Ежи Анджеевский МРАК ПОКРЫВАЕТ ЗЕМЛЮ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В середине сентября тысяча четыреста восемьдесят пятого года под вечер в город Вильяреаль, что в Манче, прибыл досточтимый отец Великий инквизитор, — гласит некая старинная испанская хроника. Его сопровождала свита из двухсот с лишним конных и пеших воинов святой инквизиции, называемых фамилиарами[1] или Милицией Христа. Улицы города, — скрупулезно отмечает летописец, — опустели, попрятались торговцы-евреи со своими лотками, из трактиров и винных погребков не доносился гомон голосов, на окнах большинства домов жалюзи были опущены. Зной, нестерпимый днем, несколько ослабел, но со стороны Сьерра-Марены дул сухой и горячий южный ветер.

Как только вслед за лучниками отряд конных латников, минуя Пуэрта де Толедо, вступил в стены города, тишину нарушил глухой удар колокола собора Сан Педро, вслед за ним отозвались колокола монастыря Сан Доминго, храмов Санта Крус, Санта Мария ла Бланка и Сан Томаса. Не прошло и минуты, как заблаговестили во всех городских храмах и монастырях.

На внутренней галерее доминиканского монастыря остановились два монаха. Один в расцвете сил, коренастый, по-мужицки широкий в плечах; другой совсем юный, невысокого роста, щуплый, с загорелым почти детским лицом.

— Приехал, — сказал фра Матео.

— Матео, Матео! — воскликнул фра Дьего. — Единственно, о чем я могу просить Бога, это ниспослать ему смерть.

Матео стоял, опустив голову, и перебирал четки. Издалека, незаглушаемый близким перезвоном, доносился высокий, чистый звук небольшого колокола пригородной обители сестер кармелиток.

— Дьего, — тихо сказал он, — ты этого не говорил, а я — не слышал.

— Боишься? Ты? Разве ты думаешь иначе, чем я?

— Не всегда следует высказывать вслух свои мысли.

— Знаю.

— Ты молод и горяч.

— А ты хотел бы, чтобы я уподобился камню.

— Нет. Но ныне даже у камней есть уши и язык. Поостерегись! Падре Торквемада неспроста покинул королевский двор и приехал в Вильяреаль. Значит, тут будут твориться ужасные вещи.

— О Матео, ничего ужасней того, что я уже видел, быть не может.

— Не обольщайся, — сказал фра Матео. — Ужасно не само событие, а то, что оно за собой влечет.

— Всемогущий и милосердный Боже! В непорочности сохранил я веру свою, но сердце, Матео, мое сердце кровоточит, и совесть неспокойна. Однажды на квемадеро[2] в Севилье я видел, как сжигали на костре сто человек.

Вместе с братией пел я: «Exurge, Domine, et iudica causam Tuam»,[3] но громкое пение не могло заглушить стоны и крики умирающих. В другой раз… — говорил Дьего, поглощенный своими мыслями.

— Замолчи, Дьего. Душевные раны исцелить может только тишина.

— Для меня больше не существует тишины! Ты сказал: не всегда нужно высказывать вслух свои мысли. Что это значит? Ты не доверяешь мне? Боишься меня? Ты — мой друг и наставник!

Фра Матео поднял голову. Дьего бледный, с глазами, горящими мрачным огнем, стоял в шаге от него и весь дрожал.

— Фра Дьего, тот, у кого совесть бунтует против дозволенных беззаконий, прежде всего должен бояться самого себя, а не других.

— Самого себя?

— Знаешь, к чему тебя может привести разлад с совестью? Тебя это не пугает?

— Нет! Хватит бояться, трепетать, быть рабом страха! Я хочу действовать.

— Молись, — сказал фра Матео.

Между тем отряд Христовой милиции узкими, словно вымершими, улицами приближался к собору. Томас Торквемада — Великий инквизитор королевства Кастилии и Арагона в черной монашеской сутане ехал на белом коне в окружении свиты; несмотря на преклонный возраст, он сидел прямо в седле, глаза у него были полузакрыты.

Один из рыцарей, сопровождавших инквизитора, юный, светловолосый дон Лоренсо де Монтеса, перегнулся из седла к своему товарищу.

— Крысы попрятались по своим норам.

Дон Родриго де Кастро рассмеялся.

— Это им не поможет.

— Думаешь?

— Нет такой крысиной норы, в которую не проникла бы рука святой инквизиции. Кроме того, крысы боятся, и страх выдает их.

— А тот, кто боится, всегда виноват?

— Не знаю, меня это не касается. Я знаю только одно: кто боится — тот враг нам.

— Говорят, королю Фердинанду нужны деньги, — очень много денег.

— Война всегда обходится дорого.

— По-твоему, все марраны[4] еретики?

— Не знаю. Наверно, все. Но это нас с тобой, Лоренсо, не касается. Наше дело — выполнять приказы и не ведать страха.

— А тебе никогда не бывает страшно?

— Страшно должно быть им, а не нам.

— Святой отец, — понизив голос, сказал дон Карлос де Сегура, капитан отряда телохранителей Великого инквизитора, — мы прибыли на место.

Падре Торквемада поднял опущенные веки. Среди домов, тесно обступивших площадь Сан Педро, собор вздымался ввысь, словно не рукотворное творение, а извергнутое из недр земли некоей страшной силой, словно эти камни и барельефы внезапно застыли в форме отвесных стен. Столпившиеся под сенью собора люди казались маленькими и беззащитными. По бокам лестницы стояли доминиканцы с зажженными свечами в руках. Их темные сутаны развевались на ветру. Колыхалось и пламя свечей. А на середине лестницы в окружении служителей инквизиции и светского духовенства высокого гостя встречали оба инквизитора толедского архиепископства: каноник собора, доктор правоведения падре Альфонсо де Торрес и доминиканец фра Гаспар Монтихо. Рядом, засунув руки в рукава сутаны, стоял приор[5] монастыря Сан Доминго падре Бласко де ла Куеста.

Тем временем соборный колокол перестал звонить, вслед за ним один за другим умолкли все городские колокола, и на площади внезапно воцарилась тишина. К святому отцу подбежали два лучника, но Торквемада скупым жестом отстранил их и спешился сам.

Собравшиеся склонили головы.

— Благослови тебя Бог, досточтимый отец и милостивый господин, — сказал каноник де Торрес.

Ожидали, что Великий инквизитор благословит их, но он не сделал этого.

— Мир вам, преподобные братия, — помолчав немного, ответил Торквемада приглушенным и уже по-старчески скрипучим голосом. — Да пребудет благословение господа нашего Иисуса Христа со всеми, кто этого достоин.

— Аминь, — произнес фра Гаспар Монтихо.

Торквемада оглядел собравшихся.

— Не вижу, преподобные братия, среди вас представителей светской власти. Или они не знали о нашем приезде?

Молодой рыцарь в легком панцире миланской работы, отливавшем голубизной, выступил из толпы священнослужителей.

— Приветствую тебя, досточтимый отец, — не в меру громко сказал он. — Мой начальник, капитан королевского полка дон Хуан де Сантанхель поручил мне выразить вам глубочайшее почтение и извинить за то, что состояние здоровья не позволяет ему сделать это лично.

— Он болен? — спросил падре Торквемада.

— Да, отче.

— Телом или душой?

Вопрос не смутил молодого рыцаря.

— Я не понимаю тебя, святой отец.

— Что же тут непонятного? Разве ты не христианин и тебе неизвестно, чем разнятся недуги души от недугов тела?

Тот гордо выпрямился.

— Известно, досточтимый отец. Меня зовут Мануэль де Охеда, я христианин и принадлежу к дворянскому роду. И если я сказал: милостивый господин дон Хуан болен, я не мог иметь в виду его душу, поскольку у верного слуги короля и церкви она, по моему глубокому убеждению, не подвержена никаким недугам.

— Ты повышаешь голос, сын мой, значит ли это, что ты недостаточно уверен в своих словах?

Дон Мануэль сделал нетерпеливое движение.

— Досточтимый отец, если бы господин де Сантанхель не был болен…

— …он своим присутствием засвидетельствовал бы почтение и преданность вере и святой инквизиции. Не сомневаюсь в этом. И надеюсь, болезнь господина капитана не столь серьезна, чтобы помешать ему посетить нас завтра в резиденции святой инквизиции.

Дон Мануэль покраснел, отчего его смуглое лицо сделалось еще темней.

