Приехала моя сестра. Я ее уже давно не видела, но она снова уезжает. У моей сестры есть жизнь. Она знает, что такое – радоваться жизни. Смотрю на нее и думаю: как ей это удается?



Она радуется жизни с тех пор, как родилась. Она с ее маленькими нежными карими глазами. С ее кожей. Она круглая и улыбчивая.

Разве что разозлится иногда. Но это быстро проходит. И заводится она быстро, когда ее что-то злит. Она не ждет годами, как я. Я годами жду, прежде чем сказать, что что-то меня разозлило или даже заставило ужасно страдать. Кроме того, мне нужен повод. Посторонний повод, не имеющий отношения к делу. Тогда я могу разозлиться. Когда я разозлюсь, мне кажется, что это ужасно, что я кричу, даже ору, и что мир вокруг меня сейчас взорвется. Когда-нибудь мой гнев кого-нибудь убьет. Да, мой гнев огромен, когда я завожусь. Мне от него плохо, и чаще всего он застревает у меня в горле.


И когда я говорю, видишь, как я разозлилась, как я громко кричу, Л. смеется. Это ты называешь кричать? Да. Тогда Л. смеется еще больше, а мне нравится смотреть, как она смеется. У нее безумное чувство юмора, кроме тех случаев, когда я хочу ее рассмешить. Тогда ничего не получается. Иногда она даже злится из-за этого, и я понимаю почему. Ненавижу, когда ее это злит, и не знаю, куда деться, хотя я ничего не сделала, просто перегнула палку. Я никогда не кричала на Л., только два раза, да и тогда я была пьяна. Я не понимала, что пьяная, и при этом думала, что стала свободной. Но нельзя стать свободной, когда ты пьяная, это только видимость, и тогда на несколько минут, несколько часов, несколько дней иногда возникает чувство свободы. А потом оно исчезает, и начинаешь себя спрашивать: а что, и вправду нужно было разбивать человеку сердце, чтобы насладиться несколькими секундами свободы, которую я теперь называю свободой иллюзорной?


Когда что-то неважно, тогда я могу немного покричать, даже если на самом деле это неважно, и очень горда, что могу. Но когда речь идет о чем-то важном, гнев застревает во мне, и я устаю. Он обращается против меня, и я настолько устаю, что иногда по нескольку дней лежу в постели, спрашивая себя, почему я так устала, ведь я же пью витамины. Говорю себе, наверное, это моя анемия. Я, бывает, даже иду к врачу, и он заставляет меня сдать анализ крови, и в крови у меня всё не так, но это обычное дело, однако врач всё равно хочет сделать мне несколько уколов. Я спрашиваю у него, не сделать ли мне вообще переливание крови. Он говорит, что нет. Иногда он говорит, что я должна как следует подумать, просто так переливание крови не делают, кроме того, даже если вы смените кровь, ваша всё равно вернется, и тут мне становится легче. На самом деле мне не хочется переливать кровь.

Не знаю почему, но я дорожу своей кровью. Это темное чувство, и мне не хотелось бы выставлять его на обозрение. Я уверена, что, выставив его, я выставлю на обозрение что-то такое, что мне в себе не нравится, так что пусть остается в темноте. Лучше оставить его в темноте, по многим причинам. Хотя порой я говорю себе, что надо искать правду, но какую? Это очень важно. В книгах и фильмах сразу чувствуется, когда в них есть правда. Даже когда она не проясняется – тогда особенно остро чувствуется. Когда она не проясняется и когда чувствуется, что она там есть, что-то происходит, подспудно и медленно, порой очень медленно, когда вы даже об этом не думаете, и вдруг раз – и эта правда проявляется, и это удивительный момент, он не всякий день случается, и это хорошо, так хорошо, что вдруг чувствуешь себя легко и спокойно.


Завтра сестра уезжает. Я уже сейчас боюсь ее отъезда. Я останусь одна с матерью, которая при первой возможности хватает мое лицо, чтобы поцеловать с умиленным видом, таким умиленным, что я отворачиваюсь. Кроме того, она ужасно сентиментальна. Мы с сестрой ее останавливаем. Заранее.

