«Берегись крана!»
Безмолвный дружески предостерегающий оклик заводского сторожилы-столба среди лязга и грохота электромагнитного крана над ржавыми насыпями железного лома.
Из круглых отверстий в заслонках мартеновских печей ослепительно сверкает яйцевой выводок новорожденных солнц: глаза ломит от их нестерпимо белого блеска. Рабочие-плавильщики в синих очках наблюдают за ходом плавки. Управляемая цепями завалочная машина с пронзительным воем и лязгом засовывает свой яростный хобот в огненное влагалище печи и оплодотворяет ее новой порцией чугуна — кажется, будто присутствуешь при случке вулканных чудовищ. А вдруг он обожжет меня раскаленным концом или подцепит и швырнет в солнечный горн?
Я смотрю сквозь синее стекло в огнедышащее жерло прирученных, обмазанных глиной вулканов и вдруг вспоминаю, зачем я здесь на металлическом заводе «Серп и Молот» (бывший Гужон). Эльга дала мне опасное поручение: разбросать пачку прокламаций. Что в них написано, я не знаю — я прочел только заглавие «Къ русскимъ рабочимъ!!!» по старой орфографии, с тремя жирными твердыми знаками, с тремя взрывчатыми восклицаниями. Надо поскорей незаметно уничтожить эти прокламации, если их найдут при мне, не помогут никакие объяснения...
За мартеновским цехом — прокатный. Как рыбаки осетров из живорыбных садков, выхватывают рабочие щипцами и ломиками раскаленные болванки и на тележках подкатывают к прокатным станам. Вытягиваясь и сплющиваясь, пролезают болванки сквозь узкие норы ячеек. Двенадцатиметровые огненные удавы скользят по железному полу и, подпрыгивая на валиках, целятся на добычу плоской тупорылой головой. Прокатчики бесстрашно ущемляют их длинными щипцами и, подтащив, всовывают в очко прокатного стана.
Но еще эффектнее прокатка проволоки. Молнийные змеи, извиваясь спиралью, быстро скользят по каналам. Я долго любуюсь, как молодой рабочий в толстовке, парусиновых брюках и серой кепке ловко ловит щипцами выскакивающих огненных змей и пропускает в следующее узкое очко — заводской Георгий Победоносец, поражающий сотни змей за восьмичасовой рабочий день. Что если он промахнется и упущенная змея насквозь прожжет ему каленым укусом голую руку или обмотается вокруг туловища, превратив его в одну из статуй Лаокоона? Из-под крыши спорхнули на пол голуби — какой корм находят они себе среди лома и шлака: крошки от завтрака, или их прикармливают?
В листопрокатной — дьявольская игра. В противогазах от серных испарений прокатчики швыряют и подхватывают листы котельного железа. Один рабочий наступает на них тяжелым башмаком и перегибает надвое. Бело-красные листы тускнеют, становятся малиновыми и с грохотом скачут из заготовочных печей в нагревательные, втягиваясь в валы прокатных станов. Подпольная адская типография, где вместо бумажных накладываются раскаленные добела железные листы, которые потом сброшюруют — склепают в паровые котлы!
Большой деревянный чан квасилки, где в купоросном составе смывается с листов окалина, обдает банными щелочными парами. Бабы, как прачки, складывают железные тугонакрахмаленные сорочки. Раздиральщицы ятаганами кривых ножей раздирают слипшиеся листы, машинные ножницы режут их, как черный картон.
В гвоздильном цехе такой пронзительный скрежет и визг обтачиваемых гвоздей, что нельзя говорить, не слышно голоса, хочется защитить барабанные перепонки ватой, как на аэроплане, — так ревет растерянный по сверлильным ущельям станков металлический Терек. Веялки очистительных барабанов грохочут, очищая гвозди от окалины. Рабочие лопатами, как на току, сгребают серо-серебристые кучки — в обмен на крупитчатое золотое пойдет это острое железное зерно с завода в деревню.
После гвоздильного скрежета приятна мягкая музыка моторов тянульного цеха, где сухой протяжкой растягивают вымытую в травильных чанах, высушенную проволоку. Механическая мастерская... Болтовое отделение... Фасонно-литейная, где устанавливают в ямы глиняные кувшины для розлива стального молока... Мы совершили круг и вернулись к мартеновским, печам. Экскурсия техникума, с которой мне разрешили осмотреть завод, торопится на занятия. Я один остаюсь дожидаться выпуска плавки.
Вверху с грохотом перекатываются краны, грозя разможжить голову болтающимися цепями с вязанками болванок. Прямо к моим ногам, чуть не прожегши ботинок, падает пущенный пращою щипцов раскаленный болт для заклепки ковша. Резкий стальной звон, точно отбивают склянки на судах.
