Сеньор де Монтеса с помощью оруженосца снял доспехи и тотчас отослал его: ему хотелось побыть одному. Но когда, подсев к камину, чтобы согреться, он представил себе, что ему предстоит одинокая ночь, его охватило беспокойство. Несмотря на усталость, спать не хотелось.

Отведенная ему комната была невелика, но, подобно остальным, через которые он проходил, обставлена с роскошью, какая не часто встречается в замках самых богатых и знатных вельмож. Тут все претило аскетическим привычкам сурового воина. Пол устилали дорогие ковры, древние стены украшала разноцветная мозаика, до неприличия много места занимало низкое ложе; напротив камина красиво инкрустированный стол овальной формы полукругом окружала покрытая узорчатой тканью софа со множеством мягких подушек. Веяние Востока чувствовалось даже в воздухе, напоенном благоуханием розового масла.

На столе был приготовлен для гостей ужин: немного холодного мяса, хлеб и фрукты. Дон Лоренсо, не притрагиваясь к еде, налил себе вина. Сладкое и ароматное, оно было очень крепким. Но, выпив, он не ощутил желаемого результата… После нескольких бокалов на сердце стало еще тяжелей, и мысли, от которых он хотел отделаться, назойливо лезли в голову.

Вокруг царила тишина. Блики огня, играя на сложенных перед камином доспехах, казалось, были единственными признаками жизни. И хотя было еще не поздно, создавалось впечатление, будто замок погружен в глубокий сон.

Де Лара вошел так тихо, что дон Лоренсо только тогда повернул голову от камина, когда увидел в полосе света перед собой тень человека. При виде де Лары он вскочил слишком резко и поспешно. Но дон Мигель сделал вид, словно не заметил этого.

— Я пришел узнать, не нужно ли вам чего-нибудь? — сказал он.

На нем был темно-пунцовый балахон с затейливым златотканым узором, и этот домашний наряд делал его в глазах Монтесы еще более чуждым. На какой-то миг он почувствовал себя в присутствии этого человека чуть ли не варваром. Но пробудившаяся гордость тотчас прогнала эту унизительную мысль, и он небрежным тоном сказал:

— У тебя превосходное вино. Садись и выпей со мной. Ты живешь в этой глуши, как в сказке.

— Ты полагаешь? По правде говоря, мне трудно судить, можно ли назвать это сказкой или нет. Просто я живу, как мне нравится.

Дон Лоренсо громко рассмеялся.

— Однако излишней скромностью ты не отличаешься. И говоришь об этом таким тоном, словно даешь понять: только ты один можешь себе позволить жить, как хочется. Ты в самом деле так думаешь?

— Нет, — отвечал дон Мигель. — Я не ставлю себе этого в заслугу. Просто одни люди живут согласно своим склонностям, а другие — вопреки им.

— Конечно, первых, как я догадываюсь, по-твоему, отличают всевозможные добродетели, в том числе необычайная храбрость.

— Ты угадал. В наше время, чтобы иметь собственное суждение, надо обладать храбростью.

— Как видно, нынешние порядки тебе не слишком по вкусу?

— Напротив, я отдаю должное их беспримерной справедливости.

— В самом деле?

— До сих пор, как известно, между людьми не было равенства. Одним судьба благоприятствовала больше, другим — меньше. А сейчас страдание уравняло всех.

Дон Лоренсо нахмурился.

— Ты рассуждаешь, как еретик.

— Я говорю то, что думаю.

— Тем хуже для тебя, если ты так думаешь.

— А не кажется ли тебе, сеньор, что посреди всеобщих бедствий меньше страдает тот, кто умеет их предвидеть?

— Не знаю. Я привык считать, что побеждает тот, кто вообще даже не помышляет о неудаче.

— Я не сомневался, что ты именно так думаешь. Но ведь дороже надежды нет ничего.

Дон Лоренсо наполнил вином кубок и, поднеся его ко рту, твердо сказал:

— Надежда не знает поражений.

— Тем хуже, — сказал дон Мигель.

— Для надежды?

— Нет, для тех, кто ею обольщается.

Дон Лоренсо сделал нетерпеливое движение.

— Трудно поверить, что, будучи таким молодым, ты самому себе обязан столь глубоким знанием жизни. Признайся, дон Мигель, у тебя были, наверно, незаурядные наставники?

— Незаурядные? Нет, пожалуй, это были люди заурядные, но они достойны того, чтобы о них упомянуть. Может, тебя, сеньор, это удивит, но до некоторой степени я тебе обязан тем, что случай свел меня с одним из них.

Дон Лоренсо повернул к нему налившееся кровью лицо.

— Поостерегись, дон Мигель. Я могу пренебречь тем, что я твой гость, если ты не перестанешь говорить загадками.

— Я не хотел тебя обидеть, дон Лоренсо, — спокойно ответил де Лара. — Ты спрашивал меня о моих наставниках, так вот об одном из них я хочу тебе рассказать.

— Но ведь не я же им был?

— Конечно, не ты, сеньор.

— Какое же это имеет ко мне отношение?

— Скорее ко мне, чем к тебе. Послушай. Несколько лет назад в такую же дождливую погоду, как сейчас, мои люди обнаружили пониже перевала Санта Анна едва живого, оборванного человека. Они привели его в замок. Он проболел много недель, но спасти его так и не удалось. И через несколько месяцев он умер.

Наступило молчание.

— Кто же был этот человек? — спросил дон Лоренсо.

— Его имя вам несомненно хорошо известно. Это был дон Родриго де Кастро.

На лице дона Лоренсо не дрогнул ни один мускул. Он медленно осушил свой кубок.

— Забавные вещи рассказываешь ты, дон Мигель, — небрежным тоном сказал он. — Вот уж никогда не думал, что он осмелится вернуться. Что же он тебе говорил? Небось выставлял себя жертвой чудовищной несправедливости?

— Напротив, — отвечал дон Мигель, — по его мнению, священный трибунал не может ошибаться. И хотя обстоятельства вынудили его оставаться в моем доме, он не скрывал того, что ему неприятно пользоваться гостеприимством человека, чей образ мыслей он не разделяет. Думаю, в глубине души он меня презирал.

— Значит, он так и не расстался со своей сатанинской гордыней?

— Прежде всего, мне кажется, с верой.

— С верой? Во что?

— Вы меня спрашиваете об этом?