Тогда она говорит, мне здесь даже поговорить не дают. Но почему-то, уж не знаю почему, ее не хочется слушать. Или если мы смеемся, и она говорит, ну да, смейтесь надо мной, смейтесь. Но нам нужно смеяться. Смеяться, как сумасшедшим. Иначе весь этот поток сентиментальности обрушится на нас, и мы не будем знать, что с этим делать, а это тяжело.


Порой тяжесть длится часами. Ни мне, ни ей это не нравится. Это перебор. Но мать это обожает. Словно это вызывает к жизни любовь.

Может быть, это и есть любовь, не знаю. Наверное. Какая-то такая любовь. Не знаю.


Иногда я говорю себе, что матери нужно подарить собаку. Но она не хочет собаку из-за дождя и потому что боится упасть.


Я нашла себе маленькую комнату в большой квартире матери, чтобы писать в ней, запершись. Комната забита вещами. Мне это не мешает, даже наоборот.

У меня есть убежище. Я пишу и курю, открыв окно.

Нельзя, чтобы она почувствовала запах дыма, говорит сестра, тогда ей тоже захочется курить, а с ее сердцем это конец.


Сегодня сестра отвезла ее к парикмахеру. Это ее первый выход после больницы, и сразу – к парикмахеру.

Ей было невыносимо смотреть на себя, такую растрепанную.

Да, у этой женщины, которая была такой красавицей, осталось на голове всего несколько волосинок. Наверное, ей тяжело больше не быть красавицей. Я понимаю. Я почти всегда всё понимаю, хотя мне порой хотелось бы не понимать.

И тогда у меня болит сердце.


А затем снова за стол.

Обед.

Она еще не села за стол, а уже спрашивает, что мы будем есть завтра. Она имеет в виду, когда сестра уедет. Но не говорит.

Ей хочется верить, что я не смогу ей готовить.

Я говорю, что смогу, тогда она говорит, что обычно, когда я приезжаю, готовит она, и снова пытается меня обнять, когда я прохожу мимо, а я уклоняюсь и внезапно чувствую себя жестокой, даже глупой. Что здесь такого в конце концов, почему бы не дать себя обнять, ей бы было приятно.


Но трудно видеть вот так, черным по белому, то, почему я осталась ребенком-стариком.

И почему не смогла устроить свою жизнь.

И спасает только письмо. Опять.


Но когда я пишу, я опять пишу о ней, и это не освобождение, как представляют себе люди, которые не пишут. Нет, не освобождение. Не настоящее.


За столом у нее закрываются глаза.

Да, парикмахер ее утомил.

Сразу после этого она прилегла на диван. Спит.


Мне тоскливо. Это пройдет. Завтра. И даже если мне тоскливо, я не буду отвечать на письма С. Я считаю себя сильной. И приказываю себе ничего не делать. Но когда писем нет, я их жду и не думаю о С., которая тоже должна ждать вот так, ждать писем, думаю только о себе, о том, как я умею бороться.


Теперь, перечитав письма, которые она мне посылала тогда и потом, я испытываю сожаление. Не о нашем разрыве, нет. О том, что не сказала правду в ответ.

Я только и делаю, что сожалею, и хотела бы ей об этом сказать. Но я знаю, что уже слишком поздно, и что, вероятно, лучше ничего не говорить, и что на этот раз мне надо подумать о ней, а не о себе.

Я только и делаю, что сожалею, но лишь о письмах, а не обо всем остальном.

Это был наш первый разрыв, и я должна держаться.

Я держалась некоторое время, а потом она приехала ко мне, когда я ее не ждала, и я не смогла сказать «уходи». Сказала только, что ты здесь делаешь? Я не была рада. Но она сделала вид, что так и надо, и вошла.

Не надо было ей открывать.


Моя мать появляется в маленькой комнате.

