Качка убаюкивающая, рессорная, и под головой что-то бархатисто-мягкое вроде подушки. Я открываю глаза. Подо мной пружинит бамбуковыми полозьями кресло-качалка. Остекленная теплица веранды наполнена матовым солнечным светом. Потолок и половицы блестят вощеной палубой. На белой скатерти в узкобедрой вазе лиловеют темно-красные пионы. В раме раскрытого окна — Эльга в белом летнем платье. У ее локтя серебряный кофейный прибор, а за плечом тянется между гранитных колонн сосен садовая дорожка из красного песка. В голубовато-серых глазах Эльги собрано сияние всех окружающих предметов: сверкающих стекол, скатерти, серебряного сервиза. Привстав, улыбаясь, она протягивает мне чашку кофе.
— Ну, как ваше самочувствие? Устали от поездки? Наверное, измучились? Воображаю, как вы жили в мужицкой избе... Навоз, тараканы, клопы... Мне приходилось на фронте жить в халупах... Спасибо вам за доставленную ладанку. Я уже возила ее к Григорию Ефимовичу, и он сказал мне, что нужно делать...
Ладанка... Эльга... А что если закрыть глаза и забыться? Может быть, все исчезнет и я увижу непочетовский выгон, гумно, Семен Палыча, Наташу... Но нет, мне чудится совсем другое. Приторный запах хлороформа, поездной грохот улетучивающегося сознания. Белый стол операционной, расплеснутая фиолетовая кровь пионов, и Эльга, вся в белом, перебирающая ланцеты серебряных чайных ложечек...
Где же действительность? Мощно шумит хвойный прибой сосен. На желтом потолке прыгает солнечный зайчик кофейника. Горячий кофе обжигает язык густыми сливками. Протягивающая мне бутерброд, обнаженная до плеча, загоревшая рука Эльги золотится персиковым пушком, и глаза у нее такие ласковые, внимательные. В широкое отверстие кисейного рукава мне видна смуглая выбритая подмышка и пониже, ближе к груди, мушка-родинка.
По крутым ступенькам высокого крыльца, как по выбленкам, мелкими шажками взбегает военмор Комаров.
— Извиняюсь, Эльга Густавовна. Я весь перемазался. Возился с мотором... Почтальон только что передал мне телеграмму на ваше имя. Она у меня в боковом кармане. Выньте ее, пожалуйста, сами: у меня руки в масле...
Рукава у него засучены и руки грязные, как у монтера. Эльга, улыбаясь, достает из кармана его кожаной промасленной куртки телеграмму. По-видимому, прикосновение ее рук очень приятно Комарову: он стоит навытяжку, по-военному, молодое, почти безусое лицо его заливает густой румянец, а голубые глаза смотрят по-юношески восторженно-влюбленно.
— Я сейчас, Эльга Густавовна, выйду к завтраку, — щелкает он каблуками. — Только умоюсь и переоденусь. Извиняюсь за опоздание.
Эльга вскрывает и просматривает телеграмму:
— Ничего важного. Это из Парижа от наших друзей. Хотите еще кофе?
Я протягиваю свою чашку. Хрупкий фарфор звенит в дрожащей руке.
— Вам надо хорошенько отдохнуть сегодня и выспаться... Присаживайтесь, Матвей Алексеевич!
Комаров умылся и принарядился. Белокурые волосы его припомажены и тщательно приглажены щеткой. От белого кителя из чертовой кожи пахнет духами. Только на ногах остались английские желтые краги.
— Как вы думаете, Матвей Алексеевич, сможем мы завтра вылететь?
— Думаю, что да. У меня все в порядке. Все зависит от погоды. Барометр показывает — ясно.
Эльга дала Комарову прочесть телеграмму, и между ними завязался отрывистый малопонятный разговор с упоминанием неизвестных мне имен. После завтрака они спустились в сад, оставив меня одного на веранде.
Забытая на столе телеграмма шелестела от ветра. Привстав с качалки, я потянулся к ней и прочел: ...Paris... Posdravlaiemjelaemuspecha...
«Поздравляем, желаем успеха, мысленно с вами!» Значит, опять что-то затевается. Может быть, лучше притвориться больным? Однако, я не удержался и сошел в сад — большой огороженный забором участок соснового бора. Только вокруг дома рассажены кусты сирени и жасмина и разбиты клумбы с различными стеклянными шарами и синими елками посредине. Я обошел весь участок, вышел даже за гранитные столбики ворот, где в песке виднелись следы автомобильных шин и висела полукруглая вывеска с надписью золотом: Villa «Elga»[64]. Бревенчатый, крашенный охрой дом с антенной и флюгером на черепичной крыше напоминает не то блокгауз, не то яхт-клуб. Кругом хвойный лес с песчаными плешинами дюн, поросших лиловым вереском. Вилла с претензией на роскошь, но или не оборудована, или запущена. Нет никаких хозяйственных пристроек, кроме большого деревянного, крытого железом сарая. Большинство клумб — без цветов, дорожки завалены ржавой хвоей и сосновыми шишками. На усыпанной гравием, обнесенной белой проволочной сеткой площадке для тенниса лежит забытый, намокший от дождя мяч. В крытом помещении кегельбана валяются окурки папирос и пустые бутылки. В конце длинной деревянной дорожки торчит насколько несбитых кегель. Брошенный мною пыльный шар загрохотал и заколесил по доске, будя нежилое гулкое эхо.
