Часть I. КОЛДУН

Mentem mortalia tanqunt.

Вергилий, «Энеида»

Глава 1

Сквер героев. Площадь. Блатной Леха. Наказание за глупость. Улица.


— Давай рысью! — отрывисто скомандовал Монгол, — и мы побежали. Мы как собаки, ходить не умели. У нас все было рысью. Длинноногий Мишка Монгол бежал как иноходец, широко переставляя ноги, и мы изо всех сил старались не отставать. Младшие едва поспевали за нами.

Мы завернули за угол и побежали по улице, где жили «хорики». Это была их территория. «Хорики» играли в «цару». Когда мы пробегали мимо, они подняли головы от земли. Венька Хорьков, уже вслед, крикнул:

— Монгол, куда бежите?

Мы не ответили и вскоре услышали за собой пыхтение и топот.

— Куда, говорю, бежите-то? — повторил Венька на ходу.

— На площадь, — сплевывая сквозь зубы, деловито бросил Пахом.

— А что там? — не отставал Венька.

— Не знаем! — ответил Мишка Монгол.

— Брешешь! — не поверили «хорики» и побежали за нами по Московской улице.

Люди шагали по дороге как по тротуару. Дребезжа стеклами и сотрясая воздух пронзительной трелью педального звонка, прогромыхал фанерный трамвай. Неуклюже подпрыгивая на неровностях каменной мостовой, тарахтел редкий грузовик. И хотя слышен он был «за версту», шофер часто сигналил, заставляя озираться тротуарного пешехода.

Мы пробежали мимо пятиэтажки, на пожарной каланче которой трепетал на ветру красный флаг, водруженный в честь освобождения города. Перебежав улицу, мы оказались в сквере Героев, где невольно замедлили шаг.

— Миш, — спросил я у Монгола. — Ты видел, как снимали повешенных?

— А то! — ответил Монгол.

— А где они висели?

— Вон там. Видишь тополя с суками? И вон на тех липах.

— Не, Монгол, — вмешался Венька Хорик. — На липах никого не было.

Мишка обиженно засопел, чуть помолчал и презрительно бросил:

— А ты видел?

— Видел, не беспокойся. Я видел и танк, который первым ворвался в город. А возле моста его подбили…

Возле танка мы притихли. Свежевыкрашенный зеленой краской, танк стоял на земляной насыпи с небольшим наклоном, и ствол его пушки непокорно задрался вверх.

На сетчатой ограде, тоже покрашенной в зеленый цвет, висела фанерная табличка с надписью:

«Вечная память героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины».

— Весь экипаж сгорел в танке, никто не спасся, — сказал Венька.

— Может быть, они были раненые? — предположил Сеня Письман.

— Нет, — убежденно ответил Венька. — Они не захотели сдаваться. Они решили, что лучше погибнуть, чем сдаться.

От танка тянулся длинный, на полсквера, холм братской могилы. По могиле рассыпались цветы: красные бутоны тюльпанов и едва распустившиеся ветки сирени.

— Вень, это правда, что там, где сейчас могила, был ров и что расстрелянных сбрасывали туда? — спросил я.

— А то нет! Их самих заставили копать ров и расстреляли. А потом сталкивали, тех, кто остался на краю, а тех, кто был еще жив, добивали или сбрасывали прямо живыми.

— Это ты откуда знаешь? — недоверчиво спросил Самуил Ваткин.

— Оттуда, — огрызнулся Венька. — Когда наши пришли, стали вытаскивать трупы, чтобы родственники опознали, и нашли двух живых. Один потом умер, а другой и сейчас жив. А потом уже мертвых похоронили как следует и сделали братскую могилу.

— Фашисты! — с ненавистью проговорил Пахом.

Мы бежали по деревянному мосту, возведенному саперами на месте чугунного, взорванного немцами при отступлении.

Сразу за мостом, по правую и по левую стороны, тянулись старые, двухвековой давности, торговые ряды. Каменные двухэтажные строения имели множество арок с декоративными колоннами и коридорным переходом по всей длине. Штукатурка, изорванная пулями, во многих местах отвалилась, и обшарпанные здания мрачно смотрели друг на друга. За рядами, на стрелке, образованной слиянием двух рек, вместилась церковь Михаила Архангела с двумя голубыми куполами и позолоченными крестами.

Здесь почти четыре века назад указом Ивана IV основана была крепость, прикрывавшая южную границу Русского государства от набегов татар, от которой и пошел наш город.

От рядов, огибая здание театра, тараканьими усами расходились две большие улицы. От театра осталась одна коробка с пустыми глазницами окон. Но это был театр, существовал он уже 135 лет и начинался с труппы крепостных графа Каменского.

На площади играл духовой оркестр, заглушая черные колокольчики громкоговорителей, через которые в паузы врывались бравурные звуки маршей. Люди танцевали. Чтобы лучше видеть, мы, цепляясь за покореженные металлические рельсы опор и выступы в кирпичных стенах, влезли на второй этаж развалин и высунулись в оконные проемы дома напротив театра.

Море голов волновалось, затопляя площадь. Куда-то делись «хорики».

— Нашли что-нибудь поинтереснее и тихо смылись, — решил Монгол и скомандовал: — Айда в горсад!

Просачиваясь сквозь толпу, перекликаясь, чтоб не потеряться, мы вышли к деревянному мосту через Орлик и побежали к горсаду.

В горсаду кроме качелей, каруселей, танцплощадки, да открытой эстрады, на которой под баян пела толстая тетка, ничего не было, но народ шел сюда со всего города и здесь гулял до ночи, пока закрывалась танцплощадка.

Мы вышли на центральную аллею и наткнулись на моего дядьку, блатного Леху. Лexa был навеселе. Изпод кепочкимосковки с козырьком в полтора пальца рябиновой гроздью горел рыжий чуб в мелких завитках. Чуб Лехе накрутила тетя Люся, мать Сени Письмана. Леха был ее первым и последним бесплатным клиентом. На нем тетя Люся пробовала «состав». Никто из соседей не соглашался сесть под примус с паровым бачком, а Леха сел. Проба оказалась удачной, и тетя Нина, наша соседка, которую тетя Люся не смогла уговорить на бесплатную пробу, потом все сокрушалась, что не согласилась на завивку. В зубах Лехи дергалась дорогая папироса «Дюшес» с коротко откусанным мундштуком. Папироса перелетала из одного уголка рта в другой, а то повисала, приклеенная к нижней губе, и тогда во рту Лехи солнечно блестела начищенная золотая коронка. Брюки темнокоричневого костюма, заправленные в хромовые сапоги, свисали над низко опущенной гармошкой голенищ. Руки Леха держал в карманах пиджака, натягивая пиджак так, что тощий зад его выпирал футбольным мячиком, и Леxa катал его из стороны в сторону, когда семенил своей мелкой блатной походочкой. Мы было шмыгнули в кусты, но он нас остановил:

— Куда, шкеты? Нука, хромайте сюда!

Мы неохотно подошли.

— Монгол, куда ведешь шкетов? — спросил он Мишку.

— Дак ить, день-то. Победа, гуляем. А что, нельзя? — забубнил Мишка.

— Чтобы гулять, марки нужны. У вас марки есть? — строго спросил Леха.

— Нету, — ответил за всех Витька Михеев.

— Ладно, фраера, пошли за мной, — решил Леха. — Знайте Леху. Когда Леха добрый, он угощает. А сегодня я добрый.

Лехa остановился у пивного ларька, вытащил из кармана пиджака несколько тридцаток и одну протянул Мишке.

— Нука, Монгол, сообрази пивка на всех. Мишка взял деньги и побрел в хвост очереди.

— Ты что, кишкинка, — вернул его Леха. — Нука, давай сюда.

Он взял Мишку за плечи и, работая как тараном, стал проталкивать без очереди к раздаче. На Лёху обрушился шквал негодующих голосов, но он, кривляясь и балагуря, лез вперед.

— Что, папаша, не видишь, беременная женщина пить хочет. Граждане, пропустите женщину с ребенком… Да дай пройти больному, а то щас с ним припадок будет… А ты, фраер, тихо, жить надоело?

Минут через десять Лexa с Мишкой вылезли из очереди с пивом, которое держали в двух руках. Лёха показал на беседку над обрывистым берегом. В беседке оказалось полно народу, и мы стали спускаться ниже к покореженному «Тигру».

Этот «Тигр» мы облазим вдоль и поперек и отвинтили все, что можно было отвинтить и унесли все, что можно было унести, а что не успели мы, унесли «монастырские». В прошлом году «монастырскому» пацану Кольке Серому люком перебило кисть. Зрелище было не для нервных, кровь лилась ручьем из рассеченной раны. Колька весь перемазался кровью. Штаны и синяя рубаха покрылись черными мокрыми подтеками. Ребята разодрали Колькину рубаху на полосы и замотали руку. Тряпка тут же набухла и превратилась в темное месиво, похожее на лежалое мясо.

— Вовец, — позвал Самуил, — помоги.

Я оттолкнул ребят и перетянул руку в предплечьи. Я мог это делать. Но я мог и другое. Я снял окровавленные тряпки и наложил руки на рану, не касаясь ее. Я сосредоточился на своих руках, и когда почувствовал, что кисти рук наливаются теплом, а кончики пальцев начинает покалывать как от комнатной воды, в которую опускаешь окоченевшие на морозе руки, стал водить руками над раной, импульсами посылая живительную силу, которая жила во мне.

Кровь стала свертываться и скоро только чуть сочилась из раны. Остатками рубахи мы перевязали Колькину руку и отвели в больницу.

Я не знаю, откуда это у меня. Мать говорит, что это появилось после того, как меня маленького зашибла лошадь, и я лежал без сознания и был при смерти. Я этого не помню. Мне кажется, я всегда обладал способностью снять чужую боль, заживить рану, погрузить человека в сон.

А еще я умел отключать свое сознание и тогда видел странные вещи, которые происходили где-то не в моем мире. Вдруг появлялись и начинали мелькать замысловатые рисунки и знаки, которые я воспринимал, но не мог понять и объяснить. Я видел диковинное. И сны я видел яркие и тоже очень странные. Бабушка Василина, когда мы ездили к ней в деревню, говорила, что сны мои вещие, только не всем их дано разгадать. Отец на это хмурился, но бабушку не разубеждал.

Мы держали в руках по кружке пива. Я пива раньше не пил и даже не пробовал, но знал, что оно горькое и уже ощущал во рту вкус этой горечи. Для меня было очень важно составить верное вкусовое представление, прежде чем я попробую что-то мне незнакомое, и если это представление не совпадало с его настоящим вкусом, я не мог это есть. Так было со мной, когда я впервые попробовал коржик. Коржик в моем представлении должен был иметь вкус чего-то очень пряного, гвоздичного и поперченного, то есть должен пробирать до слез, как хорошая горчица или хрен. И когда я увидел, что это просто выпеченное тесто со вкусом сдобного печенья, я не смог проглотить ни кусочка, мой организм протестовал, и в нем не нашлось механизма, способного примирить это ожидаемое и действительное. То же произошло с пастилой. Я ожидал что-то вроде повидла с чуть кисловатым вкусом, а это оказались белые приторно сладкие брусочки, которые нужно жевать, и они ватой заполняли рот. С тех пор я никогда не ел пастилу.

Леха достал из кармана початую бутылку белоголовки, вынул зубами газетную пробку, хлебнул из горла, весь передернулся, заведя глаза так, что сверкнули белки, нюхнул рукав и, протянув Мишке Монголу бутылку, отхлебнул из кружки пиво. Монгол взял бутылку, смело сделал глоток, тут же поперхнулся, и его вырвало.

— Ты что, падла, добро переводишь? — Лexa вырвал из Мишкиных рук бутылку и отвесил ему шелобан. — Нука, Мотя, — повернулся он к Витьке Михееву. — Покажи, как надо пить.

Витька осилил два глотка и изо всех сил держался, чтобы не показать отвращения, но рот его невольно перекосился, а глаза покраснели и налились слезами. Младший брат Витьки, Володька, испуганно смотрел на Витьку. Вместе братьев звали Михеями, а по отдельности Витька Мотя и Володька Мотя, потому что мать их звали Мотей, и женщины на улице говорили о них: «Мотины дети».

Я цедил горькое пиво сквозь зубы. На душе у меня было неспокойно, и дрожали руки, оттого что я участвую в чем-то постыдном. Пиво не уменьшалось, я косил глазами по сторонам и ждал удобного случая, чтобы выплеснуть желтую жижу в кусты.

Ванька Пахом глотнул из бутылки и, не поморщившись, набрав в легкие воздух, залпом выпил кружку пива.

— Во, кореш дает, — с восторгом хлопнул себя по ляжкам Лexa, возводя Пахома в герои. — Молоток. Нака, закури.

Пахом затянулся, закашлялся, но папиросу не бросил.

— Лёха, Плесневый! — раздался голос сверху.

У беседки стояли два парня в таких же как у Лехи кепочкахмосковках.

— Ты чего там детский сад развел? Канай сюда.

— Уму учу, — осклабился в радостной улыбке Леха и полез наверх. По дороге он обернулся и пригрозил мне.

— Скажешь матери, шкет, убью. Не посмотрю, что колдун!

Пахома развезло. Сначала они с Витькой Мотей словно взбесились — кривлялись и хохотали. Потом стали колотить палками по танку и устроили такой грохот, что кто-то высунулся из беседки и крикнул:

— Нука, пацаны, кончай бузить!

— Иди ты, дядя, пока цел, — зло огрызнулся Пахом.

— Ах ты, сопляк, — разъярился усатый дядька с медалями на гимнастерке. — Я сейчас покажу тебе «пока цел». Он отдал кружку с пивом своему товарищу и легко перемахнул через перила беседки. Мы, не сговариваясь, бросились к речке. Пахом упал и пропахал носом землю. Мы с Мишкой подхватили его под руки и потащили к плотине. У плотины остановились, чтобы перевести дух. За нами никто не гнался. Все тяжело дышали. Пахом был бледен. Стесанный подбородок кровоточил, губа раздулась, а под носом запеклась кровь. Ему стало плохо. Мы перешли через плотину на свой берег и расположились на любимом месте под ремесленным училищем.

— Пахом, давай раздевайся, — приказал Монгол.

— Зачем? — Пахом еле шевелил губами.

— Окунешься — станет легче.

— Вода холодная, — жалобно протянул Пахом, стягивая все же с себя рубашку. Монгол с одной стороны, я — с другой повели Ваньку к воде; у самой воды его вырвало. Витька Мотя, который тоже стал раздеваться, увидев, как дергается в спазмах Ванька Пахом, быстро пригнулся к кустам.

Пахом с Витькой после купания сидели синие и клацали зубами.

— Матери не гооворите! — выбил дробью Пахом. — Выыдерет?

— А зачем пили? — жестко заметил Монгол.

— А ссам не пил? — огрызнулся Ванька.

— А я нарочно, выпил и выблевал. А ты, Пахом, из подхалимства и водку, и пиво вылакал. Во, мол, какой я ушлый.

Пахом только вздохнул и ничего не ответил.

Домой мы шли злые, голодные и недовольные собой.

Ремесленники, квартировавшие у Михеевых, устроили возле дома «матаню». Белобрысый, веснушчатый Колька в черной, уже много раз стиранной, и от того с белыми отсветами, рубахе, затянутой ремнем со стальной бляхой и выбитыми на ней буквами «РУ», лихо наяривал на двухрядной гармошке барыню; лицо его, как и положено гармонисту, было непроницаемо серьезно и безразлично, будто все, что здесь происходит, его не касается. А вокруг мелкой дробью выстукивали каблуки.

Повела домой дядю Колю из двадцатого дома его дочка Раиса, толстая перезрелая девица. Ноги дядю Колю плохо слушались, его заводило в сторону, и Раиса с трудом выравнивала отца и молча тащила к дому.

Куражился Гришка. Он, по пьяному обыкновению, устрашающе рычал, скрипел зубами и рвал на себе рубаху. Когда Гришка стал бегать за малыми ребятишками и пугать их, тетя Клава, Пахомова мать, пошла к его жене Наде и сказала:

— Надь, уйми своего дурака? А то я уйму.

Гришка жены боялся и, когда она вышла и поставила руки в боки, он сжался весь, затих, и она погнала его, смирного, домой.

Весна стояла славная. Теплая земля покрылась светлой зеленью, последние набухшие почки лопались, выстреливая нежными маслянистыми листочками, и деревья, затянутые зеленой вуалью, радовали глаз.

На скамейках у ворот сидели старушки, обратив к солнцу усохшие лица, на которых застыли безмятежность и покойное умиротворение. У ног их ссорились малыши. Кошки, развалясь на подоконниках, лениво щурили глаза.

Глава 2

Застолье. Женщины вспоминают войну. Мужчины вспоминают героические будни войны.


— Где тебя носит? — беззлобно встретила меня мать. — Небось, есть хочешь? Знамо дело, как с утра ушел, так на целый день. Где шатался? Звала, звала. Куда-то, говорят, с Монголом побежали.

— В футбол играли на пустыре, — беззаботно соврал я.

— В следующий раз уйдешь без спросу, отцу пожалуюсь, что меня не слушаешь. Это что сегодня день такой, праздник. Иди, поздоровайся с гостями… Куда? Руки помой.

В зале стоял гомон. За столом сидели бабушка Маня, дядя Павел, Николай Павлович с отцовой работы с тетей Верой, Мария Николаевна, с которой мы жили в эвакуации, и соседки: мамина подруга тетя Нина и Туболиха. Вкусно пахло картошкой, луком и салом.

— А, Вовка, — обрадовалась Мария Николаевна. — Вон какой большой стал, уж с мать будешь. А кто тебе так лоб поцарапал? Дрался что ли?

— Да это так, — отмахнулся я, жадно оглядывая стол.

— А меня опять замучили ноги. Болят окаянные. Ты как-нибудь с мамой зашел бы. А, Вов?

— Ладно, баб Мань, — согласился я. — Вы матери скажите.

— Скажу, скажу, — закивала Мария Николаевна.

Посреди стола стояла чугунная сковорода с целой картошкой в сале со шкварками. Из миски выглядывали ровные соленые огурцы и гладкие, распертые газом помидоры. Мать доставала огурцы и, тем более помидоры, последний месяц скупо: засолка кончалась и нужно было протянуть как-то до нового урожая.

Мать пристроила меня возле Марии Николаевны.

— Что же ты его на угол сажаешь? Не женится, — пошутила тетя Нина. — А мы его от угла поближе ко мне. У меня кавалера нет, так он мне за кавалера будет. Хочешь быть моим кавалером, а, Вов? — весело сказала тетя Нина.

— Не хочу, — буркнул я.

— Ишь, какой злой, — засмеялась тетя Нина.

— Тебе картошку разогреть? — опросила мать. — А то сало застыло.

— Не надо, я так буду.

И я с жадностью накинулся на картошку с солеными помидорами. Мать принесла мне аккуратный ломтик хлеба.

— Завтра возьмешь карточки и пораньше займешь очередь за хлебом, — приказала мать.

— Вов, помнишь, в эвакуации у нас заяц ручной был? — спросила Мария Николаевна. — Такой был понятливый.

— Ой, тетя Маня, никогда не забуду, — живо откликнулась мать. — Бывало, мы за стол, и он на табуретку — прыг. Мы и ждем, что будет дальше. Сами едим, а ему не даем. Так он как начнет лапами по столу колотить, как барабанщик, да быстро так — есть просит.

Я зайца помнил. Его поймал в огороде конюх Игнатьич, добрый старик в драной шапкеушанке и фуфайке, с неухоженной бородой, к которой всегда прилипали крошки махорки, и принес мне. Зайцу кто-то перебил лапу, и он с трудом передвигался, совершая редкие, неуклюжие прыжки, очевидно, доставлявшие ему боль. Зайца мы выходили, Я помню, как я, тогда еще бессознательно, держал руки над раной зайца, а он особым чутьем животного ощущал исцеляющую силу, исходящую от моих рук, и доверчиво подставлял мне больную лапу.

Заяц к нам быстро привык и стал совсем ручным, Потом он облюбовал место в закутке, где стояла корова Марии Николаевны, подружился с ней и шастал по закутку, совершенно не опасаясь ее копыт, и, конечно, корова однажды наступила на него. Я ревел, меня утешали, а потом тот же конюх Игнатьич сделал из моего зайца чучело, которое мы поставили на комод.

— Жалко было зайца. Мы к нему так привыкли. А как Вовка по нему убивался. Больно было глядеть.

Мария Николаевна сочувственно покачала головой, а я недовольно насупился. Зачем при людях такое?

— Тетя Мань, а помнишь, как ты плясала под Рождество? — вспомнила мать. Лицо ее оживилось, и она сразу помолодела, словно сошла с той фотокарточки, где была шестнадцатилетней, и которую я так любил.

— Ой, Нин, — глаза матери озорно блеснули. — Ты б посмотрела. Игнатьич играет на рожке, а тетя Маня встает, а ноги-то, как тумбы. Ее и тогда ревматизм мучил, еле ходила, помню, всё сырую картошку ела. А здесь разошлась и как медведь: топтоп, топтоп, то одной ногой, то другой, да еще платочком взмахнет тудасюда, тудасюда. Мы с Вовкой так и покатились от смеха.

— На то и праздник. Надо ж вас было развеселить. Сидят, носы повесили, вотвот разревутся, — с неловкой улыбкой, словно оправдываясь, сказала Мария Николаевна.

— Хорошо жили! — похвалилась мать, — Голодно, тяжело, иной раз свет не мил, хоть волком вой, а тетя Маня, бывало, подойдет:

— Э, ты что это, милая? Наши вон как фашистов бьют, уже к границе гонят, скоро мужики наши вернуться. Заживем еще. Нука, гляди веселей! — Где шуткой, где отругает, глядишь, — и правда легче.

— Да уж теперь вы мне все равно что родные, — подтвердила Мария Николаевна. — Вместе и горе, и радость делили. Как я за тебя радовалась, когда от Юрия Тимофеевича весть пришла. Перед иконой Бога благодарила, а вроде и не верующая. И то, надо сказать, почти полгода ни слуху, ни духу. Извелась вся, как щепочка стала. И Вовка уже большой, все понимает, переживает, ластится к матери, серьезный как старичок, хмурится все, не улыбнется. А потом нас удивил. «Мам, — говорит, — папа жив. Он в госпитале». Мы к нему: «Откуда ты знаешь?» «Я его видел. Больницу видел. Люди в белом». «Во сне видел?» «Нет, — говорит, — не во сне». Ну, ладно, думаем, ребенок. Чего не придумает. Видит, как мать переживает, мерещится ему что-то. Потом, смотрим, уведомление пришло, что ваш муж, мол, такой-то и такой-то получил сильную контузию и находился на излечении в Тегеране, в госпитале для Советского контингента войск. В настоящее время проходит лечение в Ашхабаде.

Чудно твое дело, Господи. А тут как-то Шура брюкву резала, да ножом руку полосонула. Кровь хлестанула, видно, вену задела. Я перепугалась, не знаю, что делать. Подходит Вовка. Не испугался, ничего. Взял материну руку, ладошку подержал над порезом. Кровь остановилась и даже не сочится. Вроде даже и подсыхать стала. Я стою, словно аршин проглотила, и Шура глазам своим не верит, Я опомнилась, перевязала рану. На следующий день повязку сняли, а там уже корочка образовалась. Вовка опять поводил рукой над раной. И больше уже не завязывали. Через день корочка отвалилась, и все зажило прямо на глазах. Тут мы и зайца вспомнили. Вовка ж его и вылечил. Дальше — больше. Ревматизм донимает, ни днем, ни ночью покоя не нахожу. Вовка минут пять поводил руками, чую, боль проходит. А на следующий день и опухоль стала спадать. Господи, на кого молиться? То ли на Николу Угодника, то ли на Вовку, прости ты меня, Господи.

А в аккурат перед самым приездом Юрия Тимофеевича Вовка и говорит: «Мам, папа к нам «летит». Да ладно бы это. А то назавтра пролетел над нами самолет. Вовка выскочил, раздетый, да как закричит: «Папа, папа!» Сам дрожит, и слезы из глаз катятся. А мы уж и верим.

Глядь, назавтра Юрий Тимофеевич заявляется. И точно, этим самолетом летел.

— С чего ж это у него вдруг взялось? — спросила тетя Вера.

— Кто знает? — пожала плечами мать. — Может после того случая, как его лошадь копытом стукнула… Они с ребятами игру затеяли, кто не испугается под брюхом лошади пролезть. И лошадь-то смирная была. Все пролезли. А его наподдала. Что-то ей не понравилось. Стукнула-то копытом в бок, да он об камень головой ударился. Притащили без сознания. Кровь льет. Спасибо в детдоме, где я работала, врачиха была. Перевязала, уложила в постель, укол сделала какой-то. Три дня бредил, то придет в сознание, то снова забудется… А потом вроде ничего, быстро так поправился. А только, видно, что-то в голове переменилось.

И мать заплакала. Женщины слушали внимательно, переживали, сочувственно качали головами, и время от времени поглядывали на меня, будто впервые видели. Я уткнулся в тарелку и делал вид, что занят едой, и этот разговор меня не касается.

— Да, жили дружно, — вернулась к своему главному Мария Николаевна. — А как же было иначе? Нужно было держаться друг за друга. Кругом разлад, да слезы. Все так. Чай, русские.

— Не скажи, Марь Николаевна, — отозвалась Туболиха. — Вы в эвакуации далеко были, многого не знаете, а мы под немцем насмотрелись на некоторых русских. В полицаи шли, на брюхе перед немцем ползали.

— Это те, кому Советская власть всегда поперек горла стояла, — возразила Мария Николаевна.

— А что плохого сделала Советская власть Симке Рыжовой? В школе бесплатно учила, в техникум дорогу открыла, а до Советской власти батька в батраках служил, и ей бы гнуть до скончания века спину на помещика. И батька, между прочим, в гражданскую за Советскую власть голову положил. А она с немцами открыто гуляла, с первого дня на машинах по городу разъезжала.

— А меня с ней в комсомол вместе принимали, — сказала тетя Нина.

— Ну, в семье не без урода. Всякие люди, конечно, и среди нас есть.

И в войну, кто горе мыкал, а кто на слезах наживался. Вон Шурка часы золотые, подарок мужа, за килограмм масла и за буханку хлеба отдала, когда Вовка болел. Тех я в расчет не беру. Бог им судья. Да и не верю я, что таких много. Просто они как бельмо на глазу, их в первую очередь и видно.

После еды меня стал одолевать сон, глаза слипались. С женщинами было скучно, и я начал прислушиваться, о чем говорят мужчины, А говорили они про войну. Я подсел поближе к отцу. Отец обнял меня за плечи и притянул к себе.

— Правильно, племяш, иди к мужикам. Что там с женщинами сидеть? — одобрил дядя Павел.

— Ну, что там про орден-то? — напомнил он Николаю Павловичу. Николай Павлович потер пальцем орден Красной звезды и стал рассказывать:

— Мы тогда входили в состав 257 отдельной смешанной авиадивизии, в седьмую отдельную армию. Я служил в полковой разведке. А мы только что освободили Демидовку, на реке Свирь. Речка находилась неподалеку от штаба. А жара стояла невыносимая. Июнь же месяц. Ну, пошел я искупаться, простирнуть белье, то да се. Сполоснул гимнастерку, пошел к кустам, повесить хотел, гладь, — в кустах солдат спит. Я его окликнул. Он как-то быстро вскочил и, вижу, чего-то испугался. Как-то необычно для солдата. Думаю, надо проверить. Доставил его, голубчика, в отдел контрразведки. На допросе он и раскололся. Назвался Никитиным, был на фронте, воевал, попал в плен, в плену его и обработали. Определили в разведшколу, обучили и как агента оставили на освобожденной территории для сбора сведений о местах дислокации, видах самолетов и численности авиачасти… За это орден и получил.

— У нас тоже ловили, — подтвердил дядя Павел. — Одного сам начальник разведки поймал. Капитан Фомин такой был. Это уже в Германии. Шел в комендатуру и видит: женщина везет на ручной тележке барахло всякое, а ей помогает молодой немец. У Фомина сразу подозрение: почему, мол, не на фронте? Задержал. При обыске нашли топографическую карту с непонятными пометками. Шнайдером звали. Долго не признавался, что он агент, а потом все рассказал и выдал еще двух человек. Оба немцы. Обоих взяли. У одного была рация. Так Фомину тогда тоже Красную звезду дали.

Глава 3

Оля. Бабушка Маня. Отец и «Вера».


— Иди, мой ноги и ложись в бабушкиной комнате, — донеслось до меня. Я с трудом разлепил глаза и пошел на кухню, за которой находилась комната. В бабушкиной комнате, больше похожей на чулан с маленьким окошечком где-то под самым потолком, умещались как раз две кровати, которые стояли по обеим сторонам двери. Бабушка Маня спала с дочкой, моей теткой, которая была лишь на год старше меня, на высокой железной кровати с блестящими шарами на спинках. Спали они на двух перинах, и когда ложились, проваливались в перины так, что я с моей посолдатски тощей кровати видел одни их носы.

Я перешел в бабушкину комнату, когда Леха ушел в общежитие, которое ему предоставила кондитерская фабрика, куда его устроил отец. Но с некоторых пор мне стали опять стелить на диване в общей комнате, которую мать называла залом, что вызывало у меня протест. Тесная комната четырех метров в длину и трех в ширину, всегда темная от разросшихся кустов неухоженной сирени в палисаднике за окном, не соответствовала моим представлениям о залах.

Мать мне объяснила, что Оля уже девочка большая и меня стесняется, и вообще нехорошо большому мальчику спать в одной комнате с девочкой. После этого я стал приглядываться к Ольке, ничего особенного не заметил, но Олька пожаловалась матери, что я подглядываю за ней. Мать мне выговаривала, а я стоял красный от стыда и чуть не плакал.

Бабушка Маня приехала к нам изпод Смоленска с одиннадцатилетней дочкой Олей и четырнадцатилетним сыном Леней вскоре после нашего возвращения из эвакуации в город. Мать почему-то об этом говорила: «Юра выписал мать из деревни». Я не понимал, как это «выписал», но слово это связалось у меня со словом «спас», спас от голода.

Мать над письмами из деревни плакала, а отец, читая, хмурился и успокаивал мать. Бабушка писала, что зиму она с двумя детьми не переживет. У Оли истощение, у Лени малокровие, а у самой ноги опухают, и она больше лежит и в колхозе работать не может. Коровы у них нет, одна коза, которую тоже нечем кормить.

Мать часто и долго говорили с отцом о бабушке, и отец, в конце концов, предложил взять ее с детьми к себе. Мать колебалась. За отцом нужен был хороший уход, потому что с войны он вернулся совершенно больным, и с ним часто случались припадки, после которых он долго не мог оправиться. Я пытался лечить отца, но болезнь плохо поддавалась и все, что я пока мог, это унять боль во время приступа.

— Может быть, ей лучше пока помогать? — нерешительно предложила мать.

— Чем? — усмехнулся отец. — С продуктами сама знаешь как. А деньги! Сколько мы можем послать? Триста рублей? А что на них сейчас купишь?.. Нет, надо выписывать. Вместе как-нибудь проживем.

Приехала бабушка к зиме. Уже установились прочные холода, и хотя снега еще не было, «белые мухи» кружили, а за ними вотвот налетит метель, закружит и завалит все снегом.

Бабушку никто не встречал. Она приехала как-то вдруг, и я увидел ее, уже стоящую среди узлов, с детьми по обе руки.

Девочка, укутанная в клетчатый платок, перевязанный крестнакрест, сама была похожа на узел. Из оставленной в платке щели выглядывали синие глаза с рыжими ресницами. Серое заплатанное пальто почти закрывало ноги, и изпод пальто торчали лишь круглые мячики подшитых валенок. На руках у девочки были новые пушистые варежки из черной козьей шерсти.

Мальчишка был в фуфайке защитного цвета с подвернутыми рукавами, в не по возрасту больших, но добротных ботинках со скобками вверху для шнурков. Штаны болтались на щиколотках. Фуфайку стягивал кожаный офицерский ремень с латунной пряжкой, а на голове сидела набекрень солдатская шапкаушанка со звездой на отвороте. Мальчишка бойко «стрелял» по сторонам глазами.

Среди узлов барином стоял черный, словно прокопченный, сундук, перетянутый кованым железом.

Для бабушки с детьми приспособили темную комнату, служившую раньше чуланом. Чулан побелили, покрасили полы. У соседей нашлась еще одна, старая кровать, которую отец починил и поставил в комнату.

Бабушка Маня оказалась сухонькой, проворной, не очень старой и смешной. Голова, похожая на свеколку, кончалась на макушке собранными в пучок волосами, скрепленными гребешком. Она никогда не ругалась «чертом», но всегда поминала его и винила во всех своих грехах. Если разбивала чашку или роняла вилку, то виноват был он: «Ишь, вот нечистая сила, из рук выбивает. Господи, прости мя грешную, и аз воздам».

В своей комнате в изголовье кровати она сразу повесила иконы: дорогую «Казанской божьей матери» в серебряном окладе, небольшую «Николы чудотворца» под стеклом и совсем маленькую досточку с распятием Иисуса Христа. Я слышал, как мать то ли жаловалась отцу, то ли выпытывала его отношение к этому факту: «Мать икон нагородила, стыдно войти», и как отец оборвал ее: «Не суй нос, куда не следует. Верует — пусть верует. Тебе иконы ее не мешают».

Глава 4

«Цара». Я показываю «фокусы». Огород за два миллиона. Славка Песенка. Ти — Ти. Душевный разговор.


Проснулся я от скрипа половиц. Солнце давно заслонило мой сон, растворив его в яркой слепящей белизне. Но проснулся я от скрипа половиц. Половицы певуче скрипели, и скрип то прекращался, то появлялся вновь. Шипело сало. Пахло жареным луком. Это бабушка хлопотала на кухне. Сначала я почувствовал голод, потом открыл глаза. Солнце било прямо в лицо, и я невольно прищурился и закрыл глаза ладонью.

— Вовка, — раздалось с улицы. — Вовка, — нетерпеливо, потом свист. Я мгновенно выпрыгнул из кровати, натянул шаровары, майку, схватил свою потертую феску, высунулся в окно и крикнул: «Щас». Не садясь за стол, жадно похватал то, что поставила бабушка: квашеную капусту, картошку с луком и салом и выскочил на улицу, дожевывая на ходу. Вслед что-то кричала бабушка, но я не слышал, я уже был во власти улицы.

— Айда на площадку, — позвал Пахом. — Там пацаны в «цару» играют. — У тебя деньги есть?

Я потряс карман, глухо звякнув медяками.

— За меня поставишь, — решил Пахом.

На пустыре, за частными домами, находилась бетонированная площадка, засыпанная землей и заваленная покореженным железом. Мы расчистили эту площадку, освободив от земли и хлама. Получилось ровное сухое место. Здесь можно было играть после дождя и ранней весной, когда в других местах еще грязь и слякоть. Говорят, что до войны на пустыре стояли ремонтные мастерские, а когда немцы подходили к городу, рабочие поснимали станки и другое оборудование; что закопали, а что увезли.

Мы поднялись на площадку. Вокруг разбитого кона ползали на коленках и сопели пацаны. Нас заметили только, когда стали ставить новый кон. Я поставил за себя и за Пахома. Метая за черту биту, тяжелый царский пятак, разыграли очередь. Я оказался четвертым. Пахом вторым. Через несколько конов я проиграл все свои деньги. Не помог и Пахом, вернувший мне долг. Пахому везло, он три раза сбил кон, а переворачивал монеты, как семечки щелкал. Игра закончилась, и Пахом считал свой капитал: гнутые медяки, гривенники и пятиалтынные.

— Вовец, покажи фокус, — попросил Алик Мухомеджан.

— Не получится, настроения нет, — отмахнулся я.

— Да ладно, чего ты, Вовец, покажи, все просят, — тут же влез Витька Мотя.

Я неохотно опустился на колени.

— Клади монету на плиту, — попросил я Мотю. Тот вынул из кармана штанов гривенник и положил передо мной.

Пацаны сгрудились вокруг. Я потер руки. Убедился, что они сухие, и стал как бы накатывать ладони на монету, то опуская их, то поднимая. Создав необходимое поле и ощутив связь между руками и монетой, я стал двигать ладони от себя, словно прокладывая монете дорогу. Гривенник шевельнулся и пополз сначала медленно, потом быстрее туда, куда я вел его ладонями. Потом я остановил монету и стал медленно ее поднимать. Гривенник послушно поднялся за ладонями сантиметра на два и упал.

— Все, — сказал я, — дальше не получается.

— А без рук? — попросил Изя Каплунский.

— Нет, все, устал, — наотрез отказался я.

— Кончай, Вовец, своих пацанов не уважаешь, — обиделся Пахом.

— Ладно, ставь кон. — Я знал, что от Пахома все равно не отвяжешься.

Пахом выгреб мелочь из кармана и стал городить кон, ставя одну монету на другую. Внизу пятаки, выше пятнашки, потом гривенники. Я снова опустился на коленки.

— Вовец, это близко, так каждый дурак сможет, — остановил меня Пахом.

— Я чуть отодвинулся и стал смотреть на столбик из монет, концентрируя на нем всю свою энергию. Столбик зашатался, как от подувшего на него ветерка. Я всем телом подался вперед, облекая желание в физическую форму. Столбик рухнул, и монеты рассыпались, укатываясь от места, где стояли.

— Молодец, Вовец, — похвалил меня Пахом. — Знай наших. А у меня ничего не получается, как ни стараюсь.

— И не получится, — усмехнулся Самуил Ваткин. — У Вовки от природы другая энергия в организме заложена, поэтому она и лечить может. Это как электричество.

— Эта энергия у всех есть, только она не проявилась, как у меня. И если тренироваться, можно достичь тех же результатов, — поспешил заверить я.

— Ерунда, — зевнул Самуил, не желая спорить о том, что ему было ясно.

— А где Монгол? — спохватился вдруг Пахом.

— А ему Коза огород копает. А он следит, чтобы Коза лучше копал, — вспомнил Витька Мотя.

— А зачем это Коза Монголу огород копает? — удивился Самуил.

— Дак Коза Монголу два миллиона проиграл.

— Как это два миллиона? — у Витьки Моти вытянулось лицо.

— А так! Сначала играли в пристеночки по две копейки. Монгол выиграл 18 копеек. Стали играть по пять копеек. Монгол выиграл рубль. Больше у Козы не было. Стали играть в долг. Сначала по рублю, потом по десять, потом по сто. Надоело в пристеночки, стали играть в погонялочки. Ну, в погонялочки Монгол кого хочешь обставит!

Когда Коза задолжал миллион, сыграли на миллион. После двух миллионов Монгол играть больше не стал. А долг обещал простить, если Коза ему вскопает огород.

— Пошли смотреть, — предложил Пахом. На Мишкином огороде трудился Ванька Козлов. Мы остановились в сторонке и стали смотреть, как Иван ковыряет лопатой землю. По его лицу струился пот, и он едва успевал вытирать его рукавом. Мишка Монгол стоял рядом с руками в карманах и погонял Ваньку.

Увидев зрителей, Монгол почувствовал вдохновение и, подмигивая нам, стал разыгрывать комедию.

— Да, Коза, это тебе не в пристеночки играть. Давай, давай, не останавливайся. Как играть, так с удовольствием, а как копать, так лень.

Иван молча сопел и с трудом, прогибаясь назад, вытаскивал лопату с землей, затем всем телом обрушивался на эту лопату, чтобы разбить вынутый ком земли.

— А щас ты получишь шелобан, — весело сказал Мишка. — Чтоб не копал как зря, а на всю лопату.

И Монгол отвесил Ваньке шелобан с оттяжкой. У Ивана выступили слезы на глазах. Видно было, что он устал и еле держит лопату.

— Монгол, дай я покопаю за Ваньку, — предложил Пахом.

— Не надо, — сказал Монгол. — Договор дороже денег. Он мне два миллиона проиграл, пусть копает.

— А тебе не все равно, кто будет копать? Пусть Ванька отдохнет, а я покопаю.

Мы молча смотрели на Монгола.

— Ладно, — подумав, согласился Монгол. — Копай, жалко, чтоли.

После Пахома копал Витька Мотя, потом я, потом Самуил Ваткин, потом Аликпер Мухомеджан, потом Изя Каплунский. Устав, решили сходить на речку, а после обеда раздобыть лопаты и докопать Мишкин огород.

На улице Революции, у рабочих бараков, малышня играла в ножички. Монгол вдруг остановился и приподнял за шиворот второклашку Славку Песенкова.

— Ты чего, пусти, — Славка стал извиваться, стараясь освободиться от Монгола.

— Да я тебя не трогаю, дурачок. Мишка отпустил Славку.

— Правда, что тебя берут в Москву в детский хор?

— Ага, — подтвердил Славка и шмыгнул носом. В носу звонко хлюпнуло.

— А как же мамка отпускает? — поинтересовался Монгол.

— А к нам целую неделю каждый день Игорь Яковлевич приходил.

— Это кто такой Игорь Яковлевич?

— Дирижер. Я в Москве буду на казенных харчах жить в интернате. Мамка хоть и плачет, а ей с нами двумя трудно. Я буду на каникулы приезжать.

— Песенка, спой, — ласково попросил Монгол.

Славка упрашивать себя не заставил. Он будто ждал, когда его попросят спеть, отошел чуть в сторону, откашлялся и запел чистым серебряным дискантом, от которого мурашки пошли по коже:

Суль маре лючика, Лястро гарденто,

Плячиде лендо, Простер альвендо.

Вели тер ляпиде, Валь тендо мия,

Санто Лючия, Санто Лючия.

Славке было все равно, на каком языке петь. Он пел так, как пели на пластинке, по радио или в кино. Пели бы там на китайском, и он повторял бы слова на китайском языке. Слова у него как-то прочно оседали в голове вместе с музыкой, и он не воспринимал их раздельно.

— Песенка, спой еще, — стали просить мы, но тут из окна высунулась мать Славки, Зоя:

— Чего к ребенку привязались? А ну марш отсюда! Здоровые балбесы! Делать нечего?.. А ты иди домой, — напустилась она на Славика.

Внешность Зои не вязалась с хриплым, срывающимся на визг голосом. Красавица со смуглой кожей, голубыми глазами, длиннющими ресницами и черной толстой косой, уложенной венком вокруг головы, мать Славки орала, раздражаясь по любому поводу. Женщины уступали ей и терпеливо сносили грубость. Ее жалели.

В сорок четвертом Зое принесли похоронку, а месяцем раньше ее муж, офицер с золотыми погонами и грудью, украшенной орденами и медалями, приезжал в отпуск по ранению и ходил с ней под ручку. Женщины понимающе улыбались и прятали зависть, опуская глаза, а дома ревели от щемящей тоски и одиночества…

Этот душераздирающий крик всегда будет стоять у меня в ушах. Зоя рвала на себе волосы и пыталась наложить на себя руки. Она успела прожить со своим мужем два года до войны и неделю на побывке. Первое время женщины не оставляли ее одну, а она ходила как полоумная и все молчала; одеваться стала неряшливо и не снимала с головы черного платка. А потом, когда стала отходить, удивила всех злобным характером и раздражительностью. И не изменилась, когда родила девочку, последнюю память о муже…

— Атанда! — весело крикнул Алик Мухомеджан, и мы понеслись галопом к речке, провожаемые Зойкиным криком.

У плотины под «бушем» ТиТи с Петькой Длинным возились в воде с самодельными сетками из противней, за которые всех нас в свое время драли, потому что противни мы тащили из дома. Мы их пробивали гвоздем, подвешивали за четыре угла на проволочный каркас, привязывали к днищу приманку и на веревке с деревянной палкойпоплавком опускали в воду, чтобы через некоторое время вытащить с пескарями, ершами и окуньками.

— ТиТи, — позвал Витька Мотя. — В третий класс перешел?

ТиТи недовольно повел ухом в нашу сторону и промолчал.

— Мы вас трогаем? — сразу взвился Петька. Когда обижали ТиТи, он остервенело бросался на его защиту.

ТиТи изза дефекта речи долго не мог научиться читать. Он шепелявил и не выговаривал несколько букв. Над ним смеялись, он стеснялся и отказывался читать вслух. В первом классе его оставили на второй год. С трудом перевели в следующий класс и снова оставили на второй год во втором. Когда он читал числа, у него получалось что-то несуразное вроде «лас, та, ли, читыли», а когда счет переваливал за двадцать, получалось «тати лас, тати та, титити». Так и прозвали его ТиТи.

Петьку во второй класс перевели, но он решил дождаться ТиТи и оказался, в конце концов, с ним за одной партой. Их рассадили, но они перестали вообще ходить в школу.

ТиТи рос без отца, но мать драла его безбожно и за отца и за себя, прибавляя от души за свою несчастную долю. У Петьки отец был, но лучше бы его не было. Он как пришел в сорок четвертом, так с тех пор и не просыхал, пил горькую. Пьяный лез целоваться, плакал и жалел Петьку, а трезвый бил всем, что под руку попадет.

Маленький ТиТи, казалось, вообще расти не собирался, как был в первом классе недомерком, так и остался, а Петька все тянулся и тянулся вверх, словно вьюн к солнцу. Так и ходили они два друга, метель да вьюга, везде вдвоем, водой не разольешь, вызывая невольные улыбки взрослых.

— ТиТи, — не обращая внимания на Петьку, веселился Витька Мотя, — как читается «конь»?

— Конь читается «мати знак — лосадь», — ответил Пахом.

Еще в первом классе учительница развесила на доске картинки с надписями и вызвала Тити прочитать одну из картинок. ТиТи прочитал по складам: «Кы, о, ны, мати знак», посмотрел на картинку и объявил: «лосадь». Эта весть моментально облетела школу. В класс приходили старшие ребята и спрашивали: «Где у вас тут лошадь?»

От этой популярности ТиТи снова перестал ходить в школу. Завуч беседовала с классом, а учительница ходила к ТиТи домой, долго разговаривала с матерью, после чего ТиТи снова появился в школе с неизменной холщевой сумкой через плечо…

— Чего привязались? — лениво повторил Петька. Они о чем пошептались с ТиТи, «смотали» сетки, достали из воды нанизанных на нитку пескарей, взяли изпод камня присыпанные песочком штаны и, не обращая на нас внимания, побрели вниз по берегу. Мы молча проводили взглядом удаляющиеся фигуры, маленькую ТиТи и длинную тощую Петьки.

Сразу лезть в холодную воду не хотелось, и мы просто развалились на теплом песке и смотрели в бездонную голубизну неба. Солнце ласково грело голые животы, потусторонне шумела плотина, закрывались на дрему глаза и лениво шевелились мысли.

— Ты кем будешь, когда вырастешь. Пахом? — спросил Монгол.

— Не знаю, а что?

— Он будет дворником. Каждый день во дворе метлой машет, — засмеялся Армен Григорян.

