Так умер Мацей Борына.
В доме сегодня, по случаю воскресенья, заспались. Разбудил всех Лапа — он выл, царапался в дверь, а когда его впустили, дергал за одежду то одного, то другого и, выбегая, оглядывался, идут ли за ним. Ганку кольнуло недоброе предчувствие.
— Выйди, Юзька, посмотри, чего собака хочет.
Юзька весело побежала за Лапой, шаля и дурачась всю дорогу. Лапа привел ее к трупу Борыны.
На ее страшный крик все сбежались в поле. Окоченевший уже Мацей лежал, как упал в минуту смерти, — вниз лицом, раскинув руки, словно в последней жаркой молитве.
Его принесли в избу, пытались привести в чувство. Но все старания были напрасны — это был труп, холодный труп.
В избе поднялись отчаянные вопли. Голосила Ганка, Юзька с плачем билась головой о стену, Витек ревел так же громко, как ганкины малыши, и даже Лапа выл и лаял во дворе. Только Петрик повертелся туда-сюда, посмотрел на солнце и ушел спать в конюшню.
А Мацей лежал на своей кровати, вытянувшись, с раскрытым ртом, похожий на груду сухой земли или трухлявый ствол старого дерева. В закоченевшей руке сжимал он комок земли, в широко открытых глазах застыло выражение восторга, и они смотрели куда-то далеко, словно в разверзшееся перед ними небо.
Ужасом смерти, леденящим холодом веяло от него, и тело поспешили прикрыть рядном.
Весть о смерти Борыны вмиг разнеслась по деревне, и едва только выглянуло солнце из-за крыш, как в хату стали сбегаться люди. Каждую минуту кто-нибудь входил, поднимал край рядна, заглядывал покойнику в глаза, потом, опустившись на колени, читал молитву. Иные, ломая в отчаянии руки, стояли у кровати в горестном молчании, подавленные мыслью о бренности человеческой жизни. И только жалобные причитания осиротевшей семьи не утихали ни на минуту, слышны были по всей деревне.
Пришел Амброжий, выгнал всех из комнаты, запер дверь и вместе с Ягустинкой и Агатой, которая приплелась молиться над покойником, начал обряжать его. Он всегда делал это охотно и сыпал при этом шутками да прибаутками, но сегодня у него почему-то было тяжело на душе.
— Вот оно, счастье человеческое! — бормотал он, раздевая умершего. — Схватит тебя Костлявая за горло, когда ей вздумается, — и пожалуйте на погост! Попробуй-ка, поспорь с ней!
Даже Ягустинка пригорюнилась и сказала уныло:
— Маялся только, бедняга, на этом свете — может, и лучше, что помер.
— Скажешь тоже! Плохо ему жилось, что ли?
— Ну, и хорошего он не много видел.
Ганка рассказала все по порядку.
— Хорошо, что Господь послал ему легкую смерть! — шепотом заметил кузнец.
— Заслужил он это, — ведь как намучился!
— Бедный! Даже в поля убежал от Костлявой!
— А вчера вечером я к нему заглядывала — он лежал тихо, как всегда.
— И ничего не говорил? — спросил кузнец, утирая сухие глаза.
— Ни словечка. Я ему перину оправила, дала попить и ушла.
— И он сам встал! Может, не умер бы еще, если бы около него кто-нибудь был! — простонала Магда сквозь рыдания.
— Значит, суждено ему было так помереть! Ведь сколько болел — больше трех месяцев! А если уж человеку не выздороветь, так самое лучшее для него — скорая смерть. Надо Бога благодарить, что перестал мучиться, — сказал кузнец.
— Сам знаешь, сколько денег мы переплатили докторам да на лекарства, а все ни к чему!
— Такой хозяин, такая голова, Господи Иисусе! — горевала Магда.
— Обидно мне, что Антек его в живых не застанет!
— Антек — не ребенок, плакать не будет… Надо о похоронах подумать.
— Правда. Вот как назло Роха нет!..
— Без него управимся. Не беспокойся, я все устрою, — сказал кузнец. Он делал грустное лицо, вздыхал и как будто слезы утирал, но под всем этим таил совсем иные чувства и не смотрел Ганке в глаза. Он принялся помогать Амброжию и, выбирая одежду для Мацея, долго рылся в чулане среди мотков пряжи и всякой рухляди, искал чего-то по углам и даже на чердак лазил — якобы за сапогами, которые там висели. Вздыхал, подлец, как кузнечный мех, молитвы бормотал громче Агаты, восхвалял доброту покойника, а глаза все время шныряли по углам и закоулкам, руки сами собой лезли под подушки, шарили в соломе, под периной с такой жадностью, что Ягустинка не выдержала и сказала с насмешкой:
— Как бы вы не нашли там кое-чего засохшего! А найдете, так держите крепче, чтобы не выскользнуло!..
— Кто не спешит, от того ничего не убежит! — буркнул кузнец и стал искать уже открыто, где только мог, не стесняясь даже Михала, племянника органиста, который, запыхавшись, прибежал за Амброжием.
— Идите в костел, там привезли крестить четверых ребят.
— Подождут. Не оставлю я покойника раздетым.
— Я все сделаю за вас, идите, Амброжий! — уговаривал его кузнец, видимо, желая от него избавиться…
— Нет, я взялся, так сам управлюсь. Не часто мне такого хозяина обряжать приходится. Сделай там, что нужно, Михал, выручи меня! Пускай крестные обойдут вокруг алтаря с зажженными свечами… И тебе от них кое-что перепадет.
— В органисты готовится, а на обыкновенных крестинах прислуживать не умеет! — бросил он презрительно вдогонку уходившему Михалу.
Ганка привела Матеуша снять мерку для гроба.
— Смотри, дерева ему не жалей, сделай гроб побольше! Пускай хоть после смерти бедняге просторно будет, — грустно сказал Амброжий.
— Боже ты мой, при жизни тесно ему было и на влуках, а теперь в четырех досках поместится! — шепотом промолвила Ягустинка, а Агата перестала молиться и заныла:
— Вот хозяин был, так и похоронят его как следует, а бедный человек не знает даже, под каким забором помирать придется…
Матеуш только головой кивнул, обмерил тело, перекрестился и вышел.
В доме нашлись все нужные столярные инструменты, а сухие дубовые доски давно уже лежали наготове на чердаке. Матеуш соорудил, себе верстак в саду и принялся за работу, строго понукая Петрика, присланного ему на подмогу.
День наступил давно, сияло веселое, горячее солнце. Уже с самого утра изрядно припекало, сады и поля, казалось, медленно погружались в бурлящий беловатый кипяток накаленного воздуха.
Разомлевшие деревья изредка шевелили листьями, как шевелит крыльями птица, паря в знойном воздухе. Праздничная тишина стояла в деревне, только ласточки щебетали громче обычного и носились над озером, как шальные, а по дорогам, в сером облаке пыли, уже слышалось громыханье повозок — это ехали в костел жители ближних деревень. То и дело кто-нибудь сдерживал лошадей или останавливал их перед крыльцом Борыны, на котором плакала семья покойного, здоровался и, сочувственно вздыхая, заглядывал в открытые двери и окна.
Амброжий до того суетился и спешил, что с него градом лил пот. Когда уже и кровать Мацея вынесли в сад и постель развесили на плетне, он крикнул Ганке, чтобы она принесла можжевеловых ягод — покурить в комнате.
Но Ганка не слышала. Утирая последние невольные слезинки, она не отрывала глаз от дороги, по которой с минуты на минуту должен был приехать Антек.
Однако проходили часы, а его все не было. Она уже хотела послать Петрика в город, чтобы он разузнал, что случилось.
— Ничего он не узнает, только лошадь зря измучает, — толковал ей Былица, который пришел только что вместе с Веронкой.
— Должны же там, в канцелярии, знать что-нибудь!
— Знать-то они знают… да, во-первых, сегодня воскресенье, все закрыто, во-вторых, — без смазки никуда не проберешься!
— Заждалась я, сил моих больше нет! — пожаловалась Ганка сестре.
— Успеешь еще им натешиться, еще он себя покажет! — прошипел кузнец, поглядывая на Ягусю, сидевшую на завалинке.
— Чтоб у тебя язык отсох!
— От колодок ноги небось затекли, не очень-то поспешишь! — язвительно добавил кузнец, разозленный бесплодными поисками денег.
Ганка не отозвалась больше ни словом — она опять смотрела на дорогу.
Зазвонили к обедне, и Амброжий собрался уходить, наказав Витеку, чтобы он смазал салом сапоги Мацея, потому что они так ссохлись, что невозможно было натянуть их на ноги покойнику.
Кузнец и Матеуш ушли вместе, а немного погодя ушли Былица и Веронка, забрав с собой ганкиных детишек, и в избе остались только женщины да Витек, который лениво смазывал сапоги, нагревая их у печки, и поминутно бегал смотреть на хозяина и на Юзьку, всхлипывавшую все тише и тише.
Затихло движение на улицах, все уже прошли в костел. Тихо стало и в избе у Борын, из открытых окон и дверей слышался только похожий на птичье щебетанье голос Агаты, молившейся вслух над покойником, и вместе с ним разносились по двору клубы ароматного дыма — это Ягустинка окуривала можжевельником комнаты и сени.
Ганке не сиделось на месте, и она вышла с четками молиться к самому перелазу.
"Вот и помер! Помер!" — думала она печально, перебирая четки, но молитва часто обрывалась, потому что в голове вертелся спутанный клубок самых разнообразных мыслей и опасений.
"Тридцать два морга, да выгоны, да лес, да постройки, да скот — этакое хозяйство!"
Она вздохнула, любовно оглядывая уходившие вдаль поля.
— Хорошо бы выплатить другим их долю и остаться здесь полными хозяевами — вот как был отец!
В ней вдруг заговорило тщеславие, она гордо посмотрела на солнце, многозначительно усмехнулась и с сердцем, полным сладких надежд, зашептала слова молитвы.
— Меньше чем полвлуки не возьму! Половина избы тоже моя, и молочных коров из рук не выпущу! — продолжала она уже вслух с некоторой досадой.
Опять начала молиться и молилась долго, обводя заплаканными глазами поля в золотом наряде из солнечных лучей. Пышно колосившаяся рожь шелестела рыжими кудрями, ячмень переливался темным блеском, как глубокая вода, светлозеленый овес, густо проросший желтыми цветами полевой горчицы, купался в неподвижном жарком воздухе. Какая-то большая птица парила над цветущим клевером, который окровавленным платком лежал на склоне холма. Кое-где бобы тысячами белых глаз стерегли картофель, а в лощинах бледные цветы льна голубели, как зажмуренные от яркого света детские глаза.