Иди сюда. Я тебя раздражаю?

Нет, дело не в этом, у меня проблемы.

Но ты должна их решить. Да, я решу.


Я легла спать.


Я прячусь то в одной комнате, то в другой, и мне становится стыдно, что я прячусь.

Иду в комнату, в которой она сидит. Пытаюсь найти тему для разговора. Спрашиваю, ты дочитала свою книгу?

Нет, не могу дочитать, глаза болят. Плохо вижу.

Мне не следовало спрашивать, дочитала ли она книгу. Следовало догадаться, что будет что-то такое.

Стою там несколько секунд и опять иду прятаться. Потом, даже спрятавшись, чувствую ее присутствие, говорю себе, тогда какой смысл прятаться. Нужно вернуться в комнату, где она обычно лежит или полулежит. Но от этой мысли сердце у меня сжимается.

Сердце сжимается, выступают слезы. Вытираю их.

Возвращаюсь, как на похороны.

И мне опять стыдно.


На какой-то момент неизменная организованность моей матери меня захватывает. Два-три дня от нее есть польза.

В холодильнике есть еда. Мы едим в установленное время, на чистой кухне.

Не так, как у нее, у нее никогда ничего нет в холодильнике, только в исключительных случаях, когда она решает зажить настоящей жизнью.

Это случается редко, и даже когда она так решает, ей не всегда это удается.

Выйти на улицу, зайти в супермаркет – всё это кажется почти невыполнимой задачей, как и позвонить кому-нибудь или пойти вечером куда-нибудь с друзьями.

Чаще всего, когда ей нужно вечером идти на встречу, уже с обеда она говорит себе, я не пойду. Я не могу пойти. Я не хочу. В конце концов она звонит и что-то придумывает, говорит, давайте на следующей неделе, точно не зная, получится ли у нее на следующей неделе или нет.



Иногда всё просто, и она идет, особенно если за ней заходят.

Но чаще ложится, пьет снотворное и засыпает.


Поэтому ее друг из Нью-Йорка, ее лучший друг во всем Нью-Йорке и, может быть, во всем мире, сказал ей, когда она рассказала ему о своем новом знакомстве, это фантастика, у тебя будет новая жизнь, ты сможешь начать всё с начала. Но она так молода. Ну и что. Я с ней только познакомилась и не рассказала ему как. Мне неловко. Я говорю, она красивая, невероятная, умная, тогда, говорит он, приходите вместе. Придем.

Она похожа то ли на чернослив, то ли на ягненка, я пока не решила на что.

Ты ее любишь? Мне кажется, да. Да, думаю, что люблю. Может быть. Не знаю.

Она меня слушает.

Я постоянно с ней говорю.

А не следовало бы.


Всё началось с лекции о скорости света и Хиросиме. Тень мертвых тел, упавших на землю, отпечаталась на стенах города, рассказывал профессор физики из Ниццы.

И тут я вдруг сказала себе, что должна сделать что-то подобное в моих визуальных работах. Обязательно.

Потом сестра приехала из Мексики и завела мне фейсбук.

Так всё и началось.

Я увидела, что люди говорят о тенях, и присоединилась.


Когда тот важный профессор вышел из зала, мне захотелось с ним поговорить. Но у него был вид человека, который не хочет разговаривать. Возможно, выгляди он иначе, ничего бы не было. Возможно. Не знаю. Возможно, я воспользовалась поводом, чтобы заговорить с незнакомым человеком. Но не думаю. Разговор был оживленным, и на следующий день я его продолжила. Да, на фейсбуке. Я попыталась ее найти. Но фейсбук сыграл со мной злую шутку. Этого разговора больше не осталось, а память у меня короткая.