— Щас получишь, — не поворачиваясь, огрызнулся Пахом и, подумав, ответил:

— Я люблю море.

— Это где ж ты его полюбить успел? Когда двор метлой чистил? Наверно, представляешь, что это палуба, — не унимался Армен.

— Дурак ты, Армен, — презрительно бросим Пахом. — У меня дед еще в Японскую на канонерке «Смелый» служил, а дядя Петя на подводной лодке плавал, сами знаете.

Мы, конечно, знали, что брат Ванькиного отца был моряком и погиб под Севастополем, и теперь чуть помолчали, как бы утверждая за Пахомом право стать моряком.

— А я люблю природу, — задумчиво покусывая травинку, сказал Мишка Монгол. Голос Монгола подобрел, а глаза стали масляными. — Мать хочет, чтобы я пошел учиться на садовника. Говорит, всю жизнь на воздухе среди цветов.

— И среди говна, — продолжил в тон ему Самуил таким же мечтательным голосом. — Знаю, бабка Фира, дяди Абрама мать, на цветах помешана. Так от ее навоза у нас уже носы посинели. Куринный помет собирает, коровьи лепешки по улице ищет. Все ведра и кастрюли загадила.

— Много ты понимаешь, Шнобель. Бабке спасибо сказать нужно.

— Это за что ж?

— За красоту, дурак. За то, что она людей радует.

— Как же, радует! — обозлился Самуил. — Кто ее цветы видел? Ты видел? То-то. На базаре ее цветам радуются. По червонцу штучка.

— Самуил, а почему вы в свой двор никого не пускаете? — поинтересовался Витька Мотя. — Забор такой, что не перелезешь.

— А ты перелезь. Там пес с теленка на проволоке по двору бегает. Недаром на калитке написано «Злая собака», — усмехнулся Пахом.

Мы выжидающе смотрели на Самуила.

— А я почем знаю? — смутился Самуил. — Это дом дяди Абрама.

— Ну и что? Твой же родственник, — упрямо возразил Витька.

— Да, родственник, — вспыхнул Самуил. — Родственник. Только мы с матерью, Соней и Наумом в одной полутемной комнате живем. А мать ему за квартиру двести рублей платит. И с матерью он ругается за то, что она нас в синагогу не пускает.

— Ну, фашист, — вырвалось у Моти.

— Какой же он фашист, если во время войны сто тысяч на танк отдал, — сказал Изя Каплунский. Просто в нем старая вера глубоко сидит. Он боится, что если не будет хранить старые еврейские традиции, то евреи потеряются и вообще исчезнут. Поэтому он и не пускает к себе никого, кроме верующих евреев, и с русскими старается не водиться.

— Он и читает только старые еврейские книги, — подтвердил Самуил. — Потеха. Начинает с конца и читает наоборот.

— Как это, наоборот? — усомнился Мотя.

— Ну, мы читаем слева направо и с первой страницы, а древнееврейские книги читаются справа налево с последней страницы.

— Здорово.

— Каплун, а откуда ты про Абрама все знаешь?

— Знаю, что знаю, — уклончиво ответил Изя.

— Дядя Абрам на его матери жениться хотел, — выдал тайну Самуил. Изя бросил на него презрительный взгляд:

— Пусть сначала рожу помоет. Мать от него корки хлеба не возьмет. Это он отца посадил. А потом охал, жалел, помощь предлагал. Мы голодали, а только мать копейки у него не взяла.

Изя сжал губы и замолчал. Видно, он думал о чем-то своем, чем не хотел делиться с нами.

— Ну, огольцы, купнемся! — бодро предложил Монгол.

— А купнемся, — отчаянно согласился Пахом.

Они стащили штаны, потом трусы и, закрываясь ладошками, стали опасливо входить в воду. Монгол не выдержал медленной казни холодной водой и, завопив диким голосом, бросился всем телом в речку, обдав Пахома фонтаном брызг. Пахом повернул к берегу, за ним следом выскочил с выпученными глазами Монгол и, издавая ошалелые вопли, стал как безумный носится по берегу.

Глава 5

Горбун Боря. Немец Густав и подпольщики. Помещик Никольский. Борино убежище.


Сверху послышался шорох и посыпались камешки. Цепляясь одной рукой за землю, по крутому берегу неловко спускался горбатый Боря. На голове, вдавленной в плечи, сидела мятая фетровая шляпа, засаленная и потертая настолько, что трудно было угадать ее цвет.

— Ну, что, соколики мои милые, водичка теплая? — его резкий скрипучий голос шел не из горла, а откуда-то из живота.

— Нее, холодная, — засмеялся Пахом.

— А мне сказали, как парное молоко.

Подбородок горбуна тянулся кверху, еще больше вдавливая затылок в плечи, и умные огромные васильковые глаза от этого тоже глядели вверх. Глаза были настолько выразительны, что, казалось, живут на лице отдельно, сами по себе.

— А ты сам окунись, а потом нам скажешь, — посоветовал Пахом.

— И то верно, — согласился Боря и стал неторопливо раздеваться.

Голый Боря являл совершенно нелепое зрелище. Длинные тонкие ноги, как у журавля, подпирали короткое туловище с плоским тазом, а в промежности висела, будто сама по себе, темная кила тяжелой мошонки.

— Дядь Борь, закройся, вон бабa белье поласкает, — предупредил Изя Каплунский.

— Небось не укусит, — бросил равнодушно Боря и пошел своей маятниковой походкой, закидывая руки за спину и размахивая ими где-то за ягодицами, ступая осторожно, будто пробуя воду. В речку Боря зашел также неторопливо, как шел по берегу. Когда вода дошла ему до груди, он перевернулся на спину и поплыл вдоль берега.

— Во дает, — хохотнул Монгол, — вода ледяная, окунуться б, да назад.

— Да Боря зимой по двору в трескучий мороз без рубашки ходит, — сказал Мухомеджан.

— Зачем? — заинтересовался Самуил.

— Закаляется, чтобы не болеть. Ты же видишь, он убогий, болел часто, вот и стал закаляться. Он и зимой в плаще ходит.

— Да это мы знаем, — засмеялся Пахом. — Больше надеть нечего, вот и ходит.

— Ладно, есть чего или нечего, а ты поплавай с Борей, если такой ушлый, — усмехнулся Монгол.

— Ага, разогнался. Я лучше щас Армена искупаю, — и он сделал движение в сторону Григоряна, тот приготовился вскочить.

— Да не бойся, я пошутил, — Пахом расслаблено улегся на песок.

Из речки вышел Боря. Он руками стряхнул с себя воду и стал одеваться. На теле не появились даже мурашки.

— Дядя Борь, это правда, что ты голый по двору ходишь, закаляешься? — спросил Изя Каплунский.

— Да что ты, милый, — засмеялся как заквакал Боря, — голый не хожу, а закаляться закаляюсь и, вздохнув глубоко, сказал:

— Эх, ребятушки, пошли вам бог хорошего здоровья. Плохо хворому-то.

— А правда, что ты подпольщиков у себя при немцах прятал? — поинтересовался Каплунский.

— Было такое, соколик мой, — нехотя ответил Боря.

— Расскажи, дядя Боря, — попросил Мишка Коза.

Боря вдруг поскучнел лицом и завозился со шнурками на кирзовых ботинках.

— Расскажи, дядя Борь, не ломайся, — присоединился к просьбе Мишки Монгол.

— Да ведь будь она, эта война, проклята. Как вспомню, сердце останавливается. До сих пор Густав во сне снится.

— Что за Густав такой? — поинтересовался Мотя.

— Жилец. Унтер. Как напьется, за пистолет: «Горбатч, к стенке». Да, почитай, каждый день расстреливал. Стоишь и думаешь, пальнет мимо, или спьяну попадет? А то выводил во двор. «Все, Горбатч, пошли. Ты есть партизан, и я буду тебя расстрелять». Выведет, к дереву поставит и целится в лоб. Я смерти-то не боюсь. Что я? Муха. Прихлопнул и растер. А вот унижение терпеть невыносимо. Человек, он что? Червь. Есть он — и нет его. Но это опять же, с какой стороны смотреть. Разум мне дан свыше, а отсюда и гордость человеческая, и боль, и скорбь. И терпел я унижения эти потому, что не за себя одного отвечал, а за людей был в ответе, которых хоронил в подвале своем. У меня дома подвал до войны хитрый получился. Из кухни вход под половицами. Дом-то старый, помещичий, еще Никольскому принадлежал.

— Это, какому Никольскому, деду Андрею Владимировичу? — уточнил Мишка.

— Истинно. Андрею Владимировичу. У него еще два дома по нашей улице стояло.

— Так он буржуй недорезанный, — зло пыхнул Витька Мотя. — Как же его в Сибирь не сослали?

— Э, милок, человек Андрей Владимирович особый, не стандартный.

Только революция пришла, он тут же дома Советской власти отписал. Золото, не скажу, что все, а в ЧК самолично сдал. Пришел, попросил двух сотрудников, привел в сад, показал, где копать, да не в одном, а в нескольких местах. Жена, покойница, в голос: «Ирод, по миру пустил, дочку без приданого оставил». Тот сначала слушал, а потом как гаркнет: «Цыц, купчиха чертова, изза тебя, на утробу вашу совестью торговать начали, о душе забыли. Куда копили? Кого грабили? Да взял топор — и к трубе водосточной. Разворотил коленце, а оттуда банка круглая с драгоценностями. «Вот, — говорит, — хотел на черный день оставить, а теперь вижу: не надо, ничего не надо, все берите». Да перекрестился и говорит: «До чего же мне легко стало, господи. Яко благ, яко наг».

— Ну, дед, ну Никольский! — обрадовался почему-то Пахом, а Самуил недоверчиво покачал головой:

— Ну, положим, все-то он не отдал; что-нибудь да себе оставил.

— А ты по своему Абраму не суди, — обиделся за Никольского Каплунский.

— Да, соколики мои, русская душа за семью печатями лежит. И никому не дано понять и оценить характер и поступок русского человека. Казалось бы, писатели наши: Достоевский Федор Михайлович и Толстой Лев Николаевич куда как полно раскрыли русский характер и в душу русскую заглянули. Ан нет. Еще Чехов Антон Павлович понадобился, чтобы новую струнку затронуть. И не разгадан русский человек, и не описан полностью остался.

Максим Горький изумился как-то и с восхищением воскликнул: «Талантлив до гениальности», не удержался и заметил: «И бестолков до глупости».

Взять того же Никольского Владимира Андреевича. Как сыр в масле катался. Казалось бы, чего тебе еще? Ешь, сыт и ублажен, и прихоти любые твои исполняются. А ведь ел его червь сомнения, душа роптала и протест в ней зрел.

Фашист, он так и думал, когда ему место головы Городской Думы предлагал. Мол, властью обиженный, лишился всего и теперь зубами грызть большевиков будет, а он кукиш им. Стар, говорит, немощен я служить, дайте помереть спокойно. А старик, сами знаете, крепок. И про подвал он знал, конечно. Кому как не ему свой дом бывший знать? Знал и молчал.

— Так что про подвал-то, дядя Борь? — напомнил Монгол.

Вот я и говорю. Подвал с каменными сводами был аккурат под моей квартирой, я им и пользовался. Вход со двора, из палисадника, еще до войны замуровал заподлицо с фундаментом, а проем, где кончались ступеньки и начинался подвал, тоже заложил кирпичом, так что получился потайной простенок. А вход в подвал у меня начинался из подпола. Только если в подпол спустишься, входа в подвал не увидишь, кто не знает, тот и искать не станет. Опять же, если кто вход найдет, да вниз спустится, ни за что не догадается простенок искать. А в простенок-то и можно через потайной лаз попасть, да если что, отсидеться.

Все мы про Борин подвал знали, но слушали, не перебивая, будто в первый раз слышали.

— Дядя Борь? — опросил Самуил. — А как же так вышло, что ты на базаре примусными иголками торгуешь? Самого секретаря горкома прятал и иголки продаешь.

Самуил, прищурив глаз, смотрел на Борю. Мы тоже с интересом ждали, что скажет Боря.

— Эх, вы, воробушки небесные, да мало ли кто кого, где прятал, кого спасал. Что ж теперь — памятники им ставить? Да и не секретаря я прятал, а человека божьего…

— А вот Густава я все же встретил, — без всякого перехода сказал Боря.

— Да ну? Где? — вскинул голову Мотя.

— А здесь, в городе. У Свисткова, начальника над военнопленными, немцы дом ремонтировали. Иду как-то по улице, вижу: двое пленных свистульки и гимнастов на двух палочках на хлеб меняют. Гляжу и глазам не верю: Густав, подлец, стоит, а вокруг ребятишки. Увидел меня, узнал, вытянулся, побледнел. Улыбка жалкая, «Гитлер капут, русский гут», — шепчет. Посмотрел я на него, и чувствую, нет у меня зла. Все перегорело. И передо мной не зверь какой стоит, а самый обыкновенный человек, рыжий, лопоухий.

— Я все равно б не простил, — сказал Пахом. — Они наших вешали, а мы их в плен.

— Э, милый, всякие немцы были. Были такие, что вешали. А были солдаты чести, которые воевали, выполняя приказ фюрера Германии. Эти не лютовали, а исполняли свой долг. А больше всего было одураченных. Правда, к концу войны прозрели и те и другие.

— Я б не простил, — упрямо повторил Пахом.

— Ну ладно, ребятушкикозлятушки, вы загорайте, а я пошел. Пора мне.

И Боря полез наверх, то, помогая себе одной рукой, цепляясь за кустики, то становясь на четвереньки. А мы смотрели ему вслед, пока он не взобрался наверх крутого берега и, став на тропинку, не исчез за его крутизной.

Уже вечером мы вскопали Мишке огород. Мать его, чуть тронутая умом Анна Павловна, курицей кудахтала вокруг нас, не зная, как отблагодарить и, наконец, дала всем по стакану молока от козы, которую держала для Мишки и берегла как зеницу ока, считая, что полезнее козьего молока нет ничего на свете…

На соседнем огороде бабка Пирожкова, сидя на табуретке, тыкала лопатой в землю, окапывая себя. Когда она заканчивала копать землю в пределах ее досягаемости, дочка Люся и внучка Зоя поднимали бабку под руки, переводили на новое место и подставляли под нее табуретку. Полностью ее зад на табуретку не умещался и свисал с двух сторон двумя жирными складками. Так Пирожкова выполняла предписание врача, пытаясь сбросить свой стосорокакилограммовый вес физической работой.

Глава 6

Шаман. Похождение души. Камлание. Отец и бабушка о бессмертии души.


…Шаманом меня выбрали духипокровители. Они явились ко мне и предложили стать шаманом. Я предназначен быть шаманом, потому что в моем роду были предки шаманы и потому, что я болел шаманской болезнью. Временами я ночью тайком выходил из чума и сидел на дереве. С рассветом я, стараясь быть незаметным, возвращался и ложился в свою постель. Я часто лежал без сил, ощущая ужасные боли. Мне чудилось, что Духи преследуют и терзают меня изза моего упрямства, потому что Духи однажды явились и предложили мне стать шаманом, а я отказался, и им ничего не оставалось, как наслать на меня болезнь. Без мучений обойтись было нельзя. Духи должны были разрубить меня на части, сварить и съесть, чтобы воскресить уже новым человеком, стоящим выше простых смертных. Во время моей болезни меня водили по разным темным местам, где бросали то в огонь, то в воду. Я шел куда-то вниз и так дошел до середины моря и услышал голос: «Ты получишь шаманский дар от хозяина воды. Твое шаманское имя будет «Гагара». У меня были спутники: мышь и горностай, которые показали мне семь чумов. В одном чуме «леди преисподней» вырвали мое сердце и бросили вариться в котел. В месте, где было девять озер, мне закаливали горло и голос; там я увидел на острове высокое дерево.

Голос сказал мне: «Из ветвей этого дерева тебе нужно сделать бубен». Потом я летел вместе с птицами озер. Как только я стал удаляться от земли, я увидел падающую ветку для бубна и поймал ее.

Горностай и мышь привели меня к высокой сопке. Я заметил вход и вошел. Внутри было светло. Там сидели две слепые женщиныбожества с ветвистыми рогами и оленьей шерстью. Женщины позволили вырвать у них по волоску и сказали: «Это поможет тебе смастерить шаманскую одежду».

Дальше я увидел высокие камни с широкими отверстиями. В одно из них я вошел. Там сидел голый человек и раздувал огонь мехами. Увидев меня, голый человек взял щипцы, притянул меня ими, разрубил тело на части и сварил. «Если над ним поработать, он станет великим шаманом, — сказал он. — Вот наковальня доброго шамана». Он положил мою голову на наковальню и несколько раз сильно ударил по голове. Потом кузнец собрал меня по частям, в голову вставил другие глаза, а потом просверлил уши и сказал: «Ты будешь понимать и слышать разговоры растений».

Через семь лет моих похождений какой-то человек вложил мне в рот когда-то вырезанное сердце. Изза того что мое сердце долго варилось и закалялось, я могу долго распевать шаманские заклинания и не испытывать усталости…

Теперь я мог спасти свой род от болезней. Перед камланием я взял свой шаманский ящик с костюмом, бубном и «духами, вырезанными из дерева. Ящик мой украшали колокольчики, ленты, шнурки. На одной стенке красной краской нарисованы мои духи. Я одевался неторопливо и тщательно. На длинных ноговицах, привязанных к штатам и соединенных у щиколоток с короткими головками из камосов, у меня пришиты когти медведя, потому что это не я буду ходить, а медведь будет прыгать и скакать, раскачиваясь на ходу. На плечах моего кафтана нашиты железные крылья гагары, потому что это не я буду летать по воздуху, а гагара, в которую я обращусь. На шапке, сделанной из шкуры оленя, снятой вместе с рожками, торчит железное изображение рогов оленя, потому что олень, в которого я превращусь, будет мчаться сквозь лесную чащу.

Звон колокольчиков и подвесок — это звук, который идет из мира духов. Трудно держать в руках бубен изза тяжести собравшихся в нем духов. Но благодаря духам, в нужное время бубен превратится в лодку, плывущую по быстрой реке, или в лук, а потом в летящего по воздуху оленя.

Я бью в бубен, я призываю своих духовпомощников. Их надо возвеличивать. Тогда они быстрее услышат меня и появятся.

«Откликаясь на мой голос, придите. Откликаясь на зов, опуститесь, железного хана сынхан, уважаемый, красноречивый хан».

Дух услышал обращенное к нему песнопение, и я хрипло объявил о его присутствии и заговорил его голосом: «АО, кам, ай».

Я созвал своих духов и проверил, надежна ли стража из духов у чума и на пути предстоящего путешествия. Моя душа отправилась в сопровождении духовпомощников в подземный мир, чтобы выяснить, почему мой род болеет. Предки сказали, что во всем виноват шаман соседнего рода. Посланные им духи вселились в людей и губят их. Но как спасти род?

Я сильнее забил в бубен, и моя душа опять улетела к предкам. Они сказали, что надо послать к соседям злых духов «бумумук». Пусть «бумумуки» вселятся в соседей и принесут гибель, и тогда их шаман возьмет назад своих вредоносных духов. Я бешено скакал по чуму, разбрасывая ногами головешки и угли из очага, потом, доведенный до экстаза, бился головой о шесты чума, кусал до крови губы и стал подражать полету своих духов. Потом я летал вместе с духами через скалы, хребты, водопады и реки в сторону врагов. Я наслал «бумумуков» на соседей. Я спас свой род.

Внезапно силы оставили меня, и я бессильно повалился на пол чума, и меня окутала непроницаемая тьма…

Когда мы вечером сидели за столом и пили чай, я сказал, что во сне был шаманом и шаманил, носясь по комнате как угорелый, а перед этим прошел весь путь шамана.

— Ну, вопервых, это называется камлать, а не шаманить, а носился ты не по комнате, а по чуму, — с улыбкой сказал отец.

— Правильно, по чуму. Я носился по чуму и камлал, — подтвердил я.

— Вовонька, дитенок, — пропела бабушка. — Это твоя беспокойная душа рассказывает о том, что когда-то видела.

— Уж тогда скорее твоя душа вспоминала, что ты был когда-то шаманом, — усмехнулся отец.

— Почему? — спросил я.

— В восточных религиозных учениях есть такое понятие «реинкарнация», что значит «переселение душ». Явление это известно с древних времен. Еще Платон вслед за Пифагором разделял идею переселения душ.

— Что значит «переселение душ»? — Эта тема волновала меня, потому что в моих снах, похожих на яркие картинки, логичные в своем продолжении, часто терялась та грань, за которой кончается явь, и я пользовался любой возможностью, даже нелепой, чтобы объяснить эту мою раздвоенность сознания.

— Это значит, — продолжал отец, — что душа — бессмертна и со смертью физического тела переселяется в другое тело или даже растение.

— Что ты такое говоришь, Тимофеич? — возмутилась бабушка. — Душа-то бессмертна, но она никуда не переселяется. Господь забирает ее и определяет ей место. Какая в рай попадет, а какая в ад.

— Это в нашей, православной вере, мама. А я так думаю, что она никуда не попадает, потому что ее просто нет.

— Господь с тобой! Грех это, — бабушка перекрестилась и испуганно оглянулась на свою комнату, где висели ее иконы. Потом зашептала:

— Как же без души? Без души — это пень тогда будет, а не человек. Господь дает нам душу. Господь и отнимает. Ты же библию читаешь, и церковные книги я у тебя видела.

— Да веруйте вы себе на здоровье, мама, — сказал отец. — Я уважаю всякую Веру, и никого не хочу разубеждать. А библию я читаю, потому что хочу понять, где вымысел, а где правда. Чем, например, отличаются мусульмане от христиан.

— А тем и отличаются, что басурманы они, нехристи.

— Вот видишь, а они говорят, что мы неверные.

— Это пусть говорят, Бог их за это и покарает.

— Так уж и «покарает». А за что карать-то? Ты веришь в Бога и Христа, мусульмане верят в Аллаха и Мохаммеда, что для них то же самое, а Бог-то един.

— Один, один, батюшка. Истинно один. Спасибо за чай.

Решив не гневить Господа греховным разговором, бабушка встала, перекрестилась и пошла к себе в комнату.

— Ну, ты, Юр, связался, — недовольно сказала мать. — Что, поговорить больше не о чем?

— Извини, — смутился отец. — Как-то так получилось… Вот, думаю сам веру принять. Только не знаю, какая лучше, православная или мусульманская. А может буддизм? Но тогда в переселение душ придется поверить. Правда, после этого меня из партии выгонят, — пошутил отец.

— Буровишь ты, Юр, черте что, — возмутилась мать. — За столом сидишь. Ты лучше бы с Вовкой куда к врачам сходил. То летает куда-то, то чертовщину какую-то видит.

— Да не беспокойся ты, мать. Все у него нормально. Просто он немного не похож на других. У него более чувствительная нервная система. Поэтому и сны у него необычные. Его память запечатлевает любую, даже самую незначительную информацию помимо его воли, а потом она проявляется, во сне, например. Вот и весь фокус. Вот он говорит, что не знал таких слов, как «камлать», «чум», но ведь они как-то к нему в память попали.

— А как же одежда? А слова, которыми я духов вызывал? — неуверенно сказал я.

— Да все то же самое. И одежду ты мог видеть. Может быть, в музее.

— В музее шаманов нет.

— Ну, мало где? Я же говорю, что эта информация может откладываться в памяти непроизвольно. И радио, и подслушанные невольно разговоры… Не хочешь же ты сказать, что ты действительно был когда-то шаманом? — Отец потрепал меня по волосам, — Отдыхать надо больше. И меньше забивать голову всякой ерундой.

Глава 7

Отец и Леха. Пустырь. Метатель молота Алексеев. Ванька Коза. Рассказ о Ваське Графе. Леху увозит «черный ворон».


Лexy забрали. Он не ночевал дома, и его не было в общежитии. Бабушка Маруся сходила к хорикам, где жил какой-то Лехин знакомый, пришла в слезах, бухнулась к отцу в ноги и, тонко причитая, стала просить вызволить паразита Лешку из милиции. Отец недовольно хмурился, отчитывал мать, которая заступалась за брата, выговаривал бабушке, но куда-то ходил, перед кем-то хлопотал, и через неделю Лёха пришел домой.

На Леху жалко было смотреть. Блатной налет с него слетел как шелуха, будто его и не было. Леха осунулся, белесые ресницы растерянно хлопали, и было видно, что он напуган.

Леха появился утром, когда отец уже был на работе, и как шмыгнул в бабушкину комнату, так и просидел там до вечера.

Бабушка порхала из кухни в комнату, из комнаты на кухню, совала Лехе картошку с огурцом и все охала и сокрушалась, что он похудел.

Придя с работы, отец спросил коротко:

— Пришел?

— Дома, целый день сидит, не евши, в рот ничего не взял, — заскулила бабушка Маруся.

— Пусть зайдет в зал, — приказал отец.

— Леня, дитенок, иди, Юрий Тимофеевич зовет, — с нарочитой строгостью позвала бабушка и просительно к отцу:

— Ты ж его, сироту, не бей.

— Дура вы, мамаша, — возмутился отец. — Вам бы не заступаться, а просить меня, чтоб три шкуры с него, подлеца, спустил за его дела, а вы…

Отец не договорил и, махнув рукой, ушел в зал. Из своего убежища вышел Лexa. Он не знал, куда деть руки, то засовывал их в карманы, то вытаскивал, и они щупали и мяли рубаху, а глаза его бегали загнанными зверьками.

— Ой, дитенок, сиротинушка моя горемычная, головушка горькая, — вполголоса запричитала бабушка, поглядывая на дверь в зал.

— Леонид, — послышался голос отца.

Леха втянул голову в плечи и шагнул в комнату с видом обреченного на смерть. Я было сунулся за ним следом, но отец выставил меня за дверь, и я сидел, прислушиваясь к тому, что происходило в зале. Бабушка мягко, как кошка, ходила по кухне, промокала глаза концом головного платка и тоже прислушивалась.

До нас доносился сердитый голос отца, но слов было не разобрать. Только отчетливо выговаривал рыдающий голос Лехи: «Отец, гад буду, если…» Наконец, дверь распахнулась, и вышел Леха с красными мокрыми глазами и жалким оскалом зубов с огненным сиянием золотой коронки.

— За отца душу выну, — пообещал Лехa и ушел в бабушкину комнату додумывать свою дальнейшую жизнь…

На улице никого не было, и я побежал на пустырь. В это время на пустыре тренировался чемпион области Юра Алексеев, и мы любили смотреть, как он метает свой молот. Пацаны кучно сидели на пригорке и следили за чемпионом. В спортивных шароварах, до пояса обнаженный, Алексеев, раскручивал над головой ядро на металлическом тросе, поворачивался вслед за ядром несколько раз сам и выпускал снаряд. Ядро тянуло спортсмена за собой, и он балансировал на одной ноге, удерживая равновесие, чтобы не переступить черту, и следил за полетом снаряда, который со свистом, рассекая воздух, мощно летел, неся за собой трос с ручкой, будто хвост кометы; опускался по дуге и глухо бухал о землю, замерев в выбитой им лунке. Алексеев так и стоял на одной ноге, провожая взглядом ядро и наклоняясь, будто сам летел вместе со снарядом, и только когда снаряд падал, он, словно спотыкался обо что-то, выпрямлялся и шел к концу поля.

Алексеев долго щупал землю или воронку, вырытую ядром, чистил шар снятой рукавицей и, наконец, возвращался на исходную позицию. Меня всегда удивляло, что он тащил ядро через все поле назад, а не бросал его оттуда еще раз.

— Юрик, сколько? — деловито осведомился Пахом. Алексеев даже не посмотрел в его сторону, расставил ноги, потоптался, как бы врываясь в вытоптанный пятачок, и снова закрутил молот над головой.

— Меньше пятидесяти, — сочувственно перевел Мухомеджан.

— Ну что, Вовец? — поинтересовался Монгол. — Твой отец Лёхе врезал? Ребята отвели глаза от поля и уставились на меня.

— Нет, — разочаровал я их, — не врезал.

— Почему?

— Откуда я знаю? Отец с ним целый час о чем-то говорил, а дверь была закрыта.

— А откуда ж ты знаешь, что не врезал? — с надеждой спросил Изя Каплунский. Я пожал плачами:

— Если бы он его ударил, Леха визжал бы как резанный, а он молчал. Да и отец никогда не дерется.

— Вовец, а почему Леха тебя не любит? Вроде дядька, заступаться должен, а ты сам его боишься.

— Не знаю. Он себя считает сиротой, а я при отце и матери. Злится. Только у нас дома отец никого не выделяет. С Олькой нам покупают все поровну, ей даже больше, чтобы разговоров не было. А Леха сам себя в несчастные записал. Ему неловко вроде сидеть на отцовой шее, а сам получает мало. И злится. Со шпаной связался.

— А зачем ему получать много? Он на кондитерской фабрике работает. Конфеты, пряники. Ешь, не хочу! — Изя мечтательно завел глаза.

— Нас бы туда! — согласился Вовка Мотя. Все засмеялись.

— От Лехи всегда кондитерской фабрикой пахнет, — сказал Григорян.

— Эссенцией от него всегда пахнет, — усмехнулся я. — Фруктовая эссенция, которую добавляют в конфеты, на спирту. Мужики там ее пьют вместо водки.

— То-то Лёха все время пьяный ходит, — сообразил Витька Мотя.

— Так за что его забрали в милицию? — спросил Самуил.

— Не знаю. Бабушка не говорит, а мать сказала, что это не моего ума дело.

— Не знаю, не знаю! — передразнил Пахом. — Что ты вообще знаешь? Мать говорит, что они ограбили квартиру.

— Не квартиру, а магазин, — поправил Ванька Коза. — А Леха на шухере стоял.

Витька Мотя присвистнул. Мы выжидательно смотрели на Ваньку. Ванька было замолчал, чуть поколебался и выложил все, что знал:

— Магазин брали монастырские, с которыми водится Леха. Леху поставили на шухер. Только какой Леха вор? Обыкновенный приблатненный. Стоял, а коленки, видно, тряслись. Увидел лягавого — в штаны наложил и драпанул с перепугу. Тот его и сцапал. Конечно, подняли тревогу. Всех и взяли. Китаец ушел вроде, но через день его тоже взяли на малине.

— Не драпани Леха, лягаш прошел бы мимо — и магазину хана, — заключил Иван.

Пока мы молча переваривали Ванькин рассказ, Алексеев успел снова метнуть свой молот и ощупывал воронку на другом конце. Монгол вынул изо рта сухую былинку, которую лениво перетирал зубами, и вдруг спросил:

— Коза, а откуда тебе все это известно?

Иван приподнялся на локтях, внимательно посмотрел на Монгола и с усмешкой ответил:

— Сорока на хвосте принесла.

— Смотри, Коза, доиграешься. Забуришь как Леха. Курские-то почище монастырских будут.

Ванька презрительно циркнул слюной через зубы и ничего не ответил.

Ванька последнее время водился с нами редко, все больше бегал на Курскую, где жила отъявленная шпана. Не раз он приносил домой ворованные тряпки, а мать молча прятала, невольно поощряя его. Старшая сестра, Нинка, девка красивая и развязная, когда Ванька показал ей маленькие золотые сережки, спросила:

— Где взял?

— Нашел, — ответил Ванька.

— Сразу две? — засмеялась Нинка. Серьги у него взяла и, подмигнув, сказала, улыбаясь:

— Вот бы ты мне еще перстенек золотой нашел.

Нинке было шестнадцать лет, но полнота делала ее старше, ходила она в туфлях на высоких каблуках, и за ней ухаживали офицеры.

— Огольцы, гляди! — показал рукой Армен.

Алексеев метнул молот, побалансировал на одной ноге, проследив за полетом ядра, и опрометью бросился на другой конец поля. Он поднял ядро и долго ходил вокруг лунки, поглядывая на нас, потом вбил кол, сделав отметку броска, и пошел, сияющий, к исходной позиции ближней к нам стороной.

— Сколько, Юрик? — спросил Пахом.

— Пятьдесят два! — белозубо улыбаясь, ответил чемпион.

— Ну, ты даешь! — вежливо удивились мы.

У Алексеева рот растянулся до ушей. Он почистил ядро, не торопясь, надел рубашку и, усталый и довольный, пошел с поля.

— Так он скоро и Александра Шехтеля догонит, а Шехтель чемпион России, — сказал Самуил Ваткин.

— А это сколько? — поинтересовался Монгол.

— Больше пятидесяти четырех метров.

— Так Юрик его скоро и догонит, — порадовался Пахом.

— Может и догонит.

— Мне домой пора, — поднялся Ванька Коза.

— А футбол? — спросил Каплунский.

— Неохота, — отмахнулся Ванька.

Он ушел, не торопясь, вразвалочку, чувствуя, что мы смотрим ему вслед.

— Пошел к курским, — сказал Мотя.

— А то куда ж, — согласился Монгол.

Солнце клонилось к закату, румяня крыши домов и верхушки деревьев, отчего они становились похожими на сказочные картинки из детских книг. Земля за день нагрелась, напиталась солнцем, но за ночь она остынет и утром встретит светило паром и туманом в низинах. Но солнце вновь даст ей тепло, необходимое для жизни. Вечера последних весенних дней выдались сухими и теплыми. Мы сидели на траве, развалясь и лениво пожевывая травинки, А вокруг все дышало тишиной и покоем.

— Миш, а, правда, что Васька Граф сам с Курской? — спросил Сеня Письман.

— Правда.

— А я слышал, что он из монастырских, — возразил Пахом.

— Нет, из курских, точно знаю. Да ты спроси у Козы, он тебе скажет.

— Коза сам не знает. Это курские форс давят, будто Граф их. Бахвалятся.

— Тетя Фира говорит, что вчера на барахолке мужику продали отрез бостона, дома развернул, а там уже рукав от фуфайки, — сказал Семен. — Надо же так сделать. Ведь мужик своими глазами отрез смотрел.

— «Кукла». Жулики могут все что угодно завернуть, комар носа не подточит. Могут показать настоящий отрез, а подсунуть «куклу». Ловкость рук, — объяснил Монгол.

— Это Граф, — решил Володька Мотя.

— Ой, уморил. Будет Граф руки марать такой мелочью. Он по барахолкам не ходит. Это Санька Хипиш. Тот такие штучки вытворяет. А Граф ворует по крупному.

— А, говорят, они работают в паре, — Витька Мотя переменил позу и сел поудобнее. — Я слышал про них такую историю. Сели в поезд, в купе. Ну, Граф в шляпе, при галстуке. Сидит, ведет разговор с пассажирами, о том, о сем, знакомится. Появляется Хипиш. Садится. При удобном случае вытаскивает у Графа, так чтобы заметили соседи по купе, часы и смывается. Тут сразу поднимается шухер. Мол, у вас часы украли. Граф говорит: «Не может быть. Мои часы при мне». «Нет, часов у вас нет». Короче, Граф вызывает всех на спор. Те знают, что часов точно нет, и готовы спорить на все, что у них есть. Граф показывает часы, получает деньги и — прощай Маруся.

— Ловко! — отметил Армен Григорян. Мы засмеялись.

— Санька на базаре быть не мог, — неожиданно заявил Самуил Ваткин.

— Почему это? — приподнялся на локтях Монгол.

— Да потому что он в тюрьме.

— А ты откуда знаешь?

— Помнишь, в прошлом году в мебельном магазине забрали цыган. Хотели магазин ограбить, да не успели?

— Ну? — подтвердил Алик Мухомеджан.

— Так вот, Граф там был главарем, а Хипиш ему помогал.

— А цыгане?

— А цыгане для отвода глаз.

— Знаешь, так расскажи, — потребовал Мотя старший.

— Давай, рассказывай, — поддержали мы Мотю.

— Значит так, — деловито начал Самуил. — Граф с цыганами за 15 минут до закрытия магазина на перерыв покупают шкаф. Долго выбирают, открывают, закрывают, а под шумок Санька прячется в шкафу. Граф платит деньги и договаривается увезти шкаф после перерыва. Когда магазин закрывают, из шкафа вылезает Санька Хипиш, забирает в кассе деньги и снова прячется в шкаф. После перерыва должны прийти цыгане и забрать шкаф с Санькой, но кассирша в самую последнюю минуту обнаружила пропажу денег, и магазин не открылся. Санька слышал топот, шум, ждал, когда все стихнет, уснул и вывалился из шкафа.

— Все это брехня, — после короткого молчания заявил Мотя старший. — Выдумки, никакого Графа нет.

— А кто же есть? — в вопросе Пахома сквозила ирония.

— А никого. Жулики, ворюги есть. Развелось их теперь — только за карман держись. Вчера у прокурорши сумочку в трамвае срезали. Мать говорит, пятьсот рублей было.

— А у нас вчера ночью под окном кто-то ходилходил, потом по стеклу стал скрестись, — шепотом стал рассказывать Семен Письман, — потом как кошкой замяукает, и как кто-то побежит.

— Ты-то чего боишься? — засмеялся Монгол. — У вас воровать нечего. Вот у прокурора!

— У прокурора телефон, — напомнил Пахом. — Когда у прокурорши срезали сумочку, прокурор звонил самому Леве Дубровкину.

— Дубровкина бандюги боятся как огня, — подтвердил Мотя старший. Он порядок наведет. Когда нашли убитого милиционера, помните? Милиция еще облаву на барахолке устроила? Так Дубровкин сразу убийц поймал.

— Жорик Шалыгин говорит, что Лева Дубровкин все воровские дела знает, потому что сам беспризорничал и даже в воровской шайке был.

Надолго замолчали. Лягушки сначала робко, словно пробуя голос, потом вдруг уверенно и нагло разрушили вечернюю тишину, запели дружно, и трели их заглушили все остальные звуки. Кузнечик, стрекотавший где-то рядом, испуганно умолк, уступив место пробудившейся силе.

— Играть что ли не будем? — подал голос Мотя младший.

— Да уж темнеет, — лениво сказал Каплунский.

— Мне домой пора, мать небось ищет, — нехотя поднялся Пахом.

— Мне тоже, — отозвался Самуил.

— Пошли, правда. Есть охота, — согласился Монгол.

Дома я застал заплаканную мать. Она утешала бабушку, которая в голос причитала. Отец нервно ходил по залу.

— Вовка, ешь сам! Там я тебе на столе все оставила, — сказала мать.

Я сел за стол. Из слов матери и по причитанию бабушки я понял, что Леху снова взяли. Приехал «Черный ворон», и два милиционера увезли моего горемычного неудельного дядьку.

Глава 8

Прокурорские дочки. В лес за порохом. Землянка. Гильза с предсмертной запиской. Костер. Наказание. Сон.


Сквозь сон я услышал голоса матери и тети Нины. Голоса плавали по комнате и сплошным гулом лезли в уши. Потом я стал различать слова. Я проснулся, но лежал с закрытыми глазами, цепляясь еще за ниточку уходящего сна.

— Даром что красивая, а будет так перебирать и в девках останется, — слышал я голос матери. — Другая и некрасивая, а, глядишь, замуж выскочила и жить еще как будет.

— Это уж точно, — поддакивала тетя Нина. — Недаром говорится, «Не родись красивой, а родись счастливой».

— Чем Витька не жених? Воевал, собой видный, серьезный. И семья хорошая. Дядя Петя — шишка по сельскому хозяйству. Тетя Клава сроду за ним не работала.

В голосе матери слышалась обида за Витьку. Тетя Нина чуть помолчала и с матерью не согласилась:

— Да нет, Шур, простоват все же Витька для нее. — Деревенские они, а Ленку вон как воспитали, как одевают. Сейчас-то приехала к родителям из Ленинграда. В институт поступила.

— Ну, не знаю, Витька на руках бы ее носил. Уж очень они гордые.

— Насильно мил не будешь.

— Старые говорят: стерпится — слюбится. А сейчас женихи, где они? Другая рада бы хоть за какого ни на есть инвалида, лишь бы мужик был.

— А по мне, чем какой-нибудь, лучше вообще никакой, — зло ответила тетя Нина. Недовольные друг другом женщины замолчали.

— Все же Витьку жалко, извелся весь, — примирительно сказала мать.

— Ничего, от этого еще никто не умирал. Сук по себе рубить надо. И Витька твой найдет бабу попроще и думать про Ленку забудет.

В большом доме с высокими окнами напротив жил прокурор с прокуроршей и двумя дочерьми, Еленой и Эллой. Девятнадцатилетняя Елена была настоящей красавицей, и за ней робко ухаживал демобилизованный офицер Витька Голощапов. Ходил Голощапов в военном кителе без погон, в синих галифе и хромовых сапогах. Китель украшали желтокрасные нашивки о ранениях и шесть медалей. Голощаповы занимали просторную квартиру в нашем доме, а окна их выходили на улицу и смотрели на прокурорские окна.

Наша ровесница Элла с нами не водилась, ее учили играть на пианино, и она изводила улицу гаммами. Кроме гамм мы от нее больше ничего не слышали. Иногда она пела под свои гаммы, голоса не хватало, и она пускала «петуха». Мы дразнили Эллу с улицы, кукарекая на все лады. Тогда ее мать захлопывала окна, предварительно обозвав нас «хулиганьем» и «босью драной».

Жили прокуроры богато, У них был телефон, может быть, единственный на улице. Позже телефон поставили переехавшим в наш двор в пустующую квартиру в кирпичном доме Григорянам. Месроп Аванесович Григорян, отец Армена и его сестры Таты, работал в горкоме партии.

— Мам, есть хочу! — окончательно стряхнув с себя сон, заявил я.

— А, проснулся. Умойся сначала, потом будешь есть.

— Хотя бы «здравствуй» сказал, жених, — засмеялась тетя Нина.

— Здравствуйте.

— То-то здравствуйте! — ворчливо заметила мать. — Сегодня-то куда вас понесет? — От ребят отбою нет. Где носит, с кем носит? Улица, одна улица на уме, — пожаловалась мать тете Нине.

— Здоровый парень, чего ему не носиться? — заступилась за меня тетя Нина. — Пусть мускулы нагуливает.

Я не сказал, куда меня понесет сегодня, потому что сегодня мы шли в лес, куда дорога нам была заказана. В лесу оставались еще снаряды, патроны и могли быть мины. И хотя минеры поработали везде, где могли быть мины, опасность наткнуться на мину оставалась. Все еще помнили, как на мине в Медвежьем лесу подорвались братья Галкины и Толик Беляев из нашей школы. Старшего Галкина разнесло на куски, Толику оторвало ногу и ранило в голову, и он так и умер, не приходя в сознание. Младшему Галкину, наверно, потому что он шел последним, «повезло»: он лишился двух пальцев на левой руке, у него осколком вырвало щеку и контузило. Минеры еще раз прочесали лес миноискателями, но кроме мин оставались еще патроны, неразорвавшиеся снаряды, гранаты.

Тогда попало под горячую руку от матери Ваньке Пахому. Она отодрала его ремнем, приговаривая:

— Не ходи в лес, не ходи!

Мы потом спросили, заступаясь за Ваньку:

— Тетя Клава, за что вы его били, он ведь в лес не ходил.

— Знаю, что не ходил, — согласилась тетя Клава, — Только теперь уж точно не пойдет.

— Галкина хоронили в закрытом гробу. Толю несли в открытом. Но какое это имело значение! Обоих не было в живых.

После этого случая в лес ходить долго никто не решался. Потом у ребят с других улиц появился порох причудливой формы: в виде желтых цилиндриков; мелкий, черными кристалликами, и в виде палочек. Мы выменивали порох на биты, покупали на выигранные пятаки. Порох вспыхивал от спички и моментально сгорал, хорошо стрелял, если его положить на железку или гладкий камень и ударить молотком или другим тяжелым предметом…

Пойти в лес предложил Монгол.

— Там этого пороху навалом! — сказал Монгол.

— А если подорвемся? — сказал осторожный Самуил Ваткин.

— Никто не подрывается, а мы подорвемся? — в голосе Монгола была убийственная ирония, и мы нашли его довод разумным.

— Дома — никому! — предупредил Монгол и показал кулак…

По городу ехали трамваем. Сбились кучей на задней площадке поближе к дверям, пугливо озираясь на проход вагона, чтобы не прозевать кондукторшу. А когда где-то рядом раздалось: «Кто еще не взял билетики» и Монгол крикнул: «Атанда, прыгай», мы, не раздумывая, повыскакивали из трамвая. Последним прыгал Сеня Письман, прыгнул и растянулся на мостовой, быстро вскочил и, прихрамывая, побежал за нами. Следом неслись ругательства кондукторши.

— Кто ж так прыгает, дурачок? — стал отчитывать Монгол Семена. — Надо прыгать вперед и стараться пробежать за трамваем, а ты сиганул назад. Хорошо еще, мордой мостовую не пропахал. Чем стукнулся-то?

Сеня захныкал, одной ладонью утирая хлюпающий нос, другой, держась за то место, которым сдуру ударился о мостовую.

— Не ной, — Монгол хлопнул Сеню по плечу. — Не голова, пройдет.

Ближе к железнодорожному вокзалу стояло недостроенное с довоенных лет здание причудливой формы из красного кирпича.

— Миш, а правда говорят, что здание строил архитекторфашист, и что когда смотришь на него сверху, оно похоже на фашистский знак? — спросил Пахом.

— Не на фашистский знак, а на крест, — поправил Монгол.

— А как же узнали?

— Летчик с самолета заметил.

— И что?

— Фашиста расстреляли, а дом не успели разломать, началась война.

— Брехня все, — возразил Самуил, — никакого фашистского знака нет.

— А почему ж тогда дом не достроили? — возразил Пахом.

— Да потому что не успели. Началась война, — повторил Самуил Монголовы слова.

— Ну ладно, кончай трепаться, нам надо до полудня обернуться в лес и назад, чтоб дома не хватились, — напомнил Монгол, и мы прибавили шагу.

Сразу за железнодорожным мостом город заканчивался. Короткие резкие гудки паровозов и лязг составов остались позади. Мы шагали по обочине шоссе, а по сторонам тянулись изрезанные оврагами поля с синими полосками лесов на горизонте. За ближней деревней стоял Медвежий лес.

К лесу подошли, когда солнце стояло в зените. Усталые и разморенные жарой, мы сели в тени, чуть отойдя от опушки, достали все, что смогли добыть дома: огурцы, лук и по паре сырых картофелин. Набрали хворосту и развели костер. Смотреть за костром и печь картошку оставили младших: Вовку Мотю, Семена и Армена, а сами пошли в лес.

— А то к вечеру не поспеем, — объяснил Монгол.

В прохладной, чистой, будто профильтрованной тишине леса, отчетливо слышалась дробь, выбиваемая дятлом и перекличка лесных птиц. И дятел и пение птиц лишь подчеркивали тишину, и мы тоже старались не шуметь, чтобы не разрушить эту тишину.

— Где-то здесь должна быть разбитая пушка, — шепотом сказал Монгол. — От пушки нужно идти вправо. Мне хорики говорили, что за пушкой пороху навалом.

