Книга вторая МУЖЕСТВО ЛЮБВИ (сороковые…)

Влюбленный в землю, в полноводье рек,

В леса родные,

В голубые своды,

Стоит Великий Русский Человек

На страже мира, света и свободы.

Александр Яшин

Часть первая Красные сердца

Первая глава

I

Жаркий воскресный день 23 августа 1942 года.

Сталинград как бы замер перед прыжком разъяренного фашистского зверя: с часу на час возможен массированный налет бомбардировщиков.

В городе — пустынная тишина. Людей почти не видно. Трамваи не ходят. Редко промчатся военные грузовики. На перекрестках дорог — девушки-регулировщицы, в военной форме, с автоматами. На отдельных улицах обучаются владеть оружием бойцы народного ополчения.

Давно пропылили через Сталинград, заполняя до отказа проезжую часть и даже тротуары, гурты скота, сотни телег с семьями колхозников и наспех собранным имуществом. Мычали недодоенные коровы, плелись усталые лошаденки, временами трубно ревели быки: куда и зачем их гонят от обжитых мест, да еще под раскаленным солнцем?.. На возах, поверх вещевых узлов, сидели колхозницы с застывшей в глазах смертной мукой: какой будет неведомая далекая даль?.. Хныкали, плакали дети, переходя на крик. Скрипели, грохотали колеса по мостовым…

Проследовал через город машинный парк из сорока МТС и совхозов задонских районов: тысячи две тракторов и не менее пятисот комбайнов. От их железного марша, похожего на раскаты приближавшейся грозы, от колхозных обозов, окутанных облаками пыли, сжимались сердца сталинградцев.

— Вернетесь, родненькие, вернетесь до дому! — причитали горожане, сбившиеся в тесные кучки на углах улиц. — За все расплатятся окаянные фрицы!

Прошумело, простонало сомкнутое народное горе…

Сегодня — разморенное зноем затишье. Оно — как удушье.

«Сталинградская правда» вышла в восемь утра. Весь тираж на почте. Сдан в набор и материал на вторник, кроме передовицы. Она — за мной. Филиппов после бессонной ночи, приняв душ в типографии, ушел на КП.

Командный пункт — глубокое бомбоубежище в Комсомольском садике. КП связан с Военным советом фронта. На пункте — Комитет обороны, возглавляемый Чуяновым, часть работников обкома и горкома партии, областного и городского исполкомов.

В редакции дежурит группа самозащиты: Мизин, Свэнов, я, сотрудник сельхозотдела — молчаливый, скрывающий внутреннюю лихорадку агроном Печинкин и главный бухгалтер Мальцев — удивительно спокойный, пожилой (все считали его человеком без темперамента), с круто выступающим горбом, всю ночь что-то щелкавший на счетах.

Одна за другой (вот уже который день!) воздушные тревоги. Острым ножом разрезают они широкую синь неба, проникают к тебе вовнутрь, и ты — как натянутая струна. Танковый корпус фашистов рвется к Тракторному в двух-трех километрах от него. Там — битва наших воинов, рабочего истребительного батальона, отрядов народного ополчения завода «Баррикады» и металлургов «Красного Октября». Отстаивают каждый клочок земли. К нам, в центр города, доносятся гулкие разрывы снарядов и бомб. В небе — самолеты. Уходят в пике, снова взмывают, падают, вытягивая шлейфы густого дыма. Трудно понять, кто же сбит: наш летчик или гитлеровский?.. Воздушные схватки ежечасны и преимущественно над Гумраком — близлежащим к городу районом.

Мизин, Печинкин и я склоняемся над свежим номером газеты.

— Неужели последний? — Нервный тик пробегает по лицу Мизина.

— Еще выпустим, — отвечаю я, хотя вполне сознаю: в какой-нибудь час все сразу может измениться.

Первая полоса. Горящими глазами вчитываемся в нее. Оперативная сводка:

«После трехдневных ожесточенных боев противник форсировал Дон в нескольких местах и окопался на левом берегу… В районе хутора Вертячего фашисты навели понтонную переправу и сосредотачивают силы для решительного удара на Сталинград».

— Пока не поздно… может, смотаться всем… на левобережье, — заикаясь, говорит Печинкин.

— Без команды — ни шагу отсюда! — ледяным тоном предупреждает Мизин, метнув из-под нахмуренного лба строгий взгляд на Печинкина. — Читай!

Через всю полосу — крупным шрифтом: «Ляжем костьми, но не сдадим Сталинград!» Печинкин густо краснеет:

— Прости, Николай Иванович… Сорвалось с языка…

На той же полосе — приказ городского Комитета обороны: при массовом налете вражеской авиации группам самозащиты уводить людей в бомбоубежища и оставаться с ними.

Распределяем посты своей группы. Мизин, как ответственный секретарь редакции, руководит нами. Он — у телефона в кабинете Филиппова (вдруг редактор передаст с КП какое-либо распоряжение?). Свэнов — в типографии, принимает от линотиписта набранный вторниковский материал. Печинкин — у телетайпа. Рядом — тонконосенькая, с лучистыми глазами машинистка Лиза Костыгова — жена первым ушедшего в отряд народного ополчения секретаря нашего партбюро Виктора Канунникова. Я сажусь за передовую статью.

Подходит Мальцев:

— Платежная ведомость готова. Ничего, что от руки?

— Получим зарплату?!

— Почему нет? Лишь бы работал банк. Среда — выплатной день.

Дымя махоркой, главбух кладет на мой стол ведомость.

— На подпись Александру Гавриловичу. Сумма небольшая. Нас осталось-то всего никого!

Из кабинета редактора — голос Мизина:

— Борис!

Серолицый Николай Иванович, скрючившись в кресле от очередного приступа язвы желудка, поднимает на меня мутные глаза:

— Звонил Филиппов. Велел, чтобы передовая была и спокойной, и суровой, но не чересчур.

— Я ее так и назвал: «Ни тени паники!»

— Еще сказал: покуда все относительно тихо, можете, как только вступит на дежурство вторая группа, пойти перекусить. У меня, понимаешь, от голода и язва взбунтовалась, дьявол ее возьми! Башка трещит — хоть помирай!.. До моей квартиры минут десять. Найдем чего пожевать… Мы же с тобой соломенные вдовцы!

Дней десять назад, когда фронт приближался к Сталинграду, начали частично эвакуировать семьи рабочих и специалистов, партийных и советских работников. Собирались впопыхах, хватали что под руку попадало (верили в скорое возвращение). Пароходы с эвакуированными, охраняемые пулеметчиками, уплыли вверх по Волге, в Паласовку — поселок городского типа, напротив левобережного города Энгельса Саратовской области. Отправилась в путь женская половина редакции — поэтесса Люба Проскурина, четыре литературных сотрудницы. А Зоя Ивановна Матусевич — экспансивная крупная женщина, ставшая в моей семье закадычным другом, получила вызов в Москву от «Учительской газеты», постоянным корреспондентом которой (по совместительству) она была в Сталинграде.

— Еду добрым путем, не гонят кнутом! — натужно весело говорила она, но в голосе звучала нервная нотка.

Сопровождал уехавших работников редакции заведующий отделом партийной жизни Макаров — человек уравновешенный, осторожный. Остались Лиза Костыгова да литературный сотрудник Аня Рожавина — черноглазая, внутренне собранная, говорившая обычно шепотком. Она наотрез отказалась эвакуироваться и с корреспондентским билетом в карманчике «окопалась» на оборонном рубеже в хуторе Елхи. Там и вещи ее, и хлебная карточка.

— Меня не убьют! — с уверенностью, придававшей ей силы, говорила Аня. — Все должна видеть своими глазами!

Перебазировался в Паласовку и основной аппарат обкома партии. Но в Сталинграде оставались тысячи людей: у заводских печей и станков, в учреждениях, квартирах, на сооружении оборонительных обводов и рытье окопов.

Двадцать второго июля, еще до эвакуации, в знойной степи трудился и коллектив редакции. В руках — ломы, лопатами не осилить затвердевший грунт. Над нами летали фашистские самолеты, мы часто ложились на землю. Однажды гитлеровцы полоснули шальной пулеметной очередью по степи. Смерть пронеслась на волосок от Зои Ивановны. Свинец ковырнул землю перед ее головой. Поднялась Зоя с лицом белым-пребелым.

Домой я пришел поздним вечером, усталый, голодный. Только сел ужинать, завыли сирены. Где-то поблизости упали бомбы. Дрожь пробежала по всему телу… Вскоре отбой. Я — в редакцию.

— Город бомбили? — спросил у Филиппова.

— Нет. Волгу!.. Сволочи!

Чувствовалось, как клокочет в нем ярость.

— Александр Гаврилович, ты что это? Рыл, рыл окопы и опять роешься?

— Надо.

Филиппов собирал в пачки отпечатанный в типографии сборник «На мушку». Под таким названием на последней полосе газеты возник отдел политической сатиры. В нем — антифашистские фельетоны, частушки, памфлеты. В отделе сотрудничали, вместе со сталинградскими журналистами, и военные корреспонденты журнала «Крокодил», московские поэты-фронтовики Александр Яшин, Евгений Долматовский, Илья Френкель, украинец Степан Олейник, наш сталинградец Миша Луконин, уже поднимавшийся к этому времени на столичный олимп. Карикатуры рисовал редакционный художник Аркадий Аксенов.

В тот воскресный день, когда я и Мизин отправились на перекус, в кабинете Филиппова лежали на полу аккуратно связанные в пачки десять тысяч книжек «На мушку». Их намечалось раздать бойцам Сталинградского фронта.

Мы пересекли площадь Павших борцов. На каждом шагу военные патрули проверяли пропуска.

— Свои, не шпионы! — послышался голос Яшина. — Здорово, братени!

До войны Александр Яковлевич наезжал в Сталинград, был желанным гостем «Сталинградской правды», подружился с Филипповым, Мизиным, со мной и Аней Рожавиной, давал в газету стихи, на Тракторном и «Красном Октябре» устраивались его творческие вечера.

Дней за пять до этого в редакцию нагрянули Яшин и Френкель. Остались на ночевку. Легли на канцелярские столы, под голову — полевую сумку. Яшин, узнав, что Рожавина на хуторе Елхи, забеспокоился и утром поехал туда.

— Нашел Аню? — спросил я.

— Я-то да не найду! — засмеялся он. — Еле уговорил вернуться в город, забрал ее вещички, попили молока. Там оно тридцать рублей литр, а в Сталинграде — семьдесят. Обратно пёхом по степи. Столько увидели лошадиных трупов с задранными ногами — в глазах темнело!.. Был у дивизионного комиссара Бельского. Он ткнул меня пальцем в грудь: «Тебе — полная свобода передвижения и полное право заниматься поэзией!» Вот так: солдат-поэт!

— Полного успеха, Саша! — пожелал Мизин.

— Тебе и Борису — того же самого!

Он зашагал в сторону Рабоче-крестьянской улицы, а мы подошли к драматическому театру имени Горького. Входные двери распахнуты. Солнце жжет немилосердно, словно рядом разведены костры.

— Зайдем на минутку? — предложил я.

— Есть хочу — сил нет!.. Ну да ладно! Чуток прохлады глотнем.

В театре — никаких признаков жизни. Осиротевший храм, откуда (конечно, на время!) ушло искусство, остались лишь глухие стены, одинокие кресла, и повсюду широко растворенные в немом изумлении двери. Раздвинут и занавес. На сцене — декорация последнего акта моей пьесы «Мужество».

У меня защемило грудь.

Живо вспомнилось…


Душный ветер опалял лицо. Я стоял на откосе, по которому сбегали к пристани крутые ступеньки деревянной лестницы, и прощальным взглядом окидывал Волгу: через час надо быть на мобилизационном пункте. Реку окутывала солнечная дымка. Ослепительно синело небо. Не верилось, что уже шла вторая неделя войны, что по нашей земле шагают гитлеровцы, сея смерть и разрушения, что в небе, еще недавно совсем спокойном и сияющем, как сейчас Волга, летают вражеские самолеты, сбрасывая бомбы на города и села.

— До свиданья, красавица река! Непременно вернусь к тебе и не один раз окунусь в твои объятия!

Пошел в редакцию. Встретился с Филипповым.

— Ты представляешь меня в шинели, сапогах, в пилотке или каске? — спросил я у Александра Гавриловича. — Повестка в райвоенкомат. До скорого расставанья!

— Не торопись. Тебя вызывает Чуянов.

— А в чем дело?

— Он скажет.

В кабинете у секретаря обкома партии сидели Водолагин и художественный руководитель драматического театра Фатин.

— Говорил о вас с областным военкомом, — сказал Чуянов, приглашая сесть. — По зрелому размышлению, решили оставить вас в Сталинграде.

— При воинской части?

— Нет, в редакции. Из «Сталинградки» достаточно ушло сотрудников на фронт. Кому же делать газету? Она тоже должна воевать… Кроме того, у нас к вам неотложное поручение — написать пьесу о войне. — Чуянов пытливо взглянул на меня.

— Чтоб писать о войне, надо на ней быть! — заметил я. — По каким же материалам…

— По газетным! — решительно перебил Водолагин. — Фактов много. Готовые сюжеты!

— Спектакль желательно показать осенью, — сказал Чуянов.

— Мы поможем! — подтвердил Фатин.

— Так скоропалительно? — растерялся я.

— Война тоже обрушилась скоропалительно, — отпарировал Водолагин. — Обговорите все с Фатиным. Вы готовы, Леонид Сергеевич? — Он пристально уставился на худрука, поблескивая стеклышками очков.

— Вполне! Сделаем так: Борис Александрович напишет первый акт — мы репетируем, он — второй, мы — репетируем… Конвейером!

Чуянов поднялся из-за стола. Лицо усталое. Глаза мягкие.

— Договорились? — спросил он, протянув мне руку.

— Не могу отказаться, Алексей Семенович. Только не знаю — получится ли, да еще так быстро?

— Получится! — Водолагин сверкнул глазами. — Надо только захотеть и проникнуться ответственностью.

По дороге в театр Фатин сказал:

— Эксперимент небывалый. Да и время небывалое. Сюжет за вами, а заголовок я уже надумал: «Мужество». Вот отсюда и «танцуйте» с отбором материала.

Меж облаков, скучившихся над городом, прорвался солнечный луч. Фатин прищурился и бегло улыбнулся:

— Хорошая примета!

В печати (Водолагин был прав) уже подробно сообщалось о подвигах наших воинов и партизан. Немало описывалось драматических эпизодов в тылу.

Встречи с Фатиным были ежедневными. Первую картину я написал за три дня. Леонид Сергеевич, прочитав, был настойчивым, требовательным: режиссер-диктатор!

— Поймите, — горячо говорил он, — это как-никак первая пьеса о теперешней войне в репертуаре советских театров! Драматизм и оптимистический настрой спектакля надо выдвигать в первой же сцене. А у вас завязка немножко вялая. Нужно, чтобы воображение драматурга обязательно сливалось с чувствами и мыслями героев пьесы. И сразу все пойдет, уверяю вас!.. На исправление — день, точнее — сутки. Послезавтра — репетиция. На нерве, на нерве работайте!

Сказал и ушел. А у меня по спине мурашки. Мотался по квартире, места не находил. «Надо быстрее, ярче! — сверлила мысль. — Мастерство нужно. Где его занять молодому драматургу?!»

Советы режиссера помогли. Пьеса была закончена в начале сентября. Дал прочитать ее Пенкину.

— Твое мнение, Миша? Только объективно!

— Будет смотреться, да еще как! Шутка сказать: трех месяцев не прошло с начала войны, а уже пьеса о войне!

— Я — о другом. Сюжет, образы — удались или нет?

— Удались.

— По твоему тону чувствую — успокаиваешь. Ну а ежели взглянуть строгими глазами театрального критика?

Пенкин почесал в затылке.

— Я бы немного, честно говоря, подсократил первую сцену. Мирное чаепитие затянуто. Впрочем, Фатин внесет в экспозицию нужный нерв и, конечно, песню. Ты же знаешь, песня в спектакле — его конек!

— Еще что?

— Не кажется ли тебе… не пересолил ты с образом паникера? Боюсь, как бы артист не стал шаржировать… Есть излишние, на мой взгляд, мелодраматические нотки… Но такие издержки исправимы и не меняют впечатления от пьесы… Эх, как бы сейчас сработала наша «Крепость»! Заморозили ее, черти, перестраховщики!

Я ходил как в тумане. Был согласен с замечаниями Пенкина. Многое казалось не так. Готов был переписать всю пьесу. В голове складывались новые сюжетные ходы, тем более что положение на фронтах с каждым днем обострялось: оставлены Керчь, Севастополь, был полностью потерян Крым, шли кровопролитные бои в Воронеже… Сколько подвигов совершали партизаны!.. Но перекраивать пьесу уже поздно. По городу расклеены афиши: «Премьера 2, 3, 5 октября 1941 г. «Мужество». Героическая драма в 4-х актах и 7-ми картинах. Действие происходит в текущие дни Великой Отечественной войны».

Лучшие силы театра сделали все, чтобы спектакль удался. Принимать постановку прилетел из Москвы на военном самолете критик Осип Резник, командированный Комитетом по делам искусств. Пришел он в театр донельзя взволнованным: самолет попал под огонь фашистского истребителя. К счастью, все обошлось благополучно.

— Спасибо вам за мужество, проявленное ради нашего «Мужества»! — скаламбурил Фатин.

Премьера была хорошо принята зрителями. Публика вышла из театра в тьму-тьмущую. Только крапинки звезд да латунный глаз полумесяца…

II

В квартире Мизина, хотя уехала хозяйка, соблюдалась идеальная чистота. Любовь к порядку у Николая Ивановича была в крови. Он и на работе и дома до щепетильности аккуратен. Проглотив таблетку пирамидона, Мизин достал миску с винегретом, закутанный в одеяло чугунок с тепловатой пшенной кашей.

— И все запасы! — Он печально вздохнул.

— За глаза хватит!

Мы насытились и повалились на кровати.

— Как-то там наши? — беспокоился Мизин. — Могли бомбить в пути.

— Не думай об этом. Если какое несчастье — сообщили бы.

— Между прочим, где ты упрятал своего Аута?

— Его мобилизовали.

— Мобилизовали?!

— Пришла повестка… Я отвел его в клуб служебного собаководства, где он состоял на учете, как дрессированная овчарка, втолкнул в клетку. Аут завыл во весь голос, поднялся на задние лапы, а передними тряс дверцу клетки. Не мог понять жестокосердия человека, который вчера еще ласкал его, кормил, поил, бегал, играл с ним, а он, пес, преданно служил ему, с собачьей любоеью смотрел в глаза хозяину… И вот сегодня этот хозяин стал для Аута чужим, запер его в железную клеть и, не оглядываясь, убежал… Я действительно убежал, не мог смотреть на испуганную морду, слышать вой… Прости, Аут, говорил я себе, но что делать — война!.. Иначе я не мог, не мог! Люди гибнут, а ты… ты друг человека и враг его врагов. Выполни и ты свой долг!

— Правильно поступил, Борис!

Помолчали.

— Знаешь, Николай Иванович, за мной по пятам так и ходят строки Проскуриной: «Простой человек, любящий солнце и жизнь! Сердцем своим прокляни навек черное слово — фашизм!»

— Хорошо!.. А мне врезались в память стихи Миши Луконина. Он прислал их с Брянского фронта.

— «Дума о доме»?

— Не только о доме. О душе человека-воина.

Мизин закурил. Закурчавились тонкие струйки дыма. Вполголоса процитировал:

…И тут я вспомнил, как вчерашним днем

Заметил я: при орудийном громе,

Командуя губительным огнем,

Вдруг лейтенант задумался о доме.

Он все кричал:

«Наводчик, дай огня!

Огонь!

Чтоб дома услыхали наши.

Скорей, наводчик, дома ждут меня!»

Вот так и я задумаюсь о доме,

Об улице Московской, на ходу,

О верности, о нежности знакомой…

Сделав паузу, Николай Иванович закончил:

…В атаке я не уступлю другому,

Я так иду, я так лечу вперед.

Чем дальше к западу, тем ближе к дому…

— Что-то мы с тобой ударились в поэзию, вместо того чтобы всхрапнуть, — заметил я.

— Не спится, черт возьми, какую уже ночь! Весь на нервах!

Он смежил глаза и тут же их открыл.

— Из нашего дома все эвакуировались. Этажи безмолвствуют… Что там говорить, страшная угроза нависла над всем, что создавалось почти четверть века, создавалось героическим трудом, горячими сердцами… Да, оч-чень тяжело… В конечном же счете, победа будет за нами. Ты веришь?

— Да!

— Я — тоже. Много, разумеется, прольется крови, не один год наверняка пройдет в боях, больно далеко залезли фашисты, сразу их не выкинешь. Но победим! — В голосе Николая Ивановича чувствовалась непоколебимая уверенность. — Ведь с каким героизмом отражают натиск сильного врага наши войска!.. «В атаке я не уступлю другому…» Эти строки Лукониным не надуманы, нет! Они родились в его мозгу от всего, что видит, что всем сердцем воспринимает Михаил Кузьмич!.. «Чем дальше к западу, тем ближе к дому…» — повторил Мизин, заложил руки за голову, помолчал. Острым взглядом уставился в зашторенное окно. — Неужели рухнет и этот дом, и все другие, сгорит Комсомольский садик?.. Не может того быть!.. Ладно!.. Давай на боковую!

Задремали.

Пробудились от голоса в репродукторе:

— Воздушная тревога!.. Воздушная тревога!..

С нарастающим волнением бежим по залитым солнцем улицам в редакцию. Пропуска держим раскрытыми. Патрули торопят: «В укрытие! В укрытие!..» В небе — белые, как комки снега, облачка: стреляют зенитки.

Застали смену группы самозащиты: худощавого, близорукого, в очках с сильными стеклами репортера Олега Курина; медлительного в движениях, мускулистого, добродушного очеркиста Георгия Притчина; не расстававшегося с карандашом и блокнотом Аксенова; Петю Куклина — газетчика, владевшего всеми жанрами журналистики, с глубокими складками в уголках рта, в очках с простой оправой. И, наконец, изжелта-бледного главбуха, не пожелавшего уходить после смены домой. Всех нас не покидало чувство взаимной спаянности.

Замок в дверях кабинета Мизина капризничал. Николай Иванович с силой потянул дверь. И в ту же секунду вылетели стекла из нескольких окон, посыпалась штукатурка. Казалось, что земля куда-то летит…

III

Первая бомба разорвалась на рынке. За ней — вторая, третья, пятая, десятая… Впечатление, будто небо разверзлось и падают метеориты колоссальных размеров. Все, что было в Сталинграде — здания, заводы, памятники культуры, каменные и деревянные дома, — словом, все сущее взлетает на воздух, опрокидывается и превращается в ничто.

— Все в бомбоубежище! — осевшим голосом приказал Мизин.

Оно здесь, под типографией, бетонированное, с окнами, замурованными кирпичом. Лежаки, скамейки… Никто не лег, не присел. Стояли словно вдавленные в пол. Лишь главбух, родившийся в Царицыне и сросшийся с ним, как ветвь с деревом, опустился на скамейку и рыдал.

Сотни самолетов волнами шли на Сталинград. Ухали фугаски. Сыпались зажигательные бомбы. Педантичное, варварское уничтожение города!.. Зенитки стреляли, как стало известно, не по вражеским самолетам, а по танкам в северной части города, у Тракторного. Там, за танками, двигалась гитлеровская мотопехота. Считанные минуты — и враг мог оказаться на площади Павших борцов. Фашисты хотели взять крепость на Волге с налета. Пользуясь отсутствием зенитного огня, крылатые чудища снижались до максимума возможности и с издевательской аккуратностью, с инстинктом зверей, как бы демонстрировали свое искусство и превосходство, стремясь сеять панику среди жителей: «сажали» зажигалки в крыши, но не подряд, а через дом — соседний, мол, и так сгорит.

Сквозь смерть пробирались к редакции Яшин и Рожавина. Они видели, как пожарные части развертывали шланги, чтобы тушить пожары, но воды не было, и пожарники уезжали туда, где, быть может, еще действовал водопровод. Видели, как несли на плащ-палатках, носилках или просто на собственных спинах стонавших раненых в бомбоубежище под драмтеатром, где помимо артистов, занимавших боевые вахты, были врачи, медсестры. Видели и сошедших с ума стариков, женщин, они жались к развалинам домов, во весь голос кричали, хохотали…

Яшин и Аня вбежали к нам в бомбоубежище. У обоих спазма в горле.

— Мне передал комендант города, — второпях сообщал Яшин, — он сидит в водопроводном люке… там у него и телефон… наши атакуют с севера на юг, оттягивают фашистов от Сталинграда… А путь к центру города преграждают остатки танковой бригады.

По воспаленным глазам Яшина, по его отрывчатым фразам было понятно: смерть от нас на полшага.

В это же самое время Пенкин, будучи дома (семья его уже в Паласовке), собирал документы, рукописи, распихивал их по карманам, засовывал в голенища сапог, в рюкзак, увел жильцов с детьми в траншею, вырытую во дворе, и в бомбоубежище, а сам — в обком партии. Здесь минут десять быстрой ходьбы, а пробирался Миша почти час. При свисте бомбы ложился на тротуар, съежившись в комок. В глазах — шары пламени. Слышал звонкий свист осколков, гром где-то падающей стены дома или крыши. Потом вскакивал и на ощупь, преодолевая чадное дыхание горящего города, спотыкаясь о кучи кирпича, трупы людей, добрел к зданию обкома. Оно пока невредимо. Увидел бегущего в КП Водолагина в штатском костюме, с вещевым мешком за плечами.

— Какие будут приказания, Михаил Александрович?

— Всеми доступными способами перебраться на левый берег, наладить выпуск газеты! — на ходу бросил он.

Наступили сумерки. Я вспомнил: окна в редакции не зашторены, а по графику я — ответственный дежурный. Выскочил из подвала и — наверх. Стал опускать завесы из черной бумаги и услышал настойчивый телефонный звонок в кабинете редактора.

— Слушаю!

— Борис?

— Александр Гаврилович?

— Ты почему в кабинете?

— Затемнял окна.

— Алло! Сейчас минутное затишье. Снесите пишущие машинки вниз, к подъезду, под чугунные ступеньки, за машинками приедут, и немедленно в бомбоубежище!

— Будем выпускать газету?

— Конечно!

Я мигом в подвал. И тут же обратно с Мизиным, Притчиным, Печинкиным и Лизой Костыговой. Подхватили ундервуды и — под лестницу.

Бах! Бах! Бах!

Под бетонным колпаком одни лежали на топчанах, другие сидели на скамейках. Яшин — на полу. Прислонился спиной к стенке, вытянул длинные ноги. Возле него — тихая Аня. На ее матово-бледном лице поразительно спокойные темные, как две наливные вишни, глаза, по-своему красивый поворот головы — он всегда такой, словно Аня прислушивается к чему-то.

— Что притихла, чернавушка? — спросил Яшин.

Она тепло посмотрела на него:

— Ох и бестолковый же ты, Сашенька! — мягко произнесла Аня и уткнулась головой в его плечо.

Надвинулся вечер. Темнота давила. Я стоял, садился, снова вставал. Состояние — будто ты замуровав в каменную стену. Наконец в бомбежке — перерыв.

— Полезем на крышу, посмотрим, — предложил я. — Возможно, последний раз посмотрим на Сталинград…

Мизин, я, Притчин, Курин и Мальцев, озираясь, вскарабкались по чердачной лестнице, вышли на крышу.

Бог ты мой! Весь центр пылает… Шквал огня! Казалось, в небе гневно кипит кровь убитых сталинградцев.

— Что делают фашистские гады! — сжав до боли кулаки, в нервном возбуждении крикнул я. — Хотят нас победить? Черта с два!.. Они могут разрушать дома, сжечь города, убить миллионы людей — могут, могут!.. Но разрушить у нас души — никогда!..

— Да, да, да! — с дрожью в голосе как бы подтвердил Мизин. — Эту мысль, Борис, отрази в передовой статье! Слышишь?

— Слышу. Непременно!

На правой стороне площади Павших борцов пляшут, взвиваясь кверху, языки пламени.

Всматриваясь в них, Курин замечает:

— По-моему, «Интурист» загорелся…

— А дом издательства, смотрите, еще цел! — Притчин указал на здание, стоявшее через дорогу от редакции.

Кто знает, может быть, мы сейчас у своей последней черты? Снизу увидят, подумают: пять призраков или пять с ума спятивших, собирающихся броситься вниз. Нет, мы не свихнулись от ужаса увиденного. Жажда жизни у нас сильнее страха смерти.

— У, мерзавцы! — с болью простонал главбух. — Своими руками душил бы каждого фрица! (Вот тебе и без темперамента!)

— Внимание! — Курин насторожился.

В багровое небо впивалось татаканье пулемета. Забарабанил и по нашей крыше свинец.

Мальцев ахнул и скатился в темную дыру чердака. Мы — за ним.

— Какого дьявола полезли?! — напустился Яшин, когда мы, испуганные, появились в убежище. — Жить надоело?

— Тихо же было… — защищался Курин от заслуженной нахлобучки.

— В этом «тихом омуте» смерть таится! — буркнул Яшин.

Аня — шепотом:

— «Тяжело в ночной тиши выносить тоску души…» Кажется, Фет?..

В этом ее шепотке, в той задумчивости, которая целиком владела ею, в затуманившемся взгляде чувствовалось что-то затаенное.

Трудно в такие минуты быть наедине со своими мыслями. И все же вспомнился мирный Сталинград… Цветочные клумбы в Комсомольском садике, в сквере Карла Маркса — молодые березки, как девушки в белых до полу сарафанах, прошитых серебром… Театр в огнях… Афиши: «Любовь и ненависть», «Наталья Огнева» — мои пьесы… Солнечная Волга, юркие речные трамваи, переполненные большей частью молодежью. Заливные, искрящиеся звуки гармошек, девичьи голоса, где-то песня Утесова… Милая юношеская беззаботность, светлая, как небо над Волгой!.. Я и Вера выходим из реки на серо-желтый, в лучистых блестках пляж, ложимся на песочный ковер. К нам подплывает Аут с палкой в зубах. Выловил ее в воде. Горделивый, довольный… Вечер в ресторане «Интурист». Гирлянда разноцветных лампочек — через весь зал. К нам за столик подсаживается пришедший из редакции Швер: полосы — в машине, он свободен. Швер поднимает бокал с вином. «За наши успехи всегда и во всем!»

Видения минувших мирных дней остро врезались в душу. Где-то я читал у Горького: прошлое — не деготь на воротах, его не выскоблишь… А нынешнее… Мне казалось, что оно вдруг сжалось в маленький мирок, втиснулось в этот забетонированный подвал, а все мы, словно приговоренные, сидим здесь, покорившись чудовищному удару судьбы. Но нет! Нет и нет!.. Правда, справедливость, наши высокие идеалы, вера в грядущую победу, в наше светлое будущее — все это с нами, навсегда, его не убьют ни пули, ни бомбы! Для всего этого стоит жить и не страшно умереть!

Такие мысли пробудили во мне душевную силу, как бы подняли над всем тяжким. Я подошел к Ане и Яшину. Прислонясь плечом к стенке, произнес повышенным голосом:

— «Пройдет мой народ через кровь и слезы, не опустив золотой головы…» Это ведь строки из твоего нового стихотворения, Саша?

Яшин поднял на меня глаза.

— Да, да!.. «Сожженные выпрямятся березы, медвяные росы блеснут с травы, земля благодатным соком нальется, цветы расправят свои лепестки, прозрачнее станет вода в колодцах и чище реки и родники!..»

IV

Среди ночи на пороге убежища показался высокий худой мужчина в шинели и каске. Плечи острые. Маленькие усики. Лицо вытянутое. Он пригнулся в дверях, зрачки сузились. Окинул всех невидящим взглядом.

— Яшин тут?

— Тут! Кто спрашивает?

— Наконец-то! — Вошедший шагнул к нему.

— Виктор!

То был Полторацкий — военный корреспондент «Известий».

— Здорово, брат! Садись.

Они расцеловались.

Виктор Васильевич с жадностью выпил кружку тепловатой водицы. До боли сжал мою руку, опустился на пол, снял каску, положил рядом с собой автомат.

— Знакомься, Виктор: Рожавина — из «Сталинградской правды», — указал Яшин на Аню.

— Здравствуйте! Вы почему не эвакуировались?

— На оборонительном рубеже осталась.

— Понятно… Не побоялись?

— Нет. Душа моя… «полна нездешней силой, и горит в душе нездешний свет…»

— Тоже понятно! — Полторацкий перевел взгляд на Яшина, покосился на Рожавину. — Так, так…

— Откуда ты и куда? — спросил Яшин.

— Из Дантова ада!.. Конкретнее — с площади Павших борцов… Едва пробрался до вашего гнезда… Мы, военные корреспонденты, воспользовались перерывом в бомбежке, вышли, вместе с Чуяновым, из КП и скорей в обком, связаться с Москвой. Благо здание пока уцелело, только стекла вышиблены. Алексей Семенович говорил с Верховным, доложил обстановку, просил помощи… Вдруг известие: фашисты близко от Тракторного! Военкор «Комсомолки» Лева Ющенко, первый секретарь обкома комсомола Левкин, а с ними полпред Цекамола Алексеев и девушка Леля — инструктор у Левкина, выскочили на улицу, залезли в грузовик, помчались через горящий город к Тракторному. Получили задание: помочь организовать оборону завода и формировать отряды народного ополчения.

— Бесстрашная братва! — удовлетворенно произнес Яшин. — Вот где сказалась комсомольская закваска!

— Чудесный парень этот Ющенко! Ему только двадцать исполнилось, худее меня раза в два, близорукий, в очках, солдатском обмундировании, а на голове — фуражка летчика. (Пилоты подарили ему за храбрость и образцовый репортаж о воздушных боях!) Через плечо «лейка», сбоку планшетка и парабеллум из черной кожи. Представь, Саша: жуткая бомбежка, а Левушка забрался на крышу драматического театра и давай снимать кадры для «Комсомольской правды»!

— Другие корреспонденты в Сталинграде или за Волгой? — спросил я.

— Редакция газеты «Красная Армия» уже на левобережье, а «корреспондентский корпус» центральных газет… — Полторацкий посмотрел на ручные часы, — …ровно в три ноль-ноль туда же переберется.

— А мы?.. Здесь останемся? — У Печинкина расширились глаза.

— Вы — областные. Ждите команду.

Виктор Васильевич вынул из кармана «Сталинградскую правду» — последний номер от 23 августа.

— Храни, Саша! Тут твои стихи… «Камень горит и железо, сплав людской не горит…» Прекрасно сказано!.. А сейчас позволь малость вздремнуть?

Он припал затылком к стене, быстро уснул.

Яшин не вытерпел. Обругал нас за отчаянную вылазку, а сам, когда Аня и Полторацкий спали, тихо, со жгучим нетерпением, выбрался на крышу. Вернулся.

— На город сползла вулканическая лава, — сказал он глуше обычного.

Полторацкий подскочил. Стрелки часов близились к трем. Энергичным движением надвинул каску на голову, автомат — за плечо.

— До встречи!

Выскочил из убежища, хлопнув дверью.

Занялся рассвет. Поднялось багровое солнце, оно словно насыщено кровью.

Посыпались бомбы.

Около девяти утра — оглушающий удар.

Из окон убежища вылетели кирпичи. На какой-то миг бело-красная молния ослепила нас. Фугаска пробила правое крыло типографии. Попади она в левое, от нас следа бы не осталось.

— Уходить! — распорядился Мизин. — В ТЮЗ! Там семь бетонных перекрытий!

Выбегаем во двор. Шуршит, клокочет пламя, грызет кирпич, железо, землю, воздух, душу!

Со двора — на Московскую улицу.

Дым, пронизанный огненными змейками, валит из окон издательства. «Попали-таки, гады!»

Несемся по дороге, по тротуару. Свист бомбы. Прижимаемся к еще не загоревшемуся забору, как припечатанные силуэты. Выбегаем на мостовую, перепрыгиваем через упавшие столбы, клубки электрических проводов под высоким давлением. Мелькают пустые глазницы окон. В одном из них бьется повисшая красная занавеска, как флаг, зовущий стоять насмерть. Торчат изогнутые балки. Вздыбленные, разбитые грузовики преграждают путь к Театру юного зрителя. Мы застреваем на месте.

Что такое?! Горят зеленые деревья?! Сгоревшие листья, как черные слезы, падают на дымящуюся землю.

— Больше — ни в какой склеп! — решительно заявляет Рожавина. В руках у нее чемодан и авоська. — В обком комсомола, никуда больше!

— Аня, милая, идем на тральщик! — упорно зовет Яшин. — Он у пристани, пять минут — и мы там!

— Нет.

— Попрошу разрешения у комиссара взять тебя с собой, за Волгу!

— Нет.

— Ты можешь… погибнуть!.. Аня! Можешь погибнуть! Я буду чувствовать себя невольным предателем!

— Не говори так, Саша! Ты моряк, я знаю, зоркий, всегда настороже, но пойми…

Бух! Бух! Ба-а-а-а-х!

— Умоляю! Аня!

— В обком… только в обком!

Вз-з-з-з-з… бу-ух!

— Прощай, Саша!.. Спасибо за подаренные дни счастья.

— Неужели… насовсем?

— До свиданья, обязательно до свиданья. Пиши маме, она на Урале, деревня Меча!

Ветер раздувает огонь. Пламя прыгает с крыши на крышу, с дерева на дерево.

Мы невесть какими тропами обходим пылающие «грузовые баррикады». Я оглядываюсь.

Яшин стоит одеревенелым. Смотрит вслед Ане.

Она упрямым шагом идет вверх по улице. Идет, окутанная дымом, солнцем, огнем, не оборачивается. И сразу растворяется в черно-красной гуще…

V

Мы лежим на полу в убежище ТЮЗа, уткнувшись лбами в холодный бетон. Я — как мешок, из которого вытряхнули все содержимое. Глухо доносятся разрывы бомб. Полумрак. В углу тускло светится электрическая лампочка, низко свисающая вдоль стены.

— Где Печинкин? — спрашиваю у Мизина.

— Выскочил из подвала редакции и — к пристани!

Вбегает Свэнов с младшим сыном Феликсом. Ложатся на пол, как и все, кверху спинами.

— Где был? — спрашиваю.

— В подземелье театра. Оттуда всех выпроводил председатель горисполкома Пигалев. А Евгеньева…

— Евгеньева там?! — перебил я, обрадовавшись, что ведущая актриса театра, исполнительница заглавных ролей в моих пьесах, жива.

— Все артисты там… Так вот, Евгеньева — ни с места, «Уходить из Сталинграда?!» А Пигалев на своем: «Хотите остаться у фашистов?» Она метнула в него свирепый взгляд: «А вы хотите сдавать Сталинград?» Пигалев отрицательно покачал головой: «Ни в коем случае! Но бои будут в городе, бои беспощадные, рукопашные, за каждую улицу, за каждый дом! Уходите немедленно! Это решение городского Комитета обороны. Мы обязаны сохранить ваш коллектив!» И артисты двинулись в степь пешком, с узелками в руках. Над городом такой мрак, что даже солнце не может его пробить. Солнце в трауре…

— Солнце в трауре… — повторил я. — Помнишь, ты то же самое сказал в тридцать шестом году, на другой день после смерти Алексея Максимовича Горького?


(Швер, Свэнов и я ехали на автомашине в сторону Астрахани к Черному Яру. В этой зоне хорошо должна была просматриваться фаза полного солнечного затмения. Нас не оставляла мысль: «Умер Горький… Нет больше Горького!»

На солнечном диске появилось темное пятнышко. С каждой минутой оно увеличивалось. Остался лишь солнечный серп, но и он вскоре превратился в узкую каемку. Все вокруг окрасилось в серебристый цвет. Над нашими головами ползли лилово-черные тучи… Я сказал: «Сейчас потухнет последний луч и должны пронестись «летучие тени».

Свэнов глухо проговорил: «Это будет тень Горького, покидающего Землю, длинная серая тень…» Швер хмыкнул: «Мистики!»

Луна запечатала все солнце. Развернулось феерическое зрелище. Утренняя ночь продолжалась девяносто шесть секунд… И как только снова возник золотой серп, тучи пропали. Все ярче разгоралось дневное светило…

На обратном пути Швер вспыльчиво говорил, спрашивал, срывал очки, вновь их надевал. «Неужели люди бессильны бороться с курносой? Есть изверги, которые холят ее, прикармливают!.. Кто посадил Смерть на самолеты, на танки, поставил за пушки справлять тризну на полях Испании, бомбить Мадрид, уничтожать тех, кто восстает против тирании, против фашизма?.. Кто втихомолку шьет ей новые белые покрывала, чтобы, укутавшись в них, она шла по всей планете?! Кто, кто?! Это делают те, кто ради самовластья, ради даров Желтого Дьявола готовы спалить всю Землю, все живое на ней!..» Помолчав, он тихо добавил: «Алексей Максимович, товарищ Горький! Ты, как и твой Сокол, упал с разбитой грудью!..»)


— Тогда я решил, — припомнил Свэнов, — непременно написать очерк «Солнце в трауре». Написал… Теперь тоже напишу, только в ином, разумеется, ключе…

В убежище кто-то вошел и громко позвал:

— Свэнов!.. Здесь Свэнов?..

— Здесь! — Он поднял голову.

— Твоя старуха идет по улице, шатается, волосы растрепаны, глаза безумные, и кричит: «Где мой сын? Где сын? Где сын?» Упала. Я поднял ее. Она засмеялась: «Так ты же… нет, нет, не сын…»

Лицо у Свэнова покрылось меловой бледностью. Он вскочил.

— Я должен проводить ее на пристань, усадить на пароход, на баржу, в лодку, на что угодно!

Бросился к выходу. Наступил на чьи-то ноги, свалился, встал. Какая-то бешеная сила вытолкнула его из убежища.

— Папа! Папа!.. Я с тобой! — закричал Феликс и бегом за отцом.

Спустя полчаса, а может раньше, в убежище вполз человек, волоча раненую ногу. Вынул из кармана бинт.

— Дайте помогу! — предложил Мизин.

— Сам, сам!.. Я — врач железнодорожной больницы.

От него мы узнали страшное: в тот момент, когда Свэнов и Феликс поравнялись со зданием горкома партии, прямо перед ними бахнула фугаска…

Мизин сжал виски:

— Кошмар!

— Вы… вы сами… видели? — с трудом произнес я.

— Видел!.. Меня царапнуло осколком по ноге и волной отбросило в сторону… Я был поодаль от взрыва, но видел… Там, где шел товарищ Свэнов с мальчиком — лужа крови…

Я стиснул зубы, чтобы не разрыдаться. «Видно, сыновняя любовь, сыновний долг превыше всего, даже собственной жизни!..»

Послышались новые, еще более сильные бомбовые удары.

В горле пересохло. Припал губами к фляжке. Вода, казалось, пахла кровью.

VI

Мы с Мизиным подвинулись к электрической лампочке. Городская электростанция работала! Трубы Сталгрэса дымились!

Как потом мы узнали, бомба разрушила высоковольтную подстанцию, перестали действовать силовые трансформаторы, кабельные каналы, были разбиты изоляторы даже на первых опорах отходящих линий электропередачи. Линейщики и монтеры под огнем (фугаски и снаряды без конца сыпались на электростанцию) восстанавливали высоковольтные линии, отключали поврежденное оборудование. Фугаска угодила в котельный цех. Осколки перерезали трубопровод, а по нему подавался мазут. Старший машинист бросился отделять от магистрали поврежденную часть трубы. Горячие струи мазута били ему в грудь, обжигали лицо. Он закрыл вентиль и тут же пустил в ход резервный котел, чтобы электрический свет шел в охваченный пламенем город.

Об этом, повторяю, нам стало известно спустя какое-то время, а в тот день и час, с надеждой взирая на светящуюся электрическую лампочку, мы ждали приказа: куда идти?.. А кто отдаст такой приказ? Кто знает, что мы здесь? Сидеть и ждать… чего? Бомб?.. Пожара?.. А если и в самом деле надо срочно выпускать «Сталинградскую правду»?.. Но где?.. Вернее всего, за Волгой…

Изнурительные минуты, часы… Надвигается ночь… Я вытаскиваю из кармана узкую полоску бумаги с заголовком: «Ни тени паники!» Теперь такой заголовок отпадает. Зачеркиваю. Ставлю новый: «Смерть фашистам! Отстоим Сталинград!»

Пишу напряженно. Все время мне видится красная занавеска в оконной глазнице разбитого дома. На бумагу ложатся заключительные строки:

«Смерть врага — наша жизнь!.. Не опасайся, товарищ, смерти — и смерть испугается тебя. Не отступай — и враг отступит. Наступай — и враг побежит!»

В полночь появляется в убежище Филиппов. Он в каске, пиджак расстегнут.

— Нашел-таки!.. В четыре утра, у грузовой пристани, паром. Перебирайтесь на левый берег. А там — пешим ходом, на попутных машинах — как удастся, но быстрей в Паласовку. Начнем выпускать газету и доставлять ее в Сталинград. В Паласовке буду завтра, в крайнем случае — послезавтра.

— Передовая написана, — говорю я.

— Отлично. Давай мне! — Филиппов прячет статью в полевую сумку. — Сейчас около двенадцати. Пока — тихо. Но тишина может быть обманчивой. Все же рискнем — посмотрим, что осталось от редакции, типографии.

Филиппов, Мизин и я (Притчин остался в убежище с ушибленной ногой) идем к «Сталинградской правде». Вокруг дома, превращенные в огненные факелы. Вот мы и на Московской, где была редакция. Ни стен, ни крыши… Под ночным небом — оголенные ротационные машины. Глядим то на них, то друг на друга. Высоко в небе — полная луна. Ее голубой свет падает в дымно-красный омут. Никакому художнику не удастся передать на полотне одновременно пляску огненной смерти и голубое сияние жизни!

Глухой голос Филиппова:

— Гибель Помпеи!

— Свэнов убит… — говорит Мизин.

— Что?! — ахает Филиппов.

…Разве дождешься четырех утра?! Скорей, пока темно!

В утреннем ватном тумане пробираемся через рыночную площадь, усеянную битым стеклом. С нами Притчин. Еле ковыляет.

Вой самолетов. Падаем на землю…

Встаем. У меня и Мизина руки в крови: порезались осколками. Обвязываем пальцы носовыми платками. Поднялся и Притчин. У него никаких порезов.

Вот и два дома специалистов… Одни каркасы… Вижу зияющую дыру в первом этаже: там был мой кабинет, мои книги, рукописи, мое любимое кресло-дуга со славянской вязью: «Тише едешь, дальше будешь». Дом умер… И все, что было в моей квартире обжитого, привычного — до последнего карандаша на столе! — все то, что помогало жить, творить, радовало, печалило, с чем сроднился, общался ежечасно, что было хотя внешне и недвижимо, но внутренне зажигало меня — все это теперь сметено, раздавлено, сожжено, похоронено! Но не похоронены были дни и годы вдохновенной жизни, огонь не спалил их и бомбы не взорвали!

По крутому обрыву спускаемся к пристани. Парома еще нет. Притчин направляется к дежурному матросу: будет ли вообще переправа?

Нарастающий гул… Опять гадюки «юнкерсы»!.. Будут, конечно, бомбить пристань… Куда деваться?.. Под навесом какие-то ящики. Ложимся на них плашмя.

Мимо пробегает парень в тельняшке.

— Спятили, что ли?! Ящики с гранатами! Чешите скорей отсюдова!

Нас как ветром сдуло.

Самолеты удалились к Тракторному.

В пятом часу подошел паром. Откуда только взялись люди?! В считанные минуты заполнили паром. Мы притулились к перилам.

Паром отчалил.

Середина Волги.

В воде плавают двое мужчин. Последние взмахи рук…

Паром замедляет движение.

Четверо парней бросаются в Волгу. Вытаскивают тонущих.

Прибавляем ходу.

Опять вражеские самолеты! Ну, думаю, конец, ко-о-нец!

Ба-ах!

Бомба падает, не долетев до парома.

Ба-ах!

Бомба разрывается далеко позади.

Паром кидается из стороны в сторону. Вода заливает его нещадно.

Мокрые с ног до головы, выходим прямо в реку, по пояс. Бредем к берегу. Вскарабкиваемся по откосу, падаем на песок.

— Улетела смерть? — Мизин смотрит на небо. В лице — судорожная напряженность.

— Улетела, кажись…

— Ну что, так и будем лежать?.. Пошли! — зовет он. — А тебя, Притчин, подберет какой-нибудь грузовик, подберет обязательно! Есть же люди на свете!.. Куда тебе тащиться с больной ногой?.. Цепляйся за каждую машину, за каждую телегу!.. Не мешало бы посушиться, а?

— Ветер просушит. Шагаем!

Николай Иванович в пиджаке, полотняной сорочке и ботинках. На мне же — шелковая сорочка с короткими рукавами, тонкие летние брюки и размокшие парусиновые туфли. Снимаю, беру их в руки, топаю на босу ногу.

Бредем вдоль берега. «Прости-прощай, Сталинград!..» Б мозгу застряли слова Филиппова: «Гибель Помпеи…» Античный город погиб от извержения Везувия. В какой-то книге я читал: Помпею сожгла огненная лава 24—26 августа (какая ирония истории!) 79 года христианской эпохи. Теперь же — 1942-й ленинской эры. Время иное, и люди иные. Теперь не извержение вулкана, а извержение фашизма!

Такими или примерно такими мыслями я и Мизин делимся между собой, когда глядим на каменные остовы Сталинграда, окутанные черногривыми дымчатыми тучами: горит нефтекомбинат, пылает нефть, выливаясь из разорванных резервуаров в Волгу, отчего вода становится черной.

Над нашими головами устремляются к городу тяжелые «юнкерсы» и «хейнкели», сопровождаемые «мессершмиттами».

Вторая глава

I

Идем, стараясь быть спокойными, но чувствуем: наши старания искусственны, однако они нужны, очень нужны, как кислород, как внутривенное вливание энергии, иначе… дойдем ли?.. Впереди — выпуск газеты, доставка ее на линию огня, наши семьи… Смешивались страх, надежда, боль… А мысли о том, что Сталинград разрушен, Сталинграда больше нет, Свэнов с сыном погибли — невыносимы!

Мчится переполненная людьми полуторка. Успеваю заметить стоящих в кузове Притчина и Пенкина. Догадываюсь: обкомовский грузовик.

— Ми-и-и-ша-а-а! — кричу во все горло. — Пье-е-е-су взя-ял? «Кре-е-епость», «Кре-е-епость»?

Пенкин задирает ногу, хлопает по голенищу сапога?

— Зде-е-есь!

Грузовик скрывается в солнечно-пыльном мареве.

Ахтуба… Наедаемся спелыми помидорами, сочными арбузами. Мои туфли высохли. Ноги в ссадинах. Обуваюсь. Часа на два засыпаем в прохладном коридоре районного исполкома, вытянувшись на узких скамейках.

Ночь застает нас в поле. Ложимся под стог сена. Вдыхаем его свежий аромат. Как чудесны эти летние звездные ночи, эта сонная степь с ее пахучими цветами, с ее седой ковылью!.. Никогда, пожалуй, так не хотелось радостей мирных дней, прелестей природы, как в эту минуту.

— Какие крупные звезды! — мечтательно произношу я. — У Чижевского есть стихотворение:

Из черной пропасти извергнутая тьма

Катится по миру беззвучными клубами,

Вращает черными с полмира жерновами,

И в черный порошок дробится явь сама.

Все гуще чернота, все непроглядней мрак

И мира зримого быстрей уничтоженье,

Лишь думы черные в стремительном движенье,

Ударясь в небосвод, взрываются впотьмах…

— Мрачные стихи, — замечает Мизин.

— Почему?.. А я считаю это стихотворение — оно называется «Нашествие ночи» — очень современным. Разве фашизм — не нашествие ночи? Разве фашизм — не «из черной пропасти низвергнутая тьма»?.. Разве «думы черные… ударяясь в небосвод, взрываются впотьмах» — не пророческие слова о неизбежности гибели фашизма?

Вдруг — пронзительно-высокий голос:

— Вста-ать! Руки вверх!

Вскакиваем.

— Наши! — обрадованно вскрикивает Мизин. — Товарищи! Мы — из «Сталинградской правды», идем в Паласовку выпускать газету!

— Документы? — строго спрашивает лейтенант.

Я показываю удостоверение, подписанное Мизиным, а Мизин — подписанное мною.

Офицер всматривается в редакционные бланки, в подписи.

— Один другого удостоверяет?.. Солоно же вам придется!

— Товарищ лейтенант! Я — ответственный секретарь редакции, а Дьяков — мой заместитель. Обком партии предложил…

Жесткое лицо офицера смягчается.

— Верю, верю. — Он возвращает нам удостоверения. — Что же это вы пешедралом? Вам еще шагать и шагать!

— Личный авто не подали! — усмехается Мизин. — А газету надо скорей на фронт.

— Капельку подвезем вас, — говорит лейтенант.

И — к бойцам:

— Потеснитесь, товарищи. Нужно людей подбросить километров на тридцать.

«Ничего себе «капелька», — подумал я.

Залезаем в колымагу, запряженную парой лошадей.

Дорога кажется бесконечной. Ноги затекают.

Из повозки вылезаем километра за полтора до Паласовки.

Какие это женщины бегут к нам?

Да это Веруха и Тоня — жена Мизина!

Обе — в платочках, сарафанах, перегоняют друг друга. Конечно же Пенкин и Притчин уведомили о нашем пешем походе.

— Борька! На кого ты похож! — плача от радости, бросается ко мне Вера.

Тоня повисает на шее у Мизина.

Стою запыленный, в продырявленных брюках и порванной сорочке.

— Вторые сутки дежурим на дороге, высматриваем вас! — говорит Тоня — блондинка с глубоко посаженными бирюзовыми глазами, мокрыми от слез.

Ее перебивает Вера:

— Мы с Тоней поехали на военной машине к вам, в Сталинград… Перед самым городом нас повернули назад: бои на улицах, нельзя! Вернулись на крестьянской подводе…

— Героини!.. Мама не заболела? — спрашиваю я.

— Прихварывает… Мы достали немножко муки, и мама испекла ржаные лепешки.

— А я квашенку изготовила! — хвалится Тоня.

— Молодцы, девчата! — Мизин обнимает жену. — У нас в животах урчит.

По дороге узнаем от жен: живут в Ромашках (деревня неподалеку от Паласовки), в хибарке, спят на полу, с трудом добывают хлеб и молоко, а муку им дал, сжалившись, заведующий сельпо; в Ромашках и Пенкины, поселились в конуре без окон и дверей; в школьном здании Паласовки разместился обком партии; в Паласовке — районная типография, в ней один старый наборщик и плоская печатная машина; по радио передали, что Сталинград не сдан и не будет сдан; над Паласовкой однажды появился фашистский самолет, зенитка его подбила…

Сидим на полу, глотаем кислые лепешки и квашенку. Рассказываем о разбомбленном Сталинграде, о трагедии со Свэновым, об ушедшей в никуда Ане Рожавиной…

Приходит Лиза Пенкина. Обычно веселая, громкоголосая, властная, она на сей раз хмурая, раздраженная. Сбрасывает с головы платок, швыряет на пол телогрейку. Опускается рядом с нами.

— Привалили мужички?

— Как видишь! — отвечает Вера.

— А мой черт допоздна торчит в обкоме. Нам жрать нечего!.. Мои два пацана голодные, как волчата!

— Возьми лепешек, — предлагает Мария Яковлевна. — С удовольствием съедят.

— Господи-и-и-и, да они готовы меня съесть, не то что лепешки! — смеется Лиза, благодарит Марию Яковлевну, хмурость с лица исчезает, в глазах, как всегда, огоньки. — Нынче я своему Мишке головомойку устрою, три дня сушиться будет!

— За что же? — спрашивает Тоня.

— Ничего в обкоме не достал из продуктов! Чем сам питается, шут его знает… Чернилами, что ли?..

II

Через несколько дней в Паласовку приезжает на грузовике Филиппов. Сюда же приходят, прибывают разными путями сотрудники редакции.

— Почти полный коллектив! — объявляет Филиппов, готовый немедленно начать выпуск «Сталинградской правды».

И — к Мизину:

— Учти, Николай Иванович, теперь у газеты формат многотиражки. Бумаги хватит на несколько номеров, потом подбросят из Саратова. Макаров будет принимать радиоинформацию. За Дьяковым — антифашистский фельетон. Аксенов пусть разделывает карикатурами Гитлера и иже с ним. Степан Олейник садится за агитационную заметку об осеннем севе. Война войной, а сеять-то надо! Это тоже поэзия… драматическая!.. Надо бы в траурную рамку сообщение о смерти Свэнова… Курин, как Военный корреспондент Волжской флотилии, успевший за эти дни побывать в Сталинграде…

Олег Курин не дает Филиппову договорить:

— У меня в сумке стихи Долматовского!

Он вынимает листок бумаги и, близоруко всматриваясь, читает первые строки:

Враги у ворот Сталинграда.

Товарищ! Враги у ворот.

Всей силой, всей яростью надо

Отбить их, разбить, побороть…

— Прекрасно! — Филиппов доволен.

— И еще потрясающий материал! — добавляет Курин. — Взял на месте события, на Сталгрэсе! Станция все еще подает ток. Там, на металлической площадке котла, застрял снаряд. Каждую секунду мог взорваться. Главный инженер Зубанов и водосмотр Дубоносов осторожно вытащили снаряд из решетки. Задели бы головку — всё!.. Зубанов на вытянутых руках понес снаряд по лестнице — тридцать пять метров вниз!.. Дубоносов схватил переговорную трубку, позвал на помощь. Зубанов на руках со смертью спускался все ниже и ниже, ноги подкашивались. Навстречу прибежал инженер Карпов, забрал снаряд у терявшего силы Зубанова, вышел во двор… На топливном складе зенитчики уничтожили фашистский «подарок».

Филиппов облегченно вздыхает:

— Знаю Зубанова!.. Это люди! Это герои!.. После войны их имена надо поместить золотыми буквами на здании Сталгрэса!

И снова распоряжается:

— Стихи Долматовского — в номер!.. О подвиге энергетиков Олег сейчас же напишет… Я иду в обком, достану последние номера «Правды» и «Комсомолки». Может, что-нибудь оттуда перепечатаем. С миру по заметке — глядишь, и газета!

Я принимаюсь за антифашистский фельетон.

Забегает торопливый сержант, оставляет пакет с надписью: «Сталинградская правда», Филиппову». Не взяв даже расписки, ничего не сказав, проворно укатывает на своем «виллисе». Вскрываем пакет. Вася Коротеев — бывший первый секретарь Сталинградского обкома комсомола, а теперь батальонный комиссар, прислал «Фронтовые дневники» о сталинградских комсомольцах в боях. Узнаем из дневников: Миша Луконин был ранен в ногу, попал в окружение и, выйдя из него, стал работать в армейской газете. Потом снова — в бой. Рискуя жизнью, вынес с поля сражения потерявшего сознание раненого комиссара, за это награжден орденом Красной Заезды.

Возвращается из обкома, размахивая газетами, Филиппов:

— Перепечатаем из «Правды» статью военного корреспондента Якова Цветова «Героический Сталинград»!

Увидев дневники Коротеева, Александр Гаврилович сияет: материала на три номера!

Горбоносый старик наборщик трудился двое суток. Ему помогали Мизин и Макаров. Набор ручной, навыка у них нет, а все же получилось. Но вот как печатать? Паласовке не хватает электроэнергии, часто маломощная электростанция замирает. Нет и теперь тока…

Входит Филиппов.

— Крутить вручную! — предлагает он. — Все на аврал!

Крутим, выдыхаемся, но крутим. Знакомый запах типографской краски бьет в нос. Но не раздражает, а радует: мы — в своей стихии!

От сильного ветра в окно ударяются багряные листья.

Осень…

Появляется первый номер урезанной «Сталинградской правды».

На рассвете газету отправляем в сражающийся Сталинград.

III

Шли дни — быстрые, кипучие и в то же время безжалостно хватавшие за сердце. Редакционный портфель пополнялся очерками военных корреспондентов, статьями Ильи Эренбурга (их мы перепечатывали из центральных газет), присылали стихи Александр Яшин, Яков Шведов, Евгений Долматовский. Писал страстные стихи и Степан Олейник. К трудностям привыкали. Главное — газета жива, воюет, идет к волжской переправе, к бойцам.

В небе над Паласовкой — насупленном, отливавшем металлом, стали чаще появляться фашистские разведчики. Разведали, вероятно, что здесь областные организации. Коршунами выныривали из облаков и тут же исчезали. Бомб пока не сбрасывали.

Однажды Филиппов пришел из обкома понурым.

— Со дня на день, а возможно, с часу на час ожидаются налеты на Паласовку. Обком решил перевести редакцию за Волгу, в Николаевскую. А тебе, Борис, Пенкину и заведующему орготделом нашего обкома Николаю Дмитриевичу Заленскому поручается доставить на Урал эшелон с женщинами, детьми, стариками и больными работниками учреждений.

— Почему и мне? — удивился я.

— Признаться, не хотел тебя отпускать. Но решение состоялось, эшелон подготовлен, отправка нынче ночью. — Он виновато улыбнулся.

В редакцию прибежала Вера.

— Александр Гаврилович! Мы будем с вами!.. Я буду печатать на машинке!.. Куда, зачем вы нас?.. Мы не хотим в тыл!.. Ради бога, оставьте! — умоляла она.

— Ничего не могу поделать, Верочка! — Филиппов развел руками. — Решение обкома.

— Я что-то плохо вас понимаю. Борька же беспартийный!

— Формально — да. Но Борис — работник партийной печати. У вас больная мать, оставаться ей здесь, как и другим пожилым людям, нельзя, опасно. Уполномоченные обкома доставят эшелон на место назначения и вернутся.

Вере стало трудно дышать. Еле проговорила:

— А мы, значит… на Урале останемся?

— Временно.

— Далеко нас увезут?

— К пермякам!

…Товарные вагоны-теплушки, на всякий случай поставленные в полукилометре от станции Паласовка, были оборудованы нарами. Начальник поезда Заленский — высокий, сгорбившийся, с изнуренным лицом, обошел вместе с Пенкиным и мною состав, смущенно объявляя, что, дескать, в таких вагонах, как всем понятно, туалета нет и поэтому на остановках (они будут частыми) — мужчины направо, женщины — налево. Детишкам надо приспособить ночную посуду…

В каждый вагон мы занесли хлеб, чай, сахар, чайники. Кипяток — на станциях. Предупредили: отправление — в двадцать два ноль-ноль.

Приближался назначенный час.

В будке стрелочника мы, трое уполномоченных, оформляли документы на дорожное питание. Пенкин включил радио. Совинформбюро сообщало: корабли Волжской военной флотилии наносят по фашистам чувствительные удары… Войска Юго-Западного фронта, под командованием генерал-лейтенанта Ватутина, поражают гитлеровцев глубокими ударами с плацдармов на правом берегу Дона, в районе Серафимовича и Клетской; Сталинградский фронт наступает из района Сарпинских озер; 62-я армия генерала Чуйкова действует непосредственно в Сталинграде, ожесточенно сражаясь за каждый дом, за каждую пядь земли…

До отхода поезда оставалось минут двадцать, как вдруг засвистела бомба.

Ба-а-а-х-х!

Крики женщин.

Детский плач…

IV

Бомба упала на окраине Паласовки. По нашему, эшелону скользнул огневой отблеск. Испугались женщины и дети, да и мужчины струхнули.

— Какого черта стоим?! Мишка-а-а! — кричит Лиза Пенкина.

— Смерти дожидаемся? — вторит ей женский голос.

— Товарищ Заленский!.. Где Заленский? — гремит чей-то бас.

Мы выскакиваем из будки, бежим к эшелону.

— Надо быстрее выводить поезд из зоны обстрела! — торопит Заленский и выпрямляется во весь рост. — По ваго-о-она-ам!

Товарный состав медленно, как бы крадучись, ползет сквозь ночь. Фары у паровоза выключены. При каждой задержке в пути возникает настороженность: не случилась ли беда?

Но вот поезд набирает скорость. Пенкин и я стоим в приоткрытых дверях (Заленский в другом вагоне). Все доступное нашему взгляду сперва принимает неясные контуры, затем глаза привыкают к темноте — и зримое овеществляется. Тянутся поля, ждущие не бомб, а добротного зерна, мелькают деревья, наполовину оголенные, словно из-под земли выпрыгивают домики в ночном покрывале. Когда же наконец, переговаривались мы, воцарится мир на планете? Когда люди всей земли поймут, что наступила пора иная, новая эпоха, что социализм становится осознанной человечеством необходимостью! Старое же, отжившее неминуемо уходит в могилу, и предотвратить его гибель нельзя, как нельзя задержать тьму и остановить солнце!..

На весь вагон — голос Лизы Пенкиной:

— Ми-и-ша-а! Где горшок?

— Под нарами, в левом углу.

— А я в правом ищу… Вовка уписался!.. Да иди ты, Христа ради, сюда, чего вы там в дверях торчите?

— Беседуем, воздухом дышим! — отвечаю я.

— Задохнулись, бедняги! — иронизирует Лиза. — Где же горшок, леший его возьми?!

Пенкин лезет под нары, вытаскивает ночную посуду. Все делает молча, сдерживая раздражение.

Утром — узловая станция. Разносим по вагонам скудный паек. Получаем последний, прощальный номер маленькой «Сталинградки». Газету припас Заленский. Вчитываемся в каждую строку. Кажется, что буквы разговаривают с нами, сливаясь в острые, как клинок, фразы.

— Миша! Статья Константина Симонова «Солдатская слава»!

Громко, чтобы слышали все в вагоне, Пенкин читает:

«…В степях под Сталинградом много безвестных холмов и речушек, много деревенек, названий которых не знает никто за сто верст отсюда, но народ ждет и верит, что название какой-то из этих деревенек прозвучит в веках, как Бородино, и что одно из этих степных широких полей станет полем великой победы!..»

…Еще одна ночь, другая, третья — почти бессонные, Но уже без свистящих бомб и завывающих сирен воздушной тревоги. Лежу на нарах скрючившись. Чудится, что за поездом тянется длинный дымчатый хвост от пылающей в Сталинграде нефти…

Вдруг вскрик Пенкина:

— Электричество!.. Братцы, электричество!

Миша раздвигает двери теплушки.

Слышно, что и в других вагонах делают то же самое.

Поезд, сбавив ход, останавливается у семафора.

В дверях толпятся и старые, и малые, не в силах оторвать глаза от движущегося яркого пейзажа.

Город Орск не затемнен!.. Какое счастье! Как давно никто из нас не видел электрического сиянья!

Многие женщины вытирают слезы.

За Орском нам тоже улыбаются электрические солнца в домах, в оконных переплетах заводов, на улицах…

…Целый месяц тащился эшелон к Каме, тащился под суровым небом и частыми дождями. Не всюду нас ждали пайки. Хозяйки ухитрялись варить кашу из вялой моркови, готовили из капусты «голодный суп». Стряпали на кострах, возле вагонов. Стояли в пути подолгу. Навстречу нам неслись составы с танками, оружием. Им — зеленая улица. Мы готовы были простаивать среди поля хоть неделю, другую, лишь бы скорей, скорей шло вооружение на фронт.

Третья глава

I

Конечный пункт — Пермь, старинный русский промышленный город на стыке Европы и Азии. Еще издали обрисовывались высокие заводские трубы.

— Теперешняя Пермь — кузница оружия, — говорил мне и Пенкину Заленский, перебравшийся в наш вагон. — Здесь сто лет тому назад жил сосланный Герцен… В начале восьмидесятых годов — Короленко… Яков Михайлович Свердлов сплачивал тут в девятьсот пятом революционных рабочих… В восемнадцатом — открылся Первый съезд Красной гвардии Приуралья… Так что, други мои, приезжаем мы в исторический город, в одну из сегодняшних тыловых крепостей. Всем, кого привезем, кто еще способен трудиться, работа найдется. Я хорошо знаком с первым секретарем обкома Николаем Ивановичем Гусаровым. Чуткий человек!.. С его помощью постараюсь распределить сталинградцев на самые бойкие места. На спокойные они не захотят!

Эшелон выгружен.

До определения на жительство устроили одних, с детьми, в станционной комнате матери и ребенка (в их числе и Пенкиных), других — в эвакопунктах, вузовских общежитиях. Я, Вера и Мария Яковлевна «осели» в зале ожидания речного вокзала, на широких со спинками деревянных диванах. На мне — залатанные брюки, заштопанная сорочка и похожие на отбивные котлеты (плохо поджаренные!) брезентовые туфли. С Камы дует резкий ветер, врывается в раскрытые настежь вокзальные двери: холодновато в моей экипировке!

Заленский и Пенкин направились в обком партии.

Часам к двенадцати на речной вокзал принесся Миша.

— Уже распределили членов и кандидатов партии! — выпалил он. — Заленский остается в Перми заведовать, как и в Сталинграде, орготделом обкома. Товарищ Гусаров связался по телефону с ЦК партии, и ему сказали, чтобы «командиры эшелона» до особого указания оставались в области. В Сталинграде — уличные бои… Я с семьей командируюсь в глубинку, в районный центр Частые. Через час выезжаем. Буду там заместителем заведующего отделом пропаганды райкома и одновременно завпарткабинетом. Тебя, Борис, вызовут завтра. Смотри, как бы не очутились вместе, вот здорово будет!.. Между прочим, нашу «Крепость» взял читать секретарь по пропаганде Жуков, заинтересовался. Если не попадешь в Частые, сообщи, пожалуйста, адрес: где ты, что и как?

Пенкин попрощался с нами, в мгновение ока исчез.

Обещанного утром вызова не последовало.

— Может, о тебе… ты же беспартийный… забыли? — осторожно заметила Вера. — Или там столько понаехало…

— Нельзя же всех сразу! — резонно сказала Марка Яковлевна. — Нужно терпение.

— Я не намерен сидеть у Камы и ждать «ямы», — нервничал я. — Если Пенкина послали в глухомань, то меня и вовсе к черту на кулички!.. Только назад, только в «Сталинградскую правду»!.. А вас устроят. Есть директива Центра о сталинградцах и ленинградцах…

— Ты дал бы телеграмму Ване, — подсказала Вера.

— Правильно!

В июле 1942 года через Сталинград проезжали моя родная сестра Ольга с тремя маленькими дочками и мужем Иваном Марковичем Кратенко — управляющим трестом Ворошиловуголь. Остановились на одну ночь у нас на квартире. А на другой день, вместе с остальными командирами всесоюзной кочегарки, оккупированной фашистами, уехали автомашинами на восток. «Имей в виду: если какая беда, то Веру и Марию Яковлевну мы не оставим. Телеграфируй в Новосибирск. Я получил назначение в Кузбасс», — сказал Иван Маркович.

Я послал в Новосибирск телеграмму молнию.

Ждал до позднего вечера ответа. Напрасно.

Послал вторую депешу.

Пришел на речной вокзал расстроенным.

— Что зря волнуешься? — успокаивала Мария Яковлевна. — Война! «Молния» может дня два, а то и больше, «сверкать».

Утром — опять на телеграф. Никакого ответа. Возвратился снова на речной. «Родственнички называются!» — ворчал я.

— Может, с ними что случилось? — забеспокоилась Вера.

Пришел Заленский.

— Дьяков, срочно в отдел печати!

— Есть назначение?

— Не назначение, а предложение.

— Николай Дмитриевич, но я… в таком виде…

— Подумаешь! Все знают, что из горящего Сталинграда.

В отделе печати мне предложили ехать в Кизеловский угольный бассейн ответственным секретарем городской газеты «Уральская кочегарка».

— Надо выезжать сегодня же вечерним поездом. В общем отделе вам выдадут бронь на три места в мягком вагоне, — сказал инструктор. — Одна ночь — и вы на месте!

Ну и пертурбация! После бомбоубежища, пешего похода по волжской степи, товарной теплушки, двух скамеек на речном вокзале — мягкий вагон?!

— Рекомендую пройти в шахтный отдел и разузнать все интересующее вас об угольном бассейне, — посоветовал инструктор.

В шахтном отделе я узнал подробности о кизеловских коксующих углях, до зарезу нужных оборонной промышленности. Угольный бассейн под особым наблюдением правительства.

— А кто управляющий трестом? — спросил я.

— Кратенко Иван Маркович.

От неожиданности даже вздрогнул.

— Это… это муж моей родной сестры!

— Тем лучше. У родных и остановитесь.

— Но ведь Кратенко, знаю, ехал в Кузбасс!

— По дороге все изменилось. Нарком Вахрушев распорядился направить товарища Кратенко в нашу область.

Во весь дух помчался на речной вокзал. За мной — шлепающее эхо бега: растоптанные туфли бахали по асфальту. Хоть бы вконец не развалились!

Вбежал в зал ожидания.

— Едем в Кизел! Там — Ваня и Оля с детьми!

— Шутишь! — изумилась Вера.

— Честное слово! Ваню переадресовали в Кизел! Мои телеграммы шли в пространство! Поезд вечером. Три мягких места! Бронь обкома! Перед вами — ответственный секретарь городской газеты «Уральская кочегарка»! — выпалил я одним духом.

Схватил чемоданы. Вера и Мария Яковлевна забрали авоськи и связанную ремнем постель.

II

Старый, скрипучий мягкий вагон. Трясет изрядно.

Утром выхожу в коридор. В окне — клочья тумана, мглистое сентябрьское утро. Глаз ловит деревянные шахтные вышки, остроконечные терриконики.

«Приехали в угольное царство! Пора своих будить!»

Около восьми утра выходим из вагона. Усадив Веру и Марию Яковлевну в зале ожидания и снабдив их чайником с кипятком, направляюсь разыскивать трест.

Под ногами — дощатые тротуары со щелями. Ветер свежает. Небо затягивают темно-синие тучки. Ежусь от холода, но мысль, что скоро будем под крышей, да еще у родных, согревает. «Какой сюжет, черт побери, выстраивает жизнь!»

Двухэтажный белый, слегка обшарпанный дом: трест Кизелуголь. Кабинет управляющего на втором этаже. Вхожу в приемную. За пишущей машинкой — девушка. С неприкрытым удивлением и даже с испугом оглядывает обтрепанного посетителя.

— Вам… кого?

— Ивана Марковича.

— А вы… кто?

— Вас, я вижу, смущает мой «франтовитый» костюм?.. Не беспокойтесь: перед вами не бродяга и не уголовник. Я — из Сталинграда. Родной брат жены Ивана Марковича.

— Ольги Александровны?!

— Так точно. Борис Александрович Дьяков. А вас как величать?

— Женя. Секретарь товарища Кратенко.

Жму ей руку:

— Будем знакомы!

— Иван Маркович скоро придет. Он ушел из треста ночью… Садитесь, пожалуйста.

— Товарищ Женя, дорога каждая секунда!

— Так идите к ним на квартиру! Это близко: на следующем углу направо, пятиэтажка, вход со двора.

Несколько шагов — и этот дом. Стою в раздумье: в каком же из четырех подъездов квартира Кратенко?.. Эх, не спросил секретаршу!.. Смотрю по окнам. В одном, на четвертом этаже, тюлевая занавеска. «Наверно, начальство живет, — подумал я. — Если и не Кратенко, то знают его квартиру».

Вхожу в подъезд и на первой же площадке останавливаюсь: скрипят ступеньки под чьими-то увесистыми шагами. Сталкиваюсь… с Иваном Марковичем.

— Ваня?!

— Борис?! Живой?!

— Ох, сколько мук!.. Все сгорело!

— Наживешь!

— Да я не о себе!.. Сталинград сметен с лона земли!

— Знаю, знаю… Сталинград, Воронеж, Смоленск… Ты один?

— Вера и Мария Яковлевна на вокзале.

— Так надо же их привезти! Идем к нам!

В его голосе — участливость и доброта. Входим в квартиру.

— Оля! Принимай братца!

Из кухни выбегает сестра, взмахивает руками, кидается целовать.

В дверях передней застывают от удивления мои племяшки: старшая Люся — блондинка с голубоватыми глазами, средняя — Наташа и младшая — Олечка, обе черноокие, улыбчивые.

— Всей семьей пожаловали! — говорю я.

Тем временем Ваня вызывает по телефону пикап.

— Дядя Боря, дядя Боря! — подпрыгивает Олечка. — Хотите, я вам песенку спою про синий платочек?

— Потом, потом споешь! — сестра улыбается. — Дай дяде Боре прийти в себя… Что же ты застрял в передней? Проходи, Бориска, в столовую!.. Какая встреча, какая встреча!.. Веруха небось растерянная, напуганная? И Мария Яковлевна тоже?

Ну что сказать сестре?.. Как могут себя чувствовать потерявшие все: наполненную радостями жизнь, уютный кров, и оставшиеся с узелками в руках?.. Конечно, не мы одни… Война разрушила множество семей, разбросала кого куда. Мария Яковлевна — мужественная, терпеливая, крепко взяла себя в руки. А Вера? Стоит ей задуматься о случившемся — сразу в слезы. Она не то что убита, растеряна, нет! Она, как и я, верит, что все образуется, даже, возможно, жизнь станет краше, но сейчас… сейчас Вера меньше всего беспокоится о себе, о матери, только обо мне.

— Всю жизнь — о тебе! — подмечает сестра.

Верно. Такая она все пятнадцать лет нашего супружества. «Сломалась твоя творческая работа, Борька. Сумеешь ли вернуться к ней?» — «Непременно сумею!» — «Творить все же, наверно, проще, чем жить». — «Не согласен. Творить — это значит жить!» — «Ты — неисправимый оптимист!» — «А зачем такое во мне исправлять? Разве верить в лучшее, стремиться к нему — плохо?.. Уныние, опускание рук — удел хилых душой». Так поговоришь с ней и смотришь — вся оживает, лицо светлеет, и она готова еще на любые трудности, жертвы.

— У верных супругов, Бориска, две души, но воля одна.

В столовую входит Иван Маркович.

— Сделаем так, Оля: детям постелем здесь, на полу, а девчоночью комнату отведем Борису с семьей.

— Стесним вас? — смущенно спрашиваю.

— Глупости! Как не стыдно! — возмущается сестра и тут же смеется: — В таборе поживем, с песнями!

За окном — гудок автомобиля.

— Машина подъехала, — говорит Ваня. — Скорей привози своих. Оля, готовь завтрак.

Пикап подкатывает к вокзалу.

— Мама! Вера! Кончайте свой пир. Нас ждет домашний завтрак!.. У вокзала — «фаэтон»!

Через несколько минут мы — в семье Кратенко.

— Честь имею доложить: ответственный секретарь (как надолго — не ведаю!) «Уральской кочегарки»! — шутливым тоном произношу я. — Направление из отдела печати обкома.

— Замечательно! — одобряет Ваня. — Наша газета хромает… Но в таком облачении… гм!.. в редакцию? Нельзя, нельзя.

Он приносит шахтерские резиновые сапоги и синий шевиотовый костюм.

— Примерь-ка!

Костюм длинноват, но в плечах как раз. Сапоги — по ноге.

— Спасибо, Ваня. Как теперь… с неполноценностью?

— Теперь хоть на парад!

Телефонный звонок, по звучности и частоте — междугородный.

— Тсс! — Оля прикладывает палец к губам.

— Кратенко у телефона… Здравствуй, Александр Федорович!.. Как тебе сказать?.. И хорошо, и плохо. Шахты имени Ленина и «Володарка» досрочно выполнили квартальный план. Остальные подтягиваются… Что плохо, спрашиваешь? А плохо то, что железнодорожники подводят. Вчера план отгрузки угля только на девяносто семь процентов… Согласен: безобразники! Прошу тебя дать накачку управлению дороги. Пока!

Иван Маркович опускает трубку.

— Звонил Засядько, начальник комбината.

Снова такой же звонок.

— Кратенко слушает. Добрый день, Василий Васильевич!.. Квартальный план?.. Справимся! Завтра буду на шахте «Комсомолец», там нужно с до́бычей подтянуть как следует… Снабжение? В общем-то, нормально… Что-о? Поросят подбросите? Замечательно! Спасибо!

Оля — на ухо Вере:

— Нарком из Москвы звонит!

Сестра наряжает меня в мужнину белую сорочку и шерстяной джемпер.

Опять звонок. По звучности иной.

— У вас как на телефонной станции, — Мария Яковлевна улыбается.

— Так все утро, всю ночь! — поясняет сестра.

— Работа горячая! — Иван Маркович берет трубку. — У телефона. Сейчас иду!

Трубка ложится на рычаг.

— Секретарь райкома Устинов вызывает на бюро… Обедать будем вместе.

Иван Маркович уходит.

А я, позавтракав, отправляюсь в редакцию.

Открываю дверь и, к своему изумлению, в первой же комнате вижу за столом… Аню Рожавину!

Четвертая глава

I

Она посмотрела на меня во все глаза:

— Правда или… мерещится? Бросилась ко мне.

Расцеловались.

— Кого угодно, но встретить вас здесь?! — Аня вздернула плечиками. — И в голову не приходило!.. Напиши об этом — не поверят!

— А то, что я здесь встретил родную сестру, которая замужем за управляющим Кизелуглем, и поселился у нее?

— У Кратенко?.. Тоже не поверят!

— Видишь, какие ситуации вдруг возникают!

— Сейчас и не такие чудеса творятся!

Когда же я сказал, что направлен в «Уральскую кочегарку» ответственным секретарем, Аня диву далась:

— Невероятно!

— Яшин знает, где ты?

— Сколько Сашиных писем в деревне Меча, у мамы, накопилось!.. Да вы что стоите? Садитесь, пожалуйста!.. Саша разведал, что обком комсомола направил меня в кизеловскую газету… Сегодня же напишу ему, что вы здесь, вернее — я с вами!.. А где Вера Александровна, Мария Яковлевна?

— Со мной.

— Невероятно!

— Где сейчас Яшин?

— Последнее письмо из Черного Яра, это между Сталинградом и Астраханью, вы знаете… Представьте, Яшин ходил в огненный Сталинград. Все кругом разрушено, сожжено, а памятник Герою Советского Союза Холзунову невредимым стоит на набережной!.. Саша ко мне на квартиру заглянул, в Привокзальный район. Дом, представьте, сохранился… Забрал мою подушечку-думку, платье с синей каемочкой… Что еще?.. Два экземпляра своей книжки «Красные Горки», томик Пушкина… Вам дует? Пересядьте сюда!

— Не беспокойся, Аня. Еще не зима.

— Форточка перекошена. Ох и ветхий дом!.. Да, томик Пушкина… ну, и всякую там мелочь: брошку, полотенце. Ну скажите, зачем мне сейчас брошка? Была у меня такая: три спиралевидных кольца из пластмассы. Видно, себе на память взял… Чудак мой хороший!.. Сборник стихов Антокольского еще прихватил… Армейский политрук рассказал ему… это очень интересно, нет, это очень страшно!.. рассказал, что восемь бойцов… еще в августе… Борис Александрович, как вы исхудали, ужас!

— Сейчас не располнеешь! Да и ты неважно выглядишь, темные круги под глазами.

— Бессонница!.. Крупу и муку завернул в майку и передал Филиппову!.. Так о чем я?.. Да! Политрук рассказывал, что бойцы проникли в горящий город за продуктами и увидели, как в перерыве между бомбежками одна семья — человек пять вылезли из траншеи и стали пить чай из самовара. Разожгли его из углей сгоревшего собственного домика! Подумайте, какое мужество!.. Я совсем вас заговорила!.. — Аня всплеснула руками: — Новый костюм?! И сапоги шахтерские!

— В кизеловской «униформе»! Иван Маркович нарядил.

Рожавина говорила, как обычно, тихим голосом, с паузами, обрывала мысль, одно не доскажет, вспомнит другое. Показала письмо Яшина, написанное карандашом. К письму приложено стихотворение, посвященное писателю-моряку Всеволоду Вишневскому.

Немало молодых

На смерть споткнулось на бегу —

Один упал…

Другой затих…

И пятна крови возле них

Флажками рдели на снегу…

И стало ясно: не штыки,

Не сталь, не страх людей вели.

Недаром красные флажки

В сердцах своих бойцы несли.

— Он все пишет и пишет о людях с красными сердцами… Так вы, значит, наш ответсекретарь?

— Выходит, да. Кто-нибудь на этом месте сидит?

— Временно. Наша выпускающая Мария Васильевна. Эвакуировалась с сыном из Киева… Я вас сейчас с ними познакомлю.

— Нет, сначала с редактором.

— У, какой дипломат!.. Петр Михайлович на бюро горкома, скоро придет. Саша пишет, что я… как-то неожиданно вошла в его жизнь.

Она достала из ящика стола папку. Стала перебирать.

— Письма, стихи… письма, опять стихи… Вот!

Если б жил по личной прихоти —

Без конца тебя искал.

Только всей земли не выходить,

Не изъездить —

Широка.

Неужель и в пору темную,

В тишине,

Наедине

Хоть разок меня не вспомнила,

Не вздохнула обо мне?

Аня бережно вложила письмо в конверт.

— Не вспомнила!.. Я-то не вспомнила?!

— У тебя поэтически зрелый ум!

— Весьма возможно. Я не поэтесса. Но поэзия — моя любовь… Встретились с Кратенко? Невероятно!

— Он ехал в Кузбасс, а по дороге переадресовали.

— Надо же!

— Часто пишешь Яшину?

— Часто. Но полевые почты меняются. На одном месте Саша долго не задерживается: с корабля на канонерскую лодку, на боекатер, потом опять на корабль, одним словом — бегущий по волнам!.. Получает ли он письма от своей «ведьмедицы» — не знаю. Я — ленинградка, а не вологодка, но все равно для него «ведьмедица» — Сашино любимое ласковое слово… Я не могу не писать ему, Борис Александрович, не могу!.. Не хочу, не в силах забыть то, что было в огненном Сталинграде!