— Ты хочешь еще что-то сказать, сын мой? — спросил Торквемада.

Жаркий румянец покрыл лицо молодого рыцаря, заливая лоб и даже шею. На висках у него вздулись вены. Казалось, он не совладает с собой и вспылит.

Но тут послышался тихий голос фра Монтихо.

— Досточтимый отец, — сказал он, — посланец коррехидора[6] желает засвидетельствовать тебе почтение.

Дон Мануэль закусил губы и молча ретировался.

— Высокородный господин коррехидор тоже болен? — спросил Торквемада.

Судейский писарь Франсиско Дос, тщедушный и согбенный, с шеей тонкой, как у больной птицы, представ пред досточтимым отцом, лишился дара речи. Он был бледен, губы у него дрожали, в голубых глазах навыкате застыло выражение испуга.

— Слушаю тебя, сын мой, — сказал падре Торквемада.

Франсиско Дос открыл рот, словно ему не хватало воздуха.

— Дон Бласко де Силос не смог прибыть лично, досточтимый отец, — пробормотал он. — В последнюю минуту он тяжело занемог.

Сказал и умолк под взглядом Торквемады. А тот обратился к отцам-инквизиторам.

— Что ж, преподобные братия, пора во храм. Возблагодарим Господа Бога за благополучное завершение путешествия и помолимся за души еретиков и грешников, дабы Всевышний в бесконечной благодати своей помог им чистосердечно раскаяться и отречься от своих заблуждений.

— Аминь! — сказал фра Гаспар Монтихо.

— Нам кажется, досточтимый отче, в Вильяреале многие души поражены тяжким недугом, — отозвался падре де ла Куеста.

— Врачуйте их! — сказал Торквемада, поднимаясь по ступеням храма. — Чего вы ждете? Разве вы не врачеватели душ?

Он уже миновал портал, а братья-доминиканцы вступали в храм и высокими голосами пели «Magnificat»,[7] когда с площади донесся шум. Падре Торквемада приостановился, пение смолкло.

Внизу всадник на взмыленном коне, громко крича и жестикулируя, с трудом прокладывал себе дорогу в толпе. Окруженный воинами священного трибунала, он с минуту что-то говорил им, после чего один из латников соскочил с лошади и, гремя доспехами, взбежал по лестнице, ведущей в храм.

— Досточтимый отец, прибыл посланец из Сарагосы с важными вестями.

В ответ на мановение Торквемады он поднял руку и телохранители, лучники и латники тотчас расступились, давая дорогу приезжему. А тот — рослый, мускулистый мужчина, — соскочив с лошади, пошатнулся, но, удержавшись на ногах, сбросил с плеч дорожный плащ, глубоко вздохнул, неторопливым движением отер пот со лба и, тяжело ступая, как смертельно усталый человек, стал подниматься по лестнице.

Приблизясь к Великому инквизитору, он повергнулся на колени и склонил черное от пыли лицо.

— Ты прибыл из Сарагосы? — спросил Торквемада.

— Да, досточтимый отец. Три дня и три ночи не слезал я с коня.

— Кто прислал тебя?

— Священный трибунал.

— Говори.

— Досточтимый отец, свершилось страшное злодейство, взывающее об отмщении к небу! — молвил посланец и на миг умолк, переводя дух. — Убит святой отец Педро Арбуэс.

Ропот возмущения пронесся по толпе. Всем было известно, что лишь год назад, когда в Арагонском королевстве была учреждена инквизиция, каноника Педро Арбуэса д'Эпила назначили одним из двух инквизиторов Сарагосы.

— Боже, смилуйся над нами, — сказал падре де ла Куеста.

— Где совершено преступление?

— В храме, святой отец. Во время вечернего богослужения.

— Убийцы?

— Обоих схватили.

— Их имена?

— Видаль д'Урансо и Хуан д'Эспераиндео.

Торквемада наморщил лоб.

— Не знаю таких.

— Это простые люди, преподобный отец. Но оба на службе у высокородного дона Хуана де ла Абадиа.

— Значит, нити преступления тянутся так высоко?

— Досточтимый отче, его преподобие отец-инквизитор Гаспар Хуглар велел передать: гнусное злодеяние свидетельствует о существовании огромного заговора, в котором замешаны знатные особы Арагонского королевства.

— Иисусе Христе! — воскликнул падре Торквемада. — Если это правда, мне трудно поверить, что эти люди принадлежат к старинным христианским родам. Может, в их жилах течет иудейская кровь?

Посланец почтительно склонил голову.

— Твоими устами говорят простолюдины Сарагосы. Когда весть об убийстве преподобного отца Педро разнеслась по городу, народ высыпал на улицы, чтобы покарать марранов, этих проклятых фарисеев, которые хотя и приняли христианство, но сохранили свои обычаи и в душе остались верны иудейской вере. Его преосвященство архиепископ дон Альфонсо, чтобы предотвратить беспорядки, вынужден был проехать по улицам и объявить, что виновные понесут заслуженное наказание.

Падре Торквемада оглядел собравшихся.

— Слышите, преподобные братия? Слышите глас христианского люда? Да послужит вам это уроком! Тысячу грешников, босых, в санбенито[8] сгоните сюда, в собор, на покаянное аутодафе.[9] Передайте светскому суду сто, двести, а если понадобится, триста тайных и упорствующих еретиков, и пусть их сожгут на кострах, как сжигают плевелы и засохшие виноградные лозы. И народ, который сейчас попрятался по домам, выйдет на улицы. Больше того, он повергнется к ногам вашим.

Затем он обратился к коленопреклоненному посланцу:

— Мир тебе, сын мой! Ты принес нам печальную, но вместе радостную весть. Мы скорбим оттого, что преподобного дона Педро уже нет среди нас, но радуемся, ибо душе его уготовано бессмертие и вечное блаженство. Его мученическая смерть укрепит и сплотит наши ряды для борьбы с еретиками, для защиты христианской веры.

Смеркалось. На площади запылали факелы. В тишине голос Торквемады звучал особенно громко.

— Никакая сила на свете, никакое зло и козни врагов не помешают нашему делу. Но будем бдительны, братия! Нельзя спать, ибо пребывающий среди нас враг не дремлет.

— Viva el nombre de Jesus![10] — зычным голосом провозгласил падре де ла Куеста. — Viva la Virgen Santisima![11]

Посланец из Сарагосы вскочил с колен и, повернувшись лицом к площади, надсадно крикнул хриплым голосом во тылу, туда, где, дымя, горели факелы и сгрудились вооруженные воины:

— Viva la Santisima!

— Viva la Santisima! — дружно грянула в ответ толпа.

Тогда Торквемада, — высокий и прямой, — поднял сухую, старческую ладонь и, стоя перед входом в храм среди мерцающего пламени свечей, сотворил крестное знамение.


Поздней ночью — в монастыре доминиканцев давно уже отслужили вечерню — после долгого совещания с инквизиторами и советниками священного трибунала досточтимый отец Торквемада в сопровождении приора направился в келью, предназначенную для него на время пребывания в Вильяреале. Мрак, царивший под низкими сводами монастырских переходов, освещали факелы, которые несли два рыцаря Христовой Милиции.

В конце коридора падре де ла Куеста остановился и отомкнул дверь одной из келий.

— После тягот сегодняшнего дня ты заслужил отдых, преподобный отец. Да ниспошлет тебе Бог покойный сон. По свидетельству монастырских хроник в этой келье сто лет назад жил некоторое время наш брат святой Висенте Феррьер.

Торквемада, пригнув голову, вошел внутрь. Келья была маленькая и убогая. В одном углу горела масляная светильня. Под ней стояла молитвенная скамеечка. В другом — помещалось узкое ложе. Над ним висело деревянное распятие. От каменного пола и стен веяло подвальным холодом. В глубокой нише за окном распростерлось темное ночное небо, усеянное звездами.

Торквемада подошел к окну.

— Брат Висенте был несомненно святой. Но не кажется ли тебе, преподобный отец, что при всех своих христианских добродетелях он слишком большое значение придавал словам?

Падре де ла Куеста бесшумно затворил дверь кельи.

— Благочестивый Висенте был величайшим проповедником нашего ордена.

Торквемада, засунув руки в рукава сутаны, устремил взор на далекое небо за окном.