С полчаса мы молча ходили по лесу за Монголом.

— Ну, где твоя пушка? — не вытерпел Мотястарший.

— А я почем знаю? — огрызнулся Монгол. — Я что, «был здесь?

— Да мы же опять на опушку вышли. Вон поле, — удивился Изя Каплунский.

— Огольцы, сюда, — донеслось откуда-то снизу. Мы пошли на голос. Изпод земли показалась голова Пахома. Пахом сидел в полузасыпанной траншее. На дне траншеи валялись гильзы изпод патронов, пустые пулеметные ленты.

— А где же пулемет? — спросил Мухомеджан. — Должен же быть какой-то пулемет.

— Хватился, — усмехнулся Изя Каплунский. — Здесь сразу после освобождения солдаты специально ходили, собирали оружие, искали документы.

Траншея привела к землянке. Накат был разворочен, несколько бревен завалились концами вниз. Пахом протиснулся через заваленный вход.

— Ну что, Пахом? — Монгол пытался разглядеть что-либо через бревна.

— Ничего! Тряпье на нарах, каска, пробитый пулями котелок… Во, целые патроны.

— Подожди, Пахом, сейчас я пролезу, — заторопился Монгол. Нас он остановил:

— Всем нельзя. Может завалить. Патроны поделим.

Пахом с Монголом долго возились в землянке, наконец, появились, сначала Монгол, потом Пахом. Подолы вымазанных глиной рубашек они держали руками.

— Много набрали? — нам не терпелось посмотреть на патроны.

— Увидите. Дайте вылезти.

Мы выбрались наверх траншеи, и Мотя с Пахомом высыпали из подолов рубах десятка два патронов, две обоймы и два больших патрона для противотанкового ружья.

— Патроны землей засыпаны, — стал объяснять возбужденный Пахом. — Там еще накопать можно.

— Про это место — никому! — наказал Монгол, — Может, еще сюда придем.

Мы без труда нашли нашу стоянку. Заждавшиеся пацаны бросились к нам навстречу.

Костер почти погас. Осталась лишь горка серого пепла, да тлеющие угли, которые от легкого дуновения ветерка вдруг вспыхивали прозрачным белым пламенем.

Палкой выгребли картошку. Набрали еще хворосту, подложили в костер и раздули огонь.

— Давайте гильзы, — протянул руку Монгол. Мы с Каплунским отдали ему несколько гильз, он бросил их в костер. Смотри, не вздумай бросить патрон! — предупредил Монгол. — Хорики бросили, Веньку чуть не убило. Хорошо, пуля только щеку царапнула. И то крови сколько было. Немного бы в бок и хана, поминай, как звали.

Обжигаясь, ели картошку, скупо посыпая солью, выгрызая горелые корки до сажи.

Раздался глухой хлопок, будто лопнула электрическая лампочка, потом второй, третий и затрещали разом нагретые в костре капсюли гильз.

— Все, салют окончен, довольно произнес Монгол, когда хлопки прекратились. — Давайте теперь потрошить патроны.

Мы нашли железки, камни и стали выбивать пули из патронов. Монгол с Мотейстаршим трудились над патронами из бронебойных ружей, где пороху было больше.

— Осторожней, не попади кто по капсюлю, — строго сказал Монгол. — Так пальцы и оторвет.

— Мишка, смотри! — Каплунский держал в одной руке патрон, в другой мятый клочок бумажки.

— Я этот патрон нашел, когда собирал гильзы. Пулю отбил, а порох не высыпается, я стал ковырять сучком и вытащил. Вроде записка.

Мы обступили Каплунского! Мишка Монгол взял бумажку в руки. Она была запачкана землей по краям изгиба, на одной стороне проступали расплывшиеся в нескольких местах чернила букв, написанных химическим карандашом:

«…рощайте… овар… ументы…. копа… удем… бит…о… посл… ван. Юр…» — с трудом по складам разобрал Мотя. Записка пошла по рукам.

— «Прощайте товарищи, документы закопали, — перевел Каплунский.

— А что такое «удем бит посл» и «ван Юр»?

— Наверно, «будем убиты»… не понятно. «ван Юр» — это Иван, Юра. Вопервых, слова последние, вовторых, второе слово сразу после первого без точки начинается с большой буквы, — расшифровал Самуил Ваткин.

— Молоток, — похвалил Пахом.

— А где закопали-то? — захлопал глазами Семен. Все засмеялись.

— Дурной ты, Сеня, — сказал Армен. — Что на клочке бумаги напишешь? Да и времени у них не было расписывать. Один, наверно, отстреливался от фашистов, а другой в это время писал.

— Где еще можно закопать? — стал рассуждать Монгол. — Там же, в траншее.

— Может, поищем? — предложил Пахом.

— Думаешь, это очень просто? — усмехнулся Мотястарший.

— Не, пацаны. Айда домой. Теперь хоть бы дотемна дойти. Небось уж ищут.

Витька мрачно сплюнул в потухший костер. Его настроение невольно передалось нам, и мы притихли.

— Место мы запомнили. Возьмем лопату и придем снова, — пообещал Монгол, но мы без особого энтузиазма восприняли его слова.

— Каплун, давай сюда патрон и записку.

Каплунский скорчил недовольную мину и попытался возразить, но Монгол выхватил у него записку.

— Давай, давай. У меня целей будет.

Он аккуратно свернул записку по старым сгибам и снова засунул ее в гильзу.

Домой мы шли быстрым шагом и почти всю дорогу молчали. Уже совсем стемнело, когда мы подходили к дому. За квартал нас встретили хорики.

— Ну и влетит вам, — радостно сообщил Венька.

Наши и без того кислые физиономии вытянулись еще больше.

— За что влетит-то? — неуверенно спросил Пахом.

— За то, чтоб не ходил пузатый, — ехидно заметил Вовка Жирик. — Все знают, что вы были в лесу.

— Откуда знают-то? — проговорился Семен.

— Бабки видели, как вы кодлой шли к Московской улице с сетками.

— Сетка была только у меня, — полностью выдал нас Монгол.

Первым увидел свою мать Пахом. Он втянул голову в плечи и как-то спотыкаясь, кругами пошел в ее сторону. Ни слова не говоря, тетя Клава влепила ему мощную оплеуху, и он с громовым ревом влетел в калитку. Пока я плелся к своему дому, я слышал, как в ответ на крик матери, что-то бубнил Мишка Монгол, и тоненько на одной ноте гундосил Мотямладший. Меня мать крепко охватила за руку и, цепко держа, повела домой.

— Ну, отец с тобой поговорит, — пообещала мать.

Вот как раз отца я и не боялся. Перед ним я чувствовал скорее стыд, чем страх. С отцом мы ладили, и он понимал меня. В конце концов, я был просто мальчишкой, и со мной время от времени случались всякие истории.

На этот раз, после неприятного объяснения с отцом, мать настояла, чтобы я никуда не выходил и недельку посидел дома.

После этого мне больше ничего не оставалось, как заняться чтением.

Наша домашняя библиотека помимо книг по истории, философии религий, и самих религиозных книг, давнего увлечения отца, от Библии и Евангелия и нескольких томов «ЧетьиМинеи» дореволюционного издания, где содержались описания жития святых, до атеистических, типа «Бог Иисус» Андрея Немоевского, переведенной и изданной в Петербурге уже в 1920 году, регулярно пополнялась литературой вроде «Экстрасенсорное восприятие» Р.Райна, «Физикохимические основы высшей нервной деятельности» Л.П. Лазарева, «Неврогипнология» Дж. Брайда и массой других, дореволюционных и довоенных, переведенных на русский язык, и отечественных книг.

В этих книгах отец искал ответы на вопросы, касающиеся моих «психических отклонений», хотя я сам, признаться, не сильно тяготился тем, что слышу звуки, которые не слышат другие, а над цветами вижу радужное свечение.

Я иногда смотрел эти книги, но, честно говоря, ничего не понимал: что-то о процессе принуждения чужой воли, о физической энергии, о том, что все виды материи обладают физиологической энергией, о том, что почти все мы обладаем экстрасенсорными способностями, и так далее. Все научно и неинтересно.

Я нашел «Мадам Бовари» Гюстава Флобера. Мне было очень любопытно узнать, что в ней такого, что мать проревела над ней весь день. На десятой странице я чуть не заснул, положил книгу на место, взял «Трех мушкетеров» Александра Дюма и ушел в нее с головой…

Мне снился странный сон. Что-то неясное, иногда различимое, иногда смутное, словно подернутое пеленой. Танки, взрывы, солдаты суетятся вокруг пушек. Все это виделось словно в тумане. И скорее это даже было не действие, а ощущение, что идет бой. Но в какой-то момент яркая вспышка выхватила одно место, и меня словно бросило в окоп на опушке леса. Я оказался среди солдат, и бой стал сразу реальностью.

На нас шли танки. Солдаты стреляли из противотанкового ружья, потом били из пулемета по пехоте. И, казалось, что бой длится вечно. Их осталось двое, и один был ранен в голову. Пуля скользнула по волосам, содрала кожу, и кровь обильно текла, заливая глаза. Перевязался только тогда, когда отступила в очередной раз пехота. А до тех пор стрелял, вытирая глаза рукавом грязной и потной гимнастерки. Уже молчали фланги, но они не могли отступать, потому что отступать приказа не поступало. Сейчас опять пойдут танки. Раненный вырвал из маленькой записной книжечки листок, свернул его пополам, разорвал и стал писать химическим карандашом, часто слюнявя его. Потом свернул клочок бумаги в несколько раз, засунул в пустую гильзу и заткнул пулей, выбитой из целого патрона, что-то беззвучно сказал товарищу, и тот вынул из кармана документ и протянул его раненому. Теперь танки обходили их, и бой шел уже где-то за лесом, а на них двигались во весь рост черные фигуры, презирающие смерть и готовые смести, раздавить и разметать эту последнюю непокорную точку усмиренного пространства, все еще изрыгающую раскаленный свинец, и это был конец…

Танки, пушки, люди стали стремительно уменьшаться, и я завис над всей этой панорамой, наблюдая, как подергивается дымкой, растворяется и уплывает мой сон.

Глава 9

Дядя Павел. Встреча. Последствие ранения. Я лечу дядю Павла. Невеста дяди Павла.


Дядя Павел пришел с фронта год назад, и я впервые увидел его мужчиной, потому что на войну он ушел в семнадцать лет, и ему тогда было всего на три с половиной года больше, чем мне теперь…

Первой его узнала бабушка. Он стоял в солдатской форме, с чемоданом в руке и с вещмешком за плечами, нерешительно оглядывая двери и не зная, в какую войти.

Из окон на него с любопытством смотрели соседи. Бабушка схватилась за сердце, зачем-то стала ощупывать себя, поправила пучок волос, собранный на затылке, и все это на ходу, вываливаясь на улицу, на, ставших вдруг непослушными, ногах.

— Пашенька, сынок! — с каким-то всхлипом выдохнула она и повисла на дяде Павле, и обмякла вдруг, сразу ослабев. Дядя Павел подхватил ее, прижал к себе, гладил по голове и тихо повторял: «Мама! Родная моя!»

Следом за бабушкой выскочила мать с Олькой. Олька узнала брата, но стояла в стороне, не решаясь подойти.

Из квартир стали выходить соседи, и бабушка, одуревшая от счастья, сквозь слезы объясняла: «Сын, Паша вернулся!»

Мать внесла вещи в квартиру и, оставив их в прихожей, служившей и кухней, провела дядю Павла в зал, усадила на диван, села сама, но тут же вскочила.

— Ой, да что же мы! Тебе ж умыться надо с дороги, — спохватилась мать и потащила дядю Павла к умывальнику, достала из комода чистое полотенце и стояла, смотрела, как по пояс голый брат фыркает, разбрызгивая воду, обдавая себя из сложенных лодочкой ладоней, и шумно хлопая подмышками. Был дядя Павел худ, и лопатки подетски выпирали, натягивая кожу так, что, казалось, вотвот порвут ее. Бабушка, зажав рот рукойгорсточкой, с жалостью глядела на сына, а когда он повернулся к матери за полотенцем, глаза ее споткнулись о бледный до поганочной голубизны, какой-то прозрачный и непрочный шрам. Я кожей ощутил ту физическую боль, которую почувствовала бабушка и которая, должно быть, сразила ее Павла, и теперь завыла в голос, запричитала. Мать захлопотала вокруг бабушки. Дядя Павел растерялся:

— Да что ты, мам? Живой ведь вернулся, — стал он неловко успокаивать бабушку.

Мать затолкала бабушку в зал и недовольно выговаривала:

— Ну, хватит, хватит! Как по покойнику, ей богу!

Бабушка скоро успокоилась. Когда, застегивая на ходу гимнастерку, в зал вошел дядя Павел, моя мать опять засуетилась.

— Мам, почисти картошки. Небось голодный? — повернулась она к брату.

— Да нет, я перекусил в буфете с одним приятелем.

Ну, тогда ладно. Я сбегаю за Юрием Тимофеевичем, может пораньше уйдет с работы. Ты хоть Юрия Тимофеевича помнишь?

— Помню, — кивнул дядя Павел.

Мать обернулась скоро. Она достала из хозяйственной сумки бутылку водки с коричневой сургучной головкой, поставила на стол и, весело посмотрев на брата, пошла на кухню помогать бабушке.

Пришел отец. Дядя Павел стоял, опустив руки и растянув губы в застенчивой улыбке. Он не знал, как теперь обращаться к отцу, и от этого чувствовал неловкость. Я помнил, что до войны он звал отца дядей Юрой, слушал с открытым ртом и ходил за ним собачонкой. Конечно, тогда он был пацаном, а теперь сам мужик. Говорят, что на войне за год три идет. Тогда дяде Павлу сейчас, считай, за тридцать.

— Ну, давай обнимемся чтоли, герой! — отец обнял дядю Павла, и они расцеловались.

— Возмужал, посуровел, — отметил отец, разглядывая дядю Павла. — Видно, что пороху понюхал.

— Пороху понюхал! — серьёзно согласился дядя Павел. Глаза его сразу потускнели, ушли в себя, и он стал похож на умудренного жизнью старика.

Отец взял дядю Павла за плечи, усадил на диван и, покрутив в руках бутылку водки, одиноким реквизитом стоявшую на столе, сказал:

— Давайка по маленькой, пока женщины обед сообразят.

Он принес из кухни два граненых стакана и миску с огурцами, налил почуть водки.

— Ну, за то, чтоб больше войны не было.

Они выпили.

— Хороши огурчики, Тимофеич! — неожиданно нашел форму обращения дядя Павел.

— Со своего огорода, — похвастался отец. — Нам нарезали пять соток, здорово выручает. Семья-то: нас трое, да детишки. Не знаю как бы мы без огорода.

— Я как устроюсь, мать с Олькой возьму, — сказал тогда дядя Павел.

— Ну, это ты брось! — обиделся отец. — Разговор не об этом. Всем сейчас тяжело.

— Да нет, Тимофеич, — смутился дядя Павел. — Я не в обиду. Хочу, чтоб мать со мной жила.

Вошла бабушка с кастрюлей подогретых щей. Мать поставила на стол селедку, сало, принесла в большой миске дымящуюся, целиком отваренную картошку.

Уселись за стол, дядя Павел остался с отцом на диване. Разлили водку: мужчинам в стаканы, женщинам в граненые рюмочки.

Мы с Олькой пили из чайных чашек квас. Мать стала наливать в тарелки щи. Отец встал со стаканом и сказал, обращаясь больше к бабушке:

— Ну, мать, дождалась! И война кончилась, и сын живой вернулся. Давайте до дна, за встречу.

Пока ели щи, молчали, только алюминиевые ложки звякали о тарелки. От второй рюмки женщины отказались, и мужчины допили водку одни. Насытившись и чуть захмелев, заговорили.

— Тимофеич, я по последнему письму понял, что ты за границей был?

— Был, — подтвердил отец. Усмехнулся и добавил: — Да чуть там совсем не остался.

— Это как? — не понял дядя Павел.

— Долгая это история, Паша. Я стараюсь не вспоминать, — отец поморщился как от зубной боли, но, поймав вопросительный взгляд дяди Павла, неохотно стал рассказывать:

— Сопровождали мы груз через границу и попали в засаду диверсионной группы. Я чудом выжил. Считай полгода в госпиталях валялся. Два месяца в Тегеране, три — в Ашхабаде… А сейчас приступы донимают. Голова.

— Ой, Паш, как я с ним намучилась, — плаксиво отозвалась мать. — Ведь как приступ начинается, на стенку лезет. Если б не Вовка, давно бы в Кишкинку попал. Потому и «скорую» боюсь вызывать. Как-то раз, когда Вовку где-то с ребятами носило, — мать строго посмотрела в мою сторону, — вызвала, а его в Кишкинку отвезли. Спасибо, сама с ним поехала, да еле уговорила, чтобы отпустили, да расписку заставили писать, что, мол, несу ответственность. Потом уж Вовка, слава богу, явился… Там не разбирают, нормальный ты или ненормальный. Глаза-то в это время безумные. Попробуй, вытерпи такую боль!

— А Вовка-то что? Чем Вовка-то помогает? — спросил дядя Павел.

— Да лечить он руками, Паш, может. Способности у него такие. Руки излучают какое-то тепло особое, — зашептала мать.

— Это что ж, колдовство какое, вроде как знахарь? — удивился дядя Павел.

— Дар это божий, сынок. Господь ему послал, — вмешалась бабушка и прочитала на память елейным голосом: «Придя в дом Петров, Иисус увидел тёщу его, лежащую в горячке, и коснулся руки её, и она встала и служила им».

— Мам, опять ты с глупостями своими, — осадила мать бабушку.

— Это не глупости, это Евангелие от Матфея, — усмехнулся отец.

— Попом бы тебе, Юрий Тимофеич, быть. И Библию, и Евангелие знаешь, — одобрила бабушка. Она робела перед отцом и обращалась к нему не иначе как Юрий Тимофеевич. Юрой отца называла только мать, но в третьем лице тоже звала по имениотчеству. Был он намного старше матери и относился к ней со снисходительностью старшеклассника к младшему.

— Нет здесь никакого колдовства, Павел, — повернулся к дяде Павлу отец. — Это научный факт. В научной литературе описаны случаи исцеления с помощью рук, которые являются источниками энергии. Более того, все мы — и я, и ты — обладаем этой энергией. Только некоторые люди обладают этой энергией в большей степени.

— Сынок, подержи руки над цветами, — попросил меня отец.

На этажерке с книгами в двухлитровой банке стояли тюльпаны. Их головки уже закрылись, будто цветы приготовились к ночному сну. Я с большой неохотой вылез изза стола и подошел к этажерке, потер руки одну о другую. Сухие ладони прошуршали смятым листом бумаги. Я стал гладить цветы, не прикасаясь к ним. По комнате разнесся легкий запах свежести. Бутоны зашевелились и стали распускаться. Дядя Павел как зачарованный смотрел на тюльпаны.

— Как же так, Тимофеич, я не понял? — вымолвил сбитый с толку дядя Павел. — Он их даже не трогал.

— Я же говорю тебе, что руки источают энергию. Это все равно, как цветы раскрываются на солнечный свет.

— Чудно! — покачал головой дядя Павел.

— Он много чего умеет, — сказал отец. — Ты ещё увидишь.

— А лучше б ничего не умел. Был бы как все нормальные люди. А у этого то запахи, то звуки, то сны какие-то ненормальные. И видит-то не то, что надо. А ночью подойдешь, лежит — не дышит. И не знаешь, то ли жив, то ли нет.

Мать заплакала.

— Да что ты, ей богу! — отец недовольно нахмурился. — Нормальный парень. И все у него нормально. Спасибо сказать нужно за то, что природа одарила его такими способностями. У него же, Павел, феноменальная память. Он страницу любой книжки может повторить за тобой без единой ошибки.

— Чудно! — повторил дядя Павел и внимательно поглядел на меня.

Я сосредоточенно ковырял вилкой картошку и облегченно вздохнул, когда мать неожиданно вернулась к недосказанному и наболевшему.

— Полгода известий никаких не было. И писем нет и похоронки нет. А приехал худой, в чем только душа держалась. Он и сейчас-то худой, а тогда чуть толкни и упадет. Тут чирьи по всему телу пошли. Избавились от чирьев, заснул. Дeнь спит, ночь спит и утром не просыпается. Я будить, а он не дышит. Ну что есть мертвец. Вот так иногда и Вовка. Чего и боюсь. Может, проснется, а может, нет.

Отец молчал, только брови сошлись на переносице, обозначив три вертикальные складки на лбу, а пальцы нервно выбивали дробь по столу.

— Перепугалась я, Пашенька, до смерти. Вызвала врача, а врач и говорит: «Это летаргический сон. Может быть, несколько суток проспит, а может быть, и месяцев. И ни в коем случае не пытайтесь будить. А мы будем следить, поддерживать глюкозой. Глянул на меня, а я сама как мертвец. Как заругается он. Да вы, говорит, себя-то пожалейте. Разве, говорит, можно так. Ничего же страшного не случилось. Сильное нервное истощение. Все обойдется. Ему укол сделал, да и мне заодно.

Павел, не перебивая, слушал и с невольным любопытством поглядывал на отца. Тот чувствовал себя неловко и, наконец, недовольно бросил матери:

— Ну ладно, хватит об этом. Кому про чужие болячки слушать интересно? У каждого своих полно.

— Погоди, погоди, Тимофеич! — остановил отца дядя Павел. — И что же потом? — спросил он мать.

— Да что? Проснулся через три дня. Не знаю, то ли Вовка, — он же не отходил от отца, все гладил его. А может сам по себе проснулся, — устало проговорила мать.

— Шура, сходи в магазин, принеси еще поллитровочку. Что нам, мужикам, одна? Не каждый день родственники с войны приходят, — попросил отец.

Мать замялась и как-то виновато взглянула на Павла. Я понял, что ей стыдно сказать при брате, что у неё осталось денег в обрез до отцовой получки. Но она встала и пошла в их с отцом комнату к шифоньеру, где под бельем хранила завернутые в ситцевую косынку деньги. Дядя Павел достал из кармана гимнастерки две новенькие сотни и хотел отдать матери, но отец отвел его руку:

— Ты спрячь свои деньги. Еще успеешь потратить. У нас пока есть, а там посмотрим.

Дядя Павел заупрямился, и мать при молчаливом согласии отца деньги взяла.

Мать ушла. Вслед за ней встала изза стола бабушка, собрала грязную посуду и унесла на кухню. Олька выпорхнула следом, а я с живым интересом слушал разговор отца с дядей Павлом.

— Сам-то ты как? Ничего ж еще не рассказал, — спросил отец.

— Да я писал, — уклончиво ответил дядя Павел.

— Ну, письма — это одно, а жизнь — другое. Какникак, полЕвропы прошагал, до самого Берлина дошел. Как там Европа-то?

— Европа как Европа. Что с ней, с Европой сделается? Много чудного, конечно… а народ ихний хороший. Их запугали коммунистами и потому нас встречали с опаской, недоверчиво, а потом разобрались, ничего. Видят, что мы не зверствуем, как фашисты, никого не трогаем, детишек подкармливаем…

— Русский народ отходчив, — подтвердил отец.

— Отходчив-то, отходчив, да всякой доброте есть предел, — возразил Павел. — Что делал немец с нашими людьми! Насмотрелись, век не забыть. И детишкам и внукам передам. Кто видел, тот не забудет… Стариков, детей расстреливали, над женщинами измывались, целые деревни жгли. Мы по Белоруссии шли, так волосы дыбом вставали. А про концлагеря знаешь?

— Слыхал, много писали, — отозвался отец.

— В Польше один такой освобождать пришлось, Майданек, недалеко от Люблина. Камеры специальные придумали, людей газом удушали. Нас встретили не люди, а полумертвецы, кожей обтянутые кости… Многие, особенно те, у кого родных замучили, люто немцев ненавидели. Тогда, перед вступлением в Германию приказ Жукова вышел об отношении к мирному населению и о мародерстве. Приказ и сдерживал. А то расстрел, без всякого трибунала…

Дядя Павел замолчал. Отец положил на стол вилку, которую крутил в руках, пока говорил дядя Павел, и задумчиво сказал, словно отвечал на свою мысль:

— Проводили здесь у нас по городу колонну пленных немцев, тех самых, которые нашу землю топтали, города жгли, а женщины смотрели на них с сочувствием. Какая-то старушка выскочила из толпы, подбежала к колонне и стала раздавать сухари.

— Я бы этой старушке всыпал по первое число, — зло сказал дядя Павел. — Нашла, кого жалеть. Небось при фашистах подолом пыль перед ними мела.

— Не скажи. Вон мать говорит, что у нее двое сыновей с войны не вернулись. Просто русский человек по природе добр и отходчив. Доброта у него в душе заложена.

— Добр-то добр. А как быть, когда войне, считай, конец, а в тебя, сволочи, изза угла палят. Сколько, нашего брата в последние дни полегло!

Дядя Павел надолго замолчал. Отец тоже ушел в себя, и установилась какая-то неприятная, напряженная тишина. Первым очнулся Дядя Павел:

— А ты, Тимофеич, стало быть, в Персии был?

— В Иране. С 1935 года Персия Ираном называется, — поправил отец. — Я был в Тегеране, в группе Советских войск.

— В Тегеране проходила конференция трех держав. Нам политрук рассказывал. Товарища Сталина видел?

— Ну, меня уж к тому времени там не было. Конференция в ноябре сорок третьего проходила. Так что, не довелось.

— А что за народ персидский? За нас он или нет?

— Да как тебе сказать? За нас или не за нас. Они про нас мало что знают. Девяносто процентов неграмотных, самосознание у людей низкое. Хотя в 1905 году там тоже своя революция была. Правда, это ничем не кончилось, революцию подавили… В Иране очень малочисленный рабочий класс.

— А так они, наверное, все же за нас, — подумав, сказал отец. — Народ там разный. Коренные жители, персы, составляют лишь половину населения. Много иранских азербайджанцев, курдов. Есть ещё луры, арабы, теймуры, туркмены и много других национальностей. Но народ там, скажу тебе, доведен до такой нищеты, что дальше некуда. Дети шестисеми лет работают как взрослые по 13–14 часов в сутки. Делают ковры. Стоит выйти на улицу, как на тебя набрасываются, чуть не на части рвут: «Хуб, хуб, бедухин». Дай, значит, денег, господин. Но нам категорически запретили подавать. Жалко их, первое время никак не мог привыкнуть. А что делать? Всех ведь не оделишь… Многие даже не могут себе жены купить.

— Как купить? — удивился дядя Павел.

— Ну, как у нас в некоторых среднеазиатских республиках было? Нужно заплатить калым, то есть, фактически купить жену. Так вот, самые нищие живут с ослицами.

— Ну, ты наговоришь, Тимофеич. Как это с ослицами жить можно? — Дядя Павел невольно покраснел, и глаза его расширились от изумления.

Глаза отца улыбались, и непонятно было, всерьез он говорил это или шутил.

— Чудно! — в который раз повторил дядя Павел, покачав головой. — Чего только на свете не бывает!

— А в магазинах драли с нас втридорога. С англичан одну цену просят, а с нас дерут. Дело в том, что наше командование строгонастрого запретило торговаться. Вскоре, правда, для нас советские магазины открыли.

Дядя Павел вдруг зашелся в кашле. Кашель давил его, гнул к полу. Дядя Павел тер грудь ладонью, словно раздирал её, и никак не мог остановить приступ. Он достал из кармана галифе кисет с махоркой и, сложенную в несколько раз до маленьких, папиросного размера, квадратиков, газету; дрожащими руками, рассыпая табак от судорожных конвульсий тела, скрутил цигарку и закурил. Кашель постепенно отпустил.

— Ты последний раз писал из госпиталя, ранен был. Тяжело? — спросил отец, сочувствуя.

— Да, осколком в грудь в битве за Правобережную Украину. КорсуньШевченковская операция, может, слышал? Три осколка вынули, а один в лёгких остался. Своих догонял уже, когда вышли к Висле, в Польшу вступили.

— Может курить не надо? — посоветовал отец.

— Закурю, вроде легче становится, проходит.

Отец встал и прошелся по комнате. Пришла мать. Поставила водку на стол и пошла на кухню. Вскоре они с бабушкой принесли чистые тарелки, вилки. Снова сели за стол. Отец налил дяде Павлу, себе и матери.

— Погоди, Тимофеич, я совсем забыл, — остановил дядя Павел отца, когда тот взял стакан с водкой. — Я же всем гостинцы привез. Нука, сестренка, где там мой чемодан? Неси сюда.

Мать принесла чемодан. Дядя Павел присел на корточки, расстегнул ремни, открыл замки, откинул крышку и стал вытаскивать подарки. Бабушка получила пуховый платок. Она, даже не разглядев его, прижала к груди и не могла вымолвить ни слова, а глаза её сияли, хотя в них стояли слезы.

Матери дядя Павел подарил черное бархатное платье, расшитое бисером, и черные замшевые туфли. Мать расцвела маковым цветом. Она приложила платье к себе, оно доставало до пола.

— Ну, куда я в нем? — прерывистым от волнения голосом проговорила мать. — Это только артистке в таком ходить.

— Ничего, сестренка, — уверил дядя Павел. — Ты у нас не хуже другой артистки.

Отцу дядя Павел преподнес опасную бритву и зажигалку.

— Зеленгеновская сталь, — довольно отметил отец, разглядывая лезвие. — А это… глядика, во Европа!

Отец со смешком отдал зажигалку матери. На зажигалке была наклеена обнаженная женщина. Она стояла в вольной позе, отставив бедро в сторону, подперев его рукой и подмигивая одним глазом.

— Срамники, — стыдливо засмеялась мать и не стала смотреть, сунув зажигалку обратно отцу.

— Нука, мам, зови Ольку, — приказал дядя Павел.

Через минуту, будто ждала, что её позовут, запыхавшаяся Олька сама влетела в комнату. Её тощее тело пульсировало от частого дыхания.

Мне досталась курточка с короткими штанами на помочах, которые я так никогда потом и не надел, Ольке большой кусок парашютного шелка яркого оранжевого цвета на платье.

От второй бутылки мужчины запьянели, разговор принял бессвязный характер, дядя Павел стал перечислять пофамильно своих боевых товарищей, скрипел зубами и все пытался показать свои раны: то задирал гимнастерку, то засучивал рукава. Тоже захмелевший, но более сдержанный, отец мягко останавливал дядю Павла. Неожиданно дядя Павел запел. Пел он плохо, задыхался, часто глотая воздух на середине слова, и из легких вместе со словами вылетал какой-то клекот:

А по диким, а степям, а Забайакалья,

А где золото, а роют, а в горах…

— Бродяга, судьбу проклиная, — подхватила было мать, но не смогла подладиться под брата и замолчала. Отец сосредоточенно молчал, тяжело поднимая слипающиеся веки…

Спал дядя Павел на диване. Ночью он что-то яростно выкрикивал, нецензурно ругался; раза два вскакивал и сидел, тяжело дыша, глядел перед собой дурными глазами, пил воду, закуривал и, успокоившись, укладывался снова.

Утром завтракали целой картошкой и свежими огурцами. Дядя Павел от картошки отказался, но выпил стакана три чая, тошнотворно сладкого от нескольких кристалликов сахарина, и отправился в военкомат.

Вернулся дядя Павел поздно. Был он выпимши и принес бутылку с собой. Нам с Олькой протянул кулек карамели, бутылку поставил на кухонный стол.

— Не надо б водку-то, Паш, — заметила моя мать. — Деньги-то пригодились бы.

— Ничего, сестренка, деньги дело наживное, — с хмельной бесшабашностью возразил дядя Павел. — Да я уже направление на работу получил. Так что, скоро работать начну.

— Куда определили-то, сынок? — спросила бабушка за ужином.

— Предложили в воинскую часть. Завтра схожу, посмотрю, что да как?

— Не надоела армия-то? — отец мыл руки и теперь шел к столу.

— А куда мне ещё идти? — нахмурился дядя Павел. — Я семнадцати лет на фронт пошёл. После семилетки в колхозе работал. Навоз возил, да коров пас. Чему я научился? Что умею?.. Меня стрелять научили. Это я могу, это у меня получается… Военком тоже спросил: «Ну, сержант, как жить дальше собираешься, куда определяться будем? Со здоровьем как?» А как со здоровьем? В легких осколок, рука немеет, временами как не своя, пулей кость задета. От контузии голова до сих пор как ватой набита, в ушах звон. В общем, весь сшитый и залатанный. «Да в документах, говорю, товарищ майор, все записано». «Вижу, солдат, что инвалид, потому и думаю, куда тебя пристроить. На завод тебя, говорит, пока не пошлёшь, на стройку тоже. Вот есть у меня, может, подойдет. Воинской части требуется зав складским хозяйством, должность старшинская. Ну, ты человек грамотный, семилетка. Думаю, подойдешь». Чего тут рассуждать? Взял я направление, откозырял и ушел. Завтра видно будет.

— Так-то оно так, — согласился отец. — Только вот материальная ответственность. Не боишься?

— Волков бояться — в лес не ходить, — беззаботно ответил дядя Павел. — Я в части каптенармусом почти год служил… Ладно, это потом, а сейчас, Тимофеич, лучше давай выпьем.

Через два дня дядя Павел уже работал. Ему выдали новое обмундирование. Все офицерское, с иголочки, из добротной диагонали. Только на погонах вместо звездочек была выложена старшинская буква «Т».

— Ну, как? — спросил отец, когда дядя Павел отработал первый день.

— Нормально, — пожал плечами дядя Павел. — Принимай, выдавай, да веди отчетность.

— Смотри, аккуратнее с документами, — предостерег отец.

В тот вечер я по просьбе отца стал лечить дядю Павла. Тогда я даже не мог представить, какое это будет иметь последствие и для нас с отцом, и для дяди Павла.

Дядя Павел дышал тяжело, в груди что-то клокотало, и он долго и мучительно кашлял, но еще больше его беспокоила рука: дядя Павел кроме ранения в грудь перенес ранение в руку. Пораженная рука плохо слушалась и немела. Ко всему прочему давала знать контузия. В госпитале дядю Павла коекак подлечили, но все же был он плох.

Во время первого нашего сеанса дядя Павел не очень охотно, только чтобы не обидеть отца, снял с себя нижнюю рубашку, скептической улыбкой давая понять, что все это баловство, и толку от этого он особенно не ждет.

Левая, больная рука дяди Павла, была холоднее, чем все тело. Мне сразу бросилась в глаза разница между свечением вокруг правой и левой руки. Вокруг больной руки, как и вокруг головы, мерцал синий холодный свет, но с ясно выраженными темнокрасными очагами поражения, а вокруг правой свет играл голубоватым цветом с теплым зеленым равномерным оттенком. Я положил больную руку дяди Павла поудобнее, провел ладонью вдоль руки и стал водить руками сверху вниз, не касаясь ее. Потом подержал руки над небольшим, еще не огрубевшим шрамом. Медленно, но заметно цвета стали меняться — синие позеленели, зеленые порозовели, а в некоторых местах начали краснеть. Зато красный очаг стад бледнеть. Это означало, что температура тела на поверхности возросла, а болевой очаг рассасывается.

— Что-нибудь чувствуешь, дядя Паша? — спросил я, зная заранее ответ.

— Горячо, жжет и покалывает! — удивленно сказал дядя Павел.

— Это хорошо, дядя Паш! — усмехнулся я и перевел руки на голову.

Минут через десять я погрузил своего дядьку в сон и стал внушать, что у него заживают раны, а голова проясняется, исчезает шум и утром он встанет бодрым, с хорошим настроением.

Дядька ни свет, ни заря поднял меня с постели и стал на весь дом орать, что у него перестала ныть рука и в ней появилась сила, стало легче дышать, а в голове нет никакого шума. Дядя Павел беспрерывно сжимал и разжимал кисть больной руки, демонстрируя ее силу. Кисть и правда стала работать лучше, но я видел, что со всей силы до конца сжать ее еще не может. Он как заведенный повторял: «Племяш, племяш мой дорогой!» и смотрел на всех счастливыми глазами.

Неделю, каждый день я проводил с дядей Пашей свои сеансы, не забывая про гипноз, В конце концов, рука у дяди Павла стала работать почти как правая, его перестал бить кашель, и хотя одышка еще оставалась, дышать ему стало легче. Голова тоже пришла в норму. Но, главное, во сне он теперь не кричал и не ругался, по ночам не вскакивал и спал относительно спокойным сном. А через неделю наши лечебные сеансы прекратились.

Дядя Павел привел девицу с быстрыми зелеными глазами и неумело накрашенными яркой помадой губами в форме откровенного сердечка. Маленькая и смешливая, она казалась совершенной девчонкой, но изо всех сил старалась выглядеть выше и взрослей, поэтому носила туфли на высоких каблуках и замысловатую прическу из собранных за ушами волос, веером спадавших завитыми концами на плечи. На затылке чудом держалась шляпка «минингитка». Модное крепжоржетовое платье с алыми розами по небесноголубому полю, с высоко поднятыми плечиками, шито было явно не по ней, и хотя она подогнала его под свой рост, висело на ней, как на вешалке.

После, мать, кипя от негодования и еле сдерживая слезы, говорила отцу: «Платье-то из Пашкиного чемодана. Вот дурак-то. Первая встречная облапошила. И уже спали вместе. Заметил, как его мужская гордость распирает?»

— Познакомьтесь, Варя, — дядя Павел явно любовался своим сокровищем.

Сокровище хихикнуло в кулак. Матери с бабушкой девушка сразу не понравилась. Мать с кислой миной пожала протянутую Варину руку, а бабушка, поджав губы, ушла на кухню. Вслед за ней вышла и мать. Отец радушно предложил Варваре сесть и, выглянув на кухню, попросил чаю. За чаем дядя Павел объявил, что они с Варей решили расписаться. Варвара опять хихикнула, а бабушка тихонько заголосила. Мать закусила губы и молчала. Отец, по обыкновению, забарабанил пальцами по столу, потом сказал:

— А вы не спешите? Так вот вдруг… Я вот, Паша, к вам целый год ходил, пока с Шурой поженились.

— Да тогда другое время было, — возразил дядя Павел недовольно. — Да и чего тут знать еще нужно. Варя, вот она, вся налицо.

— Вы где познакомились-то? — спросил отец.

— Да на работе же, — засмеялась Варвара. — Мы работаем вместе.

— Варя связистка, — пояснил Павел. — И на фронте связисткой была. Награды имеет.

— Так вы воевали? — удивился отец. — Сколько же вам лет?

— У женщин про возраст не спрашивают, — кокетничая, сказала Варвара и опять хихикнула.

— Дада, конечно! — смутился отец и молчал до самого конца чаепития.

Когда дядя Павел с Варварой ушли, мать дала волю раздражению:

— Это ж надо! Ну, нашел. Это ж, каким дураком нужно быть! Кругом столько девок, только помани, любая пойдет. А он нашел. Да была б хоть баба приличная! А то… глядеть не на что. Ни кожи, ни рожи, глупа, да еще фронтовая подруга. Бабушка молча плакала и только согласно кивала головой.

— Хоть бы ты поговорил с ним, — потребовала от отца мать. — Может, тебя послушает. Ведь вокруг пальца обвела, окрутила парня. Я понимаю, чем она его взяла. Он же бабы понастоящему еще не видел. Ночь провел, так скорей жениться. Платье вон подарил.

— Так он меня и послушает. Поговорить-то я поговорю, только насильно ведь не запретишь, — неохотно согласился отец и, видно было, что ему неприятен этот разговор.

Вечером, когда все собрались за столом, отец спросил дядю Павла напрямик.

— Паша, ты что это насчет женитьбы, серьезно?

— А что? — вскинулся Павел. — Не нравится?

— Я не могу ничего сказать о ней плохого, — уклончиво начал отец, но мать его перебила и с возмущением стала выговаривать брату:

— Да ты разуй глаза! С кем ты связался? Другие таких бросают, а он подобрал. Неужели лучше не нашел? — Глаза ее сузились и из синих стали черными.

— И чем же она плоха? — стал закипать дядя Павел. — Девушка как девушка, не хуже других.

— Девушка! — в голосе Нины была и ирония, и презрение, и насмешка.

— Знаем мы этих девушек, которые с фронта… Девушки здесь, в тылу работали и мужчин своих ждали.

— Прекрати! — кровь бросилась в лицо дяди Павлу, и, багровый, он вскочил с места. — Ты говори, да не заговаривайся. Всякие и здесь были. И там были настоящие. Тебя бы туда, в ад этот…

— Не я одна, все знают, как к ним на фронте относились, — чуть тише, но упрямо проговорила мать.

— Потоварищески относились и берегли.

— Ну, эта не из тех, — отрезала мать.

— А тебе почем знать, из каких она?

— А по ней видно!

— Хватит чушь молоть! — не выдержал отец, — Не нам судить.

Отец нервно забарабанил пальцами по столу, задергалась вдруг щека, но лицо казалось спокойным. Мать сразу замолчала и испуганно следила за отцом.

— Пашенька, сынок, — подала голос бабушка. — Ты прежде узнал бы ее получше. Дело-то серьезное. Недаром говорится: «Семь раз отмерь, один отрежь». Погоди маленько.

— Ладно! — стиснул зубы Павел. — Не вам, мне жить.

Он встал и пошел к двери. Отец хотел остановить его, но Павел предупредил:

— Не надо, Тимофеич, — и соврав: «Я сегодня в ночь дежурю», вышел.

На следующий день Павел пришел за вещами. Ему было неловко уходить сразу, и он посидел немного. Мать хотела замять вчерашнюю ссору, но не знала с какими словами подступиться к брату. Дядя Павел первый сказал, обращаясь к отцу:

— Мы как немного обживемся, позовем к себе.

— Паша, прости меня, — заплакала мать. — Я же хотела, как лучше. Если б я тебя не любила…

— Ладно, сестренка, все перемелется, — охотно простил Павел.

— Ты Варю-то приводи к нам, не стесняйся. Надо же нам теперь поближе как-то познакомиться, — сказал отец. — Раз уж такой оборот… будет родственница нам.

— На этом спасибо, Тимофеич! — растрогался дядя Павел. Он попрощался с отцом за руку, поцеловался с матерью, обнял бабушку, которая стояла мумией у дверного косяка, за все время не проронив ни слова.

Глава 10

Неожиданный телефонный звонок. У генерала. Больная дочь. Состояние измененного сознания. Генеральский дом. Странная болезнь.


А вскоре случилась эта история, не без участия дяди Павла, история, которая дала нам высокого покровителя в лице начальника очень серьезной организации. С тех пор в нашем доме поселилась тайна. Отец сразу запретил даже упоминать обо всем этом в постороннем разговоре. Вслух не назывались ни имена, ни должности…

Однажды отец пришел с работы раньше обычного. Он был чем-то расстроен, сразу прошел в зал и позвал нас с матерью.

— Ты что, заболел? — встревожилась мать.

— Да нет, здоров, — отмахнулся отец. Они с матерью сидели на нашем стареньком диване с откидными валиками, я — у стола на стуле.

— Кажется, мы попали в большую неприятность.

Мать побледнела и схватилась за сердце.

— Да погоди ты, ничего еще не случилось.

Отец чуть помолчал, как бы собираясь с мыслями, поглядел на меня, как мне показалось, с жалостью, вздохнул и стал рассказывать.

Утром отцу позвонили в отдел. Он снял трубку и представился:

— Анохин.

— Здравствуйте Юрий Тимофеевич. Вам звонят из управления госбезопасности, — раздался мягкий голос на другом конце.

— Я вас слушаю, — голос отца сразу «сел».

— Не могли бы вы к нам подъехать, скажем, часикам к 13. Машину мы за вами пришлем.

— Да я могу сам, — растерялся отец. — Здесь недалеко.

— Ну, зачем же? Без четверти час вас будет ждать «Эмка» у подъезда. С вашим начальством вопрос согласован.

— Простите, а по какому вопросу? — у отца пересохло горло.

— На месте все узнаете. Да вы не волнуйтесь, Юрий Тимофеевич, скорее всего какая-нибудь консультация. До свидания.

— Да я и не волнуюсь, — сказал озадаченный отец по инерции, потому что на том конце уже положили трубку.

Не успел отец поговорить, как раздался еще один звонок. Звонил предгорисполкома.

— Ты чего там натворил, Юрий Тимофеевич? — раздался веселый голос начальника.

— Да ничего не натворил, Тихон Матвеевич.

— А чего вызывают?

— Представления не имею.

— Ладно, если вернешься, расскажешь, — хохотнул Тихон Матвеевич.

— Ну и шутки у тебя, Тихон Матвеевич, — сказал недовольно отец.

Пропуск отцу был заказан. У проходной его встретил офицер. Они поднялись на второй этаж, вошли в одну из дверей, и отец оказался в приемной.

— Товарищ Анохин доставлен, — сдал отца офицер на руки секретарше.

Секретарша, строгая опрятная женщина лет сорока пяти сняла трубку одного из телефонов и сказала:

— Товарищ Анохин здесь, Фаддей Семенович. Потом кивнула отцу на дверь.

— Товарищ генерал ждет вас. Пройдите.

Отец вошел в огромный кабинет и остановился в дверях. За двухтумбовым письменным столом сидел сухощавый человек в штатском. Он встал, когда отец вошел, но остался стоять за столом, поздоровался и жестом пригласил отца пройти.

— Здравствуйте, Юрий Тимофеевич, проходите, садитесь.

Отец, стараясь не показывать своего волнения, не торопясь прошел по ковровой дорожке, пожал протянутую руку и мельком оглядел кабинет. К письменному столу примыкали буквой «Т» столы, составляя несуразно длинную ножку. По стенкам кабинета стояли в ряд стулья. Справа от письменного стола у стены располагались два мягких кресла и маленький низкий столик, слева несколько шкафов с книгами. Отец отметил, что это были полные собрания сочинений Ленина и Сталина, еще какие-то книги. Письменный стол был заделан зеленым сукном. На стене висел большой портрет Дзержинского в профиль, а на высокой тумбочке, застеленной красным, стоял бюст Сталина.

Строгая секретарша принесла на подносе два стакана чаю в ажурных подстаканниках и печенье.

— Спасибо, Таня, — поблагодарил хозяин кабинета. — Поставьте на тот столик. — Вы свободны. Ко мне пока никого не впускать.

— Юрий Тимофеевич, давайте присядем в кресла, так будет удобнее.

Генерал снова встал. Был он выше отца, но в плечах не широк и такой же худой.

— Может быть, коньяку? — он вопросительно посмотрел на отца.

— Спасибо, нет, — благоразумно отказался отец.

— Тогда давайте пить чай и к делу.

Генерал помешал чай, стараясь не звенеть ложкой.

— Вы до вашего ранения находились в Тегеране?

— Да, по заданию ЦК, — счел нужным пояснить отец.

— Кстати, как сейчас ваше здоровье?

