Часть II. ВОЛЬФ МЕССИНГ

Quid est veritas?

(Понтий Пилат к Иисусу Христу. Евангелие от Иоанна.)

Глава 1

Сон или видение? Школа. Урок Английского. Директор Костя. Серый со шпаной. Отпор шпане.


Я видел себя… женщиной. Меня сжигали на костре. Я был привязан к столбу и ждал, то есть ждала, смерти.

Костер разгорался, и уже языки пламени лизали мои ноги. Дым ел глаза, и я поворачивал голову, стараясь увернуться от едкого дыма. Жар усиливался, а когда пекло достигло невероятной силы, я потерял сознание.

После смерти я увидел себя, парящим над костром. Вокруг разливался удивительно красивый золотой туман. Я блаженно плавал в нем, освещенный каким-то неземным светом…

Вдруг я очутился в другом месте. Я увидел себя большой пятнистой кошкой. Самым поразительным было ощущение мягких прикосновений к земле подушечек на лапах. Это были очень необычные ощущения, почему-то они казались мне знакомыми. Мое тело помнило их.

В этот момент я открыл глаза и с удивлением стал разглядывать свои руки. Думал увидеть подушечки на лапах, но это были ладони. Я снова закрыл глаза — видение продолжалось.

Я вышел из джунглей на берег реки. Осторожно ступая по песку, приблизился к воде, чего-то высматривая, подстерегая. Наконец, я увидел больших рыб, прыгнул в воду и стал ловить добычу…зубами и лапой. Рыбалка была успешной. Я чувствовал, как во рту трепещет холодное тело рыбины. Сжал челюсти — зубы вонзились в чешую, раздался хруст костей, и я почувствовал вкус рыбы, который был мне приятен… В это время картины стали быстро сменять друг друга в обратной последовательности, — и я снова парил над костром, потом готовился к смерти, наконец, вернулся в свое тело…

Утром я чувствовал себя бодро. У меня было отличное настроение. И, как ни странно, никаких неприятных опущений после сна у меня не осталось, если не считать легкого крапивного жжения в ногах, которое вскоре прошло.

Я рассказал о своем видении отцу. Ему передалось мое хорошее настроение, и он легко разъяснил все происходящее со мной так же, как и в случае с шаманством, упростив все до элементарных понятий. Это ничего не объясняло, но это не выходило за рамки материалистического восприятия.

— Можно наверняка предположить, что ты когда-то читал об этом или видел в кино, но потом забыл, а в твоем сознании мозг воспроизвел эту информацию в виде причудливых образов.

— Пап, но это было так реально, что я чувствовал жар костра, и у меня до сих пор горят ноги. — Я не стал говорить отцу, что мои ступни до самых щиколоток все еще оставались красными, как если бы я держал их в кипятке.

— Сынок, нет оснований для беспокойства, ты же знаешь, у тебя все ощущения на более высоком психическом уровне, чем у обычных людей. У тебя хорошее самочувствие, и это главное.

— Кстати, — добавил отец с улыбкой. — Мудрецы Востока объяснили бы это реинкарнацией: когда-то твоя душа жила в теле леопарда, потом перевоплотилась в колдунью, которую приговорили к сожжению на костре, может быть, за то, что неудачно лечила какими-нибудь снадобьями. Впрочем, мы с тобой уже как-то обсуждали эту тему.

Мужская школа номер семь, где я учился последние два года, находилась в трех кварталах от нашей улицы и размещалась в отремонтированном наспех двухэтажном здании, длинном и несуразном. Окна первого, кирпичного этажа, почти лежали на земле, а второй этаж, деревянный, выглядел так, будто он предназначался для другого дома, а его по ошибке приставили сюда. А до этого учащихся тасовали как карты и раскидывали по всем существующим в городе школам. Ни нам, ни нашим родителям смысл этих перемещений был не понятен. Видно, у Гороно имелся какой-то свой, и не иначе как стратегический, замысел. В результате, к пятому классу я успел поучиться еще в пяти школах. Нас отрывали от новых друзей, чтобы через полугодие или год свести с ними вновь Может быть, в этом и была стратегия и тактика Гороно, дать испытать мальчишкам горечь расставания, чтобы они острее почувствовали радость от встреч.

Все эти переходы и переводы не оставляли особого следа в памяти. Это происходило серо и буднично и кроме досады и слез ничего не вызывало.

Четвертый класс мне запомнился по Семенову. Семенов, тихий тринадцатилетний переросток, в первый день учебы достал на перемене из холщовой сумки, похожей на торбу, с которой ходят пастухи, сверток в тряпках, развернул их и вынул плоский алюминиевый котелок со следами облезлой зеленой краски, открыл его, и по классу поплыл запах вареной картошки. Из котелка шел пар, и Семенов стал жадно есть самодельной деревянной некрашеной ложкой толченую картошку без хлеба. Картошка быстро кончилась, Семенов поскреб ложкой по дну, облизал ее, с сожалением посмотрел на пустой котелок, кинул туда ложку и спрятал его вместе о тряпками в сумку, где лежали тетрадки. Потом мы привыкли к таким обедам. Иногда Семенов ел картошку с хлебом. А ближе к весне он ел хлеб или распаренный горох. Пацаны брали на обед, кто что мог. Чаще всего это был хлеб с маргарином или подсолнечным маслом, посыпанный солью. Старшие ребята носили с собой жмых, могли принести пару вареных картофелин, но толченую картошку в котелке носил только Семенов.

Учителя тоже, наверно, сытыми не бывали, потому что любили задавать вопросы о еде. Я помнил, как Нина Степановна (мы звали ее Мина Степановна или просто Мина), добродушно улыбаясь, спрашивала самых чистеньких, хорошо одетых Миронова, Осипова, Гусева:

— Витечка, что ты сегодня ел на завтрак?

И Витечка Гусев отвечал, морща лоб и закатывая глаза к потолку, вспоминая:

— Яйцо всмятку, какао, булочку.

Семенов с Аникеевым не знали, что такое какао и не помнили вкуса белого хлеба, поэтому слушали Витечку, раскрыв рты.

А позже как-то незаметно вошло в правило, чтобы Нине Степановне утром на стол клали, кто что может. И на учительский стол ложились яблоки, карамель в бумажке, баранка и другие нехитрые подношения. Клали одни и те же ученики, и класс их тихо ненавидел.

На нашей улице, рядом с бывшей синагогой, а потом вторым ремесленным училищем, тоже была школа. В этой школе учились девочки. Иногда по воскресеньям в женскую школу привозили бесплатное кино. Кино показывали по частям в тесном физкультурном зале, народу набивалось много, и взрослых было не меньше, чем детей. Аппарат, установленный прямо в зале на столе, трещал как «кукурузник». Когда заканчивалась часть, на экране появлялись звездочки, полосы, и экран чернел, потом ярко вспыхивал слепящим белым светом. Кто-нибудь у выключателя включал свет, и киномеханик заправлял бобину с новой частью, а зал орал, топал и свистел. Часть заканчивалась всегда неожиданно и на самом интересном месте.

Мы завидовали девчонкам, которые учились в этом красивом двухэтажном здании с физкультурным залом и просторными светлыми классами, и не думали тогда, что нам повезет, и оканчивать среднюю школу мы будем именно в этой школе, а учиться нам придется вместе с девчонками.

Молоденькая учительница Алла Константиновна, круглолицая, с доверчивыми близорукими глазами, простодушная и застенчивая, держать в узде банду из трех десятков четырнадцати — пятнадцатилетних шалопаев не могла. Нa голову ей сели сразу и бесповоротно на первом же уроке, когда она робко вошла в класс, предварительно протиснув голову в дверь, словно опоздавшая школьница. Класс напряженно замер, и это была первая и последняя тишина на ее уроке. На новую учительницу выжидающе смотрели тридцать две пары хитрых и наглых глаз, обладатели которых имели в своем арсенале бесконечное число проделок и пакостей, способных сломить и не таких учителей, как эта барышня. Барышня прошла к столу, сощурилась так, что носик ее сморщился и прыгнул вверх, оглядела класс и сказала:

— Меня зовут Алла Константиновна. Я буду вести у вас английский. Good morning.

«Гуд монинг, гуд монинг, гуд монинг ту ю, огромная муха сидит на бую», — показал свои познания в английском языке матершинник Валька Себеляев. Учительница залилась краской до корней волос, а класс покатился со смеху. И тут началось такое веселье, что Аллочка (над прозвищем голову долго не ломали), вылетела из класса и вернулась минут через пятнадцать, когда наши глотки охрипли от крика, с директором. Нет, она не побежала жаловаться. Костя сам нашел ее в коридоре у окна со слезами на глазах и с платочком у носа.

Костю ученики боялись. Боялись и уважали.

Вся школа знала, как Костя расправился со шпаной в школьном дворе и не дрогнул при виде ножа….

Шпану привел Серый, которого исключили год назад из шестого класса. Серому шел уже шестнадцатый год, он курил, матерился и постоянно устраивал драки. От него плакали все учителя, и один раз его уже пробовали исключать, но тогда вмешалась милиция, где Серый стоял на учете, и через участкового упросила директора дать ему еще один испытательный срок. Терпение Кости лопнуло, когда Серый пришел в школу пьяным и стал бузить, сорвав занятия в нескольких классах. Вызвали милицию. Серого забрали, и больше он в школу не ходил. А тут появился на спортплощадке с двумя приятелями. Они стали гонять по площадке малышей, с которыми проводила урок физкультуры их классная учительница.

Костя все видел из окна своего кабинета. Кто-то из старших пацанов, прогуливавших урок, рассказывал, как он спрятался за школьными сараями, когда Костя вышел во двор, и слышал, как он попросил шпану покинуть школьный двор, но те и ухом не повели, лишь покуривали и ухмылялись. Тогда Костя еще раз, уже строго попросил убраться с территории школы.

— А что ты мне сделаешь, если не уберусь? — вызывающе спросил один из приятелей Серого.

А Костя хоть и был жилистым мужиком, но ростом, по сравнению с любым из них, не вышел. Да и эти двое приятелей Серого были настоящие блатные.

— Иди сода, покажу! — сказал Костя тихо.

Тот посмотрел на своих дружков, вынул окурок изо рта, а в руке у него блестела финка. Костя ждал.

А дальше все произошло в одно мгновение. Не то что мы из своих окон, но, наверно, и шпана не успела сообразить, что случилось. Блатной лежал с заломленной рукой, а нож валялся на земле. Недаром Костя в разведке служил. Мы видели, сколько у него было орденов и медалей, когда ходили на демонстрацию.

— Марь Николаевна, поднимите нож. Да не бойтесь вы. Теперь он не опасен, — сказал Костя учительнице. Та стояла ни жива, ни мертва, но, боясь ослушаться своего директора, двумя пальцами взяла нож и держала его, не зная, что делать дальше. Детишки сбились в кучу и жались друг к другу ближе к своей учительнице.

Костя достал свисток и засвистел. Серый с приятелем растерянно топтались на месте, озадаченные неожиданным поворотом дела.

Услышав свисток, они, не сговариваясь, дунули во все лопатки в сторону забора, перелезли, и только их и видели. А их приятель с завернутой рукой визжал: «Отпусти, падла, больно. Дай уйти, я больше не буду. Век свободы не видать».

Всех троих забрали. Больше никто из нас их не видел.

На учеников, конечно, Костя руки не поднимал, но этого и не требовалось…

В классе воцарилась тишина.

— Ну что? Кто-то хочет ко мне в кабинет? — сурово оглядев класс, спросил Костя.

К нему в кабинет никто не хотел, потому что в его кабинет входили хоть и перепуганными, но нормальными, а выходили красными как после бани и ничего не соображали. Что он говорил им, какие слова, — никто не помнил, но неделю, тот кто у него в кабинете побывал, ходил по струнке и становился шелковым. А уж если Костя вызывал мать или отца, — это конец света. Родителям не позавидуешь, а пацанам… и говорить нечего.

Все сидели, боясь пошевелиться.

— Я вам не успел представить вашу новую учительницу. Задержался… А вы ее как встретили?… Конечно, законы гостеприимства вам неведомы… Новый человек… Женщина. Входит в класс, а попадает в зверинец… Посмотрите на себя! У вас же шерсть растет и клыки лезут.

Ребята недоверчиво и сдержано засмеялись.

— Ну, вот что, голубчики. Я вас всех как под микроскопом вижу. Знаю, кто здесь верховодит. Что, Аникеев, за Нефедова прячешься? Тебе чтобы спрятаться, шкаф нужно вместо Нефедова поставить.

— Как что, так Аникеев! — привычно затянул Колька Аникеев, стараясь не смотреть на Костю.

— Встань, когда с тобой директор разговаривает! — гаркнул Костя. Аникеев быстро встал.

— Головой скоро потолок проломишь! Какой год-то в шестом?

— Первый. Это я в пятом два года сидел.

— И в третьем два… А ты, Пахомов, что ухмыляешься? Недалеко от Аникеева ушел…И остальные голубчики. Знаете, кого я имею в виду. Правильно. Агарков, Андриянов, Королев, Себеляев… Первые кандидаты на вылет из школы.

Пахомов, довольно рослый для своих лет и крепко сбитый, переростком не был, он добросовестно переходил из класса в класс, но энергия, бившая из него через край, не давала покоя ни ему, ни учителям и привела его на «камчатку», где сидели переростки. Среди переростков только трое были второгодниками Аникеев, Андриянов и Агарков, остальные пришли в четвертый класс после оккупации, наверстывали упущенное и не могли дождаться, когда закончат семилетку и пойдут работать. Некоторые уже брили усы, а у Кобелева на груди росли волосы. Переростки томились с младшими и тяготились школой. И еще они все время хотели есть. Они не отнимали у младших, но клянчили и отрабатывали «хлеб», заступаясь за тех, кто их регулярно подкармливал.

Нагнав страху и внушив нам уважение к англичанке, Костя, наконец, покинул класс. Внушения хватило ровно на остаток урока, а потом все пошло своим чередом. Класс обнаглел, а бедная Алла Константиновна, добрый и хороший человек, терпела наши выходки и ничегонеделание, в конце концов, махнула на свой предмет рукой и тратила все свои силы только на то, чтобы обеспечить хоть какую-нибудь видимость урока.

В результате, к концу года мы знали хорошо два слова: «фазе» и «мазе», которые произносили порусски твердо и уверенно.

Глава 2

Симулянты. Покровская церковь. Разрушение. Наваждение. «Попухли». Учитель математики Филин.


На английский мы не пошли. Со стороны Московской доносились взрывы. Взрывали Покровскую церковь. Здраво рассудив, что такое зрелище грех пропустить, мы с Пахомом, Женькой Третьяковым и Генкой Дурневым тихо «смылись» с урока, наказав старосте Женьке Богданову, чтобы он сам придумал, почему нас нет: то ли мы болеем, то ли школьный двор метем. По дороге к нам присоединился откуда-то взявшийся Сеня Письман.

— А ты почему не на уроке? — строго спросил Сеню Пахом.

— Я с вами, — не ответил на вопрос Семен.

— Шел бы ты на урок. Нас и так много, и ты еще под ногами крутишься, — недовольно сказал Дурнев, но Сеню мы не прогнали, и он молча трусил за нами.

Стоял этот красивый пятиглавый храм у моста на берегу реки в самом центре города, был на виду, и мимо него ежедневно ходили и ездили тысячи людей.

К храму привыкли, и посмотреть, как его взрывают, собралось чуть не полгорода. Народ стоял на противоположной стороне улицы и в безопасной близости возле храма. Ближе, чем на сто метров, к церкви не подпускали. Дальше стояло милицейское оцепление, и милиционеры зорко следили, чтобы никто не пересек условную черту. Взрывы гулко бухали где-то внутри уже изуродованного здания с обвалившимися после первого взрыва куполами. Но стены оседали неохотно, с каждым взрывом лишь вздрагивая испуганным животным, и уступая какую-то часть. Глыбы завалили нутро. Пыль толстым слоем окутывала полуразрушенную церковь и медленно оседала на еще непорушенную кладку.

— Хрен возьмешь! — раздался чей-то радостный возглас и вызвал восторженную реакцию. Толпа свистом и смехом встречала каждый взрыв, после которого стены оставались все еще стоять.

— Это вам не барак! — весело хрипел пьяненький мужичонка, получивший неожиданно к своему хмельному загулу еще и зрелище.

— Пятьдесят лет строили, — объяснял интеллигентный пожилой мужчина. Шляпу он снял и держал в руках. Седые его волосы шевелил легкий ветерок. — Стены в пять кирпичей. В раствор белки яиц добавляли.

Мужчину внимательно слушали.

— Правда, неудачно встроили центральный купол, и он обвалился. Но стены вечные… А купол потом укрепили.

— Грех это великий, — сухонькая старушка с укором качала головой.

Старух собралось много. Верующие пришли попрощаться с символом своей веры, который рушили на глазах. Старушки крестились на то, что еще утром называлось Покровской церковью. Многие плакали.

Взрывы прекратились. Стены, наполовину разрушенные, все же внушительно высились еще, заваленные наполовину глыбами кирпича и цемента. Коегде виднелись толстые пласты штукатурки с фресками.

За дело взялись рабочие с отбойными молотками. Они влезли на стены и, стоя на них, как на лесах, точьвточь, как шахтеры в кино, только каски без ламп, затрещали отбойными молотками. Стены поддавались плохо, кирпич отваливался скорее, чем кладка. Наверно, угольный пласт отваливать легче, чем любой их этих кирпичей.

Заработал экскаватор, но зацепить ковшом мусор не смог, мешали крупные глыбы. Экскаваторщик остановил машину, вылез из кабины и пошел к бульдозеру. Вскоре бульдозер пополз по горе, становясь чуть ли не вертикально, так что бульдозерист почти лежал на спине и рисковал свернуть себе шею. Глыбы поддавались и послушно сдвигались в одно место.

Неожиданно я услышал тихий колокольный звон. «Наверно, в Богоявленской церкви, стоящей как раз напротив, через речку, или в церкви Михаила Архангела, которая стояла подальше, ударили в колокола», — подумал я. Но нет, звон стал различимей, усилился и шел он от этой, Покровской церкви.

Звон колоколов заглушил все остальные звуки. Заколыхалась толпа и оказалась вдруг подо мной. Только это уже была другая толпа. Богомолки в белых платках со свечками в руках. Неправдоподобно медленно проехала, словно проплыла, карета, запряженная парой лошадей. Мужчины в цилиндрах и дамы в шляпках с вуалями и длинных юбках то ли шли, то ли стояли, покачиваясь из стороны в сторону. Полицейский в белом кителе с золотыми пуговицами и белой фуражке с лаковым козырьком неподвижно стоял у моста. И мост был другой, с чугунными литыми перилами и сходом к церкви.

И тут я увидел храм во всем его величии. Он наплыл на меня или это я приблизился к нему. Золотые купола слепили глаза. Они находились как раз на уровне моего лица и почти незримо колыхались, точно отражение в воде, но казались реально осязаемыми, как в хорошем сне, о котором говорят, «как на яву». В церкви шла праздничная служба. Свет от сотен свечей заливал храм. Батюшка в расшитой золотом рясе и митре беззвучно шевелил губами.

Колокольный звон становился все сильнее. Казалось, в колокола бьют над головой. А потом моя голова сама превратилась в колокол. Она звенела глухо, и лопались перепонки.

И внезапно все кончилось. Так же неожиданно, как и возникло.

— Вовец, что с тобой? Голова болит? — Генка Дурнев с беспокойством смотрел на меня. Я стоял, зажав уши руками, а из носа сочилась кровь.

— Сейчас пройдет, — мои губы плохо слушались меня. Такое ощущение я испытал, когда мне удаляли больной зуб и сделали укол новокаина. Тогда мне было смешно, потому что я никак не мог выговорить слово: губы не слушались меня, а когда я потрогал их пальцами, то будто залез в студень…

Я провел тыльной стороной ладони по носу, размазав кровь. Но кровь быстро свернулась, и я слюной и платком, как мог, вытер следы.

Экскаватор ревел двигателем, и ковш ползал по горе битого кирпича, нащупывая, где податливее строительный мусор, и захватывал очередную порцию, чтобы отправить ее в кузов трехтонной машины. Кузов оседал под напором высыпанного разом груза и отъезжал, лениво урча, как сытое животное, уступая место другому грузовику.

Трещали отбойные молотки, терпеливо ковыряя рассчитанную на века кладку и отбивая от нее кусок за куском. Народ начал медленно расходиться. Мы вспомнили про школу и тоже заспешили прочь от развалин.

Мы успели к четвертому уроку. Как раз закончилась большая перемена. Мы ввалились в класс и бросились к своим партам, чтобы отдышаться до появления учителя.

— Попухли! — злорадно сообщил Кобелев. — Вас к директору. Я посмотрел на Женьку Богданова. Тот пожал плечами:

— Я не причем. Я даже не успел Аллочке сказать, что вы пошли в поликлинику. Вошел Костя и спросил, где вы. Я сказал, что не знаю.

— Как это не знаешь? — обиделся Женька Третьяков. — Ты же собирался сказать Аллочке, что мы пошли в поликлинику, ну и сказал бы.

— Дурак ты, Третьяк. Если Костя пришел специально, чтобы спросить, где вы, значит, знал уже, что вы симулируете. И я бы с вами вместе за брехню попух.

— Кто заложил? — Пахом обвел класс угрожающим взглядом.

— Да никто! — с усмешкой сказал Аркашка Аникеев, брат того самого Юрки Барана, изза которого исключили из школы Мишку Монгола.

— Вы же смылись перед самым уроком, а мы все сидели в классе.

Пахом досадливо махнул рукой и уставился перед собой, оставив бессмысленную затею вывести на чистую воду наушника.

— Это кто-нибудь вас видел, когда вы бежали к Московской, — догадался Богданов.

— Конечно, такой кодлой! — согласился Аникеев.

— Сумки взяли? — спросил Генка Дурнев, хотя знал наверняка, что взяли, но на всякий случай откинул крышку парты.

— А как же! — все так же насмешливо подтвердил Аникеев и с явным удовольствием добавил: — Мы с `Кобелем относили.

— Ну, Аникей, ты у меня припомнишь! — вскипел Пахом, даже жилы вздулись на шее. Он тут же готов был сцепиться с Аникеем, но его остановил здоровяк Семенов.

— Да брось ты, Пахом! Тебе бы Костя сказал, и ты тоже, как миленький, понес бы. А ты, Аникей, не ехидничай, — повернулся он к Аркашке? Забыл, сколько раз у тебя сумку отнимали?

— А он как прошлый раз изгалялся, когда у меня Скиф сумку отнял? — обиделся Аникеев. — Забыл, Пахом?

— Ладно, кончайте бузу. Филин идет.

Филин, учитель математики Матвей Захарович с фамилией Филин, которая, очевидно, не имела ничего общего с ночной птицей, седой грузный старик в допотопных очках с толстыми стеклами и гибкими ушками, страдал дальнозоркостью, поэтому очки висели у него на кончике носа, чтобы иметь возможность обозревать класс поверх их.

Время от времени Филин снимал очки, чтобы протереть кругляшки стекол огромным, больше похожих на полотенце, носовым платком и снова надеть их на кончик носа, тщательно прилаживая, словно зачесывая за уши, гибкие ушки.

Старик давно заслужил себе пенсию и ушел бы, но каждый раз директор уговаривал его поработать еще год, и он оставался, объявляя этот год последним.

Филин набычил голову и оглядел всех поверх очков; бросил журнал на стол, сел и, еще раз оглядев класс, вызвал:

— Пахомов, Третьяков, Дурнев, Анохин.

Мы вразнобой поднялись изза парт.

— К директору, голубчики, — ласково, с каким-то даже умилением сказал Филин…

Больше всех, как всегда, досталось бедному Пахому. Ему досталось по первое число от тети Клавы, а потом пришел с работы отец и выдал все остальное.

Третьяк на все расспросы только отмахивался и жалко улыбался.

Семена Письмана никогда не били, но отец, дядя Зяма, долго и нудно читал ему нотации, которые сводились всегда к тому, как хорошо быть ученым и как плохо быть неучем, и приводил в пример дядю Давида, который, благодаря своему уму и учености, стал директором треста стройматериалов.

— Вот, если бы у меня было образование, разве я пошел бы в часовщики. Нет, я не жалуюсь, это очень уважаемая профессия, но это же не одно и то же, что трест стройматериалов.

— И дядя Зяма вздыхал тяжело. Но здесь он немного лукавил, потому что его профессия позволяла неплохо кормить семью из четырех человек.

Так вот, Семену так долго и нудно читали нотацию, что он сказал Пахому, что лучше бы его избили. Пахом посмотрел на него, как на ненормального, повертел пальцем у виска и сказал от всей души:

— Дурак ты, Пися.

У меня после разговора с Костей остался нехороший осадок. Мне было стыдно, и чувство стыда усиливалось от того, что Костя на меня не кричал, просто сказал, что если отличники будут вести себя так, то что же остается делать другим.

— От когокого, а от тебя я не ожидал! — молвил грустно Костя. Он отдал мне портфель и сказал, чтобы я сам рассказал все отцу, и добавил:

— Отец — уважаемый человек, а ты его так подводишь…

Конечно, я первым делом рассказал отцу о том, как удрал с английского и о том, как потрясло меня разрушение церкви. Отец не перебивал и молча слушал рассказ о моем разговоре с директором, и, видя в глазах отца вопрос, я сознался, что поступил нехорошо. Этого отцу оказалось достаточно. Матери мы ничего не сказали.

Глава 3

Фотографическая память. Переписка отца с академией наук. Пророческие сны. Конец переписки.


Монгол ошибался, утверждая, что я ничего не учу, а мне ставят пятерки. Уроки я делал. Просто мне давалось все легко. Я обладал фотографической памятью. Пробежав глазами страницу, я мог воспроизвести ее слово в слово. Причем, эта страница так прочно откладывалась в моей голове, что я видел ее перед собой со всеми картинками, точками и запятыми. Получалось, что я не читал книгу, а фотографировал страницы, отправляя снимки с них в память.

Когда меня вызывали к доске, я старался переставить предложения, чтобы не казалось, что я вызубрил урок наизусть.

С математикой у меня тоже проблем не возникало. У меня списывало пол класса, а на контрольной я успевал сделать оба варианта.

В общем, свободного времени у меня оставалось достаточно, и я тратил его на чтение. Отец любил книги, и дома у нас постепенно собиралась хорошая библиотека. Кроме книг классических и религиозного содержания, отец доставал специальную литературу, в которой пытался найти ответы на вопросы, не укладывающиеся в его материалистическое мировоззрение. Он всегда считал проявление моих способностей фактом научно объяснимым и материалистичным, в отличие от его матери, а моей любимой бабушки, Василины, которая видела во мне избранника божьего и молилась на меня.

Читал я все подряд, как гоголевский Петрушка, но, в отличие от литературного героя, я понимал, что читал, любил приключения и обожал Майн Рида, Фенимора Купера, Роберта Луиса Стивенсона, не говоря уже об Александре Дюма с его мушкетерами. Кроме того, меня занимала «Общая психология» и «Анатомия человека», к которым я время от времени возвращался. Книги типа «Экспериментальные исследования мысленного внушения» профессора Л. Васильева меня перестали интересовать после того, как я попробовал как-то вникнуть в научные дебри, ничего не понял, запутался и оставил это…

Отец писал обо мне в Академию Наук, и я помнил некоторые письма с ответами, которые отец мне показывал.

«Я не оспариваю некоторых чудес, о которых говорится. Я, например, полностью признал историчность Иисуса Христа, и есть чудеса, которые можно объяснить; например, эффект передвижения легких предметов, находящихся в создаваемом вашим сыном силовом поле, вполне укладывается в рамки нашей обычной физики — скажем, его можно объяснить законами электродинамики и акустики. Так что, «волшебство» в этом явлении — вовсе не сами факты передвижения, а редкая, необычная способность вашего сына управлять и выработкой магнитных импульсов в организме, и созданными зарядами. Так что, этот феномен вполне материален. Хотя объяснить суть явления еще предстоит. Проф. В. М. Вольштейн».

«Можно думать, что прекращение кровотечения, заживление ран, язв, осуществляемые целителями, происходит также в основном за счет генерируемых или физических полей. Об этих полях и об их роли в жизни и, в частности, в экстраординарных психофизических явлениях, мы ничего не знаем. Исследования этих полей и изучение механизма их воздействия на организм, безусловно, откроет новые горизонты в ряде областей науки, и в первую очередь в медицине. Ю. Кобзев, радиофизик».

Моего отца эти письма утверждали в его вере, у меня же они не вызывали никаких чувств, это были лишь простые рассуждения, которые никоим образом меня не задевали. Я оставался самим собой, и ничего во мне не менялось.

Но однажды отец получил короткое послание от профессора И. Блохина, которое его очень расстроило и насторожило. «У меня позиция была и остается твердой: с научной точки зрения в этом феномене ничего нет. Чудесами и мистикой мы не занимаемся», — категорически заявлял профессор.

Для того чтобы стало понятно, о каком феномене идет речь, нужно вернуться назад, к нашему с отцом разговору, состоявшемуся больше года назад. Речь шла о снах, которые отец называл пророческими, а бабушка Василина вещими.

Я помнил, как проснулся в слезах и не находил весь день места, когда мне приснилось подобие «Последнего дня Помпеи» с картины Карла Брюллова. Люди метались, падали, вставали и оставались лежать, а я был одним из них и тоже бежал. Большие строения складывались как бумажные гармошки и оседали бесформенными грудами, более легкие постройки сносило, и они летели как клочки бумаги от легкого порыва ветра. Все горело. Дым и пыль, поднятые до небес, закрывали солнце. Я запомнил ужас, который захватил и парализовал меня. Я хотел проснуться и не мог открыть глаза. Веки, налитые свинцом, заставили меня искать спасения. Я бежал, а на меня валились куски бетона, обломки кирпича, стекло и железо. Я споткнулся, не удержался на ногах, и тут на меня стала валиться бетонная стена. Она раздавила меня. Но я успел закричать… И проснулся…

Я рассказал сон отцу. Отец задумался.

— В прошлом году тебе приснилось извержение вулкана. Помнишь? — спросил отец. — Тебя тогда еще поразило не само извержение, а лава. Ты ее так красочно описывал и говорил, что под лавой гибли люди.

Я кивнул.

— А потом «Правда» сообщила, что 1 Марта того года произошло извержение Везувия, и самые большие разрушения и жертвы принес именно поток лавы? — отец сделал небольшую паузу и посмотрел на меня, словно хотел убедиться, что я слушаю. — Но ты же помнишь, что извержение произошло только через два дня после твоего сна?

Я, конечно, помнил и снова кивнул.

— Потом, уже в сентябре тебе снился ураган, — продолжал отец. — Ты видел шатающиеся небоскребы, говорил, что ветер вырывал с корнями деревья, срывал крыши с домов, переворачивал автомобили. Ты даже говорил о каких-то островах… Через несколько дней мы прочитали в «Правде» об ураганеубийце, прошедшем от Северной Каролины до АтлантикСити и НьюЙорка со скоростью 225 км в час. И все было, как ты видел. Катались небоскребы, срывались с домов крыши. А острова, которые тебе снились, оказались Багамскими островами.

— Я помню, пап. И знаю, что ты хочешь сказать. То, что я видел сегодня, может где-то произойти.

— Да, сынок. И это страшно.

— Так давай сообщим куда-нибудь, пап.

— А для доказательства сошлемся на «Жития Святых» и приведем в пример Сергия Радонежского или Василия Блаженного, а еще лучше на Иисуса Христа.

— Ну почему Христа? Можно сослаться и на предсказание смерти Пушкину.

— Предсказание кем? Гадалкой Кирхгоф. А была еще гадалка Ленорман. Уж тогда нужно вспомнить лучшего из них — монахапредсказателя Авеля. Он предсказал дни и часы смерти Екатерины II и Павла I, нашествие французов и сожжение Москвы, за что и провел двадцать лет в тюрьме… Все это, сынок, далеко от науки и называется шарлатанством.

— Хорошо. А вот это? — я прочитал напамять цитату, которую отец как-то показал мне в одной из своих книг: «Предвидение будущего, не научное предвидение, а интуитивное — существует. Необъяснимо? Да, с нашим нечетким представлением о сущности времени, о его связях с пространством, о взаимосвязях прошлого, настоящего и будущего пока необъяснимо. Мы еще очень мало знаем о взаимозависимости между прошлым и будущим. Должен убежденно заявить, что будущее определяется прошлым и настоящим, и связи эти еще далеко не известны людям».

— Этой цитатой ты сам ответил себе. «Мы еще очень мало знаем о взаимосвязях между прошлым и будущим». А, вернее, ничего не знаем. Это все ничего не значащие слова и не более. А должно быть научное объяснение.

— Хорошо, пап, пусть не поверят, но когда произойдет то, что я видел, они вспомнят про нас.

— И как ты это представляешь? Допустим, прихожу я к парторгу и сообщаю, что в какой-то Восточной стране произойдет на днях катастрофа, а на вопрос, откуда у меня эти сведения, я отвечаю: «Сын во сне видел». Но это бы ладно. В лучшем случае парторг посмеется, в худшем станет рассказывать всем, что Анохин немного, как бы это помягче, не в своем уме. А дальше, если через несколько дней случится катастрофа, кто поверит, что тебе это приснилось? Снам у нас не верят. Предсказаниям тоже. Коммунист и мистика — понятия, мой сын, взаимоисключающие…

Через четыре дня, 7 августа 1945 года «Правда» с возмущением писала о том, что 6 августа американские летчики сбросили на японский город Хиросима урановую бомбу, нанеся большой урон японскому населению и громадные разрушения городским строениям.

Я ходил весь день как потерянный, проклинал свой страшный дар, а с отцом случился приступ.

Потом отец в очень осторожной форме составил письмо и отправил в Академию Наук СССР. Суть письма составлял вопрос, как современная наука объясняет случаи предвидения. Отец описал два моих сна, опустив последний.

Вот на это письмо мы и получили ответ профессора Н. Блохина, уместившийся в две строчки: «У меня позиция была и остается твердой: с научной точки зрения в этом феномене ничего нет. Чудесами и мистикой мы не занимаемся».

Окончательно добило отца мрачное письмо физикатеоретика Френкеля, которое он получил вскоре. Письмо заканчивалось так:

«…обстановка в науке настолько сложна и опасна для открытого обсуждения этих сложных проблем, что приходится скрывать информацию в стенах лаборатории, хотя лаборатория поддерживается профессором А.Д.Александровым… Поэтому ни в коем случае не следует никому нигде рассказывать…Все будет расценено, как распространение лженауки. Физиктеоретик Френкель».

Это письмо напугало отца. Письмо он сжег и затею с перепиской оставил…

Глава 4

Физгармония. Монгол показывает свое «искусство».


Вечером мы взялись помочь Мишке Монголу перетащить от его соседа Свисткова какую-то музыкальную «бандуру», которая без дела валялась в свистковском сарае вместе с другим хламом.

— Это что, клавесин? — спросил Самуил, когда мы извлекли из сарая на свет божий инструмент размером со школьную парту, похожий на пианино.

— Нет, физгармония, — ответил довольный Монгол. — Видишь, внизу, где у пианино педали, встроены меха?

Действительно, внизу располагались две коробки, похожие на кузнечные меха, которыми кузнец раздувает огонь. Я видел такие в деревенской кузнице, когда мы ездили к бабушке Василине в освобожденную от немцев Брянскую деревню.

— Ставишь ноги на меха и поочередно нажимаешь на них, — охотно объяснял Монгол. — Воздух подается на клавиши и играй себе.

— Как у Чекарева баяна, — сообразил Мухомеджан.

— Точно, — подтвердил Монгол. — Ладно, поперли. Мы облепили физгармонию со всех сторон и, мешая друг другу, потащили инструмент через дорогу.

Инструмент остался у Свисткова после ухода немцев и с тех пор пылился в сарае. Когда мы, преодолев пороги и калитки, затащили, наконец, физгармонию в дом и, тяжело дыша, не хуже этих мехов, когда на них давят ногами, отошли в сторонку, вид наш являл довольно неприглядное зрелище. Одежда покрылась пылью и перепачкалась мелом, а на лицах отпечатались следы грязных пальцев. Мать Мишки Монгола, Анна Павловна, дала нам щетку и чистую тряпку вместо полотенца, и мы пошли чиститься на колонку. Анна Павловна, как всегда, суетилась вокруг нас и уже наливала по стакану козьего молока, что означало ее самое большое расположение. Потом она, решив помыть инструмент, взяла таз с водой, и уже окунула в него тряпку так, будто собиралась мыть пол, а не музыкальный инструмент, но Монгол от греха подальше взялся за это дело сам. Он отжал тряпку до влажного состояния и стал аккуратно приводить свое приобретение в порядок.

Наконец, наступил торжественный момент. Монгол сел на табуретку перед своим первым в жизни инструментом, поставил ноги на меха и стал нажимать на них поочередно, сначала на один, потом на другой. При этом руками он водил по клавишам. Это оказалось не просто, работать одновременно ногами и руками. Стоило Мишке сосредоточиться на руках, как он тут же забывал про ноги. Он раскачивался вслед за движением ног, как истинно верующий еврей на молитве. Мишка хотел показать, чему уже смог научиться в училище, но у него ничего не получалось. И тут ему в голову пришла хорошая мысль.

— Вить, — сказал Монгол Моте старшему, — садись со мной рядом, будешь нажимать на меха.

Мотя взял стул, сел рядом с Монголом и старательно заработал ногами. И все бы было хорошо, если бы Витька не закрывал собой клавиши и не мешал Монголу. Тогда Витька Мотя предложил загнать под физгармонию Мотю младшего и Армена Григоряна, и те, налегая всей массой своих тощих тел, руками стали давить на меха. Дело пошло. Монгол теперь следил только за руками и показал нам несколько аккордов, которым научился. Пацаны ждали большего, чем несколько неуверенных аккордов, и разочарованно смотрели на Монгола. Володька Мотя и Армен устали сидеть под физгармонией и, шмыгая носами и высовывая головы, спрашивали:

— Долго еще?

— Ладно, хорош! — решил Монгол и, как бы извиняясь перед ребятами, сказал:

— Упражняться надо. Пальцы развивать.

Мы вышли на улицу.

— Пацаны, в воскресенье в два часа наш хор выступать в клубе Строителей будет, — крикнул из дверей Монгол. — Скажите, чтоб меня позвали. Я проведу.