В любом случае в какой-то момент разговор изменился. В нем больше не фигурировали тени, в нем всё больше было «пока», «целую», «и я тебя», «и я». Ну что еще, пока всё. Пока да, но через мгновение всё может измениться, и я писала, дрожа, и ждала, пока она проснется. Сидела перед компьютером и вдруг видела, как возле ее имени в левой части экрана загорается зеленая точка, и всё начиналось сначала. Это было увлекательно, трогательно, быстро. И развивалось всё быстрее и быстрее. И я была счастлива. Так счастлива, что даже не верится. Это могло бы так и продолжаться, мы бы просто писали друг другу. Могло бы, и, скорее всего, я была бы всю жизнь счастлива, но однажды мы захотели встретиться. Это могло бы остаться желанием, и мы бы писали друг другу без конца, как мы этого желаем и почему. Я была так счастлива, и, по-видимому, мне этого хватало, но я, как и она, чувствовала в своем теле и везде это желание ее увидеть, и у нее было то же самое. Мы уже рассказывали друг другу, как поцелуемся, когда встретимся, и чувствовали эти поцелуи, и этого могло быть достаточно. Я ожила. В нетерпении вставала утром и перечитывала нашу переписку, ложилась спать, обмениваясь с ней словами, она посылала мне стихи и песни, и мне казалось, что мне пятнадцать, это в пятнадцать друг другу посылают песни и стихи, я слушала песни и пела, особенно My Funny Valentine и Bang Bang. Грустные песни, которым я громко подпевала.

Я без остановки пела песни, и на этом всё могло бы закончиться, сердце билось, и тело жило. Как же я была счастлива. Даже спрашивала себя, была ли я когда-нибудь так счастлива, и всё чаще кто-нибудь из нас говорил, хочу, хочу, хочу тебя увидеть.


Однажды это произошло.

Она написала мне, посмотрю, нет ли у меня пары свободных дней на следующей неделе, чтобы приехать с тобой повидаться. Думаю, так будет лучше для нас обеих. Не смотри больше новых друзей на фейсбуке, а то я ревную. Шучу.

Крепко тебя целую.

Мне еще тогда надо было насторожиться, но я подумала, что это юмор, и засмеялась. Если бы я знала.


В последнюю минуту она не смогла приехать из-за проблем со здоровьем. Меня это слегка успокоило. У нее был абсцесс в неудачном месте. У нее такое иногда бывало.

Я немного успокоилась, сама не зная, почему, но, вероятно, я уже догадывалась.


После она мне сказала, приезжай лучше ты. Я согласилась, потом отказалась. Я болею. Тебе будет тяжело это переносить. Она сказала, нет, она много чего может вынести, и то, что я болею, тоже вынесет, и много чего еще. Я должна была насторожиться, когда об этом так спокойно говорят, это не всегда правда, особенно когда говорят, что много чего могут вынести.

А потом кто-то мне сказал, ну же, чем ты рискуешь? И я отправилась в Англию. Она там жила. В Лондоне во второй зоне. В районе с одинаковыми домами.

Не надо было мне туда ездить.



Сегодня мать проснулась вся в слезах. Рыдала так, что сердце сжималось от боли. Почти кричала. Я сказала себе, иногда лошади так ржут. Но я плохо разбираюсь в лошадях. Я почти ничего не знаю о природе. Но я знала, что на природе легче дышится, и сказала себе, надо выбраться на природу. Но не знала куда.


Я знала, что это я виновата в этих рыданиях. Мне казалось, что я всегда во всем виновата, даже если это не так. Но в этот раз это было так. Мне было невыносимо там находиться, я пряталась, избегала ее, и она это чувствовала.

Тогда я заставила себя быть любезной и нежной, и она почти успокоилась.


Я обошла с ней квартал, крепко держа ее за руку.

Ноги ее плохо держали, и мы шли потихоньку.

Это был первый солнечный день, и она не выходила из дома уже семь недель.

Сделав несколько шагов, мы уселись на террасе на солнце. Это был перекресток, полно машин, проезжавших мимо. Она подставила лицо солнцу, закрыла глаза. Она была красива, она была счастлива.

Сказала, это полезно, это хорошо. Мне так нужно солнце.

Да, это полезно, сказала я.