— Откровенно говоря, не очень. Голова дает знать себя.

— Значит сапожник без сапог, — улыбнулся генерал.

— Почему без сапог? — не понял отец.

— Ну, я слышал, ваш сын творит чудеса. Вот вашего родственника, говорят, вылечил.

— Чудес, товарищ генерал, не бывает. В природе все подчинено определенным законам. Я материалист.

Отец про себя ругнул дядю Павла за болтливый язык. Небось нагородил бог весть что, — с досадой подумал отец.

— Да, к сожалению, чудес не бывает, — согласился генерал. — Но всё же сын ваш как-то лечит?

— Понимаете, товарищ генерал…

— Фаддей Семенович.

— Понимаете, Фаддей Семенович, к нашему огорчению или к счастью, сейчас я уже и не знаю, природа одарила моего сына определенными способностями. Его особая энергия благоприятно воздействует на пораженные очаги, быстро заживляет раны, снимает болевые ощущения. Вот вы говорите, сапожник без сапог, а ведь если бы не сын, вопрос, сидел ли бы я сейчас перед вами. Но, повторяю, никакого чуда здесь нет. Я пытаюсь понять природу этого явления и нахожу массу примеров в научной литературе исцеления методом наложения рук, хотя четкого объяснения этому нет, есть только попытки объяснить.

— Лично меня вполне устраивает ваша позиция. Честно говоря, прежде чем решиться на этот разговор, я покопался в вашем досье, простите за такую откровенность. Здесь мы неисправимы, работа такая, — улыбнулся Фаддей Семенович, заглядывая в глаза отца. Улыбка у него была жесткая, взгляд тяжелый. Глаза его ощупывали собеседника, изучали, сверлили, пытаясь пролезть в самую душу, и держали в напряжении.

— Мне скрывать, Фаддей Семенович, нечего. Моя анкета чиста.

— Знаю, Юрий Тимофеевич. Но часто чистая анкета еще ни о чем не говорит. Чтобы понять человека, лучше с ним поговорить, правда, еще лучше с ним пуд соли съесть, — генерал снова улыбнулся, но на этот раз улыбка вышла более приветливой, может быть потому, что чуть потеплели глаза.

— Я удовлетворен нашей беседой. Теперь суть, — Фаддей Семенович чуть помедлил, словно еще раз взвешивая, стоит ли собеседник его откровения, и продолжал:

— У меня есть дочь. Она больна. Мы испробовали кажется все, что только можно. Ничего не помогает. Она проходила курс лечения в лучших санаториях, ее смотрели хорошие врачи. Какие-то улучшения наблюдались, но потом становилось еще хуже. А сейчас у нас просто опустились руки. Жена тайком от меня возила её к каким-то знахарям. По этому поводу у нас с ней был тяжелый разговор. И вот она узнает от моего шофера о каком-то чудесном исцелении одного из наших сотрудников…

— Да не было никакого чудесного исцеления, — запротестовал отец, — просто сын ускорил заживление каких-то остаточных явлений после ранений, как-то мобилизовав естественные иммунные силы организма.

— Я в этом не сомневаюсь. Но я устал спорить с женой. Это, как вы понимаете, занятие бессмысленное. Я знаю, что все это бесполезная затея. Но пусть моя супруга сама убедится в этом, иначе всю оставшуюся жизнь мне придется жить на вулкане.

Генерал сделал паузу, чтобы в очередной раз просверлить отца взглядом и попросил, как приказал:

— Надеюсь, вы не откажете мне в просьбе. Вам удобно будет, если я пришлю за вами машину в воскресенье? Лучше утром. Скажем, часикам к десяти.

— Как я понимаю, у вашей дочери душевная болезнь? — осторожно спросил отец, не ответив на просьбу генерала, хотя, что там отвечать, если все уже было и без него решено!

— Моя дочь умственно нормальный человек. В школе она хорошо учится. Перешла в девятый класс, но теперь врачи советуют пока оставить школу. Она все больше становится раздражительной, злобной, стала сторониться людей, и её мучают головные боли, все чаще одолевают приступы меланхолии. Врачи предполагают, что это возможно результат родовой травмы.

Отец покачал головой:

— Но вы же понимаете, что это несерьёзно. Чем же мой сын здесь может помочь?

— Это мы с вами понимаем, а вот жена ничего слушать не хочет. Говорят же, что надежда умирает последней.

Генерал посмотрел на часы и встал, давая понять, что разговор окончен. Попрощавшись с отцом за руку, он не проводил его, а пошел за свой письменный стол. Когда отец был уже у дверей, генерал окликнул его:

— Юрий Тимофеевич, надеюсь, вы понимаете, что наш разговор сугубо конфиденциальный, и знать о нем не обязательно ни вашему начальству, ни кому бы то ни было? И дома поговорите об этом с женой и сыном.

— Несомненно, — заверил отец.

На работу в этот день отец не пошел. Он позвонил начальнику и сказал, что неважно себя чувствует.

— Да уж понимаю, — согласился Тихон Матвеевич. — Кто ж будет хорошо себя чувствовать после такого приглашения. Так чего вызывали-то?

— Да ерунда. Действительно просили проконсультировать по политическим аспектам жизни Ирана тех лет.

— Аа, ну давай, Тимофеич, отдыхай, — разочаровался Тихон Матвеевич.

— Придется ехать, сынок! — заключил отец, и было видно, что он очень расстроен.

— Ладно, пап, съездим. Ты только не переживай, — попытался я его успокоить.

К вечеру у отца случился приступ. Приступ был не сильный, я быстро справился с ним и погрузил отца в глубокий сон, после которого он обычно просыпался в болееменее нормальном состоянии.

Я тоже лег спать, долго лежал с открытыми глазами, думал об отце и переживал за него, и о больной девушке, к которой нам придется ехать, и сам не заметил, как вошел в то особое состояние, которое случалось со мной часто без моего участия. Иногда меня погружали в него какие-нибудь ритмичные звуки, которые вызывали музыку, и эта музыка звучала только в моем сознании. Музыка была всегда необычна, она была во мне, и она была вокруг меня. В какой-то момент я начинал физически ощущать её. Она обволакивала мое сознание, парализуя мою волю, и давала ощущение покоя и счастья. И я осознавал, что именно эта музыка уносила меня в неведомые миры, где все причудливо и странно. Музыка начинала вибрацией пронизывать мое тело и вызывала ответные вибрации. И я сам становился музыкой.

Сначала вибрация исходит из рук и ног. От них к центру тела, словно струится, энергия. Когда она достигает головы, в сознании появляются образы. Я вижу себя со стороны. Нет страха и боли. Иногда вокруг меня пляшет белое пламя. Это холодное, приятное пламя. Оно проникает в меня тогда, когда во мне сидит боль, и сжигает все нездоровое, дурное, что накопилось в теле и душе. Я чувствую, что во мне идет целительный процесс небывалой силы. Кажется, потоки энергии и огня наполняют и захлестывают мое тело. И тогда мне хочется плакать. По лицу текут слезы. Они не вызывают чувство горечи или стыда, я ощущаю радость…

На этот раз я испытал совершенно невероятные ощущения, которые раньше никогда не испытывал.

Огненные потоки вдруг сместились в область таза. Они вихрем раскручивались, и, казалось, во мне тоже рождается вихрь. В его центре начались сильные вибрации и судороги. Я почувствовал чудовищное напряжение и боль в нижней части живота. Хотелось закричать о помощи, но челюсти тоже были сведены судорогой. Я не мог даже вздохнуть. Неожиданно мышцы расслабились, я ощутил блаженную легкость, почти невесомость. Потом начались непроизвольные движения. Тело то прогибалось назад, то скрючивалось. При этом я выпячивал и втягивал живот. В нем опять появились напряжение и боль.

Когда это повторилось несколько раз, я, к своему ужасу, понял, что рожаю, а эти периодические судороги то, что у женщин называется схватками.

Я ожидал пережить все, что угодно, но не это. Но самое неожиданное даже не то, что я переживал роды, а то, что мне были знакомы эти ощущения, мое тело помнило их…

В воскресенье, к десяти часам я, чистый и причесанный, в белой рубахе и куртке, подаренной дядей Павлом, сидел на диване в ожидании машины. Мать все наставляла меня, как надо вести себя в культурном доме, а отец молчал и нервно барабанил пальцами по столу.

— Вова, не вздумай там ничего трогать руками. Не глазей по сторонам. Спросят — отвечай. И очень-то себя не показывай. Больше молчи, мол, иногда могу помочь, если там голова или зубы, а больше ничего.

Мать тараторила без умолку. Наверно, это у нее тоже было нервное.

— Да ладно, мам, я все понял, — кивал я головой, особенно не вникая в смысл ее слов. Меня больше занимало, на какой машине мы поедем.

В десять часов ровно мы услышали автомобильный сигнал, и вышли с отцом к машине. Во дворе стояла черная «Эмка». Шофер открыл дверцу, и я запрыгнул на заднее сидение. Отец узнал шофера, поздоровался с ним, как со старым знакомым, и сел рядом с ним на переднее сидение.

— Вы назад нас привезете?

— Не беспокойтесь, приказано доставить, — ответил шофер.

Мы подъехали к небольшому двухэтажному каменному особняку где-то в районе Купеческого гнезда. Возле дома ходил милиционер, а чуть поодаль остановился и, не выказывая особого беспокойства, смотрел на нас человек в штатском. Шофер приветственно махнул ему рукой, поздоровался за руку с милиционером, что-то сказал ему, тот отдал нам честь, и мы пошли к парадному входу, с высокими, как у прокурорского дома, каменными ступеньками.

На звонок вышла миловидная пожилая женщина. Она оставила нас в прихожей и ушла в комнаты. Я принялся рассматривать прихожую, которая была не меньше всей нашей квартиры. На красивой резной тумбочке необычного красноватого цвета, на кружевной салфетке стоял телефон, а возле — низкие мягкие табуреточки круглой формы. Дальше — большое, во весь рост, трюмо на подставке такого же цвета, как тумбочка под телефон. На противоположной стене висела картина в широкой золоченой рамке с видом на природу и водяной мельницей. С мельничного колеса падала вода, настолько живая, что в какой-то момент я услышал шум от ее падения и скрип мельничного колеса.

Поглощенный созерцанием картины, я не заметил, как в прихожую вплыла роскошная дама, еще довольно молодая, и, пожалуй, красивая, если бы не двойной подбородок, так некстати прилепившийся к лицу. Красивый шелковый халат, расшитый павлинами, не скрывал полноты, а пояс, завязанный узлом спереди, только подчеркивал эту полноту.

— Кира Валериановна, мне ждать или можно отлучиться? — спросил шофер.

— Жди, Гриша! — чуть поколебавшись, решила хозяйка, и шофер пошел к машине.

— Проходите в зал, — пригласила нас Кира Валериановна. — Варя, — крикнула она куда-то в комнаты. — Дай гостям тапочки.

Мы пошли в зал. Вот это был зал. Высокие лепные потолки. Стеклянный шкаф с хрустальной посудой. Потом мать мне объяснила, что это называется «горка». Овальный стол и красивые стулья с высокими спинками вокруг, диван и кресла, обтянутые красным бархатом. Тяжелые бархатные шторы и такие же занавеси на двухстворчатых дверях. Почти во всю комнату — мягкий ковер на полу. На стене тоже висел ковер с ярким рисунком. Но больше всего меня поразил рояль. Прокурорская семья считалась богатой, но у них было пианино. А здесь рояль. Я всегда думал, что рояли бывают только в концертных залах.

Кира Валериановна усадила нас на диван, а сама села в кресло.

— Меня зовут, вы уже слышали, Кира Валериановна, — хозяйка улыбнулась, но улыбка вышла вымученной. Видно было, что она нервничает. Отец представился и представил меня.

— Я почему-то думала, вы старше, — сказала Кира Валериановна, задерживая на мне взгляд. — И вы умеете лечить?

— Кира Валериановна, я уже говорил вашему мужу, что энергия моего сына может ускорить заживление раны, снять болевые ощущения, но сила этого воздействия не безгранична. Чудес, Кира Валериановна, не бывает.

— Но, говорят, он кого-то вылечил. Может быть, он и мою дочь сумеет вылечить?

В ней все же жила надежда на чудо, и она вряд ли поверила словам отца.

— Вам, наверно, нужно знать историю болезни моей дочери?

— Это лишнее, Кира Валериановна, — мягко сказал отец. — Володе это не поможет. Все, что нужно увидеть, поверьте, он увидит.

— Тогда я сейчас приглашу дочь.

Кира Валериановна ушла и вскоре вернулась с дочерью. Это была очень красивая девушка, с толстыми темно русыми косами, круглым лицом и карими глазами.

Лицом она походила на мать, но глаза, скорее всего, унаследовала от отца, потому что у матери глаза были серые. Я сразу отметил бледность девушки и беспокойный, настороженный взгляд.

— Моя дочь Мила.

— Здравствуйте, — буркнула Мила, и глаза ее уставились на меня.

— Это ты, что ли лечить меня будешь? — с усмешкой сказала она.

— Мила! — укоризненно покачала головой Кира Валериановна.

— Что, Мила? — глаза девочки зло сверкнули, а лицо пошло красными пятнами. — Ты знахарям веришь больше, чем врачам, а я комсомолка.

Я обратил внимание на свечение вокруг ее головы. Цвета плясали прямо каким-то пожаром. Голубого цвета почти не было видно. Красные сгустки просто пульсировали в нескольких местах. Несомненно, Мила была очень больна.

— У тебя голова болит? — спросил я.

— А тебе-то что? — огрызнулась Мила. — Можешь вылечить? — Она зло усмехнулась.

— Голову могу. Хочешь?

— Обойдусь.

Я разозлился.

— Мила, — вышла из себя мама. — Как ты себя ведешь? — Соблюдай хоть некоторые приличия.

— Подождите, Кира Валериановна, — остановил я мать Милы. Голос мой прозвучал неожиданно резко, и обе, мать и дочь, посмотрели на меня с удивлением, но теперь меня ничто не могло остановить. Я встал, подошел к креслу, где сидела Мила. Она съежилась, будто от удара, и вдруг неестественно выпрямилась и застыла, глаза ее потускнели.

Она извинится, — сказал я, глядя на девушку и мысленно повторяя приказание. Мила встала, подошла и сказала ровным голосом:

— Простите меня, я больше не буду.

— Володя, что еще за фокусы? — строго посмотрел на меня отец. А Кира Валериановна хлопала глазами как сова, хотела что-то сказать, открыла рот и тут же закрыла его.

— Пап, она должна мне поверить, а она издевается, — шепотом оказал я отцу. — Сейчас я сниму головную боль и верну Милу назад.

Я стал водить руками в той зоне, где собирались темнокрасные сгустки. Их было больше у лобной части. Через несколько минут сгустки посветлели. Весь нимб вокруг головы чуть позеленел. Это от тепла. Когда я отниму руки, он станет голубоватосиним, сгустки останутся, как и в свечении вокруг головы отца, но они на время как бы растворятся в естественном мерцании голубоватого оттенка.

Мысленно внушив девушке хорошее настроение, я вернул ее к нормальному состоянию.

— Что случилось? — Мила растерянно смотрела на нас.

Наверно, мы все слишком откровенно уставились на нее. Отец молчал, Кира Валериановна пребывала в легком шоке, а я сказал:

— Ничего. Голова болит?

— Нет, — ответила Мила и на всякий случай потрясла головой, потом как-то виновато улыбнулась.

— Мила! — прошептала, Кира Валериановна. — Я глазам своим не верю!.. А знаешь, что ты сейчас сделала?

— Что? — испугалась Мила.

— Ты попросила прощения.

— Это правда? — спросила она у моего отца.

Отец пожал плечами.

— Но я ничего не помню, — заволновалась Мила. — Это ты? — Она почему-то с ужасом смотрела на меня.

— Не обижайся. Простой гипноз, — буркнул я.

— Вы посмотрите, у нее даже румянец появился, — наконец обрела дар речи Кира Валериановна. — Спасибо, Володя. Я даже не знаю, как вас благодарить. Знаете что? Пойдемте чай пить.

— Нетнет! Спасибо, Кира Валериановна, не беспокойтесь. Как-нибудь в другой раз.

Кира Валериановна не стала настаивать, но пока мы в прихожей возились с ботинками, завязывая шнурки, она ушла и вернулась с большой коробкой конфет. Как отец ни отказывался, она всунула конфеты мне в руки со словами «Вы нас с Милочкой обидите, если не возьмете». И тут же спросила:

— А когда вы продолжите лечение, Володя? Я же понимаю, что не все так просто.

— Кира Валериановна, давайте посмотрим, как ваша дочь будет себя чувствовать дальше, и тогда решим, — без энтузиазма ответил за меня отец. Я видел, что ему очень не хочется снова возвращаться в этот дом. В машине мы молчали, а дома отец отругал меня за гипноз.

— Не было никакой необходимости делать это. Я тебе сколько раз говорил, поменьше показывай то, что умеешь. Кроме вреда это ничего не принесет.

Я понимал, что отцу нужно выговориться, чтобы снять напряжение, но вместо того, чтобы промолчать, я упрямо возразил:

— Зато ты видел? Сразу как шелковая стала. А то строит из себя… Хотят, чтобы я лечил, пусть знают, что я что-то умею…

— Ты понимаешь, у Киры Валериановны подруги, она начнет рассказывать. Пойдут разговоры.

— Ладно, пап, — мягко сказал я. — Она все равно расскажет. Не про гипноз, так про лечение.

— Хорошо, оставим это, — устало заключил отец. — Все же девушке ты помог. И это хорошо.

— Пап, да у нее сегодня к вечеру или завтра голова опять начнет болеть, ее руками не вылечишь, даже если они будут излучать энергию в сто раз сильнее моей.

— Прискорбно, но ты же не господь бог!

— Пап, ее нужно ввести в особое состояние, в котором бываю я.

— Ты это серьезно? — испугался отец, и у него даже брови поползли вверх.

— Да, пап, я знаю, что нужно сделать, так.

Я видел, что эта моя затея отцу не нравится, и поспешил успокоить его.

— Хуже-то точно не будет. Я, по крайней мере, всегда после этого чувствую себя свежим и бодрым, будто хорошо выспался.

— Ну, попробуй, — неохотно согласился отец. — Если это твое внутреннее ощущение…

— Пап, ты же не хочешь, чтобы я бегал к ним каждый день лечить ей голову. Если получится, все разом кончится. А потом, от Милы ведь все отказались, поэтому нужно попробовать.

Глава 11

Скандал в доме дяди Павла и воспоминания о возвращени домой. Переезд бабушки к дяде Павлу.


Семейная жизнь дяди Павла не заладилась…

По разговорам бабушки с матерью, во время которых бабушка плакала, а мать только качала головой, жалея брата, и потом пересказывала отцу эти разговоры, осуждая Варвару и возмущаясь ее бессовесностью, я живо представлял, что происходило у дяди Павла в доме, и понимал, что бабушка пошла жить к нему с наивной верой в то, что Варвару смягчит и остепенит ее постороннее присутствие.

В разговорах с отцом Павел часто возвращался к войне, которая была для него более привычна, чем вялотекущая жизнь послевоенных дней, к которым он никак не мог приспособиться, и я «видел», а может быть в моей памяти так прочно сидели рассказы Павла о войне, однополчанах и о его возвращении в мирную жизнь, которой жил город, где волей судьбы оказались его близкие, что мне и не нужно было «видеть», потому что я знал…

После очередного скандала, короткого и жесткого, Павел едва сдержался, чтобы не ударить Варвару. Как в тумане пошел к вешалке, взял кепку и вышел, хлопнув дверью. Зло и обида душили Павла, пальцы дрожали, когда он скручивал цигарку. Закурил, затягиваясь глубоко и судорожно, и все никак не мог успокоиться.

Он задержался на работе, пришел голодный и уставший. Дома было холодно, печка не топилась. Варвара сидела на кровати, не зажигая света, и ждала Павла.

— Ты чего в темноте сидишь? — спросил Павел и включил свет.

Варвара промолчала. Павел повесил кепку на вешалку и попросил:

— Поесть нечего?

— Посмотри, — не вставая с места, зло сказала Варвара.

Павел подошел к подоконнику и заглянул в кастрюлю, где, застыв желтыми льдинками, стоял свекольник, сваренный вчера Павлом.

— Неужели не могла хотя бы разогреть? — громыхнул крышкой Павел.

— Сам разогрей, если печку растопишь!

— А у тебя что, руки не оттуда растут? — рассвирепел Павел, — Ты что, профессорская дочка? Ишь, фрау мадам… Это ж твое, бабье, дело. Уголь принесен, дрова на растопку есть. Ну ладно, не умеешь чего-то, так ты же и научиться не хочешь!

— Чему надо, тому научилась, — не тая злой усмешки, огрызнулась Варвара. — Я к тебе в прислужницы не нанималась. Не для того замуж выходила, чтоб тебе жратву готовить.

— А для чего ж ты выходила? — изумился Павел.

— А я думала, что на руках носить будешь, — с издевкой сказала Варваpa. — А то на что ты мне рыжий недомерок сдался! Там у меня не чета тебе были.

Она выплеснула эту фразу вместе со злобой.

— Ах, вот оно что!

Павел побагровел, желваки заходили по скулам, кулаки сжались, и он сделал шаг к Варваре. Варвару испугали его глаза: они люто ненавидели, они убивали, точно он шел на врага. И Варвара закричала. Павел остановился как от тычка, с минуту смотрел на Варвару, потом пошел к вешалке, взял кепку и вышел, хлопнув дверью.

Он сидел на скамейке во дворе, курил и думал о войне, где ему жилось проще. Ему вспомнились его фронтовые друзья, и он невольно улыбнулся, а на сердце чуть потеплело. Потом словно ожили картинки недалекого прошлого, когда он, демобилизованный старший сержант Павел Мокрецов, возвращался домой…

Больше шести суток Павел трясся в теплушке. Ехал он из Берлина, а путь его лежал в незнакомый городок, где теперь жила мать с младшей сестренкой, вывезенные из голодной деревни Обуховки, что в родной Смоленской области, два года назад. За шесть дней он проехал то, что прошел с боями за четыре года и вместе с товарищами стоял в дверях теплушки, узнавая места, которые навек остались в памяти, и сглатывал горький комок, вспоминая погибших здесь друзей.

Его никто не встречал, и он, оказавшись на платформе разбитого вокзала, стоял с туго набитым вещмешком и большим трофейным чемоданом, озираясь по сторонам. За четыре года войны он впервые почувствовал вдруг себя одиноко, словно враз потерял семью, как это случалось на фронте с его братом — солдатом. Вызывают на КПП, вручают письмо, а там… Мужайся, солдат… «в результате прямого попадания… отец, мать, сестренка». Солдат мужался, но седел на глазах, каменел и остервенело лез под пули… По каким-то немыслимым законам пули часто обходили его, и он оставался целым.

И Павел растерялся. А вокруг сновали люди с мешками, чемоданами, узлами. Мелькали и солдатские гимнастерки, но в них были уже другие, гражданские люди, для которых война не стала и не могла стать ремеслом, потому что была лишь эпизодом, страшным и затянувшимся, но эпизодом, а ремесло у них было другое и там, на войне, по нему тосковали и, приближая тот день, когда будет можно оставить автомат и взять нормальный мирный инструмент, отдавали жизни.

Павел помнил, как старательно и ловко работал топором рядовой дядька Федор, когда размещались на постой в каком-нибудь украинском хуторе, помогая хозяйке поправить забор или выполняя другую плотницкую работу; и как блестели глаза сержанта Галутина, когда он копался в часовом механизме, который попадал ему в руки.

Павел поискал глазами, у кого спросить, как пройти на улицу Советскую, где у сестры жила мать, но мимо шли озабоченные и занятые своим люди, и он, вскинув повыше вещмешок и взяв чемодан, пошел к выходу в город. На привокзальной площади было не так людно как на вокзале, прохожие не суетились; они деловито шагали мимо Павла, успевали бросить уважительный взгляд на его грудь с шестью медалями и двумя орденами, но не замедляли шаг. Мимо прошел инвалид в вылинявшей добела гимнастерке. Он широко переставлял единственную ногу, ловко помогая себе костылями.

— Земляк! — окликнул Павел инвалида. Тот остановился и с недовольным видом повернулся в сторону Павла, но, увидев солдата, фронтовика, подобрел.

— Отвоевался, кореш? — рот его расплылся в беззубой улыбке. — Где воевал?

— Начал под Москвой, закончил в Берлине.

— То-то, я вижу, цапок сколько! — подмигнул инвалид. Павлу его тон не понравился, и он нахмурился:

— Я за эти цапки три раза в госпиталях валялся.

Он закинул за плечо вещмешок и взялся за чемодан.

— Ладно, солдат, хорош психовать. Я крови пролил не меньше. А медалей у меня поболе твоего. Давай лучше петуха. Серегой меня зовут.

— Пашка, — чуть поколебавшись, протяну руку Павел.

— Выпить бы нам за знакомство, да я на мели. Угостил бы что ли?

— Можно, — решил Павел. — Только не долго.

— Чего там долго! Вон магазин. А вон шалман на другой стороне, видишь? «Зеленый шум» зовем, — засмеялся Сергей, показывая беззубый рот.

В павильончике кучевыми облаками плавал синий папиросный дым. «На папиросы я не сетую, сам курю и вам советую», — вспомнил Павел рекламную надпись на деревянном щите возле магазина и улыбнулся. Выше надписи был изображен лихой красавец в шляпе и с дымящейся папиросой.

Стоял гам, и почти не было видно лиц. Мужское сословие брало приступом буфетную стойку, теснилось у дощатых стоек вдоль стен, устраиваясь на пивных бочках, занимавших добрую половину павильона.

Рыжая буфетчица виртуозно отмеряла водку, собачилась с очередью, подавала закуску, наливала пиво, опуская кружки так низко, что желтоватая вязкая пена заполняла весь объем кружки, начинала вываливаться наружу.

Серега протиснулся к буфету. На него злобно ощерилась очередь, но при виде костылей успокоилась и только тихо ворчала. Сергей взял две кружки пива, камсы и хлеба. От водки и пива Сергея быстро развезло, и он стал встревать в чужие разговоры и задираться. Пьяный он оказался злым и подозрительным. Но, видно, его здесь знали и не обращали внимания, пропуская едкие слова мимо ушей. Когда его кто-то окликнул и позвал: «Серега, иди сюда!», он радостно осклабился и сказал Павлу: «Мои кореша! Айда к ним!» Но Павел посмотрел на часы и заспешил: «Не могу. Надо домой». Сергей полез пьяно целоваться, но задерживать не стал.

Павел шел пешком, часто останавливался, глазел по сторонам, знакомясь с городом, и беспричинно улыбался. Его захлестывала радость бытия. Ему хотелось обнять каждого встречного, хотелось с каждым заговорить. А встречные торопились и жили полной гражданской жизнью — для них война стала уже чем-то прошлым, хотя следы ее были всюду. На месте домов — груды кирпича, покореженное железо, битое стекло, разметанные взрывами расщепленные доски, бревна. Казалось, весь город превращен в груду развалин. И на этом фоне радовало глаз выщербленное пулями, но уцелевшее пятиэтажное здание, на куполе пожарной башни которого развевался красный флаг.

Улица Свободы находилась в стороне от центра, и Павел, поминутно спрашивая и путаясь в переулках, наконец, подошел к дому, где жила сестра.

Дом был несуразно длинный и изогнутый, как паровозный состав на повороте, со множеством подъездиков и входов. Видно, к основной части дома все подстраивали и подстраивали квартиры, и дом удлинялся вглубь двора до тех пор, пока ни уткнулся в каменную кладь разрушенного детского сада. Посреди двора был разбит огород, обнесенный железными прутьями, колючей проволокой и ржавой металлической сеткой.

Павел стоял в нерешительности, не зная, в какую дверь войти. Сердце его бешено колотилось. Из окон смотрели на него с любопытством. Вдруг из дверей ближнего к Павлу подъезда выпорхнула легонькая старушка с пучком волос, собранных узлом на затылке. «Пашенька, сынок, — с каким-то всхлипом выдохнула она и повисла на Павле, и обмякла вдруг, сразу ослабев. Павел подхватил ее, прижал к себе, гладил по голове и тихо повторял: «Мама! Родная моя!»…

Папироска давно догорела до мундштука. Павел бросил ее под ноги и по привычке раздавил сапогом. Становилось прохладно, да и голод давал себя знать, и Павел подумал, что надо идти домой, а в голове все звучало: «Пашенька, сынок!»

И он вдруг совершенно отчетливо понял, что нужно делать. Нужно взять мать к себе. И все пойдет подругому. И ему сразу стало покойно, он поднялся со скамейки и уже без злобы пошел в дом…

Павел пришел к нам в субботу ни свет, ни заря, чтобы забрать к себе мать с Олькой. Отец уговорил бабушку оставить Ольку у нас. Сейчас она бы только мешала там. И потом, ее нужно было куда-то устраивать. Олька закончила семилетку. Учеба давалась ей трудно, и школу она не любила. Девчонки дразнили ее «рыжейконопатой», а мальчишки смотрели на нее как на пустое место. В конце концов, все согласились, чтобы Олька получила какую-нибудь легкую специальность.

Бабушка собрала свои нехитрые вещи в клетчатый шерстяной платок и завязала концы узлом. Все вместе пили чай и говорили ни о чем. Бабушка пыталась плакать, дядя Павел её успокаивал, а мать недовольно говорила:

— Мам, тебя никто не гонит. Не хочешь, не уходи!

Бабушка торопливо вытирала слезы и отвечала:

— Да нет, дочк, поживу с Пашенькой.

На дорогу опять присели. И дядя Павел увел бабушку Марусю, одной рукой поддерживая её под локоть, другой неся нетяжелый бабушкин узел.

Глава 12

Мила. Последнее средство. Погружение в особое состояние. Исцеление. Рассказ Милы. Загадочные следы на шее. Благодарность.


Ждать вестей от генерала нам долго не пришлось. Уже на следующий день за отцом прислали машину. На этот раз председателя горисполкома заранее поставили в известность, что отец на весь день поступает в распоряжение комитета госбезопасности. Меня нашли на пустыре, где я с пацанами играл в футбол. Мать меня быстро переодела, и мы поехали к генеральскому особняку.

Кира Валериановна еще в прихожей скороговоркой, волнуясь и промокая глаза кружевным носовым платком, рассказала нам, что к ночи у Милы опять разболелась голова, она плакала, потом с ней случилась истерика. Таблетки не помогли. С трудом ей удалось уснуть. Во сне она задыхалась. Утром голова не прошла. Сейчас болит не так сильно как вчера, но Мила в депрессии. Ничего не ест, никого к себе не пускает. Варя, домработница, принесла к ней поднос с завтраком, так она выгнала ее. На меня кричит…

Кира Валериановна всхлипнула и высморкалась в свой кружевной платочек.

Мы, как и в прошлый раз, прошли в зал, но на этот раз Кира Валериановна, оставив нас, сразу пошла за дочерью. Мила не заставила себя ждать, она помнила, как быстро я унял ее головную боль вчера, и сейчас торопилась освободиться от этой боли. Красные воспаленные глаза девушки застилали слезы. Бледность, словно маска, покрывала ее лицо. Было видно, что боль измотала ее.

— Володя! — тихо сказал отец.

Я подошел к Миле, попросил закрыть глаза и стал водить руками ото лба к затылку и в стороны. Темнокрасные сгустки снова выделялись на фоне синесиреневого свечения.

— Ты чувствуешь тепло? — спросил я Милу.

— Да, приятное тепло, как теплый ветерок. Даже не ветерок, а какое-то колебание, которое проходит через голову. Я чувствую покалывание.

— Боль проходит?

— Проходит, — тихо, словно боясь спугнуть это ощущение наступающего облегчения, сказала Мила.

Еще немного и боль исчезла. Снова на ее лице проступил легкий румянец. Посветлели глаза. Некоторое время Мила сидела неподвижно, прислушиваясь к новому ощущению.

— Как ты, доченька?

— Хорошо, — одними губами ответила Мила. Она все еще боялась, что боль может вернуться.

— Юрий Тимофеевич, но ведь потом все снова повторится? — Кира Валериановна даже не спрашивала, а утверждала.

— Кира Валериановна, Володя хочет попробовать другой метод. Для этого он должен ввести Милу в особое состояние, которое может испытывать сам.

— Это гипноз? — попыталась осмыслить Кира Валериановна.

— Не совсем, — уклонился от объяснения отец.

— Это опасно?

— Да нет. Он будет контролировать ситуацию.

— Что для этого нужно?

— Ну, прежде всего, чтобы Мила полностью доверилась моему сыну.

— Мила! — Кира Валериановна умоляюще посмотрела на дочь. У нее самой на мой счет, повидимому, никаких сомнений не осталось.

— Я согласна. Я на все согласна. Вы не представляете, что такое постоянная головная боль. Я все последнее время нахожусь в каком-то полуживом состоянии. Я ничего не могу делать, я никого не хочу видеть. Иногда мне хочется убить себя.

Мила разрыдалась. Этот эмоциональный взрыв выплеснул накопившуюся в ней душевную боль, позволяя организму расслабиться, и набрать силы для сопротивления болезни.

— Вот и хорошо, вот и молодец, — попытался успокоить ее отец, а Киру Валериановну стала бить мелкая дрожь. Очевидно, она тоже была на грани срыва.

Отец глазами показал мне на нее.

Я подошел и быстро ввел ее в состояние гипноза. Через минуту вывел уже расслабленную и спокойную. Помоему, она даже не заметила этого, потому что, увидев, что я стою возле нее, удивленно посмотрела на меня и вопросительно на отца.

— Все в порядке, Кира Валериановна. Вы стали нервничать, и Володя помог вам. Теперь так, Володе нужна тихая комната. Такая, чтобы туда не проникали посторонние звуки и шум.

— Я думаю, Милочкина спальня подойдет. Хотя у нас везде тихо. Да я и Варвару предупрежу, чтоб за этим проследила.

— А вот Варвару вашу давайте сюда, Кира Валериановна, ему нельзя мешать. Лучше будет, если мы все останемся в зале.

— Пап, мне нужно посмотреть.

— Конечно, пойдемте, — услышала Кира Валериановна. — Милочка, веди нас.

Мы поднялись по деревянной лестнице с красивыми резными перилами на второй этаж, и Мила провела нас в свою комнату. Комната была сравнительно небольшая, сравнительно, если говорить о зале, но очень уютная. Кровать с зеркальными шарами, застеленная ковровым покрывалом, с пирамидой подушек в изголовье. Над кроватью ковер, над письменным столом географическая карта с двумя полушариями, небольшое круглое зеркало в рамке, под ним тумбочка. В углу кресло. Главное же, что на полу лежал мягкий ковер, в ворсе которого буквально утопали ноги.

— Вот эти часы ходят? — спросил я, заметив на столе будильник.

— Ходят, только я их не завожу, чтобы не тикали, — сказала Мила.

— Громко тикают?

— Покрайней мере, слышно. А что?

— Можно завести? — попросил я.

— Пожалуйста, — пожала плечами Мила. Она завела часы, и они стали ритмично отсчитывать секунды.

— Все, пап. Только Миле нужно снять свитер и надеть что-нибудь свободное, а еще лучше спортивный костюм. Еще нужно завесить шторы и включить настольную лампу.

— Прямо театр какой-то, — не удержалась от ехидной реплики Мила.

— Мила, не забывайся, — осадила её Кира Валериановна, и она послушно прикусила язык.

— Вы выйдите, пока я переоденусь? — все же в её словах сквозила то насмешка, то ехидство.

— Да, пожалуйста, — отец поспешил к выходу. Мы снова спустились в зал.

— Это продлится долго? — опросила Кира Валериановна. Отец обернулся ко мне.

— Не знаю, пап. Может быть, час, может быть, два. Здесь время не замечаешь. Просто чувствуешь, что все закончилось.

— Но это действительно не опасно?

— Кира Валериановна, доверьтесь моему сыну, — в который раз пришлось успокаивать её отцу.

— Я готова, — Мила в спортивном костюме выглядела ещё более стройной и привлекательной.

Я встал, и мы пошли в комнату Милы. Без отца и присутствия Киры Валериановны я почувствовал себя свободнее. Войдя в комнату, я плюхнулся в кресло. Мила села на стул.

— Ну и что дальше? — насмешливо спросила Мила.

— Сейчас увидишь, не спеши. А кто твой отец?

— Генерал, — с гордостью ответила Мила.

— Здорово. Зато мой специальное задание в Иране выполнял, — похвастался в ответ я.

— Меня это не интересует. Скажи лучше, как ты все это делаешь?

— Не знаю, — признался я. — Умею и все.

— А что ты ещё умеешь?

— Много чего.

— Ладно, хвастун. И ты меня действительно вылечишь?

— Не знаю, — откровенно признался я. — Если ты сейчас мне поможешь и войдешь в то состояние, в которое мне нужно, может быть и вылечу.

— Так давай. Что я должна делать?

— Хорошо. О чем ты сейчас думаешь?

— Ни о чем.

— Вот и хорошо. Сейчас ты ляжешь на пол. Я буду рядом.

— Что, лежать? — глаза ее озорно блеснули.

— А что? — удивился я.

— Да нет, ничего, ложись.

— Слушай, Мил, я, кажется, сказал тебе. Мне сидеть здесь с тобой не очень охота. Я сейчас бы с пацанами в футбол гонял или на речке загорал.

— Лежать.

— Что лежать?

— Ну, ты сказал: «Мне с тобой здесь сидеть». Ты же лежать будешь.

— Дура, — разозлился я. — Мне что, у меня голова не болит!

— Все, Володя, прости. На меня иногда находит. Я действительно хочу вылечиться.

Мила легла на пол.

— Закрой глаза. Дыши равномерно и спокойно. Я буду держать твою руку и входить в это состояние вместе с тобой. Мне сделать это проще, а ты войдешь вместе со мной. Если тебе будет страшно или плохо, я помогу. Не бойся ничего.

Я лег рядом и взял руку Милы в свою.

— А сейчас слушай тиканье часов, настраивайся на их ритм. Потом ты услышишь музыку. Дыши, как тебе удобно. Скоро твой организм сам настроится на нужное дыхание.

Вскоре Мила начала быстро дышать. Потом дыхание выровнялось и стало более глубоким. Я почувствовал, как завибрировало ее тело, появились слабые судороги. Я понял, что она перестала контролировать свое тело. Мила лежала спокойно, но иногда пальцы её рук принимали неестественное положение и холодели, но мне достаточно было сжать их посильнее, как гибкость и тепло возвращались. Несколько раз y нee нарушался ритм дыхания, и я возвращал ей правильный ритм. Но я чувствовал, что не достигаю основной цели: заставить её пережить роды. Тогда я вошел вместе с ней в то состояние, в котором она пребывала, и стал направлять потоки энергии, заполнявшие ее и меня, в область таза, и когда они вызвали ту боль, которую я недавно пережил сам в нижней части живота, и у меня начались судороги, я вышел из этого состояния, но видел, что судороги начались у Милы. Её тело изгибалось, скрючивалось, испарина выступила у неё на лбу. Она открывала рот, чтобы закричать, но крика не было. Вдруг Мила стала задыхаться. Она хваталась рукой за шею, пытаясь убрать что-то мешающее ей, и я держал свои руки у её шеи, снимая неприятные ощущения энергией своих рук. Когда страшные переживания закончились, она затихла, и по её лицу потекли слёзы. Лицо выражало покой и радость.

Когда я вывел Милу из необычного состояния, на её лице плавала счастливая улыбка.

— Как твоя голова? — спросил я.

— Да подожди ты с головой… Я такое видела. Мои не поверят. А что будет с девчонками, с ума сойти.

— А ты не рассказывай, если все равно не поверят.

— Да ты что? Да я все равно не удержусь… Послушай, Володь, я что, правда рожала? — переходя на шепот и округляя глаза, спросила Мила.

— А я откуда знаю? Что, и про это будешь рассказывать?

— И ты все видел?

— Ничего я не видел. Я видел совсем другое.

— Ну, тогда ладно, — успокоилась Мила.

— У тебя синяки на шее.

— Откуда? — испугалась Мила и бросилась к зеркалу. — Ничего себе! Это не ты, случаем?

— Вот дура. Ты же в сознании была. Смотри, матери не брякни.

— Да ладно, шуток не понимаешь? Что я, правда, дура чтоли?

— Ты не помнишь, как сама себя за шею хватала?

— Помню, меня душило что-то, не давало дышать.

— Ладно, пойдем вниз.

— Иди, я свитер надену, а то мать сразу увидит. Я лучше ей потом расскажу.

Я спустился в зал. Кира Валериановна поднялась мне навстречу.

— Ну, как, Володя? Ее лицо выражало вместе и тревогу и ожидание.

— Нормально, — сказал я.

— Что нормально? — спросил отец. — Толком говори.

— Пусть она скажет.

Мила впорхнула в зал, ее будто подменили. Это была сама доброжелательность. Улыбка не сходила с ее лица. Она опустилась в кресло и весело сказала:

— Мам, что со мной былo! Сказал бы кто раньше, что такое бывает, — ни за что бы не поверила.

Кира Валериановна даже растерялась. Она не знала, что делать; смеяться или плакать, верить тому, что видела или нет.

— Как вы себя чувствуете, Мила? — поинтересовался отец.

— Спасибо! Просто чудесно. Такое ощущение, что у меня начинается новая счастливая жизнь. Только вы мне объясните, что это было?

Мила принялась рассказывать.

Когда я стала глубоко дышать, я, как Володя и сказал мне, стала слышать музыку. Сначала я слушала тиканье будильника, а потом тиканье куда-то пропало, и вместо него зазвучала какая-то незнакомая музыка. Потом появилась вибрация в руках и ногах. И меня закрутили потоки энергии и какого-то белого огня. Увидев яркий свет, я подумала, что на потолке зажглась люстра. Открыла глаза — вокруг попрежнему полумрак от настольной лампы. Закрыла глаза, опять светло как в солнечный день. А потом увидела невероятное: руки Володи излучали свет. Это было хорошо видно. Из любопытства я посмотрела на свою руку — она тоже светилась. Что это Юрий Тимофеевич?

— Это могла быть просто игра воображения. Это причудливый образ необычного состояния вашего сознания, — соврал отец.

— Но это было так реально, — разочарованно протянула Мила.

— А почему я рожала?

— Милочка, что ты городишь? — испугалась мать. — Ты понимаешь, что ты несешь?

— Понимаю, мама. Скажи ей, Володя.

— Чего сказать? Я-то откуда знаю? Это же тебе приснилось, а не мне. — Я почувствовал, что краснею. Ну и дура. Она и правда хочет рассказать. И не стыдно.

— Вова, я не понимаю, что-то случилось? — на лице отца было удивление.

— Да ничего не случилось. Она должна была пережить свое рождение вновь. В этом и заключалось лечение.

— Мам, ты слушай, что со мной было. Сначала я испытывала муки схваток, весь процесс родов и блаженное состояние радости. Потом я уже не рожала, а сама рождалась. Я испытывала чувство невесомости. Это непередаваемо приятное ощущение. Казалось, я погружена в жидкость в какой-то емкости. Я плавала в этой жидкости в позе зародыша. Вдруг появились другие ощущения — словно я закована в какой-то деревянный скафандр и освобождаюсь от него, испытывая невероятное блаженство. Опять возникла невесомость. Только теперь казалось, что я парю в воздухе: мое тело поднялось над полом и медленно смещалось в горизонтальном положении. Я видела неземное сияние. Неужели такое блаженство испытывает новорожденный. Но прежде у меня был страх, меня душило что-то, я задыхалась, А страх такой, как будто я умираю. А потом все хорошо.

А еще я чувствовала, как холодное пламя вылечивает меня. Оно словно пожирало мою болезнь.

— Это что, сон, Володя?

— Наверно, сон, — согласился я.

— Сон? — недоверчиво посмотрела на меня Мила. — Хорошо!

А это тогда что?

И она сделала то, чего я от нее не ожидал: отвернула горловину свитера и показала синяки на шее.

— Мила, что это? — Кира Валериановна уставилась на шею дочери. Отец вопросительно посмотрел на меня. А я с ужасом ждал, что она ляпнет на этот раз.

— Когда я появлялась на свет, меня что-то душило, я испытывала страх, я задыхалась и, как вы говорите, во сне хватала себя за горло.

Я вздохнул с облегчением, потому что от нее можно было ожидать всего чего угодно. Она бы могла сказать «не знаю», и мне пришлось бы объяснять, что это за синяки и кто ее душил. Хотя я бы не удивился, если бы она сказала, что это я душил ее.

Кира Валериановна неожиданно спокойно отреагировала на объяснение дочери. Она только поднесла свой кружевной платочек к глазам и сказала;

— Да, доченька, в самом деле, тебя душила пуповина, которая обмоталась вокруг шеи. Я так была рада, когда все закончилось благополучно, и ты появилась на свет…

В конце концов, мне пришлось рассказать отцу о пережитом мной необычном ощущении, которое стало ключом к болезни Милы. Отец, как всегда, стал искать объяснение этому явлению.

— Знаешь, сынок, когда младенец появляется на свет, между ним и матерью нет границ — это единое целое. И переживания у них общие. Нет ничего удивительного, что ребенок запоминает ощущения матери. Правда, есть еще одно объяснение. По мнению Юнга, каждый человек может оживить в себе память предков. Это обобщенные образы — мужское и женское начало, материнское состояние, переживание родов. Хотя наша наука осудила юнговскую теорию психоанализа как реакционную. И то: ученик Фрейда. А фрейдизм — вообще не стоящая внимания чушь.

Был у нас с отцом разговор и об этих злополучных синяках на шее Милы. Я уверял, что она не могла себе наставить синяков, синяки появились сами.

— Как же они могли появиться сами? — усомнился отец.

Тогда я напомнил про ожог, который у меня как-то появился на глазах у отца, когда я представил, что держу руку над пламенем.

— Возможно, — согласился отец. — Тогда это могут быть следы от воображаемой пуповины…

Еще несколько раз я ездил в генеральский особняк один. Я продолжал лечить Милу энергией своих рук.

Болезнь отступила. После того как она побывала в необычном состоянии, у нее исчезли головные боли. Мила отказалась от лекарств и чувствовала себя очень хорошо. От ее раздражительности не осталось и следа, хотя вредности в ней было, хоть отбавляй.

Как-то нас еще раз позвали вместе с отцом. Генерал прислал за нами машину вечером. Мы с Милой ушли в ее комнату, а отца генерал увел к себе в кабинет. Варя унесла к ним закуску, и сидели они там очень долго.

Меня Кира Валериановна поила чаем и была ко мне очень доброжелательна. Мила меня все время дразнила и говорила колкости, а мать одергивала ее и, обращаясь ко мне, говорила:

— Вы, Володя, на нее не обращайте внимания. Она не хочет вас обидеть, просто у нее такой вредный характер.