Я шел и думал, что нелегка Монголова наука, если их за целый месяц смогли научить всего четырем аккордам.

Глава 5

Обрусевший немец Штерн. Анна. Любовь Жорки Шалыгина. Злополучные качели. Разлад.


Еще издали мы увидели толпу напротив моего дома и припустились бегом, чтобы не прозевать того, что там происходит.

— Что здесь, тетя Тань? — спросил я Кустиху.

— Да Жорка Шалыгин пьяный. К Аньке лезет.

Напротив, за высокими воротами стоял крепкий дом обрусевшего немца Ивана Андреевича Штерна. Его предки стали служить России еще при Петре I, поэтому в их роду давно уже перевелись Иоганны и Арнольды, и появились Иваны и Андреи. Иван Андреевич воевал, дошел до Берлина, и грудь его украшало не меньше десяти медалей. Но немецкое начало брало верх, и порядок для него являлся основой всех основ. Вымощенный кирпичом двор своего дома Иван Андреевич содержал в такой же чистоте как и сам дом. Работал Штерн прорабом на строительстве и был уважаемым человеком.

В доме у немца жила на квартире дальняя родственница его жены Анна, полненькая светловолосая и белозубая веселая девушка двадцати пяти лет. Анна нравилась Жорке Шалыгину. Жорка мог увлечь занятным разговором, любил пошутить, что нравилось Анне, и она его ухаживания принимала. Иногда они ходили в горсад на танцплощадку, потом он провожал ее домой, и они долго стояли у ее калитки, и на улице слышен был ее приглушенный счастливый смех. И, видно, к Анне Шалыгин относился серьезно, потому что стал реже пить. И Анне Шалыгин, наверно, нравился, иначе бы она до ночи у калитки с ним не стояла.

Жорка осаждал ворота серьезно. Погрохав кулаком в калитку, он стал с разбегу, словно тараном биться в ворота. Потом он полез через ворота. Он подпрыгнул, уцепился за воротину и стал подтягиваться. Один раз он свалился, но снова полез, и ему удалось, наконец, перевалиться через ворота. По ту сторону послышался раздраженный голос Штерна и пьяная ругань Шалыгина. Калитка открылась, и из нее вывалился Шалыгин. Он упал на спину и стал орать, обращаясь к людям:

— Немцы наших бьют!

— Жор, уймись, опять в милицию попадешь! — сказала из толпы тетя Надя. — Иди, проспись!

— Я Аньку люблю, — заплакал вдруг Жорка.

— Анька, выйди, а то утоплюсь, — заорал Шалыгин, размазывая слезы по лицу. И вдруг быком бросился на ворота и стал колотиться об них головой.

— Ань, выйди, а то не уймется. И правда руки наложит на себя, — крикнула за ворота тетя Надя.

Анна, видно, чутко прислушивалась ко всему, что происходило, и слышно было, как она о чем-то спорила со Штерном.

Калитка отворилась, и Анна вышла за ворота. Зрители притихла. Шалыгин, увидев Анну, как-то сразу обмяк, с минуту смотрел на нее, будто глазам своим не верил, и неожиданно повалился ей в ноги:

— Анюта, не могу без тебя. Делай со мной что хочешь. Убей, а без тебя мне не жить.

— Что ж ты срамишь меня перед людьми? — взмолилась Анна. — Откуда ж ты на мою голову взялся?

Анна заплакала.

— Иди домой. Завтра поговорим.

— Прости меня, Аня? — с надрывом прохрипел Жорик. — Для меня твое слово — закон!

Шалыгин вобрал голову в плечи и, нетвердо ступая, пошел домой.

Вечером мать спросила тетю Нину:

— Чегой-то Жорка ломился к немцу сегодня?

— Чего, чего? Любовь — вот чего, — усмехнулась тетя Нина.

— Какая ж это любовь, если она видеть его не хочет? А ведь у них, вроде как, к свадьбе шло.

— Ну, к свадьбе не к свадьбе, а любовь между ними была.

— А что ж случилось?

— Да боится она. Шалыгин-то шальной. Вот этой своей шальной удалью он ее и напугал. 3наешь, у нас, где удаль, там и дурь. Ну ты что, правда, не знаешь, что случилось в горсаду? — брови тети Нины удивленно прыгнули вверх.

— Ну, знаю, что Жорка с качелей свалился и в больницу попал, — ответила мать.

— Тогда слушай. Я же своими глазами все видела. Мы в то воскресенье с Женькой, Исааковой дочкой, днем в горсаду гуляли. Шалыгин был выпимши, но не сильно. Говорят, от этой своей любви он на руках таскал Аньку по всем аллеям. А она хоть и отбивалась, но хохотала. Наверно, это ей нравилось…

На беду Шалыгину попались на глаза эти чертовы качели. Он купил два билета, но Анька с ним кататься не захотела. Я, говорит, с тобой боюсь, ты отчаянный. Это еще больше раззадорило Жорку, и он сел в лодку один. А мы с Женькой как раз собирались тоже покататься и стояли, смотрели. Шалыгин с шутками и прибаутками стал раскачиваться. Сила-то есть — ума не надо. Лодка аж дыбом становилась. Если бы не прутья, на которых она была закреплена, давно перевернулась бы. Прутья бились о перекладину и гнулись. Жорка одурел от восторга и орал что-то вперемешку с матом, продолжая раскачиваться. Народ собрался у заборчика, ограждавшего качели. Даже другие качели остановились, и из них смотрели на Шалыгина. Женщины визжали и требовали остановить это хулиганство. А Анька стояла бледная, на глазах слезы, кулачки прижала к груди и что-то шепчет про себя. Появился милиционер и стал свистеть в свисток. Контролерша, наконец-то, подняла тормозную колодку. И тут Шалыгин вылетел из лодки. Прутья качелей в очередной раз стукнулись о трубу перекладины, и Жорка не удержался. Руки разжались, и он вылетел из качелей, зацепив шеей прутья; пролетел всю площадку и упал на деревянный штакетник заборчика. Помогло то, что он как-то руками защитился, и туловище скользнуло по забору.

— Ну, Шур, мы думали, после такого Шалыгину конец. Народ ахнул. Мы бросились к штакетнику туда, где он упал. А он лежит весь в крови. Кровь течет из шеи, как прутьями зацепил. Смотрим, жив и даже в сознании. Только ругается и держится за шею рукой, а кровь сочится изпод пальцев. Белая рубашка стала алой как флаг, и лежит Шалыгин как подпольщик с обернутым вокруг тела флагом. И смех и грех. Мы орем: «Скорую, скорую вызывайте!». Кто вызвал, не знаем, только скорая приехала быстро. Анька поехала в больницу вместе с ним. Рана оказалась не опасной. Просто глубокий порез и содрана кожа. Крови потерял Жорка тоже не так уж много. Она у него свернулась быстро, как у собаки. Никаких переломов. Только два ребра ушиблены. Вот не верь, когда говорят, что пьяному — море по колено. Жорке наложили четыре шва, помазали йодом ссадины, и через два дня он уже был дома.

— А что ж Анька? — спросила мать о том, что ее больше всего волновало.

— А Анька после этого наотрез отказалась встречаться с Жоркой, — заключила тетя Нина.

— Ты знаешь, Нин, а мне жалко. Ведь качели-то, — это изза нее. Смелость свою доказывал.

— Вот и доказал, дурак!.. Аньке-то это зачем? Бабе нужно, что б мужик надежный был. А Жорка баламут.

— Ну, не скажи, Нин. Он токарь пятого разряда. Получает хорошо. Один, вот и дурит. А женится, еще как жить будут. И по сапожному делу мастер. Пол улицы обувь у него чинит.

— Это ты Аньке скажи, — усмехнулась тетя Нина.

— Ну и что ж, так Анька и не в какую? — в голосе матери было сожаление.

— После этого месяц ходил за ней, на углу караулил, а потом напился и стал ломиться в калитку их дома. Первый раз Штерн сумел уговорить Жорку. Мол, иди проспись, а завтра приходи. Потом немец, он же тоже здоровый, помял Шалыгина и сдал в милицию. А это уже в третий раз.

— Да, Нин, видно здорово она запала Жорке в душу, если он головой на ворота кидается.

— Может и правда любовь, — согласилась тетя Нина.

Глава 6

В кабинете у директора. Военрук Долдон. Майор из военкомата. Ребята получают благодарность. Мать героя Варвара Степановна. Снова бабушка Паша.


Только начался урок математики. Филин сверил журнал и, отметив отсутствующих, стал оглядывать притихший класс поверх своих ехидных очков, угадывая, кого вытащить к доске, чтобы в назидание всем поставить двойку, как вошла директорская секретарша Клавдия Петровна и, извинившись перед Филиным, вызвала:

— Анохин, Пахомов к директору.

— Клавдия Петровна! Зачем к директору? — спросил в коридоре осипшим голосом Пахом.

— А я почем знаю? — отмахнулась Клавдия. И непонятно было, то ли она действительно не знает, то ли не хочет говорить.

В небольшом директорском кабинете кроме Кости сидели наш военрук Иван Данилович или Долдон, как всегда, в военном кителе без погон, но с орденами и орденскими планками, и худощавый, невысокий, под стать Косте, майорпехотинец (в этом мы разбирались). У майора на груди тоже поблескивал орден Красного Знамени, а три ряда орденских планок радужно расцвечивали китель.

Долдон о чем-то разговаривал о майором и, когда мы с Пахомом вошли, строго посмотрел на нас. Долдона ребята не боялись, а на строевой подготовке отдыхали от уроков так же, как на физкультуре или на английском.

Военрук методично вдалбливал нам уставные истины, повторяя их от урока к уроку.

— Защита Родины что?

А мы ленивым хором отвечали:

— Священный долг каждого гражданина.

— Каким должен быть солдат Советской Армии?

— Солдат должен быть честным, стойким и крепким.

— Что должен солдат?

— Беречь Родину как зеницу ока.

— Ну, пошел долдонить, — процедил как-то сквозь зубы Пахом. Прозвище понравилось и затмило прежнее «Даниламастер».

С уставом Иван Данилович прожил жизнь, потому что был профессиональным военным. Устав был мил его сердцу, а уставные положения звучали для него музыкой. Они были его Моцартом и Бетховеным, и, довольный, чуть не со слезой на глазах, он кивал умиленно:

— Так, так. Хорошо!

Быстро оценив ситуацию, мы вызубрили устав и освободились от всех проблем строевой подготовки. Однажды Долдона изза нас чуть не посадили. Класс стрелял из мелкокалиберных винтовок по мишени. Заднюю часть школы огораживал невысокий кирпичный забор. За забором лежали школьные огороды, на которых мы трудились, а дальше, выходя окнами во двор, стояла та самая пятиэтажка, на которой было водружено знамя Победы. Когда нам надоело стрелять по мишеням, мы при попустительстве Долдона поставили отрезок ржавой водосточной трубы на попа и стали палить по ней.

Урок еще не кончился, когда во двор влетела молодая разъяренная женщина. Пуля от мелкокалиберного патрона угодила в бутылочку изпод молока, которым женщина собиралась кормить ребенка. Никто не пострадал, потому что бутылочка стояла на столе.

Пуля, потеряв свою скорость, так и осталась лежать среди осколков. Хлопки выстрелов доносились со стороны школы, и женщина, сообразив в чем дело, оставила малыша с бабкой и бросилась к школе. Она готова была разорвать военрука на части, визг стоял такой, что перепонки в ушах готовы были полопаться. На шум выскочил Костя и, узнав в чем дело, увел женщину к себе в кабинет.

Дело замяли, Долдон получил строгий выговор и остался в школе. Конечно, если бы дело дошло до суда, последствия могли бы быть самыми ужасными.

Мы чувствовали себя виноватыми, жалели своего контуженного Долдона, в сущности хорошего, не злого человека. Жестокими чаще были мы сами.

— Вот, товарищ майор, ваши молодцы, — кивком показал на нас с Пахомом Костя. Лицо его дышало добродушием, которое к нему не шло.

— Это скорее ваши молодцы, — улыбнулся майор.

— Это вы нашли патрон с запиской и документы? — спросил майор, и лицо его сразу сделалось серьезным.

— Пахом открыл было рот и снова закрыл. Он еще не понял, хорошо это или плохо, и чем это грозит лично ему, Пахому.

— Мы, — ответил я, — тоже еще не решаясь сказать, что не мы одни.

— Это достойный поступок советского школьника.

— С нами были еще ребята, — добавил я, решив, что теперь можно.

— Мы знаем. Мы уже говорили с Константином Петровичем. Но сейчас в школе старшие только вы двое. Мы найдем способ поблагодарить тех, кто уже не учится в школе.

— А сейчас, — майор встал и подошел к нам. — От имени родственников погибших и горвоенкомата объявляю вам благодарность. А также благодарю школу в лице директора и всех учителей, которые учат и воспитывают надежную нашу смену.

Улыбка осветила его лицо. Он пожал мне и Пахому по очереди руки. Пахом стоял, раздуваясь от гордости. А кому неприятно, когда его хвалят? Только Долдон ерзал на стуле и явно чувствовал неловкость, наверно, от того, что не научил нас, как полагается отвечать на благодарность, объявленную командованием. А что мы должны были сказать, кроме «спасибо»? «Служу Советскому Союзу», что ли?

— Но у меня есть еще к вам одна просьба, — майор достал носовой платок, снял фуражку, промокнул лоб и стал протирать внутреннюю окантовку фуражки.

— Вы можете показать место, где нашли патрон и документы?

— Можем, — ответили мы хором. Майор улыбнулся.

— Дело в том, что приехала мать одного из погибших. Мы ее уже отвезли на воинское кладбище, где захоронены останки, в том числе и тех солдат, документы которых вы нашли. Их имена уже пополнили перечень погибших. Но она хочет побывать на месте гибели ее сына.

— Поедете с товарищем майором Сорокиным, — сказал Костя. — Я освобождаю вас сегодня от двух уроков. У вас, кажется, после математики география?

Мы кивнули, а сердца наши переполнялись радостью.

— И учтите. Поступок вы совершили достойный, но о вашем походе в лес мы еще поговорим. Мало вашего брата без рук и без ног осталось? Небось за порохом ходили?

Мы молчали. Пахом нашел что-то интересное на потолке, а я разглядывал шнурки на ботинках.

— Мин в лесах нет, — заступился за нас майор.

— А снаряды? Гранаты?

— Этого добра еще хватает, — мрачно согласился военный.

— Так они ж и подрываются на этом. Снаряды раскручивают, патроны в костер бросают.

— Ладно, на первый раз инцидент, будем считать, исчерпанным, тем более, что ходили вы в лес на каникулах, и школа за вас не отвечает.

За воротами стоял открытый «Джип». За рулем дремал немолодой уже усатый дядькасержант с красножелтыми нашивками за ранения и двумя орденами боевого «Красного знамени» и «Славы III степени». При виде майора сержант передернул плечами, как собака после купания, стряхивая сон, и бодро спросил:

— Теперь куда, товарищ майор?

— Давай к пятому заводу. Сразу за заводом частные дома. Я покажу.

Майор усадил нас с Пахомом на заднее сидение, сам сел рядом с шофером.

Остановились возле низкого небольшого бревенчатого домика, на который указал майор Сорокин. Майор зашел в калитку и вскоре вышел с двумя женщинами: постарше и помоложе. Обе в черных платках. У старшей в руках был букет белых хризантем. Мы потеснилась, и женщины сели рядом с нами на заднее сидение.

— Знакомьтесь. Варвара Степановна, вот эти ребята нашли записку и документы вашего сына.

— Да что вы по имени отчеству меня кличите, ей богу. Варя я. А это Поля. Я у нее остановилась. У знакомых в Саратове оказались здесь родственники. И повернулась к нам, прижимая руки к груди.

— Дай вам бог здоровья, детки. Не иначе, как сам Господь вас послал.

Она пыталась обнять нас и поцеловать по очереди. В тесной машине это было неудобно, но она, к нашему неудовольствию, все же дотянулась до нас.

— Ох, как тяжко, когда не знаешь, где твой сын голову сложил. И на могилке не поплакать.

Женщина всхлипнула и стала вытирать глаза концами головного платка. Та, что постарше, которую Варвара Степановна называла Полей, стала ее успокаивать…

Мы нашли траншею и землянку с развороченным накатом и заваленными бревнами.

— Здесь, уверенно показал Пахом.

У Варвары Степановны подкосились ноги, и она, впадая в полуобморочное состояние, почти повисла на Поле, и ее поспешил подхватить с другой стороны майор Сорокин.

Но у самой землянки Варвара Степановна высвободила руки и, оттолкнув Полю, повалилась на травяной холм и завыла, запричитала. В голос. Жутко. До мороза на коже, выплакивая последние слезы.

Она жаловалась сыну на свое сиротское житье, на одиночество. Она жалела сына и жалела себя без него. Она кляла судьбу за то, что она, мать, все еще живет, а он, которому жить бы да жить, лежит в земле. Поля несколько раз подходила к распластанной Варваре, пытаясь поднять ее, и все уговаривала:

— Ну, хватит, Варь. Вставай, пойдем. Хватит.

Но та, цеплялась за траву, не хотела оторваться от холмика у землянки.

И невиноватые майор и сержант чувствовали вину оттого, что стоят здесь живые и невредимые и ничем не могут помочь этой убитой горем женщине.

А Варвара все причитала, и плач ее разносился далеко окрест…

Я не заметил, как плач Варвары стал удаляться и слился в один сплошной гул. Мои глаза начала застилать пелена, а гул усиливался и все сильнее давил на ушные перепонки. Я хотел зажать уши ладонями, но руки налились свинцом, и я не мог пошевелить ими. Но тут же пелена рассеялась, и я увидел Варю, распластанную на травяном холме. Только это была не Варя. И землянки никакой не было. В стороне от дороги на холме стоял небольшой деревянный памятник, обнесенный деревянным частоколом, выкрашенным синей масляной краской. Вдали виднелось село… Да это же бабушка Паша! Я не видел ее лица, но почему-то знал, что это она, недавно умершая нищенка, явившаяся мне уже однажды то ли во сне, то ли наяву.

Наверно, я никогда не смогу привыкнуть к этому необычному состоянию невидимого свидетеля несуществующей реальности. Все происходит в абсолютном безмолвии, и все яркое и живое движется в отличие от него очень медленно и кажется совсем нереальным.

Две женщины оттащили бабушку Пашу от могилы и силой увели. Бабушка совершенно обессилила, и ее почти несли. Люди расступились, сочувственно смотрели на нее и плакали…

Очнулся я уже в машине. Пахом испуганно смотрел на меня, а майор Сорокин озабоченно спрашивал:

— Ну, как, герой? Сейчас получше?

— Ничего, нормально, — вяло, с вымученной улыбкой ответил я.

— Это солнце! А я уж испугался. Зову, а ты будто не слышишь.

Тащил тебя, словно статую. У самой машины только стал ногами шевелить.

— Солнцем напекло, — убежденно сказал сержант. — У нас такое часто случалось. Идешь, пыль, солнце так жарит, что плюнь на ладонь — зашипит. Так идешь-то не час, не два, а верст тридцать прошагаешь. Глядишь, кто-нибудь из слабонервных и грохнется в обморок. Ничего, водичкой побрызгают, в обозе пару часов побудет и опять топает.

Женщин высадили у Полиного дома. Майор попрощался с ними, пожелал Варваре Степановне счастливого пути и повез домой нас с Пахомом. Нас подвезли к Голощаповскому крыльцу, и джип сразу окружили пацаны. Машины на нашей улице были редкостью. Соседи видели из окон, как мы с Пахомом долго вылезали из машины и майор жал нам руки.

Дома я нехотя поел, лениво отвечал на расспросы матери, полистал учебники и, наконец, взял книгу, которая лежала в зале на столе. «Психиатрические эскизы из истории», П.И. Ковалевский, СПб 1898 г», — прочитал я. Очередная книга, которую где-то выкопал отец.

Некоторые места, казавшиеся отцу важными, он подчеркнул. Я стал читать: «Более интересное и менее понятное в Жанне (Д» Арк) — дар предвидения и предчувствия. Трудно определить, что в передаваемом было правдой и что вымыслом. Со своей стороны мы можем сказать, что такие явления, несомненно, существуют. В них лежит частью та тонкая чувствительность, которая присуща лицам мечтательным с живым воображением, частью — область бессознательного и поныне для нас мало выясненного и непонятного».

Вот еще подчеркнуто: «Мы часто слышим об особенной способности некоторых лиц к предчувствию и даже предвидению… Когда у нас требуют объяснения этому явлению, то мы только находимся сказать, что это есть «особенная неведомая нам способность… Да мы и правы, говоря, что эта способность нам неведомая, потому что она нам недоступна. А кто знает, может быть… этот дар «предвидения» обязан своим существованием особенной способности людей рассматриваемой нами категории к расширению области восприятия… То что для нас кажется предвидением, для них это будет естественным ведением… А кто нам может поручиться, что люди не имеют более богатых и нам недоступных качественных восприятий? Это вполне возможно. В таком случае, в их сознание проникают новые ощущения, нам недоступные и непонятные, которые и создают в них те явления, которые известны у нас под именем предвидения».

— Галиматья какая-то, — мелькнуло у меня в голове. Глаза слипались, я отложил книгу и, не выключая света, провалился в мертвый сон.

В какой-то момент мне приснился сон, яркий и реальный до мелочей, как явь. То есть, это было больше, чем сон. Словно, мне кто-то навязывал некий ход событий, составленных из кусков, но связанный последовательным действием.

Мне опять снилась бабушка Паша.

Сначала в церкви. Она ставит святым по свечке. Долго молится, ее благословляет батюшка…

Бабушка Паша достает из сундука чистое белье, черное платье, черный кружевной платок. Потом сидит неподвижно на кровати, прямая и строгая, во всем черном. Ее застывшее лицо, оттененное черным кружевом, похоже на мумию. Лицо пугает женщину, которая вдруг появляется ниоткуда и зовет ее тихо:

— Бабушка.

Глаза бабушки Паши моргнули, и она чуть повернула голову, давая знать, что слышит.

— Скоро ехать. Надо б поесть перед дорогой. Бабушка Паша послушно встает и идет за женщиной, в которой я узнаю мать Витьки и Володьки тетю Мотю, соседку бабушки Паши…

Бабушка Паша с тетей Мотей едут автобусом. Народу в автобусе много, но их усаживают, уступив место. Они чужие, и на них смотрят с любопытством.

— Извините, вы чьи ж будете? — спрашивает кто-то.

— Она к сыну едет. Похоронен он у вас, — спешит объяснить спутница бабушки Паши и добавляет:

— В войну погиб.

В автобусе становится тихо.

А вот сон повторяет ту же полуявь, которая явилась мне, когда мы ездили с майором Сорокиным и двумя женщинами в лес и показывали место гибели сына Варваре Степановне.

Только плач бабушки Паши теперь явственно слышен и раздирает душу…

И вот последний отрывок сна. Рослый, плечистый мужчина с усами и усталыми глазами говорит бабушке Паше:

— Я председатель здешнего совхоза. Слыхал я, мамаша, к сыну приехали. Добро. Побудьте у нас, погостите. Если нужно что, не стесняйтесь… А люди у нас добрые, приветливые.

— Спасибо вам. Мы сегодня едем, — ответила за бабушку тетя Мотя.

— Чего ж так спешите-то? — спросил председатель.

— А плоха я теперь сынок… Домой поспеть надо. Теперь смерти ждать буду.

Бабушка Паша перекрестилась. Потом обратилась к председателю:

— Сынок!.. Я тут денег собрала… на памятник.

Председатель перебил, видно, ему было неловко:

— Да мы, мамаша, не забываем погибших-то. За могилой ухаживаем. Конечно, памятник деревянный…

— Да ты не обижайся, сынок. Могила ухоженная, и памятник хороший… Но ты уж возьми эти деньги. Я всю жизнь копила… Сделай уважение, поставь памятник большой, красивый.

— Много денег-то? — спросил председатель.

— Пять тыщ тут.

Бабушка положила на стол деньги:

— Мне они без нужды. Это для них, для ребят…

А потом я снова умирал вместе с бабушкой Пашей. Снова летел в бесконечную бездну, снова вокруг все рушилось и разноцветной мозаикой кружилось перед глазами.

Глава 7

Разговор матери с тетей Ниной. Моя бабушка Василина. Сын Николай и невестка Зинаида. Простое решение.


Проснулся я от скрипа половиц и чугунного стука сковородок о плиту. Это мать готовила завтрак. Я вспомнил сон, но, как ни странно, он меня не угнетал. Я выспался и чувствовал себя бодро. А когда я вспомнил, что сегодня воскресенье и не надо идти в школу, от удовольствия засмеялся. Я не стал вскакивать с постели, как делаю всегда, когда опаздываю в школу, позволив себе еще немного полежать, и даже чуть задремал, но, услышав голоса матери и тети Нины, окончательно проснулся.

— Мы вчера с Юрием Тимофеевичем в «Родину» ходили на «Индийскую гробницу». Я, Нин, так наплакалась. — Это говорила мать.

— А я все никак не попаду. Там билетов не достанешь. Такая очередища. — Это голос тети Нины.

— А нам знакомый Юрия Тимофеевича с работы достал. А так, что ты, разве выстоишь.

— Расскажи, Шур, — попросила тетя Нина.

— Сейчас расскажу, — пообещала мать и залилась вдруг тихим смехом.

— Что? Ты чего Шур? — тетя Нина невольно заразилась материным весельем, и в ее голосе тоже прорывался смех.

— Перед сеансом пел московский артист Бунчиков.

— Это тот, который по радио поет? — удивилась тетя Нина. — Они еще с Михайловым поют «Нелюдимо наше море». Этот баритоном, а Михайлов басом.

— Этот, этот, — подтвердила мать. — Так ты не поверишь, у него губы подкрашены.

— Да что ты? Как у женщины?

— Ну, не так ярко, но заметно. Я спрашиваю у Юрия Тимофеевича, зачем, мол, это? А он говорит: «Это же артисты. Они перед публикой выступают. И глаза подводят, чтобы ярче внешность была. Освещение-то искусственное, и черты лица, как бы, расплываются».

— И глаза подводят? — ахнула тетя Нина.

Потом мать с тетей Ниной о чем-то шептались. Тетя Нина засмеялась, потом наступила пауза, и тетя Нина снова попросила:

— Ну, расскажи про кино-то?

Я надел штаны и вышел на кухню.

— Привет, жених, — приветливо улыбнулась мне тетя. Нина. Я по обыкновению буркнул под нос что-то вроде «здравствуйте» и стал поддавать снизу ладонями носик рукомойника. Я терпеть не мог это тети Нинино «жених».

— Ладно, расскажу, только покормлю своих мужиков, — пообещала мать, и тетя Нина пошла было к себе, но вернулась:

— Да, Шур! Ты знаешь новость-то?

— Какую? — не отрываясь от плиты, спросила мать.

— Жорик-то с Анькой расписались. На ноябрьские свадьбу играть будут.

— Да ты что? — мать оставила сковородку, которую уже взяла за ручку, чтобы снять, на плите и быстро повернулась к тете Нине.

— Добился все же! — мать засмеялась довольным смехом.

— Где же свадьба будет?

— Вроде, у немца, У них места много.

— А жить где?

— А это у него. У Жорки хоть и одна комнатка, но большой коридор и чулан как комната. Можно спальню сделать… Жорку, Шур, как подменили. Водки в рот не берет. И все с Анькой вместе.

— А что? Я ж говорила, как жить-то еще будут!

— Ну, это ты не загадывай! Все мужики начинают хорошо, да кончают плохо, — тетя Нина засмеялась и ушла к себе.

Из коридора донеслись оживленные голоса тети Нины и Туболихи. Мать направилась было к двери, чтобы посмотреть, что там стряслось, но дверь широко раскрылась, и на пороге появилась бабушка Василина, моя любимая мудрая бабушка, мать отца. В одной руке небольшой узелок, в другой обструганная клюка. Одета она была нарядно и ярко, как одевались испокон веков в деревнях на Брянщине; белая рубаха, расшитая крестом, понева из домотканной ткани и что-то вроде тюрбана на голове, кажется, это называется повойник. Видно было, что бабушка очень устала. Она поискала глазами и перекрестилась на угол, потом поклонилась матери:

— Здравствуй, Шура, здравствуй, детка!

Они с матерью расцеловались.

Увидев меня, она заплакала и стала жадно целовать меня в щеки, в глаза, куда попадала.

Меня всегда раздражали поцелуи, и я считал, что давно вырос из этих телячьих нежностей, но когда это делала бабушка Василина, я почему-то не чувствовал стыда. Мне было радостно от ее чистой беззаветной любви и хотелось плакать, уткнувшись в ее колени.

Бабушка, почему ты плачешь? — проглатывая комок, подкатиший к горлу, но счастливый, спросил я, высвобождаясь из ее объятий.

— А жалок ты мне, дитенок! И все вы мне жалки, — заключила Василина и передником вытерла голубые, как васильки, но поблекшие и затянутые мутью глаза.

Вышел oтец, и они обнялись.

— Как же ты добралась одна? — удивился отец.

— А пешком, — просто ответила бабушка.

— Через весь город? — у отца приподнялись брови.

— А ничего! Где посижу, отдохну. Помаленьку. Да здесь всего верст шесть будет.

Отец увел бабушку в зал, и они о чем-то долго говорили вдвоем. Потом отец говорил тихо с матерью на кухне, а я сидел с бабушкой. Мать что-то возражала, в голосе отца появилось раздражение, и он стал что-то выговаривать ей. Затем все быстро успокоилось.

— Бабушка будет жить с нами, — объявил отец. Мое сердце радостно запрыгало, и я прижался к бабушке Василине.

Вечером я рассказал о своем видении и своем сне. В глазах матери как всегда отразилась тревога, а отец, конечно, попытался найти естественное объяснение, которому, наверно, сам уже не верил:

— Это все твоя сверхвпечатлительность. И сверхъестественного здесь ничего нет. Просто ты близко к сердцу принял смерть нищенки, вот тебя и преследуют те видения, которые ты бессознательно рисуешь в своей голове.

Бабушка объяснила все иначе и проще:

— Вова, дитенок! Это душа ее не может успокоиться и обращается к тебе, божьему человеку, просит успокоить ее. Ты видел могилку сына ее. Значит, есть она. Это она тебе ее показала. Надо бы родственникам ее съездить туда, да ты говоришь, нет у нее никого… А я вот что сделаю. Я помолюсь за упокой ее души, свечку поставлю. И за упокой его души тоже помолюсь.

— Скажете тоже, мама! — недоверчиво фыркнула мать. Отец промолчал.

Бабушку поместили в каморку с Олькой. Она немного посидела еще с отцом и матерью, потом все позавтракали картошкой с квашеной капустой из нового засола и попили чаю. Бабушка есть не стала, только попила чаю с баранками и с колотым сахаром вприкуску и легла.

Вечером, когда я с улицы пришел домой, бабушка позвала меня:

— Вова, дитенок! Ноги болят, спасу нет. Посмотри, милок.

Я приподнял одеяло до колен. Ноги распухли, вены вздулись. Это были даже не ноги, а что-то бесформенно толстое с краснофиолетовым оттенком.

— Зачем же ты пешком шла? — опросил я. — Как же им не болеть? И без того маешься ногами, да еще пешком.

— Так, так, дитенок! — согласилась покорно бабушка.

Я стал водить руками от колен к ступням, потом попросил прикрыться рубахой, откинул одеяло, и руки мои поднялись чуть выше. Я чувствовал, как поток энергии шел к рукам и через руки к больным ногам бабушки, для меня этот поток был видимым, как и свечение вокруг бабушкиных ног с лиловым оттенком и множеством темных сгустков. Это мерцающее разноцветье медленно светлело, и лиловый оттенок менял свой цвет, становясь бледноголубым. Сгустки оставались, но из темнокрасных превратились в розовые. Я с радостью заметил, что опухоль спадает. Ноги стали приобретать нормальный живой цвет, а вены уже не выступают столь уродливо, а прячутся под кожу.

— Ну, как, баб? — спросил я, накрывая бабушкины ноги одеялом.

— Ангел, ангел божий! — повторяла бабушка, а глаза ее сияли тем счастьем сошедшей благодати, какое она всегда испытывала после общения с Богом, молясь усердно и искренне, как это делают только истинно верующие…

После того как я залечил гноившуюся рану на ноге деревенского мальчика Ванятки, чего не смогла сделать сама бабушка, умевшая лечить заговором, она совершенно серьезно зачислила меня в святые.

— Бог тебя отметил, дитенок! Он избрал тебя из многих. Недаром Аноха зовется «божий человек».

И бабушка попыталась поцеловать мне руку, но отец строго сказал:

— Это еще что, мама? — у отца даже голос изменился. — Чтоб я этого больше не видел. Никто его никуда не избирал. Парень как парень. А если у него такие способности, то Бог здесь не причем. Такие факты призвана объяснять современная наука.

Бабушка согласно кивала головой, но, конечно, оставалась при своем мнении.

В тот раз на родине отца, в глухой Брянской деревушке, куда отец повез меня с матерью после освобождения Брянской области, состоялась моя любовь к бабушке Василине. И эта любовь незримо и прочно соединилась с чувством любви к Родине, потому что там, в этой глуши меня сразили наповал дикие, уходящие в бесконечную даль и теряющиеся за горизонтом Брянские леса, и ручей вокруг холма, на котором строился новый дом, потому что в деревне, после партизанского противостояния немцам остались лишь обгорелые остовы печей, да землянки, в которых люди жили, как кроты.

Там, в бабушкиной деревне я налился вдруг силой и понял, что другой такой земли в мире больше нет и не будет.

Жить в деревне с каждым годом становилось все тяжелей. И через год отец привез из деревни брата с женой, потом приехала младшая сестра, а за ними потянулась постепенно другая родня. А когда умер дед Тимоха, бабушка заколотила дом и тоже подалась поближе к детям…

Боль отступила, и Василина, освобожденная на время от страданий, забылась коротким сном, а проснулась с мыслью о сыне Николае и невестке Зинаиде, у которых жила все это время. О разговоре, который возник у них перед тем, как «отфутболить» ее к Нюрке, она не знала…

— Вези матку к Нюрке, — сказала Зинаида мужу, когда они легли спать. — Пусть у нее поживет.

— Что так? — удивился Николай.

— А сил никаких моих больше нет. Уже что зря вытворять стала. — Зинка приподнялась на локте, пытаясь в темноте определить выражение лица мужа. — Опять кастрюлю с супом перевернула… Тряпку на плиту положила. Никак не пойму, откуда гарь идет. Глядь, — тряпка горит.

Зинка проглотила слюну, пытаясь справиться с обидой, комком застрявшей в горле. Не справилась и сквозь слезы добавила:

— Тарелки. Все тарелки перегрохала.

Николай нашарил на тумбочке папиросы и, чиркнув спичкой, закурил. Свет на мгновение ослепил Зинаиду, и она закрыла глаза. Хорошо взбитая перина нежила расслабленное тело, и резче обозначалась усталость, а мозг требовал сна, но взвинченные нервы не давали покоя, и Зинаида долдонила свою навязчивую мысль, вбивая ее в голову мужа:

— Почему все ты? В конце концов, у нее есть еще две дочки и сын. Пусть у них о матке тоже голова болит.

— Квартиру-то мы с матерью вместе получили, — подал, наконец, голос Николай. От сильной затяжки его лицо вспыхнуло красным огоньком и, мелькнув двойным подбородком и мясистым носом, погасло.

— А мы с ребенком и без матки получили бы. — И замолчала, ожидая, что скажет теперь Николай.

— К Нюрке нельзя, — стал сдаваться Николай. — У нее одна комната.

— Нук что ж? — повеселела Зинаида. — Не танцы же они там будут устраивать.

— Так Нюрка с мужиком живет, — удивляясь Зинкиной тупости, сказал Николай, поворачивая к ней голову и забыв затянуться папиросой, а она уже еле мерцала, не раскуренная.

— А он там не прописан! — бойко ответила Зинаида.

— Для того чтобы с бабой спать, прописки не требуется, — резонно возразил Николай.

Зинка почему-то обиделась, но дулась не долго, потому что надо было доводить дело до конца.

— Тогда к Тоньке, — подумав, решила Зинаида, — у них тоже две комнаты.

— Ага, а девки не в счет? А Верка, Федькина племянница? Между прочим, беременная ходит.

— Да ты что? — засмеялась Зинаида. — В самом деле?

— Нуу! Тонька мне вчера сама оказала. — И уж, говорит, ничего сделать нельзя.

— Во, девки пошли! Соплячка ж еще совсем.

— На это ума не надо, — буркнул Николай. — Семнадцать лет по нонешним временам самый для этого подходящий возраст.

— Сиди, губошлеп, — ткнула мужа в бок Зинаида и поинтересовалась:

— Сказала хоть от кого?

— А чего говорить-то? С кем ходила, от того и брюхо.

— Это милиционер-то этот?

— А то кто ж?

— Не отказывается хоть?

— Попробовал бы отказаться, — Николай глухо, как в бочку кашлянул. — Уже родителям написал, о свадьбе сговариваются.

— А где ж жить-то будут?

— Говорят, ему квартиру обещали, как женится.

Удовлетворив свое женское любопытство, Зинаида вернулась к старому разговору:

— Так что с маткой-то? — спросила она.

Уж тогда давай к Нюрке, — решил Николай. — Нюрка младшая. Мать ее любит больше всех.

Зинка успокоилась и быстро уснула. Она свернулась, как кошка, калачиком, уткнув голову в плечо мужа и обняв его руку. И в еще некрепком сне сладко причмокивала губами, пухло втягивая их и невнятно что-то договаривая уже во сне…

В разговоре с матерью отец возмущался, ругал Николая и его жену Зинку, а мать поддакивала, соглашаясь с отцом.

Глава 8

Память Василины. Папоротник. Дети. Зинкина ярость. У дочки Нюры. Антонина. Не нужна.


Старую Василину давно донимали ноги и мучила бессонница. Ноги грызла ревматическая боль. Невестка и дочки называли это отложением солей, а врачиха называла по мудреному, но, как не называй, ноги болели, и никакие растирки не в силах были помочь. «Отрезать, да собакам бросить», — шутила Василина, когда ее спрашивали про ноги, сочувствуя.

