После дежурства


В недельном хирургическом цикле есть два дежурства — по пятницам и по субботам, когда, отработав двадцать четыре часа, не остаешься в больнице, а сдаешь смену коллегам и отправляешься восвояси: впереди выходной. Наслаждение этих субботних или воскресных выходов на свободу знает только хирург, отдежуривший трудные сутки. Дело не просто в отдыхе, что его ожидает; нет, степень свободы хирурга в этот момент куда глубже. Отдежуривший доктор получает не просто возможность идти куда хочет (чего раньше он, ясное дело, не мог) и не просто оставляет в больнице множество дел, какими он занимался минувшие сутки, но с него в минуты утреннего освобождения словно снимается груз самой жизни — неотступный и часто мучительный груз, что лежит на любом человеке. То, что происходит с врачом, пока он неспешной усталой походкой проходит по холлу больницы, выходит на озаренное утренним светом крыльцо и делает первый вдох на свободе, — все это можно выразить только евангельскими словами: «Ныне отпущаеши…» Ведь в те дежурные сутки, что ты находился в больнице, на тебе лежал груз куда более тяжкий, чем непосредственный груз работы, которую ты исполнял. Помимо обходов и операций, помимо бессчетных визитов в приемный покой, кроме консультаций и перевязок, кроме всей утомительной писанины, кроме множества телефонных рабочих звонков, на которые ты был должен ответить, на тебе еще словно незримо лежала ответственность за весь тот большой город, который доверил тебе охранять его жизнь и здоровье. И все, что могло в нем случиться, — аварии и поножовщина, пьяные драки, несчастные случаи на производстве или семейные ссоры с увечьями, — все это так или иначе касалось тебя. Напрямую, конечно, ты этого не сознавал — иначе бы ты повредился рассудком, — но этот невидимый и неосознанный груз приходилось нести.

И вот доказательство, что этот груз существует. Иногда, хоть и редко — считаные разы за всю жизнь, выпадали дежурства почти без конкретной работы. То есть тяжелых больных в отделениях не оставалось, оперировать было некого, в приемное вызывали всего раз или два (а ночью так и вовсе не беспокоили) — и ты проводил сутки почти как Обломов: не вставая с дивана. Про такое дежурство коллеги, пришедшие сменить тебя утром, говорят: «Незачет — надо передежурить». Но ты все равно ощущал себя разбитым и утомленным. Из тебя словно выпили кровь — или, по присказке, на тебе всю ночь черти возили воду. А дело, я думаю, именно в грузе ответственности, который все сутки лежал у тебя на душе: ты нес его, даже когда лежал на диване и читал книжку. Больше того: не защищенный и не отвлеченный конкретно-привычной работой, ты, возможно, переживал, и тревожился, и уставал душой даже больше. И вот таким утомленным ты бывал даже после сравнительно легких дежурств. Что же тогда говорить о тяжелых?

Неудивительно, что ты выходил из больницы почти захмелевшим от острого, вдруг накатившего чувства свободы и счастья. Возможно, это напоминает освобождение из заключения (точно не знаю: я по тюрьмам пока что не сиживал), с той только разницей, что оковы дежурства и вообще хирургии мы налагаем на себя добровольно. Но даже и добровольная, даже любимая ноша требует сил, изнуряет и порой мучает; а утренний выход был временным освобождением от непростой ноши работы и жизни.

Первое, что удивляло, когда ты выходил из хирургических стен, — то, что в мире, оказывается, существует не только больница. Пока ты дежурил — а время для дежурного доктора порой останавливается, и кажется, будто утро уже никогда не наступит, — в твоем мире был только вот этот натоптанный путь до приемного, где тебя ждут измученные глаза и заголенные животы больных, был скальпель, от нажима которого кожа расходится кровоточащей полоской, было завыванье отсоса и писк коагулятора, было гудение лифта и грохот каталок по ночным коридорам — было, словом, лишь то, из чего состоит больничная жизнь. В существование всего остального ты верил все меньше и меньше — оно отдалялось, как сон или гаснущее воспоминание, — но вдруг с изумлением видел: мир, пока ты дежурил, никуда не исчез! Напротив, он стал даже ярче, моложе, свежее — возможно, ровно настолько, насколько изношеннее и утомленнее сделался ты сам. И ты с благодарною радостью, как после долгой разлуки, начинал вновь знакомиться с ним.

Что видел первым? Конечно же, небо. Оно было еще бледно-утренним, чистым (солнце пока не взошло над рядом ближайших к больнице домов), и возвращение неба было едва ли не главным подарком вот этого ясного летнего утра. Ведь все прошлые сутки над тобой был потолок или сияющий диск операционной лампы; ты и забыл, как выглядит небесная бледная синь с мазками легко розовеющих облачных перьев и с распушившейся линией пролетевшего там, в вышине, самолета.

Но долго стоять на больничном дворе, запрокинув голову к небу, было как-то неловко — пожалуй, лишь Циолковский, наш знаменитый мечтатель, мог себе такое позволить, — и ты выходил за ограду. Много лет, покидая больницу после дежурства, я видел одно и то же: желтую бочку молочницы и очередь из стариков и старушек возле нее. Пенсионеры смиренно переминались со своими бидонами и трехлитровыми банками, продавщица в намокшем фартуке была, как всегда, весела — а мне приходила вдруг диковатая мысль. «А почему бы и мне — думал я, — не встать в эту очередь и не провести полчаса среди стариков и старушек, как бы заглянув в будущее и проведя репетицию собственной старости?» Та свобода, которую я в себе ощущал, — она допускала и это: я мог теперь делать все, что хотел, и это не только не нарушало бы острого ощущения счастья — но лишь укрепляло бы его. И вот странно: с одной стороны, я был сейчас совершенно свободен — а с другой, ощущал множество новых, устойчивых связей между собой и окружающим утренним миром. Связей с этой веселой молочницей и с ее крутобокою желтою бочкой, со стариками и старушками, терпеливо смотревшими в затылок друг другу, с деревьями и с голубями, озабоченно-радостно ворковавшими вокруг опрокинутой урны, — словом, со всем тем, на что падал взгляд в эти глубокие и богатые содержанием минуты. Каждый шаг, каждый выдох и вдох доставлял наслаждение. «Куда бы пойти?» — думал ты, понимая, что тебе совершенно сейчас все равно, в каком направлении двигаться и что видеть на этом пути: потому что свобода, и радость, и благоволение к миру, которые ты нес в себе, могли озарить и согреть что угодно.

Но поскольку куда-то идти было все-таки нужно, обыкновенно ты шел к скверу Мира. Там, в густых кронах лип и каштанов, галдели грачи, на дорожках лежала еще влажная тень — и только стальная ракета, которую подпирал стальной Циолковский, сияла в лучах восходящего солнца. За сквером, в солнечной дымке, открывался просвет улицы Кирова. Сейчас, утром, он был еще полупустым — даже машин было мало, — и ты, как всегда в этом месте и в это время, думал о том, до чего же тебе повезло жить в Калуге. Впрочем, в той благодарности к городу, которую ты нередко испытывал после дежурства, была еще и благодарность себе самому: ведь и ты приложил свои силы к тому, чтобы город открылся таким, каким он открылся тебе в этот солнечный утренний час.

Загрузка...