— Выпуск плавки скорей всего будет у номера первого. Вот и номер четвертый звонит, тоже, значит, готово, — объясняет мне вылезший по лесенке из ковша рабочий.
Лицо у него серое, крестьянское, и он похож на обычных деревенских печников-сезонников, которые складывают печи в домах. Он обмазывает глиной ковши и изложницы для плавки и является здесь как бы представителем от земли, которая не только родит металлы, но и помогает человеку приручать их вулканическую ярость. Да и прародительница этого гиганта завода разве не курная карлица, придорожная хибарка молотобоиной кузницы, где куют лошадей и шинуют колеса?
— ...Смотря какой состав. Часов шесть, а то и все восемь. Мастер уж знает, когда готово. Они пробу берут, подсадку делают. Переварится, застыть может. Тогда марган пускают, — растолковывает мне печник процесс плавки. — А желоб затыкают жамотом, доломитом...
Один из кранов подцепил огромный ковш и подвел его под сток желоба мартеновской печи. Двое рабочих, прикрыв желоб листами железа, начали ломами пробивать отверстие. Солнечная струя стали по наклону ринулась в ковш, рассыпая фонтаны бенгальского огня, снегопад искр.
— Не бойтесь, — остановил меня печник. — Искры, как от соломы. Вот когда шлак выльют на сырую землю, тогда может обжечь... Шлак легче, он поверху плавает и остается в ковше. А сталь вытекает снизу. Там такой стакан с дыркой, под штопором...
Нацепив тысячу двести пудов стальной браги, богатырский ковш на цепи осторожно откатывается от желоба, который еще долго сочится подонками плавки. Сталь льется снизу из ковша в горлышко лейки и наполняет уложенные в канаве глиняные изложницы. Розливом руководит канавный мастер, он смотрит сквозь синее стекло, дирижирует плавным взмахом руки передвижением громоздкого крана, показывая машинисту в вагонетке наверху, куда надо подвинуть неповоротливый ковш, и изредка сует в струю длинную палку, загорающуюся на конце серебряными брызгами.
— Лемня пускает, — поясняет печник.
— Какого лемня?
— Алюминий. Металл такой. Чтобы не густо было. В синее стекло ее хорошо видно. Она белая, как молоко...
Налитые стальным удоем бадейки изложниц (из них потом вывалятся болванки) двое рабочих закупоривают сверху крышками. Ковш, протекая тонкой струйкой огня («штопор плохо кроет»), передвигается к следующей лейке и не сразу наводит отверстие стакана на узкое горлышко. Канавный мастер — в легкой синей прозодежде, но скуластое лицо его с торчащими сбоку рыжими стрелками усов распарилось и размокло от банного пота. Сверху, точно с капитанского мостика разгружаемого парохода, наблюдает, облокотясь на перила, бородатый мастер мартеновского цеха, переговариваясь о чем-то с плавильщиком печи номер четвертый. Жарко, несмотря на сквозняк из распахнутых по обе стороны ворот. Опасно долго смотреть на этот солнечный разлив — недаром у одного пожилого плавильщика я заметил под синими стеклами красные, воспаленные веки.
— Точно на солнце смотришь, глазам больно, — говорю я печнику.
— Да, солнце, — ухмыляется он. — Советское солнце!
Ковш с грохотом откатывается в сторону и, медленно перепрокидываясь, выплескивает расплавленный навар шлака, взметнув и рассыпав огненный столб искр, а потом, отцепившись от крана, тяжело брякается на бок на землю.
— Чисто, без козла, — похвалил печник, заглянув в пышущее жаром раскаленное днище. — Козлы такие бывают от шлака. Счищать их трудно. А у меня, видать, сегодня плавки не будет. Запоздал № 1. Сейчас придет вторая смена. У нас тут работа в три смены, и день и ночь без праздников.
Я смотрю на тускнеющую лаву шлака и вдруг, решившись, быстро бросаю в нее пачку прокламаций. Кажется, никто не заметил. А если кто и заметил — не беда: от них не соберешь и пепла. Да и Эльга не узнает, как я выполнил ее поручение. И, распростившись по-приятельски с печником и пожав его руку, обмазанную огнеупорной глиной (той же, что и внутренность разливного для стали ковша), я ухожу с завода «Серп и Молот», оставив свой пропуск у ворот.
Эльга только похвалила меня за удачно выполненное поручение. После обеда мы вышли с ней прогуляться по центру города. Напротив Охотного ряда у обнесенной дощатым забором, обреченной на снос церкви Параскевы Пятницы, около спущенных по проволочным канатам колоколов толчется кучка зевак. На колокольне торчат леса и по доскам помоста расхаживают каменщики. Золотые луковицы куполов вздымаются к небу, точно крона столетнего дерева, над которым уже занесен топор.
— Князь Голицын строил. Триста пятьдесят годков постояла. И еще столько бы стояла — постройка вечная. Движенью, вишь, мешает...