Она лежала с открытыми глазами и терпеливо ждала, пока сон возьмет ее, но сон не брал и, как всегда, перебирала Василина по кусочкам свою жизнь, не сетуя на судьбу, с философской покорностью принимая все, что судьба ей назначила, и выжимая из этого те крохи счастья, которые на ее долю выпали. И получалось так, что эта скудная доля хорошего заслоняла все плохое, которого было в ее жизни значительно больше.

Бабушка мне рассказывала про прадеда Кондрата Сидоровича, угрюмого и свирепого в трезвости, развеселого и щедрого до последней рубахи в пьяном виде мужика.

Когда ее батька, а мой прадед Кондрат Савельевич вываливался из кабака, то пьяно орал:

— Эй, залетные!

И залетные, ватага деревенских ребятишек, приученных уже дурной Кондратовой причудой, «подавала» с гиком небольшие сани, в которые сами и впрягались, и шумно возили дядьку Кондрата на потеху деревне, возвещая:

— Галеевский царь едет!

«Галеевский царь» важно восседал в санях и царским жестом раздаривал конфеты и пряники, выгребая их из обширных карманов овчинного тулупа и разбрасывая горстями налево и направо.

Вспоминая тот стыд и страх, который она принимала за батьку, Василина горько улыбалась.

Их дом стоял на пригорке, как-то особняком от деревни. Чтобы подняться к дому, нужно было спуститься в небольшой овражек и перейти по бревну неширокий ручеек. Бабушка всегда улыбалась, когда вспоминала пьяного батьку, который сколько раз возвращался с песнями домой, столько раз, оступившись, купался в этом ручье.

Овраг окружал дом с трех сторон; с четвертой стороны, за огородами, было поле, а сбоку, через овраг, сразу за березовой рощицей начинались леса, Брянские леса, уходящие в необозримую даль, закрывающие горизонт, заполняющие весь видимый простор.

Бабушка рассказывала, как в этот лес они с подружками бегали по грибы и ягоды. Спускаясь в овраг, чтобы выйти к березняку на противоположенной стороне, они шли протоптанной тропинкой среди зарослей папоротника, который особенно буйствовал у ручья.

Я помнил этот овраг, от которого тянуло подвальной сыростью, но он ласкал прохладой перегретые солнцем тела, и летний зной был воистину райским уголком, тенистым от густых крон разросшихся кленов с черными бархатистыми стволами, тонких и сочных рябин, и пышных, как купчихи, ракит.

Папоротник. Он остался милой бабушкиному сердцу памятью и виделся, как спутник детства и свидетель той далекой жизни со всеми ее тревогами, поворотами, радостями и надеждами, которая пролетела мгновенным сном, и иногда ей казалось, будто сама она в этой жизни посторонняя, словно волшебная птица Симург взмахнула крылом, приоткрыв на миг простор чужой чьей-то жизни, и снова закрыла, завесив ночью и пустотой, словно перечеркнув все, что было.

Папоротник частот снился во сне и мне, тропинка через овраг вставала перед моими глазами, как на яву, и я ясно видел сочную зелень папоротника, раздвигал его руками, шел через ручей и взбирался по крутой тропе к березняку. Мне всегда снились цветные сны, в отличие от бабушки Василины, которая цветных снов не видела, но папоротник ей снился тоже зеленым…

Кондрат Сидорович сгинул в японскую, оставив трех девок и двух ребят на материных руках. Кормильцем семьи стал старший брат Петр.

Деревня пьяно плясала, когда Василина выходила замуж за Тимоху, работящего, но бедного мужика, способного ко всякому, но особенно к плотницкому делу.

Тимофей пришел жить к ним, и они стали потихоньку строиться на том же холме, рядом с родительским домом.

А через год, когда она родила первого, Федю, деревня опять пьяно плясала, только веселья уже не было. То тут, то там начинала биться в голос будущая вдова. Бабушка помнила пьяного Кирюху. Он ожесточенно бил пяткой, обутой в лапоть, в землю и, поводя руками по сторонам, как-то отчаянно, осипшим голосом орал:

Ты не лей по мне, Матрена,

Слезы лишние.

На Ерманскую войну

Гонют тышшами.

А в мутных глазах угадывалась тоска, и проступали слезы.

Изба осталась недостроенной, и бабушка часто заходила в свой новый дом, чтобы поплакать без свидетелей, ходила по неубранным стружкам и молила Бога, чтобы отвел смерть от Тимофея и брата Петра.

Бабушка совершенно серьезно говорила, что раз в год на Ивана Купалу папоротник цвел, и, если сорвать его ровно в полночь, то откроется клад. Об этом, замирая от страха, рассказывали полушепотом подруги; а раньше бабушка Василина слышала об этом от бабушки Фроси, когда собирались у нее на посиделки вечерами и кто-нибудь заводил упоительножуткий разговор о нечистой силе.

В деревне все верили, что Васька Ермаков разбогател через цвет папоротника…

Мой дед Тимоха пришел домой с простреленной ногой. Была задета кость, и нога долго не заживала. Так он и остался хромым. В непогоду нога донимала ноющей болью, словно кто водил по оголенной кости рашпилем.

Бабушкин брат Петр с войны не вернулся.

Дети пошли один за другим. Сначала Марья, потом Алексей, Иван, Авдотья. Двенадцать человек. Дарья и Авдотья жили отдельно, своими семьями. При ней оставалось четверо: Антонина, Николай, Нюра и Юрий, которого она звала Егором. Этих уберегла. Эти были младшие. И всю войну находились при ней, кроме Егора. Егор воевал и вернулся контуженный, но живой. Да и эти, Антонина, Колька и Нюра, хоть и были при ней, но ходили в партизанах, и она нянчилась с Тонькиными девками, Валькой и Катькой.

Четырех отдала фронту, а вернулся только один. Иван и Алексей погибли, один под Сталинградом, другой в чужой стороне, когда уже война шла к концу. На них она получила похоронки. А Федор, первенец, любимый Тимофеев сын, пропал без вести. Но бабушка все надеялась и верила, что он жив и мыкает горе в плену. Ждала, пока шла война, и потом ждала, что объявится. И сейчас в глубине души верила, что где-то на чужбине Федор мается, тоскует по Галеевке, не может вернуться, потому что держит его что-то там, и не может он дать весточку, знак о себе. Грунюшку и Васятку унес тиф. Катя умерла от простуды. Это было давно, еще до рождения Антонины, которой уж, считай, самой за тридцать будет.

Но у нее в живых осталось еще шестеро детей. Трое здесь. Марья, самая старшая, далеко, на Камчатке, у самой скоро внуки будут. Изредка приходит письмо на Антонину, где Марья спрашивает, жива ли еще мать, и поклон передает. Авдотья, та живет в Запорожье. Тоже пишет, тоже про мать спрашивает.

Бабушка часто молилась, и я слышал, как она шептала: «Пресвятая Троице, помилуй нас. Господи, очисти грехи наша. Владыко, прости беззакония наша; Святый, посети и исцели немощи наша, имене Твоего ради. Господи, помилуй»…

Утром бабушка Василина рассказала за столом, как Николай с Зинкой отвезли ее к младшей дочери Нюрке, как она попала к Антонине, а потом пришла к нам…

…В воскресенье, пока Николай спал, 3инаида стала готовить завтрак. Дочь Алевтина тоже еще спала.

Часов в девять встал Николай, и Зинаида принялась тормошить Алевтину, которая, судя по открытому рту и сладкому посапыванию, спала крепко.

Бабушка Василина уже поднялась и сидела в комнате на диване, ожидая, когда ее позовут есть.

За столом Зинаида была не в меру оживлена, стараясь угодить Василине, и подсовывала ей лучшие куски, но та, казалось, этого не замечала. Она вообще была к еде равнодушна и ела мало, все больше чай, да молоко, когда было.

Николай уткнулся в свою тарелку и, не поднимая глаз, с аппетитом уплетал картошку с огурцами. Зинаида поняла, что Николай нужного разговора все равно не начнет, и решила сделать это сама.

— Мам, а мам! — весело позвала она. — Что, если мы тебя свезем к Нюрке? У нее поживешь чуток!

Василина оставила кружку с чаем и захлопала подслеповатыми глазами, силясь вникнуть в слова невестки и понять, шутит она или что? Зинка доброжелательно вертелась возле нее и делала вид, что ничего особенного не случилось. Василина вопросительно посмотрела на сына, и тот, поерзав на стуле и неловко откашлявшись, поддержал Зинку, будто разрешил:

— А чего? Поживи. У Нюрки тихо. Сколько уж у нее не была?

Василина молчала и словно чего-то ждала. Николай невольно отвел глаза и, обращаясь к Зинке, поспешно добавил:

— Надоест у Нюрки, назад заберем.

Василина, ни слова не проронив, пошла в свой угол, где стояла посолдатски тощая железная кровать, на которой она часами неподвижно сидела, шевеля губами, занятая своими мыслями. Она вспомнила, что вчера вечером сын с невесткой в разговоре, отрывки которого до нее доносились из их комнаты, часто поминали ее, и теперь догадывалась, что невестка затеяла этот разговор, кончившийся для Василины неприятностью. Но на невестку не обижалась (понимала — мешает), хотя и не любила ее. Не могла смириться с тем, что Колька, ее сын, самых что ни на есть партизанских кровей, привел в дом дочку полицая Сеньки Шулепы. Конечно, дети за родителей не ответчики. Да и Сенька свое получил — восемь лет дали. И разумом Василина это принимала, и зла у нее против Зинки не было, но сердцу приказать не могла. Для нее вся порода Сенькина была навек проклятая.

Когда Николай заглянул в комнату, где стояла кровать матери, он увидел, что мать собирает в узел свои вещи. На кровати лежал образ Николая Угодника, который стоял обычно на шифоньере, в углу, потому что Зинаида вешать икону на стену не разрешала.

На диванчике сидела Алевтина и, насупившись, следила за бабкой. Она покусывала губы, чтобы не зареветь.

Николай, ничего не сказав, повернулся и пошел на кухню, где Зинка мыла посуду.

— Мать укладывается, — сказал он хмуро.

— Сейчас поедем, — не поняв его настроения, бросила Зинка.

— Вроде как-то нехорошо! — сморщился, как от зубной боли Николай.

— А мне хорошо? — Зинка с силой бросила мокрую тряпку в раковину и в сердцах громыхнула кастрюлей. И вдруг тоненько, пособачьи, заскулила, загундосила:

— Тебе, черту, что? Пришел, пожрал и во двор с мужиками в домино. А я дома с маткой твоей. Во все дырки нос сует. И все подкалывает, все с подковырками. Нука попробуй. Это не так, и то не этак. Она же меня всю жизнь ненавидит, я знаю. А я ее должна терпеть? Накось вот, выкуси! — сунула она кукиш из гладких, толстых, как сардельки, пальцев к носу Николая.

Тот столбом стоял посреди кухни и хлопал глазами, даже не пытаясь остановить поток кипящих злобой слов распаленной Зинаиды. Но, когда Зинаида сунула ему в нос кукиш, его лицо начало наливаться кровью, и желваки от сильно стиснутых зубов заходили по скулам.

Зинаида спохватилась и, гася мужнину ярость, бросилась ему на грудь, с безошибочной женской интуицией мгновенно определив ту единственную манеру поведения, которая не даст разразиться скандалу, и разрыдалась.

— Ладно! Будет, будет! — стал успокаивать ее Николай и, снисходительно похлопав, словно телку, по боку, отстранил от себя.

— Я ж не враг какой твоей матке, — всхлипывая, выговорила Зинаида. — Пусть хоть с месяц побудет у Нюрки. Дай мне-то передых.

Часам к одиннадцати собрались. Алевтину с собой брать не стали, и она, надув губы, пошла реветь в комнату.

Василину с узлом запихнули в трамвай и с трудом влезли сами.

Нюрка жила в двухэтажном деревянном доме на втором этаже. Узел тащила Зинаида, а Николай вел мать по шатким ступенькам, поддерживая под руку.

На звонок никто не ответил, и Николай, пошарив под половиком, достал ключ и открыл дверь. Ждать Нюрку не стали и, оставив Василину, уехали.

Осмотревшись и разобрав узел, Василина села на диван. Комната у Нюрки была небольшая, но все как у людей. И диван, и зеркало, и на полу красивые дерюжки. Шифоньер отделял диван от Нюркиной кровати, которая стояла за дверным выступом, и получалось что-то вроде отдельной спаленки. У Кольки, конечно, побогаче. Василина вспомнила вазу, которую приволокла Зинка и поставила в коридоре, в углу, возле комнаты, где она спала с Алевтиной. Когда проходишь мимо, она шатается и глухо звенит, будто грозится. Лишний раз из комнаты не высунешь, чтобы не зацепить, да не разбить. Глаза-то еле видят. А днем девку покормить надо. Маленькая все ж, все подать нужно. Как теперь будут?.. Да вертлявая очень девка-то. Так из рук все и выбивает. А они, руки, и впрямь, что крюки. Вот и выходит, то тарелку, то стакан расшмакаешь. А Зинка, когда придет к обеду, когда нет. Теперь, хошь не хошь, придется ходить каждый день. Алевтинку-то кормить. Назовут же, прости Господи, басурманским именем. Батюшка крестить под этим именем и то отказался. Катериной нарек.

Зазвонил звонок, и Василина с крехтом стала подниматься с дивана. Пока она дошла до двери, звонок еще позвонил два раза, сначала коротко и резко, словно бранился, потом нетерпеливо и требовательно.

— Господи, — переполошилась Василина и никак не могла справиться с замком.

— Мам, ты? — спросила Нюрка изза двери, и в голосе ее было беспокойство.

— Я! Я это, Нюр! — поспешила отозваться Василина.

— Ты крути ключ-то в другую сторону, вроде закрываешь. Он, замок, у нас наоборот поставлен, — объяснила Нюрка. Замок, наконец, поддался, и дверь открылась.

— Ты как приехала-то? — спросила Нюрка.

— А на трамвае. Колька привез. Совсем я. Буду у тебя жить теперь.

— Как так?

— А так, что там ненужная стала. Мешаюсь я там.

— Ну, гад ползучий! Ну жлоб… — Нюрка захлебнулась от возмущения. — А все Зинка, паразитка. Ее это дело.

— Мам, ты что, лежала, чтоли, на диване-то? — бросив взгляд на сбитое покрывало, обиженно сказала Нюрка. — Хоть покрывало-то сняла бы.

Василина неловко сползла с насиженного места и устроилась на стуле. Нюрка свернула и убрала покрывало в нижний ящик шифоньера.

Сожитель пришел к ночи, когда Василина уже устроилась спать (Нюрка постелила ей на диване), и все вздыхала и ворочалась, приспосабливая свои кости к новому месту. Он, по всему видно, был на сильном веселе, потому что фордыбачился, пытался петь, и на кухне что-то гремело и падало, а Нюрка все уговаривала его и о чем-то просила. Потом Нюрка вела его мимо Василины, придерживая за бок, а он старался идти на цыпочках, приложив палец к губам, будто приказывал себе не шуметь.

В Нюркином углу какое-то время слышалась возня, предостерегающий Нюркин шепот и даже отпечатался звонкий шлепок по голому телу, потом все стихло, и Василина услышала мерный храп.

«Тоже Бог счастья не дал, — подумала Василина. — Свой был мужик беспутный. Так от водки и сгорел. И это не мужик. А с другой стороны, как одной? Плохо без мужика-то в доме. Это она по себе знает. Тимофей умер, когда ей, слава Богу, за семьдесят уже было. А как тяжело без него приходилось. А Тимофею жить бы да жить. Все война, будь она проклята. В ключах сколько с коровой простаивал!.. От этого и помер.

Василина вздохнула, жалея дочку.

К вечеру, к Нюркиному приходу, она наварила картошек и радовалась, что смогла хоть чем-то помочь дочери.

Ужинать сели вместе. Нюрка достала огурцы и разогрела картошку. За столом Нюрка все больше молчала и украдкой поглядывала на мать, словно что-то хотела сказать и не решалась.

— Мам, — сказала она, наконец, когда поели, и Нюрка стала собирать со стола посуду. — Что, если я тебя отвезу к Тоньке? И не ожидая ответа, заговорила торопливо, объясняя, почему так нужно:

— На время, пока Лешку уговорю. Боится он тебя. Не хочу, говорит, с матерью. А то, говорит, решай сама, как знаешь.

Нюрка посмотрела на мать. Та молчала, лицо ее оставалась спокойным, и в глазах не было осуждения, но Нюрке стало не по себе.

— Уйдет ведь, — еле слышно сказала она, и в голосе ее была боль и растерянность.

У Василины сердце сжалось от жалости, и она, как умела, успокоила:

— Неруш, дочка! Ээ! Мне хоть тут, хоть там — все одно. Лишь бы крыша над головой, — соврала она. — А ему, оно, конечно. На любого доведись, нука, попробуй.

К Антонине ехали на автобусе. На поворотах Василину заводило в стороны, и она моталась на заднем сидении, заваливаясь то на один бок, то на другой. Узелок мешал ей держаться, но она не выпускала его и крепче прижимала к коленкам.

Встретили ее хорошо. Усадили за стол, и зять Федор даже достал бутылку белого, которую почти один и выпил. В разговоре стали ругать Николая за мать.

— Это все Зинка, подлюка. Она им, дураком, как хочет вертит, а он только бельмами крутит как баран дурной, — высказалась Антонина и свирепо глянула на Федора, который все подливал себе в рюмку.

— Этому лишь бы выжрать, — осадила она его мимоходом, скорее по привычке, чем по необходимости, и продолжила разговор с Нюркой:

— Я ему, дундуку, покажу. Барин какой. И эта утка раскоряченная. Ну как ты думаешь? — раздраженно вдруг заговорила Антонина, обращаясь к Нюрке. — Опять же, Верка, племянница Федькина у нас живет. Ни кола, ни двора. Замуж собирается, а где жить будут, еще не известно. И куда я матку? — спросила она Нюрку в упор. — Нет уж. Он, паразит, квартиру получил вместе с маткой. Погостить, пожалуйста!.. Мам, ты побудь денька два, я разве против? — живо повернулась она к Василине. — А завтра я к этим схожу.

И замолчала. Федька тяжело встал изза стола и под ненавидящим взглядом Антонины, слегка пошатываясь, пошел в свою комнату.

— Господи, вот свинья-то, — не удержавшись, бросила она зло в спину мужу, но тот даже не огрызнулся.

Василина прихлебывала чай из большой фаянсовой кружки, который пила по давней привычке вприкуску, макая сахар в чай. Она молча слушала, о чем говорила Антонина, и время от времени кивала головой, соглашаясь со всем, что та говорила.

Уложили Василину в зале на диван. Василина долго ворочалась и охала, пока нашла удобное положение, при котором боль в суставах не так беспокоила.

Уже засыпая, она вспомнила старшую сестру Дарью и пожалела ее. Все сыновья ее сложили головы. Четыре сына, кровь и плоть ее, на этой войне. От слез ослепла Дарья. А живет еще. «Лет девяносто есть, — прикинула Василина». Недавно зять, Федор, Тонькин муж, в Галеевке был, весточку привез. «Оххохо, — подумала вдруг Василина, — долго живем, лишнее уже. И ноги не ходят и руки не держат». И вспомнила, как вчера утром из рук у нее выскользнул стакан и разбился. Невестке она про стакан ничего не сказала, а собрала осколки и выбросила в мусор, затолкав поглубже.

— Теперь уж скоро Господь приберет. И меня, и Дарью, — успокоила себя Василина и, закрыв глаза, задремала.

Утром Василина собрала свой узел, взяла клюку, без которой на улицу не выходила, и пешком отправилась к самому жалкому своему сыну, Егору. Этот не прогонит. Сам хворый, потому и понимает лучше других, что такое немощь. И душа у него Богу открыта, хоть и партейный.

Глава 9

Чужие немцы и свои полицаи. Тимоха. Тень смерти. Казнь.


А ночью мне приснился кошмар той войны, о которой мне рассказывала бабушка Василина, и который ярко и отчетливо отложился в моем сознании и дополнился тем видением, которые так часто помимо моей воли посещали меня.

Немцы пришли в Галеевку в августе сорок первого. Проехали на мотоциклах по вымершей деревне, согнали всех к правлению колхоза и назначили старосту, которого привезли с собой. К удивлению сельчан, это был Васька Ермаков, исчезнувший куда-то из деревни, как только началась мобилизация. «Мало тебя раскулачили, — подумала Василина, — надо было на Соловки, гниду. А ведь думали, забыл, в колхоз приняли, завфермой поставили. А он затаился, значит, и носил камень за пазухой. Правда что, как волка ни корми, он все в лес смотрит».

Немецкий офицер через переводчика, городского мужчину в галстуке, с кислым выражением лица и высоким, почти бабьим, голосом произнес речь с крыльца, в которой бодро возвестил, что немецкая нация, наконец-то, освободила русский народ от ига советской власти и от колхоза, где нет простора частной инициативе и где ленивый и глупый одинаково получает с умным и работящим. Отныне каждый будет работать в полную силу на себя и Beликую Германию.

Он остановился, наверное, ждал, если не аплодисментов, то одобрения, но все подавлено молчали. А молодка Поля, пастуха Степана дочка, вдруг прыснула в кулак, изо всех сил удерживая смех.

Никто из деревенских, кроме Тимофея, да еще двух мужиков, воевавших в Германскую, не слышал никогда немецкой речи, и сейчас эта речь, лающая, чужая и непонятная, произвела гнетущее впечатление и даже недоумение: зачем этот в сером мундире с блестящими погонами, затейливо сплетенными, как пояски из лыка, с непонятным языком, который должен переталмачивать незнакомый городской, тоже не похожий на своего, человек; зачем здесь эти в сплющенных сверху касках, похожие на бульдогов, по трое сидящих в мотоциклетных колясках, с плоскими автоматами на шеях?

И сразу своя деревня стала неуютной, потому что они, родившиеся и выросшие на этом клочке земли, который назывался Галеевка, уже не были хозяевами.

Дарья, стоявшая рядом с Полей, зло толкнула ее локтем в бок, и та, ойкнув, разом смолкла.

— А кто путет нарушайт великий херманский поряток, путем пороть, — сузив глаза и вглядываясь в баб и мужиков, раздраженно сказал порусски офицер и звучно, наотмаш полосонул себя стеком по лакированному сапогу. Слова он подбирал тщательно и выговаривал их добросовестно, но они звучали на немецкий лад. Зато слово «пороть» он произнес чисто, привычно. И от этого «пороть», и от звука стека по сапогу холодок пробежал по спине.

Внучки Катька и Валька испуганно жались к матери, и Василина, обхватив их обеими руками, подминала под себя, точно курицанаседка, стараясь оградить от опасности, которой еще не было, но которая ощущалась и носилась в воздухе, как приближающаяся гроза.

Удрученные жители расходились по домам. Вскоре с улицы донеслось кудахтанье, возбужденная отрывистая речь, взалив забрехали собаки, дробью пробарабанила автоматная очередь, заскулил чей-то пес, послышался смех. Перепуганные куры, сбитые о места, ошалело носились по деревне, теряя перья.

Набрав по домам яиц и наловив кур, немцы потрещали мотоциклами и уехали из деревни.

Так для Галеевки началась война.

Новое слово «полицай» вошло в деревню, когда Санька Шулепа, Ванька Сычев и Митькацыган прошли по деревне в серой полувоенной форме, офицерских кепочках, добротных сапогах, с повязками на рукавах и винтовками за плечами. Вот она, новая власть. Митька — вор, перед самой войной посадили за кражу зерна. Сенька Шулепа и Ванька Сычев — пьяницы и лодыри, всю жизнь света белого за самогоном не видели. Эти мать родную за стакан водки продадут…

Но если вся работа Сеньки Шулепы и Ваньки Сычева кончалась там, где начинался самогон, то Васька Ермаков, дорвавшись до власти, стал лютовать. По его указке немцы выводили из хлевов скот, выгребали из погребов последнюю картошку, находили и забирали те крохи продуктов, которые были припрятаны для детей и на черный день. Бабы голосили и сыпали на голову Васьки страшные проклятья.

Когда в Галеевке появлялись немцы, хромой Тимоха уводил телку со двора и прятал ее в овраге, в зарослях густого ивняка и кустарника, простаивал в ключах часами, пока опасность пройдет стороной.

Первое время Тимоха гонял корову в лес, подальше от греха, — в овраге оставлять боялся, знал, что всякий местный, если будет искать, овраг обшарит обязательно. И верно! Васька Ермаков сразу бросился в овраг и добросовестно мял папоротник сапожищами в поисках следов. Через неделю опять облазил овраг и опять ничего не нашел. Хитрый Тимоха снова угнал корову в лес. А когда Ермаков привык к мысли, что коровы нет, Тимоха оборудовал укрытие в овраге так, что можно было пройти рядом и ничего не заметить. Правда, приходилось мерзнуть в ключах, но ради спасения Белки можно было потерпеть. Тимоха все рассчитал. Даже если бы корова замычала, то звук, пройдя по кольцу рва, затерялся бы и пришел, как бы, из деревни. К счастью, умница Белка, будто, понимая свое значение для хозяев, тихо ворочала скулами, сжевывая ветки, которые Тимоха беспрерывно подсовывал к ее морде, да изредка переступала ногами по сырому настилу, и ее огромные глаза словно говорили: «Не бойся, хозяин, не выдам».

Не было еще случая, чтоб паршивая овца, Васька Ермаков, взял верх над Тимохой там, где требовалась смекалка.

В деревне еще помнили случай, когда щуплый Тимоха на спор поставил «на попа» двухпудовик, чего не смог сделать здоровый, как деревенский бык Пахом, Ермаков. Тогда они оба были парнями и ходили в женихах, хотя Васька был Тимохе не чета, щеголял в сапогахбутылках и красной плисовой косоворотке, а Тимоха шмурыгал в лаптях и драных портках. Тимоха «уступил» Ваське пробовать первому. Васька надул шею, напыжился, как клоп налился кровью, но гиря выворачивалась и заваливалась набок, и он ползал вокруг нее на коленках, пытаясь опрокинуть и удержать на руке. При этом он кряхтел, и от него несло зловонным духом. Парни отпускали по этому поводу шутки и гоготали, как жеребцы. Плюнув под ноги и зло матернувшись, Васька отошел в сторону. После Васьки силу пробовали другие здоровые мужики, но справились с гирей только Семен Никишин да Евсей Гапеев, признанные силачи. Пропустив всех, к гире подошел Тимоха. Не обращая внимания на смешки, он опустился на колени и стал щупать руками землю.

— Мотри, Тимофей, кила вылезет! — серьезно предупредил тронутый пастух Кирюха, что вызвало новый приступ безудержного веселья. Васька Ермаков, напустив на себя безразличный вид, стоял в стороне и лузгал семечки, шумно сдувая шелуху, когда она набиралась на губах, но кривая, напряженная улыбка не сходила с лица.

Вдруг Тимоха, резко нагнув двухпудовик, крутанул его на себя так, что ручка точно легла в выдолбленную лунку, как в гнездо, и Тимохе оставалось только небольшим усилием удержать гирю в нужном положении.

У Васьки с лица разом съехала ухмылка, и он, оставив семечки и забыв сдуть с губ шелуху, бросился к гире. Васька, надрываясь, кричал, что так каждый дурак сможет, но сколько ни ползал на корячках вокруг гири, так с ней и не справился. Как ни откручивался Васька, его заставили выставить полведра водки, которые он оговаривал за Тимохину гармонь.

На этот раз Ермаков нагрянул к ним со всей местной властью и привел с собой двух немцев.

Пока Сенька Шулепа и Ванька Сычев шарили по закуткам и сараям, Васька с немцем и Цыганом вошли в хату. Василина шуганула внучек Вальку и Катьку за печку, и они, боясь шелохнуться, молча смотрели оттуда вниз. Тоньке мать тоже приказала не высовываться, и та тихо сидела на кровати за занавеской, чутко прислушиваясь к тому, что происходило в избе, и переживала за мать.

— Мужик дома? — с порога спросил Васька.

— Негу, — сказала Василина. — В город уехал.

— Васька, привстав на цыпочки, заглянул на лежанку печки, нечего не сказал и, пройдя к занавеске, рывком раздвинул ее.

— А, это ты краля? А ну, иди сюда, — приказал Васька.

— Сказывай, где батька?

— В город уехал, — без робости ответила Тонька.

— Брешешь, подлюга! В лес пошел, к партизанам.

— Partisanen? Wo ist partisanen? — насторожился немец, берясь за автомат.

— А вот партизанка, — злобно сказал Ермаков и подтолкнул Антонину к немцу.

— Heraus! — без разговоров скомандовал немец.

— Schnell! — повел стволом автомата в сторону двери.

Теперь автомат был плотно зажат в его руках, готовый выстрелить в любую минуту, и поэтому страшный до леденящего душу столбняка.

— Да какая она партизанка, господи? — заголосила Василина, хватая дочку за руку, пытаясь затолкнуть ее назад за занавески.

— Вася! Что ж это делается? Побойся бога…, — повернулась она в отчаянии к Ермакову, но немец больно ткнул ее стволом автомата под ребра, и она, охнув, отпустила Тоньку, но тут же повалилась немцу в ноги.

— Господин офицер, — стала просить Василина солдата, хватая его за ноги. — Тонька никс «партизанка», она девочка, «киндер» еще. Пожалейте, господин офицер.

Немец попытался высвободить ноги, но не смог и коротким тычком, на сколько позволял размах, ткнул Василину сапогом в лицо. Василина вскрикнула и схватилась за лицо. Пальцы окрасились кровью. Валька, а следом за ней Катька, скатились с печки и с ревом бросились к матери. В суматохе Митькацыган успел втолкнуть Тоньку в закуток и задернул занавески.

— «Сиди тихо и не рыпайся!» — приказал он и стал что-то доказывать Ваське. Тот нехотя пошел к немцу, который сверлил белесыми глазами Василину, хищно раздувая ноздри при виде кровоточащего лица. Василина стояла, вжавшись в печку, и прижимала детишек к животу, до боли стискивая их головы тяжелыми руками, и ужас был в ее глазах. Кровь тоненькой струйкой скатывалась из носа на подбородок, сочилась из разбитой губы. Дети тоже были перемазаны кровью и, насмерть перепуганные, тоже молчали.

— Неси самогон. Живо! — скомандовал ей Митька и тихо добавил: — Да не жмись. Вишь, как обернулось все?

При слове «самогон» немец закрутил головой, как ретивый конь, и глаза его покошачьи блеснули.

— Будем самогон «тринкен», — подтвердил Васька.

— Гут, — удовлетворенно сказал немец, расслабляясь и опуская автомат.

Жесткое хищное выражение исчезло с его лица и приобрело мирный человеческий вид.

Василина ожила и, птицей вылетев в сени, вернулась с двухлитровой бутылью, заткнутой деревянной пробкой, обернутой чистой тряпицей.

Они ушли, прихватив с собой молоденького поросенка, оставив Василину приходить в себя. И та отходила медленно и все никак не могла унять дрожи в коленках.

Антонина ставила матери холодные примочки на разбитое лицо и тихонько всхлипывала. Валька с Катькой, как ни в чем не бывало, затевали свору изза стрелянной гильзы.

Ночью Тимофей ушел в лес вместе с коровой. Митька успел шепнуть Василине, чтобы Тимоха дома не показывался.

Партизаны действовали активно. Они контролировали дороги, отбивали и возвращали населению скот, захватывали обозы с продовольствием, появлялись внезапно там, где их не ждали, и наводили ужас на немцев, которые стали, в конце концов, панически бояться самого слова «партизан», и даже произносили его с опаской.

Служба разведки была поставлена так, что ни один из обозов, вышедших из Галеевки, не доходил до Сечи, где располагался Гебитскоммиссариат…

Ваську Ермакова убили средь бела дня. Сначала его предупредили, и на какое-то время он притих, но когда первый испуг прошел, принялся лютовать с прежней силой, хотя стал осторожнее — один по улице не ходил, а на ночь у дома ставил охрану. К тому же, добился размещения в Галеевке отделения солдат.

Его зарезали, как кабана — ножом под лопатку. Он лежал лицом вверх, видно, перевернули, чтобы убедиться в его смерти. Наверно, с Васькой пришлось повозиться, и в хате шла борьба, так как стол был перевернут, на полу валялись подушки, у окна лежало заваленное ведро с фикусом.

В открытых глазах Васьки застыл ужас. На груди лежала записка, написанная химическим карандашом: «Так будет со всеми предателями».

И тогда пришли каратели. Партизаны успели уйти, оставив засаду для прикрытия и заминировав подходы к лесу. Предупредил Митькацыган, Он же предупредил и тех в деревне, кому в первую очередь грозила опасность.

Нарвавшись на засаду и напоровшись на минное поле, немцы потеряли чуть ли не треть солдат и оставили возле леса две покореженные танкетки. Полегла и засада, но отряд, обремененный бабами и детишками, скотом и хозяйством далеко оторвался от преследования и будто растворился в бескрайних просторах Брянских лесов.

Разъяренные каратели стали чинить расправу в деревне. Они согнали жителей к дому старосты. Люди молча жались друг к другу и со страхом смотрели на карателей.

Полупьяные солдаты в черных мундирах со свастикой и молниями в петлицах пугали своими пустыми, стеклянными глазами, но еще страшнее были собаки. Они бросались на людей, натягивая короткие поводки до струнного звона, повисая в воздухе передними лапами, заходились в хриплом глухом лае, задыхаясь от ошейников, перетягивающих горло, свирепея от того, что им не дают рвать, грызть человеческое мясо.

Притащили избитого Митькуцыгана со связанными руками, и стало понятно, для кого готовилась веревка с петлей, которую немецкий солдат и русский полицай Сенька Шулепа старательно прилаживали к толстому суку старого раскидистого клена. Глаза Митьки закрывал лиловосиний пузырь, на разбитых губах запеклась кровь.

Молодой мордастый немец нашел кусок фанеры с выщербленными краями, углем вывел порусски «партизан» и понемецки «partisan» и с помощью куска проволоки повесил на шею съежившегося Митьки.

Митька растерянно смотрел на сельчан, и в глазах его было отчаяние и мольба. Что-то его мучило, и он хотел и не знал, как освободить свою совесть.

Когда его подвели к виселице, он заплакал. Его поставили на скамейку, взятую в доме старосты, и, когда стали надевать петлю, он, словно поняв, наконец, и поверив окончательно, что сейчас умрет, и не скоро будут сказаны слова, его оправдывающие, заторопился:

— Братцы, за вас я это… не полицай я. Это я поначалу так… партизаны скажут…

У него изпод ног выбили скамейку, и она отлетела в сторону, вещь иудыхозяина, сослужившего за него мертвого, еще одну мерзкую службу. Но успел еще крикнуть Митька:

— Бейте их, сук поганых. Мстите за нас, убитых.

И уже не было страха в его звонком, отчаянном голосе. Бабы заголосили. Десятка два солдат по команде сняли с машин канистры с бензином и бросились врассыпную по деревне, поджигая заранее намеченные «партизанские» дома. Вскоре деревня полыхала смоляным факелом, высоко выбрасывая искры.

Никого больше не тронули каратели, увозя убитых и раненых, оставив без крова стариков, женщин и детей.

Следом, как шакалы за крупным хищником, потрусили, собрав свой, ставший обширным, скарб, полицаи Сенька Шулепа и Ванька Сычев, справедливо опасаясь возмездия.

Глава 10

Эхо войны. Школьная линейка. Костя ругает ребят за то, за что хвалил Сорокин. Припадок эпилепсии.


Три пацана из соседней школы на Пушкинской подорвались на бомбе в самом центре города. Кто знал, что на небольшом пустыре, недалеко от кинотеатра «Родина», где до войны стоял памятник Сталину, лежала и ждала своего часа неразорвавшаяся авиабомба. Пацаны, все курские, два шестиклассника и семиклассник, ковырялись в земле в поисках каких-нибудь трофеев. На пустырях, в подвалах и на чердаках чего только после войны не находили: и каски, и пустые пулеметные ленты, и патронные гильзы, а иногда и оружие. У нас в сарае, например, с войны остался целый арсенал оружия и, что самое удивительное, несколько кавалерийских шашек в черных с позолотой ножнах.

Бомба рванула мощно. Город дрогнул, как от землетрясения, а в ближайших домах повыбивало стекла.

Ребят собирали по кусочкам. Хоронили в закрытых гробах. Провожал их в последний путь весь город. В школах прервали занятия, и старшеклассники шли в колонне провожающих.

На следующий день, на большой перемене, всю школу выстроили во дворе. Наша классная, Зоя Николаевна, пришла к концу урока географии, построила класс и вывела на школьный двор.

— Зоя Николаевна, зачем на линейку-то? — спросил Генка Дурнев.

— Узнаете! Все узнаете!

— У Кобры никогда ничего не узнаешь, — шепнул мне Пахом. Зоя Николаевна была не столько злой, сколько замученной. Двое детей, да еще пьющий муж. Есть от чего взбеситься.

Коброй ее прозвали даже не изза круглых очков, а изза слюны, которой она брызгала, когда орала на кого-нибудь из нас. Нашей классной она стала в шестом классе и, когда на первом же уроке стала брызгать слюной на Дурнева, он на перемене убежденно сказал:

— Пацаны, у нее слюна ядовитая! Если на кого попадет — капут!

— Как у кобры! — согласился Женька Богданов.

Каждый класс знал свое место и стоял в два ряда вдоль выведенной известкой линии. Школьная линейка образовывала нечто вроде каре с открытым проходом. Школа гудела, словно растревоженный осиный рой. Классные бесполезно надрывались, пытаясь утихомирить свои классы. Галдеж стал стихать, когда появился Костя с Долдоном. Костя поднял руку, призывая к вниманию, и начал говорить. Говорил он нарочно тихо, и нам приходилось напрягать слух. На линейке сразу установилась полная тишина.

— Вчера мы похоронили ваших товарищей из восемнадцатой школы. — Костя сделал паузу, и пауза эта зловеще повисла над линейкой. — Я знаю, что многие из вас производят самостоятельные раскопки в поисках патронов, оружия. Чем это кончается, вы знаете. И это не первый случай гибели ваших товарищей, но хотелось бы верить, что последний. А коекто не довольствуется пустырями, а идет в лес, где смерть подстерегает на каждом шагу… Пахомов, Анохин, Михеев, Письман, выйдите из строя.