Несколько секунд она сидела в задумчивости. Уставилась в окно, будто видела в нем Яшина — с блеском в глазах, во флотской фуражке и длинной черной шинели. У Ани, подумал я, какое-то странное лицо — лицо ожидания.

Она встрепенулась:

— Прошу, Борис Александрович, обо всем этом… никому здесь ни слова. Не хочу выставлять напоказ то, что у меня глубоко-глубоко…

— Понимаю.

Оба смолкли.

В тишину ворвался из соседней комнаты стрекот пишущей машинки.

II

Пришел тощий, коротко подстриженный редактор Поздеев. На нем — гимнастерка цвета хаки, синие галифе, кирзовые сапоги. Закурив, начал говорить так, будто мы работали вместе по крайней мере лет десять. Непринужденный, свойский и в то же время деловой тон.

— Все о тебе уже знаю. — Поздеев взглянул на меня из-под опущенных век. — На бюро горкома проинформировался у Кратенко. Из отдела печати звонили. — Поздеев достал анкету. — Заполни. И давай действовать. У нас обязанности секретаря исполняла выпускающая Рябокляч — женщина строгая, исполнительная, но два воза тащить ей нелегко.

Он отвернулся, швырнул в пепельницу папиросу, приложил ко рту носовой платок и зашелся надрывным кашлем. На платке — пятно крови.

— Хвороба, черт ее под колеса!.. Почему кисло оглядываешь мой кабинет? Ре́монт будем делать весной. На совещании в горсовете об этом записали в протокол. Совсем замшела наша изба!.. Товарищ Рябокляч! — позвал Поздеев.

В кабинет вошла высокая женщина с несколько асимметричным лицом, с пепельной полоской посреди головы; шею закрывала меховая горжетка.

— Знакомьтесь, Мария Васильевна! Наш новый секретарь.

Она протянула руку:

— Ждала замены с нетерпением!

— Из Киева «выковыринная», как говорят на Урале про эвакуированных, — чуть улыбаясь, пояснил редактор. — Завтрашний номер, Мария Васильевна, доведете до конца, а затем он приступит.

Сотрудников в «Уральской кочегарке» пятеро, не считая заместителя редактора Хохрякова — человека молодого, с поразительно тонкой талией, туго перехваченной армейским поясом, и курносого мальчика-курьера, прозванного Воробушком.

На второй же день моей работы Хохряков откровенно заговорил о редакторе:

— Петр Михайлович — милейший человек, из шахтерской семьи, коммунист с двадцать третьего года. Журналистский путь начал с многотиражки, а с тридцать седьмого — редактирует нашу газету. Но вот горе: съедает его проклятая чахотка! День — в редакции, день — в постели, лежит и мрачно сетует на свою злосчастную долю. Иногда ношу ему домой на подпись полосы… Ложиться в стационар не хочет. Належусь, говорит, в гробу… В общем-то, дела у него прискорбные. Ломаем головы, чем бы помочь? И можно ли помочь?

Помолчав, Хохряков спросил:

— Слыхал, пишете фельетоны?

— Рожавина выдала?

— Она ничего о вас не утаила. И про ваши пьесы сказала… Наша газета давно не публиковала ни одного собственного фельетона. Вот бы вы…

— Попробую, Михаил Иванович.

— Пожалуйста!.. Хорошо бы антифашистский.

Наутро я передал Хохрякову фельетон. Прочитав его, Михаил Иванович заметил:

— Точно сказано: «Хищник разинул пасть. Советский боец бросает в нее бомбы, пули, гранаты. Досыта кормит! Поддавай и ты, кизеловский шахтер, воин трудового фронта!..» Правильно связать тему с горняками. Спасибо!.. Сдавайте в набор.

Тесное соприкосновение с жизнью героического тыла! Пережитая сталинградская трагедия как бы послужила началом моего внутреннего обновления. Я не чувствовал себя на Урале изолированным от войны, нет! Фронт и тыл слились в моем сознании воедино. С головой окунулся в работу.

Вместе с Хохряковым и сыном Марии Васильевны — долговязым и туберкулезным юношей Андреем Рябоклячем (он под своими заметками и статьями подписывался «А. Карпов», считая свою фамилию неблагозвучной), мы пошли на первый слет стахановцев Кизеловского угольного бассейна.

По дороге Андрей рассказывал:

— Не один раз я надевал брезентовую робу, горняцкий шлем и спускался в забои. Они тесные, что тебе окопы! Да еще полутемные. А штреки — длинные-длинные, это как поле битвы. С каким же остервенением рубят шахтеры уголь, ух-х! — Он стиснул кулаки. — Будто в атаку бросаются. Есть такие, что сутками не вылезают на свет божий, как бы прикипают к перфораторам. Да оно и есть настоящее сражение, производственное. Прислушаешься: дрожащая металлическая дробь молотков похожа на пулеметную стрельбу, гром перфораторов — на орудийный грохот. Забойщикам вроде грезится, что за угольным пластом притаилась победа. Ее нужно достать. И достают! Не сосчитать, сколько шахтеров перевыполняют суточные задания!.. Разрушения на земле и созидание под землей! Такую мысль я провел в одном своем очерке. В горкоме похвалили…

Слет открыл по виду бравый, с толстым загривком, немного напыщенный начальник угольного комбината Засядько. Докладывал о трудовых подвигах шахтеров первый секретарь обкома Гусаров — кряжистый, собранный. Настроение у всех было приподнятое.

На трибуну поднимались стахановцы, начальники шахт и забоев, руководители угольных трестов. Все говорили приподнято, обязались ежедневно выдавать на-гора сверхплановый уголь, как выдают заводские рабочие танки, пулеметы, автоматы, самолеты… Было предложено объявить «Фронтовой месячник угледобычи».

Засядько вручил переходящее Красное знамя комбината Кизелуглю (у треста самый высокий процент прироста коксующих углей) и тут же зачитал приказ по комбинату о присвоении передовым десятникам бассейна звания «Почетный горный мастер».

Секретарь горкома Устинов от имени кизеловцев вызвал на соревнование горняков Губахинского района.

Хохряков и я рассказали о слете Поздееву, лежавшему в постели. Его особенно порадовал «Фронтовой месячник».

— Не завести ли нам в газете «Стахановскую копилку»? — оживленно спросил он. — Будем заносить в нее сверхплановую добычу.

— А что? Идея! — подхватил Хохряков.

— Может, назвать «копилку» поконкретнее: «Фонд победы»? — осенила меня мысль.

— Пожалуй, неплохо. Как думаешь, Михаил Иванович?

— По-моему, такое название целенаправленное и мобилизует.

— На том и порешим! — заключил редактор.

Появившаяся на его губах улыбка сразу увяла. Он спрятал лицо в подушку, чтобы заглушить кашель.

Мы обеспокоенно переглянулись.

Петр Михайлович, подняв голову, заметил наши встревоженные взгляды. Лицо вспыхнуло:

— Ничего, это от радости…

На следующее утро Поздеев позвонил своему заму:

— Я — в горкоме. Устинов целиком и полностью за «фонд».

— Мы уже собираем материал, — сообщил Хохряков. — Но зачем, Михаил Петрович, по такой погоде выходишь? Мог бы потелефонить Устинову.

— Нельзя. Требовалось лично согласовать. Сейчас пойду домой глотать всякую гадость, черт ее под колеса!

В «Уральской кочегарке» появились первые взносы в победный фонд. За месяц набралось свыше десяти тысяч тонн.

Однажды Хохрякова и меня вызвал Устинов. Секретарь горкома был в хорошем настроении, по-доброму отозвался о газете и посоветовал чаще печатать патриотические стихи и, наконец, организовать статью Кратенко.

— Передовой трест, а управляющий играет в молчанку!

— Когда ему писать? — заметил Хохряков.

— Спать некогда! — сказал я.

— Найдет время. Тут можно пустить в ход «семейственность»! — Устинов покосился на меня и захохотал.

Вскоре «Уральская кочегарка» поместила отрывок из поэмы Демьяна Бедного «Залог победы»:

Кизел — город есть, слыхали?

Предки кизельцев пахали

И частенько в год худой

Хлеб жевали с лебедой.

Нынче там кипит работа,

Уголь — главная забота,

Лишь про уголь всюду речь:

«Надо, братец, приналечь!

Мы докажем: наши копи

Не последние в Европе»…

Наш народ и смел и ловок,

Спарил — доблестный почин! —

Меткость снайперских винтовок

С мощью врубовых машин.

А затем — и статью Ивана Марковича «Работать как требует фронт», написанную без «семейного» воздействия.

«Главное, — говорилось в статье, — строжайше соблюдать режим работы в лавах. Это — нерушимый закон!»

III

Советское Информбюро сообщило, что 19 ноября 1942 года началось стремительное наступление войск Юго-Западного фронта в районе Сталинграда. От артиллерийской канонады сотрясается земля. Враг отступает. В плен захвачено 30 тысяч вражеских солдат, офицеров и генералов. В лестничных клетках сгоревших домов, в обвалившихся сводах мартеновских печей, в шлаковых отвалах и даже в водопроводных колодцах окопались наши пехотинские штурмовые отряды. Их действия поддерживаются артиллерией и огнеметами.

Нашей радости в «Уральской кочегарке» не было предела. Мы обнимались, поздравляли друг друга.

— Началось! Началось! — восклицала Аня Рожавина.

Ее восторг дополняло давножданное письмо от Яшина.

— Он просит передать вам, Борис Александрович, большой-большой привет!

— Спасибо.

— Сталинград, мой милый, мой раненый Сталинград не сдался! — ликовала Рожавина. — Так и закричала бы во весь голос «ура!», чтобы слышали на фронте!

— Услышат, Аня! Наше «ура» — кизеловский уголь!

— Ой, верно!.. Верно, очень верно!

Как бы сами по себе сложились стихотворные строки. Они тут же, в выходящем номере газеты, выделялись крупным шрифтом на первой полосе:

Враг ранен. Враг дрогнул. Враг отступил.

Сталинград наш пошел в наступленье.

Нажимай же, горняк, не жалей своих сил, —

Таково тебе сердца веленье!

Радовались и в семье Ивана Марковича. Младшая Оля, конечно, не отдавала себе отчета в происходящем, но, видя, что все чем-то обрадованы, пела: «Маленький синий платочек падал с опущенных плеч…» Пела, слегка закинув голову, как заправская певица. Сестра не отходила от репродуктора в надежде еще и еще услыхать победные новости.

В очередном письме Ане Яшин писал:

«23 ноября. Ночевали в г. Энгельсе. Здесь нынче украинское правительство, здесь весь Киев, Харьков. Вечером по радио передали о нашем продолжающемся наступлении под Сталинградом — с юга и северо-запада…»

В конце письма наказывал Ане: «Передавай привет Дьякову все время!» И приложил несколько стихотворений. Затем приписал:

«Еще не всех фрицев добили в Сталинграде, а на Сталгрэсе уже заработал небольшой движок. Загорелся электрический свет! Сталинградцы плакали от радости, веселились, словно дети: нет большей радости на свете, как видеть, что повержен враг!.. И свет горит, душа горит, и жить охота без конца!»

В Кизел переселился областной оперный театр, уступив свое помещение старшему собрату — Ленинградскому академическому театру оперы и балета имени Кирова.

В первых числах декабря кизеловцы увидели расклеенные по городу афиши. «Гуляй-Артемовский. Запорожец за Дунаем. Спектакль на украинском языке». А украинцев, в том числе и горняков, было в Кизеле предостаточно. С каким нетерпением они хлынули в театр, чтобы услышать ридну мову! И вся «коммуна» Кратенко тоже отправилась на спектакль.

Артисты играли с подъемом. Жизнерадостное, яркое представление! Долго не смолкали хлопки. Спектакль окончен. Надо уходить. Однако зрители не покидали своих мест. Наступила святая тишина. Вдруг какая-то женщина громко всхлипнула. За ней — другая, третья… Зал плакал… Перед глазами украинцев как бы маячили шумевшие сады, искрившиеся серебристой росой зеленые поля, доносилось пение жаворонков…

Иван Маркович смотрел прямо перед собой. Скулы и подбородок заострились. Поймав мой вопросительный взгляд, сказал:

— Вспомнились строки Тараса Шевченко: «Думы мои, думы мои, вы мои едыни. Не кидайте хоч вы мене при лихий годыни…»

На авансцене появился директор театра.

— Товарищи! Только что передали в «Последний час» — о наступлении наших войск. Прорвана оборона противника, расчищается путь навстречу Калининскому фронту. Скоро вновь взовьется над Украиной Красное знамя. Да здравствует наша партия! Да здравствует наша армия, громящая фашистские орды! Хай живэ ридна лада!

Зрители повскакивали с мест, жарко аплодировали.

Мы вернулись домой около полуночи.

Мне не спалось… Блуждал глазами по темному потолку. Вдруг на нем явственно вырисовалась рама театральной сцены. Открытый занавес. Безмолвное движение артистов… Нет, это не «Запорожец за Дунаем» и не спектакль «Мужество», это эпизод из «Крепости». У самой рампы — фигура матроса Гаврилова: фуражка с трепыхающимися на ветру ленточками, тельняшка. Смотрит во все глаза на меня и бросает короткое, как выстрел, слово: «Огонь!» Вспыхивает занавес. Бушующее пламя охватывает сцену и все собой заслоняет…

Я резко поднимаюсь на кровати. «Что за дьявольщина?! Неужто галлюцинация?! Или сон? Мимолетный, возникший от непрерывных мучительных воспоминаний?..» Посмотрел на лежавшую рядом Веру. Белизна подушки выделялась большим пятном в сумраке комнаты. Глаза у Веры открытые, немигающие. Одна рука закинута за голову.

— Вера! Не спишь?

В ответ — вздох и тугое молчание. Оно иногда сильнее всяких слов и даже вскрика.

Я поцеловал ее в щеку, влажную от стекавших слез.

— Не надо, Вера, ну не надо!.. Все будет хорошо, вот увидишь. Все будет хорошо, поверь мне.

Она приложила мою ладонь к своему горячему лбу.

«Ничего! — успокаивал я себя. — Постепенно восстановится у нее душевное равновесие. Время поможет, оно по кусочкам будет возвращать потерянное…»

Иван Маркович вполголоса, чтобы не беспокоить спящих, разговаривал по телефону с Вахрушевым, докладывал о борьбе кизеловцев за сорок эшелонов сверхпланового угля. Я вслушался в голос Вани. «Сколько же в этом человеке сконцентрировано кипучей энергии, жизнерадостности и глубокого знания дела!» — подумал я. Сестра в конце двадцатых годов поехала из Воронежа в Красный Луч, к близкой знакомой. Там и осела. Стала общественницей, избиралась делегаткой от женактива на Всесоюзное совещание в Кремле. Внешне привлекательная, с тонкими чертами лица, бойкая на язычок, веселая, она познакомилась на танцевальном вечере в клубе с чернобровым парнем, навалоотбойщиком Иваном Кратенко. Встречи были частыми. Дальше — больше: полюбились друг другу. «Будь, Оля, моей женой», — предложил Ваня. «При одном условии, — ответила она, — будешь учиться, закончишь техникум, институт». Иван дал слово. Справили свадьбу. Кратенко закончил и техникум, и Горный институт. От начальника участка, шахты вырос до управляющего трестом. На ответственном посту стоит Иван Маркович, как командир сражающегося войска. Он не может, не имеет права отступать ни на шаг!

Утром в редакции я листал подшивку «Уральской кочегарки». Материалы, идущие в каждый номер газеты, кажутся привычными: фронтовые сводки, трудовые подвиги на шахтах — все как будто так и должно быть. Но начинаешь обобщать напечатанное — и остро воспринимаешь героизм народа. Малые по формату, на серой бумаге газетные страницы, а что и о ком они рассказывают! Машинист врубовки Кошкарев за смену дорубил куток: сто восемьдесят процентов задания!.. Рекордсмен на тяжелой врубовке Хабибрахманов выдал за смену пятьдесят квадратных метров лавы и спустил машину на сорок погонных метров!.. Бригада комсомольца Ивана Косько загрузила углем сверх плана десятки вагонов!.. Парторг участка Федя Елишев недолго ходил в учениках у знатного горняка Кузьмы Постаногова, быстро освоил все операции. Ночная смена окончена, а он поднимается на поверхность только после полудня. В ночной развод — снова в шахту и снова превышает норму добычи.

Так воюют каждый день на каждой шахте кизеловские горняки. Поистине рабочий класс — соль земли!

В те же самые дни, читал я, в Сталинграде герой-снайпер стрелковой дивизии Василий Зайцев уложил меткой пулей 242 гитлеровца. А гвардеец-пулеметчик Илья Воронов, получивший двадцать пять ранений, не покидал поле боя. Израсходованы патроны, и пулемет замолк. Окровавленный Илья, с перебитой осколком мины рукой, выдергивал зубами кольца гранат и разил врагов…

Так спаривались, по выражению Демьяна Бедного, «меткость снайперских винтовок с мощью врубовых машин»!

Пятая глава

I

На встречу Нового года Устинов и его жена пригласили к себе на квартиру Ивана Марковича, Олю и меня с Верой.

— Здра-авствуйте, здра-авствуйте! Про-ошу! — раскатистым голосом приветствовал нас Устинов.

Были гостями у Александра Федоровича заместитель управляющего Кизелуглем и главный инженер треста (оба с женами). Пришли и трое сослуживцев из горкома.

Расселись по местам. Вспоминали Украину, Волгу, Днепр… Кого-то ждали на оккупированной территории родственники, придавленные фашистской пятой… Постепенно зашел разговор, отвлеченный от военных событий и производственных дел. Замечания, вопросы: «Где вы достали уксус?» — «Пельмени! Целую вечность их не ела!» — «Недавно узнала, что есть второй Кржижановский, не Глеб Максимилианович, а Сигизмунд Доминикович! Он написал сценарий фильма «Праздник святого Йоргена». — «Я четыре раза, честное слово, смотрел эту комедию. Игорь Ильинский — бесподобен!» — «Не забудьте: послезавтра по шестому талону продовольственной карточки выдают кусок туалетного мыла!»…

После первых глотков вина — оживление за столом. Устинов и я дали волю ребячеству, состязались в шутках, каламбурили. Все смеялись. Смех помогал уйти от гнетущих мыслей. У Веры же не сходила печаль с лица. Надо отдать ей должное: ни на один день она не позволяла себя расслабить, следила за внешним видом, на ней — опрятная вязаная кофта, поношенная, но всегда отутюженная юбка, аккуратно уложенная прическа — волосок к волоску.

Но вот заговорили о блокадном Ленинграде, о руинах Сталинграда. Вера заплакала. Нелегко было на душе и у моей сестры. Ее глаза тоже застилали слезы.

— Веруха! Так и будем реветь? — спросила Оля, встряхнув головой. — Выпьем за хорошее будущее!.. А ты, Ваня, чего скуксился?.. Александр Федорович! — обратилась она к Устинову. — А ну-ка, налейте всем шипучего, скоро полночь!

Радио донесло к нам голос Михаила Ивановича Калинина. Он поздравил фронтовиков и людей героического тыла с наступающим 1943 годом, который, по заверению Всесоюзного старосты, непременно принесет новые решающие победы над фашистами.

Двенадцать ударов на Спасской башне — на главных часах страны.

Встаем из-за стола. Поднимаем стаканы.

Одновременно несколько человек произносят:

— За победу!

Раздается могучий баритон радиодиктора Левитана:

— Внимание! Внимание! Говорит Москва. Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза.

Узнаем, что войска Сталинградского фронта, продолжая мощное наступление, разбили наголову группу фельдмаршала Манштейна и освободили станцию Котельниково. Отступая под ударами Красной Армии на юг и запад, гитлеровцы все больше и больше расширяют пространство между ними и окруженной под Сталинградом 6-й армией генерал-фельдмаршала Паулюса…

— Военная машина Гитлера треснула! — восклицает Устинов.

Иван Маркович запевает свою любимую:

Реве та стогне Днипр широкий.

Сердытый витер завыва…

Выходим на улицу. Полная луна. Остроколкий мороз. Сугробы высятся точно холмы. От ветра как бы дымятся. Я глотаю этот снежный дым, словно свежий воздух грядущей нови. Задумываюсь: «Газета еще не в машине. Дежурит Андрюша Рябокляч. Слыхал он или нет сообщение Совинформбюро?.. Надо же поставить в номер!»

Шепнул Вере:

— На минутку в редакцию!

Застаю Андрея, склонившегося над материалом. Рядом, как на часах, Воробушек.

— Уже печатают? — торопливо спрашиваю я.

— Задержал. Ставлю сообщение Совинформбюро.

— Правильно! Сообразил!.. На первую полосу, в самом центре!

— Так и наметил… Воробушек, мигом — в типографию, пусть набирают, а я сейчас приду переверстывать.

— Есть мигом и пусть набирают! — бойко отвечает он и убегает, сунув сводку за телогрейку.

Вслед за курьером, накинув пальто и нахлобучив ушанку, направляется Рябокляч. В редакцию входит Поздеев.

— Михаил Петрович?! Да вы что?.. Разве можно?

— Должно! Редактор я или не редактор?! — Он осклабляется, обнажая пожелтевшие от табака зубы. — С Новым годом!

— Взаимно!.. Вы — редактор, но…

— Никаких но! Слыхал, что передали?

— Слыхал! Ставим на первую полосу.

— А я подумал — вдруг прохлопают!

Поздеев хватается рукой за край стола. Задыхается, Садится в полушубке, шапке и валенках в кресло, вбирает голову в плечи.

— Холодновато что-то в редакции.

— Во все дыры дует.

— Ре́монт, ре́монт нужен!

С минуту оба молчим.

Он первым нарушает трудную паузу:

— Нет лучше смерти, чем в бою… Или… на ходу, в работе.

— Ну зачем?..

— Поверь мне, Борис Александрович, я не опасаюсь конца. Но как подумаю, что не буду чувствовать землю под ногами, неба не буду видеть… газеты, радио, новые шаги жизни… И все это без меня!.. Да, одни уходят, другие приходят… Колесо жизни катится без остановки. Все загорается и все тухнет. Тухну и я… тухну, как догорающая свечка.

— Михаил Петрович, вы удручаете себя такими мыслями, честное слово! Они отнюдь не способствуют вашему здоровью. Поговорим о жизни, а не о смерти.

— Давай о жизни!.. Судя по анкете, ты драматург, прозаик… Детские книжки писал, да?

— Было такое, грешен!

— Журналистика — хороший университет для писателя.

У нас завязывается пространный разговор о литературе, ее идейности, реализме. У Поздеева светлеют глаза. «В нем оживает энергия мышления, — думаю я. — Надо ее раздувать, как огонек, выглянувший из-под пепла».

— Попался мне первый номер «Красной нови» за сорок первый год, — говорит Поздеев. — Критик Кирпотин не очень лестно отзывается о главном герое «Тихого Дона» Григории Мелехове: он и «тугодум», «человек стадного поведения», «безнадежно отсталый» и прочее. Мне же образ Мелехова по душе!.. Ты как считаешь?

— Винюсь: не читал статьи Кирпотина. Но образ Григория, конечно, сложный. Надо учитывать все в совокупности: и реальность времени, и психологию казачества, и характер, и психику персонажа. Не все было так просто, как может показаться. У Шолохова глубокое исследование действительности.

— Именно!.. Я снова перечитал «Тихий Дон»… Ох и давит, черт ее под колеса! — Поздеев провел рукой по груди. — Григорий в мучительных раздумьях. И роман, и образ Мелехова — трагические… Нет, он герой эпохи, самоотверженный казак!.. «Тихий Дон» — роман навечно!

Рябокляч приносит переверстанную полосу. Поздеев просматривает ее, одобряет, подписывает и откидывается на спинку кресла, кашляет. Уже не пятнышко крови, а целый сгусток ее течет по пальцам.

Вызываю по телефону «скорую помощь».

— Зачем ты?.. — укоряюще спрашивает он.

— Надо сейчас же снять у вас боль!

— Пустое! — он машет рукой.

Выцветшими глазами смотрит на окно, в лицо ночи, в тот мир, который так дорог ему и расставаться с которым ему и больно и страшно.

Приехавший врач выслушивает Михаила Петровича.

— Ваши дела, батенька мой, требуют радикального медицинского вмешательства. Немедленного! Будем делать пневмоторакс.

— Бесполезно! Я уже… выжатый лимон… Отвези-ка, доктор, меня на своей машине домой… — голос его ломается.

— Ни в коем случае! Только в больницу!

II

Потянулись морозные январские дни. Однажды вызвал меня Устинов.

— Звонили из обкома. Вам надо завтра ехать в Пермь.

— По какому поводу, Александр Федорович?

— Не сказали. В гостинице номер забронирован.

Вызов был загадочным.

Хохряков рассудил по-своему:

— Вероятно, хотят перевести вас в областную «Звезду».

— Откажусь. В «Уральской кочегарке» — сама жизнь. Потом, в любой день меня может затребовать «Сталинградская правда».

Дома тоже были в недоумении.

— Борька! Если опять куда-нибудь — не надо! Просто нет сил! — сказала Вера.

Администратор центральной гостиницы-семиэтажки, предложив номер, предупредил, что поселиться придется с другим товарищем, отдельных номеров, к сожалению, нет. Ключи от номера — у второго жильца.

Вторым жильцом был… Пенкин! За час до меня он, тоже по предложению обкома, приехал из Частинского района.

— В чем дело, Миша? Кто и зачем пожелал нас видеть?

— Секретарь по пропаганде Жуков. — Он посмотрел на часы. — Прием в одиннадцать. Думаю, речь пойдет о «Крепости».

Так оно и оказалось.

Жуков — ниже среднего роста, с загорелым лицом, на вид лет сорока — принял нас любезно.

— Прочитал пьесу. Рекомендую областному драмтеатру. Вас там ждут к двум часам. Единственное пожелание — сделать образ товарища Сталина более действенным, нежели исполнительским, внести в образ, так сказать, жар сердца!

— Мы не отступаем от исторических фактов, — заметил Пенкин. — Разве то, что Сталин, командированный в Царицын для заготовки хлеба, принял на себя и военное руководство, разве это не говорит о его деловитости, оперативности? Чем не жар сердца?

— Так-то оно так, но… — Жуков помедлил. — Я склонен думать, что надо пожирнее выписать! Хотя это мое сугубо личное мнение. О нем в театре не говорите. Вообще-то и в данной редакции у обкома нет возражений против постановки «Крепости».

— К вашему сведению, нашу пьесу редактировал Емельян Михайлович Ярославский, — сообщил я.

— Ярославский?.. Очень даже хорошо, авторитетно!.. Идите в театр, он — в заводском районе Мотовилиха. Придется пешком, моя автомашина на приколе.

Колесила метелица. Дорога сильно заснежена. Тем не менее мы чувствовали себя бодро, шагая чуть не по колено в снегу. Вокруг дымили трубы заводов, встречались грузовики, заполненные ящиками (видимо, с боеприпасами), спешащие куда-то люди. Мотовилиха дышала атмосферой напряженного труда.

Читка шла в фойе театра до половины пятого. Все, разумеется, прослышали, что в обкоме положительное отношение к «Крепости». Никто не высказал замечаний, наоборот — шумное одобрение. Только один артист, убеленный сединами, с белесыми глазами и слегка согнутой спиной, встал, выпрямился и спросил:

— Не кажется ли вам, товарищи авторы, что фигура Сталина в пьесе… гм, гм!.. как бы придавливает… может, я не то слово, извините, но вы меня понимаете… придавливает всех остальных персонажей? Или так нуж…

— Это же главная роль! — раздраженно перебил художественный руководитель — мужчина солидной комплекции, с лицом цвета вороненой стали, в накинутой на плечи меховой шубе (в фойе было холодно).

— А Ленин?.. А царицынский рабочий Калугин? — не отступал седой артист. — Разве не они главные двигатели действия? Разве не они наделены богатством жизнеощущения? Кипением мысли?

По губам худрука пробежала кривая улыбка.

— Вот еще, прости господи, боевой петух!.. Разумеется, главные. И медсестра Люба — тоже. Все они создают общую гармонию, отражают время острой классовой борьбы, внутренних противоречий, напрямик ставят жгучие вопросы коммунистической морали. Но суть в другом: бразды руководства сосредоточены в руках Сталина. Как полагают авторы?

— В репетиционном периоде еще раз проверим, — уклончиво ответил Пенкин.

Седой артист хмыкнул и, опустив плечи, сел на стул.

— Мне кажется, — заметил я, — во всех сценах с Лениным чувствуется его величие как вождя, мужественный призыв к борьбе, неистощимый оптимизм. Ильич — центральный образ пьесы. Может быть, не все нам удалось раскрыть с художественной убедительностью, судите сами, но так было задумано.

— Все ясно! — подвел итог худрук и приосанился. — Начнем работать.

В городе сумерки замазывали окна. Ехали на «Победе». Машина дважды застревала в сугробах.

— На «Победе» едем — символично! — сказал Пенкин.

Сразу направились в кабинет к Жукову.

— Поздравляю вас, товарищи! — Жуков пожал нам руки. — Надеюсь, коллектив театра будет работать вдохновенно и где-то в начале весны — премьера!.. А теперь хочу предложить вам, в виде презента, два билета в Ленинградский театр. Услышите Седьмую симфонию Шостаковича. Говорят, нечто изумительное!.. Дмитрий Дмитриевич на заглавном листе произведения написал, что посвящает симфонию борьбе с фашистами, нашей грядущей победе над врагом, своему родному Ленинграду.

Жуков протянул нам билеты.

— И музыка воюет! — воскликнул Пенкин, благодарно принимая «презент».

III

Мы заняли два кресла в третьем ряду партера. Зал и проходы были забиты публикой. Только подумать: композитор создал симфонию в осажденном городе, а оркестр Радиокомитета впервые исполнил ее в Ленинграде летом 1942 года! Блокада, голод и… музыка! Видимо, истощенным ленинградцам, пришедшим на концерт, музыка вселяла силы.

Сбоку меня сидела хрупкая, с подстриженными темно-каштановыми волосами девушка. На вид ей не больше шестнадцати. Разговорились. Оказалось, Анна Максимовна взрослая женщина (как обманчиво бывает первое впечатление!). У нее двенадцатилетняя дочь. Анна Максимовна — ленинградка. Эвакуировалась на Урал. На ней — вязаная коричневого цвета кофточка — «подарок госпожи Рузвельт» (так называли вещи, присылаемые из-за океана в дар ленинградцам). Здесь она — заместитель заведующего одним из отделов облплана.

— Между прочим, знаете вы или нет, некая американская газета писала, — говорила Анна Максимовна, — что страна, в которой художники, находясь в смертельной опасности, создают шедевры красоты и высокого духа, такая страна непобедима!

— Верно подмечено! — сказал Пенкин. — Шостакович не мог быть в стороне от схватки между разумом и мракобесием… Вы в Ленинграде работали или… домашняя хозяйка?

— Что вы! Комсомолка двадцатых годов, член партии, — не без гордости произнесла она. — Последнее время заведовала редакцией журнала «Литературный современник».

Послышались первые аккорды симфонии. С каждой минутой нас все больше и больше пленяла музыка. Пламенным музыкальным языком рассказывал Шостакович о мирной родине, строящей социализм, и о фашистских захватчиках, ворвавшихся в нее. Перед нами как бы вырастал объятый пожарищем Сталинград, а перед ленинградцами — их город в тисках голода и смерти. Марш героический сменялся траурным. В поэтический дуэт флейты и первой скрипки вторгалась четкая дробь барабана, раскрывался грозный образ гитлеровской агрессии. В однотонных ударах барабана словно слышались шаги фашистов, ступающих по нашей земле. Резкие, заставляющие вздрагивать звуки труб и валторнов напоминали свист бомб, грохот разваливающихся зданий. Затем опять — спокойная мелодия, подобная русским народным песням. Какие острые, болезненные ассоциации, и при всем том — внутренняя логика, внутреннее единство!

Финал — это реквием по тем, кто пал смертью храбрых в боях за Родину. В заключительных звучных тактах слышалась… нет, нет!.. не только слышалась, но зримо представлялась, как на движущейся киноленте, неистовая борьба советских людей за свободу и независимость.

Как мы поняли, Анна Максимовна обладала врожденным чувством ритма, умела хорошо «читать» музыку. В «семиэтажке», куда после концерта пошла к землякам маленькая ленинградка, мы задержались в вестибюле и вновь заговорили о концерте.

— Я почувствовала внутреннюю связь симфонии с поэзией Ольги Берггольц — моего большого друга, — сказала Анна Максимовна. — На днях Оля прислала мне бандеролью свои стихи с дарственной надписью. Я сотню раз перечитала скромно отпечатанную на желтоватой бумаге книжку, заучила ее наизусть!.. И потом… я не могла оторвать глаз от почтового штемпеля — «Ленинград»!

Она вынула из сумочки тонкую книжку «Ленинградская поэма».

— Посмотрите!

На обороте обложки я прочитал:

«Сестре моей по гневу и печали — милой Ане, — сердечно. Ольга. Январь 1943 г. Ленинград».

— Здесь каждая строка, — призналась Анна Максимовна, — в моем сердце!.. Вот, например, такое восьмистишие:

Сестра моя, товарищ, друг и брат,

Ведь это мы, крещенные блокадой.

Нас вместе называют — Ленинград.

И шар земной гордится Ленинградом.

Двойною жизнью мы сейчас живем.

В кольце и стуже, в голоде, в печали

Мы дышим завтрашним, счастливым, щедрым днем, —

Мы сами этот день завоевали…

— Героическая поэтесса! Под обстрелом, в холоде и голоде писать такие стихи! Скажите, Анна Максимовна, «Литературный современник» перестал существовать? — спросил я.

— Последний номер мы выпустили в декабре сорок первого… У меня отняли что-то очень родное… Война отняла!

И начала тихо подниматься на третий этаж.

«Большое сердце у этой маленькой ленинградки, — подумал я, глядя ей вслед. — Какая-то боль таится в ее душе, о чем она промолчала…»

IV

Опять разъехались: Пенкин — в Частые, я — в Кизел.

Расспросы и рассказы далеко перевалили за время завтрака. Я был радостно взволнован, а Вера настроена пессимистически.

— Ты веришь, «Крепость» поставят? — с ухмылкой спросила она.

— Обком — за, театр — тоже!

— Между словами и делами бывает дистанция солидного размера.

— У людей положительных слово с делом не расходится, — возразил я. — Вот увидишь: все будет…

— Как в сказке! — подхватила Вера в том же тоне. — Какой же ты, Борька, безудержный оптимист!

— Ты не раз мне это говорила. Ну что ж, таким родился, таким помру.

— Я всегда считала, что разумный оптимизм — высокое качество человека, — сказала Мария Яковлевна, тепло посмотрев на меня. — Надо верить, иначе зачем было приниматься за такую пьесу?

— Слышишь, Веруха, мудрую мать?

— Все же, Боря, не кричи «гоп», пока не пересигнешь! — вставила Оля.

Нашу дискуссию прервал телефон. Сестра сняла трубку.

— Борис, тебя!

Звонил Хохряков. Сначала он спросил о причине вызова в обком, потом сипло проговорил:

— Сейчас главный врач больницы сообщил, что положение Поздеева критическое. Надвигается развязка. Все может кончиться в любой час и даже в любую минуту. Надо пойти к нему.

…Поздеев лежал в отдельной палате.

Мы подошли к койке. Михаил Петрович задыхался.

— Где же врач? — спросил я медицинскую сестру.

— Все возможное сделано, — ответила она и вышла.

Глухой стон вырвался из груди Поздеева. Глаза закрыты. Лицо — желтовато-белое. Пальцами одной руки он хватал воздух, словно хотел задержать ускользавшую жизнь. Другая рука, похожая на длинную кость, лежала поверх одеяла.

— Михаил Петрович… — едва слышно позвал Хохряков.

Хохряков повысил голос:

— Михаил Петрович!

Чуть приоткрылись мутные глаза. Пальцем поманил нас:

— Ближе… радио… пожа…

Хохряков включил репродуктор, висевший на стене. Симфонический оркестр исполнял «Ноктюрн» Глинки. То была музыка, зовущая к жизни, к свету, энергичная, Ликующая.

Поздеев откинул одеяло, хотел привстать, но сил не было, свалился на подушку.

— На мне… словно… могильная… плита… — обронил он. — Надо… надо…

— Что надо, Михаил Петрович? — спросил я.

— Ре́монт надо… ремонтировать… людей… на… — Поздеев широко раскрыл глаза — две неподвижные льдинки.

В горле послышались хрипы.

Всей грудью последний раз вздохнул.

Рука, ловившая жизнь, повисла.

— Доктор! — крикнул Хохряков и метнулся к дверям палаты.

Я низко склонил голову…

Шестая глава

I

Апрель… В центральной России весна, на деревьях лопаются почки, сочно пахнет зеленой травой, теплый дождь умывает землю. В Сталинграде, где бои за город продолжались двести дней и завершились триумфальной победой наших войск, на Мамаевом кургане, обильно политом кровью, искореженном осколками снарядов, изрытом воронками от бомб, из страдалицы-земли тянутся к солнцу травинки, на площади Павших борцов жители города сажают цветы (так мне думалось и хотелось!), а на Урале земля еще в холодном покрове. В Кизеле слякотно, почти каждый день мокрый снег.

Радио сообщило, что в Сталинград направляются эшелоны со строительными материалами, продовольствием, одеждой, мебелью, посудой. В Бекетовке (за городом) налаживается выпуск «Сталинградской правды». ЦК ВЛКСМ обратился с письмом к шефам героического города — к каждому комсомольцу:

«Комсомол поручает тебе поднять из пепла город, разрушенный фашистами, и ты не должен знать отдыха, не должен покидать строительных лесов и площадок, пока наш Сталинград снова не станет красивым и цветущим…»

— В Сталинград! Надо в Сталинград! — звал я жену. — Давай, Верочка, сразу снимемся и — айда на Волгу! Не возражаешь?

— Я пешком пойду и жить буду, как все, в землянке!

Но судьба решила по-иному.

Раздался телефонный звонок Жукова.

— Товарищ Дьяков! К нам приезжал Емельян Михайлович Ярославский. Узнал, что вы и Пенкин здесь, предложил командировать обоих в Москву. Захватите свою пьесу. Подробности при личной встрече. Через три дня жду вас в обкоме. Пенкин тоже вызван. До свиданья!

…Опять «семиэтажка», опять обком.

— Дело сложилось следующим образом, — объяснял Жуков. — Наш драмтеатр не может подобрать на роли Ленина и Сталина ни одного артиста!.. Волей-неволей с этим приходится считаться. («Вера как в воду глядела!» — подумал я). Емельян Михайлович рекомендует устроить читку в Москве, в Союзе писателей. Пригласят видных режиссеров и литераторов. Кто-то непременно возьмется ставить вашу пьесу!

— С удочкой на берег? — шутливо спросил я.

— Клюнет! — Жуков засмеялся.

Он с ног до головы осмотрел нас. Морщинистая складка залегла между бровями.

— Товарищ Дьяков вроде как в форме. А вот товарищу Пенкину в таком затрапезном виде ехать в столицу нельзя ни в коем случае! Сейчас же идите в общий отдел оформлять командировки, а я тем временем позабочусь о вас, Михаил Степанович!

Жуков еще раз оглядел Мишу: вылинявшая летняя военная гимнастерка, такие же брюки, сапоги со сбитыми каблуками.

— А что на вас сверху?

— Полушубок с залатанной дыркой на плече и старая ушанка. Беден, как Иов!

Секретарь обкома сочувственно кивнул головой.

Оформив документы, мы вернулись к Жукову.

— Все в порядке? Теперь шагайте к секретарю горкома партии Хмелевскому. Ему дано указание принарядить Пенкина. Все будет сделано сегодня же, за ночь. Завтра, Михаил Степанович, вы себя не узнаете!.. А теперь — особое поручение.

Он раскрыл дверцу шкафа.

— Возьмите этот застекленный ящичек. В нем образцы уральских минералов. Вручите, как подарок обкома, товарищу Ярославскому. Он страстный коллекционер.

— С удовольствием! — сказал Пенкин и осторожно взял на руки тщательную упаковку. — Передать прямо в ЦК или как?

— Созвонитесь с Ярославским. Как он найдет удобным.

Мы вошли в кабинет секретаря горкома. Навстречу поднялся из-за письменного стола усталого вида длинноносый человек с серым и строгим лицом.

— Садитесь, молодые люди!.. Стало быть, надо преобразить? — Он посмотрел на Пенкина. — Да, видец у вас тово… не соответствует назначению! Стало быть, так: ступайте на промтоварный склад (адрес узнаете в секретариате), отберите обувь. Затем, стало быть, — в ателье. Снимут мерку — и дело в шляпе!

Пенкин усмехнулся:

— Шляпы-то у меня как раз и нет!

— Ну-у?.. А чем же голову прикрываете?

— Серая ушанка с «продуванцем»!

— Хм!.. Не знаю, есть ли на складе головные уборы? — Хмелевский пожал плечами, потер лоб. — Возможно, что-нибудь найдется.

— Американский цилиндр со звездочками! — пошутил я. — Тогда, Миша, можешь прямым ходом — в цирк!

Утром на Пенкине — отлично сидящий черный в полоску костюм, серая с галстуком сорочка, желтые из грубой кожи американские ботинки и плащ на подкладке. «Цилиндра» не оказалось, и Мише пришлось нахлобучить потрепанную солдатскую ушанку.

— Джентльмен, и только! — сказал он, разглядывая себя в зеркало. — А ушанка — черт с ней, сойдет, время военное.

От земли шло слабое тепло. Теплело и у нас на душе.

II

Поезд шел к Москве. Рассвет прочертил мутными нитями вагонный коридор.

Быстро надвигалось утро. Под лучами солнца полурастаявшими пластами лежал грязноватый снег. На проталинах красовались синие головки подснежников.

Москва!.. Трамваи переполнены. Втиснуться на ступеньку, конечно, можно, но что станется от застекленного ящичка с минералами?

Побрели на своих на двоих к Старой площади. Щурясь от солнца, вглядывались в дома со следами от бомбовых осколков, с окнами, перекрещенными бумажными полосками, в широкие витрины, многие из которых были заколочены досками или укрыты туго набитыми защитными мешками.

В репродукторе — голос диктора:

«Наша авиация наносит удары по противнику западнее Краснодара… Самолеты гитлеровцев пытаются пробиться к Москве, но отгоняются мощным зенитным огнем… В районе Северо-Кавказского фронта ведутся напряженные бои. Особенно ожесточенные сражения происходят на плацдарме в тридцать квадратных километров, на так называемой Малой земле, где действует героическая Восемнадцатая армия…»

В одиннадцатом часу утра пришли на Старую площадь, к зданию ЦК партии. В Хозяйственном управлении предъявили командировочные удостоверения, сказали — зачем и по чьей просьбе приехали в столицу. Начальник управления позвонил Ярославскому, доложил. Тут же передал мне трубку.

— Здравствуйте, Емельян Михайлович! По вашему предложению нас командировал обком партии.

— Доброе утро! Знаю, знаю… Я дам указание устроить вас с помещением и питанием. Сегодня у меня весь день расписан. Жду вас завтра, в девять утра, на квартире. Адрес возьмете в Хозяйственном управлении.

Нам выдали талоны на обед в столовую ЦК партии, направление в общежитие ЦК на Малой Бронной улице, сообщили домашний адрес Ярославского.

На следующий день, в назначенный час, мы отправились на улицу Грановского. Дверь открыл Емельян Михайлович — с взлохмаченными седыми волосами, в нижней сорочке, в руке — гантели.

— Ваша аккуратность заслуживает всяческого одобрения. Проходите, пожалуйста, и простите, что не в форме: только закончил физзарядку.

Он ввел нас в кабинет, наполненный книгами.

— Богатейшая библиотека! — заметил Пенкин.

— Книги, как писал Белинский, жизнь нашего времени. Они в вечном наступлении, — сказал Емельян Михайлович. — Привезли пьесу?

— А как же! — подтвердил я. — На суд и приговор.

— Я договорился. Читка завтра в клубе писателей.

— Вы — наш покровитель! — не удержался от комплимента Пенкин.

— Смотрите только, чтобы вас там не «покрыли»! — рассмеялся Ярославский. — Это я в шутку. Доброе всегда нужно поддерживать… Ну-ка, что вы мне тут привезли?

Ярославский распаковал ящичек. Под стеклом — разноцветные минералы. Всплеснул руками:

— Замечательно! Трогать жалко, красиво уложены. Он вынимал один за другим образцы, тотчас определял породу.

— Надо уметь ценить все истинно прекрасное, любить природу, ухаживать за ней, как за невестой.

В кабинет заглянула полноватая, небольшого роста женщина.

— Емельян! Ты уморишь товарищей с голоду!.. Здравствуйте!.. Прошу к завтраку.

Мы вошли в столовую. Посреди стола, уставленного едой, торчали в керамической вазе голые прутики.

— Через несколько дней они покроются лиловыми цветами, — пояснила жена Ярославского. — Вчера привезла с Сахалина, была там в командировке. Скажу вам — очарована! Нынешний Сахалин не похож на тот остров ужасов, о котором писал Чехов. Люди готовы были тогда отдать жизнь за одну каплю счастья. Но такой капли не было! Только и ждали, чтобы раскрылись врата смерти. Теперь же на Сахалине распахнуты врата жизни. Я, товарищи, говорю так образно потому, что радостно взволнована всем увиденным. Там строится все наше, социалистическое!.. Почему не кушаете? Ради бога, не стесняйтесь!.. Емельян мне говорил о вашей пьесе. Вовремя ее написали.

Пили кофе, закусывали тонкими ломтиками сыра.

— Нынче искусство служит политике, подчиняется интересам нашей идеологии, — сказал во время завтрака Ярославский. — В этом нет ничего предосудительного или противоестественного. Искусство никогда не было у нас и не может быть «чистым», свободным от человеческих устремлений, страстей, высоких идеалов. Свою благородную миссию оно и сейчас, в годину войны, с успехом выполняет. Ваша пьеса еще раз это подтверждает… Цель нашего искусства — познать правду прошлого, теперешнего и будущего. Вам, литераторам, надо быть сердцеведами!

Ярославский краешком глаза взглянул на стенные часы.

— Мне пора. Могу вас подвезти. Куда вам?

— На улицу Горького, — ответил я.

— Отлично. Едемте!

Автомашина остановилась около «Националя».

— Обязательно сообщите, как прошла читка, — наказал Ярославский.

Улица Горького… Мы медленно шли по тротуару. Гудели сирены грузовиков, шелестели шинами легковые автомашины. Под ритмичный бой барабана шагал в сторону Красной площади пионерский отряд. Около Центрального телеграфа движение перекрыли. На тротуарах толпились москвичи. По проезду Художественного театра, к улице Горького, двигалась траурная процессия: хоронили Владимира Ивановича Немировича-Данченко — руководителя МХАТа, гордость русской национальной культуры. На катафалке — усыпанная цветами урна. За катафалком — корифеи искусства: Москвин, Тарханов, Нежданова, Качалов…

Скорбные звуки духового оркестра.

Позади нас — вкрадчивый женский голос:

— По сторонам глазеете, а старого друга не видите!

Зоя Ивановна Матусевич?!

— Здравствуйте, ребята!.. Вы — на Новодевичье?.. Нет? Тогда давайте низко поклонимся праху Владимира Ивановича и зайдем ко мне. У вас есть время?.. Очень хорошо!.. Я поселилась в Политехническом музее, там же и «Учительская газета». Живу с дочкой!

Наш друг, наша сталинградская Зоя, с ее беспокойным характером, с постоянным желанием все знать, во все вникать!

Поднялись на второй этаж Политехнического.

Посреди более чем скромно обставленной комнаты — печка-буржуйка с трубой, выведенной в окно.

— Всю зиму нас спасала! — Зоя Ивановна указала на чугунку. — Топили старыми архивами, обложками папок… Хотите, угощу лепешками из отрубей? Поджарила на льняном масле. Чудо-блюдо!

— Спасибо, Зоенька. У нас талоны в столовую ЦК, — сказал я.

— Тогда я — пас!

Поведали Зое Ивановне о своей жизни на Урале, о встрече с Аней Рожавиной, о приезде в столицу по предложению Ярославского, о предстоящей читке пьесы в клубе писателей.

— Надеюсь, пригласите?

— О чем речь, Зоя Ивановна! — важно произнес Пенкин. — Ваше мнение весьма ценно.

В комнату вошла девочка со стопкой книг под мышкой.

— Зайка из школы!.. Дочка, ты видишь, кто у нас?

— Конечно!

Зайка знала нас по Сталинграду. Улыбнулась шальными глазами. Бросила учебники на подоконник и тут же выпалила:

— Мама! Хочу на «Сильву». Можно?

— Ох! — вздохнула Зоя Ивановна. — Так и тянет в оперетку, как голодную кошку к рыбе!

— Ну, мама…

— Только не распускай нюни. Иди, бог с тобой!

Зайка благодарно взглянула на мать.

— Есть хочу!

— Сначала вымой руки и поздоровайся с дядями.

— Простите…

Она выскочила в коридор. Вскоре вернулась, поздоровалась с нами, достала закутанную в плед миску и уселась за стол. В каждом ее движении уже проступала самостоятельность.

А мы, разговаривая, унеслись мыслями на Волгу.

Сталинград, Сталинград!.. Пока ты в руинах — ты открытая рана в душе и в то же время, как прекрасно назвал тебя сын датского каменотеса, писатель-коммунист Мартин Андерсен-Нексе, НЕУГАСИМАЯ ЗВЕЗДА НАД МИРОМ! Никогда не забыть твоих зеленых улиц, широких площадей, ветвистых скверов, твоих заводов-гигантов, а главное — твоих людей, рабочих и специалистов Тракторного — богатырей духа, с которыми связала меня журналистская работа, ведь это же целая плеяда героев первых пятилеток!.. А может ли потухнуть в памяти талантливый коллектив драматического театра, в дружбе с которым я родился как драматург? Никогда, ни за что не забыть и тебя, Волга-матушка, утренние зори, золотившие твои воды, твою розовато-сиреневую улыбку в часы вечерних закатов! Ты — родина великого Ленина, целого созвездия имен выдающихся деятелей русской литературы и искусства, ты — зеркало исторических событий, двигавших нашу страну вперед к новой жизни. Ты и теперь несешь в своих волнах победу над злейшими врагами человечества!..

— Вы, наверное, знаете, — говорила Зоя Ивановна, — что в Сталинграде возникло широкое патриотическое движение по восстановлению города. Зачин положила работница детского садика Черкасова. Я о ней писала в «Учительскую газету». Изумительно энергичная женщина!

— Ее бригада, кажется, первым долгом взялась за Дом Советов? — спросил Пенкин.

— Да, да, начали с площади Павших борцов. Тысячи сталинградцев разбирают руины… Я, ребята, тоже всматриваюсь и в минувшее, и в даль годов. Мне видится оживший красавец — город на Волге — в цветах, в зеленом кольце, которое мы с вами частенько воспевали в «Сталинградской правде»…

Вдруг Зайка продекламировала:

Измучен, изрыт блиндажами,

Но трижды любим и такой —

Ты будешь сиять этажами

Над русской привольной рекой.

— Запомнила, дочка? — Зоя улыбнулась. — Угадайте, чьи стихи?.. Степана Олейника!

— Так он же вместе с нами был и в Сталинграде, и в Паласовке! — сказал я. — Прекрасный журналист, поэт и сатирик!

— Я прочел в «Правде», что израненный Ленинград прислал сталинградцам два эшелона подарков! — восторгался Пенкин.

— А ивановские текстильщицы — сорок тысяч костюмов!.. Новосибирцы — больше тысячи тонн угля! — дополнила Зоя.

Поглощенные воспоминаниями и мечтами, мы не заметили, как пролетело время.

Простившись с Зоей и Зайкой, отправились в столовую ЦК партии.

Наспех пообедали. При выходе столкнулись с Филипповым.

— Александр Гаврилович?!

— Борис!.. Миша!.. Ну что вы там, как вы там?

— Спим и видим Сталинград!

— «Сталинградку» печатаем в Бекетовке.

— Слыхали. Обрадовались.

— Жизнь в городе налаживается. Посветлело всюду!

— Неужели электричество?

— Конечно! Сперва прислали из Москвы энергопоезд. Поставили на железнодорожных путях в городе, возле заводов…

— Вроде «микроГЭСа», да?

— Точно! Осветились предприятия, заработали станки, вспыхнули лампочки и в землянках. А сегодня уже вовсю дымят трубы СталГРЭСа!

— Чудо, и только!

— Даже английская «Айриш таймс» недавно писала, что хотя время чудес как будто бы и прошло, но подвиг русской армии у стен Сталинграда несомненно относится к области чудес.

— И возрождение — тоже чудо. На передовой линии, должно быть, комсомольцы?

— Не только. Они, разумеется, горячие заправилы. Работают вернувшиеся в город и стар и млад. Всех объединила любовь к Сталинграду, все тянутся домой… не в пример вам, ха-ха!

— Не подковыривай, пожалуйста, Александр Гаврилович, не терзай нам души!

— Не обижайтесь, я по-дружески!.. «Сталинградка» вскоре вернется в город. Приезжайте! Двери открыты!

— Не от нас зависит. Подхвачены вихрем времени.

— Помогу.

— Давай!

Вышли на улицу. Легко дышалось от мягкого воздуха никогда не умирающей и каждый год приходящей весны…

III

В клубе писателей нас встретил Иван Иванович Чичеров. С ним я был знаком с 1935 года. Он много лет работает в Союзе писателей, проводит встречи с драматургами, он — их друг, организатор творческих дискуссий и по-деловому помогает начинающим авторам.

Пощипывая черную, как уголь, бородку клинышком, Чичеров объяснил:

— Не так-то легко было собрать слушателей. Но все же человек десять — двенадцать, полагаю, придут. Что же касаемо режиссеров, то никого, к сожалению, не удалось «завербовать»: одни уехали с концертами на фронт, другие по горло заняты репетициями.

Сколько пришло на читку — мы не подсчитали. В Дубовом зале клуба за столом сидели в большинстве неизвестные нам литераторы. В отдалении уселась Зоя.

Читал я, а Пенкин наблюдал за реакцией слушателей. Как потом он сказал, реагировали по-разному: кто-то снисходительно улыбался, кто-то, сдвинув брови, строчил карандашом в блокноте, были и такие, что, отвалившись на спинку стула, всей своей позой выказывали удовлетворенность пьесой.

Часа через полтора чтение окончилось.

— Начнем словопрения! — объявил Чичеров.

Первым поднялся с места драматург Ромашов — мой давний знакомый. Он говорил о патриотическом дыхании «Крепости», об удачном, на его взгляд, реалистическом, отнюдь не идеализированном образе царицынского рабочего Калугина, о правдиво найденных чертах в характерах вождей. Борис Сергеевич дал ряд чисто профессиональных советов, упрекнул в частых и длинных монологах, сдерживающих динамику действия.

Выступило еще несколько писателей. Говорили они примерно в том же духе, как и Ромашов, но двое ударились в общие теоретические рассуждения. Один (в очках и военном костюме) с непроницаемо важным видом подчеркнул: «Настоящий художник, а тем паче драматург, должен… э-э… с наибольшей адекватностью и наибольшей силой… э-э… выражать идею эпохи, сочетать, как призывал еще Лессинг, типическое с индивидуальным». Другой (тонкошеий, с пробивающимся пушком на подбородке и с энергичными чертами лица), ссылаясь на Луначарского, отметил, что советская новая литература, и, в частности, драматургия, значительно возрастает в своем качестве. А если кому кажется, будто она еще похожа только на траву, так это и дуб, когда он мал, похож на траву, а вот дайте время, указывал Анатолий Васильевич, и дерево вытянется до степени кустарника, до роста самых старых дубов и еще перерастет их, достигнув такой высоты, на которую нельзя будет и посмотреть без того, чтобы шапка не свалилась.

В зале засмеялись, аплодировали цитате Луначарского, но к нам она никакого отношения не имела.

Затем поднялся представитель Главреперткома Бабин — сухопарый, с торчащим на голове клочком русых волос.

— Я, в общем-то, присоединяюсь к мнению предыдущих ораторов, но должен заметить: пьесу мы сможем принять к рассмотрению после того, как с ней ознакомится главный ее персонаж — товарищ Сталин. Пьеса по составу действующих лиц (в ней еще и образ Климента Ефремовича Ворошилова) не совсем, понимаете, обычная. Ее актуальность не подлежит сомнению, однако…

Бабин закашлялся. Что должно было следовать за «однако», мы так и не услышали.

— И последнее, — заключил он. — Авторам следует учесть высказанные замечания и пожелания.

Чичеров поблагодарил выступавших и закрыл обсуждение.

— Переговорю с Фадеевым, — пообещал Иван Иванович. — Он сейчас на фронте, в конце мая заглянет в Москву. Торопиться не будем.

К нам подошел Тюрин, редактировавший в конце двадцатых и в тридцатые годы комсомольские газеты в Воронеже и Сталинграде. Журналистского таланта, инициативы, глубокого знания литературы ему не занимать. Долго трясли друг другу руки. Тюрин теперь в Москве — главный редактор издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия».

— Приятно встретить земляков! — сказал он, сверкнув очками, помогавшими ему преодолевать близорукость.

— Взаимно, Михаил Иванович! — улыбнулся Пенкин.

Тюрин отвел нас в сторонку:

— Как-то вспоминал вас. Думаю, живы ли, куда, черти, улетели, где приземлились?

— Куда же мы денемся, Михаил Иванович, — заметил я. — На фронт не взяли, но для фронта работаем. Как в старину говаривали: с родной земли, умри, не сходи!

Тюрин попросил нас (а вернее — обязал) прийти к нему в издательство 4 мая, во второй половине дня. Зачем — молчок. Озадачил.

— Буду ждать непременно! — настойчиво повторил он.

С раскрасневшимся от волнения лицом меня схватила за руку Зоя:

— Сообщи Ярославскому! Он же просил!

Разыскав телефон в одной из комнат клуба, я позвонил Емельяну Михайловичу, рассказал о читке и, в частности, о выступлении Бабина.

— Разумно! — послышалось в трубке. — Если потребуется мой отзыв или развернутая рецензия, охотно напишу!

Такое обещание окрылило меня. (Тогда и в мыслях не было, что это последний разговор с Емельяном Михайловичем, вскоре умершим.)

— Ну что вам еще нужно?! — обрадованно сказала Зоя Ивановна. — На вашем месте, ребята, я предварительно поговорила бы с Фотиевой.

На другой день мы пришли к Лидии Александровне.

Встреча была теплой, дружеской. Мы сразу начали рассказывать о читке пьесы.

Лидия Александровна, слушая, сосредоточенно что-то записывала в блокнот.

— А как отнеслись слушатели к сценам с Лениным?

— Никаких замечаний!

— Хорошо помню вашу пьесу, особенно сцену в кабинете Владимира Ильича. У меня, знаете, есть некоторые пожелания. Я пыталась связаться с вами, но война мешала: где вы, что с вами — не знала. Если не поздно, хотелось бы кое-что сказать.

Она раскрыла блокнот.

— Никак не поздно! Мы будем только благодарны!

Фотиева поведала нам о таких типических деталях к образу Ленина, что я и Пенкин, обмениваясь горящими взглядами, нетерпеливо заерзали на стульях («Скорей, скорей все это надо внести в текст!»).

— В кабинете Ленина, — говорила она, — на зеркале голландской печки висело объявление — «Курить воспрещается». В пьесе это предупреждение обыгрывается, но тут было упущено важное. После ранения Владимира Ильича врачи настаивали на том, чтобы он не работал в накуренной комнате. Он мне и предложил вывесить табличку. Однако приходившие в кабинет товарищи не всегда выполняли такое требование.

— Это же замечательная подробность! — выпалил Пенкин.

— Слушайте, слушайте, что последовало за этим. В один из дней посетители так накурили, что хоть топор вешай! А Владимир Ильич постеснялся им запретить, они очень нервничали, папиросы успокаивали. Совещание было острым, длилось не один час. Владимир Ильич после совещания открыл форточку, вызвал меня и сказал, что, ежели мы не умеем добиться, чтобы распоряжения выполнялись, надо эту табличку в кабинете снять, дабы не компрометировать распоряжения! Я так и сделала. Включите этот эпизод в пьесу.

— Хорошо! Он будет к месту, — согласился я.

— И еще. Ленин резко порицал склонность отдельных работников наркоматов браться за все на свете, — продолжала Лидия Александровна, — и ничего не доводить до конца, подменять дело разговорами, а работу — дискуссией. И при этом большое внимание уделял нормализации труда чиновных людей. Однажды он предложил провести перепись московских служащих, говоря, что наш аппарат (имелись в виду наркоматы) такая мерзость…

— Так и сказал?! — удивился Пенкин.

— Да, именно так. Такая, мол, мерзость, что аппарат надо чинить радикально, а без переписи такое невозможно. Между тем, указывал Владимир Ильич, в ЦСУ царит академизм: сидят и пишут «томы», а о насущном не думают… Точные слова по этому поводу вы найдете, если память мне не изменяет, в двадцать пятом томе Ленинских сборников. Вы такой «краской» воспользуйтесь в той сцене, где Владимир Ильич распекает одного деятеля — забыла кого именно — за болтовню, за длинную речь на заседании как за неправомерную трату времени. Вы помните это место?

— Еще бы! — подтвердил я.

— Потом у вас сказано, что Владимир Ильич подошел в кабинете к окну и опустил штору. К вашему сведению, дорогие товарищи авторы, на дверях и окнах в кабинете Ильича не было драпировок. Он их не любил и никогда не позволял опускать штору, как будто ему было тесно и душно в комнате, отделенной от внешнего мира спущенными на окнах шторами.

— Любопытная деталь. Спасибо, Лидия Александровна, — поблагодарил я.

— Но самое главное, и вы, пожалуйста, оттените эту мысль в разговоре Владимира Ильича с товарищем Сталиным, состоит в том, что представители Советской власти на местах, опираясь на широкие массы, должны передавать этим массам всю правду теперешнего положения, как бы оно тяжело временами ни было.

Еще многие детали уточняла Лидия Александровна, приводила характерные факты. Для нас было крайне интересным, например, что Владимир Ильич, вспоминая о подпольных годах, называл свою сестру Марию Ильиничну «медвежонком» (это есть в нашей пьесе). Почему? То была ее партийная кличка. Или то, что замечательным свойством Ленина было уменье поднимать работника в собственном сознании, уважать в каждом человеческую личность, он считал гнусным, недостойным советского гражданина и коммуниста быть грубым с человеком, который стоит ниже по положению и потому не смеет ответить. А самой Фотиевой Владимир Ильич наказывал, как своему секретарю, что она должна быть для наркомов (те работают беззаветно, но часто бывают беспомощны в вопросах устройства своего быта) и матерью, и сестрой, и нянькой.

— Лидия Александровна! Мы не знаем, как вас и благодарить за все откровенно рассказанное нам! — Пенкин с трудом сдерживал радостное волнение.

— Откровенный разговор, товарищи, всегда помогает жить и творить, к тому же многое проясняет, — сказала Фотиева, подняв на авторов светлые глаза.

На секунду призадумалась.

— Хорошо, если успеете дополнить сцену с Лениным, это еще больше укрепит вашу «Крепость»! — Фотиева мягко улыбнулась. — Приходите ко мне, товарищи. Постараюсь помочь.

Выходим на улицу, втискиваемся в толпу москвичей. Идут, торопятся люди; гудят, громыхают, сливаясь с человечьим многоголосьем, военные грузовики; скрипят тормозами, сигналят легковые авто; скрежещут гусеницами по асфальту машины-тягачи; дребезжат трамвайные звонки; высоко в небе жужжат самолеты; мигают зелеными, красными, желтыми совиными глазами светофоры; что-то пронзительно воет, похожее на тревожную сирену (ах, это мчатся куда-то пожарники!). Короче говоря — сплошная круговерть! Так и кажется, что весь земной шар бешено вращается в вихре войны, содрогается от взрывов бомб и снарядов, от воплей и стонов убиваемых и раненых и все на земле ходит ходуном, кишмя кишит. А где-то там, в огромном красном зареве, слышится победное русское «ура-а-а-а!». И коричневые чудовища, со свастикой на рукавах, с инстинктами зверей, с разинутыми в страхе и ярости ртами, бегут под ударами наших войск и падают в раскрывшиеся перед ними могилы… Но еще не все бегут, не все падают, не у всех еще вырваны клыки из пасти. Они еще опасны, эти безумцы, задумавшие прибрать к рукам весь мир.

У меня кружится голова. Я схватываю Пенкина за руку.

— Что с тобой? — озабоченно спрашивает он.

— Ничего, ничего, просто так… Тебе не кажется, Миша, что мы со своей пьесой как на качелях: то вверх, то вниз, то вверх, то вниз?

IV

Первомай 1943 года.

Убранные кумачом улицы и площади. Флаги на здании ГУМа. Портреты Ленина и руководителей партии и правительства.

Моросит солнечный дождь… По радио передали, что 29 апреля началось наступление войск Северо-Кавказского фронта. Войска 58-й армии, сломив сопротивление вражеской обороны, захватили станицу Крымскую. На Малой земле все еще ведутся ожесточенные бои 18-й армии с гитлеровцами.

После демонстрации мы с Пенкиным прошлись по Тверскому бульвару. Там — книжный базар. Читатели окружили Алексея Толстого и Сергея Михалкова, просили автографы. Оба охотно их раздавали.

Михалков в военной шинели и фуражке возвышался над толпой ребятишек, замкнувших его в плотное кольцо. Семь лет назад было выпущено отдельной книжкой его стихотворение для детей «Дядя Степа». Оно продолжало оставаться самым популярным в детской литературе последних лет настолько, что дети обращались к Сергею Владимировичу запросто:

— Дядя Степа, подпишите!

— И мне подпишите, дядя Степа!

— Дядя Сережа-Степа, подпишите!

Десятки детских рук тянулись к поэту, творчество которого высоко оценили такие мастера литературы, как Фадеев, Маршак, Корней Чуковский.

— Давайте, давайте!.. Еще кому?.. Давайте!

Я подошел к Толстому. В светлом костюме и черном берете, из-под которого ложились на уши темные с проседью волосы, он возвращал «Петра Первого» со своим автографом девушке, трепетно на него глядевшей.

— Здравствуйте, Алексей Николаевич!

Он исподлобья посмотрел на меня:

— Здравствуйте.

— Не узнаете?

— Нет. — Толстой снял очки, прищурился.

— Помните, на режиссерской конференции в тридцать девятом году я позволил себе немножко вас покритиковать?

— Ах, вон кто! Да, да. Хлестнул по мне ленинской цитатой!

— Алексей Николаевич, ну зачем так — «хлестнул»? Напомнил…

— Ладно, ладно… Ваша фамилия… э-э-э… Простите, запамятовал.

— Дьяков.

— Так это вы изволили на днях в клубе писателей читать пьесу об обороне Царицына?

— Я и мой соавтор Пенкин.

— Мне звонил по телефону об этом Емельян Михайлович Ярославский. Он имел какое-то касательство к пьесе?

— Был ее редактором.

— Ага!.. И Чичеров Иван Иванович приглашал на читку. Но не смог, застрял в Гослитиздате. Весьма сожалею, весьма. Тема для меня, как вы знаете, близкая… Вы знаете что? Приходите-ка в клуб писателей четвертого мая. Будут «судить» мой роман «Оборона Царицына».

— Судить?!

— А вы знаете, что слово «критика» — греческое? В переводе на русский: судящий. К вашему сведению, услышите от меня и от других, думаю, небесполезные для вас суждения. Приходите!

— Спасибо за приглашение. Непременно!

— Прошу, прошу!

Толстой занялся очередным читателем, просившим автограф.

Я вернулся к Пенкину. Он слышал мой разговор с Толстым.

— Обязательно пойдем! — сказал Миша. — О какой конференции ты говорил Алексею Николаевичу? Какой цитатой его «хлестнул»? Ничего не знаю…

Мы пошли дальше по бульвару, к Никитским воротам.

— Летом тридцать девятого, — рассказывал я, — Всероссийское театральное общество пригласило меня, как местного драматурга, участвовать в Первой Всесоюзной режиссерской конференции. Кого я там только не встретил: Завадского, Михоэлса, Радлова, Бабочкина, Берсенева, Софью Бирман, Мордвинова, Акимова (всех не назовешь!) — мозг советского театра! Я был внесен в список выступающих в прениях и получил слово. В конце своей пространной речи заявил, что ни в коем случае не могу согласиться с тем утверждением о зрителе, которое мы услышали от Алексея Николаевича Толстого. Напомнил слова Ленина, приведенные Горьким в воспоминаниях о Владимире Ильиче. (Ты, Миша, знаешь их!) «Ленин говорил, — обратился я к залу, — об одном писателе: «Грубоват. Идет за читателем, а надо быть всегда немножко впереди». Думаю, что мы можем также сказать, что драматург должен идти впереди зрителя и обязательно вести его за собой». Раздались аплодисменты.

— Ну и осмелел ты!

— А чего в самом деле?! Я не из тех, кто поджимает хвост перед авторитетами. Критику у нас должны все уважать!

— Верно. Но не все ее любят.

— Тоже верно!.. Я сошел с трибуны. Толстой даже не посмотрел на меня. Кончилось заседание. Выхожу в коридор и вижу: прямо на меня движется могучая фигура Толстого. Я, естественно, попятился. Он подошел вплотную и, улыбаясь, сказал: «Ай, моська! Знать, она сильна…» Захохотал, легонько хлопнул меня по плечу и двинулся к выходу.

Пенкин смеялся:

— Протаранил тебя!

Весь вечер мы провели в общежитии. Шумел дождь, грохотал гром. На улицах — тщательная светомаскировка. Хотя нас и пригласила Зоя, но ни к ней, ни к кому и вообще никуда не хотелось идти. Полуживые от усталости и переживаний, мы лежали на койках и гадали, как быть дальше с нашей «Крепостью».

После длительного раздумья Пенкин, бросив в пепельницу недокуренную папиросу, сказал:

— Нет, к Фотиевой не пойдем.

— Почему? Упускать такую возможность?! Да ты что?! Лидия Александровна очень звала, хочет помочь! Мы внесем добавления в пьесу…

— Все равно — нет!

— Не узнаю тебя! Становишься, братец, ипохондриком… Или тобой овладела неодолимая застенчивость? Или ты…

— Остепенись!.. Не надо прибегать к протекции, да еще в приватном порядке… Подумают: ох и ловкачи!.. Да не только подумают… Такой пинок можем получить, что ой-ой! И заслуженно.

— Хм!.. Ты думаешь?

— Определенно!

— Да-а… Пожалуй, ты прав, Миша!.. Прости за «ипохондрика»!.. Полезно, оказывается, иметь наряду с горячим сердцем еще и холодную голову!

V

Тюрин сидел в кожаном кресле с высокой спинкой и читал рукопись. Он приходил в «Молодую гвардию» ранним утром и уходил поздно вечером, унося с собой недочитанное.

— А, пожаловали?.. Очень хорошо! — Он весело взглянул на двух приятелей. — Не будем терять время, идемте к директору Близненкову.

За письменным столом человек с тусклым лицом подписывал документы.

— Андрей Владимирович, привел земляков! — объявил Тюрин. — Знакомься!

Близненков вышел из-за стола, поздоровался.

— Садитесь, пожалуйста.

Вернувшись в кресло, обратился ко мне:

— Вы хотели бы работать у нас ответственным редактором художественной литературы?.. Михаил Иванович рекомендует.

— Художественной литературы?..

— Да. Одним из редакторов.

— Спасибо за предложение, Андрей Владимирович, но…

— Что — но? — перебил Тюрин.

— У меня маленькая, но семья! Приземлились на Урале.

— Ну и что? — не понял Близненков.

— Где жить в Москве?

— Первое время устроитесь в подмосковном поселке Перловка, на издательской даче, а затем утрясем вопрос и с городской квартирой.

— Как-то неожиданно… с бухты-барахты в ответственные редактора!

— Вовсе не с бухты-барахты, как изволили сказать. Вы нам нужны. Работа вас увлечет. Наши книги в основном идут на фронт. Часто выпускаем их «молниями». Против вашей кандидатуры в ЦК комсомола возражений нет.

Тусклость с лица Близненкова сошла, он говорил спокойным, размеренным голосом.

— Более того, вас обоих ждет секретарь ЦК, — сказал Тюрин. — Четвертый этаж.

— И меня? — Пенкин сделал большие глаза.

— Я же сказал — обоих! Сейчас же без дальних размышлений идите на Маросейку, пропуска заказаны.

— Без нас нас женили? — понимая, что вопрос согласован, смущенно произнес Пенкин.

— «Свадьба» в июне! — засмеялся Тюрин.

В приемной Цекамола сидела девушка — технический секретарь.

— Как о вас доложить? — спросила она.

— Дьяков и Пенкин, — подсказал я. — Нет, нет! Скажите… Орест и Пилад!

Девушка недоуменно взглянула на меня, вошла в кабинет и тут же вернулась.

— Пожалуйста!

Мы переступили порог, и я… усиленно стал тереть глаза: не видение ли?.. Посреди кабинета стоял в гимнастерке цвета хаки, в такого же цвета галифе и в старательно начищенных хромовых сапогах Филипп Наседкин.

— Здорово, неразлучные друзья!

— Филипп?!

Крепкие мужские объятия.

— Не один раз бывают в жизни встречи! — сказал Филипп и предложил сесть. — Все о вас знаю. Подготовил решения бюро ЦК. Ты, Борис, будешь в издательстве, крышу тебе и семье найдут в Перловке, а Михаил Степанович — у нас в аппарате, инструктором отдела печати.

— И тоже в Перловке? — спросил Миша с кислой миной. — У меня жена и двое соловьев-разбойников.

— Нет. В нашем «ответственном» общежитии, в Комсомольском переулке. Будем считать проблему с «Орестом и Пиладом» решенной, — заявил, улыбаясь, Наседкин. — Забирайте семьи и к первому июня — на места!

— Филипп, что же это такое? Так сразу?

— Что это такое? — повторил он мой вопрос. — Это использование кадров по их прямому назначению. Вы, товарищ Пенкин, мне известно, работали в Сталинградском обкоме инструктором по печати, к тому же театральный критик, теперь нам нужны. А Бориса я знаю еще с первых моих шагов в литературе.

— Встретились на «Зеленом поле»! — напомнил я.

— Такое, знаете, «поле»… чтобы перейти его, потребовалось многое пережить. Нынче пишу очерки, повести, задумал большой роман. Работаю, конечно, урывками, по ночам да воскресеньям. Не могу не писать!

— Такое слышать приятно, — сказал я. — Литературное творчество — ось жизни.

— Лев Толстой писал в дневниках, что он работает с таким увлечением, что даже сердце замирает! — заметил Пенкин.

— Тоже, сравнили с Толстым! — засмеялся коротким смехом Наседкин.

— Я не сравниваю, Филипп Иванович, а говорю вообще об искусстве как об эстетическом наслаждении, которое ни с чем нельзя сравнивать, хотя всякое подлинное творчество — довольно-таки каменистые ступени.

— Судя по вашим размышлениям, Михаил Степанович, я вижу, что вы в Цекамоле будете на своем месте!

— Мне только остается, Филипп Иванович, поблагодарить за доверие.

Разговор перешел на другие темы.

Мы рассказали о трагическом дне — 23-м августе в Сталинграде, о трудовых сражениях на Урале. Наседкин — коротко о себе. Выяснилось, что Филипп, отработав на Северном Кавказе, в Ольгинской МТС, заместителем начальника политотдела по комсомолу, руководил в Киеве отделением «Комсомольской правды», был секретарем ЦК комсомола Украины, а с 1936 года — в Москве, второй секретарь Цекамола. Нагрузка огромная: оргвопросы, кадры, финансы, хозяйственные дела… С начала войны — комиссар Главсевобуча СССР, занимался военной подготовкой населения. Одно время потерял зрение. Потом восстановил, но все же в глазах не исчезает какая-то думка. Известный окулист профессор Филатов сказал, что, быть может, придется прибегнуть к методу тканевой терапии.

Телефонный звонок прервал беседу: Филиппа вызывали в орготдел ЦК партии.

Подхлестнутые происшедшим мы ринулись на телеграф. Послали депеши женам. Я телеграфировал: «Назначен редактором «Молодой гвардии» тчк Обеспечивают меблированной квартирой тчк Готовьтесь переезду тчк Выезжаю завтра тчк Борис». Мне нравились эти «тчк», я их с удовольствием расставлял, полагая, что они делают официальней мою весть. Согрешил: вместо «дачи» написал «квартиру». Хотелось порадовать! Был в каком-то дурашливом настроении…

VI

Вечером того же дня «Орест и Пилад» пришли на обсуждение трилогии Алексея Толстого.

Дубовый зал клуба писателей переполнен. Мы протиснулись сквозь лабиринт занятых стульев к лестнице, ведущей на антресоли, уселись на верхней ступеньке.

Сотня голосов!.. Впечатление, что все одновременно говорят. Совсем иная картина, нежели во время читки нашей пьесы.

Алексей Николаевич в белой рубашке с отложным воротником стоял за столом, накрытым зеленой скатертью, и попыхивал трубкой. Но вот он поднял руку, гвалт прекратился. Толстой сел в кресло, надел очки в тонкой золотой оправе, развернул книгу и сразу же заговорил о трудностях жанрового синтеза, к которому он прибегнул, работая над «Хлебом», включенным в трилогию. В зале было тихо, однако не все можно было услышать на верхней ступеньке лестницы. Алексей Николаевич, торопясь, глотал отдельные слова. Одна фраза, задевшая за живое меня и Пенкина, отчетливо прозвучала в ушах: «…на такой стезе легко и споткнуться».

Память вернула жаркое лето тридцать шестого года в Сталинграде…


(Швер принес из крайкома партии новость: в Сталинград на теплоходе «Урицкий» приезжает Алексей Толстой. Надо готовиться к творческой встрече.

Все засуетились. Как на грех, в редакции не оказалось портрета писателя. Где достать?.. Кто-то подсказал: в городской библиотеке. Прибежали туда. Есть портрет в деревянной раме, под стеклом. То, что и надо!.. Привезли портрет на «чердак» (так у нас прозвали конференц-зал на третьем этаже, под самой крышей), приладили к стене рядом с портретами Горького и Серафимовича.

Толстой в черном берете, в белой рубашке с широким отложным воротником, опираясь на палку и дымя трубкой, грузно поднимался на «чердак». Вслед за Толстым и Швером длинной цепочкой тянулись сотрудники «Сталинградской правды», «Молодого ленинца», местные писатели и литкружковцы. Посмотрев на хлебосольный стол, Алексей Николаевич по-смешному выпятил нижнюю губу, вздохнул:

— О-у-у-х-х!.. Сюда-то я взобрался, а вот отсюда… гм, гм!

И вдруг увидел свой портрет. Нужно же было такому случиться: уборщица, вытирая пыль, скосила раму и не поправила!

— Что же… так небрежно? — с шутливой укоризной сказал Толстой, кивнув на стену.

Швера бросило в жар.

— Это… — заикнулся он, — это… при виде вас, Алексей Николаевич, портрет от неожиданности шевельнулся!

— Находчивый редактор, ничего не скажешь! — Он обнял Швера за плечи. — В жизни бывают перекосы похлеще!

Я вскочил на стул и поправил раму.

Толстого усадили на председательское место, в старое, лоснящееся кожаное кресло. Он положил перед собой папку, стянул с головы берет.

— Фу-у, и жарища! — Отдуваясь, вытер платком лоб. — А на Волге — благодать! Выйдешь на палубу — и всего тебя ветерок освежит и зарядит душу!.. Кажется, нарзан? — Он наполнил стакан минеральной водой, выпил до дна, провел ладонью разом по рту и подбородку. — Хорошо-о-о! — Подымил трубкой. — Пять лет назад я был в Сталинграде с писателем Вячеславом Шишковым. Тогда на площади Павших борцов (теперь ее не узнать: какие здания, какой сквер!) лежал булыжник, мы ходили в тучах пыли. У нас губы пересохли, но жажду не могли утолить: нигде воды не было! Нынче город же совершенно преобразился. Даже нарзан есть!

— И не только нарзан! — Швер крякнул.

— Вижу, вижу… Гостеприимно!

Толстой подбил густые распавшиеся волосы, обвел зорким взглядом сидевших в зале:

— Нуте-с, так… Полагаю, сюда собрались товарищи, знакомые с моим творчеством?

— Безусловно! — подтвердил Швер.

— Вот вы, например, что читали из моего? — Толстой вопрошающе посмотрел на сотрудника «Молодого ленинца».

Тот завертелся на стуле.

— Все! — выпалил он.

— Не верю.

— Ей богу, все, Алексей Николаевич! — не сдавался сотрудник. — Влюблен во многих ваших героев! И в красивых, и в хромых!

— Хм, комплиментщик!.. А вы что читали?.. А вы?.. Вы?..

Он обращался то к одному, то к другому участнику встречи, оставался доволен ответами.

— Стало быть, с манерой моего художественного письма вы знакомы. Но я приехал не допрашивать вас и выслушивать комплименты. Хочу прочитать отрывки из начатого романа «Оборона Царицына»[22].

— Внимание, внимание, товарищи! — призвал Швер.

Толстой вынул трубку изо рта, сунул в пепельницу, раскрыл папку и опять всех оглядел.

— Прежде всего небольшое вступление. Дело в том, что мысль о романе «Оборона Царицына» возникла у меня не случайно. Вообще в искусстве не должно быть ничего случайного. Искусство всегда должно пахнуть плотью, дышать революцией, быть искусством нового человека. Искусство — это колоссальное здание, все время растущее ввысь, произведения художников всех жанров — это его неисчислимые кирпичи!.. Роман «Оборона Царицына» представляется мне как связующее звено между второй и третьей частями «Хождения по мукам». Трилогия, мягко говоря, была бы неполной, без пульса, если бы я прошел мимо эпопеи на берегу Волги. Царицынская тема проникла ко мне в сердце, в кровь. Прошлогодней осенью я признался Алексею Максимовичу Горькому, что так захвачен материалами, аж дым идет из головы! — Толстой улыбнулся. — Так вот, эта самая творческая взволнованность и привела меня по голубой дороге в Царицын-Сталинград. Хочу на месте проникнуться романтикой событий, прощупать их, так сказать, «вещно», ни на волос не отступая от исторической обстановки тех лет. Такая уж, знаете, моя субъективная писательская привычка.

Он надел очки, перевернул несколько страниц рукописи и в задумчивости припал к спинке кресла.

— Сегодня я осмотрел под Сталинградом заросшие травой окопы, — выдержав небольшую паузу, продолжал Толстой, — обозрел широкую полынную степь. И, поверьте, в моем соображении вдруг загрохотала степь, зазвенели удары сабель — сплеча и наотмашь! — заблестели на солнце клинки, заревели голоса атакующих. Словом, полная картина боя! Внутренним зрением я видел, как из пыльной мглы идут на врага герои Царицына — во весь свой богатырский рост!.. — Толстой шумно вздохнул. — Завтра с товарищем Свэновым (мы знакомы еще по «Известиям») поедем в Нижний Чир, к красному партизану-казаку Парамону Куркину, чтобы «пощупать глазами» Рычковский мост. Его взорвали белые, а ворошиловцы под огнем врага восстановили.

Резким движением Алексей Николаевич снял очки. Поставил руку на подлокотник кресла, уголком рта прикусил дужку.

— Хлеб, хлеб, хлеб! — проскандировал он. — «Хлеб во спасение Республики Советов!» — этой мыслью я прошью весь роман. Падение Царицына в восемнадцатом году обрекло бы страну на страшнейший голод, ударило бы ножом в спину революции!.. Задачу я поставил, товарищи, сверхтрудную: сочетать документальность, публицистику и элементы очерка с жанром романа, подлинных героев и лиц исторических — с вымышленными персонажами. Что-то в этом роде я уже сделал в «Черном золоте», но тут, скажу вам, дознал трудностей ой-ой-ой!.. Воссоздать образы Ленина, Сталина, Ворошилова, да так, чтоб это были живые люди, именно люди, а не фигуры, — весьма сложно, как вы понимаете… Итак, слушайте и разумейте, языцы!

Он укрепил очки, протянул по столу руки, как бы обнимая рукопись, и начал читать.

Мне виделся степной городок Луганск… Митинг на машиностроительном заводе Гармана… Слышался взволнованный голос Ворошилова…

Алексей Николаевич встал, отодвинув кресло. В одной руке держал страницу рукописи, а другой как бы рубил воздух, отсекая одно слово от другого.

«На косматой лошаденке Ворошилов врезался в толпу бегущих.

— Стой! Такие-сякие! Назад! Бокун! Солох! Прохватилов! Кривонос! Вертелся, как черт, среди бойцов: круглые глаза… кричащий рот… взмах лошадиной гривы… цепкая рука, рванувшая рубаху… оскаленная лошадиная морда… револьвер прямо в глаза… Ругался, хватал, толкал… — Стой! Убью! Вперед… За мной!»

Дочитав главу, Толстой опустился в кресло, зажег потухшую трубку.

Все были как бы окутаны молчанием.

— Получилось что-либо путное, а?.. Уморил вас? — спросил Толстой.

Раздались возгласы:

— Нет, нет!

— Интересно!

— Читайте дальше!

Он, воодушевившись, читал…

Постепенно сгущались сумерки. Вдруг стекла окон сделались огненными. Мимо редакции, к площади Павших борцов, двигались демонстранты. В руках — факелы, транспаранты. Качались мохнатые шапки пламени. Слышались выкрики: «Мы с вами, пролетарии Испании!» «Долой кровавый фашизм!»

Толстой взбудоражился:

— Идемте, товарищи, на площадь!.. Все идемте!)


Пока я, обуреваемый воспоминаниями, сидел, как прикованный к месту, выступления в клубе писателей закончились.

— Слышал? — Пенкин повернул ко мне голову.