Солнце светило сильно, и я начала потеть, мне надоел перекресток и пыль. Но она, она не потела, она впитывала солнце.

Подставила ему лицо и закрыла глаза. Она почти улыбалась. У нее был ужасно довольный вид. Из-за солнца.

Она надела солнечные очки, так ей посоветовал ее окулист, из-за сухости в глазах. Она всегда делала всё, что рекомендовали врачи. Но я хорошо видела, что глаза у нее закрыты, а лицо повернуто к брюссельскому солнцу.


Я сказала, пойдем. Она сказала, еще пять минут.

Я ничего не стала говорить, я ждала. Ждала, пока время выйдет.

Наконец, мы поднялись, она на своих слабых ногах, и я, вся в поту, и пошли домой.


Она сказала мне, что я от нее бегаю.

Я сказала себе, надо же, она заговорила. Наконец-то сказала правду.

Я была рада.

Она не говорила мне, люблю тебя.

Я вздохнула с облегчением.


В больнице, когда я пришла к ней, когда она ночью упала с кровати, это было через год после операции на сердце, которая прошла хорошо, несмотря ни на что, хотя была болезненная, итак, после этой операции, уже не знаю когда, всё смешалось, она упала с кровати и должна была снова отправиться в больницу, и это там она мне сказала с такой злостью, что я чуть не упала, я не могу тебя видеть в грязной блузке, сказала она, я тебя сейчас ударю, сжав кулаки и наступая на меня, словно действительно хотела меня ударить.

Я тогда сказала себе, она, должно быть, копила эту злость годами. Что все эти поцелуи, которые она мне давала и которых требовала от меня, были только из-за этого. Она меня стыдилась. Я, моя небрежная одежда, непричесанные волосы, всё это ей не нравилось, причиняло боль. Это не сочеталось с тем, что ее успокаивало. С гладким миром. Очень гладким, в котором нет неглаженых блузок и неприятных сюрпризов.


Она хотела ударить меня и сказала об этом. Я была рада, сама не зная почему, я чувствовала, что случилось что-то настоящее. Думала, что упаду от удивления, но была рада.

Это было хорошо, я это чувствовала. Улыбнулась. Не при ней, после. Она меня стыдилась, и она сказала об этом, хоть раз.

Статьи обо мне, мои фильмы немного компенсировали это чувство, но не до конца. Она вырезала статьи из газет и хранила их. Но лучше было бы, если бы я была аккуратно причесана. Да, гораздо лучше.

Я не могу больше видеть эти туфли, говорила она иногда, когда я приходила в старых туфлях.

И этот пиджак не могу видеть.

И в ресторане, когда я макала палец в соус, мне казалось, что она сейчас взорвется.

Я говорила, отстань от меня. Нет, я от тебя не отстану.

Мне страшно хотелось макнуть палец в соус. К тому же в ресторане, в ресторане на углу, сидели ее знакомые, и она стала усиленно целоваться и обниматься с ними.

Затем принялась рассказывать мне о них. Нет, не о них. О том, что они ее любят и знали ее еще совсем молоденькой, когда она была такая красивая.

Эти ее знакомые были такие же старые, как она. Старые евреи, хорошо одетые и более здоровые, чем она.

Они не были бывшими узниками концлагерей. У женщин хватало волос на голове, и слышали они лучше, чем моя мать.

Все эти люди давали советы. Они во всем разбирались лучше нее, у большинства дети были врачами, это они давали им советы.

То есть это были подкованные люди. Они знали истории о сердце, об инсулине, о диализе. Они обожали об этом говорить. Иногда и о других вещах тоже. Но редко. В конце они сказали с врачебной интонацией, со слабым сердцем не летают в Мексику повидаться с детьми и внуками.

Кардиолог ей этого не запрещал.

Впрочем, она не очень расслышала, что он ей сказал. И потом, говоря о ее клапане, который сжался, он сказал, в вашем возрасте это нормально.