Я опешил. Пятый класс стоял сбоку от нас, и я не видел, что написано на физиономиях у Мотимладшего и у Семена Письмана, которых недавно тоже благодарил военком, зато я стоял рядом с Пахомом. Пахом с краснолиловым лицом и выпученными глазами был похож на окуня, которых мы ловили на донку в нашей Оке.

— Да не трясись ты, Пахом. Ругать нас не за что, — попытался я успокоить Пахома, но до него мои слова не доходили. У Пахома на этот счет было свое твердое убеждение: раз вызвали на линейке — добра не жди.

— Пахомов, Анохин, Михеев, Письман и еще несколько ребят, которые уже не учатся в нашей школе, на каникулах ходили в лес. Они нашли в одном из блиндажей нашей обороны патрон с запиской и солдатские книжки двух бойцов Советской армии, погибших от фашистских захватчиков, защищая нашу Родину. Документы вышеназванные ученики передали в музей. Таким образом, родственники героически погибших бойцов оповещены об их гибели. Также им сообщили о месте захоронения в братской могиле на воинском кладбище нашего города.

У меня отлегло от сердца. Я подмигнул Пахому. Тот улыбался во весь рот. Костя продолжал:

— Военком объявил этим ребятам благодарность от имени родственников погибших и от военкомата. Поступок достойный и заслуживает поощрения. Но все могло быть и подругому. В лесу полно неразорвавшихся снарядов и гранат. И вам просто повезло (это уже к нам), что вас не постигла участь ваших погибших ровесников.

Костя сделал паузу, наверно, для того, чтобы его слова лучше вошли в наши головы, и продолжал иезуитским голосом:

— Говорят, победителей не судят. Я решил опровергнуть этот афоризм. Вслед за благодарностью объявляю вам выговор. И предупреждаю: если узнаю, что кто-то ходил в лес, пеняйте на себя. Вопрос будет решать педсовет. И вплоть до исключения из школы.

Костя закончил свою речь и, видно, остался ей доволен, если судить по его лицу.

Провинившиеся, то есть мы, стояли перед строем с озабоченнотраурным выражением, соответствующим текущему моменту, но раскаяния не испытывали. Я подумал, что пламенная речь Кости не имела никакого смысла, и, чтобы проникнуться его тревогой, нам самим нужно было взорваться на мине.

На уроке литературы у Сашки Митрофанова случился припадок. Время от времени это с ним случалось, и все в классе знали, что нужно в таком случае делать.

— Припадки возникали неожиданно. Сначала начинала ритмично подергиваться голова, словно он кивал ею. Потом закатывались глаза, появлялась пена изо рта, и Сашка валился с парты на пол. Его тело извивалось в судорогах, вытягивалось и сокращалось, будто кто-то незримый трепал и возил его по полу.

— Смотри, — толкнул меня под локоть Третьяк. — Сашка дубаря засек.

Почему и какого «дубаря» засек Сашка, объяснить бы никто не смог. Никто уже не помнил, откуда появилось это дурное выражение, но когда Сашкина голова начинала дергаться, кто-нибудь обязательно объявлял: «Сашка «дубаря» засек». И если это и звучало первоначально, как насмешка, то давно потеряло свой прежний смысл и осталось просто как предупреждение.

Я взял ученическую линейку, первое, что подвернулось под руки, и был готов втиснуть ее между зубами и прижать язык, чтобы Сашка не прокусил его.

Сорвались со своих мест Агарков, Кобелев и Семенов и навалились на уже бьющегося на полу в припадке Митрофанова. Щуплого, маленького Митрофанова еле удерживали три здоровых переростка. Я поддерживал голову, чтобы он не разбил ее об пол. От Сашкиной головы исходило не легкое голубоватое свечение, а прямотаки играл солнечный протуберанец. Красноватый нимб пульсировал и растворялся во внешней, более светлой части, растворялся и возникал вновь.

Минуты через две Сашка затих. Синюшное с серым оттенком лицо медленно приобретало естественный телесный цвет.

Теперь наступила моя очередь, и все напряженно следили за мной. И класс и школа знали, что я могу снять головную или зубную боль, хотя за большее я никогда не брался. Отец предупреждал меня, чтобы я был осторожнее. Он боялся за меня и хотел, чтобы о моих способностях лечить знало как можно меньше людей, потому что кроме неприятностей это ничего не приносило. Но недаром говорится, что шила в мешке не утаить. Скоро моими услугами стали пользоваться учителя. Головы у них болели часто. К моей способности снять головную боль они быстро привыкли и относились спокойно, хотя первое время это вызывало у них недоверие, и каждый хотел убедиться сам, что это не чья-то глупая шутка.

Обычно в класс заглядывала директорская секретарша Клавдия Петровна и обращалась к учителю:

— Степан Сергеевич, Анохина в учительскую.

Пацаны всё знали и потом шепотом спрашивали:

— Вовец, у кого?

— У химички, — отвечал я.

Отец, когда про это узнал, встревожился и спросил, что еще про меня знают в школе. Я успокоил его, сказав, что учителя ничего не знают. Пацанов же мои способности волновали больше в том плане, что я даю им содрать у меня контрольную. О том, что я иногда показывал фокусы, которые пыталась повторить вся школа, и со мной никто не играет в перышки, потому что перья я легко переворачивал без помощи рук, отцу я не рассказал. А еще я отгадывал мысли. Все это я делал без всякого умысла. Просто это была, в каком-то роде, разминка, в которой я почему-то нуждался…

Я положил руки на Сашкину голову, чуть подержал и, не касаясь головы, несколько раз провел руками. Сашка открыл глаза, и жалкое подобие улыбки появилось на его лице. Щеки чуть порозовели. Сашка с трудом поднялся, и глаза его смотрели виновато.

— Зоя Николаевна, — сказал я учительнице. — Митрофанову теперь нужно спать. Я его провожу домой, только пусть со мной Третьяков пойдет. А то, если что случится…

— Дада, конечно, Володя, идите, — не дала договорить Зоя Николаевна.

Я с Женькой проводил Сашку домой. Тетя Катя никак не могла привыкнуть к Сашкиным припадкам. Хотя, к такому разве привыкнешь! И всякий раз, когда Сашку приводили домой, она бледнела, испуганно смотрела на Сашку, прижимала его к себе и начинала в голос реветь, причитая, как по покойнику.

— Пошли, — толкнул я в бок Женьку, когда тетя Катя стала униженно благодарить нас, кланяясь и прося Бога послать нам здоровья.

— Куда? — глаза Женьки Третьякова смотрели на меня подозрительно.

— Успеем на геометрию.

— Ты что, совсем спятил? — Женька презрительно сплюнул в сторону. — Нас отпустили. Весь класс знает, что мы Сашку домой повели. Если дурак, иди. А я погуляю. Гляди, солнышко. Листики падают. Лепота. Люблю волю.

Женька как кот зажмурился на солнце, вотвот замурлычет.

— Ладно, — согласился я. — Пойдем в горсад. Там каштаны падают.

Глава 11

Предчувствие беды. Смерть дяди Павла. Следствие. За околицей. Я «вижу». Убийца. Тоня.


Весь день меня не покидало чувство тревоги. Один раз даже появился знакомый звон в ушах, но никаких видений не возникло. Сначала я боялся за отца, но мое подсознание молчало, когда я думал о нем, и я уверен был, что с ним все в порядке. Дома я спросил:

— Мам, у нас ничего не случилось?

— Нет, а что должно случиться? — мать испуганно уставилась на меня, зажав одной рукой недочищенную картофелину, другой нож.

— Может, с отцом, что? — заволновалась мать.

— Нет, — успокоил я ее. — С отцом все в порядке.

— Тогда что? — мать вздохнула с облегчением и снова взялась за картошку. Картофелина ловко крутилась на острие ножа, и тонкая непрерывная ленточка кожуры опускалась в ведро.

— Бабушка Маня давно у нас была? — неожиданно вырвалось у меня, и что-то толкнуло меня изнутри, будто током ударило. Передо мной мелькнуло вдруг лицо дяди Павла. И я уже уверенно сказал матери:

— Мам! Что-то случилось с дядей Павлом. Мать охнула и побледнела. Недочищенная картофелина упала в ведро, а следом за ней нож, звякнув о железо.

— Что с ним? — спросила мать скорее инстинктивно, еще не сознавая, что я не могу этого сказать, хотя я уже знал, что дяди Павла нет в живых.

Мать хотела немедленно ехать в Новые Выселки и ждала отца. Но отец рассудил, что разумнее дождаться утра, ведь, по существу, они еще ничего не знали.

А поздно вечером, когда уже стемнело, появилась бабушка Маруся. Она с порога заголосила, запричитала. Мать усадила ее на диван в зале и дала воды. Прибежала тетя Нина. Бережно переставляя ноги, вышла из своей комнаты бабушка Василина.

Бабушка Маруся чуть успокоилась, а у нее и сил-то говорить больше не было. Маленькая, сухонькая, в отличие от дородной Василины, она являла ее полную противоположность, в чем только душа держалась. Она промокнула глаза кончиком черного сатинового платка, узлом завязанного на шее и, всхлипывая, рассказала, что Павла нашли на бревнах за деревней с шилом в сердце. Рядом валялись две пустые бутылки изпод водки и стакан.

— Убили его, дочка! И кому он помешал, страдалец? Ведь жил — мухи не обидел.

Бабушка Маруся тоненько заскулила и, что-то приговаривая, качала головой из стороны в сторону.

Мать достала из шифоньера с полочки, где хранила лекарства, валерьянку, накапала в стакан, плеснула воды и заставила бабушку выпить.

Рано утром мы с матерью и бабушкой Марусей поехали автобусом до колхоза «Рассвет». Отец ушел на работу и обещал подъехать позже.

Тоня встретила нас тихо, без слез. Все в ней уже перегорело, и она опустошенная, недоумевая и не до конца понимая, что это произошло с ее Павлом, делала все как во сне.

Когда ее спрашивали о чем-нибудь, она не слышала, и приходилось повторять вопрос еще раз.

Дядя Павел лежал уже прибранный, в коричневом костюме, который он привез из Германии, в белой рубашке в синюю подоску и синем галстуке в белый горошек, завязанном толстым неумелым узлом. Редкие рыжие волосы были аккуратно зачесаны назад. Ни орденов, ни медалей на дяде Павле не было. Вовка вспомнил дядю Павла, когда он вернулся с войны. Тогда грудь дяди украшали шесть медалей и два ордена. Всех своих кровно завоеванных наград он лишился разом, когда был осужден.

Гроб еще не привезли. Колхозные плотники обещали сбить гроб к полудню, и дядя Павел лежал на двух досках, пристроенных концами на табуретки.

Позже Тоня рассказала, что дядя Павел не пришел ночевать, и она бегала по деревне, бесполезно пытаясь узнать, не видел ли кто его.

А утром остывшее тело дяди Павла нашли на бревнах. Он сидел, свесившись вниз головой, с безжизненно опущенными руками.

Участковый милиционер допросил всех, кто видел дядю Павла в тот вечер, и особенно тех, кто с ним пил на бревнах. Мужики эти оказались сплошь положительными. Один — колхозный плотник, другой — счетовод, выпить любили, но работали добросовестно и ни в чем плохом замечены не были. Они показали, что выпивали о дядей Павлом. Выпили сначала одну поллитру, но с закуской на природе, вроде, как и не пили. Дядя Павел сам вызвался сходить за второй бутылкой. Сидели тихо, не ругались, вспоминали фронтовые годы. Все воевали. А Митрич, счетовод, под Минском руку потерял. Правда, был Павел какой-то задумчивый, вроде как мысли его где-то в другом месте находились, а когда пел «Землянку», плакал. Потом стали расходиться, потому что начало темнеть. Плотник Иван Петрович поднялся первым. Сказал, что, мол, его Катерина небось уже у ворот с валиком стоит. Митрич ушел следом. Митрич еще спросил у Павла, идет он домой или нет. Павел сказал: «Идите, я чуток посижу, покурю».

А шило это его, Павла. Он же по сапожному делу мастер был. Пол деревни у него сапоги тачало. Но когда они выпивали, шила у него не видели. И зачем он взял его с собой, непонятно.

Участковый составил акт. Приезжал следователь из города и тоже говорил с Иваном Петровичем, с Митричем и другими мужиками, которые подтвердили, что Павел ни с кем не ссорился, вел себя смирно, и врагов у него не было. И хотя и бабушка Маруся, и Тоня твердили, что Павла убили, что не мог он сам на себя руки наложить, и что шило это не его, потому что его шило дома, следствие подтвердило факт самоубийства.

После похорон я попросил отца сходить со мной к месту гибели дяди Павла, Отец посмотрел на меня и кивнул, соглашаясь. Он сразу понял, зачем это нужно.

Мы молча пошли на конец деревни. Деревенские бабы выглядывали изза невысоких заборов и провожали нас любопытными взглядами. Молодуха, попавшаяся нам с ведрами на коромысле, поздоровалась и, обернувшись, долго глядела вслед. За околицей, на большой поляне высилась связка сосновых бревен, заготовленных для какой-то колхозной надобности. Бревна удерживались двумя вбитыми по бокам толстыми кольями. Совсем рядом стоял березовый лесок, а метрах в двухстах начиналась деревня.

Мы с отцом сели на бревна. Я закрыл глаза. Отец не мешал мне и молча любовался открывающейся с бревен панорамой.

Я стал думать о дяде Павле, представил его сидящим на этих бревнах. В ушах появился звон и стал расползаться, охватывая все пространство вокруг меня, и все ширился и нарастал, отдаваясь болью в висках и затылке. Хотелось заткнуть уши или сдавить голову руками, чтобы унять боль.

Я всегда плохо переносил эти состояния, когда сознание перемещалось в пространство, которое позволяло мне «видеть». Это темное пространство было все испещрено золотистыми маленькими точками. Мое сознание проникало туда и, словно, вытаскивало нужные мне картинки через какой-нибудь ключевой образ или деталь. Мои ощущения при этом были очень разными и непредсказуемыми, только звон, иногда слабый, иногда невыносимо сильный появлялся всегда…

Вдруг все разом кончилось, взорвавшись и ослепив меня яркой вспышкой. Пошла картинка в знакомом мне замедленном темпе. Постепенно она обрастала все большим количеством деталей. Уже был вечер, но я отчетливо разглядел дядю Павла и двух мужчин. Я видел их со стороны, как бы паря над ними, но видел четко до мелочей. Трое говорили о чем-то, плавно жестикулируя и кивая головами. На траве валялись пустые бутылки, на бревне стоял стакан. Вот поднялся один мужчина, невысокий, широкий в плечах. «Это тот плотник», — отметил я. За ним встал другой, худощавый, ростом чуть повыше плотника, с пустым рукавом вместо левой руки. Они немного постояли, повернув к дяде Павлу головы, и ушли.

Дядя Павел взял папиросу из лежащей рядом пачки «Север» и закурил.

Я не заметил, откуда появился высокий худой мужчина в простом поношенном пиджаке и мятых брюках, заправленных в кирзовые сапоги. На голове мужчины сидела кепка, надвинутая на глаза. Он поздоровался за руку с дядей Павлом, и его пошатнуло. Он сел на бревна. На руке я заметил наколку: солнце с расходящимися лучами и четырьмя буквами на пальцах, то ли «Поля», то ли «Коля»; Первую букву я не смог разобрать.

Я вдруг увидел его лицо крупным планом, словно кинокамера наехала на него, вернее, это моя вторая сущность, глазами которой я и видел картинку прошлого, приблизилась к лицу мужчины, подчиняясь моему желанию. Для меня это не было чем-то необычным. Когда я погружался в это свое состояние «видения», я мог управлять своим другим сознанием, то есть другой своей сущностью.

Впалые щеки нездорового человека, заросшие щетиной, и волчьи глаза, сверкнувшие зло в отсвете папиросной затяжки дяди Павла.

Мужчина о чем-то просил дядю Павла, тот что-то отвечал. Когда дядя Павел попытался встать, тот схватил его за ворот рубашки. Дядя Павел ребром ладони ударил мужчину по рукам, тот разжал руки, но когда дядя Павел сделал ещё одну попытку встать, мужчина быстрым движением сунул ему что-то в бок. Я понял, что это шило. Дядя Павел инстинктивно схватился рукой за место, куда вошло шило, наткнулся на руку убийцы, которую тот еще какое-то время держал на деревянной ручке. Глаза дяди Павла изумлённо раскрылись и тут же погасли. Мужчина отпустил дядю Павла, и его туловище уткнулось в колени, а руки повисли плетьми, доставая кистями нижние бревна. Мужчина осторожно залез в карманы брюк дяди Павла, что-то засунул обратно, огляделся и быстро пошел прочь, обходя деревню.

Потом наступил провал, темная пелена заслонила мне глаза, и я ничего не видел, но знал, что все еще нахожусь в другом отрезке времени…

Пелена спала, и я увидел деревянный домик на косогоре, покрытый щепой. Еще не ночь, но уже темно. Луна освещает дом с четырьмя окнами. Света в окнах нет. Забор. Скорее штакетник. Открылась калитка, и во двор вошел высокий мужчина. «Это тот, который убил дядю Павла», — узнал я, хотя лицо его я увидел только, когда тот вошел в дом и включил свет. Мужчина вынул из кармана брюк бутылку водки и поставил на стол, потом подошел к зашторенным полкам, взял граненый стакан, миску с огурцами и тоже поставил на стол рядом с водкой.

Изза цветастой занавески вышла молодая женщина в нижней рубашке чуть выше колен. Волосы ее были распущены. Видно, она уже легла спать, и мужчина помешал ей. Женщина стала что-то говорить ему, он отвечал, потом она повернулась и ушла опять за занавеску.

Мужчина открыл бутылку, налил полный стакан и выпил. Взял огурец, откусил от него и бросил назад в миску. Вот он достал из внутреннего кармана пиджака портсигар. Я сразу узнал портсигар дяди Павла. Простой алюминиевый портсигар с выбитым на крышке кремлем. Я даже знал, что на ребре (сразу и не заметишь) нацарапаны инициалы дяди Павла: М.П.П. — Мокрецов Павел Петрович. С минуту мужчина рассматривал портсигар, потом открыл. Портсигар был пустой. Я вспомнил папиросы «Север», которые лежали рядом с дядей Павлом на бревне. Он почему-то не стал набивать свой портсигар.

Мужчина захлопнул крышку, подержал портсигар в руках, затем подошел к стене, на которой висела большая рамка с фотокарточками с небольшим наклоном, нижней частью опираясь на два гвоздя, и сунул портсигар за рамку.

Картина стала расплываться. Стол с бутылкой водки и миской с огурцами заколыхался как на волнах и растворился. Все исчезло. Это значило, что я получил достаточную информацию, и в моем мозгу сработал механизм неуловимого для его нормального восприятия отключения.

Я стал медленно приходить в себя.

— Видел? — спросил отец.

— Да, пап. Бабушка оказалась права. Его убили. И я рассказал отцу все, что видел.

— Ишь ты, — грустно усмехнулся отец. — И мать и Тоня с самого начала не верили, что Павел руки на себя наложил. Любящее сердце не обманешь.

— А теперь, пап, что? Наверно, нужно в милицию сообщить?

— Не все так просто, сынок, — отец нахмурился. — Нужно-то нужно. А как? Ну, придем мы. Арестуйте убийцу. Мы знаем, что он убил, потому что сын сам лично видел, как он убивал. Такая же нелепость как с твоими снами. Я за тебя и так боюсь. Мне кажется все время, что мы по тонкой дощечке с тобой ходим, а внизу пропасть, и дощечка прогинается.

— Что ж, убийцу оставить на свободе?

— Нет, сынок, на свободе он не останется.

Отец чуть помолчал, хмуря лоб, а потом встал с бревен.

— Давайка поговорим с нашими.

— Тоня, а где Павлов портсигар, — спросил отец, когда мы пришли в дом.

— Не знаю, — пожала плечами Тоня.

— А деньги у него были с собой в тот день?

— Он за день до этого получил получку, но все мне отдал. Оставил, как всегда, рублей сто на пиво, папиросы, ну с приятелями выпить.

— Тоня, ты была права. Его убили. Вова видел.

— Ой, — заголосила Тоня, как будто ей только что сообщили о смерти дяди Павла. — Ой, господи, за что такое наказание? За что мне горе такое?

— Сынок мой ненаглядный. Ангел ты мой. За что они тебя? — подхватила бабушка Маруся.

И бабушка, и Тоня знали про меня все. Я помогал не только дяде Павлу, но и им обоим. Тоня на меня молилась после того, как я залечил ее целый год незаживающий от воспаления надкостницы свищ. Началось все с осложнения после удаления зуба. Сначала появилась припухлость десны возле больного зуба. Припухлость все увеличивалась, появились боли, которые, в конце концов, стали постоянными. К вечеру поднималась температура. Когда отекла щека, а губа перекосилась с той стороны, где удалили зуб, Тоня пошла к врачу. Тот отругал ее за то, что запустила болезнь, и разрезал щеку. Гной вышел, и врач наложил повязку. Воспаление спало, и боль прошла, но через некоторое время все повторилось. Тоня снова пошла к врачу и ей сказали, что в десне остались участки омертвевшей кости, отделившиеся от здоровой части, и их нужно удалять операционным путем.

Тоня пришла к нам вместе с дядей Павлом в подавленном состоянии. Ее так доконали боли, что свет стал не мил. Свищ то затягивался, то открывался снова.

Я весьма приблизительно представлял себе весь процесс того, что происходит с Тониной надкостницей, но знал уже силу целебной энергии, которой обладал. После первого сеанса Тоне стало легче, а ночью она проснулась от того, что больное место начало чесаться. На подушке расплылось гнойное пятно с кровью. Это прорвался гнойник, и стали выходить мелкие кусочки омертвевшей кости. После второго сеанса, через два дня, вышли едва различимые остатки кости, а после третьего сеанса все очень быстро стало заживать, и через неделю на щеке остался лишь небольшой, еле различимый розовый шрам.

Глава 12

Цыган. Убийство в состоянии аффекта. Снова в колхозе. Участковый Николай Кузьмич. В избе у Насти Кузиной. Ушел. Логический конец.


После того как женщины чуть успокоились, отец рассказал им, что я видел.

— Так это ж Толик Цыган. Ах, сволочь. Оставил его председатель на нашу голову, пожалел. Как был зверем, так и остался, фашист.

— Что, цыганской национальности?

— Да нет. Обличье у него цыганское. Глазами зыркает: зырк, зырк. И волосы кучерявые, черные.

— Ваш, деревенский?

— Пришлый. Появился в деревне до войны. Кто говорит из Молдавии, кто из Чеченских краев. Да он и года не прожил у нас. Как посадили, так всю войну и просидел.

— Так он уже сидел? — удивился отец. — За что ж сидел-то?

— Слушай, Тимофеич, расскажу.

— Выделил ему председатель хатку пустовавшую. Хатка не ахти какая, но жить можно. Толя оказался мужиком мастеровым. Хату поправил. Сам печку новую сложил. В колхоз взяли его конюхом. Коней он хорошо знал, даже, нечисть, ржал поихнему. Пошел было по бабам шалить замужним. А бабы на него поглядывали, потому что мужик видный был, ничего не скажешь. И отличие в нем от наших. Наши все больше рыжие, губастые, а этот черный, губы тонкие, нос прямой. Но здесь ему мужики наломали бока… Не любили его мужики. И дети боялись. Завидят, бывало, еще вдалеке идет, и — врассыпную, а то попрячутся. Ладно. Через короткое время привел откуда-то из города девку молодую. Девка ладная, справная, только бесстыжая. По деревне ходит, глазами мужиков ест. А те, дураки, тают. Нравится им. Ну, это ладно. А аккурат перед самой войной это все и случилось.

Тоня подтянула потуже концы платка и продолжала:

— Что у них там с девкой-то этой, Галей, случилось — дело темное. Может, приревновал или еще что, баба-то распутная была. Только стал он ее бить. Она во двор. Он за ней с топором. Да во дворе ее и зарубил. Галя его чуть до калитки не добежала. Крови было! Увидел, что наделал, топор бросил, вбежал в дом, облил все керосином, да поджог. Дом полыхает. Народ сбежался. Сначала не поняли, в чем дело. Потом увидели его мертвую сожительницу. А цыган чуть поодаль стоит и смотрит, как дом горит. Мужики набросились на него, скрутили, а он и не сопротивлялся. Только зубами скрипел, матерился и что-то бормотал не понашему.

Тоня помолчала, переживая эту давнюю трагедию. Потом сказала:

— А на суде он не отрицал, что убил девку, плакал, божился, что любил ее и не хотел убивать. Сам, мол, не знает, что на него нашло. В общем, ничего не помнил.

— Убийство в состоянии аффекта, — сказал отец.

— Как? — не поняла Тоня.

— Ну, убийство в состоянии помрачения рассудка.

— Вово, так и в суде говорили, — закивала Тоня.

— Даа! — покачал головой отец. — Интересно. А как же это его председатель опять в колхоз принял?

— Да вот так и принял. Вернулся-то тихий, виноватый. Колхозу-то он ничего плохого не сделал. Да и куда ему после тюрьмы-то?.. Первое время так и жил с лошадьми, а потом его приняла Настя Кузина. Он ей еще до войны, до этого случая глянулся. Мужик у нее еще до Цыгана погиб, в речке утонул, с моста на машине пьяный свалился. Детей у них не было, не успели обзавестись, а замуж она больше так и не собралась. А тут война… Ну вот, с ней Цыган и живет. И все б ничего. Люди тот случай забывать стали, да только Цыган пить начал, а начал пить, начал и подворовывать. Не пойман, конечно, не вор, а только до Цыгана в деревне все спокойно было, а туг: плохо не клади — то одно пропадет, то другое. И кур ворует, и с огорода овощами поживиться не брезгует. Мужики ему прямо сказали: поймаем — убьем.

— А он что? — спросил отец.

— А он отнекивается. Если убьете, говорит, то невинного. И скалится, вроде как. в издевку. Из города какие-то подозрительные раза два наезжали. Тогда в сельмаге и один раз, и другой по целому ящику водки брали.

— Плохой человек! Чужой! — заключила Тоня.

— Да уж хуже некуда, — согласился отец.

Тоня замолчала и сидела тихо, ожидая, что еще спросит отец. Но отец тоже молчал, словно взвешивая, как лучше сказать ей про то, что он задумал и, наконец, спросил:

— Тоня, ты своего участкового хорошо знаешь?

— Николая-то Кузьмича? А как же! Хороший человек, душевный, всегда выслушает. Внимательный. Он-то цыгана и сдерживал. А то этот гад здесь и не такого еще натворил бы.

— Вот и хорошо. Придется тебе взяться за это дело. Нам с милицией связываться никак нельзя. Объяснить мы ничего не сумеем, только наживем неприятности.

— Что делать-то? — сразу согласилась Тоня.

— Скажи участковому, что у тебя есть подозрение, что Павла убил Цыган.

— Так как докажешь-то?

— Скажи, что у Павла пропал портсигар, и что ты видела вроде этот портсигар у Цыгана. Пусть участковый поищет его за рамкой с фотокарточками.

— А если портсигара там уже нет?

— Вряд ли он сейчас за ним полезет. Вопервых, не такая это вещь, чтобы рисковать изза нее. А вовторых, если Цыган и захочет ее продать, то переждет, пока все утихнет. Портсигару цена-то бутылка. И с собой таскать такую улику он не станет.

— Ну, а вдруг не найдут портсигара, Юрий Тимофеевич? — упрямо стояла на своем Тоня.

— Ну, тогда с тебя и взятки гладки, — успокоил ее отец. — Ты просто скажи, что они за рамку всегда прячут деньги и всякую нужную мелочь от посторонних глаз. Ты же не уверяешь, что портсигар лежит там. Ты просто думаешь, что он может быть за рамкой.

Недели через две к нам зашли Тоня с бабушкой Марусей. Обе были возбуждены и, несмотря на траур, в хорошем настроении.

— Только что из суда, — объявила Тоня.

— Неужели посадили гада? — обрадовалась мать.

— Пятнадцать лет дали ироду! — с удовольствием сообщила бабушка Маруся. — Бог, он все видит. — И она перекрестилась на угол кухни.

За чаем Тоня рассказала о том, что произошло за эти две недели.

Участковый Николай Кузьмич, человек рассудительный, внимательно выслушал Антонину, которую знал как женщину самостоятельную и серьёзную. Павлу он сочувствовал как фронтовик фронтовику. И то, мальчишкой воевал, полЕвропы прошел, а погиб не за понюх табака, так и не пожив как следует и не определив понастоящему своего места в этой жизни. Цыган же давно был бельмом на глазу у всей деревни. А поэтому участковый принял информацию к сведению и вполне поверил, что все могло быть так, как Антонина и говорила.

Не откладывая в долгий ящик, Николай Кузьмич подождал до вечера, когда, по всем приметам, Цыган должен был находиться дома, и пошел к избе Насти Кузиной. Изба стояла на отшибе, задами к лесу. Открыла Настя. Цыган, как и рассчитывал Николай Кузьмич, оказался дома. Был он уже под хмельком, но еще не пьяный. Настя засуетилась было накрывать на стол, но участковый остановил ее.

— Анатолий, где ты был в субботу, пятого числа вечером? — спросил он Цыгана в упор.

— В субботу? — растерялся Цыган.

— А дома был. В аккурат в субботу, пятого числа.

— Выпимши, дома был, — пришла на помощь Настя.

— Цыц! Не с тобой разговариваю, — прикрикнул участковый. Настя прикусила язык. — Так как, Анатолий?

— Сказано, дома, выпимши был, неуверенно повторил за Настей Цыган.

— А откуда у тебя Пашкин портсигар оказался?

— Ккакой портсигар? — сразу осевшим голосом, заикаясь, вымолвил Цыган. Он ожидал всего, чего угодно, только не этого.

— А такой. Обыкновенный, с Кремлем на крышке.

— На понт берешь, начальник. Нет у меня никакого портсигара.

— Теперь Цыган бравировал. На губах появилась наглая ухмылка.

— А что у тебя за этой рамкой с фотографиями лежит? — решил рискнуть участковый. — Настя, нука, пошарь там рукой. Цыган изменился в лице, но продолжал отпираться.

— Я нашел его.

Настя с недоумением уставилась на портсигар, который вынула изза рамки, посмотрела на Цыгана, потом перевела взгляд на участкового.

— Давай его сюда! — протянул руку участковый. Настя послушно отдала портсигар Николаю Кузьмичу.

— Где ж ты его нашел? — с издевкой спросил участковый.

— Может это не его вовсе! — продолжал отпираться Цыган.

— А вот здесь инициалы обозначены, — участковый поднес портсигар к глазам и прочитал: «М. П. П., Мокрецов Павел Петрович». — Этого ты не заметил, Анатолий.

— Ну, хватит. Цыган, — Николай Кузьмич стукнул ладонью по столу. — Запираться нет смысла: тебя видели с Павлом. Ты его убил.

— А кто видел? Там никого не бы… — Поняв, что проговорился, Цыган метнулся к окну, вышиб его ногой и выпрыгнул в огород. Участковый не ожидал такой прыти от выпившего Цыгана и запоздало бросился за ним.

— Стой, стрелять буду, — крикнул участковый, выстрелил в воздух и тут же в позаячьи петляющего Цыгана, стараясь угадать по ногам. В сумерках Николай Кузьмич плохо видел Цыгана, а тот уже был у самого леса. Участковый еще раз выстрелил, не прицеливаясь, наугад, по едва различимому силуэту, понял, что упустил, и вернулся в избу.

Настя сидела за столом, опустив голову на руки, и ревела, всхлипывая и что-то приговаривая бессвязно.

— Это тебе наука. Надо знать, с кем связываться, — ничуть не жалея Настю, сказал участковый.

— Откуда я знала? — взвыла отчаянно Настя, подняла мокрое лицо и умоляюще посмотрела на Николая Кузьмича.

— Это не знала, другое знала! Если не знала, зачем покрываешь? Врешь, что дома был? 3наешь, что за это бывает? — безжалостно говорил, будто гвозди вбивал, участковый. Настя опустила голову и опять заголосила.

— Ладно, успокойся. Будем считать, что ты ничего не говорила.

А поймаем, будет суд, чтоб все как на духу. Одну правду. Поняла?

— Понялааа! — продолжала голосить Настя.

— Я пойду звонить в город, а потом покараулю у тебя на случай, если преступник вздумает вернуться. А ты, если что, уговори сдаться. Тогда будет явка с повинной.

Ночью участковый сидел в засаде в избе Насти Кузиной, но Цыган не пришел.

Утром прибыл наряд милиции. До вечера прочесывали лес.

А взяли Цыгана на вокзале. Дежурный младший лейтенант узнал его по сообщенным утром приметам. Потребовал документы, но Цыган метнулся в сторону, намереваясь скрыться в толпе. Младший лейтенант был начеку и натренированным приемом сшиб его на пол и заломил руку назад. Подоспевший на помощь старшина милиции из линейного отделения, помог отвести Цыгана в участок.

Цыган долго не запирался и сознался в убийстве. «Убил не помнит как. Пьяный был. Попросил у Павла на бутылку. Тот не дал и обозвал его шакалом. А дальше ничего не помнит».

Суд приговорил Цыгана к пятнадцати годам лишения свободы в колонии строгого режима.

Глава 1З

Махатмы. Откровения. Загадочная страна Шамбала. Индийская религиозная философия.


…Передо мной предстал высокий индус в белой чалме. И я услышал зов, как звон, прозвучавший в моих ушах: «Калагия».

— Приди в Шамбалу, — сказал индус. Нет, не сказал, потому что рот его не открывался. Это я услышал слова, исходящие от него.

— Я один из махатм, повашему, Великая Душа. Наша страна скрыта от глаз чужих людей. Непроходимые пропасти и снежные лавины перекрывают пути к ней…

И я увидел заснеженные пики гор и почувствовал холодный леденящий ветер. Я перемещался, но не управлял собой, мной управляла какая-то невидимая мощная сила. Эта сила бросила меня на склон горы над пропастью и вложила в меня странные ощущения. Я почувствовал смертельную усталость и одиночество, как будто находился среди этого страшного безмолвия много месяцев. Силы оставили меня, и меня охватило отчаяние от безысходности положения, в котором я оказался. И когда я уже приготовился умереть, пропасть и снег пропали, и я снова увидел индуса и услышал его слова.

Удивительное это было ощущение. Кругом пустота, но теперь чувство покоя, мягкого тепла и уюта словно обволакивали меня, а ясный чистый голос шел не от индуса, а из пространства, хотя я слушал и смотрел на него.

— В Шамбале ты можешь получить великие знания и познать Закон Природы…

Индус исчез как призрак, так же неощутимо и неожиданно, как и появился. Исчезла желанная и мерцающая золотыми точками пустота, в которой была информация о прошлом и будущем, и я перестал осознавать себя, словно растворился в этой пустоте…

Я спросил у отца:

— Пап, что такое Шамбала?

Отец с удивлением посмотрел на меня и сказал:

— Ну, в Азии с давних времен по сей день живут легенды о далекой сказочной стране. Никто не может найти туда дорогу, кроме тех, кто позван ею, немногие избранные, самые добродетельные, чистые, победившие свой эгоизм. А почему тебя заинтересовала эта легенда?

— Вo сне приснилось.

— Ох, уж эти твои странные сны, — огорченно вздохнул отец. — Эта твоя чувствительность!.. А как ты себя чувствуешь?

— Очень хорошо, — пожал я плечами. Я действительно чувствовал себя великолепно.

— Расскажи про Шамбалу, — попросил я.

— Ну, это скорее из истории религий. У нас по этой теме мало литературы. Я читал Ромена Роллана, который писал об индийских религиозных философах. На русском языке есть курс лекций Вивеканады, ученика Рамакришны, «РаджаЙога». Эта книга в свое время восхитила Льва Толстого. Ты же знаешь, что Лев Толстой был отлучен от церкви?

Я кивнул.

— Так вот, я уверен, что отношение Толстого к церкви как раз сформировалось не без участия Вивеканады… А суть учения в том, что Рамакришна, пройдя путями важнейших мировых религий: иудаизма, христианства и ислама, пришел к выводу о Единстве всех религий. Он нашел, что в основе всех религий лежит единая Истина. Он критиковал лжехристианство и лицемерие «христианских» вождей, чем вызвал их озлобление… Ну, тебе, наверно, это не интересно.

— Почему, интересно, — соврал я, — но ты расскажи все же про Шамбалу.

— А что про Шамбалу? Шамбала — это и есть истина, воплощение мечты религиозной философии Азии… Мне приятно, что тебя заинтересовали вопросы религии. Это очень любопытная тема… В Шамбале живут махатмы.

— Великие Души, — подсказал я.

— Ага, уже, значит, читал.

— Существуют древние тибетские манускрипты, упоминающие Шамбалу. Упоминается она и в Индийском эпосе Махабхарата. На Западе знают о Шамбале с древних времен. В России, скорее всего, со времен киевского князя Владимира. По преданно, русский монах Сергий побывал в Шамбале, причем достиг ее один, потеряв всю свою экспедицию и животных, потратив на этот путь много лет. А махатмы, живущие в Шамбале, объясняют свое существование законом космической эволюции человечества. В чем суть этого закона? Я тебе обрисую это в общих чертах. Подробнее, если интересно, прочитаешь.

После смерти человека, его духовная сущность продолжает свое самостоятельное пространственное существование, а приобретаемые человеком умственные и нравственные качества сохраняются, накапливаются и таким образом возрастают. Проходя через многие воплощения, духовные качества постепенно развиваются, и по истечении какого-то времени человек, наконец, достигает полного человеческого совершенства, и на этом человеческая эволюция завершается. А на следующей стадии жизни, уже «нечеловеческой», или даже «божественной», находятся махатмы или Великие Души… Понятно? — внимательно посмотрел на меня отец.

— Что здесь непонятного?

— Хорошо, — продолжал отец. — В индийской религиозной философии есть еще, так называемый, «кармический закон». Карма — это судьба, — встретив мой вопросительный взгляд, пояснил отец. — Этот закон говорит, что та или иная судьба человека — его счастливая жизнь или страдания — обусловливаются следствиями его прежних жизней; каждому воздается по заслугам, каждый пожинает плоды того, что он посеял в прошлом. Может быть, отсюда народное: «Что посеешь, то пожнёшь», «Не рой другому яму, сам в нее попадешь»?