Мы уехали домой, когда уже смеркалось. От отца попахивало коньяком, он был в хорошем расположении духа, хвалил генерала и уверял, что тот человек редкого ума, но о чем они там говорили, рассказывать не стал. Мы знали только, что отец просил генерала никому из знакомых не говорить обо мне, но скорее он намекал на подруг Киры Валериановны.

На следующий день шофер Фаддея Семеновича привез аккуратный сверток. Когда мы сняли шуршащую пергаментную бумагу, под ней оказались шахматы. Шахматная доска была инкрустирована янтарем и малахитом, а шахматные фигуры из слоновой кости и черного дерева изображали войско. Король и королева — шах и шахиня, на боевом слоне — погонщик, на коне — арабский наездник, ладьи изображала крепостную башню, а пешки — индийских солдат со щитами и копьями.

Отец с восторгом разглядывал фигуры, был смущен и не знал, как поступить с подарком. Вернуть, значило обидеть хозяина. И оставить неловко. Будет похоже, что Милу лечили из корысти.

В конце концов, решили поговорить с генералом, если удастся, или с Кирой Валериановной.

А недели через две отца пригласили в обком партии к самому первому секретарю и предложили на выбор должность секретаря райкома или зам зав. отделом обкома партии. Отец сослался на то, что еще не совсем оправился после ранения, и спросил, нет ли какого-нибудь места для него по специальности. Первый пожал плечами и сказал с сожалением:

— Жаль, вы нам подходите. Тем более вас рекомендуют очень ответственные люди… Ну что ж, поправляйтесь. К этому вопросу можно вернуться позже. А работу мы вам пока подберем. И подлечим. Я распоряжусь, чтобы вас прикрепили к нашей поликлинике.

— Ну и правильно, — сказала мать отцу. — Собачья работа. Не с твоим здоровьем, высунув язык, бегать по району.

— Там бегать не надо. Первому секретарю машина положена.

— Не нужна нам никакая машина.

Секретарь обкома свое слово сдержал. На этот раз отца пригласили к заведующему промышленным отделом. Здесь тоже был выбор: директором какой-то фабрики или главным инженером какого-то комбината. Отец выбрал второе… Мать по этому поводу сказала:

— Ну и правильно. У главного инженера ответственности меньше. За все отвечает директор.

С Милой мы еще какое-то время встречались. Раза два по ее просьбе за мной присылали машину. Мы даже гуляли в Купеческом гнезде. Я ей еще был интересен.

Кира Валериановна усаживала меня за стол, угощала шоколадными конфетами и печеньем, спрашивала про школу, про родителей.

Потом они с Кирой Валериановной уехали на море. Вернулись к самому началу учебного года, и наши встречи как-то сами собой прекратились.

Так закончилась эта история, хотя генерал еще раз даст о себе знать, и в нашей семье помянут его добрым словом.

Глава 13

Нинка Козлиха. Цирк. Работа за контрамарки. Карманник. Цирковое представление.


К вечеру второго дня домашний арест с меня сняли, и я вышел на улицу.

Во дворе стучали топорами плотники. Это парикмахер Хаим Фридман строил себе павильон для парикмахерской. Его жена, огненно рыжая Зинка, командовала мужиками.

Пацаны сидели на пригорке у сараев, выходящих задами на улицу. На высоком крыльце Голощаповского подъезда и на табуретках, вынесенных из дома, расположились старухи и обсуждали житейские мелочи.

У Пахома правый глаз расплылся синяком. Ему всегда попадало «на всю катушку». А что недодавала мать, отсчитывал отец. Отец Пахома говорил: «Так-то оно надежней».

— А как же теперь документы? — спросил я.

— Ничего, сходим, пусть шум утихнет, — пообещал Монгол.

— Ты записку, Мишка, не потеряй, — сказал Мотястарший.

— Учи ученого! — обиделся Монгол.

— Гляди, пацаны, — Каплунский показал глазами в сторону голощаповокого крыльца.

По улице плыла Нинка Козлиха. Она шла, покачивая бедрами, демонстративно не обращая внимания на старух, которые с раскрытыми ртами уставились на неё. Нинка была одета в просвечивающееся насквозь голубое с белыми цветами платье; под платьем прозрачная короткая комбинация, а через комбинацию четко вырисовывались трусики, присборенные с боков, как шторы в окнах прокурора.

— Во бесстыжая, — смогла выговорить Кустиха. Сплюнула в сторону, перекрестилась и скороговоркой добавила, заведя глаза кверху:

— Прости меня, господи, грешную.

И сразу, будто всех прорвало:

— У неё и батька беспутный был.

— Известно, каков поп, таков и приход.

— А оно и мать не лучше.

— А меня озолоти, в жизнь бы в таком сраме не пошла, — доложила Кустиха.

— Ой, бабы, давеча, уж к ночи, я на двор вышла, слышу смех и два голоса, мужской и Нинкин. Ну, бабы, чего я только не наслушалась. Вот где срам-то.

— Ну, ну! И чего срам-то? — заинтересовалась Туболиха. Кустиха поправила платок и зашепталась с бабками, те качали головами, а глаза их горели лукавым огнем.

— Нинка! К офицеру пошла? — крикнул Пахом и, заложив пальцы в рот, пронзительно свистнул.

Монгол смазал его по затылку.

— Ты чего? — опешил Пахом.

— Ничего. Она тебя трогает?

— Влюбился чтоли? — пробормотал как бы про себя Пахом.

— Чего? — приподнялся на локтях Монгол. — В лоб захотел? Я могу.

Пахом отодвинулся от Монгола. Нинка скрылась за углом.

— Во Козлиха дает! — засмеялся Мотямладший, когда Нинка скрылась за углом. Никто не поддержал Мотю и тот, скосив глаза на хмурого Монгола, замолчал.

— Гляди, пацаны. Сенька бежит, — заметил Семена Письмана Пахом.

Семен действительно спешил изо всех сил. Черная дермантиновая сумка с синей заплаткой и перевязанными медной проволокой ручками тяжестью перекашивала его на одну сторону, и он припадал на правую ногу, будто она у него была короче.

— Что он кричит? — опросил Монгол.

— Вроде «сыр» какой-то, — пожал плечами Мотястарший. Не понять, пыхтит как паровоз.

— «Цирк», вроде «цирк», — разобрал Самуил.

— Цирк приехал, — выдохнул, наконец, подбежавший Семен, бросил сумку на траву и завалился рядом. Грудь его вздымалась и опускалась с ритмом бешено работающего насоса.

— Брешешь!

Мы разом сели.

— Ты говори толком, рыло, — строго сказал Пахом. — Где цирк?

— Мать послала за солью, — переведя дыхание, стал рассказывать Семен. — А на пустыре у моста машины, лошади и клетки со львами. А рабочие вбивают в землю колья.

— Бежим, — вскочил Монгол. И мы побежали в сторону Московской.

— А я? Я только сумку отнесу, — взмолился Семен. — Я ж вам про цирк сказал.

Но мы его не слышали. Мы на всех парах неслись к площади.

На месте разрушенного здания у моста и выровненной бульдозером площадке, как раз напротив Покровской церкви, царило оживление. Прохожие останавливались, чтобы посмотреть на оживший пустырь. Пацаны, надежно заняв все свободные позиции, жадно следили за событиями, которые разворачивались на площадке.

Заливисто лаями собаки, скрытые вагончиками, раздавался львиный рык, и недовольно фыркали лошади.

Четверо рабочих натягивали брезент купола. Усатый пожилой дядька, видно старший, покрикивал на рабочих, те что-то сердито отвечали. Работа продвигалась с трудом.

— Ребята! — донеслось до нас. — Ребята! Бесплатно в цирк хотите? Усатый обращался к нам. Мы ринулись к нему.

— Будете помогать. Послезавтра представление.

Помогать хотели все, но усатый отобрал самых старших, в том числе и крутившихся здесь хориков. За младших стал просить Мотя и Монгол.

— Дядь, вы не смотрите, что они маленькие, они, зато, проворные. Носить будут чего-нибудь. Вон досок сколько.

— Это скамейки, — заметил усатый начальник, — и, подумав, решил:

— Ладно, валяйте все. Только, чур, не бить баклуши.

Работали дотемна. Семен с Мотеймладшим и Армен Григорян быстро устали и только путались под ногами, мешая старшим. Монгол отправил их домой. Мотямладший стал хныкать, но брат показал ему кулак и наказал:

— Скажи там, что мы работаем и что нас за это в цирк пустят.

Еще раньше разбежалась хорикововкая малышня.

Остальные старались изо всех сил — таскали, держали, вбивали, тянули и лезли на глаза усатому дядьке, закрепляя свое право на бесплатный проход в цирк.

И уже валились с ног, когда усатый отпустил нас домой.

— Спасибо, ребятки, помогли! Завтра приходите пораньше, а послезавтра всех, кто будет работать, пущу в цирк бесплатно.

У нас вытянулись лица. Пахом зло сплюнул и тихо ругнулся. Мы не думали, что придется работать еще день, и растерянно смотрели на Монгола. Расстроенный не меньше нас, Монгол пожал плечами.

— Придем, — вяло согласился он за всех, и мы молча поплелись домой, еле волоча ноги и не зная, что нас там ожидает.

Но дома все обошлось. Пацаны предупредили наших родителей, которых, видно, вполне устраивало, что мы занимаемся хоть каким-то делом и вроде как зарабатываем, пусть даже на цирк, а не болтаемся «черте где».

На следующий день на работу в цирк не пошел Каплунский. Я твердо решил последовать его примеру. У меня на ладонях были кровавые мозоли, и все во мне сопротивлялось, когда Витька Мотя насмешливо спросил:

— Ну что, Вовец, ты идешь?

— Иду! — глухо, как стон, выдавил я из себя и тут же усомнился, я ли это сказал. Тело мое болело, и не хотелось двигаться, не то что таскать что-то.

— Ну, айда! — приказал Монгол.

И опять таскали, и опять крепили, и опять держали и тянули. Правда, рвения нашего сильно поубавилось. Все делалось как во сне. Ряды хориков тоже поредели. Их пришло двое: Венька и Толик Жирик. И вид у них был не лучше нашего. К полудню чуть разошлись и, вроде, стало полегче. И совсем приободрились, когда дядька с усами подозвал нас к себе и пожал всем по очереди руки:

— Спасибо, ребята, помогли. Завтра в 12 первое представление. Приходите пораньше, спросите Станислава Юрьевича. Я вас проведу.

Ночью я долго не мог уснуть, спал плохо, ворочался, просыпался и смотрел на ходики. А снился мне цирк, снились львы, слоны и клоуны, играла музыка и падали почему-то звезды изпод купола, а купол был небом…

Вскочил я ни свет ни заря. А на зеленом бугорке за сараями на улице уже сидели Пахом и оба Моти. До двенадцати было далеко, и нам ничего не оставалось делать, только ждать. Часам к десяти собрались все, и ноги сами принесли нас к цирку. Мы слонялись возле вагончиков, приставленных вплотную друг к другу, пытаясь в щели между ними увидеть, что происходит там, внутри. Вагончики составляли закрытую со всех сторон площадку. Снаружи оставалась только касса и красные дощатые стены цирка с огромным брезентовым куполом, от которого расходились во все стороны стальные тросы. А на площадке за вагончиками шла таинственная жизнь, не умолкал собачий лай, кто-то звал Наташу, стучали молотком, пофыркивали кони, и изредка сотрясал воздух львиный рык.

Стали появляться родители с детьми. Дети постарше шли одни. Казалось, здесь собрались пацаны со всего города. Здесь были курские и монастырские, но это была пацанва мелкая, и они не особенно задирались, потому что здесь за ними не было взрослой шпаны.

Пацаны шныряли вокруг цирка, высматривая лазейки, через которые можно было прошмыгнуть в цирк без билета.

Когда открылась касса, народ заволновался, очередь сжалась плотнее, придвигаясь к кассе. Мы тоже придвинулись ближе к цирку, опасаясь, что нас не найдет Станислав Юрьевич. Раздался женский вопль, посыпалась ругань и началась перебранка.

— Кошелек у кого-то свиснули, — определил Пахом. Но нам было не до чужого кошелька, мы ждали Станислава Юрьевича.

Вдруг на крыше одного из вагончиков появился клоун с белым лицом, красным носом картошкой и огромным красным ртом. Широкие белые штаны и такую же широкую белую куртку украшали крупные красные горошины, такие крупные, что скорее были похожи на яблоки.

Голову клоуна венчал колпак с кисточкой, изпод которого свисали длинные соломенные волосы.

— Здравствуйте, почтенная публика! Клоун сделал два глубоких риверанса. Вокруг смеялись и улюлюкали.

Начинаем представление всем на удивление.

Крысы лезут в самолет — начинается полет,

Медведь на тумбе станцует румбу,

Собачка так и сяк станцует краковяк,

Девушка невидимка расскажет о военных,

Гражданских и судебных делах.

Времени для начала остается очень и очень мало.

Приобретайте билеты. Налево касса, направо вход.

Вот!

Клоун сделал на крыше вагончика сальто и исчез.

Уже стали пропускать по билетам. Уже одного пацана милиционер стащил со стены и вел за ухо подальше от цирка. Тот орал благим матом: «Дяденька, отпустите, я больше не буду». Но за спиной милиционера тут же, став на спину другому пацану, подтягивался на руках, чтобы нырнуть в щель между стеной и брезентом, ловкий безбилетник.

Мы стояли возле билетерши, и Монгол канючил:

— Тетенька, пропустите, мы работали здесь, нас Станислав Юрьевич обещал провести бесплатно.

— Ничего не знаю, отойдите, — отвечала строгая билетёрша. — А то милиционера позову.

Мы отчаялись и совсем упали духом, когда раздался первый звонок.

— Тетенька, позовите Станислава Юрьевича, — униженно просил Монгол, а мы подтягивали.

— Пропустите нас, позовите Станислава Юрьевича.

— Вот он, пацаны! — вдруг завопил Пахом, и мы разом повернулись в ту сторону, куда показывал Пахом. Станислав Юрьевич, большой и важный, в сером толстом пиджаке, с красной бабочкой вместо галстука, неторопливо шествовал, нет, не шествовал, а нес тело по опустевшей территории цирка.

Появился он у вагончиков, а мы ждали его у входа в цирк.

Мы бросились к нему, и все разом загалдели:

— Станислав Юрьевич, нас не пускают. Скажите, чтоб пропустили. Вы нам сказали, что пропустят бесплатно, а она не верит. Вы обещали.

— Тихо, тихо!.. Обещал, значит? — Станислав Юрьевич улыбался.

— Ну, сколько вас тут? Кто работал?.. Этих помню. Он показал на Пахома, Монгола, старшего Хорика.

— Да что-то вас тут больно много! А эти пескари что, тоже работали? Что-то я их не видел.

Станислав Юрьевич попрежнему улыбался. У него было хорошее настроение. Семен, Мотя, Армен, младшие хорики умоляюще смотрели на старших ребят и чуть не плакали.

— Работали! — твердо сказал Монгол. — Они в первый день работали, и вы их не запомнили.

— Они скамейки таскали, — подтвердил Венькахорик.

— Ладно, таскали, значит таскали! Ларисочка, пропусти эту молодежь. Только прошу, с галерки — ни шагу. Не вздумайте лезть вниз. Увижу, всех выгоню.

Станислав Юрьевич будто стер улыбку, и на лице остались одни строгие усы. Но мы его уже не слушали, мы бросились вверх по деревянному трапу, чуть не сбив с ног «Ларисочку».

Свободных мест не было. Люди сидели плотно, так что, если бы в цирк пришла тетя Клава, ей пришлось бы покупать два билета, такие узкие места отводились на одного человека.

Мы стояли за последним рядом галерки у самого входа. У Монгола голова упиралась в брезент, уходящий конусом вверх, и он стоял, пригнув голову, как бодливый бык перед атакой.

Заиграли марш, и все стихло. Только шуршали бумажки. Наверно, кавалеры угощали дам конфетами…

Перед нами сидела мелкая шпана с Курской. Я стал ловить себя на том, что не могу сосредоточиться. Что-то мне мешало. Музыка вдруг уплывала, и в уши врывался отчетливый женский вопль и слова Пахома: «Кошелек у кого-то свиснули». Это длилось всего какие-то доли секунды, после чего я снова слышал звуки марша, но что-то опять во мне ломалось, и в ушах снова звучал людской гомон и мужская ругань.

— Клоунов давай! — раздался голос сидящего прямо передо мной пацана. Я чуть не упирался в его стриженную под бокс голову с оттопыренными ушами. Мой мозг с противным звоном стал расползаться сначала до размеров цирка, потом до размеров всей площади, на которой стоял этот цирк. Теперь я видел цирк сверху. Видел вагончики, кассу. А потом меня словно бросило со всего маху на толпу у кассы. Я оказался возле того лопоухого пацана, когда он ловко вытянул кошелек из сумочки молодой женщины, тут же передал его пацану постарше и быстро выбрался из очереди сам. Опять мои уши прорезал женский вопль, и все исчезло. Оркестр играл марш, а я смотрел на арену. Но когда я почувствовал, что оркестр начинает снова куда-то уплывать, я стал протискиваться на другой конец, где стоял Пахом, подальше от сидевшего передо мной карманника.

На арену вышел наш знакомый Станислав Юрьевич. Раздались аплодисменты. Оркестр умолк. Станислав Юрьевич поднял руки, призывая к тишине, и обратился к зрителям:

— Здравствуйте, уважаемая публика. Московский цирк приветствует вас сегодня на этой арене.

Переждав аплодисменты, он продолжал:

— Сегодня мы вам покажем дрессированных диких зверей, а также вы увидите гимнастов под куполом цирка, мага и чародея и его говорящую голову, лилипутов и многое другое, не менее интересное. Весь спектакль вас будут смешить клоуны Бип и Боб.

И сразу выскочили два клоуна: один уже знакомый нам белый и другой, рыжий. Голову рыжего украшала огненная шевелюра.

Белый клоун, ни слова не говоря, огрел рыжего тростью по голове, тот упал как подкошенный, потом встал и заревел, а из глаз его фонтаном били слезы. Он мотал головой, и слезы поливали арену как из лейки.

— За что ты меня бьешь, Бип?

— А это, чтобы ты не врал, Боб!

— Да я еще ни слова не сказал.

— Вот потому и не сказал, что я тебя побил, а если бы сказал, то обязательно соврал бы.

И он снова стукнул рыжего увесистой тростью. Зрители хохотали до слез.

Потом на арену выходили акробаты. Они делали саль-то, ловко крутили фляши, прыгали с трамплинов, становились в трехэтажные пирамиды.

Ходили на задних лапах беленькие болонки, считала до четырех сообразительная дворняга, которую портил, а, может быть, украшал, хвост закорючкой.

Красавцыкони вороной масти тоже ходили на задних ногах, становились на одно колено и, кивая головой, благодарили публику за аплодисменты.

Фокусник показывал забавные фокусы с узлами на веревочках и металлическими кольцами.

Голова действительно лежала на тарелке и разговаривала, а девушку, которая вышла из публики, распилили пополам, туловище откатили в одну сторону, а ноги — в другую, потом соединили, и она, как ни в чем не бывало, вылезла из ящика. Hа свoe место она не вернулась, а ушла за кулисы служебного входа.

Лилипуты проделывали все то же, что и обычные артисты: они показывали фокусы, жонглировали маленькими шарами и булавами, крутили, тарелки на палочках, а девочкалилипутка доставала зубами розу с помоста, прогнувшись через спину, а потом просовывала улыбающуюся голову между ног и так ходила, держась руками за ноги, головой вниз. У лилипутов был даже свой силач, толстый, почти квадратный, человек. Он ходил по арене, широко расставив ноги и руки, поднимал гири, жонглировал штангой с двумя шарами на концах грифа, бросал вверх металлическое ядро и ловил его на шею.

А после небольшого перерыва, во время которого мы не выходили из цирка, опасаясь, что назад нас не пустят, мы увидели львов и тигра. Дрессировщик с пышными черными усами щелкнул кнутом, и они выскочили на арену, огороженную металлической решеткой, которую рабочие быстро собрали за перерыв. Дрессировщик кнутом загнал зверей на тумбы. Кнут щелкал беспрерывно, звери рычали и пытались лапами достать кнут, но делали все, что хотел от них дрессировщик: перепрыгивали один через другого, прыгали через горящее кольцо. Дрессировщик раздвигал львам пасти и садился на их спины. Львы на все отвечали рыком, внутренне противясь, но ни разу не ослушались дрессировщика.

Домой мы шли возбужденные и пресыщенные таким для нас редким зрелищем, как цирк.

— Миш, а Миш, — спросил Семен Письман у Монгола. — А как фокусник тетку перелепил, а она целая?

— Как, как! Очень просто! Там две тетки были спрятаны.

— А куда ж они прятались? Там же некуда. Один ящик, в котором она лежала.

Монгол подумал, пожал плечами и честно ответил:

— Почем я знаю?

— А голова? — спросил Каплунский, — Ведь не отрезали же её в самом деле? Куда туловище делось?

— Может это гипноз? — предположил Армен Григорян.

— Ага, гипноз! — засмеялся Монгол. — Туловище есть, а весь зал не видит. Скажи, Вовец.

— Да нет, конечно, — подтвердил я.

Монгол взял кепку Армена за козырек и натянул ему на глаза.

— Я читал в одной книжке, — сказал Самуил. — Там объясняются физические явления. Оказывается, можно так установить зеркала, что они будут преломлять свет особым образом, и всем будет казаться, что это пустое место. Нам кажется, например, что стол с ножками, а на самом деле это ящик.

— Ну, это ты загнул! — не поверил Венькахорик, который со своими пацанами шел впереди. — Какие зеркала ни ставь, ноги-то закроются. А фокусник ходил вокруг стола, и мы все видели его ноги.

Так и не решив этот вопрос, мы разошлись по домам.

Глава 14

Олька теряет карточки. Симкадурочка. Городские сумасшедшие. Керосиновая лавка. На речке. Я «колдую».


Мать варила обед. Летом она готовила на примусе. Соседки, Туболиха и тетя Нина, пользовались керосинками. Мать керосинку не любила — в ней хоть и было пять фитилей, грела она слабо.

Бабушка крутилась возле матери. Она приходила к нам почти каждый день. Дядя Павел с Варей уходили на работу, и бабушка, если дел больших не было, шла к нам.

Мать поставила передо мной миску с картошкой, огурцы и отрезала кусок хлеба. Я стал жадно есть.

— Был в цирке-то? — спросила мать.

— Был.

— Ну и что там, в цирке-то?

— Клоуны, львы, лилипуты, — без воодушевления стал перечислять я.

Я уже перегорел цирком, и мне говорить об этом не хотелось.

— Из тебя слова не вытянешь, — вздохнула мать.

— Да все они такие, прости меня Господи, — поддакнула как-то невпопад бабушка. Она больше обычного суетилась вокруг матери и больше мешала, чем помогала.

— А где Олька? — спросил я.

— Сидит в комнате, ревет! — бабушка понизила голос до шепота.

— А чего ревет?

— А от матери попало.

— От моей?

Бабушка промолчала. Олька часто тоже мою мать называла матерью.

— За что?

— А за дело.

— За какое дело? — Я уже начал злиться, потому что от бабушки никогда ничего толком не добьешься.

— Карточки потеряла! — наконец сказала бабушка.

Я молчал, не зная, что сказать. Карточки — это хлеб. В войну — это жизнь или смерть. Сколько людей лишились жизни, оставшись без карточек. Правда, сейчас не война, но все же. На базаре буханка хлеба — двести рублей, для некоторых половина получки.

— Била? — осторожно полюбопытствовал я, жалея Ольку.

— Знамо, по голове не погладила.

— И как же теперь без карточек?

— Дак карточки-то целы.

— Как целы? А говоришь, потеряла.

— Дак, и потеряла.

— Что ты, баб, все «дак, дак». Расскажи толком-то, потеряла или не потеряла? — Я все же разозлился.

— Дак…, — начала опять бабушка, но тут встряла мать.

— Украли у нее карточки, — голос у матери был раздраженный, даже злой. — Украли, а она ничего не сказала. Это Кустиха рассказала. Какой-то хромой дядька выхватил у нее карточки из рук. Она закричала, а тот бежать. Спасибо мужики в очереди пожалели, да бросились за хромым. А тот: «Знать ничего не знаю, не брал». Мужики накостыляли ему и обыскали. Нашли карточки и отдали этой дуре.

— А за что же Ольке попало? Карточки-то целы!

— За то, что рот не разевай. Кто карточки в руках держит? Хорошо, мужики нашлись сознательные, а то — ищи ветра в поле.

Я пошел к Ольке. Она сидела в темной комнате и уже не ревела, только шмыгала носом. Я присел рядом.

— Что ты изза ерунды ревешь? Подумаешь, попало! Мать уж забыла все.

— Даа, тебе бы так, — всхлипнула Олька.

— А ты помнишь, как меня мать веником огрела. Я хотел увернуться, споткнулся и сопатку раскровянил. И не ревел.

Олька улыбнулась сквозь слезы. Видно, вспомнила, как я летел через порог.

— Вот Пахома мать лупит, это лупит. Прошлый раз она его так поленом отходила, что он три дня на улицу высунуться не мог. А наша больше кричит, чем бьет.

— Ага! А помнишь как меня мать туфлей по голове.

— Ну, Оль, за такое, кто хочешь убьет. Ты же ее новые замшевые туфли испортила. Немецкие. Дядя Павел привез. Надо сообразить было, замшевые туфли гуталином почистить!

— Откуда я знала? Она попросила почистить, я и почистила. Мне никто не сказал, как надо.

Эту почти трагическую историю в семье помнили до конца жизни. Подарки дядя Павла — черное бархатное платье, расшитое бисером, и черные замшевые туфли на высоких каблуках — мать берегла как зеницу ока.

В первый раз, когда она примерила платье и надела туфли, дядя Павел сказал, что она у нас как настоящая артистка. А отец, когда она надевала это платье и туфли, самодовольно улыбался и глаз с нее не сводил.

Мать и платье, и туфли надевала редко, просто некуда было, но туфли время от времени вытаскивала, чистила от пыли одежной щеткой, вытирала тряпочкой, в которую она их заворачивала, любовалась и снова прятала в ящик комода.

Как-то в очередной раз она достала туфли, развернула и стала любоваться. Но тут ее позвала тетя Нина. Мать оставила туфли и пошла, наказав Ольке почистить туфли. Ольга, недолго думая, достала гуталин, взяла щетку и стала мазать замшу. Замша никак не мазалась, и Ольга, наивная душа, пошла докладывать матери, что туфли не чистятся. Мать сначала не поняла, потом не могла поверить, а когда увидела изуродованную туфлю с втертым гуталином, с ней случилась истерика. Ольга стояла ни жива, ни мертва. После истерики последовал яростный взрыв. Мать схватила туфлю за каблук и бросилась на Ольгу. Раза два Ольге попало подметкой по голове, а на третий раз Олька нырнула под кровать. Мать пыталась достать ее, но не могла и только шарила туфлей под кроватью и, всхлипывая, причитала:

— А ну, вылезай, подлюка! Убью!

Олька вжалась в стенку и затихла. Мать еще побегала по комнате и постепенно остыла, села на кровать и заревела сама. Олька просидела под кроватью до вечера. Все поставил на свои места отец. Когда он узнал, что мать била Ольку туфлей, сам пришел я ярость, но ярость его была тихой, может быть, этим и страшной. Он вытащил перепуганную Ольку изпод кровати, прижал ее к себе, погладил по голове, на что Олька разрыдалась, и сказал, едва сдерживая себя:

— Бить ребенка? Сироту?.. За паршивые туфли!..

— Запомни, — процедил он сквозь зубы. — Это в последний раз.

Мать не оправдывалась. Она уже отошла от своего праведного гнева и теперь чувствовала раскаяние…

— Ладно, Оль, плюнь! Смотри, какая хорошая погода!

— Вовка! — донеслось с улицы, — Вов, выходи. И я уже собрался шмыгнуть в коридор.

— Куда? — остановила меня мать. Еще не нагулялся? Целыми днями на улице. Сходика за керосином.

Я нехотя вернулся:

— Пусть Олька сходит.

— Олька сейчас полы мыть будет. А потом мы белье на речку полоскать пойдем. Вот деньги на два литра. Сдачу принесешь.

Я с кислой физиономией взял жестяной жбан. Проволочная ручка резала руку, и мы, когда ходили за керосином, обматывали ее газетой, свернутой в несколько слоев.

— На речку не идешь чтоли? — бросил взгляд на керосиновый жбан Каплунский.

— Не видишь, его мамка за керосином послала! — не мог удержаться ехидный Пахом.

— Как будто тебя не посылают! — шикнул на него Монгол и сказал:

— Приходи, Вовец, мы на своем месте будем.

Я побежал в керосиновую лавку, которая находилась в трех кварталах от нашего дома, в крошечном полуподвальном помещении, где кроме керосина продавались мыло, фитили, стекла для керосиновых ламп, примусы, керогазы и керосинки, а также толстые стеариновые свечи, гвозди, различный инструмент, веники, гуталин и даже хомуты, и много другого товара. За керосином сбегать было недолго, но я терпеть не мог стоять в очередях. Конечно, это была не хлебная очередь, но все равно очередь.

В очереди шел обычный разговор о том, что, где сегодня давали, чтогде почем, и сплетничали о соседях.

— Симку-то дурочку знаете? — сказала тетка из углового дома с нашей улицы.

Симку знали, и все помнили, как ее хотели определить в школу для умственно отсталых. Привели к учителям, стали задавать разные вопросы, а она как в рот воды набрала. Молчала, молчала, потом как обложит учителей матом, да таким, что они уши позатыкали. Вот и вся ее учеба, которая закончилась, так и не начавшись.

Кто-то засмеялся, кто-то сочувственно покачал головой. И все согласились с набожной старушкой, которая пeрекрестилась и сказала:

— И смех и грех. Не дай Бог! Прости нас, Господи!

Отец Симки, маленький еврей Исаак, считался хорошим портным и кормил один всю семью. Он каждое утро с точностью часов шел через всю улицу на работу в ателье и также точно возвращался домой вечером. Ходил он важно, насколько ему позволяла его незначительная комплекция. А после работы он опять работал допоздна, выполняя частные заказы на дому. Его жена, дородная и белая лицом Фира, сидела дома. Считалось, что она воспитывает детей. Кроме Симы у них была еще Галя, девушка на выданье, очень симпатичная, смуглая, с черной шапкой густых волос, миниатюрная как отец. Еще одна дочь, Женя, вышла замуж за русского, такого же коротышку, как ее отец Исаак, составив похожую на родителей пару.

Сима пошла в мать. Несмотря на свои неполные тринадцать лет, она уже была вполне сформировавшейся девицей. Симу, дурочку от рождения, не запирали, и она привидением бродила по улице, заходя в квартиры и часто насмерть пугая хозяек.

Стали говорить ее матери, Фире, чтобы следила за дурочкой, и некоторое время Симу держали дома. Но попробуй, удержи живого человека взаперти. И Сима продолжала гулять по улице. Особенно-то никто и не возражал. Хуже стало, когда Сима почувствовала свою плоть. У нее появилась привычка задирать подол перед мужчинами. Свои мужики знали ее и стыдили, нехорошо, мол, Сима, так нельзя. Чужие сразу понимали, что девушка не совсем в своем уме, и быстро проходили дальше, а ребятам это было на потеху. Иногда они приходили с другой улицы специально на это представление, и, улучив момент, просили: «Сима, покажи». А потом с хохотом разбегались. Мать Симу секла, но это помогало мало.

В нашем городе, как и в любом другом, были свои сумасшедшие. Одни вели себя тихо и были почти незаметны, другие чудили.

Был такой Витька Лавровский, маленький и толстый мужичонка, он всегда хотел есть, и есть мог сколько угодно. Как-то раз он выскочил под колеса милицейского мотоцикла. Мотоцикл чуть не сбил Витьку и едва не перевернулся.

— Слушай, — обратился Витька к подбежавшему милиционеру, как ни в чем не бывало, — езжай в столовую возле автоколонны. Там сегодня макаронов наварили воо, — и провел рукой по грязной, небритой шее. — Меня накормили от пуза и тебе дадут, только побыстрей, а то сожрут все без тебя, — посоветовал он ошалевшему старшине.

Милиционер в сердцах плюнул и дал Витьке по шее, чем того смертельно обидел.

Был еще сумасшедший, Саша. Тот любил переодеваться. Он мог, например, надев где-то раздобытую милицейскую фуражку, завернуть в далекий объезд телегу с простоватым деревенским мужиком.

— Да мне ж вот сюда, тут три шага, — молил мужик. Но Сашкамилиционер оставался непреклонным;

— Сказано, проезд закрыт. Давай заворачивай. И Мужик заворачивал и ехал черте куда.

А когда Сашка надевал тельняшку, то ходил вразвалочку, широко расставляя ноги, будто под ним качает палубу. И тогда он говорил: «Полундра», «братки», «свистать всех наверх». Пацаны дразнили его. На это Сашка поворачивался, делал блатной полуприсед с разводом рук и говорил: «Ша, салаги», и орал: «Полундра, наших бьют».

Был еще один тихий помешанный, на вид совершенно нормальный человек, чисто одетый и неприметный среди людей. Каждый день он приходил на Главпочтамт, брал телеграфные бланки или просто любые клочки бумаги, заполнял их крючками и закорючками, а потом четко выводил адрес: Москва, Кремль. Кто знает, что творилось в его душе! Но, видно, его съедала какая-то обида, и он жаловался высшей власти.

Тихо помешанные жили бок о бок с нами. Они никому не мешали и даже скрашивали трудную послевоенную жизнь. А буйных отправляли в психушку, расположенную возле деревни Кишкинка. Название стало нарицательным: отправить в Кишкинку, значило — отправить в психушку.

Один такой буйный, Слава Григорьев, жил в нашем дворе и с ума сходил на наших глазах.

Григорьев пришел с фронта в 1944 году, списанный вчистую по контузии. Это был высокий широкоплечий двадцатипятилетний красавец, бывший спортсмен. До войны он занимался боксом и даже был чемпионом округа. После контузии у него часто болела голова, и тогда он сидел дома, в маленькой комнатенке с крохотным коридорчиком. С ним жила его тетка, мрачная, затюканная старуха. Она боялась Славку, никогда ни с кем не разговаривала, тенью проскальзывала по двору в магазин и также, умудряясь оставаться незаметной, возвращалась домой в их со Славкой каморку. Славкина тетка даже помои старалась выносить по ночам.

Славка хорошо играл в шахматы, и когда у него не болела голова, выходил во двор со старенькой шахматной доской и играл со всеми, кто мог составить ему партию. Мой отец, тоже любитель шахмат, иногда играл с ним и говорил, что Славка играет, по меньшей мере, по первой категории.

Но любимым Славкиным увлечением была литература. Он писал рассказы о войне и относил их в редакцию. Ему рассказы возвращали, и он беззлобно поносил редактора. Свои рассказы Славка показывал всем. Рассказы были короткими и непонятными. Я помню начало одного: «В болоте, берега которого были обосраны коровами, квакали лягушки…». Но, видно, к своим литературным опытам Славка и сам относился с иронией. Он смеялся, когда читал что-нибудь из своих рассказов. Впрочем, он все время смеялся. А иногда вдруг начинал нести такую чушь, что его собеседники недоуменно пожимали плечами и отходили. Жил он на небольшую пенсию, которую ему платили по инвалидности. Пенсии не хватало, и он пытался работать на заводе. Но больше двух месяцев удержаться на работе не мог, его увольняли. Мужики с нашей улицы, которые работали с ним, говорили, что он ненормальный. Всё чудил. А последний раз пошел к директору завода и сказал, что начальник их цеха — шпион и работает на американскую разведку. Директор сначала внимательно слушал, но потом, когда Славка понес ахинею про какие-то явки в туалете завода и пленки с разведданными, понял, что перед ним душевно больной человек, вызвал милицию, и Славку забрали. Отпустили его, правда, в тот же день.

Второй раз его забрали, когда он попытался запатентовать «Способ подготовки бочек для соления огурцов». Причем, патентовать он пошел в ту же редакцию, куда носил свои рассказы, а когда его оттуда выставили, двинул в Обком КПСС. Там его и скрутили, но через пару дней, обследовав и поставив на учет, снова выпустили. Во дворе и на улице Славку стали сторониться. Он лез ко всем со своими рассказами, бестолково и бессвязно что-то объяснял, часто хохотал и говорил громко, будто сам ничего не слышал, а, может быть, и не воспринимал реальность происходящего, оставаясь со своим миром наедине. Он уже утверждал настойчиво и серьезно, что послевоенная страна преображается при его непосредственном участии, что его план роста благосостояния народа лежит в Кремле у товарища Сталина. Эти его слова пугали людей. Теперь, завидев Славку, знакомые старались нырнуть в первый попавшийся двор и переждать, пока он пройдет.

Вскоре после этого его поместили в Кишкинку, а во двор приходили неприметные штатские люди и интересовались, что еще Григорьев говорил про товарища Сталина.

— К зиме Славка пришел тихий и сильно похудевший. Вяло рассказывал, как выигрывает у главврача психушки в шахматы. Посмеивался, но как-то словно нехотя. Иногда жаловался, что в психушке бьют, заставляют работать и дают насильно лекарство, от которого уходит вся сила. Его перестали бояться и замечать, и он снова растворился в нашей повседневной жизни.

А в начале весны в Славку опять вселились черти. В глазах появился лихорадочный блеск, движения стали резкими, речь отрывистой и быстрой. Опять его понесло, и он начал говорить бессвязную ерунду. Потом он собрал все бумаги, какие нашел в доме, сложил их в коридорчике и поджег. Тетка, пришедшая из магазина, потушила костер. Тогда Славка избил тетку. На этот раз скорая приехала за ним к ночи. Но он раскидал санитаров, здоровых мужиков, и они бегали за ним по огородам и ловили чуть не до утра. На этот раз Славку упрятали надежно, и больше мы его не видели…

Керосин наливали из широкой железной бочки литровыми, полулитровыми и двухсотпятидесятиграммовыми мерками. Эти алюминиевые меркичерпаки висели на длинных ручках с ушками вокруг бочки. Керосин качали в бочку как пиво ручным насосом из большой черной цистерны, стоящей на металлических подставках у стены.

Уже подходя к своей улице, я увидел Юрика Алексеева с его вечным молотом. Он шел на пустырь, ежедневную свою боль и радость.

— Юрик? Вчера сколько? — вежливо спросил я, готовый разделить его триумф или неудачу.

— Пятьдесят три семьдесят, — ничуть не заносясь, ответил спортсмен.

— Молодец, Юрик! — похвалил я. Алексеев хорошо улыбнулся мне, мое сердце заколотилось радостно, и я на крыльях полетел домой.

Мать с Олькой меня не дождались, и я, поставив жбан с керосином в коридор, помчался на речку.

Женщины стирали и полоскали белье на больших камнях, отполированных бельем и водой, и на небольшом дощатом плотике, одним концом закрепленном на берегу, другим к двум сосновым столбикам, вбитым в неглубокое дно у берега.

— Мам, я с ребятами купаться! — нашел я мать. Олька с девчонками плавали на надутых наволочках рядом.

Чуть выше мылся Шалыгин. Намыленная голова белым поплавком покачивалась в воде. Это он плыл к берегу. Вот он вышел из воды по пояс, выставляя на обозрение развитый торс, синий от наколок. Эти наколки мы знали наизусть, потому что летом Шалыгин ходил по двору полуголый. По вечерам, выпив водки, он выносил гитару и пел сильным хриплым голосом с блатным надрывом, пел здорово, а мы слушали и разглядывали наколки. На груди красовались профили Ленина и Сталина, на руках кинжал, обвитый змеей, и голая красавица с длинными ресницами; на спине средневековый замок и еще бог весть что: и орел, несущий опять же голую красавицу в когтях, и «не забуду мать родную», и могильный холмик с крестом; у него и на ногах были наколки. Я помню надпись: «они устали». При всем при этом, мужик Шалыгин был умный и не злой, любил книги и читал запоем. Но в подпитии становился буйным, и тогда от него старались держаться подальше как от греха.

— Керосин принес? — донеслось до меня.

— Принес.

— Сдачу принес?

Но я уже бежал на наше место под ремеслухой. Ребята наплавались и лежали на песочке, лениво переговариваясь. Разом замолчали, увидев парней, спускающихся к реке.

— Орех с Кумом! — тихо сказал Мишка Монгол.

Парни поздоровались за руку с Шалыгиным, чему-то посмеялись и стали раздеваться. Мы с восторгом смотрели на Кума. Мощные плечи, тонкая талия и мышцы, змеиными клубками перекатывающиеся под белесой и кажущейся прозрачной кожицей торса. Орех был массивнее своего друга, такой же широкоплечий и мощный, но мышцы его обволакивал небольшой слой жира, и они не казались такими рельефными как у Кума.

— Они физкультурники? — спросил Семен Письман.

— Орех играет за город в хоккей, а Кум чемпион по гирям. А вообще они на пятом заводе работают, — объяснил Мишка Монгол.

— Миш, а ты слышал, как Кум монастырских побил? — опросил Мотястарший.

— Слышал. Только он их не бил. Они там перебздели все.

— Расскажи, Миш, — попросили мы.

— Ладно, — согласился Монгол. Помолчал и, глянув на Мотю, предупредил:

— Только, чур, не перебивать! Я как слышал, так и расскажу… Кум познакомился с девахой в горсаду. А деваха оказалась монастырской. Ну, пошел он ее провожать, а там сидят человек пять шпаны у забора.

— Больше, там человек шесть было.

— Мотя, рассказывай ты, если такой ушлый! — обиделся Монгол.

— Вить, дай Мишка расскажет, — вмешался Мухомеджан.

— Ну, сидят там, не знаю, может и шесть человек, — продолжал рассказ Монгол.

— Точно шесть, — подтвердил Мотя.

— Кум с девахой прошел мимо — ничего, все тихо. А когда пошел назад, один, самый блатной, остановил его. Остальные сидят, смотрят. Этот блатной начинает рыпаться: тебе, мол, что, жить надоело? И все такое прочее. Кум ему так спокойно отвечает: кореш, мол, ты меня не знаешь, и я тебя не знаю, я, мол, тебя не трогаю, и ты иди своей дорогой. Блатной Кума за грудки. А Кум, если его разозлить, — зверь. Недаром их любая шпана стороной обходит. Короче, Кум взял его за кадык и вломил ему с такой силой, что тот пролетел метра три.

— Больше, метров пять, — поправил Мотя.

— Вить! — Монгол строго посмотрел на Мотюстаршего.

— Ну вот, блатной пролетел, не знаю, сколько, и прямо на своих корешей, которые сидели у забора. Забор завалился. Шпана понять не может, что случилось, бабки за забором перепугались, орут на своих, а тот, кто с Кумом залупился, лежит без памяти. Потом до кого-то из монастырских дошло, что это Кум, а Кум даже не оглянулся на все это и спокойно себе пошел.

— А потом что? — спросил Пахом. — Монастырские не простят так просто.

— Да ничего! Видишь, вон, плавает.

— А пацан тот жив? — тихо спросил Армен Григорян.

— Жив, Кум ему челюсть сломал, и еще у него сотрясение мозга, — объяснил Монгол и добавил:

— А мог и убить.

— А, говорят, они с Орехом и Мироном ходили к монастырским и пили мировую с их паханом.

Монгол закончил свой рассказ, и пацаны молча стали смотреть, как резвятся в воде Орех с Кумом, и от их мощных тел, как от моторок, волны расходятся кругами и бьются о берег.

— Вовец, дело есть! — сказал Мотястарший.

— Сейчас, я только окунусь!

Я на ходу скинул майку и феску, сбросил свои видавшие виды сандалии и с размаху врезался в теплую ласковую воду.

— Ну, так значит что? В лес мы пойдем? — сказал Мотя, когда я вылез из речки.

— Тебе мало досталось? — лениво усмехнулся Монгол. — Вон у Пахома еще фингал не сошел, а ты на всю задницу не садишься, все боком норовишь.

— Будто тебе не досталось? — обиделся Мотя.

— Мне не досталось. Раз только мать по кумполу съездила шваброй. Да она до моей морды не дотянется! — довольно засмеялся Монгол.

Монгол был и правда длинный. И нескладный. От своего роста он сутулился и ходил плечами вперед, смешно размахивая руками.

— И чем копать? Теперь лопату не пронесешь, увидят. Да и не найдем мы сами ничего, — поставил точку Монгол. — Всю землянку, что ли, перекапывать? А, может быть, там вообще никаких документов нет.

— А с запиской что? — Каплунского, конечно, больше всего волновала записка — ведь это он ее нашел.

— Я думаю, что записку с патроном надо отнести в краеведческий музей или сообщить в военкомат, — предложил Самуил. — А, может быть, музей сам свяжется с военкоматом. Если их это заинтересует, мы покажем место.

— Молоток, Самуил, — похвалил Монгол.

— Кому нужна одна записка? — я уже успел обсохнуть и лежал со всеми на песке, лениво щурясь на солнце. — Лучше будет, если мы принесем вместе с запиской документы.

— Ты знаешь, где искать? — живо повернулся ко мне Монгол.

— Я знаю, что найду! — уклончиво ответил я. Покрайней мере, я знал, что они реально существуют…

В лес мы шли втроем: Мишка Монгол, Мотястарший и я. На этот раз до леса мы дошли быстро. Мы не отвлекались, не глазели по сторонам и не дурачились. Помня урок нашего первого похода, мы решили вернуться назад до обеда. Дома мы сказали, что идем на речку, а ребят предупредили: если что, после речки мы пошли на пустырь играть с хориками в футбол.

Землянку мы нашли без труда, и только здесь сели отдохнуть и в один присест съели хлеб, который прихватили из дома, посыпав его солью и потерев корочку чесноком.

— Ну, давай, Вовец, колдуй, — сказал Мотя.

Мне не нравилось, когда пацаны говорили «колдуй», но я не обижался, потому что говорилось это без всякого умысла.

Я уверен был, что у меня получится. Сон дал необходимый толчок, хотя я всегда чувствовал, когда смогу «видеть». Я прошел по траншее и остановился у полуобвалившейся землянки. Теперь я уже не управлял собой. Я подчинялся какой-то другой силе, и мои действия похожи были на действия лунатика. Я спустился в землянку, пролезая под обвалившимися бревнами, и присел на дощатый лежак, сдвинув рукой еще не сгнившее тряпье. В ушах появился легкий звон, и землянка колыхнулась. Воздух завибрировал, как в жаркий день над асфальтом, и заколебались неясные тени… И все разом исчезло.