Дивно было кругом, солнце грело все сильнее, и теплый воздух, напоенный запахами цветов, пылавших яркими красками среди колосьев и повсюду, веял с полей такой сладостной, живительной силой, что от радости сердцу тесно становилось в груди и слезы невольно подступали к глазам.
— Святая, родимая! — прошептала Ганка, склоняя голову.
Как птичка, защебетал в воздухе маленький колокол. Ганка опять начала молиться.
Вблизи что-то хрустнуло, и она оглянулась: под — вишнями, опершись на плетень, стояла Ягуся и грустно вздыхала.
"Ни минуты покоя нет!" — с досадой подумала Ганка. При виде Ягуси воспоминания обожгли ее, как крапива. "А ведь у нее есть дарственная запись! Целых шесть моргов! Грабительница!" — У Ганки даже под ложечкой засосало от злости. Она повернулась к Ягусе спиной, но не могла больше молиться, — старые обиды и ревность грызли ее, как злые собаки.
Было уже за полдень, от домов и деревьев поползли короткие тени, а в гуще колосьев, клонившихся в сторону солнца, тихо стрекотали кузнечики, изредка гудели шмели да кричали перепела.
Жара все усиливалась, становилась уже невыносимой.
Служба в костеле кончилась, и возвращавшиеся домой женщины присаживались на берегу озера, чтобы снять башмаки. На улицах стало шумно от людей и повозок, и Ганка торопливо ушла в дом.
Борына был уже готов в последний путь.
Он лежал посреди комнаты на широкой лавке, накрытой холстом и уставленной по краям горящими свечами. Он был вымыт, причесан, гладко выбрит, одет парадно — в белый кафтан, который справил он себе к свадьбе с Ягусей, полосатые штаны и почти новые сапоги.
В натруженные иссохшие руки ему вложили образок Ченстоховской Божьей Матери. Под лавкой стояла лохань с водой для освежения воздуха в комнате, а на глиняных крышках курились ягоды можжевельника, наполняя комнату голубоватым туманом, в котором как-то сильнее ощущалось жуткое величие смерти.
Так лежал чинно в мертвой тишине Мацей Борына, человек разумный и справедливый, первый хозяин и богач в деревне. В последний раз приклонил он усталую голову под кровом отцов, словно птица перед отлетом, раньше чем взвиться в поднебесье и улететь туда, куда от начала веков отлетают все.
Он был готов к прощанию с родными и знакомыми, готов в свой далекий путь. Уже душа его покорно ждала суда божьего, а покинутая ею бренная человеческая оболочка, этот жалкий труп, лежал с застывшей на лице легкой усмешкой среди свечей и курений, и над ним неустанно звучали слова молитв.
Люди шли и шли нескончаемой вереницей. Горестно вздыхали, били себя в грудь и горячо молились или стояли задумавшись, грустно покачивая головой и смахивая тяжелую слезу скорби. Шепот молящихся, заглушенные рыдания, говор, тихий, как вздохи, звучали вокруг покойника, как унылый шум осенних дождей. Беспрестанно входили и выходили — шли хозяева и коморники, женщины и девушки, пожилые и молодые. Вся деревня толпилась в комнате и сенях, а у окон гурьба ребятишек подняла такой шум, что Витек, которому не удавалось их разогнать, даже пробовал натравить на них Лапу. Но пес его не послушался, он сегодня не отходил от Юзи, а по временам бегал вокруг избы и выл.
Смерть Мацея тучей нависла над деревней. День был чудесный, солнечный, благоухающий, а между тем печаль овеяла хаты, странная тишина царила на всех улицах. Люди ходили вялые, скучные, глубоко удрученные, горестно вздыхали, разводили руками и задумывались над печальной участью человеческой.
Многие друзья покойного сидели на крыльце, соседи утешали Ганку, Магду и Юзьку, плача вместе с ними и громко жалея осиротевших.
Только к Ягусе никто не подходил с ласковым словом утешения. Хоть она и не любила, когда ее жалели, все же от этого всеобщего пренебрежения ей было так больно, что она убежала в сад и, забравшись в чащу, сидела там целыми часами, прислушиваясь к стуку молотка Матеуша, сколачивавшего гроб.
— Она еще смеет показываться людям на глаза! — прошипела ей вслед жена войта.
— Оставьте, не время сейчас для попреков! — сказала другая баба.
— Бог ей судья! — кротко добавила Ганка.
— За ваши попреки войт постарается ее вознаградить! — засмеялся кузнец.
Хорошо, что за ним в эту минуту прислали от мельника, — жена войта уже надулась, как индюшка, и готова была затеять ссору.
Кузнец с хохотом убежал, а бабы калякали еще о том о сем, но все ленивее, все тише, утомленные не то волнениями этого дня, не то жарой, которая становилась уже совсем невмоготу. Стояла необычайная духота, в воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, ни один листик, ни один стебелек не шевелился, и хотя с полудня прошло уже немало времени, солнце жгло, как огонь, стены плакали смолой, и блекли изнемогающие цветы и травы.
Бабы сидели, нахохлившись, как наседки на песке. Их разморила духота, тишина и заунывный неумолкающий голос Агаты, все еще молившейся над покойником.
Только когда зазвонили к вечерне и все разошлись по домам, Ганка послала за кузнецом — он должен был идти с нею к ксендзу договариваться насчет похорон.
Витек вернулся очень скоро, но один, без кузнеца.
— Я и подступиться побоялся, потому что Михал сидит с паном у мельника, чай пьют! — объявил он, с трудом переводя Дух.
— С паном?
— Ну да, я ведь его знаю! Чай пьют с пирогом, я хорошо видел. А кони стоят в холодке и только ногами перебирают.
Удивленная Ганка не стала дожидаться кузнеца, после вечерни она приоделась и пошла в плебанию с Магдой.
В плебании все окна и двери были открыты настежь, но ксендза еще дома не было. Женщины сели и стали ждать. Через некоторое время служанка объявила, что ксендз на дворе и велел их позвать.
Ксендз сидел в тени у плетня, а посреди двора, подле здоровенной коровы, которую мужик держал на короткой веревке, с ревом вертелся большой пестрый бык. Работник ксендза с трудом удерживал его на цепи.
— Валек! Подожди немного, пускай он еще больше разохотится! — крикнул ксендз и, утирая вспотевшую лысину, подозвал к себе Ганку и Магду. Подробно расспрашивал их о смерти Мацея, ласково утешал и ободрял, а когда они заговорили про похороны и спросили, сколько это будет стоить, он резко и нетерпеливо перебил их:
— Об этом после. Я шкуры с людей не деру! Мацей был первый хозяин в деревне, значит и похороны должны быть не какие-нибудь. Да, не какие-нибудь! — повторил он сердито.
Женщины, не смея ничего сказать, только поклонились ему в пояс.
— Вот я вас, бесстыдники! — крикнул вдруг ксендз на детей органиста, подглядывавших из-за плетня, и опять повернулся к Магде и Ганке. — Ну, как вам нравится мой бычок, а?
— Красавец! Лучше Мельникова! — поддакнула Ганка.
— Далеко тому до моего! Присмотритесь-ка к нему! — Он подвел их поближе и с нежностью потрепал по спине быка, который рвался к корове, как бешеный, — Шея какая! А спина, а грудь! Дьявол — не бык! — восторгался он, пыхтя от удовольствия.
— Правда, я такого еще не видывала!
— То-то! Чистокровный голландец, триста рублей стоил!
— Столько денег! — удивлялись бабы.
— Копейка в копейку! Пускай его, Валик!.. Да осторожнее, корова-то не очень крепкая… Конечно, деньги за него плачены большие, но я беру всего по рублю десять копеек с коровы — хочу, чтобы в Липцах хорошие телята рождались! Мельник на меня сердит, да мне уже глядеть надоело на тех заморышей, что родятся от его быка, — не телята, а коты какие-то!..
— Держи корову у самой морды, ворона, не то вырвется! — закричал он на мужика. Потом, увидев, что женщины стыдливо отвернулись, обратился к ним: — Ну, ступайте себе с Богом!.. А завтра — вынос в костел! — крикнул он уже вслед им и принялся помогать мужику, который не в силах был один удержать корову. — Будешь меня благодарить за теленка — таких ты еще никогда не видывал!.. Валек, проводи-ка быка, пусть остынет… Хотя такому дьяволу одна корова — что муха! — хвастал ксендз.
Ганка и Магда от него пошли к органисту — с ним надо было отдельно договориться насчет похорон. Жена органиста угостила их кофе, а за кофе, как водится, разговорились, и они вернулись домой, когда солнце уже клонилось к закату и скот гнали с пастбищ.
У крыльца, попыхивая трубочкой, стоял пан Яцек и разговаривал с Матеушем — он нанимал его распилить деревья для избы Стаха.
Матеуш отвечал уклончиво, как будто и не рад был этой работе.
— Дерево я распилю, не велико дело, а вот построю ли избу — этого еще не могу сказать… Может, уйду куда-нибудь… Надоела мне деревня! Еще не знаю, что буду делать, — говорил он, поглядывая на Ягусю, доившую перед хлевом корову. — Вот утром кончу гроб, тогда потолкуем, — торопливо добавил он и ушел.
А пан Яцек зашел проститься с покойником.
— Хоть бы сыновья в него пошли! — сказал он потом Ганке. — Хороший был человек и настоящий поляк! Во время восстания добровольно вступил в наш отряд и жизни не жалел — видел я его в деле! Да и погиб он из-за нас… Проклятие тяготеет над нами!.. — докончил он, словно про себя. А Ганка, хотя и не все поняла, была благодарна Яцеку за добрые слова о покойнике и поклонилась ему в ноги.
— Оставьте! Я такой же человек, как и вы! — крикнул он гневно. — Глупая! Пан — не святой!
Он еще раз взглянул на Мацея, зажег от свечи свою трубку и вышел, не ответив на приветствие кузнеца, входившего в эту минуту в сени.
— Ишь, какой гордый стал! Нищий, черт его дери, а важности хоть отбавляй! — со злобной насмешкой бросил кузнец ему вслед. Но он был чем-то очень доволен и, тотчас подсев к жене, стал шептать ей на ухо:
— Наша взяла, Магдуся! Помещик хочет мириться с мужиками. Просит, чтобы я ему помог. Ясное дело, мне тут перепадет немало! Только смотри, баба, — ни гу-гу! Дело это важное.
Он заглянул к покойнику, повертелся и ушел в деревню сзывать мужиков в корчму на совет.
Смеркалось, вечерняя заря угасла, и небо напоминало ржавую жесть, присыпанную пеплом, — лишь кое-где еще горели облачка, пронизанные золотистым светом заката.