— Что?

— Как что? Выступления?

— Да, да.

— Что — да, да?

— Не все слышал.

— О чем думал?

— О нашей пьесе.

— Н-да… Есть над чем призадуматься… Почти все делали осторожные замечания. Я многих тут не знаю, но кто тот, что слева, у дверей, в военном? Глаза все жмурит…

— Писатель Исбах.

— Это он написал в тридцатом году повесть «Крушение»? О борьбе с троцкистской оппозицией?

— Он, он.

— Так вот, Исбах упирал на изобилие хроники… И насчет образов Ленина и Сталина. В них, мол, еще наличествует плакатность. Так и сказал! Смелее всех!

— А Толстой как реагировал?

— Ты где был: в зале или витал в облаках? — нетерпеливо спросил Пенкин.

— И в облаках, и в конференц-зале «Сталинградской правды», семь лет тому назад…

— А-а-а-а… Толстой сказал, что рисовать карандашом гораздо легче, чем словом. Понял?

В заключительном слове Алексей Николаевич признал:

— К сожалению в «Хлебе» мне не удалось в полной мере претворить историческую хронику в ткань художественного произведения. Товарищ Исбах справедливо подчеркнул этот недостаток романа… Хотя мною и был создан ряд запоминающихся персонажей…

Уходили мы из клуба писателей встревоженными: если Алексею Николаевичу было трудно рисовать словом живые образы вождей, то куда уж нам… в калашный ряд!

— Без дерзания и энтузиазма произведения не создаются, — сказал Пенкин. — Будем дерзать, не оглядываясь на «высокие горы» и не страшась их.

VII

В «Уральской кочегарке» все расчувствовались, прощаясь со мной. Я — тоже. Всего каких-нибудь полгода пробыл в редакции, а привык к товарищам, они — ко мне. Грустно расставаться.

Неожиданностью для коллектива был и отзыв горкомом комсомола Ани Рожавиной на строительство Широковской гидроэлектростанции (вблизи Кизела) ответственным секретарем многотиражки.

— Увидите в Москве Яшина (наверное, увидите!), передайте самый-самый теплый привет, — мягко сказала Аня. — Опять от него нет писем!.. Мечется с фронта на фронт, вырвался на короткое время к семье в Казахстан… Неугомонный!.. Я на него не обижаюсь. Даже «эпистолярная» разлука, уверена, не приглушит, а тем более не разрушит нашей дружбы… Сердечно поблагодарите Сашу за подаренное мне скоротечное счастье… за его добрые дела!

— За какие, Аня, если не секрет?

— Какой же секрет!.. Саша поддержал в блокадном Ленинграде нашу семью, спас от голодной смерти мою сестру Эльку, сделал все, что в его силах… почти невозможное!.. Папу, до жути похудавшего, не успел спасти. Правда, с помощью писателя Всеволода Вишневского он устроил папу в госпиталь. Но было поздно… Цинга сделала свое дело!

У Ани сжались губы. В ту же секунду она разрыдалась.

— Прости, Аня… Я невольно коснулся твоей открытой раны.

— Ох-х, как мне тяжко, Борис Александрович, если бы вы знали, невыносимо!.. Папы нет!.. Не верю, не хочу верить!.. Проклятые фашисты! — вырвалось у нее сквозь рыдания.

— Успокойся, Анечка!

Она затихла. Помолчала. Мокрыми от слез глазами взглянула на меня:

— Встреча с вами — тоже мое маленькое счастье… все равно что в бурю, в лесу, когда качаются, стонут от свирепого ветра деревья и ты идешь по дороге, не зная, куда приведет тебя эта тропа, увидеть товарища трудных и радостных лет… До свиданья, Борис Александрович! — Она уткнулась головой в мое плечо.

Расставанье с семьей Кратенко было очень теплым.

— Спасибо, Ваня, Оля, за все доброе. Вы согрели нас в страшную стужу, — сказала Вера.

— Наш долг, Верочка! — ответил Иван Маркович.

— Благодарю за чуткие и, как писал в одном стихотворении поэт Яшин, за красные сердца! — добавил я.

— Теперь вся наша страна — одно большое красное сердце! — сказал Иван Маркович.

Девочки расхныкались.

— Дядя Боря! Тетя Вера! Бабушка Маня!.. Приезжайте к нам на Урал! А не то мы к вам в Москву приедем! — угрожала старшая Люся.

— Наши дороги еще сойдутся! — предрекала сестра Оля. — Не век же нам сидеть в Кизеле!

…Скорый поезд Хабаровск — Москва увозил нас в столицу. В Горьком мы в купе остались одни. Вера углубилась в книгу, Мария Яковлевна задумчиво смотрела в окно, а я чуть не в третий раз перечитывал «Хромого барина» Алексея Толстого, убеждаясь, что хорошая книга, по словам Герцена, духовное завещание одного поколения другому, «храм мысли».

— Что-то ждет нас впереди? — вслух подумал я.

— Горе и радости, радости и горе, — спокойно ответила Вера. — Из них соткана вся жизнь.

— Да, жизнь как океан, — размышлял я. — Бурлят волны, грохочут штормы, а потом все стихает, поверхность становится светлой, как прежде…

Мария Яковлевна, вслушавшись в наше философствование, проговорила:

— Вас ждет впереди новая, хорошая жизнь.

Опустила веки, словно испытывала острую боль.

— Почему только нас? А тебя? — Вера отложила книгу.

— Что я?.. Мои цветы увяли, как увядают они поздней, осенью, клонясь к земле… Я — человек прошлого. Вам жить, вам радоваться!

— Зачем такой пессимизм? — упрекнул я.

— Веруха, в сумочке валерьяновые капли. Дай, пожалуйста.

Пока Вера отсчитывала капли, Мария Яковлевна с чувством сжала мою руку:

— Я верю в тебя, Боря… Ты — с Верой, и я… спокойна за вас обоих.

Она бесстрашно глядела в лицо судьбы.

Поезд подходил к столице. Мы прильнули к окну.

Во всем великолепии раскрывалась красота Подмосковья: цвели яблони, синим огнем пылала сирень. Тянулись длинные ленты дорог.

— Ты чувствуешь, Вера, что в нас самих такое же цветение весны? Природа в вечном движении, ее нельзя остановить, нельзя засыпать пеплом нашу весну!.. Знаешь, за что я люблю Москву?.. За ее величие, за красивый, чисто русский облик!

В репродукторе слышался голос диктора.

— Послушаем! — позвала Вера.

— Вышли в коридор.

— …наша авиация успешно бомбила Брянск и железнодорожный узел Орел, — читал диктор очередную сводку боевых действий.

Помолчав, Вера сказала:

— Меня одолевает смутная тревога. У мамы тают силы… Видимо, в этом году мы останемся вдвоем…

Часть вторая Они бессмертны

Первая глава

I

Из переполненного душного вагона я выскочил на перрон и потонул в потоке идущих, спешащих к городскому транспорту загородных москвичей: электричка опоздала на двадцать минут, до начала занятий в учреждениях оставалось четверть часа. Утро солнечное. Хорошо бы, конечно, пройтись пешком, но время подгоняло. В метро — сутолочно. Вышел из него и вновь попал в кипящий людской котел.

В издательстве я сидел в одной комнате с Борисом Сергеевичем Евгеньевым. Оба вели художественную литературу. Я — свежеиспеченный редактор, а он — с достаточным стажем. Мне нравилось уменье Бориса Сергеевича работать не спеша, вдумчиво, с исключительной аккуратностью, проглядывавшей во всем: и в изумительном порядке на рабочем столе, где карандаши, ручки, пузырек с клеем и прочие редакторские атрибуты всегда на одном и том же месте, и в собранных опрятной пачкой, а не разбросанных по столу прочитанных страниц рукописи. Он постоянно подтянут, скромно, но элегантно одет. Порой на его лице с резко очерченным профилем и впалыми щеками появлялась улыбка. Иногда он коротко, от души смеялся, но тут же сдвигались брови, лицо вновь обретало строгость, будто внутри срабатывали какие-то тормозящие пружины.

В полдень зазвонил телефон. В трубке — голос Веры.

— Достал лекарство?.. Поторопись. С мамой все хуже!

— Сейчас привезу.

…Электричка полупустая. Я забился в угол вагона и читал «Правду». С утра 5 июля на Орловско-Курском и Белгородском направлениях, сообщала газета, велись упорные бои с перешедшим в наступление противником. За пятое и шестое июля наши войска по предварительным подсчетам подбили 1019 танков и 314 самолетов врага, затем прорвали севернее и восточнее Орла сильные укрепления фашистов и продвинулись на тридцать — сорок километров…

«Началось, слава богу! — радуясь, думал я. — Скорей бы окончательно разгромили гитлеровцев». Вспомнилось прочитанное мною в тридцатые годы замечательное, афористически точное определение Алексея Николаевича Толстого:

«Фашист — это преступник, выпущенный из тюрьмы и мечтающий стать тюремщиком мира».

Вдруг спохватился: таблетки-то я взял, все шесть коробок, а порошки?.. Неужели забыл?

Лекарство, которое я вез для Марии Яковлевны, было завернуто в январский номер «Правды» за сорок третий год. Я развернул упаковку. Так и есть: забыл! Вот всегда: засуетишься — и обязательно что-нибудь упустишь!.. А, черт возьми, досадно!.. Ну ничего, вечером привезу.

Стал снова завертывать коробки. В глаза бросилась подпись под статьей: «Леонид Соболев». Что за статья?.. «Удар за ударом». Я постоянно читал в «Правде» корреспонденции Леонида Соболева, присылаемые им из самых горячих точек войны. А эту статью… от какого числа газета?.. 29 января!.. Эту статью что-то проглядел. Соболев пишет вдохновенно, мужественно, с гордостью и радостью, с гневом и ненавистью, с душевной болью, с глубочайшей верой в грядущую победу. В статье «Удар за ударом» были строки, от которых у меня загорелось сердце:

«Это — удары победы. Победа — желанная, выстраданная, омытая кровью героев и слезами нашего народа, победа, к которой мы готовились в тяжкие дни отступления, которую мы ковали в горах Урала и степях Казахстана, победа, с мечтой о которой умирали в бою советские воины под Одессой и Севастополем, под Ленинградом и Сталинградом, в степях Украины и в горах Кавказа, — победа встает над нашей страной, как солнце: неудержимо, неотклонимо, закономерно…»

— «Неудержимо, неотклонимо, закономерно»! — вслух повторил я.

От возбуждения стал ходить взад и вперед по вагону.

Наконец — Перловка.

Мы жили в небольшом, скудно обставленном мебелью деревянном доме из двух комнат, утопавшем в густой зелени деревьев и кустарников. Дом как бы затаил дыхание… До нашего жилья от станции полкилометра. Я пустился во весь дух по тропинке, усеянной сосновыми иглами. «Придёт, придёт победа, будет мир! Все у всех устроится. И у нас — тоже. Вот только Мария Яковлевна…»

В дверях застекленной террасы стояла Вера, нетерпеливо поглядывая на дорогу.

— Где мама?

— В кухне.

У меня отлегло от сердца.

Поспешил в дощатый куток неподалеку от домика. Там была оборудована плита.

— Мама? Зачем вы здесь? Что вы делаете?

— Жарила пирожки. Ты же любишь с морковью, на постном масле.

— Да ведь вам… Вы же больны!

— Не шуми, пожалуйста… Захотелось сделать для тебя приятное.

Вера и я отвели Марию Яковлевну в комнату, уложили в кровать.

Сердечная, заботливая женщина, живущая в строго очерченном кругу привычек и обязанностей. Это не чеховская теща!.. С первого знакомства в 1922 году я полюбил ее как родную. Когда стал зятем, характер Марии Яковлевны раскрылся еще богаче. В мелких стычках с женой она всегда была на моей стороне, хотя знала, что порой я неправ. «С дочкой договорюсь, а с зятем ссориться нельзя, могу обоим жизнь испортить», — как-то призналась она.

— Ты сейчас опять на работу?

— Поеду. Примите таблетку, прошу вас!

Мария Яковлевна махнула рукой и повернулась к стенке.

…Снова электричка. Снова издательство.

У Евгеньева сидел автор детективов Николай Николаевич Шпанов — вытянутая фигура, золотые очки, большая сучковатая палка в руках, придававшая ему еще более внушительный вид. На редкость занимательный собеседник, он рассказывал не только о том, что написал, но и о том, что еще намерен написать, и даже о том, что никогда не напишет! «Молодая гвардия» начала выпуск серии его книжек с приключенческим, хитро сплетенным сюжетом.

Пожав мне руку, он продолжал разговор с Евгеньевым.

— Во времена РАППа литературные критики считали большим злом, — говорил Шпанов, слегка пыжась, притулившись к спинке стула и обеими руками опираясь на палку, — чуть ли не контрреволюцией детективный жанр. Работающих в этом жанре иронически называли «нашими Майн Ридами и Жюль Вернами». Но нынче, слава аллаху, после одобрения Горьким приключенческих книг того же Льва Никулина, детектив получил у нас права гражданства…

Панегирик Шпанова в поддержку детективной литературы (кстати уже завоевавшей внимание читателей) мне не пришлось дослушать. Срочно вызывал Тюрин.

«Молодая гвардия» решила издавать репертуарный сборник «Сельская эстрада» для деревенских кружков художественной самодеятельности. Мне предложили его составлять. Первый номер был хорошо оценен в ЦК комсомола. Приходилось главным образом пользоваться ножницами: вырезать из газет и журналов подходящий материал. В издательство время от времени заглядывали с фронта Алексей Сурков, Александр Жаров, приходили Борис Ромашов, Лев Ошанин с композитором Анатолием Новиковым, Цезарь Солодарь, переводчица Мария Петровых, другие авторы стихов, песен, прозы и драматургии, и я у них «вытягивал» пригодное для сборника. Но все-таки опорой были ножницы.

— У тебя готов второй номер «Эстрады»? — спросил Тюрин.

— Завтра сдаю в набор.

— Звонили из отдела пропаганды Цекамола. Хотят познакомиться с содержанием второго номера и… с тобой! Сейчас же иди туда.

С папкой под мышкой я вошел в отдел. За столом сидела блондинка с пышной прической, в костюме темного цвета, придававшем ей известную строгость. Прищурившись, посмотрела на меня. Предложила сесть. Стала просматривать материал. Первое впечатление: у нее во всем облике явно видится уверенность, что она и только она должна и может занимать это кресло. Звонким голосом спросила:

— Почему даете в сборник одну пьесу? Нужно две, для выбора.

— Одну-то с трудом достал. Почти не пишут одноактных пьес… Помогают только Борис Сергеевич Ромашов да Анатолий Глебович Глебов. Они — мастера такого жанра. Глебов последнее время занимается преимущественно одноактными пьесами.

— Какой это Глебов? Не тот, что когда-то заведовал селькоровским отделом в «Крестьянской газете»?

— Он самый. Постараюсь привлечь других драматургов.

— Постарайтесь… Ну что же, материал можете сдавать… Да! Вы знакомы с поэтом Яшиным?.. Он сейчас где-то тут, у нас. Встретила его в коридоре. Возьмите у Яшина что-нибудь для сборника.

— Непременно. Могу идти?

Она коротко кивнула и подтянулась в кресле. Уходя, я чувствовал устремленные в мою спину колючие глаза.

II

Зашел в кабинет к Пенкину. У него — Яшин.

Мы так сжали друг друга, что кости захрустели!

— В отделе пропаганды «просигналили», что где-то здесь Яшин. Наверняка, думаю, у Пенкина!

— Не ошибся, Борис! — сказал Яшин и зашагал по кабинету.

— Просто замечательно, что я тебя изловил!

— Мимо меня Александр Яковлевич не мог пройти! — Пенкин улыбнулся, затягиваясь папиросным дымом.

— Прежде всего, Саша, сердечный привет от Ани. Знай, что у нее за твое долгое молчание — ни малейшей обиды.

— Гм!.. У меня есть стихотворение, и в нем такие строки: «Пусть эти письма не дойдут, ты все равно меня услышишь в любой степи, в любом саду, в горах, на гребнях гор и выше…»

— Тем не менее…

— Мы уже списались!

— Да? Очень хорошо. Таким другом, Саша, надо дорожить.

— Ты прав. — Яшин остановился. — Понимаешь, Борис… Есть женщина-друг… Есть женщина, без которой не сияет солнце, не распускаются цветы, нет страстного поэта, неприютно сердцу в груди, женщина, от которой исходит ветер юности, она дарит крылья для творческого взлета, от такой женщины никуда не уйти — ни в ущелья Урала, ни в пади вологодских трущоб!

— Сильно сказано!.. Я начинаю понимать твою «химию» чувств, Саша… Теперь слушай: не отстану от тебя, покуда не достанешь из планшетки стихи для нашего сборника «Сельская эстрада».

— К сожалению, ничего… Впрочем, есть! Но…

— Так давай!

— Обещал «Огоньку».

— Называется друг?! «Огонек» без твоих стихов не потухнет, а нам до зарезу нужно что-то деревенское!

Яшин сел в кресло, запрокинул голову и с полузакрытыми глазами стал читать: «Вышла девка на косой откос с золотой косой густых волос, под косынку косу убрала, на стальную косу налегла да прошла береговой косой, по зеленой по траве с косой, полосой прошла не раз, не два — прослезилася росой трава…» Из присказок, посвященных моей бабушке Авдотье Павловне Поповой.

— Так это же прямо для нас!.. Короче: объявляю тебя «арестованным», не выпущу, пока не отдашь присказки!

— Припер к стене? — смеялся Пенкин.

— Что ж, придется поднять руки. Но с одним условием: оба пойдете сейчас со мной минут на двадцать, не больше. Тут два шага. Разрешается в обеденный перерыв немного отлучиться? Или нельзя?

— У нас весьма условный перерыв, — сказал Пенкин. — Однако разрешение требуется. Обожди минутку.

Миша тут же вернулся:

— На полчаса можно!

Яшин поднялся:

— Свистать на улицу!

По дороге, подхватив меня и Мишу под руки, Саша сообщил, что героическая поэма «Город гнева», которую он задумал и начал складывать в первые же дни боев на Волге, теперь окончательно прояснилась. Он решил сдать поэму в издательство «Молодая гвардия» и в Военмориздат.

— Все в ней, от первой до последней строки, мною выстрадано, всему, о чем говорится в «Городе гнева», я был живым свидетелем!.. И еще у меня в наброске зреют стихи о Малой земле. Героизм наших войск достиг там апогея.

И вдохновенно прочитал:

И видеть хочется всей душой:

Сольются — настанет же день такой! —

Все Малые земли с нашей Большой.

Как малые реки с большой рекой…

Пишу, пишу и пишу. Это — мое оружие!

Он привел нас на второй этаж небольшого старого дома, в свою холостяцкую квартиру. В комнате — канцелярский стол и ни одного стула, раскладушка, платяной шкаф и… женщина, сидящая на подоконнике, — молодая, светловолосая, с живыми глазами.

— Знакомьтесь: архитектор Злата Константиновна…

Злата Константиновна соскочила с подоконника.

— А это — Пенкин и Дьяков. О них тебе уже известно, — сказал Яшин и полез в шкаф.

— Рада познакомиться, — приветливой улыбкой одарила нас Злата Константиновна.

— Вопросы будут? — спросил Яшин, полуобернувшись к нам.

Я не находил слов, как это бывает, когда стоишь перед картиной великого художника, впервые ее увидев.

— Все ясно! — ответил Пенкин, стараясь держать себя как можно непринужденней. — Категорически вас приветствую!

Саша вынул из шкафа четыре алюминиевых кружки и бутылку шампанского (у него всегда находилось шампанское, как он ухитрялся его доставать — одному ему известно!), выбил пробку в потолок, разлил вино по кружкам.

— Злата! Это наше обручение! — восхищенно взглянув на подругу жизни, произнес Яшин с чуть торжественной ноткой в голосе.

Ее зрачки расширились, полные радости.

— Великолепно придумал, Саша! Обручение при друзьях-свидетелях сулит счастье, долгую прочную жизнь! — Злата Константиновна высоко подняла кружку с шампанским.

Мы последовали ее примеру.

А Яшин выше всех занес свой «бокал» над головой:

— За светлое будущее! За победу в войне! За вечных друзей и неотступных жен!

— И мужей, — добавил Пенкин, хохотнув.

III

Неожиданно, словно из-за угла, заглянула осень, швырнула горсти золота на деревья, полила землю обильными дождями и скрылась. Бабье лето! Но было оно теперь не «бабьим», а героическим.

Война кипела. Рвались бомбы. Гибли люди. Обваливались и горели дома. Земля — в глубоких шрамах от резавших ее лик танковых гусениц, в зияющих ранах-воронках от снарядов и фугасок. Но солнце победы все выше и выше поднималось над страной. Завершилось сокрушительное поражение гитлеровцев в районе Курска, Орла и Белгорода. Были освобождены Орел и Белгород, полностью разгромлены тридцать отборных и самых мощных группировок врага. Рухнула в Германии и ее армиях вера в «непобедимость» Гитлера, в способность его фельдмаршалов, генералов и солдат противостоять все возрастающему могуществу Советского Союза. После Сталинграда битва на Курской дуге была вторым разящим ударом по фашистам.

Небо Москвы озарилось красными, зелеными, фиолетовыми и желтыми огнями — первый за всю войну салют в честь боевой доблести наших войск. Было это в двенадцатом часу ночи. На улицы высыпали тысячи москвичей. Никогда не забыть эту светлую ночь, эти радостные возгласы жителей столицы, аплодисменты, крики «ура», женщин с малышами на руках, глазевшими на разноцветные огоньки в небе и подпрыгивавшими от восторга.

23 августа (это не прошлогодняя трагедийная дата, а сегодняшняя победная!) был взят Харьков. Снова над Москвой победный салют. Я наблюдал его издали, в Перловке, и чудилось, что в небо бросали огненные цветы. Мария Яковлевна вышла во двор. Заплакала.

— Увидела… дождалась…

— Мама! Не надо, нельзя тебе расстраиваться даже от такого праздника! — уговаривала ее Вера. — Идем!

Вскоре Красная Армия вошла в Донбасс. Горловка, Дебальцево и другие разрушенные фашистами крепости Всесоюзной кочегарки — наши! В освобожденном Краснодоне, где в борьбе с захватчиками пали смертью отважных сыны отечества — подпольная комсомольская организация «Молодая гвардия», в тюремных камерах обнаружили следы жесточайших пыток. Стену испещрили надписи, было высечено сердце, пронзенное стрелой. В сердце — четыре фамилии: Шура Бондарева, Нина Минаева, Уля Громова, Ангела Самошина… И над каменным сердцем — слова мести: «Смерть фашистским оккупантам!»

Тюрин принес из ЦК комсомола папку с документами.

— Здесь о краснодонцах, — сказал он. — Их комсомольские билеты, листовки, клятва подпольщиков… Сейчас придет в издательство мать Олега Кошевого. Запиши все, что расскажет, от первого до последнего слова!

…Передо мной сидела женщина, измятая горем. Говорила с паузами, вытирала слезы.

— Ему было… всего шестнадцать… Не успел школу закончить… Что сделали с ним, гады!

Я подал стакан воды:

— Пожалуйста, Елена Николаевна.

— Спасибо.

Она отодвинула стакан в сторону.

— Когда раскопали яму… их сбрасывали живыми в шурф шахты… сразу узнала… Рубашка… та самая, что я надевала на него своими руками…

Помолчала.

И — снова:

— На щеке рана… выколот глаз… лоб разбит… виски белые-белые, как снегом посыпанные… — Кошевая опустила голову. Плечи вздрагивали.

— Может, не надо, Елена Николаевна? Тяжело…

— Нет, все запоминайте, все!.. Пусть люди знают, какие муки… мой Олег… Чем расплатятся убийцы седого мальчика и его друзей?!

— Дорого заплатят, Елена Николаевна!

— Дай-ка бог!

Голос ее окреп. В глазах зажглись искры гнева.

— Я бы посадила Гитлера в железную клеть, как хищника, возила бы так по всей стране, чтобы видел он на лицах людей ненависть, презрение, вытирал бы морду от их плевков и подох бы в этой клетке, падаль фашистская!

На меня смотрела женщина, готовая, казалось бы, сейчас встать, схватить оружие и, не задумываясь, идти в бой с врагами.

Опять мрачная пауза. Елена Николаевна отпила немного воды.

— Как-то раз я вернулась домой не в урочный час. Смотрю — у Олега ребята. Сынок увидел меня и торопливо спрятал под скатерть какую-то бумагу. «Покажите!» — настойчиво потребовала я. Олег сказал товарищам: «Не бойтесь. Мама нас не подведет». Протянул мне исписанный лист бумаги — призыв к родителям краснодонцев прятать своих сынов и дочерей от угона в рабство, в Германию. Что мне оставалось делать?.. Запретить?.. Этого я не могла, не хотела. Да они не послушались бы. Чутьем матери знала, на что ребята идут, на что надеются, чего добиваются… Смерть не страшила их. Жизнь других была для них дороже собственной… Ребята ушли, а я глаз не сомкнула… Олег явился только утром. Лицо сияло. «Поздравь меня, мама. Все до одной листовки распространили. А две даже засунули полицейским в карманы!»

Елена Николаевна обрела то спокойствие, которое свойственно мужественным женщинам в час их исповеди о больном и сокровенном. Но на лице ее не исчезала печать страданий. Я понимал, как судорожно сжимается ее сердце.

Она говорила:

— Ранним утром, в октябрьский праздник, Олег позвал меня в город. Вышла на улицу и едва не вскрикнула: красные флаги! Испугалась. «Твоя работа?» — спрашиваю Олега. Он уклончиво ответил, что есть, мол, такие смельчаки… А вечером вспыхнул пожар на Садовой улице. «Не биржу ли, часом, подожгли?» — спросила моя старенькая мама. Олег ответил: «Ее самую, бабуся! А городскую управу еще нет. Но ей тоже гореть полагается!» Он оделся, ушел. Мне стало ясно, что без Олега тут не обошлось… Через несколько дней он, сильно возбужденный, сказал: «Поздравь меня, мама. Принял присягу. Дал клятву бороться с оккупантами до последнего вздоха. У нас есть своя организация. Сергей Тюленин предложил, и мы согласились назвать ее «Молодая гвардия»… Они шли в свой последний путь с гордо поднятыми головами. В этот страшный час я лежала почти без сознания.

Елена Николаевна быстро поднялась.

— Нет, не могу!.. Сердце останавливается…

Попрощалась, тихо ушла.

Я — в кабинет к Тюрину.

— Все записал? — спросил он.

— Ни одного слова.

— Что-о?!

— Не мог! Было бы кощунственным строчить что-то в блокноте, когда кричала ее душа. Но каждое слово запомнил, каждое! Хоть сейчас повторю!

— Читай! — Тюрин протянул мне газету.

В «Правде» был напечатан Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении звания Героя Советского Союза Ульяне Громовой, Ивану Земнухову, Олегу Кошевому, Сергею Тюленину и Любови Шевцовой. Тут же второй Указ о награждении орденами Красного Знамени, Отечественной войны первой степени и орденом Красной Звезды сорока одного молодогвардейца. И третий Указ: «За активную помощь, оказанную подпольной комсомольской организации «Молодая гвардия» в борьбе с немецкими захватчиками, наградить Кошевую Елену Николаевну орденом Отечественной войны второй степени».

— Она мне ничего не сказала!

— Естественно. Скромность — мать великих деяний. Подвиг ее никогда не будет забыт!..[23] Так вот что, Борис Александрович: из всех материалов надо составить книжку очерков о молодогвардейцах — Героях Советского Союза, примерно листа на два, два с половиной. В твоем распоряжении остаток рабочего дня, весь вечер, вся ночь. В одиннадцать утра рукопись должна быть у меня!

Электричка умчала меня в Перловку.

Вторая глава

I

Поздняя ночь. Яростная гроза. Дождь. Гул ветра сливался с рокотом грома. За окном, при бледных вспышках молнии, возникали очертания деревьев с влажными от дождя стволами. Ветер гнул ветки, и они, похожие на высокие, упирающиеся в небо метлы, расшвыривали низкие тучи. Так и казалось, что сама природа изгоняет прочь фашистских палачей. Не для них земля, не для них солнце, не для них жизнь!

В соседней комнате стонала Мария Яковлевна. Вера не спала, сидела возле матери, держала ее горячую руку в ладошках.

Через час гроза ушла. Стих ветер. Прекратился дождь. Я раскрыл окно. На меня пахнуло бодрящим воздухом сентябрьской ночи.

Я продолжал писать скорбные страницы…

Об Олеге Кошевом.

Вдохновенный юноша с чистой, открытой душой, пытливым умом. Он любил родину всепоглощающей любовью. Подлое предательство прервало боевую деятельность подпольщиков. Презрением и ненавистью отвечал Олег на попытки врагов добиться признания. Они жгли его раскаленным железом, запускали в тело иголки. После каждого допроса в волосах появлялись седые пряди…

Об Иване Земнухове.

Он стоял перед фашистами гордый духом. Его подвешивали к потолку. Иван терял сознание. Его отливали водой и вновь подвешивали. Избивали плетьми из электрических проводов, выкручивали руки, ноги. Претерпевая адские муки, он писал из тюрьмы родителям: «Обо мне не беспокойтесь. Я чувствую себя геройски. С приветом И. З.» Умирая, страстно призывал своих товарищей, приведенных с ним на казнь: «Не бойтесь смерти, ребята. Мы умираем за правое дело, за нашу победу!»

Об Ульяне Громовой.

Она активно участвовала в поджоге так называемой «биржи труда». Диверсия была продуманной. Здание вспыхнуло сразу со всех сторон, и огонь уничтожил списки предназначенных к отправке на фашистскую каторгу. Уля попала в лапы гитлеровцев. Те поражались стойкости восемнадцатилетней девушки с вьющимися волосами, с черными пронизывающими глазами. Как только не пытали ее! Вырезали на спине пятиконечную звезду, посыпали раны солью. После каждой пытки, обессиленная, в кровоподтеках, возвращалась она в камеру. В глазах светилась решимость не отступать, бороться до конца. Уля знала, что наступает казнь, и при помощи шифра выстукивала через стены камеры своим друзьям: «Последний приказ штаба… Последний приказ… нас поведут на казнь. Нас поведут по улицам города. Мы будем петь любимую песню Ильича…» На стене камеры Уля нацарапала ржавым гвоздем: «Прощайте, папа. Прощайте, мама. Прощай, вся моя родня… Прощай, мой брат, любимый Еля. Больше не увидишь меня… Я погибаю… Крепче за родину стой…»

О Сергее Тюленине.

Один из храбрейших подпольщиков, до отчаянности смелый народный мститель. Он появлялся в кинотеатре и во время сеанса, в темноте, рассовывал листовки. В годовщину Октябрьской революции развесил красные флаги на улицах… При пытках Сергей терял сознание, а приходя в себя, спокойно говорил палачам: «Ну, чего вы ко мне пристаете? Ей-богу, я вам ничего не скажу». Фашисты привели в камеру мать Сергея и при нем начали истязать старуху. Сергей молчал. Тогда они выкололи раскаленной иглой ему глаз. Сергей молчал. Молчала и старуха-мать.

О Любе Шевцовой.

Семнадцатилетняя девушка, боевая помощница Олега Кошевого, разведчица. Смелая, находчивая, она одевается в лучшие платья, выдает себя за ненавистницу Советской власти, за дочь крупного промышленника, входит в доверие к оккупантам, разъезжает с ними в автомашине, похищает у гитлеровских офицеров военные документы. Едет в города Серго и Каменск и по пути — на станциях и в вагонах — разбрасывает листовки. Люто накинулись гестаповцы на «дочь крупного промышленника». Утонченные пытки не сломили Любу. За несколько часов до казни она написала записку матери: «Прощай, дорогая мама. Твоя дочь Люба уходит в сырую землю». Сидевшим с ней в камере говорила: «Любке не страшно умереть. Любка сумеет умереть честно».

Об Иване Туркениче.

Его группа внезапно нападала на врагов, истребила 25 вражеских солдат и офицеров, перебила охрану фашистов, угонявших в Германию 500 голов скота, и выпустила коров, быков и овец на волю, в степь. Обманув полицейских, Иван бежал из города, перешел линию фронта и сражался с гитлеровцами в рядах Красной Армии. Вступив со своей частью в Краснодон, Туркенич пришел в парк, на братскую могилу молодогвардейцев, дал клятву: «Я не сниму этой солдатской шинели до тех пор, пока последний клочок нашей земли не будет освобожден от проклятого зверья, пока последний фашист, вступивший на нашу землю, не будет уничтожен»…

И рассказ матери Кошевого.

Воспроизвел его со скрупулезной точностью.

Наступал рассвет, напоенный вязкой свежестью и острым запахом резеды, посаженной под окном. Заглянул в соседнюю комнату. Мария Яковлевна лежала с закрытыми глазами. Вера дремала на стуле.

Вновь вернулся к рукописи. Оставалось обработать ряд документов.

Девять утра. Поставил последнюю точку.

Утреннее солнце согревало промокшую землю. По небу плыли растрепанные облака. С ревом пронеслись над нашим домом краснозвездные самолеты. Взлетели, закаркали перепуганные птицы.

— Тебя мама просит, — сказала Вера, приоткрыв дверь.

Я стал на колени возле кровати Марии Яковлевны. Она провела рукой по моим волосам.

— Всю ночь… работал? — спросила едва слышно.

— Надо было.

— Боря… встань.

— Ничего. Мне так удобно.

— Вера! Принеси воды.

Вера вышла.

Мария Яковлевна повернулась ко мне лицом.

— Прости… если… иногда… не так что-нибудь сказала.

— Да вы что, мама?! Никогда ничего не только плохого или обидного, но и ни одного упрека в чем-либо от вас не слышал!

— Я… верующая. Ты знаешь… Буду там… — она тяжело подняла руку кверху, сразу же уронила ее, — …молиться о тебе и Верухе… Счастливо… долго живите… Ты подарил ей… и мне… такую любовь… у которой нет смерти… Спокойно закрою глаза…

Я поцеловал морщинистую руку, посиневшие губы.

…В одиннадцать утра рукопись «Герои Краснодона» лежала на столе у Тюрина.

— Сегодня же отошлю в набор, — сказал Михаил Иванович. Выпустим тиражом сто тысяч[24].

В дверь кабинета Тюрина заглянул Евгеньев, позвал меня к телефону.

У меня дрогнуло в груди.

Трубка лежала на столе.

— Слушаю!

— Борис Александрович?.. Говорит ваша соседка по даче. Вера Александровна просила сообщить… Мария Яковлевна скончалась.

С трубкой в руке я оцепенело опустился на стул.

II

Похоронив Марию Яковлевну на перловском кладбище, мы переселились в Москву, на квартиру к моей двоюродной сестре Евгении Владимировне, в Несвижском переулке. Заняли в углу столовой более чем скромную «жилплощадь» — старый кожаный диван с выпирающими пружинами. И за это спасибо: есть над головой потолок, есть на чем спать и есть обилие книг. Женя заведовала технической редакцией «Большой Советской энциклопедии», а ее муж — Георгий Захарович Литвин-Молотов — старый большевик, в тридцатых годах — директор издательства «Молодая гвардия», председатель ЦК союза работников просвещения, профессор. В первые дни войны ушел в отряд народного ополчения, под Наро-Фоминском был контужен, возвращен в тыл. Теперь читает лекции по диамату на Высших курсах комсостава в городе Вольске. Мы не были «незваными гостями» у сестры, а наоборот — скрашивали ее одиночество. О нашем новом адресе сообщили семье Кратенко.

Вскоре Иван Маркович по командировке приехал в столицу. С ним — Оля. Остановились в «Метрополе». В воскресенье позвали к себе меня, Веру и Пенкина с Лизой. Застолье было скромное, из кизеловских продуктов, с небольшой дозой огненной жидкости. Разговор велся о войне: полностью очищен от гитлеровцев Донбасс. Невиданное мужество проявляют наши войска в боях с врагом, устремляясь все вперед и вперед. Скоро выйдут к берегам седого Днепра!.. За родную Всесоюзную кочегарку отважно сражаются и сами шахтеры. В боях за Горловку, рассказывал Иван Маркович, отличился героический экипаж танка, которым командовал шахтер-комсомолец Александр Негурицын. Его грозная машина первой ворвалась на высоту, господствующую над Горловкой. Гитлеровцы открыли по танку бешеный огонь. Негурицын не отступил и, отражая атаку, уложил что-то не меньше ста фашистов. А когда захватчики все же подбили танк, Александр не отходил от пушки, прикрывая огнем своих товарищей, спешно ремонтировавших раненую машину. Танк Негурицына одним из первых ворвался на улицы Горловки, сея панику среди убегавших гитлеровцев… Большим подспорьем, серьезной боевой силой для наших войск служит «незримый фронт» народных мстителей. На всю страну гремит слава украинских партизан-ковпаковцев, их отважного командира Сидора Артемьевича Ковпака… Многострадальная Украина уверенно сбрасывает с себя фашистские цепи. Однако оккупанты зверски сопротивляются. Они сознают, что, выброшенные с украинской земли, они выпустят из своих лап такой лакомый кусочек, как благодатный Крым… И еще новость: капитулировала Италия! В Европе нарастает грозный для фашистов девятый вал — национально-освободительное движение.

— В честь замечательных событий приглашаю вас сегодня в Большой театр на «Евгения Онегина», — объявил Иван Маркович. — Ленского поет Козловский. Получим огромное удовольствие. Шесть билетов в партер у меня в кармане!

— Ой, как хорошо! — воскликнула Лиза. — Сколько раз просила Мишку повести меня в театр. Да разве допросишься! Упрямый, как пень!.. Домой только спать приходит.

— Верный муж, не изменяю! — засмеялся Миша.

— Только посмей! Я тебя — у-у-у-у! — Лиза шутливо нацелилась на мужа вилкой. Сверкнула глазами. — Какую рюмку пьешь?

— Вторую! — беззаботно ответил послушный супруг.

— Врешь. Третью. Хватит!.. Забыл о своих печенках-селезенках?.. Мужиков на вожжах надо держать, чтоб они, как лихие жеребцы, не выскакивали за ворота! — Лиза расхохоталась.

— Я не пойду в театр, — сказала Вера. — В такое время… Мне будет не по себе. Вы не обидитесь, Иван Маркович?

— Понимаю вас, Верочка. Не обижусь. Но, скажу вам, ничего предосудительного в посещении оперы не вижу. И на фронт приезжают артисты, и между боями слушают музыку, пение, смеются…

— Полностью солидарен с вами, Иван Маркович! — заявил Пенкин, закурив очередную папиросу. — На фронте и в тылу действует один незыблемый девиз, который провозглашали еще древние римляне или греки: «Vivere memento!» — помни о жизни! Искусство, братцы, — оружие. Не будем выпускать его из рук!

— Тоже мне — «оруженосец»! — хмыкнула Лиза.

Уговорили Веру. Все пошли в театр.

В антракте увидел знакомое лицо. Да это же «маленькая ленинградка»!

Анна Максимовна меня узнала. Подошел к ней.

— Здравствуйте!.. Как неожиданно! И опять в театре!.. Переехали в Москву?

— Не в Москву, а в Тобольск. Работала там — не поверите — в Рыбтресте исполняющей обязанности санитарного врача.

— У вас медицинское образование?

— Ничего похожего! У меня, говорят, организаторские способности. Наводила чистоту, порядок… А здесь — по вызову директора Гослитиздата Чагина. Петр Иванович направил меня в Ленинград заведовать редакцией журнала «Звезда». Добиралась окружным путем, через Тихвин. Сейчас опять в Тобольск, за дочкой.

— Разве и в блокаду выходит «Звезда»?.. Замечательно!.. Дома у вас, в Ленинграде, все благополучно?

Анна Максимовна до боли в ладонях сжала подлокотники кресла.

— На фронте погибли три моих брата… Родная сестра Дора работала врачом в госпитале… Прямое попадание бомбы… Нашли только ее руку с часами на браслете… Четыре смерти сразу!..

— Простите… — сказал я вполголоса.

Прозвучал третий звонок. Я вернулся на свое место.

Оторванная рука с часами на браслете заслоняла передо мной сцену и не исчезала всю ночь, до утра…


В издательстве у меня завязались дружеские отношения с Евгеньевым, Сафоновым, Вебером и Сергеевым — коллегами-редакторами.

Евгеньев вовсе не был мрачным и необщительным, как сперва казалось. Если я в чем-то спотыкался, работая над рукописью, он всегда подсказывал выход и делал это с большим тактом. Авторитет его в издательстве был высоким.

Вадим Андреевич Сафонов заведовал редакцией «Жизнь замечательных людей». Стремясь расширить круг авторов и «биографический каталог», Сафонов задумал самостоятельную серию из двадцати двух книг — «Великие люди русского народа». Ей он отдавал всю силу своего незаурядного таланта. Смуглый брюнет с усиками, с глазами черными, как маслины (так и виделось в его внешности что-то греческое!), Вадим был неуемно разговорчивым, любил опутывать собеседников цепями красноречия, ошарашивать несусветной выдумкой. Делал это на полном серьезе, с пылом, и, когда его «разоблачали», раскатисто смеялся. Был он и вдумчивым, завидно эрудированным. «Ходячая энциклопедия», — говорили о нем в издательстве. В серию «22» он включил свой научно-художественный очерк «Тимирязев». Всесоюзное общество «Знание» пригласило Вадима выступить с лекцией о Клименте Аркадьевиче в Большой аудитории Политехнического музея. Там не каждому предоставлялась трибуна!.. «Тимирязев» — не единственное произведение Сафонова. Он — член Союза писателей, автор книг «Ламарк и Дарвин», «Победитель планеты», «Александр Гумбольдт» и вышедшей перед самой войной книги «Власть над землей». Наука, ее выдающиеся сподвижники, откровения из области истории, чудеса биологии, земля как развивающееся живое существо — вот темы, пленившие Вадима. С ним мы быстро перешли на «ты».

Большой авторитет создавал издательству Юрий Германович Вебер — ответственный редактор военной литературы. Он отредактировал сборник «Искусство воевать» — о Суворове, Александре Невском, Кутузове и других выдающихся русских полководцах, выпускал брошюры для молодых партизан и подпольщиков, серию листовок о белорусских народных мстителях — «Похождения Михача-партизана». Вебер был связан с Центральным штабом партизанского движения. За активную помощь штабу награжден Партизанской медалью I степени. Написал по свежим следам событий книгу «Великая битва под Сталинградом» — первое документальное произведение о разгроме гитлеровских полчищ на Волге. Разумеется, меня, сталинградца, накрепко притянуло к Юрию Германовичу, во всем облике которого — высокий рост, величественное лицо, серые с яркой голубизной глаза — светился пытливый ум. У нас сложились не только тесные деловые, но и чисто товарищеские отношения.

Иван Владимирович Сергеев — грузный, широкий в плечах, в темных очках, человек всесторонне образованный, был географом, если так можно сказать, со дня рождения. Творческая дружба тесно связала его с видным писателем Николаем Николаевичем Михайловым. Тот работал с Горьким в журнале «Наши достижения», изъездил вдоль и поперек страну, участвовал в походах и экспедициях на Памир и Тянь-Шань. Первой книгой Михайлова и был рассказ о путешествии в горы Тань-Шань. Иван Владимирович редактировал все книги Михайлова, которые прокладывали интересные пути в географии, готовил к изданию шедевр Николая Николаевича — «Земля русская».

Много полезного и доброго почерпнул я от близкого общения с издательскими «однополчанами»!

III

Однажды меня пригласили в соседнее с «Молодой гвардией» издательство «Физкультура и спорт». Там прочитали «Героев Краснодона» и предложили мне написать книжку о боевых подвигах студентов и преподавателей Ленинградского института физической культуры имени Лесгафта.

— Материала — завались! Тут письма фронтовиков, дневники лесгафтовцев-партизан, наконец, исторические документы о самом институте. Три папки! Уверен, напишете хорошо, скоро! — убеждал меня редактор Синицын, уже немолодой человек, в военной гимнастерке, быстрый в движениях. — Нам нужно скоро, очень скоро иметь эту книгу. В январе, самое позднее — в феврале, отправим ее в политотдел фронтов. Подпишем договор?

— Постойте, постойте!.. Можно посмотреть материал?

— Конечно! Какой разговор!.. Ответ — к завтрашнему дню.

Забрав три туго набитых папки, я вернулся в «Молодую гвардию». Сразу же за советом к Веберу.

— Сам был бы рад-радешенек выполнить такое поручение, — сказал он.

— Даже?

— Безусловно! Мне довелось много слышать о ратных подвигах лесгафтовцев. Еще в короткой войне с белофиннами они проявляли бесстрашие, показали себя воинами, закаленными духом и телом. Взять, к примеру, Володю Мягкова — чемпиона страны по лыжам. Он знал все тонкости этого вида спорта, владел многими стилями ходьбы на лыжах, и это ему здорово помогало в боевых условиях. Высокого звания Героя Советского Союза он был удостоен посмертно.

— Значит, соглашаться на предложение «Физкультуры и спорта»?

— Чудак вы! Непременно!.. Вы еще не смотрели материал? Там, наверное, найдется многое о лесгафтовцах в нынешнюю войну. Захочется повесть написать!

В конце рабочего дня зашел ко мне Сафонов.

— Имей в виду, — говорил он, стоя полубоком в дверях, — что римские воины, отправляясь в походы, посещали, как правило, храм «бурного бога» Марса, где прикасались к священному щиту и, потрясая божественным копьем, провозглашали: «Марс! Бодрствуй над нами!» По преданию, этот щит упал с неба при Нуме Помпилии и с той поры сохранялся жрецами в храме Марса, вроде как Палладиум в храме Весты, вместе с посвященным Марсу копьем…

— Не понимаю, Вадим, к чему все это изрекаешь?

На его лице не дрогнул ни один мускул.

— Ведь ты, я слыхал, пишешь или намерен что-то писать о греческой и римской мифологии, о том, что бессмертны не только боги классической древности.

— Вадим Андреевич в своем репертуаре! — бросил Евгеньев.

— Да нет! Вполне серьезно! — не сдавался Сафонов.

Тогда от обороны я перешел в наступление. Наши лукавые взгляды скрестились.

— У тебя, Вадим, ошибочная информация. Я буду писать об африканских диких павианах, склонных к спиртным напиткам. Однажды из выставленных им сосудов они вдосталь налакались крепкого пива и вдрызг опьянели. На следующее утро павианы были сердиты, грустны, держались обеими руками за трещавшие от боли головы, отворачивались от предложенного им вина или пива, жадно сосали лимоны… Да, да, лимоны! Ведь огуречного рассола у них не было!

Сафонов, сдерживая улыбку, воскликнул:

— Так это же у Брема описано!

— Но у Брема ничего не сказано об американской госпоже Ateles.

— Гм, гм!

— А эта обезьяна, по свидетельству Чарльза Дарвина, как-то изрядно налакавшись водки, впоследствии не захотела к ней прикасаться, оказавшись таким образом разумнее многих людей! Не правда ли, «современная тема»?

Вадим звонко расхохотался.

— Дуэль эрудитов! — смеялся Евгеньев.

— К твоим хохмам, Вадим, часто, прости, неудачным, брошенным в простоте душевной, начинаю привыкать. Но в твоем дружеском зубоскальстве блеснула, знаешь, прекрасная мысль: не только боги бессмертны! Так вот, я буду писать о бессмертии людей! Перед их вечностью все боги отступят!.. Друг мой! Ты умеешь говорить восторженно, красиво, готов раскрыть уже раскрытый Ньютоном бином! Прошу тебя: излагай не прописные истины, а подскажи что-нибудь новое о Лесгафте.

— Гм!.. Два ноль в твою пользу. Счет ведет Вадим Сафонов!

Он указательным пальцем потрогал усики, что обычно делал, начиная делиться чем-либо серьезным.

— Не будем мешать Борису Сергеевичу. Идем ко мне.

Мы ушли к Вадиму в кабинет.

Я записал, что Лесгафт, будучи виднейшим ученым, ломал все рогатки на своем тернистом пути и неуклонно шел к цели — созданию научной системы физического воспитания народа, брал под защиту «кухаркиных дочерей и сынов», принятых в столичное общество содействия физическому образованию, руководил этим обществом.

Сафонов не уставал просвещать меня. Записывая в блокнот, я мысленно был с Чижевским. Александр Леонидович также неутомим в борении с отсталыми взглядами отдельных ученых, ковыляющих на костылях привычки, раскрывает новые горизонты перед советской наукой. О таких самоотверженных служителях науки в прошлом и настоящем надо писать! Параллелей тут нет, но есть одна общая черта у Лесгафта и Чижевского: ломать все препоны на пути к заветной цели, кем бы, когда бы они не расставлялись. Это и закон большевиков!

— Ты удели Лесгафту специальную главу, — советовал Сафонов. — Назови ее как хочешь, но она должна быть в книге о лесгафтовцах. Без корней дерево не растет!.. Поздравляю с этой работой. Вебер мне сказал, что он по-хорошему тебе завидует.

Весь вечер и добрая половина ночи ушли на изучение материалов. Вера сидела рядом со мной, вчитываясь в документы.

— Справишься? — обеспокоенно спросила она.

— Из кожи вон вылезу, а написать надо!

Дождевые капли постукивали о железные подоконья, ветер тормошил старое дерево, росшее во дворе у самого окна, и ветви, словно длинные острые пальцы, царапали стекло. Нет, это царапали мою душу одна за другой рисовавшиеся в воспаленном мозгу картины бесстрашия лесгафтовцев перед лицом смерти.

— Ты послушай… это потрясающе!

Я вслух прочитал о доценте института Иване Бойченко. Буквы бежали у меня перед глазами, обостряли мысль…

В дни обороны Севастополя он — командир роты воинов-студентов — получил приказ взять господствовавшую над нашими коммуникациями высоту, занятую гитлеровцами. Цепляясь за кусты, изворачиваясь среди глыб базальтовых скал, балансируя на остриях камней, часто повисая на одной руке над пропастью, Иван Бойченко пробирался все ближе к цели. Вот когда пригодилась физическая закалка, которую отважный командир-лесгафтовец вырабатывал в своих бойцах изо дня в день!.. После нескольких часов таких «спортивных упражнений» они подкрались к переднему краю фашистских позиций. Стремительно, с ошеломляющей внезапностью рота опрокинула растерявшихся фрицев, захватила высоту.

— Вера! Это ведь, понимаешь, только один документ, один факт. А эти, эти, эти страницы! — указывал я на уже просмотренные материалы. — Они воспевают сказочный героизм наших бойцов, их мужество любви к Родине!.. Нет, определенно есть что написать, о ком написать!

Утром быстрее к Синицину.

— Согласен!

— Не сомневался! — довольным тоном произнес он. — Заранее подготовил договор. С главным редактором согласовано.

— Какой объем?

— Три листа, не больше. Уложитесь?

— Думаю, да.

— Обязательно нужна вступительная статья о самом Лесгафте.

— Будет статья, будет и книга.

Третья глава

I

Отошел в историю, промчался на огненных конях еще один суровый год. Гибель миллионов советских людей, разрушение городов, селений, домашних очагов оставляли навечно глубокие следы в сердце. Но все ярче разгоралась надежда: близится окончательная победа!

В январе 1944 года вражеское кольцо вокруг Ленинграда было разорвано. В конце марта освобожден город Николаев, а в середине апреля — Одесса. Форсировано озеро Сиваш — ворота Крыма, возвращены Родине Феодосия, Евпатория, Симферополь. Скоро Севастополь будет наш!

Весь коллектив «Молодой гвардии» проникся сознанием, что и его труд помогает битве с врагами. Каждую сданную в печать книгу мы считали снарядом, заложенным в орудие. Каждую выпущенную книгу — выстрелом по врагу. Никого никогда не удивляло, если часов в десять или даже в одиннадцать вечера следовал вызов в издательство: значит, что-то неотложное.

Однажды вечером и у меня раздается телефонный звонок: «Быстро в издательство!»

Теряюсь в догадках — что случилось? Мчусь пулей. Вхожу в кабинет Близненкова. У директора — Тюрин и заместитель заведующего отделом печати ЦК комсомола Котов — полнолицый, с зачесанными назад русыми волосами, с быстрым под очками взглядом серых глаз.

— Сверхсрочное поручение! — говорит мне Тюрин.

— Вам предстоит очередная встреча с молодогвардейцами, — поясняет Близненков. — Ваши очерки о героях Краснодона стали своего рода посылом в характеры краснодонцев… Впрочем, тут вам слово, Михаил Иванович!

Котов без всяких предисловий излагает суть дела:

— Ваш покорный слуга, вкупе со своим фронтовым другом, военкором «Комсомольской правды» Владимиром Лясковским, были в освобожденном Краснодоне. Там мы узнали о подпольной комсомольской организации «Молодая гвардия». Щемящие душу факты! Они легли в наши военкорские записные книжки. Мать Олега Кошевого теперь дополнила их живым свидетельством. Буквально за три недели, что говорится, на одном дыхании, мы составили хронику героической деятельности Олега Кошевого и его боевых друзей.

— Положим, не хронику, а настоящую повесть! — поправляет Тюрин. — Не прибедняйтесь, тезка!

— Спасибо за такую оценку, но тем не менее по своей композиции — хроника, не лишенная, согласен, беллетризованного оформления, — скромничает автор. — Вот она — «Сердца смелых»! — Котов указывает на папку, которую держит в руках главный редактор. — Без сомнения, будут созданы романы о подпольщиках Краснодона, а пока что нужно, на наш взгляд, подробнее рассказать о подвиге героев-комсомольцев. Война еще не кончена, впереди много испытаний, пусть же от искр краснодонского огня загорятся сердца у других комсомольцев!.. Я прошу издателей поручить вам, Борис Александрович, редактирование нашей рукописи. Не возражаете?

— Материал тебе знакомый, авторы нарисовали впечатляющие картины комсомольского подполья, редактировать будет легко, — убеждает Тюрин. — Главное не в той «беллетризации», о которой упомянул мой тезка, а важно проникновение во внутренний мир героев.

— В мае надо бы сдать в печать, не то опоздаем, — предупреждает Близненков.

— Опоздаем? — удивляюсь я. — А кто может обогнать?

— Роман пишется, — сообщает Тюрин.

— Так это не блин, скоро не испечешь. А кто автор?

И Котов красочно, в деталях рассказывает…


Как-то на заседании бюро ЦК ВЛКСМ первый секретарь ЦК Михайлов высказал мысль, что неплохо было бы создать роман о краснодонских подпольщиках. Члены бюро дружно поддержали Николая Александровича. Пригласили Фадеева.

— К великому сожалению, приняться за такое большое полотно сейчас не в силах, — говорил Фадеев, сидя в кабинете Михайлова. — Провалю! — Он громко рассмеялся. — Серьезно, серьезно. Очень могу вас подвести, а этого нельзя, понимаю, нельзя!

— Мы так рассчитывали на вас, Александр Александрович!

— Почему именно на меня?.. На мне, так сказать, свет клином не сошелся.

— Да потому, что вы, как никто иной, умеете живописать прекрасное и высокое. Об этом еще и еще раз говорят ваши статьи в «Правде» о разведчике Долматове, инженере Руеве, о блокадном Ленинграде, заводе имени Кирова, о подводной лодке «Маяковский», о героине-девушке Кате Брауде… В показе молодости, ее огня, духовной красоты, вы владеете прекрасным пером!

— Однако вы зорко следите за моим творчеством! — по-доброму ухмыльнулся Фадеев.

— Так вы же, Александр Александрович, пишете о молодежи, о комсомоле! Как можно такое нам не замечать?! Кому-кому, а вам тема краснодонцев, уверен, пришлась бы по душе. — Вы хорошо знаете комсомольские сердца.

— Да, молодежь — высокая наша духовная сила, так сказать, чувствительный барометр истории. Я люблю молодежь, восторгаюсь ею.

— Потому-то мы и остановились на вашей кандидатуре. Это не социальный заказ, нет! Требование времени, Александр Александрович!.. У нас тысячи и тысячи горьковских Данко…

— Благодарю вас, Николай Александрович, и всех членов бюро, но… болезнь, проклятая болезнь!.. — Он решительно покачал головой: — Нет, не могу!

Чувствовалось, что упорства Фадеева так просто не сломить, что мало шансов его уговорить. И тогда последовал… «ход конем»!

— Жаль, жаль, очень жаль!.. — Михайлов буравил глазами Фадеева. — Кого же из писателей вы могли бы рекомендовать на столь благородное деяние?

Фадеев стал усиленно тереть лоб, приглаживать седеющие, отливавшие сталью волосы на голове.

— Подскажите, помогите нам!

— Да-а-а, — протянул Александр Александрович. — Задачку вы мне задали!.. Бориса Горбатова?.. Илью Эренбурга?.. Вадима Кожевникова?.. Бориса Галина?.. А что, если Бориса Полевого?..

— Выбирайте!.. А как вы смотрите на Серафимовича?

— Ему под восемьдесят… Возьмется ли?

— Старик ездил на фронт, на Орловско-Курскую дугу!

— Понимаете, надо найти писателя, который, так сказать, сравнительно легко преодолел бы чисто художественную трудность: сочетать историческую правду с правдой, так сказать, частной, документальной, не позволить факту обескрылить и связать художественное обобщение и в то же время не позволить художественному обобщению исказить лицо фактов. Вот в чем штука!

— Александр Александрович! — Михайлов оживился. — У нас собрано много материалов о молодогвардейцах: показания свидетелей, дневники, записки самих героев Краснодона, протоколы гестаповских допросов… Эту книжицу видели? — Михайлов протянул брошюру «Герои Краснодона». — Наше издательство выпустило. Первый отклик: биографии героев, их мученическая казнь… Тут записан и рассказ матери Кошевого… Не потрудились бы вы взять эти материалы, полистать их?.. Тогда, пожалуй, точнее определили бы автора будущего романа.

Фадеев согласился, просил позвонить ему на квартиру дней через пять.

— Спустя неделю, — рассказывает Котов, — я позвонил Фадееву. К телефону подошла его жена Ангелина Осиповна Степанова — артистка МХАТа.

— Вас беспокоят из ЦК комсомола. С Александром Александровичем хотел бы поговорить товарищ Михайлов.

— Фадеева в Москве нет.

— Где же он?

— Ваши материалы, дорогой товарищ, так его зажгли, что он места не находил. Сел в поезд и укатил в Краснодон!

— Когда сообщили об этом Михайлову, — веселым голосом заканчивает свой рассказ Котов, — он был очень обрадован: «Теперь будет писать, головой ручаюсь!» Александр Александрович провел в Краснодоне полтора месяца. Вернувшись в Москву, уселся за роман. Из достоверных источников известно, что увлечен он работой основательно и скоро передаст рукопись издательству. Можете смело планировать на сорок пятый год!

— Мы уже и редактора подобрали — Юрия Лукина, — сказал Тюрин.

— Гослитиздатовского? Превосходно! — одобрил Котов.

— Ваши «Сердца смелых» тоже пойдут Фадееву на вооружение, — заметил я.

— Он без нас, видимо, вооружен материалом до зубов. Время с нашей рукописью упускать, конечно, не следует независимо ни от чего… Ну? — Котов посмотрел на меня. — В бой?

— Воевать так воевать! — ответил я, взял рукопись, чтобы прочитать ее, не откладывая до завтра.

II

Действительно, повесть Котова и Лясковского почти не подвергалась редактированию. За каждой строкой чувствовались переживания, гнев авторов. То было произведение, полное драматизма. Его хроникальная природа отнюдь не разжижала сквозного действия.

В конце мая, как и намечал Близненков, повесть была подписана в печать. У меня возникли дружеские отношения с Котовым. Я часто наведывался к нему в Цекамол.

— Вот что, старик! — сказал он в одно из моих посещений. — Надо бы вступать в партию, а?

— Надо.

— Так в чем же дело?

— В сроке. Исполнится год работы в «Молодой гвардии», тогда и подам заявление. Нужно еще добыть рекомендации.

— Достанешь! Близненков и Тюрин дадут без всяких разговоров. Они положительно относятся к тебе. Пройдешь без заминки… Да! О тебе справлялся Наседкин. Он уже не секретарствует. Обострилась глазная болезнь. Получил вторую категорию инвалидности. Весь ушел в литературное творчество. Хочешь, звякну ему?

Набрав номер телефона, Котов зажал в руке трубку, откашлялся. Меняя голос, заговорил:

— Товарищ Наседкин? Бывший комиссар Главсевобуча?.. Очень приятно. Здравствуйте! С вами сейчас будет беседовать ваш «крестный отец»… Нет такого у вас? Ошибаетесь! Стоит возле меня, приехал из деревни Знаменка, в поповской рясе, белобородый… Да нет, вполне серьезно!.. Вы что же, оказывается, скрыли в анкете, что знаменский священник погружал вас в купель, елеем мазал?.. Кто я?.. Ваша тетя!

Котов расхохотался и передал мне трубку.

— Филипп! Я, Дьяков. Добрый день!.. Конечно же Котов! Он мастак шутить… Пока жив-здоров… Есть такое дело. Сейчас же еду. Адрес знаю.

Меня встретила жена Наседкина — Анна Яковлевна. Поразился: молодая, а в волнистых черных волосах уже серебристые нити… Филипп не дал долго рассматривать свою жену, увел меня в кабинет.

— Все больше теряю зрение, — сказал он, нахмурясь.

— По-прежнему туман?

— Туман — что! Одним глазом почти совсем не вижу.

— Врачи что говорят?

— Обнадеживают. Но я не тешу себя иллюзиями. Случится беда — полностью ослепну, а духом не упаду. Сердцем буду видеть сквозь вечный мрак людей, природу! — с горячностью произнес он.

— Что себя приговариваешь? Помогут, вылечат.

— Поживем — увидим!.. Я тебе, кажется, не дарил свою повесть «Так починалось життя»?

— Нет.

— Неужели? Как же это я промазал?.. — Наседкин немного смутился. — Впрочем, повесть-то на украинском языке! Ну да, потому, видно, не подарил. У нас, знаешь ли, не осталось ни одного экземпляра. Аня отыскала книгу в «Ленинке», я решил сам перевести на русский. Это — героические подвиги комсомольцев Кременчуга в гражданскую войну.

Филипп излагал содержание повести, а я, слушая, невольно мыслями уходил к краснодонцам, улавливал те внутренние нити, которые связывают героев гражданской и Отечественной войн.

— Сейчас пишу роман «Возвращение», — делился Наседкин своими планами. — Сюжет простой, типичный для наших дней: сожженное фашистами село, ни одной уцелевшей хаты — пепелище, но комсомольцы и колхозники-партизаны, после изгнания оккупантов, приступают к мирной жизни, у них неудержимый порыв созидания… Твое мнение?

— Самое положительное!

— Предложу «Молодой гвардии».

— Кому же еще!

— При условии: редактировать будешь ты!

— Как говорится, сам бог велел.

В кабинет вошла Анна Яковлевна. Домашнее синее платье, матовое спокойное лицо, чуть улыбающиеся губы, оттененные темными ресницами большие бархатисто-темные глаза — все сливалось в очаровательную гармонию. Я не сводил с нее пристального взгляда. Анна Яковлевна подошла к Филиппу (она звала его Феденькой), прислонилась щекой к его голове, спросила у меня по-свойски:

— Хотите чаю?

— Благодарю. — Подумал: «С такой женой Филипп будет счастлив всю жизнь!»

Разливая по чашкам крепко заваренный чай, она рассказывала:

— Познакомилась я с Феденькой в тридцать третьем году, когда он был помощником начальника политотдела по комсомолу Ольгинской МТС. Это недалеко от Минеральных вод, где я родилась… Заведовала начальной школой в селе Ямане…

— Любовь с первого взгляда! — уточнил Наседкин.

— Да, влюбилась сразу, как только увидела его — длинного, веселого, в распахнутой шинели, с полевой сумкой на плече.

— Не жалеете?

— Очень счастлива!.. У нас сын Володя… Был еще Валерик…

Анна Яковлевна села на стул — прямая, напряженная. Несколько секунд молчала. Вероятно, перед ней пронеслась вереница тягостных картин. Затем продолжала с грустью:

— Валерик умер пяти лет, в начале сорок второго года… Я была с малышами в эвакуации, в Ташкенте… Двухстороннее воспаление легких, менингит… Спасти было невозможно… Теперь еще несчастье: Федюшины глаза… Одно за другим!.. Дважды обращались к знаменитому Филатову. Вернется к Федюше зрение полностью или нет — загадка для самого Филатова. «Мобилизуйте свою волю и смелей смотрите в будущее!», — в утешение сказал он.

— Если мне будет суждено полностью ослепнуть, все равно, я уже говорил Борису, из строя не выйду! — непреклонно произнес Наседкин.

— Дивлюсь твоей силе духа, Филипп!

— Ты не дивись, а пей чай, пока горячий!.. Слыхал о таком писателе — Николай Бирюков?.. У него сила духа — это да! Второй Николай Островский!

— Что ты говоришь!

— Распластан на кровати уже четырнадцать лет, а не выпускает пера из рук. Я читал в журнале «Октябрь» его повесть «На хуторах», до войны еще. Не верил, что написал ее скованный недугом человек!

В ту минуту я и думать не мог, что через несколько дней судьба сведет меня с Николаем Зотовичем Бирюковым, что Тюрин поручит мне редактировать роман Бирюкова «Чайка» — о Герое Советского Союза Лизе Чайкиной, названной автором Катей Волгиной…


— Поразительная судьба у этого писателя, — рассказывал мне Тюрин. — Родился в семье текстильщика в Орехово-Зуево, рос в царстве крупных прядильных и хлопчатобумажных фабрик, в семье трудолюбивой, привыкшей к вечной нужде, в городке, где прогремела на всю Россию знаменитая Морозовская стачка. Понятно, классовая борьба отложила свой отпечаток в душе паренька… Его приняли в комсомол тринадцатилетним. Трудовой путь он начал на текстильной фабрике. В тридцатом году Бирюков — студент индустриального техникума. Поехал на производственную практику в Дулево, на фарфоровый завод. Рыл котлован под новый цех. Тут-то настигла беда! Подпочвенные воды грозили затопить стройку. Все, что было сделано, могло пойти прахом! Николай забыл о своем ревматизме, бросился в ледяную воду, за ним — другие. Для тех купанье в котловане обошлось благополучно, а для Бирюкова — трагически: он слег в постель. Врачи поставили ошибочный диагноз, положили Николая на длительное время в гипс, а этого делать было нельзя. В результате — окостенел позвоночник, одеревенели руки (только пальцы шевелились), омертвели ноги. Медицина оказалась бессильной.

— Как же так — бессильной? Неслыханное дело!

— Но что удивительно! Прикованный к постели, он заочно окончил институт иностранных языков и наш Литературный имени Горького!

— Ты рассказываешь необыкновенное.

— Да, необыкновенное о необыкновенном человеке. «Ну, пусть ноги, — говорил он, — но сам-то я живой! У меня кровь кипит! Сердце бьется, мозг работает!.. Я хочу, буду жить, буду работать!» Возьми, Борис Александрович, рукопись этого чудо-человека. Доверяю тебе редактировать. Он во многом ее доработал. Смотри только: в разговоре с ним ни малейшего намека, что перед тобой неизлечимо больной писатель.

— Понимаю, Наседкин читал повесть Бирюкова «На хуторах». Стало быть, он уже давно пишет?

— Давно. Наседкин, видимо, не знает: повесть «На хуторах» Бирюков переделал в роман. А в тридцать девятом году решил написать книгу об узбекских хлопкоробах. Представь: неподвижный, страдающий к тому же злейшим диабетом, поехал в Среднюю Азию.

— По-е-хал?!

— Положили на носилки, погрузили в поезд, а там — на грузовую машину.

— Потрясающе!

— Побывал в Ташкенте, в Фергане, в древнем Маргелане, в кишлаке Кара-Тепе… Собрал материал о строительстве Ферганского канала… «Чайка» отодвинула задуманный роман. Война внесла коррективы в творчество.

— За ним кто-нибудь присматривает, помогает?

— Жена.

— В таком состоянии он женился?!

— Дело было так. Пришла к нему читательница с букетом цветов. Знала о тяжелом состоянии Бирюкова, восхищалась его мужеством. Не сочтешь, сколько раз затем посещала она писателя, доставала нужные справочники, газеты, журналы, и… навсегда осталась с ним учительница 172-й московской школы Анна Ильинична Харитонова! Только беззаветно полюбившая женщина могла пойти на такое!.. Она была у меня. Открытое, доброе лицо… Ты внимательнейшим образом прочти всю рукопись. Два дня на это вполне достаточно. Поезжай к Бирюкову, начинайте работу. Чем скорее отредактируешь, тем лучше. Такую книгу ни на один час нельзя задерживать!

III

Через два дня рукопись романа «Чайка» была прочитана.

На меня пахнуло героикой, патриотическим пафосом произведения, высоким драматизмом. Образ Кати Волгиной был обобщенным, в нем с предельной правдивостью, сердечной искренностью изображалось то типичное, что свойственно нашей комсомолии, что присуще Лизе Чайкиной.

Обо всем этом я говорил беседуя с Тюриным. И заключил:

— «Партия и народ» — вот, пожалуй, основа «Чайки».

— Ты ухватил главное, — сказал Михаил Иванович. — С таким ориентиром пройдешь по всему роману. Старайся ничего не навязывать автору своего, вкусового. Он, мне известно, крайне самолюбив. Тактичность, выдержка, доказательность — твои редакторские качества!

Незадолго до конца рабочего дня я направился к Бирюковым.

Русаковская улица. Ярко-зеленая листва на деревьях, припекающее солнце. Кирпичный дом под номером первым.

Поднимаюсь на четвертый этаж, нажимаю кнопку у дверей квартиры № 16. Никакого волнения, а напротив — уверенность, что берусь за что-то важное.

На пороге — молодая женщина.

Называю себя.

Она робко улыбается, с теплотой в голосе приглашает:

— Проходите, пожалуйста.

Довольно большая комната с балконом. Сквозь опущенную занавеску мягко просачивается солнечный свет. Быстрым взглядом обвожу комнату: маленький столик, две табуретки, этажерка с книгами, посередине — железная кровать, на ней, вытянувшись во всю длину, на высоко взбитых подушках лежит молодой человек, с красивым полным лицом, пытливыми глазами.

— Здравствуйте, Николай Зотович!.. Ваш редактор Дьяков Борис Александрович.

— Привет, привет!

Едва приподнявшись, он слегка двигает вперед руку, точнее — кисть ее.

Я подхожу к кровати.

Бирюков крепко сжимает мои пальцы.

— Да у вас силенок — дай бог!

— Не-не жалуюсь, — немного заикаясь, говорит он. — Простите, доем свое «ф-фирменное» блюдо. Строгая диета… в один и тот же час… На-надоело до чертиков! Но — диабет!

Анна Ильинична усердно кормит мужа свежей отварной капустой.

Я вглядываюсь в волевые черты лица Бирюкова, отмечаю несколько жесткий взгляд.

— А до-доктор разрешил мне… как вы думаете что? Редко, но можно по… по двадцать пять граммов водки!

— Совсем хорошо!

— «Хорошо» — понятие относительное… Спасаюсь инсулином. Аня прокалывает меня на-насквозь четыре раза в день!

Накормив Николая Зотовича, Анна Ильинична отходит к столику.

— Так, так… К делу! Значит, будете редактировать мою «Чайку». Вы уже прочитали? Какое мнение?

— Исключительно хорошее.

Лицо Бирюкова светлеет. Он говорит без заикания, которое, видимо, возникает в минуты волнения.

— Имейте в виду: дерусь за каждую фразу, за каждое слово.

— Зачем «драться»?.. В крайнем случае, поспорим. Вам разве приходилось с кем-нибудь «драться»?

— Нет! Но был, значит, случай… Думал, меня побьют, — говорит он с тихим смешком. — Отослал курсовую работу: несколько глав из первого варианта «На хуторах». С нетерпением ждал ответа. Конечно, волновался. А вместо ответа из Литературного института приехали ко мне проректор Дмитрий Иванович Еремин, Зоя Сергеевна Кедрина, Ваня Меньшиков — сотрудник журнала «Молодой колхозник», редактор Гослитиздата Юрий Лукин… Кто еще, Аня?

— Бабель, Николай Огнев.

— Да, да! Бабель Исаак — автор «Первой Конной», Огнев — «Дневники Кости Рябцева»… Долго со мной беседовали… Единодушно одобрили! А Юрий Лукин в январе тридцать девятого, еще до журнала «Октябрь», опубликовал в «Литературной газете» рецензию на мои «Хутора»… Аня! Покажи-ка отзыв Лукина.

Читаю:

«Из литературной консультации Гослитиздата мне передали рукопись Николая Бирюкова «На хуторах». Человек, написавший этот роман, и сама рукопись стоят того, чтобы читатель узнал о них… Из общего потока рукописей, поступающих в литературную консультацию, эта рукопись резко выделяется. Она, правда, еще нуждается в серьезной авторской и редакторской правке. Но прислал ее молодой писатель с уже оформившейся творческой индивидуальностью. Та мужественность и чистота, с которой изображается в ней действительность и о которой вспоминаешь прежде всего, начиная разговор об этой книге, заставляет отнестись к ней с живым вниманием… Не за то, что он, привязанный цепями недуга к постели, написал двадцать четыре авторских листа, а за то, что он сумел отразить в своей книге и выковать в самом себе чистый облик нового человека, юного человека эпохи социализма, — хочется крепко пожать ему руку».

— Написано от души! — одобряю я.

— Писал-то человек высокой квалификации, умный… Хорошо бы эту рецензию разослать по всем издательствам к литконсультациям… — И, опять заикаясь от волнения, Бирюков продолжает: — …в назидание, значит, тем перестраховщикам, недотепам, которые чертовски много берут на себя и на-на-на рукописях молодых авторов, да и не только молодых, строчат грубые, насмешливые замечания, понаставят вопросов, возникающих, если откровенно с-с сказать, от собственной некомпетентности в политике, а русской грамматике, в… в литературе, придираются к я-я-явным опечаткам, промахам и за фальшивой самоуверенностью проглядывают, значит, настоящие таланты.

— Это вы, Николай Зотович, очень строгий приговор выносите. Вроде как обобщаете?

— Ко мне, признаться, сие не относится. Пока, как говорится, бог миловал. Но мне о по-подобного рода вещах говорили Бабель, Огнев…

— Вообще-то вы и они правы: такие явления бывают, к сожалению. Но, повторяю, общего характера не носят. В «Молодой гвардии», например, редакторы весьма осведомленные, вдумчивые, образованные, настоящие помощники авторов, не только молодых. В этом я убедился в своей недолгой издательской работе. Да тот же Юрий Лукин!

— Надеюсь, вы тоже в их среде?

— Сами будете судить!

— Значит, в их среде. И-и-иначе бы Тюрин не послал вас ко мне. Вы читали «На хуторах»?

— Каюсь: нет!

— Напрасно. Лучше изучили бы мой стиль, мои приемы лепить характеры… Тогда, значит, скорее бы отредактировали «Чайку». Хотите, я дам все восемь номеров «Октября», в них печаталось мое произведение?

— Не беспокойтесь, Николай Зотович. Возьму в библиотеке.

— Непременно!.. Знаете, кто еще читал? Панферов, Либединский, Ильенков, Аркадий Первенцев. Они, значит, все члены ре-редколлегии журнала. Поверьте, я говорю об этом не для того, чтобы похвастаться, не ради саморекламы, к чему она?.. Не люблю афиширующих себя литераторов! Написал рассказ, повестушку и уже в… в классики лезет! — Бирюков рассмеялся. — Говорю для того, чтобы, значит, еще раз сказать доброе слово в адрес известных писателей. Их дружеские ре-рекомендации я учел.

— Вопросов не наставили?

— Нет! Так это же писатели, а я о редакторах… свежеиспеченных, со школьной скамейки! Их нельзя слать на идеологический фронт младшими командирами и даже солдатами. После средней школы или и-и-института им надо еще пройти школу жизни! По-позвольте, что я хотел вам сказать?.. Да! В «Хуторах» пытался рассказать о советской деревне в послеоктябрьский период, о бесчинствах кулаков. Пусть наша молодежь знает, сквозь какие вихри враждебные прошло наше поколение. Важно не уходить от правды истории, от правды характеров. Вы согласны, что истинный писатель всегда до-до-должен говорить правду?

— Только так, Николай Зотович, только так! Обходит правду, замалчивает ее лишь корыстная посредственность.

— Да, да! И… и… плохо, когда таких, с позволения сказать, «художников» поддерживают в журналах, в издательствах, за-заранее зная, что они фальсифицируют историю. Я скрупулезно отношусь к малейшей правдивой детали!.. За-за-замечательные строки есть у Сервантеса: «История — сокровищница наших деяний, свидетельница прошлого, пример и поу-у-учение для настоящего, предостережение для бу-будущего». Видите, наизусть заучил!

Бирюков на секунду умолкает. Косится на дверь.

— Три дня подряд, — говорит он, почти перестав запинаться, — навещала меня мать Лизы Чайкиной — Аксинья Прокофьевна, из ЦК комсомола ее направили. Старая, от горя сгорбилась. Тихим голосом рассказывала о себе, о дочке… Я с-слушал с напряжением, по-своему стенографировал каждую фразу, старался незаметно, чтобы не смутить ее… Знаете, исповедь Аксиньи Прокофьевны меня буквально по-потрясла!

— Живой свидетель трагедии! Что может быть достоверней, документальней!

— Кстати, о документальности… Понимаете, очень сложно строить композицию, развивать сюжет, что-то додумывать, когда ты связан точными датами, подлинными именами… Нужен, значит, собирательный образ моей героини. Тут мне тоже помогли. Как вы думаете кто?.. Девушки!

— ??

— Да, да, девушки-партизанки! Такие же, как и Лиза. Опять же в ЦК комсомола адресовали их ко мне. В ЦК есть у меня верные друзья — Гриша Ершов, Миша Котов, Пенкин — тоже Миша…

— Вы знакомы с Пенкиным?!

— Уже раза три побывал у меня… Все они проявляют столько заботы, особенно Григорий Александрович, и-и-инструктор. Милейший человек!

— Пенкин — мой друг!

— Приятно слышать… З-з-значит, есть кому жаловаться на редактора? — Бирюков смеется.

И рассказывает:

— От этих девушек я узнал детали партизанской борьбы. Как раз то, чего мне недоставало… Жалею, что Лизу Чайкину не видел! Всматривался в ее фотографию. Но что карточка? Внешний о-о-облик — только! Припомнил тут племянницу Николая Островского Зину. Ну и огонь-девка! Словно ветер носилась по городу на мотоцикле… Добровольно ушла на фронт. Пробиралась в тыл врага, доставала секретные сведения… Потом ее назначили командиром радиостанции при артиллерийской части. Как-то раз ей пришлось взять огонь на себя. Удивительно: о-о-осталась жива!.. А вскоре погибла. «От судьбы не уйдешь», — говорят в народе… Ее посмертно наградили орденом Отечественной войны… Какими-то черточками характера Зины я, значит, наделил свою героиню… Кроме того, у других партизанок находил что-то яркое… Так и сложился образ Кати Волгиной… Ох, и подмывает меня прочитать хотя бы отдельные главы Аксинье Прокофьевне!.. Может, что поправила бы, уточнила…

Высоко поднимается его широкая жаркая грудь.

— Играете в шахматы?.. Сгоняем партию?.. Аня, дай-ка нам ратное войско!

Анна Ильинична пристраивает шахматную доску с краю кровати, к склоненной голове мужа.

— А что, если ты проиграешь Борису Александровичу? Будешь злиться ужас как!

— Ну, ну, не… не каркай! — Бирюков грозит жене пальцем. — Гадайте, кому какими?.. Философ Спиноза, играя в шахматы, говорил, что не важно, кто проиграет, важно другое: какой-то король получит мат, а это радует его республиканское сердце!

— Левая!.. Ага! З-з-значит, мои белые! — доволен Бирюков, водружая короля на доску. — Берегитесь!.. Все же, черт возьми, замечательно, что живу, работаю, играю в шахматы, читаю; мне помогают, проведывают друзья, ко мне на грудь… видите?.. падают лучи солнца.

— Вижу! А вам известно, что жизнь на грешной планете Земле обязана главным образом солнечному лучу? Вы слышали о таком ученом — Александре Леонидовиче Чижевском?

— Нет, не слыхал.

— А я знаком с ним еще с тридцатого года, знаком с его трудами, увлечен его научными гипотезами. В моей литературной биографии первая книга — о Чижевском!

— Вот как?

— Чижевский (он к тому же поэт!) в одной из своих работ называет людей и все земные твари «детьми Солнца»…

— Согласен. Истина! — вставляет Бирюков. — Не-не-даром Горький так назвал одну из своих пьес.

— Чижевский пишет, что эти «дети» — создание сложного мирового процесса, в котором Солнце занимает отнюдь не случайное, а вполне закономерное место наряду с другими генераторами космических сил. Великолепие полярных сияний, цветение розы, творческая работа (имейте в виду, Николай Зотович, творческая тоже!), мысль — все это проявление лучистой энергии Солнца.

— Аня! Смотри, чтоб у нас в… в… в комнате в а-а-ясные дни всегда было солнце! — смеется Бирюков. — Я понимаю, что все астрономические и биологические явления в мире крепко связаны между собой.

— Да, но было бы совершенно неверным, оговаривает Чижевский, считать только энергию Солнца единственным созидателем земной жизни в ее органическом и неорганическом плане. Да и в самом деле: ведь мы окружены со всех сторон потоками космической энергии. Она притекает к нам от далеких туманностей, от звезд, которых не счесть, от стремительных вихревых движений метеоров… Я даже выписал одну мысль Александра Леонидовича: «Кто знает, быть может, мы, «дети Солнца», представляем собой лишь слабый отзвук тех вибраций стихийных сил космоса, которые, проходя окрест Земли, слегка коснулись ее, настроив в унисон дотоле дремавшие в ней возможности». Ясно?

— Здорово, красиво сказано!.. Поэт он, говорите?.. Хм! И впрямь, поэзия — сестра науки… Вы бы не могли, Борис Александрович, до… добыть мне книжку стихотворений Чижевского?

— К сожалению, он их не издает. Пишу, говорит, для себя. Стихи, мол, кислород в научных размышлениях.

— Угу… А можно прочитать вашу книжку о нем?

— Постараюсь принести.

— Буду благодарен!

— Ну, приступим к бою?.. Ваш ход, Николай Зотович!

— Пож-жалуйста!.. Конь «б» один на «ц» три!

Шахматную партию, довольно затянувшуюся, я, к великому удовольствию Николая Зотовича, с треском проиграл.

— Давно играете? — поинтересовался он.

— С детства. В тридцать пятом году имел третью категорию.

— А у меня ни-ни-никакой категории. Любитель чистой воды! А… а все же вас обыграл!

— Играете остро.

— Еще одну?

— Пожалуйста! Постараюсь взять реванш.

Не успели мы разыграть дебют, как в комнату вошла приехавшая в Москву из освобожденного села Руно Аксинья Прокофьевна. Низко поклонилась.

— Легка на помине! — приветливо встретила ее Анна Ильинична.

IV

Упросила-таки!..

Николай Зотович читал сцены из начальных глав романа. Поглядывал на Аксинью Прокофьевну. Она сидела окаменевшей. Когда Бирюков приостанавливал чтение, Аксинья Прокофьевна повелительно говорила:

— Читай, читай дале!

И он, сдвигая брови, собрав всю свою энергию, продолжал внятным голосом ронять в сердце матери Чайки слова, остающиеся там на самом дне:

— «Было это незадолго перед войной. Обняла она дочь и слезы не сдержала. «Катенька, все ты в работе и в работе, ни выходных, ни воскресенья не признаешь. Неужто у тебя и семьи не будет?» — «Не знаю, мамка, — улыбнулась Катя. — А зачем мне семья? У меня весь район — семья».

— Да, да, так она говорила! — с живостью подтвердила Аксинья Прокофьевна, снова вслушиваясь в каждое слово.

Анна Ильинична сидела на кровати, у ног мужа. Я — за столиком. Положил на него руки, крепко сцепив пальцы: так легче сдерживать волнение. Мы многозначительно переглядывались с Анной Ильиничной, но не сводили глаз со старой женщины. Холодный пот проступал у нее на лбу.

Николай Зотович отложил рукопись.

Чуть дрогнувшим голосом Аксинья Прокофьевна сказала:

— Может… последние листочки прочитаешь?

— Лучше потом, а?..

— Нет, теперича!.. Не уйду, покуда не прочитаешь… Господи, хоть бы на них, окаянных, небо обрушилось, земля под ихними ножищами провалилась!.. Что ж не читаешь? Ох-х-х!

— Хотите воды? — предложила Анна Ильинична.

— Глоточек…

Аксинья Прокофьевна прикоснулась губами к кружке.

— Читай! — повелительно сказала она. — Не смущайся. Я понятная.

Бирюков взял в руки несколько последних страниц:

— «У водонапорной башни солдаты повернули Чайку лицом к толпе. Катя не смогла стоять, и немцы держала ее под руки…»

Николай Зотович перелистывал страницы:

— «Зюсмильх хотел что-то сказать, но, встретившись с горевшими глазами Кати, съежился, плечи его опустились.

— Можешь стоять?

Катя поняла: расстрел.

— Могу, — прошептала она, едва слышно.

Что в это мгновение пронеслось у нее в мыслях? Может вспомнилось все сразу, что она страстно любила в жизни и чего уж не суждено было ей увидеть возрожденным. Может быть, перед глазами у нее встал любимый, ее Федя, и память сквозь глухой ласковый шум сосен повторила его вскрик: «Сказка моя голубоглазая!»

Солдаты опустили руки. Катя качнулась, казалось, вот-вот упадет. Но, упершись ладонями в кирпичную стену, она устояла…»

— Не в силах больше… — обронил Бирюков. Голос его упал.