Я взял гильзу от противотанкового патрона, подержал ее, бросил и снова сел. И вдруг звон в ушах до боли сдавил мои перепонки, заставляя согнуться. Звон так же внезапно пропал, как и появился, и я увидел окоп, двух солдат: один припал к пулемету, другой стрелял из винтовки. Голова того, который стрелял из винтовки, была коекак перевязана белой тряпицей, очевидно оторванной от рубахи полосой, потому что стоял он у бруствера полуголый, а разорванная нижняя рубаха и гимнастерка валялись рядом. Повязка пропиталась кровью и смешалась с пылью, образуя засохшую грязную корку. Вот раненый оставил ружьё, поднял гимнастерку, достал маленькую записную книжку, вырвал листок, сложил его пополам и стал писать что-то огрызком карандаша, часто поднося его ко рту. Потом свернул клочок бумаги в несколько раз, засунул в пустую гильзу и заткнул пулей, выбитой из целого патрона.

Вся картина виделась мне как замедленное кино. Что-то я видел четко, что-то еле различимо, но картина не исчезала, и я знал, что только моя воля теперь может остановить её.

Раненый что-то беззвучно сказал товарищу, и тот вынул из кармана белую картонку, свернутую пополам, наверно, документ, и отдал раненому. Потом снова взялся за пулемет. Раненый достал из своей гимнастерки точно такую же книжицу, завернул в остатки нижней рубахи, спустился в землянку, огляделся и стал копать саперной лопаткой землю у стенки возле лежака; положил сверток в образовавшуюся ямку, засыпал землей, разровнял и притоптал ногами.

Снова в ушах появился звон, невыносимый, доводящий до исступления. Я зажал уши и через секунду с облегчением почувствовал, что сижу в полной тишине в землянке. Я замерз, и по рукам бегали мурашки гусиной кожи.

— Пацаны! — крикну я из землянки. — Спускайтесь сюда кто-нибудь. Спустился Монгол. Я показал ему, где копать, и мы вместе стали разгребать гильзами и руками землю. Сердце мое радостно забилось, когда появилась грязная от земли обветшалая тряпица, и мы вытащили сверток.

— Есть! — заорал Монгол. — Молоток, Вовец… Огольцы, нашли! Наверху мы развернули тряпку и бережно взяли в руки две тоненькие, из двух плотных листов книжечки.

К обеду мы были дома.

Глава 15

Голубятница Раечка. Катины заботы. Мария Семеновна. Драка с плачевным результатом. Монгол. Немой Бэк. Музей.


Солнце еще только тронуло крыши домов и верхушки деревьев, и еще зыбкая прохлада исходила от земли, и трава поблескивала утренней росой, а мы уже сидели на голощаповском крыльце, будто никуда не уходили с вечера.

Раечка, семидесятилетняя шустрая старуха с утра гоняла голубей. Голуби невысоко вспархивали над голубятней и снова пытались сесть на конек крыши, но Раечка резким пронзительным свистом и шестом, к концу которого была привязана тряпка, поднимала их в воздух, не давая сесть, и краснопегие, чиграши, почтари, турманы, бабочные, наконец, взвились стаей и ушли в сторону, набирая высоту.

Раечка держала голубей всю жизнь, и ее знали все приличные голубятники города. Ее шикарная голубятня, обитая железом, стояла на четырех высоченных металлических столбах и была видна всей улице.

Задрав головы, мы долго любовались белой стаей порхающих в небе голубей. Они будто купались в утреннем солнце. Частые взмахи крыльев делали их похожими на больших бабочек. Вот от стаи отделился один голубь. Он стал кувыркаться через голову, падая вниз. Это турман, или кубырной. Докувыркавшись почти до земли, он вдруг, как бы опомнившись, взмыл вверх и быстро присоединился к стае. В небе появились еще две стаи. Это другие голубятники запустили своих голубей. Небо, пронизанное солнечным светом, казалось бездонным и прозрачным. У меня от долгого созерцания красоты голубиного полета заслезились глаза и свело шею. Я опустился на землю.

Звякнули ведра. Это шла собирать пищевые отходы для своих свиней Катя, мать моего одноклассника Сашки Митрофанова. Полы мужского офицерского кителя развевались и мешали ей. Обтрепанный шерстяной платок, большие резиновые сапоги, хлюпающие на ногах, делали ее фигуру несуразной и жалкой, но Катя на себя не обращала внимания, ее поглощала одна забота — накормить своих свиней.

Кате хозяйки сочувствовали. Муж ее, Федор, хоть и был хороший мастеровой, но пил, а сын Сашка болел эпилепсией. Сашку мать жалела, хотя особо с ним не церемонилась, и он волчком вертелся у нее по хозяйству. Когда у него участились припадки, врачи советовали прервать учебу, и он год не учился, а потом его определили к нам в шестой класс. Мать надеялась, что он осилит семилетку и получит, как Бог даст, законченное образование.

Припадки начались у него лет с пяти, после того, как его покусала собака, их сторожевая дворняга Лайка. Лайка только ощенилась и никого не подпускала к щенкам. Сашка полез гладить их, и Лайка, никогда до этого не трогавшая своих, словно взбесившись, вдруг ощерилась и с яростью вцепилась в него зубами.

Лайку Федор пристрелил из охотничьего ружья, а щенков утопил, и больше они собак не заводили.

Катя скрылась в нашем дворе.

— Катя к Кустихе пошла, — отметил Пахом. — Сейчас собачий концерт начнется.

Собаки словно поджидали Катю и яростно набросились на нее, исходясь в злобном лае, пытаясь подобраться к пяткам или ухватить за подол кителя, но никогда не кусали: то ли боялись ведра, то ли просто снимали на Кате свое собачье напряжение, а, может быть, это была своеобразная разминка, тренировка высших собачьих качеств: голоса и отваги. Это продолжалось изо дня в день. И хотя одни собаки куда-то время от времени пропадали, другие занимали их место, и объект передавался, словно эстафета.

Покрикивая на собак басом, считая, что так лучше их отпугнет, хотя это собак только больше раздражало, Катя рысью пробежала через двор и юркнула в Кустихину квартиру. Лай смолк.

Мимо нас прошел маленький Исаак.

Неожиданно на конце улицы появилась Нинка. Она устало брела в сторону дома. Ее растрепанные волосы шевелил легкий ветерок. Она шла босиком, а туфли несла в руках.

— С работы, Нин? — не удержался Пахом.

— Ага, с ночной! — беззаботно засмеялась Нинка. — А вам чего не спится?

Нинка, не останавливаясь, проплыла мимо нас. Мы проводили её восхищенными взглядами.

Снова захлебнулись в лае собаки, и на улицу, согнувшись под тяжестью ведра, выскочила Катя. Ее окликнула Мария Семеновна, сидевшая напротив нас на крыльце своего дома. Мария Семеновна была старой девой и жила с братом, тоже бобылем, Николаем Семеновичем. Совсем недавно умерла их девяностатрехлетняя мать, выжившая из ума старуха, и они, наверно, с облегчением вздохнули, потому что мать регулярно поджигала дом, а в остальное время сидела на крыльце и разговаривала сама с собой вслух, уделяя основное внимание детям, которых зло ругала матерными словами.

— Кать, подика!

Катя, мельча шаг, как беременная сучка Шпулька, послушно засеменила к Марии Семеновне.

— Развели псарню, — стала ворчливо сочувствовать Мария Семеновна Кате. — Людям прохода не дают. Боишься из квартиры выйти. А дети все с этими собаками возятся… Не кусаются! — передразнила кого-то Мария Семеновна. — А укусит? Что тогда?.. Нука, за хвост потяни, как Колька вчера. Это надо сообразить, чтоб Пирата за хвост ухватить! Его же, черта страшного, все собаки боятся… Если б моя воля, я бы всех собак на мыло извела.

Катя согласно кивала головой, нетерпеливо ожидая, что еще хорошего скажет ей Мария Семеновна.

— У Сашки-то давно припадки были? — спросила вдруг Мария Семеновна про Катиного сына.

— Пока бог милует, — Катя поплевала в сторону левого плеча.

— Ты смотри! — Мария Семеновна понизила голос до шепота, который отчетливо долетал до нас. Как все глуховатые люди, она говорила громко. — Он возле Симкидурочки ходит. Кабы чего не вышло. Симке-то даром, что тринадцать лет, а чувства уже все бабьи имеет. К мужикам ее тянет. И вытворять стала что зря. То подол задерет перед ребятами, а то вчера ремесленника за срамное место схватила. Тот с перепугу на всю улицу орал. Думали, повредила что. Мать Симку секла и дома заперла. Да ведь вечно взаперти держать не будешь.

— Ой, господи! — перепугалась Катя. — Избави бог. Уж я ему, паразиту окаянному, выдам по первое число. Вот наказанието!

Не на шутку встревоженная, Катя заспешила домой.

— Во дает Сашок! — засмеялся Пахом.

— Да брешет старуха, — не поверил Витька Мотя. — Она, как ее мать, тоже с придурью.

Мы посмеялись, соглашаясь с Витькой.

— А я скоро работать пойду! — вдруг сообщил Монгол.

— А школа? — не подумав, ляпнул Григорян.

— Ты, Армен, с луны чтоли свалился? — Мотя отвесил Армену шелобан.

— Какая школа? Мне туда дорога заказана. Буду в вечерней учиться.

Глаза Монгола стали грустными.

Монгола исключили из школы за драку. Дрался он с Юркой Бараном, а попало завучу. А дело было так.

В седьмом классе шел обычный урок истории. Феодальный строй, мeждоусобица, «Вассал моего вассала — не мой вассал». И тому подобная ерунда. И каждый, как полагается, занимался своим делом. Кто играл в морской бой, кто рисовал войну, кто сосал жмых — любимое лакомство всех пацанов. Мишка Монгол старательно выводил хлоркой двойку в дневнике, благо сидел за предпоследней партой. За Монголом сидел Юрка Голубев по прозвищу Баран. И вот Юрка Баран стал школьной ручкой с пером № 86 водить за ухом Мишки Монгола. Монгол отмахнулся раз, другой. Потом, не поворачивая головы, раздраженно, как и положено занятому человеку, которому не дают работать, прошипел: «А кто-то щас получит по бараньей морде».

После этого обиженный «баран» уже откровенно полез на рожон. Он уколол Монгола пером. Рассвирепевший Монгол схватил свою ручку, обернулся, с грохотом откидывая крышку парты, и всадил перо в скулу Барана. И началось «ледовое побоище». Два пятнадцатилетних переростка с яростью бросились друг на друга. Крепко сбитый широкоплечий Баран и тощий, но длиннорукий и жилистый Монгол, не уступая друг другу, сцепились в равном поединке. У Барана кровь сочилась из раны на скуле, а у Монгола текла из разбитого носа. Историчка истошно орала на всю школу. Ученики, разделившись на два лагеря поддержки, тоже повскакали с мест и галдели, подбадривая бойцов. Насмерть перепуганная историчка, открыла двери и кричала: «Кто-нибудь, помогите!»

Прибежал завуч Петр Николаевич, такой же худой и длинный как Монгол, и с грозным криком «Прекратите! Сейчас же прекратите!» стал оттаскивать того, кто был ближе. Ближе, на свою беду, оказался Монгол. Это его и погубило. Он в запале драки, еще не понимая, что происходит, с размаху съездил завучу в ухо. Тот опешил, но быстро пришел в себя и попытался подмять Монгола. И тогда Монгол, не принимая насилия над собой, стал отбиваться от завуча и, уже лежа, лягнул его в подбородок, вырвался и убежал. Класс притих, Баран вжался спиной в стену и стоял, безвольно опустив руки и хлопая своими пустыми серыми глазами. На его щеке запеклась темной коркой кровь. Историчка прилипла к доске и всхлипывала, сжимая на груди кулачки. Завуч, тяжело дыша, со словами: «Исключить мерзавца» быстро вышел из класса. В дверях бросил: «Зоя Сергеевна, продолжайте урок».

Барана в школе оставили до первого предупреждения. Монгола исключили. Припомнили и двойки, и второй год в шестом классе. А особенно учителей вывел из себя дневник, в котором бедный Монгол аккуратно хлоркой вывел двойку. Этот дневник, как вещественное доказательство монголова разгильдяйства, передавался на педсовете из рук в руки, и учителя возмущенно восклицали: «Ну как же так можно!»…

— А куда работать-то, Миш? — в голосе Пахома было и уважение, и сочувствие.

— Учеником автослесаря. В автоколонну.

— Это на Революции?

— На Революции, — подтвердил Монгол. — Рядом, и ездить ни на чем не надо. Буду получать сначала ученические. Говорят, двести рублей. А слесари по пятьсот получают.

Монгол с таким воодушевлением говорил о своей будущей работе, что мы невольно позавидовали ему.

— А знаете, кто там начальник? — Монгол выдержал паузу. — Немец. Клейн его фамилия.

— Как это немец может быть начальником? — не поверил Каплунский.

— Так он Герой Советского Союза.

— Герой Советского Союза? — у нас вытянулись лица.

— Как может быть немец Героем Советского Союза? — обиделся Пахом.

— А вот и может. Он наш разведчик. Он ходил среди фашистов в их офицерской форме и добывал нужные сведения.

Мы молча переваривали эту странную историю.

Улица ожила. В нашем дворе уже стучали топорами плотники: парикмахер Арон достраивал свой ларек, чтобы потом увезти его на базарную площадь.

Из дома вышла старшая прокурорская дочка, красавица Ленкa. И сразу же появился на парадном крыльце Витька Голощапов в военном кителе без погон и в синем галифе. Хромовые сапоги его отражали солнце. На гимнастерке выделялись желтокрасные нашивки о ранениях и орденские планки. В руках он держал офицерскую планшетку. Витька догнал Ленку, что-то сказал ей, но она даже не повернула головы, и они пошли рядом.

Прошел немой Бэк, рослый молодой мужик. Грудь его распирала сила, а ноги, пораженные детским параличом, он словно тащил за собой, но делал это мощно, и они вспахивали землю.

— Привет, Бэк, — закивали мы дружно головами, поднимая руки в приветствии. Бэк тоже закивал нам, открыто улыбаясь. Большой ребёнок. Одно время его донимали хорики. Они дразнили его, жестом показывая на язык, а потом на задницу. Бэк свирепел. Он хватал попавшиеся под ноги камни и с яростью разъяренного животного метал в обидчиков. Те молниеносно исчезали за заборами, и камни с невероятной силой летели в дерево ворот, выбивая щепки. Все кончилось после того, как сожительница Бэка, тихая невзрачная женщина, поговорила с участковым дядей Володей. Участковый прошелся по нескольким домам, и Бэка оставили в покое.

— Ну что, пошли чтоли? — Монгол потянулся, разминая занемевшие от однообразной позы конечности. Мы дружно, словно стая воробьев, сорвались и полетели в сторону Московской.

Краеведческий музей находился в Рядах. Мы много раз пробегали мимо вывески с названием «Краеведческий музей» на черном стекле, но в музее ни разу не были. Деньги, если они у нас появлялись, мы предпочитали тратить на кино, которое не променяли бы ни на что на свете. А вот на второй этаж, где поселился краеведческий музей, мы шли в первый раз.

Препираясь и толкаясь, мы стояли у дверей и никак не могли решиться войти. Дверь открылась сама. Пожилая женщина, увидев целую ораву мальчишек, спросила:

— Мальчики, вы к кому?

Мы сразу умолкли.

— Нам к директору, — нерешительно выговорил Самуил.

— А зачем вам директор? — женщина приветливо улыбнулась.

— Говори ты, Мишка! — толкнул Монгола Самуил.

— Вот, мы нашли в окопе! — Монгол разжал кулак, где лежал патрон. — Здесь записка. А еще документы.

— Подождите минуточку! — женщина скрылась за дверью. Мы опять загалдели.

— Нужна им эта записка! — сказал Мотястарший. — У них тыща таких записок, если не больше!

— Да подожди ты квакать, — остановил Мотю Монгол. — У нас не одна записка. У нас еще документы.

— Испыток — не убыток! — поддержал Каплунский. — Что нас, съедят чтоли?

Дверь снова открылась. Вышла знакомая нам женщина и мужчина в очках.

— Вот, Валерий Петрович! Это ребята, которые к вам.

Валерий Петрович оглядел нас всех по очереди и весело сказал неожиданным басом:

— Ну, ребята, пошли ко мне в кабинет.

В кабинете Валерия Петровича поместились с трудом. Стульев не хватило, и хозяин сходил и принес еще два стула. Мы, ощущая неловкость, тихо сидели, разглядывая чучела птиц, чьи-то кости и черепки, занимавшие все свободные углы кабинета. На книжных шкафах лежал сноп то ли ржи, то ли пшеницы, на подоконнике стояли глиняные вазы и миски с отбитыми краями.

— Ну, давайте, что там у вас? — Валерий Петрович надел маленькие круглые очки, которые не вязались с его крупной головой, заправил мягкие дужки за уши, и стал похож на сову. Он долго разглядывал записку и документы, потом снял очки, достал из кармана брюк мятый платок и стал тереть стекла очков.

Мы молча смотрели на его, ставшее задумчивым, лицо.

— Даа, — наконец сказал, будто разговаривая сам с собой, Валерий Петрович. — Много наших полегло в этих краях. — И тут же, словно стряхивая с себя тяжесть воспоминаний, спросил:

— Где нашли?

Мы подробно рассказали, как ходили в лес.

— Больше не ходите! — сказал Валерий Петрович строго, это прозвучало как приказ. Но тут же другим, почти умоляющим голосом, попросил:

— Ребята, я прошу вас, не ходите больше в лес. Пока минеры не доведут свое дело до конца. Сами знаете, сколько всего осталось после фашистов! У минеров руки не доходят. Еще в городе полно снарядов и мин. На вулкане живем! Договорились?.. Ну, вот и ладно. Записку мы обязательно поместим в музей. Солдатские книжки передадим в военкомат, пусть сообщат родным… Сколько еще будет этих последних приветов с того света!

Валерий Петрович замолчал. Потом спросил:

— А вы в музее нашем уже бывали?

— Я до войны был, — сказал Мишка Монгол. — Один раз.

Остальные промолчали.

— Ну, понятно. Сейчас я вас проведу. Большое вам спасибо за записку и особенно за документы. Теперь это уже не без вести пропавшие.

Валерий Петрович переписал наши фамилии, встал и каждому из нас пожал руку. Потом повел через коридор ко входу в музей. Он передал нас женщине, сидевший у входа в зал, где помещались экспонаты, и попросил пропустить нас. Женщина кивнула, посмотрела на нас с неудовольствием.

— Если что-то будет непонятно, спрашивайте у работников музея, они дежурят в залах, — сказал Валерий Петрович и ушел.

— Руками ничего не трогать, близко к экспонатам не подходить, — строго предупредила женщина и еще раз с недовольным видом оглядела нас.

Но мы уже не могли отвести глаз от огромного чучела бурого медведя. Медведь стоял на задних лапах, держась передними за толстую березовую палку, больше похожую на ствол дерева. Красная пасть медведя застыла в яростном реве. Казалось, медведь вотвот оживет и пойдет на нас. У меня даже мурашки пошли по телу. Мы невольно стали говорить шепотом.

— Этот экземпляр попал в музей задолго до революции из имения графа Комаровского, — вдруг заговорила женщина, так холодно встретившая нас вначале. — Кто его убил, неизвестно. Только стоял он здесь во время революции и при немцах, и, как видите, цел… Это, вроде как, наш музейный талисман.

Женщина рассказывала с удовольствием, даже голос ее подобрел.

Видно, любила этого медведя и музей, если так быстро оттаяла. Она гордилась чучелом так, словно сама его убила, набила соломой и поставила рядом с собой у входа. И теперь не он охраняет вход, а она сторожит его.

Мы вежливым шепотом поблагодарили служительницу, и пошли дальше. Мы осматривали кости и собранные скелеты доисторических животных, найденных еще до войны при раскопках. С картин на нас глядели наши предки, больше похожие на обезьян, но палки в руках и шкуры животных вместо одежды позволяли думать, что они разумные.

Нас привлек, и мы долго не отходили от него, макет древнего поселения с очагом и нехитрой утварью. Будто отзвук мертвого прошлого донесся до нас. Скорее даже нет. Прошлое не казалось мертвым. Эти древние исторические предметы излучали что-то неуловимое, что принимало наше сознание, потому что мы не были чужими этому прошлому, мы были его частицей, его живым продолжением.

Динозавры разгуливали по равнинам, и их головы возвышались над мощными кронами деревьев. Птеродактили парили в воздухе, выискивая добычу, и саблезубые тигры угрожающе раскрывали страшные пасти, а их свирепый рык слышался далеко окрест. А наши предки в звериных шкурах испытывали ужас перед окружавшим их миром, как могли, противостояли этому миру, и их единственной целью было выжить, чтобы на Земле восторжествовал Разум.

Постепенно мы возвращались в наш, уже более знакомый нам мир. Мы уже основали городкрепость по указу царя Ивана Грозного и стали южным заслоном на пути татаромонгол, потом мы помогали Петру I Великому строить флот, воевать с турками и шведами. Мы делали революцию, печатали листовки на ротаторе и стреляли из маузера по врагу.

Все это было интересно, но казалось далеким. А вот война с фашистами шла вчера и даже идет еще сегодня, если считать, сколько погибло и продолжает гибнуть от мин и неразорвавшихся снарядов, как братья Галкины или Толик Беляев.

Мы ходили от экспоната к экспонату и долго смотрели через стекло на полуобгоревший комсомольский билет, личные вещи командиров, именное оружие.

Фантазия наша была беспредельна, и мы примеряли на себя шинель генерала Гуртьева, пользовались его планшеткой и компасом. Мы сидели в землянке при тусклом светильнике из гильзы артиллерийского снаряда и читали письматреугольнички из далекого тыла.

Одна небольшая комната посвящалась партизанскому движению нашего края. Здесь можно было увидеть аусвайсы, выдаваемые жителям города немецкой властью, белые нарукавные повязки полицаев с черными надписями «Polizai», партизанские листовки, написанные от руки, и даже пеньковую веревку с петлей, такую, на которых вешали сопротивлявшихся немецкой власти или за отказ работать на нее. Мы все это хорошо знали. Я по рассказам взрослых, а Михеевы, Монголис, Венька Хорьков и еще многие ребята, остававшиеся в оккупации, видели зверства фашистов собственными глазами.

Дальше шли полупустые залы, которые мы проскочили галопом. Нас совершенно не интересовала скудная послевоенная продукция первого мирного года. Только у чучела довоенной свиньи Машки мы остановились на минутку и подивились её огромным размерам…

По дороге домой мы оживленно обсуждали увиденное, не толкались, не кричали и были рассудительны. Наверно, за часы, проведенные в музее, мы стали чутьчуть взрослее и, может быть, умнее.

Глава 16

Обыск у дяди Павла. Тень генерала. Дядя Павел на свободе.


Дома я застал мать и бабушку Марусю в слезах. Бабушка Маруся теперь бывала у нас редко. А когда приходила, жаловалась матери на невестку Варвару, жалела сына, потому что видела: Павла Варвара не любит.

На этот раз бабушка пришла с бедой. Арестовали дядю Павла. К ним на квартиру пришли двое, предъявили удостоверения, пригласили понятых и произвели обыск. Впрочем, это даже нельзя было назвать обыском. У Мокрецовых все было на виду: фанерный стол, старенький Варварин шифоньер, комод с небольшим зеркалом, купленным на барахолке уже при совместной жизни, да кровать. Пришедшие с обыском заглянули под кровать, подняли на всякий случай матрац, затем открыли шифоньер и вытащили из него новые яловые сапоги, спаренные суровой ниткой за края голенищ. Варвара была на работе, а бабушка, тряслась от страха и не понимала, что происходит.

— Чьи сапоги? — строго спросил высокий, со стрижкой под бокс и от того, что затылок и виски были выстрижены, казавшийся более лопоухим, чем был на самом деле.

— Должно, Павла, — едва выговорила бабушка непослушными губами.

— А вы, стало быть, его мамаша будете? — уточнил другой, пониже ростом, с крупной, начинающей лысеть головой. — Сапоги принес сын?

— Сын, — подтвердила бабушка, моргая подслеповатыми, подернутыми мутью глазами.

Больше они ничего искать не стали, даже не осмотрели чемоданы, которые лежали на шифоньере, составили акт, заставили расписаться под актом понятых и ушли, взяв с собой сапоги. После их ухода, насмерть перепуганная бабушка опустилась на стул и сидела так, ничего не соображая и не зная, куда бежать и что делать.

Когда Варвара пришла с работы, бабушка бросилась к ней с расспросами, но словно споткнулась о гипсовое лицо и какой-то потусторонний, отсутствующий взгляд.

Невестка невидящими глазами окинула кухню и стала медленно снимать пыльник; потом пошла в комнату и, как была в туфлях, бросилась вдруг на кровать. Плечи ее затряслись, послышались глухие рыдания.

— За что же такое наказание? — выговаривала Варвара. — Мало я с ним мучилась? А теперь этот позор на мою голову. Ведь под суд же теперь пойдет…

Мать принесла кружку воды и стояла над Варварой, уговаривала:

— Варь, да что это ты, дочк? Нако, выпей вот… Что ж теперь убиваться?

А у самой ноги подкашивались, и тряслись руки. Она по Варвариным словам догадывалась, что случилось, хотя не могла вполне осознать серьезность положения.

— Что натворил Пашка-то, что c обыском приходили, — отважилась, наконец, спросить бабушка.

— Украл, — вот что натворил Пашка твой, — почему-то злорадствуя, проговорила Варвара. — Сапоги украл.

— Да как же это? — охнула бабушка.

— Да так же, — змеей зашипела Варвара. — Дружки появились, выпивки.

— Да сапоги-то он принес на обмен. Сказал, что кому-то менять срок подошел, — возразила бабушка.

— Подошел, да не подошел, — теперь в словах Варвары были зло и горечь. — Сапоги у него выпросил на обмен этот мордатый дружок его, Месяц, чтоб ему облезнуть, скотине. Пашка взял сапоги домой, а Месяц должен был отдать ему старые…

Она замолчала и вдруг заговорила о другом, озаренная:

— Маслов донес, больше некому. Он дежурил, когда Пашка проносил сапоги. Он давно на него зуб имел. Наш-то дурак нес и не скрывал. Думал оформить потом, сам ведь хозяин.

— Так может и обойдется? — с робкой надеждой спросила бабушка.

— Да как же ты не понимаешь? Сапоги то дома нашли. Кому теперь нужно знать, что он думал, чего не думал?

— Так этот, дружок его, скажет.

— Как же? Скажет и покажет. Держи карман шире! — скривила губы в презрительной усмешке Варвара.

Все это в подробностях, которые вытягивала из нее клещами моя расстроенная мать, рассказывала бабушка, а мать еще и еще пытала ее, заставляя повторять, как шел обыск, что говорили, да какими словами ругала Павла Варвара…

Павла до суда не выпустили. Следствие велось долго. За хищение социалистической собственности судили строго, и дяде Павлу грозило не менее пяти лет с лишением всех наград, что разом перечеркнуло бы все его боевые заслуги, будто их и не было.

Но совершенно неожиданно суд вынес очень мягкий приговор. Дяде Павлу дали два года условно за халатность. Месяц, на следствии отрицавший любую свою причастность к этому делу, мол, первый раз о сапогах слышит, и Мокрецову должно быть стыдно выкручиваться и наводить тень на честных советских граждан, на суде изменил свои показания. Он рассказал все, как было. Его бледное лицо покрылось испариной, и он все время поглядывал в сторону, где сидел офицер МГБ.

Когда вынесли приговор, дядя Павел заплакал.

Варвара встретила дядю Павла не то, чтобы холодно, но и без особой радости. Вроде того что «пришел, ну и пришел». Зато бабушка светилась вся, как икона от лампадки.

У нас дядю Павла встретили просто, подоброму. Устроили стол. За бутылкой отец спросил:

— Ну, как, тяжело пришлось?

— Да, честно говоря, уже и не думал, что свидимся. Не знаю, какому богу молиться, кого благодарить? — ответил Павел. За время, проведенное под следствием, он сильно изменился, осунулся, еще похудел и стал совсем похож на подростка.

— Генерала благодари, а лучше Вовку… за то, что он его дочку вылечил, — тихо сказал отец.

— Неужто сам помог? — не поверил дядя Павел.

— А кто еще мог бы помочь в твоем положении?.. Сколько времени прошло, а добро помнит. Другой бы с его властью и думать забыл.

У отца счастьем светились глаза, как будто он сам сделал доброе дело.

— Ну что, ж спасибо ему. И тебе, племяш, спасибо?

Дядя Павел встал и картинно, чуть не в пояс, поклонился. Я смутился, а отец засмеялся:

— Да брось ты, Павел. Все хорошо, что хорошо кончается. Давайка выпьем за то, что ты цел, и все плохое позади.

На работу дядю Павла взяли на машиностроительный завод чернорабочим. Работа была тяжелая и грязная, но денежная. Первое время он приходил домой и с ног валился. Прежде чем поесть, ложился и лежал без сил, уставившись в побелку потолка бессмысленным взглядом. Потом втянулся и ничего…

Значительно позже, уже повзрослев, я осмысленно понял, как невыносимо трудно было дяде Павлу определиться и найти свое место в запутанном мире гражданских хитросплетений после четырех лет жестокой войны, укравшей его юность.

Глава 17

Квартирант Мухомеджана. Открытая эстрада. Во дворе у татар. «Теория соответствия» Амира. Ода огородам. Морские офицеры Витька Голощапов и Ванька Горлин. Нинка учит нас танцевать.


У Алика Мухомеджана поселился квартирант, их дальний родственник Амир, невысокий, но крепко сбитый, широкоскулый и черноглазый парень. Амир часто улыбался, и его белозубая улыбка располагала к нему. С нами Амир охотно водился, но все его разговоры сводились к девушкам. Амир мечтал до армии жениться, чтобы он служил, а она его ждала и писала письма. В армию ему предстояло идти осенью, а невесты он еще не нашел, поэтому по вечерам ходил в горсад на танцы. Амир всегда носил с собой расческу и небольшое прямоугольное зеркальце, часто смотрелся в него и поправлял расческой непослушные волосы. На ночь он надевал на голову мелкую сеточку на резинке, чтобы лучше лежали зачесанные назад волосы.

Мы иногда тоже бегали в горсад и смотрели через щели в дощатом заборе, огораживающем танцплощадку, на танцующих. Но больше нам нравились приезжие из Москвы артисты, которые давали концерты в летнем «Зеленом театре». Нам нравились сатирические куплеты:

Римский папа грязной лапой

Лезет не в свои дела.

Ах, зачем такого папу

Только мама родила?

Мы хохотали, рискуя свалиться с забора, с которого смотрели на выступления артистов.

Когда нас сгоняли с заборов, мы лезли на деревья, которых полно росло вокруг эстрады.

— Тарапунька, знаешь какая самая широкая река в мире?

— Конечно, Штепсель, знаю. Это Амазонка.

— А вот и нет. Орлик.

— Почему?

— Да потому, что третий год здесь мост через Орлик строят, а конца не видно.

Мы смеялись, потому что мост, и правда, никак не могли построить, и люди, чтобы попасть на Ленинскую улицу, ходили по шаткому деревянному мостику, рискуя свалиться в реку.

Мы сидели во дворе у татар, в котором, кроме них, в полуподвале жили еще Изя Каплунский с матерью и младшей сестрой Лизой и Мишка Чекарев, тоже с матерью и совершенно взрослой сестрой.

Чекарев заканчивал школу и собирался поступать в летное училище, поэтому занимался физкультурой. Он крутил «солнце» на самодельном турнике и поднимал штангу, выкатывая её изза ограды палисадника, где она хранилась. А еще Чекарев ходил в музыкальную школу и таскал за собой обитый черным дермантином футляр с баяном, похожий на ящик, но с двумя замками, как у чемодана. Мы старались подражать Чекареву, лезли на турник, болтались как сосиски, и все, что могли, это поупражняться в подтягивании.

Мы сидели на траве, наслаждаясь теплым солнечным днем. Чекарев что-то разучивал на баяне по нотам. Ноты стояли перед ним на стуле, упираясь в спинку, а сам он сидел на табуретке и брал аккорды, время от времени наклоняясь ближе к нотам или переворачивая листы. Мы терпеливо ждали, когда он заиграет что-нибудь уже выученное.

— Пара должна соответствовать, — рассуждал Амир. — Он должен быть выше девушки на полголовы. Она должна доставать ему до уха. И одеты они должны быть хорошо. Он обязательно в костюме, и чтоб белая рубашка, а воротничок выпущен на пиджак. Вообще, хорошо, когда мужчина темный, а женщина светленькая. Мне нравятся светленькие.

Мне все это было совершенно безразличного, но я заметил, что Монгол, Мотястарший, Самуил и Алик Мухомеджан слушают Амира с интересом.

— А то, иногда смотришь, она с ним одного роста или даже выше. Такая пара не смотрится.

— Как Исаакова Женька с Женькой, — подтвердил Пахом.

— Это какая? — поинтересовался Амир.

— Да сестра Симкидурочки, Женька. Она с мужем живет теперь в доме Никольского, комнату снимают.

— Так у нее и отец Исаак меньше матери, — напомнил Монгол.

— И что хорошего? — пожал плечами Амир.

— Так Исаак любит свою Фиру, — возразил Самуил. — И что же здесь плохого?

— Ну, не знаю, — немного смешался Амир. — Конечно, ничего плохого. Но все же лучше, когда пара соответствует.

И Амир улыбнулся своей открытой улыбкой.

Чекарев продолжал разбирать ноты, и баян отвечал стройными, сильными аккордами, и уже складывалась какая-то мелодия.

— Вот вчера шла девушка с морским офицером. Она светленькая и ростом как раз чуть повыше его плеча. Вот это подходящая пара. Все соответствует, — оживился вдруг Амир.

— Да это Нинка Козлиха с Ванькой Горлиным. Ванька в отпуск приехал. Он в прошлом году училище закончил, — засмеялся Пахом.

— Нинка всем подходящая пара, — подтвердил Самуил. — Позавчера она с Колькой Голощаповым под ручку шла.

— Так Колька с Ванькой вместе в отпуск приехали. Они же кореша. Вместе в училище учились, а теперь вместе служат, — сказал Мотямладший.

— Без тебя знаем, — оборвал его Монгол.

Колька Голощапов, младший брат Витьки, который ухаживал за прокурорской Ленкой, жил в нашем доме, а Иван Горлин — на соседней улице, в частном доме. Они еще до училища дружили и все время ходили вместе. Вместе и в летное поступили. Считалось, что Колька в летчики пошел изза романтики, а Иван из чисто материальных соображений. Тогда тетя Нина в разговоре с моей матерью заметила:

— Правильно надумал. Два года — и красивая обеспеченная жизнь. А то, смотреть жалко…

У Ивана был еще малолетний брат, и мать еле тянула их на свою уборщицкую зарплату. Отец пропал без вести еще в начале войны. И, если бы не огород, — не выжили бы.

Мой отец говорил, что эти одеяльные клочки земли полстраны спасли от голодной смерти. Как-то, когда у нас дома собралось застолье, отец заговорил со своим еще довоенным приятелем Константином Петровичем или КП, как все звали его у нас в доме, про огороды. Началось с того, что гости стали хвалить материну засолку. У нас действительно всегда были очень вкусные помидоры и огурцы, и капуста. Матъ, как всегда, зарделась, а отец сказал:

— Спасибо огороду. И клочок-то небольшой, а кормит.

— У меня есть статистика, — сказал КП. — Ты знаешь, например, Егор, что официально в 1942 году огородничеством занималось пять миллионов человек. Правда, тогда пол европейской части России уже находилось под немцем, и на эту часть сведения статистики не распространялись. Зато в 1945 году официальная цифра составила 18,5 миллионов человек.

— Не человек, а семей, — возразил отец. — Считались-то наделы. А наделом владела семья. Так что эту цифру нужно увеличивать минимум в четыре раза. Только, Костя, не верь ты статистике. Статистика суха. Никто в войну не спрашивал власти, где сажать картошку. Где был пустырь, там огород и разбивали. Сначала под картошку, а там, глядишь, сил хватило еще прикопать под капустку, да под редисочку, и лучку посадить можно. Знали: с землей жив человек, не помрет, выживет. Власти это тоже понимали и не препятствовали. Это сейчас, после войны, малопомалу учет повели и постепенно с этих клочков, если он не при частном доме, стали сгонять…

Вот так, наверно, и тетя Капа с огородом вытянула Ивана с Мишкой. А когда Иван ушел в училище на казенный кошт, вздохнула с облегчением: с одним уже стало проще. Но вот Иван начал служить и вдруг прислал ей пятьсот рублей. Тетя Нина рассказывал, что тетя Капа ревела над этими, свалившимися на нее деньгами, навзрыд, а когда успокоилась, пошла в магазин, купила полкило вареной колбасы и килограмм «жамок». Мишка, сроду колбасы не видавший, проглотил кусок, который мать отрезала, нежевамши, а пряник долго облизывал, сдирая зубами глазурную корочку, и ел маленькими кусочками, которые не жевал, а сосал, смакуя и растягивая удовольствие.

Про Ивана моя мать говорила, что он уходил в училище тощим подростком: «Господи, шейка была как у цыпленка, щеки впалые, в чем только душа держалась. А теперь настоящий здоровяк: лицо округлилось, и шея как у быка». «Армия откормила», — согласно кивала тетя Нина и с удовольствием отмечала, что и Ванька, и Колька у девок — нарасхват. «Конечно, — говорила тетя Нина, — золотые якоря, на фуражке золотая птичка, на погонах по две золотые звездочки и кортик сбоку, как у морских офицеров. Город-то сухопутный! Тут поневоле сойдешь с ума…».

— Так они, вроде, с Нинкой Козлихой ходят, — заметила мать.

— Да в том-то и дело, Шур… А как она их сразу двух перехватила — загадка с тремя неизвестными.

Этот факт приводил ее в недоумение и даже расстройство.

— Вот ведь, стерва, каких ребят взбаламутила, — возмущалась тетя Нина.

— Не говори, Нин. Столько девок хороших вокруг, а они вокруг этой сучки увиваются, — соглашалась моя мать.

— Да им, видно, сейчас хороших и не надо, — усмехнулась тетя Нина и, понизив почему-то голос, стала рассказывать матери, что слышала через стенку:

— Таня Голощапова ругала Кольку. Ты, говорит, что ж мать-то срамишь? С кем ты ходишь? С Нинкой, с проституткой. Вся улица знает. А он ей: «Да что ты переживаешь, мам? Я что, жениться чтоли на ней собираюсь!» А она: «Да хоть и не жениться. Что, других девок нет? Стыд-то какой!» А когда Ванька приходил, она и Ваньке выговаривала. Ванька смеялся: «Все, говорит, теть Тань, мы с ней больше ходить не будем».

— А и правда, — сказала мать, — вроде вчера Колька с Иваном вдвоем шли. Нинки не было.

— Ага, а Нинка через полчаса за ними вслед из дома вышла, — засмеялась тетя Нина. — Но это, Шур, еще что? Витька познакомил Кольку с Ленкой, за которой ухаживает, а Ленке, видно, Колька приглянулся, потому что мать как-то выговаривала ему: «Ты, говорит, смотри Ленку не вздумай от Витьки отбивать. Любит он её. А он ей: «Пустое это. Она его не любит». «Это она сама тебе сказала?» — спросила Таня. «Зачем, — говорит Колька. — Это и так видно». «Ладно, — вздохнула Таня. — Видно-то видно, да он не видит. Любовь-то, она слепая. Я прошу тебя, не крути ты ей голову». «Ладно, мам, я все понимаю».

— Неужто правда? — моя мать покачала головой, а в голосе ее было сомнение и удивление.

— Да чтоб у меня язык отсох, — побожилась тетя Нина, — Когда они громко говорят, у меня в спаленке за шторой, все слышно. Перегородки-то, сама знаешь…

Баян взорвался быстрым фокстротом Цфассмана. Чекарев закончил занятия и как всегда после этого начинал свой маленький концерт. Мы оставили разговоры и придвинулись поближе к баяну. Из дома вышла горбатенькая сестра Мухомеджана, Зина, и села на крылечко. Из полуподвала вылезла Лизка, сестра Изи Каплунского. Во двор потянулись соседи. Зашла на веселье Женька, а с ней обе Исааковские дочки: средняя Галя и Симадурочка. Исаак жил в соседнем дворе, а Женька ходила беременная и все время торчала у матери. Пришли и стали в сторонке Зойка Пирожкова с подругой. Скоро во двор набилось народу как на свадьбу. Женщины танцевали, а мы дурачились и смеялись беспричинно, глядя на Зойку Пирожкову и Лизку, которые танцевали друг с другом. Нам почему-то было неловко, и мы так прятали свое смущение.

Оживившийся Амир приглашал по очереди молодых женщин, и мы видели, как он вежливо кланялся и просил: «Разрешите вас!» А потом отводил партнершу на место и говорил: «Спасибо за танец». Амир спросил у Монгола:

— А чего вы не танцуете? Не умеете чтоли? Это же просто. Танцевать нужно уметь обязательно. Без этого ни с какой девушкой не познакомишься.

— А где научиться-то? — смеясь, спросил ВитькаМотя.

— Ну, я могу показать. А еще лучше, если девушка. Девушки все умеют танцевать.

— Нинка может научить, — сказал Монгол, краснея.

Нинка, к нашему удивлению, сразу согласилась. Утром мы сидели на прокурорском крыльце и ждали, когда выйдет Ванька Коза.

— Вань, позови Нинку, — попросил Монгол. Нинка вышла, и Монгол позвал:

— Нин, поди сюда.

— Еще чего! — фыркнула Нинка. — Тебе надо, ты и иди.

Монгол подошел и, смущаясь, спросил:

— Нин, ты на танцы ходишь?

— Ну! — не понимая, к чему Мишка клонит, подтвердила Нинка.

— А танцевать умеешь?

Глупее Монгол придумать не мог. Спросить у барышни, которая ходит на танцы, умеет ли она танцевать!

— Ты что, хочешь меня на танцы пригласить? — засмеялась Нинка.

— Не, Нин, — испугался Монгол. И разом выпалил: — Научи нас танцевать.

— Что, приспичило? Влюбился чтоли? — развеселилась Нинка.

— Еще чего! — разозлился Монгол. — Не хочешь, так и скажи!

— Ладно, ладно, — сказала Нинка примирительно. — Научу. Где будем учиться-то?

— У Каплунских. У них мать на работе. Они все время одни.

Софья Борисовна Каплунская, строгая красавица с гордой осанкой и мягкой походкой балерины, работала бухгалтером в богом забытой конторе «Вторчермета». Но она держалась за эту работу, потому что помнила, каких унижений стоило ей получить это место. Её нигде не брали на работу. Двери закрывались перед ней, как только начальник отдела кадров узнавал, что ее муж осужден по политической статье.

Им бы тоже не выжить, если бы не огород и соседи. Соседи то какую-нибудь одежду для детей принесут, то что-нибудь из еды. И гордая Софья Борисовна не могла отказаться от помощи. Когда к ней в первый раз пришла тетя Клава, Пахомова мать, со шматом сала, и Софья Борисовна, покраснев как рак, стала отказываться: «Зачем? Не надо. У нас все есть!», тетя Клава поставила руки в боки и глянула на Софью Борисовну так, что та сразу отвела глаза в сторону: «Ты свою гордость оставь! У тебя двое. Сама, как хочешь, а дети не виноваты. Их вырастить надо. Нука бери!» «А если б я оказалась в твоем положении, неужто не помогла бы? — уже тише сказала тетя Клава, заглядывая в её глаза». И Софья Борисовна сало взяла и больше от помощи отказываться не смела. Эта помощь шла от сердца.

Софья Борисовна отдавала из своих четырехсот рублей бухгалтерской зарплаты сто рублей некоему Дмитрию Моисеевичу, с которым ее свел портной Исаак, за устройство на работу. И Софья Борисовна была этому рада. Вопервых, она имела твердый заработок, вовторых, ей шел пенсионный стаж. Поэтому она старалась. Приходила в контору раньше всех, уходила позже всех, да еще прихватывала работу на дом.

Изя с Лизой целыми днями оставались одни. Еда чаще всего состояла из картошки. Хлеб, — когда был, когда нет. На день мать оставляла детям большую сковородку жареной на подсолнечном масле картошки, а когда кончалось масло, то кастрюлю вареной, и Изя, как старший, делил эту картошку на два раза, чтобы хватило до вечера, а потом они с нетерпением ждали, когда придет мать, и они после ужина сядут все вокруг грубо сколоченного из тесаных досок стола и достанут отложенную вчера на самом интересном месте книгу Жюля Верна. Днем они только смотрели эту замечательную книгу, перелистывали ее, давно выучили подписи под картинками и играли в придуманную ими самими игру: один закрывает надпись под картинкой, другой говорит напамять слова. Если ошибался, менялись местами. Например: «Путешественники подъехали к станции Род Гумм», или «Люди и животные исчезли в огромной волне», «Элен и Мэри не спускали глаз с лодки», «Отрубленные головы торчали на частоколе».

Им очень хотелось узнать, что будет дальше, но читать без матери они не смели. Это было табу, нарушить которое значило бы разрушить гармонию их единства, поколебать любовь и доверие друг к другу, которые их связывали без отца. А они инстинктивно боялись этого, потому что без любви и доверия останется пустота.

И еще они очень надеялись дождаться отца. Но я знал, что отца их нет в живых. Однажды Изя показал мне небольшую выцветшую фотокарточку отца, и меня током пронзила мысль, что этот человек мертв. Эта уверенность пришла с ощущением неуловимой перемены в изображении человека на фотокарточке. Мой мозг отметил, что на фотокарточке живое «нечто» как бы померкло, то есть его не было. Я вернул фото и Изе ничего не сказал…

Нинка пришла, как и обещала, к десяти утра. Часов мы не имели, но как только мать Каплунских ушла на работу, нырнули по кирпичным ступенькам вниз, в полуподвал. Большую часть жилища занимала печка с плитой, но, несмотря на то, что ее топили даже летом, в комнате ощущалась сырость. Мотястарший принес из дома патефон и несколько пластинок. Мы сразу завели патефон, а Монгол пошел на улицу ждать Нинку.

— Что-то вас больно много, — оглядела нас Нинка.

— Мы, Нин, мешать не будем, — заверил Армен. — Мы просто посмотрим и пластинки послушаем.

— Да мне-то что? Мне вы не мешаете, — согласилась Нинка. Она выбрала пластинку, вставила в патефон и покрутила ручку завода.

«Мне сегодня так больно, слезы взор мой туманят. Эти слезы невольно я роняю в тиши», — зазвучал рыдающий голос Изабеллы Юрьевой.

— Давай, Мишка, возьми мою правую руку, отведи ее в сторону левой рукой, а правой обними меня за талию. И пошли. На меня.

— Двa шага, поворачивайся. Ногу приставляй. Теперь на тебя. Танго танцевать легко. Ходи в такт музыке. Раздва, раздва. Ну вот, получается.