Дон Лоренсо пожал плечами.

— До сих пор я считал его негодяем, но, если верить твоим словам, он просто-напросто безмозглый дурак. На что он рассчитывал, желая вернуться? Неужели он был так наивен, что надеялся на прощение?

— Нет. Его заветным желанием было служить. Он думал, что скоро поправится и под вымышленным именем наймется матросом на корабль Колумба. Для этого он и бежал из ссылки. Вот и все.

Дон Лоренсо попытался встать, но не смог, так он отяжелел от вина. «Я слишком много выпил», — подумал он. Но голос его, хотя и несколько хриплый, прозвучал твердо, когда он спросил:

— Чему же тебя научил господин де Кастро?

— Тебя удивило, когда я сказал, что дороже надежды ничего нет. Так вот, никто не мог бы убедительней доказать мне это, чем сеньор де Кастро. Теперь тебе понятно, почему я говорил, что ты косвенным образом повлиял на мое воспитание?

Дон Лоренсо нетвердым движением протянул руку за вином.

— Немногому же ты научился, дон Мигель. Я знаю, о чем ты думаешь. Ты считаешь, я погубил этого человека, чтобы занять его место. Можешь не возражать. Меня не интересует ни твое, ни вообще чье бы то ни было мнение. Люди глупы. И никак не хотят понять, что в этой жизни все очень просто. Если бы я не воспользовался удобным случаем и не послал де Кастро ко всем чертям, он не преминул бы сделать то же самое со мной. Ему для этого даже не понадобилось бы предлога, он бы его просто придумал. Но разве ты, сеньор де Лара, можешь понять это? Чтобы понять, надо испытать это самому. Надо погрязнуть в этом болоте, понимаешь? Сделаешь из самых лучших побуждений один неверный шаг — и пропал. Как ни рвись, ни мечись, провалишься только еще глубже. Право, дон Мигель, ты смешон со своим жизненным опытом. Клок трухлявой соломы стоит и то больше. Пойдем со мной на рыночную площадь, и ты сам убедишься в этом. Преподобный падре Дьего и сотни ему подобных за одну ночь обратят в персть твои прекраснодушные фразы. Ты вот распространялся о храбрости. Все это чушь! Что такое храбрость? Ее вообще нет. Есть только страх. Поначалу человек пытается сопротивляться ему. Он лжет или молчит. Но ложь и молчание лишь уснащают почву для страха. И постепенно человек со всеми своими мыслями и чувствами становится его добычей. Во всем изверившись, ты убеждаешься в конце концов, что только страх никогда тебя не оставит. Один он тебе верен. На него можно положиться: он не покинет, не предаст. Приняв это как должное, можешь жить спокойно и споспешествовать пришествию Царства Божия. Вот она правда, если хочешь знать. А ты, сеньор Мигель, что сделал, чтобы ускорить пришествие Царства Божия? Ничего. Тогда что же можешь знать? Ровным счетом ничего.

Дон Мигель со скрещенными на груди руками неподвижно стоял у камина.

— Судя по твоим словам, — с минуту помолчав, сказал он, — жизнь у тебя нелегкая. За откровенность отплачу тебе тем же. Так вот, признаться, я не сочувствую тебе.

Дон Лоренсо с презрением посмотрел на него.

— Несмотря ни на что, я не предполагал, дон Мигель, что ты так наивен. Неужели ты думаешь: я нуждаюсь в твоем сочувствии? К чему оно мне? Из нас двоих ты на что-то еще надеешься. Тешишь себя иллюзией, что сумеешь преодолеть страх, когда этого потребуют обстоятельства. Со своей воображаемой храбростью ты больше должен дорожить жизнью, чем я.

На лице дона Мигеля выступил легкий румянец.

— Это что, предостережение? Если таков смысл ваших слов, вы напрасно себя утруждали. Я знаю, что меня ждет.

Дон Лоренсо внезапно почувствовал нечеловеческую усталость.

— Ничего ты не знаешь, — тихо сказал он и хотел еще раз повторить это, как вдруг дверь с силой распахнулась, и на пороге показался падре Дьего в накинутом на плечи дорожном плаще.

— Дон Лоренсо! — воскликнул он. — Я пришел возвестить тебе великую радость. Досточтимый отец пришел в сознание и распорядился немедля трогаться в путь. Едем!

Дон Лоренсо вскочил на ноги; на его красивом, еще очень юном лице усталости как не бывало.

— Воистину великая радость, — проникновенно сказал он и кликнул оруженосца, чтобы с его помощью надеть доспехи.

Падре Дьего, оглядев комнату и, казалось, только сейчас заметив дона Мигеля, приблизился к нему с сияющим лицом.

— Прости, сын мой, что доставили тебе столько хлопот, и хотя мы недолго пользовались твоим гостеприимством, прими нашу благодарность, ибо, переступая порог сего дома в печали, мы покидаем его с надеждой.

Дон Мигель молча поклонился.

— При встрече ты сказал, сын мой, — продолжал падре Дьего, — что тебя не влекут почести и слава. Это говорит о твоей похвальной скромности. Но, Бог мой, куда это годится, чтобы потомок такого знатного рода прозябал в глуши, в стороне от государственных дел? Надеюсь, ты не будешь на нас в претензии, если мы при первом же удобном случае напомним о тебе их королевским величествам. Вне всякого сомнения тебе будут рады в столице.

— Сеньор де Монтеса только что рассказывал мне о преимуществах столичной жизни, — с любезной улыбкой сказал он.

— Это делает ему честь, — отечески доброжелательным тоном заметил падре Дьего. — Итак, до встречи, сын мой. Да храни тебя Бог.

Со двора доносилось конское ржание и голоса разбуженных людей из свиты Великого инквизитора.


Придя в сознание, падре Торквемада ненадолго заснул, но сон не подкрепил его. И несмотря на страшную усталость, очнувшись, он внезапно почувствовал, что должен во что бы то ни стало бодрствовать. Прошло какое-то время, прежде чем он понял, что находится в пути. Совсем рядом слышалось поскрипывание колес, фырканье лошадей и равномерное цоканье подков по каменистой дороге. Сильный ветер трепал полотняный верх повозки, а под ним было тихо и покойно. Он подумал: хорошо бы заснуть, но острое чувство беспокойства, от которого он проснулся, не покидало его. Лежа неподвижно, он прислушивался к себе, безуспешно пытаясь разобраться, в чем причина овладевшей им тревоги. И вдруг он понял: он был не один, хотя рядом как будто никого не было. Он открыл глаза. Со всех сторон его окружал мрак.