Мать не шевельнулась. Видно, сердце стиснулось.

Голова Бирюкова на подушке поникла еще ниже. Задрожал подбородок.

Солнце ушло. Анна Ильинична открыла балконную дверь. В комнате запахло теплым вечером.

Озабоченным взглядом мать уставилась на Николая Зотовича:

— Может, устал?.. Отдохни маленько, отдохни, милый Коля!.. Я тебя… как сына родного…

Она встала, наклонилась над Николаем Зотовичем, поцеловала в щеку, снова села на табуретку. Этот человек, раздавленный недугом, но с сохранившейся комсомольской душой, был ей удивительно близким, своим.

Щеки Бирюкова покрылись красными пятнами.

— Аня! Укол!

Анна Ильинична ввела мужу положенную дозу инсулина.

— Дочитай же, не мучай! — попросила Аксинья Прокофьевна. — Хочу слышать… твою Катю… мою Лизу… в ее смертный час.

Бирюков поднес к глазам страницу:

— «…Страстным огнем загорелись ее глаза.

— Идет Красная Армия! — прокричала она.

…Толпа встрепенулась, ожила.

— Да чего же это? Чего смотрим? — выкрикнул кто-то испуганно. — Дави проклятых!

…Солдаты защелкали затворами. Полковник в ярости поднял кулак.

И вдруг… Что это? Близко, на соседней с пустырем улице, загремели выстрелы.

— Рус! Партизанен! — воплем донеслось оттуда.

Солдаты испуганно загалдели. Корф побледнел и кинулся к танку. Зюсмильх стоял и, мелко стуча зубами, смотрел то на Катю, то на солдат.

— В сердце! Прямо в сердце! — закричал он.

Руки солдат дрожали…»

Над столицей взвился салют. В окне были видны разноцветные огни.

— Интересно, в честь чего? — вслух подумал я.

— Во всех случаях — в честь Красной Армии, — сказал Николай Зотович. — Еще, должно быть, какой-то город о-о-освободили!

Бирюков опустил страницу. Его зоркие глаза уставились на жену, скользнули по ней, как бы спрашивая: «Не довольно ли?» Анна Ильинична отрицательно покачала головой. Я пожал плечами. Аксинья Прокофьевна будто застыла, вся вытянувшись.

Анна Ильинична зажгла электрическую лампочку над кроватью.

Для Николая Зотовича это было сигналом: «Читай дальше!»

Он продолжал:

— «Из-за угла, на белом коне, со сверкавшей над головой шашкой, вылетел Федя, следом за ним — Николай Васильевич. Лицо Феди было искажено яростью и мукой, ворот немецкого мундира расстегнут, голова раскрыта. Ветер трепал его седые волосы, и от коня и от самого Феди густо валил пар.

Катя увидела его и, словно почувствовав необыкновенный прилив сил, шагнула вперед, протянула руки.

— Феденька!

— Пли! — подал команду Зюсмильх.

Катя схватилась за грудь, закачалась. Федя на всем скаку остановил коня и, ничего не видя и не чувствуя, смотрел на клуб сизого дыма, окутавшего то место, где мгновение назад с протянутыми руками стояла Катя.

Наконец дым рассеялся.

Чайка лежала неподвижная. Глаза ее были широко открыты, и казалось, она не умерла, а только притихла и любовалась небом, окрасившимся в цвет народной ярости и гнева.

Где-то вдали тяжело ухали орудия, в разных сторонах к небу лохмато поднимался черный дым, а вскоре запылал и город, подожженный сразу с нескольких концов.

Отблеск пожарищ осветил пустырь. На красном снегу валялись растерзанные трупы немцев. Голова Зюсмильха была рассечена пополам Фединой шашкой… Прижимая к груди окровавленное тело любимой, Федя мчался мимо горящих домов…»

Аксинья Прокофьевна плотно закрыла лицо руками. Анна Ильинична схватила кружку с водой:

— Выпейте… успокойтесь, милая, дорогая моя!

Я тихо вышел из комнаты. Медленно спускался вниз по лестнице.

Заря давно потухла. Над Москвой простерлось пока еще беззвездное сероватое небо. Но вот оно вновь озарилось огнями: второй салют! Победа распахивает свои крылья над страной.

Несвижский переулок… В калитке Вера разговаривает с каким-то парнишкой. Узнаю: Васенька!

— Давно прикатил в Москву, молодой человек? Здравствуй!

— Здравствуйте, дядя Боря. Сегодня приехал.

— Ты гляди, как повзрослел!.. Мама с тобой?

— Она в Кустанае. А я буду учиться в московской школе, в Теплом переулке, тут совсем рядом.

— Очень хорошо, Василий Васильевич!

Входим в квартиру. Вдруг в репродукторе голос Левитана:

— В последний час!

— Что-то еще взяли! — оживляется Вера.

Мы напряженно слушаем:

— Приказ Верховного Главнокомандующего. Генералу армии Еременко. Войска 2-го Прибалтийского фронта, развивая наступление, сегодня, 27 июля, штурмом овладели городами Даугавпилс (Двинск) и Резекне (Режица) — важным железнодорожным узлом и мощным опорным пунктом обороны немцев на Рижском направлении…

— А до этого взяли Белосток, Станислав! — говорит Вера.

Голос Левитана нарастает, звучит торжественно:

— Сегодня, 27 июля, в 22 часа, столица нашей Родины Москва от имени Родины салютует доблестным войскам 2-го Прибалтийского фронта, овладевшим городами Даугавпилс и Резекне, двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий!

— Пошли смотреть салют! — убегая, зовет Вася.

Мы тоже выходим за ворота.

Из всех домов в переулок высыпают люди, как на большое праздничное гулянье.

Небо светится. Золотисто-розово-фиолетовое, красное, синее, оно меняет краски с каждым залпом орудий. Такого неба еще никогда мы не видели. Но сегодня оно уже в третий раз такое, а видится все по-новому.

Вася без устали кричит: «Браво, браво!»

— Ну, что стоим? Салют кончился, пошли домой! — предлагает Женя. — Боря, подогрей самовар, щепки в кухне. Васенька, идем!

— Не пойду! Еще четвертый будет, вот увидишь — будет!

И действительно: через каких-нибудь полчаса в репродукторе сызнова голос Левитана.

— Львов освобожден! Замечательно! — восклицает Женя.

— Подряд четвертый салют! — радуется Вера.

Вбегает Вася.

— Что я говорил, что говорил?.. Ура-а-а-а!

— Не кричи, Васенька, — делает замечание Женя. — Над нами люди спят.

— Никто не спит! Я пойду на улицу, буду там до утра кричать «ура»! — ликует он.

— Я тебе покричу! — с напускной серьезностью говорит Женя. — Сейчас же в кабинет Георгия Захаровича — спать! На кушетке — подушка, постельное белье. Слышишь?

— Слы-ышу… — угрюмится Вася.

Стрелки часов приближались к полуночи. Только собрались лечь, как в окнах — многоцветье.

— Борька! — Вера насторожилась. — Опять салют!

В Несвижском переулке полно людей. Будто не расходились.

— Что еще взяли? — спросил я.

В ответ — несколько голосов.

— Город Шауляй!

— Шауляй наш!

Пятый раз гремела орудийная музыка салюта.

— Дали прикурить фрицам! — сказал я Вере, вернувшись в комнату. — Замечательный, исторический день: одна за другой пять побед!.. Где-то в воздухе уже летает радость грядущей мирной жизни… Она, как жар-птица, спустится на землю. Мы слышим шелест ее крыльев, слышим!

Четвертая глава

I

Бирюковы выехали в подмосковный писательский городок Переделкино, в отведенную Литфондом маленькую дачу.

В один из жарких августовских дней я вышел на железнодорожной платформе «Переделкино», зашагал по солнечной поляне в сторону поселка. Расположенный в лесистой местности, переполненный семьями именитых литераторов, он как бы окунулся в зеленую чашу. Но как найти, где эта улица, где этот дом?.. Увидал ватагу ребятишек, игравших в «сражение с фашистами». Остановил паренька в матросской бескозырке.

— Эй, морячок! Не знаешь, где тут живет писатель Бирюков?

— Не знаю.

— Его недавно привезли на носилках.

— Это который без ног?

— С ногами, с ногами. Где его дача?

— Идите, дяденька, прямо-прямо. Самая крайняя, с большим окошком.

Сравнительно быстро я отыскал домик с венецианским окном, под зеленым зонтом высоких деревьев. Николая Зотовича застал в одиночестве. На коленях он держал кусок картона с положенной на него четвертушкой бумажного листа. В руках — заостренный карандаш.

— Моя укатила в Москву, по хозяйственным делам, — сказал он, явно раздраженный долгим отсутствием жены. — Мотается, мотается, как ма-маятник, то ей нужно, другое, а я изволь лежать о-о-один, поглядывать на часовую стрелку.

— Если что надо, Николай Зотович, — к вашим услугам.

— Дайте кружку воды… Спасибо!.. Что вы там на-нацарапали? — нервозно спросил он.

— Очень мало «нацарапал».

— Кому да-а-а-авали на рецензию?

— Никому. У нас привлекают рецензентов в редких случаях, и то не по художественной литературе. Сами читаем, сами оцениваем. Зачем зря затягивать прохождение рукописи? Сразу видно, что собой она представляет. Только в случае, если вдруг сомнение…

— Правильно. И время, и деньги э-э-экономите… Подайте, пожалуйста, тарелку с кашей. Время питаться… Где вы ищете? На… на табурете, «закамуфлированная»!

Тарелка была под плотной крышкой, укутана в одеяло.

— Горячая! — сказал я, подавая кашу Бирюкову.

— Благодарю… Ло-ложка в ящике столика. Достаньте!

— Разрешите покормить вас?

— Управлюсь!

Пока Николай Зотович ел, я отобрал страницы с поправками. Бирюков поглядывал на меня. Протянул ему стопку листов.

Он начал просматривать отредактированные фразы. Громко произнес: «Долой, долой поправки! Долой, долой все вставки! Иначе рукопись по-по-порву, ищи ее во рву!»

Я принял это за шутку, зная любовь Николая Зотовича к стихотворному экспромту. Но тут он сразу насупился.

— За-зачем абзац? У меня не было!

— Длинный период. Тут нужна красная строка.

— По-вашему, значит, нужна, а… а… по-моему, не нужна. Пусть будет, как было.

— Но это не украсит страницу.

— Почему исправляете «наверное» на… на… «вероятно»?

— Потому что выше уже два раза «наверное».

— Хм?.. Ладно! Это не принципиально.

«Любопытно, как он будет реагировать на первую страницу?» — подумал я.

— Вы о-охотитесь за пустяками. Сколько у Льва Толстого повторов!

— Удивительная вещь! Часто авторы в порядке, я бы сказал, самозащиты ссылаются на Льва Николаевича. Оставим классиков в покое.

— Меня о-о-оставьте в покое!

Он взял в руки первую страницу. Лицо побагровело, брови изогнулись. Ну, думаю, сейчас в меня полетят стрелы!

— Что?! Что вы тут на-наделали?! В-в-вставляете со-собственную фразу?

— Николай Зотович, дорогой мой! Поговорим серьезно: читателя сразу надо ввести в обстановку, чтоб он почувствовал атмосферу времени, и тогда…

— Не учите меня!.. Атмосфера и… и… и… так ясна!

— Нет, не ясна. Вас шокирует фраза или то, что она мною предложена? Надо так, по-моему, и начинать: «Осень 1935 года выдалась на редкость хмурая». Конечно, это не классический образец, меняйте как желаете, но время действия необходимо указать.

Я стал ходить по комнате взад и вперед.

— Мне со-соавтор не требуется!

— Вы, пожалуйста, не серчайте. Ни в какие соавторы я не напрашиваюсь. Предлагаю, только предлагаю. Давайте, повторяю, серьезно обсудим.

— Не желаю!

— А я настаиваю.

— На-настаиваете?.. Ха-ха-ха! Он, з-з-значит, на-на-стаивает!.. Уходите!

— Так нельзя работать, Николай Зотович! Что такое «уходите»? Я никуда не уйду.

— Нет, уйдете! Ту-туда, откуда пришли!

— Нет, не уйду. Будем работать спокойно.

Бирюков взял кружку и плеснул в меня водой. Я отскочил к окну.

— Николай Зотович?!

— Уходите прочь! — откровенно грубо выкрикнул он.

Стал шарить глазами вокруг себя.

«Чего доброго, запустит в меня тарелкой с кашей!» — смекнул я, покраснел от обиды и, словно ошпаренный, выпрыгнул в окно.

Вслед раздалось:

— Счастливого пути!

Послышался, как мне показалось, удовлетворительный смешок.

В вагоне электрички я сидел взвинченным. «Нет, нет, пусть кто угодно редактирует. Решительно откажусь! У меня нервы не канаты! Так Тюрину и заявлю». Вспомнил прекомичную сцену бегства в окно. «Гарун бежал быстрее лани…» Меня стал душить смех. Пассажиры, очевидно, решили, что с ними едет человек «с приветом»: ни с того ни с сего смеется! Чем старательней я пытался сдерживать себя, тем сильнее разбирал смех. Вышел в тамбур.

Тюрин, выслушав про всю эту ахинею, рассмеялся.

— Утрясется, — сказал он. — Николай Зотович на редкость прекрасной души человек. Не знаю, что на него наехало… Видимо, накопилось раздражение и прорвалось. Вспылить, разнервничаться может всякий.

— Есть какие-то границы!

— Надо не забывать, в каком он состоянии, вести себя с ним спокойно, уверенно.

— Старался!

— Выходит, не достарался, полез на дыбы: «настаиваю», «не уйду»… — Тюрин снова покатился со смеху. — Ну отколол трюк!

— Я ведь не железный!

— Понимаю. Тем не менее, ты молод, здоров, а он обреченный до конца жизни лежать в кровати… Рукопись у него осталась?

— Да.

— Увидишь: не пройдет двух-трех дней, как вернетесь к работе.

Я корил себя за то, что в «поединке» поступил не так, как следовало.

На следующее утро в издательство приехала Анна Ильинична. Лицо заметно осунулось.

— Борис Александрович, как же так получилось?.. Коля всю ночь не спал. У него жуткий диабет, ему никак нельзя нервничать. Взорвался!

— Говоря по чистой совести, это вы «бомбу» подложили!

— Я, конечно, я. Задержалась в городе… Прошу вас: сейчас же едемте к нам в Переделкино! Коля все обдумал, он согласен, что именно с такой фразы, какую вы предложили, надо начинать роман. Объясни, говорит, Борису Александровичу, что я «вышел из берегов», теперь «наводнения» больше не будет. Ему стыдно перед вами за глупую раздражительность.

— Приеду во второй половине дня.

Анна Ильинична обрадовалась:

— Ждем! Не прощаюсь.

Третий час дня… Подошел к даче. Деревья дремали в послеполуденной, медленно спадавшей жаре. Тишина обволакивала переделкинский зеленый уголок. Даже птицы не чирикали… «Как бы сразу снять обоюдную неловкость? — обдумывал я. Увидел раскрытое окно. — Поозорничать, что ли?»

Приблизился к окну. Громко спросил:

— Хозяева дома?

— О, Борис Александрович! Пожалуйте! — приветливо позвала Анна Ильинична.

Одно мгновение — и я на подоконнике.

— Привет!

Взмахнув руками, прыгнул в комнату.

Расчет был точный. Бирюковы залились смехом.

— Циркач! — сквозь хохот произнес Николай Зотович.

— Отсюды изыдиши, сюди же приидише! — протянул я дьяконским басом.

Шутливая реплика еще больше придала веселья.

— Аня, дай-ка нам ратное войско, — попросил Николай Зотович.

— Прежде чем сесть за шахматы, позвольте, дорогой мой, вручить вам сей экземпляр.

Я вынул из портфеля книжку «Лесгафтовцы».

Бирюков изумился:

— Когда же написали?

— Вышла в издательстве «Физкультура и спорт» еще в феврале, ничего особенного не представляет, очерковые зарисовки.

— Спасибо. Прочту с… с удовольствием… Не в жанре дело. Книжка небольшая, но все равно — оружие!

Шахматы заняли у нас мало времени. Разыграли испанскую партию, быстро согласились на ничью.

Два часа работы над рукописью были вполне мирными. Николай Зотович принимал (со вздохами) редакторскую правку, касавшуюся отдельных огрехов в стилистике, иногда сам исправлял фразу, при этом добродушно говорил: «Э, тут вы, молодой человек, проглядели мою неточность, прошляпили!»

Страницу за страницей автор просматривал с придирчивой тщательностью.

— Значит, когда все закончим? — с задорным любопытством спросил он.

— Думаю, дней через пять-шесть.

— Не верю!

Анна Ильинична вызвалась проводить меня до станции.

По травянистой тропе вышли к пруду. От поднявшегося ветра шелестели листья деревьев, в небе клубились белокипенные облака, как взбитые подушки.

— Надеюсь, теперь больше не будете прыгать в окошко? — Она улыбнулась, — Присядем?

Мы сели на старую, поросшую мохом скамейку. Вода в пруду густая, как ртуть. В нем плавали два селезня. Временами затевали драку, ныряли и снова величаво плыли.

— Видите, даже они вступают в конфликт, но в конце концов примиряются! — весело заметила Анна Ильинична.

Потом, охваченная нахлынувшим чувством, заговорила мягким, задушевным голосом:

— Хочу сказать вам о Бирюкове… Когда впервые увидела Колю, почувствовала, что не уйду от него. Многие удивляются: как это так, молодая женщина связала себя с инвалидом, нет ли здесь корысти? Отдать молодые годы вот так, сразу? Не может быть!.. До меня, конечно, такие разговоры доходили. Подумала: ограниченные, узкие душонки у людей!.. А я, поверьте, Борис Александрович, испытываю наивысшее счастье от совместной жизни с Колей. Он горит в работе, живет светлой мечтой, совершенно забывает, что обречен на неподвижность до последнего своего часа… Разве возможно не любить это большое сердце, эту кристально чистую, мужественную душу, этого рвущегося вперед человека, полного планов и надежд, даже не замечающего, какой он совершает гражданский, писательский подвиг?! Он хватает жизнь сильными руками… Я отдаю Коле сполна всю любовь, на какую только способна!.. Нет, не жертвенность, нет, нет, поверьте мне, а любовь. Я сама стала душевно богаче!.. Мы оба слышим, как за окнами бурлит мир, оба чувствуем себя в бою…

Она немного помолчала.

— Когда смотрю на исписанные Колиной рукой листы бумаги, на эти бисерные буквы, душа замирает. Творить в таком положении, и талантливо творить, может только человек, обладающий крепостью духа, каждой извилинкой мозга, каждым ударом сердца преданный своему народу… Не утомила вас излиянием чувств?.. Понимаете, не могла, должна была ответить на те вопросы, которые, я замечала, вы стеснялись мне задать.

— Аня!.. Можно вас так называть?

— Зачем спрашиваете?

— Вы замечательная женщина. Аня! Вы наделены нравственной силой и мужеством любви. Все рассказанное вами никогда не забуду!

II

— Исполнен долг, завещанный мне свыше, и я опять под вашей крышей! — продекламировал я, стоя в дверях дачного домика Бирюковых. — «Чайка» готова к полету!

— Это праздник, праздник, праздник! — преисполненная радости, проговорила Анна Ильинична.

Подвела меня к кровати мужа.

— Значит, можно по-подписывать? — радостно спросил Бирюков.

— Для того и приехал!

— А можно еще добавить посвящение Лизе Чайкиной?

— Непременно!

Николай Зотович протянул мне четвертушку бумаги с двумя строками:

«Светлой памяти Лизы Чайкиной, верной дочери русского народа, с глубокой любовью посвящаю эту книгу».

— Прекрасно! — одобрил я.

— Всё! — с грустью сказал Бирюков.

Я понимал: ему мучительно больно расставаться со своими героями.

— Хочу, чтобы моя «Чайка» воевала с фашистами, — признался он. — Попросите, пожалуйста, кого надо, направить книгу, значит, в первую очередь бо-бойцам, политотдельцам… И потом что за «выканье»? Не время ли нам перейти на «тыканье»?.. Выпьем на брудершафт… свежего деревенского молочка?

— Давай, Коля, друг мой, брат мой!

Анна Ильинична вручила нам по кружке молока. Мы выпили их залпом, троекратно поцеловались.

— А теперь т-традиция: шахматы!

— Что же, как говорят на. Востоке, плывешь по реке — следуй ее изгибам, входишь в дом — следуй его обычаям.

Сыграли блиц-партию с неожиданным «вечным шахом»: ничья!

— Проглядел! — досадовал Бирюков. — На доске — шут с ним, пускай «вечный шах», но в жизни я не намерен топтаться на одном месте… Аня, подлей-ка еще молочка!.. Знаешь, Борис, за что выпьем?.. За о-о-освобождение Кишинева, за свободную Молдавию!.. Когда вчера я у-услышал об этом по радио, чуть не вскочил с… с кровати, честное слово!.. Выиграно еще одно генеральное сражение!

— Добавь к этому, Коля, что Красная Армия подошла к границе Пруссии, окружена Варшава, союзники взяли Орлеан, стоят у ворот Парижа, в Нормандии полностью замкнуто кольцо вокруг одиннадцати гитлеровских дивизий — ишь как дела развертываются!

— Капут, з-значит!.. Аня, ты выпей с нами!

— За такие тосты, за такие победы разрешаю по рюмке водки, — объявила Анна Ильинична. — На закуску — по яблоку!

Выпили, захрустели яблоками.

— Попляшем? — предложил Николай Зотович.

— Как… попляшем? — не понял я.

— А так!

Бирюков прижал руки к груди и, крутя большими пальцами, подергивая плечами в такт мотиву, запел сымпровизированные строки:

Сыпь, «катюша»,

Жарь, «катюша»,

У тебя же, «катюша»,

Залп-огонь, «катюша»!

Эх!..

Могу ли я, оборвав нить повествования, не сказать тебе, читатель, о дальнейшей судьбе Николая Бирюкова — человека-легенды, о наших встречах с ним, о дружбе до последнего года жизни писателя?

Время летело…


(1945 год. Московская квартира Бирюковых. Николай показывает мне письма фронтовиков:

— Мои боевые трофеи!

«Чайка» хранилась в походных сумках бойцов. Артиллеристы, штурмовавшие Берлин, на первых снарядах, выпущенных по рейхстагу, писали: «За нашу «Чайку»!..

Развертываю сложенное треугольником послание: «Мы, фронтовики, не можем согласиться с Бирюковым, который взял и расправился с Чайкой, дал фашистам растерзать ее. Мы требуем, чтобы вы, издатели, сейчас же обязали автора воскресить Чайку… Ждем ожившую героиню».

— Великолепно! Лиза Чайкина — Катя Волгина обрела свое второе рождение! — отмечаю я.

— Значит, не зря живу, не зря работаю, — говорит Николай. — Моя «Чайка» уже перелетела границу, она в Болгарии!.. Секретарь Цекамола товарищ Михайлов вручил мою книгу Георгию Димитрову…

1954 год. Второй съезд писателей СССР. Колонный зал Дома союзов. Николай полулежит в коляске, добрыми улыбками отвечает на приветствия делегатов. Судьба непредвиденно разлучила меня с Бирюковым на несколько лет… Приближаюсь к почетному гостю съезда. Но попробуй-ка подступиться к нему! Он — в окружении самых близких друзей, бывших работников ЦК комсомола: Григория Ершова, Михаила Котова, Виктора Тельпугова… Выбираю удобную минуту, склоняюсь к коляске:

— Коля!

— Борис?! Давненько не виделись… Жив-здоров?

— Все хорошо, все хорошо! Что у тебя нового?

— Приняли в партию!

— Поздравляю от души!

— Спасибо. Высокая честь!.. Работаю как черт!.. Болезнь где-то позади меня плетется, словно древняя старуха с клюкой, а я на этой коляске укатываю от нее все вперед и вперед!

Николай рассказывает, что в 1952 году «Молодая гвардия» издала книгу его очерков «На мирной земле». Материал для нее он собирал на «Красном Сормове» и на Горьковском автозаводе. Николая привозили на коляске к началу первой смены. Вечерами в гостиницу, на «исповедь» к писателю, приходили строители автомобилей и кораблей.

— Везут, значит, несут меня, а я воображаю, что двигаюсь на собственных ногах, землю под собой чувствую!..

1959 год. Светозарное лето. Дача Бирюкова в Ялте. Книжные полки заставлены изданиями «Чайки». Удостоенная Сталинской премии в 1951 году, книга выдержала сто с лишним изданий на сорока языках. Трудно, пожалуй, назвать страну, в которой «Чайка» не обрела бы право на жительство. Среди всех зарубежных изданий Николаю больше всего нравится изящная по формату и оформлению книга, выпущенная в Японии.

Домашний обед. Со мной в гостях у Бирюковых писатель-москвич Иван Федотович Карабутенко — крупный, широкоплечий, с добросердечными большими глазами. Николай откровенничает:

— Почему-то многие думают, что я стал писать вроде как поневоле, болезнь заставила. Вовсе нет! Еще в двадцать втором году, босоногим мальчишкой, был пикором — пионерским корреспондентом. Тогда уже писал стихи — неуклюжие, детские… Как видите, второго Пушкина из меня не получилось, но тем не менее на Всесоюзном конкурсе молодых поэтов, в тридцать втором году, завоевал как-никак вторую премию за стихотворение «Побед не счесть»!.. С детства меня тянуло к литературе, к поэзии. Робость мешала… А как закончил два института — сразу осмелел! Хорошие поэты и теперь мои друзья!

Как бы в подтверждение этого в дверях вырастает фигура поэта-крымчанина Леонарда Ивановича Кондратенко: красивое, с тонкими чертами лицо, густые, слегка рассыпающиеся черные волосы. Год тому назад Кондратенко переехал в Крым из Мещеры — края песков, рек, озер, сосновых и еловых лесов, переехал к Черному морю, в Гурзуф, в пионерский лагерь «Артек». Вскоре познакомился с Бирюковыми, подружился, но стеснялся навещать Николая Зотовича, отвлекать его от работы: раза два в месяц наведается со своей женой Вероникой, тоже артековкой, преподавателем иностранных языков, и… канет в море!

Увидев Леонарда Ивановича, Бирюков с непринужденностью разит друга:

Надо б этих Кондратенко

Розгой высечь хорошенько,

Потому что, прямо скажем,

К нам носов своих не кажут!..

Леонард Иванович не остается в долгу, и — с порога:

Благослови, поэт, поэта!

На тяжкий труд благослови!

Наград не требуя за это,

Всю доброту свою яви…

Леонард Иванович садится за обеденный стол. Первое, что он напоминает:

— Скоро пятнадцать лет нашей победы над фашистами. Вашей «Чайке», Николай Зотович, тоже пятнадцать. Очень радостно, что она продолжает свой полет в мирном небе. По-прежнему ее поле битвы — сердца людей.

Он поднимает стопку с вином:

— За вечно живую «Чайку»!

Карабутенко поздравляет Николая и Аню с готовящейся к изданию в Киеве трилогии Бирюкова «Сквозь вихри враждебные».

— Партийность — вот стержень вашего творчества, дорогой Николай Зотович! — говорит он. — Годы и годы ушли в историю, но не покрылись каменной корой!

— Думаю, друзья мои, присоединить к трилогии «Чайку», — раскрывает свою задумку Бирюков. — Должна получиться тетралогия — эпопея о героической борьбе нашего народа. Это будет, так сказать, моим отчетом перед партией, перед Родиной…

После обеда Анна Ильинична вывозит Бирюкова на коляске в садик, наполненный мягким ароматом цветов, под прозрачное небо, в кипарисовую аллею, к зеленому шатру тенистого дерева.

Николай не испытывает одинокости в жизни. Аня на коляске возит его на заседания бюро Ялтинской писательской организации, на собрания в клуб моряков, в театр имени Чехова, в Никитский ботанический сад, даже к морю, к самой кромке воды. И Николай… плавает! Сначала лежа на резиновом круге, а затем самостоятельно: матросы заносят его на руках в море. «Спасибо! Я сам, сам! Что вы из меня беспомощного делаете?!» Бирюков заплывает на спине довольно далеко…

На вопросы друзей, — как он себя чувствует, — отвечает: «Нормально, правда, все время начеку. Иначе всякие там диабеты, артриты, миокардиты и прочая дрянь перейдут в наступление, а я еще не провел всех своих героев через буревые годы, через читательские сердца!»

1964 год. Внезапная болезнь атакует Бирюкова: инсульт. Сила воли, жажда поддержанные врачами и неистребимой любовью Анны Ильиничны, побеждают. В декабре Николай посылает мне свой новый роман «Твердая земля» — о людях первой пятилетки. На титульном листе книги пишет мельчайшими, едва читаемыми буквами: «Дорогой Борис! Вот я опять в строю (после инсульта) и своей рукой подписываю тебе эту книгу о днях нашей юности. Николай».

1965 год. Москва. Второй съезд писателей России. Бирюков снова в Колонном зале, в своей спутнице-коляске. Вечернее заседание. Председательствующий просит подготовиться к выступлению Вадима Сафонова.

Я нахожу его в зале. Прошу сказать о Бирюкове.

На трибуне Сафонов. Он говорит ярко, образно о шкале ценностей в литературе, о ясновидении земли. Я пожираю Вадима глазами, как бы внушаю на расстоянии: «Скажи, скажи наконец о Бирюкове!.. Или забыл?.. Ну, говори, говори!..» И слышу: «Имя русского писателя искони окружено ореолом. Авторитет его громаден. Человек подвижнической жизни, чуждый корысти. Ищущий одного — правды. Служащий одному — счастью народа. Слово его непеременчиво, свято. Наша задача — еще выше поднять авторитет писателя России. Я думаю сейчас о героической подчас судьбе рядом с нами… На Второй съезд писателей Российской Федерации приехал всем известный писатель, большой писатель и тяжело больной человек Николай Бирюков. Он находится в нашем зале, в коляске. Разве приезд его не выражение высокого сознания своего долга? Давайте, товарищи делегаты, приветствовать Николая Бирюкова, нашего товарища!

Съезд аплодирует мужественному литератору-коммунисту.

После заседания подхожу к Николаю. В его глазах — слезинки.

— Есть, знаешь, на свете лекарство, — говорит он, — которое не может выписать ни один врач: тепло человеческих сердец!

1966 год. На мое имя, в Правление Союза писателей России, приходит телеграмма из Ялты: «Сегодня первого февраля день своего рождения двенадцать тридцать скончался Коля — Анна».

Он умер в свои 54 года — писатель-боец, жизнелюбец и человекостроитель. На ялтинском кладбище, где пахнет морем и кипарисами, вырос еще один могильный холмик. Крымская земля приняла прах человека, совершавшего подвиг духа изо дня в день на протяжении тридцати шести лет!.. На памятнике — строки из статьи Николая Зотовича, написанной им на другой день после полета в космос Юрия Гагарина: «Слава тебе, Земля моя — колыбель взлетов человеческого гения и отваги»…

На рабочем столе лежит рукопись последнего романа «Второе сердце» — о смелых дерзаниях ученых, незаконченная лебединая песня Николая. Тут же — пачки читательских писем. Они продолжают идти в адрес покойного — слова благодарности, слова любви…

1974 год. Ялтинская осень. В особняке, расположенном в центре Ялты, при входе в Пионерский парк, мемориальный музей Бирюкова.

В дверях встречаю Анну Ильиничну.

— Эка досада! — сожалеет она. — Часом раньше и застали бы Ивана Семеновича Козловского.

— Вас жалуют вниманием даже мастера искусств?

— Я им очень признательна. На днях обещает навестить Ирина Федоровна — дочь Шаляпина.

— Ну а литераторы бывают?

— Конечно!.. Не так давно заходили Юрий Лукин, Гриша Ершов — наш неустанный шеф, ленинградцы Всеволод Азаров, Елена Серебровская, болгарский поэт Лучезар Станчев… Всех не назовешь! Всякий раз, приезжая в Ялту, приходит Сергей Сартаков…

Входим в музей. Шесть комнат — шесть классов школы жизни и мужества.

Комната «Чайки». Под стеклом витрины — последнее издание романа с предисловием Валентины Николаевой-Терешковой: «Есть у меня любимые герои и любимые книги. Одной из них является роман Николая Бирюкова «Чайка»… Когда перед полетом в космос моим позывным стало слово «Чайка», рядом с собой я почувствовала мою старшую подругу. Она имела право на этот полет, ибо еще в те суровые годы в жестокой борьбе с немецко-фашистскими захватчиками Чайка помогла нам проложить дорогу в космос».

Книга отзывов. Сколько записей! Читаю одну из последних: «Делегация пионеров ДРВ, находясь в Артеке, посетила музей писателя Н. З. Бирюкова, была поражена и взволнована жизнью и деятельностью писателя. Его «Чайка» издана во Вьетнаме… 31.7.74 г.».

— Если бы дожил Коля до наших дней, — говорит Анна Ильинична, — он обязательно двинулся бы в своей коляске в Калинин, в музей Лизы Чайкиной, возложил бы к подножию ее памятника венок из крымских роз.

В Крыму стало традицией вручать в кабинете Бирюкова комсомольские билеты. Не только ялтинцам. Приезжают ребята из Симферополя, Феодосии, из Красногвардейского и других районов. В кабинет вносят Красное знамя, выстраивают ребят под ним. Секретарь горкома комсомола произносит речь, вручает билеты, поздравляет вновь принятых в ряды Коммунистического союза молодежи.

— Вы бы видели, — рассказывает Анна Ильинична, — как в эти минуты пылают щеки у ребят. Взрослые тоже не остаются равнодушными. Потом я веду с «новокрещенными» комсомольцами беседу о творчестве и жизни Коли. Заканчиваю экскурсию словами поэта:

Кто сказал шепотком пугливым:

обречен человек навек?

Перед нами лежит счастливый,

ясновидящий человек.

И слезливой тоскою участья

эту правду не затереть!

Да, товарищи, это счастье —

так работать и так гореть!

…Когда я ушел из музея, над Ялтой загорался вечер. По набережной прогуливались санаторные отдыхающие. Гул их голосов сливался с шумом моря. И над его рокочущими свинцовыми волнами кружились, ныряли, взлетали ввысь серокрылые чайки.)

III

Теперь, читатель, вернемся в огневой сорок четвертый…

Общее партийное собрание в издательстве. Среди прочих вопросов — прием меня кандидатом в члены партии.

Много лет ждал этого дня. В висках стучит. Сухо во рту. Стараюсь сдерживать волнение. Ясная, спокойная мысль овладевает мною: «Вступаю в партию, которой, будучи беспартийным, верно служил пером журналиста, всеми своими помыслами. Были у меня, конечно, ошибки в жизни, срывы в работе ( у кого их не бывает!), в характере, вероятно, есть недостатки (я отнюдь не идеальный!), но никогда, нигде и ни в чем я не был повинен перед собственной совестью!»

Перед началом собрания ко мне подошла секретарь партийной организации «Молодой гвардии» — стройная, с теплыми серыми глазами Евдокия Ким.

— Нервничаешь? — участливо спросила она, заметив, очевидно, что я вроде бы изменился в лице.

— Как ты думаешь?

— Хорошие эмоции, Борис!

— Не могу больше быть сбоку партии!

— Понимаю тебя очень хорошо. Ты бы эту мысль — в заявление! А?

— Там хоть коротко, но все сказано.

Кабинет директора заполнен. На повестке собрания первым мой вопрос. Ким огласила заявление:

— «Прошу принять меня во Всесоюзную Коммунистическую партию (большевиков). Обязуюсь жить по Ленину, работать по Ленину».

Выступил Евгеньев. За ним — мои рекомендатели Тюрин, Близненков, еще ряд сотрудников. Хорошие, добрые слова!.. Слушал товарищей и чувствовал себя как бы под микроскопом. Кто-то отметил мои пороки: иногда, мол, бывает излишне самолюбивым, язык порою острый…

Близненков подал реплику, вызвавшую общее оживление:

— Известно, что острый язык — дарование, а длинный — наказание!

Задавали вопросы, уточняли отдельные факты моей биографии.

— Понятно! — подытожила Ким. — Еще вопросы будут?.. Нет вопросов. Мы на партбюро единодушно решили рекомендовать общему собранию принять товарища Дьякова кандидатом в члены партии. Будем голосовать. Кто за прием товарища Дьякова Бориса Александровича, 1902 года рождения ответственного редактора художественной литературы нашего издательства, кандидатом в члены партии — прошу поднять руки… Прошу опустить. Кто против? Кто воздержался?.. Таковых нет!

Она посмотрела на меня сверкающими глазами:

— Принят е-ди-но-глас-но!

Чувство радости влилось в мое сердце.


В один из последних дней сентября — вызов к первому секретарю ЦК ВЛКСМ Николаю Александровичу Михайлову.

Мне было известно, что у Михайлова славный жизненный путь. Родился он в Москве, в семье сапожника-кустаря, учился в семилетке, хотя не окончил ее, но проявил ум быстрый и меткий, увлекался литературой. Собственно, прошел свои университеты. В двадцать пятом году поступил рабочим в листопрокатный цех крупнейшего столичного завода «Серп и молот», был в числе лучших ударников. Вскоре талантливого молодого рабочего выдвинули редактором заводской многотиражки «Мартеновка». Первые рабкоровские заметки, очерки из производственной жизни, а в тридцатом году — первая книжка Михайлова — «В боях за металл», выпущенная Профиздатом. Целое событие: рабочий автор! Этой книжкой, как мне сказали в «Молодой гвардии», начался призыв ударников в литературу. За первой книжкой-брошюрой, еще слабой в художественном отношении, но богатой продуманным материалом, последовала через два года вторая, более художественная — «Седьмая батарея» (о Красной Армии — школе классового воспитания). В ней — живые образы людей. Дальше — третья книга, как бы продолжавшая первую, — «Марка «М». В 1937 году Михайлов — редактор «Комсомольской правды», через год — первый секретарь ЦК ВЛКСМ.

В кабинете Николая Александровича застал Близненкова. Оба сидели за столом заседаний.

Михайлов — коренастый, с похудевшим лицом, синеглазый, вид энергичного руководителя. Он без пиджака, в белой рубашке с короткими рукавами.

— Прошу! — указал на стул рядом с директором издательства.

Разговор начался о литературе.

— Вы читали «Непокоренные» Бориса Горбатова? — спросил Михайлов.

— Читал.

— А «Радугу» Ванды Василевской?

— Тоже.

— Ну а повесть Филиппа Ивановича Наседкина «Так начиналась жизнь»?

— Хорошо знаю!

— Что вы находите общего у этих произведений с «Чайкой» Бирюкова, с «Сердцами смелых» Котова и Лясковского?

«Экзамен? — подумал я. — С какой целью?»

— По-моему, их роднит одна тема: сила духа советских людей перед нависшей над Родиной грозной опасностью, самоотверженность, героизм, исключительная преданность отчизне, партии…

— И комсомолу! — подсказал Близненков.

— Разумеется!

— Герои таких книг, — рассуждал Михайлов, — обретают в народной памяти вторую жизнь навсегда. Наша Родина и ее герои — бессмертны!.. Что касается авторов этих произведений, они обладают высокой степенью коммунистической идейности. Вникните хорошенько в биографию того же Бирюкова — и придете к неизбежному выводу: характеры не даются готовыми, они формируются, шлифуются самой жизнью, трудом, борьбой, учением, их питает глубокая партийность, озаряет свет ленинского сердца. У меня нет сомнения, что Бирюков увидел движение души не только Кати Волгиной, но целого поколения. На месте наших пропагандистов и лекторов я бы сказал: «Хотите видеть героя нашего времени — читайте «Чайку!»

Звонок внутреннего телефона.

Михайлов подошел к письменному столу, снял трубку. Во всей его фигуре, по-спортивному подтянутой, ощущались бодрость, здоровье, физическая закалка.

— Дьяков? Он у меня с Близненковым.

«Кто-то обо мне справляется… В чем дело?»

— Думаю, что не ошибемся. Вы, Ольга Петровна, за?

«Ага! С пропагандой говорит!»

— Еще нет. Пока беседуем о литературе… Заходите!.. Уезжаете на «Детфильм»?.. Да, да. Завтра на бюро примем решение.

«О ком?.. Обо мне?.. Какое решение?..» Михайлов снова вернулся к столу заседаний.

— Теперь, товарищ Дьяков, разговор на иную тему, но тоже в известной мере связанную с литературой. Мы открываем в Ленинграде отделение «Молодой гвардии». Руководители нашего издательства рекомендуют вас в одном лице директором и главным редактором отделения. Как вы на это смотрите?

— Меня?.. В Ленинград?.. — оторопело переспросил я и взглянул на Близненкова. «Ничего не сказал, не предупредил!»

— Да, вас, в Ленинград, — подтвердил Андрей Владимирович.

— Мы в ЦК, — сказал Михайлов, — еще раз ознакомились с вашим куррикулюм витэ. Вы не лишены организаторских способностей, инициативы. Достаточно вспомнить Каракумский автопробег, вообще вашу журналистскую деятельность в Воронеже и Сталинграде. С моей точки зрения, вы не плохо выдерживаете испытание на прочность. Будьте впредь страстны в работе! Тогда, убежден, справитесь как полагается со своими новыми обязанностями. Ленинград — послеблокадный. Там все надо начинать сызнова: помещение подыскать, полиграфбазу, подобрать крепкие кадры…

Моя настороженность быстро испарилась.

— Разве смею отказываться?!

— Очень хорошо. Завтра получите решение.

Не чуя ног под собой, скорее — в Несвижский переулок. Мысли копошились, набегая одна на другую: «Ехать в Ленинград! Организовывать издательство!.. Все делать быстро, хорошо, делать на пустом месте, в обстановке, когда еще там пахнет порохом, кровью!.. Большая честь, большая ответственность!.. Да ведь и Зоя Ивановна в Ленинграде! Она там собкор «Учительской газеты»… Удивительно переплетаются наши судьбы!»

— Вера! Мы уезжаем в Ленинград! — прямо с порога объявил я. — В Ленинграде создается отделение «Молодой гвардии». Меня назначают директором и главным редактором. Собирайся, женушка!

Часть третья Разорванная петля

Первая глава

I

Скоро одиннадцать утра. До Ленинграда — считанные километры. Раньше «Красная стрела» приходила из Москвы в город на Неве за восемь часов, теперь — за шестнадцать. На протяжении почти всех шестисот километров ремонтировалось, восстанавливалось железнодорожное полотно. Не экспресс, говорили ехавшие со мной москвичи, а пресс, он накрепко вдавливает на своем пути шпалы и рельсы, чтобы вновь бежала по ним восторжествовавшая Жизнь.

На подъезде к Ленинграду — поле недавних ожесточенных сражений. Повсюду воронки от снарядов и бомб, опрокинутые орудия, стволы их слепо упираются ввысь, разбитые минометы, грузовики, бетонные глыбы, груды металла, мотки проволоки, разбросанные фашистские каски — следы отступившего врага.

Девятьсот дней справляла здесь дьявольскую тризну Смерть. Вой взрывов, свист снарядов — это ее безумный хохот. Да, поживилась, насладилась курносая: только в один день, 17 сентября 1941 года, восемнадцать часов подряд обстреливался город, на него упало свыше 6300 «зажигалок», возникло около 180 очагов пожара (а сколько еще разорвалось фугасок и снарядов!), было ранено около 1500 и убито более 250 ленинградцев — мирных жителей. За один день!.. А за всю блокаду?.. Когда думаешь об убитых, умерших от голода и холода, тебя сковывает ужас: сколько больших сердец угасло! Горе ленинградцев каждый из нас должен переживать как свое собственное.

«Сегодня надо повидать Зою, — решил я. — Предупредил, что приеду 7 октября, просил быть дома. Из гостиницы — прямо к ней, на Мойку. Расспрошу обо всем, все должен знать!»

Перрон вокзала. Мало встречающих… Опустел, видно, Ленинград… О, пришла!.. Увидела, машет рукой!

С новым портфелем из свиной кожи и легким чемоданчиком выхожу из вагона в объятье Зои.

— Надо же: опять вместе! — восклицает она.

— Что-то лежит роковое в нашей с тобою судьбе! — шутливо говорю я.

— Определенно!

Она оглядывает мой скромный багаж:

— Все твои вещи?

— Тут все надобное на первых порах. Главное мандат издательства, круглая печать, чековая книжка, рукопись повести Анатолия Калинина. Эта книга станет первенцем «Молодой гвардии» в послеблокадном Ленинграде!

— А Верочка, вижу, в твоем портфеле не поместилась?

— Приедет чуть позже. Осмотрюсь, получу крышу над головой…

— Пустых квартир — сколько угодно!.. Тебе, Борис-барбарис, в «Астории» забронировали номер. Шикарно!

Выходим на крыльцо Московского вокзала. Солнечные лучи пронизывают площадь Восстания.

— Чудная погода! — говорит Зоя. — Листья на деревьях коричневеют, а на душе — весна!

— Октябрьское солнце — символично!.. Смотри-ка: разбили новый сквер?! — восхищаюсь я.

— Тоже символично. Большое всегда начинается с малого… Радостное, захватывающее чувство испытывают ленинградцы, возвращаясь к нормальной жизни!

Тревожными глазами впиваюсь в окно трамвая.

Невский проспект!.. Облупившиеся фасады зданий. Многие окна и бреши в стенах заделаны фанерой… По всегда оживленной правой стороне проспекта (от вокзала) тянутся пешеходы. Люди обессилели. Но у них, конечно, пробуждается неодолимая тяга к жизни. Каждый мне кажется маленьким богом, не сгоревшим в огне, не задушенным петлей голода.

— Рассказывают, в прошлом году на Невском, в день Первомая, снаряд угодил в трамвай. — На продолговатом лице Зои сдвигаются брови. — Человек десять простились с жизнью, а двадцать женщин и детей попали в госпиталь… Видишь елисеевский гастроном?.. Главную витрину уже застеклили… А вон расклеивают афишу: Театр музыкальной комедии готовит «Сирень-черемуху». Действие, слыхала, происходит неподалеку от нашего Сталинграда, на берегах Волги, в сорок втором…

— В сорок втором?.. Какая же тут комедия? Вероятно, драма.

— Надо посмотреть… И Гостиный двор возрождается. По Невской линии… смотри!.. раз, два, три, четыре… до самого конца!.. все четырнадцать пролетов в прежнем виде… Сквер перед вокзалом, репетиции в театрах, оживающий Гостиный двор — это, Борис, не отмеченные на календаре праздники. Я часто думаю: наш человек — самый сильный на земле, способный к гигантскому сопротивлению!.. Недавно прочитала в журнале, что в херсонском музее хранилась до самой осени сорок первого года высеченная более двух тысяч лет тому назад мраморная плита. На ней — присяга граждан древнего города Херсонеса. Изумительные строки!

Наклонясь над моим ухом, Зоя почти шепотом повторяет их: «Клянусь Зевсом, Землею, Солнцем, Девою, богами и богинями Олимпийскими и героями, кои владеют городом… я не предам ни Херсонеса, ни Керкинитиды, ни Прекрасной гавани, ни прочих укреплений, — ничего, никому, ни эллину, ни варвару, но буду охранять для народа херсонаситов…»

— Пылающие слова, не правда ли? — спрашивает Зоя.

— Очень даже!

— То, что запомнила из большого текста… Пока нет плиты с присягой граждан Ленинграда. Но тысячеустая их клятва звучала в сердце каждого ленинградца изо дня в день, из часа в час. Мне она такой и слышится: «Клянемся Октябрьской революцией, Лениным, ленинской партией, Родиной, клянемся именем павших в боях с фашистами героев Великой Отечественной войны, мы не отдадим врагу Ленинграда, ни одного дома, ни одной площади, ни одной улицы, ни одного куска священной земли, и сохраним Ленинград на века, как символ мужества, железной стойкости, неиссякаемого патриотизма!..» И сохранили, Борис! Сотнями тысяч жизней пожертвовали, но сохранили, спасли! Смотри: встает Ленинград на крепкие ноги!

— Ты эту сымпровизированную клятву вписала бы в какой-нибудь свой очерк, а?

— Такой очерк уже наполовину готов!

— Великолепно!

Трамвай останавливается на углу Невского и улицы Герцена. Вдали — в маскировочном халате тонкий шпиль Адмиралтейства. К «Астории» идем пешком. Вплетаясь в солнечные лучи, вьется с терпким запахом дымок из металлических чанов: мостовую покрывают асфальтом.

— Тоже частица большого! — замечаю я.

— Да, да! — подхватывает Зоя. — Но под этим асфальтом — кровь! Ее не смыть никогда, ни за что!..

В «Астории» поселяюсь в однокомнатном номере на третьем этаже.

Зоя торопит:

— Должно быть, проголодался?.. Не ройся в чемоданчике, потом! Идем накормлю. Вчера получила по рабочей карточке вместо мяса яичный порошок, натурального чая двадцать пять граммов, растительного масла сто граммов… Кроме того, у меня… нет, не скажу, сюрприз! Люблю сюрпризы!

— Спасибо, Зоенька. В твоем распоряжении!

Вглядываюсь в своего друга: она почти не изменилась, такие же красивые угольного цвета брови, доверчивая, широкая улыбка, обнажающая крупные белые зубы. Разве что немного похудела, но такая же кипучая, со сверхдеятельным умом, чуть озорная, всегда прямодушная наша Зоя!

Мойка. Дом под номером 26. Сводчатые кирпичные ворота ведут во двор, заваленный хламом.

У Зои одна комната в старой петербургской квартире, на втором этаже. Скромная мебель, оставшаяся от жильцов, умерших в блокаду. Выпячивается, как памятник о прошлой жизни, старое пианино с двумя подсвечниками по бокам.

— Садись, Борис-барбарис! Сейчас сварганю яичницу из порошка, заварю крепкий чай, знаю, ты любишь крепкий, и… гляди-ка, что у меня: феномен!

Она достает завернутый в газетный лист кусок свиного сала.

— Просто фантастика!

— Не говори! Знаешь, где приобрела? На «черном рынке», у спекулянтки. Отвалила за сей кусок двести рублей! Купила сало — и денег не стало! — Зоя смеется. — А зачем деньги? Они для того, чтобы их тратили… Так захотелось, прямо невмоготу. Триста отдала бы, честное пионерское!

— В Ленинграде появились «черные рынки»?

— Ага! На каждом базаре покупай все что угодно публике, были бы рублики!.. Даже апельсины предлагают!.. Нарежу сальцо́-маслицо́ тонюсенькими ломтиками. Не подумай, что от жадности! Так вкусней…

Готовя яичницу, Зоя поспешно докладывает:

— В университете, в электротехническом, медицинском институтах еще со второго октября начались нормальные занятия. Позавчера открылись двери в институте по усовершенствованию учителей… Сели за парты и старшеклассники. Зайка пошла на уроки как на торжество, честное слово! Ты же видишь: Ленинград оживает, люди всеми силами души цепляются за вернувшуюся жизнь!.. Знаешь, Зайка удивительно быстро повзрослела. Умна до чертиков! Хотя еще много чепухи в голове… Читает запоем. Адски шумна, эмоции так и прут из нее!

— Возраст, возраст! А в общем, ты воспитываешь хорошую дочку.

— Как могу!.. Сегодня что — суббота? В горком комсомола ты направишься в понедельник. Не рыпаться! Сказал, что в моем распоряжении? Сказал! Стало быть, в моем! Поедим и пойдем по улицам, как по священным местам… Яичница готова, ура! С пылу, с жару!.. Бери хлеб, не стесняйся, хватит. — И не допускающим возражения тоном объявляет: — Пока ты заимеешь в горкоме комсомола талоны на питание и продкарточку — будешь на моих харчах. Да, да, изволь не брыкаться!.. Будем со сковородки?

— Давай!

Уплетаем яичницу за обе щеки.

— Ой, сало! Забыла!.. Вот дуреха!.. Режу, смотри, как в ресторане!.. Горчицы нету, жаль! Ну, ничего… И сахара к чаю ни грамма. Тоже не катастрофа!

Позавтракав, Зоя присаживается к пианино, кладет руки на клавиши. Когда-то эти черные и белые пластинки от прикосновения к ним человеческих пальцев рождали музыку на радость или в утешение людям, какое-нибудь навевающее мечты адажио или нарастающее аллегро согревали сердца. То было время незабываемое: хорошо работалось, светлые надежды окрыляли душу. Как это все было недавно и как оно было давно!.. Теперь же раздались хрипливые звуки ненастроенного инструмента. Зоя запела вполголоса:

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат,

Пусть солдаты немного поспят…

Немного поспят…

И роняет руки на колени.

Затем порывисто встает:

— Пошли, Борис-барбарис, на воздух!

Отправляемся путешествовать по Ленинграду. Щелкнув ключом в замке, Зоя берет меня под руку. Медленно спускаемся вниз по лестнице.

— Осторожней! Ступеньки еле дышат, — предупреждает она. — Вчера была в Союзе писателей. Взяла у Веры Кетлинской для «Учительской газеты» рассказ «Телефонный звонок» из ее цикла «Правдивые истории». Познакомилась там с Александрой Ивановной Лаврентьевой. До войны она работала редактором в Ленинградском отделении Гослитиздата. Сейчас пока нигде. Я рекомендовала зайти к тебе. Очень симпатичная, милая женщина. Кандидат филологических наук. Давно в партии. Отнесись к ней повнимательней.

II

До позднего вечера ходили мы по улицам, площадям, набережным. Казалось, что всюду здесь пронесся тропический тайфун. Под ногами шуршали листья, светило и грело солнце, пропитывая город теплом, сияя в каждой капельке городского быта. Закат походил на раскинутое по горизонту красное знамя. Я не склонен к чрезмерной впечатлительности, бывал и раньше в Ленинграде, но в этот день и вечер я был сам не свой. Сколько пищи получило сердце!.. Ленинград, Ленинград!.. В одном этом слове героизм, мужество и слава.

Дворцовая площадь. Набережная Невы. Эрмитаж… Возле него падали бомбы, над ним проносились самолеты врага. Несказанное счастье, что фугаски не разрушили хранилища мировых шедевров искусства, не разбили прекрасного фасада музея!.. Невзирая на летавшую в небе смерть, директор Эрмитажа академик Орбели не уходил из залов, пока оттуда не унесли, надежно спрятав, полотна Тициана, Леонардо да Винчи, Рафаэля, Веласкеса, офорты Рембрандта, коллекции картин Рубенса, скульптурные портреты, созданные выдающимся ваятелем Франции Гудоном…

Зоя рассказывала:

— Однажды в блокадную зиму, прослышав, что в лаборатории Ленэнерго изобрели какие-то «чудо-печи», Иосиф Абгарович Орбели пришел к начальнику лаборатории Горшкову узнать — правда ли это? «Вот они — «печки-грелки», — показал Горшков. — В них можно сжигать любое твердое и жидкое топливо, никакого угара, полная гарантия!» Орбели сказал: «Хотелось бы иметь одну такую… Голод мы, старики, еще как-то переносим, а холод — это ужас! Ученые ведь тоже воюют — сохраняют святые реликвии искусства и науки…»

— Дали им такую печку? — нетерпеливо перебил я.

— А как ты думаешь!.. Комсомольцы лаборатории пришли в мрачный зал, где сидели за столом и трудились ученые, закутавшись в шубы с поднятыми воротниками, нахлобучив шапки, накрутив вокруг шеи теплые шарфы, установили им чудо-печки, оставили запасы горючего. Над столом вместо прежних тусклых лампадок зажглись электрические лампочки! Энергию получали от аккумуляторов…

Площадь у Финляндского вокзала… Ленин на башне броневика, с обнаженной головой, в распахнутом пальто. Именно таким стоял Ильич в апрельский вечер семнадцатого года. Освещенный лучами прожектора, обращался к народу с призывом бороться и победить… Ленинградцы укрыли памятник мешками с песком, постамент-броневик зашили досками, закрасили под цвет мостовой.

— Ленина грудью закрыли! — сказала Зоя. — Видишь, ни один осколок не попал, даже не царапнул.

На скале у Невы — еще замаскированный «Медный всадник» — памятник Петру I, воспетый Пушкиным, творение скульптора Фальконе и его ученицы Марии Колло. Сочли кощунством уносить его с вечного пьедестала — гранитной глыбы, названной «камень-гром».

— Ну как тут не произнести знаменитых пушкинских строк! — взволнованно сказала Зоя. — Помнишь?

Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?

О мощный властелин судьбы!

Не так ли ты над самой бездной,

На высоте уздой железной

Россию поднял на дыбы?

— Я смотрю, Зоя, и в моем воображении встает сегодняшний «конь» — мощный советский танк, его гусеницы давят врагов!

— Логично мыслишь, Борис-барбарис, ничего не скажешь! Продефилируем дальше!

Арка Главного штаба — ворота, через которые в ночь Великого Октября шли на штурм Зимнего рабочие, солдаты, матросы. На стене здания — надпись белой краской: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна»…

— А где колесница с шестью бронзовыми конями и крылатой фигурой Славы?

— Укрыли! Шутка сказать: за блокаду гитлеровцы выпустили по Ленинграду сто пятьдесят тысяч снарядов крупного калибра!

Аничков мост…

— Ускакали и черные кони Клодта, — объяснила Зоя. — Но недалеко — на другую сторону Невского. Их там зарыли в землю, в сквере у Дворца пионеров. Теперь скоро достанут из «могилы», кони снова оживут, снова будут гордо вздыблены на мосту!

— От Петергофа что-нибудь осталось? От его фонтанов, садов, дворцов?

— Одни руины… Сад изрубили, поискалечили фонтаны, знаменитого Самсона разбили…

— Мерзавцы!.. Какие святыни поруганы!

— У Ольги Берггольц есть стихотворение. В январе этого года написала:

…Но мы пришли к тебе, земная радость, —

тебя не вытоптать, не истребить.

Но мы пришли к тебе, стоящей рядом,

тысячеверстною дорогой битв.

Пришли — и символом свершенной мести,

в знак человеческого торжества,

воздвигнем вновь, на том же самом месте,

Самсона, раздирающего льва.

— Вещие строки прочитала, Зоя!

— А заканчивается стихотворение…

Мы с Зайкой твердим как молитву эти строки:

И вновь из пепла черного, отсюда,

где смерть и прах, восстанет прежний сад.

Да будет так! Я твердо верю в чудо:

Ты дал мне эту веру, Ленинград.

Марсово поле…

Оно изрезано траншеями и блиндажами.

— Видишь памятник Суворову? Его с умыслом не маскировали, так же как памятник Барклаю де Толли у Казанского собора. Рискнули, чтобы великие полководцы России символизировали непобедимость нашего народа, его героизм. Каждый раз проходившие мимо этих памятников военным строем бойцы и офицеры отдавали честь бессмертным предкам…

— Пошли домой, уже темнеет, — позвал я Зою. — У меня голова раскалывается!..

Вдруг вспыхнули электрические фонари под светомаскировочными щитами.

Оба застыли на месте.

— Борис! — воскликнула Зоя. — Фонари!.. Их не зажигали с начала войны!

— Это уже не частица большого, а очень большое событие! — проговорил я, почувствовав, как учащенно забилось у меня сердце.

— Да, да, разумеется!

Лицо у Зои просияло. Прилив бодрости и веселости нарастал в ней с каждой секундой.

Побежали на Садовую улицу. Там тоже светятся фонари!

Побежали на Невский. Горят, горят фонари!

Вечером 7 октября на главных магистралях Ленинграда были зажжены три тысячи фонарей.

— Молодцы энергетики! — радовалась Зоя. — Месяца два тому назад я беседовала с управляющим трестом Севэнерго Николаем Яковлевичем Тарасовым. Что он мне поведал! Трудно даже поверить, что люди способны проявлять такой героизм!.. Надо было соединить блокадный Ленинград с Волховской электростанцией. Она была в наших руках. Задание чрезвычайно трудное, рискованное, особенно на том участке, где нужно протянуть кабель от восточного к западному берегу Ладоги, под носом у врага. Приладили баржу (она стояла у причала), петлями укладывали на палубу нитки кабеля. Смонтировали на барже и соединительные муфты. Ночью буксир потащил оснащенное всем необходимым судно к озеру. Тьма непроглядная! Ни одна звездочка не светилась. А до смерти не то что четыре, а всего один шаг: каждую секунду, ты понимаешь, фашисты могли открыть убийственный огонь… Медленно, опасливо положили на дно лишь одну нитку. Ни с земли, ни с воздуха вражеские разведчики ничего не заметили!.. «Может, еще одну?» — спросили у бригадира. «Нет, нельзя. Рассветает. Обнаружат нас в два счета. Переждем до завтра». Ты подумай: пять ночей подряд, глядя в лицо смерти, электросетевики проложили пять кабелей длиною двадцать километров каждый!.. Сорок с лишним дней и ночей сооружали воздушные участки электропередачи. Линии проходили по болотам, торфяным полям, лесным чащам. Может быть, где-то и была более удобная трасса, но некогда ее искать, да все равно — и там, и тут непрерывный обстрел. Плюс ко всем трудностям, почти не было транспорта. Материалы для опор, провода, скобы — все таскали на горбу не только мужчины, но и обессиленные, голодные женщины. Вдвоем, а то и втроем, говорил Тарасов, бабенки натужно поднимали один лом, долбили твердую, как скала, землю, выкапывали ямы. После каждой такой «операции» в изнеможении валились на землю, но тут же вставали, проклиная фашистов, вместе с мужчинами ставили тяжеловесные опоры… В конце сентября сорок второго года Ладожская линия электропередачи была включена! В квартирах ленинградцев загорелся свет, хотя еще и тускловатый (каждой семье разрешалось включать лампочку не более сорока ватт), но долгожданный… А теперь еще и на улицах фонари! — восторженно заключила Зоя.

Вдребезги усталый от долгой ходьбы, от нахлынувших впечатлений, приплелся в гостиницу. Включил настольную лампу под желтым абажуром. Темноту комнаты пронзила острая золотистая стрела. «Повсюду и во все проникает свет жизни!» — мелькнула мысль. В кармане пальто обнаружил сверток — бутерброд с салом. «Ну и Зоя! Даже не заметил, как она ухитрилась снабдить меня!..» От переутомления не хотелось есть. Положил бутерброд на стол. «Завтра съем!..» Погасил лампу, завалился в постель. Рой мыслей улетучился.

Воскресное утро было солнечным. Проснулся спозаранку. Никакой усталости!.. А где мой завтрак?! На столе — только хлебные крошки да клочки бумаги. Догадался: мыши или крысы сожрали!.. Черт с ним, переживу!.. Мыши чувствуют себя вольготно, если рядом нет кошки. Так в комнате, так и в жизни!

Включил радио. Сводка Информбюро за 7 октября. На территории Венгрии и Югославии наши войска, развивая успешное наступление, освободили ряд городов и населенных пунктов…

Хорошее утро, хорошая новость!

III

В полдень пришла Лаврентьева — в синем пальто и белом берете.

— Можно? — спросила она, стоя в дверях номера.

— Входите, пожалуйста, Александра Ивановна.

— Вы меня знаете?!

— Ждал вас.

Она улыбнулась:

— Понимаю…

Сняла пальто, села в кресло. На ней изящный, в крупную клетку, шерстяной костюм. (Я примечал все детали в послеблокадном городе, в том числе и в одежде ленинградцев. Как хотелось, чтобы их внешний вид отстранял прочь пережитое!) Лаврентьева проницательно взглянула на меня. Пауза была секундной. С искренним простодушием сказала:

— Хочу работать в «Молодой гвардии» редактором. Откровенно говоря, снедаема этим желанием!

— Что ж, приветствую.

— Спасибо. Люблю там, где все заново, где все только зарождается… Мне нравятся книги «Молодой гвардии», в них ощущаешь огонек молодости. Авторы пойдут к вам косяком, уверяю вас. В Ленинград приезжают с фронта Саша Прокофьев, Николай Тихонов, Миша Дудин. Здесь сейчас Ольга Берггольц, Михаил Зощенко, Антонина Голубева, Борис Четвериков, Илья Груздев, Виссарион Саянов… Видите, сколько уже писателей!

— Приятно слышать.

— Теперь о себе. До войны я работала…

— Осведомлен! Простите, что перебиваю. Гослитиздат, член партии с солидным стажем, кандидат филологических наук…

— Откуда вам известно?.. Ах, да! Матусевич!

— Могу только мечтать о таком редакторе, как вы, Александра Ивановна.

— Шла к вам с полной уверенностью, что буду…

Она оборвала фразу, заметив мусор на столе.

«Черт побери, не убрал!» — досадовал я.

— Это кто же у вас тут хозяйничал?

— Мыши.

— Фу, какая мерзость!.. Послеблокадные «гости»!.. Ай-яй-яй! — она закачала головой. — Определенно где-то дырки есть.

Тщательно осмотрела стены, пол.

— Вот же большая щель! В нее не только мыши и крысы, верблюд пролезет! Звоните администратору, потребуйте немедленно забить все дыры в номере!

В дверь постучались.

— Войдите!

В номер шагнул сухопарый мужчина в летах, с землистым лицом и приподнятыми плечами. В руках держал серую фетровую шляпу.

— Василий Алексеевич! — Лаврентьева заулыбалась.

— Здравствуйте! — густым баритоном произнес вошедший. — Я — Жуков, полиграфист.

Он протянул крупную руку с длинными, пожелтевшими от табака пальцами.

— Крайне приятно! — сказал я, здороваясь.

— По моему зову, — объяснила Александра Ивановна. — Ваша «скорая помощь», Борис Александрович. Надеюсь, не упрекнете за вмешательство во внутренние дела?!

— Вы — моя благодетельница, Александра Ивановна!.. Присаживайтесь, товарищ Жуков. Заведующий производственным отделом мне нужен как кислород!

— Сразу и получили назначение, Василий Алексеевич! — весело проговорила моя (теперь уже наверняка моя!) редакторша.

Жуков, присев на диван, стал рассказывать о трудностях в ленинградской полиграфии. Блокада сильно подорвала старые кадры, морально устарело оборудование типографий, бумажный голод, перебои с электроэнергией…

— Был «черный день» — двадцать пятое января сорок второго года, — когда по всем этим причинам впервые не вышла «Ленинградская правда»! — сказал он. — Теперь, слава богу, все постепенно налаживается. Типография имени Володарского уже в строю… А где, извините, помещается отделение «Молодой гвардии»?

— Пока что… в моем портфеле!

— Тесновато! — засмеялся Жуков.

— И помещение будет, и кадры, книги! Не все сразу… Так давайте работать вместе, Василий Алексеевич?

— К вашим услугам.

— Прекрасно!.. Покуда ленинградские писатели сдадут нам свои произведения, начинайте действовать!.. Со мной рукопись повести ростовчанина Анатолия Калинина «Товарищи». Она уже в Москве отредактирована.

— Тема? — поинтересовалась Александра Ивановна.

— О солдатской дружбе героев-сталинградцев. Главный герой — боец Петр. Он заносит в свой дневник стихи, в которых и заключена главная мысль произведения: «Славлю друзей по оружию суровых и памятных лет, святую солдатскую дружбу, лучше которой нет!»

— Запускайте скорей в производство, Василий Алексеевич! — предусмотрительно сказала Александра Ивановна.

Жуков почесал пальцем сбоку толстого носа, что-то прикинул в уме, чуть улыбнулся:

— Хотите быстро?

— Ну как быстро?.. Скажем, в начале года, — предложил я. — Время военное, и работать надо по-военному: разведка, атака, бой, победа! Не так ли?.. Бумагу днями получим. Очень желательно, Василий Алексеевич, чтобы в кратчайший срок вышла наша первая книга.

Жуков согласно кивнул головой:

— Понимаю вас.

— Раз так говорит, значит, сделает! — заверила Лаврентьева.

— Я всего второй день в Ленинграде. Насчет помещения тут же начну бить в колокола. Кстати, Александра Ивановна, ежели вы так заботливо отнеслись к моим нуждам, заранее предусмотрели их и «завербовали» товарища Жукова, за что я вам крайне признателен, то не могли бы подыскать мне «правую руку»?

— Вы кого имеете в виду?

— Помощника, который обладал бы сноровкой, знал писателей, а писатели — его, помог бы укомплектовать штат издательства, вообще быть душой отделения.

— Есть у меня на примете кандидатура, незаменимая во всех делах, о которых вы упомянули.

— Кто именно?

— Можно подержать в секрете?.. Поговорю, узнаю — не перехватил ли кто другой, если нет — сагитирую, приведу к вам.

— Согласен!

…Обедал у Зои. После обеда Зайка уткнулась в книгу, с жадностью поглощала роман Джека Лондона «Железная пята». Вчерашняя девочка выглядела вполне зрелой девушкой. Я обратил внимание на ее шальные черные глаза: в них своеволие, самоуверенность, задор.

Стал делиться с Зоей своими первыми шагами.

— Правильно! — одобрила она. — Сейчас все надо делать в темпе. Сегодня днем я повстречала в троллейбусе коллегу из «Ленинградской правды». Он выудил у Михаила Дудина только что написанные стихи. Как ты думаешь о чем?.. О вчерашних зажженных фонарях!

— Оперативно!

— Тут же, в троллейбусе, дошлый журналист прочитал мне «Горят вдоль Невского огни». Запомнила первые строки: «Ни бомба немца, ни снаряд нас не сломили. И горят, созвездьям утренним сродни, опять вдоль Невского огни»! А?

— Что ты хочешь: Дудин!

Зайка оторвалась от книги.

— Волшебные огни! — весело произнесла она. — Вместе с девчонками я гуляла после вечерних занятий по Исаакиевской площади. Вдруг — свет! Мы захлопали в ладоши, запрыгали. Даже закружились в вальсе!

— И танцевали до одиннадцати вечера? — укоризненно спросила Зоя.

— Что ты, мамочка? Мы пошли в кино, на «Танкистов», а потом устроили дискуссию. Чуть не поссорились. Но в конце концов пришли к общему выводу.

— О фильме спорили? — спросил я.

— Нет. Дискуссия о школьных экзаменах.

— Это почему же? — удивилась Зоя.

— Потому что тут что-то не то.

— Что значит «не то»?

— Мамочка, ну, на самом деле: экзамены у нас не проверка знаний, а лотерея-аллегри. Какой билет вытащишь, кому как повезет. Чистая случайность! Надо преподавателям все время следить за своими учениками, хорошо знать сильные и слабые стороны каждого, справедливо оценивать. Ты вот написала статью о педагогическом кабинете в школе Приморского района. Там завели «лицевые счета» на каждого учителя. А почему не завести такие же счета на каждого ученика? — проговорила она одним духом.

— Это совсем другая музыка, — возразила Зоя.

— О! Скоро пять! — Зайка даже зарделась от волнения. — Опоздала, опоздала, опоздала!

Спохватившись, захлопнула книгу, сдернула с вешалки пальто. Украдкой взглянула на мать. И — решительно:

— Мама! Иду с подружками в кино. Фильм о Зое Космодемьянской. К восьми часам вернусь!

Выпорхнула за дверь.

— Нравится тебе этот цыплячий апломб? — спросила Зоя.

— Костер юности! — ответил я. — Он должен не пугать, а согревать!

IV

В один из октябрьских дней меня принял секретарь обкома и горкома комсомола Всеволод Николаевич Иванов. Небольшого роста, узкоплечий, с коротко остриженной головой, с тяжелым взглядом запавших глаз (типичный блокадник!), он размеренно ходил по ковровой дорожке, расстеленной вдоль большого кабинета, гулким голосом говорил:

— Это я настоял перед ЦК комсомола, чтобы в Ленинграде открыли отделение «Молодой гвардии». Будем работать дружно. Сейчас, после блокады, трудновато с помещениями. Комсомолу, как видите, повезло: разместились в бывшем дворце балерины Кшесинской. Историческое здание! С балкона этого дома, как, очевидно, вам известно, в июле семнадцатого года выступал Владимир Ильич с речью перед демонстрантами… В Ленинграде пустует множество квартир, но они требуют капитального ремонта. Полиграфическая база расшатана. Все это вы учтите и старайтесь быть скромным в своих требованиях. Нельзя вылить из кувшина больше того, что в нем содержится!

Я немного поежился.

— Могу все же рассчитывать на авторитет горкома комсомола?

— Знаете… бывают обстоятельства, когда и всесильный бессилен!

— Хорошо понимаю, Всеволод Николаевич. Тем не менее нужна площадь для издательства.

— Это уже предусмотрено. На Херсонской улице — корреспондентский пункт «Правды». Я звонил руководителю отделения Льву Семеновичу Ганичеву, просил выделить комнаты для «Молодой гвардии». Теперь же езжайте к нему, покамест он в Ленинграде. Знаете, где это? Со Старо-Невского свернете на Херсонскую. Дом с тринадцатью колоннами… Будьте тактичны, в малом уступайте, в большом напирайте, но… — Он остановился и поднял кверху указательный палец. — Помните: лишнее слово — лишний промах!

Иванову нельзя было отказать в афористичности выражений.

Пожав благодарно ему руку, я шагнул к дверям.

— Постойте! Вам ведь тоже нужна крыша? Семья большая?

— Я и жена.

— Только-то?.. Покамест устроитесь здесь.

— Благодарю. Во дворце?

— Не во дворце, а во дворе! — Иванов рассмеялся. — Мы там переоборудовали под жилье конюшни, в которых знаменитая балерина держала рысаков, катавших ее по Петербургу. На втором этаже живут два наших инструктора. Третья комната — за вами. Посмотрите! Если чего-то не хватает из обстановки, скажите завхозу. От Ганичева — снова ко мне. Хочу знать, на чем поладите.

Я вышел из троллейбуса, свернул на Херсонскую улицу. Еще издали завиднелось здание с колоннадой и широкими окнами, часть из них — с фанерными латками. Нижний этаж занимала типография, где ежедневно печаталась с матриц «Правда». В вестибюле восседал на табурете старик привратник в брезентовом плаще, меланхолично дымил махоркой. Уставился на меня неподвижными глазами. Спросил, кто я, куда направляюсь. Коротко кивнул:

— Второй этаж!

В холле, в коридоре — никого. Перед кабинетом Ганичева — тоже никого. Вход, нужно полагать, беспрепятственный. Я приоткрыл дверь. За письменным столом, полуоткинувшись на спинку кресла, сидел жгучий брюнет с густыми бровями, в синем костюме, белой сорочке с накрахмаленным воротничком, при галстуке. На груди — орден. Поняв, кто перед ним (конечно, Иванов позвонил), он поднял руку: дескать, стоп!.. не шевелись!.. Я замер на пороге.

Спиной ко мне стояла женщина с льняными волосами. Она читала:

…Тихо-тихо. Небо золотое.

В долгожданной этой тишине

Мы пройдем по Невскому с тобою,

По былой опасной стороне.

Как истерзаны повсюду стены,

Бельма в каждом выбитом окне.

Это мы тут прожили без смены

Целых девятьсот ночей и дней…

Словно кто-то шепнул мне: Берггольц!.. Да! Она, она! Каждая строка ее стихотворений врезывалась в сердце, вызывала глубокую симпатию к поэтессе — мужественной блокаднице.

Она читала дальше:

…— Что ж ты плачешь, что ты, тетя Даша?

Нам еще нельзя с тобой пока.

Дарья Власьевна, не мы — так кто же

Отчий дом к победе приберет?

Кто ребятам-сиротам поможет,

Юным вдовам слезы оботрет?

Это нам с тобой, хлебнувшим горя,

Чьи-то души греть и утешать.

Нам, отдавшим все за этот город, —

Поднимать его и украшать!..

Берггольц склонила голову, будто стояла перед усыпальницей тысяч и тысяч ленинградцев, умерших в блокаду. В ее непринужденной позе ощущалась та жуткая мука мысли и души, которая возникла в суровые дни и осталась в ней.

Ганичев быстро вышел из-за стола.

— От всего сердца — спасибо!

Он сжал обе руки поэтессы. Повернулся ко мне:

— Здравствуйте! Проходите, пожалуйста. Знакомьтесь: Ольга Федоровна Берггольц… Борис Александрович Дьяков — директор ленинградского отделения «Молодой гвардии».

— Что?! «Молодая гвардия» у нас открывается?! — изумилась Ольга Федоровна, тряся мою руку. — Чудесный подарок писателям-ленинградцам!

— Они сто раз того заслужили! — сказал я.

— Ваш адрес? — нетерпеливо спросила Берггольц.

— Херсонская, двенадцать, дом «Правды», — улыбчиво ответил Ганичев.

— Что вы говорите?! Так, значит, я уже в издательстве?

— Считайте, что да!

— Ольга Федоровна, ко мне часто доходил по радио ваш голос из блокадного Ленинграда, я как бы слышал удары вашего сердца, а теперь безмерно счастлив встрече. Какая вы… Ольга Федоровна… за-ме-ча-тель-ная!.. Простите, но я… я так взбудоражен… Милая вы моя!

Я порывисто обнял, поцеловал ее.

Берггольц светло улыбнулась.

А Ганичев смеялся:

— Вот, оказывается, как принимают поэтесс в «Молодой гвардии»!

— Будем дружить, Ольга Федоровна?

— Непременно! Я принесла Льву Семеновичу на выбор несколько стихотворений для «Правды». Они из сборника, который я готовлю.

— Передадите, конечно, нам?

— С удовольствием! А сейчас, для первого знакомства, позвольте подарить мою книжку. Она вышла этим летом в ленинградском Гослитиздате.

Берггольц вынула из портфелика тонкую книжку, присела к столу, сделала надпись.

На обложке салатного цвета, с рисунком, изображающим уголок зимнего блокированного Ленинграда, значилось: «Ольга Берггольц. Ленинградский дневник».

А на титульном листе:

«Борису Александровичу, в знак будущей совместной и непременно дружной работы. Ольга Берггольц».

…Ганичев провел меня по всем этажам и комнатам здания, по типографии.

Лев Семенович — военный корреспондент «Правды» с первого дня войны. На Волховском фронте не было такого боевого участка, на котором не побывал бы бесстрашный правдист. Участвовал Ганичев и в прорыве блокады. По стропилам разрушенного моста через Волхов, презирая опасность, перебрался в освобожденный Новгород, чтобы первым взять материал для «Правды». Традиций большевистской газеты не смогли загасить в военном журналисте ни свист снарядов, ни разрывы бомб… На Карельском перешейке Ганичев дважды был ранен, наотрез отказался от госпитализации, не покинул ни на один день боевого поста. Льва Семеновича наградили орденом Отечественной войны I степени.

— Я тут, откровенно говоря, проездом, — сказал Ганичев, когда мы вернулись в его кабинет. — Не могу не заглянуть сюда хотя бы на несколько дней. Как видите, нарядился в штатский костюм. Зверски захотелось почувствовать себя в мирном обличии!.. Фронт, фронт — вот где моя постоянная прописка! Вернусь насовсем в Ленинград только после победы.

— Выходит, вовремя вас застал?

— Уже пять дней здесь. Завтра уеду… Стало быть, Борис Александрович, вселяйтесь в две комнаты. Они достаточно просторны. Пока ничего другого выделить не сможем.

— Ну что ж! В малых комнатах можно творить большие дела! — сказал я, расставаясь с Ганичевым и желая ему всяческих удач на фронте.

Вернувшись в горком комсомола, обследовал выделенное и для меня жилье. Площадь двадцать с лишним метров, платяной шкаф, обеденный стол, железная двуспальная кровать, три венских стула, табурет, умывальник… Не очень богато, но вполне приемлемо.

Первый нетерпеливый вопрос Иванова:

— Все в порядке?

— Только, увы, две комнаты.

Сосредоточенный взгляд сменился у него веселым блеском глаз.

— Лиха беда начало! Потом будет три. Напирайте! Когда напор воды велик — плотина рушится… А свою квартиру видели? Устраивает сие… «стойло»? Ха-ха-ха-ха!

— В сущности говоря, жить можно. Запаха конюшни нет. Был бы «овес»… Повидал других жильцов — двух ваших инструкторов. Сказал им: «Давайте мирно соседствовать. Будем и мы «рысаками»!»

Иванов откинулся в кресле:

— Вы, вижу, в карман за словом не лезете!

Встал, выпрямился.

— Так, значит, уважаемый директор, если встретятся неодолимые барьеры на пути «рысака», обращайтесь ко мне в любой день, в любой час.

— Спасибо, Всеволод Николаевич. Постараюсь преодолевать все препятствия самостоятельно.

Иванов уехал в Смольный, а я остался в соседней с его кабинетом комнате. Вынул утвержденную смету расходов, штатное расписание, начал прикидывать, что приобрести из мебели для отделения, как распределить по двум комнатам сотрудников. Вошла девушка — технический секретарь:

— Товарищ Дьяков, к вам две женщины.

— Пусть зайдут.

— Я пригласила. Не хотят, стесняются. Просят вас позвать.

На площадке мраморной белой лестницы (между первым и вторым этажами) стояли Александра Ивановна и… я глазам не поверил!.. «маленькая ленинградка»! Вздрогнул от неожиданности.

— Ну, знаете… Это превзошло все мои ожидания!

Сбежал по ступенькам. Крепко пожал обеим руки. На лице Анны Максимовны — мимолетная озадаченность.

— Жить вам сто лет! — выпалила она.

— Что вы, замучаюсь!

— Третья наша встреча!

— Очень рад!

У Александры Ивановны от удивления — глаза на лоб.

Анна Максимовна пояснила:

— Сашенька, когда ты обрисовывала мне внешность Бориса Александровича, я задала себе вопрос: «А не тот ли это, с которым я виделась на Урале, на «Седьмой симфонии» Шостаковича, в Москве в Большом театре?» Вы же, Борис Александрович, в обоих случаях не назвали своей фамилии. И вдруг — вы!

— У вас поразительная интуиция, Анна Максимовна!.. Идемте, товарищи, в комнату.

Лаврентьева поднималась по лестнице со спокойным достоинством. А «маленькая ленинградка», в элегантном черном пальто, черном берете, из-под которого выбивалась прядь каштановых волос, легко, как птица, взлетела по ступенькам. Ее прыткость произвела на меня благоприятное впечатление. «Будет гореть на работе!»

— У Аннушки праздник на душе! — разъяснила Александра Ивановна. — Наши войска освободили Ригу.

— Да еще какой!.. — с жаром сказала Анна Максимовна. — Я ведь родилась в Риге, но вся моя сознательная жизнь — в Ленинграде. Меня по праву можно считать коренной ленинградкой. Рига изумительный по красоте город! Мне за все время его оккупации казалось, что фашистский сапог давит годы моего детства. Горько, очень горько было… И вот Рига свободна!.. Узнала об этом — легче стало дышать.

В комнате мы сели за круглый журнальный столик.

— Как, вероятно, вы догадываетесь, Борис Александрович, я привела к вам за руку вашу «правую руку», — скаламбурила Александра Ивановна. — Теперь вы… «троерукий», и все в издательстве, как любит говорить Аннушка, будет тип-топ! Учтите ее неоспоримое достоинство — любовь к порученному делу.

На удивительно мягкой белизны лице Анны Максимовны заиграл румянец.

— Глядите, смутилась! — засмеялась Лаврентьева.

— Сашенька, ты очень крупный аванс выдаешь! — смущенно заметила Анна Максимовна.

— Ничего, ничего, отвечаю за свои слова. Аннушку знаю много лет по институту литературы и искусства Комакадемии, по Гослитиздату, «Литературному современнику». Мы — друзья. Горе и радость делим пополам. Она хорошо знакома со многими писателями-ленинградцами, организатор — каких поискать, с полиграфией тоже в тесном знакомстве.

— Ваша рекомендация, Александра Ивановна, лишний раз убеждает, что в организационно-издательских делах могу всецело положиться на Анну Максимовну.

— Вполне! Считайте, что в вашем силке теперь очень нужная и редкостная пташка! — Лаврентьева засмеялась.

Я рассказал о двух комнатах в здании «Правды», о переданной Жукову рукописи Анатолия Калинина, познакомил со штатным расписанием, со сметой.

— С удовольствием включаю вас, Анна Максимовна, в свою деловую орбиту: с завтрашнего дня вы — заведующая редакцией. Иными словами — большая хозяйка маленького дома. Я уеду на несколько дней в Москву за женой, оставляю документы, выпишу чек на необходимую сумму. Давайте вертеть колесо!

Не прошло получаса нашей беседы, как в комнату вбежала девушка-секретарь:

— Скорей включайте радио!

В репродукторе — голос Левитана:

«…войска Третьего Белорусского фронта вторглись в пределы Восточной Пруссии на тридцать километров в глубину и сто сорок километров по фронту…»

— Ох, как хорошо! — ликовала девушка-секретарь.

Дикторша объявила:

— У микрофона выступает поэт Александр Прокофьев.

Послышался гудящий голос Александра Андреевича:

Дошли и шагнули за Неман,

Очей не смыкая в пыли,

Дошли, опаленные гневом,

До логова зверя дошли!

Радостные смотрели мы друг на друга.

Из репродуктора продолжали литься строки экспромтом написанного стихотворения:

Герои, герои родные!

Вам, всюду сметающим гнет,

Россия поклоны земные

На всех раздорожьях кладет…

Вторая глава

I

Август сорок первого года…

Уже месяц, как столица Эстонии отрезана от Ленинграда. На тротуарах и мостовых Таллина — кровь, дымящийся камень…

По темной улице движется отряд. За плечами бойцов — винтовки. Направление — Торговая гавань. Оттуда должны скоро уйти советские корабли… Скользит лучик света: патруль проверяет документы. Черную тишину нарушает приглушенный голос:

— «Полундра» идет.

Защитники Таллина хорошо знают сотрудников газеты «Красный Балтийский фронт», особенно тех, кто ведет раздел политической сатиры «Полундра»: Инге, Соболевский, Гейзель, Скрылев, Браун.

— Проходите! — разрешает патруль.