«Мой нежный друг, часто слезы роняю, и с тоской я вспоминаю дни прошедшей любви».

Мишка неуклюже ходил за Нинкой. Лицо его покраснело, но было сосредоточено, ноги деревянно двигались, повторяя Нинкины движения. И на Нинкины ноги Мишка ни разу не наступил.

— Молодец, — похвалила его Нинка. — У тебя есть чувство ритма. Только зад не отклячивай. Нука, прижми меня этой рукой, которая на талии. Да не бойся ты. Вот так. Девушкам это нравится.

Мишка стеснялся такой близости и отворачивал лицо то в одну, то в другую сторону. Нинка понимала это и нарочно прижимала его еще плотней.

— Ну ладно, хватит, — решила, наконец, Нинка. — Вить, давай ты, — позвала она Мотюстаршего. — А ты, Мишка, смотри и повторяй за нами. Потом Нинка учила Самуила, потом Алика Мухомеджана. Фокстрот оказался не труднее танго. Только немного другой ритм, побыстрее.

«Сердце мoe, не стучи, глупое сердце, молчи. Я шутить над собой не позволю, я изменника прочь оттолкну и при встрече кивну головою, равнодушно и гордо кивну».

Теперь пацаны уже сами могли танцевать друг с другом, и все топтались под музыку, а Нинка только поправляла.

— Даа, не балет. Но если немного потренируетесь, то из вас получатся женихи хоть куда.

Нинка была явно довольно своей работой. Оказалось, что Изя Каплунский давно умеет танцевать. Их учила Софья Борисовна, их мать, и они очень ловко танцевали с сестрой и танго, и фокстрот.

— Вовка! — неожиданно позвала меня Нинка, — идика ко мне. Тебе тоже нужно учиться танцевать. Подрастешь, будешь девкам головы кружить. Вон глаза какие синие, как озера.

Она обняла меня крепко за талию, прижала к себе, лишив возможности дышать, и повела меня так, что я стал двигаться как одно целое с ней, она почти несла меня. Или это я сам летел? Я задохнулся. Мое сердце билось, словно птица в силках. Я не мог понять, что со мной. Какое-то новое ощущение вошло в меня. Мне было приятно чувствовать Нинкино тело через ее легкое ситцевое платье. От волос ее пахло травой, а вся она источала что-то волнующее. Я как под гипнозом ходил за Нинкой, повторяя все ее движения. Я легко передвигался вместе с ней, я танцевал, и мне казалось, что я давно умею это делать. И я влюблен был в Нинку… Наверно, от меня исходил такой мощный поток флюидов, что Нинка остановилась, серьезно посмотрела на меня, мягко отстранила, потом толкнула легонько в плечо и смущенно сказала:

— Хватит с тебя. Теперь сам научишься. — И добавила с легким вздохом, а улыбка плавала на лице: — Ох, Вовка! Будут по тебе девки сохнуть.

Потом она поймала Монгола и позвала:

— Пойдем, научу целоваться!

Монгол опешил, но безропотно пошел за Нинкой за печку, а я почувствовал вдруг смертельную тоску, и это, наверно, была ревность.

Глава 18

Монгол приводит девушку. Предательство.


Дом Мишки Монгола с улицы закрывал латанныйперелатанный глухой забор без ворот, но с калиткой. Щели забора забивались ржавыми полосками железа, кусками фанеры — всем, что попадалось под руку.

Калитка выглядела не лучше, петли ее не держали, она нижним концом лежала на земле, и чтобы открыть калитку, ее нужно было приподнять.

Латал забор сам Монгол, Он деловито стучал молотком по железу, и металлический грохот слышали все окрестные улицы до самой Московской. Мать Монгола, Анна Павловна, с гордым умилением смотрела на сына, радуясь, что растет хозяин в доме и, отмечая, что он все больше становится похожим на отца.

Мишкин отец Арвис Монголис работал начальником производства на пятом заводе. Его арестовали еще до войны по делу инженеров. Тогда прокатилась волна арестов по городу. Анна Павловна от горя чуть с ума не сошла, год исправно обивала пороги соответствующих учреждений, в конце концов, узнала, что он осужден на десять лет без права переписки за вредительство, ничего не поняла, но с тех пор в ее поведении появились некоторые странности. Вроде и нормальная, только вроде как немного не в себе.

Со стороны пустыря, там, где до войны стояли ремонтные мастерские и где мальчишки на бетонированной площадке играли в цару, а девчонки в классики, небольшой дворик и огород Монгола, тот самый, который за два миллиона копал Ванька Коза, огораживал редкий дощатый заборчик.

Подходя к Калитке Мишкиного дома, мы услышали женский смех и голос самого Монгола. Мы опешили и не стали стучаться в калитку, а пошли к забору со стороны пустыря.

То, что мы увидели сквозь забор, смутило нас и повергло в уныние. Монгол привел домой чужую женщину. Огненнорыжее тощее создание сидело на приступках крылечка и лузгало семечки, доставая их из небольшого газетного кулечка, а Мишка выжимал двадцатикилограммовую гирю. Эту гирю все мальчишки поднимали только до колен, а выжимали ее, вернее толкали только Монгол и Мухомеджан. Гиря была странной прямоугольной формы с утопленной ручкой. Мишка корячился с гирей, лицо его побагровело, и он чуть не складывался пополам, выталкивая гирю в третий или четвертый раз. Рыжая заливалась звонким смехом. Непонятно, чему она смеялась, но чистый ее смех был приятен и рассыпался серебром. Тем не менее, рыжую мы возненавидели сразу и бесповоротно. Она уводила нашего друга. Это как чужая голубка, которая садилась на Римочкину голубятню, а потом уводила какого-нибудь ее сизокрылого. Разве можно представить, чтобы Римочка равнодушно взирала на это.

— Миш, не упернись! Кила вылезет! — первым не выдержал Пахом. Все захохотали, и в этом смехе была месть, неприязнь к рыжей и презрение.

Рыжая перестала грызть свои семечки и вопросительно посмотрела на Мишку. Монгол бросил гирю и повернулся в нашу сторону. Мы замолчали и осуждающе смотрели на Монгола, ожидая, что он бросится на нас и, может быть, даже со зла проломит забор, но он лишь криво усмехнулся, покрутил указательным пальцем у виска, взял под руку свою рыжую и увел в дом.

Мы молча потоптались еще на площадке и пошли искать Витьку Мотю. Витька выслушал наш взволнованный рассказ равнодушно.

— Ну и что? — оказал Мотя. — С вами что ль в пристеночки интереснее играть? Может, у него любовь!

И заметив на наших лицах растерянность, успокоил:

— Малы еще, раз не понимаете. Подрастете, поймете.

Чего мы поймём, Мотя не сказал.

— Может, и ты приведешь? — ехидно спросил Пахом.

— Не твое, Пахом, дело! Может, и приведу, — оборвал его Мотя и больше не стал с нами разговаривать.

Глава 19

Опять скандал. Разбойное нападение на дядю Павла. Больница. Счастливая встреча.

Новая жизнь дяди Павла.


Бабушка Маня вдруг снова зачастила к нам. Она плакала, закрывалась с матерью в зале, и они там долго о чем-то шептались, но чаще всего бабушка не таилась и рассказывала о неладной жизни сына с невесткой. И я опять представлял или «видел» то, что происходило у Павла в доме.

Варвара после Павлова суда словно взбесилась. Разговаривала криком, все ее раздражало, она могла без причины закатить истерику, часто плакала. Сначала Павел молча сносил все это, чувствовал свою вину. Потом запил. Пьяного Варвара на кровать не пускала, и он спал, где попало, на стульях, на сундуке. Иногда его приводили, и тогда он валялся на полу, после чего ходил недели две, как в воду опущенный, в рот не брал ничего спиртного, и когда Варвара, исходя криком, чистила его на чем свет стоит, виновато молчал и только хлопал глазами. А после снова напивался. Пил он вдумчиво, пьяный похож был на помешанного: звал кого-то, кому-то отдавал честь, скрипел зубами и, обхватив голову руками, плакал. Иногда пел что-нибудь фронтовое, порыбьи ртом хватая воздух и задыхаясь. А в глазах его была смертельная тоска.

Однажды, в день получки, он не пришел домой. Варвара ждала его, прислушиваясь к шорохам, просыпалась несколько раз ночью и вся кипела злом, готова была разорвать его на части.

— Ой, убили? — вдруг тихонько заскулила бабушка, — Чует мое сердце, убили.

— Как же, убьют его, — ненавидяще прошипела Варвара. — Нажрался, да завалился у кого-нибудь. Или в вытрезвитель загремел. А в глубине души шевельнулась, жившая там мысль: «Господи, убили — отмучилась бы».

А утром на работу ей позвонили из больницы. Ночью Павел поступил без сознания с проломленным черепом. Нашли его на улице. Утром, придя в сознание, он попросил сообщить о нем жене и дал телефон.

Варвара в больницу не пошла. Бабушку пустили на несколько минут, и она потом, вытирая концом платка тихие слезы, рассказала Варваре в надежде разжалобить ее:

— Плохой. Говорит — еле языком ворочает.

— А он им всегда еле ворочает. Деньги, небось, вытащили? — криво усмехнулась Варвара.

— Его остановили двое ребят и по голове железкой ударили… Видать, знали, что с деньгами идет, подкараулили.

— Вот и пусть святым духом питается. Я его кормить не собираюсь. На хрен он мне сдался?.. Хватит с меня. Я еще свою жизнь хочу устроить. Связалась, дура. Да хоть бы мужик был, а то глядеть не на что.

В тот же день Варвара подала на развод.

К дяде Павлу ходила бабушка. О Варваре он не спрашивал, и бабушка не упоминала про нее тоже, а когда проговорилась, что Варвара подала на развод, дядя Павел прореагировал спокойно, только губы скривились в горькой усмешке.

— Как же так получилось-то? — спросил отец дядю Павла, когда мы пришли к нему в больницу.

— Выпимши был. С получки с ребятами выпили. Только, Тимофеич, не подумай, выпили-то всего ничего. Так вот, только перешел через маленький мостик, хотел идти через скверик, там ближе. Подошли двое ребят: «Тихо, — говорят. — Пикнешь — перо в бок. Давай деньги». Я сделал вид, что полез в карман, а сам момент выждал и одному ногой в пах, а от второго не увернулся. Откуда у него железка в руках оказалась? Сразу не рассмотрел. Только почувствовал удар по голове и упал. Очнулся, никого нет, весь кровью залит, и подняться не могу. Не знаю, как на дорогу выполз. Там меня, видно, и нашли.

— Совсем обнаглела шпана! Куда только милиция смотрит? — возмутилась мать…

И вдруг неожиданно у Павла все определилось и сладилось, будто судьба, сжалившись над ним, дала ему передышку… И бабушка, и Павел не раз пересказывали эту историю: бабушка, не скрывая удовольствия, Павел с застенчивой улыбкой, выдающей смущение. Моя мать радовалась за брата, отец ободрял его, а мне снились (а, может быть, я видел наяву) картинки Павловой жизни, которые потом осколками собирались в единое целое…

В больницу к Павлу пришел Семен, с которым они вместе работали в цехе. Семен, бывший фронтовик, был лет на десять старше Павла. Мужик баламутный и заводной, но добрый и открытый. В руках Семен держал дермантиновую сумку.

— Здоров, кирюха! — добродушно пробасил Семен. — Жив? А, говорят, на тот свет собрался. Передумал что ль?

Семен засмеялся своей шутке. Павлу было приятно, что его навестил кто-то с работы.

— Привет от ребят. Вот передачу прислали.

Семен вытащил из сумки хорошие папиросы «Беломорканал», бутылку «Ситро», яблоки, конфеты. Потом он достал миску с котлетами, банку с огурцами и тарелку с оладьями. Павел с недоумением смотрел на оладьи и котлеты.

— А это Тонька прислала, — перехватил его взгляд Семен. — Помнишь, были у нее в Новых Выселках, выпивали. Моя двоюродная. Она про тебя все знает.

Павел смутился. Он помнил Тоню, и она ему тогда понравилась. Тихая, с виду неприметная женщина, c добрым чистым лицом и влажными всепрощающими глазами. Семен как-то в выходной затащил его к сестре. Это было совсем недалеко, минут тридцать автобусом; небольшая деревенька, колхоз «Рассвет». Они взяли с собой бутылку водки, и Тоня суетилась, собирала стол, как на свадьбу, и прислуживала им, а потом сходила в сельмаг и принесла еще бутылку. Была доброжелательна, внимательно слушала Павла и от души смеялась, когда тот рассказывал что-либо смешное. Павлу было приятно и необычно от такого внимания к нему, и ему не хотелось уходить. Семен чувствовал себя здесь как дома, водил Павла по саду, показывал небольшое Тонино хозяйство, кроликов, огород. Потом они долго сидели на скамейке под яблоней и пели. Тоня прибирала в доме, время от времени выходила на крыльцо и хорошо улыбалась.

— Ну, как тебе моя сестричка? — спросил тогда со смехом Семен.

— Женщина мировая, с такой можно и в разведку, — искренне ответил Павел.

Теперь Павел не знал, что и сказать. Эта передача была приятна и неожиданна.

— Зачем это она? — с чувством неловкости проговорил Павел.

— А ты ей сам скажи, — засмеялся Семен. — Она внизу сидит. Позвать?

— Да ты что? — всполошился Павел. — У меня видок-то.

— А что? Боевой видок, — отметил Семен и, несмотря на протесты Павла, поднялся:

— Лaднo, выздоравливай. Ещё, может, как-нибудь заскочу. Он ушел, и через несколько минут вошла Тоня. Смущаясь, она протянула ему рукулодочку и, церемонно поздоровавшись, сказала:

— Вы, Паша, только не подумайте чего-нибудь такого… Я ведь от всего сердца. Если вам неприятно, скажите.

— Что вы, Тоня, удивился Павел, даже привстал. — Мне очень даже приятно.

И замолчал, не зная, что еще сказать, поглядывая на Тоню как-то украдкой.

Одета она была просто. Немного старомодный черный бостоновый жакет с юбкой, туфли на низком каблуке, на голове цветастый крепдешиновый платочек. Все, однако, сидело на ней ладно и аккуратно.

Понемногу разговорились, и Тоня просидела у него до самого обеда. Несколько раз порывалась уйти, но Павел просил посидеть еще немного, и она оставалась.

Павлу неловко было просить, чтобы она как-нибудь зашла к нему еще, но она сама сказала:

— Я еще приду.

И стала ходить к нему ежедневно. Павлу с Тоней было легко и просто, и в его разлаженных мыслях появилась вдруг определенность, а вместе с определенностью стала появляться уверенность.

Как-то, когда Павел мог уже самостоятельно ходить, не ощущая тошноты и головокружения, которые почти месяц не позволяли ему даже сидеть, а не то, чтобы двигаться, они с Тоней сидели в больничном дворе.

Погода стояла ясная, солнечная, но уже чувствовалось приближение осени. То паутинка задержится на лице, то взгляд наткнется на желтеющий кленовый лист. Да и вся зелень стала какой-то тяжелой. Природа налилась и томилась, словно девка на выданье. Густые и сочные темнозеленые кроны деревьев покачивались на ветру, и не было в них уже весеннего легкомыслия, когда они распускались почти прозрачными зелененькими листочками.

Тоня рассказывала про свою деревенскую жизнь, про мужа, погибшего на втором году войны.

— Я с ним и пожить-то как следует не успела. Даже ребенка не прижила, — задумчиво сказала Тоня и добавила, чуть помолчав:

— Очень ты похож на него. Я тебя как с Семеном увидела, аж сердце упало, до чего похож. И характером ты добрый. Жалок ты мне, Паша, — призналась она. У нее на глаза навернулись слезы.

Тоня вытерла глаза концом косынки, завязанной узелком на подбородке.

— Да что ты, Тонь! — смущенно пробормотал Павел, обнимая ее за плечи. Она уткнулась в него, счастливая.

— Паш, у тебя с женой-то серьезно? Может, наладилось бы еще? — спросила на всякий случай Тоня.

— Ну, уж нет, — нахмурился Павел. — Хватит.

Через неделю Павла выписали. Он зашел домой, когда Варвара была на работе, чтобы собрать вещи.

Тоня его ждала с самого полдня. Она несколько раз выходила к автобусу, пока, наконец, ни увидела Павла, проводила его в дом, и он, поставив чемодан в горнице, похозяйски прошел в сенцы, взял ведра и сходил к колодцу за водой. Потом, раздевшись по пояс и попросив Тоню слить ему, фыркал под ручейком ледяной воды и с удовольствием растирал тело докрасна чистым льняным полотенцем, пахнущим речкой. Тоня, скрестив руки на груди, глядела на его тощее тело и думала, жалея Павла, что его надо получше кормить…

На следующий день к ним переехала бабушка Маруся.

Глава 20

Мучительные приступы. Я лечу отца. Вечером у колонки. Аська Фишман. Катин муж Федор. Разговор матери с тетей Ниной. Прокурорская Лена уезжает.


У отца случился очередной приступ. Эти приступы теперь случались реже, чем в первый год его возвращениям. Я легко справлялся с ними, если это случалось при мне. Но иногда я гонял где-нибудь с ребятами мяч или загорал и купался на речке. Бывало, что я ощущал тревогу, и тогда спешил домой, и чем ближе подходил к дому, тем отчетливее «принимал» сигналы беды.

Обычно приступ давал о себе знать заранее. В этот день отец чувствовал вялость, сонливость, у него пропадал аппетит, все время хотелось пить, и он спешил отпроситься с работы, потому что головная боль появлялась внезапно и быстро усиливалась, пока не обрушивалась всей силой; и не оставалось тогда воли сдерживать себя.

Переставала существовать стройная реальность, она уступала место хаосу. Мозги кипели и распирали череп изнутри. Казалось, что череп, в конце концов, не выдержит и расколется. Отец перетягивал голову полотенцем и стягивал узел все сильнее и сильнее, словно укрепляя череп. В горсаду так стягивали треснувший вяз металлической стяжкой, свинчивая болтом, пока железо не врезалось в кору. Но наступал момент, когда человеческое терпение кончалось. И тогда из отцовского горла вылетал стон, больше похожий на рев раненого зверя. Отец катался по кровати и прокусывал наволочку подушки, пытаясь заглушить боль…

Я ощутил тревогу, когда вспомнил, что хочу есть, и мысли унесли меня на нашу кухню. Пацаны еще остановились поговорить с хориками насчет футбольного матча между нашими улицами, а я уже мчался к дому. Отец, обессиленный, лежал на кровати. Мать дала волю слезам, сбрасывая напряжение и страх последних часов на меня.

— Где тебя носило? Паразит! Ни отца, ни матери не жалко. Отец при смерти был, а ты лындаешь, черти носят. Где ты был?

Я ничего не ответил и подошел к отцу. Отец был бледен и лежал на спине с руками поверх одеяла, голова его бессильно откинулась на подушке.

— Скорую вызывали. Врач укол морфия сделал, — пояснила мать. Я положил руку на голову отца, веки его чуть дрогнули, он открыл глаза и улыбнулся мне вымученной улыбкой.

Я ясно видел легкое мерцание голубоватого свечения вокруг головы отца. Гармонию свечения нарушали красноватооранжевые сгустки. Морфий только приглушил боль, но она оставалась, и ее нужно было снять, иначе она вернется, как только действие лекарства закончится. Я подержал руки над головой отца, то приближая, то удаляя их, и когда почувствовал легкое покалывание в пальцах, стал делать круговые движения в области скопления сгустков. Иногда мне казалось, что оранжевая боль просачивается через мои руки и уходит через меня, оставляя во мне что-то неприятное, гнетущее, и отнимает силы. Я был похож на человека, который взялся за оголенный электропровод с неиссякаемым источником тока, потому что источник боли моего отца был так же неиссякаем.

Боль — это S0S живого организма, который начинает сигналить о том, что защитные силы выработали свой предел. Сейчас я заберу эту боль, но потом она начнет вырабатываться снова. Я мог на какое-то время помочь отцу, но вылечить не мог. Его мозг был поражен необратимо и жил за счет всех жизнеспособных органов, которые отдавали все свои силы и сами оставались без защиты. Я все это мог прочитать по свечению, окутывающему живое тело, как коконом, легкой мерцающей оболочкой. Я научился определять очаг болезни и степень поражения основных органов. Становясь старше, я стал интересоваться анатомией, о непонятном спрашивал отца, поэтому знал расположение и функции основных органов…

Через несколько минут темнокрасные сгустки окрасились в розовый цвет, потом стали менять свой цвет на голубоватый и скоро свечение стало почти однородным. Этого было достаточно. Я знал, что сейчас отцу лучше. Дыхание его стало глубоким и ровным. Я погрузил отца в сон. Теперь он проснется выспавшимся, и силы снова вернутся к нему. До следующего раза, который, как я надеялся, теперь отодвинется еще дальше. Но только время покажет, насколько его организм и моя помощь справились с болезнью.

Я чувствовал слабость, апатию, и мне тоже хотелось спать, но я пошел на улицу. Что-то мне вслед говорила мать, окликнула тетя Нина — я не слушал. Мне хотелось побыть одному.

Незаметно спала жара. Солнце погасило свой слепящий лик и красным диском опускалось за горизонт. Ярче обозначились предметы. Они перестали отражать прямой солнечный свет и стали более различимыми, контрастными. Зато тени на глазах удлинялись и, расплываясь, теряли четкие очертания. Наступала та вечерняя благодать, когда силы начинают вновь возвращаться в мышцы и готовят тело для торжества плоти.

Сегодня мне опять приснится сон, который повторялся с регулярным постоянством несколько последних лет.

Я пробиваюсь на какой-то диковинной машине через льды, через снежные торосы к полюсу, а слева от него — огромный водопад. Многотысячетонные массы воды, пенясь и разлетаясь миллионами брызг, падают с диким грохотом, кипят, путаясь в водовороте, находят свой путь и мощными потоками устремляются вниз, заливая все свободное пространство. Именно вниз, потому что я ощущаю планету, как огромный глобус. А над водопадом повисает гигантская молния, одним концом касаясь водопада, другим, уходя в бесконечность.

Молния постоянна, как непрерывная дуга электросварки, и пульсирует, играя переменчивым цветом. Я ощущаю ее энергию, которая пронизывает окружающую среду.

Иногда в этих снах водопада нет, а я парю над землей, вижу реки, артериями прорезающие землю; горы, словно вылепленные на макете умелыми руками художника; моря и озера, похожие на лужицы после дождя и заливающие почти всю планету; величественные океаны, и материки, которые плавают в них огромными плотами.

Вуаль почти прозрачных облаков лежит подо мной и украшает голубую планету.

Но всегда присутствует молния. Она упирается в землю и уходит в бесконечность. И все пронизывает энергия, которую я ощущаю каждой своей клеткой. Энергия наполняет меня, как пустую оболочку. И я не боюсь всей этой грандиозной и страшной силы, этого гула, парализующего слух.

А утром я просыпаюсь свежим, бодрым и сильным…

— Вовка, сходи за водой! Дома воды ни капли.

Мать стояла возле меня с ведрами. Наверно, сама шла за водой, но увидела меня. Я с удовольствием взял ведра и пошел к перекрестку.

У колонки столпились женщины, но их сейчас не занимала вода, их занимал скандал, который устроила Катя и Аська Фишман изза отходов из бачков, которые стояли в новой трехэтажке. Бачки эти ставил свиной откормочный цех с улицы Революции. Катя успевала набрать свое ведро до того, как цеховые забирали отходы, но сегодня, выходя из дома, она наткнулась на свою бывшую соседку Аську Фишман, получившую с мужем Ароном квартиру в новом доме.

— Уже и здесь поспела? — ехидно спросила Аська.

Кате промолчать бы, но ее задели эти слова, и она сказала вроде про себя:

— Нам пенсий не начисляют.

Намек был куда как прозрачен. Вся улица знала, что Аська, сроду нигде не работавшая, когда строился дом, нанялась сторожить стройку. На стройке лежали штабеля досок и стояла циркулярная пила. Аська, подворовывая ночью доски, пользовалась этой пилой, перепиливая их надвое.

Работа с циркулярной пилой требовала определенной сноровки. И Аська такую сноровку выработала. Но, как говорится, и на старуху бывает проруха. Доску повело, и пила циркнула по руке, отхватив два пальца на левой руке. А через некоторое время она стала получать пенсию по инвалидности. Это Катя и имела в виду. Аська взорвалась немедленно:

— Да у тебя в чулке больше, чем у директора мясного магазина на сберкнижке. Ты же по три поросенка выкармливаешь. Даром что как нищая в тряпье ходишь.

Этот спектакль в один момент собрал немало зрителей. Кто-то шел за водой, кто-то из магазина. И теперь с удовольствием наблюдали за развитием драмы.

— Зато ты вся в золоте ходишь, — теперь уже напропалую пошла Катя. — Сонька расползлась не хуже того поросенка, вотвот лопнет. И один Арон работает.

— Вон отсюда, паскудина, — не вынесла этих слов Аська… — А нука, вываливай все назад. Ходит, выгребает… Для нее здесь бачки поставлены.

— Чтоб тебе подавиться этими объедками! На, ешь! — сразу осевшим голосом выкрикнула Катя и, теряя рассудок oт нахлынувшей ярости, опрокинула ведро прямо рядом с Аськой. И вдруг, сообразив, что это может плохо кончиться, быстро пошла от Аськиного дома. Аська охнула и стала по рыбьи ловить ртом воздух, не находя слов для возмущения, и только когда Катя была уже недосягаема для рук, крикнула вслед:

— Ну, тварь, чтоб твоей ноги здесь больше не было! И близко не смей подходить к этому дому.

На это Катя показала зад, похлопав по нему ладонью, и от греха поскорее затрусила к своему дому.

Публика хохотала.

Не успел закончиться один спектакль, как начался другой. Теперь все взгляды были обращены на дорогу, по которой два приятеля вели Федора, Катиного мужа. Вели его серединой улицы, поддерживая под руки с двух сторон. Шли молча, сосредоточенно выбирая дорогу, стараясь обойти рытвины и выбоины. Были они в той стадии опьянения, когда все внимание направлено на ноги, а мозг выполняет одну работу: не дает упасть, удерживает на ногах. Тетя Мотя, оставив ведра, бросилась к дому Кати, которая жила чуть подальше колонки, чтобы сообщить о том, что ее Федора ведут пьяного, но Катя, уже сама стояла у калитки, высматривая мужа.

— Кать, твоего ведут! — сообщила издалека тетя Мотя и остановилась, прижимаясь ближе к домам.

Федор безвольно висел на своих дружках, закатывая глаза от натужного усилия согнать дурь, скрипел зубами. Но ближе к дому сделал вдруг отчаянное усилие, пытаясь высвободиться из рук своих приятелей, и те, потеряв равновесие, упали вместе с ним. Поднялись и, с пьяной решимостью довести друга до самого дома, упорно пытались снова взять оставшегося на земле Федора за руки, но Федору это не понравилось, и он, вдруг обидевшись, неожиданно ударил в лицо своего приятеля. Тот удивленно охнул и, не раздумывая, ответил сильным тычком в зубы. Федор повалился и, матерясь, пытался стать на четвереньки, но приятель, не давая ему подняться на ноги, завалил и стал пинать ногами, ладясь угадать под ребра. Сразу оторвалась от ворот и коршуном налетела на него Катя. Она стала оттаскивать его от Федора, колотя кулаками по спине и пытаясь дотянуться до волос. Другой приятель долго не мог взять в толк, что происходит, а потом бросился отнимать своего товарища у Кати, и скоро они ушли, оставив Федора на земле.

Федору никак не удавалось подняться. Катя помогала ему и причитала на всю улицу:

— Ой, убили. Убили, окаянные.

Кто с сочувствием, кто с любопытством, а кто с откровенным удовольствием смотрели на дармовое представление и с нетерпением ждали, чем этот спектакль закончится.

Помог Кате Ольгин сын Толяй, добрый малый из нашего двора. Он поднял Федора и вместе с Катей отвел в дом…

Я поставил ведра на скамейку возле рукомойника и пошел к отцу. Отец открыл глаза. Был он бледен, но выглядел заметно посвежевшим.

— Как ты, пап? — спросил я.

— Спасибо, сынок! Чтобы я без тебя делал?

Он смотрел на меня с такой любовью, что мне стало неловко, и я опустил глаза.

Мать позвала есть. Она хотела принести еду отцу в постель, но он встал и вышел к столу сам. Мать уже успокоилась и теперь наседкой кружилась вокруг отца. Она отдавала ему все лучшее и всю любовь своего нерастраченного сердца, отодвигая всех, в том числе и меня, на второй план. Видно, они с отцом еще не успели налюбиться, и теперь она берегла его и холила, как могла, добывая для него мед, который мешала с коньяком и орехами, делая питательный состав; она отжимала свекольный сок и поила его от давления. Он был для нее и ребенком и мужем. Казалось, «поддержать» отца стало целью ее жизни. Она говорила: «Надо поддержать Юру» и подкладывала ему лучшие куски. Я не обижался, потому что тоже любил и жалел отца.

После ужина отец лег с книгой в свою кровать, а я пошел в темную каморку, где раньше жила бабушка Маруся с Олькой и где теперь спал я, потому что Олька перешла в зал.

Я включил свет и взял томик Брет Гарта, которого мне принес отец. Но читать не получалось. Зашла тетя Нина, и они с матерью стали обсуждать последние уличные новости. Я невольно слушал.

— Шур, ты слышала, Ленка-то прокуророва уехала.

— Да что ты говоришь? — искренне удивилась мать. Она всегда узнавала новости последней и чаще всего от тети Нины. Тетя Нина выдержала паузу, наслаждаясь произведённым эффектом от этой новости, и заговорила, не останавливаясь:

— Укатила к себе в Ленинград и ни с кем не попрощалась. А до учебы еще месяц целый. Кольке-то что? У него этих девок — пруд пруди. А вот Витька, Витька сам не свой ходит. «Я слышала, как мать его уговаривала: «Вить, поел бы что-нибудь, что ж ты все куришь да куришь. Посмотри, на кого стал похож. Да чем же она, змея, тебя так присушила?» Да как заплачет, как заплачет. А Витька дверью — хлоп, и из дома вон».

— Да чем же, правда, она так его взяла? Девка как девка. Ну, конечно, красивая. Но уж не настолько.

И вздохнув почему-то, может, вспомнив молодого отца и себя молодую, сказала:

— Да и то, любовь, она не спрашивает.

— Жалко Витьку, — согласилась тетя Нина. — Такой парень. Все при нем. И добрый, и из себя видный. С войны капитаном пришел.

— Ну, как хочешь, Нин, а все же не пара он ей, — вдруг решительно заговорила мать. — У нее воспитание… и образованная. Вон в институте в Ленинграде учится. А он что? Хоть капитан, хоть не капитан, а как был лапоть, так лаптем и останется.

— Да Ленка за Витькой, как за каменной стеной жила бы. Это пока молодая перебирает. Только перебирать не из чего. Где они, мужики-то? Другая рада хоть за какого инвалида выйти, — с обидой сказала тетя Нина, и мне даже показалось, что в голосе ее задрожали слезы.

— Нет, Нин, когда человека не любишь, никаких золотых гор не надо, — мягко сказала мать. — А Ленка, что ж? Эта одна не останется. А, может, кто в Ленинграде есть!

«Прошлый раз мать за Витьку заступалась, а тетя Нина против была. А теперь все наоборот», — с удивлением отметил я.

Глава 21

Бабушка Паша. Капитал в матрасе. Мое видение. Память о сыне.


Исчерпав тему, обе надолго замолчали. Глухо позвякивали тарелки — это мать мыла посуду. Я снова открыл книгу, но читать так и не начал. Тетя Нина, словно спохватившись, сказала:

— Ты ведь знаешь, что вчера бабушку Пашу похоронили?

Мать знала. Сама пятерку на похороны давала, когда по соседям деньги собирали. Но тетя Нина еще напомнила:

— Что могли, по людям собрали. Спасибо Моте, побегала. Гроб дядя Коля бесплатно сколотил, за одну выпивку. Немного coбec помог. Ну, помянули потом. Мужики, которые гроб несли. Дядя Коля, Шалыгин, еще мужики.

— Да уж беднее бабы Паши не было! — согласилась мать. — Царство ей небесное!

— Да в том то и дело, Шур! Ты знаешь, сколько у нее в матрасе нашли? — Тетя Нина выдержала паузу и с какой-то злой радостью выдохнула: — Пять тыщ.

— Да ты что? — испугалась мать. Я живо представил, как у нее округлились глаза.

— Вот тебе и «что»! Стали разбирать вещи. А какие там вещи? Все на выброс. Мотя думала, может, что взять себе, да что там! Одно тряпье. Матрас и тот обветшал. Хотели выбросить, да что-то зашуршало. Мотя пощупала, вроде бумага. Надорвали материю, а она и расползлась, гнилая, да и повалились деньги. Больше пятерки и тридцатки, но были и сотенные.

— Вот тебе и нищая! — мать никак не могла прийти в себя. Я удивлен был не меньше и ждал, что тетя Нина скажет дальше, но на кухне установилось долгое молчание: тетя Нина с матерью стали что-то сосредоточенно двигать. Я вернулся к книге, но строчки расплывались, глаза невольно возвращались к одному и тому же месту. Со мной что-то происходило. Мне было не по себе. Я почему-то ощущал стыд и боль. И эта боль разрасталась, будто мне ее кто-то навязывал, она заполняла все мое существо, вытесняя реальность, а когда стала почти невыносимой, вдруг оборвалась, и бабушка Паша явилась мне как живая. Я попытался освободиться от этого наваждения, но она легко вошла в меня, и мое сознание заполнило что-то непонятное и пугающее новизной ощущений. Её жизнь вдруг стала моим навязчивым видением, но то, что я увидел под углом чужого восприятия, смешалось с тем, что я знал…

Бабушка Паша жила одна в маленькой комнатке с коридорчиком, приспособленным под кухню, где на ветхом кухонном столе стояла, покрытая копотью керосинка. На этой керосинке она варила свой нехитрый старушечий обед, чаще всего молочною вермишель. Дом, в котором она жила, был ветхий, облезлый и покосившийся. И бабушка Паша была такая же ветхая, как дом, в котором она жила, и помнила еще помещика, хозяина этого дома. Тогда дом был иной, с прямым фасадом, выкрашенным зеленой масляной краской, и под железной кровлей, радующей глаз ярким суриковым цветом.

Из той своей жизни бабушка Паша видела неясные и странные сны. Но видела она себя в этих снах как бы со стороны и все, что было давнымдавно, казалось, было не с ней, а с кем-то другим. Сны путались, и перед ней представал вместе с погибшим в гражданскую мужем Семеном, батюшка Богоявленской церкви, куда она ходила молиться, отец Борис.

А то видела сына, убитого в первый же год войны, после чего ополоумела от горя и сразу стала старухой. Сын снился мальчиком. Он протягивал к ней руки, а она, опять же посторонняя, никак не могла дотянуться до него.

Старушки богомолки, когда она рассказывала этот сон, со значением говорили, что это господь дает знамение, к себе призовет скоро.

— Да уж скорей бы, Господи! — вздыхала бабушка Паша, не потому что в самом деле считала, что пришла пора помирать, а чтобы не гневить Господа.

За сына она получала тридцать рублей пенсии. Соседка Мотя советовала похлопотать насчет прибавки. Какникак, и муж, и сын головы за советскую власть сложили. Но хлопотать было некому, да и документов никаких, кроме двух писем от сына, да похоронки не было. И бабушка Паша обходилась так.

Полного достатка она никогда не знала. Озарилось, было, счастьем ее житье, когда Семена встретила, да не ей, видно, оно было предназначено, не в тот дом залетело, войной обернувшись, оторвало от мужа, не дав к нему привыкнуть как следует, разбив все слаженное вдребезги. Осталась вдовой Прасковья с плотью и кровью Семеновой, годовалым сыном.

Привыкнув жить бедно, бабушка Паша лучше жить не могла, потому что, как лучше, не знала. Она ни у кого ничего не просила, но ей всегда подавали. И принимая деньги, яблоко или кусок пирога, старые боты или поношенную кофту, униженно кланялась и благодарила от себя и от имени Господа, обещая его милость, будто он был ее родственник.

Вынужденная всегда и на всем экономить и отказывать себе во всем, она незаметно стала скупой. Покупала в основном молоко да хлеб, на что с гаком хватало мелочи, которую ей подавали. То, что перепадало ей из старой ношеной одежды, она ухитрялась куда-то сбывать и оставляла себе лишь малое из пожалованного, самое добротное и нужное, да и то прятала в сундук, предпочитая носить когда-то бывшее черным и, давно потерявшее цвет, сатиновое платье, высокие стоптанные ботинки, модернизированная копия «цыганок», в которых щеголяли еще гимназистки, да потертую плюшку, неизменно пользующуюся спросом у старушек и пожилых колхозниц.

По дороге домой бабушка Паша, откуда бы ни шла, кланялась земле, подбирая щепки, доски, кусочки угля — все, что горело и, таким образом, обеспечивала себя топливом; и никогда не упускала случая заглянуть в скрытые от глаз углы и кусты в поисках пустых бутылок, и они у нее вечно звякали в облезлой дермантиновой сумке с ручками, обмотанными изоляционной лентой.

В церковь она ходила не ко всякой службе, экономя на свечке и строительстве храма божьего, жертвуя только по большим праздникам, хотя в бога верила твердо, часто молилась с поклонами и не забывала прочесть краткую молитву «На сон грядущим»: «Огради мя, Господи, силою Честнаго и Животворящаго Твоего Креста, и сохрани мя от всякого зла» и «Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, иже в слове и в деле, иже в ведении и в не ведении, иже во дни и в нощи, иже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец».

В комнате, в углу, у нее висел черный от копоти Николай Угодник, которому она надоедала, выпрашивая себе здоровья и легкой смерти. У Матери Божьей, святой девы Марии, она не просила ничего, но делилась мелкими заботами, пересказывая уличные склоки, жаловалась на суету мирскую и, повздыхав перед образом, снимала с души злобу, накопившуюся за день.

Выше отца Бориса в своей мирской жизни она никого не знала. И когда после окончания службы подходила к нему под благословение, робела. Ей казалось, что батюшка читает ее душу как книгу, где видит грехи, которые больше никому не ведомы. Она поспешно прикладывалась к кресту и, получив благословение, спешила отойти, а, отойдя, вздыхала с облегчением.

Так она и жила. Тихо. Уживаясь с людьми и Богом. Ничего ни у кого не просила, ничего никому не давала, разве что благословение Божье, которое давать было просто.

И счет годам, бабушка Паша потеряла и дня своего рождения не помнила.

Но умереть она не могла, потому что далеко под Псковом, в селе Дубки, лежал в братской могиле ее сын, и она еще не плакала на его могиле. И она знала, что не будет ей покоя, пока не съездит на его могилу.

Для того и копила деньги, откладывала копеечку к копеечке, рубль к рублю.

Она берегла память о сыне и носила ее в себе все эти долгие годы войны. И все эти годы ей не давала покоя мысль о том, что сын ее умирал в чужой стороне и звал ее, а она была далеко, и некому было унять его боль, утешить, облегчить его страдания. Эта мысль жгла ее и терзала сердце. И все чаще в последнее время стало возникать перед ней лицо сына, точно он напоминал ей о себе. И когда видение становилось особенно навязчивым, она шла в церковь, ставила незапланированную свечку, оставляла поминание и сама молилась за упокой души убиенного раба Божьего Михаила.

Однажды, когда бабушка Паша стояла в овощном магазине за капустой, ей стало плохо. Сердце вдруг сдавило невидимой силой так, что она не могла вздохнуть, в глазах потемнело, а ноги подломились, и она стала опускаться на пол. Она бы упала, но ее успели подхватить под руки, отвели к окну и усадили на ящик.

Когда сердце немного отпустило и бабушка Паша смогла перевести дух, ее отвели домой. Соседка Мотя дала ей капель и оставила одну.

Оставшись в своей комнатенке, бабушка Паша почувствовала себя плохо. Ноги не слушались, и хотелось поскорее лечь. У нее хватило сил по стеночке добраться до кровати…Она не видела ангелов и не слышала колокольный звон, и даже не успела понять, что умирает. Сердце сделало последний какой-то судорожный толчок, тело дернулось и замерло. Но мозг некоторое время еще продолжал работать, и сознание успело отметить расползающуюся пустоту и бестелесную легкость…

Я умер одновременно и вместе с бабушкой Пашей. Я летел в бесконечную бездну; я летел, а вокруг все рушилось и разноцветным калейдоскопом менялось и кружилось перед глазами… И разом все прекратилось, потому что я открыл глаза. Передо мной стояла мать и трясла за плечо.

— Что с тобой? Ты так стонал. Да у тебя жар, — мать приложила руку к моему лбу. Рука была прохладной, и ее прикосновение доставляло наслаждение.

— Да нет, ничего. Просто уснул, и что-то приснилось, — ответил я.

— Ну, спи, спи, — мать поправила одеяло, подняла книгу с пола, положила на стул рядом с кроватью и вышла…

— Ну и кому ж эти тыщи теперь? — спросила мать тетю Нину.

— А государству, кому ж? У нее-то никого не было. Кому копила?! А все жадность.

«Нет, — кричало все во мне, — это неправда. Не жадность, а святая материнская любовь. И не для себя копила, а для цели большой!»

Но я молчал. Видно так угодно кому-то было; ей оставаться осужденной, а мне молчать.

— …все жадность наша. Хотя б отказала кому, хоть бы и Моте. Сколько Мотя для нее сделала?! А то так, никому.

— Так Мотя и взяла бы.

— Да нет, Шур, там же не одна Мотя была. Да и муж у Моти милиционер. Не дал бы. Не положено.

— Да и то, правда. Чужое руки жжет. Потом как жить? Совесть замучает, — согласилась мать.

— А, может, что и взяла, — словно не слыша и думая о чем-то своем, сказала тетя Нина.

Глава 22

Лето идет на убыль. На берегу. Выбор профессии. «Мотяция». Беспокойная плоть Вальки Андриянова. Ожидание большого футбола. Ванька Коза. Конная милиция. Футбольный матч.


До футбольного матча оставалось больше двух недель, а город уже волновался и жил ожиданием большого футбола. К нам ехала знаменитая московская команда класса «А», чтобы сыграть товарищеский матч с местными чемпионами. Этот подарок городу преподнесли москвичи к годовщине освобождения его от фашистских захватчиков. Болельщики обсуждали на улицах волновавшие их вопросы: приедет ли Константин Бесков, будет ли Всеволод Блинков, Василий Трофимов и Виктор Царев. И будет ли стоять в воротах Хомич. Скептики утверждали, что ничего этого не будет. Приедут запасные, а то и вовсе вторая команда, побегают в свое удовольствие, проведут тренировку и укатят восвояси.

Но как бы там ни было, футбола ждали, и, как обещали афиши, матч состоится при любой погоде.

А пока погода стояла необыкновенно теплая. Все в природе налилось и достигло предела своей зрелости. Природа млела и томилась и, тяготясь своим изобилием, готовилась разродиться несметными своими дарами. Лето уже перевалило за свою вторую половину. Вода в речке стала холоднее. В народе говорили «Пророк Илья в речку помочился». После этого купались только самые отчаянные. А по утрам и вечерам ходить в маечке стало зябко. И птицы стали тише. Реже раздавалось их веселое щебетание и жизнеутверждающее пение. Птенцы давно выросли, окрепли и вылетели из гнезд. Вороны и то каркали как-то поособому, лениво и вроде потому, что им так положено.

Но до осени еще было далеко. Мальчишки сидели почти всей своей компанией на берегу под ремеслухой. Ветерок лениво играл темной густой зеленью листвы, и она, будто нехотя, отзывалась легким шелестом. С нами не было только Мишки Монгола и Ваньки Козы. Ну, Ванька-то от нас давно откололся и появлялся лишь изредка, но и тогда больше молчал и тяготился нашей компанией. А вот Монгола всем недоставало. Мальчишки с грустью сознавали, что потеряли своего капитана.

— Монгол теперь с Толей Длинным в хоровой кружок в Клуб Строителей ходит, — сказал Витька Мотя.

— Куда ходит? — не понял Каплунский.

— Туда. Ты что, глухой, чтоли? — окрысился Мотя и уже спокойней сказал:

— Я с ними тоже ходил, но мне не понравилось.

— А Монгол сказал, что тебя не взяли, — с усмешкой вставил Самуил.

— Чего не взяли? Сам не захотел, — беззлобно отмахнулся Мотя, — Чего там хорошего-то? Сто придурков стоят в куче и тянут: «ааа!». «А» да «а» — вот и весь хор.

— А откуда Толя Длинный взялся? Он же уезжал жить к матери, — спросил Каплунский.

— Приехал в техникум поступать. Да Монгол корешился с Толей с пятого класса, когда мать Толи еще с отцом Свистковым жила. Дома-то напротив, — объяснил Мотя.

— А он в какой техникум? — заинтересовался Алик Мухомеджан.

— В машиностроительный.

— Может и мы в машиностроительный? — Мухомеджан приподнялся на локтях с травы и посмотрел на Мотюстаршего.

— А чем железнодорожный хуже? — в голосе Моти звучала уверенность. — Чем плохо работать на железной дороге? Будешь поездами командовать. А если не захочешь, можешь где угодно работать. Хоть в связи, хоть где. А машинка, что? Только на завод. Всю жизнь через проходную и в четырех стенах, как в тюрьме.

— Да это да! — сразу согласился Аликпер, который волю не променял бы на золотые горы, потому что любил природу и рыбалку больше жизни. В этом деле он не признавал компаний и ходил по грибы и на рыбалку один. И грибником и рыболовом он был удачливым, и к его удаче относились с уважением даже взрослые рыбаки.

«Мухомеджану бы в лесники или в рыбнадзор», — лениво шевельнулась у меня мысль и вдруг обрела четкую форму: «не поступит». Это было опущение, которое вспышкой пронзило мозг и погасло, не оставив следа. Все произошло произвольно. Через минуту я уже об этом забыл. Есть вещи, о которых лучше молчать. Как об отце Изи Каплунского. Наверно, здесь действовал всесильный инстинкт самосохранения, и это срабатывало помимо воли.

— Ты готовишься? — ревниво спросил Мухомеджан Мотю.

— Да так, грамматику читаю, — неуверенно сказал Мотя.

— А я что читаю, что не читаю. Темный лес, — засмеялся Мухомеджан. — У меня всегда с русским нелады были.

— А у кого лады? — согласился Мотя. — Вспомни, как училисьто!

— А ты, Самуил, все же с нами не хочешь? Тоже в машинку идешь?

— У него, брат, Haум, мастером на пятом заводе работает, — пояснил Каплунский.

— А я думал, Наум портной, — сказал Мотямладший.

— Почему портной? — пожал плечами Самуил.

— Да все время в костюме ходит. Как Исаак.