— Ты здесь? — без удивления спросил он.

— Здесь, — эхом отозвался в темноте усталый голос, похожий на его собственный. — Я всегда с тобой, ибо верность — неотъемлемое свойство моей натуры. Согласись, досточтимый отец, я молчал столько лет не по своей вине. Но теперь, кажется, мне будет позволено говорить.

— Говори, — сказал Торквемада.

— Благодарю, досточтимый отец. Я ценю твое великодушие, тем более что до сих пор ты обращался со мной весьма сурово.

— Чего тебе надо?

— Понимаю, ты хочешь, чтобы я сразу приступил к делу. И правильно, зачем понапрасну терять время, особенно, если учесть, что у тебя его осталось совсем мало. Не осуждай меня за многословие и не думай, что я по природе своей болтлив, — это следствие вынужденного многолетнего молчания.

— Ты мог молчать: я говорил и действовал за тебя.

— Да, это правда. Я давно уже заметил: тот, кто поставил перед собой задачу осчастливить человечество, прекрасно обходится без меня. Создается странное положение, и люди поверхностные склонны даже считать, будто во мне вообще нет нужды. Но это не так, и они глубоко заблуждаются. Иногда стоит целый век молчать, чтобы в конце концов получить возможность высказаться. Заранее никогда неизвестно, сколько придется ждать, поэтому надо всегда быть, как говорится, в боевой готовности. Я не люблю повторяться, но хочу еще раз подчеркнуть, что верность ценю больше всего. Впрочем, ты лучше, чем кто-либо другой, должен это понять и оценить. Разве ты сам не хранил всю жизнь обет верности? И не потому ли ты позволил мне сейчас заговорить, что понял: я остался верен тебе, в то время как ты сам себе изменил. Ты правильно сделал, призвав меня.

— Я не звал тебя, — тихо сказал Торквемада.

— Верно, не звал. Но тем не менее я не только нахожусь рядом, но разговариваю с тобой, высказываю свои суждения, а это нечто новое в наших отношениях. Давай подумаем вместе: чем объяснить эту новацию? Но сначала надо решить: появился ли я извне или объявился в тебе? Надеюсь, такая постановка вопроса тебя не удивляет? Ведь, в сущности, все зависит от правильного истолкования фактов. Итак, появился я извне или объявился? По здравом размышлении я высказался бы за версию объявления, потому что как же можно говорить о появлении того, кто всегда с тобой? Но почему я объявился в тебе? Это вопрос серьезный. Думаю, я буду недалек от истины, если выскажу такое предположение: по целому ряду объективных причин в тебе несколько ослабла бдительность, и моя верность из пассивного или статичного состояния перешла в активное. Именно это я имел в виду, когда говорил: иногда целый век стоит молчать, выжидая подходящего случая. Ничего не поделаешь, такова жизнь. Даже очень сильным личностям свойственны бывают сомнения, и вера их может поколебаться. Признаться, досточтимый отец, я глубоко сострадаю сомневающимся. Человек, преисполненный веры, не нуждается во мне, но в тяжелые минуты сомнений, когда свет истины меркнет, я прихожу ему на помощь. И вот тогда я в полной мере осознаю, какое огромное счастье обладать непоколебимой верой. Твои сомнения, досточтимый отец…

Торквемада открыл глаза и сказал в темноту:

— У меня нет сомнений.

— Понятно. Все это я уже много раз слышал. Люди так нуждаются в вере, что склонны выдавать за нее даже неверие. Хорошо, пусть будет так. Значит, у нас с тобой нет сомнений, и мы оба верим в истину. Но боюсь, что, до сих пор одинаково разумея суть ее, сейчас мы несколько расходимся в ее толковании и оценке. Кто же из нас прав? Разве может быть две правды?

— Нет.

— Верно! Я тронут твоим признанием и вижу: хотя само понятие истины ты толкуешь несколько произвольно, но ее основополагающим, не подлежащим ревизии положениям ты остался верен. Это очень важно. Я полагаю, мы должны сосредоточить внимание не на различии наших точек зрения, а на том, что их сближает и объединяет. Итак, правда одна.

— И ты ее ненавидишь.

В темноте послышался притворно-печальный вздох.

— Это я уже тоже слышал. И больше всего осуждали меня ренегаты и отступники. Ведь приверженность истине вызывает лютую ненависть у тех, кто сам изменил ей, не правда ли?

— Продолжай.

— С удовольствием. Однако я полагал: ты позволил мне разверзнуть уста — прости за высокопарное выражение — не иначе как руководясь желанием обменяться со мной мнениями и согласовать наши взгляды. Ведь, в сущности, мы представляем собой ничто иное, как совокупность воззрений. О себе я не говорю. Мои мысли чисты и неопровержимы, как истина, которой я служу.

— Чтобы уничтожить ее.

— К чему такие сильные выражения! Как это ни прискорбно, досточтимый отец, но я замечаю, ты тоже не исключение из общего правила. Увы, каждый человек, которого одолевают сомнения, в конце концов деградирует. До сих пор твои речи были достойны государственного мужа, а сейчас ты выражаешься, как сентиментальный писака. Где свойственная твоим мыслям острота, сжатость и целенаправленность? Неужели для того ты всю жизнь боролся с разными завиральными идеями, чтобы в конце концов самому стать их жертвой. Прошу тебя, досточтимый отец, заклинаю всем святым, давай говорить как люди серьезные, умудренные опытом, руководствуясь разумом, а не чувствами, которые не поддаются контролю.

Торквемада молчал.

— Ты уснул, святой отец?

— Нет.

— Почему же ты не отвечаешь? Понятно, ты хочешь заставить меня таким образом замолчать. Но что тебе это даст? Ты ведь знаешь, я не могу уйти.

— Знаю.

— Ну, допустим, я исполню твое желание и замолчу.

Наступила тишина. Торквемада думал: «Я создал систему и, как следствие ее, людей, которые ей служат. Что делать с ними, если система оказалась бредовой и пагубной? Как ликвидировать террор, если он породил людей, которые видят в нем смысл жизни? Уничтожить их, прибегнув к террору?»

Спустя минуту рядом послышался голос:

— Я молчал, но ты меня слышал.