— Считается, что махатмы, по сравнению с обычными людьми, обладают колоссальными знаниями и мудростью, а также мощными внутренними силами.

Вот вкратце, что такое махатмы, живущие в Шамбале.

Я молчал, сопоставляя сказанное отцом с виденным мной. Потом спросил:

— Так есть Шамбала на самом деле или нет?

— Сынок, — серьезно ответил отец, — Я атеист, но как сказал Шекспировский герой: «Есть в мире много, друг Горацио, такого, что и не снилось нашим мудрецам». Иногда легенды принимают чудовищные формы, но где вымысел, где истина, кто определит? Я могу сказать лишь, что на основе своих впечатлений от изучения религий, у меня сложилось мнение о том, что христианство с его загробной жизнью, раем и адом — архаично. Хотя это и понятно: христианство пришло к нам в то время, когда мы созрели только для этих понятий. Другое тысячу лет назад мы бы не восприняли. Но ведь эта тысяча лет прошла.

Глава 14

Аникеев мстит за двойки. Пахом вступается за Филина. Подлость. Принципиальная драка.


Филину подпилили ножку стула. Аникеев принес в школу полотно для пилы по металлу и за большую перемену, надев рукавицу, чтобы полотно не резало руку, подпилил ножку стула.

— Зря ты это делаешь, Аникей, — сказал Женька Богданов.

— «Почему зря? — окрысился Аникеев. — Он мне три двойки поставил.

— А что он тебе должен был ставить? Пятерки? Учить надо было.

— А ты что, пролягавишь?

— Дурак! Весь класс изза тебя попухнет. И Филина жалко. Старик ведь.

— Жалко у пчелки! — вставил Дурнев, заступаясь за Аникеева. — Тебе что, больше всех надо? Пусть пилит. Вот потеха будет.

Дурнев засмеялся, предвкушая зрелище. Его поддержали Себеляев и Кобелев.

— Дураки вы, пацаны! Вовец, хоть ты скажи, — повернулся ко мне Богданов.

— Аникей! Женька верно говорит. Изза тебя все погорим, — попытался я уговорить Аникеева.

— Кончай, Аникей! — неожиданно вмешался Пахом. — Узнают, из школы вылетишь.

— Ты что ли донесешь? — Аникеев поднял голову и с угрозой произнес:

— Смотри, Пахом.

— Я доносить не буду. А морду тебе начистить могу.

Пахом принял нелегкое решение. Лицо его побледнело, а желваки заиграли на скулах, хотя внешне он старался быть спокойным. Аникей опешил. Так с ним еще никто не разговаривал. В школе он боялся только Семенова. Но Семенов, сознавая свою силу, вел себя тихо, ни во что не вмешивался и не становился на чью-либо сторону. Аникеев перестал пилить, да там уж и пилить было нечего: ножка держалась на одной щепочке.

— Кто? Ты? — Аникеев спрятал полотно во внутренний карман потертого куцего пиджачка и пошел к парте, за которой сидел Пахом. Пахом встал.

— Стой, Аникей! — Агарков встал между Аникеевым и Пахомовым. Агарков был не слабее Аникеева, но силой они ни разу не мерились.

— Хочешь чкаться, давай, как полагается, после уроков, как договоритесь. Согласен, Пахом?

— Согласен! — осипшим голосом сказал Пахом. Класс ответил одобрительный гулом.

— Где будете чкатъся?

— Мне все равно! — ответили оба соперника.

— За сараями согласны?

— Согласны, — ответил за себя и за Пахома Аникеев. Пахом пожал плечами.

Прозвенел звонок.

— Договорились. После уроков. Правила установим на месте, — торопливо закончил Агарков и пошел на свое место.

Филин вошел в класс и оглядел всех поверх очков. Класс дружно встал. Филин махнул рукой: «Садитесь». Воцарилась мертвая тишина. Филин бросил журнал и тощий черный портфель, вытертый по сгибам до белизны, на стол и еще раз, сдвинув рукой очки, оглядел класс.

Филин сел, ножка подломилась, и старик всем своим грузным телом грохнулся на пол. Ища опору, он ухватился за стол, стол накренился, и на Филина свалился сначала портфель, потом журнал и чернильница, а потом и сам стол. Филин сидел на полу, очки свалились с носа и висели на одной дужке, мутные глаза его беспомощно моргали. Он пытался подняться, но это ему не удавалось. И вдруг Филин разразился бранью.

— Мерзавцы! Всех вон из школы! Скоты! Вас сечь надо! Розгами! В колонии вам место, а не в школе! Ах, негодяи!

И вдруг Филин заплакал. Он сидел на полу и даже не делал попытки встать, потому что не мог. Женька Богданов, а следом я и Пахом бросились к Филину и помогли ему подняться. Кто-то сбегал в учительскую за стулом. Стол поставили на место. От чернильницы непроливайки на полу остались брызги, и Пахом, взяв тряпку с доски, стал стирать следы, размазывая их еще больше по полу. Филин сидел молча, положив руки на стол и сжимая и разжимая кисти рук, словно массируя их. Попробовал взять ручку, но пальцы дрожали, и Филин оставил ее. Потом взял журнал и портфель, с трудом встал и пошел вон из класса, тяжело передвигая ноги.

— Урока не будет, — бросил он на ходу.

— Ну и сволочь же ты, Аникей! — убежденно сказал равнодушный Семенов.

— Да ладно! — отмахнулся притихший Аникеев. По лицу было видно, что он напуган.

Весь класс с тревогой ждал появления директора или завуча. На Аникеева старались не смотреть, а он замер в своем углу на задней парте и что-то сосредоточенно вырезал перочинным ножом на ученической ручке. Агарков с Кобелевым играли в перышки. Агарков ловко переворачивал металлические перья своим пером, и возле него выросла целая горка перьев. В классе стояла напряженная тишина, и все разговаривали шепотом.

К нашему удивлению, ничего не произошло. К середине урока пришла классная Зоя Николаевна и заставила писать диктант. Мы безропотно подчинились.

После уроков мы, соблюдая конспирацию, по одному — по двое потянулись за школьные сараи.

Пахом с Аникеевым сразу стали друг против друга, исподлобья поглядывая один на другого и сжимая кулаки. Мальчишки теснились рядом, но расступились, когда Агарков, самоизбранный судья, попросил всех отодвинуться.

— До первой крови или до пощады? — спросил Агарков.

— До пощады, — Пахом решил драться до победного конца.

— До пощады! — согласился Аникей.

— Лежачего не бить, ногами не бить, в руках чтоб ничего не было.

Но Пахом и Аникеев Агаркова уже не слушали. Они уже сходились грудь с грудью и толкались плечами, приговаривая, как всегда в таких делах: «Ну, ударь», «Что? Бздимо?», «Начинай!», «Ты начинай!»

Первым ударил Аникей. Ударил в лицо. У Пахома появилась кровь из носа. Пахом вытер нос тыльной стороной ладони и размазал кровь по лицу. Аникей усмехнулся и торжествующе посмотрел в нашу сторону.

— Дай ему, Аникей! — маленький, но злой Себеляев, Кобелев и Дурнев — вот и все, кто болел за Аникеева. Все остальные желали победы Пахому. И Пахом не разочаровал нас.

Увидев следы крови на руке, он разозлился и вдруг с такой яростью бросился на Аникеева, что тот попятился. Пахом молотил кулаками наобум, попадая и пропуская удары, которые его уже не могли остановить. В этом и была сила Пахома: он не боялся разбитой губы или подбитого глаза. Ему все это было нипочем. С этим он разберется потом. А сейчас перед ним маячила ненавистная физиономия Аникеева, которую нужно раскрасить как можно лучше, и Пахом старался. Теперь его остановить мог разве что Семенов.

— Пахом, Пахом! — скандировали пацаны.

И Аникеев дрогнул.

У него из носа тоже текла кровь, кровь сочилась и из разбитой губы, а под правым глазом все отчетливее проявлялся лиловосизый фингал. Видно было, что Аникей начинает бояться Пахома и уже не бьет, а только защищается, закрывая лицо руками. Это почувствовали и болельщики Аникеева.

— Хватит! Ничья! — Дурнев попробовал увести Аникея от поражения.

— Ни хера! — тяжело дыша, выдавил Пахом, колотя кулаками куда попало. Аникей, отступая, зацепился за кирпич и упал. Пахом, нетерпеливо подрагивая, как бойцовая собака, которую удерживают на поводке перед тем, как отпустить в круг, ждал, когда Аникеев встанет, но тот вставать не торопился. Он стал ощупывать рукой землю, наткнулся на половинку кирпича, о которую споткнулся, и хотел было взять ее в руку, но зоркий Агарков ногой отбросил кирпич в сторону и строго предупредил:

— А вот это не надо! Как договаривались? В руках чтоб ничего не было. Просишь пощады?

Аникей молча поднялся, но тут же получил хороший удар в подбородок, Теперь он уже просто отмахивался от Пахома, стараясь оттолкнуть его кулаки и хватая за руки.

— Аникей, проси пощады! — кричали со всех сторон. Откуда-то среди нас оказались младшие пацаны из шестого и даже пятого классов.

— Ладно, хватит, Пахом, — выдавил из себя Аникей.

— Проси как следует! — тяжело дыша, потребовал Пахом.

— Ладно. Пощады!

— Атанда! Костя! — раздался чей-то голос, и в считанные секунды площадка за сараем опустела, будто здесь никого и не было.

Глава 15

Ожидание наказания. Да здравствует разум. Мы навещаем Филина. Прощение.


На следующий день класс вcе еще пребывал в напряженном ожидании. Мы тихо переговаривались и замирали, когда кто-то проходил мимо дверей. Мы извелись и думали только об одном, быстрее пришел бы Костя, и все, так или иначе, закончилось бы. Мы ждали справедливого наказания за свою подлость. Даже раскрашенные физиономии Пахома и Аникея не смогли нас развеселить. И Аникей и Пахом молча плюхнулись за свои парты и поглядывали на всех исподлобья. По их лицам нельзя было понять, кому больше досталось. У обоих под глазами светило по лиловому фонарю, носы припухли, а у Аникея кроме того чернела ссадина на подбородке. Мы знали, что Пахому досталось еще и от матери.

Урок проходил за уроком, а директор не шел, и никого никуда не вызывали. Пришел черед математики. Мы замерли в ожидании Филина и не сомневались, что он появится с Костей. Но вместо Филина в класс вошла физичка.

— А где Матвей Захарович? — прозвучал в полной тишине вопрос.

— Матвей Захарович серьезно заболел и, может быть, больше не будет у вас вести уроки. Физичка обвела класс неприязненным взглядом через стекла своих холодных очков и убежденно сказала:

— Довели?!

От такого поворота на душе стало совсем муторно.

— Лучше бы нас наказали, но Филин остался, — выразил общее настроение Женька Третьяков, когда урок закончился и прозвенел звонок.

— Пацаны! — сказал Богданов. — Надо идти к Филину.

Все будто только этого и ждали. Пацаны загалдели, появился смех. Но Семенов вылил на нас ушат холодной воды.

— Выгонит, — убежденно изрек Семенов. — За такое на порог не пустит.

Галдеж сразу стих. И опять мы чувствовали неловкость в этой безысходной ситуации.

— Выгонит, значит выгонит, — подумав, решил Богданов. — А идти все равно надо. Только, я думаю, Филин нас не выгонит.

— Аникей, ты пойдешь? — повернулся к Аникееву Женька Третьяков.

— Чего я там не видел? — промямлил Аникеев.

— Бздишь? — презрительно усмехнулся Пахом.

— Чегой-то я бздю? Могу и пойти, — сразу согласился Аникей. Но на Пахома он не глядел.

После уроков мы узнали в учительской адрес Филина. Классная одобрила нашу идею, а географичка Нина Капитоновна даже расчувствовалась.

— Сходите, сходите. Он так будет рад, — пропела она растроганно, а потом понизила голос и строго предупредила:

— Только вы там будьте поделикатнее. Матвей Захарович очень одинок. Сын погиб в самом конце войны, а жена вскоре умерла. Живут они вдвоем с сестрой. Говорят, не очень ладят.

— Нина Капитоновна! — укоризненно покачала головой Зоя Николаевна.

— Не беспокойтесь, Нина Капитоновна. Мы понимаем, — ответил за всех Женька Богданов, и все согласно закивали головами.

Филин жил на той же улице, где стояла наша школа, только выше. Мы нашли дом по номеру, написанному мелом над калиткой. Сам дом стоял в глубине сада и изза старого дощатого набора не был виден. Мы скреблись в калитку, не решаясь постучать громче, и долго ждали, пока до нас донесся скрип открываемой двери и усталый женский голос спросил: «Кто там?»

— Даже собаки нет? — удивился Дурнев.

— Почем ты знаешь? — спросил Себеляев.

— А чего тут знать? Не брешет, значит нет. У нас у Дорфманов мимо ворот пройдешь, так полдня потом собака брехать будет.

— Кто там? — теперь голос был рядом, за калиткой.

— Мы к Матвею Захаровичу, ученики, — вразнобой ответили мы.

Звякнул засов, и калитка отворилась. Немолодая уже женщина с грустными карими глазами, очень похожая на Филина, стояла перед нами. Тот же взгляд, как бы исподлобья, хотя она и была без очков, тот же крупный, но правильный нос. Изпод простенькой ситцевой косынки, завязанной узлом сзади, выбивались темнорусые с проседью волосы. У Филина волосы были белыми как мел, которым он писал на доске условия задач, но, наверно, раньше они были вот такими темнорусыми, как у сестры.

— Проходите, я ему скажу, — в голосе женщины было удивление. Она пошла вперед, у дверей обернулась:

— У нас, кстати, в доме колокольчик. Нужно было подергать за проволочную петлю справа от калитки.

Действительно, через весь сад от забора тянулся тонкий проволочный шнур. Мы просто не заметили проволочную петлю у калитки.

— Подождите минуточку! — сказала женщина и ушла в дом.

Мы огляделись. Весь сад состоял из нескольких яблонь и ягодных кустов вдоль проволочной ограды, отделявшей соседние участки слева и справа. Вдоль дорожки еще стояли цветы: коготки, бессмертники, и чудом держались астры. Дорожку, вымощенную когда-то давно красным кирпичом, который высыпался от времени, устилали жухлые листья. Домик был невелик и стар. Крыша под железом, но облезлая, оттого что ее давно не касалась краска. Фундамент чуть просел, от чего и двери, и окна покосились. Стекла в окнах были вставлены местами из половинок, а стыки замазаны для тепла замазкой. За домом угадывался небольшой огородик, вряд ли больше двадцати метров в длину: нам виден был тупик из редких, черных от времени, досок.

— Входите! Матвей Захарович вас ждет. Только он просит извинить его. Ему нельзя вставать.

Мы не заметили, как открылась дверь, и к нам снова вышла сестра Филина. Она провела нас через сенцы, где в беспорядке, на небольшом квадратном столе, на полу, на стульях стояли пустые банки, бутылки, а в углу теснились мешки, наверное, с картошкой, приготовленной для засыпки в погреб, в комнату с низким потолком, до которого каждый из нас мог дотянуться рукой. В углу стояла железная узкая кровать, на которой полулежал на высоко поднятых подушках наш Филин. Нижняя рубаха (к таким рубахам солдатам выдают кальсоны с тесемками внизу у щиколоток) белела в тускло освещенной одним окном комнате.

— Здравствуйте, Матвей Захарович! — ребята неловко поздоровались и замолчали, не зная как вести себя дальше.

— Здравствуйте, здравствуйте, орлы! — голос Филина будто смазали елеем. Он звучал вкрадчиво и ехидно. — Пришли все же! Не испугались!.. Это кто ж тут у нас? Ну, конечно, Богданов, Третьяков, Анохин. И Дурнев тут, и Аникеев, и Себеляев… — Теперь в его голосе было удовлетворение.

— Матвей Захарович! — начал Богданов. — Мы просим у вас прощения за наш дурацкий поступок. Мы сознаем, что поступили подло.

— То-то, что подло. А ты, Богданов, выходит, за всех отдуваешься. Вон как у тебя лихо все получается, «осознали», «поступок». Прямо, как на собрании. Ты-то этого не делал, небось? — Филин дышал тяжело. Видно, говорить ему было трудно.

— Не делал! Но…

— Это я подпилил ножку! Я не думал, что все так выйдет, — тихо сказал Аникеев.

Ребята изумленно глядели на Аникеева, а он стоял бледный, с дрожащими губами, и слезы готовы были брызнуть из наполненных глаз.

— Простите меня! — и он, не дожидаясь, что скажет Филин, бросился вон из комнаты. Что-то громыхнуло в сенях, хлопнула дверь.

— Остановите его. Скажите, что я на него не сержусь.

Дурнев кинулся было за Аникеевым, но вернулся тут же и сказал:

— Не догнать. Он уже по улице бежит.

— Вот вам и Аникеев! — сказал растроганный Филин, — А ведь это поступок!.. И главное, что сам!

— Матвей Захарович, — загалдели ребята разом. Мы вас любим. Не уходите от нас.

— Вера! — позвал Филин.

Вера не услышала, и Пахом сходил за ней.

— Вера, принесика этим замечательным хлопцам яблочек.

— Пахомов! — удивился вдруг Филин. — Это кто ж тебя так разукрасил?

— Да так! — Пахом поспешил закрыть ладонью фингал под глазом и отступил ближе к двери, где потемней.

— Это они с Аникеевым подрались, — проговорился Себеляев, и запоздалый толчок в бок не успел остановить его.

— Ах, вот оно что! — понял Филин и перевел разговор на другую тему, чтобы не смущать Пахомова.

— Как там в школе? Кто ведет математику? — поинтересовался Филин.

— У нас вместо математики физика.

— Это плохо, — нахмурился Филин.

— Поправляйтесь скорее, Матвей Захарович.

— Постараюсь, — усмехнулся грустно Филин. — Стар я уже. Поправиться хочу, да организм мне плохо помогает. Не справляется… А где же остальные? Я не вижу Агаркова, Семенова.

— Мы, Матвей Захарович, решили, что всем идти неудобно. Мы делегацией.

— Молодцы все же, что пришли. А вот и яблоки.

В комнату, улыбаясь, вошла сестра Филина. Она несла большую вазу спелого «штрифеля».

— Ешьте, не стесняйтесь, — сказала тетя Вера, и мы степенно, не торопясь, потянулись за крупными с аппетитными малиновыми полосками фруктами.

Домой мы летели на крыльях. Нас переполняла тихая радость от хорошего поступка и желания совершать только доброе.

Глава 16

«Артисты из Москвы». Фокусник. Представление в школе. Я теряю контроль.


В школу приехал фокусник, и Кобра собирала с учеников по трояку, чтобы заплатить за представление.

К нам всегда приезжали артисты из Москвы. Даже лектор, выступавший у нас с лекцией «О захватнических планах империализма», был из Москвы, Фотограф, снимавший школьников по случаю окончания шестого класса, тоже был из Москвы.

Однажды школу посетил поэт, из Москвы.

Поэтов мы знали только тех, которых проходили. Их было немного: Пушкин, Лермонтов, да Некрасов. Еще Кольцов, Фет, Тютчев, упоминавшиеся в младших классах, по затасканным стихам вроде:

Мама, глянька из окошка

Знать, вчера недаром кошка

Умывала нос:

Грязи нет, весь двор одело,

Посветлело, побелело

Видно, есть мороз.

Или:

Зима недаром злится,

Прошла ее пора

Весна в окно стучится

И гонит со двора.

Поэт рассказывал, какую он сложную жизнь прожил, а потом читал стихи из тоненькой, как ученическая тетрадка, книжечки. Когда классная попросила задавать вопросы, поднялся лес рук. Но вопросы не отличались разнообразием и касались в основном войны:

— А сколько вы убили фашистов?

— А сколько у вас медалей?

— А вы Сталина видели?

Сталина поэт не видел, медаль у него была одна «За отвагу», фашистов он видел, но не убивал, потому что служил корреспондентом в полковой газете.

В горсаду на открытой эстраде постоянно выступали артисты из Москвы. В филармонии пел хор и танцевал ансамбль песни и пляски из Москвы, в кинотеатрах перед сеансами пели певцы и певицы из Москвы.

Казалось, вся культурная Москва на время прописалась в нашем городе.

У местного отдела культуры голова по этому поводу не болела. Народ отказывался принимать других артистов. Ну, какие могут быть артисты в Туле или в Ельце? В Туле могут быть самовары и пряники, а в Ельце кружева. А артисты в Москве. И отдел культуры, не мудрствуя лукаво, зачислял всех гастролирующих артистов в москвичи.

На следующий день после уроков все, кто сдал деньги, собрались в большом проходном классе на втором этаже. Часть парт сдвинули к стене, образовав сцену с учительским столом для артистов. Их было двое: фокусник, щуплый человечек с оттопыренными ушами и в клетчатом пиджаке с бабочкой вместо галстука и молодящаяся пышная блондинка с ярко накрашенными губами.

На представление пришли в основном младшие классы, старших оказалось немного. В общей сложности сдавших деньги на фокусника набралось не больше полусотни. Стоял невообразимый гам, пацаны старались занять места поближе; кто не успел, становились ногами на парты.

Я с Пахомом и Женькой Третьяковым на правах старшеклассников сидели за партой рядом с условно обозначенной сценой. Фокусник открыл чемодан и стал вытаскивать различные предметы, передавая их ассистентке, и та клала их на стол. Это были стальные кольца, карты, какая-то машинка, похожая на арифмометр, который приносил на урок математики Филин, деревянный ящичек с крышкой, бутылка с чем-то белым, как потом оказалось, с молоком. Плоский черный круг превратился вдруг в цилиндр, который фокусник надел на голову. Все засмеялись, и фокусник объяснил:

— Это называется шапокляк.

Он снял цилиндр и снова сплющил его, потом опять превратил в цилиндр и надел на голову. В руках у фокусника появилась трость, и вдруг эта трость стала летать вокруг его рук, которыми он словно дирижировал. Зрителя зааплодировали.

— Резинка, — тихо сказал Пахом. Фокусник, повидимому, услышал и с улыбкой протянул трость Пахому. Тот смутился, но трость взял, повертел ее, провел по ней рукой и вернул фокуснику.

— Чистая, — объявил он без особого энтузиазма.

Потом артист показывал фокусы с картами. Он просил запомнить масть, тасовал карты и безошибочно находил нужную. Еще он угадывал имена и год рождения ребят или имена их родителей. Сначала ребята шепотом говорили ассистентке имена или даты рождения, а потом она заставляла фокусника думать, еще лучше думать, правильно думать, думать быстрее или точнее, и тот после двух трех попыток давал правильный ответ. Иногда ассистентка спрашивала: «До чего я дотронулась?» И снова требовала от фокусника: «Отвечайте не сразу, думайте, четче, точнее!». И он снова угадывал.

Фокусник доставал из цилиндра ленты и бумажные цветы. Он складывал в пустой ящичек с крышкой рубли, и они превращались там в червонцы. А рубли он печатал на машинке, похожей на арифмометр. Закладывал нарезанную белую бумагу, поворачивал ручку и появлялся рубль.

— Ух ты, — воскликнул Женька Третьяков. — Настоящий.

— Молодой человек, — усмехнулся фокусник. — Если б он был настоящий, мне не нужно было бы работать.

А потом случилась эта дурацкая история. Фокусник подошел к Семену Письману, стоявшему за старшими ребятами, и вытащил его на сцену.

— Хочешь молока? — спросил фокусник Семена. Семен глупо улыбался и молчал.

— Хочет, хочет! — кричали пацаны с парт.

Фокусник налил из бутылки в стакан молоко и дал Семену. Тот боялся какого-нибудь подвоха и не пил.

— Пей, Семен! Чего боишься? — крикнул кто-то с задних парт. Семен поднес стакан ко рту и стал медленно пить молоко.

— Так, — радостно произнес фокусник. — Ты мне должен за молоко два рубля.

Глаза Семена расширились, он испуганно посмотрел на нас, потом на фокусника и сказал едва слышно, заикаясь:

— Уу меня нет.

— А как же быть? Молоко выпил, а заплатить не можешь?

Фокуснику было весело, и он подмигивал нам, словно приглашая разделить его радость. Семен готов был провалиться сквозь землю, он чуть не плакал и беспомощно глядел то на фокусника, то на нас.

Мне стало его жалко. И пацаны притихли и уже не разделяли веселья фокусника, а тот продолжал изгаляться:

— Что же мне с тобой делать? Может Розалия Прокоповна к тебе домой сходит.

У мамы ведь есть деньги?

— Нет у него денег? Чего пристал? — раздался одинокий голос.

— Ну, раз нет денег, значит отдавай назад молоко.

— У меня нет молока! — выдавил из себя вконец растерявшийся Семен.

— Как это нет? Есть! — объявил фокусник. Розалия Прокоповна, держите стакан. Фокусник согнул пополам Семена, надавил на живот, а руку его стал качать как колонку. В стакан, который держала Розалия Прокоповна, полилось молоко.

Пацаны захохотали, завизжали от восторга, а Семен стоял бледный, и из глаз его катились слезы.

— Сейчас я ему «покажу фокусы! — шепнул я Пахому.

— А можно мне? — я встал и пошел к столу.

Фокусник с недоумением посмотрел на меня, пожал плечами и сказал:

— Розалия Прокоповна, налейте молодому человеку молока.

Ассистентка налила стакан молока и с улыбкой протянула мне. Но, к всеобщему удивлению, стакан взял фокусник и выпил содержимое стакана до дна. Розалия Прокоповна открыла рот, чтобы сказать что-то, но снова закрыла, так ничего и не сказав. Глаза ее расширились, еще немного и полезли бы на лоб.

— Розалия Прокоповна! У него есть деньги? — спросил я.

— Нне знаю, я ничего не знаю.

Розалия Прокоповна была близка к истерике.

— У него нет денег, — сказал я, поворачиваясь к пацанам.

— Качай, — орали восторженные зрители. Я согнул безропотно подчинившегося мне фокусника и стал качать его руку. Молоко фонтаном полилось на пол. Розалия Прокоповна лишилась дара речи и стояла беломраморной статуей, опираясь рукой на край стола, чтобы не упасть.

Я выпрямил фокусника, провел рукой перед его глазами и сел на место. Фокусник не понял, что произошло. Он недоуменно смотрел, как его ассистентка Розалия Прокоповна, которая, наконец, заговорила, заталкивает реквизит в чемоданы и все время повторяет:

— Родик, быстрей! Родик, идем быстрей!

— Молодец, Вовец! — кто-то сзади легко стукнул меня ладонью по плечу…

— Зря ты это, Вовец! Только разговоры лишние пойдут. Тебе это нужно? Сам говоришь, что отец не разрешает тебе показывать всякие трюки на людях! — выговаривали мне Пахом и Женька Третьяков!

— Да поганый мужик этот фокусник. Мне за Семена обидно стало, — оправдывался я, понимая, что не нужно было этого делать, и жалел, что не сдержался.

Глава 17

Дома после школы. У Каплунского. Набивалочки. Спор. Рассказ про Кума и Ореха. Кто они? Шпана?


Мать жаловалась отцу:

— Все руки сбила кирпичом. Когда хоть это кончится?

Каждая домохозяйка должна была отработать по тридцать часов на расчистке города, и мать раз в неделю ходила расчищать завалы разрушенных домов.

— А вам разве рукавиц не дают? — удивился отец. Он приехал на обед и мыл руки перед умывальником, а мать стояла с полотенцем рядом.

— Дают, да не всем хватает.

Мать бросила работу в парикмахерской по настоянию отца, после того как его назначили директором Хладокомбината, и по вечерам бегала на курсы кройки и шитья. У нее была швейная машинка «Зингер», приданое, которое она умудрилась сохранить, тащила с собой в эвакуацию, а потом привезла назад. Дядя Коля, отцов брат, приделал к машинке маленький моторчик и сделал ее электрической, чему мать радовалась как ребенок.

Бабушка Василина сидела в своей келье и плела круглый коврик из разноцветных лоскутов ситца, порезанных на полосы и связанных в бесконечную ленту, намотанную на клубок, похожий на футбольный мячик.

— Пришел, ангел божий! — пропела ласково бабушка Василина, и, бросив свои крючки, притянула меня к себе и поцеловала в лоб.

— Некогда, баб! — я вырвался из ее добрых рук и пошел на кухню, где мать накрывала отцу на стол. Женщины с ним никогда не садились. Они старались поесть до его прихода и мать кормила его отдельно по старой домостроевской традиции.

— Вов, садись со мной! — позвал отец.

— Да он уже пообедал, — ответила за меня мать.

— Как в школе? — скорее по привычке спросил отец.

— Хорошо! Вечером расскажу! — отмахнулся я и выскочил за двери. Мы теперь собирались у Каплунского, где играли в набивалочки и вели свои ребячьи разговоры. На улице становилось все холоднее. Уже мороз пощипывал уши, а без варежек мерзли руки. Снег падал, но не ложился и за день успевал растаять, оставляя слякоть, которая противно хлюпала под ногами.

С нами не было только Мишки Монгола и Витьки Моти. Мы их видели редко. Зато вся остальная компания в полном сборе разместилась на табуретках и кроватях, ожидая своей очереди бить внутренней частью стопы по кусочку свинца, прикрепленного к кожице кроличьего или цигейкового меха, чтобы он планировал насколько это возможно.

Пацаны тоскливо смотрели, как Пахом подкидывает набивалку, и она летит выше головы и точно опускается на ногу Пахома, и, кажется, что конца и края этому размеренному полету не будет. А Пахом, словно издеваясь над нами, то замедлял, что ускорял темп, и набивалка летела к самому потолку или едва отрывалась от ноги. Наши глаза дружно поднимались и опускались вслед за набивалкой, а лица оставались серьезными, будто мы решали проблему мирного сосуществования двух систем.

— Пахом, не упернись, — ехидно оказал Каплунский.

— Бессовестный! Маме скажу! — тут же раздался обиженный голос Лизки.

— Пахом, играй как надо! Что ты бьешь ее до потолка? Это не по правилам, — попытался придраться к Пахому Самуил.

— Как хочу, так и бью, — огрызнулся Пахом. — Когда ты набивал, тебе никто ничего не говорил.

— Конечно, так ты отдыхаешь! Это каждый набьет, сколько хочешь!

Пахом молча продолжал набивать. Пацаны уже насчитали девяносто шесть, когда Пахом перебросил набивалку с правой ноги на левую, чтобы подкинуть её внешней частью стопы, но набивалка скользнула по пятке и улетела в сторону.

— Кто следующий? — спросил Мухомеджан. — Ты, Каплун?

— Нет, я! — Самуил вышел на пятачок. Расправил белый мех на своей шикарной набивалке и, два раза поймав ее рукой, что считалось по правилам, вошел в ритм, и его нога, как маятник задвигалась вверхвниз навстречу плавноопускающейся набивалке.

Больше Пахома никто набить не мог, и вскоре игра как-то сама собой потухла. Когда очередь снова дошла до Пахома, он зевнул, потянулся и сказал:

— Больше неохота. Да и набивалку плохо видно.

В полуподвале и в самом деле уже стало темно, хотя на улице еще только опускались сумерки.

— Пацаны, — оживился вдруг Мухомеджан. — Помните бревно, которое лежит перед домом Ивана, шофера? Ну, Ваньки Бугая?

Все помнили это бревно чуть не в обхват взрослого мужика и метров четырех длиной. Ванька Бугай жил возле ремеслухи, не той, где мы всегда купались, а той, что разместилась в бывшей синагоге, рядом с женской школой, куда летом привозили бесплатное кино. Мимо этой ремеслухи мы ходили через плотину в горсад. А бревно это от спиленной осины лежало с незапамятных времен в ложбине между тротуаром и дорогой у частного дома. На этом бревне хорошо было сидеть и смотреть, как улица играла в футбол или лапту.

— Завтра Вадик Кум на спор пронесет это бревно десять шагов.

— Не пронесет, — Самуил с сомнением покачал головой.

— Кум? Пронесет, — убежденно сказал Пахом. — Спорим?

— Спорим! Я говорю, не пронесет, — Самуил протянул Пахому руку. — На что спорим?

— На твою набивалку.

У Самуила была хорошая набивалка, аккуратно вырезанная по коже кружком, с длинным песцовым ворсом.

— Ладно, — поколебавшись, согласился Самуил. — Тогда ты ставишь свою биту.

У Пахома для игры в «цару» был массивный Петровский пятак, которым он разбивал кон и немилосердно гнул монеты, переворачивая их с решки на орел.

— Вовец, разбей! — повернулся ко мне Пахом.

Я разбил их руки и подумал о том, что Самуил проспорил свою набивалку.

— А вы слышали, как Кум ходил в секцию тяжелой атлетики записываться? — спросил Мухомеджан.

— Нет, не слышали, — ответил за всех Каплунский.

— Я слышал, Витька Мотя рассказывал, — сказал Самуил.

— Ты слышал, мы не слышали. Рассказывай, Аликпер, — попросил Пахом.

— Ну вот, Карпачева знаете? — Мухомеджан обвел нас внимательным взглядом и убедился, что мы знаем.

Карпачев был известным тренером по штанге в нашем городе. Он ходил, широко расставляя ноги и растопыривая руки, потому что мешали мышцы. Карпачев водку пил не часто, но когда приходило время пить, пил лихо, буянил и, в конце концов, попадал в вытрезвитель, откуда его наутро выпускали тихого и виноватого. Милиционеры относились к нему уважительно, он тренировал динамовцев, считался классным специалистом, а его ученики, которых переманивали в Москву, уже выступали на первенстве России и даже Союза. Да и мужик Карпачев был добрый.

— Так вот, как-то Карпачев пришел на заводские соревнования по гиревому спорту. Ну, Кум там вообще король. Он трехпудовую гирю выжимает раз сорок, а двухпудовик вообще сколько хочешь. Ну, занял он, конечно, первое место, а Орех, понятно, второе. Карпачев к ним подходит и говорит, приходите, мол, ко мне в секцию, гиря, мол, ерунда, будете штангу поднимать, может, что дельное и получится. Ну, поговорили и забыли. А недели через две Орех с Кумом шли мимо «Динамо», да и зашли. В зале, конечно, пацаны тренируются. В трико, как положено. Карпачев и говорит: «Ну, пришли, так раздевайтесь, начнем тренироваться». А Орех и говорит: «Да мы еще не знаем. Нам бы попробовать». Подходит Орех к штанге, с которой занимался перворазрядник и спрашивает: «Сколько здесь»? «Тебе еще этого не поднять, — говорит Карпачев. — Это в жиме больше второго разряда, если судить по твоему весу». «Я попробую». Орех скинул пиджак, подошел к штанге, с трудом накинул ее на грудь и легко, не останавливаясь, выжал. У Карпачева глаза на лоб полезли. Потащил Ореха к весам. Взвесил его и говорит довольно: «Да это же чутьчуть не первый разряд. Да я тебя теперь отсюда не выпущу». Тут подходит к штанге Кум и просит прибавить к этому весу еще десять килограммов. Карпачев ему говорит: «Эй, парень, ты сдвинулся? У нас тяжеловесы с этим весом не тренируются». А Вадик Кум, он раздетый такой мощный, а в одежде даже худым кажется. Я, говорит, попробую. «Ну, пробуй». Карпачев отошел в сторону и с улыбочкой ехидной такой смотрит. Пацаны бросили тренировку, тоже стоят, смотрят. Вадик скинул пиджачишко, подошел к штанге, зажал гриф пальцами, постоял чуть, и… бымс — штанга выжата. У Карпачева улыбка сошла с лица, а Вадик говорит: «Прибавьте еще десять килограммов». Орех смеется. «Прибавляй, прибавляй, — говорит». Прибавили — выжал. Еще прибавили и опять выжал. Пацаны захлопали, а Карпачев забегал, бледный от волнения. «Какой у тебя вес?» — спрашивает. «Семьдесят». «Не может быть!» Взвесил — шестьдесят девять шестьсот, «Это же норма мастера спорта», — орет Карпачев. — Тебе технику поставить для рывка и толчка, — и ты мастер спорта, чемпион… Орех-то килограммов на десять тяжелее Кума.

Пацаны слушали, затаив дыхание. А Мухомеджан замолчал. У него всегда где-то тормоза не ко времени срабатывают. На середине слова вдруг остановится, а потом забудет, о чем говорил.

— Ну! — подтолкнул Алика Армен. — Что дальше-то?

— А дальше ничего, — флегматично ответил Мухомеджан. — Орех вообще не стал ходить на тренировки, а Кум два раза сходил, а на третий пришел выпимши и бутылку с собой принес. Они с Карпачевым выпили, а потом пошли допивать. Утром оба проснулись в вытрезвителе. После этого Карпачев сказал Куму: «Жаль. Ничего из тебя не получиться. А мог бы стать великим спортсменом».

И всем стало бесконечно жалко, что у Кума ничего не получилось.

— Что ж он не мог бросить водку ради спорта? — с горечью сказал Армен.

— Нужен им этот спорт! Им бы выпить, да побузить! — заметил Каплунский.

— А откуда у них сила? — поинтересовался Сеня Письман.

— Действительно, где-то же они мускулы тренируют?

— Знаете, где Орех живет? — спросил Мухомеджан и сам ответил, хотя мы и так знали. — Рядом с Мишкой Горлиным, у которого брат Иван, морской летчик. Ну вот, я у Мишки во дворе был и видел, как в соседнем дворе Орех и Кум с гирями тренируются. А еще у них там штанга самодельная и гантели. Они же слесарями на пятом заводе работают. Всe сами могут сделать.

— Хреновня это все, — твердо сказал Самуил.

— Что хреновня? — не понял Мухомеджан.

— Да все. Штанга, гантели. Все в природе дело. Куму сила от природы дана. Вот ты, Изя, хоть десять раз в день штангу поднимай, а толку от этого, как от козла молока будет.

Все засмеялись, а Изя Каплунский виновато улыбнулся, соглашаясь с Самуилом.

— Алик, а чего Кум такой злой? — спросил Володька Мотя. — Я раз нес керосин, мать посыпала, а он дядьку бил. Тот упал уже, так он его лежачего ногами, там женщины остановились, стали кричать, и он ушел.

— Да, Кум в драке — зверь. Если б не Орех, он бы наделал дел, — подтвердил Мухомеджан. Орех умный, никогда головы не теряет.

— А Мирон? Они ж часто втроем ходят, — поинтересовался Каплун.