…Финский залив. В кильватерном строю — караван кораблей. На борту ледокола «Вольдемарас» — вся «Полундра». С невидимого берега бьет артиллерия. Вверху завывают бомбы, внизу стерегут мины. Три дня и три ночи ползет сквозь смерть караван. Вдруг — ловушка! Дымовая завеса скрыла вражескую подлодку. Первая торпеда топит большой транспорт. Вторая — пронзает стальное тело «Вольдемараса». Ледокол вздрагивает, замирает. Вздымается гора воды. Крики о помощи, гудящий ветер, волны стеной…

Нет больше Юры Инге — сероглазого поэта-ленинградца. Словно предчувствуя свою гибель, он писал во флотской газете: «…И счастлив я тем, что прочтут мое имя средь выцветших строк «боевого листка»… Нет Соболевского, Гейзеля, Скрылева. Их могила — дно морское… На гребнях волн — один Николай Браун. Он пытается спастись на небольшом плотике. Рядом тонут две женщины. Плотик становится прибежищем для троих. Ненадежным прибежищем. Того гляди, расстреляют с воздуха.

Стянутые цепями бревна приближаются к лодке. Она забита людьми. «Еще троих?.. Нельзя! Опрокинемся…» Все же берут.

Лодка причаливает к транспортному судну. Всех — на борт!

Борьба за жизнь продолжается… Вдруг опять бомба!

Корабль гибнет. Браун успевает кинуть в воду длинную доску, прыгает за борт… Вдоль доски — двенадцать тонущих.

Два с половиной часа они барахтаются в волнах под пулями «юнкерсов». Кругом — неоглядное пространство залива. Лишь на горизонте — зелено-рыжие очертания острова Гогланд. Но разве доплывешь?! Вода ледяная — руки, до крови натертые о доску, коченеют, а под доской — вечная ночь!..

…Люди тонут. Остается один Браун… Угрожающая тишина… Ужасающая своей ясностью мысль: все кончено!.. Всплеск волн, как рев летящей над головой смерти.

Спасательная шхуна появляется неожиданно. Около самых рук Брауна плавает брошенная в воду бечевка. Сил хватает только ухватиться за нее. Николай Леопольдович теряет сознание…

Поэта-воина доставляют в Ленинград…


Все это мне представилось как бы на экране — так живо поведал о пережитом Браун, придя в «Молодую гвардию». Он сидел в морском кителе, с планшетом в руке. В волосах, аккуратно зачесанных назад, пробивалась седина. Я слушал не шевелясь.

— Как после этого не верить в судьбу?! — Николай Леопольдович улыбнулся серыми глазами. — Страшное и незабываемое родило вот какие стихотворные строки: «Все вынесем: ночей бессонную стужу, и непроглядный мрак, и едкий дым, но мы из рук не выпустим оружья, переживем, пробьемся, победим!»

— Что бы еще ни было, а победим! — подхватил сидевший тут же правдист-воин Николай Михайловский. — Браун, вы рассказали такое, что дух перехватывает!.. Я, например, до конца жизни буду помнить чудовищную картину… В местечке Клога, неподалеку от Таллина, существовал большой фашистский концлагерь. Мне предложили посмотреть так называемые «индийские костры».

— Это еще что такое? — спросил Браун.

— А вот слушайте. Тамошние узники — мужчины, женщины и даже дети — приносили из леса длинные плахи, укладывали их колодцами, сами ложились вперемежку с плахами, лицом вниз. Автоматчики спокойно обходили лежащих ничком, стреляли. Одних сразу наповал, других ранили, а потом поджигали плахи…

Михайлов сдернул очки, поднес к глазам платок.

Многое слышали, многое знали о зверствах гитлеровцев, но такое… Зримо виделось пламя адских костров… Как бы слышались стоны брошенных в огонь людей, в которых еще теплилась жизнь…

— В конце ноября остров Сарема — заклятое фашистское гнездо — наши войска целиком очистили от захватчиков, — сказал, надевая очки, Михайловский. — Теперь Эстония полностью освобождена!.. Вы знаете, я всеми фибрами души полюбил эту республику еще до войны, полюбил Таллин с его башней «Длинный Герман», с узенькими улицами Виру, Харью, Пикк, с морским вокзалом под стеклянным потолком — красой и гордостью Таллинского торгового порта… Теперь повсюду развалины домов, обгорелые скелеты машин на улицах, в руинах театр «Эстония»… Но сохранилась, к счастью, площадь Победы. Все здания на ней целы. Зеленая аллея, что ведет от площади вверх к кирхе с двумя башнями «Карла-кирик», тоже уцелела, и даже теннисные корты справа под Вышгородом живут!.. Милый Таллин! Надо воспеть в нашей поэзии этот красавец город!

— Белинский писал, что политика для поэта — поэзия, а поэзия — политика, — напомнил я изречение великого критика. — Эти слова прямо относятся к вам, Николай Леопольдович, и к Ольге Берггольц. В ваших стихах — призыв к борьбе!.. С большой радостью издадим сборник стихов Николая Брауна! Давайте быстренько!

— Сейчас же оставлю вам добрую половину!

Браун вынул из планшетки рукописные листы.

— По-деловому! — бросил Михайловский. — Ничего не скажешь!

— И от вас, Николай Георгиевич, будем ждать книгу.

— Обязуюсь!

Прощаясь с Брауном и Михайловским, я пригласил их на первый наш «литературный понедельник». Они, поблагодарив, ушли.

В кабинет с возбужденным видом вошла Зоя.

— Здравствуй, Борис-барбарис!.. Была сейчас в одной школе на Васильевском острове. Прекрасные светлые классы, широкие коридоры (никакого блокадного следа!), замечательная детвора с солнечными глазенками. Зашла к директору. Ну, знаешь ли, видала всяких, но такого… Сидит в кресле напыщенный индюк. Привет, говорю, я, мол, к вам из «Учительской газеты». — «Здравствуйте!» — буркнул он. Даже не предложил сесть! На мои дотошные вопросы о школе отвечал нехотя, однозначно, не поднимая головы. Уставился очками в какую-то бумагу, всем своим видом как бы говорил: «Чего ты пристала? Убирайся ко всем чертям!» Не в настроении директор. Или живот болел, или мозоли ныли — шут его знает! Но я не переставала донимать его насчет школьной программы, дисциплины. Когда же сказала, что от ряда педагогов в «Учительскую газету» поступила жалоба на его грубое с ними обращение, он с натянутой важностью, подняв наконец голову, отчеканил: «Я не груб, а строг. Так было, так будет!.. Не смею более вас задерживать». Ну не хам ли?.. Самодовольный чиновник! Новоиспеченный Тит Титыч, честное слово!.. И такому бюрократу доверяют школу, воспитание ребят?!

— Материал для фельетона, — заметил я.

— Определенно!

Зоя присела на край стола и начала наставлять меня. Это в ее «педагогическом» характере!

— Ты только-только сел в руководящее кресло. У тебя еще все впереди. Конечно, ты не из того теста, что тот школьный индюк. Тем не менее мой тебе дружеский совет: ни тени зазнайства, самовлюбленности и бюрократизма!

— Зоя?! Ты это о чем? Кому говоришь?

— О чем — ты слышишь, а кому — моему другу. Иногда, знаешь, должность портит человека. А я хочу, чтобы ты оставался таким, каким тебя знаю еще со Сталинграда. Пожалуйста, внемли!.. Ты ни в каком случае не должен терять собственного достоинства. А что такое собственное достоинство? Это прежде всего — всегда и во всем проявлять человечность!

— Что еще скажешь в назидание?

— Обиделся?

— С чего ты взяла?

— По твоему тону сужу… Слушай последнее! Никогда не бойся говорить своим подчиненным и авторам правду в лицо, какой бы она ни была. Верное средство одолеть любые трудности, обрести авторитет и в коллективе, и среди писателей. Еще Ленин сказал, что если мы не будем бояться говорить даже горькую и тяжелую правду напрямик, то научимся побеждать всякие трудности. За точность всех слов в этом высказывании Владимира Ильича не ручаюсь, но за смысл — вполне!.. Это было сказано Лениным на седьмой Московской партконференции о новой экономической политике… дай бог памяти… да! — в октябре двадцать первого года!

— Хм!.. Пожалуй, и сегодня об этом не мешает кое-кому напоминать.

Зоя спрыгнула с края стола, взглянула на окно.

— О! Снег… Директор, торжествуя, сдает в набор весенние стихи!

И рассмеялась.

— Угадала! Стихи Ольги Берггольц… Теперь пойдем, покажу наши хоромы, познакомлю с сотрудниками.

— Я уже видела Анну Максимовну.

— Увидишь других.

II

Чуть приоткрылась дверь кабинета.

— Можно? — спросила Лаврентьева.

— Запомните, Александра Ивановна: вам всегда можно.

— Спасибо. Я с предложением.

— Прошу садиться.

— Хочу рекомендовать вам посетить на дому писателя Четверикова, — сказала она, садясь на стул. — Вы что-нибудь знаете из творчества Бориса Дмитриевича? У него десятки книг!

— Признаться, мало знаю. Когда-то у меня был сборник его рассказов. Каких именно — не помню. Впрочем… «Синюю говядину» помню! Это о гимназистах с форменными синими фуражками. Сам носил такую. Мальчишки из реального училища дразнили нас «синей говядиной», а мы их за желтые канты на шинелях — «яичницей»… Но роман Четверикова «Деловые люди» остался у меня в памяти, хотя читал его лет пять тому назад. Автор тонко подметил разные курьезы и нелепости тогдашнего быта, причуды людей… Довольно метко обрисовал знаменитого американского изобретателя Томаса Эдисона…

— Да, да! — подтвердила Лаврентьева. — У меня такое же впечатление от этого романа… Очень талантливый писатель! В двадцатых годах Борис Четвериков (он тогда почему-то подписывался Дмитрием Четвериковым?!) стал одним из организаторов в Ленинграде так называемого «Содружества» при журнале «Зори».

— Вот даже как!

— Время тогда, вы знаете, было сложное, годы разительных перемен, в литературе — эквилибристика: смешивались стилевые формы, царствовали формализм, вывихнутая речь, было нигилистическое отношение к классике. А молодые писатели горели желанием, как писал Энгельс, трезвыми глазами взглянуть на жизнь, хотели правдиво повествовать о революционных преобразованиях, о характере нового человека. Для этого они и объединились в группу. Им были не по нутру модные в те годы формалистические выкрутасы прозаиков и поэтов. Помните, у Блока: «Душа писателя поневоле заждалась среди абстракций, загрустила в лаборатории слов»?.. Основой творчества «Содружество» избрало реалистические традиции русской литературы, художественное познание мира в духе времени.

— Кто же входил в ту группу? Я что-то позабыл.

— О, известные имена! «Содружниками» были Борис Лавренев, Вячеслав Шишков, Михаил Козаков, Всеволод Рождественский, Браун Николай Леопольдович — вам знакомый, и еще ряд талантливых литераторов. Четвериков там был на виду. Знаете с чего он начал?.. По совету своего друга писателя Всеволода Иванова, Борис Дмитриевич послал на конкурс пьесу «Антанта». То была злая сатира на некоторые иностранные государства. В пьесе политический памфлет соседствовал с… буффонадой! Автору предрекали неминуемый провал. Представьте, получил первую премию!

— Он, оказывается, и драматург?

— И драматург, и поэт. Вообще разносторонне одаренный. Перо острое, образный язык, лишенный схематизма. А какая память! Какое знание жизни!.. Не знаю над чем он сейчас работает, но убеждена — над чем-то определенно трудится. Даже в блокаду, будучи в Ленинграде, не бросал писать… Мы можем привлечь весьма интересного автора.

— Благодарю за совет. Сегодня же созвонюсь с Четвериковым.

На другой день я — на квартире у Бориса Дмитриевича. Он встретил меня радушно, развел руками:

— Ну, знаете, не ожидал! Директор издательства пришел к писателю?! Обычно писатели приходят к директорам издательств и частенько подолгу ждут приема, ха-ха-ха!

— Нет правил без исключения, Борис Дмитриевич!

— Спасибо за внимание к нашему брату!.. Извините за некий беспорядок холостяцкий в комнате.

— Вы не женаты?

— Временно!

— Понимаю. Не смущайтесь, пожалуйста.

У Четверикова впалые щеки, на большом умном лбу глубокие складки, на лице — меловая бледность. Одет в черную шерстяную вязанку, на шее — отложной воротничок белой сорочки. Предложил чашку чая. Сели за стол. Четвериков — с ходу:

— Вас, видимо, интересует, что за орел перед вами? Куда летал, куда летит нынче и куда намерен лететь в дальнейшем?

— Мне кое-что о вас рассказала наш редактор Александра Ивановна Лаврентьева.

— Знаю, знаю ее. Превосходный работник, участливый, душевный человек. В суждениях о рукописях непокладистая. Ежели скажет, что такая-то вещь хорошая, верьте на слово — действительно хорошая! А ежели плохая, вы ее никак не убедите в обратном!.. Говорила, наверное, о моих первых шагах в литературе, о «Содружестве»?..

— И о том, что вы не только прозаик, но драматург и поэт.

— Каюсь!.. И еще причастен к живописи. Посмотрите!

На стенах висели натюрморты, написанные маслом пейзажи.

— Отличная работа! — сказал я. — Букет сирени просто живой, так и тянется к нему рука!.. Все ваши картины, вижу, пронизаны светом, дышат красотой, поэзией природы, ее правдой. «Таков он и в литературном творчестве!» — подумалось мне.

— Видите ли, я поклонник реалистической пейзажной школы Шишкина, Поленова, Левитана. Главное же для меня, конечно, проза! Не так давно написал рассказ «Сахар» — о блокадном периоде. Разрешите, прочту? Так сказать, для размышления, а? Всего четыре странички.

— Охотно послушаю.

Борис Дмитриевич читал медленно, внятно. Иногда делал паузу, поглядывал на меня — какое производит впечатление прочитанное. А мне явственно виделись герои рассказа, каждый их шаг. Лейтенант Морозов, завтракая в комсоставской столовой, припас для жены большой кусок сахара. Она жадно его схватила. Потом взглянула на старуху мать — полуживую, безучастно сидевшую в углу, и когда муж вышел из комнаты, вложила старухе в ладонь бесценный дар. Старуха прижала сахар к груди: целое богатство в ее руках! Однако знала, что зять тоже голодает, а ему воевать, нужны силы… Концовка неожиданная. Возвратясь в свою часть, лейтенант нащупал в сумке противогаза что-то твердое, засунул руку и с удивлением извлек свой кусок сахара, завернутый в лист блокнота.

— Блестящий рассказ! — заметил я. — Лаконично, без лишних деталей, и в то же время показаны суровый блокадный быт, не погасшее в людях высокое чувство сострадания.

— Видите ли, я, как и прочие ленинградцы, в блокаду голодал, мерз, но кровь у меня не замерзала. Не переставала наблюдать жизнь и смерть. Много было хороших людей в те страшные дни, но попадались и отпетые проходимцы, стяжатели. Даже в драматические периоды они, черт их возьми, выползают невесть из каких щелей! Я сравниваю их с пауками: плетут паутину и ловят в нее свою жертву. Им наплевать на все, лишь бы самим уцелеть. Этакий неукротимый эгоцентризм!.. Им-то мой рассказ — самое под нос!.. Попробуйте, пожалуйста, сухарики. По рецепту сушил. Аппетитно хрустят!

— Попробую… Да-а, вкусные!.. Борис Дмитриевич, вы пережили блокаду. А на фронте довелось быть?

— Как же! В первую же неделю войны вместе с другими писателями вступили в народное ополчение. Зачислили в истребительный батальон. Мы учились метко стрелять, маршировали по Марсову полю. А потом — приказ: писателей, киноработников и журналистов использовать по их специальностям. Попал в сорок вторую армию. Назначили… каптенармусом армейского Военторга. («Вот так по специальности!» — подумал я). Кем только в жизни не был: библиотекарем, ночным сторожем, артистом, фельдшером, газетчиком… Ну что ж: надо завхозом, стало быть, надо!.. Отвозил за Ладогу эвакуированных ленинградцев с детишками, оттуда доставлял продукты. Много раз колесил по «Дороге жизни».

— Под обстрелом?

— Еще каким! Но, как видите, уцелел… Вскоре все же отозвали из армии. Принялся выпускать фронтовую радиогазету. Выезжал на «пикапчике» в прифронтовую полосу, в воинские части. Однажды прочитал бойцам свое стихотворение «Полный ход!». Оно так заканчивалось: «Лети, матросская душа, лети, пока летится! Ну до того жизнь хороша, что смерть ее боится!» Братва неистово хлопала, а трое или четверо бойцов — что бы вы думали? — запели: «Лети, матросская душа…»

Четвериков подсел к пианино, мгновенно сымпровизировал мотив и приятным баритоном пропел эти строки.

— Звучит, а? — спросил он, развернувшись на стуле-вертушке. Улыбнулся.

— Сердце зажигает!

— Все поэты-фронтовики зажигали в душах воинов боевую страсть, ненависть к врагу… Затем написал поэму «Ленинград». Длинная, не буду вас мучить!.. Ее читал известнейший артист нашего Большого драматического театра Полицеймако на Октябрьском вечере в Смольном. На другой день мне позвонил сам Кузнецов — первый секретарь обкома, поблагодарил за поэму. Назвал меня — ха-ха! — Дмитрием Дмитриевичем!

— Лаврентьева мне сказала, что вы так подписывали свои ранние произведения. Интересно, почему?

— По глупости! Видите ли, тогда было множество среди писателей Борисов: Борис Лавренев, Борис Пастернак, Борис Корнилов, Борис Пильняк, Борис Житков… Какая-то, прости господи, «Борисиада»! Я и начал в память отца называться Дмитрием. Позже передумал: зачем маскироваться? Все равно другого Бориса Четверикова нет, я один!

— Правильно поступили. К надуманным беспричинно псевдонимам я отношусь весьма критически… А сейчас что пишете? Куда «летите»?

— Хм!.. Сказать?.. Не люблю разглашать то, что еще, собственно говоря, в чернильнице. Но вам — так и быть! Стремлюсь создать большое полотно о легендарном герое гражданской войны комбриге Котовском. Выдающаяся личность!

— Задумали роман-эпопею?

— Ну и что? Постараюсь справиться. Я — солдат идеологического фронта, всегда в бою!.. Пока что — заготовки. У меня, видите ли, своя манера письма: сперва выстраиваю отдельные эпизоды, сцены, делаю зарисовки, потом уже занимаюсь архитектоникой, если можно так сказать — сшиваю все заготовленное сюжетной ниткой. Например, сегодня ночью… Разрешите еще стаканчик?

— Нет, нет, спасибо. По ночам трудитесь?

— Привычка! Сажусь за стол в десять вечера и — до шести утра. Сплю до двух часов дня, затем — прогулка, питание, книги, газеты, радио, а в десять вечера опять за стол… Так вот, говорю, сегодня ночью набросал небольшую зарисовку. Она, как мне кажется, в известной мере освещает внутренний мир героя. Хотите послушать? Не утомил вас?

— Нисколько! Для того и наведался к вам, Борис Дмитриевич, чтобы поближе узнать автора, его планы, его творчество.

— Тогда слушайте! Прочту только начало главки.

Он достал из папки листы бумаги, испещренные чернильными вымарками, вставками, положил локти на стол, стал читать:

«Котовский ехал в тот день верхом, пробираясь по проселочным дорогам. Пришлось оставить Кишинев и отходить с боями к Днестру. Вероятно, придется отдать злобному врагу всю Бессарабию. Враг входит, бряцая оружием. Возвращаются в свои гнезда и господа помещики. А ему надо уходить! Сегодня бессарабские властители торжествуют. «Погодите немного! — думал Котовский. — Настанет день, и мы посчитаемся. Надо звать народ на защиту свободы. Вот с чего надо начинать!»

Прежде чем расстаться с Бессарабией, Котовский решил заехать в свои Ганчешты, в свое родное селение, чтобы проститься с домом, с сестрой. Он ехал в раздумье. Невесело было на душе.

Котовский отлично понимал — враг силен, враг коварен, враг жесток. Не пощадит при случае! Вон их сколько! Они движутся, громыхая, по дорогам Бессарабии — с пулеметами, пушками… «Ну что ж, значит, и против них понадобятся пулеметы и пушки, за ответом не постоим!» Враги двигались лавиной, а за ними угадывались в далеких и близких странах другие, еще более сильные, еще более коварные… «Вот теперь-то и начинается настоящая битва. Надо драться лучше, чем они, и победить!»

Таковы были мысли Григория Ивановича, когда он подъезжал к Ганчештам… Цокают копыта. Дорога извивается среди полей. Как сразу все вспомнилось, как все ожило. Годы мелькают, как кустарники, сиротливо растущие вдоль дороги… Чем ближе подъезжал Григорий Иванович к родному дому, тем большее волнение охватывало его…»

— А за сим следует воспоминание о коротком детстве, любовь играть в войну, увлечение историческими книгами… и так далее, в таком роде, — заключил Четвериков. — Ночью же накатал заявку в издательство. Десять страниц!

— Кому намерены сдать?

— Право, не знаю… Еще не решил. Скорее всего Воениздату, тема-то военная.

— Давайте-ка нам, в «Молодую гвардию»!

— А?..

— Давайте, давайте! Заключим с вами договор.

— Гм!.. Пожалуй, для молодых читателей подходяще. А, скажите, объем вас не смутит? У меня ведь что-то около сорока листов будет, не меньше!

— На сорок и заключим!.. Сегодня вечером я уезжаю на несколько дней в Москву, заждалась жена, надо перекочевывать на новое место жительства. Вернусь — милости прошу зайти в издательство, в любое удобное для вас время. Буду ждать!

— Весьма признателен. Оказывается, и вы умеете зажигать душу!

III

Пока я съездил в Москву за женой, в Ленинграде произошли немаловажные события.

Анна Максимовна отвоевала в отделении «Правды» еще две комнаты. Корреспондент Николай Иванович Воронов, заменявший фронтовика Ганичева, не устоял перед натиском «маленькой ленинградки». За каких-нибудь четыре-пять дней она обставила все комнаты, а для моего кабинета достала в комиссионном магазине, как она сказала, «тронное» кресло — со спинкой чуть ли не полтора метра высотой, отделанное зеленым бархатом, на стену повесила витрину для будущих книг, на окна — тяжелые гардины, расставила необходимую кабинетную утварь. Набрала штат сотрудников. Даже успела зачислить в рецензенты Зою Матусевич.

— Вы владеете волшебной палочкой? — шутливо спросил я, удивленный столь стремительной организацией отделения.

— Время — быстроногий конь: ускачет — не поймаешь!

В комнате с Александрой Ивановной она посадила Веру Александровну Яковлеву — редактора опытного, с большим стажем. Внешне спокойная, уравновешенная, с продолговатым бледным лицом, Яковлева трудилась с завидным старанием. Ее зоркий глаз улавливал малейшие стилистические огрехи. Говорила медленно, но внятно, смотрела на собеседника как-то исподтишка, при этом обычно одобрительно улыбалась. Здесь же находились технический редактор и корректоры. В комнате с Жуковым поместилась главный бухгалтер-плановик и кассирша. В секретариате, как громко называла Анна Максимовна комнату рядом с моим кабинетом, пристроились вместе с ней машинистка и пожилая секретарша. Последняя никак не хотела, чтобы ее называли по отчеству, а просто — Эмилия (молодилась!).

Я привез пополнение для редакционного портфеля: сборник стихов Яшина «Земля богатырей» и роман Наседкина «Возвращение». Сборник, по просьбе автора, взялся готовить к печати сам, а роман Филиппа Ивановича был передан нам для издания уже одобренный Тюриным.

В Цекамоле поддержали нашу инициативу насчет «литературных понедельников», отпустили на каждый прием по шестьсот рублей. Закупать продукты разрешили на рынке. Анна Максимовна приобрела чайный сервиз, усердно старалась, чтобы первая коллективная встреча с будущими авторами прошла на уровне.

Узнал я об изменениях в горкоме и обкоме комсомола. Всеволода Николаевича наградили орденом Отечественной войны I степени, перевели в Смольный секретарем горкома по пропаганде. Правду сказать, жаль, что ушел Иванов, с ним был деловой контакт, полное взаимопонимание, теперь придется налаживать отношения с его преемником Чернецовым.

Не успел я, вернувшись из Москвы, появиться в издательстве, как меня уже ждал степенный посетитель.

— К вам пришел профессор Евгеньев-Максимов, известный некрасовед, — сообщила Анна Максимовна. — Минут пятнадцать ждет.

— Ай-яй-яй, неудобно!

— Вы же не знали… У него очень много трудов. Еще до революции печатался в журналах «Русское богатство», «Вестник Европы», «Голос минувшего». Все о себе рассказал, пока дожидался вас!.. Между прочим, по его предложению в Ленинграде создан музей Некрасова. Профессор тяготеет к историко-литературной школе.

— Из того, что вы сказали, кое-что мне было известно, но не все. Благодарю за исчерпывающую информацию. Вы — на высоте! Пригласите профессора.

Рослый, большеголовый, со слегка приплюснутым носом, с усами и бородкой, он протянул мне руку:

— Евгеньев-Максимов. — Уставился на меня из-под лохматых бровей. — Не знаете меня?

— Как не знать! Ваше имя хорошо известно не только среди некрасоведов. Присаживайтесь, пожалуйста.

— Премного благодарен.

С грузным, словно осевшим телом, он опустился в кресло.

— Евгеньев — это так, псевдоним. А то больно много всяких там Максимовых. Еще, гляди, спутают с красавцем киноактером!

И разразился смехом.

Настойчивый телефонный звонок.

— Извините, Москва!

Я снял трубку. Голос Тюрина.

— Вчера к тебе выехал Яшин. Ты просил у Елены Федоровны Усиевич вступительную статью к его сборнику…

— Жду с нетерпением.

— Она заболела. Написать не сможет. Весьма сожалеет. У Александра Яковлевича, говорит она, много прекрасных стихов, о них надо сказать добрые слова, но…

— Печально. Статья Усиевич украсила бы сборник.

— Что поделаешь! Издавай без предисловия. Книга сама за себя скажет. Постарайся лучше оформить. Что нужно, какие трудности — звони.

— Спасибо, Михаил Иванович. До встречи!

Повесив трубку, обратился к профессору:

— Еще раз простите. Слушаю вас?

— Вы чего-нибудь моего читали?

— Читал.

— Именно?

— М-да, м-да… — замялся я, припоминая, что же я читал. — «Некрасов и его современники». Кажется, так?

— Не кажется, а на самом деле так. И только?.. Маловато. А моими очерками по истории русской журналистики девятнадцатого века изволили интересоваться?.. Нет? Угу!.. При случае подброшу вам эту книжицу. Но не в том дело. Я к вам, молодой человек, с творческой заявкой на книгу о Некрасове. Специально для молодых читателей. Не прогоните?

— Что вы, Владислав Евгеньевич! Для «Молодой гвардии» большая честь издать вашу книгу.

— Спасибо, спасибо. Даже мое имя-отчество знаете? А очерки по журналистике вы, журналист, не читали? Хм, плохо!.. Вот вам мое послание. В перспективе шесть авторских листов. К июню будущего года получите рукопись.

В заявке были указаны названия отдельных глав: «В Ярославской гимназии», «Петербургские мытарства», «Дружба с Белинским», «На журнальном пути», «Певец народа»…

— Учился Некрасов, скажем прямо, довольно посредственно, — рассказывал Евгеньев-Максимов. — Пробыл в гимназии четыре года. У отца не хватило средств платить за правоучение. В Петербурге Некрасов поступил вольнослушателем в университет… В тридцатых и начале сороковых годов буквально нищенствовал, голодал. Гнетущая бедность!.. Николай Алексеевич налегал на занятия ремесленно-литературного характера. Чего он только не писал: стихи, водевили, повести, рассказы, фельетоны, рецензии! Горы бумаги исписывал!.. Все это ради куска хлеба насущного!.. В тысяча девятьсот тридцатом году я раскопал в архиве неизвестное произведение Некрасова, его первый роман «Жизнь и похождения Тихона Тросникова». Там есть строки, замечательно характеризующие тогдашнее творчество поэта:

Как тут таланту вырасти,

Как ум тут развернешь,

Когда в нужде и сырости

И в холоде живешь!

Когда нуждой, заботою

Посажен ты за труд,

И думаешь, работая:

А что-то мне дадут?..

— Впервые слышу, — признался я.

— Вот видите!.. Так или иначе, но нашей молодежи подобные факты не мешает знать, они весьма поучительны… Все познается в сравнении!.. В книжке, которую вам представлю, будет горькая истина о Некрасове, но и воспевание его поэзии, таланта. Напишу просто, ясно, никаких квазинаставнических поучений!

Я позвал Анну Максимовну.

— Подготовьте, пожалуйста, договор с Владиславом Евгеньевичем на книгу о Некрасове. Объем — шесть авторских листов. Оплата высшая. Срок сдачи рукописи — первого июня сорок пятого. Аванс — двадцать пять процентов.

— Сразу и аванс?!

— У нас так положено, Владислав Евгеньевич, — мягко сказала Анна Максимовна.

— Ну и молодогвардейцы!

Я пригласил Яковлеву.

— Звали? — отрывисто спросила она, войдя в кабинет.

— Владислав Евгеньевич, перед вами — редактор вашей будущей книги: Вера Александровна Яковлева.

— Здравствуйте! — она коротко кивнула профессору.

— Добрый день!.. Почему такая хмурая? Неохота, голубушка, мою рукопись редактировать?

— Она не хмурая, а серьезная, — уточнил я.

Яковлева улыбнулась:

— Напротив, с живейшим интересом буду работать. Знаю все ваши труды о Некрасове. Принесли рукопись?

— Пока что обстоятельная творческая заявка, а рукопись — летом. Проштудируйте заявку. Если возникнет надобность, побеседуйте с автором.

— Хорошо. До свиданья!

Яковлева взяла заявку и ушла.

— Не придира, а? Такой букой глядит…

— Нет, нет! Чисто внешне.

Покуда заполнялся бланк договора, мы продолжали беседу.

— Не согласились бы вы, Владислав Евгеньевич, написать для нас еще одну книгу — об Иване Андреевиче Крылове?.. Вы, мне известно, на юбилейном заседании по случаю столетия со дня смерти великого баснописца выступили с блестящим докладом.

— Так уж и блестящий! Толковый — согласен.

— Не скромничайте!.. Хорошо бы для молодежи раскрыть демократизм творчества Ивана Андреевича.

— Хм!.. — Он выпятил толстую нижнюю губу. — Знаете, стоит подумать… Время у меня лимитировано до крайности. По правде сказать, университет поглощает все дни… Но вы так любезно обошлись со мной, что я… подумаю, подумаю.

Владислав Евгеньевич увлеченно заговорил о творчестве Крылова, сокрушался по поводу тщетных усилий некоторых современных поэтов-басенников подражать Крылову, отдал при этом должное самобытным басням Сергея Михалкова. Во всем, что говорил профессор, чувствовался блеск его ума.

Подписав договор, он ушел более чем доволен.

— Поговоришь с такими учеными один-единственный раз и то обогатишься знаниями, — сказал я Анне Максимовне. — Больше ко мне никого?..

— Давно ждет Четвериков! Сидит угрюмый, молчит.

— Просите, просите! У вас для него все подготовлено?

— Да, конечно.

Четвериков остановился на пороге. Глаза выпуклые. Встревоженно оглядел углы кабинета, словно кого-то искал.

— Проходите, Борис Дмитриевич!.. Здравствуйте. Простите, заставил вас ждать.

— Ничего. Я видел, кто у вас.

Поздоровались. Рука у него холодная, дрожащая.

— Встречал, знаете ли, на своем веку болванов, но такого, как сегодня в областном Радиокомитете… — произнес он подавленным голосом, качнул головой, — впервые!

— Что такое? Что случилось?.. Присаживайтесь, пожалуйста.

Он продолжал стоять посреди кабинета.

— Видите ли… Решили пустить в эфир поэму «Ленинград»… Я вам о ней говорил, помните?.. Пригласили меня. Естественно, был рад. Явился. И вдруг один тип «верхушечный» (так Ленин называл некоторых чинодралов) наболтал мне кучу нелепейших замечаний, требовал перевернуть всю поэму вверх тормашками!.. Я остолбенел. Позвольте, возразил ему, у меня же исторически правдивое воспроизведение событий, лиц, перекличка Петровской эпохи с нашей! А вы что предлагаете? Калечите замысел! Метафизически отделяете форму художественную от содержания! Это же явная вульгаризация произведения! — Четвериков волновался, нездоровый румянец вспыхнул на щеках. — И еще высказал ему… уже не помню, что именно! Он метнул на меня кинжальный взгляд. Я хлопнул дверью — провались ты ко всем чертям! — и ушел!.. Поехал к вам. Всю дорогу чудилось… он следует по пятам… Ужасное, омерзительное состояние!

Борис Дмитриевич тяжело опустился на стул.

— Что же такое он предлагал?

— Э! — махнул рукой Четвериков. — Язык не поворачивается повторить всю эту ахинею! Извините!.. Потом… как-нибудь… расскажу.

— Не стоит нервничать! Займемся делом. Я прочитал вашу заявку.

— Ну и как? — нетерпеливо спросил он.

— Принимаем безоговорочно! Вы правильно обозначаете характеры героев, особенно Котовского, Фрунзе, Тухачевского. Одним словом, хорошо!

— Фу! — облегченно вздохнул Четвериков. — Вот сразу и пришел в себя! — Он улыбнулся своей, четвериковской, светлой улыбкой. Но тут же брови сдвинулись: — Ну, скажите на милость, зачем таких работников с перекосившимися мозгами терпят на столь ответственном участке нашей идеологии?

— Успокойтесь, дорогой мой! С чинодралами кому надо разберутся. Подписывайте договор и — за работу.

Он вдумчиво начал рассуждать о типичных характерах в типической обстановке, о недопустимости в искусстве каких-либо догматических установок, необузданной фантазии, искажающей правду жизни, истории.

Я пригласил Бориса Дмитриевича почитать рассказ «Сахар» на первом «литературном понедельнике».

— С величайшим удовольствием!.. Ай нет! Не смогу! Уезжаю. Надо повидаться с вдовой Котовского, с его соратниками, друзьями, походить неспешно по земле, где сражался комбриг, залезть в архивы…

Четвериков склонился над заполненным бланком договора.

— Срок полтора года?.. Гм!.. Вдруг не успею?

— Пролонгируем!

— В таком разе — подписываю!

Уходя, он крепко сжал мою руку:

— До скорых встреч! Надеюсь, они будут частыми и дружескими.

— Не сомневаюсь!

Уже стемнело, когда я вернулся домой. Вера приготовила ужин, что-то вкусное, но я ел вяло. Устал.

— Вижу, чем-то озабочен. Давай-ка ложись!

Мы улеглись в кровать, раскрыв над головами широкий мужской зонт; с промерзших железных балок, что тянулись вдоль потолка, срывались капли оттаявшей масляной краски. Куда только мы не передвигали свое ложе, всюду «цветной дождик».

— Переживем! Блокадникам хужее было! — урезонивал я негодовавшую жену.

А «душ» мы принимали уже пятый день.

— Завтра же пойду в горком комсомола и потребую, чтобы нас перевели куда угодно, хоть на чердак, но только в сухое место! — заявила Вера.

Начали дремать под «мелодичный» стук капель. Как вдруг в коридоре, под нашей дверью, раздался пистолетный выстрел.

Я вскочил.

Шумные голоса соседей.

Вера зажгла лампочку.

Я подбежал к дверям.

IV

У порога комнаты — Яшин с пистолетом в руке.

— Чтоб тебе!..

— Прости, пожалуйста.

— В кого стрелял?

— Осмелюсь доложить: убил крысу.

— Герой!

— Тут грызунов развелось — не сосчитать сколько! — жаловалась молодая соседка.

— Отраву сыпали, так не едят, сволочи! — пояснил ее муж, инструктор горкома комсомола.

— Входи, Саша… Вера, Яшин к нам!

— Ой, Александр Яковлевич… минутку!

Она второпях накинула халатик.

Яшин — в посыпанной снежинками морской шинели, в ушанке, с красным от мороза лицом. Снежным запахом наполнилась комната.

— Разбудил, братцы? — извинительным тоном спросил он.

— Ничего, ничего. Всегда тебе рады, хоть среди ночи появись.

— Метет вовсю! — Яшин отряхнул шинель, повесил ее и полевую сумку на крючок. — Насилу вас разыскал… по нюху!

Сел за стол. На кителе — три медали.

— При полной форме! — подметил я. — Как на парад пожаловал.

— Положено носить. Первую — «За боевые заслуги» — получил в прошлом году, в феврале, вторую — «За оборону Сталинграда» — в августе, а в октябре — «За оборону Ленинграда». В один год — все три. Сразу «омедалился»!.. Контр-адмирал Бондаренко представлял меня еще к ордену Красной Звезды в самом начале сорок третьего, но командующий сказал, что, дескать, повременим, присмотримся, тогда наградим.

— Присмотрелись? Год прошел.

— Я не тщеславен. Заслужу — наградят. Здоровье, черт возьми, подводит. То и дело болею. Подаю рапорты. Отпускают «санаториться».

— Где же вы подлечивались, Александр Яковлевич? — поинтересовалась Вера.

— Прошлым летом в Кисловодске был. Нынче курортников там, конечно, нет, в основном госпитальные, военные… В Пятигорск заглянул. Представляете, наплевал на все болячки и поднялся на южную вершину Бештау. Серьезно! Ничего — жив остался!.. Наведывался в Сталинград. Ох, братцы мои, руины и руины! Но в них уже бьется жизнь. Никакая беда не может сломить нашил людей. Ночевал у Филиппова. Он в полной форме, газета выходит регулярно… Зимой я в Сочи попал. Еще малость загорал, дни были теплые, солнечные. Это в феврале. Лежал в госпитале, в бывшем санатории «Красная Москва». В Сочи вдруг приехала Злата, остановилась у профессора, хирурга Цеткина — сына Клары Цеткин. А я и не подозревал, что под боком женушка. Случайно встретил ее в городе. Шел в магазин купить колодку для медалей, вижу: Злата! Понимаешь, Борис, как обрадовались! До слез, честное слово! Думал, задушу в объятьях… Дайте, пожалуйста, водицы!

Вера засуетилась:

— Сейчас чай согрею и закусим. Хорошо?

— С удовольствием заморю червячка!.. Но, доложу вам, братцы, все время тянуло меня на Вологодщину. Заскучал — сил нет!

Скоро ли буду в родном дому, —

Издали встретят четыре березы,

Скоро ли мать и сестру обниму

И обмахну счастливые слезы?..

— Не поехали? — разогревая тушенку, спросила Вера.

— Поехал! В родное село Блудново поехал! И четыре березы меня опознали, ласковым шелестом встретили, и матушку прижал к сердцу. Она сказала: «Ты наполнил светом наш дом…» А сестра Нина… сестра умерла! — Лицо Яшина налилось кровью. — Что увидел в Блуднове? Ой-ой-ой!.. Безусые мальчуганы пашут в поле! Они же еще совсем дети! Им бы за партами сидеть, ума набираться, так нет, время не позволяет. Ко мне заходили: земляк, мол, приехал, поэт, нехай про нас стихи сочинит. Ишь какие!.. Вели себя по-взрослому, чисто заправские мужчины, руку подавали, этак солидно откашливались, подтягивались, важничали: работаем от зари до зари! Для престижа «козьи ножки» скручивали, махоркой дымили. Я их, конечно, за курево малость поругал… Да, петлистыми дорожками привела судьба этих сыночков на отцовское поле!.. Но все-таки, скажу, основа колхоза — женщины. Многих из них я знал еще школьницами. Теперь они перестарки. Есть и девушки, которые на выданье, невестушки готовые, да женихов нету: кто со смертью, а кто со счастьем своим на фронте венчается!.. Про девушек вологодских сложил грустную частушку:

Дорогие девочки,

Чего мы ожидали?

Только то и делали —

В солдаты провожали.

Яшин произнес эти строки с припевом.

— Колхозницы траву косили, нагребли и наметали сена — горы! При мужиках таких заготовок не увидишь! А матушка моя, ей еще пятьдесят два, но уже седая, измотанная нуждой за войну, а поди ж ты — старательно поддерживает, словно защищает от вражьих лап, свое незадачливое хозяйство, всюду у нее опрятность. Неспроста говорят: «Старая мать — что три замка на доме»!.. Не долго думая, взялась с соседками огороды обрабатывать! Ничего не поделаешь, привычка: без огорода что без хлеба! Шесть баб сговорились и вспахали все шесть участков: пятеро тянули плуг, а шестая — за плугом.

— Лошадей-то небось нет?

— Десятка два тощих, с выпирающими ребрами, еще найдется. Им не до пахоты, им костыли нужны!.. Остальные зимой подохли… Так и живут в колхозах Вологодщины, да не только там… «Даром ничто не дается, борьба жертв искупительных просит…»

— В деревнях сознают, что трудятся не для своей выгоды, — отозвалась Вера.

— Отлично понимают, что все делают для общего дела, для победы! — добавил я.

— Точно! — Яшин утвердительно кивнул головой. — Нужно в ноги кланяться мужественным женщинам. Они и в тылу — фронтовые наши подруги, настоящие героини!.. Огороды в нынешнюю голодуху — это же какая радость! Капуста тебе, морковка, картошка, всякая прочая зелень… По жизни вперед идут, не отступают… Привез маме подарки от Златы: сапоги просторные, ей в самую пору, у нее на ногах язвы, потом — юбки, конфеты, селедки. Как была благодарна! Всплакнула… Понимаете, друзья мои, есть радости большие и маленькие, а вместе они — целое счастье! Вы правильно подметили, Вера Александровна, что в деревне сейчас трудятся не в эгоистических целях. Кажется, у Роллана я читал мудрое изречение: когда эгоистическое счастье является единственной целью жизни, то жизнь очень скоро оказывается лишенной цели!.. У меня от счастья, именно от большого счастья, голова закружилась, когда вступил на родную вологодскую почву. Клянусь, опустился на колени, припал губами к земле-кормилице, вдыхал ее пыль, запах ее жухлой травы, шептал: из тебя, родная землица, испечены все мы, Поповы-Яшины, никогда не забудем тебя, не расстанемся, а помрем — в твои теплые глубины ляжем!.. А сейчас — цвети, рожай хлеб людям, купайся в солнечном свете, умывайся благодатными дождями!..

— Эту свою любовь к священной земле и давай, Саша, в «Землю богатырей»! — предложил я.

— Уже дал. Уже пою ей славу!

Яшин обвел глазами наше невзрачное жилье. Всполошился, заметив на кровати раскрытый зонт. Даже привскочил на стуле.

— Под парашютом спите?

Я указал на мокрый потолок:

— Не осенний мелкий дождик…

— Борис мирится с такой обстановкой, в блокаду, мол, ленинградцам хуже было, а я… я не могу больше так! — нервно заявила Вера.

Яшин прошелся по комнате.

— Безобразие, форменное безобразие! — со злой ноткой в голосе сказал он. — Называется «директорская квартира», хм!.. Завтра же потребую от Чернецова… Зачем! Прямо к Иванову. Он — в Смольном, оттуда проще распорядиться перевести вас в гостиницу, пока получишь настоящую квартиру… Нельзя, нельзя! — Яшин покачивал головой. — Борис, подчиняйся разуму жены.

— Придется, Саша! Ты появился как голубь над Ноевым ковчегом, — смеялся я. — При твоем содействии мы, пожалуй, выберемся из «потопа»!

Тем временем Вера приготовила закуску.

— «Горючего» у нас нет! — смущенно проговорила она.

— Имеем про запас! — Яшин раскрыл полевую сумку, вытащил пузырек. — На сей раз не шампанское, а желтоглазый коньяк!

— Ты же знаешь, я насчет этого самого… не любитель. Разве что в честь твоего «голубиного прилета»!

— Да тут всего граммов двести, только губы смочить!

— Двести? Все триста!.. Смотри, опьянеем.

— У меня и без коньяка опьянение — от поэзии, моей постоянной возлюбленной! Пишу самозабвенно, никогда так не работалось, как сейчас. Это — цель моего существования. Ни за что не выброшу из сердца поэзию! Иначе оно остановится… Возможно, попробую себя в прозе, не знаю, возможно. Но ни на один час не уйду от творчества. Меня должно жечь пламя страстей, дерзаний! Праздно плесневеть — не желаю! Бесполезно жить — не могу!..

— Но ведь, Саша, все мы человеки, мы не в заоблачных высях, а на грешной матушке-земле и не одним хлебом сыты. Нам еще нужны дружба, любовь, товарищество. Они тоже как хлеб насущный.

— Любовь, дружба… — мечтательно повторил Яшин. — Без устали ищу любовь и дружбу. Теперь, кажется, нашел!

— Говоря выспренно, пристал к одному берегу, как лодчонка, затерявшаяся в волнах житейского моря и тонувшая в любовной неопределенности, да?

— Точно!

Мы сделали по глотку коньяка.

— А что же не закусываете?.. Выходит, зря приготовила? — обидчиво заметила Вера.

— Виноват, Вера Алексеевна! У-у, какая вкуснятина!

Принявшись за еду, Яшин рассказывал:

— Вчера был у Саянова. Виссарион Михайлович вспоминал, как однажды, в начале двадцатых годов, живя в провинции и учительствуя в начальной школе, приехал осенью в губернский город, остановился в доме для приезжих. В углу комнаты увидел груду книг, извлек оттуда старый альманах. В нем были стихи, от которых у меня, сказал Саянов, закружилась голова, будто от крепкого вина; чудодейственные стихи Александра Блока! Саянов глотал их точно целебный бальзам. Блоковские образы долго преследовали Виссариона Михайловича, словно призраки: безмерно слабый Герман, Елена вся в белом и Фаина в простом черном платье с длинным бичом в руках, поющая Песню Судьбы. В тот осенний вечер, признался Саянов, моя душа светилась, разгоняя нависшую за окном тьму, в тот вечер была спета моя судьба, вспыхнула моя первая горячка чувств… Прекрасно, черт побери, быть опьяненным от стихов!

Яшин замолчал. Повертел в руках рюмку, отодвинул.

— Виссарион Михайлович намеревается издать новый роман «Небо и земля» в Москве, а я адресовал к тебе…

— Правильно поступил! О Саянове мне известно только понаслышке: поэт, прозаик, критик. В тридцатых годах, знаю, прошумели его две повести. К сожалению, не читал их, но название одной помню: «Олегов щит». «Молодой гвардии» иметь такого автора не мешает!

— Я думаю!.. Теперь о «Земле богатырей». Она и привела к тебе в столь неурочный час. — Яшин вынул из кармана гранки… — Ты, товарищ редактор, перестарался, исключил из сборника «Вологду». Почему?

— А ты, товарищ автор, переусердствовал. Такая стилизация… ну, как понарошку!

— Да, стилизовал. Это же Вологда!.. Сделаем сноску: при чтении акцентировать на «о». Но ты еще и другое стихотворение убрал — «На Новый год»! Стилизация напугала?.. Тоже поместим в сноске, что надо делать акцент на «в», что звука «ф» тут нет. Такова ведь особенность произношения в некоторых районах Архангельской и Вологодской областей, куда денешься?! «Космы у девки до полу, до пят, в коВте булавки — головки горят, брошка на коВте, пуговки — в ряд, цветики на коВте. Добёр наряд…» Непременно оставь! Иначе весь сборник к шутам гороховым заберу!

— Саша, Саша, не серчай.

— Ты же понимаешь — Вологда!.. Это — родина моя, лесная сторона, брусника в чащах, рек голубизна…

— Убедил. Оставлю!

— Твою лапу, дружище!

Он крепко пожал мою руку.

— А сейчас — кое-что личного порядка. Можно?

— Спрашиваешь! Меня интересуют не только твои стихи, но и твоя жизнь. Как Злата Константиновна?

— О ней сперва и хочу сказать. Работает в мастерской архитектора Щусева, тебе известно. Щусев при всем честном народе похвалил Злату за проект Туапсе. Она — на седьмом небе!.. Между прочим, скоро должна родить. Хотел бы девочку!

— Заранее поздравляю с дочкой! — сказала Вера.

— Уверены, Вера Александровна?

— Будет так, как вы хотите. Уверена!

— Спасибо. Тогда выпьем еще за дочку!.. Читал я в редакции «Правды» свою «Клятву». Вера Инбер сказала, что риторично и сухо… Александр Твардовский и Самуил Маршак похвалили, но сдержанно. А Константину Симонову, Юрию Лукину и Вадиму Кожевникову понравилось… Ко мне в «Асторию» (я живу сейчас в двадцать втором номере) наведался Михаил Дудин. Веселый, остроумный. Поэт замечательный. В душе у него цветет сад!.. Как раз в это время позвонили мне из Радиокомитета. Предложили выступить по радио. Согласился. Прочту «Атаку».

Мы много говорили о творчестве Александра Блока, Леонида Мартынова, Александра Прокофьева, Эрнеста Хемингуэя, Ольги Форш. О «заразительной» силе современной поэзии. О «стихоплетах», именующих себя поэтами, о лакировочных повестях незадачливых прозаиков, постыдном бегстве некоторых авторов от правды истории, о действенном чувстве историзма в романе Александра Степанова «Порт-Артур». Припомнили замечательную поэму Николая Тихонова «Киров с нами». Отдали должное произведениям молодых писателей, насыщенным смелыми, яркими мыслями.

Яшин посмотрел на часы:

— Мосты скоро разведут!

Поспешно ушел.

Минуло не более двух суток, как меня и Веру переселили из «дворцовой конюшни» в «Асторию», в двухкомнатный номер-люкс на четвертом этаже. Оказывается, Саша не обратился в Смольный, а позвонил в ЦК комсомола, Михайлову. Действовал по геометрическому определению: прямая линия — кратчайшее расстояние между двумя точками. Михайлов поблагодарил за сигнал. В управлении делами Цекамола все оперативно решили, даже взяли на свой счет оплату гостиницы.

— Совсем другое дело! — сказал Яшин, появившись в нашем номере.

Был декабрьский воскресный день. На термометре — ниже двадцати градусов.

— Вид-то какой! — любовался Яшин, стоя у окна. — Исаакиевский собор… Заснеженная площадь… Она словно открытая пространная ладонь Ленинграда!..

— Александр Яковлевич, не знаю, как и благодарить вас за перевод в гостиницу, — сказала Вера.

— Пожурите Бориса, чтоб больше не кромсал мои сборник, — и вся благодарность! — Яшин засмеялся. — Будьте счастливы! Бегу к Сергею Михайловичу Мочалову. Обещал показать мне гравюры к «Земле богатырей». Он на каком счету среди иллюстраторов книг? Не напортит?..

— Лучший художник-гравер Ленинграда!

Вскоре пришла Анна Максимовна. Оживленная, с пылающими от мороза щеками. От нее как бы исходит незримой волной жизненная энергия.

— Хорошо устроились, — сказала она. — Превосходно!.. Стильная мебель, ванная, все удобства!.. Рада за вас!.. Здравствуйте, Вера Александровна!

Обе разговорились о пережитом горе.

— Не будем плакать над ушедшими, их не вернуть. Надо верить в грядущее, заранее радоваться ему! — убеждала Анна Максимовна.

Вере понравилась «маленькая ленинградка» своей душевной непосредственностью, трезвым взглядом на жизнь, деловитостью (Вера знала, как быстро все было налажено в издательстве).

— Позвольте мне называть вас просто — Аннушка? — спросила Вера.

— А мне можно называть вас тоже просто — Верушей?

— Конечно!

Анна Максимовна присела на ручку кресла, сообщила, что к завтрашнему «литературному понедельнику» все — тип-топ! Показала список приглашенных.

— Крайне нужные нам авторы, — сказал я, просматривая список. — Даже Александр Прокофьев?!

— Я пригласила. Мы с ним давние друзья.

— Очень хорошо!.. Говорят, Александр Андреевич возглавит писательскую организацию Ленинграда?.. — Я пробегал глазами перечень участников «понедельника». — Берггольц… Лукницкий… Браун…

V

Не спалось. Часто пробуждался, ворочался с боку на бок. Мучительно думал: удачно ли пройдет первый «понедельник», придут ли все приглашенные?

Пришли. Ждали к шести вечера, а начали собираться на исходе дня. Холл, в котором была зажжена нарядная люстра, постепенно заполняли писатели. Поглядывали на длинный стол, покрытый белой скатертью, на тарелки с апельсинами, на блюдо, щедро заполненное бутербродами с ветчиной, на тонкие ломтики лимона, золотившиеся на блюдцах. К столу подошла поэтесса Людмила Попова — коренная блокадница, добровольно служившая в авиационном подразделении (все ее довоенное творчество было связано с авиацией). В гимнастерке, с орденом Красной Звезды на груди, она встряхнула пышными, волнообразно уложенными на голове волосами.

— Ха! Это же лукуллово пиршество!

Зоя Ивановна и Яшин пришли вместе. Их обступили Ольга Берггольц, Павел Лукницкий, Александра Ивановна… У всех один и тот же вопрос: правда ли, что убит поэт Иосиф Уткин?

— Не убит, а трагически погиб, — уточнила Зоя.

— Совершенно точно, — подтвердил Яшин. — Летел на «дугласе», аэродром из-за тумана не принял самолета, полетели искать другое место посадки и сели на… электрические провода, на огненный меч смерти!

— Хватит о смертях! — решительно заявила Людмила Попова. — Пусть Яшин лучше расскажет что-нибудь забавное!

— Хотите забавное? — спросил Яшин. — Пожалуйста… В августе я был на Вологодщине, в родном селе Блудново. Там медведь подоил корову!

Все грохнули со смеху.

— А знаете, как это произошло?

В это время вошел Прокофьев.

— Саша! — обрадовалась Анна Максимовна и порывисто подбежала к нему. — Думала, подведешь…

— Разве могу ослушаться тебя, Аннушка? — Прокофьев шутливо надул губы.

— Прошу всех за стол! — пригласила Анна Максимовна.

В то время, когда Эмилия разносила стаканы с чаем и на ходу, кокетливо выпячивая грудь, что-то шепнула Яшину, я обратился к гостям:

— Надеюсь, товарищи, мы вас не калачом заманили, а раскрыли настежь двери для талантливых произведений. Это наш первый «понедельник». Говорят, понедельник день черный, тяжелый, понедельник — бездельник и тому подобное. Категорически отвергаю такое определение! Это мой любимый день. Им открывается трудовая неделя. Сколько же добрых дел можно свершить за это время!.. Поэтому я избрал понедельник днем регулярных творческих встреч. Думаю, за первым последуют второй, третий…

— Тоже с ветчиной? — живо спросил Лукницкий.

— Нет, с жареными пирожками, Павел Николаевич! — под общий смех подсказала Зоя.

— Товарищи, товарищи, внимание!.. Нынешний «понедельник» отмечен важным международным актом, — продолжал я. — Вы, очевидно, уже слыхали по радио: в Москве генерал де Голль подписал договор о союзе и взаимопомощи между СССР и Францией. Замечательное событие! Пример всем зарубежным государствам, где наконец-то прогрессивные деятели начинают понимать: тот на Западе, кто стоит спиной к Востоку, будет неизменно пребывать в темноте разума. Но сегодня еще одна хоть и не записанная в календаре, но дата, оставившая в наших сердцах глубокие шрамы: десять лет и десять дней, как злодейски был убит товарищ Киров. Посвятим же в основном нашу встречу светлой памяти Сергея Мироновича.

Прокофьев поднялся из-за стола.

— Очень правильно, хорошо! — сказал он несколько сдавленным голосом. — Правильно и хорошо решила «Молодая гвардия» устраивать литературные встречи в понедельники… — Он посмотрел в мою сторону. — Я тоже люблю понедельники!.. Ваши, громко говоря, форумы будут способствовать расцвету творческой жизни Ленинграда, нашей связи с московскими писателями, со столичными журналами, издательствами. Правильно предлагает Борис Александрович сегодняшнюю беседу посвятить памяти нашего Мироныча. Позвольте мне начать?

— Просим, просим, Александр Андреевич! — послышалось несколько голосов.

— Я осмеливаюсь всех опередить, ибо через полчаса отходит «Красная стрела», а завтра утром я должен быть в Москве.

Прокофьев опустил голову. Молчал. Все сидящие за столом не отрываясь смотрели на него. Словно заглянув в самую глубину души каждого из нас, он заговорил:

Мир живет такими именами…

Гордая печаль, над нами вей:

Партия утратила стальная

Одного из лучших сыновей.

Страшная утрата за плечами,

И сердца у всех в цепях оков…

В мире нет суровее печали,

Чем печаль страны большевиков!..

Снова тугая тишина…

Прокофьев поднял руку, сделал общий поклон:

— До свиданья, друзья!

Анна Максимовна остановила его, опустила в карман апельсин:

— На дорожку, Саша!

— Спасибо, Аннушка! Съем за твое здоровье!.. Не сердись: дела!

Он поцеловал ее.

Время шло. Наша дружеская беседа была в разгаре.

Антонина Голубева прочитала отрывок из повести о Кирове: «Мальчик из Уржума».

— Антонина Георгиевна, когда последний раз издавалась ваша повесть о юном Кирове? — спросил я.

— Еще до войны.

— Мы переиздадим!

За столом — оживление.

— Очень признательна!

— А вас не заинтересует мой новый роман «Ниссо»? — с ходу задал вопрос Лукницкий. — О девочке-сироте из Таджикистана?

— Приносите! — сказал я.

Зоя зарделась:

— Это понимаю: слово и дело! На первом же «понедельнике», в первый же час, завербованы два автора! Браво, браво, товарищи издатели!

— А сколько до этого завербовано! — подала голос Вера Яковлева. — Мы богатеем авторами.

— Так держать! — «скомандовал» Яшин.

Выступил Николай Браун. С особой силой прозвучали заключительные строки стихотворения:

Он был из тех, чей славный свет не меркнет,

Чье имя вражья пуля не убьет, —

Он был из тех, чья речь и после смерти

Клеймит и жжет, и кличет, и ведет!

Вслед за Николаем Леопольдовичем читали стихи его жена поэтесса Мария Комиссарова, потом — Людмила Попова.

Александра Ивановна рассказала о неожиданной встрече с Кировым на Гдовском руднике. Сергей Миронович не соглашался с мнением хозяйственников, что, дескать, нельзя добывать сланец, рудник зальет водой. Киров опустился в ствол опытной проходки, вылез оттуда весь в глине, мокрый: «Можно и должно добывать сланец! Все разговоры о затоплении — никчемны! От водоносного слоя отделяет сланцы водонепроницаемая крыша». И добыча сланца наладилась.

Анна Максимовна вспомнила, как в начале тридцатых годов она была на приеме у Кирова по комсомольским делам, просила помощь одному комсомольцу: его мать несправедливо выселили из квартиры. Сергей Миронович помог.

— Какой он был товарищески доступный человек! — сказала она.

— Пусть память о Кирове живет столетия! — подал реплику правдист Николай Иванович Воронов. — Мироныч был страстным обличителем всех отступников от генеральной линии партии, всех перестраховщиков и клеветников!.. Ведь клевета, мы знаем, как пуля в сердце, может убить человека…

Ольга Берггольц быстро поднялась. Губы были плотно сжаты. Лицо потемнело. Она поймала мой настороженный взгляд, откинула спадавшие на лоб редкие светлые волосы. Чувствовалось: в ее душе, где-то на самом дне, таилась придавленная временем боль. Но вот эта боль ожила, вырвалась наружу.

— Я прочту несколько строк из поэмы о Кирове, но не своей, а моего покойного мужа, отца моей первой дочери, Бориса Корнилова. В тридцать восьмом он стал жертвой черной клеветы, она пробила его сердце… Из седьмой главы поэмы «Последний день Кирова»:

Секретарь комитета

идет в кабинет.

Подлой смертью подуло,

и грохот летит,

вороненое дуло

в затылок глядит.

И упал секретарь,

и качнулась высоко

вековая России

тяжелая мгла…

Дрожащей рукой она поднесла ко рту стакан, глотнула уже остывший чай. Несколько секунд молчания. И продолжила:

…Секретарь, секретарь,

незабвенный и милый!

Я не знаю, куда мне

тоску положить…

Вьется песня моя

над твоею могилой,

потому что «до чертиков

хочется жить».

Я гляжу, задыхаясь,

в могильную пропасть…

Ольга оборвала стих и, упав на стул, зарыдала.

К Берггольц бросилась Эмилия, схватила ее руку:

— Ольга Федоровна, успокойтесь, успокойтесь, дорогая моя, милая!

— Вы… вы… Эмилия… ничего не знаете, — сквозь всхлипы говорила Берггольц. — Аня знает…

Подошла Анна Максимовна.

— Олечка, родная!

— Ты знаешь, кто убил Бориса, знаешь!.. Пусть же он, убийца-клеветник, погибнет сам в адских муках!.. Сам…

Она зашлась слезами.

Анна Максимовна и Эмилия увели Ольгу в мой кабинет.

— Друзья! Товарищи! — обратился ко всем Яшин. — Так не годится заключать «понедельник». Ольга сейчас успокоится… Откройте двери в кабинет! Шире, шире откройте! Пусть она слышит!.. Хочу, чтобы все присоединились к моей «Клятве»!

Яшин рывком встал и во весь голос бросал призывные слова:

Возьмемся за руки

От моря до моря.

Против смерти,

Против горя

Встанем тверже,

Глянем строже,

На тлен,

На гниль

Запрет положим.

За новый век

В двадцатом веке!

За ясность рек,

За свет в человеке!

За ветер свежий

Со всех побережий!

За счастье века,

За человека!

Из кабинета вышла Ольга.

— Я слышу, слышу, Саша!..

Зимняя ночь. Поздний час. Тишина. Ни трамваев. Ни автомашин. Погасли фонари. Луна — в плотной мгле, как в маске. Лишь тускло белеет снег. «Понедельниковцы» всем скопом вышли на Херсонскую улицу (Анна Максимовна, Александра Ивановна и Эмилия задержали Ольгу Берггольц, успокаивали ее), взялись под руки, растянулись цепочкой поперек дороги и зашагали к центру города. Шли по-строевому. Под ногами скрипел снег.

Невский проспект был совершенно пуст, отдыхал после кошмарных девятисот суток. Мы были расстроены нервным припадком Ольги Федоровны, но постепенно у всех душевное состояние улеглось. Разговор повелся о женщинах: какие они в большинстве своем стойкие, мужественные в любви и в беде, заботливые, терпеливые в трудном быту.

— У Глеба Успенского есть рассказ, — припомнил Лукницкий, — в котором один мужик на вопрос — для чего ему жена, ответил: «Жена дана на потребу»!

Громко расхохотались.

Зоя Ивановна осадила смеющихся:

— Не понимайте, товарищи мужчины, упрощенно! «На потребу» — это речь о нужном человеке, без которого нельзя, невозможно обойтись!

— Абсолютно точно, Зоя Ивановна! — воскликнул Яшин. — Горячо любящая тебя жена и ты, любящий ее страстно, беззаветно, не в силах без нее ни думать, ни творить, ни дышать, такая жена — частица твоего сердца, солнце жизни, свет очага. Это я по себе знаю… Простите, может, сказал слишком напыщенно, но поверьте — искренне!

Разговор сразу перекинулся на мир чувств, отражаемый художниками слова в произведениях, на необъятный в них мир человеческих судеб, борьбы, страданий, мужества и торжествующих побед добра над злом. Литература живет на полном дыхании, говорили мы, не перестает и ныне воевать за человеческие души, крепить их в суровую пору, волновать силой эмоционального воспитательного воздействия на умы людей.

Из темноты, наискось перейдя мостовую, к нам приблизился человек в солдатской шинели. За кого он нас принял, дружно шагающих по проспекту, — бог весть, но, несомненно, за «своих», о чем можно было судить по его прямодушному тону:

— Вы знаете, что Красная Армия полностью изгнала фашистов из Болгарии, Румынии, всю Европу освобождает от гитлеровцев? Ну?.. Кричите ура!

— Ура-а-а! — прогремели наши голоса.

— Вы кто, товарищ? — спросил Лукницкий.

— Я?.. Я и сталинградец, и ленинградец, а в общем — солдат, раненый. Скоро снова на фронт… Иду от друзей, на Садовой живут. Душа разговора просит, а кругом — никого!.. Увидел вас… Ленинградцы, да?

— И ленинградцы, и сталинградцы! — ответил я.

— Это хорошо, братва, хорошо! Спасибо за понятливость. Счастливо!

Он козырнул и вернулся на тротуар.

А мы двинулись дальше. Яшин запел в полный голос, тут же, на ходу, переложив на свой лад песню поэта Цезаря Солодаря и композитора Анатолия Новикова:

Мы в дни блокадные, лихие,

Для родимой для земли,

Для защиты всей России

К берегам Невы пришли.

В жаркий бой идут полки —

Врагов бьют и моряки.

— Вы откуда, братцы?

— Все мы — ленинградцы,

Все мы, братцы, сталинградцы-земляки!

Мы хором повторили.

И вдруг — сверлящий свисток.

Подошел милиционер.

— А! Наша милиция нас бережет! — весело произнесла Людмила Попова.

— Кто будете, товарищи? — строго спросил милиционер.

— Писатели, — ответил Браун, гордо подняв голову.

— Куда идете?

— К победе! — с силой произнес Лукницкий.

Милиционер улыбнулся, козырнул:

— Доброго пути!

…На следующий день, перед отъездом в Москву, Яшин появился в издательстве. Подписал гравюры к «Земле богатырей». Вместе пошли по Невскому. Вспомнили вчерашнюю ночную прогулку.

— Стеною двигались! — смеялся Яшин. — Так и полагается!

Вечерело. Фонари еще не зажглись. Ослепительно искрился снег по краям тротуара. Из серой полумглы выступал у Казанского собора памятник Барклаю-де-Толли. У полководца суровое лицо, костюм военачальника 1812 года, правой рукой он придерживает полу широкого плаща, а в левой, слегка отведенной в сторону, держит фельдмаршальский жезл.

— Видишь Барклая? — Яшин дотронулся до моего плеча. — Разве он не олицетворение боевой мощи России?.. Как тут не вспомнить Пушкина «…Сильна ли Русь? Война и мор, и бунт, и внешних сил напор ее, беснуясь, потрясали, — смотрите же: все стоит она!..»

— Эти строки прямо относятся и к сегодняшнему Ленинграду, — вслух подумал я. — Все вынес, все пережил, стоит навечно!

В людском потоке мелькали лица, шинели, кофты, ушанки. И вдруг — внезапный вскрик:

— Саша!

В грудь Яшина уткнулась женская головка в платке.

— Ты?! — воскликнул он.

«Бог ты мой, ведь это же Аня Рожавина!» — я изумленно вскинул на нее глаза.

— Полтора года о тебе, Саша, ни слуху ни духу!..

Заметила меня.

— Борис Александрович?! Какая встреча!.. Опять, точно в сказке!

И снова — к Яшину:

— Друг мой, где же ты пропадал?

— Как где?.. На войне… А ты откуда взялась, Аня, Анечка?!

— В командировке здесь, из Киева… Жизнь бросает из угла в угол. Работаю в украинской комсомольской газете… Папину квартиру возле Нарвских ворот заняли две семьи… Ты о себе, о себе скажи!.. Сашенька, ведь я измучилась неизвестностью!

— Я — что!.. Я — в строю. Вот у Бориса Александровича, он здесь директором отделения «Молодой гвардии», выходит мой сборник стихов… Вообще же, Аня, моя жизнь, как и твоя, тоже полна превратностей. Чувствую, все больше и больше забирают у меня время мелкие личные дела. Семья и поэзия!.. Семья при таком сопоставлении должна быть вроде на втором плане. Пока не получается… Злата вот-вот должна родить…

— Что?! Опять ты… тебе будет трудно… — едва проговорила Рожавина.

— Нелегко… Все же думаю приняться за поэму об инвалиде войны. Замысел выношен. Скорей на бумагу!

— Да-а… — рассеянно протянула Аня. — Ты все дальше и дальше… от меня!

Оглянулась по сторонам. Увидела подходивший трамвай.

— Прощай, Саша!

Он схватил ее за руку.

— Аня, подожди!.. Где остановилась?

Она вырвалась из его цепких пальцев и, не ответив, побежала, вскочила в трамвай.

На Невском зажглись фонари. Под защитными щитками. Конусообразные лучи света разгоняли мрак.

Яшин смотрел вслед убегавшего со звоном трамвайного вагона, смотрел как в Сталинграде на уходившую тогда Аню, окутанную дымом, солнцем и огнем. С грустью промолвил:

— Где теперь ее найдешь? Ленинград не хутор Елхи… А надо было бы помочь ей с квартирой…

Читатель! Написав эти строки, я не в силах уйти от нахлынувшего воспоминания…


(Июльский день 1968 года… Малый зал Центрального дома литераторов в трауре. На постаменте — цинковый гроб с прахом Александра Яшина. Скрипки оплакивают безвременно умершего поэта…

В зал входит приехавшая из Киева Аня Рожавина. Черное платье, черный кружевной шарф, покрывающий голову и плечи. В руках — гладиолусы.

Она кладет цветы к подножью покойного, опускается на колени.

Злата Константиновна вопросительно глядит на нее.

Я беру Аню под руку, поднимаю. Она смотрит на меня плачущими глазами. Спрашивает:

— Почему… в цинковом?

— Сашу повезут хоронить в Вологду, в деревню Блудново. Он хотел… в родную землю.

— Ушел… Почему он так рано ушел от нас, Борис Александрович?

— Он не ушел… Он навсегда с нами, Аня.

Злата и Аня — две женщины, тогда еще не знавшие друг друга, но духовно слитые, две женщины с большими сердцами, в которых никогда не умрет Александр Яшин, стоят по обе стороны гроба…)

Третья глава

I

Зимний вечер. Небо хмурое. Снег белой скатертью стелет землю. После работы решил пройти пешком до Московского вокзала и на Невском сесть в троллейбус. Накопились впечатления, оставившие след в душе. Хотелось собраться с мыслями, уяснить их для себя самого, еще и еще раз осознать все происходящее вокруг, в тебе самом. Как-то все недосуг остаться наедине со своими размышлениями: вечером приходишь усталый, жена донимает расспросами, почитаешь на сон грядущий какую-нибудь книгу или рукопись, полученную издательством, свалишься в кровать, уснешь мертвецким сном, утром вскочишь как ошпаренный (не проспал ли?), все мысли — о наступающем дне. А на работе некогда спокойно посидеть, поразмыслить, все куда-то должен бежать, то и Смольный, то в типографию, в горком комсомола, сутолока авторов, художников (с каждым порой надо поговорить), бесконечные телефонные звонки, и ты вроде как поджариваешься на сковородке, что не снимается с медленного огня.

Минул год, думал я, после прорыва блокады, однако затемнение пока не отменено: в домах зашторены окна, уличные фонари все еще под щитками, выдают по карточкам весьма скудный паек. Но какие перемены! У ленинградцев, да пожалуй, у людей во всей нашей стране, с каждым днем светлеют лица. Шутка сказать: стояли у бездны жизни, а теперь устремляются к ее вершине!.. Идет, грядет Победа! Твердая вера в нее — наш общий насущный хлеб!.. Всматриваешься в людей, познаешь их дела, мысли и видишь, что многие ленинградцы не просто обыденные горожане, рабочие, военнослужащие, учрежденцы, творческие работники, а уже сформировавшиеся в огне войны, в думах о Родине, в высоком призвании отдавать ей все силы, знания, опыт, жизнь, все они — личности. Непохожие один на другого, не слепки с какой-то там модели, у каждого своя судьба, свои страсти, наклонности, свой характер, а все вместе они — одно целое, частица того огромного, несокрушимого, вечного монолита, который и есть советское общество. Прекрасна мысль Маркса: «Как само общество производит человека как человека, так и он производит общество»!.. Кинуть взгляд, скажем, на… да хотя бы на ту же Ольгу Берггольц, на Александра Прокофьева, Николая Брауна, на старого рабочего-полиграфиста Жукова… А писатель Николай Бирюков, распластанный недугом на постели, но не перестающий творить? А его мужественная Анна Ильинична?.. А Наседкин, теряющий зрение, но не сходящий с трибуны жизни? Да что там говорить, это все личности, в которых сведено индивидуальное к социальному… И во мне самом, очевидно, произошли известные перемены, несомненно произошли, я их, может, и не замечаю, со стороны, как говорится, видней, но чувствую обновление души!..

В таком раздумье вышел на Невский. Вдруг — позывные Москвы. Движение на тротуарах замерло. Все взгляды — на репродукторы. Из них как бы лучились, разбегались веером слова:

— «Указ Президиума Верховного Совета СССР… За выдающиеся заслуги трудящихся Ленинграда перед Родиной, за мужество и героизм, дисциплинированность и стойкость, проявленные в борьбе с немецкими захватчиками в трудных условиях вражеской блокады, наградить город Ленинград орденом Ленина…»

Что поднялось на улицах! Ураган аплодисментов, восторженные возгласы, шапки — вверх!.. В психологии каждого ленинградца проявлялся тот радостный взлет, какой царил во всей стране, понимавшей, что не за горами победа над врагом. Магнетическая сила исходила от ликовавших людей. Захотелось ближе подойти, всех обнять, всем потрясти руки. В этот миг счастья ко мне вихрем кинулась женщина в бушлате:

— Дорогой товарищ! Нас наградили!

Чмок меня в щеку.

Протянул мне руку рослый мужчина в барашковой шапке:

— Слыхали?.. Нас наградили! Поздравляю!

— Да, да! — волнуясь, отвечал я обоим. — Именно всех вас! Этот орден теперь у каждого ленинградца в сердце!

Вскочил в троллейбус.

Гул голосов:

— Из городов-героев нас первых наградили орденом Ленина!

— Ленинград вознагражден, а Берлин за муки ленинградцев еще не ответил!

— Ответит!

— Близок час расплаты!

Вбежал в номер. Застал Веру в слезах.

— Ленинград награжден!

— Да! — Она всхлипнула.

— Ты плачешь?

— Сталинградцев вспомнила…

— Так их тоже наградят! Все города-богатыри будут удостоены высокого ордена!

Голос в репродукторе:

— Приказ Верховного Главнокомандующего…

Одна радость за другой! Войска 3-го Белорусского фронта овладели городами Восточной Пруссии Тапиау, Алленбург, Норденбург и Летцен… А войска 2-го Белорусского фронта там же, в Восточной Пруссии, заняли Мюльхаузен, Мариенбург и Штум, прорвались к побережью Данцигской бухты, вошли в город Толькемит, отрезав тем самым восточнопрусскую группировку немцев от центральных районов Германии…

Не переставая звонит телефон.

— Борис! Это Зоя. Слыхал?

— Конечно!

— А про Восточную Пруссию?

— Тоже слыхал!

Звонок Александры Ивановны:

— Поздравляю от души! Какие чудесные дни!

Звонок Анны Максимовны:

— Слушаете радио?.. У меня от счастья слезы льются!

Телефонную трубку забрала Вера:

— Аннушка! Я реву от радости за победы и от горя по всем погибшим. Как они ждали!.. Я тебя понимаю…

И совершенно неожиданный звонок:

— Товарищ Дьяков? Это из ЦК комсомола. Вас командируют спецкором «Комсомольской правды» на фронт.

— Меня?!

— Вас, вас. Ответственное поручение — дать в «Комсомолку» серию о штурме и взятии Берлина.

— Кто говорит?

— Начальник военного отдела Цекамола.

— Понимаю… А как быть с издательством? Кому передать?

— Я и приехал, чтобы директорские обязанности возложить на другого товарища, а заодно оперативно оформить вам боевую командировку. Ясно?

— Вполне. Поеду с величайшим удовольствием. А когда ехать?

Вера недоуменно спросила:

— Куда еще тебе ехать?

Я прикрыл ладонью мембрану, прошипел:

— На фронт! Спецкором «Комсомолки»!

Вера всплеснула руками:

— Боже мой!

— Алло! Я слушаю! Когда, говорите, ехать?

— Чем скорей, тем лучше. Чего медлить? На самолет — и в район боевых действий.

— Но успею ли я…

— Успеете! Сегодня ночью будем передавать отделение… Озадачил?.. Это Котов!

— Михаил Иванович! Ну, ты и мастер, черт побери, разыгрывать!

— Ха-ха-ха-ха! Приехал ознакомиться со всеми вами и вашими делами, нужна ли и в чем помощь ЦК.

— Ты где остановился?

— В «Астории», на первом этаже, десятый номер.

— Так взвивайся лифтом на четвертый, елки-палки!

Через минуту-другую Котов стоял в дверях нашего номера.

— Михаил Иванович, разве можно так оглушающе разыгрывать?! — укорила Вера.

— Прошу прощения!.. Шутка и жить и работать помогает! Можно ли не радоваться столь знаменательным событиям: орденоносный Ленинград и стремительный марш Красной Армии на Берлин?

— Колоссальная радость, что и говорить!.. Присаживайся, Михаил Иванович… Можно бы по такому поводу поднять бокалы, да, честно говоря, ничего, кроме чая, увы, нет!

— И угостить нечем, — понизив голос, сказала Вера. — Только завтра будут отоваривать карточки.

— Ради бога, что вы! Я хорошо пообедал в Смольном.

Котов поудобнее сел в кресло возле столика, закинул ногу на ногу.

— Тебе, случаем, не попадалась наша с Володей Лясковским книжка «Бессмертие»?

— Нет. Ты никогда о ней не говорил, даже когда я редактировал «Сердца смелых».

— К слову не пришлось… Приедешь в Москву — подарю.

— Ой, забыла! — Вера всплеснула руками, — Простите, пожалуйста, Михаил Иванович! У меня же есть еще кофе, на две чашки хватит. Сейчас вскипячу на электроплитке!

— Хм! Выпить кофе соблазнительно. Спасибо! — поблагодарил Котов. — Теперь это редчайший напиток!

— Так говоришь — «Бессмертие»? — переспросил я. — Должно быть, о подвигах, о самоотверженности фронтовиков, да?

— Догадался!

— Я тоже написал книжку о подвигах студентов-лесгафтовцев на фронте. Бессмертие героев, как я понимаю, это их жизнь в сознании многих поколений!.. О ком и о чем же твоя книга?

Котов рассказал…

Было это на Южном фронте осенью сорок первого года. Шли жаркие бои под Ростовом-на-Дону с танковой армией гитлеровского генерала Клейста. На степном кургане Бербер-оба заняла боевую позицию артиллерийская батарея лейтенанта Сергея Оганяна и политрука Сергея Вавилова.

— Оба Сергея?

— Важно не то, что сошлись здесь два Сергея, а другое: на маленьком клочке донской земли плечом к плечу стояли наперекор врагу армяне и русские, украинцы и казахи, грузины и азербайджанцы. Это ли не прекрасный идеал братства народов, великого по своей сути даже на кровавой дороге?.. Так вот, на тот курган, на «пятачок» с одной батареей, Клейст двинул пятьдесят тяжелых танков! Степь полыхала огнем. Гудела земля. Рвались, убивая людей, снаряды. А батарея Оганяна стояла, будто утес, понимаешь? Артиллеристы били по врагу из уцелевших пушек до последней секунды, последними снарядами. Упал замертво Оганян. Его место занял Вавилов. Убили его. От всех батарейцев остался жив лишь один тяжелораненый боец… От него узнал весь фронт о подробностях героического сражения. Тогда мы с Володей отправились по горячим следам на легендарный курган, взобрались на его вершину, увидели холмик и столб с дощечкой: «Вечная слава шестнадцати героям-артиллеристам»…

— Готово кофе! — Вера поднесла к столику две чашки. — Только без молока, желудевое, но с сахаром! Ничего?

— Отлично! — Котов благодарно принял чашку.

Маленькими глотками мы отпивали пряноватый напиток. Михаил Иванович продолжал рассказ.

Котов и Лясковский разыскали однополчан Оганяна и Вавилова — живых свидетелей подвига батарейцев, и написали о них в «Комсомольскую правду». Через какое-то время военных корреспондентов пригласили в политуправление Южного фронта. Их принял бригадный комиссар Леонид Ильич Брежнев. Он прочитал в «Комсомолке» очерк о батарейцах, сказал, что отважные воины достойны того, чтобы воспеть им гимн славы, и попросил журналистов поехать в обороняемый Ростов, к командующему 56-й армией генералу Ремезову. Да и наведаться в соседние армии, побывать в подразделениях, в которых служили герои-артиллеристы, а затем написать о них книгу. «Каждая строка военных писателей и журналистов, — говорил нам товарищ Брежнев, — должна учить не просто ратному искусству, но и наивысшему его предначертанию — подвигу!..» Мы поехали в Ростов с готовой рукописью. Книгу быстро отпечатала и разослали по частям фронта!

— Вы с Володей свершили большое дело. А если еще к этому добавить, что впоследствии создали повесть «Сердца смелых», так это же ваш журналистский и писательский подвиг! — заключил я.

— Подвиг — громкое слово. Мы просто выполнили свой долг!


Насилу дождался утра и — в издательство.

Ведь город пылал кумачовым огнем флагов.

В кабинете лежала повесть Анатолия Калинина «Товарищи». Первая ласточка!

Схватил книгу и — в Смольный, к Иванову.

Всеволод Николаевич внимательно посмотрел оформление, перевернул несколько страниц.

— Послеблокадный подарок… Поздравляю!.. Как у вас с планом?

— Составляем на два года. Приехал заведующий отделом печати ЦК комсомола товарищ Котов знакомиться с нашей работой.

— Знаю. Он был у меня… Скажите, вам не очень муторно выполнять одновременно обязанности директора и главного редактора, стоять ногами сразу на двух лодках?

— Даже удобно, Всеволод Николаевич! Никаких трений между двумя не возникает!

— Гм!.. Вы правы. — Он чуть улыбнулся. — А эту книгу надо вручить всем секретарям горкома. Как-никак первенец!

— Сегодня же сделаем! Ребеночек, правда, маленький, но…

— Чтобы прийти к большему, учил Ленин, надо начинать с меньшего. Вот так!.. Сегодня в театре имени Кирова торжественное вручение городу ордена Ленина. Приехал товарищ Калинин… Получайте приглашение!

Иванов из ящика стола вынул два гостевых билета.

— Спасибо! Большая честь быть на таком заседании!

В издательстве меня ждал Котов. Пока я съездил в Смольный, он говорил с редакторами, с Анной Максимовной, познакомился с редакционным портфелем, с двухгодичным планом издательства.

— Никаких замечаний! И дальше так действовать!

Я позвал Жукова.

Он вошел в кабинет как-то робко. Обычно приподнятые плечи были опущены. Поздоровался с Котовым.

— Спасибо, Василий Алексеевич, за выпущенную первую книгу! Иванов просил послать повесть «Товарищи» всем секретарям горкома партии.

— Секретарям ЦК комсомола тоже! — подсказал Котов.

— Безусловно! Да, пожалуй, и всем секретарям ЦК партии, — добавил я. — В конце концов, это же первая послеблокадная книга «Молодой гвардии» в Ленинграде.

— Одобряю! — Котов утвердительно кивнул головой.

— Давайте рассылать, Василий Алексеевич.

Он стоял понурив голову.

— Что с вами, Василий Алексеевич?.. Книгу, говорю, эту книгу надо послать в Смольный, в Москву!

Жуков шагнул к письменному столу. Проговорил запинающимся голосом:

— Борис Александрович… нынче ночью… я оглох. Совсем оглох!.. Проклятая блокада!

II

Наши места в партере. Все сидят притиснутые друг к другу, стоят в проходах, дверях. Вверху — сверкание огромной хрустальной люстры, внизу — сияние орденов и медалей на кителях, пиджаках, платьях. Зрительный зал, отделанный голубым бархатом и украшенный золоченым орнаментом на ярусах, выглядит особенно торжественным.

Вера увидела в ложе для печати Зою. Поманила ее. Она вмиг появилась внизу — ослепительная в своем выходном кремовом платье, обменялась с нашим соседом билетами: сойдете, мол, за корреспондента!

— Замечательно: вы здесь и в этот вечер мы вместе! — сказала она, обнимая нас. — Не верится, что театр уцелел и предстоит сегодня во всем своем блеске… Историческая «Мариинка»! — мечтательно заговорила Зоя. — На его сцене выступали такие гиганты искусства, как Шаляпин, Павлова, Собинов…

— А тебе известно, что Собинов в конце двадцатого года угодил в севастопольскую тюрьму? — перебил я Зою.

— Выдумка! — отмахнулась она.

— Абсолютный факт! Мне рассказал о нем тот самый, кто сторожил его в тюремной камере. Ты назвала имя Собинова, и я вспомнил.

— Тс-с-с! Сзади прислушиваются, — предупредила Вера.

— Пускай, если интересно. Не секрет.

— Но почему? За что? — недоумевала Зоя.