Торквемада открыл глаза.

— Да, — прошептал он, — я слышал тебя.

— Ну и что?

— Ты лжешь. Люди против террора.

— Бедняжки! Невинные овечки!

— Перестань издеваться.

— Значит, ты больше не считаешь людей слабыми, жалкими существами, достойными презрения?

— По нашей вине они стали еще хуже. Я ошибался.

— Можно узнать, в чем именно?

— Во всем.

— Это звучит гордо. Ты всегда был максималистом. Все! Не хочешь ли ты этим сказать, что изменить следует тоже все? Не думай, досточтимый отец, меня это нисколько не пугает. На этом свете перемены в порядке вещей. Надо только выработать к ним правильный подход. По моему убеждению, ошибка как таковая вообще не существует. Что такое ошибка? Это неправильное понятие, которому мы противопоставляем правильное. А что такое реальность? Это то, что сейчас, в данный момент правильно и оправданно. Почему? Потому что понятие оправданности формирует реальность по своему подобию, в конечном счете само становясь ею. Из этого следует: только оправданная реальность реальна, но как только она становится неоправданной, она перестает быть материальной субстанцией, и — это ясно, как дважды два — объективно ее как бы не существует. Может быть, бессознательно ты затронул проблему, которая меня давно занимает. Видишь ли, в регулярном отмирании рудиментарных или совсем изживших себя форм и нарождении новых я усматриваю важнейшую закономерность истории. Как я уже говорил, все зависит от правильного подхода к явлениям. Больше того, от правильного их декретирования. Ты понимаешь, досточтимый отец, что я хочу этим сказать? Трансформация существующего в несуществующее должна распространяться на все без исключения, но этот процесс не может носить стихийный характер, его надо направлять и планировать. Тут я хотел бы сделать одну маленькую оговорку. Мы сошлись с тобой на том, что оправданное явление, становясь неоправданным, объективно перестает существовать. Но история не терпит пустоты. Только новое может вытеснить старое. Чтобы умертвить идею, нужна идея. Принимая это в соображение, я полагаю, ты возвестишь миру новую идею.

— Не мучай меня, — прошептал Торквемада, — я устал.

— Прости меня. Впрочем, человеческая усталость — это вопрос, который меня тоже интересует. Правильное дозирование усталости относится к наиболее сложным задачам власти. Нельзя допускать, чтобы люди уставали недостаточно, но в то же время не следует создавать такие условия, при которых усталость была бы чрезмерной. В обоих случаях человек становится опасным. Обратил ли ты внимание, что между самонадеянностью и отчаянием есть некое сходство, в том смысле, что различные эти состояния приводят к схожим последствиям. А нас прежде всего должны интересовать именно последствия, потому что, как правило, преодоление последствий представляет большие трудности, чем устранение причин; это последнее обычно не доставляет много хлопот. Если говорить о твоей усталости, она не вызывает опасений — это явление естественное. Я прямо-таки восхищаюсь тобой, досточтимый отец. Встречаются ведь неуравновешенные натуры, которые начинают вдруг бунтовать в середине жизни. Насколько ты, досточтимый отец, оказался прозорливей этих безумцев! Одной ногой уже стоя в могиле, ты все еще исполнен желания совершенствовать мир. Это свидетельствует о твоей мудрости. И думается, ты больше ценишь дело своей жизни, чем это кажется тебе сейчас, когда ты во власти недужной плоти.

Торквемада хотел приподнять голову, но у него не хватило сил.

— Перестань! — сказал он.

— Глупец! — ответил из темноты спокойный голос. — Кого ты, старый дурак, хочешь обмануть? Меня? Есть во чреве твоем дух правый? Нет. Чего же ты трепыхаешься? Тебе остается только одно: умереть. И чем скорей, тем лучше. В тебе больше нет нужды, ты свое дело сделал. Его продолжат твои ученики.

Торквемада лежал неподвижно, на лбу у него выступили капли холодного пота. А голос рядом продолжал:

— К счастью, ты уже ничего не сможешь изменить. Все пойдет по начертанному тобой, единственно правильному пути. Будет утверждаться и крепнуть Царство Божие на земле — этот несокрушимый оплот всеобщего рабства, бесправия и насилия, ради торжества свободы и справедливости в будущем. Возможно, время от времени то тут, то там будут появляться жалкие людишки, вякающие о какой-то туманной, ни с чем не сообразной свободе — плоде их больного воображения. Но разве они могут представлять опасность для системы, которую ты создал? Ты, досточтимый отец, лучше других знаешь: перед человечеством есть только два пути — служение идее и анархия. Третьего противопоставить им нельзя: его нет. Можно стремиться к порядку или к хаосу. Tertium non datur.[20] Все другие притязания — в какие бы пышные одежды они ни рядились — лишь вариации на ту же тему, но в шутовском исполнении. Поэтому надо сделать решительный выбор. Что касается меня, я всегда стоял и стою за порядок. Разумеется, в зависимости от обстоятельств мне приходилось служить разным идеям, но умом и сердцем я всегда был на стороне тех, кто считал, что порядок в мире невозможен без единой, обязательной для всех идеи. Люди такого склада всегда были, есть и будут, если можно так выразиться, моими духовными сынами. Я говорю это не из хвастовства. Конечно, найдутся чистоплюи, которые усмотрят в моих словах признак мании величия или гордыни. Мне уже не раз приходилось сталкиваться с подобным мнением. На самом деле это не так, — назвать людей, стоящих на страже идеи, своими духовными сынами меня заставила исключительно приверженность исторической правде. К сожалению, нашим сведениям об истории все еще недостает знания фактов. К примеру, я не раз задумывался над беспомощной попыткой некоторых ученых истолковывать в своих трудах один случай, пожалуй, слово «случай» тут неуместно, поскольку речь идет не столько о факте в обычном понимании этого слова, сколько о неповторимой ситуации, являющейся историческим прецедентом. Надеюсь, ты меня понял. Ну, да, я имею в виду яблоко, которое Ева дала Адаму. Яблоко! Впрочем, это оригинальная, не лишенная поэтичности метафора. Но что она означает, что кроется за ней? По утверждению некоторых ученых, яблоко — это символ познания добра и зла. Какая простодушная наивность! Чтобы отличить добро от зла, нужен некий критерий для определения, что есть добро, а что зло. А что является этим критерием? Но прежде чем мы себе это уясним, я хотел бы, досточтимый отец, описать тебе рай. Увы, слова мои бессильны воссоздать перед тобой со всей достоверностью эту величественную картину. Если ты меня спросишь, была ли это гористая местность, поросшая лесами, или широкая равнина со спокойно текущими реками, я затруднился бы тебе ответить. И чтобы не заниматься бесполезным мифотворчеством, скажу только то, что знаю: это был рай и в раю жили люди. О, досточтимый отец, согласно легендам, это были существа во всех отношениях совершенные, красивые, безгрешные и бесконечно счастливые. На самом деле, какие же они были бедные и неприкаянные при всей видимости безграничного блаженства. Конечно, сделав некоторое усилие, я со своими скромными возможностями мог бы сделать так, чтобы глазам твоим представились райские кущи, оглашаемые музыкой сфер, и земля, чьи очертания и краски так прекрасны, что даже сейчас, этой ненастной ночью, ты почувствовал бы, как лицо твое овевает нежный, теплый зефир, а вокруг разливается сладостный аромат дивных цветов. И людей я мог бы приукрасить. Фантазия? Ну что ж, я ничего не имею против фантазии. Однако в этом случае из соображений, так сказать, высшего порядка мы не позволим увлечь себя фантазии. Будем реалистами! Боже мой, когда я пытаюсь воскресить в памяти те стародавние времена, меня пронзает чувство жалости и сострадания почти такое же острое, как тогда при виде бесконечно печальной участи первых человеков. Обладая как будто всем, на самом деле они были лишены всего. Они были наги не только в буквальном смысле. Что, собственно, они имели, что ожидало их в будущем? Увы, перспективы были безотрадные. Все та же бездушная природа. Солнечные восходы и закаты. Бездонная ночная бездна, усеянная сияющими таинственным светом звездами. Детский плач. Грозы и ливни. Далекие горизонты. Любовные утехи. Иссушающий землю зной. Погребение умерших. Собственная смерть. Что еще? Разве что пробудившееся у одного мужчины желание схватить другого за горло? Или распирающее грудь чувство триумфа, когда под босой ногой он ощутит голую спину поверженного соперника? А может… Впрочем, строить догадки — занятие бессмысленное. Будучи людьми, они должны были обладать всем, без чего человек по своей натуре не может существовать. И вот тут-то и заключается главная проблема. В чем смысл всего этого? Что все это значит? Что есть жизнь и что есть смерть? А ненависть? А тяжелые мысли, преследующие по ночам? И тогда движимый исключительно чувством бескорыстия, продиктованным состраданием к жалкой участи людей, я дал им — прости, если тебе покажется это нескромным, — я дал им идею, ибо только она может придать надлежащий смысл человеческому существованию. Чего стоит жизнь, лишенная смысла? Человек жаждал оправдания насилиям и кровопролитию. Он жаждал узаконения жестокости и преступлений. Итак, преобразования были неизбежны. И я дал им идею, избавив от скуки и наполнив жизнь содержанием.

Торквемада судорожно перебирал пальцами под покрывалом, словно хотел освободиться от тяжести, придавившей грудь.

— Боже! — произнес он.

— Вот именно! — послышалось из темноты. — Ты попал в самую точку.

— Боже! — повторил Торквемада.

— Вот-вот! Ведь в Священном писании сказано: «Вначале сотворил Бог небо и землю». Идея должна быть великой и универсальной. Это ясно, не так ли? Увлечь человечество при всей присущей ему малости способны только великие, универсальные идеи. Ведь малость эта чертовски тяжела!

— Ты был там?

— Где?

— В начале.

Наступила тишина.

— Говори, ты был там?

— Ох, это было так давно! Может, был, а может, нет, сам не знаю! Но разве это так важно? Я уже говорил тебе: моя особа меня мало интересует. Важна идея.

— Все сказанное тобой ложь.

— Ах, ты старый комедиант! — послышался в темноте беззлобный голос. — С каких это пор ты не веришь ни в Бога, ни в меня? Кого ты хочешь обмануть? Самого себя? В идею не надо верить, ибо она и вера — одно и то же.

Торквемада открыл глаза. Было темно, тихо и рядом — никого. Темнота окружала его со всех сторон, заползала внутрь, наполняя холодом, и ему показалось, что он умирает. Он в ужасе закричал.

Падре Дьего, ехавший ближе остальных к повозке, первым услышал крик, больше похожий на звериный вой, чем на голос человека. Он задрожал, хотя был не из робких. Но тотчас, овладев собой, так стремительно направил коня к повозке, что тот задел брюхом за обод колеса.

— Отче! — приглушенным голосом воскликнул он, откидывая полотняный полог.

Торквемада вздрогнул и замолчал. Рот у него был открыт, глаза — тоже.

— Отче, — повторил падре Дьего.

Он лежал неподвижно, уставясь невидящими глазами в темноту.

— Это ты, сын мой? — наконец спросил он.

— Да, отче. Постарайся заснуть. На рассвете мы будем в Авиле.

— На рассвете?

— Скоро начнет светать.

— Мне холодно, дай руку.

Падре Дьего нагнулся и поискал в темноте его руку. Она была холодная и влажная. Он подержал ее с минуту, и дрожь постепенно утихла. Ему показалось, что Торквемада заснул, но тот вдруг судорожно дернулся и закричал:

— Нет! Нет!

— Отче, — умоляюще прошептал падре Дьего.

Некоторое время было тихо, потом Торквемада громко закричал исполненным отчаяния голосом:

— Погасите огонь! Погасите огонь!

Падре Дьего отпрянул и быстро опустил полотняный полог. Окружавшие повозку приближенные досточтимого отца не могли не слышать этот пронзительный крик, но ни один человек не посмотрел в ту сторону. Лица их были неподвижны и непроницаемы.

Падре Дьего тронул за плечо ехавшего рядом дона Лоренсо.

— Дон Лоренсо!

Тот сидел в седле выпрямившись, и глаза его были устремлены вперед.

— Слушаю, ваше преподобие.

— Досточтимый отец не может заснуть, ему хотелось бы послушать божественные песни.

— Слушаюсь, ваше преподобие, — сказал дон Лоренсо и направил коня к голове отряда.

Из-под полотняного верха все еще рвались крики Торквемады:

— Погасите огонь! Погасите огонь!