В самолете у нее случился первый приступ. Этот приступ ее спас. На борту был молодой врач, и он сразу сказал, что ее надо оперировать. Это ее спасло. Сестре даже пришлось подняться за ней на борт самолета.

Вскоре после этого ее отвезли в больницу в Брюссель, где прооперировали, и это ее спасло. Без этого ее аорта, возможно, продолжила бы потихоньку сужаться, она бы этого не чувствовала, и это было бы навсегда, всё было бы кончено. То есть ей повезло, очень повезло, но этим дело не кончилось. Однажды, когда казалось, что всё идет хорошо, и я была рядом, спала в соседней комнате, плотно закрыв дверь, я услышала как будто раскат грома, взрыв.

Я встала и нашла ее лежащей на полу, на спине, она упала. Ее изломанное тело на ковре рядом с кроватью. Скорее всего, она встала в туалет, у нее что-то подвернулось, и она упала. Я была в ужасе. У тебя что-нибудь болит? Она не знала. Давай, помогу тебе лечь обратно. В постели она ничего не чувствовала. Может быть, ничего страшного не случилось.

Я накрыла ее одеялом. Опять спросила, не болит ли у нее что-нибудь. Нет, сказала она, ничего не болит. Я опять легла спать. Беспокоилась, хотя и не сильно. Но всё равно ужаснулась. Сказала себе, что на этот раз обошлось, но, если с ней еще что-то случится, это может быть ужасно. Она ударилась головой, а что бы было, если бы она ударилась сильнее? У меня билось сердце, когда я лежала в кровати, потом успокоилось.


Час спустя она закричала от боли, и я снова отвезла ее в больницу. С того дня она не может пользоваться левым плечом.

И это тогда в больнице она погрозила мне кулаком.


Я так ее любила, мою мать, когда она была молодая.

Ее, ее молодость, красоту, платья. Особенно одно, летнее, с широкими золотисто-оранжевыми полосами. Она блистала. Она звала меня и просила застегнуть молнию на платье, и я это обожала. Потом спрашивала, ну как, идет платье? Да, ты очень красивая. Это платье очень тебе идет. К твоим черным глазам.

И я с ней разговаривала, рассказывала всякую ерунду.

Часто я убегала, особенно от матери. Меня находили. Кто-нибудь всегда меня находил.


Я ее любила. При этом я не могла есть. Всё время пачкалась. И часами бродила вдоль пляжа.

У нее еще был купальник из миткаля в сине-белую клетку. Сидя на песке, мы спорили. Я хотела брата. Будет у тебя брат или сестра.

У меня есть сестра, и я об этом не жалею. Но вначале я была немного разочарована. Совсем чуть-чуть. Потом сразу ее полюбила. Она была как чернослив.



Теперь она живет в Мексике, и мы часто созваниваемся по скайпу. Она не любит С. Говорит, она не делает тебя счастливой.

Но С. хотела, чтобы я была с ней счастлива.

С. нравится смотреть, как я смеюсь, как я люблю жизнь вместе с ней.

Однако всё получилось наоборот. Вместо счастья несчастье.

Но это было в Нью-Йорке. Раньше, когда мы виделись редко, несчастью не было времени устояться. А в Нью-Йорке было.


Ей нравилось смотреть, как я смеюсь, а я больше не смеялась. Я плакала. Больше не разговаривала. Висело тяжелое молчание. Я больше не порхала от счастья. Я покинула свое тело, ее тело.

Как же я сразу не догадалась.

Мы смотрели телевизор, фильмы, фильмы по требованию. Перед телевизором с фильмами мы еще могли жить. Нам нужны были фильмы, чтобы жить. И иногда ласкать друг друга. И даже немного любить друг друга. Просто любить друг друга. И иногда спать. Редко. Нас мучила бессонница. Усталость, слезы. Потом мы улыбались, чуть рассеянно, уныло.