— Видишь ли… долго рассказывать. Хотя время есть. До заседания — четверть часа. В тридцать третьем году, готовясь к Каракумскому автопробегу, в котором, как тебе известно, мне посчастливилось участвовать, я приехал в Москву. Гостиницы были переполнены, меня подселили к молодому инженеру. Фамилию его запамятовал, а имя помню: Алексей. Он мне поведал о драматическом эпизоде с Собиновым. Дело было так… Севастополь освободили от белых, на улицах подбирали остатки не успевших дать дёру разных там буржуев, монархистов, подозрительных лиц, сажали их под арест до выяснения личности. Осенью двадцатого года Луначарский командировал Собинова на гастроли в Киев. А Киев, когда туда приехал Собинов, вскоре захватили белогвардейцы. Они хотели услать знаменитого артиста в Турцию. Он возьми и скройся в Севастополь! Вышел там встречать Красную Армию. Вид барский, шуба с бобровым воротником. Замели раба божьего вместе с другими, подумали, что он осколок капитализма. Алексей тогда служил сапером. Новые городские власти еще не успели приняться за все дела, надо было им помогать, и командир саперного батальона приказал Алексею быть временным часовым в тюрьме. Ходил он, качался по коридору из стороны в сторону, как маятник, и костил на чем свет стоит своего командира: хорошенькое дело, не нашел другого места, в тюремные стены засунул!.. Услышал стук из камеры. Откинул глазок на двери. Видит: у порога — полный мужчина, по обличию безусловный буржуй. «В чем дело?» — спрашивает Алексей. «Я по ошибке тут. Я — артист!» — «Все вы здесь артисты!» — «Я — Собинов. Певец из Москвы, из Большого театра. Почему меня заперли в тюрьму? Я протестую!» — «Ты не шуми, не шуми… Певец, говоришь? А где пел?» — «Говорю вам, пел в Москве, в Большом театре, и в Питере — в «Мариинке», в Италии — в театре «Ла Скала», во многих городах России». — «Коль ты себя за такую знаменитость выдаешь, так спой чего-нибудь такого… Проясним обстановку». Собинов запел ариозо Ленского. Алексей оторопел: «Ну и голос! Соловей, да только!» На миг растерялся, потом извинительным тоном спросил: «Как ваша фамилия, извиняюсь?» — «Собинов Леонид Витальевич». Алексей со всех ног бросился в караулку к своему командиру, бывшему петербургскому студенту. «Артиста заарестовали!» — выпалил Алексей. «Какого еще там артиста?» — «По всему миру пел, знаменитый. Фамилия — Собинов, зовут Леонид… дальше позабыл!» Командир не один раз слушал Собинова в Мариинском театре, встревожился и — в камеру. Алексей — за ним. Впрямь — Собинов!.. «Виноват! — командир козырнул. — Произошла осечка! Прошу, товарищ Собинов, покинуть камеру!» Алексей проводил Леонида Витальевича в гостиницу, затем часто бывал у него в гостях (в Севастополе Собинов прожил четыре месяца), даже в Москве заходил к нему на квартиру и всегда был желанным гостем.

— Подтверждаю! — послышался позади меня голос. — Я участвовал в концертах, на которых пел Леонид Витальевич, он то же самое однажды рассказал своим коллегам… Время было серьезное: не разберешь, где враг, где друг!..

— Верно рассуждаете! — подтвердил я, повернувшись лицом к объявившемуся собеседнику. — В это, как вы справедливо говорите, серьезное время, и вообще с первых дней Октября, шла борьба за уничтожение паразитов-эксплуататоров, но никогда ни партия, ни наш народ не стремились к физическому истреблению всех представителей враждебных классов, а напротив, была задача выиграть революцию наименьшей кровью, с наименьшим насилием над человеческой личностью. Не так ли?

— Вполне с вами согласен.

— Происшествие с Собиновым — не типичное. Леонид Витальевич случайно попал под лопату, сгребавшую в Севастополе «осколки капитализма». Разобрались, кто враг, а кто не враг. И не только, видимо, с ним одним. Сколько честных людей из дворян, царских военачальников, перешедших на позиции противоположного класса, на сторону Советской власти, сколько их служило делу пролетариата еще до Октябрьской революции!.. Если все-таки гражданская война была жестокой, то вина тут целиком на контрреволюции, на ее зарубежных покровителях!.. Наш народ… Простите, не знаю, с кем имею честь беседовать?

Он посмотрел на меня властными глазами:

— Не так важно. Работник искусства, член партии.

— Я вам и говорю, уважаемый товарищ, что наш замечательный, высокогуманный народ не жаждал тогда и не жаждет теперь моря крови, никому не угрожает, но умеет себя защитить ценой даже нечеловеческих страданий, мук! Разве теперешняя война, разве ленинградцы тому не пример?

— Вы что, в театре на торжественном заседании или на семинаре партийного просвещения? — прервала наш диалог Вера.

— Прошу прощения! — ответил мой собеседник. — Всюду уместно высказывать хорошие мысли!

— Идут! Идут! — всполошилась Зоя, вскочила с места.

За столом президиума — Михаил Иванович Калинин. Зал, стоя, горячо приветствовал Всесоюзного старосту.

Калинин поднялся на трибуну.

Я заглянул в тайник своей памяти…

Январь тридцатого года. Воронеж. Пленум обкома партии. На него допущены два беспартийных журналиста: я и Зыков — поднаторевший в газетной профессии, сопровождавший Калинина в поездке по колхозам Черноземья. Голос у Михаила Ивановича звучный, резкий: «Товарищи! Коллективизация — лавина, которая должна непременно докатиться до конца… Конечно, здесь могут сказать, что мужик находится в таких условиях, когда, по существу говоря, он насильно загоняется в коллектив. Так и говорят наши враги. Но вам, товарищи, так думать или даже так поговаривать — это абсолютно не уважать свой народ, всей душой признающий родную Советскую власть…»

И сейчас я снова вижу Михаила Ивановича, слегка согбенного под грузом лет. Да, постарел Калиныч… Ему уже семьдесят, пора бы и на отдых, а он — у государственного руля. Разве может он, большевик-ленинец, отойти от штурвала, покинуть ленинский корабль, который пробивается сквозь штормы, грозы, рассекая зловещие волны, держит курс в светлое будущее?.. Нет, не может!.. Будет стоять на своем посту до последнего удара сердца…

— Ты что задумался? — толкнула меня в бок Вера. — Слушай!

Калинин говорил тихо, но разборчиво:

— Сегодня праздник всего прогрессивного человечества… Борьба Ленинграда с фашистскими ордами — это столкновение сил прогресса с силами варварства… И победил Ленинград, победил прогресс!.. Пройдут века, но подвиг ленинградцев не изгладится из памяти самых отдаленных поколений…

Михаил Иванович подошел к делегации, выстроившейся перед столом президиума, приколол орден Ленина к багряно-бархатному знамени города-героя.

Нет, это не овация, нечто большее! Казалось, в зале с неукротимой силой клокочет море, шквал восторга слышен всей стране, и вся страна бурно аплодирует подвигу Ленинграда.

После заседания мы втроем пошли к Неве смотреть праздничный фейерверк. Тысячи горожан заполнили Дворцовую набережную. Взлетали, рассыпались в морозном ночном небе и падали на голубоватый снег разноцветные звезды.

Зоя проводила нас до «Астории». Прощаясь, объявила:

— Спать не хочу! Охота шататься по улицам. А завтра… Завтра я — на небесах! Достала, к сожалению, только один билет на концерт Софроницкого в филармонии. Второй раз иду!.. Талантливейший пианист! Обожаю его! Как он исполняет прелюдии Рахманинова!.. Это, я понимаю, искусство: от чудесного потока музыки каждый мускул трепещет!

— Сколько же в тебе, Зоенька, молодого азарта! — одобрительно заметил я.

— Говоришь, азартная? Да! Очень! Всегда и во всем иду ва-банк!

— Смотрите, смотрите, падает звезда! — воскликнула Вера, указав на прорезавшую небо зеленую полоску.

— Почему у меня короткие руки? — шутливо прогнусавила Зоя. — Так и хочется снимать с неба звезды! — Она рассмеялась.

III

Весна омолодила Ленинград. Наступили голубые дни, позеленели деревья, кустарники, зазвенели детские голоса в скверах. Над городом как бы повис многоголосый клич: «Солнца! Больше солнца!» На Невском, Литейном и других проспектах заметно прибавлялось пешеходов, трамваи, автобусы, троллейбусы были переполнены, вообще в облике города быстро исчезали следы блокады: фанера в окнах заменялась стеклами, открывались заколоченные досками подъезды, на облупленные фасады зданий ложились свежие штукатурка, краски, на мостовых днем и ночью дымились асфальтовые котлы.

Все шире развертывалась работа и в отделении «Молодой гвардии». Вслед за повестью Анатолия Калинина вышли в свет поэтический сборник Яшина «Земля богатырей», повесть Антонины Голубевой «Мальчик из Уржума», были подготовлены к набору рассказы Конан-Дойля о Шерлоке Холмсе, исторический роман Джованьоли «Спартак», роман Наседкина «Возвращение», отредактирован очерк Евгеньева-Максимова «Некрасов», сдана в производство книга стихов Ольги Берггольц «Твой путь»…

— Гравюры превосходны! — говорила Ольга Федоровна, просматривая иллюстрации и поступившую верстку сборника. — Все знаменательные места и события в блокадном Ленинграде отражены лаконично, величественно, с благородной простотой линий. Жаль только… Борис! Нельзя ли добавить еще одно стихотворение? Оно глубоко запало в моем сердце!

— Видишь ли, Оля… Можно! Но задержим выход книги.

— Понимаешь, я была в госпитале, видела мальчика, у него по локоть оторваны обе руки. Родители погибли в блокаду. Мальчишка даже не стонал, ему, по всей видимости, казалось, что он в бою, а в бою всякое бывает… И у меня родились такие строки… Они еще окончательно не отработаны.

…Проклятье тем, кто вновь заранее

за бомбовозом строит бомбовоз,

и ждет невыплаканных детских слез,

и детям мира вновь готовит раны…

Пусть ветеран, которому от роду

двенадцать лет, когда замрут вокруг,

за прочный мир, за счастие народов

подымет ввысь обрубки детских рук…

— Удар, как говорится, прямо в шляпку гвоздя, в недобитых фашистов. Давай!

— Пожалуй, не стоит задерживать книгу. В другой сборник помещу.

«Какая Ольга скромная, — думалось мне, — при ее известности, яркой талантливости, большой любви к ней всех ленинградцев, вынесших вместе с поэтессой трагедию блокады! Она пристально всматривается в окружающую жизнь, в людей! Какие искренние интонации в ее стихах! Ольга — неповторимая творческая индивидуальность!»

Дня через два приехал Филипп Наседкин. Остановился в «Астории» и тотчас же зашел к нам в номер.

— Прибыл в полное ваше распоряжение, товарищ директор! — шутливо отрапортовал он, по-военному вытянувшись. — Доброе утро!

— Рады вас видеть, Филипп Иванович. — приветствовала Вера.

— Что там стряслось с моим романом?

— Ничего страшного, — успокоил я Филиппа. — Редактор Яковлева наловила «блох», главным образом стилистических. Есть у нее два-три замечания. Обговори все с ней, сдадим в набор, в апреле подпишем в печать.

— Ох эти мне редакторы! — вздохнул Наседкин. — Умнее писателей хотят быть. Жаль, не ты редактировал… Ну что ж, скрестим шпаги! Хотя я и одноглазый, но зоркости не теряю.

— Вы… одноглазый? — удивилась Вера.

Филатов не исключил возможности предотвратить у Филиппа Ивановича полную слепоту, но при условии жесточайшего режима: избегать всего, что хотя бы в малейшей степени влияет на нервы, никаких физических, умственных перегрузок, не читать ничего, что печатается мелким шрифтом, диета, гимнастика, и так далее. Таких «цепей» Наседкин, к несчастью, не выдержал, и вот результат: правым глазом уже не видит. Но левый — в полном порядке, на все сто процентов.

Говорил об этом Филипп угрюмо. Надо было рассеять набежавшую на его лицо хмурость, и я взял шутливый тон:

— Левый, говоришь, на сто процентов?.. Со временем наберешь проценты и на правый глаз. Покуда же советую на все смотреть прямо, «налево» ни в чем не действовать!

Расхохотались.

Через час мы были в издательстве. Беседа с редактором велась в моем присутствии. Яковлева сказала, что «Возвращение» — роман нужный, впервые в современной литературе говорится о ликвидации в деревне последствий войны, но предъявила «счет» автору. Филипп уважительно отнесся к замечаниям, однако менять конец первой части отказался.

— Упрямец! — насупилась Яковлева. — Я редактировала рукопись профессора Евгеньева-Максимова. Какой эрудит, какой ученый, а все мои исправления безоговорочно принял! Вы же…

— Так я, Вера Александровна, не ученый и не профессор, а вступающий на профессиональную стезю литератор. Оставьте, пожалуйста, все так, как оно есть. На мою ответственность!

— С автором надо считаться, — вскользь заметил я.

— Будете переиздавать этот роман? Будете! Непременно конец первой части исправите, — убеждала Яковлева. — Вспомните тогда наш разговор!

— Возможно. Но пока…

— Пока!

Яковлева выразительно кивнула головой, взяла рукопись под мышку, удалилась.

Зашла в кабинет Анна Максимовна. Познакомилась с Филиппом.

— Я — в «Дом книги». Сейчас там капитальный ремонт, но в следующем году здание откроют. Хочу заранее присмотреть для нас помещение. В четырех комнатах скоро станет тесно. В «Доме книги» можно будет отвоевать целый этаж.

— Действуйте!

— Позвольте сопроводить вас? — попросил Наседкин. — Вечером уеду, а быть в Ленинграде и не быть на Невском…

Они вернулись к вечеру.

— Анна Максимовна — прекрасный гид! — сказал Филипп, устало садясь на диван. — Где мы только с ней не побывали!

— В ресторане тоже, надеюсь?

— Предлагал. Ни за что!.. Прошли километров двадцать, не меньше! Получил о всех исторических местах исчерпывающую информацию… Должен сказать, Анна Максимовна отлично знает литературу, многих писателей.

— Ничего удивительного. Заведовала редакцией в «Литературном современнике».

— Ты знаешь, у нее в семье не все благополучно? — И притихшим голосом сообщил: — Разводится с мужем.

— Впервые слышу!

— Разводится… Причины мне не сказала, но я понял: он трудный человек, требует от нее невероятного, обвиняет в неведомых ей самой грехах. Одним словом, женщина на жизненном перепутье. Будь с ней пообходительней.

— Да у нас великолепные отношения! Я ценю ее как работника. Она действительно моя правая рука. Но… хм!.. выходит, что Анна Максимовна с тобой откровеннее, чем со мною?

— Ты — начальства. Соблюдает дистанцию.

Проводив Филиппа на вокзал, я вернулся в издательство. Сотрудники уже разошлись, Анна Максимовна задерживалась. Я пригласил ее в кабинет.

— Узнал от Наседкина… вы, оказывается, разводитесь с мужем? Что случилось? У вас же дочь… Не скрывайте, скажите по совести: в чем-нибудь нужно помочь?

— Нет, нет, ничего не надо. Я и Пахарев на поверку оказались несовместимой парой. Он весь в науке, я — в литературе. Потом… Я сердцем моложе… Не возникло, так сказать, гармонии духа. Оба — одинокие… Уже давно.

— Что ж, если брак был случайностью, то развод становится необходимостью… Простите, что вторгся в область личной жизни.

— Руководителю не мешает знать, чем дышат сотрудники и за стенами учреждения… — Она тут же переменила тему разговора. — Вы знаете, мне улыбнулся пятый этаж «Дома книги». Обязательно его «оккупируем»!

…Ночью раздался телефонный звонок. Поднял меня с постели Пенкин.

— Борис! Разбудил?.. Извини. Чрезвычайное обстоятельство. Послезавтра быть в Москве! По инстанциям твой приезд согласован.

— А в чем дело?

— Приедешь — узнаешь. Разговор не по телефону.

Сон улетучился. Я и Вера гадали: какое же это «чрезвычайное обстоятельство»?! Надо ехать.

— Ты должен выполнить особое поручение… вернее, один долг, — сказала Вера.

— Какой?.. Боюсь, для поручений у меня не останется времени… Догадываюсь: кофейник купить?

— Ничего подобного. Слуховой аппарат для Жукова. Ведь мучается человек. И вам сложно с ним, и ему с вами.

Пенкин весь светился:

— В полдень нас ждет художественный руководитель Малого театра Константин Александрович Зубов. Прочитал «Крепость», намерен ставить спектакль! Как будто драматическую «крепость» на сей раз удастся взять!

— Думаешь?.. Не очень ли мы самонадеянны?

Константин Александрович был краток.

— Пьеса ко времени, исторический экскурс злободневен, образы выписаны не декларативно, не ходульны, а вполне реалистические. Даже есть, по-моему, ростки дерзновения!.. Я разговаривал относительно нашей пьесы с секретарем ЦК партии Александром Сергеевичем Щербаковым. Он одобрил наше намерение ставить «Крепость» на сцене Малого, попросил почитать. Я отослал ему пьесу.

От радости Пенкин не смог сдержать себя:

— Драматургические произведения, как говорил Горький, требуют активности героев, сильных чувств, быстроты переживаний, краткости, ясности слова. Мы этому завету старались следовать в пьесе «Крепость». Вы согласны, Константин Александрович?

— Вполне согласен с… Алексеем Максимовичем Горьким! — Зубов расплылся в улыбке.

В Ленинград я летел, что говорится, на крыльях.

Вбежал в свой номер, швырнул портфель на диван.

— Поздравь, поздравь, Веруха!

И закружился в вальсе: ля-ля, ля, ля, ля-я…

— Не балагурь! Успокойся, сядь и расскажи.

Выслушав мой скоропалительный «доклад», Вера обняла меня:

— Не рано ли ты заплясал? Еще музы́ка не грянула.

— Будет и музы́ка!.. Товарищ Щербаков поддержит!.. Надо, Веруха, терпеть, ждать, очень хотеть, и тогда твое сокровенное желание исполнится, ты достигнешь цели!

— Не спорю. Жизнь этому учит… А слуховой аппарат привез?

— Да вон — в портфеле!

IV

30 апреля в Ленинграде отменили затемнение.

Первомай в полном смысле был светлым. Город покрывался яркими весенними красками.

На Дворцовой площади — праздничная демонстрация. Я наблюдал ее, стоя на центральной трибуне. Плыли знамена, транспаранты, лозунги. Над рядами демонстрантов высились портреты руководителей партии и правительства. Зимний дворец, с его белыми колоннами на зеленом фоне здания, со скульптурами вдоль всего карниза, изображающими фигуры рыцарей, нимф и богинь (теперь в нем разместился Государственный Эрмитаж), выглядел под лучами майского солнца вновь рожденным, вечным памятником Победы. Мысль невольно уводила в прошлое — в историческую ночь штурма Зимнего, к свержению буржуазного Временного правительства, к торжеству Великой Октябрьской революции, и возвращала к сегодняшнему дню. Героическая Красная Армия, мужество ленинградских ученых — хранителей музея — и, казалось, само небо, как непробиваемая броня, спасли дворец, его реликвии от разрушения и уничтожения варварами XX века. Весенним, резвящимся громом раскатывалось по площади тысячеголосое «ура» ленинградцев-победителей.

После демонстрации мы с Верой в праздничном настроении поехали в гости к Жукову.

Не узнать Василия Алексеевича! Глаза горят, энергии прибавилось, как он говорит, на миллион киловатт.

— Какую метаморфозу произвел слуховой аппарат! — пожимала мне руку жена Жукова — седоволосая хозяйка-хлопотунья. — Спасибо вам!

За обедом Василий Алексеевич произнес здравицу за ленинградцев-блокадников. Человек старого закала, он не любил многословия и закончил свой краткий тост весьма выразительно:

— Этот «агрегат», который, знаю, не без усилий достал Борис Александрович, вернул меня к полноценному труду, наполнил мою жизнь эликсиром, я крепче стою на ногах. Скажу не только о себе. Вообще, как вы все видите, жизнь постепенно налаживается. Твердо верю, что будет она в конце концов прекрасной. Наступит же день, когда умолкнут пушки и заговорят сердца!

…И такой день наступил. Слетел с календаря последний военный листок. В глаза впилась дата, которой не померкнуть в веках: «9 мая 1945 года»!

Тишину спокойной ночи вдруг разорвал гул голосов, нараставший с каждой секундой.

Я подбежал к окну. По Исаакиевской площади шла кучка людей. В предрассветном тумане огнем горел кумач длинного полотнища.

«Ура-а-а-а-а!» — неслись в утреннем воздухе восторженные голоса.

— Вера-а! Победа-а!

Она бросилась к окну.

Соловьиной трелью (так мне, по крайней мере, казалось!) заверещал телефон.

Схватил трубку:

— Борис! Полная капитуляция!

— Понял, понял! Ты, Зоя?

— Берггольц!

— Ой, Олечка!.. Поздравляю!

— Тебя — тоже! В два часа ночи с минутами сообщили по радио!.. Наш народ — гений! Он никогда не будет в цепях!.. Борис! Скорей на улицу!

— Целую тебя, Ольга, тысячу раз!

Мы второпях оделись.

Снова телефонный звонок.

— Алло!

— Война кончена!

— Да, да! Кто говорит?

— Варвара Петровна!

— Не туда звоните!

— Извиняюсь. Разбудила?

— Какой там сон!

— Вы радуетесь?

— А как думаете!

— Я плачу… Моего сына убили под Кенигсбергом… Не дождался…

Трк-трк-трк-трк… Трубка опущена.

Вера что-то завозилась в шкафу. Мне не сиделось. Выбежал в коридор.

Хлопали двери. Выглядывали, выходили из номеров мужчины, женщины.

Подъезд «Астории». Сколько уже здесь столпилось гостиничных жильцов!.. На площади все больше и больше ленинградцев.

На Невский! Скорей на Невский!

На улице Герцена столкнулся с Зоей и Зайкой. Обнялись.

— Мы — к вам! Возвратились в гостиницу.

Навстречу нам по лестнице спускалась Вера.

— Веруша! — Зоя стремительно заключила ее в объятия.

Вчетвером вернулись в номер.

— У меня еще не убрано! — извинялась Вера.

— Пустяки! — Зоя махнула рукой.

Я остановился возле столика с телефоном:

— Анна Максимовна знает или нет?

— А ты позвони ей, — посоветовала Вера.

Нетерпеливо набрал номер телефона.

— Алло! Ты не спишь? — Как-то сразу, запросто, душевно перешел с моей «правой рукой» на «ты». — Не спи, вставай, кудрявая!.. Ангел тебя вознеси на небеси! — Я звонко захохотал.

Она тоже смеется.

— Давно уже не сплю.

— Ты чудесная, Аннушка! Целуем тебя!

Повесил трубку:

— Айда на Невский!

Взявшись за руки, шли неразрывными цепями ленинградцы.

Низко в небе пролетели наши самолеты.

Белый дождь листовок: «Победа!», «Победа!»

Издали было видно, как сверкала золотыми гранями уже «раздетая» адмиралтейская игла.

Солнечно, празднично, песенно!

— Смотрите, товарищи, все целуются — и знакомые, и незнакомые! — восхищалась Зоя.

— А там, видите, плачут… По сыну или мужу… — тихо заметила Зайка.

Обедать пришли к Зое.

В десять вечера в Москве прогремел салют Победы: тридцать артиллерийских залпов из тысячи орудий! Мы слышали его по радио.

В Ленинграде взвился торжественный фейерверк. Лучи прожекторов скрещивались, расходились в стороны, устремлялись ввысь…


Так повелось в жизни: горе приходит нежданно.

10 мая скоропостижно скончался секретарь ЦК партии Щербаков. Остановилось сердце страстного большевика, остановилось внезапно, как от удара кинжалом.

Сколько уже сердец перестало биться у кормчих нашей страны за каких-нибудь двадцать последних лет! И вот еще одно…

С газетного листа на меня смотрело полное, в очках, светлое лицо Александра Сергеевича, обрамленное траурной рамкой.

Пришибленным сидел я с газетой в руках…

V

Дни бежали стремительно, успевай только поворачиваться!

Победная весна еще теснее сплотила, духовно сблизила людей. Все понимали, что впереди напряженнейшее время: надо быстрее восстанавливать разрушенную страну. Только в самозабвенном труде могли найти отдушину в неизбывном горе и те семьи, у которых погибли на войне кормильцы, братья, сестры. И люди шли на великие трудовые подвиги.

У Жукова были добрые знакомые на Металлическом заводе. Появилась мысль: «А не подарить ли заводской библиотеке «Землю богатырей» и «Мальчика из Уржума»?

Мы с Василием Алексеевичем повезли книги на завод. Не передать, как нас благодарили!.. Увидели там, с какой сознательностью, слаженно, четко, с полной отдачей сил, товарищеской взаимопомощью и творческой инициативой стремились рабочие и инженеры скорее создать для советской энергетики первую в стране паровую турбину мощностью сто тысяч киловатт. Ее проект был разработан еще на Урале, в городке Верхняя Салда, куда в начале войны было эвакуировано заводское конструкторское бюро, ни на один день не прекращавшее там работы. Прошлой весной конструкторы в полном составе вернулись домой. Правительство и Ленинградский обком партии помогли к этому же времени возвратить в Ленинград почти тысячу человек прославленного коллектива. Завод ожил. Производство можно было разворачивать на полный ход. Но как быть с выпуском нового оборудования высокого давления? Одни — за то, чтобы оставаться на прежних позициях: ничего, дескать, не менять, есть чертежи, станки, опытные мастера — «крути, Гаврила!»; привычные котлы и машины без задержки, мол, поступят на разрушенные войной электростанции, что и требует время. Другие — за новую технику. Иначе, доказывали передовики, застрянем на старом месте лет на десять, не меньше. Где же тогда технический прогресс? Возглавлял широкое трудовое наступление заместитель главного инженера Бушуев — человек требовательного сердца. Его имя с гордостью произносили на всех цеховых участках, он упорно боролся с упрямыми консерваторами, которых, как говорят в народе, веревками в рай не затащишь, и добился своего!

Михаил Николаевич Бушуев подробно рассказал нам о своей победе над теми, кто привык к старому, о поддержке, какую получил он в Центральном Комитете партии.

— Трудимся плечо к плечу. Настроение отличное! — говорил он с горячностью. — Не пройдет года, как выпустим стотысячную! Она будет работать на паре девяносто атмосфер! Вы понимаете, что это такое?! Выдающееся событие в отечественной энергетике! Его по праву можно будет поставить в ряд с военной победой ленинградцев!

Бушуев был охвачен трудовым порывом, ясно видел перспективу, от души радовался за родной Металлический. Я глядел на него почти с восторгом: какая в этом человеке несокрушимая сила воли!

— Так и нам нужно работать: не жалея сил, инициативно, во сто крат лучше, чем до сих пор! — говорил я сотрудникам издательства, рассказывая о поездке на завод.

В нашем небольшом коллективе тоже царила атмосфера дружбы и высокой ответственности.

Однажды утром (это было примерно недели через две после праздника Победы) в издательство, как обычно впопыхах, заглянула Зоя. Она отослала в «Учительскую газету» статью о преподавателе математики в 157-й школе Смольнинского района Борисе Васильевиче Журавлеве (он образцово прививал ученикам высокую культуру ведения тетради, разъяснял, как успешнее решать задачу, учить теорему, составлять уравнение) и теперь сломя голову спешила в Кронштадт, где тоже есть примеры воспитания в учениках навыков умственного труда.

— Вернусь к вечеру, — сказала она. — У меня предложение: собраться у вас в номере, я в тесном кругу прочту свой рассказ об ученике, который опередил в знаниях кичливого учителя, и что из этого получилось. Идея такова: высокомерие, кичливость не украшают, не возвышают, а унижают человека.

— Остро, любопытно. Но почему ты просишь в «тесном кругу», а не в издательстве, не на очередном «понедельнике»?

— Да ну что ты, Борис-барбарис! Соберутся писатели… Стесняюсь! Не хочешь — не надо! — чуть обиженно бросила она.

— Сегодня что — суббота? Отлично! Встретимся вечером в нашем «салоне», — предложил я.

— Итак, договорились? Порядок! Не позже семи буду в «Астории»!.. Адье!

Я пригласил на этот час Аннушку и Александру Ивановну.

В конце дня позвонил Павел Лукницкий. Просил встречи. Ему, писателю-фронтовику, есть о чем рассказать.

— Со мной, если разрешите, хочет зайти к вам в «Асторию» мой коллега, военный корреспондент, литературный критик, коммунист с девятнадцатого года, Ефим Добин. Знаете его?

— Только заочно.

— Узнаете «очно»! Возражений нет?

— Разумеется, нет. Буду рад! Приходите оба часам к семи.

Мне было известно, что Добин в 1935 году работал ответственным редактором газеты «Литературный Ленинград». Как-то попался мне в руки тщательно составленный им сборник «Ленин и искусство». Других каких-либо трудов Добина, к сожалению, не знал. Предстоял, безусловно, увлекательный разговор.

Раньше всех пришла Аннушка. Помогла Вере по хозяйству: испекла на «чудо-печке» кекс. Александра Ивановна принесла коробку леденцов, букетик фиалок. Павел Лукницкий появился с бутылкой венгерского вина, привезенной из Будапешта. А Добин вручил мне в дар, предъявил, так сказать, «визитную карточку» — книгу «Ленин и искусство».

Небольшого роста, в штатском костюме, в моем примерно возрасте, но уже с седыми нитями в волосах, Ефим Семенович в первые же минуты нашей встречи произвел впечатление эрудированного литератора. После обмена мнением о делах писательских в Ленинграде он сообщил новость номер один: из Ташкента вернулась Анна Ахматова.

— Вскоре по приезде она пригласила меня к себе, — рассказывал Добин, устроившись на диване. — Вы понимаете, Борис Александрович, мою робость? Ведь между нами огромная дистанция, разница поколений, дальность круга, из которого я вышел. К вашему сведению, родина скромного литератора Ефима Добина — местечко Корсунь, на Киевщине, а она… боже мой!.. какой взор, осанка, какой нравственный ореол, ошеломляющий поэтический талант! В то же время — полная достоинства сдержанность, отвращение к декору, к внешним знакам писательского «сана», чем, к слову говоря, грешат некоторые из современных братьев писателей, обуреваемые гордыней своего таланта. Это — в скобках! — засмеялся Добин.

— А если «скобки раскрыть», Ефим Семенович? — как бы между прочим спросил я.

— Из данной категории «обуреваемых» полностью исключаю таких, как Николай Тихонов, Александр Фадеев, Всеволод Вишневский, Саша Прокофьев, Оля Берггольц… Ну, и еще ряд одаренных литераторов.

— И все же, — настаивал я, — кто «в скобках»?

— Не будем ставить точки над «и». Как сказал Маяковский, «и ни к чему перечень взаимных болей, бед и обид»! — уклончиво ответил Добин. — При всем том, и тем не менее, я отважился задавать Анне Андреевне вопрос за вопросом: о поездке ее до революции за границу, о новых стихах, о самочувствии после возвращения из эвакуации… Вы, конечно, разумеете, что делал я это с точки зрения сугубо эгоистической, не скрою! У меня, видите ли, в задумке книга о поэзии Анны Андреевны.

— Учтем! — многозначительно произнес я. — Где же все-таки Зоя Ивановна? — вопросительно взглянул на Веру.

— По-видимому, задержалась. Журналистка! И то, и другое надо узнать.

— Простите, отвлек вас от темы нашей беседы. Дело в том, что должна прийти Зоя Ивановна Матусевич — корреспондент «Учительской газеты», и прочитать нам свой любопытный рассказ.

— Женщины имеют привычку опаздывать на свидания! — иронически заметил Лукницкий. — Мне тоже довелось навестить Анну Андреевну. Но мой визит состоялся еще в августе сорок первого. Лицо у нее было строгое, гневное. В те дни она шила мешки для песка (их укладывали в траншеи — убежища), гасила на крыше дома «зажигалки», носила через плечо противогаз, как боец противовоздушной обороны. Ахматова всей душой была вместе с ленинградцами. Знаменательно: чувство одиночества и скорби, владевшее ею до последней поры, сменилось мужеством, патриотизмом. В ней произошел явный перелом.

— Тогда же родилось так непохожее на обычный ахматовский стих четверостишие: «Вражье знамя растает, как дым, правда за нами, и мы победим!» — подсказала Александра Ивановна. — Или ее знаменитая «Клятва», помните? «И та, что сегодня прощается с милым, — пусть боль свою в силу она переплавит. Мы детям клянемся, клянемся могилам, что нас покориться никто не заставит!» Как видите, скорбь и боль тут совсем иного порядка.

— Точно, точно, Александра Ивановна! — согласился Лукницкий. — Ахматова не хотела покидать осажденный Ленинград.

— Заставили, настояли, она не вынесла бы пыток блокады, — подхватил Добин. — Анна Андреевна возвратилась на самолете, через Москву, в светлые дни Победы. У меня тут несколько строк из свеженаписанного ею стихотворения «С самолета».

Добин вынул листок бумаги. Прочитал:

И весеннего аэродрома

Шелестит под ногой трава.

До́ма, до́ма — ужели дома!

Как все ново и как знакомо,

И такая в сердце истома,

Сладко кружится голова…

В свежем грохоте майского грома —

Победительница Москва!

— Действительно, другая Ахматова! — заметил я. — Где же, черт побери, Зоя? Сама, можно сказать, затеяла нашу сходку и куда-то провалилась! Сядем, может, за стол?

— Нет, нет, надо подождать, — возразила Вера.

— А я вспоминаю Ахматову тридцать девятого года, — сказала Аннушка. — В «Литературный современник» молнией прилетела весть: на встрече с писателями Сталин спросил об Ахматовой — где она, почему не печатаются ее стихи?.. В редакции всполошились: «Где Ахматова? Разыскать быстрей!» Я сказала, что живет она в «Фонтанном доме», найти легко, пошлите меня. И вот иду, трепещу (увижу Ахматову!). По дороге купила букетик фиалок, точно такой, как ты сегодня принесла, Сашенька. Бесконечно длинный темноватый коридор. Стою перед дверью в нерешительности. Наконец собралась с духом, постучала. Вошла. На меня пахнуло чем-то старинным, петербургским, затхлым. Комната большая. В углу — икона, перед ней — вазочка со свежими розами. Анна Андреевна полулежала с папиросой во рту на древнем стильном диване, в «бывшем» японском халате (он весь уже полинял), лежала какая-то царственная, ну просто богиня поэзии, спустившаяся с Олимпа!.. Дымок обвивал ее челку на лбу. Анна Андреевна строго посмотрела на меня: что за птичка такая прилетела?.. Я представилась, поднесла букетик, извинилась: «У вас такие чудесные розы, а я… фиалки». Она улыбнулась: «Розы принес мой друг художник Иогансон». Я пришла к вам, говорю, не потому, что мечтала увидеть вас, но… в нашем журнале хотят поместить ваше стихотворение, какое дадите. Она изумленно приподнялась на диване. «Стихи? Мои?.. Я последнее время никому ничего не давала и не даю!»

— Ахматова тогда занималась переводами, — пояснил Лукницкий. — Тридцатые годы вообще были для нее драматическими.

— Да, знаю, — подтвердила Аннушка. — Мы долго беседовали. Я рассказала о моей сложной личной жизни, о том, как люблю поэзию. Анна Андреевна смягчилась: моя исповедь пришлась ей по душе.

— Она же подарила тебе книгу с автографом! — заметила Александра Ивановна.

— Сашенька, не забегай вперед… На мою просьбу что-нибудь прочитать она сняла с полки томик стихов Пастернака. Комната наполнилась музыкой слов. На слух — прекрасно, но, честно признаюсь, смысла многих строк не воспринимала. «Свое, свое, пожалуйста!» — умоляюще попросила я. Она с минуту задумалась. «Ну хорошо. Прочту вам «Последний тост». Это стихотворение я посвятила своему прежнему мужу, профессору Пунину. Оно нигде не публиковалось… Кстати, Пунин живет здесь же, его квартира в конце коридора. Вроде как вместе… в то же время отдельно, совершенно отдельно. У него семья, а я… я одинока!»

Послышался дробный стук в помер. Аннушка прервала рассказ.

Я обрадованно вскочил:

— Наконец-то Зоя!

Открыл дверь. На пороге — обеспокоенная Зайка.

— Мама у вас?

— Пока нет. Ждем.

— Я страшно волнуюсь. Так долго ее нет!

— Вероятно, задержалась в Кронштадте, — сказала Вера. — Мама — не иголка в стоге сена, найдется!.. Будешь пить с нами чай?

— Спасибо, не могу. Мама вернется, а ключи у меня…

Зайка ушла.

— Ох, эти очумелые от работы мамаши! — сказал я, вернувшись к гостям. — Простите, Аннушка. Продолжайте.

— Значит… «Последний тост»… А на самом деле, что могло случиться с Зоей Ивановной? — всполошилась Аннушка. — Не позвонить ли, Веруша, в Кронштадт?

— А куда? Где она там — мы не знаем. Короче говоря, Зоя — журналистка и этим она права!.. Слушаем!

Аннушка вернулась к прерванному рассказу:

— Ахматова читала медленно, растянуто, жестко:

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою,

За одиночество вдвоем,

И за тебя я пью.

За ложь меня предавших губ,

За мертвый холод глаз,

За то, что мир жесток и груб,

За то, что бог не спас.

— Слышали? — спросил Лукницкий. — Теперь сравните эти строки с «Клятвой». Какая эволюция!

— Она передала мне стихотворения «Маяковский», «Цезарь и Клеопатра», — говорила Аннушка. — Мы их, конечно, тут же в журнал!.. Потом я встречалась с Анной Андреевной довольно часто. Летом сорокового года она подарила мне книжку стихов и надписала: «Милой Анне Максимовне в знак благодарности и сердечной приязни, Ахматова. 26 июля 1940».


…Зоя так и не пришла.

На другой день в издательство позвонила Зайка. «Мамы все нет!» — со слезами в голосе сообщила она.

Тут я уже не на шутку струхнул. Начал розыск. Позвонил в несколько кронштадтских школ. Ответ один: «Ее у нас не было».

— Если с человеком несчастье на улице или на транспорте, то куда его доставляют? — на всякий случай я осведомился у Эмилии.

— В больницу имени Куйбышева.

Звоню. Спрашиваю. Отвечают:

— Матусевич? Зоя Ивановна?.. Минуточку… Да, у нас. В морге.

Я вышел из-за письменного стола шатаясь, а что дальше — не помнил.

Очнулся на диване. Компресс на лбу.

— Слава богу! — вздохнула Аннушка.

— Что такое?.. Почему у меня тряпка на лбу?

— Обморок, — пояснила Эмилия.

— Вы… вы что-то узнали? — наклонилась ко мне Александра Ивановна.

— Зоя… в морге… — с усилием проговорил я.

— Ах!..

Все трое отшатнулись.

Весь разбитый, я поднялся с дивана.

— Где эта больница?

— Одного не пущу! Ни в коем случае! — запротестовала Аннушка.

— Нет! Один, только один!.. Никого… никого больше… Вере пока ни слова… — с трудом выдавливал я из себя каждое слово.

Вышел с бьющимся сердцем из подъезда. Куда идти?.. Был словно в бреду.

Спросил у прохожей женщины. Она объяснила.

Вскочил в автобус.

Морг…

Трупы укрыты простынями.

Откинул одну, другую, третью, четвертую…

— Зоя?! — вскричал я. — Зоя!.. Да как же так?!

Упал на колени.

— Что же ты наделала, Зоя, Зоенька?!

Рыдая, стал целовать мертвое лицо.

— Милая моя… Неправда!.. Это все неправда!.. Это не ты, не ты… Она живая, живая! — выкрикнул я. — Теплая…

Смотритель мрачно сказал:

— Холодная она… Ваши губы теплые…

В милиции узнал: Зоя шла по тротуару улицы Жуковского, по мостовой несся тяжелый грузовик, вдруг отказало рулевое управление, машина на полном ходу влетела на тротуар, ударила в спины идущим трем женщинам (в том числе Зое) и врезалась в витрину магазина.

— Смерть мгновенная, — пояснил старший лейтенант.

Были похороны. Было кладбище. Были взволнованные речи у открытой могилы. Были рыдания… Что-то говорил и я, говорил сквозь слезы, несвязно…

«К чему эти воспевания? — думалось мне, когда после кладбища мы поехали на поминки. — Зоя их не слышала. Добрые слова надо высказывать людям при их жизни, а не после их смерти».

Вот и квартира… Вот комната, та самая, где Зоя кормила «Бориса-Барбариса» в первый день моего приезда из Москвы в Ленинград… Комната, притихшая в скорби… В полуобморочном состоянии Зайка…

В коридоре на веревке сушилось выстиранное Зоей белье…

VI

В издательство пришел Виссарион Саянов.

С первых дней редактирования полностью законченного им романа «Небо и земля» (первая часть вышла в 1935 году) мы подружились. Душевное богатство Виссариона Михайловича пленило меня. Человек больших знаний, неподдельно искренний, склонный к шутке (как он заразительно смеется!), поэт, прозаик и критик. Таланта не занимать! А критик Саянов — как бы это сказать? — со своей «стрункой», что ли. Он берет под микроскоп язык литературы, художественную деталь, не перестает подчеркивать в своих статьях и выступлениях высказывание Горького: «Слово — одежда всех фактов, всех мыслей». Он резко осуждает тех «знатоков» стилистики, которые вырывают из текста отдельные слова, выражения, фразы, не считаясь с тем, что произведение имеет свое стилистическое единство… Хочется слушать и слушать Саянова, когда он рассказывает о своих встречах с Горьким, о письмах Алексея Максимовича к нему в 1930 году, когда Виссарион работал в журнале «Звезда».

Передавая мне роман «Небо и земля», Саянов как бы раскрыл двери в свою творческую лабораторию. Оказывается, этот роман он задумал в конце двадцатых годов, скрупулезно изучал материалы о первых русских летчиках, не раз летал с авиаторами над просторами России, встречался с ветеранами авиации двадцатых годов, жившими в Ленинграде, — Яковом Седовым, Иваном Тироном, с них написал образы своих героев Быкова, Тентенникова, Победоносцева… «У меня они обычные работяги воздушного океана, — пояснял Саянов, — никаких особых подвигов не совершают, но каждый обладает, мне представляется, огромным резервуаром духовной и физической силы, в нужную минуту становится подлинным героем. А второстепенные фигуры — в глубине романа. Соблюдаю «Закон симметрии и равновесия». Если ты оное тоже усмотришь, значит — удалось!»

Переступив порог кабинета, Саянов швырнул полевую сумку на ближайший стул, по обыкновению распахнул объятия. Все еще в военной форме, мешковато сидящей на его слегка неуклюжей фигуре, он чуть осевшим голосом приветствовал:

— Здравствуй, дорогой мой!

— Добрый день, Виссарион!

Сели на диван.

— Все путешествуешь?

— Не говори!.. Ну что с моим романом?.. Курить можно?

— Сделай одолжение. «Небо и земля» отредактированы и ждут автора.

— Тут как тут! Вчера опустился с неба на землю: прилетел из Берлина. — Он затянулся папиросным дымом. — Надеюсь, все в порядке? Или что-то надо подправить?

— Одно замечание.

— Именно? — насторожился Саянов.

— У тебя в романе, мне сдается, много… коньяка! — на полном серьезе заметил я.

— Что, что-о?

— Коньяка, говорю, много!

— Вот те на!

— Твои летчики на протяжении пятисот страниц выпивают по меньшей мере бутылок двадцать коньяка!

— Ха-ха-ха-ха-ха!.. Ну и уморил ты меня, Борис. «Много коньяка»!.. Не унюхал, а? Честное слово, не унюхал!. Виноват! Ха-ха-ха-ха!.. — Смех его унесся за стены кабинета. — Дай-ка, дай-ка сюда рукопись! Где ты откопал у меня «винный склад»?

Саянов, подняв очки на лоб, просматривал страницы романа с моими «птичками», крутил головой, похихикивал.

— Н-да-а-а… Что же, вычеркну бутылочек пятнадцать, устраивает? Ха-ха-ха-ха!

— Никакого ущерба произведению не причинишь, а наоборот!

— Завтра верну рукопись, «отрезвлю» ее!.. Но у меня к тебе еще важный разговор, оч-чень важный!

— Слушаю?

— В Ленинграде живет замечательная женщина. Зовут ее Ольга Константиновна Матюшина.

— Матюшина?.. Что-то знакомая фамилия… А, это я видел акварели художника Матюшина, вспомнил! Они произвели на меня неизгладимое впечатление.

— Михаил Васильевич Матюшин — ее покойный муж, был профессором Академии художеств.

— Вот оно что!

— Сама же Ольга Константиновна в молодости работала в марксистском кружке, в издательствах «Вперед», «Жизнь и знание»… Ей сейчас уже шестьдесят. Матюшину знали Крупская, Горький. Дружила она с Маяковским. Но не в том суть! В блокаду она потеряла зрение. Произошло это от близкого разрыва бомбы. Старая женщина как бы замкнулась в своей раковине и — подумай! — слепая пишет картину!

— Что ты говоришь?!

— Как ухитряется — ума не приложишь! Но пишет, пишет!.. До меня дошли слухи, что даже заканчивает какую-то повесть!

— Невероятно!

— Прояви усердие, разыщи ее. Ежели все это так, а меня заверили, что именно так, узнай про оное произведение, коль подойдет к профилю издательства — выпусти! Сделаешь доброе дело. Книга же слепого автора станет несомненной заслугой «Молодой гвардии»!

— Спасибо за информацию.

— Ну, двинулся!

Он впихнул рукопись в сумку, буркнул себе под нос: «Хм! Не унюхал!», пожал мне руку, ушел.

Вслед за Саяновым в кабинет вошла Александра Ивановна.

— Борис Александрович! Хочу вам сообщить потрясающую версию!

— Весь внимание!

— Речь идет о некой Ольге Константиновне Матюшиной.

— Вы что, сговорились с Виссарионом Михайловичем?

— Не понимаю.

— Он только что говорил мне о ней.

— Правда?! Вы все знаете?

— Не все, разумеется. Но то, что она пишет картины и даже какую-то книгу — знаю.

— Да! Автобиографическую повесть! Названия еще не нашла, но больше половины уже написала. Я прочла. Матюшина изображает повседневный быт блокированного Ленинграда с трагической силой, безыскусственностью, простотой, показывает величие, красоту людей. В повести торжествует мысль: советский человек не может умереть побежденным!.. Скажу вам по правде: будет светлая, жизнеутверждающая повесть! Ее надо издать, непременно издать!.. Ольга Константиновна спрашивает, когда вы сможете ее принять.

— Никогда и ни за что…

— Борис Александрович?! Разве можно так?!

— Повторяю: никогда и ни за что не позволю пожилому незрячему автору, даже с двумя поводырями, приезжать в издательство. Мы к ней должны ехать, а не она к нам!.. Сейчас же едемте! Откладывать не надо… Где она живет?

— На Петроградской стороне, Песочная улица!

— Скажите Эмилии — пусть купит цветы, какие получше.

— Зачем? У Матюшиной не дом, а дача, вот увидите! Много зелени, цветов!

— Так это ее цветы, а мы привезем свои, как знак нашего уважения. Ей будет приятно. Сразу же захватим авторскую карточку, бланк договора. Раз вы читали, одобряете, верю вам. Да и Саянов заинтересованно говорил о Матюшиной… Аннушка тоже поедет с нами!


…Деревянный двухэтажный дом с решетчатым забором, старыми почерневшими воротами, весь погруженный в разросшийся сад, походил на старинную небольшую усадьбу. Воздух был напоен запахами цветов… Во дворе нас встретила тишина. Ее пронизывало лишь щебетанье птиц. У крыльца, под дубом, сидела на стуле Матюшина — низенькая, седая.

— Ольга Константиновна, к вам из «Молодой гвардии»! — громко объявила Александра Ивановна, подошла к ней, обняла, сунула в руки букет.

— Большое спасибо, голубушка!.. Никак, сирень?

— Персидская. Знакомьтесь с товарищами!

Матюшина поднялась. Луч солнца скользнул по ней. С нескрываемым любопытством я смотрел на эту женщину с сухими морщинами на щеках.

Александра Ивановна представила меня и Аннушку.

— Неожиданно как!.. Очень признательна вам, товарищи!.. Прошу в мои палаты… Нет, сначала осмотрите мой земной рай.

От ворот, далеко вдоль дорожки, тянулись цветочные клумбы. Вблизи дома — грядки с зеленым луком, укропом, редиской. Под окном рос высокий серебристый тополь.

— У тополя мы срубили боковые ветки, — пояснила Ольга Константиновна. — Много тени падало на цветы. Зато видите?.. его кудрявая головушка — над самой крышей. «Концертный зал»!.. Птицы в нем с самого раннего утра без устали заливаются… А здесь вот… отойдемте к дорожке!.. здесь росла рябина. Осенью на ней горели огоньками чудесные рубиновые гроздья. Однажды, когда выпал обильный снег, ко мне пришел Маяковский, залюбовался рябиной. По-мальчишески разбежался, подпрыгнул раз, другой — не достал. Я смеялась: «Не вырос, Владимир Владимирович! Плохо натренирован!» Он улыбнулся, отошел в сторону, вернулся с палкой, нацелился и сбил две кисти. Засунул в рот горсть мерзлых ягод. Лицо озорное, довольное… Пришлось в блокаду рябину — под топор. Не на чем было вскипятить воду умирающему соседу. Вспомню, и думается, что убили мы не дерево, а живое существо. Не говорю уже о том, что рябина была связана с памятью о Владимире Владимировиче…

По круглой шаткой лестнице мы поднялись на второй этаж. Матюшина переступала по ступенькам, держась за перила. Аннушка взяла ее под руку.

— Слыхал, Ольга Константиновна, что вы, несмотря на потерю зрения, занимаетесь живописью?

— Видите ли, Борис Александрович… У меня поражена центральная часть сетчатки. Периферией научилась на мгновение видеть. Меня, признаюсь, охватило мучительное чувство одиночества. Но вдруг с непостижимой, с какой-то фатальной силой потянуло к живописи. Поняла: она — в моем сердце… Разложила краски, наколола бумагу. Вода, кисти — под рукой. Память хранила как бы ненаписанный этюд. Начала работать. Чувствовала: хорошо блестят на солнце желтеющие листья, розовеет ствол березы… Приметы осени… Пройдемте, пожалуйста, сюда.

Мы вошли в бывшую мастерскую Михаила Васильевича. В ней неизменно витал дух творчества: черный резной мольберт, на нем — матюшинская «Осень», около — палитра, кисти, пиала с водой.

— Взгляните на полотно! — Ольга Константиновна протянула руку в сторону мольберта. — Скажите… только откровенно, без всякой скидки: что-нибудь получилось? Не мазня, нет? — пытливо задала она вопрос.

И внезапно отшатнулась, выпрямилась. Быть может, в этот миг внутренней драмы ей зримо привиделся Михаил Васильевич — в широкой рабочей блузе стоящий у мольберта. Акварельные, словно светящиеся душевностью и поэзией краски рождали, скажем, сказку Летнего сада. Быть может…

— Прекрасная картина! Зеленая полоса на синем небе — чудесно! — восхищалась Анна Максимовна. — Солнце играет в траве…

— Все окрашено лирическим чувством, — добавила Александра Ивановна.

— Смотрите: очень явственно перебегают тени по листьям, — подчеркнула Анна Максимовна. — Золотисто-розовая гамма… Просто слов не нахожу, насколько чудесно!

— Спасибо… — едва слышно проговорила Матюшина.

— Вы играете? — спросил я, увидев в углу пианино.

— Нет. Это Михаил Васильевич… Он был художником и музыкантом. Обладал, скажу вам, замечательной техникой, непринужденностью игры. У него как бы сами звуки лились из-под пальцев!.. Он любил говорить, что музыка помогает лучше понимать живопись, а живопись — музыку… После его кончины клавиши замерли… Александра Ивановна! Знаю, вы играете. Сядьте, голубушка, за пианино!

— Да я давно не подходила к инструменту. Но отказать вам не могу… Попытаюсь из «Времен года» сыграть «Лето».

Пианино было ненастроенным. Все же развернувшийся мир созвучий покорял, музыка уносилась через открытое окно в сад, навстречу белой ночи. Матюшина слушала, закрыв ладонью глаза.

Умолк Чайковский… Ольга Константиновна сидела в плену мыслей. Нужно было разорвать тягость молчания.

— Вы пишете повесть? — спросил я.

Матюшина отняла руку от глаз.

— Пишу… Трудновато пишется… Отважилась сесть за книгу… Голова пухла от накопившихся фактов, мыслей. Возник процесс своеобразного самоотравления, честное слово! Надо было все пережитое, все, что было прочувствовано — немедленно на бумагу. Просить кого-нибудь записывать было стыдно. Дай, думаю, сама. Не выходило! Слова лезли одно на другое. Тогда я вырезала тонкую черную полоску, накладывала ее на бумагу, после написанной строчки. Чуть перо залезет высоко, оно натыкается на полоску, соскальзывает с нее, и строки таким образом выравниваются…

Александра Ивановна сказала, что мы намерены издать повесть, и предложила сейчас же подписать договор.

Матюшина радостно испугалась:

— Со мной? Договор?.. Да вы шутите, наверно…

— Вполне серьезно! — подтвердил я. — С этим приехали к вам. Александра Ивановна — ваш редактор… Ну, зачем слезы, Ольга Константиновна?.. Не надо, не надо. Все будет хорошо.

Аннушка и Александра Ивановна успокоили ее, дали подписать договор.

Мы собрались уходить. Матюшина не отпускала.

— Нет, нет, и слышать не хочу! Будем пить чай… знаете из чего?.. Из блокадного «голубчика»! (Так она называла медный бачок, долго хранящий горячую воду.) Прошу, прошу вас, голубчики, к моему «голубчику»! — У нее вырвался воркующий смешок.

Только в позднем часу мы ушли от Матюшиной, из ее безмолвного земного рая.

Поехали в центр Ленинграда, к Аничкову мосту. На нем должны были устанавливать на прежнее место коней Клодта.

— Она же мучается словно на каторге! — сказала Аннушка в автобусе. — Надо бы в помощь ей пригласить для записи литературного секретаря. Будет стоить нам недорого, зато рукопись получим в десять раз быстрее!

— Так и сделаем! — согласился я. — Если Москва не разрешит по соображениям финансовым, оплатим секретаря за счет моего оклада.

— Почему вашего? — возразила Александра Ивановна. — Все понемногу сложимся. Отредактирую я быстро.

У Аничкова моста, на пересечении Невского проспекта с рекой Фонтанкой, под белесым небом сгрудились сотни людей. В окнах всех окружающих домов — люди. Даже на крышах — люди. Ленинградцы встречали своих черных любимцев. Медленно вступала в свои права белая ночь с ее величавым спокойствием.

Мощный трактор тянул платформу с первой бронзовой группой: человек, припав к земле и намотав на руку веревку, пытается сдержать поднявшегося на дыбы ретивого коня. Воскресли кони! Вылезли из «могил», очистились от земли, технического вазелина и теперь торжественно, под крики «ура», аплодисменты, возвращались на круги своя. Первая группа вознеслась на пьедестал.

На углу Невского обрисовалась знакомая фигура. Вгляделся. Иванов!

Пробрался к нему сквозь плотную людскую заграду.

— Всеволод Николаевич, здравствуйте!

— Привет, привет, товарищ Дьяков!.. — Он озабоченно смотрел по сторонам. — Что-то не видно кинооператоров?.. Следовало бы зафиксировать для истории… О! Уже вторую тянут.

Другая группа: укротитель изо всех сил натягивает корду, сдерживая порыв красивого, сильного коня.

— Жизнь неоспоримо возвращается! — бодро сказал я.

— Она никогда от нас не уходила! — У Иванова вид усталый, синяки под глазами. — В самые трагические дни блокады не обрывалась песнь о жизни! Смотрю вот на бронзовых коней… Символ мощи страны! Может, кто-нибудь оспорит мое сравнение, но я… В моем воображении рисуется могучая страна, никому не сдержать ее порыва вперед и вперед! На дыбы, если кто попытается «оседлать»! Всех врагов — под копыта и — вперед!

— У вас, Всеволод Николаевич, боевой поэтический настрой!

— Сие полагается комсомольскому вожаку.

— Вы же теперь в горкоме партии.

— Был.

— А разве…

— Уезжаю из Ленинграда. Переводят вторым секретарем ЦК комсомола, — почти скороговоркой произнес он.

— Вот те раз!

— Веление партии… Пришел проститься с конями Клодта.

— Стало быть, расстаемся?

— Увидимся!.. Гора с горой не сходятся, а человек с человеком… Хотя теперь горы смыкаются, моря сливаются!

Я тихонько стушевался и — быстро к своим спутницам.

— Новость, товарищи: Всеволод Николаевич Иванов — второй секретарь ЦК ВЛКСМ!

— Что ж, дорогу молодежи! — весело проговорила Аннушка.

— В гору идет, — заметила Александра Ивановна.

— По-моему, не очень охотно… Александра Ивановна! Что, если предложить Матюшиной назвать повесть — «Песнь о жизни»?..


Эмилия принесла ценное письмо из Москвы.

Вскрыл пакет.

— Распоряжения будут? — спросила она.

— Попросите Анну Максимовну.

— Уехала к Матюшиной. Кстати, секретарша Матюшиной — милая девушка, отличная стенографистка — попросила писчей бумаги. Выдала целую пачку.

— Правильно сделали. Пусть зайдет ко мне Жуков.

— Он повез в «Володарку» рукопись Саянова.

— «Вся медицина разбежалась!» Ну хорошо, подожду.

В пакете был приказ издательства о повышении в должности Анны Максимовны: теперь она — заместитель директора. И еще — две рекомендации для моего перевода из кандидатов в члены ВКП(б): Близненкова и Тюрина.

Я позвонил на квартиру Матюшиной.

— Здравствуйте, Ольга Константиновна!.. Как работается?

— Отлично! Ваше предложение, Борис Александрович, приняла. Именно «Песнь о жизни»!

— Не подбросить ли вам деньжат в счет шестидесяти процентов? Вы не стесняйтесь.

— Нет, нет, спасибо. Через две недели сдам рукопись.

— Рад слышать!.. Анна Максимовна у вас?.. Будьте любезны ее к телефону. А вам от всей души желаю успешно завершить повесть… Аннушка? Скорей приходите! У меня для вас приятное сообщение.

Она восприняла приказ издательства смущенно, со скрытой взволнованностью.

— Это все вы, знаю… Надеюсь справиться.

— Не сомневаюсь!.. Вот незадача у меня…

— Что такое?

— Близненков и Тюрин прислали рекомендации… Нужна третья… Ее написала Зоя Ивановна. Но сейчас… Никак не могу смириться с гибелью Зои! Чуть ли не каждую ночь вижу во сне, как она роет окопы под Сталинградом, ходит со мной по Ленинграду… Что ж, поеду в Москву, к Филиппу Наседкину. Он знает меня давно, я его — тоже.

— Никуда вам не надо ехать. Третью рекомендацию дам я!

…Партийное собрание в типографии отделения «Правды».

Потом — бюро Смольнинского райкома партии.

Я — член ВКП(б)!.. Раскрыта новая страница жизни!

И на собрании, и на бюро райкома я не волновался, как тогда в Москве, в «Молодой гвардии», во время приема меня в кандидаты партии, был уверен, спокоен. Ведь всего себя, все силы, способности во все годы своей работы в партийной печати я отдавал партии, всегда считал себя беспартийным большевиком.

Воздух Родины, думал я, весь пропитан торжеством победы, долгожданным миром: клади винтовку, берись за лопату.

Вдруг… война с Японией! Самураи отказались капитулировать (урок Гитлера не пошел впрок!), продолжали военные действия против Соединенных Штатов Америки.

6 августа американский летчик Поль Тиббетс сбросил на японский город Хиросиму атомную бомбу колоссальной разрушительной силы.

9 августа СССР, верный своему союзническому долгу, принял предложение союзников и объявил себя в состоянии войны с Японией.

В тот же день, 9 августа, несмотря на то что Красная Армия, преодолевая сопротивление врага, штурмом овладела городами Маньчжурия и Чжалайнур и Квантунская армия японцев дрогнула, откатилась под нашими ударами в глубь японской территории, дни самурайских вояк были сочтены, США тем не менее вновь нанесли еще более сильный атомный удар по крупному промышленному центру и порту японцев Нагасаки. В двух городах хищнически уничтожены сотни тысяч ни в чем не повинных людей, разрушены все до одного здания, сметены улицы, площади… «К чему такая чудовищная жестокость, — размышлял я, — когда и без того Красная Армия своею мощью подвела Японию к ее последней черте?!»

Действительно, Квантунская армия подняла руки вверх. 3 сентября Япония подписала акт безоговорочной капитуляции. Этот день наше правительство объявило праздником Победы над Японией.

После митинга я вернулся в издательство.

Вошла встревоженная Эмилия.

— Звонила из «Астории» дежурная администраторша. Вере Александровне плохо…

Часть четвертая Звездный свет

Первая глава

I

Уверенные шаги четвертой пятилетки.

Возрождаются шахты Донбасса, Днепрогэс, Запорожье…

В Сталинграде встают из руин три старших брата индустрии: Тракторный, «Красный Октябрь», «Баррикады».

По призыву ЦК ВЛКСМ комсомолия шефствует над возвращением к жизни разрушенных дотла Сталинграда, Воронежа. «Это же колыбели моего творчества!»

В Свердловске, Львове, Новосибирске и других центрах Советского Союза возникают стройки новых электростанций, заводов…

Переживает второе рождение и Ленинград. Кажется, еще вчера Нева спала под белым одеялом, а уже сегодня пробудилась, сине улыбнулась, в ее разводьях — светлая полая вода: весноводье 1946 года. В порту оживают причалы, склады. Город в строительных лесах. Невский проспект и набережные на всем протяжении выглядят огромнейшими реставрационными мастерскими: не сосчитать, сколько зданий сверху донизу переплетены веревочными канатами, обвешаны люльками, в них покачиваются штукатуры, маляры, каменщики, плотники (одни женщины!), их руки послушно «играют» лопатками, кистями, молотками, вдоль стен поднимаются, опускаются ведра, носилки с грудами кирпича, подтягиваются бадьи с цементом.

С какой радостью трудятся люди!

На Магнитогорском металлургическом сталевар Костя Алексеев сварил за месяц двадцать четыре скоростных плавки! Такого еще не добивался ни один рабочий ни на одном мартене за все пятнадцать лет существования Магнитки!

На Ленинградском «Большевике» бригада сталевара Георгия Козлова сняла с каждого квадратного метра пода печи 13,4 тонны металла: всесоюзный рекорд по выплавке легированной стали!

Мастера скоростных плавок на ленинградском Кировском за сутки выплавили на мартеновской печи № 3 около двухсот тонн стали!

Ширится движение за скоростные методы работы и в деревне: неизменно пополняются шеренги трактористов-тысячников и пятисотников.

Какая впечатляющая панорама трудовой жизни! Моя воскресшая страна, моя любовь, мое счастье!

В «Молодой гвардии» тоже весеннее настроение. Все колесики издательской машины вертятся бесперебойно. Книжная витрина заставлена выпущенными новинками. Последняя — «Конан-Дойль. Рассказы о Шерлоке Холмсе». Телефоны не умолкают. Звонят и приходят авторы; полиграфисты торопят со сдачей рукописей в производство; книготорг сетует, что мал тираж «Шерлока Холмса»; озабоченно справляется из Москвы Близненков: «Как идут дела?» Каждый раз отвечаю: «Нормально».

Жуков приносит сигнальный экземпляр романа Саянова «Небо и земля».

— Неплохо, а?.. Переплет — седьмой номер, — хвалится он.

— Отлично! Порадуем автора.

— По скоростному методу работаем!

— Вижу! Что в семье?

— Благополучно. Спасибо.

— А мою Веру Александровну придется, видимо, класть в лечебницу на исследование. Дважды был гипертонический криз.

— Она чересчур близко все к сердцу принимает!

— Что поделаешь! Говорят, жена — великая воспитательница мужа!

Неожиданный звонок из Ленгорсовета:

— Приходите за смотровым ордером. Вам выделена двухкомнатная квартира на Суворовском проспекте.

Звоню Вере. Она несказанно рада.

Не успел переговорить с женой, как телефонируют из горкома ВЛКСМ: «В пять вечера по «вертушке» будет звонить вам секретарь ЦК комсомола Михайлов».

«Что-то необычное, сверхсрочное, раз по правительственной связи», — взволновался я.

В горком комсомола приезжаю за полчаса до назначенного времени.

Резкий телефонный звонок. Снимаю трубку:

— Слушаю!

— Дьяков?.. Михайлов. Здравствуйте.

— Здравствуйте, Николай Александрович!

— Который час на ваших?

— ?? Пять минут шестого.

— Успеете на поезд. Завтра в двенадцать — бюро. На повестке ваш вопрос, вернее о директоре отделения «Молодой гвардии».

— А… что такое?

— Не опаздывайте. Прямо с вокзала — в ЦК. До свиданья!

Я обескуражен… Где-то, значит, прокол. Но где?.. Может, в курсе заведующая отделом пропаганды горкома? Спрашиваю технического секретаря:

— Товарищ Октябрьская у себя?

— Она в Москве.

— В Москве-е? Когда же уехала? Позавчера с ней говорил.

— Позавчера и уехала. Срочно вызвал товарищ Иванов.

— Совещание или что другое?

— Фаина Сергеевна вскользь сказала, что вроде бы по делам «Молодой гвардии» или по журналу «Костер». Точно не помню.

— Гм! Ин-тэ-рэ-сно! — проскандировал я.

Спешу в «Асторию», пихаю бумаги в портфель, поглядываю на часы.

Вера нервничает.

— Не волнуйся, — уверенно говорю я. А у самого голова кругом. — Не то повторится криз.

— Типун тебе на язык!.. Не могу быть спокойной. Неизвестность томит, пугает… Что может быть, ты подумал?

— За мной никаких грехов… Единственный упрек — не вовремя выпустили рассказы о Шерлоке Холмсе… Так мы не своевольничали, издание одобрено, утверждено в плане.

— Утвердили, а потом опомнились. Ты в ответе!

Чтобы успокоить Веру, пускаюсь в нарочитую веселость:

— Ничего страшного. Нададут тумаков, ну и что?.. Хо, хо! Шкура у меня дубленая, а сердце закаленное!.. Эх, Веруха-дуруха!..

II

Москва. ЦК комсомола. Широкая лестница на второй этаж.

Вхожу в продолговатый кабинет Котова.

— Михаил Иванович, зачем я понадобился на бюро, не знаешь?

На меня он не смотрит, а устремляет карие со светлячком глаза в бумагу. Спрашивает:

— У тебя в отделении все благополучно? С книгами, с кадрами?

— Вроде бы…

— Прости, готовлю спешный документ.

Котов проводит рукой по гладким русым волосам, зачесанным назад. Строчит по бумаге быстро, перо скрипит.

«Знает, но набрал в рот воды, не хочет первым преподнести горькую пилюлю… Или это дипломатия на тараканьих ножках?..»

Захожу к Пенкину.

— Знаешь, зачем меня вызвали?

— Знаю, что вызвали, но почему — понятия не имею!

— Котов молчит, ты не в курсе… Странно!

Двенадцать часов.

Появляюсь в приемной Михайлова.

За секретером, до предела пунктуальный, исполнительный, по-военному подтянутый помощник Михайлова Вася Поляков. Он кивает на дверь кабинета:

— Проходи, товарищ Дьяков. Тебя ждут. Опаздываешь на полминуты.

Михайлов и Иванов — за столом заседаний. Здороваюсь. Приглашают садиться.

— Бюро было вчера поздно вечером, — говорит Михайлов. — Ваш вопрос решен. Придется покинуть издательство.

— За что… Николай Александрович?! У меня все в порядке.

— Потому и придется, что все в порядке.

— Не понимаю…

— Переводим вас из Ленинграда в аппарат ЦК заместителем заведующего отделом пропаганды. Дела передадите товарищу Октябрьской. С ней обо всем договорено.

— Чем скорей, тем лучше! — добавляет, пряча улыбку, Иванов.

Я немею.

— Вы что, не согласны? — задорно спрашивает Всеволод Николаевич.

— Решение бюро состоялось, согласовано с ЦК партии, — поясняет Михайлов. — Так что, товарищ Дьяков, готовьтесь к новой работе.

— Николай Александрович!.. Всеволод Николаевич!.. Вы понимаете… для меня это… В Ленинграде… дают квартиру на Суворовском проспекте…

— В Москве тоже получите квартиру, — заверяет Михайлов. — Вы быстро и хорошо наладили ленинградское отделение, нужно теперь и тут помочь. Будете курировать «Молодую гвардию», комсомольские журналы. Их у нас хватает. В издательстве сейчас трудное положение: Близненков, собственно говоря, остался один, Тюрин — на загранработе, в журнале «Проблемы мира и социализма» главного редактора еще не подыскали.

— Если есть решение, то что же?.. Я — солдат! Приказ партии — закон! Приложу все старания…

— Мы тоже так думаем! — Иванов кивнул головой. — «Сейте разумное, доброе, вечное…» О деталях работы вас проинформирует Котов. Зайдите в управление делами, обговорите все о житье-бытье, оформляйтесь в отделе кадров, завтра же — в Ленинград, передавайте дела и быстрей в Москву. Возможно, товарищ Октябрьская на какое-то время задержится в горкоме комсомола, так вы пока поручите руководство своему заместителю.

Сбегаю на второй этаж, к Котову. У него — Пенкин. Оба сияют, словно две луны.

— Поздравляю! — Котов протягивает руку.

— Спасибо. Но зачем вы оба устроили «спектакль»? Ведь знали же! Хотя бы мало-мальски намекнули!

— Так тебя же не я и не Михаил Степанович вызвали, а Михайлов, — говорит Котов. — Он первым и должен был сообщить о твоем назначении.

— Соблюдали, выходит, секрет полишинеля?

— Твоему переводу больше всех радуюсь я! — говорит Пенкин. — Теперь будет удобней заниматься драматургией.

Получив исчерпывающую инструкцию от Котова, пообедав с ним и Пенкиным в столовой для ответственных работников Цекамола, пройдя все оформительские инстанции, попадаю в номер гостиницы «Москва» где-то около одиннадцати вечера, усталый «до потери сознательности»! Звоню в Ленинград:

— Укладывай, Веруха, чемоданы, возвращаемся в Москву. Буду работать в аппарате ЦК комсомола.

В трубке — спокойный голос:

— Сегодня не первое апреля.

— Сущая правда!

— Нет, серьезно?

— Вполне! Заместитель заведующего отделом пропаганды. Я, знаешь, уверенно смотрю в лицо столь непредвиденному крутому повороту.

— Ой!.. У меня давление повышается…

Уткнув нос в подушку, начинаю засыпать. Вдруг — телефонный звонок. «О, чтоб тебе!»

— Слушаю!

— Товарищ Дьяков? Вас беспокоит дежурный администратор, простите. Вы не сдали нам военного билета.

— Что вы! И паспорт, и билет — все сдал! Поищите лучше.

— Поищу. Скажите, вы какого года рождения?

— Девятьсот второго.

— Так какого же рожна лезете в ЦК комсомола! — В трубке громкий смех. — Борис, это я — Котов!

— Ну и ну, Михаил Иванович!.. Откуда звонишь-то?

— Из вестибюля. Спускайся в ресторан, надо отметить твое восшествие на амвон!

— Спа-ать хочу!

— Успеешь, старик, выспаться. Мы скромно: бутылочку пива и — по домам!

У дверей ресторана меня ждут Котов и Пенкин.

Заняв столик и, конечно, не ограничившись бутылкой пива, заказываем по натуральному бифштексу. Под журчащие, кричащие звуки оркестра можно свободно откровенничать: на соседних столиках все равно не расслышат. За пенящимся «Жигулевским» пивом, сочными, кровянистыми кусками мяса разговаривать вкусно.

— Вашу «Крепость» еще никто не взял? — спрашивает Котов.

— Неприступная! — саркастически замечает Пенкин.

— Никто не возьмет! — убежденно говорю я. — В драматургии у нас с Мишей, увы, пока нет имени. А раз так, то благословения не получим. Я пришел к выводу: бесполезно бить в барабан у дверей Громовержца! Так, по крайней мере, гласит мудрая вьетнамская пословица.

— Хм, сравненьице! — хмыкает Котов.

— Есть другое изречение: «Стучись, да отверзется!» — замечает Пенкин.

— Смотря в какие двери стучать и что за ними «отверзется»! — полемизирую я.

— Стало быть, весь год вы в творческом простое? — допытывается Котов. — Вернее, в трансе?.. Эх вы, впечатлительные бездельники!.. Потеряли чувство уверенности? Струсили?

Мы с Пенкиным переглядываемся: такого удара кулаком в душу невозможно выдержать! И рассекречиваемся…

Больше года, никому не оглашая «тайну» (кроме, разумеется, своих жен!), мы писали пьесу «Студенты». Нас привлекла злободневность темы, характеры физиков и лириков, их судьбы. Когда я приезжал в Москву, мы общались со студентами Московского университета, а в Ленинграде я наведывался к учащимся Технологического института. Пьеса таким путем рождалась в двух городах. Наконец поставили точку. Куда идти с пьесой?.. Решили послать на периферию. Отправили в Таганрог, театру имени Чехова. Прослышали, там любят опережать новинками столичные театры. Таганрогцы пьесу одобрили, получили визу Главреперткома, а мы передали экземпляр в Управление авторских прав, отделу распространения. На днях узнал, что Новороссийский драмтеатр будет ставить «Студентов».

— Как видишь, мы не били баклуши! — говорит Пенкин, отправляя в рот кусочек бифштекса.

— Тут попали в цель! — одобряет Котов. — Сейчас студенческая тема не сходит со страниц газет. Обязательно дайте пьесу на прочтение министру высшего образования Кафтанову[25], без сомнения, поддержит! То, что вы не забросили драматургию, одержимы ею — хорошо! Ручейки творчества не должны высыхать, а быть всегда свежими.

По залу идут к выходу Зубов и ставший «штатным» автором Малого театра Борис Сергеевич Ромашов (там репетируется его новая пьеса «Великая сила»). Останавливаются у нашего столика.

— Старые знакомые! Привет комсомолу! — Ромашов поднимает кверху руку.

На лоснящемся лице Зубова высоко поднимаются брови:

— На ловца и звери бегут! Прошу вас обоих пожаловать завтра ко мне в театр часикам к двум. Есть разговор!


Только что закончилась репетиция «Великой силы». Зубов вошел в кабинет возбужденный, с густо-красными щеками.

— Вот в чем дело, друзья! — сказал он, здороваясь. Усадил нас на диван, сел рядом. — Мы не отказываемся от мысли ставить «Крепость». Но понимаете, необходимо на самом верху получить добро.

— Проигрыш или выигрыш, как в лотерее-аллегри! — вставил я, про себя ухмыльнувшись.

— Полагаю, вытащим выигрышный билетик! — засмеялся Константин Александрович. — Пьеса будет одобрена. Надо над ней еще поразмыслить, на полях есть заметки покойного Александра Сергеевича. Их нужно учесть. Ни в жизни, ни в пьесах нет ничего непоправимого. Потребуются советы — ваш покорный слуга! Будем равняться на декабрь сорок девятого. А пока, к вашему сведению, берем «Студентов». Вы нам эту пьесу не дали, так мы сами добыли! Завлит принес.

— Мы просто… стеснялись быть назойливыми, — сказал я.

— Ложная скромность! — бросил Зубов.

— Константин Александрович, вы сами-то читали «Студентов»? — спросил Пенкин.

— Конечно! Для чего же тогда вас пригласил?.. Читал, на коллективе обсудили. Всем понравилось авторское проникновение в тайники характеров героев. Будем ставить молодыми актерскими силами. Главную роль Ирины Дубровиной поручим талантливой молодой артистке Татьяне Александровне Еремеевой. — Зубов весело прищурил узкие, по-птичьему острые глаза. — А сейчас, друзья, идите в литературную часть, там уже вас ждет договор на постановку «Студентов». Подписывайте!

Нашу ладью вознесло на гребень высокой волны.

III

Боевой штаб комсомолии, чаша кипящей жизни — Центральный Комитет ВЛКСМ.

Обхожу комнаты, кабинеты, как бы открываю двери в убегающий от меня мир молодости. Знакомлюсь с коллегами по работе. Одни — сосредоточенные, скупые на слова, с дисциплинированным умом; другие — с веселинкой в глазах, охочие на шутку, юмор; третьи — по-петушиному важные, с гомеопатической дозой улыбки, а четвертые — вот это ребята: костер энтузиазма, юношеского пыла, инициативы, дружелюбия!

Насторожившая меня в свое время и властвующая до сей поры в отделе пропаганды пышная блондинка, протягивая руку, спрашивает:

— Приземлились?

— На все колеса!

— Смотрите, не опрокиньтесь.

— Пока крепко стою на ногах.

— В ответе за вас прежде всего я!.. Наших секретарей смущал ваш возраст: не поздно ли, мол, ему в центральный аппарат комсомола?.. Он, говорю им, по летам не очень-то далеко ушел от вас всех. А нам нужны в пропаганде не сосунки, а люди творческие, энергичные организаторы. Проголосовали единогласно.

— Весьма признателен.

— Не смущает вас размер отведенной вам рабочей комнаты… после директорского кабинета?

— Нисколько. Я не кабинетный человек.

— Работайте! На каждом шагу будьте бдительны. Еще не все враги разоблачены. Знайте: враг не только за горами, но порой у нас за плечами.

— По-моему, бдительность должна быть свойственна каждому коммунисту.

— Должна-то должна… — Она криво улыбнулась. — Идите!

Моя комната на втором этаже, против кабинета Котова. Прихожу в девять утра из гостиницы «Москва», где поселился с Верой, и ухожу в третьем часу ночи. Такова у всех секретарей ЦК, заведующих отделами и заместителей продолжительность рабочего дня. Двухчасовой перерыв на обед — и только. А вечером буфет потчует крепко заваренным чаем, бутербродами с «Любительской» колбасой. Чудак Пенкин: где тут выкроить время для пьесы?! Воскресенье?.. Так оно уходит на чтение книг, журналов, на короткую прогулку, иногда — на спектакль в театре. Иначе легко духовно обнищать!

На второй же день моей работы в Цекамоле появляется Близненков.

— Спасибо за хорошую работу в Ленинграде, — говорит он. — Знал, кому выдаю рекомендацию в партию!

— А тебе спасибо за доверие!

— Надеюсь, Борис Александрович, здесь мы будем жить с тобой в мире, согласии.

— Прощупываешь? — смеюсь я. — Дружба дружбой, Андрей Владимирович, а табачок врозь!

— Какой строгий стал!.. Шучу, шучу!

Вслед за Близненковым навещают меня Вебер, Сергеев, Евгеньев, Дуся Ким. Приятны добрые приветствия друзей!.. В один голос жалуются: уехал Тюрин, без него в «Молодой гвардии» дела пошатнулись, ухудшилось оформление книг, в отдельных редакциях понизилась требовательность к рукописям…

В один из дней встречаюсь с творчески окрыленным Вадимом Сафоновым. Вышел в свет его роман о Ермаке «Дорога на простор». Нелегко далось ему произведение. Трижды побывал на Урале, в Сибири. Турой и Тоболом — путем казаков Ермака — проехал в Тобольск, много беседовал в Свердловске с мудрецом писателем Павлом Бажовым, наведался к холмам у Тобольска, где некогда стояли городки Кучума, а теперь, на его глазах, рушились в Иртыш…

— Понимаешь, Борис, меня озарило несказанным светом. Даже казалось, что Ермак ожил, стоит возле меня или, скажем, плывет вниз по Туре со своим войском. Мне слышится его голос: «Не только в пищалях и пушках моя сила!..» Я разглядываю его в сумраке стародавнего потрясенного времени… — увлеченно делится со мной Сафонов. — В Тобольске на крутой горе высится обелиск серого мрамора с надписью: «Ермаку, покорителю Сибири»… На Урале, в Сибири, в Казахстане из поколения в поколение передаются сказы о Ермаке, люди с гордостью заявляют, что они того казацкого корня!

— Ты большие исторические пласты поднял…

— Конечно же!.. Нельзя высасывать из пальца сюжеты, сидя в кабинете!.. Прости, еще минутку!.. Тебе ведом Иван Владимирович Мичурин?

— Да. Бывал у него.

— Имей в виду: пишу о нем повесть — «Земля в цвету».

— Открываешь, видимо, новые континенты?

— Стараюсь. Тебе Мичурин известен как ученый, великий преобразователь природы, в прошлом — неистовый новатор-садовод, часовых дел мастер. Мне — тоже. А то, что Иван Владимирович писал стихи, тебе ведомо?

— Ты окончательно покоряешь меня своей осведомленностью!

— Я с большой симпатией отношусь к ученым, пишущим стихи. Пусть с точки зрения поэтического мастерства они слабые, но какие человеческие чувства проступают в таких, например, мичуринских строках:

Дружно, ребята, встаньте стеною,

Смело пробьем мы рутину!

Бурным потоком вместе со мною

Сломим преграду, сдвинем плотину

Старых суждений, ветхих устоев.

Практика в деле все победит,

Твердая база нового строя

Трудный наш путь облегчит!

— Где ты их выискал?

— Не в биологии, конечно, а во глубине садов тамбовских!.. Ученые потому пишут стихи, что в нашей литературе не находят поэзии, отображающей их собственные мысли и чувства.

— Больших успехов тебе, Вадим!

— Благодарю. Теперь по твоей «епархии». «Молодая гвардия» издала фантастический роман (сугубо фантастический!) моего друга, писателя Александра Петровича Казанцева «Арктический мост». В издательстве мы обсуждали это произведение еще до выхода в свет: Шпанов, я, Гумилевский, Сергеев, Охотников (тот самый, который больше изобретатель, чем писатель), сделали ряд существенных замечаний, автор с ними согласился. Но я слышал, что критика собирается «взорвать» «Казанцев мост»?! Спрашивается, почему фантазия может проникать на Луну, Марс, на другие планеты, а опускаться на дно океана ей недозволено?.. Разберись, пожалуйста, кто прав, кто виноват. Жму руку!

Вторая глава

I

Из Парижа, после Пленума исполкома Всемирной федерации молодежи, вернулась делегация ЦК ВЛКСМ. Ее возглавлял Михайлов. В его кабинете собрались секретари ЦК, заведующие отделами, их заместители. Николай Александрович рассказывал, с каким добросердечием встречала французская молодежь советскую делегацию, как достойно выступили посланцы ленинского комсомола на Пленуме федерации.

Зазвонила «вертушка». Михайлов взял трубку. Глаза его потускнели. Поднялся.

— Сегодня, в десять утра, скончался Михаил Иванович Калинин…

Мы все разом, как по команде, встали из-за стола заседаний.

Длительная скорбная пауза.

— Беседу продолжим после, — сказал Михайлов. — Должен идти в ЦК партии.

…5 июня. Семь часов вечера. Солнце струящим светом заливает Красную площадь.

Мы — представительная делегация ЦК комсомола — с траурным стягом и окаймленным черной полосой портретом Всесоюзного старосты, расположились в первых рядах москвичей перед Мавзолеем. На трибуне — Сталин в окружении членов Политбюро. Он явно чем-то обеспокоен. Что-то сказал стоящему рядом Швернику — теперешнему Председателю Верховного Совета СССР. Отошел вглубь, вернулся к парапету, окидывал нетерпеливым взглядом площадь. Долго не начинался митинг. Вдруг со всех прилегающих к площади улиц, переулков хлынули колонны трудящихся столицы с траурными знаменами, с портретами Калинина. Выяснилось: Сталин потому нервничал, что увидел незаполненную площадь, кто-то, видимо, перестарался услужить! И было отдано распоряжение открыть всем доступ на похороны.

Я слушал речь Николая Михайловича Шверника. От волнения кровь стучала в виски. Перед мысленным взором вставал образ Калинина. Мое воображение рисовало (уже не первый раз!) трибуну пленума обкома ЦЧО в феврале тридцатого года и стоящего за ней Михаила Ивановича. А вот он в доме Мичурина, «ждет приема»… В саду великого ученого… Думалось, что Калинин — страстный большевик-ленинец — всегда, несмотря на преклонный возраст и тяжелую болезнь, будет с нами…

Сталин и его соратники подняли с артиллерийского лафета гроб с прахом Калиныча, понесли к открытой могиле, туда, где у Кремлевской стены захоронены в землю Свердлов, Дзержинский.

В вечернем небе пронеслись самолеты.

Орудийный залп.

Звуки «Интернационала».

После похорон я не сразу вернулся на работу. Отделившись от товарищей, прошелся по Александровскому садику. Теплый ветер, тишина аллей с густыми зелеными деревьями и цветочными клумбами как бы согревали тоску, засевшую в груди. Вспомнилась статья Алексея Максимовича Горького на смерть Ленина. В ней говорилось: «…нет сил, которые могли бы затемнить факел, поднятый Лениным в душной тьме обезумевшего мира». Ведь и рука Калиныча была всю его жизнь рядом с могучей рукой Ленина, размышлял я, тоже поддерживала факел новой светлой жизни… Тяжело провожать в последний путь творцов великой истории!

II

По просьбе издательства я прочитал рукопись научно-фантастического романа Юрия Долгушина «Генератор чудес». Близненков хотел узнать мое мнение, что-то его смущало, а что именно — не сказал. «Очевидно, через директора издательства мне устраивает экзамен блондинка из пропаганды, — думал я. — Мое заключение о «Генераторе чудес» должно быть обстоятельным, строго мотивированным. Ошибиться с выводами, да еще на самой начальной ступеньке работы в ЦК комсомола, нельзя ни под каким видом. Первый блин комом может иметь нежелательные последствия».

Убедился: все происходящее в сочинении Долгушина витает вне времени и событий. Центральный образ инженера Гунгусова, его идея генератора чудес — абсолютно нереальны. Фантастика, рассуждал я, должна иметь под собой твердую почву возможных фактов, пусть невероятных, но возможных. По-видимому, на замысел писателя в какой-то мере повлиял научно-фантастический роман Алексея Николаевича Толстого «Гиперболоид инженера Гарина». Долгушин хотел увязать приключенческий сюжет с политической, антифашистской темой, но не получилось. У Толстого — иное дело. Центральный персонаж романа инженер Гарин — изобретатель смертоносного луча — показан героем-одиночкой, завзятым индивидуалистом, в этом образе Толстой как бы утверждает неминуемый крах индивидуализма, вскрывает прямую противоположность идеи диктатуры технической интеллигенции интересам народа. Алексею Николаевичу нельзя отказать в смелом предвидении возможного будущего физики, астрономии, геохимии, в проницательности научно-технической мысли. А у Долгушина все построено умозрительно-прожектерски, на недопустимой с научной, с политической точек зрения выдумке.

Все это я высказал напрямик Близненкову.

Он даже… обрадовался.