А когда наступил вечер и вся работа по хозяйству была проделана, родня снова собралась около Мацея. Свечи у изголовья горели ярко. Амброжий то и дело подрезал фитили, не переставая нараспев читать над покойником, за ним и остальные повторяли слова молитвы, перемежая их плачем и причитаниями.
В комнате было тесно и душно, и потому соседи стояли на коленях во дворе под окнами и тоже тянули печальную мелодию заупокойной молитвы. Казалось, что поет весь сад. А на мир уже медленно надвигалась ночь, в деревне ложились спать, в садах белели постели, огни в хатах гасли один за другим. Беспокойно кричали петухи, нарушая сырую и душную тишину, какая бывает перед переменой погоды.
До поздней ночи пели над Борыной, а когда разошлись, остались при нем только Амброжий и Агата, чтобы бодрствовать до утра.
Оба пели сначала громко, потом, когда ничто уже не нарушало глубокого безмолвия ночи, их стало клонить ко сну, пение перешло в невнятное бормотанье. Они задремали и не просыпались даже тогда, когда приходил Лапа и, тихо скуля, лизал намазанные салом сапоги покойника.
Около полуночи густой мрак окутал землю, погасли звезды, небо заволоклось тучами, и вокруг стало как будто еще тише, лишь иногда вздрагивало какое-нибудь дерево и сыпался тихий, пугливый шелест или срывался откуда-то странный звук — не то крик, не то отдаленный зов, — и пропадал неведомо где.
Деревня, погруженная в глубокий сон, словно лежала на дне темного колодца, и одна только изба Борыны слабо светилась во мраке, а в открытое окно виден был Мацей, окруженный желтыми огоньками свечей и голубоватым облаком курений. Амброжий и Агата, уронив головы на стол, храпели на всю комнату.
А короткая летняя ночь проходила быстро, словно ей надо было куда-то поспеть до первых петухов. Догорали свечи, гасли одна за другой, как глаза, уставшие смотреть на мертвеца, и к рассвету осталась только одна, самая толстая, золотым острием мерцавшая в темноте.
Но вот серый туманный рассвет лениво сполз с полей и заглянул в окна, прямо в лицо Борыне, и лицо это как будто ожило, — казалось, мертвец проснулся от тяжкого сна и, слушая первое щебетанье птиц в гнездах, смотрел сквозь потемневшие веки в далекое еще сияние утренней зари.
Светало все больше, утро разгулялось, подобно снежной метели. Небо светлело, как пригретое солнцем полотно, разостланное для беления на лугу. С полей потянуло прохладой, сонно вздохнуло озеро, из-под темной завесы ночи показались леса, как черные тучи, а одиноко стоявшие деревья раскинули в свете утра свои верхушки, как пучки черных перьев. Уже и первый ветер прилетел, затормошил сады, повеял в лицо людям, спавшим под окнами.
Но очень немногие проснулись и открыли глаза. Все еще нежились в сладкой ленивой дремоте, как бывает всегда после праздника.
Скоро и день настал, но какой-то пасмурный и печальный. Солнца еще не было, а в полях уже звенели жаворонки, громче журчали ручьи, всколыхнулись и зашумели нивы, ударяясь колосьями о межи и дороги. Со дворов неслось уже тоскливое блеяние овец, где-то сварливо гоготали гуси, горланили петухи. Кое-где звучали и голоса людей, скрипели ворота, ржали лошади, начиналось движение и обычная утренняя суета. Деревня просыпалась и понемногу принималась за привычный труд.
Только у Борын было еще тихо. После пережитых волнений все спали так крепко, что храп слышен был даже во дворе.
Ветер залетал в открытые двери и окна, с протяжным свистом носился по комнатам, колебал пламя последней свечи. Тщетно трепал он волосы покойника — не пошевелился Борына, не проснулся, не вскочил, чтобы взяться за работу, не подгонял и других. Лежал мертвый, тихий, холодный, как камень, глухой ко всему.
Ветер, набрав силы, ринулся в сад — и все закачалось, зашелестело, зашумело. Все словно пыталось заглянуть в синее лицо Борыны: смотрел на него пасмурный день, смотрели растрепанные ветром деревья, а стройные, гибкие мальвы за окном, как девушки, низко кланялись ему.
Со двора часто залетала пчела, или мотылек устремлялся прямо на огонь свечи, или, испуганно щебеча, нечаянно влетала заблудившаяся ласточка, носились мухи, заползали жучки и всякая другая божья тварь, и с ними плыло в комнату тихое жужжанье, звон, и шорох крыльев, и щебетанье, сливаясь в один голос живой и нежной грусти:
"Умер! Умер! Умер!"
Все живое трепетало и глухо рыдало, изливая свою скорбь. Но вдруг наступило тревожное молчание, ветер утих, все словно притаило дыхание и пало ниц, ибо в сером сумраке встало огромное красное солнце. Оно поднялось над миром, окинуло его властным и живительным взором и скрылось в клубящихся тучах.
Потемнело вокруг, и не прошло и пяти минут, как полил теплый частый дождик, и тотчас все поля и сады наполнились монотонным шелестом и плеском.
Заметно похолодало, на дорогах запахло мокрой землей, громче запели птицы, а в серой дрожащей пыли дождя, завесившей даль, жадно пили хлеба, пили вянущие листья, пили деревья, и высохшие русла ручейков, и опаленная земля, — пили долго и с наслаждением, благодарно вздыхая:
"Спасибо, брат дождь! Спасибо, сестрица туча! Спасибо!"
Шум дождя разбудил Ганку, спавшую у самого окна. Она первая вскочила с постели и помчалась в конюшню.
— Петрик! Вставай, дождь идет! Беги скорее клевер сгребать, пока он не перемок совсем! Витек, лентяй ты этакий, выгоняй коров! В деревне уже всех выгнали! — кричала она сердито, выпуская из хлева гусей, которые, радостно гогоча, побежали плескаться в лужах.
Ганка выгоняла во двор свиней, когда пришел кузнец. Они столковались, что нужно купить для завтрашних поминок, кузнец взял деньги, чтобы сейчас же ехать в местечко, но, уже сидя в бричке, подозвал Ганку и сказал вполголоса:
— Ганка, дай мне половину, тогда я никому и не заикнусь, что ты старика обобрала. Покончим это дело миром!
Она покраснела, как свекла, и запальчиво крикнула:
— Бреши хоть перед целым светом! Ишь, сам на всякую подлость готов, так и других на свой аршин мерит!
Кузнец только глазами сверкнул, подергал усы и, хлестнув лошадей, уехал.
А Ганка ретиво принялась за работу. Ведь такое большое хозяйство требовало забот. Надо было немало поработать и руками и головой, чтобы со всем управиться. И скоро ее повелительный голос, как всегда, раздавался уже во всех углах двора.
Около Борыны зажгли две новых свечи и прикрыли его простыней. Агата все еще бормотала над ним молитвы и подсыпала на уголья можжвевеловых ягод.
Ягуся пришла от матери только после завтрака. Ей было жутко в комнате, где лежал покойник, и она растерянно слонялась по двору, часто поглядывая на Матеуша, который перешел работать в овин. Гроб был уже готов, и он малевал на крышке белый крест, когда Ягна остановилась у входа.
Она молчала, со страхом глядя на черную крышку гроба.
— Вдова ты теперь, значит, Ягусь! — сказал Матеуш с участием.
— Да, вдова, — отозвалась она тихо, со слезами в голосе.
Матеуш смотрел на нее с искренней нежностью: она исхудала, была бледна как полотно, и выражение лица у нее было жалобное, как у обиженного ребенка.
— Да, такова уж судьба человеческая, — сказал он грустно.
— Вдова, вдова! — повторила Ягуся, и голубые глаза ее наполнились слезами, тяжелые вздохи разрывали грудь. Она убежала за дом и, стоя под дождем, плакала так долго и горько, что даже Ганка сжалилась над нею, увела ее в комнату и пыталась успокоить и утешить.
— Слезами горю не поможешь… Нам нелегко, а уж тебе, сирота, и подавно! — говорила она ласково.
— Слезы слезами, а году не пройдет, как пропою на ее свадьбе такого "Хмеля", что ошалеет! — насмешливо сказала Ягустинка.
— Не время теперь шутки шутить! — осадила ее Ганка.
— Правду говорю. Красавица она, молодая, богатая — да ей палкой придется женихов разгонять!
Ягна ничего не ответила, а Ганка вышла во двор отнести поросятам корм и опять стала глядеть на дорогу.
"Что такое случилось? — думала она с тоской. — Его еще в субботу должны были отпустить, а сегодня понедельник — и ни слуху ни духу!"
Но печалиться было некогда — надо было сгребать остаток сена и весь клевер, так как дождь все усиливался и лил уже без передышки.
А вскоре после полудня пришли ксендз и органист, пришли члены костельного братства со свечами, собрались опять соседи и знакомые. Мацея положили в гроб, Матеуш забил крышку, ксендз прочитал молитвы, и под тихое пение повезли Борыну в костел, где уже раздавался погребальный звон.
Когда семья Борыны вернулась из костела, им показалось в комнатах так пусто, жутко и тихо, что Кузька разрыдалась, а Ганка сказала Ягустинке, убиравшей избу:
— Ведь он столько времени лежал, как труп, а все-таки в доме чувствовался хозяин!
— Вот вернется Антек, и опять будет в доме хозяин, — льстиво отозвалась старуха.
— Ох, поскорее бы вернулся! — вздохнула Ганка.
Но, посмотрев в окно на серую завесу дождя, который все лил и лил, она еще раз-другой вздохнула, отерла слезы и принялась подгонять всех:
— Скорее, скорее, люди! Кто бы ни помер, хоть самый большой человек, — канет, как камень в воду, и никто уже его не вернет. А земля не ждет, над ней надо трудиться.
И повела всех окучивать картофель. Только Юзя осталась дома присматривать за детьми. Она к тому же была нездорова и все еще никак не могла успокоиться. Лапа ни на шаг не отходил от нее, а питомец Витека, аист, как часовой стоял на крыльце на одной ноге.
Теплый дождь, мелкий, но частый, не утихал ни на минуту, и птицы перестали петь, все притаилось, затихло и, казалось, заслушалось этого немолчного, звонкого шепота капель. Только изредка кричали гуси, плескаясь в синих лужах.
А перед самым закатом выглянуло яркое солнце и зажгло красные огоньки в лужах и каплях.
— Завтра уж наверняка ведро будет! — говорили мужики, возвращаясь с поля.
— Хоть бы он еще шел! Такой дождь — чистое золото!
— Картошка чуть было не пропала совсем!
— А овес! И его спалило…
— Всему дождик на пользу пойдет!