Но вот там, где, обозначая границу кромешной тьмы, горели первые факелы, сильные мужские голоса запели начальные слова гимна инквизиции: «Exurge, Domine, et judica causam Tuam». И тотчас песню подхватили остальные воины, и она, набирая силу, разносилась над темными просторами под ночным небом.


На рассвете, как и предполагалось, отряд приближался к Авиле. Когда на далеком горизонте показались городские стены и всевозможные башни, падре Дьего, чтобы предотвратить торжественную встречу, выслал вперед гонца.

Темная ночь сменилась хмурым рассветом; небо, обложенное тяжелыми тучами, низко нависло над голой и бесплодной в этих краях землей.

Хотя время было еще раннее и нарочный на целый час опередил отряд, весть о том, кто прибывает в город, мгновенно разнеслась по городу, и когда свита Великого инквизитора, оставив в стороне вновь построенный монастырь Сан Томаса и миновав мост через реку Адаху, въехала в пределы города через Пуэрта дель Пуэнте, толпы жителей Авилы заполнили площади и улицы на пути к монастырю Сан Висенте.

В согласии с полученной инструкцией, ни светские, ни духовные власти не встречали прибывших. Колокола безмолвствовали. В городе царили такое спокойствие и порядок, что стражникам Святой Эрмандады нечего было делать. Толпы сосредоточенно застыли в мертвой тишине, молча расступаясь перед медленно продвигавшимся отрядом, а при виде окруженной рыцарями повозки люди опускались на колени и склоняли головы.

Падре Дьего ехал рядом с повозкой, по правую руку от него находился дон Лоренсо.

— Задумывался ли ты когда-нибудь над тем, что привело сюда эти несметные толпы? — наклоняясь к нему, спросил падре Дьего.

— Да, отче, — отвечал дон Лоренсо, по своему обыкновению глядя прямо перед собой. — Присутствие этих людей свидетельствует о их безграничной любви к особе досточтимого отца.

— Правильно. Жизнь не стоит на месте. Мыу действительно, завоевали любовь и доверие людей, — сказал падре Дьего и, подумав, прибавил: — Жаль только, что досточтимый отец этого не видит.

После небольшой паузы он снова обратился к своему спутнику.

— Дон Лоренсо!

— Слушаю, преподобный отец.

— Сегодня ночью, как тебе известно, досточтимый отец опять впал в беспамятство, но к счастью, это продолжалось недолго.

Дон Лоренсо слушал его молча. А тот продолжал:

— Беспомощность человека, сраженного недугом, поистине ужасна и достойна всяческого сожаления, но было бы крайне нежелательно, если бы до посторонних людей дошли слухи о болезненном состоянии досточтимого отца.

— Понимаю, ваше преподобие, — ответил де Монтеса. — Вы можете быть на этот счет совершенно спокойны. Мои люди слышат и говорят только то, что я им прикажу.

По-прежнему погруженный в задумчивость, падре Дьего пристально посмотрел на него и, ничего не сказав, отвернулся, «Я погиб, — промелькнуло в голове у дона Лоренсо. — Выказав непростительную самоуверенность, я погубил себя этим». Он стал судорожно подыскивать слова, чтобы продолжить прерванный разговор и как-то выгородить себя, и когда ему показалось, что он нашел их, его охватило безразличие. И он еще раз подумал: «Я погиб». Но к своему удивлению, вместо ожидаемого страха почувствовал облегчение. Совершенно спокойный, он, вопреки своему обыкновению, огляделся по сторонам, стараясь отгадать, кто из его товарищей займет в скором времени его место. И без труда насчитал пятерых претендентов из числа своих тайных ненавистников. «Конечно, — подумал он, — при желании можно было бы увлечь их за собой в пропасть», — но ему тотчас пришло в голову, что отныне он всего лишь жалкая пешка, ибо тот, на кого пало подозрение, бессилен что-либо изменить.

Между тем шедшие впереди воины приближались к монастырю Сан Висенте.

Первым, кто в этот ранний утренний час прибыл в Сан Висенте, был его преосвященство епископ Авилы дон Бласко де ла Куеста. Падре Дьего, уведомленный об этом, покинул больного и, переговорив в соседней келье с доктором Гарсией и выделенным в помощь ему монахом, направился в трапезную.

Его преосвященство прибыл в монастырь с большой свитой, в сопровождении многочисленных аббатов, прелатов и каноников капитула, но после разговора с приором монастыря, отослал своих приближенных и в одиночестве поджидал падре Дьего. При виде вошедшего он поспешил ему навстречу, шелестя фиолетовой мантией. Могучего сложения, дородный, плечистый, за последние годы раздобревший, он при своей полноте имел внушительный, исполненный достоинства вид.

— Приветствую тебя, отец мой, — сказал он звучным, еще нестарым голосом. — При каких печальных обстоятельствах довелось нам встретиться спустя столько лет! Правда, что досточтимый отец в очень тяжелом состоянии?

— Да, — ответил падре Дьего. — Остается уповать только на Бога.

— Он в сознании?

— Сейчас он спит.

Епископ задумался.

— Да, это для всех нас большое горе. Смогу я повидать его, когда он проснется?

— Простите, ваше преосвященство, но, к сожалению, это невозможно в его состоянии. Доктор настоятельно советует оберегать его от волнений. Ему прежде всего нужен сейчас покой, покой и еще раз покой.

Его преосвященство больше не настаивал.

— Ты прав, отец мой. Поистине, в этот знаменательный час мирские звуки не должны его тревожить. Но если говорить об упомянутом тобой покое в широком значении этого слова, трудно представить себе, чтобы кто-нибудь из нас пред лицом смерти заслужил подобное, ничем не омраченное спокойствие, какое должен испытывать досточтимый отец. Мало кому дано покидать земную юдоль с сознанием исполненного долга, оставляя после себя столь совершенное творение, которое будет жить в веках. Впрочем, ты, преподобный отец, кто долгие годы провел в непосредственной близости от него, скорей можешь понять и оценить то, что нам, к его особе не приближенным, представляется лишь в общих чертах. С неизъяснимым волнением взираю я на тебя, отец мой, кого некогда называл сыном. Когда я мысленно обращаюсь к тем временам, когда мы жили в единой семье, мне кажется, с тех пор прошла целая вечность.

— Да, — сказал падре Дьего, — это время, если его мерить не прошедшими годами, а событиями, которыми оно отмечено, представляется весьма значительным.