Я вспоминаю твою улыбку, когда я открыла тебе дверь в Лондоне, однажды сказала она мне. Это был прекрасный день благодаря твоей улыбке. Да, но тогда почему ты сказала, что тебе чуть не стало плохо, когда я в шутку сказала, что у меня есть только полсобаки? Я искренне не понимала. Я ничего не понимала, но насторожилась. Это я вызвала молчание. Позднее я поняла. Если у меня только полсобаки, значит, остальная ее половина принадлежит моей бывшей подруге. Значит, я от нее не избавилась, как она этого от меня однажды потребовала.


Такая ранимая, гордая, горделивая, робкая, цельная, слишком цельная, а я только и делала, что бередила ее раны. Я вставала и говорила: я тебя больше не люблю. Я не люблю тебя.

Это невозможно.

Возможно. Нет. Да. Нет.

Я же создала для тебя дом, сказала она однажды. Это была правда, но я этого даже не заметила.

Да, все эти курьеры, звонившие в дверь без конца, приносили вещи, чтобы создать мне дом, и когда в дверь звонили, я говорила: что, опять?

Она отдавала последнее. Я не знала. Я ничего не видела. Не видела даже ее красивого лица, теперь мрачного и трагического. Ни ее глаз с сузившимися зрачками. Ничего. Даже не оборачивалась больше в ее сторону. Да, не оборачивалась.

Она словно в увеличительное стекло разглядывала каждый мой жест. Изучала каждое мое слово, каждый телефонный звонок.

Она говорила, ты не догадываешься, что я знаю, что ты звонишь своим друзьям из Парижа и прочих мест, когда одна выходишь на улицу.

Я говорила, да, это так, но, если я буду звонить при тебе и скажу «тоже тебя целую», будет война. Я этого не выношу.


Только перед изображениями мы обнимались и после порой говорили до раннего утра или не раннего.

Потом пили кофе, пока у меня не сводило желудок.

Тогда ты приносила мне чай с ромашкой, иногда по нескольку раз, с маленьким кусочком сахара, который доставил курьер.


После того как она вышла из больницы, она (моя мать) говорила со мной только о врачах, о болях и о том, кто приедет отвезти ее в аэропорт.

И кто будет собирать ее чемоданы.

Она уже была не в состоянии. На этот раз. Руки, деформированные артрозом, ноги тоже начали деформироваться.

Боль в бедре.

Глаза то слишком слезились, то недостаточно увлажнялись из-за сухости.

И каждый день укол в мышцу для костей.

Без этого из нее бы песок сыпался. Больше не человек, стоящий на ногах, а мешок с песком, лежащий в постели.

Но она будет держаться. Она это знала, и я тоже.

Я забыла польский, говорила она иногда ни с того ни с сего. Хотя у нее ничего не спрашивали. Ей просто приходило это в голову, и она говорила вслух.

Почему, не знаю.


Иногда ее об этом спрашивали. Случалось, что ее действительно об этом спрашивали. Иногда это были помощницы по дому, знавшие, что она родом из Польши, или другие люди, которые не забыли об этом. Но семьи, приехавшей вместе с ней из Польши, больше не было. Все умерли, так или иначе, ей было не с кем говорить по-польски. Поэтому она больше не знала польский. Недостаточно хорошо знала, во всяком случае. Разве что несколько слов, говорила она. Но я-то знала, что она знала больше, но по той или иной причине говорила, что забыла его.


Я, когда вижу поляка, тут же вставляю свои три слова по-польски, и поляки довольны, но на этом всё заканчивается, на трех словах далеко не уедешь, а когда я вижу русского, то вставляю свои десять слов по-русски, и я такая радостная и гордая, как будто единственная в мире знаю эти десять слов, и русские мне отвечают так, будто я знаю сотню слов, а я смотрю на них и киваю. У меня такой вид, как будто я что-то понимаю. Тогда русские начинают говорить всё быстрее, и я начинаю сходить с ума. Ya nie paniemayou или ya nie rosumié, я не понимаю. Я уже не знаю, на каком языке говорю, на русском или на польском, а когда я слышу на улице иврит, то всё еще хуже. Я говорю chalom ma nichmah

Загрузка...