— А Мирон что? Ему что Орех скажет. Но дерется тоже здорово… Троица, что надо. Недаром их шпана боится.

— А они не шпана? — усмехнулся Самуил.

— Они рабочий класс и шпану не любят, — отрезал Пахом.

— Шпана ворует, а они на заработанные гуляют.

Мы не заметили, как совсем стемнело, — зимой темнеет быстро, — и сидели, не зажигая света.

— Скоро мать Каплуна с работы придет. Надо расходиться, — заметил Мухомеджан.

— Ну, пойдем завтра смотреть? — спросил Пахом.

— А как же! — согласились пацаны.

Глава 18

Вор Курица. У дома Ваньки Бугая. Печать смерти. Кум выигрывает спор, а Пахом набивалку.


На следующий день к шестому уроку у Пахома вдруг заболел живот. Боли были такими сильными, что я попросил англичанку разрешить мне проводить Пахома домой. Бесхитростная Аллочка так запереживала, что даже переменилась в лице. Она замахала руками, что вы, мол, спрашиваете, конечно, идите.

— И обязательно покажитесь врачу, — наказала Аллочка, когда за нами уже закрывались двери.

Когда мы с Пахомом миновали школу и вышли на Московскую улицу, живот у Пахома прошел, и врач ему был уже не нужен. Мы шли не спеша, наслаждаясь морозным солнечным днем. Снег валил всю ночь, и, к нашей неожиданной радости, мы проснулись зимой. Снег поскрипывал под ногами. Люди, подгоняемые морозом, подняв воротники, бежали по своим делам. Громыхал по рельсам трамвай. Воробьи затеяли драку изза чего-то съедобного, что нашли на снегу. Они подняли писк и щипали друг друга так, что пух летел во все стороны, прямо на тротуаре, не обращая внимания на прохожих, а те обходили их стороной. Пахом пугнул воробьев, и они сорвались с места и вспорхнули дружной стайкой на дерево, прошуршав маленькими быстрыми крыльями.

— Я свободу лучше чувствую, когда срываюсь с уроков, — поделился своим открытием Пахом. Глупо было не согласиться, потому что я чувствовал то же самое, хотя не был таким крупным специалистом в этом вопросе, как Пахом.

Мы пошли не по Московской, как всегда ходили домой, а по Дзержинской, мимо разрушенных церквей. Вместо руин здесь была теперь ровная площадка. Мать говорила, что там собирались разбить сквер.

— Смотри! Курица! — толкнул меня в бок Пахом. На улице, прислонившись к завалинке двухэтажного каменного дома, сидел на корточках горбун. Длинные ноги его, обутые в просторные сапоги, коленками упирались в подбородок, а плечи выступали где-то за ушами, словно, голову вбили в туловище кувалдой. Острый большой нос нависал над верхней губой и придавал черному обветренному лицу зловещее выражение. Это был уже немолодой мужчина, хотя шапка черных волос, чуть прикрытых на макушке шапкой ушанкой, если бы не седина, больше подошла бы молодому.

— Пойдем скорее! — потянул меня за рукав Пахом, и я, невольно поддаваясь его страху, ускорил шаг. Курица, когда мы поравнялись с ним, бросил на нас быстрый, как выпад змеи, взгляд и испепелил нас углями своих горящих глаз. Я готов был поспорить, что физически ощутил ту мощную силу, которая исходила из этого человека. Не сговариваясь, мы побежали и только за углом перевели дух.

— Чего ты побежал-то? — спросил запыхавшийся Пахом.

— А ты чего?

— Сам не знаю. Про него знаешь, что рассказывают.

Про Курицу ходили разные слухи. Курица был «вором в законе». Говорили, что он держал воровской «общак», а это доверяют самым авторитетным, но значительная сумма из общих денег куда-то пропала. Курицу не убили, но искалечили до смерти и оставили умирать, но Курица выжил. Его нашла и выходила какая-то красавица. Оказалось, Курицу подставил другой авторитетный вор, который метил занять его место. Это вскоре всплыло. Того, кто украл деньги, сурово покарали, вынеся ему смертный приговор, который и привели в исполнение, а перед Курицей извинились и назначили ему щедрый пенсион.

Красавице, которая его выходила, Курица купил дом и иногда ходил к ней и дарил щедрые подарки.

Она, говорят, предлагала ему выйти за него замуж, но Курица не захотел изза своего уродства.

А кто говорил, что это его изуродовали в милиции за то, что он не выдал своих подельников. А после того, как он вышел больным из тюрьмы, его выходила молодая красавица, которая любила его еще до тюрьмы и не бросила, когда он стал калекой. Воры назначили ему такой пенсион, что он купил своей красавице дом и иногда ходил туда, но не хотел жениться изза своего уродства.

Мы не знали, да нам это было и ни к чему, где тут правда, где вымысел. Зато мы знали, что Курица был связан с ворами, и воры время от времени увозили его куда-то, наверно, на свою сходку.

А в остальное время Курица зимой и летом сидел на корточках возле своего дома и смотрел на улицу.

— Вовец, а ты знаешь, что в этом же доме живет Лева Дубровкин? — живо спросил Пахом.

— Знаю, — сказал я. — Только я не знал, что Курица тоже живет в этом доме. И Курицу я вижу в первый раз.

— Недаром говорят, что Лева сам шпаной был до работы в розыске. Поэтому он так их повадки и знает хорошо.

— Да ему небось тот же Курица и подкидывает информацию, — усмехнулся я.

— Да ну, вряд ли! — недоверчиво посмотрел на меня Пахом. — Хотя, кто его знает.

У дома Ваньки Бугая на бревне сидели мужики. Ни Кума, ни Ореха видно не было. Зато на другой стороне стояли пацаны: Каплунский, Самуил, Мухомеджан, Артур Григорян, Семен, Мотямладший. Мы с Пахомом перешли на другую сторону, чтобы не проходить мимо мужиков, и подошли к своим пацанам.

— Здорово, огольцы? Когда начнут-то? — поинтересовался Пахом.

— А кто их знает! — пожал плечами Мухомеджан.

— Говорят, в два, а сейчас сколько?

— Наверно, уже третий час, — ответил я.

— Мы удрали с шестого урока. А шестой урок начинается в час пятнадцать. Пока с англичанкой трепались, тудасюда, пока шли. Точно, два уж давно есть, — прикинул я.

— Так у них в два только работа кончается. Сегодня суббота, короткий день. Пока поедят. Раньше трех не начнут.

— Самуил, а ты чего не в техникуме? — поинтересовался Пахом.

— А у нас физкультура, я освобожден.

— Грыжа чтоли? — засмеялся Мухомеджан.

— Нет, ангина. Врач говорит, гланды надо удалять, — стал объяснять Самуил.

— А ты, Каплун? — повернулся к Каплунскому неугомонный Пахом.

— А у нас третьей пары не было.

— Что это за пары? — удивился Пахом.

— Так у нас не как в школе. У нас один урок как ваших два, поэтому парой и называется. Как в институте, — пояснил Изя Каплунский.

— А что же Мотя? Вы ж с ним вместе учитесь? — спросил Мухомеджан.

— Мы в разных группах. Я в «Э», а он в «ПС».

— Это что? — не понял Пахом.

— «Э» — эксплуатация, а «ПС» — проводная связь. У Витьки третья пара, кажется, черчение, а с черчения не сорвешься.

— Что, училка строгая? — поинтересовался Армен Григорян.

— У нас мужик. Еще какой строгий! Раза два пропустишь урок… то есть занятие, не получишь зачет.

Каплунский видно и сам еще не привык к новому положению студента и путался в новых названиях.

— Только у нас не учитель, а преподаватель.

Все эти слова «зачет», «пара», «преподаватель» были из другого мира, отличного от нашего, школьного, звучали непривычно и маняще, и Каплун, и Мотя, и Самуил были студентами, и мы завидовали им.

— А мы только что Курицу видели, — сменил тему разговора Пахом.

— Да я его каждый день вижу, — сказал Мухомеджан. — Я хожу в котельную по Дзержинской. — Утром иду, а он уже сидит.

— И чего ему не спится! — удивился Пахом.

— Больной! Зато он все видит, все знает, — сказал Самуил.

— Что он там видит? Улица как улица, — возразил Каплунский.

— Не скажи! Если уметь видеть, то улица может открыться с самой неожиданной стороны. Это как непрочитанная книга. Пока стоит на полке — просто книга, а стоит открыть ее и начать читать, откроется новый, незнакомый прежде мир. Так и на каждой улице десятки домов, сотни окон и за каждым своя жизнь. А Курица, похоже, читать умеет.

— Ну, ты — философ! — Мухомеджан с уважением посмотрел на Самуила. — Но я согласен с тобой. Курица не просто так сидит. Возле него всегда идет какое-то движение. То пацаны возле него крутятся, то блатной какой на минуту подойдет, парой слов перекинется и исчезнет, будто его и не было.

— Недаром говорят, что Курица замешан во всех серьезных ограблениях, — вставил Самуил.

— А что ж он на свободе ходит? — зло бросил Пахом.

— А за что его сажать? Он на дело не ходит. А тот, кого поймают, его ни за что не продаст. Да эта мелюзга и сама не знает, кто за всем стоит, — предположил Самуил.

— Курица эту мелюзгу и сдает Дубровкину, — убежденно сказал Пахом.

— Гляди, пацаны! — прервал спор ВолодькаМотя.

Со стороны улицы Степана Разина шли Орех с Кумом. Роста они были одного, может быть, Кум чуть пониже, но рядом с Орехом он казался худым.

— Привет, Вадик, Здорово, Женя! — невольно заискивая, чтобы не прогнали, стали здороваться Самуил и Мухомеджан, которые знали Ореха и Кума, потому что иногда ходили во двор к Мишке Горлину.

— Здорово, коль не шутите! — не останавливаясь, ответил Орех, окинув нас равнодушным взглядом.

— Постой, постой! А чего эти-то здесь делают? — вместо приветствия взъярился вдруг Кум. — А ну, валите отсюда!

Мы сразу сникли и стали пятиться к забору, у которого стояли, и уже готовы были дунуть на свою территорию. Кум был скор на расправу, и от него можно было ждать чего угодно.

Всего на какие-то доли секунды я задержал взгляд на лице Кума, но что-то заставило меня взглянуть в его глаза еще раз, и я уже не мог отделаться от ощущения, что они мертвые. Может быть, другие видели в них агрессию или угрозу, а я видел в них смерть. Это были мертвые глаза, такие же как на фотографии отца Каплунского. Теперь я уже был не в силах справиться с собой и снова посмотрел в глаза Кума. Я почувствовал, как в моем мозгу что-то щелкнуло как выключателем, и я в очередной раз провалился в бездну другого сознания, будто меня кто-то невидимый вырвал из реального мира.

На зыбком, с расплывающимся контуром, лице Кума зияли пустые глазницы.

В реальном времени это продолжалось всего несколько мгновений, потому что меня вернул к действительности голос Ореха:

— Да оставь, Вадик. Пусть смотрят. Больше свидетелей будет. Они не мешают.

Кум перевел взгляд на Ореха, сплюнул сквозь зубы и бросил нервно:

— Ладно, х… с ними!

В другом мироощущении время было другое, и это длилось значительно дольше.

Навстречу Ореху и Куму вышел их третий товарищ, Миронов. Мы не заметили, как он подошел и стоял у бревна, где сидели мужики и поглядывали в сторону, откуда должны были появиться Орех с Кумом. Они перекинулись короткими, им одним понятными фразами, подошли к мужикам. Орех с Кумом поздоровались со всеми за руку, чему-то посмеялись и стали обсуждать детали. Мы не могли разобрать все, что они говорили, но основное поняли: мужики поднимают бревно, кладут его на плечо Кума, Кум несет бревно до колонки и там бросает. Если пронесет, мужики ставят ему две поллитры. Если нет, две поллитры ставит он. Дело чуть не разладилось изза толстого рыжего мужика, который потребовал, чтобы Кум показал две поллитры, которые он должен будет выставить, если проспорит.

— Что ты вонь разводишь? — сказал с презрением Орех. — Вот башли. Мирон сбегает за две минуты. — И Орех показал несколько красных бумажек. Рыжий стал было кочевряжиться и требовать, чтобы сбегали сейчас, но его осадил Иваншофер, которого поддержали остальные мужики. Ударили по рукам, и Кум стал раздеваться. Он снял фуфайку и передал Мирону. Суконная шапка с серым цигейковым мехом осталась на голове. Под фуфайкой у Кума ничего не было кроме голубой тенниски. И сразу стала видна мощь его тела. Вдруг обозначилась ширина плеч, которая не бросалась в глаза под фуфайкой; изза плеч как-то диковато выглядывали трапециевидные мышцы, что делало шею Кума бычьей. Дома я часто обращался к «Анатомии человека» и знал, как устроен человек, не хуже любого студентамедика.

Когда я изредка видел Кума на речке, то невольно любовался строением его тела, словно вышедшего из анатомического учебника. Хотелось подойти и поближе посмотреть, как работает та или иная мышца в ее живом воплощении.

Распирая тенниску, бугрились грудные мышцы, которым могла бы позавидовать иная женщина, а от легкого ветерка, когда тенниска касалась тела, отчетливо обозначались квадратики мышц живота.

Кум повел плечами, словно расправляя их, потом нагнулся и подтянул шнурки на ботинках. Он, в отличие от Ореха, который был в кирзовых сапогах, пришел в рабочих ботинках. В таких ботинках на концах вместо дырочек прикреплялись скобки, и шнурки наматывались на них. Наконец, Кум нервно бросил в сторону мужиков:

— Поднимай!

Мужики быстро переговорились, где кому встать. Сначала они откатили бревно на край дороги. Потом попробовали вдвоем приподнять один край, и Иван Бугай, повернув лицо к Ореху и Мирону, прохрипел:

— Давай, помогай!

Орех с Мироном встали к бревну, потеснив чуть мужиков. Иван скомандовал натужным сиплым голосом:

— Раздва, взяли!

Четыре мужика вместе с Орехом и Мироном подняли бревно на уровень живота. Кум уже стоял у середины бревна, подложив ушанку на правое плечо.

— Еще раз, взяли!

Бревно взметнулось вверх, но до плеча Кума не достало. Кум, видя, что мужики на таком вису бревно долго не удержат, подлез под него плечом, и вместе с мужиками сам ceбe взвалил этот дикий груз.

— Подай вперед, — хрипло попросил Кум.

Мужики, теперь уже легко, на плечах, чуть подали бревно вперед.

— Хорош! — бросил коротко Кум.

Он обхватил кору бревна голыми руками спереди, прижимая его и не давая съехать назад. Из его глотки вырвалось что-то вроде «Ха» или «Га», будто команда для себя.

И Кум пошел. Тяжело, но уверенно ступая, чуть прогинаясь под тяжестью векового дерева, которое спиленным стволом пролежало неизвестно сколько лет в ложбине у шоферова дома. Кум медленно шел в сторону колонки. Из домов повыходил народ. И все смотрели на Кума, похожего на муравья с соломинкой, изза которой его почти не видно.

Кум eщe не дошел до колонки, а мужики уже знали, что спор они проиграли, и сидели с вытянутыми лицами, а Орех подзуживал их:

— Ну что, вахлаки! Чья взяла? Говорил вам, с Кумом лучше не связывайтесь. Давай, гони бутылки. Смотри ты, белоголовочку купили! Небось, не верили, что наша возьмет.

Но это еще был не конец. Когда Кум донес бревно до колонки, он не бросил его, а медленно, очень осторожно развернулся и, к удивлению мужиков, пошел назад. При полном молчании он дошел до своего старта и сбросил бревно на землю.

— Ты что, уху ел что ли? — сказал оторопело Иван. — На х… оно мне здесь нужно? Три года бельмом на глазу лежало, думал, освободились. Ну ты, Кум, и дурак!

— А ты не отдавай им водку. Договорились-то до колонки, а он обратно его притащил, — рыжий явно напрашивался на неприятность.

— Ну! — только и сказал Кум, глядя кровяными глазами на Ивана. Он тяжело дышал, ноздри широко раздувались, губы чуть подрагивали, а могучая грудь ходила ходуном, натягивая до разрыва старенькую тенниску. На рыжего он не обращал никакого внимания, словно того и не было. А Орех уже незаметно придвинулся к рыжему и готов был свалить его одним ударом, если тот рыпнется. Но рыжий уже понял, что для своей же пользы лучше заткнуться. Иван беспрекословно протянул Куму две бутылки водки. Кум кивнул Мирону, тот принял водку и засунул в карманы своего тонкого пальто, перешитого из черной немецкой шинели. Кум нахлобучил на голову шапку, накинул на дымящееся тело фуфайку, и они, весело переговариваясь, пошли в сторону дома Ореха.

— Самуил, — сказал торжествующий Пахом, — ты проспорил. Гони набивалку.

Расстроенный Самуил, нехотя, полез в карман, медленно вытащил свою замечательную песцовую набивалку, зачем-то подул на нее так, что белый мех вспушился, образовав подобие кратера из волосков, и молча протянул Пахому.

Глава 19

Подарки товарищу Сталину. Отцова война. Мистика или реальность? Есть ли предел возможности человека?


— Ну, что в школе? — спросил отец, когда мы после ужина стали играть в шахматы. Шахматы я не любил, хотя играл сносно. Во мне начисто отсутствовал отцовский азарт. И у меня не портилось настроение, когда я проигрывал.

Приступы головной боли у отца становились все реже, и они уже не были такими ужасными, как в первые два года после его возвращения, и я радовался этому, потому что не без моей помощи время справлялось с отцовым недугом. Мать тоже стала менее раздражительной. Страх за отца постепенно оставлял ее.

— Так что там в школе? — переспросил отец, переставляя коня с белого, то есть янтарного поля, на черное, малахитовое.

— Подарки товарищу Сталину делаем, — я двинул свою крайнюю пешку от ладьи, готовясь к короткой рокировке.

— Да, это святое. Что же ты товарищу Сталину готовишь?

— Хочу доклеить самолетик, который с прошлого года лежит недоклеенный. А то я его так никогда и не закончу, — я защитился от слона, переставив коня с черного на белое поле.

— Нуну! — отец уставился на доску.

— Пап, в прошлом году Каплунский нарисовал портрет товарища Сталина. Портрет вышел очень похожим, но учительница испугалась, сказала, что вождей рисовать нельзя, отобрала портрет и унесла в учительскую.

— Да? — поднял на меня глаза отец. — Действительно, нельзя. Чтобы рисовать членов политбюро, нужно быть не только художником, но и иметь специальное разрешение, — отец вывел королеву в центр поля.

— Почему?

— Потому что это слишком уважаемые народом люди, чтобы рисовать на них карикатуры.

— Но ведь Каплунский не карикатуру нарисовал, — настаивал я.

— А откуда это известно? Он же не профессиональный художник и мог ошибиться в отображении образа, сам не осознавая того. Давай, ходи!

Я сделал рокировку.

— Хорошо, пап, ну и пусть бы он что-то не так нарисовал. Так что из этого следует?

— Горде!.. Шах… и через два хода мат.

— Ладно, сдаюсь, — я смешал шахматы. — Так что из этого следует?

— Я не хочу об этом больше говорить. И я не хочу, чтобы ты об этом тоже говорил. Есть вещи, о которых не надо рассуждать, а принимать их, как должное.

— Ладно, пап!..Я хотел тебя еще спросить. Ты почти два года находился в Иране и видел, наверно, столько интересного…

— Коечто видел. Только не думаю, что это интересно, — отец нахмурил брови, и, видно было, что разговор этот ему неприятен.

— Почему ты никогда об этом не рассказываешь?

Отец как-то замялся, но после недолгого молчания заговорил.

— Ты извини! Я, наверно, должен. Но мне трудно вспоминать все, что связано с тем временем. Я не военный человек… Война как-то все во мне перевернула…Я женился, любил твою маму, родился ты, и я не был готов к такому близкому несчастью? Как-то разом все разрушилось, даже не разрушилось, а взорвалось и выбило всех из привычной среды… Я тебе читал Есенина, ты знаешь его некоторые стихи. По стихам можно судить о человеке. Это был чистый деревенский парень с очень тонкой, ранимой душой и нежным сердцем. Так вот, Горький сказал, что его погубил город, в котором он был чужим. Он растерялся, он оглох в непривычной среде. В городе ему было нечем дышать, как рыбе, выброшенной на лед. Так и со мной, хотя более точно сравнить меня с дикарем, которого отловили в джунглях и привезли в большой город. Иногда мне кажется, что все, что со мной произошло — это просто страшный сон, о котором надо забыть… Я знаю людей, которые живут войной. Они охотно рассказывают о ней, смакуя разные эпизоды из военной жизни. Я таких людей сторонюсь… Надеюсь, ты меня за это не осуждаешь?

— Ну что ты, пап?

— Но когда-нибудь я соберусь с духом и расскажу тебе все. Но только позже.

— Кстати, пап, наш директор сказал, что хорошо бы тебя пригласить на день Советской Армии, чтобы ты рассказал об Иране.

— Нет, — отрезал отец. — Нет, вопервых, потому что я только что говорил, вовторых, моя война, как ты ее называешь, была в какой-то степени секретна: я давал подписку о неразглашении, и мне никто не разрешит публично говорить даже об общеизвестных фактах. Отец даже привстал с табуретки.

— А откуда вашему директору известно о моей службе? — отец внимательно посмотрел на меня.

— Ему известно то, что всем известно. Что ты во время войны находился за границей, где выполнял специальное задание, и что в этой стране проходила встреча руководителей трех союзных держав, — покраснев под отцовским взглядом, сказал я, но что-то во мне запротестовало, и я с вызовом бросил:

— В, конце концов, ты мой отец, и я тоже хочу, чтобы все знали, что ты не сидел в тылу, когда все воевали.

— Ну ладно, ладно, — примирительно сказал отец. — Я сам поговорю с директором.

Я стал укладывать шахматы в янтарномалахитовую доску, отдельно каждую фигуру, любуясь в который раз ее тонкой резьбой. Шахматы эти мы берегли не столько как дорогую художественную ценность, сколько как память о счастливом исцелении генеральской дочери.

В тот раз отец так и не решился что-либо предпринять, чтобы вернуть дорогой подарок, но нашел случай, покрайней мере, поблагодарить генерала. Конечно, отец не преминул заметить, что Милу я лечил без всяких корыстных расчетов, и лучшая благодарность — это ее выздоровление. На что генерал cуxo сказал, что он иначе это и не воспринимает, а шахматы — лишь знак его расположения и элементарной человеческой памяти…

— Вова, — остановил меня отец, когда я встал, собираясь пойти на кухню, откуда доносился вкусный запах жареного лука.

— Подожди, раз уж мы заговорили о «моей войне»… Я хочу поделиться с тобой одним своим ощущением.

Я снова сел. Отец смотрел на меня, но было видно, что взгляд его обращен внутрь себя, и вряд ли он видел что-то перед собой.

То, о чем я расскажу, несомненно, тоже относится к необычным способностям человека, его психофизическим возможностям… Диверсия против нас была совершена, когда мы сопровождали груз через границу в нашу Туркмению. Колонна сразу встала, потому что диверсанты взорвали головную машину. Я со своим помощником, молоденьким лейтенантом, назову его Н., находился на заднем сидении «Виллиса». Вел машину наш шофер, старшина, туркмен Аман Сеидов. Услышав взрывы и увидев, что колонна стала, я хотел выскочить из машины, но не успел, «Виллис» тряхнуло, и все, казалось, утонуло в огне. Все дальнейшее ты тоже знаешь.

А теперь слушай. Я готов поклясться, что отчетливо видел снаряд, который прямой наводкой угодил в нашу машину. Раскаленная болванка лежала в машине, по ее стальной поверхности змеились огненные трещины, потом из них зловеще полыхнуло пламенем, а осколки начали медленно отделяться и плавно подниматься. И все это происходило бесшумно, как в немом кино. Куда-то исчез грохот взрывов, рев моторов, крики, пальба…

Потом все обрело привычный ритм. Яростно взметнулся столб взрыва, рявкнуло, будто доской ударило по ушам, и я потерял сознание.

Отец замолчал, но через минуту заговорил снова:

— Я об этом ни с кем не говорил, потому что больше это похоже на бред больного воображения. Но недавно наш шофер, пожилой уже человек, Иван Терентьевич, член партии, солидный человек, семьянин, рассказал историю, которая с ним произошла уже здесь в мирное время. На него во время ремонтных работ стал падать с высоты более двух метров двигатель «Студебеккера». Ты представляешь, что такое двигатель грузовой машины. Это минимум полтонны. Когда Иван Терентьевич увидел двигатель, он был примерно в 50 сантиметрах. И потом все остановилось. Иван Терентьевич оказался внизу, а двигатель потихоньку падает, а он от него сторонится, то есть, отползает. Он видел, как проплывает крышка клапанов, выхлопной коллектор проходит впритирку от его ноги, потихоньку входит в снег, а изпод снега поднимается пыль.

Я с интересом слушал в чем-то близкие мне ощущения и ждал, что дальше скажет отец.

— Так я думаю, — заключил отец, — что я все же успел выпрыгнуть из машины, хотя не представляю, как я мог успеть, и с какой дикой скоростью это должно было произойти, если снаряд разрывался в это время в машине.

Отец посмотрел на меня, словно ожидал какого-то объяснения, но я только пожал плечами.

— Но ведь и твой Иван Терентьевич успел отползти, когда мотор был в 50 сантиметрах от него.

— Да, успел. В этом-то и штука. Я тоже успел, а лейтенант и старшина на кусочки… — Видимо, природа заложила в человека исключительные способности, которые мы вольно или невольно игнорировали и подавляли, пока не потеряли вовсе. Ведь науке известно, что мы в своей активной деятельности успеваем использовать лишь незначительную часть возможности мозга. Значит, сынок, можно предположить, что у тебя, например, заработала какая-то часть мозговых ресурсов, которая не работает у обычного человека. Но, с другой стороны, как физически можно в ограниченное время произвести такие действия, которые не укладываются в этот временной интервал. Это же невыполнимая работа для мышц.

Я очень внимательно слушал. Мне было интересно, но я не знал, что сказать в ответ. Я понимал эту постоянную боль и тревогу отца за меня. Он еще и еще раз искал объяснения аномалий в моем сознании, чтобы убедить меня, что я нормальный человек и ничем не отличаюсь от других, хотя мне казалось, что его это беспокоило больше, чем меня самого. Я давно сжился со всеми своими отклонениями, и они не слишком беспокоили меня.

— Шахматисты, ужинать, — позвала мать.

— Сашенька, я ужинать не буду. Принеси мне чаю в постель. Что-то я устал сегодня, — попросил отец.

— Голова? — глаза матери беспокойно посмотрели на отца, а в голосе звучала тревога.

— Да нет. Все хорошо. Просто хочется полежать. У меня книжица интересная.

Я полистал эту книжицу еще днем. Это была книга «Болезни памяти» Теокюля Рибо, изданная в СанктПетербурге в I88I г.

Рибо утверждал, что мозг может прибегать к обработке информации в ускоренном темпе. Он описывал ощущения людей, переживших повторно события своей жизни в состоянии смертельной опасности. В книге был приведен случай, когда человек избежал смерти лишь потому, что успел лечь между железнодорожных рельсов. За время следования над ним поезда он снова пережил свою жизнь.

Где отец только выкапывает эти книги?! — подумал я.

Глава 20

Арест старого Мурзы. Жена Юсупа. Зубной врач Васильковский. Ограбление.


Я с аппетитом уплетал зажаренную в сале целую картошку и хрустел соленым огурчиком бочковой засолки, когда пришла тетя Нина.

— Приятного аппетита, жених, — улыбаясь, сказала она, по обыкновению подшучивая надо мной.

— Угy, — буркнул я, стараясь не обращать на нее внимания.

— Юрий Тимофеевич дома? — тихо спросила Нина мать.

— Отдыхает. Что-то ему нездоровится сегодня.

— Слушай! Что я тебе расскажу, — уже без опаски, что может помешать отец, затараторила тетя Нина. — Знаешь старого Мурзу?

— Это Мухомеджан чтоли? — стала вспоминать мать.

— Да ты что, Шур! Мухомеджан — это молодой, у него мать. Там отца нет. У того сестра горбатенькая. А этот живет рядом. Ну, у него дочка грудастая такая, Зульфия, и сын Юсуп.

— Да помню, помню, — перебила тетю Нину мать. — От которого жена сбежала, а Мурза его дед.

— Какой тебе дед? Отец он ему.

— Как отец?… Ну, ты меня убила! Юсупу-то лет семнадцать будет. Сколько же тогда Мурзе?

— Да без малого восемьдесят.

— Это, значит, Юсуп родился, когда Мурзе за шестьдесят было, — все подсчитывала мать.

— Выходит, так, — согласилась тетя Нина.

Я хорошо помнил сцену, когда из дома во двор выскочила разъяренная старуха Джамиля, которую все звали просто Милой, и стала сыпать проклятиями, грозя кулаком в небо, перемешивая татарские слова с русскими:

— Чтоб тебе сдохнуть, сука! Чтоб твои глаза бесстыжие закрылись навсегда! Чтоб твоим родителям мучиться до конца дней своих!

Она завыла и стала рвать на себе волосы, потом упала на колени, возвела руки к небу и с надрывом, словно, выплескивая отчаяние вместе с душой, выкрикнула:

— За что, Аллах, ты так покарал нас? Или мы меньше правоверные, чем другие?

Из дома выбежали Зульфия и Юсуп, ухватили Милу под руки и утащили волоком в дом.

— Чегой-то она? — спросил удивленный Самуил Мухомеджана.

— От Юсупа жена сбежала.

— У них же маленький ребенок!

— Бросила! — коротко ответил Мухомеджан, зло раздувая ноздри.

Вечером мать обсуждала эту историю с тетей Ниной.

— И ребенка не пожалела, стерва! — тетя Нина искренне переживала за Юсупа.

— Да она сама еще ребенок. В пятнадцать лет замуж выдали, — мать тоже казалась расстроенной.

— А Юсупу шестнадцать было. Такие уж у них законы. Говорят, за нее калым большой заплатили. Ты же помнишь, как ее привезли братья. Приехали, побыли недолго и укатили назад, а ее оставили.

— Ведь насильно, Нин! Ребенок же совсем. Выйдет на улицу и смотрит издалека, как в классики или в штандер наши девки играют. А дикая — никогда не подойдет и в игру не попросится… Красивая девка была. Коса толстая, сама смуглая, а глаза, что угольки, — оживилась мать. — А с кем уехала-то?

— Да, говорят, какой-то проводник, тоже татарин, увез.

— Может, прежняя любовь? — предположила мать.

— Ну, любовь не любовь, — возразила Тетя Нина, — а ребенка бросать — последнее дело.

— Кто их, татар, разберет! — вздохнула мать…

— Ну вот, теперь слушай, — понизив голос, почти зашептала тетя Нина. — Иду я вчера, поздно уже, часов в семь, с работы. Начальник попросил остаться, коекакие цифры свести. Иду, я, значит, смотрю, у их дома стоит «черный ворон», и как раз Мурзу старого к машине два милиционера под руки ведут.

— За что? — так же тихо спросила мать, и глаза ее непроизвольно расширились.

— Ты слушай! — тетя Нина сделала паузу, недовольная, что ее перебивают, и снова зашептала.

— Смотрю, у ворот Мотя стоит, милиционерша. Я к ней: «Что, спрашиваю, натворил такого старик, что его милиция забирает?». Мотя мне все и рассказала.

Знаешь Васильковского, зубного врача? На Дзержинской живет. Важный такой, пожилой уже.

— Слыхала. Поговаривают, что он с дочкой своей живет.

— Она ему не родная дочка. Это темная история, а может брехня. У девки какое-то душевное расстройство. Врачи вроде бы лечили, но без всякого толку, потом сказали, что ее надо замуж выдать. Станет жизнью половой жить, все пройдет. А девка еще несовершеннолетняя. Ну, отчим и уговорил мать, что чем отдавать кому-то в блуд, лучше он сам спать с ней станет, жена эта у него вторая, первая в войну умерла, а сын от первой жены в Москве, тоже врачом работает. А эта его баба в рот ему смотрит, не знает, чем угодить, ноги ему моет. Он только шикнет, и она трясется вся как осиновый лист. Это мне Валька, с которой мы работаем вместе, рассказывала, а она от какой-то соседки Васильковского слышала, — пояснила тетя Нина. Мать слушала с нескрываемым интересом.

— Всему городу известно, что у Васильковского денег — куры не клюют. Дом на десяти запорах, и на ночь ставни наглухо закрываются изнутри, а во дворе собакаовчарка на цепи бегает. У него и табличка на калитке прибита: «Во дворе злая собака». А у Васильковского есть племянник, в музыкальном училище учится…

Наверно, тетя Нина говорила про Владика, высокого тощего юношу с прыщавым лицом и длинными волосами. Его всегда видели с баяном, который тянул его к земле, и Владик для равновесия балансировал свободной рукой, отставляя ее в сторону…

— Так что с Васильковским-то? Убили чтоли? Племянник? — не выдержала мать.

— Да никто его не убивал. Обокрали. А с ним удар случился. Отнялся язык.

— Племянник обокрал?

— Почему племянник? — удивилась тетя Нина.

— Ну, ты ж сама про племянника сказала?

— Так я потому сказала, что племянника тоже забрали, подозревают, что он навел воров, а то как бы воры узнали, где золото лежит?

— А татарин-то, Мурза, при чем? — гнула свое мать.

— Тебе, Шур, рассказывать, так никаких нервов не хватит. Ты же сама сказать не даешь, — возмутилась тетя Нина и разом кончила рассказ:

— А золото продали Мурзе. Вот за скупку краденого Мурзу и арестовали.

— Господи, откуда ж у людей такие деньги? — расстроилась мать. — Не пару же колец продали.

Мать вопросительно посмотрела на тетю Нину.

— Да уж наверно. За парой колец никто и не полез бы, не стали б рисковать.

— А тех-то поймали? — с надеждой спросила мать.

— Какая ты быстрая! — тетя Нина криво усмехнулась. — Так прямо и поймали.

— Но ведь нашли Мурзу, который скупил золото! — не отставала мать.

— Ну, нашли. И что? Воры-то не сами небось золото продавали. А тот, кто продавал, уже тютю, давно и след простыл. А то отсиживается где-нибудь.

Почему-то мне вспомнился Курица, и я ясно представил, как тот сидит на корточках у ворот своего дома и зорко оглядывает улицу, буравя своим черным тяжелым взглядом прохожих и коротко перебрасываясь однойдвумя фразами с шустрыми шкетами, которые изредка прошмыгивают мимо него, на секунду замедляя мелкий шаг.

Мать с тетей Ниной уже сменили тему разговора и говорили о какой-то тете Симе, и я, быстро запив ужин чаем, с куском черного хлеба, посыпанного сахарным песком, пошел дочитывать «Красного корсара» Фенимора Купера. А перед глазами все стоял Курица, который жил там же, на Дзержинской, где и врач Васильковский, И когда мои глаза стали слипаться, мне привиделся не капитан Хайдегер, пират и контрабандист, бросивший вызов военному флоту английского короля, а Курица. Он беззвучно смеялся, и смех сотрясал его щуплое, уродливое тело, потом он вырос до каких-то немыслимых размеров, закрыл собой все видимое пространство и погрузил все во тьму. Но вскоре тьма начала расплываться радужной оболочкой и приняла меня, окутав теплом и покоем, сделав мой сон радостным и безмятежным…

Вадик, племянник врача Васильковского, просидел в КПЗ всего сутки. Он был виноват косвенно. Много болтал и выведать у него все, что ему было известно, жуликам не составляло труда. К тому же племянник терпеть не мог своего дядьку и на каждом шагу рассказывал, какой тот жлоб: «На золоте сидит, а родная сестра в рваных туфлях ходит».

Через неделю пришел Мурза, осунувшийся, небритый и ссутулившийся еще больше. Золота купил он не много. «Два кольца, цепочку и золотые часы», — поведал нам Мухомеджан.

Перед следователем клялся Аллахом, что не знал, что вещи краденные. Вряд ли ему поверили, но отпустили, скорее всего, изза преклонного возраста.

— Кого-нибудь подкупил, — не поверила тетя Нина. — С деньгами все можно.

Мать только пожала плечами.

Взяли Курицу и увезли на «воронке». Следствие подозревало его в организации кражи, но вскоре и он был освобожден за недостаточностью улик. А после этого сразу взяли еще троих.

После суда стали известны подробности, которые мы узнали от Витьки Моти — все же его отец служил в милиции…

В дом к Васильковскому пришли среди белого дня, когда он был один. Вошли так тихо, что он даже не заметил. Может быть, и слышал какой-то шорох, но не придал этому значения, инстинктивно полагаясь на собаку, немецкую овчарку Найду, озверевшую от цепи. От злости собака даже уже не лаяла, а хрипела.

Овчарка лежала недалеко от ворот, вытянув лапы и уставившись стеклянным глазом куда-то в небо. Язык вывалился и свисал до земли, а на нем застыла белая пена. Собаке бросили через ворота кусок мяса, щедро начинённого цианистым калием, и она, даже не успев брехнуть как следует, проглотила «угощение», хотела заскулить, но только жалобно пискнула и сдохла.

Хозяин увидел грабителей, когда те уже стояли перед ним. Перепуганный до смерти и потерявший дар речи, он ловил воздух ртом и не мог выговорить ни слова. Доктора даже не пришлось бить. Увидев в руке одного из грабителей финку, угрожающе поблескивающую холодной сталью, он показал на комод, где под бельем в нижнем ящике воры нашли десять тысяч рублей сотенными купюрами. Один из воров рассовал деньги по карманам штанов, отчего карманы внушительно вздулись, но не выразил при этом никакого восторга, сел на стул рядом с готовым грохнуться в обморок Васильковским и ровным, и от этого еще более пугающим голосом, сказал:

— Золото!

Вот тут Васильковский и стал заваливаться на бок и свалился бы со стула, не поддержи его второй грабитель, стоявший рядом. Хлестнув хозяина пару раз по щекам и дав ему воды, жулики привели его в чувство, но не стали дожидаться, когда к нему вернется дар речи, принялись за дело сами. Они довольно быстро нашли пару тайников. Из печной вьюшки вынули жестяную коробку дореволюционного изделия изпод монпансье, перевязанную бечевкой. Коробка была доверху наполнена золотыми вещицами: кольцами, серьгами, перстнями, цепочками и другими ювелирными безделушками.