— Воистину! Никогда еще в истории вера и истина не зиждились на такой незыблемой основе, как это происходит на наших глазах, в наше время. На твою долю, отец мой, выпало величайшее счастье принимать непосредственное и столь большое участие в этом деянии. Помнишь ли ты тот день, когда я первый пришел возвестить тебе эту великую новость?

— Помню, ваше преосвященство, — сказал падре Дьего, глядя епископу прямо в глаза.

— Не раз задумывался я над тем, как могло случиться, что в те далекие годы его преподобие, который тебя совсем не знал, оказался прозорливей меня, твоего пастыря, и сумел по достоинству оценить твой ум и характер. Теперь, по прошествии стольких лет, когда мои опасения, к счастью, оказались несостоятельными, я могу, отец мой, признаться тебе, что ты внушал мне тогда серьезное беспокойство.

Падре Дьего снова посмотрел в глаза епископу.

— Я не совсем понимаю, ваше преосвященство, что вы имеете в виду?

— Свое заблуждение, — отвечал тот. — Правда ли, что один из наших тогдашних братии, если мне память не изменяет, по имени Матео впал в грех ереси и вероотступничества и был отлучен священным трибуналом от церкви?

— К сожалению, правда, — сказал падре Дьего.

— Теперь мне все понятно. Как своему пастырю, он поведал мне на исповеди о твоих, якобы мятежных, более того, кощунственных помыслах. Исповедовался он и в своих сомнениях, и смиренно и добросовестно исполнял наложенное на него покаяние… Разве могло мне тогда прийти в голову, что он лицемерно скрывает свое истинное лицо и клевещет на тебя?

В ответ на это падре Дьего спокойно сказал:

— Ложь и клевета — оружие, к которому обычно прибегают враги.

— Воистину! Однако, хотя я был всего лишь простым настоятелем, мне не следовало поддаваться обману. Прости мне, отец мой, эту давнюю ошибку.

— Кто ж из нас не совершал ошибок? — исполненным почтения голосом с важностью сказал падре Дьего. — Не будем больше говорить об этом, ваше преосвященство.

Лицо епископа просияло от радости.

— В моем лице, отец мой, ты всегда будешь иметь преданного друга. Если я удостоюсь нового назначения, мне приятно сознавать, что мы чаще сможем встречаться с тобой, чем в захолустном Авиле.

Падре Дьего сразу понял, что произошло.

— Значит, кардинал де Мендоса умер?

— Увы, — ответил епископ. — Вчера из Рима пришло известие о его кончине.

— Смерть христианина всегда побуждает к грустным размышлениям. Однако я рад, ваше преосвященство, приветствовать в вашем лице архиепископа Толедо и примаса католического королевства.

Дон Бласко де ла Куеста покраснел.

— Я пока еще не архиепископ.

— Но без сомнения будете им. Всем известно, что и его святейшество и их королевские величества давно видят в вас преемника кардинала де Мендосы.

Его преосвященство задумался и, казалось, был чем-то огорчен.

— Я сознаю всю тяжесть ответственности, которая будет возложена на меня. И молюсь Богу, чтобы он помог мне справиться с моими обязанностями. Но у меня нейдут из головы слова досточтимого отца, сказанные им когда-то: не почести, не высокий сан, а многотрудные обязанности воина святой инквизиции ценит Церковь превыше всего.

На это падре Дьего ответил:

— Досточтимого отца глубоко тронули бы и порадовали слова вашего преосвященства. И я полагаю, что выражу его мнение, если скажу: святой инквизиции можно служить всюду, независимо от занимаемого положения, которое может быть как скромным, так и очень высоким.

У епископа по-прежнему был задумчивый вид.

— Да, — сказал он наконец, — разными путями устремляются люди к единой цели.


Навстречу падре Дьего, когда он шел из трапезной, выбежал молодой монах по имени Мануэль. Был он бледен, глаза у него расширились от страха, руки дрожали.

— Преподобный отец! — крикнул он.

— Скончался? — не своим голосом спросил Дьего.

Фра Мануэль замотал головой.

— Преподобный отец, клянусь, я не виноват. Его преосвященство проснулся, позвонил мне и велел помочь ему встать и одеться…

Падре Дьего ускорил шаги.

— И ты, несчастный, сделал это?

Монах беспомощно развел руками.

— Разве я смел ослушаться?

В дверях кельи стоял доктор Гарсия, тоже бледный и испуганный.

— Глупец! — вскричал падре Дьего. — Как ты мог допустить это?

И, резким движением руки отстранив его, направился к двери, ведущей в келью Торквемады. Замешкавшись на какую-то долю секунды, прежде чем открыть ее, он вошел внутрь.

Келья была большая и, несмотря на белые стены, темная. Только через окно в глубокой нише проникало немного дневного света. Там в глубоком кресле, закутанный в плащ на меху, сидел Торквемада. Сидел прямо, со сложенными на коленях руками. Услышав скрип двери, он пошевелился.

— Это ты, Дьего? — спросил он каким-то чужим голосом, доносившимся словно издалека.

— Отче! Зачем ты встал? Ложись, умоляю тебя! — воскликнул Дьего.

— Подойди ко мне, — сказал Торквемада. Голос его звучал монотонно и глухо. — Я жду тебя. Мне надо торопиться: у меня осталось мало времени, а я должен сообщить тебе чрезвычайно важные вещи. Кое-что из того, что я скажу, нужно записать и немедленно обнародовать. Где ты?

— Я здесь, отче.

— Подойди поближе к свету, чтобы я видел тебя. Вот так. Дай мне руку.

— Отче, тебе нельзя столько разговаривать. Приляг, прошу тебя.

Торквемада покачал головой.

— Нет, не сейчас, может быть, позже. Сперва мы должны обсудить с тобой целый ряд важных дел. Надо срочно многое изменить в нашем королевстве. Собственно говоря, все. Тебе предстоит колоссальный труд, и мне становится страшно при мысли, что ты не справишься с этой задачей, превосходящей человеческие силы. Но кто, кроме тебя, сможет это сделать? Правда, я надеюсь, есть еще люди, не отравленные ядом ненависти и гордыни, не ставшие жертвой страха и лжи. Ты объединишь их вокруг себя и с их помощью и поддержкой уничтожишь все, что создано нами. Все это, насквозь прогнившее, выродившееся, отмеченное печатью зла, надо разрушить до основания. Стереть с лица земли. Ты был прав, сын мой.