— Слова! Что значат слова, преподобный отец? Тысячью слов можно обратить в христианство тысячу еретиков. Ты говоришь, святой Винсенте был великим проповедником. Да, это так. Воистину, он обратил в нашу веру много тысяч евреев, которые спаслись от погромов. Ну, и что? А теперь дети и внуки этих самых новообращенных убивают из-за угла ревнителя веры. Почему они это делают? Потому что ненавидят святую инквизицию и лишь для вида исполняют наши обряды, а в душе как были, так и остались безбожниками. Слова — не игольное ушко, а врата, широко разверстые для всех. Как день неизбежно сменяет ночную тьму, так всяк проходит сквозь них. Воистину, отец мой, горе воителям за веру, если они будут возлагать слишком большие надежды на целительную силу слова.

— Ты полагаешь, слово не обладает действенной силой? — смиренно спросил падре де ла Куеста.

— Нет, отчего же, конечно, обладает, но только, если оно претворяется в дело. Истинность слов поверяется нашим вероучением, этой нерушимой твердью, на которой мы воздвигаем наше здание. Разве наше призвание не в том, чтобы истинность слова подтверждать делом? Поверь мне, отец мой, слова лишь тогда что-то значат, когда за ними — не далее, чем в шаге — стоит разящий меч.

— Если я правильно тебя понял, досточтимый отец, показания тайных доказчиков священному трибуналу, из коих следует, что некоторые вельможи и сановники нашего города пренебрегают догматами веры и вместо смирения и послушания выказывают гордыню, и есть те слова, за коими должен стоять разящий меч?

Торквемада отвернулся от окна. Его черные, глубоко запавшие глаза блеснули.

— Воистину, устами твоими глаголет многовековая мудрость нашего учения. Я вижу, ты постиг один из важнейших постулатов христианства.

— Ты имеешь в виду, досточтимый отец, тот постулат, согласно которому причина любого прегрешения — в отступлении от веры?

Торквемада опустил веки и промолчал. Падре де ла Куеста с напряженным вниманием воззрился на него.

— Если бы мы захотели и сумели поглубже и повнимательней присмотреться к людским грехам, — после небольшой паузы сказал Торквемада, — то с легкостью убедились бы, что породившие их причины зачастую бывают страшней самих грехов.

Торквемада поднял веки.

— Отец Бласко, — в раздумье сказал он, — скажи мне как старшему, возлюбившему тебя брату…

— Слушаю, отче.

— У истинного христианина не может быть личных желаний и устремлений, которые противоречили бы установлениям Церкви.

— Да, отче.

— Все дела наши, помыслы и чаяния принадлежат Церкви. Но именно поэтому не только не предосудительно, но, напротив, даже похвально, если христианин лелеет в душе чаяния, которые, будучи его личными и, как таковые, направленные во спасение его души, одновременно служили бы ко благу Церкви. Так вот, скажи, есть ли у тебя сокровенные желания, заветные мечты, которые ты возлюбил в сердце своем и которые были бы пределом твоих земных устремлений?

Падре де ла Куеста помолчал с минуту.

— Если говорить откровенно, как на исповеди…

— Да, именно так!

— Признаюсь, уже давно есть у меня одно заветное желание. Мне хотелось бы, — да простит мне Бог мою гордыню — когда-нибудь в будущем, разумеется, по скончании долгих лет жизни его преосвященства кардинала де Мендосы, стать архиепископом Толедо.

В келье воцарилась тишина. Падре де ла Куеста стоял, опустив голову, и тщетно ожидал ответа. Но Великий инквизитор молчал.

На небе взошла луна, и бледный отблеск ее сияния проник в келью.

— Досточтимый отец, — тихим голосом произнес настоятель, — может, мое признание разгневало тебя? Может, желание мое чересчур дерзновенно? Но я хотел бы…

— Ступай спать, отец Бласко, — сухо ответил Торквемада. — Я вижу, ты нуждаешься в отдыхе после дневных трудов.

Падре де ла Куеста побледнел.

— Боже милостивый! Или мое желание столь предосудительно? Если ты считаешь: я недостоин такой высокой чести…

— Молчи! — Торквемада сделал нетерпеливое движение. — Неужели ты настолько слеп и глух и не понимаешь, чтó отвергаешь ради суетной славы и блеска? Чего ты возжаждал? Митру возложишь на голову, жить во дворце в роскоши и богатстве, придворными окружить себя, в пышных одеждах воссесть на епископский престол. Ты, доминиканец, этого возжаждал? И это твое заветное желание? Что с тобой сталось, какими опутан ты сетями? Твой обманчивый ум ввел меня в заблуждение, и я хотел возвести тебя в самое почетное звание, выше которого нет в нашей воинствующей церкви, назначив одним из инквизиторов королевства. А ты возмечтал стать толедским архиепископом!

— Отче!

— Или ты не понимаешь, что звание инквизитора, которое сопряжено не с почестями, а с тяжкими обязанностями, во сто крат важней всех вместе взятых епископских престолов! Важней кардинальской мантии! Важней папской тиары! Ступай спать, несчастный! Я обманулся в тебе.

Падре де ла Куеста упал на колени.

— Досточтимый отец, благодарение тебе. Я прозрел и вижу теперь — гордыня затмила мне очи и ввела в соблазн, но ради нашего великого патрона святого Доминика, заклинаю тебя, не отворачивайся от меня с презрением, прости мне минутную слабость и заблуждение.

— Не прощу! — пискливым голосом вскричал Торквемада. — Ты не отрок, недавно принявший постриг. Ты приор монастыря, пастырь сотен душ. Наставник молодых. У тебя уже седина в волосах. Сколько лет ты провел в монастырских стенах?

— Тридцать лет минуло тому.

— Тридцать лет! Ты доминиканец лишь по одежде, на словах!

— Нет, отче!

— Да! Твой ум и сердце, как ни прискорбно это, не принадлежат нам. Ты чужой в этих стенах. Тебе не место здесь.

— Прости, святой отец!

Торквемада с презрением посмотрел на коленопреклоненного.

— Встань! Тебе нет прощенья! Ты изменил своему призванию, изменил духу нашего святого братства.

— Отче, наложи на меня самую тяжкую епитимью, и я смиренно ее исполню.

— Епитимью? Ее нужно заслужить! А ты не заслужил этого. Но, чтобы твое желание исполнилось, я при первой же возможности доложу о тебе их королевским величествам и порекомендую назначить епископом в Авилу. Полагаю, со временем не минует тебя и Толедо.

Падре де ла Куеста поднял голову. Лицо у него было землисто-серое, глаза ввалились.

— Отче, заклинаю тебя, не делай этого!

— Отчего же? Ведь это твое заветное желание.

— Теперь я вижу, чтó теряю…

— Надо было раньше смотреть, времени было у тебя достаточно.

— Отче, я теперь все понимаю. Понимаю: ты не можешь не презирать меня, я заслужил твое презрение. Но заклинаю тебя, не отталкивай меня! Прости!

Торквемада помолчал немного и повернулся к нему спиной.

— Ступай, — сухо сказал он своим скрипучим голосом. — Я хочу побыть один.


Он знал, что несмотря на усталость не заснет. Спокойный глубокий сон, приносящий подлинное отдохновение, в последние годы редко посещал его. Обычно он засыпал очень поздно, часто лишь под утро, а, случалось, в размышлениях и молитвах бодрствовал всю ночь, которая тянулась бесконечно долго. Но сегодня он чувствовал, что не сможет молиться.

Масляная светильня догорала, — слабый огонек елемерцал. А в небе высоко поднялась луна, и ее призрачный свет поблескивал в оконной нише.

Торквемаду пронизала дрожь. Он плотней завернулся в плащ и, встав коленями на скамеечку, припал головой к молитвенно сложенным, замерзшим рукам и стал читать «Отче наш». Но скоро осознал, что лишь машинально шевелит губами. Не было в нем того жара, который, никогда не ослабевая, в минуты горячей, самозабвенной молитвы разгорался и охватывал его вдохновенным огнем. Сейчас он ощущал внутри пустоту и холод, — ни мыслей, ни чувств не было.

Из недр ночи донесся высокий, чистый звук — это в тишине звонил колокол в кармелитском монастыре. «Боже!» — почти вслух произнес Торквемада. Еще с минуту он стоял на коленях, потом порывисто встал, словно сбросив с плеч бремя усталости, и пошел к двери.