— Эх, если бы так хоть дня три лил! — вздохнул кто-то.
Дождь шел все так же ровно и тихо до самой ночи, и люди наслаждались, стоя перед хатами на прохладном благоухающем воздухе. Сыновья Гульбаса сзывали девушек и парней за деревню, на жнивье — жечь костры, потому что сегодня был канун Иванова дня. Но из-за дождя и темноты мало нашлось охотников. У леса только кое-где зажглись бледные огни.
Витек с самых сумерек уговаривал Юзьку идти с ним туда, к кострам, но она грустно отвечала:
— Не пойду, не до забав мне, ничего мне не мило…
— Да мы только зажжем, перепрыгнем через огонь и сейчас домой! — умолял Витек.
— Сиди дома, не то Ганке скажу! — пригрозила ему Юзя.
Но он все-таки убежал и вернулся после ужина, голодный, весь в грязи.
Дождь шел всю ночь и прекратился только утром, когда уже совсем рассвело и люди шли в костел на отпевание Борыны.
Солнца, однако, не было, и в серой дымке пасмурного утра еще ярче зеленели поля и сады, а ручьи вились серебряной пряжей. Воздух был свеж и ароматен, с деревьев при малейшем дуновении обильно сыпались капли, птицы заливались, как шальные, весело лаяли собаки, носясь по улицам вместе с ребятишками, все голоса летели высоко и звучали как-то особенно радостно. Даже земля, напившаяся досыта, казалось, кипела в неудержимом порыве роста.
В костеле ксендз отслужил заупокойную обедню, и они со слупским ксендзом и органистом, сидя перед главным алтарем, нараспев молились по-латыни.
Борына лежал высоко на катафалке, окруженный лесом пылающих свечей, а около него стояли на коленях все односельчане, молились и слушали протяжное и заунывное пение. Заупокойная молитва то поднималась до вопля отчаяния, такого страшного, что волосы вставали дыбом и жестокая боль терзала сердце, то переходила в тихие стоны глубокой скорби, от которых замирала душа и невольные слезы текли из глаз, то уносилась в небо дивным ангельским пением, сулившим вечное блаженство, и тогда люди вздыхали глубоко, отирали слезы, а иные — плакали навзрыд.
Длилось это добрый час, а когда кончилось, поднялся шум, движение, все вставали с колен. Амброжий снимал свечи с катафалка и раздавал их прихожанам, а ксендз еще что-то пропел, окадил гроб, так что воздух стал голубой от дыма, и двинулся к дверям вслед за крестом.
Гроб подняли первые люди в Липцах, вынесли его под громкий плач и вопли и поставили на телегу, выстланную соломой. Ягустинка тайком, чтобы не увидали ксендзы, сунула под солому каравай хлеба, обернутый в чистую полотняную тряпку. Петрик натянул вожжи и, щелкая кнутом, в нетерпении оглядывался на ксендзов.
Печально зазвонил колокол, вынесли черные хоругви, запылали огоньки свечей, Стах поднял и понес крест, а ксендзы запели: "Miserere mei Deus".[25]
Мрачная песнь смерти зарыдала над головами толпы безграничной скорбью и ужасом.
Двинулись медленно по тополевой дороге на кладбище.
Черная хоругвь с изображением черепа затрепыхалась на ветру, как страшная птица, и понеслась впереди, а за ней сверкал серебряный крест, шли ксендзы в черных облачениях и тянулась длинная вереница прихожан с горящими свечами.
Телега с гробом, поставленным высоко, чтобы он всем был виден, ехала среди дороги, за ней шли родные покойника, оглашая воздух стонами и плачем, а по сторонам в скорбном молчании двигалась вся деревня. Даже больные и калеки не захотели остаться дома.
Низко нависло серое, мутное небо, словно опираясь на могучие тополя, склоненные над дорогой. Казалось, все кругом заслушалось погребального пения. А когда порыв ветра расшевелил травы и деревья, с них, как тихие горькие слезы, закапала роса, и взволнованная рожь тихо качала тяжелыми колосьями, клонилась все ниже, прощаясь с хозяином последним земным поклоном.
Пение ксендзов расплылось в воздухе, и суровая тишина сошла на души, только колокола все стонали, гудели, о чем-то взывали к хмурому небу, к лесам и туманной дали. Над полями заливались жаворонки, порой скрипела телега, шуршали хоругви, чавкала под ногами грязь и слышался горький сиротливый плач.
Ксендз опять запел, и от этого заунывного пения слезы снова навертывались на глаза, сжималось сердце, и все глаза тревожно и беспомощно поднимались к облачному небу, словно моля его о милосердии. Как едкий дым, тянулись печальные, безнадежные мысли.
О судьба человеческая, неумолимая судьба!
Что все наши тяжкие труды? Что жизнь человека? Исчезнет он без следа, как снег, и родные дети о нем не будут помнить.
Все — одно только горе, слезы и мучения!
Что такое счастье человеческое, все радости наши и надежды? Только дым один, прах, обманчивые призраки, ничто…
И что такое ты сам, человек, ты, надменный, дерзко считающий себя выше всех тварей земных?
Ты только ветер, что неведомо откуда приходит, неведомо зачем мечется и неведомо куда уходит.
И ты, человече, мнишь себя владыкой мира?
Но хотя бы тебе сулили здесь рай — ты должен будешь его покинуть!
Хотя бы ты одарен был великой мощью — смерть ее у тебя вырвет.
Хотя бы тебя признали величайшим мудрецом — ты станешь прахом!
И не одолеешь ты судьбы, несчастный, не победишь смерти, нет!..
Ибо беззащитен ты, слаб, недолговечен, как листок, гонимый ветром.
Ибо ты в когтях смерти, как птенчик, взятый из гнезда: щебечет он радостно поет, трепещет крылышками, а того не знает, что его сейчас придушит коварная рука и отнимет милую жизнь.
О душа, зачем же выбрала ты своей обителью бренное человеческое тело? Зачем?
С такими мыслями и чувствами шли люди за гробом, печально озирая зеленые поля и тяжко вздыхая. От невыразимой тоски каменели лица, трепетали сердца.
— Secundum magnam misericordiam tuam.[26]
Тяжелые латинские слова падали, как комья мерзлой земли, и люди невольно клонили головы, словно под неумолимой косой смерти, но шли вперед неудержимо, Шли, упрямые и безропотные, серые и крепкие, как камни на межах, готовые ко всему и неустрашимые, подобные и пустым перелогам, и буйно цветущим полям, силой и хрупкостью своей равные деревьям: в них каждую минуту может ударить молния и предать их в руки смерти, а они гордо тянутся к солнцу и поют радостную песнь жизни…
Шли всей деревней, теснясь и толкаясь, но каждый был так погружен в печальные мысли, что шел словно один в необозримой пустыне, всеми покинутый, и, глядя вдаль, сквозь слезы видел отцов, дедов и прадедов, которых снесли туда, на кладбище, мелькавшее уже впереди между толстыми стволами тополей…
Оно было недалеко, это кладбище. За полями вырастали купы деревьев, кресты, могильные холмики, и казалось оно страшной, бездонной ямой, в которую медленно, но неуклонно сходит все живое. И многим чудилось, что со всех сторон сквозь дождь гудят колокола, пылают свечи, трепещут в воздухе черные хоругви и плывут погребальные напевы, из всех хат выносят гробы, по всем дорогам тянутся похоронные процессии, и каждый человек кого-то оплакивает, рыдает так, что небо и земля полнятся стонами и с немолчным шумом льются потоки слез, горьких, как полынь…
Процессия уже свернула на дорожку к кладбищу, когда ее догнал помещик. Он вышел из экипажа и зашагал рядом с гробом, в страшной тесноте, так как дорожка была узкая, густо обсаженная березками, и по обеим сторонам ее стояли хлеба.
Вошли на кладбище и понесли гроб на руках по желтым дорожкам, среди пестревших цветами могил, за часовню, где в чаще орешника и сирени уже ждала свежевырытая могила.
Громкие рыдания и вопли раздирали воздух.
Хоругви и горящие свечи окружили глубокую могилу, народ затеснился к ней, со страхом заглядывая в пустую желтую яму.
Ксендз стал на кучу выброшенного из ямы песка, повернулся лицом к толпе и начал громко:
— Народ христианский!
Все сразу притихли, только стонали колокола вдали да Юзька, обхватив руками гроб отца, отчаянно голосила, ни на что не обращая внимания.
Ксендз взял понюшку табаку из табакерки, чихнул раз-другой и, глядя на толпу сквозь выступившие на глазах слезы, заговорил громко:
— Братья, кого же вы сегодня хороните? Кого? Вы мне ответите: Мацея Борыну. А я вам скажу: первого хозяина в Липцах, почтенного человека и доброго католика. Знал я его много лет и свидетельствую: жил примерно, Бога почитал, исповедовался и причащался и беднякам помогал. Да, да, помогал, это я вам говорю!
Ксендз перевел дух и продолжал растроганно:
— И умер, бедняга, умер! Смерть унесла его, как уносит волк из стада самого жирного барана, среди бела дня, у всех на глазах, и никто ему помешать не может. Как падает высокое дерево, в которое ударила молния, так и он пал под жестокой косой смерти.
Но, как говорится в святом писании, не весь он умер. И вот подошел этот странник к воротам рая, стучится и жалобно просит впустить его. А Святой Петр спрашивает:
— Кто ты?
— Я Борына из Липец.
— Что же, так тебя ближние твои допекли, что пришлось из жизни уйти?
— Все вам объясню, — говорит Мацей, — только отворите, дайте отогреться милосердием божиим, замерз я совсем в земном скитании.
А Святой Петр, хоть и приоткрыл маленько ворота, все еще не впускает его и говорит:
— Только не ври, потому что никого тут ты не обманешь. Говори смело, душа человеческая, почему сбежала с земли?
— Всю правду скажу, как на духу! Невтерпеж мне стало на земле: люди там, как волки, грызутся между собой, и так плохо на свете, что всего и не перескажешь… Все лишь ссоры, нелады, грех один, да и только. Бес вселился во всех и царят на земле разврат, пьянство, злоба…
Забыл народ о послушании, о честности, брат восстает на брата, дети на отцов, жены на мужей, слуги на господина… Не почитают никого — ни стариков, ни начальства, ни даже ксендза!..
Везде хитрость одна, жульничество да воровство. Что имеешь, держи крепко, не то вырвут из рук!
Будь это самый лучший луг — потравят и вытопчут!
Норовят запахать от чужого поля хотя бы самый маленький клочок.
Курицу выпустишь со двора — живо утащат, как волки. Куска железа, веревки нельзя оставить — будь они хоть ксендзовы, непременно украдут!
Пьют, развратничают, в божий храм не ходят, хуже язычников!