— Какую оплошность, черт побери, едва не допустили! — признался Андрей Владимирович. — Эх, нет Тюрина!.. Немедленно расторгну с Долгушиным договор!

— Вот этого как раз делать не надо.

— Что же прикажешь?

— Приказывать ничего не собираюсь. Но прошу проявить здесь известную осторожность. Юрий Александрович Долгушин — уважаемый литератор. Ошибся? Думаю, да. От ошибок никто не застрахован. Бурный поток фантазии унес его к неведомым каменистым берегам. Что же, казнить его за это?.. Писатели — люди легко ранимые. Рубить сплеча их произведения, выбивать из творческого седла недопустимо. Вызови автора и спокойно, без взвинчивания, раскрой всю несостоятельность его замысла, но при этом — никаких криминалов, никаких ярлыков в адрес автора! Договора ни в коем разе не расторгай, сразу же травмируешь писателя. Предложи еще раз все хорошенько проанализировать, может, он найдет иные ходы. Короче говоря, будь автору не прокурором, а партийным руководителем ленинского толка. Понял, Андрей Владимирович? Сильно потянешь — любая веревка лопнет. Это не в наших интересах.

— Гм!.. Пожалуй, ты прав.

В наш разговор ворвался телефонный звонок.

В трубке — голос Веры:

— Борька! Нас выселяют из гостиницы!

III

Выселение из гостиницы оказалось приятным: нам отвели дачу в подмосковном поселке Быково. Туда выехали на лето с семьями ответственные работники Цекамола вместе с двумя секретарями ЦК — Александром Ермолаевичем и Александром Николаевичем.

Двухэтажные деревянные дачи с просторными верандами, пирамидальные тополя, большие кустарники, цветочные клумбы, застекленные беседки (в одной из них — бильярд), дорожки, по обеим сторонам которых деревья низко протягивают зеленые ветви — все это делало поселок уютным, приспособленным для отдыха. Но когда же отдыхать? Только по воскресеньям. Вместительный автобус ежедневно увозил нас в Москву около десяти утра, а привозил обратно в третьем, а иногда и в четвертом часу ночи.

Однажды, играя со мной в бильярд, Александр Ермолаевич спросил:

— Что у вас там с романом Долгушина? Почему не поставили вопроса на бюро?

— Ни к чему! Все и так утряслось. Близненков по-хорошему беседовал с автором. Будет Долгушин перерабатывать роман или нет — покажет будущее.

— Правильно! Не надо из тлеющих угольков раздувать костер, если можно угольки погасить одним плеском воды, чтобы не чадили.

В конце июня меня вызвала «хозяйка пропаганды» (так заочно мы прозвали пышноволосую блондинку). Она сидела за столом, внутренне взъерошенная, с округленными глазами, как сова на ветке.

— Все же вы, товарищ Дьяков, напрасно самостоятельно решили вопрос о романе Долгушина. Следовало посоветоваться, — нравоучительным тоном сказала она. — В другой раз не торопитесь с единоличным решением вопросов. Тут вам не издательство, а вы не директор! Вы заместитель заведующего отделом пропаганды Центрального Комитета ленинского комсомола, учтите!

— Учту.

— Теперь вот что. Стала выходить раз в декаду газета Управления пропаганды и агитации ЦК партии «Культура и жизнь». У меня — первый номер. Прочтите досконально, особенно статью «О литературной критике». Теперь на страницах этой газеты мы будем давать открытый бой идеологическим противникам, вольным или невольным их пособникам… Идите!

Вернувшись к себе в комнату, развернул газету. Внешне солидная, большого формата, колонки широкие, четкий шрифт. Прочитал от строки до строки: глубокой партийностью, целенаправленностью пронизаны материалы, острая, нелицеприятная критика. Что ж, приятно!

Статью «О литературной критике» подписали председатель Иностранной комиссии Союза писателей Григорий Владыкин, профессиональный литературовед Борис Сучков и возглавляющая в Союзе писателей комиссию по теории литературы и критике Евгения Ковальчик. Имена авторитетные. Они отмечали, что главный порок современной критики в том, что она поставила себя в услужение отдельным ведомствам и писателям, захваливает их посредственные произведения, нередко охаивает ценные произведения других литераторов. И еще, подумал я, одни и те же пишут об одних и тех же!.. Авторы подчеркивали:

«Нам нужна объективная, принципиальная большевистская критика. Нам нужна марксистско-ленинская критика, раскрывающая процессы, происходящие в обществе, способствующая воспитанию коммунистической сознательности, критика, сочетающая высокую идейность со всесторонним и требовательным анализом художественной формы».

Я поделился своими соображениями об этой статье с Пенкиным в автобусе поздней ночью по дороге в Быково.

— Любопытно, к каким критикам попадет на зубок наша пьеса «Студенты»?

— Надо полагать, Миша, что Малый театр не подведет. Актеры сумеют прочитать пьесу.

Помолчали.

— Должен признаться, Боря, — после короткой паузы заговорил Пенкин, — я отослал «Студентов», по совету Котова, министру Кафтанову.

— Давно?

— Недели две назад.

— Почему не сказал?

— Зачем раньше времени растрачивать нервную энергию?.. Хороший отзыв Сергея Васильевича — я уверен, что отзыв будет положительным, — откроет «Студентам» путь на сцены периферийных театров.

— А если?..

— Никаких «если»! Мы написали психологическую драму (так ведь сформулировал Зубов?) на тему, которой «болеет» Кафтанов. Нам ни перед кем не придется ломать копья!

Автобус въехал в тополевую аллею и остановился возле дач. Темно. Только высоко в небе переливались звезды. Все быстро разошлись по своим уголкам.

— Что такое? Почему наши окна залиты светом? — недоумевал я.

— Вера бал устроила! — усмехнулся Пенкин.

Я вбежал на веранду. Прислушался. Шелестят голоса!

Распахнул дверь в комнату.

— Аннушка?!

IV

Она приехала днем. Гуляла с Верой под узорными ветками желтой акации, по солнечным дорожкам, по широкой ромашковой поляне за поселком. Говорили, говорили, никак не могли наговориться! После обеда наведались к Пенкиной. Застали Лизу в разгаре «воспитания» двух «соловьев-разбойников»: черного Вовки и рыжего Сашки.

«Беда с ними! — жаловалась Лиза. — Умные, послушные. Вовка уже помогает мне мыть на кухне посуду, а проказники — каких свет не видал! Что под руку на улице попадется, все обязательно изломают, исковеркают, во все нужно заглянуть поглубже — что там такое, истину ищут. Что ты будешь с ними делать?! Мания разрушения!.. Я, между прочим, заметила, что этим одержимы многие мальчишки в раннем возрасте. А кто виноват?.. Комсомол, пионерские организации! Не развивают в октябрятах и пионерах навыков созидания. Одни постановления, а толку от них?» Вера заметила: «Ты бы такое внушила Мише». Лиза отшатнулась: «Кому-у?.. Я его вижу?.. Ты своего Бориса видишь?.. То-то же! Утром уезжают, к утру возвращаются. По воскресеньям, — обратилась Лиза к Аннушке, — запрутся с Борисом в комнате, творят: смеются во всю глотку, кричат, стучат кулаками — персонажей «играют». Не тронь, не постучи, не подойди. Некогда даже с женами наедине побыть!.. А что, неправда?.. Я своему пригрозила: из тебя, чертяка этакий, скопца сделаю! Нахмурилась так, что он весь затрясся!.. Ты, Верочка, своего муженька тоже как следует шугани!.. Женщина без любви — все равно что цветок без воды!..» От Пенкиной они ушли поздно, спать не ложились, ждали меня.

Обо всем этом Вера, смеясь, не преминула мне рассказать в первую же минуту моего появления.

— Ты так говоришь о Лизе, будто я ее не знаю! Кто сильно любит, сильно и бранится… Аннушка!.. Да вы ничуть не меняетесь, моя дорогая «правая рука»!

— Бывшая! — поправила Анна Максимовна.

— Вы — вечный подросток, честное слово! Подросток с пленительной улыбкой!

— Обидеться или радоваться? — Анна Максимовна хитро скосила глаза на Веру.

— Радоваться!

— Ну хорошо. От личного перейдем к общественному. Скажите, Аннушка, как у вас там, в Ленинграде?

— Плохо.

— Именно?

— Обстановка в издательстве резко изменилась: все оказенено! Не работа, а томление, скука… Октябрьская еще не вошла во вкус новой деятельности, «не раскомсомолилась»! В общении с авторами формальна. Они раз-другой с ней поговорят, а потом обращаются ко мне. Это ее раздражает, ревнует!.. Мое положение, прямо скажу, двусмысленное, точнее — бессмысленное!

— Перемелется — мука будет! Фаине Сергеевне не надо «раскомсомоливаться», у нее опыт пропаганды среди молодежи, издательское дело, отношение с писателями — в конечном счете освоит… Скажите, как Жуков? Александра Ивановна?

— Вспоминают вас… — Аннушка тихонько вздохнула. — Поведайте теперь вы о своей московской жизни. Веруша кое-что говорила, хотелось бы услышать в деталях.

Я подробно рассказал о драматургических успехах, об атмосфере товарищества и дружбы, царящей в аппарате Цекамола, о новых творческих замыслах.

— Вы живете под счастливой звездой! — сказала Аннушка.

— Но звезды, как известно, не стоят на одном месте! И моя звезда может уйти.

— А ты лови ее за хвост! — весело проговорила Вера. — Как жар-птицу!

Проговорили до рассвета. Солнце взошло в птичьем песнопении. В окна влилась утренняя прохлада. Разве тут заснешь?.. Подремали часа три. Засигналил водитель автобуса. Машину заполнили работники Цекамола. Втиснулась и Аннушка, торопившаяся в «Молодую гвардию».

Я с места в карьер принялся за статью для «Комсомольской правды» о внимании к научной фантастике. Взял под обстрел «Арктический мост». Почесал в затылке: «Ох, рассвирепеют Сафонов и Казанцев! Но правдивых страниц никто не должен бояться. Лучше сказать в открытую суровую правду, нежели вилять языком».

Автор «Арктического моста», говорилось в статье, подменил обоснованное предвидение взлета советской технической мысли проблемой нежизненной, бесцельной, технически неграмотной: идея соединения СССР и США «плавающим тоннелем». Устами своих героев Казанцев утверждает, что для удержания под водой «плавающего тоннеля» потребуется спустить на дно океана привязанный к канатам огромный груз камня или металла, который к тому же должен оказывать сопротивление подводным течениям. Читатель, пожелающий выяснить, сколько же потребуется спустить камня в океан, чтобы груз прочно лежал на дне, при самых приблизительных подсчетах убедится, что подобная затея бессмысленна, невыполнима.

Позвонил Сафонову.

— Вадим! Что же ты молчишь? Сдал повесть о Мичурине в издательство и ни гугу?

— Сдал. Жду одобрения.

— Одобрена.

— Нет, серьезно?

— Включена в план сорок восьмого года.

— Спасибо за приятную весть.

— За ней следует не очень приятная.

— Что такое?

— Тебя занимало, кто прав, кто виноват в оценке «Арктического моста»? Так вот мое мнение: виноват автор.

— Ты так думаешь?

— И думаю так, и пишу так в «Комсомольскую правду».

— Но позвольте, книга вышла, есть отличные отзывы читателей!

— Отзывы тех, кто не продумал хорошенько, о чем ратует Казанцев. Неужели, талантливый фантаст, Александр Петрович не знает, что техническую фантазию нужно строить на логическом развитии научно-технической идеи, ее реальности, на гипотезах, кажущихся современникам невероятными, а в отдаленном будущем — осуществимыми?

— Знает лучше нас с тобой!

— Прочту тебе лишь один абзац из статьи.

Сафонов внимательно выслушал.

— Согласен?

— Гм?!

— Больше ничего не скажешь?

— Пока нет.

— Читай целиком в «Комсомолке», тогда поговорим.

Повесив трубку, я продолжал выносить приговор роману Казанцева.

В комнату ветром ворвался Пенкин:

— Складывай «шашки», звонил Кафтанов, ждет нас. Машина у подъезда!

Мы — в кабинете министра высшего образования. Сергей Васильевич — полный, с одышкой. На одутловатом краснощеком лице — крупные черные глаза.

— Вон, оказывается, какие вы удальцы-молодцы! — приветствовал он нас. — Прошу садиться… Прочел, прочел пьесу.

— Спасибо! — в один голос произнесли мы, смутившись от «дуэтного» возгласа.

— Хм, у вас, вижу, все синхронно! — Кафтанов вытер платком выступившую на лбу испарину. — Жарковатый нынче день!.. Стало быть, соавторство удачное.

Мы молчали не от смущения, а от нервного напряжения: «Скорей же говори, товарищ министр, о пьесе!»

Пьеса лежала на столе.

— Студенческая тема истолкована, по-моему, современно. Спектакль будет смотреться, я убежден, с волнением. Сюжет получился строгий, никакого дробления на мелочи. Проходные сцены, эпизоды связаны с основной идеей, не иллюстративны. Смысловая нить ни в одной картине не рвется, а, наоборот, становится выпуклей, устремленней.

— У вас, Сергей Васильевич, вроде рецензия готова! — Миша по-доброму усмехнулся.

— Скажу еще, что закон внутреннего единства в пьесе сохранен, что очень важно для правильного зрительского восприятия. Образы студентов, прежде всего Андрея Бурова, реальны. Хорош образ и слепого студента Володи. Видишь, как в молодых людях, на студенческой скамье, формируются высокие моральные качества, марксистско-ленинское мировоззрение.

— Мы за этой линией тщательно следили, — вставил я.

— Если бы этого ничего не было в пьесе, Малый театр не взялся бы ставить! — сказал Кафтанов.

От такой похвалы у нас уши покраснели.

— Спасибо, Сергей Васильевич. Ваша оценка — путевка в жизнь «Студентам»! — поблагодарил Пенкин.

— А я уже рекомендовал их ГИТИСу[26]. Там осуществляет постановку современных спектаклей силами учащихся известный артист МХАТа Белокуров. Кстати, как у вас дела в Малом?

— Репетиции идут к концу, — сообщил я. — Коллектив собирается в отпуск, «Студентами» намечают открыть новый сезон в филиале. Молодой режиссер, молодые актеры — все замечательно!

— Последнее! — Министр встал. Поднялись и мы, — Звонил редактору «Комсомольской правды», посоветовал пригласить участников будущего спектакля вместе с авторами на очередной «четверг».

— Совсем хорошо! — Пенкин приосанился.

— Надо организовывать общественное мнение! — пояснил Кафтанов.


— Что греха таить, отделы пропаганды на местах плохо руководят молодежными газетами. Именно этим, товарищи, и объясняется низкий идейный уровень, невысокая культура многих газет. Вопросы практики агитационно-пропагандистской работы освещаются нерегулярно, поверхностно, суконным языком, штампованными фразами. Пустословие, празднословие — это не дело. Без умолку трещать об одном и том же, бросаться лозунгами, которых не выполняешь, — так можно погубить самое нужное, святое. Помните у Ивана Андреевича Крылова: «Кто про свои дела кричит всем без умолку, в том, верно, мало толку»!

Я сошел с трибуны совещания секретарей по пропаганде обкомов, крайкомов и ЦК ВЛКСМ. Сел на свое место в зале заседаний. Председательствующий Всеволод Николаевич (я увидел, как он прыснул со смеху после моей заключительной фразы) что-то стал говорить сидевшему рядом секретарю Александру Ермолаевичу.

Вдруг над ухом услышал торопливый шепоток.

Обернулся: Вася Поляков.

— В приемную, к телефону. Звонят из «Комсомолки»!

Приятный женский голос:

— Товарищ Дьяков? Простите за беспокойство, но очень срочно. Мы приглашаем вас и товарища Пенкина в редакцию на очередной «четверг». Разговор пойдет о пьесе «Студенты». Не возражаете?

— С удовольствием придем, спасибо!


…Конференц-зал «Комсомольской правды». Здесь собрались артисты Малого театра — участники предстоящего спектакля, — молодой режиссер Марианна Гер — худощавая женщина, искрящаяся творческой энергией.

— Что вы редко показываетесь на репетициях? — спросила меня исполнительница главной роли в «Студентах» артистка Еремеева.

— Понимаете, Татьяна Александровна, море работы, никак не выбраться из него в часы репетиции! То совещание, заседание, то редакторы журналов, в общем — с утра до ночи в колесе.

— Вам не мешает еще раз прочитать Маяковского «Прозаседавшиеся»! — засмеялась, присоединившись к нашему разговору, Марианна.

— У меня просьбы к авторам по тексту. Надо облегчить некоторые фразы, — сказала Еремеева.

— Обязательно явимся, завтра же!

Сначала на «четверге» выступил азербайджанский композитор Кара Караев — ученик Дмитрия Шостаковича, получивший Сталинскую премию за оперу «Вэтэн» (он написал ее вместе со студентом пятого курса Московской консерватории Ахметом Гаджиевым). Артистка Валерия Хлыновская исполнила вокальные произведения Караева.

Потом я прочитал первый и последний акты пьесы. Аплодисменты. Вопросы. Ответы.

Марианна Гер рассказала о ходе репетиций:

— Мы возлагаем большие надежды на спектакль. Артисты играют увлеченно. Главное, со сцены нашего театра прозвучит злободневная тема. Молодые актеры, молодые авторы, да и я… не старенькая! Если хотите, спектакль «Студенты» в Малом — это выход талантливой молодежи на большую сцену страны, что полностью отвечает задачам советского театрального искусства. Мы должны выращивать своих драматургов, свою актерскую смену!

«Четверг» продолжался несколько часов. В заключение встречи с журналистами «Комсомолки» художник-график Евгений Кибрик познакомил присутствующих с серией рисунков к повести Гоголя «Тарас Бульба», рассказал о встречах с Горьким и Роменом Ролланом.

Собрались уходить. Марианна отозвала меня:

— Вчера звонил Анисимов — заместитель председателя Комитета по делам искусств. Срочно затребовал вашу пьесу, спросил, в каком состоянии работа. Я ответила, что успешно, идем к финишу. Но мне, откровенно говоря, не понравился тон, каким разговаривал Иван Иванович. Очень не понравился!..

V

Меня назначили инспектором по идеологическим вопросам при Секретариате ЦК комсомола. Подняли на ступеньку выше — и ответственность возросла вдвое.

— Теперь держи ухо еще вострей! — наказывал Котов. — Чуешь, какое время?

Время и в самом деле было боевое, напряженное. В печати появились статьи, сердито критикующие рассказы Михаила Зощенко, проявление рядом писателей вольного или невольного низкопоклонства перед буржуазной культурой Запада. Вскоре было опубликовано постановление ЦК партии о журналах «Звезда» и «Ленинград». В нем отмечалось, что сила советской литературы состоит в том, что она является литературой, у которой нет и не может быть других интересов, кроме интересов народа и советского государства. В то же время подверглись суровому осуждению печатавшиеся в этих журналах стихи Анны Ахматовой, далекие от современности, замыкающие поэтессу в мир утонченных эстетических и любовных переживаний, и сатирические сочинения Зощенко — безыдейные, порочные, извращающие нашу действительность и характеры советских людей.

Я задумался…

Постановление партии несомненно проникнуто заботой о высокой идейности, художественном совершенстве нашей литературы, размышлял я. Это очень своевременно, так как незачем скрывать, что в произведениях некоторых писателей последнее время проступает некая тенденция ухода в сторону от жгучих интересов народа, от социалистического реализма, к безыдейности, аполитичности. Запамятовали, говорил я сам себе, что еще Ленин в своей выдающейся работе «Партийная организация и партийная литература» разъяснял, что наше искусство должно служить делу рабочего класса, делу народа, миллионным массам трудящихся — этому цвету страны, как подчеркивал Ленин, ее силе, ее будущему, а не страдающим от ожирения десяткам тысяч «верхов». Вот она — ясная, четкая программа социалистического искусства, отступать от которой означало бы предавать наше искусство!.. В творчестве же Ахматовой, вспоминалось мне, действительно были мотивы ущербности, скорби, одиночества. Были! Этого никто не сможет оспаривать! Даже русская поэтесса-«эмигрантка» Марина Цветаева, культивирующая романтические темы, называла Ахматову «Музой плача»!

Да, но ведь это все у Ахматовой прежней, а у теперешней изменился угол зрения. Добин, помню, говорил (он, видимо, прав!), что интимно-камерная лирика Ахматовой, сужавшая, реалистически обеднявшая мир, ушла у нее в прошлое, что еще перед войной в ее поэзию настойчиво стала проникать гражданственность, зазвучали патриотические струны. А в годы войны в стихотворениях «Мужество», «Клятва» и других возникла острая боль современника, раздумья над судьбой народа. Это тоже бесспорно! Знаю, зимой 1942 года «Мужество» читал в солдатской аудитории под гром аплодисментов поэт Алексей Сурков! Это стихотворение расклеивали на стенах блокадного Ленинграда!.. Не щадила Ахматова тех из своей среды, которые некогда бросили родину, эмигрировали за рубеж. Она писала: «Но вечно жалок мне изгнанник, как заключенный, как больной. Темна твоя дорога, странник, полынью пахнет хлеб чужой». Стало быть, рассуждал я, чувство гражданственности в Ахматовой было и раньше, с годами оно возрастало, но не буду кривить душой: двойственно все же складывались у нее новые линии творчества. Так неужели теперь опять поворот к старому?.. Может, за частностями не вижу общего?.. А что понимать в данном случае под частностями, что под общим?..

Михаил Зощенко… Его жестко осудили за то, что он перегнул палку в сатирическом задоре. Удивительно быстро наши талантливые литераторы забывают, кто они, где они, для кого и что пишут?! Тем не менее самое решительное осуждение отдельных порочных вещей не должно ведь, по-моему, обесценивать все ранее написанное Зощенко?.. Своими глазами я читал присланное Горьким из Сорренто письмо Зощенко, хвалившее сатирика, который занял видное место в литературе 20 и 30-х годов. Очевидно, после высокой похвалы писатель решил, что ему все дозволено?! Литературное дело, указывал Владимир Ильич, всего менее поддается механическому равнению, нивелировке, в литературе надо обеспечивать больше простора мысли и фантазии, форме и содержанию, никакого насилия над талантом! Но значит ли это, спрашивал я себя, что писатель волен представлять нашу жизнь в кривом зеркале, а наших людей изображать карикатурно? Конечно же нет и нет, ни в каком жанре и никому! Писатель, не защищающий социалистических идеалов, становится рупором противников ленинизма! Слов нет, критика Зощенко — урок не только ему, но и тем, кто на потребу ожиревшему обывателю свернул, часом, с прямой дороги реалистической литературы на кривую обочину!

Так тогда мне думалось, так я отвечал самому себе на вопросы, гвоздем впивавшиеся в мозг. Оказалось, что партийная критика Ахматовой и Зощенко отнюдь не накладывала запрета на их дальнейшее творчество. Но об этом — дальше.

Наступление на идеологическом фронте развертывалось все активней, все шире. Это радовало, мобилизовывало и обязывало. Котов прав: ухо надо держать востро!

Что ни день, то в отделе пропаганды собирались редакторы, работники молодежных и детских журналов, издательств. Одна мысль владела всеми: художники слова должны создавать ценности, полезные народу. На одном таком совещании ко мне в перерыве подошел главный редактор журнала «Вокруг света» Иноземцев.

— Почему о нашем журнале ничего не говорят? — в некотором замешательстве спросил он. — Вы знакомились с последними номерами? Не нашли ничего… такого?..

Во всем облике Иноземцева — в манере держать себя, разговаривать, одеваться (у него ладная фигура, удивительно искристые глаза) — проступала интеллигентность в самом хорошем ее понимании. Склонив немного голову набок, он с напряжением ждал, что я отвечу.

— Мне очень понравился в вашем журнале рассказ Добрина о Владимире Ильиче Ленине на охоте.

— Нас завалили письмами! Просят еще и еще публиковать такого рода произведения.

— Что же, желание вполне закономерное. Но во всех шести номерах я не увидел объемного художественного произведения, такого, например, как в прошлом году «Жизнь и необыкновенные приключения капитана Головина». Прекрасную вещь написали Фраерман и Зайкин!

— Такую не сразу найдешь!

— А вы ищите! Обратитесь к Пришвину, Паустовскому, к Соколову-Микитову, Мариэтте Шагинян. Кстати, они раньше выступали у вас в журнале, авторитет «Вокруг света» от этого только возрос.

— Попробуем… Правда, наши классики загружены большой работой для издательств, писать в журналы… не всегда хотят, не всегда находится у них время!

— Что вы! Помните, у Пушкина: «Поэтов — хвалят все, питают — лишь журналы»?

Иноземцев рассмеялся.

— Постучусь, постучусь к ним.

В повестку заседания бюро ЦК был включен вопрос о произведении молодого ученого и журналиста Владимира Орлова «Секрет изобретателя». Задолго до этого я прочитал верстку книги, разговаривал с автором, но он — темпераментный и неукротимый — отклонял все замечания. Даже упрекнул меня в антинаучном методе мышления:

— Вы практикуете метафизический подход к моей книге, да, да! Судите о приводимых мною изобретениях не в их развитии и взаимной связи, а оцениваете каждый факт — простите! — с позиций вульгарного отношения ко всей концепции книги, уверяю вас! Я протестую!

С этим мы вышли на заседание бюро.

— Слово товарищу Дьякову! — объявил Михайлов. — Сколько нужно вам времени?

— Две минуты.

— Что-о?.. Хм!.. Пожалуйста.

Я поднялся из-за стола заседаний.

— Товарищи секретари ЦК ВЛКСМ! Вы все читали «Секрет изобретателя». Вдаваться в подробности не буду. Думаю, что сойдемся во мнении, что книга Владимира Орлова, уважаемого нами автора, привлекает по материалу, живому, образному языку. Одобренная издательством и задержанная нашим отделом пропаганды к сдаче в печать, эта книга имеет один коренной недостаток: неизмеримо мало уделено места русским изобретателям. Пусть автор еще поработает над второй частью. Нельзя проявлять внеклассовый подход к теме!

Я сел на место.

Выступили все члены бюро. Орлов рьяно защищался. Было принято решение вернуть книгу автору на переработку.

Через несколько дней ЦК ВКП(б) принял постановление о кинофильме «Большая жизнь» (вторая серия). Картину поставил на Союздетфильме именитый кинорежиссер Леонид Луков. Фильм страдал существенным пороком: восстановление после войны Донбасса показано не на основе современной техники, а путем грубой физической силы.

Ко мне в комнату зашел инструктор отдела культуры Цекамола Сережа Антонов — худосочный, с зачесанными назад черными волосами. Я как раз читал «Культуру и жизнь».

— Ну как, Борис Александрович? — Он кивнул головой на газету.

— Очередная неприятность.

— Луков в больнице. Для него… — Антонов подергал себя за длинный хрящеватый нос, — горькие, но справедливые упреки.

— Маху дал Леонид Давыдович!

— Еще какого!.. Между прочим, на художественном совете в Министерстве кино (я был на этом заседании) режиссер Иван Пырьев предложил послать поздравительную телеграмму в больницу Лукову. Члены совета смотрели, хвалили, восхищались эпизодами, деталями, а слона-то не приметили! Начальник главка художественных фильмов Семенов спросил: «Не много ли водки пьют герои фильма? Не будет ли это воспринято как пропаганда пьянки?!» Ему возразили: «Что вы, Николай Константинович! Правда жизни! Горняки любят подкрепляться горючим. Работа у них такая! Это всем известно».

— Ты бы, Сережа, напомнил им слова Горького: искусство должно облагораживать людей. И добавил бы: не все то, что встречается в жизни, обязательно воспроизводить на экране. Напротив, искусство призвано повышать нравственность человека!

— Мой голос, Борис Александрович, потонул бы в общем гимне. Бесполезно убеждать, скажем, Пырьева — выдающегося мастера кино. Он тебе глотку перегрызет, если ты покритикуешь или не согласишься с его точкой зрения. Считает себя непогрешимым.

Нашу беседу прервал Пенкин.

— Борис! — суетливо проговорил он. — Михайлов поручил нам с тобою сдать к пяти часам острокритическую статью о Союздетфильме. Ее ждет главный редактор «Культуры и жизни» товарищ Сатюков!..

Остались вдвоем.

— Сначала давай набросаем тезисы, — предложил Миша.

— Как быть с автором сценария Павлом Нилиным? Он великолепный писатель, опытный сценарист. Первая серия «Большой жизни» прошла «на ура». Он удостоен за сценарий Сталинской премии!

— Павел Филиппович тут ни при чем. Это режиссер педалировал на физический труд и на водку в погоне за эффектом: мускульную силу ярче можно показать на экране, нежели работу машин, и выпивка «играется».

— Тогда все наши «стрелы» — на студию!

— Только так!

В пять часов вечера наша статья лежала на столе у Михайлова.

На другой день ее напечатала «Культура и жизнь». В статье говорилось, что у многих режиссеров киностудии пропал вкус к работе над фильмами для юношества, они стали стесняться ставить фильмы для детей, усматривая в этом свою дисквалификацию как мастеров «большого кино». От Союздетфильма, по существу, остается одна вывеска. Сценарный отдел студии принимает заведомо недоброкачественные сценарии, сдает их в производство, боясь обидеть известных авторов и режиссеров…

Заведующая отделом культуры ЦК комсомола Сима Зимина — низенькая, кругленькая, с живыми глазами, пылкая и без устали работающая — одобрительно отозвалась о нашей статье.

— Давно было пора заняться Союздетфильмом, — сказала она. — Спохватились, когда партия носом ткнула!

Иванов, увидев меня в приемной секретарей, многозначительно произнес:

— Неплохая статья! Всегда надо, поучал Антон Павлович Чехов, смотреть в корень, искать в каждом явлении причину всех причин.

— Теперь, думается, Всеволод Николаевич, в киностудии наведут порядок.

— Несомненно! Негоже, чтобы просчеты глупцов ставили в тупик умных людей!

VI

Все складывалось благополучно на моей трудовой стезе, в творчестве. Воодушевляли и дела зарубежные.

Закончился судебный процесс в Нюрнберге. Главных военных преступников Геринга, Риббентропа, Кейтеля — повесить! Гесса — к пожизненному тюремному заключению. Всем остальным палачам-гитлеровцам — заслуженная кара. Правый меч обрушился на головы вандалов человечества!

От цепей капитализма освободились многие страны мира. На земном шаре возникли два социально-политических лагеря: лагерь социалистический, демократический, и лагерь империалистический, реакционный. Первый накапливал силы, второй их терял.

Нам с Пенкиным казалось, что и над нами раскрылось безоблачное небо. Как вдруг приглашение к Анисимову, в Комитет по делам искусств.

Иван Иванович был явно в плохом настроении. Долго молчал, покусывал губы, дергал очки. На его полном лице появлялась тикозная судорога. Наконец, собравшись с духом, вежливо объявил:

— Ваша пьеса «Студенты» идет в Таганроге, Новороссийске. Ее ставят в ГИТИСе. Готовят спектакль пермяки в своем Государственном университете. Собирается ставить пьесу самодеятельный коллектив Кремлевского клуба… Этого вполне достаточно. В Малом вашу пьесу снимаем… Вы, как драматурги, еще не доросли до столь большой сцены страны.

— Иван Иванович, а вы видели репетиции? — раздраженно спросил Пенкин. — Или другие соображения руководят вами… после «Звезды» и «Ленинграда»?

Анисимов — тем же тоном:

— Прочитал пьесу… Решение Комитета окончательное, обжалованию, так сказать, не подлежит.

Мы вышли из кабинета Анисимова словно обваренные кипятком. Долго блукали по Неглинной улице. Кому жаловаться?.. Что это даст?.. Пьеса не запрещена, но ходу ей на большую сцену не дают. Как же тогда понимать призыв — всюду, на всех участках жизни, в том числе, конечно, в литературе, искусстве, выдвигать молодые кадры?!

Скорей — в Малый театр.

Зубов развел руками:

— Приказ Комитета!.. Очень сожалею! Нам даже не позволили сыграть «генералку»!

— Анисимов испугался. Почему? Чего? — пожимал я плечами.

— Перестраховка! — сердито бросил Пенкин.

— Понимайте как хотите! — ответил Зубов.

По выражению его лица, по вспыхнувшим огнем щекам, по бегающему взгляду острых глаз было видно, что он взбешен, обескуражен и… бессилен.

Пенкин позвонил Кафтанову. Сообщил о снятии «Студентов» в Малом театре. Министр обещал переговорить с председателем Комитета по делам искусств. Говорил он или нет — мы так и не узнали. «Студенты» были исключены из репертуара Малого театра…

Как-то в конце рабочего декабрьского дня меня вызвал Всеволод Николаевич Иванов.

— Неожиданная ситуация, — вполголоса сказал он. — Институт инспекторов в Цекамоле ликвидируется. Есть также указание, чтобы на руководящих должностях в аппарате были товарищи не старше сорока лет (выбранных на съезде комсомола сие не касается). Куда вы хотели бы перейти на работу?

— Не знаю…

«Вот и скатилась с небосклона моя счастливая звезда!»

— Вас ждет Александр Николаевич. Поговорите с ним.

Александр Николаевич, ведавший кадрами, жмурился. Не по сердцу, видно, пришлись ему столь жесткие ограничения для сотрудников аппарата.

— Не хотели бы вы пойти главным редактором в издательство «Молодая гвардия», на место Тюрина?

— На ваше усмотрение, Александр Николаевич… Но ведь только раки ползут назад!

— Ну тогда в Комитет по делам искусств, к товарищу Храпченко?

— Нет. Там не только Михаил Борисович Храпченко, кстати, воронежец, мой земляк, человек большого ума, большой эрудиции, а еще и Анисимов! Вы понимаете? После того как Иван Иванович… мне трудно будет…

— Согласен. А как вы смотрите на работу в Министерстве кинематографии?.. Судя по вашей статье в «Культуре и жизни», вы толково сможете разбираться в сценариях.

— В кинематограф?.. Ну что ж, не возражаю.

— Я переговорю с министром Большаковым, буду рекомендовать вас главным редактором художественных фильмов.

— Спасибо, Александр Николаевич!

Третья глава

I

Надо же такому случиться: попал в когти вирусного гриппа. Болезнь затянулась, мой приход в Министерство кинематографии задержался.

А тут еще подоспела смена жилья: из дачного поселка Быково нас перевели в общежитие ответственных работников Цекамола в Комсомольском переулке, позади здания ЦК ВЛКСМ. Общежитие помещалось на втором этаже: в длинный коридор выходили семь дверей однокомнатных меблированных квартир. Наша комната большая. Окно глядит во двор. Хорошо: гудки автомобилей, уличный шум не доносятся, можно спокойно работать. Соседи — работники аппарата ЦК и Антифашистского комитета молодежи. Ежедневно приходилось с ними встречаться в холле, разматывать клубок всяческих новостей.

Тесное общение с товарищами было приятным, но немного грустным. Грустным потому, что уход мой из аппарата ЦК ВЛКСМ по возрастному признаку я переживал трудно. Расставаться с наладившейся увлекательной работой, с друзьями, среди которых еще есть не отесанные жизнью, но все они с молодым задором, напористой энергией, с жаждой созидания нового, поддерживавшие в тебе увядающие цветки молодости, расставаться не так-то легко! А сознание того, что слышится пятидесятый удар колокола, отсчитывающего годы жизни, из которой ты мало-помалу уходишь, разве может веселить?!

Болея, углубился в чтение книг. Глотал одну за другой. Вера приводила в порядок нашу скромную библиотеку, занимавшую шкаф и три настенных полки, пополняла ее редкими книгами, купленными у букинистов. Как-то, возвратившись из города, она с порога воскликнула:

— Борька! Смотри, что купила!

Поднесла мне небольшую книжку Константина Эдуардовича Циолковского «Ракета в космическом пространстве».

— Зачем она мне?

— Ты читай, читай! Предисловие Чижевского!

— Точно! Предисловие Александра Леонидовича! Датировано четырнадцатым ноября тысяча девятьсот двадцать третьим годом… Помню, помню, он говорил мне об этом!

К вечеру прочитал «Ракету». Многое было непонятным. Я не находил золотых крупиц мысли ученого, сокрытых в математических выкладках. Но мне захотелось прочитать о нем что-нибудь наиболее популярное. Вера достала фантастическую повесть Циолковского «На Луну», книгу Якова Перельмана о Циолковском, знаменитую работу ученого «Исследование мировых пространств реактивными приборами».

Так увлекся чтением этих произведений, что казалось — вся хворь улетучилась. Вместо гриппа одолел зуд творчества. «А что, если написать пьесу о Константине Эдуардовиче? — родилась мысль. — Обильный и такой драматический материал!.. Сильнейшие характеры! Потрясающее научное предвидение!.. Целая поэма сподвижнической жизни ученого!»

Мгновенно начал складываться в голове сюжет.

— Позови-ка Мишу! — попросил я Веру поздним вечером.

— Наверное, уже спит.

— Разбуди! Нужно, понимаешь, нужно!

Комната Пенкиных была в конце коридора. Не прошло двух минут, появился Миша.

— В чем дело?

— Садись и внемли. Не разбудил тебя?

— Нет. Читал пьесу Антонова «Наша молодость». Понравилась. Премьера состоялась в Казани, в Театре юного зрителя. Молодчага Сергей!

— Так вот, речь идет о нашей новой пьесе на сверхизумительную тему!

— О!

— Вот тебе и о!

Мы разговорились далеко за полночь. Решение было принято, говоря протокольным языком, единогласно при… одной воздержавшейся.

— Вы опять замучаетесь. У тебя, Борис, новая работа на носу, Миша окончательно запарился в аппарате… — пыталась убедить нас Вера.

— Писать пьесу, и никаких чертей! — заявил Пенкин. — Все силы отдадим ей, хотя они невелики.

Он забрал книгу, ушел.

Я долго не мог уснуть. Заметив, что Вера спит, тихо подошел к столу, зажег настольную лампу, накинул на абажур темный платок, чтобы свет не пробудил жену, и добрый час просидел над листом бумаги, набрасывая первую сцену пьесы.

Утром, почувствовав выздоровление, направился в Малый Гнездниковский переулок, где в старинном особняке расположилось Министерство кинематографии СССР.

II

Сперва зашел к начальнику главка художественных фильмов Семенову. В коридоре навстречу мне Антонов. Широко шагал, как бы выкидывая вперед ноги. Под мышкой — папка.

— Сережа?! — поразился я. — Ты здесь работаешь?

— Кого вижу?! Да, здесь. Здорово!.. Будем трудиться на одной стезе.

— Великолепно!.. Оттуда ушел или… «ушли»?

— Так мне же сорока еще нет!.. Неудержимо потянуло в кинематографию после того, как вышел по моему сценарию в сорок пятом году фильм «Это было в Донбассе».

— Ну что ж, давай и тут действовать с той зарядкой, какую получил в Цекамоле… Я к Семенову. Он у себя?

— Разговаривает по телефону.

Семенов принял меня радушно. Ввел в курс дела, вкратце осветил положение в основных студиях министерства, показал отведенную мне рабочую комнату.

— Теперь идемте к министру.

У Большакова сидел кинорежиссер Герасимов — бритоголовый, с вдохновенным творческим лицом, завоевавший в мире кинематографистов громадный авторитет.

— Знакомьтесь: наш новый главный редактор товарищ Дьяков! — представил меня Семенов.

— Долго, долго к нам не жаловали! — легко упрекнул Большаков.

— Болел.

— Сейчас болеть нельзя, некогда!

И — к Герасимову:

— Товарищ Дьяков был в Ленинграде директором отделения издательства «Молодая гвардия», затем — заместителем заведующего отделом пропаганды ЦК комсомола, вместе с Пенкиным написали известную вам статью о Союздетфильме…

— Понятно!

Герасимов пристально всматривался в меня.

— Теперь — к нам. А до отъезда в Ленинград редактировал в «Молодой гвардии» художественную прозу, составил, имейте в виду, первую документальную версию о героях Краснодона. — Перевел взгляд на меня. — Сергей Аполлинариевич — автор сценария и постановщик будущей картины «Молодая гвардия» по роману Фадеева.

— Приятная неожиданность! Представляю, каким будет фильм! Кто кого играет? — поинтересовался я.

— Дерзнул скомплектовать постановочный коллектив в основном из студентов ВГИКа[27], — ответил Герасимов. — Думаю, правильно: сверстники молодогвардейцев будут играть героев-сверстников.

— Пожилых актеров, как ни гримируй, ни прихорашивай, молодыми на экране сделать трудно! — заметил я.

— Святая истина! — кивнул головой Герасимов.

— Мы уже кое-что о вас знаем, а вот вы о делах кинематографа, должно быть, еще нет, а? — Большаков вопросительно взглянул на Семенова.

— Немного проинформировал, — ответил Николай Семенович, проведя рукой по непослушным черным волосам.

Министр стал рассказывать, что киноработники пока не сделали для себя всех нужных выводов и выпустили несколько заведомо слабых картин.

— Студии это понимали, но что поделаешь: план! — с огорчением констатировал Семенов. — Количеством подменили качество!

— Оправдывайте, оправдывайте! — недовольным тоном произнес Большаков. — План сорок шестого года все равно не выполнили! Вместо тридцати запланированных картин закончили только двадцать одну.

— Иван Григорьевич, а «Нахимов»? Двадцать вторая! — напомнил Семенов.

— Так это уже наполовину сделанная. С «Адмиралом Нахимовым» — двадцать две, верно. Хороший фильм!

— Поистине исторический, насквозь пропитанный патриотизмом, — подтвердил Герасимов. — Будете смотреть, товарищ Дьяков, обратите внимание на главного героя. Впечатляющий образ создал Алексей Дикий! Он выразил черты героя и человека, чья судьба неразрывно связана с судьбой отечества. Нахимов Дикого — многоопытный, мудрый флотоводец! Мороз по коже пробирает, когда смотришь сцену смерти адмирала! Слышатся глухие удары сердца Нахимова, как бы отвечающие на орудийные гулы обороны!

— Ну что еще вам сказать?.. Никак Файнцимер не сдаст в производство «За тех, кто в море»! Сколько можно ждать? — Большаков прикрыл один глаз (когда Иван Григорьевич не в духе или на что-то сердится, он так делает, об этом меня предупредили).

— Исаев и Блейман вносят дополнительные поправки в сценарий, — объяснил Семенов.

— Лишь бы улучшили! — Глаз у министра открылся. — Готов сценарий у режиссера Юткевича «Свет над Россией» — о плане ГОЭЛРО… В «Известиях», в двадцатые числах января, был напечатан эпизод из сценария. Читатели — наши будущие зрители — требуют скорейшего выхода фильма… Наконец, «Третий удар» Игоря Савченко. Примечательная должна быть картина о разгроме фашистов в Крыму.

— Скоро начнутся съемки! — сказал Семенов.

— Так что в текущем году надеемся поправить ошибки прошлого, — заключил министр. — Начинайте работать, товарищ Дьяков! Поле деятельности широкое… Если какие встретятся трудности, скажем, с постановщиками, Николай Константинович отрегулирует. В нужном случае — ко мне, как-нибудь рассудим! Режиссеры у нас, будь не при Сергее Аполлинариевиче сказано, народ капризный, но талантливый! К ним надо, надо прислушиваться.

Большаков посмотрел на часы. Поднялся из-за стола.

— Идемте на художественный совет. Полезно послушать.

И — к Семенову:

— Пусть товарищ Дьяков свежими глазами пробежит режиссерский сценарий «Сказание о земле Сибирской».

«Испытание на редакторскую прочность!» — понял я.

На художественном совете композитор Тихон Хренников докладывал о недостатках в музыкальном оформлении кинофильмов: чрезмерное увлечение джазовой музыкой на западный лад, позднее обращение к композиторам (когда уже заканчиваются съемки), слабая техника записи, плохое озвучание…

Слушая доклад, я задумывался над предстоящей работой. Действительно, поле деятельности широкое, министр прав. Но режиссеры!.. С ними ведь тоже придется иметь дело. «Капризные», — предупредил Большаков. Я и раньше об этом был наслышан. Есть, говорили, совершенно железные в своем упорстве, есть творчески вдумчивые, идейно зрелые, настоящие большевики в кино. Ничего, что железные! Общими усилиями можно даже из куска железа выточить иголку!

Ко мне подсел Антонов.

— За вами! — шепнул он. — Выйдем незаметно… Вас ждет особый посетитель.

III

Им оказался драматург Николай Вирта. Мы познакомились летом 1939 года на Первой Всесоюзной режиссерской конференции.

— Приветствую, Николай Евгеньевич!

— Счастливый день!

— Чем обязан?

— Малым и в то же время большим.

— Вот как? Пройдемте ко мне… Как узнали, что я в министерстве?

— Хе-хе! Слухом семья писательская полнится!

Сели в кожаные кресла друг против друга.

— Много времени у вас не отниму. Вы — сталинградец. А я написал сценарий «Сталинградская битва». Читали в «Советском искусстве» заключительную сцену?

— Читал. Динамичная!

— Видите! Это в газете. А на экране, убежден, картина станет памятником великой эпопеи, главой будущей киноистории Великой Отечественной войны. Дело в следующем.

Вирта подался вперед в кресле. Юркими глазами смотрел на меня…

— Хочу от непосредственного свидетеля услышать о самых, по возможности, разнообразных деталях в тот чудовищно страшный день двадцать третьего августа!

— Как на духу!

Около часа я рассказывал о сожжении Сталинграда, о черных августовских днях. Вирта, снедаемый нетерпением, непрерывно строчил в блокноте. Вскакивал с кресла, не прерывая меня, делал несколько быстрых шагов по комнате, потом снова опускался в кресло, снова скрупулезно записывал.

— Спасибо, большое спасибо! — стремительно проговорил он, когда я замолчал. — Что пережили, ай-яй-яй!.. Самовар на углях собственного сожженного дома?! А «зажигалки» в крыши домов со строгой очередностью, а?! Сильно, умопомрачительно!.. Эх, черт дери, поздно увиделся с вами!.. Посоветуюсь с режиссером, может, удастся вклинить в сценарий кое-какие сцены. Ежели нет, тогда вы, Борис Александрович, обо всем этом обязательно расскажите в пьесе, в сценарии, в книге — где хотите, но обязательно, обязательно! Кстати, как реализуются ваши личные творческие замыслы?

Пришлось поведать о печальной судьбе «Студентов».

— Анисимов не прав, решительно не прав! — горячо проговорил Николай Евгеньевич. — Что же получается? Если пьеса хорошая, но имя автора неизвестно — нет ей хода на столичную сцену, и только! А если плохая, но автор именит — рассыпаются перед ним в банальных любезностях, похвалах и ставят пьесу!.. Надо, надо с этим кончать!.. Будем подходить к драматургии с таких подхалимских, антипартийных, чуждых нашей природе позиций — никакого большого искусства не построим!.. Слабая пьеса — не принимай, кто бы ни был автор! Сказали же горькую правду в глаза такому талантливому художнику, как Алексей Толстой, когда он предложил «Чертов мост»! Дали взбучку Погодину за его «Джиоконду»!.. Нет у нас такой силы, которая могла бы заставить деятелей театра показывать негодную пьесу, которую ты не воспринимаешь нутром, видишь в ней элементы страховки, спекуляции на лучших чувствах народа! Не было такой директивы ставить халтурные пьесы при весомой визитной карточке их авторов и не будет!.. Дайте мне ваших «Студентов»! Нужно яростно ощетиниться!

— Николай Евгеньевич, бесполезно, ей-богу! Пока в Комитете неприятие — бесполезно. У меня с Пенкиным новая задумка. Когда-нибудь да подъедет к нам колесница Аполлона!

— Подъедет! Надо драться — и подъедет! Жму руку! Примите заверения…

После ухода Вирты меня вызвал заместитель начальника главка Бабин. Шел к нему и гадал: «Не тот ли Бабин, что выступал от Главреперткома в клубе писателей на обсуждении «Крепости»?.. Часто пересекаются пути-дорожки…»

Вошел в кабинет. Он! Конечно, он!.. Длинный, с «петушиным гребешком» — клочком русых волос на голове. Мелькнула веселая мысль: «Сейчас повернется и позовет секретаршу: кукареку!»

— Только хотел вам звонить, — сказал Бабин, взял с круглого столика возле окна папку и стал сдувать с нее пыль. — Фу-у! Фу-у! Откуда такая пылища? Все сценарии посерели!

Вытер носовым платком руки, поздоровался со мной.

— Могу только приветствовать ваш приход в министерство.

— Не ожидал вас тут видеть, Сергей Петрович.

— Судьба порадела обо мне… Как дела с «Крепостью»?

— На точке замерзания.

— Ничего, не падайте духом. Не подлежит сомнению: пьеса увидит свет рампы! Рука времени, сказал Вольтер, сглаживает даже горы!.. Прочтите, пожалуйста, для ознакомления…

Он вытащил из ящика письменного стола переплетенный в желтую обложку режиссерский сценарий.

— «Сказание о земле Сибирской». Поручение министра.

— Спешно?

— Сегодня пятница? К понедельнику прочтете?

— Конечно!

— Надеемся получить прекрасную картину.

— Одно слово: Пырьев!

— Да, да, не подлежит сомнению: блестящий мастер, завидная игра ума. Но… с характером, с шипами злоречия.

— А равнодушным и бесхарактерным в кино делать нечего!

— Абсолютно точно!

IV

Сценарий произвел на меня сильное впечатление. Кинодраматурги Помещиков и Рожков — сработавшиеся соавторы — построили увлекательный сюжет, выписали яркие характеры персонажей. Но вот что-то в режиссерской разработке меня смутило. А что — сразу не уловил. В понедельник, придя на работу, начал перечитывать сценарий.

С шумом распахнулась дверь и вошел бледнолицый человек.

— Добрый день! Я — Пырьев.

— Здравствуйте, Иван Александрович!

— У вас мой сценарий?

— Так точно! Не один раз прочитал.

— Ну?

— Первоклассно!

— Нельзя ли точнее?

— Большая поэтическая, животрепещущая правда! Много юмора, веселья, полнота жизни…

— Общие слова. Конкретнее! Скажем, об Андрее Балашове?

— Что вам сказать? Главное зерно образа — становление личности художника-пианиста, вернувшегося с фронта, под влиянием окружавшей его обстановки: Сибирь, тайга, стройка, вдохновенный труд рабочих… Именно в таких условиях Балашов обрел силы для творчества.

— Верное восприятие, ничего не скажу.

— Одно замечание.

— За-ме-ча-ние?.. Какое же?

— Финал кажется затянутым.

— Кажется — перекреститесь!

— Зачем вы так?.. Если мое мнение вас не интересует…

— Слушаю.

— Ясный, до мельчайших штрихов раскрытый образ Балашова в финале окутан этаким, я бы сказал, туманом, что ли… Нечто мистическое!

— Это вы говорите мне — Пырьеву?! Да кто вы такой? Откуда заявились?

Меня словно обдало холодным душем.

— К вашему сведению, меня утвердили главным редактором художественных фильмов. А заявился, как вы изволили спросить, из ЦК комсомола.

— Хм!.. Здесь вам не мальчики, а профессионалы, мастера кинематографа!.. Видать, вы сторонник гладеньких, иссушающих фильмов?.. Ничего менять не позволю!.. Ваше кваканье, вы сами для меня — ноль!

— У Пушкина, Иван Александрович, есть такие строки: «Мы почитаем всех — нулями, а единицами — себя»!

— А?

— Да! Кадра три уберете (тут они помечены) — все станет на свое место.

— Вас надо убрать, а не финальные кадры, — процедил сквозь зубы Пырьев.

— Увы, не в вашей власти.

— Вы же ни черта не понимаете в нашем деле! Хотите выставить себя напоказ?.. Вистуете, а на руках ни одного козыря!

— Но зато все остальные масти! — в унисон его «образности» ответил я.

Пырьев схватил со стола сценарий, круто повернулся, вышел, оставив дверь открытой.

«Разгорячился, а зря! Только добра хотел ему… Может, не стоило все это говорить, обходным путем как-нибудь?.. Но почему? Правдивость — необходимое условие в работе».

Я — к Семенову.

— Николай Константинович уехал на Ленфильм, — сообщила секретарша.

Я — к Бабину. Рассказал о столкновении с Пырьевым.

— Всегда он таким развязным, оскорбительным тоном говорит с редакторами?

— Не выспался, вероятно. Идемте к Большакову!

Иван Григорьевич внимательно выслушал меня.

— Нервы сдали у Пырьева! — Министр прикрыл один глаз. — Сергей Петрович, мне думается, надо согласиться с редактором?

— Тоже так полагаю. Картина только выиграет.

— Составьте заключение, товарищ Дьяков, передайте Марьямову. Сейчас еду в Совмин, вернусь — подпишу. Для Пырьева это будет законом.

Начальник сценарно-постановочного отдела Марьямов — стройный, очкастый, со сдвинутыми бровями, скрупулезный в работе — прочитал заключение, почесал лоб.

— Н-да… Опять задержка!.. Сто голов — сто умов…

— Тут механическое исправление, Григорий Борисович. Никакой, собственно, переделки не потребуется.

— Хорошо. Передам Ивану Григорьевичу.

Он положил заключение в папку «Для доклада».

Я вернулся домой с неприятным осадком на душе, с какой-то горечью во рту. Первые дни работы — и сразу врукопашную, да еще с кем? С Пырьевым!

Вера на кухне готовила ужин. Я прилег на кушетку, включил радио.

У микрофона выступал Илья Эренбург. Он комментировал международные события последнего периода: заключен мирный договор с Италией, Румынией, Венгрией, Болгарией, Финляндией; в Польше, впервые за всю историю государства, состоялись подлинно свободные, демократические выборы в законодательный сейм; представитель США в Совете Безопасности сенатор Остин заявил, что решение ООН о сокращении вооружений — первые шаги по длинной дороге, ведущей прочь от войны, а за два дня до этого, как сообщило американское радио, комиссия по морским делам палаты представителей одобрила доклад подкомиссии, рекомендовавшей удержать и еще более развернуть широкую сеть морских баз на Тихом океане. Это называется, говорил Эренбург, «прочь от войны»! Концы с концами у дяди Сэма не сходятся!.. Поджигатели новой войны, хулители нашего строя в херстовской газете, узнав об успешном восстановлении Сталинграда, пуске первого агрегата Днепрогэса — об этой подлинной победе человеческого разума, творческого риска, смелых решений, а также о других наших стройках, закричали, что, дескать, лихорадочное восстановление Сталинграда, возведение новых заводов — один из симптомов подготовки красных к третьей мировой войне. В память врезались хлесткие слова Эренбурга: «Жертвенный труд строителей они воспринимают за угрозу миру, а коллекции атомных бомб за оливковую ветвь!»

«Да, в западном мире — полнейший кавардак!.. — размышлял я. — Что-то дальше?..»

Выключил радио. Стремясь отвлечь мысли от зарубежных интриг и клеветы на Советский Союз, стал думать о нашей новой пьесе, о Циолковском, графе Цеппелине, о творческих муках Константина Эдуардовича… В мозгу отпечатывались фразы, фразы, фразы…

Вера задерживалась с ужином, и я, усталый, со взвинченными нервами, начал дремать. В полузабытьи крупным планом возникали:

взорвавшийся Пырьев со сверкающими глазами;

Циолковский — в порыве негодования выбрасывающий за дверь своей мастерской модель дирижабля;

Вирта — в кресле, возмущающийся ошибками в репертуарной политике театров;

качающиеся на подвеске из стороны в сторону коллекции атомных бомб…

Видения, набегавшие друг на друга, заполнявшие весь мой «мысленный экран», постепенно тускнели. Я погружался в сон.

— Борька! К телефону! — подняла меня Вера. — И ужин готов: твои любимые пельмени!

Звонил Наседкин:

— Борис! Здорово! Хочешь поехать в Югославию?

V

На следующий день, рисуя радужные перспективы поездки в Югославию, я выкроил время и — на квартиру к Наседкину.

Дверь открыл Филипп.

— Один?

— Аня кормит девочку.

— Девочку-у?

— Можешь нас поздравить с прибавлением семейства.

— Что ты говоришь?!

— Родилась Наталья Филипповна.

— Поздравляю, от всего сердца!

— Спасибо. Собрался в путь-дорогу?

— Когда ехать? Кто организует?

— Ехать немедленно. Организую я.

— А как быть с моей работой в министерстве?

— Одно другому не помешает.

— То есть как это не помешает?

— Вручаю тебе «путевку». Можешь путешествовать по Сербии, Хорватии, Черногории и так далее.

Он подал мне стопку страниц:

— Верстка моей книги «Дороги и встречи». Выходит в «Молодой гвардии».

По-мальчишески смущенный, я хлопнулся на стул.

Наседкина распирал смех.

Успокоившись, он попросил:

— Редактирует Евгеньев, но ты по старой дружбе почитай верстку. Одна голова — хорошо, две — лучше, а три — прекрасно!

— Сколько листов?

— Одиннадцать.

— Не задержу. Когда же ты успел смотаться в Югославию?

— В декабре сорок пятого, под самый Новый год, по командировке «Правды», спецкорреспондентом.

— Рискнул в таком состоянии?

— Почему нет? Одним-то глазом вижу! Там был у меня гид.

— Не перестаю радоваться твоей энергии, Филипп!

— В строю, как все писатели.

— Какие впечатления? Только, пожалуйста, телеграфным стилем. В моем распоряжении не больше двадцати минут.

— Ну что?.. Ездил не туристскими маршрутами, а преимущественно ненаезженными дорогами, в самые отдаленные уголки страны. Видел, ощущал любовь рядовых людей Югославии к нам, русским. Югославы помнят и не забудут, кто спас их от порабощения и уничтожения фашистами. Писал объективно, не считал нужным скрывать трудности, тем более они, безусловно, временные.

— Много разрушений?

— Много. Но Югославия подымается во весь рост. Строятся заводы, реконструируются города, по-хорошему начинает жить деревня. Новый год встречал с друзьями в гимназии. Молодежь, музыка, песни, танец «коло». Его танцуют с азартом и взрослые, и дети, даже старики! Ровно в двенадцать на минуту погас свет. Такой там обычай… Послышались возгласы в честь маршала Тито, Советского Союза… Все голоса покрыл звонкий баритон: «Живи, Новый, счастливый год!» Ярко загорелись плафоны. Передо мной стояла девушка в белом переднике, с бокалами шампанского на подносе… Да я тебя, вижу, заговорил. Все, что услышал, найдешь в книге.

Провожая меня в переднюю, Филипп поделился сокровенным:

— Знаешь, я в корне перерабатываю «Возвращение». Назову роман «Большая семья». Яковлева была права.

— А ты артачился!

— Было, было, Борис! Не сочтешь, сколько путей ведут к заблуждению, а к истине — только один!

Во второй половине дня — заседание художественного совета.

Смотрели материал фильма «Свет над Россией» — подмонтированные в сюжетной последовательности, частично озвученные эпизоды: в Кремле, у Феликса Дзержинского, беседа Ленина с крестьянами, на квартире инженера Забелина. На просмотре были автор сценария Погодин, от Союза писателей Леонид Соболев, артист театра имени Моссовета Ванин (он запомнился мне а роли Братишки в «Шторме» Билль-Белоцерковского!), Герасимов, Бабочкин (бессмертный «Чапай»!), Пырьев… Иван Александрович подошел ко мне, пожал руку, сел рядом. Оба молчали. Однако чувствовалось: у Пырьева в душе «лед тает»!

Одобрили работу режиссера Сергея Юткевича. Он, по общему мнению, сумел значительно приподнять, психологически обогатить отдельные сцены. Основной спор велся вокруг образа Ленина в исполнении артиста Колесникова. Одни считали, что Колесникову удался лишь внешний облик Владимира Ильича, другие критиковали его за скованность движений. Были и такие, которые в целом не принимали «колесниковского» образа.

— Ваше мнение? — обратился ко мне Пырьев.

— Конечно, не Щукин! Угловатость какая-то в движениях, в повороте головы… Мне рассказывала Лидия Александровна Фотиева…

— Вы с ней знакомы?

— Да. Так вот, по свидетельству Фотиевой, Ленин в жизни был совершенно иной, чем мы сейчас увидели на экране.

— Согласен! — коротко обронил Пырьев, прислушиваясь к выступлению Соболева.

Леонид Сергеевич по-доброму оценил труд сценариста, сделал ряд замечаний в адрес Колесникова, рекомендовал Юткевичу еще поработать с артистом над образом вождя.

— Картина получится! — сделал вывод Бабочкин.

— Должна получиться, — подтвердил Ванин.

Обсуждение материала заняло около двух часов.

— Благодарю всех присутствовавших на просмотре, — сказал Большаков. — Никаких фильмов нельзя выпускать с ходу. Уверен, товарищ Юткевич сделает все, чтобы картина «Свет над Россией» отражала генеральную линию нашей партии в искусстве. Пожелаем Сергею Иосифовичу дальнейшей плодотворной работы над картиной, сдачи ее в строго… да, да!.. в строго установленный срок!

Подходя к своей комнате, я услышал продолжительный, настойчивый звонок внутреннего телефона. Снял трубку.

— Да?

— Борис Александрович? Это… я!

— Аннушка?!

— Закажите, пожалуйста, пропуск к вам.

Снова встреча с «маленькой ленинградкой», теперь — с моим и Вериным другом. В порывистой комсомолке двадцатых годов, волевой, по-детски упрямой Аннушке заметна перемена: какой-то винтик в характере явно подкручен, она стала собранней, более строгой, накопленный житейский опыт сочетался с энергией молодости. В кресле сидела деловая женщина в изящном костюме, темной шапочке с черной вуалеткой, с усталой улыбкой на губах.

— У вас разрешается? — спросила она, доставая из портфеля коробку папирос.

— Пожалуйста! Начали курить?

— Балуюсь.

— Смотрите: разбалуетесь — не уймешь!

— Я бываю покорной…

Аннушка чиркнула спичкой. На меня пахнуло не табачным дымком, а ветром с Невы: вспоминались трудовые ленинградские дни, первая книга «Молодой гвардии» в послеблокадном Ленинграде, старик Жуков со слуховым аппаратом, чудесная Александра Ивановна, вечер с друзьями в номере «Астории», белой молнией мелькнула в глазах простыня, сорванная с мертвой Зои в морге. Многое что вспомнилось…

— Что новенького? Какие книги вышли?

— Последняя при мне — книга Михайловского «В боевом строю». Написана с творческим подъемом, с хорошим знанием жизни на флоте.

— Почему говорите — последняя?

— Я больше не в «Молодой гвардии».

— Это же как понять: уволились по собственному желанию?

— Нет. Уволена… по сокращению штатов.

— Что, что? По какому такому сокращению? Наоборот, сотрудников не хватает!

— Фаина Сергеевна упразднила должность заместителя директора.

— Да разве можно?!

— Выходит, можно. Преподнесла мне в день Восьмого марта «ценный подарок»: приказ об освобождении от работы.

— Хм!.. Мягко говоря, не умно. Даже оскорбительно!

Аннушка продолжала с плохо скрываемой неловкостью:

— По правде говоря, не жалею, что ушла из «Молодой гвардии». Руки опускались, воздух стал спертым… Горком партии направил меня ответственным секретарем в ленинградское отделение Всесоюзного общества по распространению научных и политических знаний. Опять и там все надо было начинать с нуля. Вы знаете, я люблю закладывать первые кирпичи!.. Работы по горло, она увлекательная, живая, люди, люди и люди — ученые, писатели, партийные работники. Вот сейчас привезла в столицу целую делегацию ученых на первый съезд общества: сорок профессоров и академиков будут представлять наш Ленинград! Все время приходится быть с ними, ни на шаг не отпускают: то им нужно узнать, другое. Я — как ходящее справочное бюро! Свободного времени — ни секунды. Но все же удрала, хотелось повидать вас, соскучилась! Повидала, и вроде… как вы не уезжали из Ленинграда!

Аннушка погасила в пепельнице недокуренную папиросу, встала.

— Бегу!

— Так быстро?

— Увы! Надо еще в ЦК партии, в Дом ученых… Привет Веруше! Нынче не успею побывать у вас, в Комсомольском, но в следующий приезд — о-бя-за-тель-но!

Помедлила, по-детски улыбнулась:

— Можно вас поцеловать?

— Аннушка, разве об этом спрашивают? По-моему… должно!

Четвертая глава

I

Столица Латвии купалась в солнце. От вокзала до гостиницы автомашина как бы катилась по ароматному полю зелени и цветов, мимо особняков с палисадниками, застеленными коврами ярко-красных маков, розовых, белых тюльпанов, серебристой резеды.

В вестибюле гостиницы «Метрополь» я встретился с Михаилом Жаровым, снимающимся в роли командира дивизиона Харитонова в фильме «За тех, кто в море».

— Приветствую, Михаил Иванович!

— О! Пожаловало «бдительное око»!.. Оставьте вещички в номере, пойдем завтракать. Жду!

Заняв номер на четвертом этаже, спустился в вестибюль.

— На такси или пешком? — спросил Жаров.

— Далеко?

— Не очень.

— По такому городу пройтись — одно удовольствие!

— Прекрасно! Поведу вас в «Молочный ресторан». Там такая жареная телятина, пальчики оближете! — Он причмокнул. — В Москве, даже в «Национале», такой не сыщется, ей-ей!

До открытия ресторана оставалось полчаса. Мы шли не спеша.

— Съемки заканчиваются, финишируем!.. Лично я через недельку отбуду. А Файнцимер, завершив натуру, еще повозится в павильоне.

— Вам роль Харитонова по душе?

— Колоритнейшая фигура! Умеет властно приказывать, быть отзывчивым, душевным. Лавренев доволен сценарием, я — тоже. Фильм расширяет рамки пьесы.

Подошли к разросшемуся в центре Риги густолиственному парку с громадным зеркалом пруда.

— Чудесное место, — любовался я.

— Да, Альберт был не дурак!

— Кто?

— Епископ Альберт, создатель ордена меченосцев, основатель Риги.

— Вы даже в историю Риги проникли, Михаил Иванович?

— Немного копнул. Лет через двадцать после падения Ливонии Рига подчинилась Польше, потом присоединилась к Швеции, затем ее завоевал Петр I и примкнул к России. Теперь Рига наша, советская красавица! Давайте пройдем (у нас еще время есть!) по старым «ганзейским» кривым, узким уличкам.

Погуляв и проголодавшись, быстро зашагали в «Молочный ресторан». Были первыми гостями. Десятки столиков, накрытых белыми накрахмаленными скатертями, пустовали. Мы расположились у окна.

— Ну-ка, ну-ка, что за штука? — Жаров углубился в меню. — Выбирайте! — Он передал мне карточку.

Подошла официантка.

— Что будем заказывать?

— Мне, пожалуйста, порцию жареной телятины, оладьи с вареньем, кофе со сливками. Сто граммов белого хлеба.

Она записала в блокнотик и — к Жарову:

— Вы что желаете?

— М-м… — Он еще раз пробежал глазами меню сверху донизу и снизу доверху. — Итак: яичница натуральная с зеленым луком, яичница с ветчиной… без лука? — Жаров взглянул на официантку.

— С луком.

— Угу!.. Творог со сметаной, телятина жареная с картофелем-фри и огурцом, оладьи… м-м… сметана с сахаром, кефир, коктейль молочный… м-м… Все подряд! — И опять — во все глаза на официантку.

— Не поняла вас… — смущенно проговорила она.

— Я сказал: все подряд!

— Шутите?

— Какие шутки при пустом желудке!.. Видите, комплекция? А ваши порции? Лизнул — и пустая тарелка! — Жаров бросил карточку на стол. — Все подряд! «Цыпленки тоже хочуть жить»!

Официантка пожала плечами, ушла. Тут же вернулась с метрдотелем. Он слегка склонился над столиком:

— Простите, официантка не поняла заказ:

— Что ж непонятного? Небывалый посетитель, крокодил, да?.. Ха-ха-ха!.. А у меня аппетит небывалый. Прошу по карточке все, начиная с первого блюда до девятого включительно, принести мне на завтрак.

— Слушаю-с! — с легкой улыбкой произнес метрдотель.

Пошли конвейером сковородка за сковородкой, тарелка за тарелкой.

В дверях зала выстроились цепочкой официанток шесть, наблюдали за Жаровым. То было для меня забавное зрелище!

А он ел и глазом не повел, только пошучивал:

— Детские порции!.. Тарьям-тарьям-тарьям!.. Хотите кефиру? Могу поделиться.

— Спасибо, Михаил Иванович, сыт по горло.

Вышли из ресторана.

— Веселая комедия в одном действии! — посмеивался Жаров. — Ну что, поехали на взморье? Час съемок приближается.

— Поехали!

…Со съемочной площадки мы вернулись под вечер. Время обеда, конечно, пропустили. Но утренний завтрак был настолько плотным, что об обеде не вспомнили. День, насыщенный работой, пролетел незаметно. Файнцимер заканчивал снимать последние кадры морского боя. Давались они нелегко: бесконечные дубли!

Жаров быстро принял облик Харитонова. Натурные съемки с его участием продолжались. В перерыве ко мне подошел молодой артист Малого театра Дмитрий Павлов. В фильме «За тех, кто в море» он снимался в роли морского офицера Максимова.

— Доброго здоровья! — Павлов поднял руку.

— Рад вас видеть!

— Я, знаете ли, до сих пор сожалею, что не удалось сыграть Андрея Бурова в ваших «Студентах»!

— Мы — тоже. Но «гвардейцы» не умирают и не сдаются!.. Я и Пенкин пишем новую пьесу о Циолковском.

— Хорошо, хорошо! Я убеждаюсь, что в кино возникает своя школа художественно-биографического жанра.

— Как чувствует себя офицер Максимов?

— Преотлично! Файнцимер — вдумчивый, талантливый кинорежиссер. Да вот и он!

Александр Михайлович приблизился к нам. Он в чесучовом пиджаке, в сдвинутой на затылок белой кепке.

— Уже за полдень, и я у ваших ног! — шутливо сказал Файнцимер, протягивая руку.

Присели на скамейку.

— Фу-у-у! — Файнцимер стал вытирать носовым платком стекавшие по лицу капельки пота. — Чем ближе к развязке, тем труднее, торопливее!

— Понимаю. С большим интересом наблюдал морские кадры!

— Вы знаете, я не особенный любитель массовок и баталий.

— Однако справились?

— Как будто.

— Не скромничайте, Александр Михайлович. Все у нас на уровне, — сказал Павлов.

— С вашей помощью!.. Я бесконечно доволен актерами, особенно вами, — Файнцимер улыбнулся Павлову, — а также Карновичем-Валуа, он играет превосходно индивидуалиста Боровского, Жаровым… Что в министерстве новенького? Дошли слухи, будто изменился состав художественного совета?

— Основательно. Председателем назначен Еголин.

— А Большаков?

— В двух креслах не положено. Объективность теряется…

— Как же Еголин? Тоже в двух креслах: редакции «Звезда», в кино?

— В «Звезде» теперь командуют другие… Ввели в наш художественный совет от ЦК партии, помимо Еголина, Леонида Федоровича Ильичева, затем — секретаря ЦК комсомола Михайлова, литераторов Леонида Леонова, Алексея Суркова, Бориса Горбатова, литературоведов Ермилова, Щербину… В дополнение к тем писателям, которые уже там работали.

— Крепенькое пополнение! — Файнцимер поднялся со скамейки, посмотрел на часы. — Еще несколько ступенек — и мы на завоеванной высоте!.. Офицер Максимов, на вахту!

В гостинице Жаров и я не успели снять с доски ключи от номеров, как послышался громкий голос администратора:

— Товарищи! Два билета в Домский собор, на Баха! Концерт через двадцать минут!

— Спасибо, батенька, я — на боковую, смертельно устал!.. А вот он, — Жаров указал на меня, — помоложе, гоп-гоп — и там!

Я подхватил такси у подъезда гостиницы. В Домском соборе был минуты за две до начала концерта. Место — в двадцатом ряду переполненного слушателями зала. Готический стиль здания, строгость, в то же время помпезность внутренних архитектурных форм собора, серебристый блеск органных труб буквально приковали меня к скамье.

Зазвучала музыка Баха. Поражающее богатство гармоний, выразительное, берущее за душу многоголосье — бесподобное музыкальное наслаждение! Красочная палитра звуков, достигавших виртуозности, уплывавшие под купол голоса знаменитой Рижской капеллы вызывали сильнейшее напряжение слуха, нервов, мыслей. Я унесся в мечте далеко за пределы зала, в первые годы XX века, и увидел внутренним взором корифея мировой науки Дмитрия Ивановича Менделеева — в сюртуке, очках, с длинными пушистыми седыми волосами, с большой, слегка раздвоенной бородой, с широкими, несколько приподнятыми плечами, увидел во весь рост в зале императорского Русского технического общества, где консервативные профессора учинили замаскированное судилище над «сумасшедшим» Циолковским. Сквозь органную музыку мне слышались гневные слова Менделеева: «Стыдно, господа! Краснею за вас!.. Унижает Циолковского!.. А я горжусь, я ликую: и поныне в темноте глуши российской сверкают таланты сынов отечества моего!.. Их презирают, над ними смеются, а они сверкают!.. Вы, Константин Эдуардович, идете по верному пути. Вы нужный России человек… Как служитель науки, ради нее самой, пламенно желаю вам удач!..»

Исчез, растворился в звуках музыки, в голосах капеллы призрачный образ Менделеева. «Так это же в моем мозгу, с твоей помощью, о великий Иоганн Себастьян Бах, родились слова, которые должен, обязательно должен произнести Менделеев в пьесе «Дорога к звездам»!

Концерт закончился. Гремели аплодисменты.

Поспешил в гостиницу. Влетел в номер, сел за стол. Побежали по чистому листу бумаги менделеевские слова…

Светлело. Растаяла бессонная ночь. Чуть розовело небо. Не раздеваясь, повалился на кровать.

Очнулся от настойчивого стука в дверь.

— Кто там?

— Отверзите!.. Нельзя же так долго задавать храповицкого!

На пороге стоял Жаров.

— Пошли на рынок! Надо у спекулянтов купить Целиковской французские духи. Вы своей жене тоже поднесите подарочек — флакончик «Коти»! Будем «справными» мужьями!

— Михаил Иванович, дорогой мой! Да у меня осталось денег всего на два килограмма помидоров!

— Эх! — он махнул рукой. — Кто же едет в Ригу с медным грошом в кармане?! Дрыхайте!

Жаров ушел. Я снова — в постель. Но объятия Морфея быстро разомкнулись В номер ввалился Жаров и всей своей могучей фигурой грохнулся в кресло, вытянул ноги, разразился гомерическим смехом.

— Ха-ха-ха-ха-а-а!.. Ну и потеха!.. О-хо-хо!.. Ха-ха-ха-а-а! Попал в мышеловку!.. Чуть из меня салат не сделали!

— Да что такое приключилось, Михаил Иванович?! — Я сам стал смеяться, поддавшись заразительному хохоту Жарова.

— Понимаете, — не переставая смеяться, рассказывал Жаров. — Иду спокойно, совсем уже приблизился к торгашам, как меня опознали! Кто, вы думаете? Мальчишки-киношники! Засвистели, заорали во все горло: «Жаров! Жаров!» Шагаю, не обращая внимания. Вдруг трель милицейского «соловья». Подходит милиционер, «ве-лит пачпорт по-ка-зать!». «Прошу вас, гражданин Жаров, возвернуться в город. Смотрите, чего творится!» Оказывается, ребячий галдеж и свист напугали спекулянтов «черного рынка», они подумали — облава, и со всех ног врассыпную — кто куда!.. Ха-ха-ха!.. Рынок вмиг опустел!.. Дьявол их забери!.. Фу-у, уморили!.. Это боржом?

Он залпом выпил стакан минеральной воды.

— «Возвернулся». Что же теперь делать?.. Поклялся жене привезти французские духи!.. Коль Жарову на рынок «ход воспрещен», придется просить нашего администратора купить для меня флакон «Коти».

II

Самолет набрал высоту. Позади — Рига, впереди — Москва.

— Стюардесса! — позвал Жаров.

— Слушаю вас?

— Нарзан есть?

— Не положено.

— Леденцы?

— Не положено.

— Ну… чай, кофе?

— Не положено.

— А что же положено?

— Ничего не положено. Рейс короткий.

— А воды? Два стакана обыкновенной холодной воды можно?

— Пожалуйста.

Выпив воды, Жаров откинулся на спинку кресла.

— Как-то после одного из спектаклей «Вассы Железновой» Вера Пашенная сказала мне, что я, дескать, живу на сцене, от спектакля к спектаклю расширяю жизненную правду Прохора Храпова, но она, Вера Николаевна, почему-то ощущает абсолютную связь наших образов. Так может сказать лишь тонкий художник!.. А на нынешних киносъемках я, в роли Харитонова, слился с партнерами, особливо с Павловым. Образы, созданные Борисом Лавреневым, в фильме как бы сцементировались. И у меня вроде получилось, а?

— Блестяще получилось!

— Секрет простой: надо целиком «влезть в шкуру» изображаемого лица, как наказывал Щепкин. Вот я и влез в образ Харитонова, под самое ребро! Таков, мой сударь, закон подлинного переживания, закон актера, ежели он творец в искусстве, а не ремесленник!..

Внуковский аэропорт столицы. Самолет опустился. Жарова ждала автомашина. Он подвез меня в Комсомольский переулок. Заботливо спросил:

— Помидоры не раздавили?

— Целы и невредимы. Спасибо!

— До новых встреч!

Он помахал мне рукой. Автомобиль круто завернул на Маросейку.

Вера приготовила помидоры. Пришли Пенкины. Ужин дался на славу. Я рассказал о веселых эпизодах с Жаровым (все покатывались со смеху), о чудесной Риге, о съемках фильма, о наброшенной вчерне в бессонную «баховскую» ночь сцене с Менделеевым и Циолковским.

У Миши со временем стало вольготнее. ЦК ВЛКСМ решил основательно развить в издательстве «Молодая гвардия» горьковскую серию «Жизнь замечательных людей» и назначил Пенкина заведующим этой редакцией. Миша сразу же занялся составлением пятилетнего плана, привлек авторами видных ученых, писателей, а пока я вояжировал в Ригу, он тоже не остался в долгу — сумел поработать над четвертой картиной нашей пьесы. Состоялся, как заметила Вера, «обмен дружественными нотами».

— Я не лягу спать, покуда не прочту сцену с Менделеевым! — заявил Пенкин. — Это же кульминация всей пьесы!

— А я проштудирую четвертую картину — встречу Циолковского со своим другом доктором Коняевым.

— В уста Коняева я вложил такие строки: «Знаете, пришел к убеждению, что Константин своего рода Чехов от науки. Он в небольших очерках высказывает очень большие мысли». Хорошо?

— Неплохо. Поработаем: ты — надо мной, я — над тобой!

— Да вы что, с ума сошли?! — взбунтовалась Лиза. — На ночь глядя работать?!

— Не будем мешать их вдохновению, — сказала Вера.

— Вдохновение, вдохновение! — буркнула Лиза. — Когда же, шут вас возьми, наступит «отдыхновение»?

— Когда на пенсию выйдем! — ответил я.

— Ох, Вера! — Лиза вздохнула. — Кончится тем, что наши мужья будут посылать нам «Записки сумасшедших»! — Она расхохоталась. — А ну вас! Пошла спать!

Днем, составив и перепечатав дома докладную записку о съемках фильма «За тех, кто в море», поехал в министерство. Все оказались на просмотре художественным советом нового фильма режиссера Александрова «Весна».

Я вошел в зал, когда кинокритик Олег Леонидов — раскрасневшийся, не отнимавший носового платка от гладкой, как лунь, вспотевшей головы, взволнованно заканчивал говорить о новой советской комедии:

— В «Весне» реалистическое переплетается с эксцентрикой, лирика — с юмором, скромная песня — с бравурным маршем. Вот что замечательно, товарищи члены художественного совета! Об игре Раневской, Черкасова, Плятта можно сказать одним словом: превосходно! Любовь Петровна Орлова выступает, как вы видели, в двух ролях, радует нас высоким мастерством. Она, как кремень, сыплет с экрана искрами своего исключительного таланта.

В зале — одобрительный говор.

— Тем не менее я, как вы знаете, не только сценарист, но и кинокритик. Поэтому не могу ограничиться одними дифирамбами. — Олег Леонидович опустил голову. Коренастый, напоминающий бычка, который вот-вот боднет, выставил вперед свой упрямый лоб. — Хочу заметить, что классический прием «двойников», тут я имею в виду драматургическую линию, не помог завершить интригу, не развил тему фильма, остался сам по себе приемом забавным, веселящим! Но… — По губам Леонидова скользнула улыбка. — Тут опять не могу не отдать должное сверкающему таланту актрисы. Созданные Орловой образы Никитиной и Шатровой овеяны очаровательной утонченностью.

Опять в зале — согласный говор: «Да, конечно!», «Разумеется!», «Совершенно справедливо!»

— И я, — заключил Леонидов, — испытываю глубокое чувство удовлетворения, не побоюсь даже сказать, восхищения, игрой всех участников фильма, хочу принести дань своего восторга нашему общему другу Григорию Васильевичу Александрову. Советская кинематография — в весеннем расцвете!

Еголин поблагодарил членов художественного совета за высокую оценку «Весны» и полностью, как он сказал, расписывается под выступлением Олега Леонидовича.

Ко мне подошел Семенов:

— Как там в Риге?

— Натура закончена, дальше — павильоны Ленфильма. В докладной все подробно изложил.

— Вы нужны. Идемте ко мне!

В кабинете Николай Константинович, быстро прочитав и одобрив докладную, обеспокоенно заговорил:

— Завтра придется поехать на «Беларусьфильм». Там что-то неладно со съемками «Константина Заслонова».

— Съемочная группа сейчас на станции Орша, это нам известно.

— Вот вы и заезжайте в Оршу, на месте все выясните. Фильм должен быть под нашим неослабным наблюдением: он посвящен народу героической Белоруссии, ее отважным партизанам.

Скорый поезд Москва — Минск приближался к станции Орша. Я прошел в вагон-ресторан. Был душный поздний вечер, мучила жажда. Около открытого окна сидел молодой лейтенант, поблескивая стеклышками очков. Я подсел к нему. Проникавший в окно ветер приятно охлаждал… Вот и перрон.

Вдруг — бомбовые удары. В окне — облако пламени: на запасных путях что-то горело.

В вагоне-ресторане — переполох. Перепуганный лейтенант выхватил пистолет.

— Сволочи!.. Опять фашисты!.. — крикнул он и пробкой выскочил прямо в окно, на платформу.

Раздались тревожные голоса:

— В укрытие! В укрытие!

Ничего не понять!

Вслед за буфетчицей, метнувшейся вон с денежным ящиком под мышкой, я выбежал на платформу. В воздухе — гул самолета. Вдали — огонь, дым, застилавший тусклый отблеск луны. По небу ползал прожекторный луч — гигантский светлый язык, лизавший темноту. Под ногами — осколки стекол, вылетевших из окон вокзала. Вдоль поезда бежали пригнувшиеся пассажиры с вещами.

А на платформе, у вагона-ресторана, сгрудились местные жители. Кричали:

— Спокойно! Без паники! Ничего страшного!.. Киношники!

— Киносъемка!

— Это киносъемка!

Бежавшие как в землю вросли.

Меня обуял смех.

— Чего гогочешь? — зло спросила проходившая мимо женщина. — Судить за это надо!.. Разве возможно такое без предупреждения?!

Грохот затих. Исчезло и пламя.

По перрону несся, словно подхваченный ветром, Корш-Саблин — художественный руководитель киностудии, постановщик фильма «Константин Заслонов». Его вытянутая фигура четко вырисовывалась в мутном свете вокзальных фонарей. Он рыскал меня глазами (я телеграфировал о выезде). Увидев, в отчаянии развел руками:

— Ужас!

— Почему так случилось, Владимир Владимирович?

— А! — Корш-Саблин досадливо махнул рукой. — Все, казалось, предусмотрели: два дня подряд предупреждали оршанцев по радио, известили в трех номерах местной газеты о предстоящей «бомбежке», а вот одно, черт возьми, упустили! Забыли уведомить диспетчера в Москве, на Белорусском вокзале, а тот, конечно, ничего не знал, ничего не сказал обслуге скорого поезда!

В Орше пришлось задержаться.

Утром начальник станции предъявил съемочной группе счет на кругленькую сумму: за разбитые воздушной волной стекла в здании вокзала, за расхищенные хулиганами-грабителями во время кутерьмы продукты из вагона-ресторана, за сгоревший «не по плану» пульман, стоявший в тупике, неподалеку от «планово» горевшего эшелона…

— Передайте товарищу Большакову нашу пояснительно-извинительную записку, — попросил Владимир Владимирович. — Умоляем министра сменить гнев на милость, простить нас за столь дорогую накладку. Честное слово, окупим не предусмотренный сметой расход: досрочно сдадим фильм! А то, что он будет хорошим, вы сами убедитесь, просмотрев в Минске заснятый материал. Продолжим дорогу вместе!

…Студия «Беларусьфильм». Ютится она в закутках. Нет просторных павильонов, больших съемочных площадок, негде строить внушительных декораций. В проекте — полная реорганизация студии, но пока приходится мириться с тем, что есть. Надо отдать должное коллективу студии: на малой территории он ухитряется делать значительные фильмы. Таким обещал быть «Константин Заслонов».

— Материал добротный, — сказал я Корш-Саблину после просмотра.

— Только потому и добротный, что мы осмелились не принять поправок Блеймана.

— Почему?.. Блейман — наторелый кинодраматург, мы его послали к вам, чтобы он помог усовершенствовать сценарий молодого автора Мовзона.

— Все это так… Но Блейман не помог, а напортил! — вдруг вспылил Владимир Владимирович. — Он за пять дней перестучал на машинке весь текст! Придал картине «голливудский» характер! Согласись мы, получился бы изощренный детектив вместо реалистического фильма!