Один из двух воинов, охранявших келью, при виде Великого инквизитора вскочил с каменной скамьи, другой, склонив голову на грудь и прислонясь к стене, спал.

— Ты — дон Родриго де Кастро? — спросил Торквемада.

— Да, святой отец.

— Знаешь, как пройти в храм?

— Знаю, святой отец.

— Тогда проводи меня. Погоди. Сперва разбуди своего товарища.

Дон Родриго наклонился над спящим и стал трясти его за плечо.

— Лоренсо!

Тот спросонья, совсем как ребенок, откинул со лба светлые волосы, но, открыв глаза, тотчас очнулся и вскочил на ноги.

— Ты почему спишь? — вполголоса спросил Торквемада.

— Прости, святой отец. Я уснул от усталости.

— От усталости? Усталость преодолевать надо и не поддаваться ей.

— Знаю, святой отец.

— Знаешь?

— Мне внушали это с детства…

— Твое лицо мне незнакомо, сын мой. Ты, наверно, недавно в отряде моих телохранителей?

— Да, святой отец, и до этого я нигде не служил.

— Как тебя зовут?

— Лоренсо де Монтеса.

— Губернатор Мурсии, дон Фернандо, твой родственник?

— Отец. Мой старший брат служит королю, а я по желанию отца — святой инквизиции.

— Это только желание твоего отца?

— И мое тоже.

— По-твоему, дон Лоренсо, ты хорошо начинаешь службу?

— Меня учили служить, не щадя сил.

— Служить надо не посильно, а сверх сил.

— Да, святой отец!

— Доложи, сын мой, завтра утром своему начальнику, что ты заснул в карауле.

— Я исполню это, святой отец.

— И пускай сеньор де Сегура назначит тебе наказание по заслугам.

— Слушаюсь, святой отец.

— Ты еще очень молод, учись преодолевать слабости.

Дон Лоренсо стоял, выпрямившись, с высоко поднятой головой, и глаза его светились горячей преданностью.

— Я буду поступать так, как ты велишь, святой отец.

— Идем, — сказал Торквемадо, обращаясь к дону Родриго.

Чтобы попасть в храм из монастыря, нужно было пройти через двор. Была ясная, холодная, безветренная ночь. От спящего города веяло покоем. Полная луна освещала небольшую часть двора, а в глубине его царил глубокий мрак, — и там на темном фоне устрашающе чернела каменная громада нефа Сан Доминго.

Миновав двор, дон Родриго спустился по ступенькам и, подняв факел, осветил в углублении стены низкую дверь.

— Возвращайся, сын мой, — сказал падре Торквемада. — Обратно я найду дорогу сам.

— Святой отец! — промолвил дон Родриго.

Торквемада остановился.

— Прости, досточтимый отец, что беспокою тебя в такой неурочный час, но меня мучает одна вещь. Сеньор Мануэль де Охеда мой старый приятель, мы знакомы с детства. Сегодня я провел с ним вечер.

— Он был один?

— С ним было несколько его друзей. Изрядно выпив, Мануэль, — да простит меня Бог, — стал поносить святую инквизицию и тебя лично, святой отец.

Торквемада молчал. Дон Родриго стоял бледный с высоко поднятым факелом.

— Он говорил также, что сеньор Сантанхель, от имени которого он приветствовал тебя, в добром здравии. И еще, они оба, хотя и принадлежат к старинным испанским родам, поддерживают дружеские отношения с людьми иудейского происхождения…

— Это все?

— Да, святой отец.

— Остальные тоже отзывались в оскорбительных выражениях о христианской вере?

— Мануэль говорил больше всех.

— А ты?

Дон Родриго опустил голову.

— Ты говорил что-нибудь?

— Нет, я молчал.

— Не хватило смелости вступиться за веру перед богохульником или ты хотел убедиться, как далеко зашло его богохульство?

— Не знаю, просто я молчал. Что мне делать теперь, святой отец?

— Ты давно в отряде моих телохранителей?

— В октябре будет год.

— Тебе известны предписания святой инквизиции на этот счет?

— Да, святой отец.

— Итак…

— Я сделаю это, — помолчав, хриплым голосом сказал дон Родриго.

Торквемада положил руку ему на плечо.

— Я знаю, что тебя мучает, сын мой. Тебе кажется, ты предаешь друга.

— О, святой отец!

— Напротив, ты помогаешь заблудшей душе его обрести спасение. А разве не предательством было бы с твоей стороны, если бы ты утаил правду и предоставил грешнику погрязать в грехах? Разве не в том наше призвание, чтобы обращать заблудших на путь истины? Вот мы и поможем сеньорам де Охеде и де Сантанхелю. Поможем благодаря тебе.

На лице дона Родриго огорчение сменилось выражением горячей признательности.

— О, святой отец, ты снял тяжкий камень у меня с души. Нужно ли скреплять показания священному трибуналу своей подписью?

Торквемада сильней оперся о его плечо.

— Подумай, дон Родриго, нуждаются ли в подписи такие слова как: дышу, хожу, ем, сплю?

— Нет. Это само собой разумеется.

— А разве не само собой разумеется, что твои показания правдивы?

— О да, святой отец! — воскликнул дон Родриго. — Правда должна восторжествовать.

— И восторжествует, — сказал Торквемада. — Да, вот еще что. Не забудь, сын мой, упомянуть в своих показаниях о том, что сеньор де Охеда одобрял убийство досточтимого Педро д'Арбуэса.

Дон Родриго заколебался.

— Отче, если память не изменяет мне, дон Мануэль не говорил ничего такого.

— Ты уверен в этом? Ведь по твоим словам, сеньор де Охеда и его начальник поддерживают дружеские отношения с лицами иудейского происхождения?

— Да, отче.

— Итак?..

Дон Родриго молчал.

— Сколько времени продолжался ваш разговор?

— Около часа.

— И ты можешь поклясться, что за все это время ни разу не упоминались события в Сарагосе? Нет? Вот видишь, значит, ты допускаешь: об этом чудовищном преступлении могла зайти речь? Припомни хорошенько, возможно, по понятным причинам сеньор де Охеда говорил не прямо, а намеками, из коих следовало, что он одобряет этот богопротивный проступок?

— Отче, может, мне изменяет память, но я в самом деле не помню…

Торквемада пристально посмотрел на него.

— Помни, дон Родриго, когда дело идет о защите веры, истинный христианин не должен останавливаться на полпути. Можешь ли ты, призвав в свидетели Бога, поклясться на кресте, что сеньор Мануэль не питает в глубине души преступной приязни к убийцам преподобного отца д'Аруэса?

— Нет, отче, не могу, — прошептал дон Родриго.

— Еще раз спрашиваю тебя: готов ли ты поклясться, что дон Мануэль не признавался открыто в этой своей преступной приязни?

— Нет, святой отец. В таких случаях нельзя полагаться на память.

— Верно, — сказал Торквемада, снова кладя руку ему на плечо. — А теперь, сын мой, иди и постарайся воскресить в памяти все, как было. Пусть она будет чиста, как твоя совесть.


Притворив дверь, Торквемада отчетливо слышал удалявшиеся шаги дона Родриго. А когда они, наконец, стихли где-то в глубине двора, он ощутил щемящее одиночество, словно оборвалась последняя нить, связующая его с жизнью.

Тут было еще холодней, чем в монастыре; в тишине, в замкнутом пространстве, темнота, казалось, заполнила собой малейшие углубления в невидимых стенах и сводах. И хотя в отдалении, перед главным алтарем, и ближе, в боковых приделах, теплились желтоватые огоньки лампадок, бледное их свечение не только не рассеивало, но как бы еще больше сгущало мрак. Подняв глаза, Торквемада постепенно начал различать контуры высоких сводов и тогда, словно эти далекие очертания были символом жизни, его покинуло чувство одиночества и потерянности. Каменные своды, безмолвие, мрак — было как раз то, что ему нужно, чего он искал; и вдруг, словно по велению свыше исполняя неотвратимое предназначение, храм огласился поначалу робкими, постепенно усиливавшимися звуками, которые, точно боевые трубы, взывали к борьбе и бдительности.

Постояв с минуту, он направился к ближнему приделу, но, не дойдя до него, замер, — вокруг, наполняя мрак и вместе с ним устремляясь ввысь, зазвучали голоса. Вот оно Царство Божие, на века объемлющее человечество, согласное в своих поступках и помыслах! Вот высшая гармония, цель, к которой устремлены упорная мысль и отважные деяния. Ко как она еще далека, как трудно достижима! Сколько препятствий надо преодолеть, сопротивление скольких мятежников сломить и подавить!