Подняв квадратную плитку паркета, достали шкатулку черного дерева. В шкатулке лежали более крупные золотые вещи: браслеты, часы; хотя было там достаточно и колец, и перстней, но более массивных, чем в коробке изпод монпансье, и без камней.

Хозяин держался за сердце и выл тоненьким голосом. Бандиты торопились. Они ссыпали содержимое коробки и шкатулки в дермантиновую хозяйственную сумку, принесенную с собой, и направились к дверям, но один из них вернулся, подошел к столу, у которого сидел хозяин, сдернул скатерть и покачал массивные резные ножки. Потом попробовал отвернуть одну из них. Ножка поддалась. Вор открутил ножку, перевернул ее, и из нее посыпались золотые монеты. Он собрал их и сложил в карман пиджака.

— Ладно, пора рвать отсюда, — поторопил его подельник.

— Адзынь, — оборвал его первый и стал откручивать вторую ножку, но там ничего не оказалось, и он, махнув рукой, устремился к двери, тем более, с улицы донесся свист.

Вот тут у Васильковского и случился припадок. Глаза его налились кровью, лицо побагровело, и он, захрипев, повалился на пол…

Вернувшиеся с базара тут же после ухода воров, жена с падчерицей нашли хозяина на полу без сознания. В больнице Васильков оклемался, но вся левая сторона оказалась парализованной, рот перекосило, и он только мычал что-то нечленораздельное.

Когда воров арестовали, жена Васильковского и девка на очной ставке признали в одном из сообщников электрика, который приходил к ним проверять проводку, хотя они никого не вызывали. «Электрик» сказал, что это профилактика, и что она проводится каждый квартал. Он ходил по всей квартире с плоскогубцами, щелкал выключателями, потом попросил расписаться в книжке и, вежливо извинившись, ушел.

Воров судили. Двоим дали по пять лет, одному, «электрику», который стоял на шухере, — три.

Золото Васильковскому не вернули, конфисковали как незаконно нажитые нетрудовые доходы. И если бы не инсульт, поразивший пострадавшего, судили бы. Так что, неизвестно, что лучше, лесоповал или постельный режим при домашнем уходе…

— Да ну, Шур, ни за что не поверю, что всё взяли! — сказала тетя Нина моей матери. — Небось столько же еще где-нибудь припрятано.

Глава 21

Банная круча. Навязчивая идея. Крутой спуск. Прием в комсомол. Принципиальный Третьяков.


Зимой мы встречались реже. Иногда у Каплунского, чаще на улице, и тогда шли на банную гору кататься на санках или лыжах. Санки были одни, у Пахома. И даже не санки, а небольшие сани. На них мать Пахома, тетя Клава, возила воду в бочке. Лыжи были только у меня и у Армена. Наши универсальные лыжи подходили под любые валенки. Брезентовую петлю всегда можно было подтянуть или отпустить, а пятки валенок надежно держала тугая резинка, закрепленная по краям петли.

Катались по очереди. Лучше всех на лыжах держался Пахом. Но и он ни разу не осмелился съехать с высокой кручи, откуда съезжал Ерема с Ленинской улицы на лыжах с настоящими жесткими креплениями и легкими алюминиевыми палками. Мы знали, что Ерема занимается лыжным спортом в секции «Трудовые резервы».

Эта круча в своем основании обрывалась, образуя трамплин так, что видна была глина и камни выступа, не засыпанного снегом. Когда Ерема лез на кручу, помогая себе палками, свои и чужие пацаны останавливались и ждали, когда он начнет свой спуск. А Ерема некоторое время стоял на небольшой площадке наверху, чтобы отдышаться, потом чуть приседал и, прижимая лыжи всем весом, мчался вниз, пролетая над обнаженным скальным выступом так, что одна лыжа от неровного края чуть поднималась выше другой и, казалось, Ерема потеряет равновесие и грохнется со всей силы на утоптанную дорожку, отделявшую кручу от общей горки, но он опускался точно на склон и, невероятным образом удерживая равновесие, стремительно скатывался вниз под свист и одобрительные крики всей катающейся пацанвы.

И никто больше не рискнул подняться на эту кручу, чтобы съехать с нее так же лихо, как Ерема.

С некоторых пор меня стала преследовать навязчивая мысль. Чтобы я ни делал, у меня перед глазами стояла круча, с которой скатывался Ерема. Она возникала в моем сознании так ярко, что я видел каждый камешек и черные мазки земли в глиняном выступе, хотя я, казалось, не обращал особого внимания на этот выступ. А когда мне стало регулярно сниться, что я съезжаю с этой кручи, причем, без конца: отталкиваюсь и еду, и снова отталкиваюсь, а страх опутывает ноги перед обрывом, и я возвращаюсь к исходному положению, я понял, что должен съехать с этой горы, чтобы прекратить это мучительное наваждение, которое буквально изводило меня.

В этот день я встал пораньше, когда на горке еще никого не было, и пошел к реке, твердо решив повторить Еремин спуск. Я чувствовал страх, когда лез на кручу, с трудом карабкаясь и помогая себе руками; я чувствовал страх, когда стоял на небольшой площадке над выступом и, надев лыжи, смотрел вниз. Было высоко, и я не видел этого голого обрыва, который составлял трамплин. Передо мной лежал только снег, и визуально лыжня не обрывалась, а как бы продолжалась на сплошном склоне. В голове шевельнулась мысль: «Нужно вернуться», но совершенно неожиданно, будто кто меня толкнул, я сорвался вниз. Скорость быстро увеличивалась, на краю обрыва моя левая лыжа прыгнула на неровности, и я почувствовал, что теряю равновесие и неотвратимо падаю, переворачиваясь головой вниз. Ударился я животом и лицом, смягчив удар руками. Я чувствовал, как ломаются лыжи, а в глазах темнеет, и бенгальскими огнями рассыпаются искры.

Некоторое время я лежал в снегу. Снег забился в нос, уши, рот. Боль в солнечном сплетении, от которой я задохнулся, и от которой померкло сознание, прошла. Я встал, выплевывая снег и отряхиваясь, и пошел собирать лыжи, от которых остались лишь полозья без концов, и вдруг почувствовал такой прилив дикого восторга, что мне захотелось петь и кричать. Восторг сменился ощущением счастья, и тихие слезы невольно покатились по щекам. Потом я ощутил, что во мне появилось что-то новое. Исчез страх. Если бы не сломанные лыжи, я бы обязательно повторил свой спуск, и мысли о том, что я могу разбиться, у меня больше не было, более того, я был уверен, что смогу теперь съехать и не упасть. Я не чувствовал страха, и это было больше ощущения «бояться, не бояться», это было полное и тупое отсутствие страха, и это противоречило основному биологическому закону, закону самосохранения. Я сунул подмышку сломанные лыжи, взял палки и пошел домой.

Злополучная круча мне больше не снилась, но во мне поселилась высокомерная уверенность в том, что для меня отныне нет ничего невозможного. Это пугало и раздражало меня, потому что это было сродни гордыне, которая, как я знал от бабушки Маруси, была великим грехом…

Перед Днем Советской Армии меня и Генку Дурнева принимали в комсомол, потому что нам исполнилось по четырнадцать. В нашем классе уже многие ходили комсомольцами. Кого приняли перед ноябрьскими праздниками, кого перед Новым Годом. Не комсомольцами оставались только переростки: Агарков, Андрианов, Семенов, Аникеев, да Аркашка, брат Барана. Им уже давно перевалило за пятнадцать и даже за шестнадцать, но как-то само собой разумелось, что им в комсомол путь заказан.

Комсоргом класса у нас был выбранный единогласно Женька Третьяков. Недаром он читал собрание сочинений товарища Сталина. Тут не все художественную книжку могли осилить до конца, a oн собрание сочинений товарища Сталина читает.

На собрании мы с Генкой Дурневым сидели за первой партой в белых рубашках, застегнутых на верхние пуговицы, напряженные и торжественные. За учительским столом сидели Женька Третьяков, Женька Богданов и приглашенный председатель Совета Пионерской дружины Валя Климов. Он был в пионерском галстуке и с тремя красными нашивками на рукаве — символом его пионерской власти. На прошлой неделе мы с Дурневым стояли в этих же белых рубашках, но с повязанными поверх красными галстуками перед пионерской дружиной, а Валя Климов рекомендовал нас в комсомол, после чего собственноручно снял с нас галстуки, и мы как бы уже не были пионерами, хотя еще и не комсомольцами. Вторую рекомендацию мне дал Женька Богданов, а Дурневу сам Третьяков.

Первым к столу пригласили Генку. Комсорг дал ему хорошую рекомендациюхарактеристику и спросил у собрания, готовый в любую минуту поддержать своего протеже: «Вопросы к Дурневу есть?»

— Что такое демократический централизм? — раздался насмешливый голос Пахома.

Собрание сразу оживилось. Раздались смешки.

— Пахомов! — Женька привстал на стуле. — Не превращай комсомольское собрание в балаган.

— При чем здесь балаган? — обиделся Пахом. — Пусть ответит на вопрос по уставу. Меня в райкоме спросили: «Что такое демократический централизм?»

Генка Дурнев растерянно смотрел в зал и молча переминался с ноги на ногу. Женька Третьяк полез в Устав. Полистав, сразу не нашел, и захлопнув тоненькую красную брошюрку, спросил Пахома:

— Ну и что же такое демократический централизм? Сам-то знаешь?

— Теперь знаю. Выборность всех руководящих органов комсомола сверху донизу, отчетность комсомольских органов, строгая комсомольская дисциплина и подчинение меньшинства большинству. И еще, обязательность решений высших органов для низших, — отрапортовал Пахом и, довольный, сел.

— Вот видите, товарищи, как плохо мы знаем Устав! — нашелся Женька Третьяк. — А в райкоме могут задать любой вопрос, и будет стыдно не ответить. Еще вопросы?

Вопросов больше не было. Всем хотелось, чтобы собрание поскорее заканчивалось, да разбежаться.

— Обязанности члена ВЛКСМ, — задал вопрос сам Женька. Дурнев оживился и стал бойко перечислять:

— Член BЛKCМ обязан: быть активным борцом за претворение в жизнь величественной программы коммунистического строительства, быть патриотом советской Родины, отдать для нее все свои силы, а если понадобиться, отдать за нее жизнь; настойчиво овладевать марксистсколенинской теорией, показывать пример, хорошо учиться…

— Смело развивать критику и самокритику, вскрывать недостатки в работе, сообщать о них в комсомольские органы, вплоть до ЦК ВЛКСМ, — добавил Женька Третьяков, наверно, важный для себя пункт. — Так?

Дурнев кивнул.

Когда очередь дошла до меня, вопросов не было. Женька Богданов, как поручитель, сказал о том, что я отличник и всегда готов по первому зову прийти на помощь товарищу, что никогда не вру, и прочие такие слова.

Слова в какой-то степени стандартные, но они гладили и елеем ложились на душу. Приятно лишний раз ощутить себя положительным примером. Правда, эта эйфория продолжалась недолго.

— А я бы воздержался рекомендовать Анохина в комсомол.

Слова Женьки Третьяка ударили меня как обухом по голове.

По классу прошел недоуменный ропот. Я почувствовал, что кровь приливает к лицу, и я краснею.

— Это почему? — опешил Богдан.

— А потому что Анохин занимается знахарством. И вообще в нем нет комсомольской устремленности. Какой-то он не наш, не комсомольский. Эти его фокусы, гипнозы.

— Ну, ты говори, да не заговаривайся. Наш, не наш. Все мы здесь наши, советские. Не наших мы в Берлине добили, — зло отчитал Третьяка Женька Богданов.

— Да у него отец, выполняя задание партии, чуть не погиб в этой, как его, Турции.

— Это мы знаем, — упрямо стоял на своем Третьяк. — Но сейчас мы в комсомол принимаем не отца.

— Ты что, Третьяк, сдурел чтоли? — вскипел Пахом. Он встал изза своей парты и, не давая опомниться Женьке Третьякову, который тоже вскочил при этих словах и уже поднял ладонь, чтобы хлопнуть ей по столу, но Пахом не дал ему и слова сказать:

— Каким знахарством? К нему что, толпами в очередь стоят? Он что, объявление повесил, что он знахарь. Это ты его этим словом обозвал. Ты у нас всего без году неделя, а мы Вовца сто лет знаем. Как немцы ушли, они и приехали. Ты наших пацанов про него спроси, они тебе скажут. Способности у человека такие особенные. Может, он для людей еще такое сделает, что тебе и не снилось.

— А помнишь, у тебя зуб болел? — ехидно спросил Третьяка Пахом. — Ты же на стенку чуть не лез: «Ой, мамочки».

Пахом передразнил Третьяка. Все засмеялись.

— Кто твой зуб вылечил? Вовец. За три минуты все прошло.

— А это неизвестно, вылечил или так совпало, что сам прошел, — уже спокойно произнес Третьяков. — Комсомолец этой чепухе не должен верить. В Уставе что сказано? — Женька Третьяков взял Устав, открыл и на этот раз быстро нашел нужное место: «Вести решительную борьбу со всеми проявлениями буржуазной идеологии, с тунеядством — ну это ладно, вот — религиозными предрассудками, различными антиобщественными проявлениями и другими пережитками прошлого».

— Ну и какие же ты видишь антиобщественные проявления в том, что Вовец тебе зуб вылечил? — с усмешкой спросил Пахом.

— Я считаю, что спор бессмысленный. Давайте спросим у Анохина, что он думает о религиозных предрассудках и буржуазной идеологии, и будем голосовать. Если большинство «за» — принимаем, «нет» — значит, нет, — поставил точку разумный Богданов.

Я чувствовал себя так, будто меня вывернули наизнанку и теперь скребком скоблят внутренности, задевая живые нервы и проводя железом по голым костям.

— А что я думаю? — вяло ответил я. — Тоже, что и вы. Как всякий нормальный человек я принимаю нашу идеологию и не принимаю буржуазную. Только при чем здесь идеология? Гипноз — это наука. Гипнозом лечат во всем мире, и есть люди, обладающие даром гипноза в большей или меньшей степени. А энергетическими способностями обладают все люди. Только у разных людей они разные. Это как память: у кого она есть, у кого ее нет, но память можно развить. Всё это — общенаучные факты. И ничего здесь буржуазного нет.

— А как же предметы, которые ты двигаешь глазами? — больше по инерции спросил Женька Третьяков.

— Ну, это когда получается, когда нет! — соврал я. — И это тоже особый вид энергии.

— Но у меня-то не получается? — пожаловался Третьяк.

— Тренируйся! — насмешливо сказал Пахом.

Проголосовали за меня все, кроме Женьки Третьякова.

— Я остаюсь при своем особом мнении, — упрямо стоял на своем наш единогласно избранный комсорг. — Это мнение я как комсомолец буду вынужден отстаивать в райкоме ВЛКСМ…

Отец, выслушав мой рассказ о комсомольском собрании, нахмурился и сказал:

— Видно, придется вмешаться, а то этот ваш принципиальный Третьяков так твою биографию сдуру подпортит, что потом ни в один ВУЗ не поступишь.

Глава 22

Ощущение чужой беды. Снова Орех с Кумом. Получка. В кафе «Огонек». Китаец. Гибель Кума.


Перед сном я читал «Записки о Шерлоке Холмсе» Конан Дойля и вместе с доктором Ватсоном пытался проникнуть в тайну логики великого сыщика, восхищаясь его дедуктивным методом. «Вы приехали утренним поездом». «Разве вы меня знаете?» «Heт, но я заметил в вашей левой перчатке обратный билет. Вы рано встали, а потом, направляясь на станцию, долго тряслись в двуколке по скверной дороге?» Дама сильно вздрогнула и в замешательстве взглянула на Холмса. «Здесь нет никакого чуда, сударыня»… «Так откуда вы это знаете?» «Я вижу это, я делаю выводы. Например, откуда я знаю, что вы недавно сильно промокли и что ваша горничная большая неряха?» «Дорогой, Холмс, — сказал я, — это уже чересчур. Вас, несомненно, сожгли бы на костре, если бы вы жили несколько веков назад».

Вдруг буквы начали сливаться в одно темное пятно, в глазах померкло, и будто в голове взорвалась маленькая бомба: мерцающие точки разлетались с бешеной скоростью во все стороны, и на меня стало наплывать белое безжизненное лицо Кума. Это длилось доли секунды и пропало так же внезапно, как и возникло. Потом я еще какое-то время читал, но меня не покидало неприятное ощущение, что где-то рядом чужая боль, и все ждал видения, но больше ничего не произошло, только раз еще, когда я уже засыпал, я увидел пустые глазницы, те, какие я видел в тот день, когда Кум на спор тащил бревно.

Может быть, какими-то неизвестными путями мой мозг считал некий ход жизненного цикла Кума и теперь, помимо моей воли, выдает информацию о его жизни или смерти?.. Да, смерти! Я уже не сомневался, что Кума нет в живых…

О смерти Кума мы узнали на следующий день. Улица оживленно обсуждала бесславную кончину Геркулеса, дополняя каждый рассказ новыми фактами и домыслами. С трудом верилось, что Кума можно было вот так просто лишить жизни. Но я знал то, чего не знал никто. Я «видел», как убили Кума…

— Орех, тебе сколько начислили? — спросил Кум в раздевалке.

— Пятьсот. А тебе? — Орех неторопливо переодевался в чистое, устало поднимая руки, чтобы продеть в них рукава рубахи.

— На сотню больше, — губы Кума растянулись в улыбке, обнажая мелкие крепкие зубы. — Вздрогнем?

— Святое дело — получка! — согласился Орех. — Мирон придет?

— Будет ждать у проходной.

Кафе «Огонек» располагался недалеко от завода, рядом с кинотеатром «Родина», и больше походило на забегаловку, которых в городе стало много. Выкрашенное в зеленый цвет, кафе спряталось в небольшом скверике, сливаясь с зеленью листвы.

В кафе пришли, прихватив по дороге две бутылки белоголовки. Внутри было душно и накурено. Стоял несмолкаемый гам, все старались перекричать друг друга. Буфетчица Рая отмеряла водку в стаканы и нацеживала в кружки пиво, ловко маскируя недолив обильной пеной. Легко оттеснив очередь, Кум с Орехом пробрались к стойке. Очередь было заворчала, но в большинстве своем она состояла из рабочих того же пятого завода и, увидев Ореха с Кумом, быстро успокоилась — связываться с ними никто не хотел. Только невысокий крепыш в кепочкемосковке, надвинутой на глаза, и в расстёгнутой рубашке, изпод которой выглядывала широкая наколка, процедил сквозь зубы: «Что, Орех, тебя еще не успокоили?».

— Чего, чего? — моментально вскинулся Кум, готовый безрассудно, не задумываясь, броситься в драку.

— Ша! — остановил его Орех и, повернувшись к крепышу, сказал насмешливо:

— А, это ты, Китаец? Это кто ж меня должен успокоить? Ваши курские, что ли?

И уже свирепо, с угрозой:

— В другой раз выбирай слова… И старайся, чтобы мы с вашими не пересекались.

— Да, а как там Гундосый с Кылой? Из больницы вышли? — как бы невзначай спросил Орех. — Кум, сколько их тогда против нас было?

— Человек шесть было, — засмеялся довольный Кум. Китаец как язык проглотил. Только скуластая морда перекосилась злобой, и желваки заходили по скулам.

Орех с Кумом передали закуску: бутерброды с селедкой, яйца и соленые огурцы Мирону, затем вылезли из очереди сами, поднимая высоко над головой кружки с пивом. Мирон уже разложил закуску на бочке, и Ореху пришлось сдвинуть бутерброды, чтобы поставить пиво.

Кум достал из кармана тощего своего пальто бутылку, стукнул ее по дну, страхуя ладонью горлышко. Пробка осталась в руке. Очистив горлышко от сургуча, он налил до половины единственный граненый стакан и дал первому Ореху.

Орех чуть помедлил и стал пить маленькими глотками. Его передернуло, как от озноба, и он тут же отпил из кружки пиво.

— Значит, решил в мореходное, Мирон? — опросил Орех, когда все выпили.

— Попробую. Семилетка есть. Все равно, не мореходка, так армия.

— А как же мать? — спросил Кум.

— Теперь брательник Колька вырос. Я горб поломал, теперь пусть он поломает. В этом году тоже семилетку заканчивает. Может, на ваш завод учеником пойдет. Устроите?

— Да это мы сделаем, — пообещал Орех. — Как сам-то будешь?

— Как все. Деньги, что заработаю, матери оставлю, до места попутными поездами доберусь. А там казенные харчи, казенная одежда. А нет, так руки есть.

— Попутными поездами тоже уметь надо, — сказал Орех, прикладываясь к пиву.

— Федюню помните? В Крым поехал батьку искать. Батька-то с войны не вернулся, а кто-то донес, что он там с другой бабой живет, фронтовой женой. До половины не доехал, поездом обе ноги отрезало. Теперь на тележке катается и на базаре милостыней кормится.

— Ты, Орех, даешь, — усмехнулся Мирон. — Федюня пацан был.

— Поезд, он не разбирает — пацан или мужик.

— Так ты куда решил? В Таллинн или в Калининград?

— Наверно, в Калининград. Документы через месяц отошлю, а там буду ждать вызова.

— Ну ладно, давай за Калининград.

Кум хотел налить водку в стакан, но Орех остановил его:

— Лей в пиво. Здесь делить нечего.

— Может, разомнемся? Бой гладиаторов устроим? Что-то мне кореша в том углу не нравятся, — оказал Кум, в которого после водки вселялось мировое зло.

— Это, где Китаец сидит? — уточнил Орех.

— Все время в нашу сторону зырят, — подтвердил Мирон.

— Не, пацаны, не здесь. Здесь лягавые ходят. Запросто сесть можно. Опять же, драка начнется, перебьем все, х… рассчитаешься. Давай лучше еще по сто пятьдесят возьмем.

— Я не хочу, — вдруг сник Кум. — Завтра на работу. Подниматься тяжело.

— Ну как хочешь, — удивленно посмотрел на Кума Орех. — А ты? — повернулся он к Мирону.

— Мне тоже хватит.

У Мирона чуть заплетался язык, но выглядел он трезво.

— Ну, тогда пошли. Что я один что ль буду? — обиделся Орех и встал.

Когда шли к выходу, Кум сделал маленький зигзаг в сторону, вроде обходя бочки, и, оказавшись рядом с единственным столиком, за которым сидели курские во главе с Китайцем, вдруг ногой подсек стул, выбив его изпод пацана, ближе всех сидевшего к проходу. Тот растянулся на полу. Кружка с недопитым пивом упала, но не разбилась, и остатки пива растеклись лужицей по дощатому полу. Курские вскочили, но Китаец грозно рявкнул на них и усадил на место, повернул к Куму перекошенное лицо, и едва сдерживая ярость, сказал, отчетливо выговаривая каждое слово:

— Зря ты это сделал, Кум. Ты за это ответишь. И за Михея с Гундосым ответишь. Это же ты их уложил?

— Ну, пошли, отвечу. Выводи свою кодлу, — почти прошипел Кум, а глаза его горели такой дикой ненавистью, что казались безумными.

«Псих, настоящий псих, — подумал Китаец, отводя взгляд в сторону и ненавидя себя за это. Он, уже имевший три «ходки», вор, которого уважает вся курская шпана, боится какого-то поганого фраера. — С ним надо кончать».

Моя кодла останется здесь, — выдавил из себя Китаец. — Мы вас не боимся! Но тянуть срок по глупости нам не резон. С вами мы встретимся в другом месте.

— Погоди, Кум, — Орех обнял Кума за плечи и с силой подтолкнул к двери.

— Надо б выпить! — сказал Кум уже на улице, возбужденный.

— Говорил, давай возьмем по сто пятьдесят, — напомнил Орех.

— Можно бутылку взять. Магазин напротив сквера Героев. Все равно в ту сторону идем, — посоветовал Мирон. — А выпить в сквере можно.

— В сквере нельзя, лягавые ходят. В вытрезвитель попадем. Выпьем во дворе пятиэтажки, — сказал осторожный Орех.

Пили из горла, закусывали огурцом, который им выловили из бочки в магазине. Мирон сильно захмелел и все порывался идти к Верке, официантке привокзальной столовой, на другой конец города.

— Все, Кум, допиваем и пойдем, — сказал Орех. — Мирона надо до дома проводить.

Орех тоже захмелел и говорил медленнее обычного, тщательно подбирая слова, но на ногах держался твердо. Кума, казалось, водка не брала, но он был не в духе, — говорил мало и больше слушал, но Орех этого не заметил.

— Я матери хотел пряников купить, — сказал Кум. — Вы идите, я догоню.

— Да ладно, сам доведу, не суетись. Все равно по домам расходимся. Мы сейчас по Дзержинской, там рядом. Ты давай через дворы, — решил Орех.

— Ну, гут! Тогда до завтра! Они обнялись и разошлись…

Удар был страшным. Кум, как оглушенный на бойне бык, упал на колени и сделал попытку подняться, но тело не подчинилось, будто многопудовая плита придавила его и гнула к земле, а земля уходила изпод ног и вдруг стала с бешеной скоростью вращаться, меняясь местом с небом, потом все слилось в один сплошной круг, который стал быстро уменьшаться, превращаясь в черную точку. Сознание померкло, и он распластался на снегу темного полупроходного двора, рассыпая розовые пряники и окрашивая снег кровью, не дойдя двух шагов до невысокого кирпичного забора, через который он собирался перемахнуть легким кошачьим касанием, чтобы через минуту быть дома.

— Готов! — сказал мужик в фуфайке, склонившись над Кумом.

— Ну вот, а говорили, здоровый! — другой, в полупальто с кроличьим воротником, сплюнул сквозь зубы:

— Мотаем отсюда.

И они растворились во тьме двора.

Когда его нашли утром в луже крови, он еще был жив и что-то пытался сказать, но только пошевелил губами. Врач, осмотрев рану на голове пострадавшего, безнадежно махнул рукой. Рану, как могли, обработали, перевязали, и Кума отвезли в палату. К вечеру Кум впал в кому, а ночью умер, не приходя в сознание…

— Да ничего подобного, — кричал Семен Письман. — Их было человек десять. И они ничего не могли с ним сделать. Если бы сзади не стукнули ломом по голове, он бы их поубивал там.

— Откуда лом-то? — усмехнулся Мухомеджан. — Кто с собой лом на такое дело берет? Там невдалеке обрезок трубы нашли.

— Не, огольцы, — сказал Пахом, — не так все было. В кафе на них задрались курские. Курских было человек шесть. Орех, Кум и Мирон отметелили их, дай боже. Тогда курские послали кого-то выследить Кума. Наши, ничего не подозревая, шли себе своей дорогой и не видели, что за ними кто-то следит. Тот, кто следил, дождался, когда Кум останется один, и сзади ударил по голове.

— Откуда же курские знали, что Кум останется один? — заметил Самуил. — Они же втроем шли. А Орех с Кумом и живут рядом.

— А они и не знали, — вмешался Мухомеджан. — Кто остался, того и грохнули.

— Как же теперь Орех с Мироном против шпаны? — сказал, ни к кому не обращаясь, Пахом.

— Орех летом вообще один останется, — заметил Мотястарший. — Мирон, вроде, в мореходку собирается.

— Если доживет до лета, — мрачно буркнул Пахом.

— Вчера мне Мишка Горлин, сосед Ореха, сказал, что они вместе решили в мореходку ехать. А если кто не поступит, вместе в Армию пойдут, — сообщил новость Мухомеджан.

— Ореха в армию не возьмут, у него бронь, он же на оборонном заводе работает.

— Бронь на мирное время не распространяется. Все равно в армию идти, позже — хуже. А Орех уже давно должен был служить, — объяснил Самуил. — У Ореха мать одна останется, он единственный кормилец.

— Кум тоже единственным кормильцем был, — поставил точку в этом невеселом разговоре Самуил, и мы разошлись, похоронив самую яркую легенду наших дворов и нашей юности.

Глава 23

Запах весны. Подарок к 8 Марта. Индивидуалист Себеляев. Ворованные деньги. Позор.


В последний день зимы погода стояла весенняя. Люди, отвыкшие за зиму от солнца, жмурились от нестерпимо яркого света и улыбались. Хотелось снять шапку и варежки. Но солнце еще только примерялось, и его холодные лучи не грели, хотя мягкий, податливый снег уже не скрипел под ногами, а с крыш капали капели, и с грохотом рушились сосульки. На ум ничего не шло. Хотелось на улицу, и ученики все чаще смотрели не на доску, а на окна, за которыми, не торопясь, шли люди в пальто нараспашку и вдыхали через форточку сводящий с ума запах весны, по лошадиному раздувая ноздри.

— Пацаны! Зою будем с Восьмым Марта поздравлять? — спросил староста Женька Богданов.

— Будем, — вяло вразнобой ответили пацаны.

— Хер ей! — сказал зло Себеляев. — Она мне двойку хочет в четверти поставить.

— Она ничего не хочет, Себеляй. Это ты хочешь, чтобы она тебе эту двойку поставила, если тебе лень три параграфа вызубрить, — возмутился Богдан.

— Мне что? Я как все, — буркнул обиженный Себеляев.

— По сколько? — спросил Валька Климов.

— Ну, кто сколько может. А вообще, нужно бы рублей пятьдесят набрать.

На следующий день почти все принесли деньги. Пятидесяти рублей не набралось. Но тут Себеляев вынул из кармана своих заляпанных чернилами штанов три скомканные тридцатки и положил одну в общую кучу.

— А это я отдельно подарок куплю, — сказал важный как индюк Себеляев, запихивая остальные деньги назад в карман. Мы обалдело смотрели на Себеляя.

— Ни хрена себе! — присвистнул Пахом. — Откуда у тебя столько?

— Нашел, — усмехнулся Себеляев.

Никто, конечно, не поверил, но голову ломать, откуда у Себеляя деньги, не стали.

После уроков ватагой пошли покупать подарок. До хрипоты спорили, вызывая улыбки покупателей и раздражение продавцов. А кончилось тем, что купили большую подарочную коробку печенья. Женька Богданов расстроился и мрачно сказал:

— Придурки. На женский день дарить жратву! Давайте тогда еще хоть цветы купим.

С этим все согласились. Деньги еще оставались, и их отдали Женьке, чтобы он потом купил цветы.

Поздравляли учителей торжественно. Валька Нефедов написал на большом листе поздравление и нарисовал мимозы. Настроены все были настолько празднично, что на первом же уроке поздравили с Восьмым Марта вернувшегося в школу Филина, на что Филин сказал, безнадежно махнув рукой:

— Сядь Нефедов и придумай что-нибудь поумней… Идика лучше к доске и напиши решение домашней задачи.

А потом Филин старался сделать все, чтобы сбить нашу праздничную дурь, и гонял нас к доске, заставляя решать идиотские примеры. Двойки, правда, ни одной не поставил.

Перед уроком литературы мы положили на учительский стол коробку печенья, перевязанную ленточкой, и нарциссы, за которыми Женька Богданов ходил на базар.

Себеляев принес шикарный флакон духов. На матовой ледяной глыбе из стекла стоял белый медведь, выполняющий роль пробки.

— Себеляй, — оказал Пахом, — клади на стол вместе со всеми.

— Не, я отдельно, — упрямо мотнул головой Себеляев. — Я от себя.

— Думаешь, двойку не поставит? — ехидно засмеялся Аникеев. — Поставит, еще как.

— Жаль, что ты не комсомолец, — вяло подал голос Третьяков.

Себеляй промолчал. Вошла улыбающаяся Зоя. Она подошла к столу и всплеснула руками:

— Это мне? Ой, зачем?

Она как девочка зарделась. Богданов встал и выучено поздравил Зою от класса:

— Дорогая, Зоя Николаевна, поздравляем Вас с женским днем Восьмое Марта, желаем успехов в труде и счастья в личной жизни.

И тут вышел Себеляев и поставил на стол свой флакон духов.

— Я вас тоже поздравляю, — сказал он, глядя в пол, и быстро пошел на место.

— Зоя растерялась, потом, нахмурясь, спросила:

— Гена, а откуда у тебя деньги на такой подарок?

— Отец дал, — пробормотал Себеляев.

— Он же с вами не живет.

— Ну и что? — с вызовом поднял голову Себеляев.

Зоя Николаевна пожала плечами.

Урок прошел спокойно. Зоя рассказывала нам о том, как зародился праздник 8 Марта, потом о выдающихся женщинах революционерках. Никого не спрашивала, и урок пролетел незаметно. А печенье она оставила нам. Это была роскошь, которой многие из класса никогда еще не пробовали…

Через два дня разразился скандал. В школу пришла бабка Себеляева и заявила, что внук, паразит, стащил у нее сто рублей. Бабка голосила в учительской, и директор увел ее в свой кабинет.

— Змей проклятый. На похороны собирала… В иконе Матери Пресвятой Богородицы хоронила. Нашел нечестивец, — причитала бабка. — Мать его веревкой драла: «Где деньги; сволочь?» А он и говорит: «На подарок учительнице сдал».

Успокоилась она только после того, как директор пообещал ей все деньги вернуть.

С Зоей случилась истерика. Она клялась, что ничего не знала, и что не хотела брать духи, как знала, что так все кончится. Костя наказывать Зою не стал, только строго заметил:

— Соображать надо, Зоя Николаевна. Деньги верните. Позор всей школе…

Деньги собрали всей учительской. Зоя принесла злополучные духи в школу, и вся женская часть учительской до конца года благоухала изумительным запахом Себеляева подарка. Мы тоже собрали тридцатку — столько, сколько нам добавлял Себеляев, и отнесли ее в учительскую. Ведь печенье, которое мы купили как подарок, мы сами и съели. Зато остались цветы, которые были подарены от чистого сердца и приобретены на наши кровные, выпрошенные у родителей честным путем.

Глава 24

Приезд Мессинга. Психологические опыты. Мессинг «читает мысли». Мессинг «вычисляет» меня. Я показываю свои способности. Серьезный разговор. Благословение.


На деревянном заборе, на углу Московской и Степана Разина, появилась афиша: «Профессор Вольф Мессинг. Психологические опыты.

Чтение мыслей. Нахождение предметов через индуктора. Гипноз. Каталептический мост и другие опыты».

— Опять фокусы какие-нибудь. Шарлатанов развелось. Не хуже того фокусника, который приезжал к вам в школу, — скептически махнул рукой отец, когда я сказал ему об афише.

— Да нет, похоже, это серьезно! — возразил я. Отец пожал плечами, помолчал и предложил:

— Тогда давайте сходим все вместе. Ты, я и мама.

Я сам вызвался купить билеты, простоял в очереди часа полтора и попросил билеты в первый ряд. Я уже ощущал значимость этого события для себя и хотел находиться как можно ближе к сцене и, может быть, даже участвовать в опытах. Но не только на первый ряд, который зарезервировали какому-то начальству, а и на следующие четыре билетов уже не было. И тогда я взял себе место в проходе с краю в четвертом ряду, а родителям в пятом позади себя — лучшее, что я мог придумать.

Зал «Дома учителя» вмещал немногим больше двухсот человек. В ожидании, когда раздвинется занавес и начнется демонстрация опытов, я нетерпеливо поглядывал на сцену и невольно прислушивался к разговорам соседей:

— Говорят, что для него нет ничего невозможного. Например, он может прийти в банк, и ему выложат все деньги, которые есть. Берите, пожалуйста.

— Ну, это гипноз. А я слышала, что он может точно предсказать, что с тобой случится через неделю или через десять лет.

— Ерунда. Если Мессинг что-то может, то это имеет научное объяснение. А предсказывают гадалки и шарлатаны.

Занавес поплыл в стороны. На сцене одиноко стоял небольшой столик, накрытый зеленым, и стул. На столе графин с водой и граненый стакан.

Зал стал аплодировать. На сцену энергично вышел мужчина в строгом черном костюме и галстуке. Но это был не Мессинг. Мужчина подождал, пока в зале наступит тишина, и стал говорить. Я жадно ловил каждое слово, и текст легко и надежно укладывался в моей памяти.

«Мессинг в точности, безошибочно выполняет самые сложные мысленные приказания, которые любой из присутствующих пожелает ему предложить….

В действительности ничего сверхъестественного в умении улавливать мысли нет…

Мессинг непосредственно ощущает двигательные импульсы, поступающие из мозга в мускулатуру, когда испытуемый мысленно дает ему задание…

Совершенно неправильно было бы думать, что опыты Мессинга доказывают возможность передачи мысли из одного мозга в другой. Мысль неотделима от мозга…

Наблюдая опыты Мессинга, мы еще раз убеждаемся в том, что нет такого явления, которое не находило бы исчерпывающего научного объяснения с позиций диалектикоматериалистической теории».

Мужчина закончил вступительную речь и под аплодисменты зала покинул сцену.

Я был разочарован. Слишком все просто и, в конце концов, ничего не объясняет. И если это так, как только что говорил выступающий, то Мессинг может выполнять только примитивные задания, а мое авантюрное желание — мысленно заставить Мессинга выделить меня в массе зрителей и подойти ко мне, обречено на провал. А внутреннее ощущение говорило мне, что здесь таится какое-то противоречие, и Мессинг — это что-то более значительное, чем примитивно тренированный артист.

И вот он вошел, нет, влетел на сцену. Невысокого роста, нервный и подвижный. Достаточно высокий лоб с залысинами. Темные волосы зачесаны назад.

— Я начинаю свои психологические опыты. Я покажу вам свое искусство. Многие считают его чудесным, но я должен убедить вас, что ничего чудесного в нем нет, все, что я делаю, я делаю силой своей психики, без вмешательства каких бы то ни было потусторонних, сверхъестественных сил.

Эти слова мне понравились больше, чем предыдущее научное вступление.

Мессинг быстро сбежал по ступенькам в зал, отобрал несколько человек и отправил на сцену.

В конце зала появилась фигура какого-то значительного начальника, потому что многие встали и начали приветствовать его. Я невольно отвлекся от «опытов» и посмотрел в ту сторону. Начальник, не отвечая на приветствия, кривит рот в усмешке и скептически смотрит на Мессинга, но вдруг начинает нелепо прыгать в проходе мимо опешивших зрителей прямо на сцену. Мессинг нарочито удивился и под аплодисменты отпустил начальника в зал. Тот вымученно изобразил улыбку, развел руками и, пригинаясь, пошел на свое место в первый ряд.