— И это в Липецком приходе такое творится? — перебил его Святой Петр.
— И в других тоже, но в Липецком — хуже всего.
Святой Петр брови нахмурил и сказал, грозя земле кулаком:
— Так вот вы каковы, липецкие! Ах вы, разбойники мерзкие! Живете хорошо, земля у вас плодородная, и выгоны есть, и луга, и леса участок, а вы, псы поганые, с жиру беситесь! Вот скажу Господу, он вас к рукам приберет!
Мацей стал своих защищать, но Святой Петр еще больше разгневался, да как топнет ногой, как закричит:
— Нечего за этих сукиных сынов заступаться! Вот я тебе что скажу: даю им сроку три недели. Если не исправятся, — так их прижму голодом, да пожарами, да болезнями, что попомнят меня, негодяи этакие!
Так грозно говорил ксендз, потрясая кулаками, а люди плакали, били себя в грудь и каялись.
Отдышавшись, он опять заговорил о покойнике, о том, что он погиб за всех. И призывал их к миру и согласию, призывал образумиться и не грешить, ибо неизвестно, для кого пробьет завтра последний час и кому придется предстать перед Страшным Судом божьим.
Даже помещик и тот утирал кулаком глаза.
Скоро ксендзы кончили свое дело и ушли вместе с помещиком. Гроб опустили в могилу и стали засыпать, и тут поднялся такой плач, такие причитания, что самое жестокое сердце дрогнуло бы.
Ревела Юзька, ревели Магда и Ганка, голосили родственники, близкие и дальние, и совсем чужие. А всех больше плакала — разливалась Ягуся. Что-то так сжало ей сердце, что она кричала, как безумная.
— Теперь воет, а при жизни Мацея что проделывала! — буркнула одна из баб, а Плошкова, утирая глаза, подхватила:
— Плачем хочет разжалобить его детей, чтобы из дому ее не выгнали!
— Думает, что найдутся дураки, поверят! — громко сказала и жена органиста.
Но Ягна ничего не слышала и не видела, она упала на землю и плакала так отчаянно, словно это на нее сыпались тяжелые сыпучие струи песка, над ней звучал мрачный погребальный звон, ее оплакивали…
А колокола гудели, жалуясь небесам, и все эти рыдания и вопли над свежей могилой звучали жалобой на неумолимую судьбу, на извечную несправедливость к человеку.
Стали понемногу расходиться. Одни в грустном раздумье бродили среди могил, другие не спеша направились домой, выжидательно оглядываясь назад, так как Ганка и кузнец приглашали некоторых на поминки после похорон.
В доме Борыны все уже было приготовлено: вдоль стен стояли столы и длинные скамьи, и, как только все уселись, подали водку и хлеб.
Выпили чинно, в молчании, закусили, и органист начал читать молитвы, потом запели литанию, умолкая только тогда, когда кузнец пускал вкруговую новую бутылку, а Ягустинка разносила хлеб.
Женщины собрались на другой половине, у Ганки. Пили чай, заедали сладкими пирогами и пели — да так заунывно и пронзительно, что даже куры в саду раскудахтались.
Угощение было обильное, Ганка потчевала от всей души, ничего не жалея. В полдень, когда многие уже стали браться за шапки, подали еще клецки с молоком, потом жареное мясо с капустой и горох, щедро политый маслом.
— Другие и свадьбу так не справляют! — шепнула Болеславова.
— Да ведь мало ли покойный им оставил!
— Есть у них чем утешаться!
— Должно быть, и наличных денег порядочно осталось.
— Кузнец жалуется, что деньги у покойника были, да куда-то пропали.
— Жалуется, а сам небось хорошо их припрятал!
Так шушукались между собой женщины, дочиста выскребая миски и поглядывая, не слышит ли их Ганка, все время хлопотавшая, чтобы у гостей еды было вдоволь.
На мужской половине за столами становилось все шумнее, лица все больше багровели, беспрестанно звенели рюмки. Любители выпить, которым мало было угощения, уже выбирались потихоньку из дома и шли в корчму.
Один лишь Амброжий был сегодня на себя не похож. Пил-то он не меньше других, а то и больше, но сидел в углу, как пришибленный, все тер глаза и тяжело вздыхал.
Кто-то попробовал его расшевелить, вызвать на забавные шутки.
— Не трогай меня, я сегодня невесел! — плаксиво забормотал Амброжий. — Помру скоро, помру… Только собаки по мне выть будут да баба зазвонит в разбитый горшок… Как же, ведь я на крестинах Мацея был… на свадьбе его танцевал! Родителей его хоронил! Хорошо помню… Господи Иисусе, сколько я народу в могилу проводил, сколько за упокой отзвонил… А теперь пора и мне!..
Он вдруг встал и торопливо ушел в сад. Витек потом рассказывал, что старик допоздна сидел за хатой и плакал.
В сумерки неожиданно пришли ксендз и помещик.
Ксендз благосклонно поговорил с родными Мацея, утешал их, приласкал детей и, беседуя с бабами, с удовольствием попивал чай, а помещик, потолковав с тем, с другим, взял из рук кузнеца рюмку, чокнулся со всеми и сказал Ганке:
— Я всех больше жалею, что Мацей умер. Был бы он жив, так я бы помирился с мужиками. Может быть, даже отдал бы то, чего они с самого начала хотели! — Он заговорил громче, обводя всех глазами. — Но с кем же мне об этом толковать? Через комиссара не хочу, а из деревни никто первый ко мне не обратился!
Мужики слушали молча, сосредоточенно, взвешивая каждое слово.
Помещик говорил еще что-то, подъезжал и так и этак, но все, как горох о стену, ни у одного мужика язык не развязался, все как воды в рот набрали, только поддакивали, скребли затылки да многозначительно переглядывались. Наконец, помещик, видя, что ему не сломить этого настороженного недоверия, вызвал с другой половины ксендза, и они ушли вместе, провожаемые толпой до самых ворот.
Лишь после их ухода мужики стали вслух дивиться и строить догадки.
— Ну-ну! Чтобы сам пан пришел на мужицкие похороны!
— Нужны мы ему, вот он и подъезжает! — сказал Плошка.
— А разве он не мог прийти просто по доброте сердечной? — вступился Клемб.
— Лет тебе немало, а ума не прибавилось! Когда же это бывало, чтобы помещики приходили к мужикам по дружбе, а?
— Тут что-то есть! Недаром он хочет мириться!
— Ему эта мировая нужнее, чем нам!
— А мы можем еще подождать! — сказал пьяный Сикора.
— Вы-то можете, да другие не могут! — с сердцем крикнул Гжеля, брат войта.
Уже начиналась ссора, один говорил одно, другой — другое, третий спорил с обоими, а остальные просто галдели.
— Пускай отдаст нам лес и землю, тогда помиримся!
— Не надо мириться, вот новые наделы начнут раздавать — так все наше будет! Пускай он, сукин сын, с сумой по миру пойдет за нашу обиду!
— Долги его душат, так он к мужикам за помощью пришел.
— А в былое время он одно знал: "С дороги, хам, если не хочешь батогов!"
— Говорю вам, не верьте панам, каждый из них готов продать мужика! — кричал кто-то, захмелевший сильнее других.
— Послушайте-ка, хозяева, мой разумный совет! — вмешался кузнец. — Коли помещик хочет мириться, так соглашайтесь и берите, что дают, нечего дожидаться с вербы груш!
Встал брат войта, Гжеля.
— Святую правду сказал кузнец! Пошли в корчму, там все и обсудим!
— А я угощаю всю компанию! — весело добавил кузнец.
И они гурьбой вышли на улицу.
Уже начинало смеркаться, скот шел с пастбищ, и по всей деревне неслось мычанье, крики гусей, пискливые трели дудок, песни и крики детей.
А мужики, не слушая протестов и брани жен, пошли в корчму. Один Сикора немного отстал, — брел, хватаясь за плетни, и все что-то бормотал.
У Борын, когда убрали после гостей и наступил темный вечер, стало удивительно пусто и уныло.
Ягуся металась в своей комнате, как птица в клетке, и часто бегала на Ганкину половину, но, видя, что все очень утомлены и расстроены, уходила, не сказав ни слова.
В избе было тихо, как в могиле, и, когда управились с домашней работой и поужинали, никто не спешил уйти из комнаты, хотя всех клонило ко сну. Сидели у печи, смотрели в огонь и тревожно прислушивались к каждому шороху.
Вечер был спокойный, только порой налетал ветер, и тогда шумели деревья, потрескивали плетни, дребезжали стекла. По временам Лапа ворчал, грозно ощетинившись, а там опять в гробовой тишине тянулись нескончаемо долгие часы. Они сидели, и все сильнее пробирал их страх, то и дело кто-нибудь крестился и дрожащими губами шептал молитву. Всем чудилось, что кто-то ходит на чердаке, и оттого скрипят балки, что кто-то подслушивает под дверью, заглядывает в окна и трется о стены, дергает щеколду у двери и потом, тяжело ступая, обходит избу.
Они вслушивались, бледнея, едва дыша, обомлев от ужаса.
Вдруг в конюшне заржала лошадь. Лапа громко залаял и бросился к дверям, а Юзька, не выдержав, вскрикнула:
— Отец! Ей-богу, отец! — и заплакала от страха.
— Не реви! — внушительно сказала ей Ягустинка. — Не мешай душе отлететь, с миром! Слезы ее удерживают на земле. Откройте двери, пусть отлетит она, странница, и обретет вечный покой.
Открыли двери. В комнате было тихо. Все боялись шевельнуться и только горящими глазами блуждали кругом. Лапа обнюхивал углы, скулил иногда и вилял хвостом, словно ластясь к кому-то, и теперь уже все были уверены, что среди них бродит душа умершего.
Наконец, Ганка запела дрожащим, сдавленным голосом:
Все дела дневные наши…
Остальные с безмерным облегчением стали вторить ей.
Был чудесный, настоящий летний день. Шел уже, должно быть, десятый час, солнце поднималось все выше и пекло изрядно, когда липецкие колокола все, сколько их было, начали трезвонить что есть силы.
Тот, которого называли "Петром", гудел всех громче, пел во всю глотку. Так мужик, подвыпив, идет себе дорогой, качаясь из стороны в сторону, и горланит грубым голосом, возвещая всему свету, что ему весело.
Другой колокол, поменьше, которого, по словам Амброжия, окрестили "Павлом", тоже старался изо всех сил, но больше вторил первому, звенел высоким, чистым голосом, заливался, как иная девушка, когда томит ее любовь или весенний день и она бежит в поля, забирается в гущу колосьев и поет ветрам, людям, светлому небу и своему счастливому сердцу.