И, словно желая прикоснуться к незримым очертаниям грядущего, он протянул руки, и сразу все смолкло. Среди тишины, мертвой, как тень от камня, послышались тяжелые солдатские шаги, — это вдоль монастырской стены шел ночной караул.

— Господи, — прошептал Торквемада, — не допусти, чтобы ослабла и угасла в нас ненависть к врагам нашим.

Его шепот, должно быть, услышал монах, стоявший на коленях у входа в часовню; неподвижный и, казалось, целиком погруженный в молитву, он вдруг порывисто вскочил на ноги. Был он невысок ростом, щуплый и на вид совсем молодой.

Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Наконец, Торквемада приблизился к нему. Доминиканец в самом деле был очень молод, лет двадцати, не больше.

— Мир тебе, сын мой, — сказал Торквемада. — Я помешал тебе. Ведь ты молился?

Инок стоял, опустив голову.

— Я хотел молиться, — отвечал он тихим, усталым голосом.

— Весьма похвально. Ночное время особенно благоприятствует молитве. Об эту пору молитва иной раз бывает целительней сна. Все мысли свои можно тогда поверить Богу.

Инок поднял голову, — на его бледном, истомленном лице лихорадочным огнем горели черные, непомерно большие глаза.

— Я хоть и молод, но давно не ведаю покоя, о котором ты изволишь говорить, преподобный отче. Тяжкие мысли одолевают меня и прогоняют сон. В молитве чаял я обрести покой, но он не снизошел на меня.

— Может, ты плохо молился?

— Не знаю, отче. Иногда мне кажется, не молиться нужно, а высказать вслух все, что мучает и гнетет меня. Святой отец, ты намного старше меня и, должно быть, немало пережил и повидал на своем веку. Скажи, молчание может погубить душу в человеке?

— Не понимаю тебя, сын мой, — помедлив, сказал Торквемада. — Душу губит только упорствующий в смертном грехе.

— А молчание разве не может быть смертным грехом? Отче, меня порой охватывает ужас, — ведь если я не выскажу того, что терзает мою совесть и не дает мне уснуть, оно умрет во мне, как подавленный вздох, как слова, которые не в силах вымолвить коснеющий язык. Отче, я боюсь уподобиться камню.

Торквемада шагнул к нему.

— Дай мне руку, сын мой.

Рука была холодная и сухая.

— Думаешь, у меня жар? Нет, отче, у меня нет жара, я здоров.

— Да, вижу. Однако, брат…

— Меня зовут Дьего.

— Однако, брат Дьего, так может говорить человек в бреду или если совесть его обременяет тяжкий грех.

Фра Дьего вздрогнул.

— Нет, отче, грехи отягощают не мою душу. Не я повинен в произволе и насилиях, не я в ответе за страдания, людские слезы, за чинимое зло. Меня не за что ненавидеть и проклинать. Преступления и беззакония не обременяют мою совесть.

Наступило продолжительное молчание. Торквемада запахнул плащ до самого подбородка.

— Брат Дьего, хотя изъясняешься ты весьма туманно, мне кажется, устами твоими говорит непомерная гордыня.

Монах сделал нетерпеливое движение.

— Нет, отче, не гордыня это! Ты ведь не знаешь меня.

И мысли мои не ведомы тебе.

— Ты уверен в этом?

— Не знаю, отче. Может, мои мысли тебе известны, и ты знаешь, что происходит у меня в душе. Я думал: здесь нет никого, и хотел молиться. Я впервые вижу тебя и не знаю, кто ты. Но когда ты вот так стоишь передо мной, и, кроме нас двоих, здесь никого нет, мне сдается, я знаю тебя давно, с тех пор, как помню себя. Почему ты так смотришь на меня? Ты ведь убедился: я здоров, у меня нет жара. Знаешь, отче, о чем я хотел молиться? Может, ты и об этом догадываешься? Но все равно позволь мне сказать: ты поймешь меня, — у тебя лицо человека, который все понимает. Наверно, поэтому я чувствую себя в твоем присутствии так, будто давно, с первых дней жизни, знаю тебя. Я хотел просить Бога смилостивиться над теми, кто данную им власть употребляет не во благо, а во зло людям, обрекая их на страшные муки и страдания. Боже всемогущий и милосердный, иже еси на небесех, — хотел я молиться, — помилуй тех, кто попирает справедливость, злонамеренно клевещет, обвиняет в несодеянном, судит неправедным судом. Смилуйся над теми, кто в ослеплении ненавистью лишает людей покоя, сеет семена вражды и страха, понуждает ближних своих к криводушию, не обрушивай на мучителей карающую длань свою, пощади злодеев… Вот о чем вознамерился я просить Бога. Но не смог. Не сумел заставить себя — не захотел! Слова застряли в горле. Произнесенные вслух они звучат как осуждение, как проклятье, и когда я пытался молиться, каждое слово было, словно тяжелый камень. Такая молитва неугодна Богу, отче.

Торквемада застыл в неподвижности.

— Скажи, брат Дьего, — помолчав, сказал он, — кто эти люди, за которых ты хотел молиться, которые в твоем представлении повинны в таких чудовищных преступлениях?

Фра Дьего прижал к груди стиснутые руки.

— Отче! — Он рванул на себе сутану. — Эта одежда жжет меня, я задыхаюсь в ней.

— Брат Дьего!

— Она душит меня, потому что осквернена людьми, которые ее носят!

— Брат Дьего, я тоже ношу ее.

— И она тебя не душит, — никогда не душила? Скажи, тебя не мучает совесть, что люди в этих самых одеждах…

Торквемада высунул руку из-под плаща и решительным жестом отстранил от себя Дьего.

— Молчи! Ты понимаешь, несчастный, что говоришь? Знаешь, кто я?

Фра Дьего, как в полусне, посмотрел на старика блуждающим взглядом.

— Кто ты, не ведаю, но знаю тебя давно.

— Брат Дьего, — тихо, проникновенным голосом сказал тот, — я — брат Томас Торквемада.

Дьего горько усмехнулся.

— Зачем ты шутишь надо мной? Хочешь испытать меня! Но мне не ведом страх, отче! И окажись сейчас на твоем месте падре Торквемада, я не отрекусь ни от одного своего слова. Ненависть во мне сильней страха. Я ничего не боюсь, отче.

— Опомнись, брат Дьего! — зловещим полушепотом сказал Торквемада. — Ты стоишь перед Великим инквизитором.

Наступила тишина. Дьего напряженно всматривался в Торквемаду. Потом поднес руку ко лбу и ощутил пальцами холодный пот.

— Боже, — прошептал он.

И шагнул в глубь часовни, задел ногой подсвечник, стоявший сбоку алтаря. Лицо у него исказилось, губы задрожали. Вдруг, быстро нагнувшись, он схватил массивный четырехраменный подсвечник и замахнулся на Торквемаду. Но не ударил. Тяжело дыша, с перекошенным ненавистью лицом, он застыл, подняв над головой руку, обезоруженный спокойствием и молчанием старца, — тот даже не шевельнулся, не сделал ни малейшей попытки защититься. От его неподвижной фигуры исходила такая могучая, несокрушимая сила, что Дьего закрыл глаза, и рука его, все еще занесенная для удара, разжалась, — подсвечник упал и, ударяясь о каменные ступени алтаря, с грохотом покатился к ногам Торквемады. В темноте глухим стоном прокатилось эхо, и один звук, особенно громкий, многократно повторяясь, гулко отзывался откуда-то сверху, из-под самого купола, потом внезапно все смолкло и воцарилась глухая, цепенящая тишина.

Дьего открыл глаза.

— Отче, почему вы не призываете стражников? — высоким, по-юношески звонким голосом спросил он. — Поступайте, как всегда в таких случаях.

Торквемада отвернулся и, раздвинув полы плаща, опустился на колени перед алтарем.

— Сын мой, — прошептал он, — встань со мной рядом.

Дьего некоторое время стоял молча, потом стремительно повернулся к Торквемаде и опустился на колени на расстоянии вытянутой руки от него. Лампада в глубине алтаря отбрасывала на обоих коленопреклоненных мерцающий свет.

Торквемада молитвенно сложил руки.

