Для всех докторов начало их пути в медицине связано с анатомичкой. Когда я впервые вошел в ее двери, мне еще не было и семнадцати. Это случилось в Смоленске — там, на окраине студенческого городка, высилось трехэтажное здание, чьи окна как-то особенно едко и воспаленно светились то в утренних сумерках, то в вечерней густеющей мгле. Почему-то именно сумерки — и одиночество — окружали меня в те начальные годы, когда я только знакомился с медициной.
Вот и учиться туда вечерами я чаще ходил в одиночку, не желая ни с кем делить чувств, что возникают при встрече с особенным миром анатомички. Не сказать чтобы нам, первокурсникам, было очень уж страшно видеть трупы, распотрошенные руками преподавателей и студентов; но все же любой, кто оказывался в этих стенах, не мог не волноваться. Уже сам формалиновый запах, царивший в анатомичке, как бы предупреждал: здесь особенный, со своими законами, мир. А уж когда мы спускались в подвал, где нам выдавали «препараты» — останки разъятых на органы тел, то едкие формалиновые испарения, случалось, выжимали из наших глаз и настоящие слезы. Не оттого ли всегда так болезненно и возбужденно блестели глаза у посетителей анатомички?
Когда мы, с «препаратом» на жирном подносе и с толстым учебником, поднимались по лестнице на один из трех этажей, нас встречали суровые лица отцов-основателей медицинской науки. Везалий, да Винчи, Авиценна, Гарвей смотрели на нас недовольно и хмуро: им словно не нравилось наше вторжение в их неподвижный, проформалиненный мир. А помимо портретов великих анатомов нас встречало еще одно живописное произведение: репродукция картины Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа». На ней был изображен доктор в шляпе и средневековом камзоле, который, указывая на разрезанное предплечье бледного трупа, разъяснял ученикам хитросплетения сухожилий.
Вот чем-то подобным вслед доктору Тульпу и его ученикам занимались в анатомичке и мы. Только нашим проводником в дебрях мертвого тела был не доктор в камзоле, а учебник под редакцией Привеса: громадный том in folio, в котором латыни содержалось намного больше, чем могли вместить наши бедные головы. Так мы и ныряли из одной бездны в другую: то погружаясь в средневековые, вечные дебри латыни — то теребя сухожилия трупа, лежавшего перед нами на грубом бетонном столе. Правда, иногда вместо трупа (мертвых тел всем живым не хватало) перед тобой мог лежать «препарат». Серые полушария мозга, напоминавшие большой грецкий орех, или груда кишок на брыжейке, или почка, разрезанная пополам, — какой-нибудь, словом, из органов, навсегда разлучившийся с телом, где он некогда жил.
И долго — порою часами — длилось твое одинокое странствие по полостям и пространствам нетленного тела, жирно блестевшего в лучах лампы и пропахшего формалином. Это были, возможно, самые удивительные путешествия изо всех, что я совершал когда-либо. Тот ссохшийся труп, что лежал пред тобой, запрокинув лоснящийся кожистый череп и бессмысленно глядя запавшими глазницами в гладь потолка, — он вдруг начинал представляться огромным и вытеснявшим из мира все прочее, кроме себя самого. В нем все было настолько загадочно, сложно — эти все сухожилия, фасции, нервы, сосуды, — что, казалось, и жизни не хватит на то, чтоб узнать и запомнить это множество разнообразных частей, из которых составлено тело.
А для тебя, новичка-первокурсника, эти части были еще так похожи, что ты поначалу не мог отличить артерий от вен, сухожилий от нервов, — поэтому непостижимая сложность того, что лежало перед тобой на столе, возрастала стократ, и ты уж почти был готов с позором бежать из анатомички.
Но что-то удерживало тебя, и ты не убегал. Ты упорно, пинцетом или прямо пальцами, перебирал пучки размочаленных мышц и лоскуты бурой кожи и напряженно бубнил про себя, стараясь запомнить все эти dexter, sinister, vestibulum или hiatus. Ты словно брел, спотыкаясь и падая, но поднимаясь и снова нетвердо шагая, — куда-то все глубже в те тайные дебри, какими является тело любого из нас. И ты будто что-то искал внутри этого тела. Но только сейчас, спустя сорок лет, я догадался, что же именно я разыскивал внутри проформалиненных тел, распластанных на бетонных столах. Я искал там ни много ни мало — саму смерть. Ведь где, как не здесь, в царстве мертвых, и было возможно увидеть, потрогать, почувствовать ее, смерти, тайну — где, как не здесь, можно было взглянуть ей в лицо?
А всего поразительней то, что, чем более я погружался внутрь мертвого тела, чем усерднее — как заклинание — бормотал колдовскую латынь, тем все более чувствовал: смерти здесь нет. Ее нет ни вот в этой ссохшейся мумии, ни в огромном учебнике Привеса, который, служа проводником в мире мертвых, все ж неизбежно выводит обратно к живым, — ее нет ни в чем из того, что меня окружает в анатомичке. Даже портреты великих анатомов, что прежде казались суровы, — они начинали как будто с усмешкой смотреть на тебя. «Послушай, приятель, — словно говорили они, — похоже, ты ищешь пустое. Мы вот тоже когда-то искали, искали — но, как и ты, не нашли…»
Да, смерти здесь не было: это открытие оказалось важнейшим итогом посещений анатомички. А была только жизнь — и она была всюду. И в студенческом шепоте, шарканье ног, юном сдержанном смехе (в торце коридора, возле окна, обнимались студент со студенткой), и в шелесте этих мудреных страниц, захватанных множеством пальцев, и в ночных беспокойных огнях за окном, в гулах города, в завывании ветра, в ударах дождя по стеклу, в шуме крови в твоей голове, одуревшей от долгой зубрежки, — во всем была жизнь, только жизнь, ничего, кроме жизни.