— Отче, — прошептал Дьего.

— Помнишь ту ночь, когда я впервые увидел тебя? Вот тогда ты был прав. Гнев твой был праведный, страдания и бунт оправданы. Тяжело признаваться в этом, но, кроме тебя, я не вижу вокруг ни одного достойного человека.

— Отче! — воскликнул Дьего.

— Увы, это так. Дольше заблуждаться нельзя. Наше могущество призрачно, силы наши мнимы. Воздвигнутое нами здание дало трещину, фундамент под ним сотрясается. Это здание чудовищно. Мы превратили страну в тюрьму, сделали ее местом казни. Так продолжаться не может. Если не завтра, то послезавтра все должно рухнуть. Катастрофа неотвратима. Нет больше веры, нет надежды. Мы искалечили людей, отравили их умы и сердца. Нас ненавидят и презирают. Не стоит спасать порожденье мрачного безумия. Надо искать иные пути к спасению. Необходимо самим разрушить то, что обречено на гибель. Ты должен срочно написать соответствующие распоряжения. Я сейчас тебе их продиктую.

Дьего стоял неподвижно, сраженный ужасом.

— Ты готов, сын мой? Поторопись, у нас осталось мало времени. Отчего тут так темно? Прикажи принести свечи. Это по нашей вине землю покрывает мрак. И чтобы он рассеялся, понадобится много света. Но в первую очередь надлежит сделать то, что не терпит отлагательства. Ты все приготовил?

Дьего отступил в тень.

— Да, отче.

— Тогда пиши: мы, Томас Торквемада… нет, титулы уже не нужны. Напиши просто, что с сегодняшнего дня… Какое у нас число?

— Шестнадцатое сентября, отче.

— С шестнадцатого сентября, года…

— Тысяча четыреста девяносто восьмого.

— …года тысяча четыреста девяносто восьмого святая инквизиция распущена. Мы отменяем и ликвидируем ее и тем самым кладем конец произволу и преступлениям, которые во имя нее чинили; жертвы наших злодеяний восстанавливаются в правах, покойным возвращается их честное имя. Судебные процессы и приговоры за отсутствием состава преступления признаются недействительными, — это особенно важно подчеркнуть. Тюрьмы будут открыты, и люди, незаконно арестованные, немедленно должны быть освобождены.

Дьего упал на колени перед Торквемадой.

— Отче! — сдавленным голосом воскликнул он. — Ради всего святого… ты болен…

Торквемада смотрел прямо перед собой и, казалось, не видел его.

— Успокойся, сын мой. Я понимаю, тебя страшит ответственность, которая отныне ложится на тебя, но ты не вправе от нее уклониться. Распоряжение о роспуске святой инквизиции надо разослать сегодня же. Оно будет иметь силу закона. Кроме того, следует теоретически обосновать наше решение. Прежде всего мы должны сами перестать лгать, если хотим, чтобы ложь не отравляла больше сознание людей. Надо сказать всю правду, как бы горька и тяжела она ни была. Неверно было бы, сын мой, полагать, что порочны исключительно лишь методы, которыми мы осуществляли власть и которые привели к нарушению прав человека и попранию законов. Произвол и насилие не устранить, не устранив породившие их причины. Надо честно сказать людям: плоха та вера, которая принесла такие страшные бедствия. Это фальшивая и неправедная вера, и следует сделать все, чтобы не на словах, а на деле освободиться от этой скверны, вырвать ее с корнем. Царство Божие никогда не наступит на земле.

Дьего стоял на коленях, опустив голову, смертельно бледный, не в силах вымолвить ни слова. А Торквемада продолжал говорить глухим, монотонным голосом, глядя в сгустившийся в глубине кельи мрак.

— Чтобы спасти человечество от окончательной погибели, чтобы люди навечно не погрязли в пучине страха, лжи, ненависти и рабства, мы должны разрушить все то, что, тщась бредовой идеей и презирая человечество, создали своими руками ценой величайших людских бед и страданий. Это вызовет всеобщее замешательство, и настанут тяжелые времена, но все равно, дабы предотвратить еще большее зло, мы должны назвать вещи своими именами: безумство нашей веры — безумством, ее фальшь — фальшью. Придется, сын мой, научиться жить без Бога и без Сатаны.

— Отче! — вскричал Дьего.

— Да, мой сын. Ибо их нет.

Дьего подполз на коленях к Торквемаде и дрожащими руками схватил его руки.

— Отче, умоляю тебя, опомнись… это я, Дьего… ты меня слышишь?

— Слышу, ведь я разговариваю с тобой. Однако не перебивай меня, скоро наступит ночь. Не забудь издать декрет об отмене страха. Отныне на земле исчезнет страх. Мы начнем все сначала, верней, ты начнешь. Ты молод, самоотвержен и чист…

Дьего, уже не владея собой, выпрямился и, ухватившись обеими руками за подбитый мехом плащ, которым был укрыт досточтимый отец, изо всех сил дернул его.

— Отче, перестань, слышишь? Перестань! Я приказываю тебе, замолчи!

Торквемада посмотрел на него и увидел незнакомое лицо — бледное, неестественно большое, искаженное страхом и злобой. И на губах ощутил горячее дыхание. Сообразив, что перед ним неведомый враг, он хотел позвать на помощь, но не смог, и лишь прошептал:

— Дьего…

А тот тряс старика и бормотал:

— Молчи, молчи, молчи…

Но вот он замер и с минуту смотрел на посеревшее лицо Торквемады, на его широко раскрытые, но уже остекленевшие, мертвые глаза. Он боялся пошевелиться, наконец, отпустил плащ, который все еще судорожно сжимал в руках. Тело досточтимого отца слегка отклонилось назад, но и мертвый он продолжал прямо сидеть в кресле.

— Боже! — прошептал Дьего.

Он все еще стоял на коленях, и по щекам его текли слезы. Он еще не понял, не осознал того, что произошло. Противоречивые мысли и чувства владели им. Но вот он поднялся с колен и, обессилев, продолжал неподвижно стоять около покойника, глядел на него полными слез глазами. Вдруг, не отдавая себе отчета в том, что делает, он поднял тяжелую, словно каменную, руку и с размаха ударил досточтимого отца по лицу.


Декабрь 1955 — апрель 1957

Загрузка...