Произнести слово «больница» для меня почти то же самое, что сказать: «Мир» или «Родина». То есть больница – нечто настолько огромное и всеобъемлющее, что воспоминания, мысли и чувства, связанные с ней, сопоставимы с впечатлениями чуть ли не всей моей жизни.
Так, больница меня в прямом смысле слова вскормила. Когда мама дежурила (а мои родители оба – врачи), я, шестилетний, приходил к ней в больницу – приемный покой располагался в ста метрах от нашего дома, – и мы вместе обедали. В те годы дежурный врач, прежде чем разрешить раздавать пищу больным, сам был обязан отведать и оценить то, что приготовили в пищеблоке. Иногда врач ходил к поварам, в их душное царство громадных кастрюль и жаровен; иногда же еду приносила ему санитарка.
Не забуду тех стопок из плоских кастрюль, перехваченных ручкой-скобою, в которых нам с мамой приносили «первое-второе-третье»: то есть суп, котлеты с картошкой или макаронами и кисель или компот из сухофруктов. И вот оттого ли, что те впечатления были одними из первых, или оттого, что больничная пища и впрямь была так хороша, – но любовь к больничной еде сохранилась во мне на всю жизнь.
Мое детство проходило буквально на территории психиатрической больницы, меж ее корпусов и деревьев, в садах, окружавших ее, и на дорожках больничного парка, по которым то деловито шагали врачи и медсестры в белых халатах, то бродили больные в синих казенных пижамах. Для нас, детворы, этот мир – особенно летом – был истинным раем. Он был зелен и тих, полон птиц и цветов; да и в отрешенно-задумчивых лицах больных, что бродили по здешним аллеям, порой чудилось нечто ангельски-просветленное.
Но не только райские впечатления нам дарил мир больницы. Так, я впервые увидел здесь смерть.
Был стылый ноябрь; мы, дети, жгли костерок на задворках котельной. Вдруг кто-то крикнул:
– Пацаны, там больная повесилась – айда смотреть!
Мы побежали: суматошно, но как-то небыстро – сама жутковатая цель нашего бега словно притормаживала его. И что ж мы увидели за корпусами, меж голых осенних дубов? На заборе, ограждавшем больничную территорию, висел серый бесформенный куль, в первый миг даже не привлекавший внимания. Лишь вблизи можно было увидеть, что это человеческое тело, обвисшее на веревке и почти касавшееся коленями бурой опавшей листвы. Главное, что все это было обыденным, скучным, унылым: непонятно, зачем мы так торопились сюда? Костер, оставленный нами, был куда интереснее; и мы, даже не досмотрев, как санитары снимают тело и кладут его на носилки, вернулись к огню.
С тех самых пор во мне так и осталось жить чувство унылой, бесцветной, обыденной серости смерти. И все попытки придать ей торжественность и высокопарность – поставить, так сказать, смерть на котурны – мне всегда представлялись надуманно-пошлыми. А больница с тех пор стала видеться много объемнее, глубже, сложнее: одновременно как рай и как ад, как место летних восторгов ликующей жизни – и место осенних, таких безнадежно-унылых смертей.
Но годы летели, я из мальчишки стал юношей, а затем медицинским студентом. Шесть лет, проведенных в Смоленске, также прошли в разнообразных больницах, где мы постигали премудрость врачебной науки. А когда я, уже молодым хирургом-стажером, вернулся в Калугу, то вся моя жизнь до теперешних дней оказалась связана не с психиатрической, а с хирургической больницей скорой помощи.
Рассказывать о ней – все равно что описывать целую, незнакомую прежде страну со своим населением, нравами и языком, со своими писаными и неписаными законами, преданиями и легендами, героями и злодеями, фольклором, полным забавных или леденящих душу историй, – со всем, словом, тем, что составляет народную жизнь и судьбу. И все глубже и глубже погружаясь в больничную жизнь, проводя в ней будни и праздники, ночи и дни, я все чаще думал о том, что наша больница – это Россия в миниатюре.
В городе не сыскать другого подобного места, где сошлось бы столько разных характеров и языков, профессий и судеб, людских страданий, надежд, боли и радости, сколько их сталкивается в стенах больницы скорой помощи.
Мало того: и история целой страны отразилась в больничной истории, словно в капле воды. Я застал еще годы застоя с их неторопливо-размеренной жизнью, со стенгазетами и концертами художественной самодеятельности, с осенними выездами в подшефный колхоз на картошку и с коммунистическими субботниками, завершавшимися непременным пикником где-нибудь на больничных задворках.
Потом, в 90-е годы прошлого века, когда ветер истории разметал сонную дрему застоя и казалось, страна вот-вот рассыплется в прах, нелегко приходилось и нашей больнице. Случалось, нам месяцами не выдавали зарплату и медики выживали, чем бог пошлет; как на войне, не хватало лекарств, бинтов, инструментов; все чаще к нам привозили не ущемленные грыжи и аппендициты, а ножевые или пулевые ранения, и слова «Это не городская больница, а медсанбат» все чаще и чаще звучали из уст как хирургов, так и их пациентов.
Исторические катаклизмы не обходятся без переселений народов, когда сотни тысяч людей бросают родные места, чтобы спасти и себя, и детей где-нибудь на чужбине. И едва ли не первой из тех, кто принимал и до сих пор принимает все эти миграционные волны, опять-таки была наша больница. С Кавказа, из Средней Азии, из Молдавии и Приднестровья – а вот теперь еще из Украины – приезжают медсестры, врачи, пациенты, и наша больница, как и Россия, открыта для всех.
И, коль уж наш разговор о больнице принял такие масштабы, не могу не рассказать о поразительном совпадении, до сих пор вызывающем у меня что-то вроде священного трепета, – совпадении, выводящем нашу калужскую городскую больницу уже на библейскую высоту.
Лет пятнадцать назад я задумал писать о больнице роман. И название подобрал хоть и не оригинальное, но вполне подходящее: «Ковчег». Думаю, нет нужды разъяснять его смысл. Однажды – роман был только в замысле – я решил измерить большими шагами длину и ширину главного больничного корпуса: того, в котором и должно происходить действие будущего произведения. И вот я шагаю, шагаю – и прихожу в изумление. Оказывается, наш «ковчег скорой помощи» имеет сто пятьдесят метров в длину и двадцать пять в ширину; а если вы откроете Ветхий Завет, то узнаете, что ковчег Ноя имел в длину триста локтей, а в ширину пятьдесят – то есть точно такие же размеры, как у нашей больницы! Комментарии, как говорится, излишни. А тогда, закончив мистический этот обмер, я подумал: теперь, хоть умри, написать роман я обязан.