По голосу говорящего (с черной бородкой, похож на старообрядца-начетчика) не разобрать, сожалеет ли он о судьбе старой постройки или просто показывает свою осведомленность. В толпе никто не говорит о церкви. С любопытством рассматривают колокола, спорят, сколько в них пудов весу, читают вслух неразборчивые славянские надписи. Широкоплечий деревенский парень берется на спор поднять язык от одного из колоколов. Натужившись и покраснев, он приподнимает обеими руками саженную гантель за один конец, ставит стоймя и тяжело бросает на мостовую.
В стороне — летучий митинг. Однако спорят не о религии, а о хозяйственных делах. Рабочий-сезонник в домотканом зипуне с большой заплатой, в огромных стоптанных, забрызганных известью сапогах жалуется на тяжелую жизнь в деревне.
— А какой выход? — убеждает его фабричный в кепке. — Коллективно землю обрабатывать. Не столыпинские же отруба...
— Так то участок, собственность... Что хочу, то и молочу.
— А на что тебе собственность? Пиджак есть, вот и вся собственность.
— А жить где? Ты меня, небось, к себе ночевать не пустишь...
— Это ужасно, — волнуется Эльга. — Какое тупое равнодушие к религии! Триста лет назад деревенские каменщики на этом месте благоговейно воздвигали эту церковь, а теперь их потомки, такие же крестьяне, разбирают ее на слом! А духовенство на улицах просит милостыню...
У забора жмется нищий-монашек, не то горбун, не то недомерок. Из порванной скуфейки, как из галчиного гнезда, лезет грязная вата на выбившиеся косички жидких прямых волос. Выгоревшая пыльная ряска юбкой болтается вокруг босых косматых ног с затвердевшими от дикого мяса и грязи каблуками вывороченных пяток.
Монашек вскинул вверх вороний свой нос и, тряся редкой бороденкой, мелкими стежками, как бы благословляя, крестит леса с рабочими у золотой луковицы и читает, как над покойником, нараспев:
— Церкву-то кто? Князь строил. Думал от Бога откупиться. Хоромы его досель стоят, а церковь княжая сгинет. Пусто место, камень-булыжник... Сгинут все сорок сороков... Все на грехах да на крови строены... Одна только и есть церковь в Москве праведная, безгрешная, а какая — неведомо никому... Мне сам старец сказывал перед кончиной... И останется она, как перст, одна-одинешенька... сама откроется народу. От нее, как от зажженной свечи в Пасхальну заутреню, все купола сызнова затеплятся. И настанет радость великая...
Юродивый или полоумный? От него не добьешься толку. Он был раньше звонарем в Оптиной пустыни, ходил за старцем, теперь живет в склепе под церковью в Даниловом монастыре. Эльга подала ему двугривенный, но юродивый монашек с гадливостью отшвырнул монету на мостовую.
— На кой мне твой антихристов сребреник... Ты мне лучше дай хлебца. Я пожую...
Брошенный двугривенный ловко подобрал маленький беспризорник, видимо, уже знающий повадки юродивого и прикармливающийся при нем, как воробей при голубе. Эльга купила у торговки французскую булку, но монашек не взял и ее.
— Белый для белой кости, для бар. Ты мне дай мужицкого, черненького... с утра не жевал. Одну воднягу испил на Москве-реке. Зубы-ти цингой ноют с самой зимы... Застудил в склепе.
— Давайте, тетенька, деньги, я сбегаю за черным хлебом, — предложил шустрый беспризорник, подобравший за пазуху и французскую булку, и побежал в булочную около Дома союзов. Эльга хотела еще порасспросить, но около нее стали останавливаться любопытные, да и юродивый обрезал ее грубо:
— Отстань... Што прилипла... Я те не Гришка...
На Лубянке нам пересек дорогу эскадрон войск ОГПУ. Рослые белые лошади, картинно развевая гривы и изгибая шеи, как запряженные в триумфальные колесницы квадриги бронзовых коней, мчат по мостовой тарахтящие, окрашенные в защитный цвет тачанки с пулеметами, точно собираясь рассыпать свинцовый горох по украинским степным шляхам в погоне за гайдамацкими бандами батьки Махно. Заломив голубые тульи с обручами красных околышей, здоровые парни молодцевато гарцуют, побрякивая шашками и поскрипывая желтыми седлами. Сверкающие на солнце серебряными полумесяцами подковы, цокая, высекают искры из лысых булыжных черепов.
Мы проходили два раза перед входом в комендатуру ОГПУ, где на фронтоне, над дверью под пятиконечной звездой, отлита чугунным барельефом кудлатая голова Маркса и наверху полулежат две статуи красноармейцев в буденовских шишаках, с винтовками, один — бородатый крестьянин, другой — молодой рабочий.