А третий — "сигнатурка" — щебетал, как птичка, и тщетно старался перепеть тех двух, — этого он не мог, сколько ни тараторил обрывистым, захлебывающимся голосом капризного ребенка. Так они и звонили целым оркестром, — тут и бас гудел, и скрипка пела, и слышалось веселое бренчанье бубен.
Это они так громко и радостно сзывали людей на престольный праздник: был День Петра и Павла, который в Липцах всегда праздновался с особой торжественностью.
И погода выдалась на редкость — тихая, солнечная. Все предвещало сильную жару, но, несмотря на это, уже с рассвета на площади перед костелом торговцы расставляли свои ларьки, палатки, лотки и столы под полотняными навесами.
Как только зазвучал веселый колокольный звон, на дорогах, в тумане поднятой пыли, загромыхали повозки, потянулись пешеходы… Везде, насколько хватал глаз, по дорогам, тропинкам, межам переливались яркими красками женские наряды и белели развевающиеся кафтаны мужиков.
Шли гуськом, разноцветными лентами сверкая среди зелени.
А солнце золотой птицей поднималось все выше и выше на безоблачном синем небе и так щедро разливало свет и тепло, что воздух над полями уже дрожал и рябило в глазах. Порой еще налетал от лугов прохладный ветерок, — и тогда колыхалась рожь, тихонько шелестел овес, дрожали молодые колосья пшеницы, а цветущий лен разливался голубой струей, как вода, в которой отражено небо. Но мало-помалу все замирало в знойной тишине.
Эх, и веселый же был денек — поистине праздничный! Колокола гудели долго, и так громки были их голоса, что птицы пугались и колыхалась трава, а их бронзовые сердца все бились, бились сильно, звонко и мерно, к самому солнцу вознося свою проникновенную песнь и мольбу.
"Помилуй! Помилуй! Помилуй, Пресвятая Матерь Божья!"
"И я прошу! И я! И я!"
Празднично было все — убранные зеленью избы, даль, как бы сиявшая зажженными свечами, радостные голоса. И что-то, чего не выразишь словами, носилось в воздухе, переполняя сердца мирным блаженством и весельем.
На праздник со всех сторон валил народ. На дорогах клубилась пыль, тарахтели повозки, ржали лошади, звучал громкий говор. Иногда кто-нибудь из проезжавших высовывался из брички и окликал пеших. С заунывным пением спешил к костелу запоздавший нищий. Люди осматривались кругом с немым восторгом, потому что земля стояла нарядная, как невеста, вся в цветах и зелени, в птичьих песнях, шелесте колосьев и жужжании пчел, такая прекрасная, необъятная, счастливая и священная в своей животворящей силе, что у людей даже дыхание спирало в груди.
Как часовые, стояли деревья на межах, засмотревшись на солнце, а внизу, куда ни глянь, раскинулись поля, зеленые, шумящие, как бурные волны, и, как волны, колыхались они порой из стороны в сторону, бились о дороги, о межи и канавы, пестревшие, как разноцветные ленты, густо расшитые желтым, белым и фиолетовым. Цвел уже шпорник разных оттенков, цвела душистая повилика, робко выглядывая из ржи светлыми глазками, а местами, где земля была порыхлее, так густо росли васильки, словно туда упал кусочек неба. Целыми рощицами цвели полевой горошек, и лютики, и молочай, и кроваво-красный чертополох, и полевая горчица, и клевер, и маргаритки, и дикая ромашка, и тысячи других цветов; от их благоухания просто голова кружилась.
Люди ехали и ехали беспрерывно, и скоро Липцы переполнились до краев. На улицах, на берегах озера, под каждым плетнем, во дворах и везде, где только можно было найти немного тени, стояли телеги и брички и выпряженные лошади, а на площади перед костелом телеги стояли вплотную одна подле другой и была такая теснота, что невозможно было протолкаться.
Липцы просто исчезали под этой лавиной людей, повозок, лошадей. Толчея все усиливалась, говор и крики разносились по всей деревне. Народ шумел, как лес под ветром. Приехавшие женщины сидели на берегах озера — мыли ноги и надевали башмаки, приводили себя в порядок перед тем, как идти в костел. Мужики стояли группами, разговаривая со знакомыми, девочки и мальчики толпились у ларьков и палаток, а больше всего — вокруг шарманщика: весело заливалась шарманка, а на ней какой-то заморский зверек в красном наряде, мордочкой смахивавший на старого немца, так потешно прыгал и гримасничал, что, глядя на него, все покатывались со смеху.
Зазвонили к обедне, народ бурным потоком хлынул в костел и сразу наполнил его так, что в давке у всех ребра трещали. Подходили все новые и новые богомольцы, толкались, бранились, и все-таки большинству пришлось остаться снаружи, у стен и под деревьями.
Приехали несколько ксендзов из других приходов, они сразу засели в исповедальнях под деревьями и начали исповедовать, несмотря на сумятицу кругом и на жару.
Ветер совсем улегся, и зной становился нестерпимым. Словно пылающий огонь лился на головы, но люди терпеливо стояли в очереди у исповедален или бродили по погосту, тщетно ища тени или хоть какой-нибудь защиты от солнца.
Загремел орган, началась в костеле служба. Все опустились на колени и стали усердно молиться.
Подошел полдень. Солнце стояло уже прямо над головами, и все на земле замерло в изнеможении. Не дрожал ни один листочек, ни одна птица не мелькала в воздухе, ни один звук не доносился с полей. Мертвое, раскаленное добела небо нависло стеклянной крышей. Обжигала земля, жгли горячие стены, а люди стояли на коленях, не шевелясь, еле дыша, и словно варились в этом солнечном кипятке. Дым кадильниц плыл в открытую дверь, одевая голубоватой благоуханной мглой склоненные головы прихожан. Шелестели слова молитв, рассыпаясь в добела накаленном недвижном воздухе знойного полудня. Яркие платки, корсажи и юбки играли на солнце, и все кладбище казалось усеянным цветами, которые смиренно склонялись — перед Богом, скрытым в этом слепительном солнечном дне, в великой тишине, обнимавшей мир.
Только изредка кто-нибудь с глубоким вздохом разгибал спину и опускал руки, или слышался плач ребенка, или ржанье лошади доносилось от телег.
Даже нищие примолкли. Тишина разморила людей, и многие уже похрапывали или клевали носом, стоя на коленях. Время от времени кто-нибудь выходил из костела освежиться, и скрипели где-то колодезные журавли.
Только когда начался крестный ход, когда костел задрожал от мощного хора голосов, вынесли хоругви, а за ними, под алым балдахином, с чашей в руках появился ксендз, которого вели под руки помещики, — народ на площади встрепенулся и двинулся за процессией.
Зазвонили колокола, грянула песнь, мощная и радостная, взлетая до самого солнца, а шествие медленно, как разлившаяся река, обтекало белые стены костела. Впереди плыл алый балдахин, весь окутанный дымом кадил, сверкала золотая чаша в руках ксендза, мерцали огоньки свечей. Развернутые хоругви, как птицы, реяли над людским муравейником, качались образа, убранные тюлем и лентами, гремел орган, весело гудели колокола, а люди пели дружно, с воодушевлением, уносясь тоскующей душой куда-то в небо, к самому солнцу.
После крестного хода в костеле снова началась служба, а на кладбище стало тихо, как прежде, но никто уже не дремал от жары, оживленнее стал шепот молящихся, громче звучали вздохи, нищие позвякивали своими чашками, и там и сям люди тихо разговаривали.
Из костела вышли помещики, тщетно ища, где бы можно присесть в тени. Наконец, Амброжий прогнал из-под какого-то дерева собравшихся там людей, вынес табуретки, и господа сели, продолжая беседу.
Был среди них и помещик из Воли, но этому не сиделось на месте: он все прохаживался по кладбищу, и, увидев мужика из Липец, тотчас подходил к нему, заводил дружеский разговор Даже к Ганке протолкался и спросил:
— Ну что, вернулся ваш?
— Где там! До сих пор нет его.
— Да ведь, говорят, вы за ним ездили?
— Как же, ездила, сразу после похорон отца. Но в канцелярии сказали, что его выпустят только через неделю, — в среду, значит.
— Ну, а как же залог? Внесете?
— Насчет этого уже Рох хлопочет, — ответила Ганка уклончиво.
— Если денег у вас нет, так я поручусь за Антека.
— Спасибо вам! — Ганка низко поклонилась. — Может, Рох как-нибудь устроит, а если нет, придется искать другого способа.
— Так помните: если понадобится, я поручительство дам.
И отошел к Ягусе, сидевшей с матерью неподалеку, у стены, но, не придумав, что сказать, только улыбнулся ей и вернулся к своим.
Ягуся проводила его глазами и с любопытством стала разглядывать помещичьих дочек, — они были разодеты на диво и такие беленькие, такие тонкие в талии! А пахло от них, как от кадила! Несколько молодых панов увивались вокруг них, заглядывали им в глаза, и все они чему-то так весело смеялись, что людей даже досада брала.
Неожиданно на другом конце деревни, как будто на мосту у мельницы, громко застучали колеса, и пыль взвилась над деревьями.
— Запоздал кто-нибудь, — шепнул Петрик Ганке.
— Приехали, дураки, свечи в костеле гасить, — добавил кто-то.
Перегнувшись через ограду, некоторые с любопытством смотрели на дорогу, огибавшую озеро.
Вскоре, сопровождаемая визгом и лаем собак, показалась вереница больших фур под белыми верхами.
— Немцы! Немцы с Подлесья! — крикнул кто-то.
Это действительно были немцы. Ехало десятка полтора фур, запряженных крепкими лошадьми. Под полотняными верхами виднелся всякий домашний скарб, сидели женщины и дети, а рыжие тучные мужчины с трубками в зубах шли пешком. Рядом с фурами бежали огромные псы и, оскалив зубы, отвечали лаем липецким собакам, то и дело наскакивавшим на них.
Народ сбежался поглазеть на немцев. Многие даже перелезли через ограду, чтобы увидеть их поближе.
Немцы ехали шагом, с трудом пробираясь через запруженную повозками и лошадьми площадь. Никто из них даже перед костелом не снял шапки и не здоровался с людьми. Глаза у всех горели, бороды тряслись, — должно быть, от злости. Они смотрели на мужиков дерзко, как разбойники.
— Шароварники окаянные!.. Свиные хвосты!
Ругательства посыпались, как камни.
— Ну что, немчура, чья взяла? — крикнул Матеуш.
— Кто кого одолел?
— Что, испугались мужицкого кулака?
— Поглядите, у нас нынче праздник, погуляем в корчме!
Немцы не отвечали, подгоняя лошадей.