На сцене, отобранные, в основном молодые люди, под хохот зрителей стали выделывать всевозможные смешные вещи: пели, будто они солисты Большого театра, нянчили несуществующих детей, входили в холодную воду. Одна девушка, которой Мессинг внушил, что ей шесть лет, смешно картавила и играла с куклой.

Мне это было не интересно. Это я мог делать тоже.

Потом Мессинг ввел молодого человека в состояние каталепсии, проведя обеими руками вдоль его тела, взял его вместе с помощниками из зала за голову и за ноги и положил на края стульев так, что тело подопытного висело над полом. Получился «мост», на который Мессинг встал и даже покачался на нем. Тело лежало параллельно сцене, словно стальная плита. Зал аплодировал.

Но по настоящему интересными все же были сеансы телепатии, угадывания мыслей.

Мессинг попросил придумывать ему задания, и чем сложнее, тем лучше. Задания писались на бумаге и передавались ассистенту, который, не читая, клал их в конверт. Для чистоты эксперимента Мессинг пригласил из зала несколько человек, которые следили за выполнением заданий и оглашали текст записок.

Одним из заданий, например, было: приставленный стул из восьмого ряда принести на сцену. Попросить мужчину из четвертого ряда выйти на сцену и сесть на стул, вынуть из внутреннего кармана паспорт и вслух прочитать фамилию, имя и отчество его жены согласно паспортной отметке.

Мессинг взял за руку индуктора, человека, который писал записку, и попросил сосредоточиться на задании. Яркий свет прожекторов слепил глаза. Вдруг Мессинг ринулся со сцены в зал, увлекая индуктора за собой, схватил приставленный стул в восьмом ряду и вышел на сцену. Мессинг еще раз нервно попросил сосредоточиться на задании. Лицо его при этом было отталкивающе неприятно. Слюна остановилась в уголках рта, он, как гончая собака, кидался из стороны в сторону, таская за собой индуктора или бегал вокруг него, иногда замирал на мгновение, вглядываясь в индуктора. И вдруг разом подбежал к мужчине в четвертом ряду, схватил его за руку, вывел на сцену, посадил на стул, достал из его кармана паспорт и, раскрыв, прочитал имя жены.

Когда жюри огласило задание, зал взорвался аплодисментами…

Все другие задания не отличались особой оригинальностью и были схожими, как братья близнецы, но Мессинг безропотно и добросовестно выполнял их. Он стремительно сбегал по ступенькам сцены, словно ныряя в зал, и индуктор едва поспевал за его нервными и непредсказуемыми перемещениями.

И все же я понял, что Мессинг «слышит» и «читает» мысли, когда он, выполняя очередное задание, подошел к одному из зрителей и раздраженно сказал:

— Вы нарочно даете мне ложную информацию. Это затрудняет работу, отнимает время. Мужчина смущенно извинился.

Настала моя очередь осуществлять мой план встречи с Мессингом. Я стал внушать Мессингу мысль найти меня, а когда тот пробегал мимо, «тормозил» его. Глаза Мессинга стали беспокойно «бегать» по рядам, и он бросил в зал: «Мне кто-то все время мешает». И вдруг, пробегая мимо меня в очередной раз, резко остановился, повел головой, ноздри его позвериному зашевелились, будто он принюхивается, и он безошибочно определил: «Вы?» Я кивнул. «Зайдите ко мне после сеанса». «Сын, что ты задумал?» — наклонился ко мне отец. «Хочу понять, что я такое! Я этого долго ждал, и упустить шанс поговорить с таким человеком просто нелепо».

Мессинга долго не отпускали со сцены. Аплодировали стоя и выносили на сцену цветы, такие редкие в это время года.

Мать осталась ждать нас с отцом в вестибюле, а мы поднялись на сцену и пошли искать уборную комнату Мессинга. Это было нетрудно, потому что возле нее толпились люди. Всем хотелось поговорить со знаменитым гипнотизером.

Мы с отцом стали в сторонке, не зная, как пробиться через толпу. Но Мессинг, быстро спровадив парутройку поклонников, вышел сам, нашел меня глазами и пригласил: «Пройдите», а перед остальными извинился, сославшись на усталость.

— Можно я с отцом? — спросил я.

— Конечно, — кивнул Мессинг.

Перед профессором стояла чашка с дымящимся чаем, и он помешивал чай ложечкой. Я удивился, когда увидел, что Мессинг надел очки. Очки были в черной оправе. Теперь лицо его было обычным, человеческим, только страшная усталость обострила его черты. Напряжение отпустило его, но говорил он тихо и с трудом, словно, делая усилие над собой.

— У вас очень сильное энергетическое поле. В отдельные мгновения я даже слышал вас. Вы хотели, чтобы я нашел вас.

Мы с отцом сидели на потертом дермантиновом диване с откидными валиками по бокам. Чувствуя мою неловкость, Мессинг спросил вдруг:

— Что вы умеете?

— Ну, — замялся я и, заметив на столе папиросы «Казбек», попросил:

— Можно пустую коробку?

Мессинг высыпал папиросы и подал мне пустую коробку. Я положил коробку на стол, потер руки одна о другую, чтобы на них не оказалось случайной влаги, и поместил ладони так, чтобы коробка оказалась между ними, как бы обнимая ее, но не дотрагиваясь. Коробка шевельнулась, и я повел ее к краю стола, у самого края я убрал руки и, сконцентрировав взгляд на этой коробке, свалил ее со стола. Она стукнулась о пол.

— Браво, — похвалил Мессинг. Глаза его сияли, будто это не я проделал этот несложный трюк, а он сам.

— Что еще?

— Ну, если бы кто-нибудь согласился мне помочь, — ободренный профессором, сказал я. Мессинг встал и пошел к двери. Через некоторое время он вернулся с молодой женщиной, наверно, из тех поклонниц, которые все еще караулили его в коридоре. Лицо женщины покрыл румянец, и она светилась вся от счастья. Еще бы, удостоилась чести быть приглашенной самим Мессингом. Я мгновенно определил, что материал податлив, и мне будет стоить небольшого труда показать на ней свое умение. Так и случилось. Едва она опустилась на диван рядом с отцом, куда указал ей Мессинг, я произнес:

— Встаньте! — голос мой звучал сухо и резко. И я уже не принадлежал себе, я перестал видеть окружающие предметы; всё, кроме лица женщины, отступило на второй план и, как бы, покрылось серой пеленой. Так художникпортретист оставляет фигуру позирующего объекта в центре холста, закрашивая фон одним тоном.

Женщина встала, но лицо ее выражало недоумение, которое быстро стало исчезать под моим взглядом, а я подошел совсем близко, но при этом не сделал ни одного жеста и не произнес ни одного слова.

— Всё, она никого не слышит, кроме меня, — сказал я Мессингу, и уловил недоверие на его лице. — Что бы вы хотели, чтобы она выполнила?

— Что хотите, — оживился Мессинг.

— Она сейчас возьмет папиросу из вашей пачки, зажжет ее и передаст вам. При этом я не скажу ей ни олова.

Я мысленно повел женщину к столу, мысленно заставил ее взять папиросу из пачки, зажечь от спички, которые лежали на столе, и протянуть профессору.

В таких случаях я почти физически ощущал все действия, которые проделывал мой подконтрольный объект, то есть я, словно сам, брал папиросу, сам зажигал спичку и прикуривал. Поэтому ничего удивительного не было в том, что я закашлялся. Одновременно закашлялась женщина. Потом я усадил ее назад на диван и стоял, ожидая, что скажет Мессинг.

— Более чем убедительно.

Я дотронулся до плеча женщины и вывел ее из состояния гипноза. Она удивленно посмотрела на меня, потому что я стоял рядом, и она успела увидеть мою руку, которую я отводил от ее плеча.

— Что-нибудь не так? — спросила женщина, инстинктивно поправляя прическу.

— Нет, нет. Все так! — весело успокоил ее Мессинг. — Как вам понравилось мое выступление?

— Изумительно, изумительно! Вы чародей, вы маг! Я не могла уйти просто так, не сказав вам этого.

Женщина пылко произносила свой монолог, прижав кулачки к груди и привстав с дивана.

Мессинг поблагодарил ее и тактично выпроводил из комнаты, выслушивая по дороге к двери горячие комплименты своему таланту.

Все что случилось с ней в этой комнате, женщина не помнила. Разве что где-то глубоко в подсознании осталась картинка, как на киноленте, но это вряд ли помешает ей нормально жить.

Вольф… извините, не знаю вашего отчества, — подал голос мой отец.

— Григорьевич.

— Вольф Григорьевич, понимаете, сила Володи не в том, что он показал. Это все, как бы, сопутствующее, внешнее чтоли. Меня беспокоит его внутренний мир, совершенно не укладывающийся в привычные рамки. И я вижу, что ему очень тяжело. Он раздваивается, потому что его другой мир находится за пределами нормального восприятия.

— Как это выражается? — быстро спросил Мессинг.

— Соприкасаясь с предметами, которые держал тот или иной человек, или, оказавшись в том месте, где происходило нечто важное, Володя может погрузиться в такое состояние, когда видит яркую картину происшедшего месяц назад или год. Он видит вещие сны. И они сбываются в глобальном масштабе.

— Состояние каталепсии, — определил Мессинг.

— Я бы не определял это как состояние каталепсии, это что-то большее. Я знаю, что в этом состоянии вещают, но здесь совсем не то.

— Каталепсия сейчас трактуется шире, чем оцепенение. Телепат в состоянии каталепсии может предвидеть будущее. Что еще? — терпеливо поинтересовался Мессинг.

— Еще он лечит. Его руки способны творить чудеса. Правда, мы стараемся не афишировать это, и помогает он только близким. Но были факты, когда он погружал в это состояние, о котором я говорил, человека, возвращая его к дородовому периоду и, как бы, заставляя его вновь появиться на свет, И у того исчезало без следа серьезное психическое заболевание.

— Кому вы показывались?

— Практически никому. Здесь встречались с нашим известным психиатром. Он Володю смотрел, удивлялся его способностям и, в конце концов, сказал: «А что вас, собственно, беспокоит? И гипноз и телепатия давно существуют и изучены. Все это объяснимо и укладывается в научноматериалистическую концепцию, А все остальное: предсказания, возвращение в прошлое — мистика, плоды усталого воображения. Мальчику нужно больше отдыхать. Его мозг так устроен, что постоянно работает».

— Ваш доктор прав лишь отчасти, и он далеко не одинок в группе ученых, пытающихся отмахнуться от проблемы, которую не могут объяснить. Прав в том, что все явления можно и нужно объяснять научно, и что они не противоречат диалектикоматериалистической теории. Но ведь многие явления далеко не изучены. Не изучен достаточно и гипноз, а тем более телепатия. Телепатию вообще скомпрометировали шарлатаны. Нужно отделять мистику и шарлатанство от телепатии. Многие ученые вообще отрицают саму возможность непосредственной передачи образа из мозга в мозг. Но эти ученые просто никогда не видели настоящих телепатов. И здесь мы сами виноваты. Люди, наделенные необычными способностями, часто скрывают их даже от самых близких. А многие вообще не сознают у себя эти способности, им кажется, что так и должно быть, и они иногда лишь удивляют окружающих. Все это не способствует изучению этой области психической деятельности человека… Я думаю, не надо говорить, что я искренне рад встретить здесь гак щедро одаренного природой юношу.

— Вольф Григорьевич, я пытаюсь найти объяснения всем этим явлениям, но, признаюсь, бессилен. Часто многое не увязывается со здравым смыслом. Я не нашел сколько-нибудь серьезной литературы и только наталкиваюсь или на жития святых, или на древние трактаты. Например, у Аристотеля «О душе», где он вводит термин «метафизика». Где-то мне попадались сведения о Парацельсе, в которых говорится о целебных свойствах магнита, которым он врачевал раскрытые раны, исцелял переломы, оттягивал водянку и прочее. Не так ли действуют руки Володи? Тем более, еще в начале 17 века Гельмонд и Флюид говорили о «жизненной силе», истекающей из рук, глаз и других органов. По их мнению, влияние флюида на живое сродни действию магнита. С тех пор к этому «животному магнетизму» постоянно возвращались ученые более поздних времен. Например, венский врач конца 18 века Месмер или Джон Брайд, который в середине 19 века написал книгу «Магия, колдовство, «жизненный магнетизм», гипнотизм и электробиология». Но все это примитивно для нашего времени, и часто наивно. В новой же литературе я ничего интересного не нашел. И Павлов и Сеченов, в общем-то, мне тоже ничего не объяснили.

— Это естественно. Раз явления, о которых мы с вами говорим, не изучены, то их и не описывают, а если и описывают, то не объясняют. К сожалению, я тоже далеко не на все вопросы могу ответить, и сам был бы рад, если бы кто-нибудь ответил на них. У нас ведь, борясь против суеверий в сознании людей, не жалуют ни гадалок, ни волшебников, ни хиромантов. К числу таких же непоощряемых занятий относят и телепатию. Мне до сих пор это мешает. Мне приходится переубеждать и тысячу раз демонстрировать свои способности. Вот вы слушали вступительное слово перед моим выходом. А ведь оно не объясняет, например, способность читать мысли, что, кстати, хорошо продемонстрировали сегодня вы, Володя. У меня есть номер «Шахматы с завязанными глазами». Я, не умеющий играть, ставлю мат через индуктора.

Мне пытаются объяснить, что вот эти едва различимые движения организма, продиктованные мыслью индуктора, и являются источником угадывания моего задания. Но ведь это слишком примитивно. Но я не спорю, потому что не могу научно дать другое объяснение. Да, я часто пользуюсь контактом через руку, это отнимает меньше энергии, но, в принципе, мне безразлично, есть у меня контакт с моим индуктором или нет. Один профессор, во всеуслышание заявил, что к телепатии опыты Мессинга никакого отношения не имеют. Я готов согласиться с этим, если кто-нибудь скажет, как я могу сложить цифры номера удостоверения и числа, обозначающего срок действия другого удостоверения.

Телепатия существует, только ученые не утруждают себя ее изучением.

Мы с отцом слушали внимательно. Если мы и не получим ответа на наши вопросы, то, покрайней мере, будем знать положение дел вокруг этих явлений, да и ощущение, что я не одинок в этом мире со своей ношей и что вопросы, которые задает себе отец, не дают спать даже Мессингу, придавали уверенность.

— Так что же это в таком случае? — не удержался отец. — Если это не электрические колебания и если это не нервная передача через сокращение мышц, то что?

— Не знаю, — откровенно признался Мессинг. — Мы вообще ничего не знаем об этом новом поле, или о частицах, или о другом своеобразном механизме, как еще семьдесят лет тому назад не знали о радиоволнах. Чтобы «услышать», мне нужна особая собранность чувств и сил, но когда я достигаю этого состояния, я без труда «слышу» и читаю мысли любого человека. Я могу обходиться без контакта, а завязанные глаза только помогают, и я вижу то, что видит индуктор.

Мессинг на минуту задумался и ушел в себя, и мы с отцом приготовились терпеливо ждать, когда профессора оставит память о далеком прошлом, но он быстро вернулся в реальность и продолжал:

— Давно известно, что мыслительная деятельность человека сопровождается возникновением в мозгу биотоков. Говорят, правда, что эти биотоки ничтожно малы. Но это тоже ведь не довод. Один молодой ученый предположил, что это могут быть волны гравитационного поля, для которого нет преград, нет непрозрачных экранов. «Телепатические волны» обладают почти абсолютной способностью пронизывать любые препятствия.

— Хорошо! Это в какой-то степени можно объяснить телепатию или, в конце концов, действие внушения под гипнозом. А как быть с такими явлениями как предсказание и видение прошлого? Ведь никто не хочет признавать существование способности предсказывать или видеть прошлое. А Володя вообще попадает в какие-то странные, но, в его восприятии, реальные миры.

— Именно поэтому я не люблю вспоминать о многих эпизодах в моей жизни, связанных с ясновидческими способностями. Но ясновидение реально существует, и науке придется когда-нибудь заниматься и этим тоже. Вы читали Фейхтвангера? «Братья Лаутензак»?

— К стыду своему, нет. Хотя Фейхтвангера люблю.

— Не надо извиняться. Я не знаю, издана ли эта книга на русском языке. Написана она не так давно. Я читал ее в оригинале. Так вот, у Лаутензака был прообраз. Имя его Ганнусен, который состоял у Гитлера «ясновидящим». Но сюжет книги воспринимается как фантастика, и вряд ли тот, кто прочитает книгу, воспримет героя серьезно.

Вольф Григорьевич снова ненадолго задумался и продолжал:

— Видите ли, уважаемый Юрий Тимофеевич, что есть все эти явления, то есть телепатия, ясновидение и так далее? Атавизм наших предков? Или наоборот, свойство, которым в полной мере будут обладать люди будущего или те существа, которые придут нам на смену?

Одна точка зрения: чем примитивнее устроен организм, тем нужнее ему телепатия. Телепатия исчезла у людей, потому что перестала быть нужна, когда человек стал иметь множество способов обмена информацией. Но иногда, этот рудимент воскрешается у человека. Как у некоторых людей от рождения имеется хвост или волосатость.

Мессинг открыл коробку «Казбека», взял папиросу, размял ее в пальцах и закурил.

— Явления, феномены из жизни людей, одаренных необычными способностями, часто ставят в тупик многих ученых классической науки, ибо с их позиции, они кажутся противоречивыми, взаимоисключающими и даже логически необоснованными или… трюкачеством.

Ученым «классикам» признать такие явления, как телепатия, левитация, ясновидение, предвидение, реинкарнация, лечение посредством рук мешает то, что они не укладываются в рамки традиционной физической науки.

Но, в конце концов, я верю, что, поскольку эти явления реально существуют, они должны быть включены в общую картину мира.

Все свидетельствует о безграничных возможностях человеческой психики, в основе которой заложена таинственная загадка человеческого мозга.

Было видно, что Мессинг очень устал и ему нужен отдых, и отец не решился задать еще один вопрос о том, что существует другая, параллельная классической, наука. Есть еще йоги, есть наука тибетских лам, да и колдуны знают немало тайн из этой нетрадиционной области. И почему бы не повернуть усилия исследователей в эту сторону. А отец именно в этом направлении вел с некоторых пор свой поиск. Он недаром оставил в покое традиционную науку, которая с маниакальной настойчивостью ссылается на Павлова и Сеченова и толчется на месте, не отрываясь от догмы материалистической науки, и теперь выкапывал где только мог затертые книги с дореволюционными «ятями» и «ерами» об оракулах и жрецах, разбирал на составные части «Илиаду» и «Одиссею», где упоминаются прорицатели, обращался к VI веку до н. э., когда известностью пользовалась афинская ведунья из г. Кумы Сивилла, и собирал случаи сбывшихся прорицаний, которые отмечались в дневниках М.П. Погодина, то в рассказах С.И. МуравьеваАпостола о парижской предсказательнице Марии Анне Аделаиде Ленорман…

— Спасибо, вам, Вольф Григорьевич, за содержательную беседу. Вы нам очень помогли, просветили и ободрили. Желаем Вам здоровья и успехов.

Отец поднялся. Мессинг протянул ему руку. Мою руку он взял в обе руки и ласково сказал: «Милый мальчик, никогда не пытайтесь разубедить людей, что Вы провидец или не такой как они, пусть они пребывают в заблуждении и думают, что вы ловкий фокусник, гипнотизер, на худой конец. Но это лучше, чем быть в их глазах шарлатаном. Лет через пятнадцать, двадцать наука займется вплотную необычными явлениями и необычными свойствами человеческой психики и поймет, что возможности человека не познаны и, может быть, это будет другая наука, за пределами известной нам».

Я был тронут до слез и не нашел ничего лучше, как уткнуться лицом в Вольфа Григорьевича. В конце концов, это был родственный мне человек, единственный, пожалуй, кто понимал внутреннюю мою суть не понаслышке.

— Нуну, мальчик, — он погладил меня по голове. — Мы с тобой прощаемся ненадолго. Летом ты приедешь с отцом ко мне, и я познакомлю тебя с настоящими учеными. И, может быть, именно тебе с другими такими же одаренными ребятами, о которых мы, несомненно, узнаем, предстоит почетная миссия помочь познать истину.

А вот тебе напоминание обо мне. Он достал из потертого портфеля черной кожи листок. Это был текст «Вступительного слова», который предварял выступления Мессинга.

— Это мне для того, чтобы не отвечать на одни и те же вопросы, а тебе это что-то вроде индульгенции, защиты от ретивых и глупых.

И Вольф Григорьевич быстрым почерком начертал поверх листка автоматической ручкой: «Моему юному другу Володе Анохину в знак восхищения его необыкновенным способностям, которые, однако, являются полностью научно и материалистически объяснимыми. Вольф Мессинг».

Ниже профессор написал свой московский адрес и телефон.

Глава 25

Наводнение. Вода на улице. На плоту. Выдра. Откровение Махатмы. Болезнь. Я теряю свой дар. Жизнь продолжается.


Еще вчера река лежала неподвижно, скованная льдом, и наиболее отчаянный народ все еще перебирался на другой берег по едва заметному следу, размытому талым снегом, перепрыгивая через небольшие лужицы и щупая ногой глубину выступившей изподо льда воды, шлепали прямо по ней…

А ночью лед пошел, и река стала быстро подниматься. К утру начали рвать ледяные заторы, и от взрывов в домах задребезжали стекла.

В школу в этот день пришло меньше половины ребят. Все, кто жил ближе к реке, остались дома. Нас возбуждали взрывы, доносящиеся с реки, мы старались определить, в какой стороне рвут, и почти не слышали учителей. Слова их вязли где-то на полпути к нашему сознанию, так как у нас полностью отсутствовало желание воспринимать что-то еще, кроме надвигающегося наводнения. Зоя нервно вздрагивала вместе с каждым глухим ударом и вела урок коекак. Многие учителя тоже жили в районах возможного затопления, и их сейчас занимала судьба их жилища больше уроков.

После третьего урока нас распустили по домам…

Мы стояли у самой воды. А по речке быстро неслись льдины и льдинки. Большие льдины сталкивались иногда, вздыбливались и наползали одна на другую. Оживление вызвала собака, плывшая на льдине. Она скулила и металась от одного края к другому. Кто-то засвистел, заулюлюкал, но большинство собаку жалело, и вздох облегчения прошел по толпе, когда наперерез льдине с собакой устремилась моторка, в которой сидело трое: один правил лодкой, двое других баграми отталкивали льдины. Лодка благополучно достигла цели, льдину подцепили багром и потащили, было, к берегу, но собака вдруг прыгнула в лодку, чуть не сбив лодочника.

Вместе с льдинами по реке плыли доски, бревна, ветки. Стихия завораживала.

Домой мы разошлись поздно, когда вода уже стала выходить из берегов на самых низких участках. Она быстро сочилась дальше, затопляя впадины и ямки прибрежного пространства.

К вечеру вода полностью вышла из берегов и затопила первую из параллельных реке улиц — улицу Свободы, рукавами растекаясь по боковым переулкам. Обычно здесь вода останавливалась. Дальше все становилось неинтересным, и ребята, усталые и пресыщенные зрелищем, разошлись по домам. В какой-то момент, когда я шел к дому, я вдруг ощутил, что иду по затопленной улице, меня окружает вода, и я тяжело передвигаю ноги, стараясь преодолеть ее сопротивление. Это наваждение длилось недолго, и я, давно привыкший к сюрпризам своей психики, отмахнулся от него, как от назойливой мухи…

Утром меня разбудили тревожные голоса, звон ведер, глухие стуки молотка или топора по дереву. Родители были на ногах и поднимали с пола все, что можно было поднять: сняли дорожки, табуретки взгромоздили на столы. Картошку и всю засолку они еще раньше подняли из подвала, и мешки, бочки с капустой и огурцами стояли в углу кухни, занимая большую ее часть.

Я быстро вскочил, натянул штаны, надел рубашку, сунул ноги в резиновые сапоги, которые мать заставила меня надеть, когда я ходил на берег, накинул пальто и выскочил во двор. По двору ходил хмельной Шалыгин, сыпал прибаутками, и весь был в деле. Он умудрялся ходить верхними огородами мужикам, подплывавшим к нашему двору на подсобных плавсредствах, вплоть до ворот, за водкой в продмаг, и они его за это щедро угощали. Я, осторожно ступая по воде, вышел к улице и влез на бугор за сараями, где мы летом всегда сидели с пацанами, и стал наблюдать за водой. Коегде люди сидели на крышах, и их снимали солдаты на «амфибиях».

— Вовец, — услышал я знакомый голос. — Вас затопило?

На половинке ворот плыл Пахом. Он отталкивался длинным шестом. На лице сияла довольная улыбка.

— Нет еще, — крикнул я в ответ.

— А у нас всех эвакуировали в кино «Родину». Там народу — ужас.

— А ты как же?

— Так наш дом-то двухэтажный. Мы у Пирожковых наверху сидим.

— А Каплунские как?

— Что Каплунские? Если нас по окна залило, то Каплунские полностью под водой… Да ничего страшного. Все ушли, когда вода подходить стала. Собрали вещички коекакие, и своим ходом. А кто не ушел, вон на крышах сидят. Всё думали, обойдется. А в «Родине» им булки сегодня давали и, говорят, днем суп привезут.

— А ты откуда знаешь? — удивился я. — Вы ж у Пирожковых сидите.

— А мы ходили туда с Витькой Мотей по очереди. Один плот караулил, а другой ходил. Ладно, Вовец, пока. Хочу к Монголу сплавать. Вон он, через забор смотрит. Мне отсюда видно.

И жизнерадостный Пахом оттолкнулся шестом и поплыл к дому Мишки Монголиса.

— Вам хорошо, вашу сторону никогда не заливает, — крикнул в мою сторону Пахом.

— Мишке привет, — прокричал я в ответ.

— Ладно! — не оборачиваясь, пообещал Пахом.

С берега были видны огороды, залитые водой. Каменное крыльцо прокурорского дома вода залила до самых дверей, но до окон не дошла, закрыв лишь высокий фундамент. В одном окне дрогнула штора, и кто-то выглянул изза нее. А может быть, мне показалось. Зато убогий домик бабушки Хархардиной плавал в воде по самую форточку.

Отовсюду доносились всплески воды, переговаривались люди, лаяли собаки. Промычала где-то, может, у Митрохиных, корова.

Во дворе раздался крик, потом возбужденные голоса и смех.

Я поспешил на крик, оступился и съехал в воду, сразу провалившись по пояс. Ледяная вода обожгла. Я выбрался на сушу, снял поочерёдно сапоги, вылил из них воду и пошел к нашему сараю, возле которого стояла мать, тетя Нина, пьяный Шалыгин и Туболиха. Они обсуждали необычное происшествие. Мать пошла в сарай, куда перенесли поднятую из подвала картошку, вошла, а между ног юркнула черная, длинная, как змея, тварь. Мать с перепугу уронила ведро и заорала как резаная. На крик прибежали тетя Нина и Туболиха.

— Это куница! — сказал Шалыгин, который, кажется, на протяжении всего наводнения вообще со двора не уходил. — Я их видел, они длинные, хвостатые.

— Откуда здесь куницы? Разве куницы у нас водятся? — возразила тетя Нина.

— Скорее всего, это выдра, — сказал вышедший из дома отец. — Выдры водятся в Европейской части везде. Не водятся, разве что, в Крыму. За пищей они могут заплывать куда угодно. Вот она с водой и приплыла. А плавают они не хуже любой рыбы.

— Вовка, да ты весь мокрый! Зуб на зуб не попадаешь, — испугалась мать.

Я действительно замерз и выбивал дробь зубами. Одежду продувал холодный ветер, и она неприятно сковывала тело задубевшей коркой.

— А ну, живо домой.

Дома мать переодела меня в сухое. Топилась печка, и я быстро согрелся.

К вечеру вода стала, уходить. Я стоял и смотрел, как на глазах уменьшается лужица у входа в наш двор, увеличивается бугор за сараями, и, опускаясь, вода оставляет мокрый след на фасадах деревянных домов на другой стороне улицы. Вот уже открылась полностью верхняя ступенька каменных приступок прокурорского дома, и почти полностью показалось окно в доме бабушки Хархардиной…

А ночью у меня начался жар…

«Ты был среди избранных, но ты не можешь быть проводником. Ты потеряешь свой дар быть открытым для Истины… — говорил индус в белой чалме».

Снова я висел в комфортном пространстве, снова видел перед собой высокого индуса и слышал отчетливо чистый голос из пространства. От индуса шла энергия, которая настраивала мой мозг только на его слова, и они укладывались в тайниках моей памяти, чтобы когда-нибудь снова воплотиться в слова.

«Все, что существует в нашем мире, имеет начало и конец. Рождение, жизнь и смерть всего живого повторяется вечно. Как происходят смена дня и ночи, чередование лета и зимы, так рождается, живет и умирает человек.

Но когда умирает живущее, весь мир не исчезает и остается существовать, как нечто Нерушимое.

И нет Абсолютного знания. Но стремление к познанию Непознанного должно быть — оно есть залог эволюции, высшая цель и смысл жизни. Но полное познание невозможно и будет всегда ускользать от тебя…

Существуют высшие принципы бытия, в которых нет места Злобе, ненависти. Планета — живой организм, а коллективная мысль человечества — связующий высший принцип Земли. И если человеческая мысль отравлена, планета больна.

Если люди будут думать об уничтожении народов, а не о благе планеты, то планету ждет беспокойство и смятение. Войны — это дикость человечества. Они ведут к духовному краху. Никакие поверхностные признаки цивилизации не могут скрыть одичание духа. Не забывай о настоящей цели жизни. Жизнь дана не для наслаждений. Материальные, телесные, преходящие понятия отодвигают и застилают истинные ценности.

Это все».

На этот раз индус исчезал медленно, как бы растворяясь в окружающей все пустоте.

— А почему мое сознание закроется для познания Истины? И зачем мне тогда знать то, что вы мне открыли? — прокричал в отчаянии я. Нет, не прокричал. Рот мой оставался закрытым, и крик оставался в нем. Но вдруг я услышал тот же отчетливый голос, только передо мной никого уже не было.

— Это ты сам должен понять. Совершенствуйся в знаниях, постигай мудрость, победи свой эгоизм и живи духовной жизнью. То что я вложил в тебя, не даст сбиться с пути истинной добродетели. Ведь ты был избранным.

А ночью у меня начался жар. Я бредил. Мне мерещились ужасы. Кругом полыхал огонь, и я задыхался от жары. Огонь сменялся ледяной стужей. Я проваливался в темноту, когда кровать вдруг переворачивалась. И с раздражающим постоянством в воображении возникала тонкая веревочка, которая быстро утолщалась, превращаясь в канат. Канат не умещался во мне, и, разрывая мозг, выползал наружу, утолщаясь и утолщаясь где-то за пределами его, а тонкая веревочка возникала снова. «Зачем их такое бесконечное множество?» — как бы между прочим, отмечало мое сознание. Я отделялся от тела и поднимался над землей, но начинал падать, нелепо взмахивая руками, и возвращался в свое тело, преодолевал стены дома и потолки, не ощущая их. Я становился субстанцией, мыслью без мозга и пронзал в доли секунды небо, и небесные тела с мелькающей быстротой оставались позади. Я оказывался в центре мироздания, которое называется Вселенной, а она начинала крутиться вокруг меня с дикой, причиняющей боль скоростью, и все взрывалось, я тоже взрывался и возрождался тут же, чтобы падать в бездну.

Иногда я открывал глаза и бессмысленно пялил их на потолок и на плачущую мать, прикладывающую мокрое полотенце к моей голове. И снова мое сознание проваливалось, отказываясь служить мне.

И вдруг наступил покой, исчез противный изматывающий звон в ушах, незаметно прекратился беспорядочный, рвущий голову, разнозвучный шум и скрежет, кровать стала на место, и наступила тишина, во время которой я просто спал.

Когда я проснулся, то с удивлением увидел белый потолок над собой. Повернул голову: рядом стояла белая железная кровать, на которой кто-то спал. «Это больница», — смекнул я. На тумбочке возле моей кровати лежал шоколад «Ротфронт» в яркой обертке и красное яблоко. Я почувствовал голод, взял яблоко, поднес ко рту, но никак не смог надкусить его — рот не открывался настолько, чтобы охватить зубами кусок яблока. И тут я почувствовал, насколько ослаб.

Дверь приоткрылась, и в палату заглянула мать. На ней был накинут белый халат. Увидев меня с яблоком, она распахнула дверь, подбежала ко мне и, всхлипывая, стала причитать.

— Вовочка, сыночек… Очнулся. Как же ты нас напугал! Боже мой, что я пережила!

И мать заплакала, закрыв лицо руками.

— Мам, я есть хочу, — мои губы с трудом размыкались, и я почти прошептал эти слова.

— Ой, господи, — встрепенулась радостно мать. — Конечно, милый мой, сейчас.

Она полезла в тумбочку, вынула литровую банку с чем-то желтым как рассол, убежала и вскоре вернулась с миской и ложкой. Из тумбочки она достала маленькую эмалированную кастрюльку с пирожками и взяла в руку один. Она кормила меня из ложки куриным бульоном, который я закусывал из ее рук пирожком с рисом и яйцом. Я ощущал невероятное наслаждение от этого бульона и от пирожка. С тех пор, наверно, я и полюбил на всю жизнь куриную лапшу и домашние пирожки. Мне казалось, что я был очень голоден, но съесть смог всего несколько ложек бульона и половину пирожка. Лoб мой покрылся испариной, в руках появилась дрожь, и я бессильно откинулся на подушку. Потом я опять спал. Проснулся от того, что молоденькая сестра трясла меня за плечо:

— Больной, давайте я сделаю вам укол.

Сестра улыбалась, и я улыбнулся ей. За окном светило ярко солнце. Чирикали воробьи. Давно наступил день. Скоро я встану и увижу своих пацанов. А потом будет лето. «Хорошо жить на свете! — подумал я, переполняясь ощущением счастья.

— Здорово, молодец! — врач, полный розовощекий старичок, вкатился в палату и подошел ко мне. Он пощупал пульс, послушал меня, удовлетворенно хмыкнул и сказал серьезно:

— Ну что ж, будешь жить!

— А когда меня выпишут? — спросил я.

— Э, батенька! Какой ты прыткий. Выпишут. Слава Богу, в сознание пришел. А теперь, пока воспаление не пройдет. У тебя ж двустороннее воспаление легких.

— А сколько я уже здесь?

— Три дня без памяти. Ладно бы одно воспаление, а то черте что. Температура под сорок, и зрачки на свет не реагируют. Думал, менингит. Но нет, слава Богу… Мать говорит, у тебя травма головы была когда-то?

— Это давно. Лошадь копытом. Мне лет восемь было.

— Не знаю. Непонятно. Хочу тебя невропатологу попозже показать. Ладно, отдыхай. Слава Богу, все позади. Везучий ты у нас.

После этого я быстро пошел на поправку, и уже через две недели меня выписали из больницы. Невропатолог смотрел меня, проверял глазное дно, надевал на голову шлем с проводочками, заставлял «дышать и не дышать» и вынес приговор: «Все у тебя в норме».

Но я даже сам не мог представить, насколько у меня все стало в норме. В норме, как у всех.

Сначала я не смог не то что подвинуть, но даже заставить шевельнуться огрызок карандаша. Энергии рук не хватило, чтобы на миллиметр сдвинуть пустяковый предмет. Потом я, как ни старался, не смог ввести себя в то состояние, когда мое сознание начинало работать в особом режиме восприятия. Память тоже стала другой. Я легко запоминал текст или стихотворение, но уже не стояло передо мной фотографического изображения листа, как раньше. Да и все мое сознание отличалось от прежнего. Я перестал воспринимать окружающий меня мир так ярко и образно, как раньше. Если раньше я ощущал себя неотъемлемой частичкой всего, что находилось, располагалось и жило вокруг меня, то теперь эта гармония оставалась только в сознании, а все жило и существовало рядом со мной, но не во мне.

Я не то чтобы очень жалел об этом, но испытывал легкую грусть, как о потере чего-то, к чему привык. Как о велосипеде, из которого вырос, и его пришлось отдать чужому мальчику.

Отец, так переживавший за меня столько лет, не вздохнул с облегчением, а расстроился и все просил:

— Вова, сынок, попробуй еще, может, получится! — И когда не получалось, огорченно уходил в свою спальню. Странно устроен человек. Мне всегда больно было видеть, как мучительно искал отец ответы на вопросы по поводу моих «отклонений», как опасался за мой разум с его психическими нагрузками, переживал и мысленно определял мое гражданское место в этой жизни. И вот, когда все, наконец, стало с головы на ноги, он вдруг растерянно разводил руками и не знал, как помочь мне вернуть все снова.

Отец написал письмо Вольфу Григорьевичу Meссингу. Через две недели он получил ответ:

«Уважаемый Юрий Тимофеевич!

Письмо Ваше меня огорчило, но не удивило. Мозг — это очень тонкий и сложный механизм. Когда мы говорим о безграничных возможностях человеческой психики, мы говорим о таинственной загадке человеческого мозга. Мы не знаем, как формируются феноменальные способности, но, как видно, достаточно незначительного внешнего фактора, чтобы потерять их. В мире известно много фактов, когда этот дар бесследно исчезал даже без видимых влияний извне. Особенно часто это случается со способностью мгновенного счета. В раннем детстве у ребенка появляется способность «считать», причем ребенок четырехпяти лет, не имеющий даже понятия о четырех действиях, начинает решать задачи, требующие извлечения квадратных и кубических корней, многократного возведения в степень и т. д. И вдруг с годами этот дар бесследно исчезает.

В вашем случае все иначе. И я думаю, вполне вероятно, что способности, которыми обладал Володя, не пропали. Они могут вернуться так же внезапно, как и исчезли. Ведь у него остались знакомые ощущения, которые он переживал в том своем состоянии. И если по каким-то причинам дар, данный ему природой, покинул его, этот дар можно попробовать вернуть, воздействуя на мозг уже знакомыми методами, т. е. попытаться снова «разбудить» уснувшие мозговые клетки.

Мое предложение остается в силе. Я жду вас у себя летом. Однако предварительно позвоните, чтобы я сообщил вам график своих отсутствий в Москве.

С искренним пожеланием всего наилучшего. В. Мессинг»…

Жизнь продолжалась.

Загрузка...