— Маркс вместо Горгоны, — злобно сострила Эльга.
— Которая обращала в камень одним своим взглядом. Что ж — это надежный щит революции, — ответил я ей полушутливо.
Такое же раздражение вызывает в Эльге и другое большое, облицованное бетоном здание, где над скромным входом с двумя небольшими колоннами из отполированного гранита тавром золотых букв на красном фоне выжжена надпись: «ЦК ВКП (б-ов)». В громоздком подворье торгового Китай-города раскинула революция свой генеральный штаб. Под серым каменным черепом в белых клеточках кабинетов кипит напряженная работа мозга. Тысячи нервных нитей расходятся от этого волевого центра по пахотному телу мужицкой страны и сотрясают разрядами высоковольтной энергии ее берложный овчинный сон.
— Что вы здесь разгуливаете? — подозрительно окликнул нас постовой милиционер. — Проходите, проходите на Ильинку. Здесь нельзя ждать...
На Никольской Эльга остановилась перед магазином «Парча, утварь». В правой витрине были выставлены хоругви, ризы, митры, кованые переплеты для Евангелия, чаши для причастия; в левой — шитые золотом красные полотнища знамен, медные наконечники древков с серпом и молотом, революционные значки...
— Какое странное соединение! — удивилась Эльга. — Церковь и революция!
Но мне несоединимое великолепие этих двух витрин кажется наивной эмблемой двуликой Москвы: византийской, уходящей в прошлое, и послереволюционной — в будущее.
На Красной площади у памятника Минину и Пожарскому Эльга зачем-то сунула мне в руку бархатную сумочку и таинственно, по-заговорщицки прошептала:
— Ступайте одни... в мавзолей... Я буду ждать вас около Василия Блаженного...
Почему она так взволнована, что у ней трясутся руки?
Я пересек площадь и стал в хвосте текучей змеей изогнувшейся очереди. Солнце уже заходит, и от Кремля на мавзолей легла прохладная лиловая тень. Только поднятый вымпелом, как над броневой башней готовящегося к ночному бою дредноута, красный флаг над зданием ВЦИКа шелковеет в огне. От могил у кремлевской стены веет вечерним запахом цветников. Слышен даже слабый аромат штамбовых роз, разноцветным венком, за решеткой в асфальте, оцепивших помост траурной трибуны. Простая черная надпись «Ленин», и деревянные ступени — вверх для ораторов, приветствующих железными голосами в рупоры громкоговорителей стотысячные толпы ежегодных октябрьских и майских штормов, — и вниз по красной дорожке к стеклянному саркофагу...
Спуск переходов с развешенными минами огнетушителей «Богатырь», тишина — слышны выдохи вентиляторов, — и минутное простое и необычайное видение. Под стеклом, в электрическом свете, на красной подушке — восковая голова Ленина с выпуклым высоким лбом, странно неподвижная рука у пуговиц дешевого рабочего пиджака и махровый мак приколотого на отвороте ордена Красного Знамени. Распластанное на стене вылинявшее старенькое знамя Парижской Коммуны, и застывший с винтовкой, чуть помаргивающий веками безусый красноармеец с мокрым от испарины лицом. И снова, точно ничего не было, — светлое небо, летний воздух, жизнь!
У собора Василия Блаженного я нашел Эльгу. Мы поднялись на расписное теремное крыльцо. Музей уже закрыт. Крутые каменные ступени сточены шарканьем бесчисленных шагов. Отсюда с паперти после ранней обедни Иоанн Грозный смотрел исподлобья ястребом на красную, растерзанную убоину Лобного места, где сейчас бродит бесприютный оптинский юродивый монашек в поисках праведной, безгрешной церкви...
Продолжительный звонок... Над воротами Спасской башни вспыхивает сигнальная лампочка. Из Кремля мимо полосатой бело-красной будки часового бесшумно под уклон скатывается автомобиль... Снова звонок, световой сигнал и автомобиль... Разъезд... Кончилось какое-нибудь важное заседание.
Блеск заходящего солнца напоминает мартеновский цех завода «Серп и Молот». Выпуск плавки: слепительное золото стали льется в изложницы зубчатого Кремля, и краны ночи скоро вытряхнут из них на Красную площадь темные болванки теней для проката под электрическими фонарями... И революция тоже — выпуск плавки. И Ленин, точно канавный мастер, наблюдал за тем, чтобы расплавленный металл тек в предназначенные формы. Советское солнце!
— Если вы только нас обманули, то берегитесь! Уже стемнело, когда мы вышли с Красной площади.
Эльга хотела зайти к Иверской, но часовню уже закрыли на ночь. С синего звездного купола, из-под золотого ангела с наклоненным крестом загремела металлическим голосом черная гармоника громкоговорителя:
— ...Алло... Алло... Слушайте... Говорит станция имени Коминтерна...