Какой-то мальчишка швырнул в них камнем, другие принялись выковыривать кирпичи, чтобы последовать его примеру, но их вовремя удержали.
Немцы, наконец, проехали и скрылись на тополевой дороге, только из облака пыли все слабее доносился собачий лай и стук колес.
А липецкие так обрадовались, что никто уже не мог молиться, и толпа вокруг помещика все росла, а он, очень этим довольный, весело разговаривал со всеми, угощал табаком и напоследок заискивающе сказал:
— Ловко вы их выкурили, весь рой убрался!
— Им запах наших тулупов не нравится! — со смехом заметил кто-то, а Гжеля, брат войта, сказал с притворным огорчением:
— Слишком уж хлипкий народ, не годится им с мужиками в соседстве жить: только дашь кому-нибудь по башке, как он наземь летит!
— А разве с ними кто-нибудь дрался? — с любопытством спросил помещик.
— Нет, зачем драться! Матеуш только ткнул одного за то, что тот ему не ответил, когда он с ним поздоровался, — так немец кровью облился и чуть Богу душу не отдал.
— Совсем слабый народ! На вид мужики, как дубы, а ткнешь кулаком — и словно в перину угодишь! — вполголоса объяснил Матеуш.
— Не везло им на Подлесье. Коровы у них, говорят, пали.
— А ведь верно — они ни одной коровы с собой не увели!
— Про это Кобус мог бы кое-что рассказать, — ляпнул кто-то из парней, но Клемб резко прикрикнул на него:
— Глуп ты, как сапог! Коровы от заногтицы околели, это все знают…
Липецкие корчились от сдерживаемого смеха, но никто больше ни слова не проронил. И только кузнец, подойдя поближе, сказал:
— За то, что немцы убрались, пана помещика благодарить надо!
— Лучше я своим продам, хотя бы за полцены! — горячо уверял помещик. Он стал распространяться о том, как и он, и его деды, и прадеды всегда стояли за мужиков, всегда шли с народом.
Сикора усмехнулся и сказал тихо:
— Мне это самое старый пан приказал батогами на спине прописать, да так хорошо, что и сейчас еще помню…
Помещик, как будто не слыша, стал рассказывать, каких хлопот ему стоило избавиться от немцев. Мужики, разумеется, его слушали, вежливо поддакивали, а втайне оставались при своем мнении насчет его любви к народу.
— Благодетели! И не заметишь, как тебя вокруг пальца обведут! — бурчал Сикора, но Клемб толкал его, пока не заставил замолчать.
Они все еще приятно беседовали, когда какой-то молоденький ксендз в белом стихаре и с подносом в руках пробрался к ним сквозь толпу.
— Эге, да никак это органистов Ясь! — воскликнул кто-то.
Это действительно был Ясь, уже в одежде ксендза. Он собирал пожертвования на костел, и поднос быстро наполнялся — ведь Яся все знали и отказать было неловко; каждый доставал из узелка копейку или две, а частенько и злотый звякал о медяки. Помещик бросил на поднос рубль, его дочки насыпали серебра, а Ясь, потный, красный и сияющий, неутомимо собирал и собирал, ходя по всему кладбищу, никого не пропуская и никому не забывая сказать приветливое слово. Наткнувшись на Ганку, он заговорил с ней так участливо, что она положила целый двугривенный. Потом он остановился перед Ягусей и звякнул подносом. Она вскинула на него глаза и остолбенела от удивления, да и Ясь немного смутился, сказал что-то невпопад и торопливо пошел дальше.
Ягуся даже забыла дать денег на костел и долго смотрела ему вслед. Он был, точь-в-точь как тот святой, что нарисован в боковом алтаре, такой молодой, красивый и стройный! Он словно околдовал ее, — она терла глаза и часто-часто крестилась, но это не помогло.
— Сын органиста, а вот как далеко пошел!
— То-то мать и пыжится, как индюк!
— Он с самой Пасхи в семинарии учится!
— Наш ксендз вызвал его к себе на помощь по случаю праздника.
— Отец — скряга, живодер, а на него денег не жалеет.
— Ну еще бы, лестно ему, что сын ксендзом будет.
— Да и доходно!
Так шептались вокруг, но Ягуся ничего не слышала, и глаза ее повсюду следовали за Ясем.
Обедня между тем отошла. Ксендз еще объявлял с амвона о предстоящих свадьбах и корил грешников, но прихожане понемногу расходились, и нищие хором затянули свои заунывные песни, прося подаяния.
Ганка тоже шла к выходу. К ней протолкалась дочка Бальцерка, чтобы рассказать великую новость.
— Знаете? — затараторила она, еле переводя дух. — Сейчас было оглашение насчет свадьбы Шимека Пачеся с Настусей!
— Неужели? А что же Доминикова на это скажет?
— Известно, что: в драку полезет с сыном!
— Ничего она этим не добьется — Шимек в таких летах, что имеет право жениться.
— Ну, и ад у них там начнется! — вставила Ягустинка.
— И без того мало ли у нас в деревне ссор да греха! — вздохнула Ганка.
— А про войта слышала? — спросила Плошкова, выставляя из толпы свое тучное тело и красное толстощекое лицо.
— Нет. Столько хлопот было с похоронами, да и новых забот немало, так я и знать не знаю, что в деревне делается.
— Урядник сказал моему, что в кассе нехватка большая. Войт уже бегает по людям и клянчит денег в долг — видно, хоть сколько-нибудь хочет собрать, потому что не сегодня-завтра нагрянет следствие…
— Еще отец покойный говорил, что этим кончится!
— Зазнался, важничал, командовал всеми — теперь будет расплачиваться!
— А ведь у него и хозяйство все описать могут?
— Могут. А не хватит, так за остальное отсидит в остроге, — сказала Ягустинка. — Пожил, бестия, в свое удовольствие, теперь пусть кается!
— А я и то удивлялась, что он даже на похороны Мацея не пришел!
— Что ему Борына, когда он со вдовой его дружбу свел!
Она замолчала, увидев, что впереди идет Ягуся, ведя под руку мать. Старуха шла сгорбившись, все еще с повязкой на глазах. Ягустинка и тут не упустила случая съязвить:
— А когда же свадьба у вашего Шимека? Вот не ждал никто, что нынче оглашение будет! Да и то сказать — трудно удержать парня, ему уж надоело бабью работу делать. Теперь его Настуся выручит!
Доминикова вдруг выпрямилась и сказала сурово:
— Веди меня, Ягуся, веди скорее, а то как бы меня эта сука не укусила!
И пошла вперед чуть не бегом, а Плошкова тихо фыркнула:
— Ишь, слепая, а увидела!
— Слепая, а до шимекова чуба доберется!
— Дай Бог, чтобы других не трогала!
Ягустинка уже ничего не отвечала, потому что у ворот началась давка. Ганка, потеряв своих, осталась далеко позади. Впрочем, она даже была этим довольна, — ей надоели злобные перебранки. Теперь она спокойно стала оделять нищих копейками, ни одного не пропуская, а слепому с собакой сунула целый пятак и сказала:
— Приходите к нам обедать, дедушка! К Борынам!
Нищий поднял голову и широко раскрыл слепые глаза.
— Это антекова жена, должно быть? Спасибо! Приду, приду непременно!
За воротами кладбища стало уже просторнее, но и там сидели нищие двумя рядами, между которыми оставался широкий проход.
Они кричали на все лады, прося милостыню, а в самом конце ряда стоял на коленях молодой парень с зеленым козырьком над глазами и, подыгрывая себе на скрипке, пел песни о королях и древних временах. Его обступила куча народу, медяки так и сыпались в шапку.
Ганка остановилась у ограды кладбища, высматривая в толпе Юзьку, и вдруг нежданно негаданно увидела своего отца. Он сидел в ряду нищих и, протягивая руку ко всем проходящим, жалобно просил подаяния.
Ганку словно кто ножом пырнул! В первое мгновение она подумала, что это ей померещилось, протерла глаза раз, другой — нет, отец, он самый!
Отец между нищими! Господи Иисусе Христе! Она чуть не сгорела со стыда.
Надвинула платок на глаза и пробралась к нему сзади, между возов, возле которых сидел Былица.
— Что это вы делаете, а? — простонала она, присев за ним на корточки, чтобы спрятаться от людских глаз.
— Ганусь!.. Да я… Я…
— Сейчас же идите домой! Срам какой, Господи! Пойдемте!
— Не пойду… Я давно это надумал. Чем вам обузой быть, лучше я у добрых людей просить буду… Пойду вместе с другими по миру… святые места увижу, новое что-нибудь услышу… Еще и вам деньжонок принесу… На тебе злотый, купи Петрусю какую-нибудь диковинку… На!
Ганка крепко ухватила его за рукав и почти силой потащила по проходу между возами.
— Сейчас же домой ступайте! Стыда у вас нет!
— Пусти, а то рассержусь!
— Бросьте котомку, живо, пока не увидел кто!
— Пусти! Буду делать то что хочу, так и знай! Чего мне стыдиться? Кого голод прижмет, тому сума — мать родная!
Он вдруг вырвался, шмыгнул между возами и лошадьми и скрылся.
Бесполезно было искать его в толпе, бурлившей на площади перед костелом.
Солнце пекло так, что лупилась кожа, пыль набивалась в горло и не давала дышать, а народ, хоть и утомленный, все еще весело толкался на площади.
На всю деревню заливалась шарманка, тянули свои песни нищие, ребятишки свистели в глиняные свистульки, собаки лаяли, а лошади, которым сегодня особенно досаждали назойливые слепни, ржали и кусались. Люди окликали знакомых, собирались компаниями и теснились к палаткам, у которых звенели веселые девичьи голоса.
Прошел добрый час, прежде чем толпа немного угомонилась. Одни ушли в корчму, другие собирались домой или, изнемогая от жары и усталости, расположились в тени повозок у озера, в садах и дворах, чтобы поесть и отдохнуть.
Никому уже не хотелось ни двигаться, ни говорить, люди, как и деревья, разомлели от зноя. К тому же в деревне все сели обедать и наступила полная тишина, раздавались только крики детей да шарахались иногда лошади у телег.
А в плебании ксендз угощал обедом приезжих ксендзов и помещиков. В открытые окна виднелись головы, слышался говор, смех, звон посуды, и пахло так аппетитно, что не один из стоявших под окнами глотал слюнки.
Амброжий, одетый по-праздничному, с медалями на груди, вертелся в сенях и то и дело выбегал на крыльцо с криком:
— Уйдешь ты отсюда, чертенок, или нет? Сейчас тебя палкой огрею, так будешь помнить!
Но не так-то легко было отогнать сорванцов, — они, как стая воробьев, облепили забор, а те, кто посмелее, подбирались даже под окна, и Амброжий часто грозил им чубуком ксендза и ругался.