Он показал «правку» нашего доверенного лица.

— Да-а… Нагородил Михаил Юрьевич кучу страхов.

— Мы решительно отменили подобную редактуру. Прошу вас и об этом доложить министру.

III

Партия, верная ленинским принципам, по-прежнему уделяла самое пристальное внимание высокой идейности, правдивости, художественности произведений искусства, в которых интенсивный духовный рост советского человека занимал бы первостепенное место, отмечал бы нравственному кодексу нашего современника, и образ героя, как исторического, так и теперешнего, не рисовался бы однолинейным, примитивным. Это касалось, естественно, всех жанров художественного творчества, в том числе музыкальной драматургии.

В феврале 1948 года ЦК ВКП(б) вынес постановление об опере композитора Вано Мурадели «Великая дружба» (либретто Георгия Мдивани). Фабула оперы признавалась надуманной, исторически фальшивой (действительно, образы Орджоникидзе, Дзержинского и других персонажей выглядели ходульными, как бы скроенными из застрявшего в зубах трафарета), а музыка — формалистической, лишенной запоминающихся мелодий и арий.

— Есть, конечно, и в либретто, и в музыке недостатки, — признавался в доверительной беседе Мдивани. — Но они никак не могут порочить наше стремление создать советскую оперу!

— Понятно! Да об этом и речи нет! Скажи, как реагирует Вано Ильич на свою неудачу?

— Ну как? Наивный вопрос! Как бы ты реагировал?.. Переживает. Однако трудится, пишет «Гимн Международного союза студентов».

— Это по-настоящему партийное отношение к критике!.. А ты?

Мдивани отрывисто бросил:

— С передней линии драматургии не отступлю!


Здесь, читатель, последуй за мной на десятилетие вперед.

1958 год. Поселок Комарово под Ленинградом. Дом творчества писателей, окруженный старым бором.

Иду по аллее, наполненной запахом сосен. Люблю эту аллею. Прямая, как летящая вперед стрела, она гармонирует с моим душевным настроем. Слышу оклик:

— Борис Александрович!

Подходит Добин. За долгие годы он внешне мало изменился. Седины, пожалуй, прибавилось в волосах.

— Рад встрече! — Он берет меня под руку.

— Взаимно, Ефим Семенович!

— Вы прекрасно выглядите, Борис Александрович!

— Вы — тоже. Правда, немного погрузнели.

— Когда, знаете, на душе спокойно, светло, человек крепчает внутренне и внешне!

Мы продолжаем идти вместе в глубь соснового леса. От солнца нас защищают рослые деревья с длинными повисшими, как опахалы, ветвями.

— Что скажете насчет недавнего постановления ЦК об опере «Великая дружба»? — спрашивает Добин, исподлобья взглянув на меня.

— Скажу. Ни одна партия в мире не сможет так открыто признавать допущенные в чем-то ошибки, так открыто их исправлять, как наша ленинская партия!

В те дни много говорилось о постановлении ЦК КПСС, принятом в конце мая 1958 года о допущенных десять лет тому назад некоторых несправедливых и неоправданно резких оценках творчества ряда талантливых композиторов и прежде всего автора оперы «Великая дружба» Вано Мурадели. ЦК отмечал, что это произошло в результате проявления отрицательных черт, характерных для тех лет.

— И все же будем откровенны: постановление сорок восьмого года направляло развитие нашего искусства на путь народности, реализма. Вы же помните, Ефим Семенович, нарождавшиеся в ту пору формалистические тенденции в литературе, в музыке? Время — волшебник жизни, умеющий в конечном счете все расставлять по своим местам!

— Вполне согласен. А вы согласны со мной, что в оценке творчества Ахматовой и Зощенко также был допущен известный перехлест, свойственный тогдашнему периоду?

— Я всегда верил и верю партии: она не ошибается, ошибаются отдельные ее деятели, и партия их поправляет. Наглядный пример — нынешнее постановление ЦК! Вы должны понимать, что оно призывает объективно, серьезно, вдумчиво критиковать произведения искусства, противостоять конъюнктурной, бездоказательной оценке писательского творчества.

— Да! — Добин утвердительно качает головой. — По-моему, это в какой-то мере касается Ахматовой и Зощенко.

— Кстати, они полностью вошли в строй?

— Я сейчас был на даче у Ахматовой, здесь, в Комарове. Небольшой домик (она смешливо-ласково называет его «будкой») предоставлен ей Литфондом. Ну что вам сказать? Анна Андреевна позавчера приехала из Москвы, куда часто теперь наведывается к своим друзьям — писателям Виктору Ардову и Наталье Ильиной. У них она встречает искреннее и простое обхождение. Держится уверенно, с какой-то, если так можно сказать, величавой простотой. Вот одышка появилась, это плохо!.. Но серо-зеленые глаза Анны Андреевны озарены ее вторым творческим рождением. Все написанное в молодости, в плену акмеистической школы, она отвергает. Да, да, отвергает!.. Исповедальными звучат ее строки: «Одни глядятся в ласковые взоры, другие пьют до солнечных лучей, а я всю ночь веду переговоры с неукротимой совестью своей».

Добин подробно рассказывает о дальнейшем, после 1946 года, творчестве Ахматовой.

Анна Андреевна сначала чувствовала себя разбитой, усталой. Вся была в противоречивых размышлениях. Ни ум, ни сердце не могли равнодушно отнестись к происшедшему. Но она не погружалась надолго, говоря образно, в колодец уныния. Шрамы на сердце понемногу затягивались, утихал «шум внутренней тревоги» (она любит повторять эти пушкинские строки!). Главное, не переставала писать! Ее поэтическое кредо было твердым: связывать стихи со временем, с жизнью народа. В пятидесятом году в одном московском журнале напечатали ее стихотворение. Это был для нее настоящий праздник, открывшееся в мир окно. Вы понимаете, как неожиданно для ее почитателей (впрочем, и для всех остальных любителей поэзии) прозвучали такие строки Ахматовой в мае пятидесятого: «Ты стала вновь могучей и свободной, страна моя! Но живы навсегда в сокровищнице памяти народной войной испепеленные года!..» А в конце пятьдесят первого в московском альманахе поместили еще одно стихотворение Ахматовой и отрывок из «Поэмы без героя». У поэтессы возникла деятельная энергия! Перевела Анна Андреевна и трагедию Гюго «Марион Делорм», корейские и китайские стихи, лирику древнего Египта… Словом, тучи рассеялись.

— Радуюсь за нее! — говорит Добин. — Партия сберегла ее талант, и она отдает его людям… У меня основательно продвинулась вперед работа о поэзии Ахматовой. Тружусь денно, нощно!

— Желаю успеха, Ефим Семенович.

— Спасибо. Помолчав, Добин говорит:

— Ходят разговоры в писательской среде, что Зощенко послал письмо Сталину и якобы писал, что никогда, мол, не был антисоветским человеком, всегда шел с народом, работал с горячим волнением и желанием приносить пользу народу, что он, Зощенко, дескать, не ищет и не просит никаких улучшений в своей судьбе, что пишет с единственной целью несколько облегчить свою боль, что ему тяжело быть в глазах Сталина литературным пройдохой, низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров.

— Что ж, достойное писателя и гражданина откровение, — заметил я.

— Сталин, говорят, по-хорошему воспринял признание Михаила Михайловича. Уже в сентябре сорок седьмого года «Новый мир» напечатал рассказы Зощенко из партизанского цикла. В пятьдесят первом Карельское издательство выпустило в переводе Зощенко две повести финского писателя Майю Лассила «За спичками» и «Воскресший из мертвых». Название второй повести, сказал мне Михаил Михайлович, прямо относится к его тогдашнему состоянию духа!.. В том же году вышли из печати его избранные фельетоны, рассказы, повести. Для Аркадия Райкина он написал несколько скетчей… В пятьдесят третьем Зощенко вновь был принят в члены Союза писателей. Все это говорит о том, что такое письмо Сталину действительно было!..[28] Сейчас у Михаила Михайловича неважно с сердцем. Болеет…[29]

— Ефим Семенович! — возбужденно перебиваю Добина. — Знаю, никогда не забуду, повторял и повторяю в назидание кому надо слова Ленина: «…если мы не будем бояться говорить даже горькую и тяжелую правду напрямик, мы научимся, непременно и безусловно научимся побеждать все и всякие трудности». Эти претворенные в жизнь слова Владимира Ильича — ответ на все то, что вы мне рассказываете!

Мы возвращаемся в Дом творчества. Время обедать.

В столовой много знакомых. Они видятся мне приветливыми, улыбчивыми. За столами только и говорят, что о создании Союза писателей России.

Едим холодный свекольный борщ. Он необыкновенно красный. Необыкновенно вкусный (так мне кажется!).

К вечеру электричкой уезжаю в Ленинград. Там ждет меня Анна Максимовна. Сегодня — 14 июня — день моего рождения.

Мы гуляем невдалеке от ее квартиры, выходим на Каменноостровский мост, идем на Каменный остров, к зданию театра с восьмиколонным портиком. Нева, спокойно катящая свои волны, рисуется в моем воображении огромной чашей, вобравшей в себя яркость солнечного вечера и щедро разбрызгивающей ее вокруг. А колонны театра, чудесные колонны, словно улыбаются мне своей милой сверкающей белизной.

— Честное слово, я в таком экстазе… Хочешь, сейчас на этом самом месте пущусь в пляс? — спрашиваю и становлюсь в позу танцора.

— Ну, ну, ну! — урезонивает меня Анна Максимовна. — Не надо мальчишествовать.

— Что поделаешь, если перед тобой стареющий мальчишка! — смеюсь я. — Жарко! Хочется пить. Нет ли поблизости киоска с водой?

— Зачем киоск? У меня дома припасена бутылка шампанского.

— О! Прекрасно!.. Какая ты, Аннушка, сообразительная! Пошли пить шампанское!

Анна Максимовна достает из холодильника бутылку полусухого. Я выстреливаю пробку. Разливаю по синим стеклянным фужерам шипящее, искристое вино.

— Смотри, Аннушка: в бокалах растворились солнечные лучи! Правда?

С некоторой торжественностью поднимаю фужер:

— За жизнь!.. Пусть этот тост будет не последним!

Осушаем бокалы.

И тут у меня, никогда не писавшего стихов, мгновенно складывается четверостишие. Правильны ли размер, ритмика — не играет роли! Вырывается из души — и все! В полный голос произношу:

Как жаль, что жить осталось мало.

Неотвратимо близится закат.

А я хочу прожить всю жизнь сначала,

Но годы, черт возьми, не выдаются напрокат!


Не будем больше, мой читатель, опережать время и вернемся в сороковые годы.

На экраны вышли художественно полноценные кинокартины. Их авторы опирались на острые характеры героев, на движение мыслей, чувств: «Подвиг разведчика», «Сельская учительница», «Русский вопрос», «За тех, кто в море». Как будто бы дело наладилось. Тем не менее мы напряженно ждали, как оценят на правительственном просмотре фильм «Сказание о земле Сибирской», в котором, как думалось, все составные части художественно выпуклы, оригинальны, взаимосвязаны, берут зрителя за живое.

В тот вечер, когда Большаков и Пырьев повезли киноленту в Кремль, я дежурил по министерству. Такие дежурства ответственных работников ввели на всякий «пожарный» случай: а вдруг срочный телефонный звонок или экстренный сигнал из какой-нибудь периферийной студии. Но подобных звонков и сигналов в ночную пору что-то не было, дежурства же сохранялись. Сидишь в одиночестве за письменным столом министра, читаешь, пишешь, пока не начнешь клевать носом, приляжешь на диван, и тебя разбудят не ожидаемые звонки, а звон ведер, стук швабр пришедших поутру уборщиц, к началу работы выберешься из «одиночки» и — домой. На этот раз «дежурного одиночества» не случилось. В кабинете министра собрались Семенов со своим редакторским корпусом, постоянно вдумчивый, хлопотливый Марьямов, суетливый Бабин, сценаристы — герои дня: темпераментный Евгений Помещиков, под стать ему, способный без умолку говорить и защищать свои сценарии Николай Рожков.

Девять вечера… Неужели не закончился просмотр? Пора бы… Однако звонка, обещанного Большаковым, не было и не было. А министр ведь знает, что в его кабинете сидит не одна болеющая за фильм душа! Что ж, надо терпеливо переносить бремя томительного ожидания. Большинство было настроено оптимистически: на художественном совете фильм прошел без заминки, теперь председателем худсовета весьма строгий Леонид Федорович Ильичев.

В тот момент, когда у многих мера терпения была переполнена, распахнулись двери кабинета, вошли Большаков и Пырьев.

— Фильм принят, одобрен! — провозгласил Иван Григорьевич.

Все окружили Пырьева, рассыпались в комплиментах.

Подошел и я, протянул руку:

— Искренне поздравляю, Иван Александрович!

Он на несколько секунд задержал мою руку в своей:

— Спасибо. А я благодарен вам!

Стоявшие рядом непонимающе взглянули на меня и Пырьева: «За что благодарит? Ведь Дьяков не имел прямого отношения к фильму!»

Я-то знал за что!

— Все на просмотре в один голос отметили большую поэтическую, жизненную правду кинокартины, — рассказывал Иван Григорьевич. — По общему признанию, великолепно дебютировала в кино молодая актриса Вера Васильева в роли Настеньки, прекрасно раскрыл образ главного героя Андрея Балашова артист Дружников. Не оставляли желать ничего лучшего Борис Андреев, Марина Ладынина. Все они талантливо воспроизвели характеры людей большого сердца, ясного ума. Никакого подражательного стилизаторства иным, уже знакомым образам в кино. В общем, товарищи, надо идти вперед с еще большими успехами и помнить: наш кинематограф — искусство глубоко эмоциональное, он должен показывать развитие внутреннего мира нового человека, это мощный рычаг в идеологическом воспитании людей!

Бесспорная победная поступь советского кино была признана и на Международном кинофестивале в чешском курортном городе Мариянске Лазне: «Сказанию о земле Сибирской» была присуждена премия Труда, а «Русскому вопросу» — премия Мира.

Пятая глава

I

Пьесу «Дорога к звездам» мы закончили. Прежде чем куда-то сдать, решили прочитать ее на родине Циолковского. Ехать в Калугу Пенкину не позволяла новая должность: он — в аппарате ЦК партии, консультант отдела литературы. А мне легко отпроситься у Семенова дня на два.

— Полностью, Борис, полагаюсь на тебя, — сказал Миша. — Читай спокойно, иногда подыгрывай голосом. Производит впечатление!

Калуга… Старинный русский город на высоком берегу Оки. В нем основоположник космической эры прожил большую половину жизни. Поселившись в гостинице, я первым долгом направился к памятным местам, связанным с именем Константина Эдуардовича.

В конце улицы Циолковского, под номером 79, приютился деревянный домик с тремя окнами на переднем фасаде. Вошел во двор-садик. К углу дома приставлена лестница, ведущая на крышу. На площадке перед домиком — круглый садовый столик, скамейки, стулья, куст сирени… «Все как при нем!.. Мы точно воспроизвели обстановку».

Вот и внутренность домика. Прихожая-столовая, постоянные спутники Константина Эдуардовича: крылатка с медными пряжками в виде львиных голов, широкополая шляпа, зонтик, суковатая палка… Комната старшей дочери Любови, рядом — кухня с русской печкой-лежанкой. Наверху, в светелке, рабочий кабинет и спальня, веранда-мастерская, комната жены Циолковского Варвары Евграфовны. Два стола — письменный и чертежный. На веранде — столярный верстак, токарный станок. «В пьесе нет чертежного стола, промашка! Надо исправить».

Осмотрев детально домик, пошел в Загородный липовый парк — любимое место прогулок ученого. По аллеям парка Циолковский катался на велосипеде… Могила. Обелиск. Приблизился к монументу. На нем высечены слова из предсмертного завещания Константина Эдуардовича:

«Все свои труды по авиации, ракетоплаванию и межпланетным сообщениям передаю партии большевиков и Советской власти — подлинным руководителям прогресса человеческой культуры».

Неподалеку сидела полноватая седая женщина. Всмотрелся в ее лицо. «Боже мой! Как похожа на Циолковского!.. Нос, брови, лоб… Кто же она?.. Спросить?.. А вдруг никакой связи?.. Неловко получится…» Женщина опустила низко голову, словно давала понять, чтобы ее ни о чем не спрашивали, не мешали идти по следам памяти.

По аллее парка двигался, опираясь на трость, старше в полотняном с потеками пиджаке, поношенной соломенной шляпе и чеховском пенсне со шнурком. Занятная фигура, выплывшая из прошлого века! Остановил старика.

— Простите! По всей видимости, вы калужский старожил?

— Да. Долгожитель. А что?

— Нет, ничего… Очевидно, хорошо знаете калужан?

— Вообще-то… знаю. А что?.. Долго жил в Боровске… Степанов И. В. С кем имею честь?

— Москвич. Дьяков Б. А., — ответил я, подражая ему.

— Хм!.. Наши инициалы и фамилии ничего друг другу не говорят. Так вот, — продолжал он шепелявым голосом, — в Боровске служил в уездном казначействе. Циолковский переехал в Калугу, и я, само собой разумеется, за ним.

— Вы знали Циолковского?

Степанов выпрямился.

— Прекрасно! Его, всю семью.

— Вы не подскажете, кто эта женщина со склоненной головой?

— Где? Где?.. Возле обелиска?.. А-а-а, так это Любаша. Любовь Константиновна. Его дочка.

— Вон оно что!

— Умная старушенция. — Степанов подмигнул. — Имею честь!

Поднял над лысой головой шляпу и заковылял дальше по аллее.

Я подошел к Циолковской.

— Добрый день, Любовь Константиновна!

Она вскинула голову. Какие поразительно ясные, светлые глаза!

— Вы кто? — строго спросила.

Назвал себя, сказал, с какой целью приехал в Калугу.

Выражение лица у Любови Константиновны сразу изменилось.

— Садитесь!.. Очень рада! Об отце еще ни одной пьесы не написали. Вы с товарищем Пенкиным — первые. Спасибо вам… Впрочем, есть у вас конкурент, но об этом потом, потом!.. — Она легко поднялась. — Идемте ко мне!

Мы пришли на ту же улицу Циолковского, но только в дом номер один, подаренный Константину Эдуардовичу Советским правительством. Здесь он прожил недолго — с 1933 по 1935 год, до последнего своего дня. Дом тоже деревянный, но ни в какое сравнение с первым не идет: на улицу смотрят пять высоких окон, фундамент кирпичный, весь дом какой-то живой, веселый.

Любовь Константиновна пригласила в кабинет. Просторная, светлая комната, большой письменный стол.

— Садитесь, пожалуйста, в отцовское кресло! — предложила она.

Не без волнения опустился я в старинное кресло.

— Сегодня же проведем чтение. Приглашу самых близких, хорошо знавших отца. Как назвали пьесу?

— «Дорога к звездам».

— Я тоже хотела так! — вырвалось у нее.

Любовь Константиновна пояснила:

— Сама задумала пьесу. Первое действие уже есть. С каким трудом, о-хо-хо! Прочтите, прошу вас! Моя писанина займет минут десять, не больше. Пожалуйста!

Она положила на письменный стол стопку листов, испещренных синими и красными чернилами. Буквы мелкие, неразборчивые. Все же я довольно быстро прочитал. Беспомощно, никакого отношения к драматургии не имеет. Сказать об этом откровенно? Пожалуй, обидится.

— Ну как? — спросила Любовь Константиновна, когда была закрыта последняя страница.

— По первому акту судить не берусь. Надо всю пьесу прочитать.

— Ой, хитрец! — Она улыбнулась. — Знаю, что плохо. Но все равно допишу… Приходите к шести вечера. С удовольствием вас будут слушать!

II

В предложенный час я снова вошел в кабинет Циолковского. Собралось человек десять, всем на первый взгляд уже далеко за пятьдесят. С каждым поздоровался. Вот внучка Муся, вот… да неужели?.. старик в чеховском пенсне!

— Мы уже знакомы, — сказал я, задержавшись возле него.

— Вот, оказывается, кто вы есть! — удовлетворенно произнес Степанов. — Нуте-с, нуте-с… Послушаем, послушаем!

Чтение заняло более двух часов. Следуя совету Пенкина, я не торопился, не глотал фраз, делал паузы. Спросил:

— Вопросы, может быть, будут?

— У меня! — отозвалась Любовь Константиновна. — Инженер-конструктор Костин — вымышленное лицо?

— Собирательный образ.

Вопросительным взглядом она уставилась на Мусю. Та ограничилась уклончивым жестом.

— Мне… нашим близким другом был именно Костин… только не инженер.

— Гм! Совпадение чисто случайное.

— Замените, если возможно, фамилию. Этот человек в нашей семье… многое с ним у меня… у нас связано. В Калуге знают…

Заметив возникшую неловкость, я поспешил прервать Любовь Константиновну:

— Спасибо за справку. Непременно заменим.

Несколько слушателей сделали замечания по деталям быта.

Поднял руку Степанов:

— Позвольте мне?

Снял пенсне, протер стекла носовым платком, снова водрузил на переносицу. Замялся.

— У вас опущено весьма существенное обстоятельство в личной жизни Циолковского — самоубийство сына Игната в девятьсот четвертом году…

— Не надо об этом! — попросила Любовь Константиновна.

— Как не надо?! Обязательно надо! Драма социальная, мимо нее нельзя пройти!

Старик покрутил в пальцах шнурок от пенсне.

— Игнат был студентом, учился в Московском университете, частенько приезжал в Калугу. Мучился муками отца, насмешками над Константином Эдуардовичем. С самого утра, как просыпался, чувствовал, по его же уверению, вокруг себя чудовищную пустоту. «Кому я нужен? — спрашивал он. — Ну, выйдет из меня захудалый земский врач, уеду в деревню, а дальше? Деревня мрет от голодного тифа, а я буду лечить их, когда им жрать нечего, изба у них ветром подбита! Пока мужик ходит в лаптях, сапожнику нечего делать в деревне!»

Степанов поправил скосившееся пенсне.

— Я так подробно рассказываю, ибо сам, своими ушами слышал все, своими глазами все наблюдал. Вы подтвердите, Любаша?

— Забыла… Но вам верю.

— Я сказал Игнату: зачем, мол, тебе ехать в деревню, займись, к примеру, наукой. Он вскипел. Мучиться, говорит, вот так, как отец? Покорно благодарю! Помолчал и добавил, что-де не хочу, чтобы мои мысли воровали, подобно тому как граф Цеппелин обокрал отца! Отец, говорит Игнат, разработал, рассчитал, опубликовал свой принцип дирижабля задолго до графа, а тот снял сливки с чужого молока… Так разнервничался, просто в ярость пришел! Стал метаться по веранде, весь огнем налился. Кричит: «Когда дирижабль Цеппелина летел над Баденским озером, мир аплодировал вору!»… Тут вошел Константин Эдуардович и, само собой разумеется, набросился на сына: ты, дескать, почему не едешь в Москву, ждешь, пока за тобой из университета пришлют фаэтон?! Игнат по-волчьи посмотрел вокруг: «Я не поеду в университет. Не могу, понимаешь, отец, не могу!.. Прошу вас, умоляю, бросьте свои творческие искания, не терзайте себя!» И в свою очередь набросился на отца. Не припомню сейчас точно его слов, но говорил он, вернее, кричал, что, мол, какой смысл, какая цель всей вашей работы, для чего, для кого вы трудитесь, истощаете свой мозг, ведь над вами издеваются, вы это знаете, у вас крадут мысли, силы… В таком вот роде…

— Все это правда! — подал кто-то реплику.

— Ой, не могу!.. — Любовь Константиновна перевела дыхание.

— Позвольте до конца, позвольте до конца! — запротестовал Степанов. И — ко мне: — Думаю, вам интересно, нужно?

— Нужно, но может… после?

Я взглянул на Любовь Константиновну. Она, как тогда в парке, низко опустила голову.

— Любаша, дай договорить! — просил Степанов. — Дела давно минувших дней, однако они, само собой разумеется, живы в моей памяти, словно рядом со мной Игнат… Так о чем я?.. Да! Константин Эдуардович приказал Игнату незамедлительно ехать в университет. Была осень, занятия уже начались, а он запаздывал… Игнат заявил весьма решительно: «Не поеду! Там смеются надо мной, там я «сын сумасшедшего учителя»! Вы бы видели, что сталось с Константином Эдуардовичем! Будто по щеке его ударили. Он даже, помню, шатнулся. «Кто это говорит?! — с дрожью в голосе спросил он. — Ты плюнь в лицо негодяям!.. Я Жуковскому напишу, Менделееву пожалуюсь!.. В таком роде… Игнат в ответ: «Вы никогда меня не поймете, отец. Хорошо, я уеду, навсегда уеду»!.. Нуте-с… и убежал… Покончил с собой… Все! — отрезал Степанов и, словно под грузом мыслей, согнул плечи. — Извините за длинный монолог. Хотя все это, повторяю, отошло в туманную даль, но надо, надо… нужно авторам!

Любовь Константиновна всхлипнула:

— Свои страницы… я… сожгу! — промолвила она.

Я ушел, захваченный всем узнанным. «Как же мы этого не знали?.. Надо, обязательно надо!»

В гостинице, возле окна администратора, встретил члена нашего художественного совета артиста Ванина.

— Здравствуйте, Василий Васильевич!

— Приветствую, приветствую! Путешествуете?

— Нет. В творческой командировке.

— А я по Оке катался на прекрасном теплоходе. Решил сделать остановку в Калуге. Давнишняя мечта — побывать в доме Константина Эдуардовича.

— Только что читал там пьесу о нем!

— Пьесу?! Она у вас? Дайте почитать. Чем черт не шутит, когда пьеса в руках художественного руководителя театра Моссовета! — Ванин рассмеялся. — Вы когда уезжаете?

— Сегодня.

— Жаль, жаль. Через день буду в Москве. Прочту и доставлю вам в министерство с нарочным или сам завезу.

— Ради бога, Василий Васильевич. — Я вынул из портфеля пьесу. — Тем более черт может «пошутить»!

— Еще как! Оч-чень, оч-чень любопытно: о Циолковском!.. Сколько актов, картин?

— Четыре действия, пять картин.

— Прекрасно!.. А действующих лиц? — Ванин отвернул первый лист. — «Дорога к звездам»?.. Что ж, интригующее название!

— Девятнадцать ролей, из них четыре женских.

…Пенкину обо всем было подробно рассказано, все им одобрено.

— Сегодня же вечером сядем с тобой за сцену с Игнатом. В моем воображении она ярко обрисовалась, — сказал Миша. — Что касается Ванина, то это, безусловно, хорошо, если все будет хорошо, но все же тут… «лотерея-аллегри». Предположим, вытащим «выигрышный билет», а его отнимет у нас тот же Анисимов!

— Поживем — увидим. Нет такого, чтобы два раза на одного коня ставить!

— Думаю вот что, Борис… Циолковский устремлялся в космос, а мы — поскромнее, устремимся с пьесой в издательство «Искусство». Я беседовал с редактором Ириной Кузнецовой. Заинтересовалась. Не прочь предложить к изданию пьесу, ежели начальству понравится. Не будем упускать такой возможности. Книжка поставит Анисимова перед свершившимся фактом.

Через неделю пьеса, дополненная сценой с Игнатом, была нами доставлена в издательство.

В тот же день позвонил по телефону Ванин:

— Прочитал. Будем нацеливать к сезону сорок девятого — пятидесятого года. Только просьба: быстрее дорабатывайте, приносите в театр и, пожалуйста, исключите из первого акта детские роли, не осложняйте нашу работу.

— Ваша просьба, Василий Васильевич, принята к сведению и, разумеется, к исполнению.

Кажется, вновь где-то в бегущих по жизни облаках засветилась моя счастливая звезда.

III

Дни, недели, месяцы мчались с неукротимой быстротой. Уходил 1948-й год, овеянный трудовой славой — третий, решающий год послевоенной пятилетки. Еще не были обнародованы его итоги, но мы уже знали: планы и надежды оправдались. Металлурги, нефтяники, химики, шахтеры, машиностроители, энергетики вышли на победную орбиту: объем промышленного производства превосходил довоенный уровень. В деревне больше становилось машин, электрифицировалось сельское хозяйство. Множились наши силы, наша мощь.

Замечательно еще другое: обогащался духовный облик советского человека, возрастала его общая культура, политическая зрелость. Тем необходимее было продолжать энергичные действия на идеологическом фронте.

— Завтра пленум Союза писателей, — сказал мне вновь назначенный заместителем министра кинематографии Владимир Родионович Щербина. — Вот пригласительные билеты. Десять раздайте редакторам. На пленуме поведем разговор о наших кинематографических делах, главным образом — о сценариях. Надо последние дни декабря превратить в своего рода трамплин для идеологического наступления в кино.

— Без этого нельзя жить, нельзя работать!

— Безусловно! Все без исключения фильмы должны быть оружием нашей борьбы как внутри страны, так и с мировой реакцией, — развивал мысль Щербина. — Мы — за политику мира, но это не значит, что мы должны складывать оружие на идеологическом фронте!.. Передайте редакторам мою просьбу обязательно быть на пленуме. Общими силами должны обрушиться на формалистов, вульгаризаторов в киноискусстве, дать бой аполитичности, а она нет-нет да и проявится у некоторых незадачливых кинодеятелей. Живет и тенденция к натуралистическому показу жизни, к разнообразным видам эстетического формализма. Мы ведь на днях об этом беседовали…

Как ни войдешь в кабинет Щербины, обычно видишь его гладко выбритого, с дымящейся трубкой в зубах. Беседуя, он крепко зажимал ее в кулак. Светловолосый, с голубовато-серыми глазами, известный ученый-литературовед, Владимир Родионович сразу расположил к себе творческих работников министерства. Любил шутку, ценил остроумие.

Однажды познакомил нас с мало кому известным документом — письмом писателей в 1924 году в Отдел печати ЦК РКП(б), подписанным Алексеем Толстым, Сергеем Есениным, Михаилом Пришвиным, Николаем Тихоновым, Алексеем Чапыгиным, Мариэттой Шагинян… Содержание письма не устарело, оно еще ох как характерно и сейчас.

«Мы считаем, — заявляли писатели, — что пути современной русской литературы, — а стало быть, и наши, — связаны с путями Советской пооктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем новой жизни, которая окружает нас, — в которой мы живем и работаем, — а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе — две основные ценности писателя: в таком понимании писательства с нами идет рука об руку целый ряд коммунистов — писателей и критиков. Мы приветствуем новых писателей, рабочих и крестьян, входящих в литературу… Их труд и наш труд — единый труд современной русской литературы, идущей одним путем и к одной цели».

Прочитав исторический документ, Щербина добавил, что характер самого понимания творческой личности, соотношения художественного мышления с действительностью, с кругом процессов и проблем эпохи — центральный, острый, жизненно важный вопрос! Но суть его в том, какое именно содержание, какой строй взглядов и устремлений несет с собой личность художника. Подлинная художественная личность рождается, подчеркивал Владимир Родионович, из органического слияния личного и общественного богатства. Самая же яркая личность, лишенная положительной жизненной основы, бессильна, трагична или убога.

И тут нам невольно вспомнилась критика отдельных рассказов Зощенко…

С повышенным интересом мы ждали критический доклад нашего шефа о советской кинодраматургии на писательском пленуме. И не обманулись в своих ожиданиях. Выступление Владимира Родионовича было весомым, острым.

— Вне всякого сомнения, кое-каким нашим сценаристам недостает жизненной школы, уменья запечатлевать черты нового, которые повседневно рождаются, — говорил он с трибуны пленума. — В лучшем случае они, авторы кинопроизведений, иллюстрируют события, не обобщая их достаточно глубоко, сочиняют коллизии, лишенные жизненной основы. У некоторых из них не хватает ни запасов знаний, ни профессионального уменья, ни политической зрелости. Вот почему такие кинокартины, как «Поезд идет на Восток», «Солистка балета», «Новый дом» (я мог бы назвать еще ряд фильмов и сценариев), не отвечают критериям большого партийного искусства.

Затем Щербина зажигающе говорил о необходимости придать киноискусству боевой наступательный характер в борьбе за мир и демократию против поджигателей новой войны, о создании вокруг сценариев такой же творческой атмосферы широкой литературной общественности, какая существует к произведениям прозы и поэзии, призвал закрепить наметившийся сегодня в Союзе писателей перелом в отношении к кинодраматургии.

В перерыве я встретился с Прокофьевым.

— Как хорошо разговорился-то Щербина, — сказал он. — К вам пришел, вижу, толковый дядька. Надо, чтоб он занялся нашим Ленфильмом. Там дела далеко не блестящие.

Услыхав, о чем мы говорим, к нам подошел кинорежиссер Фридрих Эрмлер — создатель таких шедевров кино, как «Встречный», «Крестьяне», «Великий гражданин», «Она защищает Родину»… Элегантный, в черном бархатном пиджаке, серых брюках, с густой шевелюрой волос, прошитых сединками, он горько улыбнулся:

— Студия утеряла свое лицо, дорогой Александр Андреевич! Да, да! — он дважды кивнул головой. — И утеряла оттого, что на ней нет решительной художественной политики. Никакой заместитель министра, в том числе и Щербина, не отвечает за студию. Отвечаем за нее только мы!.. Возьмите ленфильмовский худсовет. В нем сидят люди, не имеющие, ну, никакого отношения к кинематографу, вот беда-то!.. К ним у меня неприязненное чувство. Противно стало приходить на этот «худой» совет! Там о тебе говорят как о школьнике или как о нарушителе, ставят отметку! Мне нужна отметка в сердце, понимаете, в сердце, в мозгу, а не в журнале! Поэтому я прекратил ходить туда. Где творческий анализ? Где спор равных?.. Безответственные говоруны!.. Их словесный поток часто противоречит голосу рассудка! Картины у нас пошли серенькие, средние, и сами мы становимся, увы, спокойненькими!

— Хм! Ты-то спокойный? — усмехнулся Прокофьев.

— Начальство не понимает, что кинематографом нельзя управлять как лошадью! А нужно по-партийному руководить. — Эрмлер покосился на меня и быстро отвел глаза. — Откровенно сказать, много у нас развелось начальников, каждый в свою дуду играет! Зачастую не мы авторы картин, а наши руководители! Отсюда — омерзительное угодничество, худые, бесцветные фильмы.

— По-моему, Фридрих Маркович, вы сгущаете краски, — сказал я. — Есть, к сожалению, худые картины. Но в целом-то наш кинематограф на подъеме?.. И потом, о партийном руководстве…

— Позвольте! — все более горячился Эрмлер. — О каком партийном руководстве вы говорите? Я имею в виду среднее, а не самое высокое. Там, наверху, наш генеральный штаб идеологической борьбы, там понимают и знают все досконально, а вот на министерских ступеньках, в главках, студиях считают, что они знают что-то, чего мы не знаем, что ежели мы ослушаемся — конец. Перестраховщики, трусы!.. Я не называю имен, есть там прекрасные человеки, речь веду о стиле руководства, о художественных советах, которые должны стать наконец душой студий, отвечать за чистоту и партийность наших картин!.. Ладно! — Эрмлер махнул рукой. — Вам, Борис Александрович, положено по должности защищать свое ведомство.

— Вы говорите, — не отступал я, — о бесцветности картин, разумея, конечно, их бессюжетность, идеологическую выхолощенность. А я подумал в связи с этим вообще о цветных фильмах. Почему у вас в плане на сорок девятый год мало цветных лент?.. Тут претензии надо предъявить к студии.

— К студии, к студии! — соглашался Эрмлер. — Между прочим, я помышляю о нашем ломоносовском фарфоровом заводе. Отчего бы и в самом деле не поставить картину о русском фарфоре, и именно цветную? Так нет сценария, нет заказов на него!

— Кто же виноват? Начальники? — съязвил я.

— Мы виноваты!

— То-то же!

— Фарфор, фарфор! — буркнул Прокофьев. — Ты бы, Фридрих, сделал цветную картину о большой любви, чтоб она вдруг не разбивалась, как фарфоровая чашка. Утраченную любовь нелегко вернуть!.. Что?.. «Запретная» тема? Ничего подобного! Вечная тема!

— Целиком согласен с тобой, Александр Андреевич! Мечтаю снять фильм о современных Ромео и Джульетте.

— Ты не мечтай, а создавай!

— Непременно сделаю! Ведь молодежь живет, жизнь идет своим чередом, люди любят, есть среди них очень даже красивые, с красивой душой, с красивой любовью. Мы многого не знаем о молодежи, не так у нее, будем откровенны, все благополучно по части любви и секса. Так что картины о возвышенных чувствах совершенно необходимы!.. Простите, подзывает Фадеев.

Эрмлер отошел.

— По-хорошему горяч и дьявольски талантлив! — сказал Прокофьев, глядя вслед Фридриху Марковичу. — Чуть не забыл! Аннушка просила передать тебе сердечный, подчеркиваю, сердечный привет.

— Спасибо. Передай и ей мой пламенный, подчеркиваю, пламенный привет! — весело проговорил я. — Как ей там живется?

— Отлично. В «Знании» — полная хозяйка. Сама обретает знания, других просвещает… Смотри, кто шагает к тебе с распростертыми объятиями! — Александр Андреевич указал на приближавшегося Саянова. — Передаю тебя в руки Виссариона Небелинского! — расхохотался он и, пыхтя, двинулся к стоявшим кучкой ленинградским писателям.

Саянов обнял меня за плечи, отвел в сторону.

— У меня, Боря, большая радость. Только доверительно! «Небо и землю» представляют на Сталинскую премию! — Он, довольный, выпятил губы, отчего коричневый кустик усов поднялся к самому кончику носа.

— Поздравляю, Виссарион!

— Еще преждевременно. Выдвинут и, гляди, задвинут! — Он легонько засмеялся. — Посидим в ресторане, не возражаешь? Выпьем стопку на земле за высокое небо нашей литературы!

Мы заканчивали свое недолгое застолье, когда стремительным шагом проходил мимо Фадеев, вытянув шею и устремив глаза вперед.

— Саша! — позвал Саянов.

Фадеев подошел к нашему столику.

— Большой вопрос поднимает Боря Дьяков: почему до сих пор не создан художественно-документальный фильм о Горьком?.. Ведь он прав!

— Интересная мысль! — Фадеев поспешно присел на стул.

— Рюмочку коньяка? — предложил Саянов.

— Маленькую только! — Фадеев тряхнул головой. — Так, говорите, фильм о Горьком? О всем его жизненном пути?

— Хотя бы о последних годах. Они насыщены знаменательными событиями: это поездка Алексея Максимовича по стране, сорокалетие его творчества, создание «Истории заводов и фабрик», ряд журналов, работа над «Климом Самгиным», Первый съезд писателей, встреча с Роменом Ролланом… Да мало ли еще богатейшего материала!

— Тот же Международный конгресс в Париже в защиту мира в тридцать пятом году, — вставил Саянов, склонившись над чашкой кофе. — Призыв Горького к борьбе с фашизмом… А воинствование Алексея Максимовича за чистоту русского языка?.. Неплохо бы включить сцену с незадачливым редактором-критиком, коего справедливо раздраконивает Горький за вкусовщину и неуважительность к русской народной речи. Не нравится, видите ли, редактору-критику то или иное слово, тот или иной оборот речи (они просто ему неизвестны!), а он их приказным порядком — долой! И корежит язык, боже милостивый! — Саянов заерзал на стуле.

— В общем, Александр Александрович, кинематограф располагает всеми возможностями для постановки фильма об Алексее Максимовиче. Черкасов создаст живейший образ!.. Вы, не сомневаюсь, заметили, у нас возникает школа художественно-биографических кинокартин. Уже на экранах появились хирург Пирогов, Мичурин, скоро выйдет «Академик Иван Павлов»… Успех большой. У зрителей нетерпеливое желание знать как можно больше о великих русских людях… К слову сказать, мы думаем и о том, чтобы создать художественные киноленты о Магнитке, Волховской гидростанции, Днепрогэсе, полные драматизма, трудовой героики! О Горьком — и слов нет! Тут шекспировские страсти!

— Почему же ваше министерство до сих пор, так сказать, не ставит вопрос о горьковском фильме? — У Фадеева расширились глаза. — Мы поддержим! — Он поднял рюмку. — За общие наши успехи!

— Надо начинать с писателей, Александр Александрович. А министерство поддержит! Есть среди литераторов и кинодраматургов те, кто лично знал Горького. Их прямой долг заняться таким фильмом. С инициативой должна бы выступить кинокомиссия, как вы думаете?

— Вы правы, — согласился, вставая, Фадеев. — К сожалению, наша кинокомиссия дремлет!.. Мы к этому вопросу обратимся!

IV

В один из метельных февральских вечеров, вернувшись из министерства, я застал Веру крайне расстроенной.

— Борька! Когда же мы уйдем отсюда?.. Как мне надоели эти крашеные стены, низкие двери, шумливый коридор, общая кухня!.. Пенкину предоставили квартиру на Первой Мещанской, ты ведь тоже ушел из Цекамола, почему же тебе министерство не дает отдельную квартиру?.. Сегодня приходил управделами: скоро, мол, освободите площадь?..

— Все сбывается для того, кто умеет ждать, — успокаивал я Веру.

Все же на следующее утро, распаленный женой, я зашел к заместителю министра по кадрам Саконтикову. Он, как обычно, выглядел представительно: серый с иголочки костюм, накрахмаленная белая сорочка, умеренно яркой расцветки галстук, очки в золотой оправе. (Вообще надо заметить, что не только руководящие, но и среднего ранга работники министерства всегда были подтянуты, производили благоприятное впечатление своим внешним видом.)

— Николай Иванович, вы плохо заботитесь о кадрах.

— Откуда вы взяли? — На смуглом лице Саконтикова появился легкий румянец. — Вы, собственно, о чем?

— Как же! До сих пор я с женой пребываю в помещении ЦК комсомола. Сколько можно кормиться на «чужих хлебах»?

— Теперь вам квартиру отведет Союз писателей.

— При чем тут Союз? — не сразу понял я.

— Должен вам сказать… — Он сделал короткую паузу, провел рукой по аккуратно зачесанным светло-русым волосам. — Дело в том, что Фадеев попросил откомандировать вас в его распоряжение. Мы стали возражать, но Александр Александрович оказался настойчивым.

— Николай Иванович… ничего этого не знаю!

— Теперь знайте! Иван Григорьевич дал согласие.

— А меня спросили?

— Вам доверяют ответственное дело: надо поскорее убрать искусственные рогатки между министерством и Союзом писателей. Вы против?

— В таком случае…

— Сегодня же навестите Фадеева.

…Высокие кабинетные двери. Я остановился на пороге.

Александр Александрович встал из-за письменного стола. Здороваясь, весело впился в меня серыми с синими искорками глазами. Узкий в плечах, с большими «мальчишескими» ушами, прямым тонким носом, в темном костюме и цветной сорочке с изящно, повязанным модным галстуком, он показался мне в эту минуту моложе своих сорока восьми лет. Был день. В сумеречном кабинете, разделенном аркой, с тяжелыми шторами на трех окнах, книжным шкафом, кожаными креслами и длинным столом заседаний, горела под потолком люстра. От ее яркого света еще резче отливали чистым серебром рано поседевшие волосы Фадеева.

— Прошу! — Он указал на кресло. — Не люблю, знаете ли, смесь дневного и вечернего света!

Фадеев выключил люстру, раздвинул шторы на окнах, вернулся за письменный стол.

— В вашем лице хочу приветствовать нужного нам человека в аппарате правления.

— Признаюсь, Александр Александрович, для меня это приятно и неожиданно.

— То, что приятно — это хорошо. А неожиданность, коль она тоже приятна, должна радовать. Нужно, понимаете, энергично заняться делами кинокомиссии. Ее председателем, на место Евгения Габриловича, мы утвердили Константина Симонова, вас — заместителем. Вместе с Константином Михайловичем наметьте, пожалуйста, новый состав комиссии. Что главное? Систематически вовлекать писателей в кинематографию, так сказать, нацеливать их на генеральные темы. Поставьте вопрос и о фильме «Максим Горький».

— Беда в том, что большинство ведущих писателей и драматургов, я это заметил, работая в министерстве, холодновато, даже в какой-то мере пренебрежительно относятся к сценарию, как к жанру литературы третьего сорта.

— Да, — протянул Фадеев, припал головой к спинке кресла, смежил глаза, скривил лицо.

— Вам нездоровится, Александр Александрович?

— Печенка что-то гримасничает… Видать, держава в теле убывает… А что вы скажете относительно Вишневского, Вирты, Погодина, Корнейчука?..

— Радостное исключение! Пожалуй, можно добавить еще ряд имен.

— Мало, мало, — тихо произнес Фадеев из глубины кресла, тут же распрямил плечи. — Нам нужно, понимаете, сдвинуть, соединить два противоположных берега в одно большое творческое поле. Чтобы никакого, так сказать, водораздела! Короче говоря, обязанность Симонова и ваша — заключить между министерством и Союзом писателей, так сказать, договор дружбы, давать бой тем, кто придерживается позиций аполитичности в киноискусстве, формализма! Ох, как нам нужны фильмы о высоком и прекрасном! Это же наиглавнейшая задача реалистического искусства!

— С помощью Константина Михайловича, будем надеяться, удастся это сделать.

— Хорошо! Оформляйтесь в кадрах и за работу! Личные просьбы есть?

— Есть, Александр Александрович. Живу в общежитии комсомола. Оттуда, естественно, потихоньку выпроваживают.

— Квартира нужна?.. Угу… Мы сейчас пристраиваем новый корпус к нашему дому в Лаврушинском переулке. В начале года… — да, да, в начале! — получите там квартиру. Я дам указание нашему оргсекретарю Софронову. Он пошлет, так сказать, «петицию» в ЦК комсомола, чтобы вас пока не беспокоили… Вы знакомы с Анатолием Владимировичем?

— С тридцать девятого года. Вместе участвовали в совещании периферийных драматургов, он — ростовский, я — сталинградский.

— Тем лучше. В следующий понедельник — секретариат. Хорошо бы, понимаете, утвердить на нем новую кинокомиссию. Прошу вас поскорее встретиться с Симоновым.

С Константином Михайловичем мы быстро нашли общий язык. Мне нравился его спокойный тон разговора, уважительное отношение ко мне — молодому по профессии коллеге, радовали полная осведомленность в делах кинематографа, твердость убеждений, партийная принципиальность.

— Прежняя кинокомиссия не наладила контактов между писателями и киноработниками, — сказал Симонов при первой же нашей встрече. — Мы должны тут дело исправить! Это не луну с неба доставать!

Он проникновенно рассмеялся и начал разжигать трубку. Ароматный дымок стлался по его рабочему кабинету.

Мы представили на заседание секретариата список рекомендуемых товарищей в кинокомиссию.

— Продуманный состав, — одобрил Софронов.

— Товарищ Дьяков, я не вижу в списке Чаковского, — Фадеев внимательно посмотрел на меня. — Александр Борисович прекрасно наладил работу в Иностранной комиссии. Не сомневаюсь, будет полезен и у вас.

— Виноват. Промах!

С Чаковским, сидевшим рядом со мной, мы обменялись улыбками.

С предложениями Софронова и Фадеева секретариат согласился.

— Теперь представьте план работы на ближайшие годы, — предложил Александр Александрович, — созовите расширенный пленум кинокомиссии. Я уеду в Нью-Йорк на Всемирный конгресс деятелей науки и культуры в защиту мира. Вряд ли успею вернуться к вашему пленуму, будете заседать без меня. Всей душой желаю успеха!

План составили. В начале марта созвали пленум. За одним столом (хотя он был не круглый) собрались руководители Министерства кинематографии, писатели, драматурги, двадцать четыре члена кинокомиссии. Такого по составу «кинофорума» еще не видели стены правления Союза писателей. Уже до начала заседания в кулуарах наметилась творческая консолидация. Писатели Александр Корнейчук, Борис Агапов и кинорежиссер Марк Донской доброжелательно, что было видно по выражению их лиц, разговаривали с Большаковым; Сергею Герасимову что-то увлеченно доказывали Георгий Мдивани и драматург Александр Штейн; Семенова и его нового заместителя Владимира Николаевича Сурина (Бабин ушел из министерства в киностудию имени Горького начальником сценарного отдела) дружески атаковали кинорежиссер Александр Довженко, сценаристка Мария Смирнова, артист Борис Чирков; о чем-то, смеясь, толковали Щербина, писатели Николай Погодин, Аркадий Первенцев, Николай Вирта; судя по энергичной жестикуляции, на Пырьева с чем-то наседали Евгений Помещиков, начальник Сценарной студии министерства Дмитрий Еремин и кинодраматург Михаил Папава…

Константин Симонов сразу же придал пленуму характер творческой беседы лиц, связанных общностью интересов.

— Регламент — на совести выступающих! — улыбаясь, объявил Симонов. — Чем больше будет высказано конструктивных предложений, тем лучше. Мы скорей выйдем на путь совместных творческих усилий, выше поднимем значение кинофильмов в идейно-политическом воспитании советского зрителя. По праву председательствующего первым вношу предложение, обговоренное с Министерством кинематографии: каждый крупный сценарий обсуждать, как произведение художественной литературы, на секретариате правления Союза писателей (но представлению кинокомиссии). Когда там труд кинодраматурга получит одобрение, рекомендовать сценарий министерству, студиям.

— Очень правильно, давно пора! — подхватил Корнейчук. — Одобрение сценария высокоавторитетными писателями откроет ему «зеленую улицу» в киностудиях, освободит автора от принудительного иногда режиссерского соавторства, поможет быстрей и спокойней пройти по разного рода «крутым ступеням согласования»!

Оживление, даже всплески аплодисментов вызвала реплика Корнейчука.

О многом, чем живет, дышит советское кино, говорили участники пленума.

— Уже сейчас можно утверждать, что жанр документально-художественного фильма, а кое-кем он ошибочно объявлялся «скучным» и «недоходчивым», получил всеобщее признание и любовь советского зрителя, — констатировал Большаков. — Яркое свидетельство тому — радостная встреча зрителем замечательного фильма Николая Вирты и режиссера Владимира Петрова «Сталинградская битва».

— Велико воспитательное значение таких произведений, как фильм Марии Смирновой и Александра Столпера «Повесть о настоящем человеке», — говорил Довженко с присущим ему эмоциональным накалом. Голос его звучал высоко. — Эпически просто развертывается сюжет. Перед нами вырастает образ советского молодого человека — летчика Мересьева, изумительно воспроизведенный артистом Кадочниковым. В характере героя с блеском проявились высокие моральные качества: храбрость, отвага, неукротимая энергия, незнание страха в борьбе, стальная воля. Фильм вызывает величайшую гордость за советского человека — богатыря духа. Так держать, дорогие писатели и кинематографисты! — провозгласил Довженко с раскрасневшимся от волнения лицом.

Много добрых слов, деловых замечаний было сказано по фильмам, недавно выпущенным на экраны страны.

Вокруг плана кинокомиссии разговор велся весьма активно. Намеченную программу действий дополнили важным пунктом:

«К 30-летию Советского кино обеспечить рассмотрение на секретариате правления Союза писателей не менее пятнадцати — двадцати значительных сценариев».

— Кажется, первые страницы нашего «договора дружбы» в действии! — сказал мне после заседания Константин Михайлович. — Приедет из США Фадеев — доложим ему.

Фадеев вернулся в первых числах апреля. В это время Симонов уехал в командировку. Рассказывать Александру Александровичу о пленуме пришлось мне.

— Ну что же, сделали доброе дело! — выслушав, сказал Фадеев. — На первое место мы должны выдвигать сценарий о борьбе за мир, против империалистических поджигателей новой войны! В этом меня лишний раз убедил конгресс в Нью-Йорке.

Фадеев стал делиться своими впечатлениями.

— Понимаете, как остро сейчас стоит эта проблема и, видимо, будет стоять еще долгие годы! Я выступил на конгрессе, так сказать, с предельной откровенностью. Мои слова, что свободна на свете только правда, но, прежде чем решать, кто более свободен на свете, надо честно уяснить, на чьей стороне правда, вызвали горячий отклик. А потом, заявил я, мне, русскому писателю, может быть, уместно будет напомнить, что добрые отношения между Америкой и Россией имеют, так сказать, более давние традиции, чем отношения плохие, что добрые отношения сложились еще со времени борьбы США за свою независимость в позапрошлом веке. Разумеется, сослался на оду Радищева «Вольность», на «Европейские заметки» Фенимора Купера, за которые, как известно, буржуазная пресса Америки приклеила американцу Куперу кличку «антиамериканского» писателя. Ну и, конечно, упомянул Чернышевского, посвятившего немало замечательных статей, проникнутых любовью к американскому народу. Мне стали шумно аплодировать сами же американцы!

— Напомнили и о встрече на Эльбе?

— Да! Сказал, что было бы странно в наши дни, когда советские и американские люди вместе проливали кровь против немецких нацистов, чтоб два наших великих, сильных народа не нашли единства в обеспечении мира на земле. Скажите кому должно во всеуслышание: мы, советские люди, поддерживаем стремление американцев, выраженное устами их прогрессивных деятелей, к миру, к укреплению мира!.. Вы даже представить себе не можете, сколько участников конгресса пожимали мне руку!.. Никогда не забуду митинга в Мэдисон сквер гарденс, двадцатитысячный хор голосов: «Мир! Мир! Мир!»

— Александр Александрович, вы рассказываете волнующие вещи!.. У нас, кстати, в этом плане приняты такие сценарии, как «Секретная миссия» Исаева и Маклярского, «У них есть Родина» Сергея Михалкова, по его же пьесе «Я хочу домой»…

— Только начало. Полезное, но еще скудное. Надо средствами киноискусства, так сказать, больше, ярче, настойчивей призывать народы мира сменить кулаки на раскрытые ладони!

Закончив разговор с Фадеевым, я направился пешком в ЦК комсомола на совещание с представителями Союздетфильма. Весенний день! Вокруг было зелено, солнечно, наполнено радостью мирной жизни, все располагало к неспешной прогулке. Редко позволяешь себе в дневное время такое удовольствие!

Неужели, думалось мне после всего рассказанного Фадеевым, вслед за столь разрушительной войной возможны другие, еще более ужасные войны?! Неужели преподанный врагам мира урок будет забыт?.. Неужели в некоторых буржуазных странах вновь найдутся «Гитлеры», которые начнут опираться на грубую силу, навязывать свои порядки, свой образ жизни другим, более слабым и менее развитым государствам, решившим жить по-иному, по-своему, не как им предлагают, а как они сами того желают?.. Надо сойти с ума, чтобы во имя звериной корысти, во имя златого тельца, которого империалисты хотят вырастить в золотого быка с острыми рогами, ради стремления властвовать над всем миром, безумцам не терпится принести в жертву миллионы человеческих жизней?! В моей памяти ожили руины Сталинграда, виделись шпалеры трупов ленинградцев, погибших в блокаду… Нет! Таких правителей-людоедов, ежели они организуют вселенскую катастрофу, народы земного шара казнят как извергов рода человеческого!.. Фадеев вглядывается в жизнь: да, нужны, очень нужны фильмы, книги, вся сила прогрессивного искусства, чтобы разоблачать и разоблачать поджигателей новой войны!

Полдень. Совещание в час тридцать. В моем распоряжении еще уйма времени!

Завернул в скверик против Большого театра. Из нагретой солнцем земли тянулась зеленая трава, на деревьях уже появились молодые листья, они смотрят в синее небо, дышат воздухом весны, который проникает в них от игривого теплого ветра!.. Только хотел посидеть немного на скамейке, как вдруг увидел спускавшуюся по ступенькам театрального подъезда женщину. «Ой!.. Кажется…» Всматриваюсь: без шляпы, светлые редкие волосы… «Она! — обрадовался я. — Неужто она?»

Шагнул к ней. Но женщина уходила в сторону. Робко окликнул:

— Оля!

Не повернулась. Не услышала, что ли?

— Ольга Федоровна! — позвал громко.

Она остановилась. Посмотрела в мою сторону.

«Конечно, Берггольц!»

Мы направились друг к другу.

— Когда ты приехала? Глазу не кажешь!

— Сегодня утром. Вот достала билет на мой любимый балет «Жизель».

— Рад тебя лицезреть, Оля-Олюшка!.. Что нового?

— Ты знаешь, стихотворение о пятилетнем мальчике с оторванными руками я опубликовала еще в сорок пятом году, но до сих пор, ты не поверишь, читатели заваливают меня письмами: как зовут мальчика-героя, жив ли он, где сейчас?

— Так это же стихотворение… Ты как его назвала?

— «Пусть голосуют дети».

— Оно не может не волновать! От него замирает сердце!.. «Проклятье тем, кто там, за океаном, за бомбовозом строит бомбовоз, и ждет невыплаканных детских слез, и детям мира вновь готовит раны…»

— Помнишь?!

Ольга вплотную приблизилась ко мне и вдруг стала читать:

…И я хочу, чтоб, не простив обиды,

везде, где люди защищают мир,

являлись маленькие инвалиды,

как равные с храбрейшими людьми.

Пусть ветеран, которому от роду

двенадцать лет,

когда замрут вокруг,

за прочный мир,

за счастие народов

подымет ввысь

обрубки детских рук…

V

— У тебя не кабинет, а больничный бокс! — сказал я, оглядывая четырехметровую комнатку в квартире Пенкина, где с грехом пополам умещались небольшой с одной тумбой письменный стол, шкаф, два стула. — Повернуться негде!

— Ничего! Тесней дружба будет, — посмеивался Миша. — Лишь бы пошло-поехало, времени-то совсем мало.

После майских праздников худрук Малого театра Зубов дважды звонил Пенкину, настоятельно просил «утрясти» пьесу об обороне Царицына, о постановке которой он не переставал думать.

— Намерен самым официальным порядком переслать вашу пьесу на прочтение Иосифом Виссарионовичем. Уже в ноябре «Крепость» должна быть в театре, в Комитете по делам искусств и зачитана мною на коллективе, — торопил Константин Александрович. — Советую подумать над новым названием, чтобы в нем виделся обобщенный портрет героев Царицына. Анисимов в принципе дал благословение. Дело за вами!

Мы усердно принялись за доработку пьесы, отшлифовывали диалоги, назвали пьесу «Солдаты революции». Однако нам казалось, что еще не все сделано, что отдельные черты в характере Сталина надо раскрыть через восприятия их другими героями, а образу Владимира Ильича придать более яркий рисунок, дополнить сцены с ним социально-философскими раздумьями, уточнить речевой язык Ленина. Повседневная занятость Миши в ЦК, а меня в Союзе писателей позволяла сходиться лишь но воскресеньям, запираться в «боксе» с утра до позднего вечера.

— Так далеко не уедем, — решил Миша. — У меня на работе образуется вакуум между семью и десятью вечера. Буду с высокого разрешения выписывать тебе пропуск в ЦК (дело-то у нас партийное!). Там каждый вечер за три-четыре часа напишем больше, чем за один выходной день.

Регулярно по вечерам я приходил в рабочий кабинет Пенкина. Шел по длинным бесшумным коридорам, мимо высоких белых дверей, по цветастым ковровым дорожкам, заглушающим шаги, впитывал в себя строгость царившей деловой обстановки, и это все настраивало по-хорошему. День за днем поднималась, как нам думалось, идейно-эстетическая значимость пьесы, что и подливало масло в наш творческий огонь.

— Ты посмотри, — говорил я жене, — как все удачно складывается: «Дорога к звездам» уже набирается в издательстве «Искусство», нашу пьесу ждут в Малом театре, нам маячит отдельная квартира в Лаврушинском переулке, в кинокомиссии чувствую себя как рыба в воде, все, что задумываю, осуществляется. Словом, горит, горит моя звезда!

— Боюсь твоих восторгов, — заметила Вера. — В жизни всякие могут быть камуфлеты. Вспомни о «Студентах»!

— Теперь все изменилось к лучшему. Мой оптимизм обоснован. Анисимов, по словам Зубова, доброжелательно относится к будущей постановке, в писательской среде я сел в свой корабль дальнего плавания.

Так думалось… И действительно, в правлении Союза писателей господствовал неписаный закон дружеской взаимопомощи, то был коллектив единомышленников, где работающие не расставлялись по ступенькам иерархической лестницы. В частом общении с Николаем Тихоновым, Борисом Горбатовым, Константином Симоновым, Анатолием Софроновым и другими секретарями я черпал уверенность в своей работе, испытывал нравственное удовлетворение. Вновь сомкнулся мой путь с Мишей Котовым: он — заместитель Софронова. Встретился я с работавшими в аппарате авторами знакомой мне статьи о литературной критике в «Культуре и жизни» Евгенией Ковальчик и Григорием Владыкиным. Последующие статьи Ковальчик о чертах современной литературы, о партийности критики и другие работы, наполненные живыми, глубинными суждениями, высоко поднимали ее авторитет среди писателей, наши точки зрения на кинодраматургию совпадали. Мы подружились. А Владыкин, оказывается, к моему приятному удивлению, в бытность свою в Ленинграде (тридцатые годы) был хорошо знаком с Анной Максимовой. Можно было только мечтать о работе в таком товарищеском окружении.

— Как-то, приехав в Москву, Аннушка говорила мне о работе с вами, — сказал Григорий Иванович.

— А мне о вас умолчала!

— Если бы она вспоминала всех своих ленинградских друзей, вы бы наверняка ее приревновали! — засмеялся Владыкин. — У Аннушки, между прочим, до сих пор уйма комсомольского жара!

Да, ленинградцы прочно осели в моей памяти. И меня они не забыли. Прокофьев, Саянов, Берггольц, Лукницкий, приезжая в Союз писателей, непременно наведывались в кинокомиссию, охотно делились своими творческими делами. Однажды привезла сценарий Елена Серебровская — молодой ленинградский прозаик, поэт, литературовед, впервые пробовавшая свои силы в кинематографе. Положила мне на стол, как она сказала, прочную основу для фильма о Белинском.

— Сценарий читал Борис Николаевич Агапов. Попросила его, как мастера документального кино и члена кинокомиссии. Он отнесся положительно, просил передать вам — шефу ленинградцев! — Легкая улыбка сбежала с ее губ.

Серебровская — стройная, с золотистыми волосами, энергичным взглядом голубоватых глаз, была пронизана творческим рвением.

— Очень хорошо. Прочту, обсудим на кинокомиссии. Если проголосуют «за», передадим на секретариат.

— Уверена, все будут «за»! Опоздали, надо бы раньше, точнее — в прошлом году, к столетию со дня смерти Виссариона Григорьевича. Но лучше теперь, чем никогда!.. В сценарии он показан как великий критик, непримиримый к компромиссам, исключительно принципиальный борец за правду, отвергающий всяческие хитроумные обходы, замалчивания.

— Вы, конечно, отразили историю с письмом Белинского к Гоголю? Ведь Ленин назвал это письмо одним из лучших произведений бесцензурной печати.

— Даже, пожалуй, чуточку переборщила — так воспламенило оно меня!

— А пьеса Козакова «Неистовый Виссарион» вам известна?

— Пьеса? Михаила Козакова?.. Нет!

— В ней все есть: любовь Белинского к цветам, к нюхательному табаку, к гречневой каше, но к литературе — нет! В предисловии автор предупредил, что в пьесе, возможно, найдутся второстепенные неточности, которые, она надеется, могут быть ему прощены литературоведами!.. Вы не будете просить прощения?

— Какой же это «неистовый Виссарион»?! — воскликнула Серебровская. — У меня выпукло показана действительно яростная борьба Белинского за русскую литературу! Он же, наполненный идеей революционного патриотизма, стремился вывести ее на жизненные просторы! Вы понимаете, насколько сегодня актуальна такая тема?! Более того! Я использовала новые архивные материалы о студенческих годах Виссариона Григорьевича. Он, к вашему сведению, был исключен из Московского университета не только за драму «Дмитрий Калинин», но и за свою политическую деятельность в университете. Это важно очень, очень!

— Ваша эрудиция, Елена Павловна, не вызывает сомнений!

Ее лицо засветилось, щеки вспыхнули.

— Очень рада!.. Не могли бы вы сказать, когда именно будут рассматривать сценарий?

— Волынить не умеем! Правда, дел навалилось с три короба! Завтра уезжаю с кинодеятелями в Тбилиси, на очереди — сценарий Катаняна о Маяковском, а затем — ваш!

— Дадите знать?

— Непременно.

— Спасибо! — Она кивнула волнистым золотом волос, — Ну что же, мне остается ждать.

На следующий день Щербина, Сурин и я сидели в самолете, взявшем курс на Тбилиси. В мягких креслах, покрытых белым чехлом, откинувшись на спинку кресла, мы дремали.

— Скоро приземлимся! — Сурин потрепал меня за плечо. — Надо, чтобы вполне авторитетный товарищ возглавил грузинскую кинокомиссию. Кого бы вы предложили?

— Симонов рекомендовал поэта Чиковани.

— Прекрасная кандидатура! — услыхав наш разговор, подал голос Щербина. — Знаком с его творчеством, Симон Иванович за поэму о Давиде Гурамишвили, знаменитом поэте-воине восемнадцатого века, два года тому назад получил Сталинскую премию. В Грузии авторитет Чиковани непререкаем!

— Он, грешным делом, не склонен уходить в глубины истории? — спросил Сурин. — В тбилисской киностудии, между прочим, такая тенденция наблюдается.

— А мы в министерстве для чего? — Щербина улыбнулся. — Чиковани очень хорошо, проникновенно умеет анализировать духовный мир современника. Будем настаивать на кандидатуре Симона Ивановича.

В аэропорту нас встретили министр кинематографии Грузии Киквидзе и начальник сценарного отдела студии Белиашвили.

Автомобиль помчался в город.

По дороге Киквидзе обещал показать нам древние памятники архитектуры: развалины крепости Нарикала, Метехский замок, Анчисхатскую церковь, реставрированную в XVII веке…

Сурин шепнул мне на ухо:

— Слышите? Старина-матушка магнитом тянет!

— А в самом городе какие чудесные новые здания! — Киквидзе продолжал гордиться достопримечательностями. — А фуникулер? Обязательно проедемся с самой верхней станции! Им восхищаются приезжающие к нам гости!

— И современность вспоминает! — в свою очередь я шепнул Сурину.

Белиашвили ерзал на сиденье. Ему не терпелось скорей повести разговор о текущих делах студии. Не вытерпев многоречивости своего министра, он вклинился в беседу:

— Мы голодные как волки! Понымаешь, один сценарий, один! — Он поднял кверху указательный палец. — Писатели нас нэ жалуют!

— «Грузфильм» для союзного министерства тяжелый груз! — сочувственно добавил Киквидзе. — На одной «Весне в Сакене» не зацветешь!

— Разберемся, поможем, — спокойно сказал Щербина. — Организуем в вашем Союзе писателей кинокомиссию…

— Дорогой Владимир Родионович! — перебил Киквидзе. — Кинокомиссию на экране не покажешь! Нужны современные фильмы. А где их взять? В виноградниках не откопаешь, а писатели пишут рассказы, романы, сценарий для них — семечка! Один Георгий Гулиа подарил нам свою «Весну»!.. Чиаурели наполовину грузин, наполовину «Мосфильм»! — раскатисто засмеялся Киквидзе.

— У наших, понымаешь, писателей генералы есть, а солдат нэту! Что подэлаешь! — Белиашвили вздернул плечами.

Вечерний Тбилиси — душный. Щербина остался в отеле с Киквидзе, а мы с Владимиром Николаевичем зашагали по центру города. Мягкий сумрак окутывал проспект. Белые здания, словно воздушные замки, ажурно высеченные архитекторами, выступали с обеих сторон. Вдоль тротуаров высились зеленые зонты деревьев. Пахло цветами, щедро посаженными на свежеполитых клумбах. У киоска с водами мы с наслаждением выпили прохладного боржома. Сурин в распахнутом коричневом пиджаке, свободно сидевшем на его ладной фигуре, шел медленно. Чувствовалось, что им одолело смутное томление от нависшей духоты, на загорелом лице резко выделялись впалые глаза. Обычно разговорчивый, простой в общении с товарищами по работе, Владимир Николаевич на сей раз молчал, бросая усталый взгляд на вереницы шумных пешеходов, чьи громкие голоса сливались с гудками легковых машин.

Загорелись фонари, город стал еще более нарядным. Однако усталость брала свое, и мы, подгоняемые сонливостью, повернули назад, к гостинице. Вдруг со скрежетом затормозил легковой ЗИС, остановился вплотную к тротуару. Дверца распахнулась, выскочил Мдивани.

— Кого вижу, друзья мои?! — Он тряс нам руки. — Поедем в театр! Моя премьера!

— Жорж, мы два часа тому назад прилетели, дьявольски заморились! — возразил я.

— В театре отдохнете, посмеетесь!

— Спасибо, но мы… без ног! — сказал Сурин.

— Зачем ноги, когда есть колеса? Была бы голова!

— Уволь, Жорж! — взмолился я. — Хотим спать.

— Эх вы, лежебоки!.. Где остановились?

— В самом главном отеле.

— Увидимся!

Мдивани взмахнул рукой, нырнул в машину.

Уже было около полуночи, мы с Суриным дружно захрапели в отведенном нам на двоих номере и так же дружно подскочили от убийственного стука в дверь.

— Кто там? В чем дело? — окликнул Сурин.

— Именем закона! — послышалось за дверью.

— Что за черт! — досадливо проговорил Сурин, не узнав голоса Мдивани. Открыл дверь.

Оживленный, с пылающим лицом, Георгий Давыдович ворвался в номер, стаскивал со стульев наши пиджаки, брюки, кидал их на кровати, на диван, властным тоном выкрикивал:

— Одеваться! Не сопротивляться! Едем в ресторан. Вся труппа ждет. Где Щербина? И его поднять! Машина внизу!

Против такого «корсарского» нападения невозможно было устоять.

Через полчаса Щербина, Сурин и я сидели на веранде ресторана, за хлебосольным столом, вместе с участниками премьеры комедии Мдивани «Кто виноват?». Внизу плескалась бурливая серая Кура, разряжая теплый воздух летней ночи прохладой, а вверху, над рекой, повисало вытканное звездами южное темное небо. Мдивани представил нам артистов Русского драматического театра имени Грибоедова, которые, как он заявил, виртуозно сыграли роли Ковригина — директора обувной фабрики «Победа», выпускавшей обувь по устаревшим, неуклюжим моделям, и Голубковой — директора магазина, ломавшей на фабрике отсталые методы работы. Успех спектакля о новаторах и рутинерах (тогда еще свежей темы в драматургии, пионером которой стал Мдивани) превзошел все ожидания.

— Теперь, друзья, — громко, заглушая вздохи реки, сказал Георгий Давыдович, — я, как тамада товарищеского ужина, поднимаю тост за великую дружбу грузинского и русского народов! За наше реалистическое искусство! За жемчужину Грузии — Тбилиси!

За столом — одобрительные хлопки.

Традиционный рог, наполненный до краев отменным грузинским вином, начал обходить гостей по строгой очередности.

Утром в киностудии Щербина и Сурин задали перцу распетушившемуся Белиашвили за чрезмерную увлеченность древней историей. Дело дошло до того, что начальник сценарного отдела стал заказывать сценарий о событиях XVI и XVII веков, перестав начисто думать о современной тематике.

При Союзе писателей Грузии была организована, при живом участии Мдивани, как члена нашей кинокомиссии, своя аналогичная комиссия. Ее возглавил, как мы и хотели, Симон Чиковани.

Начало творческому содружеству грузинских писателей и кинематографистов было положено.

Из Тбилиси Щербина и Сурин направились в Ереван, я вернулся в Москву.

Меня ждала приятная новость: мою статью «Создадим фильм об А. М. Горьком» опубликовала вслед за «Советским искусством» и «Литературная газета», а секретариат правления просил Министерство кинематографии запланировать производство фильма на 1950 год. «Отлично, отлично!» — потирал я руки, довольный солидной поддержкой, которая подхлестнула мои организаторские порывы.

— Возьмитесь вместе с горьковедами за этот сценарий, — предложил Фадеев, когда я зашел к нему в кабинет. В сером с крупной полоской костюме, по-спортивному подтянутый, он говорил молодым звонким голосом. — Покажите во весь могучий рост Горького — мудрого, гениального писателя-реалиста!

— По правде говоря, трудновато, но придется дерзнуть, — ответил я. — Ударил в колокол, надо «служить обедню»!

— Смотрите, чтоб не получилась «заупокойная литургия»! — зашелся смехом Александр Александрович.

VI

Ровно в десять утра я подошел к «кружевному» дому на Ленинградском проспекте. На одном из этажей Симонов занимал две квартиры: бытовую и творческую. Настроение у меня было превосходное: подписана к печати «Дорога к звездам», заканчивалась отшлифовка пьесы «Солдаты революции», были сделаны первые заготовки к сценарию «Максим Горький»; плюс ко всему Софронов заверил: «Отдельная квартира вам гарантирована».

Позвонил в дверь. Открыл Константин Михайлович, запахнутый в халат.

— Извините! Всю ночь работал. Проходите, пожалуйста, в соседнюю квартиру, я не замедлю.

Домашняя работница предложила мне кофе с теплыми слоеными пирожками. Тут же появился хозяин — приободренный, в легком домашнем костюме. Вместе позавтракали, принялись за дело. Нам предстояло подготовить доклад кинокомиссии к 30-летнему юбилею советского кино. Я разложил материалы на диване. Симонов отобрал то, что нужно было ему для начала доклада, пригласил секретаря-стенографистку. Задымив трубкой, стал расхаживать по комнате.

— Повседневно ощущая направляющую руку партии, — диктовал он, — деятели советской кинематографии, вкупе с писателями, создают подлинно народные, высокоидейные, высокохудожественные произведения, ярко отражающие нашу действительность.

Обратился ко мне:

— Не банально? Не обще?

— Это же преамбула.

— Героическая, наполненная созидательным трудом жизнь советского народа, — продолжал Константин Михайлович, — сам образ нашего современника — строителя коммунистического общества — являются неисчерпаемым источником творческих сил для кинодраматургов и работников кино. В золотой фонд киноискусства прочно вошли фильмы, отражающие романтику революционных лет…

Симонов подошел ко мне:

— Дайте списочек! Благодарю.

Продиктовав и прокомментировав перечень кинокартин, Константин Михайлович сделал вывод: «Мастера советского кино в своих лучших произведениях стремились показать жизнь страны в ее революционном развитии, утверждали новое в социалистическом обществе, в советском человеке…»

Он диктовал как по-писаному, с удивительной точностью формулировок, образностью.

Зазвучала фраза: «Новому составу кинокомиссии нужно на деле поправить ошибочные мнения отдельных критиков, которые…»

Остановился.

— Не будем называть фамилий! — решительно скачал он. — Нельзя гасить в людях творческого огня. В основном они все же носители коммунистического идеала, порожденного в них самой жизнью, их собственным творчеством!..

Больше часа ушло на составление доклада. Отпустив стенографистку, Симонов сел рядом со мной.

— Уезжаю с Фадеевым в Китай. На секретариате вы предложите включить в план ноября и декабря рассмотрение десяти сценариев. Думаю, достаточно. Я еще успею провести обсуждение сценария Катаняна, выступлю в декабре с юбилейным докладом. На этом — точка.

— То есть?

— Нам вдвоем ехать в одной упряжке излишне. У меня завал всяческими иными обязанностями, уже не говоря о чисто творческой работе. Утвердим Дьякова исполняющим обязанности председателя кинокомиссии. У вас, по-моему, толковый заместитель Глеб Граков, эрудированный, одаренный, сужу по его инсценировке «Молодой гвардии»…

— Да, Глеб паренек бойкий, помогает вовсю!

— Вот вдвоем вполне справитесь со всеми задачами.

— Ваша воля, Константин Михайлович!

— Теперь о Катаняне. Как вы относитесь к его сценарию о Маяковском?

— Мне кажется, что образ поэта недостаточно обрисован Василием Абгаровичем. В ряде сцен Маяковский только присутствует, а не действует. Возможно, ошибаюсь?

— Не ошибаетесь! Я тоже это подметил. Нет, знаете ли, нужной масштабности, не показана со всей полнотой связь Маяковского с партией, мельком проходит отношение Владимира Владимировича к империалистической Америке…

— Да и его борьба с врагами советского искусства также не раскрыта в полную силу, — добавил я.

— Согласен. Он видится в какой-то… как бы это вернее сказать?.. в изоляции, что ли, от передовых советских людей, от крупных событий в жизни страны, а он был свидетелем, участником очень многого! Однако в сценарии Катаняна мы глубоко заинтересованы. Так просто отклонить нельзя. Поговорим на кинокомиссии!

Все эти размышления были высказаны автору сценария «Во весь голос». Выступавшие на заседании после Симонова Алексей Сурков, Николай Тихонов, Лев Арнштам, Вадим Кожевников и Семен Трегуб согласились с замечаниями, дополнили их еще рядом ценных пожеланий. Было решено вернуть сценарий Катаняну на доработку.

— Мы хотим иметь безупречный во всех отношениях сценарий о Маяковском, — сказал, закрывая обсуждение, Симонов. — У вас, Василий Абгарович, есть для этого все! Поработайте еще, продумайте все высказанное вам от всей души. Кинокомиссия с большой радостью представит сценарий на секретариат правления.

На очереди был «Белинский» Серебровской. У прочитавших рукопись членов кинокомиссии мнение разошлось: одни принимали сценарий, но с оговоркой, что режиссер-де все сделает, доведет до нужной кондиции, другие отклоняли работу Елены Павловны, как выполненную, по их разумению, без должного профессионализма.

— Хм, рубят сплеча! — Маленькие глаза Гракова забегали из стороны в сторону (признак взволнованности).

Быстроногий, носившийся вихрем по коридорам и вестибюлю правления, метеором влетевший в рабочую комнату, Глеб был решителен в суждениях, непреклонен в отстаивании собственной точки зрения по тому или иному вопросу. В нем молодость сочеталась с фонтанирующей энергией, завидной работоспособностью, а при встречах с начальством — подчеркнутой степенностью.

— Сценарий о Белинском должен быть и будет! — настойчиво сказал я.

Обо всем этом было доложено Фадееву, когда он, в черном костюме, серой фетровой шляпе, с переброшенным через руку светлым макинтошем, вошел в комнату кинокомиссии проститься перед отъездом в Китай.

— Чушь! Серебровскую знаю, прозаик неплохой, справится и с драматургией. — Лукаво подмигнул. — К тому же она очаровательная особа, учтите это, старики, и не позволяйте обижать ее мудрым мужам из вашей комиссии!

Он громко расхохотался.

— Спешу! Надо еще подъехать за Костей Симоновым.

Александр Александрович пожал руку Гракову, а мою задержал в своей:

— Может, немножко проводите меня, Дьяков?

Мы вышли из подъезда. Фадеев отошел к ограде скверика во дворе. Вертя на моем пиджаке пуговицу, спросил:

— Вам знакомо имя венгерского писателя Антала Гидаша?

— Знакомо. Читал его книгу «Москва — родина». Но лично не знаком.

— Он и писатель, и человек превосходный. Только что вышла на русском языке его блестящая книга «Шандор Петефи»… Мне пришлось, так сказать, вмешиваться в трудную судьбу Анатолия. В сорок четвертом, следуя закону нашей совести, я, Сурков, Щипачев, Жаров и ныне покойный Джек Алтаузен вызволили Гидаша из мест отдаленных, куда он попал в тридцать седьмом… Я это к чему: Анатолий в Москве, если без меня зайдет в кинокомиссию, примите со всем радушием.

— Не беспокойтесь, Александр Александрович.

— Вот так!.. — Помолчал. Положил сильную руку мне на плечо. — До встречи!

Сел в машину. Она, рявкнув, выехала со двора.

Я долго стоял в раздумье: «Зачем он это сказал?.. И почему Гидаш должен зайти в кинокомиссию? Он никогда не писал сценариев!..»

Дул ветер. С деревьев слетали увядшие листья…

VII

Осень. По низкому небу метались черные тучи, моросил нудный дождик, зарядит с утра и до самого вечера, а временами ливневые потоки обрушивались с таким шумом, что казалось, океан хлынул на землю. Мокрядь, особенно в октябре, когда пронизывающий холодок будто вырывал из тебя остатки тепла, постоянно действовала на меня удручающе, а в сорок девятом году того пуще: давящее, порой гнетущее состояние я испытывал каждодневно, старался преодолевать депрессию. Помогала радость творчества.

— Что-то, старик, ты невесел, нос повесил, а? — спросил Котов.

— Откуда ты взял? Все в порядке. Слегка, правда, устал…

— Ну, ну, Борис, на тебя не похоже! У вас же с Пенкиным насчет творческих дел как будто все благополучно. Или опять что?..

— Нет, ничего. Пьесу «Солдаты революции» закончили. Дал читать Софронову.

— Знаю. Анатолий Владимирович похвально отозвался. Старик, дай и мне почитать.

— С великим удовольствием! Возьму у Софронова и передам тебе. А пока что могу предъявить… — Я вынул из портфеля сигнальный экземпляр «Дороги к звездам». — Пожалуйста!

— Гм!.. О Циолковском?.. Первая ласточка. Поздравляю!.. В «Искусстве» не каждую пьесу издают. Дашь прочитать? Завтра верну… Постой! Завтра что?.. Первое ноября. Мы с Володей Лясковским приглашены в «Комсомолку»… Тогда — послезавтра. Не возражаешь?

— Сделай одолжение!

— Твой вопрос на секретариате — первый. Это я… — Котов витиевато поднял палец кверху.

— Понял. Комсомольское спасибо!

— Охотно принимаю. Мы с тобой и через тридцать лет будем комсомольцами![30]

Секретариат собрался в конференц-зале. На председательском месте — Софронов. Рядом с ним — Борис Горбатов и Вадим Кожевников. Я сел возле Жени Ковальчик.

Анатолий Владимирович зачитал повестку дня. Вопрос кинокомиссии оказался не первым, а в самом конце.

— Переставили, черти! — усмехнулся Котов.

— Ничего! От перемены мест слагаемых дело не меняется!

Первый вопрос: обсуждение плана областной комиссии.

— Давай слушать и пить чай, — предложила Ковальчик.

Я лениво помешивал ложечкой в стакане.

— Борис! Сценарий о Белинском не забодали на кинокомиссии? — шепотком спросила Ковальчик.

— Кое-кто пытался. Мы с Агаповым отстаивали с пеной у рта. Раздавались голоса против повторения хлестких слов Белинского о том, что, дескать, в литературе почитают табель о рангах и боятся говорить вслух правду о высоких персонах.

— Хм, понятно!

— Агапова и меня поддержало большинство. Когда же Серебровская заявила, что будет дорабатывать сценарий вместе с писателем Юрием Германом, все подняли руки «за». Участие Германа — полная гарантия успеха.

Подошел наконец черед моему сообщению. Я доложил, что за семь месяцев работы кинокомиссия нового состава обсудила около двадцати сценариев, шесть из них одобрила, они прошли через секретариат. Теперь же, к 30-летию кино, просим включить в ноябрьский план секретариата рассмотрение еще десяти работ кинодраматургов.

— Не десять сценариев, а один! — решительно произнес Софронов.

— Позволь, Анатолий Владимирович! Как один?!

— Повторяю: один. У вас есть в основном одобренный сценарий Серебровской. Вот его представьте — и хватит!

— Почему?

— План секретариата без того перегружен.

— Юбилей же кино! Как же так?..

Софронов вздернул брови:

— Садитесь, Дьяков! Вопрос решен. Все будет в порядке.

Я разнервничался, схватил папку, вышел из зала.

Вернувшись в комнату кинокомиссии, я сел за стол, ссутулился. Просидел так долго, потом положил голову на руки и… заснул. Так со мной бывает, когда нервы сдают.

Растолкала дежурившая уборщица Аграфена Степановна — тучная, расплывшаяся женщина.

— И-и-и, спит?! Чегой-то ты до дому не едешь? Аль жена не пущает? — Она тихо засмеялась.

— Устал, очень устал, Степановна!

— Да куда там не устать! Цельными днями и вечерами заседаем, потом за вами окурков не наметешься… Езжай, а то кабы дожжь не пошел. Запирать буду двери.

— До свиданья, Степановна.

— Стой! Скажи жене: завтрашний день у нас будут муку давать.

— Чего, чего? Какую муку?

— Крупчатку. Праздник скоро. Будем проздравляться.

…Подошел к остановке такси. Как зябко!.. Ни одной машины! Накрапывал дождь. Такси, такси, полцарства за такси!.. Но где они?.. Словно кнутом стеганула мысль: «Почему один сценарий?.. Это же ни в какие ворота не лезет!.. Это же, по сути дела, свертывание всей работы комиссии накануне юбилея кино на последние два месяца года!.. После праздников подам злую служебную записку Фадееву! Хотя бы пять сценариев, а то — один?!»

Засвистел порывистый, холодный ветер. Бушевал, подхватывал с тротуара сухие листья, бросал мне в лицо, бил в грудь. Словно разбушевались все ветры земные!.. Проносились автомобили с едва светившимися фарами. Я «голосовал». Никакого внимания!.. Чернота становилась все гуще. Казалось, иду в гулкую пустоту. «Ничего! Все будет в порядке!» — вспомнились слова Софронова. Конечно, в порядке! Пройдет эта буря, этот неприятный вечер, с тяжелым осадком после заседания, пройдет, как проходили тысячи других.

Я поворачивался спиной к ветру, а он хлестал и хлестал, гудел тысячами завывающих голосов.

Мелькнули две тени, две мужские фигуры в плащах, под зонтиками. Снова — никого. Я — один.

Все равно вперед, наперекор ветру, наперекор всему ненужному, мешающему!

Среди плывших по небу туч вдруг сверкнул зеленый кристаллик. Я ощутил целебный прилив радости. «Моя счастливая звезда!.. Люблю мягкий звездный свет. Пока жив, он не погаснет во мне!»

Ослепила молния. Оглушил мощный раскат грома.

Надвигалась гроза.


1966—1980 г.г.

Загрузка...