Ребята засмеялись.

— Вовкин отец тоже в костюме ходит! — засмеялся Мотястарший.

— Вовкин отец инженером работает, все знают.

— А чего Монгола вдруг в хор потянуло? — вернулся к их разговору Пахом. Видно ему никак не давал покоя Монгол, который ни с того ни с сего потащился в хор.

— Так у него голос прорезался, — лениво отозвался Мотястарший. Руководительница сказала, что это после мотации.

— Чего? — не понял Пахом, — После мотяции?

— Ну, ты, в ухо хочешь? — обиделся Мотя. — Мотация у всех бывает. Это когда голос меняется. Когда в мужика превращаешься.

— Вот у тебя еще не прошла, потому ты и пищишь. А у меня уже прошла, видишь, голос какой грубый. Только я петь не умею. А Монгол вот запел.

— Это где ж я пищу? — от возмущения Пахом сел. — Да я сроду не пищал. Скажите, пацаны.

Пахом действительно не пищал. Голос у него был мальчишеский, но сиплый, и все это подтвердили.

— Ну ладно, не пищишь — согласился Мотя. — Но все равно у тебя мотация.

— Мутация, — поправил я. — Возрастная ломка голоса в период полового созревания.

— А ты, Вовец, откуда знаешь? — на всякий случай опросил Пахом.

— Читал.

— Вовец все знает, — польстил мне Мотястарший.

— Половое созревание — это как у Андрияна? — уточнил Пахом. Все засмеялись. Эту историю с Валькой Андрияновым знала вся школа.

Валька Андрианов в оккупации, как другие переростки, не был, но к шестому классу умудрился два раза остаться на второй год. Это был симпатичный крепкий парень, улыбчивый и не драчливый, но лентяй, каких мало. На уроках он сидел с такой постной физиономией, что его становилось жалко даже учителям.

Но с некоторых пор его стала беспокоить плоть, и он время от времени развлекался с не дававшим ему покоя предметом прямо на уроке. Особенно он приходил в волнение на уроке биологии. Молоденькая симпатичная биологичка была невысокая, худенькая, но с сильно развитой грудью. Эта грудь видно и доводила Андрияна до исступления. Он двигал рукой под партой, не сводя глаз с биологички. При этом физиономия его розовела от невыразимого удовольствия, и он сладострастно закатывал глаза. Сначала биологичка не понимала в чем дело. Только как-то раз сделала замечание: «Андрианов, что ты там все возишься?». В конце концов, ее не так беспокоил Андрианов, как остальной класс, который тридцатью парами глаз вдруг начинал косить в его сторону. Так долго продолжаться не могло, и однажды, когда началась очередная возня, биологичка, как бы невзначай приблизившись к Андриановой парте, вдруг кошачьим движением быстро откинула крышку. То, что она увидела, повергло ее в ужас. Она покраснела, глаза ее округлились, и она порыбьи стала хватать воздух ртом. Андриану бы прикрыться, но он уже не мог остановиться и с выпученными глазами и перепуганным лицом все же заканчивал начатое дело.

И вдруг биологичка взревела:

— Вон, скотина! Вон из класса! — Гримаса брезгливого отвращения передергивала ее лицо.

Андриян, прикрываясь руками, боком неуклюже вылез изза парты и под смех и улюлюканье класса бросился к двери, на ходу заправляя свой срам.

Биологичка, не смея сама пойти к директору с этим вопросом, рассказала все Нине Капитоновне, пожилой учительнице географии, а та директору школы.

Директор Костя вызвал Андрияна, но долго с ним не разговаривал, не читал нотаций, просто отобрал сумку и сказал, чтобы за сумкой пришла мать. А матери сказал, что без справки врача в школу его не пустит. Мать Андрияна высекла, а через день Андриян принес справку от невропатолога: «Здоров. Беседа о вреде онанизма проведена».

На том дело и кончилось.

— Вовец, какой будет счет? — вдруг спросил меня Пахом.

— Откуда я знаю? — пожал я плечами.

— Да ладно, можешь не говорить, — не поверил Мотя. — Но хоть кто выиграет?

— Да не знаю я, — сказал я, раздражаясь.

Знание приходило независимо от меня и чаще всего, когда я не ждал этого. Конечно, иногда я мог заставить свое сознание настроиться на непонятное мне и болезненное восприятие загадочного мерцающего пространства, которое несло информацию. Но для этого нужны были особые условия, при которых я мог бы управлять своим сознанием.

— НУ, хорошо, а как ты думаешь, потвоему, кто выиграет? — подошел с другого конца Мотястарший.

— Наверно, будет ничья, — наобум сказал я. Хотя, почему бы и нет? Московское «Динамо» будет у нас в гостях. Игра состоится в честь праздника нашего города, и выигрывать, вроде, не совсем удобно. Но и проигрывать команде класса «Б» тоже не резон. Вполне может быть ничья.

— «Ну, это ты загнул, — не поверил Самуил. — Московское «Динамо» в прошлом году чемпионат СССР выиграло. Они, если уступят, то может только ЦДСА. А ты, «ничья». Да они нас на сухую раскатают.

Самуилу можно было верить. Он не пропускал ни одного футбольного репортажа, которые вел всеобщий кумир Синявский. Самуил знал наперечет всех известных футболистов и мог назвать составы всех основных команд класса «А».

— Не может быть ничьей, — согласился Витька Мотя.

— Может и не будет, — не стал спорить я.

— Не хочешь говорить, не говори, только тогда вообще молчи, — обиделся за всех Изя Каплунский.

Мне нечего было возразить, и я молча жевал травинку.

— Я вчера Ваньку Козу видел, — вспомнил Самуил. — Блатяга. Московочка, сапоги в гармошку. Я ему: «Здорово, Вань! На футбол идешь? А он сплюнул так через зубы и говорит: «А как же. У меня и билеты третьем ряду».

— Ни хрена себе, — обалдел Мухомеджан. — Билеты покупает. Это сколько ж у него денег?

— Да больше, чем у нас всех вместе на 1е Мая было, — пришел к выводу Каплунский.

— Тут на кино у матери руб не выпросишь, — вздохнул Самуил.

— Да ну его на хрен с его деньгами, — сказал Мотя. — Лучше без денег, да на свободе. Он же без конвоя последние денечки ходит. Раз ворует, значит, тюрьма по нему плачет.

— Все. С Козой больше не водиться, — приказал Мотя.

— Да никто с ним уже давно не водится, — согласился за всех Каплунский.

Время перевалило за полдень, и солнце стало клониться к западу. Но жара не спадала, и мы все же рискнули искупаться. Вода обжигала тело, но мы с разбега бесстрашно бросались в воду, задыхаясь от спазм, сковывающих тело, и оглашая берег отчаянными воплями и не совсем приличными словами.

Матч между московским «Динамо» и сборной города был объявлен на семь часов, но уже часа за три до встречи команд народ потянулся к стадиону. А за два часа до начала трамваи и автобусы были забиты до отказа, и люди висели на трамвайных подножках, а автобусы изза невозможности открыть двери, вторую часть своего маршрута шли без остановок до самого стадиона.

Стадион находился напротив горсада, и ряд вековых лип и каштанов служил хорошим местом для обзора футбольного поля не хуже трибун. Не только пацаны, но и взрослые уже карабкались на деревья, осваивая суки потолще, но, теснимые нижними, лезли выше, рискуя свалиться и сломать себе шею.

И уже за час до начала матча люди висели на суках такими гроздьями, что зелень становилась неразличимой. Ворон не садилось на ночевку на одно дерево столько, сколько сумело разместиться безбилетных зрителей.

Стадион окружала крепость шириной в два с половиной кирпича и высотой не менее двух метров.

Мы знали два места, где кирпичная кладка высыпалась, и забор стал ниже. Нужно было только подтянуться на руках и перевалить на ту сторону. Главное не свалиться на голову дежурного работника стадиона. Такое тоже случалось, правда очень редко, потому что уже на заборе можно было быстро сообразить, где там ходит дежурный и, если близко, отступить. Но это, когда нет конной милиции, а сегодня четыре лошади скакали вдоль забора, и всадники в милицейской форме угрожающе размахивали нагайками.

— Ну что? — оценив обстановку, сказал Мотястарший. — Через забор не перелезть. Вон сколько лошадей. Не успеть.

— Я попробую, — решил я. — Как только лошадь ускачет вон к тому концу забора, где дом генерала Родина, можно успеть. Там даже кто-то кирпичи подложил, совсем низко… Самуил пойдешь со мной?

Самуил с сомнением посмотрел на забор, на лошадь, бешено проскакавшую вплотную к забору, и покачал головой.

— Не, я лучше на дерево. Или с горсадовского забора посмотрю.

— Я пойду, — решил Мухомеджан.

Мотястарший был с братом и тоже не захотел рисковать. Каплунский, было, подался в нашу сторону, но раздумал вдруг и остался на месте. Пахом уже сидел на дереве и орал нам что-то, призывно махая рукой. Но пацаны остались посмотреть, перелезем мы с Аликом или конный милиционер стеганет нас нагайкой. А если стеганет, мало нe покажется.

— Я постарше, прикрою, — приказал Алик. — Беги, лезь первым. Я за тобой.

Мы дождались, когда лошадь проскачет в одну сторону, а другая — в противоположную.

Раз, два, три! Мы бросились через дорогу, но не успел я поставить ногу на кирпичи, как внезапное ощущение опасности заставило меня оглянуться.

На Алика мчалась лошадь. Алик следил за тем, как я перелезаю через забор и готовился тут же перемахнуть следом за мной. На это нужно было несколько секунд, но еще меньше нужно было лошади, чтобы поравняться с Аликом. Я наверняка успевал перепрыгнуть забор, но Алик попадал под нагайку, да не одну, потому что конники имели обыкновение крутиться на лошади вокруг своей жертвы до тех пор, пока она, прикрыв голову, убегала, тщетно стараясь увернуться от удара, или валил ее с ног, и та спешила отползти в сторону, подальше от опасной зоны.

— Не двигайся! — мой резкий окрик пригвоздил Мухомеджана к месту. Я закрыл его собой. А на него уже надвигалась лошадь, и он видел ухмылку на лице милиционера и нагайку в отведенной для удара руке. Но я уже знал, что он не ударит его. Мое тело напружинилось как перед прыжком, в глазах потемнело, и мой мозг выбросил такой поток энергии, которая, случись это в доме, наверное, пережгла бы все пробки. Лошадь, как от чумы, шарахнулась от меня в сторону, и тревожное ржание оскалило ее морду. У рыжего милиционера злорадная улыбка сменилась недоумением. Он с трудом удержался в седле и стеганул нагайкой ни в чем не повинное животное. Лошадь встала на дыбы, чуть снова не опрокинув седока, и тот еле выровнял лошадь и поскакал дальше, забыв, зачем вдруг развернулся, не доехав до конца забора. Меня с Аликом он не заметил, будто нас и не было. Алик так и не понял, что произошло. Он перевалил меня через забор и перелез сам. А я подумал, что в таком состоянии я и не смог бы перелезть через забор без посторонней помощи. У меня дрожали руки, и знакомая слабость, так часто угнетающая меня после таких эмоциональных нагрузок, неприятно сковала все мое тело.

— Дежурный стоял далеко спиной к забору. Его больше интересовало то, что происходило на поле. Он полностью доверял конной милиции.

— Тебе не попало? — участливо спросил Мухомеджан.

— Да нет, не успел, — вяло ответил я.

— Хорошо, что лашадь споткнулась, — объяснил Алик. — А то, кранты. И тебе и мне. Повезло.

Потом пацаны, рассказывая взахлеб, как было дело, сошлись на том, что лошадь чего-то испугалась в самый последний момент и шарахнулась в сторону. Может, мильтон больно ткнул ее шпорой. А пока он справлялся с ней, я и Алик успели перелезть через забор. Со стороны, скорее всего, так и было.

Мы протиснулись к ограждению у самой беговой дорожки, за которой начиналось футбольное поле. Нас толкали, на нас кричали, но мы сумели протиснуться к самому ограждению, и поле лежало перед нами как на ладони.

На поле выскочили на разминку игроки обеих команд. Я постепенно приходил в себя. Меня еще подташнивало, но слабость прошла, и я среди всеобщего гула стал различать отдельные голоса и реплики.

— Всеволод Блинов… А вон Виктор Царев.

— Где, где?

— А кто на воротах? Хомич?

— Нет, кто-то из молодых. Запасной, наверно. Яшин фамилия.

— А Бесков? Бесков где?

— Нету Бескова.

Лениво постучав мячом по воротам, поприседав и поиграв мячом на публику, первыми ушли с разминки московские динамовцы. Их проводили жидкими аплодисментами. Следом потянулись местные футболисты, сопровождаемые ревом трибун. Свои смущенно улыбались и, поднимая руки в знак признательности, трусцой уходили в раздевалку.

— Накидайте им, ребята!.. Гена, вложи им пару штук…Дави их.

Болельщики знали своих футболистов. Знали Гену Татаренкова или просто Татара, знали Алексея Ивешина, Щеглова, Виктора Дьякова, вратаря Горохова.

Когда нетерпение стадиона достигало предела, на поле вышли судьи в черных рубашках и в черных длинных до колен трусах. Главный судья нес в руках футбольный мяч, два боковых держали в руках флажки. И тут же следом бок о бок выбежали обе команды. Стадион взревел, и этот рев уже не прекращался, только затихал на время, чтобы возникнуть с ещё большей силой.

— Хомич. В воротах Хомич! — вдруг пронеслось по стадиону. И точно, объявили состав команд и вместе с Всеволодом Блиновым, Василием Трофимовым, Виктором Царевым, Александром Малявкиным и другими, знакомыми по репортажам Синявского фамилиями, назвали Хомича.

Стадион ликовал и, казалось, забыл о том, что болеет за свою команду. Но нет, стали называть состав местной команды, и каждого встречали тоже дружным ревом. И тут же футбольные спецы, которых везде хватает, стали перекраивать состав. «Зачем в ворота Кешу поставили? У него же руки дырявые. Нужно было Гороха ставить». «Не нужно было в защиту Сивого ставить. У него мяч между ног проскальзывает. Вот Костик сыграл бы».

— А что с Бесковым? Почему Бесков не приехал? — огорчился стадион. И словно услышав вопрос, мучивший болельщиков, по стадиону объявили:

«Константин Бесков сегодня не играет. Бесков не смог приехать изза болезни. Он простудился, и врачи посоветовали ему соблюдать постельный режим. Ничего серьезного, товарищи. Пожелаем ему скорейшего выздоровления».

Публика тут же простила Бескову его отсутствие и зааплодировала, разрешая ему поболеть. Что ж поделаешь? Со всяким может случиться.

Прозвучал свисток и матч начался. Динамо разыграло мяч, несколькими короткими пассами прошло нашу половину поля, и вдруг Трофимов каким-то немыслимым финтом оставил сзади нашего хавбека и, не подбирая ноги, с левой ударил по воротам. Мяч просвистел над штангой.

Наш вратарь только присел, не успев среагировать на удар. Если бы мяч попал в ворота, гол был бы неминуем. Стадион проводил мяч единым тысячекратно усиленным вздохом. «Оо»! И точно одно на всех сердце екнуло и опустилось. И теперь уже стадион стал похож на огромное тысячеглавое чудовище. Это чудовище рычало и стонало, ревело и свистело, радовалось и переживало, умирало и воскресало.

Еще одна быстрая комбинация, и тот же Трофимов с подачи Блинова вколотил мяч в девятку. Наш вратарь Иннокентий Агошков красиво бросился на мяч, но лишь коснулся его пальцами. И это была не его вина, потому что такие мячи не берутся. Стадион это понял и затих. Только на деревьях не поняли или не видели хорошо, что произошло, и кричали: «Вратарь — дырка! На мыло!».

После гола все вдруг переменилось. Динамовских атак стало меньше. Гости показывали финты, набивали мяч головой, коленями, а к воротам не шли. И болельщики увидели, наконец, броски Хомича. Хомич был без костей. Бросаясь на мяч, он извивался кошкой. Казалось, что забить ему можно только, если метра на два расставить штангу, да на метр приподнять перекладину. Он играл с мячом, как котенок с клубком? Он забавлялся. Даже на простой мяч он прыгал и, забрав его мертвой хваткой, изворачивался как-то красиво в воздухе и падал на него, замерев неподвижно, а стадионзверь награждал его восхищенным гулом и овациями.

— Недаром англичане прозвали его «Тигром», — сказал кто-то рядом.

— Да уж другого такого не будет, — согласились другие.

Первый тайм так и закончился со счетом 1:0 в пользу гостей.

Я к футболу, в общем-то, был равнодушен. Нет, слушал, конечно, репортажи, но не так как Самуил, который менялся в лице и орал вместе с Синявским «Гоол!»

Но здесь мастерство знаменитых на вою страну нападающих захватило и меня, и я тоже свистел, переживал, и мое сердце колотилось в унисон со стадионом, когда нашим чуть не забили еще один гол. Блинов, выйдя один на один с вратарем, как-то неловко ударил, и мяч срезался мимо ворот.

Стадион облегченно простонал свое «Оо», а мне показалось, что он нарочно не стал забивать этот мяч, он просто послал мяч мимо ворот.

Во втором тайме Хомича в воротах заменил запасной игрок, высокий голенастый мальчишка. Его ворота стояли против солнца, и он все время надвигал кепку на глаза, защищаясь от солнечных лучей.

Местные старались изо всех сил, но переиграть гостей не могли. Чемпионы есть чемпионы, даже с ослабленным составом. Гости подолгу держали мяч, демонстрируя ювелирные передачи. Футболист местной команды Горох, тоже вышедший на замену, взял пару очень хороших мячей, и болельщики моментально решили, что отныне только его и нужно ставить теперь в ворота.

И все же местные забили свой гол. Минут за пять до конца, когда весь стадион смирился с поражением, утешившись тем, что проиграли не кому-нибудь, а самому чемпиону Союза, Щегол прошел по правому краю, обыграл динамовского хавбека и сделал короткий пас Татару; тот без обработки вернул мяч Щеглу на ход, и Щегол, тоже без обработки, сходу послал мяч в угол ворот. Мяч задел штангу и влетел в сетку. Вратарь то ли изза солнца, то ли изза сутолоки у ворот, удар прозевал. Он бросился в угол, вытянув, насколько мог, свои длинные руки, и его тело почти закрыло ворота, но мяч не достал.

Что творилось на стадионе и прилегающем к нему пространстве, описать невозможно. Стадион вскочил в едином порыве и взревел, Эхом отозвались деревьятрибуны в горсаду. Рев стоял над городом, и совершенно равнодушные к футболу горожане, спрашивали друг друга, кто кому забил. Те, кто уже покидал стадион, расстроенные проигрышем своих, вернулись и тоже орали, досадуя, что не видели этого гола.

Последние минуты футболисты доигрывали при неутихающем гуле стадиона. На поле уже никто не смотрел, и свисток судьи потонул в новом реве болельщиков.

Мы с Мухомеджаном шли домой вдвоем. Своих найти в этой черной колышущейся массе было также невероятно, как рубль на мостовой. Пацанов мы увидели, уже сворачивая с Московской на улицу Степана Разина. Окликнули и догнали. Возбужденные матчем пацаны, все еще обсуждали игру, жестикулировали руками и показывали, какой частью ноги били по ворогам нападающие, щечкой или подъемом.

— Вовец! — сказал с обидой Мотястарший. — Один — один. Как ты и сказал. Только не надо темнить в следующий раз. Спросили, скажи. А то «не знаю, не знаю», — передразнил меня Мотя. Я молча пожал плечами.

Это Вавилонское скопление народа закончилось вполне благополучно, «С деревьев свалилось всего человек пять, причем, только двое сломали ноги, и один получил перелом руки. Правда, многим досталось от нагаек конной милиции. Не обошлось, конечно, и без драк. Курские столкнулись с Монастырскими, но большого шума не получилось, и разошлись без ножей. Шпана вовремя вспомнила, что пришла на футбол, а не на разборку.

Глава 23

У кассы. Без билета. Кинотеатр «Родина». Кино.


В последний день лета мальчишки собрались дружно. Даже Монгол был снова с нами. Еще с вечера договорились идти в кино. Шла новая серия «Тарзана». От этих тарзаньих серий весь город сходил с ума. Пацанва висела на деревьях и, приставляя рупором ладони ко рту, орала дикими голосами, и не счесть было переломанных рук и ног, не говоря уже о расквашенных носах, синяках и ссадинах.

На трофейные фильмы народ валил валом. Такие фильмы, как «Знак Зорро», «Индийская гробница», «Голубка», «Багдадский вор» смотрели бесконечное число раз и любили не меньше, чем «ВолгаВолга», «Веселые ребята», «Они защищали Родину», «Цирк», «Чапаев» или «Александр Невский».

В кассу не пробиться. Но мы в общей очереди не стояли. У нас была своя примитивная система. Кто-то с деньгами становился слева от кассы, где тоже выстраивалась очередь из тех, кто лез без очереди, а остальные потихоньку проталкивали его, оттирая других желающих втиснуться в эту левую очередь…

Давили и слева и справа. Но где-то через час, изрядно помятые, но довольные, мальчишки с билетами и ошалелыми глазами выбирались из толпы, которая ближе к кассе уже мало походила на очередь. Вторая задача состояла в том, чтобы провести под шумок одногодвух малышей мимо билетёрши без билетов. С этой задачей успешно справлялся я. Малыши жались поближе ко мне, а я подавал свой билет и смотрел на билетёршу. Она как-то сникала и, переставая на какое-то время соображать, машинально отрывала контроль у моего билета, и все свободно проходили, а иногда с нами успевал проскочить и кто-то чужой.

Я не очень сильно напрягался. Я просто думал о том, что мы пройдем, и все.

Когда я проделал это в первый раз, пацаны потребовали от меня, чтобы я проводил всех по одному билету. Зачем тратить кровные, выпрошенные с таким трудом рубли на билет, если можно пройти «за так»? Но я сразу уперся, уверив пацанов, что моих сил на большее не хватит. Пацаны долго сверлили меня взглядами, но, в конце концов, поверили. Конечно, я мог бы провести мимо билетерши всех своих и чужих ребят, но меня удерживало от этого что-то помимо моей воли. Я подчинялся какому-то внутреннему запрету и знал, что никогда не смогу переступить ту грань, за которой начинается зло и хаос.

Мы любили свой кинотеатр. Назывался он хорошим словом «Родина». Кинотеатр построили еще до войны, и он счастливо уцелел во время бомбежек и артобстрелов.

Иногда мы бегали в «Октябрь», зрительный зал которого находился на первом этаже длинного жилого двухэтажного дома, уходящего под мост реки Орлик; или на Ленинскую, в «Дом строителя», где тоже крутили кино. Но больше мы любили «Родину» с просторным фойе, где по вечерам перед сеансами, на которые нас не пускали и на которые у нас все равно не хватало денег, играл оркестр, и пели свои или приглашенные артисты.

Зрительный зал был с балконом, а по обе стороны экрана, на выступах стен красовались цитаты: «Из всех искусств для нас важнейшим является кино. В.И Ленин», и «Кино в руках Советской власти представляет огромную неоценимую силу. И. В. Сталин».

Эти цитаты остались в моей памяти вместе с фильмами и стали неотъемлемой частью любого кино.

В зал пускали после первого звонка. На детские сеансы билеты продавали без указания мест, и после звонка начинался штурм зрительного зала и борьба за первые ряды. Пацаны, которые прорывались первыми, бросались на стулья и ложились на них, вытянув руки, в ожидании своих товарищей, которые тут же следом и занимали эти лучшие места.

Шум, гам, свист, топот, ругань, возня, мелкие и быстрые стычки. Работница кинотеатра бегала по рядам, пытаясь утихомирить совершенно неуправляемую дикую орду, но, в конце концов, понимала бесплодность своих усилий, шла к дверям и давала сигнал к началу сразу вторым и третьим звонками, нажимая одной ей известную кнопку.

И все вдруг стихало. Свет мигал три раза и гас, уступив место застрекотавшему кинопроекционному аппарату.

Еще немного, еще несколько минут мелькания титров, которые нам были глубоко безразличны, и мы тонули в счастье сопереживания героям, растворяясь в экранных событиях. В зале оставались только возгласы сочувствия, стоны, смех и слезы, крики торжества и радости.

Полтора часа пролетали как один миг. Наши души возвращались в свои тела, и мы неохотно приходили в себя. Нам было немного грустно оттого, что волшебство кино так быстро кончилось, но мы не умели долго горевать и уносили радостные впечатления с собой, вспоминая самые яркие эпизоды фильма и переживая все еще раз.

— Зря Тарзан с этой Джейн связался, — сказал Пахом. — Она же ничего не умеет. А он как дурак катает ее на лианах.

— Тарзану Джейн не пара, Тарзану пара Бара, — пропел Мотямладший.

— Ну, дурак ты, Пахом, — возмутился Самуил, — Вопервых, он ее не выбирал. Так получилось, что именно она оказалась в беде. Вовторых, потому и защищал, что она сама себя защитить не могла.

— А если бы на ее месте оказалась дикая Бара, — упрямо возразил Пахом, — было бы лучше. Вот бы они вдвоем показали всем?

— И кому б они что показали? — усмехнулся Витька Мотя. — Тогда бы получился другой фильм и назывался бы он «Тарзан и дикая Бара».

— Вот бы посмотреть! — мечтательно сказал Пахом.

— Ладно, огольцы, хватит хреновину городить, — прервал разговор Монгол. — Мне завтра на работу, вам на учебу. Давай часа через два соберемся на пустыре. Гульнем напоследок. За мной выпивка, а вы несите жрачку, кто что может.

— Я через два часа не могу, — сказал Витька Мотя. — Мы с батькой уголь в сарай таскать будем. Не успею.

— Давайте часа в четыре, — предложил Мухомеджан. — А то я тоже матери обещал сегодня в огороде помочь.

— Ладно, в четыре так в четыре, — согласился Монгол, и все разошлись по домам.

Глава 24

На пустыре. Прощальный сбор. У кого шире клеши? Призвание. Вокал Монгола. Простой гипноз. Грусть расставания.


К четырем часам все, кроме Витьки Моти, сидели на пригорке, с краю от зеленого, не очень ровного поля, куда приходили играть в футбол все пацаны окрестных улиц. Сейчас здесь было тихо и спокойно. В футбол обычно играли или утром или вечером. Иногда только с завода, который начинался сразу за полем и был огорожен кирпичным забором, долетало тарахтенье грузовика, да короткие перебранки мужиковгрузчиков. Приятное состояние ничегонеделания охватило нас томной негой. Мы сидели и возлежали в свободных позах, как римские патриции во время оргий, а перед нами на газете лежали нехитрые дары нашей бедной природы: штук пять некрупных, какие водятся в нашей полосе, но красных помидоров, с десяток огурцов и яблоки, которые мы с Каплунским и Арменом Григоряном, сговорившись заранее, натрясли в саду старика Никольского. Хлеба принес по кусочку каждый, и его оказалось у нас немного, зато у нас была картошка, и мы собирались испечь ее в золе, для чего Монгол заставил Мотюмладшего, Семена и Армена Григоряна собирать хворост, щепки и другой горючий материал, и они, как всегда, с недовольными физиономиями, но беспрекословно ушли за поле и уже таскали в кучу ветки, остатки сена после давнего покоса — все, что попадало под руку и могло гореть.

— Вов, а где брательник-то? Не придет чтоли? — крикнул Монгол Мотемладшему, когда тот как муравей сосредоточенно тащил какую-то суковатую корягу.

— И куда ты тащишь эту оглоблю? Она же не сгорит. Да и сырая, видно.

— Сказал, придет, — ответил Володька Мотя, игнорируя замечание Монгола насчет коряги. — Когда я уходил, они с отцом уже подгребали лопатами последний уголь.

— Ладно! Огольцы, разводи костер. Алик, ты по этому деду мастер.

Мухомеджан, будто только этого и ждал, с удовольствием стал мастерить костер, предварительно расчистив место.

Скоро костер уже дымился, а Мухомеджан, стоя на коленках, дул на слабые язычки огня, пока они ни ожили и начали сначала лизать ветки, а потом, будто распробовав корм, стали жрать его ненасытно. Костер заполыхал во всю адскую силу.

— Вон Витька идет! — сообщил Мотямладший.

Витька быстро шел к нам, размахивая руками и улыбаясь во весь рот. Глаза Витьки были черными, как наведенные сурьмой, — угольная пыль въелась в поры рук и в уши.

— Не отмываются. Вечером с мылом помою, — отмахнулся от наших шуток Витька. — Жрать охота. Дома есть не стал, боялся не успеть. Вот, принес.

И Мотя положил на газету до кучи ломоть хлеба, пучок зеленого лука и небольшой кусок сала…

— Картошку не пекли? — спросил он.

Только костер разгорелся, — ответил Самуил и повернулся к Монголу: — Класть?

— Да бросай!

И Самуил стал бросать по одной картофелине в уже образовавшуюся золу. Мухомеджан утапливал картошку длинной палкой, которой поправлял костер.

— Ладно, пацаны, давай выпьем.

Две бутылки дешевого яблочного вина, принесенные Монголом в карманах широких клёшей, лежали среди нашей нехитрой снеди, поблескивая на солнце зеленью стекла.

Я улыбнулся про себя, вспомнив, как изза того, чьи клёши шире, чуть не подрались Монгол с Мотей старшим.

Новые штаны появились у Моти и у Монгола одновременно к Первому Мая. То есть новые штаны были не совсем новыми, потому что это были переделанные под рост брюки Мотиного отца и брюки, которые Монголова мать, Анна Петровна, достала из оставшихся вещей Мишкиного отца. Переделывала штаны тетя Мотя, мать обоих Мотей, Витьки и Вовки, и ребята упросили тетю Мотю сделать штаны пошире, для чего той пришлось вставлять клинья из отрезанных кусков. Клинья были одинаковыми, но штаны разные. Мишкин отец, видно, был выше Мотиного отца, также как Мишка выше самого Моти.

На Первое Мая мальчишки, как всегда, всей ватагой шли в горсад, где устраивались праздничные гуляния, где продавали пирожки с ливером, ситро и ириски по три рубля за штуку, а также крутились карусели, работали качели и играла музыка.

И вот прекрасным солнечным днем, когда бледнозеленые листочки легкой вуалью окутывали деревья и радовали глаз, когда птицы пели гимн пробудившейся жизни, два здоровых подростка, забыв обо всем на свете, на самом проходе тротуара на Московской улице мерили клеши, а мы, пять пацанов с любопытством смотрели и ждали, чем закончится спор.

Клеши Монгола были все же чуть шире, но Мотя не сдавался и тянул штанину изо всех сил, чтобы уравняться с Монголом. И тот и другой время от времени обращались к нам, чтобы мы подтвердили правоту каждого. Но мы, не желая обидеть ни того, ни другого, держали нейтралитет.

— Ты что, дурак, чтоли? Смотри, насколько у меня шире? — кричал Монгол.

— Монгол, — брызгал слюной Мотя, — тебе очки носить нужно. Смотри!

И Мотя тянул свою штанину.

— Пацаны, скажи, — обращался к нам Мотя.

— Скажи, пацаны, — поднимал на нас глаза Монгол.

— Вроде одинаковые, — пожимали мы плечами.

— Да где ж одинаковые? — кипятился Монгол и уже ненавидящим взглядом впивался в Монгола. У того тоже покошачьи суживались зрачки. И уже стали забываться штаны. И уже встали с четверенек Монгол с Мотей. И не миновать бы драки. Но тут вмешался благоразумный Самуил:

— Пацаны, Миш, Вить! Вы же ж меня слушайте! У вас клеши одинаковые.

— Как же одинаковые, если у меня, все видели, больше? — не сдавался Монгол.

— Правильно, немного, совсем чутьчуть больше.

— Ты же сказал, что одинаковые, — возмутился Мотя.

— Правильно, одинаковые. Ты же меньше Мишки, и нога у тебя меньше. А у него нога больше, и тот сантиметр, на который его штанина больше, делает ваши клеши одинаковыми.

Монгол с Мотей молча думали, недоверчиво посматривая на Самуила, но Самуил заговорил снова, лишая их сомнения.

— Представляете, если у Мишки на ноге будет сидеть твоя брючина? Тогда получится вообще не клеш.

— Вообще-то, конечно, — стал медленно соглашаться Мотя. — Да мои штаны ему вообще по колено будут.

— Так значит, говоришь, одинаковые? — спросил Монгол Самуила. Самуил развел руками, ничего, мол, не поделаешь.

— Одинаковые? — обратил Монгол свой вопрос к Моте.

— Выходит, одинаковые! — согласился Мотя. Один Алик Мухомеджан так ничего в Самуиловой логике и не понял. Но, видно, долго ему не давал покоя вопрос, почему все же клеши одинаковые, если у Монгола на сантиметр шире, потому что уже в горсаду, когда все давно забыли этот случай, вдруг спросил:

— Самуил, а почему одинаковые-то?…

Вино пили из алюминиевой кружки, которую Монгол принес вместе с вином. Всем досталось понемногу. Чуть накапали и Мотемладшему, и Сене, и Армену Григоряну.

Разделили Мотино сало на микроскопические кусочки и моментально его проглотили. С аппетитом захрустели огурцами и луком с хлебом. Вторую бутылку оставили под печеную картошку.

— Миш! — спросил я Монгола чуть позже, когда наш голод немного утолился, и мы расслабились. — Миш! Так ты теперь слесарем в автоколонне будешь работать?

— Не, Вовец, все переменилось. У меня оказалось призвание.

— Я ж говорил, что у Монгола голос появился, и он в хоре запевает, — подтвердил Витька Мотя.

— Я с завтрашнего дня в музыкальном училище работать буду, — не обращая внимания на Мотю, продолжал Монгол. — Наш руководитель с директором училища разговаривал. Меня прослушивали, я им показался, и если бы у меня было семь классов, я бы уже в этом году в училище учился.

Все с уважением смотрели на Мишку. Он чуть помолчал, пережевывая яблоко, и продолжал, прислушиваясь к себе, будто проверяя еще раз то, что было обдумано и оговорено с матерью и было главным для него, судьбоносным.

— Решили, что я закончу вечернюю школу. Директор взял меня чернорабочим. Работа — не бей лежачего. Передвинуть рояль, перенести что-нибудь. Ну и возможность заниматься с первым курсом.

Мы засмеялись, одобряя Мишкину удачу.

— Если буду успевать, на будущий год возьмут сразу на второй курс без экзаменов. А там на первом курсе, между прочим, дяди есть побольше моего. В школе я переросток был, а здесь нормальный. И еще со мной преподаватель будет отдельно вокалом заниматься.

— Это как, вокалом? — спросил Мухомеджан.

— Ну, голос мой будут ставить.

— Как ставить?

— Ну, так говорят у нас. Нужно поставить голос, чтобы правильно пел.

— Так ты сейчас неправильно поешь? — в голосе Мухомеджана было полное разочарование.

— Почему неправильно? — обиделся Монгол. — Я пою правильно. Но я не умею дышать, не знаю, когда звук открыть, когда закрыть.

— Как не умеешь дышать? — испугался неугомонный Мухомеджан.

Пацаны зашикали на него, и он, засопев сердито, замолчал.

— Я умею дышать обыкновенно. А в пении важно особое дыхание, — с удовольствием объяснил Монгол.

— Спой, Миш! — вдруг попросил Изя Каплунский.

— Спой! — поддержал его Самуил.

— Спой! — загалдели все разом.

И Мишка спел. Он был готов петь. Он хотел петь. Он встал, распрямился, и пропала сразу его обычная сутулость, чуть расставил ноги, приподнял подбородок и устремил взгляд куда-то за поле. Лицо его сделалось серьезным. Так его, наверное, учили в клубе «Строителей». Мальчишки замерли.

И вдруг чистейший лирический тенор зазвучал над полем и понесся ввысь и вширь, повергая нас в изумление и в сладостное состояние любви и всепрощения.

Ааве Мариия?

Грация плена доминус текум.

Бенедиктус фруктус вентрис туи,

Йесус санкта Мария матер деи…

Пел Мишка на нерусском языке. Никто из нас не слышал прежде этой мелодии. И Мишкин голос мы тоже слышали впервые. Но все это было настолько изумительно, что мы сидели зачарованные и не смели пошевелиться, чтобы не спугнуть это волшебное ощущение нереальности происходящего.

Я закрыл глаза и через какое-то время увидел разноцветное мелькание точек, словно мерцание многочисленных звезд. Мишкин голос зазвучал объемно, пространство расширилось, и я вдруг увидел горе, всеобщее людское горе. Оно плыло над головами, над морем голов. Грузовики, перекрывающие улицы, военные, много военных, белые крыши, снег на головах и на грузовиках. Все безмолвно, все движется, как в замедленном кино, величественно и страшно. А над этим живым безмолвием звучит:

Бенедиктус фруктус вентрис туи

Йесус санкта Мария матер деи…

Я пролетел над толпой, будто меня переставили с места на место, проник сквозь стены и оказался в большом траурном зале. Вокруг все красное и черное, и еловая зелень веток; снова военные. И вдруг какая-то сила ткнула меня в постамент, как кошку мордой в молоко. На постаменте, задрапированном красным и черным, стоял гроб, утопающий в цветах, и в гробу лежал человек в военном, лицо которого каждому знакомо с малых лет. Паника и Страх отбросили меня от знакомого лица. А вокруг стояли и колыхались люди, и лица их выражали скорбь. Громче и проникновеннее зазвучал высокий голое:

Ора про нобис пекаториоус нуунс эт

Ин хора мортис ностраэ Амен.

— Когда? — беззвучно и отрешенно забилось мое сознание в вопросе. Огнем заполыхали цифры, из которых складывался год.

И вдруг всё стихло. Исчез зал. Еще раз мелькнула перед глазами нескончаемая людская масса, заснеженные крыши.

Я открыл глаза. Монгол стоял, опустив голову. Все молчали. Потрескивал, догорая, костер. Каплунский отвернулся, сглатывая комок, подступивший к горлу. Он тихо плакал. Может быть, вспомнил об отце, а, может быть, жалел мать и сестру.

— Мишка, Монгол! — задохнулся от восторга Мухомеджан. — Ну, ты, это… гений!

— Пацан! — донеслось со стороны завода. Несколько голов, выглядывало изза забора.

— Молодец, кореш! Спой еще! — попросили они.

От дороги послышались хлопки. Это с десяток прохожих свернули на голос. Монгол смутился, повернулся в сторону забора, потом в сторону дороги, показал на горло: «Не могу». Головы исчезли за забором, а люди, свернувшие с дороги, увидев, что певец сел и петь больше не собирается, быстро разошлись.

Возбуждение прошло, но осталось тепло в душе и добро в сердце. То ли от вина, то ли от Мишкиного пения, а скорее всего и от того и от другого, нас пронизывала любовь и теплое чувство счастья. Так бывает в горе, когда слезы облегчили душевную скорбь и очистили душу, и ты готов поделиться со всеми последним.

Монгол открыл вторую бутылку, и мы выпили еще вина, закусывая картошкой, от которой шел пар, разламывая ее, и выгрызая до подгоревшей корочки, перемазывая руки, носы и щеки сажей. Сажа скрипела на зубах, но это было пустяком по сравнению с удовольствием от печеной в костре картошки.

— Аликпер, ты работать идешь, или в школу в восьмой? — спросил Мухомеджана Монгол.

— Нет, хватит, в школу больше не пойду, — улыбнулся беззаботно Мухомеджан. — Меня в котельную берут. Работа грязная, с углем, зато сезонная. А летом лес, рыбалка. А там посмотрим.

— Как же ты диктант завалил? — удивился Монгол. У Монгола с русским всегда были лады.

— Да он в слове «еще» четыре ошибки делает, — беззлобно засмеялся Мотястарший. — Надо же умудриться, на одной странице шесть орфографических и четыре синтаксических ошибки.

Мотя повернулся к Алику.

— Я ж перед тобой сидел. Когда проверка была, отодвигался в сторону, чтоб ты посмотрел. А ты, придурок, уставился в свой диктант как баран и глаз не поднял.

— Да ладно, чего теперь! — голос Мухомеджана звучал лениво и добродушно. — Да и не хочу я железнодорожником быть. Я природу люблю. Буду зимой готовиться, хочу в «Лесной техникум» поступить. В Брянск поеду.

— Да, это твое, — согласился Самуил и предложил:

— Тебя Каплун подтянет. У него с русским хорошо. В одном дворе живете.

— Да я что? — пожал плечами Каплунский. — Мне не трудно.

— Точно, — оживился Алик. — Каплун, поможешь?

— Сказал же! — подтвердил Каплунский. — Конечно, помогу.

Мы молча жевали яблоки. Все, что можно было съесть, было съедено. Только яблоки еще лежали на газете.

— Как-то получилось, что все по разным местам разбрелись. Самуил в машинке теперь будет учиться, ты, Мотя, с Каплунским — в железнодорожном, я по музыке, — грустно сказал Монгол.

— Самуил, — обратился Мишка к Самуилу. — Ты держись Толи длинного. Он тоже поступил в машиностроительный. Толя хороший пацан.

— Да мы с ним не очень как-то.

— Вот и покорешитесь. Я ему тоже скажу.

— Да не надо. Там разберемся, — уклонился Самуил.

— Ну, смотри, как хочешь…

— А куда «хорики» пошли? Венька? Жирик? — спросил Армен Григорян.

— Венька на шофера пошел учиться, а Жирик на повара, — ответил Витька Мотя.

— Во, дает, — засмеялся Изя Каплунский. — Еще жирнее станет.

— Зря смеешься, — сказал Самуил. — Нормальная профессия.

— А ты, Каплун, чего не пошел на художника учиться? — в голосе Монгола было сожаление. — Рисуешь ты здорово!

Он вспомнил, наверно, последний рисунок Каплунского. Изя срисовал картину Васнецова «Три богатыря» на лист ватмана, который ему принесла мать. Это была совершенно точная увеличенная копия с небольшой открытки.

— Срисовать, это еще не значит уметь рисовать, — ответил Каплунский.

— Ничего себе «не уметь», — обиделся за Каплунокого Мотястарший. — Заставь меня срисовать дерево, так я метлу нарисую.

Мы рассмеялись, представив Мотю с красками и кисточкой. Пожалуй, у него и метлы не получится.

— А вот куда у нас Вовец после школы пойдет? — посмотрел на меня Мотя.

— А ему никуда идти не нужно, он колдун, — усмехнулся Мухомеджан.

Сам ты колдун, — обиделся я. — Обыкновенный, как все. Просто иногда могу больше, чем другие.

— Да ладно, не обижайся, Вовец. Это бабки тебя за глаза так зовут. Но уважают, — заступился Монгол.

— В цирк он пойдет. Точно, Вовец? — пошутил Витька Мотя.

— Вовец куда хочешь пойдет. Ему все легко дается. Он ничего не учит, а ему пятерки ставят, — серьезно сказал Монгол.

— Потому что колдун, — Мухомеджан смотрел на меня с усмешкой.

— Смотри, Аликпер! А то Вовец тебе чего-нибудь устроит. Не боишься? — серьезно спросил Монгол.

— А что он со мной сделает? — Мухомеджан с вызовом смотрел на меня. — Что ты со мной сделаешь, Вовец? Превратишь в собаку, как в кино «Багдадский вор?»

Алик засмеялся сухим злым смехом. То ли вино, то ли азиатская кровь и дух предковзавоевателей взыграли в нем, но он вдруг стал агрессивным и с вызовом ждал, что сделаю я.

На меня тоже подействовало вино, разбудив азарт и всколыхнув задетое самолюбие. И я сделал то, что не стал бы делать при других обстоятельствах. Я посмотрел на Мухомеджана, ощутив при этом физически импульс своей воли. Мне говорили, что в таких случаях у меня меняется цвет глаз, и они из серых становились почти черными. Я на какие-то доли секунды словно парализовал Алика и тут же легким движением рук у его лица погрузил в гипнотический сон, безоговорочно подчинив его себе. Нет, я не посылал мысленные команды, как об этом читал в описаниях гипнотических сеансов. Все было проще. Я знал, чего хочу, и мой мозг подчинялся мне и подчинял чужую волю. И это как-то не обретало форму слова. Это не приобретало никакую форму. Если бы меня попросили объяснить, как я это делаю, я бы объяснить не смог.

Мухомеджан застыл живым изваянием.

— Да ладно, пацаны, кончайте! — встревожился Самуил. — Алик, сядь!

— Он тебя не слышит, — отрывисто бросил я. — Он сейчас слышит только меня.

— Алик, ты сейчас в лесу. Кругом грибы. Видишь? — спросил я.

— Да, — ответил Мухомеджан. Глаза его забегали по траве.

— Собирай! — приказал я.

Алик опустился на корточки и сорвал «гриб», потом второй и пошел по полю. «Грибы» он складывал в воображаемую корзинку. Пацаны чуть не умерли со смеху.

— Вовец, заставь его стать на четвереньки и полаять, — потребовал Пахом.

— Давай, Вовец! Пусть полает! Чтоб не сомневался, — обрадовался Витька Мотя.

— Нет! — твердо сказал я. — Я просто хочу, чтобы он немного успокоился.

— Алик, — позвал я. — Иди сюда! У тебя уже полная корзинка.

Мухомеджан послушно пошел на мой голос.

— Сейчас ты забудешь все, что с тобой случилось. К тебе вернется хорошее настроение, — пообещал я, провел рукой перед глазами Мухомеджана и сел.

Аликпер стоял перед нами, а на лицо его наплывала улыбка. Он сел при гробовом молчании. Все глаза были устремлены на него.

— Вы чего? — испугался Алик.

— Ну, ты что? Ничего не помнишь? — спросил Каплунский.

— А что я должен помнить? — улыбка попрежнему играла на недоуменном лице Мухомеджана.

— Ты ж по всему футбольному полю бегал, грибы собирал. Хорошо, что Вовец не захотел, чтобы ты лаял, а то бы гавкал как миленький.

— Правда? — посмотрел на меня Мухомеджан. — А еще что я делал? Он чувствовал себя неловко, хотя и улыбался.

— Больше ничего. Настроение хорошее?

— Нормальное.

Алик улыбался.

Подул ветерок, набежали тучи и закрыли солнце. Сразу стало прохладно. Зашумели листьями березки на краю поля, зашелестела трава. Собирался дождь.

— Ладно, пацаны! Пошли по домам. — Мишка Монгол поднялся с травы, остальные за ним…

Праздник кончился. Ушла радость, а за ней и ощущение покоя, но осталось чувство любви и благодарности друг к другу.

Немного грустно было на душе оттого, что кончилось наше беззаботное лето, оттого, что мы не будем теперь так часто видеться как раньше, и немного тревожно оттого, что завтра начнется новая жизнь, а какая она будет не дано знать никакому колдуну…

О своем видении я постарался забыть и не рассказал о нем даже отцу.

Загрузка...