— Ого! Да вы совсем молодцом. Швыряете такие тяжелые шары! А я еще боялась, что вы не сможете сопровождать нас завтра.
Сзади в дверях стоит Эльга. Она брезгливо оглядывает кегельбан.
— Какая тут грязь! Это наши насвинячили, когда стояли здесь весной. Надо велеть убрать.
Она взяла меня под руку и повела по песчаной дорожке к веранде.
— Когда-то это была моя любимая вилла. Я так люблю северное лето и белые ночи. Иногда я наезжала сюда и зимой. Но теперь здесь все так запущено. Мне сейчас не до виллы. И кроме того, как-никак, средства мои уже не те...
Вздрогнув от внезапного мощного гула мотора, я закидываю голову вверх. Где-то близко над соснами, должно быть, летит аэроплан. Но аэроплана никакого не видно, и гул обрывается.
— Что вы там ищете в небе? — смеется Эльга. — Ведь это же Матвей Алексеевич пробует мотор в сарае. У клумбы с желтыми и красными тюльпанами елозит по земле садовник, похожий на волжского немца-колониста. Эльга заговорила с ним по-шведски. Садовник сплюнул клейкую желтую слюну и что-то ответил, показывая рукой на дачу и двигая одной только левой половиной рта; правая щетинистая щека у него плотно набита какой-то жвачкой, табаком или жевательной смолой. Я уловил одно слово: «фру».
— Это весь штат моей виллы, — говорит полуиронически, полушутливо Эльга. — Он и садовник, и сторож, и повар, при случае. Да еще его глухая дочь, моя тезка, тоже Эльга. Они живут здесь одни круглый год. Простые, грубые люди, но зато на них можно положиться.
На веранде накрывает на стол высокая здоровая девушка в платье, вышитом какими-то необыкновенными пестрыми цветами. У нее овсяные волосы и бледно-голубые, цвета линяющего василька, глаза. Эльга что-то спросила по-шведски. Девушка посмотрела на нее пристально напряженным взглядом глухонемой, потом, сообразив, ответила неприятно резким грачиным голосом.
Сервирован стол богато — фарфор, серебро, но обед плохой: молочный мучной суп, какая-то костистая рыба с салатом, редиска, спаржа («Из собственных парников», — шутит Эльга). Зато много консервов и бутылка красного бургундского вина французской марки. Наливая вино, я нечаянно залил скатерть. Девушка что-то сердито сказала мне и, отодвинув тарелку, посыпала пятно солью.
— Моя тезка Эльга жалуется, что вы испортили новую скатерть и пятно не отстирается, — погрозила мне пальцем Эльга. — Будьте поосторожней, она у меня очень строгая.
Обед по-петербургскому поздний, вечерний. Финляндский летний день незаметно переходит в янтарные сумерки. На песчаных перекатах дюн смолкает хвойный прибой, гул колеблемых проволочных игл. Дровосеком постукивает, пробуя добротность древесины, дятел. Рыжей крысой переметнулась со ствола на ствол белка. На дорожке у клумбы трясет аэропланным хвостом трясогузка.
Перегнувшись через перила веранды, я любуюсь на молочное небо с оранжевым обрывком облака и вдруг чувствую тоску от этой проволочной хвои, красного песка и светлых сумерек, — острую тоску по пыльному черствому чернозему, по пшеничному омету, по звездной темной ночи у шалаша с яблоками.
— Ложиться уже не стоит. Как вы думаете, Матвей Алексеевич, когда мы сможем отправиться?
Эльга, надев радионаушники, полулежит на диване. Комаров за столом разбирает какие-то авиационные любительские снимки.
— Да во втором часу, я полагаю. Ночи еще светлые. У меня все готово... Вот любопытные снимки нашей школы...
Один из снимков заинтересовал меня: из дымящихся обломков самолета торчала обугленная обезображенная головня, которую только по раскинутым распятьем рукам да по уцелевшему шлему на голове можно было признать за человека.
— Угробился один из моих товарищей в Баку. Взорвался бак с бензином. Когда мы его вынимали, от него пахло пригоревшим шашлыком. Вот он снят живым у своего гидроплана...
От фотографии действительно, казалось, пахло горелым человеческим мясом. Неужели это улыбающееся юношеское лицо и молодое стройное тело в белом нарядном кителе обратились в страшную бесформенную головню, так же, как исчез в груде мусорных обломков острокрылый щегольской гидроплан, покачивающийся на поплавках в радужном заливе?
— Хотите послушать «Тангейзера» из стокгольмского театра[65]? — предложила Эльга.
Откинувшись на вышитые диванные подушки, я слушаю несущуюся из-за Балтийского моря вагнеровскую музыку: ржавый железный вой оркестра и резкий, металлический тенор, выкрикивающий неуловимые слова героической мелодии. Зажмурив глаза, я стараюсь представить волшебный полет этих звуков — от самого истока, из отделанного плюшем и золотом зала королевской оперы, над стрельчатыми крышами северного города, через мачты и трубы порта, над бессонной мерцающей гладью зеленого моря, над островками гранитных шхер и рыбачьими шхунами вместе со свистом ветра, плеском воды, гулом сосен, разрядами грозы в громоотвод антенны — стекать глухой хриплой усыпительной мелодией в мои зажатые черным обручем виски...