Пищеблок


Некогда, в приснопамятные времена, в больницах бытовало понятие: снимать пробу. Старший дежурный врач был обязан спуститься в пищеблок (расположенный всегда на первом этаже, как бы в трюме больничного корабля), первым отведать блюда, приготовленные для больных, сделать запись в бракеражном (вот интересное слово!) журнале, и лишь после этого позволялось разносить пищу по отделениям — причем разносить в эмалированных ведрах, с пометками краской на их боках: «пер.», «втор.» или «компот».

А в нашей больнице снятие пробы превращалось в полноценный обед для дежурной бригады. Больше того: отчасти из-за этих больничных трапез многие из нас так любили дежурства — во время которых кроме рабочего зуда в руках (а что еще нужно молодому хирургу, как не операции, идущие одна за другой?) можно было трижды в день утолить и молодой голод. А один из наших врачей, пожилой одинокий анестезиолог, так прямо и говорил: «Я дежурю по воскресеньям ради горохового супа». Действительно, больничный наваристый суп был таков, что ради него можно было не только дежурить, но и, пожалуй, отдать первородство, как сделал Исав ради миски чечевичной похлебки.

И вот мы всей бригадой, состоявшей из четырех человек, спускались по лестнице из ординаторской — навстречу густым сытным запахам, поднимавшимся из пищеблока. Пахло то жареной рыбой, то тушеной капустой, то легендарным гороховым супом, то щами, то чем-то еще; но всегда эти запахи гасили во мне тревогу и напряжение, что, словно тлеющий уголь, жгут душу во время дежурства.

В самом пищеблоке было сумрачно, душно и сыро. Ну еще бы: на газовых плитах бурлили полные супа кастрюли, шкворчали жаровни, чад и пар поднимались клубами, и бабы в халатах, надетых на голое тело, сновали меж плит и кастрюль со своими шумовками и черпаками. Поварихи напоминали привидений, смутно белевших в сумраке кухни и колдовавших в этом угаре над каким-то таинственным зельем. Многое из того, что мы видели в пищеблоке, могло бы напугать и смутить незнакомого человека. Так, созерцание груд синеватых головастых цыплят с длинными шеями, сваленных прямо на пол в углу, вряд ли прибавило бы кому-либо аппетита — особенно когда повариха хватала глазастые головы сразу полудюжины этих птичьих полускелетов, выдергивала их из хлюпавшей кучи и бросала в кастрюлю. Или коробки с мороженой рыбой, которая смерзлась пластами: повара разбивали их, швыряя красными руками прямо на мокрый кафельный пол — отчего по всей кухне разлетались осколки серого льда.

Но у меня пищеблок вызывал восхищение. Во всем этом сумраке и духоте, в грубых запахах, в зычных возгласах поварих, всегда взмокших и краснолицых, — во всем этом было столько жизненной силы и правды, что визит в пищеблок возвращал мне желание жить и работать. Воистину, здесь было словно машинное отделение больничного ковчега; и как кочегары швыряют лопатами уголь в гудящие топки — так поварихи, колдуя у плит и кастрюль, держали больничный корабль на плаву и ходу.

Нас кормили в бытовке, комнатке справа от входа. Теснясь, мы усаживались за стол, накрытый синей клеенкой с порезами от хлебных ножей, — и как по волшебству перед нами появлялась тарелка с хлебом и четыре миски с дымящимся супом. «Ешь — потей, работай — зябни!» — восклицал кто-нибудь из врачей, и каждый из нас погружался в свою суповую тарелку, забывая про все на свете, кроме вот этого упоительно вкусного варева. А как только мы выныривали из опустевших тарелок, доскребая остатки со дна, отдуваясь и отирая вспотевшие лбы, перед нами оказывалось «второе». Но его мы поглощали уже не спеша — суп утолил первый голод — и могли вполне, с расстановкой и чувством, насладиться или жареной рыбой с картофелем, или котлетами с сочной тушеной капустой, или гуляшом, мучная подлива которого была так вкусна, что с ней, по присловью, можно было съесть даже подметку. При всей простоте кулинарных приемов и при огромных объемах приготовляемой пищи — накормить нужно было несколько сот человек — больничные повара сотворяли шедевры. То ли они в самом деле были настолько талантливы и добросовестны — то ли влияла сама атмосфера больницы? Голод — лучший повар, говорят французы; а мы можем добавить: близость болезни и смерти — такая приправа к любому блюду, что оно становится особенным, незабываемым и неповторимым.

Наедались мы до полуобморока. Не то что взобраться по лестнице на четвертый этаж, но и просто-напросто встать из-за стола казалось невыполнимой задачей. Осоловевшие, мы еле-еле, держась за перила, задыхаясь и сыто икая, кое-как поднимались к себе в ординаторскую и валились там, кто куда мог: на диван, на кушетку, на кресла. Казалось, сейчас даже под угрозой расстрела никого не заставить что-либо делать: у тех, кто лежит по диванам и креслам, не осталось ни воли, ни сил.

Но жизнь любит шутить свои грубые шутки. Почему-то вот именно после обеда, когда всего лишь мысль о работе в операционной вызывала тоску и протест, — поступали больные, которых нельзя отложить даже на пару часов: «скорая» обязательно привозила или ножевое ранение, или ущемленную грыжу, или прободную язву. И я на своем опыте знаю, что, кроме трех общеизвестных наказаний для доктора — замечание, выговор и увольнение, — есть и такое, особенно изощренное: идти оперировать в послеобеденный час.

Хотя, с другой стороны, пересилив дремоту и вялость во всех членах тела — ломая себя, что называется, через коленку, — мы могли оставаться худыми, поджарыми, легкими даже после непомерных больничных обедов. Через полчаса работы в операционной сытой вялости как не бывало — разве что пот прошибал в напряженные моменты сильнее обычного, и чем ближе был конец операции, тем чаще нас посещала приятная мысль: интересно, а что будет сегодня на ужин?

Загрузка...