— Повторяй, сын мой: «Отче наш, иже еси на небесех…»

Дьего поднял кверху глаза, но в темноте нельзя было различить свисавшие по бокам алтаря длинные, желтоватого цвета мантеты[12] на которых днем можно было прочесть имена и преступления осужденных священным трибуналом. Сейчас неясные очертания этих зловещих полотнищ лишь смутно рисовались в глубине алтаря.

— «Отче наш, иже еси на небесех», — повторил он высоким, звонким голосом.

— «Да святится имя Твое».

— «Да святится имя Твое».

— «Да приидет Царствие Твое».

Ком подступил к горлу Дьего, и под опущенными веками закипали слезы.

— «Да приидет Царствие Твое», — повторил он тихо, чтобы не выдать дрожи в голосе.

— «Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли», — совсем тихо повторил Дьего.

Он чувствовал, что не справится с охватившим его волнением и при следующих словах расплачется. Но преподобный отец перестал молиться. Припав головой к молитвенно сложенным рукам, он молчал, словно забыл о монахе, стоявшем рядом на коленях.

Вдалеке снова раздался звон бодрствующего в ночи колокола кармелитского монастыря. Торквемада поднял голову.

— Аминь! — произнес он громким, проникновенным голосом. — Брат Дьего!

— Слушаю, милостливый господин.

— Ступай к себе, сын мой. Скоро начнет светать, а завтра, я полагаю, тебя ждет тяжелый день.

— Хоть бы он стал последним! — воскликнул Дьего.

— Каждый человек хозяин и одновременно раб своей судьбы, — сказал Торквемада. — Иди в свою келью и requiescere in pace,[13] пока не получишь новых распоряжений от старшей братии.


Ночь была на исходе, когда фра Дьего проходил монастырским двором; начинало светать, и на небе, поголубевшем на востоке, гасли звезды. В воздухе висел серый предрассветный туман, и в этот последний ночной час холод был особенно пронизывающий.

В тени галереи стоял человек. Дьего приостановился, потом подошел ближе.

— Это ты, Матео?

— Я, — ответил тот. — Ты откуда идешь? Из собора?

— Да.

— Боже милостивый! Ты видел его?

— О ком ты говоришь? Я видел дьявола.

— Дьего!

— Он одолел меня на этот раз. Я молился вместе с ним.

Фра Матео схватил его за руку.

— Дьего, мой маленький Дьего! Я проснулся ночью и пошел к тебе в келью, — она была пуста. В переходе мне заступил дорогу молодой рыцарь из его стражи и спрашивает: «Вы куда, преподобный брат?» — «В собор», — отвечаю. Он дотронулся до моего плеча и сказал: «Сейчас ночь, преподобный брат, не мешайте досточтимому отцу предаваться в одиночестве размышлениям». И я ждал тебя здесь, Дьего. Очень долго ждал.

Дьего поднял голову.

— Зачем?

— Я боялся за тебя. Почему ты хочешь погубить себя? Ты молился с ним? Что это значит?

— Ничего не значит, — сказал Дьего, глядя в темноту, сгустившуюся под низкими сводами.

— Как это «ничего»?

— Сначала я хотел его убить, а потом читал с ним «Отче наш».

Фра Матео вздрогнул.

— Дьего, что ты наделал? Зачем ты добровольно отдаешься в руки врагов?

Дьего пожал плечами.

— Не знаю. А что тут, собственно, такого? Спасения все равно нет. Можно или лишиться рассудка, или добровольно пойти на смерть. Другого выхода нет.

— Есть Бог!

Дьего отнял у него руку.

— Прощай, Матео! Я устал и хочу спать. «Requiescere in pace», как сказал досточтимый отец.

— Дьего!

Тот остановился у двери в монастырские покои.

— Я любил тебя, как никого на свете, за чистую твою душу.

— Почему ты говоришь: «Любил»?

— Дьего, что бы ни случилось, умоляю тебя, сохрани незапятнанной свою совесть.

— Что это значит?

— Что?

— Совесть.

— Будь собой.

— И это все?

— Да, все!

— Все значит — ничего. Человек остается собой, делая одно и поступая прямо противоположно. А у страха есть совесть?

— Дьего, сколько бы правду ни искажали, ни преследовали, она не перестает быть правдой.

— Ах, так! — сказал Дьего. — Прощай!


Он заснул сразу и спал так крепко, что, когда очнулся под вечер в полумраке, не мог сообразить: предрассветный это час или сумерки. С минуту он лежал неподвижно, отупевший от усталости, и, прежде чем успел прогнать сонную одурь, опять заснул и во сне тотчас же с необычайной остротой и ясностью осознал, что не спит, и в келье, кроме него, находится еще кто-то. Однако глаз не открыл. Чему быть, того не миновать, — он понимал это, — но хотел продлить мгновения спасительной отрешенности и тем самым отогнать от себя еще неведомую, но неотвратимую неизбежность. «Не надо бояться», — подумал он, и страх, будто вызванный этой мыслью, заставил сильней биться его сердце, сковал холодом лоб и губы. «Нет, нет, только не это!» — вслух произнес он и открыл глаза.

Посреди кельи стоял падре Торквемада. Было темно, но ночь за окном казалась светлой, будто ее озаряло пламя огромного пожара. Дьего никогда не видел такого холодного, мертвенного сияния.

Он встал.

— Вы пришли? — без тени удивления спросил он.

И в самом деле, если он в эту минуту испытывал удивление, то лишь оттого, что нисколько не удивился.

— Как видишь, — ответил Торквемада. — Ведь я сказал тебе: каждый человек — хозяин и одновременно раб своей судьбы.

— Вы? — переспросил Дьего. — Когда?

— Не помнишь уже?

Дьего провел ладонью по лбу.

— Теперь вспомнил. И поэтому ты пришел? Ничего не понимаю. Я — это не ты. У меня своя судьба, у тебя своя.

— Ты полагаешь, сын мой? Значит, ты ошибся, говоря, что знаешь меня очень давно?

— Нет, не ошибся. Я, действительно, знаю тебя с тех пор, как помню себя.

— Ну, так как же?

— Но ты — это не я. Когда я в первый раз увидел тебя, да, теперь вспомнил — мне именно потому показалось, будто я давно тебя знаю, что ты существуешь отдельно от меня. Ты — мой антипод, мы взаимно исключаем друг друга.

— Допустим. Но если я твой антипод и мы взаимно друг друга исключаем, тогда почему же ты меня знаешь лучше, чем самого себя? Молчишь? Значит, я прав?

— О, нет! Молчание не всегда означает согласие. Я замолчал, потому что не могу отрицать, что хорошо тебя знаю.

— А себя? Себя ты знаешь лучше, чем меня? Ты все знаешь о себе?

— Кто же знает о себе все?

— Может, ты обо мне все знаешь?

Дьего поколебался.

— Да, — твердо сказал он, — о тебе я знаю все.

Сказал, и ему сразу стало ясно: его признание не достигло цели, старик пропустил его мимо ушей.

— Где же тогда разделяющая нас грань? Не плод ли она твоего воображения?

— Но воображение-то все-таки мое!

Торквемада, казалось, не заметил торжествующей нотки в голосе Дьего.

— Если обо мне, который не будучи тобой, ты знаешь больше, чем о самом себе, тогда, быть может, ты — это вовсе не ты в том смысле, в каком тебе это представляется. Может, твоей натуре свойственно как раз то, что тебе хорошо и досконально известно, а не нечто, судя по твоим словам, неясное и расплывчатое. Что значит, по-твоему, быть собой?

— Быть, — не колеблясь, ответил Дьего.

— А может, знать? Разве можно существовать, не сознавая этого, отрицая существование сознания? В чем твое предназначение: быть или мыслить?

— Понятно! — воскликнул Дьего. — Ты посягаешь на мое сознание.

Торквемада снисходительно улыбнулся.

— Напротив.

— Хочешь овладеть им.

— Придвинь-ка мне стул, сын мой, — сказал Торквемада.

Дьего исполнил его просьбу и остановился на расстоянии вытянутой руки от сидящего.

— Ты хочешь отнять у меня сознание, — повторил он.

Как человек, которому холодно, Торквемада подтянул плащ под самый подбородок. Некоторое время он молчал в раздумье.

— Бог, — наконец сказал он, — особую благодать дарует беззаветным душам. Беззаветность — редкое свойство среди людей. И ты, так щедро наделенный этим даром, тем паче должен задуматься над тем, каким силам служить будет твоя беззаветная вера.

— Значит, вера все-таки моя!

— Царству Божию или силам тьмы?

— Я иначе, чем ты, представляю себе Царство Божие.

Торквемада поднял голову и посмотрел черными, глубоко запавшими глазами на Дьего.

— Ты заблуждаешься, ибо даже самая дерзновенная мысль не в силах объять Царство Божие. Оно незримо и непостижимо. Думал ли ты когда-нибудь о том, служит ли твоя беззаветная вера Богу или направлена против него? Споспешествует ли она торжеству справедливости или злоумышляет на нее? Наша это, христианская вера, или чуждая нам по духу, еретическая, враждебная? Беззаветность, как и все в человеке, не существует сама по себе, отдельно от суетных дел мирских; она может обратить свою могущественную силу как на добро, так и на зло, служить правде или ниспровергать ее. Ты христианин?

— Не будь я христианином, меня не мучила бы так вина моих братьев.

— Ты сын церкви?

— Отче, если бы церковь громко и невозбранно заговорила устами праведников, по всему миру пронесся бы страшный крик отчаяния, — нет, что я говорю! — не отчаяния, а крик гнева сотряс бы землю. Боже, что сотворили вы с учением Христа? О какой справедливости можно говорить, если проповедники ее насаждают насилие, произвол и обман. Любовь всемогуща, — учил Иисус Христос, — она может горы сдвинуть…

— Горы! Горы! — проскрипел старческий голос. — Ты, сын мой, поверхностно судишь об учении Христа. И не постиг еще всей глубины его. Что ведаешь ты о путях, коими следует вести человечество к спасению? Что знаешь ты о неустанном, веками длящемся созидании Царства Божия на земле? Ты, чей жалкий жизненный опыт подобен горстке праха? Что видел ты, что пережил?

— Я много видел, святой отец. Видел, как ужасно истязают людей, каким унижениям подвергают их…

— А что знаешь ты о претворении заветов Христа в жизнь? О неисповедимых путях воплощения слова в дело? А обличье зла и его размеры тебе известны? Ты не представляешь себе, к каким крайним мерам вынуждена порой прибегать власть. А человек? Что знаешь ты о человеческой натуре?

— Я ведь тоже человек.

— Какой?

— Как все.

— Еретики и язычники тоже имеют человеческое обличье. Признаешь ли ты учение церкви высшей истиной и что иной нет и быть не может?

— Отче, я не отступник.

— А истина разве не благо?

— Наивысшее благо, святой отец.

— Если истина — благо, тогда что означает искажение ее? Не есть ли это зло? И не следует ли уничтожать и искоренять его. Допустимо ли, чтобы оно множилось? Нет, сын мой, исповедовать истину недостаточно, ее надо защищать от явных и тайных врагов. Истину надо утверждать вседневно и всечасно.

«Откуда этот свет?» — снова подумал Дьего и спросил в некоторой растерянности:

— Отче, а если мы защищаем истину недостойными средствами, не может ли зло проникнуть в самую сердцевину истины?

— Что называешь ты недостойными средствами? Применение силы? Меч справедливости? Подумай, что сталось бы с истиной, если бы она была беззащитна, если бы на страже ее не стоял закон, требующий беспрекословного повиновения? Нет, ты не знаешь, что такое человеческая натура.

— Я знаю одно: мучения и страдания людей превосходят их вину, а часто они страдают безвинно.

— Мне тоже это известно.

— Тебе?

— Святая инквизиция установлена на земле Богом, и ей известно, что на ней происходит. Но кто осмелится утверждать, будто пришествие Царства Божия возможно без жертв, страданий и ошибок? Человек, сын мой, слаб, порочен и несовершенен. Он легко поддается соблазнам, и врожденные склонности его часто превышают хорошие задатки. Увы, чувствам и мыслям людей доверять нельзя, на них нельзя положиться. Как дым, гонимый ветром, меняет направление, так самые благие намерения могут обратиться в свою противоположность. Человеческая мысль сегодня способна пресмыкаться, а завтра жалить.

— Отче, неужели зло так всесильно и повсеместно?

— Опасность зла, сын мой, отнюдь не в его силе. Благодаря церкви оно у самых истоков своих ослаблено и раздираемо противоречиями. Преступления взаимно уничтожают друг друга, грехи и пороки, враждуя между собой, обречены на гибель, ересь, отколовшаяся от истинного учения, тоже агонизирует. Нет, зло не всесильно и не непобедимо! Это человек слаб, из-за его порочности, несовершенства и неразумия зло возрождается вновь и вновь, и чем большую силу обретает истинное учение, тем все более неожиданную, замаскированную форму оно принимает. Чего достиг бы человек, предоставленный самому себе? Его сознание еще не готово воспринять Царство Божие. Но значит ли это, что час избавления для человечества не наступит? Нет, не значит! Людей надо спасать насильно, вопреки их желанию. Понадобятся долгие годы, чтобы перестроить сознание людей, очистить его от скверны, вытравить из него все то, что отдаляет пришествие Царства Христова. Людьми надо руководить и управлять, понимаешь, сын мой? Управлять! Это наша обязанность. Сей тяжкий труд возложен на нас, на святую инквизицию. Бог поставил нас в первых рядах своего воинства. Мы — разум и меч истины, ибо мысль и деяние едины.

— Люди страдают, — тихо сказал Дьего.

— Знаю. Но именно мы и никто другой хотим избавить их от страданий. Хотим, чтобы несправедливость и страдание вообще исчезли.

— Когда это будет?

— Когда? — спрашиваешь ты. — Может, через сто, через двести, а может, через тысячу лет. Мудрости должно сопутствовать терпение. Пройдет много времени, прежде чем человечество без неизбежного сейчас принуждения добровольно и сознательно в едином порыве устремится к общей цели — к избавлению, и тогда, озаренное светом вечной истины, оно пребудет в веках.

Дьего закрыл руками лицо.

— Отче, у меня мутится в голове. Мне кажется, ты столкнул меня в страшную бездну.

— Мы боремся во мраке ее, чтобы вывести человечество к свету.

— Что тебе, отче, сказать на это? Я люблю людей сегодня, сейчас.

— Hie et nunc?[14] Это похвально. Любви сопутствует жалость, а эта последняя неизбежно порождает презрение.

Дьего сделал нетерпеливое движение.

— Нет!

— Если ты не будешь любить людей сейчас, ты не сможешь презирать их в будущем.

— Я не хочу презирать людей!

— А ты способен любить порочные и безобразные существа? Погрязших в преступлениях, вероломных и лицемерных?

— Я могу понять их. Могу им помочь.

— Не зло, а добро нуждается в помощи. А любовь, что она может? Не смущает ли она душу? Не затмевает ли разум, взывая к жалости, когда нужна беспощадная жестокость? От любви, как тень, неотступна слабость.

— Нет! — вскричал Дьего. — Любовь — это сила.

— Любовь — признак слабости. Она не только не укрепляет в нас ненависти ко злу, но, напротив, благодаря состраданию, которое признает и оправдывает человеческие пороки, в конце концов понуждает примириться со злом. Нет, сын мой, воинствующая истина исключает любовь. Возлюбив истину, нельзя сострадать тому, что препятствует ее торжеству. Пред лицом истины нет невиновных. Вне подозрений не может быть никто. Зло может угнездиться в каждом человеке, и, не пресеченное вовремя, оно укореняется, разъедает душу, и тогда лишь шаг отделяет человека от грани, за которой он из одолеваемого сомнениями становится опасным врагом, носителем преступных еретических взглядов. Любой грех — прежде всего грех против истины. Что может любовь пред лицом вселенского греха? Что может любящая душа, если боль и жалость истерзали ее?

— А презрение?

— Лишь презрение к слабости и пороку позволяет судить и выносить приговор, лишь оно учит, как преодолевать слабости и искоренять пороки.

— Вы хотите совсем изгнать любовь? Боже правый, вы и так лишили людей достоинства, мужества, чистосердечия, свободы…

— Почему ты говоришь «вы»? Ведь ты стремишься к тому же, что и мы, но пока еще не обрел нас в душе.

— Вы ненавидите любовь.

— Ты глубоко заблуждаешься. Кто возлюбил истину и служению ей посвятил свою жизнь, для того любовь — чувство всеобъемлющее и в совершенстве своем — высшее, неземное.

— Неземное?

— Торжествующая любовь, как звезда над нами, как свет в ночи. Она не дает нам сбиться с правильного пути. Но разве может поспешающий к цели голой рукой ухватить звезду или пламя факела? Их жар ослепил бы его, обратил в пепел. Поэтому мы довольствуемся только отсветом любви.

— Отсветом?

— А это презрение. Любовь воистину позволяет видеть и постигать великие цели, предначертанные провидением, но не благодаря ей, а благодаря безграничному презрению мы можем достигнуть их.

— Отче, нить твоей мысли ускользает от меня. Ты говоришь: презрение. А что такое презрение?

— Земная длань любви. Подумай, какой несокрушимой силой должна обладать она, какой беззаветностью и отвагой, если ей предстоит возделывать души людские, подобно плугу, который рыхлит, очищает землю от плевел, подготовляя ее для сева и грядущего урожая.

— Ты все время говоришь о будущем. О пришествии Царства Божия.

— Ради него мы живем.

— Но человеку дана только одна жизнь.

— Одна — земная, другая — вечная. Но именно неповторимость жизни обязывает человека прожить ее так, чтобы его поступки не бросили тень на поколение, грядущее ему на смену. Почему одна паршивая овца должна портить все стадо? Почему грехи и пороки одного тяжким бременем должны ложиться на плечи остальных?

Дьего молчал. Ему почудилось, будто издалека, откуда-то из глуби мертвенно-холодного сияния доносится колокольный звон. Он прислушался. Но было тихо.

— Отче, зачем ты все это говоришь мне? — вполголоса спросил он. — Разве моя судьба не предрешена?

Торквемада встал и выпрямился.

— Да, ты прав, — по-молодому звонко сказал он. — Приговор тебе уже вынесен.

Дьего опустил голову и подумал: «Только не надо бояться».

— Ты сам себе вынес приговор, — сказал Торквемада.

— Я?

— Ты беззаветен и смел.

— Я?

— Да! И потому ты наш. Молчи, говорить будешь потом. Мы своего никогда не упускаем. Думаешь, я не знаю, что вокруг священных трибуналов крутятся, даже проникают в них жалкие людишки, недостойные и трусливые, которыми движет жажда мелкой мести и наживы?

— Знаешь и миришься с этим?

— К сожалению, до поры до времени приходится прибегать к их услугам, больше того, пока они служат нашим целям, снисходительно относиться к их слабостям. Может, ты думаешь, сын мой, я не догадываюсь, что истинная причина благорасположения к святой инквизиции высших сановников королевства не столько в приверженности нашему великому делу и великим целям, сколько в материальной выгоде, которая способствует укреплению светской власти? Да, мы щедро раздаем земельные угодья, оделяем деньгами, но как бы ныне и впредь ни росло их могущество, им никогда не сравняться с нами, — придет время, и мы всецело овладеем умами людей, и тогда никакая сила на свете не сможет нам противостоять. Мы должны быть последовательны в своих действиях и едины, понимаешь, сын мой? И поэтому у кормила власти должны стоять люди тверже стали, самоотверженные и бдительные, отважные и безгранично преданные. И ты будешь одним из них. Знаю, ты не подведешь, и полагаюсь на тебя, как на самого себя. Ты принадлежишь к редкой породе людей, от рождения наделенных стремлением к истине. Это в тебе, как кровь, как дыхание, как биение сердца. Ты искал, заблуждался, но если это стремление живет в тебе, как же ты можешь от него отречься? Или ты хочешь броситься в пропасть?

— Истина, о которой ты толкуешь, подобна пропасти. Почему, отче?

Торквемада молчал.

— Отче!

— Сын мой, ты можешь не разбираться во многих запутанных явлениях жизни, но одно ты должен знать со всей твердостью, на какую ты способен, и даже с еще большей, ибо беспрекословное повиновение должно овладеть всеми помыслами и поступками человека, который борется за торжество истины. Верный сын церкви без колебаний и сомнений, не задаваясь никакими вопросами, должен подчиняться основополагающим догматам веры и с безграничным доверием относиться к вышестоящим.

— Даже не разумея?

— Когда истина безраздельно овладеет твоими мыслями, поступками и стремлениями, вы станете единым целым, и тогда многое станет тебе понятно.

— Отче, ты снова говоришь о будущем.

— А что такое сегодняшний день без грядущего? Ведь от тебя зависит приблизить его.

— И что тогда?

— Грядущее время подобно горе, сын мой. Ты или взбираешься на вершину, или скатываешься в пропасть.

— А когда будет достигнута вершина?

— Не знаю, — после долгой паузы ответил Торквемада. — Этого человеку знать не дано.

Дьего закрыл руками лицо. Кровь горячей волной приливала к щекам и вискам, а руки по-прежнему были ледяными. Внутри себя он тоже ощущал пронзительный холод.

— Отче, чего ты от меня хочешь? Что я должен сделать?

— Знаешь разницу между человеком смелым и трусливым?

Дьего отступил на шаг.

— Знаешь?

— Знаю, — тихо ответил он. — Но это не мои мысли.

Их внушил мне ты, отче.

— Снова делаешь неверное разграничение между собой и мной, а по сути это лишь понятия, выражающие истину. Ты все еще боишься самого себя? Неужели тебе не понятно, что смелый человек повинуется по доброй воле, а трус из страха?

«Не надо только бояться», — подумал Дьего и вслух сказал:

— Люди не должны бояться.

— Напротив! — воскликнул Торквемада. — Человек — жалкое существо, он должен постоянно испытывать страх, это необходимо. Желая заклеймить зло, мы неустанно должны выявлять и обнажать его, чтобы, представ во всей своей неприглядности, оно вызывало отвращение и прежде всего страх. Это непременный закон власти! Если настанет день, когда не окажется виновных, мы должны изобрести их, ибо они нам нужны для того, чтобы порок неустанно и ежечасно разоблачался публично и карался. Истина, пока не победит и не восторжествует окончательно, не может существовать без своей противоположности — лжи. За исключением горстки людей, преданных нам по доброй воле, страх должен стать всеобщим. Им должна быть проникнута вся жизнь, вплоть до глубочайших ее тайников, чтобы человек не мыслил существования без страха — вот непременное условие нашей власти. Жена да не доверяет мужу, родители да убоятся детей своих, жених — невесты, начальники — подчиненных и все вместе взятые — вездесущей и всеведущей, справедливо карающей инквизиции. Власть всегда основана на страхе, понимаешь, сын мой?

Холодный свет луны заливал келью, и в этом призрачном сиянии черный силуэт Великого инквизитора, казалось, стал вдруг увеличиваться и расти. Дьего, ослепленный мертвенным светом, заслонил рукой глаза.

— Отче! — в отчаянии вскричал он. — Царство страха не есть ли царство дьявола?

Услышав собственный голос, подобный эху, он начал падать в пропасть.

Проснулся он в холодном поту, с сердцем, пульсирующим в горле. В келье царил вечерний сумрак, только в глубине ее горела масляная светильня. А подле его ложа, спрятав руки в рукава сутаны, стоял падре де ла Куеста.

Фра Дьего поспешно вскочил, и хотя едва держался на ногах, повинуясь привычке, поклонился, скрестив на груди руки.

— Мир тебе, брат Дьего, — вполголоса сказал настоятель. — Я принес тебе радостную весть.

Издалека, из кармелитского монастыря донесся колокольный звон. Дьего не решался поднять голову.

— Ты, наверно, даже не подозреваешь, — падре де ла Куеста возвысил голос, — какое огромное счастье выпало тебе…

— Отче, — прошептал Дьего.

— Высокочтимый отец Великий инквизитор, — помолчав немного, продолжал падре де ла Куеста, — поручил мне как твоему начальнику возвестить тебе, что ты назначаешься на должность личного секретаря при особе его преподобия.

Дьего стоял, не двигаясь и ни о чем не думая. Лоб его покрывал холодный пот, сердце по-прежнему пульсировало в горле.

— Тебя ожидает великая будущность, сын мой, — сказал падре де ла Куеста.

Фра Дьего только сейчас осмелился взглянуть на приора. Тот стоял в нескольких шагах от него и благосклонно улыбался, а в глазах его читалась ненависть.

Внезапно Дьего овладело спокойствие.

«Боже, — подумал он, — какое жалкое существо человек!»

Загрузка...