Подошла Ганка и остановилась у калитки.
— Ищешь кого-нибудь? — спросил Амброжий, ковыляя к ней.
— Не видели отца моего?
— Былицу? Жара нынче, не дай Господи, — так он, должно быть, приткнулся где-нибудь в тени и спит… Эй ты, чертово отродье! — крикнул он опять и погнался за одним из мальчуганов.
А Ганка, сильно расстроенная, пошла прямо домой и все рассказала сестре, которая пришла к обеду.
Веронка только плечами пожала.
— Оттого, что он пристал к нищим, корона у него с головы не свалится, а нам будет легче — это уж наверняка! И не такие, как он, кончали дни на паперти.
— Господи, срам какой! Чтобы родной отец милостыню просил! Что Антек на это скажет? Начнут теперь люди косточки нам перемывать, скажут, что это мы его послали христарадничать!
— Пусть себе брешут, что хотят. Судачить про других каждый рад, а вот помочь никто не спешит.
— Я не позволю, чтобы отец побираться ходил!
— Так возьми его к себе и корми, коли ты такая гордая!
— И возьму! Ты ему уже и ложку щей жалеешь! Ну, теперь я понимаю: это ты его заставила…
— Что же, у меня лишнее есть? У детей кусок отниму, а ему дам?
— Ведь ты обязана его содержать, забыла?
— Коли нет у меня, так где я ему возьму? Из-под земли, что ли?
— Хоть из-под земли достань, а отцу первому дай! Он не раз мне жаловался, что ты его голодом моришь, о свинье больше заботишься, чем о нем.
— Ну как же, отца голодом морю, а сама обжираюсь, как помещица! Так разжирела, что у меня уж юбка с бедер сползает и еле ноги волочу. Только в долг и живем.
— Не ври! Подумает кто, что правда!
— Правда и есть! Кабы не Янкель, так и картошки с солью у нас не было бы. Да ведь сытый голодного не разумеет, — говорила Веронка с горечью, чуть не плача. В эту минуту во двор вошел слепой нищий со своей собакой.
— Садитесь на завалинке, — сказала ему Ганка и пошла разогревать обед.
Слепой сел на завалинке, костыли поставил — в сторону и снял веревку с шеи собаки. Сидел и втягивал носом воздух, пытаясь угадать, едят ли уже и в какой стороне.
А все садились обедать под деревьями. Ганка наполнила миски, и вокруг распространился вкусный запах.
— Каша с салом. Хорошая штука! Кушайте на здоровье! — бормотал слепой, облизываясь.
Ели не спеша, дуя на каждую ложку. Лапа вертелся тут же и тихо повизгивал, а собака нищего сидела у стены, высунув язык и тяжело дыша, потому что жара была страшная, даже тень не спасала от нее. В знойной, сонной тишине только ложки стучали да иногда под стрехой щебетала ласточка.
— Эх, хорошо бы мисочку простокваши — прохладиться! — вздохнул слепой.
— Сейчас принесу! — успокоила его Юзька.
— Что, много сегодня выпросил? — спросил Петрик, лениво поднося ложку ко рту.
— Господи, помилуй нас, грешных, и прости тому, кто нищих обижает! Выпросишь много, как же! Кто только нищего увидит, сейчас в небо смотрит или обойдет за версту! А иной подаст грошик, а сдачи рад бы взять пятак. Придется с голоду околевать!
— В нынешнем году всем перед жатвой тяжело, — тихо сказала Веронка.
— Правда, а на водку у всех хватает.
Юзька подала ему миску, и он торопливо принялся за еду.
— Говорили на погосте, будто Липцы нынче с помещиком будут мириться, — начал он снова. — Правда это?
— Если отдаст, что мужикам полагается, так, может, и помирятся, — сказала Ганка.
— А немцы уже убрались, знаете? — вмешался Витек.
— Погибели на них нет! — выругался слепой и даже кулаком погрозил.
— А что, и вас они обидели?
— Зашел я к ним вчера вечером, а они на меня собак натравили. Еретики окаянные, собачье племя! Говорят, липецкие так им досаждали, что удирать пришлось, — говорил нищий, усердно выгребая кашу из миски. Наевшись, он покормил собаку и встал.
— На работу спешишь? Сегодня у вас страда! — засмеялся Петрик.
— Как не спешить — прошлый год было нас в Петров день шестеро, а нынче человек сорок! Орут так, что уши пухнут.
— Приходите ночевать, — приглашала его Юзька.
— Дай тебе Бог здоровья, что помнишь о сироте.
— Ишь, сирота, а брюхо еле носит! — фыркнул Петрик, наблюдая за нищим, который катился по улице, грузный, как колода.
Все скоро разошлись: кто прилег в холодке всхрапнуть, кто пошел опять на площадь.
Зазвонили к вечерне. Солнце уже клонилось к западу, жара как будто немного спала, и хотя многие еще отдыхали, на площади перед костелом у ларьков и палаток толпилось все больше и больше народу. — Юзька помчалась с подругами покупать образки, а главное — насмотреться вволю на ленты, бусы и другие прелести.
Опять играла шарманка, опять пели нищие, позвякивая чашками, и постепенно говор становился громче, деревня гудела, как улей, в котором роятся пчелы.
Все отдохнули, поели и рады были повеселиться. Толковали с приятелями, глазели на все, или шли выпить рюмочку с кумовьями, или просто сидели в тени, размышляя о том о сем. Все вволю намолились, наплакались, наслушались музыки и пения, нагляделись на людей, набрались впечатлений, хоть на один день отрешились от забот и насладились праздником. И уж конечно, всех громче галдели бабы, проталкиваясь к лавкам, чтобы хоть полюбоваться на всякие заманчивые товары, хоть потрогать их руками.
Шимек купил Настусе янтарные бусы, ленты и красный платочек, она тотчас нарядилась в эти обновки, и оба ходили от лавки к лавке, обнявшись, веселые, захмелевшие от своего счастья.
Юзька увязалась за ними, но она только приценивалась ко всему, осматривала разложенные на столах товары и то и дело, горестно вздыхая, пересчитывала свои жалкие гроши.
Недалеко от них бродила Ягуся, делая вид, что не замечает брата. Она ходила одна, грустная, пришибленная. Не тешили ее сегодня ни качавшиеся над прилавками ленты, ни шарманка, ни весь этот шум и веселая суета. Она шла, куда ее увлекала толпа, останавливалась, когда останавливались другие, не зная, зачем сюда пришла и куда идет.
К ней подошел Матеуш и сказал смиренно:
— Не гони ты меня!
— Да когда же я тебя гнала?
— Сколько раз! И обругала, не помнишь, что ли?
— Нехорошо ты тогда говорил со мной, вот и пришлось обругать. Кто ж меня…
Она вдруг замолчала. Через толпу в их сторону медленно пробирался Ясь.
— И он на праздник приехал! — шепотом сказал Матеуш, указывая на юного ксендза, который со смехом оборонялся от людей, пытавшихся целовать ему руки.
— Настоящий панич! Ишь, какой стал! А еще недавно за коровами бегал, хорошо помню!
— Ну да! Стал бы такой коров пасти! — с неудовольствием возразила Ягна.
— Я тебе говорю! Помню, как его раз органист вздул за то, что он коров пустил в прычеков овес, а сам спал где-то под грушей.
Ягуся отошла от Матеуша и нерешительно стала пробираться к Ясю. Он издали улыбнулся ей, но, так как все глазели на него, отвернулся и, накупив в ларьке образков, стал раздавать их девушкам и всем, кто хотел.
Ягуся стояла, как вкопанная, и смотрела на него во все глаза, а ее алые губы улыбались светлой, блаженной улыбкой, сладкой, как мед.
— Вот тебе, Ягусь, твоя святая, — сказал он, сунув ей образок. Руки их встретились — и разошлись стремительно, как обожженные.
Ягуся дрожала, не решаясь вымолвить ни слова. Ясь что-то еще сказал, но она не слышала, не понимала, она вся утонула в его глазах.
Толпа разделила их. Ягна спрятала образок за пазуху и долго еще искала взглядом Яся. Его не было, он ушел в костел, потому что уже звонили к вечерне. Но он все еще стоял перед ее глазами.
— Как святой на картине! — прошептала она невольно.
— То-то девки все глаза проглядели! Дуры! Не для пса колбаса!
Ягуся быстро обернулась: подле нее стоял Матеуш.
Она пробормотала что-то неопределенное, желая поскорее от него отделаться, но он упорно шел за нею, долго что-то обдумывал и, наконец, спросил:
— Ягусь, а что мать сказала, когда ксендз сделал оглашение насчет Шимека?
— Что ж, пусть себе женится, если хочет, — его дело!
Матеуш поморщился и с беспокойством спросил:
— А как же насчет земли? Отдаст она его долю?
— Откуда мне знать? Она ничего не говорит. Пусть он сам у нее спросит.
К ним подошли Шимек с Настусей, откуда-то вынырнул и Енджик, и все остановились тесной кучкой. Шимек первый начал:
— Ягусь, мать меня обижает, а ты-то неужто будешь на ее стороне?
— Ясное дело, я за тебя стою… Ну, и переменился же ты за это время! Совсем другим человеком стал! — удивлялась Ягна, глядя на брата.
Он стоял перед ней, гордо выпрямившись, расфранченный, гладко выбритый, в шляпе набекрень и белом, как молоко, кафтане.
— Переменился, потому что вырвался на волю.
— И что же, лучше тебе на воле? — спросила Ягна, посмеиваясь над его гордым видом.
— Выпусти пташку из клетки, тогда увидишь! Слыхала оглашение?
— А свадьба когда же?
Настуся нежно прижалась к Шимеку и сказала, краснея:
— Через три недели, еще до жатвы.
— Хоть в корчме свадьбу справлю, а матери кланяться не стану!
— А есть у тебя куда жену привести?
— Есть. К матери перееду на другую половину. У чужих угла искать не стану! Пусть только отдаст мне мою землю, так я буду знать, что делать! — кипятился Шимек.
— И я ему помогу, во всем буду помогать, — подхватил Енджик.
— Да ведь и Настусю мы не с пустыми руками выдаем! Дадим ей тысячу злотых чистоганом, — сказал Матеуш.
Его отозвал в сторону кузнец, что-то шепнул ему и побежал дальше.
Потолковали еще немного. Больше всех говорил Шимек, мечтая вслух, как он станет хозяином, как прикупит земли и примется за нее, и все скоро увидят, что он за человек. Настуся смотрела на него с восторженным удивлением, Енджик поддакивал, и только Ягуся почти не слушала, рассеянно блуждая глазами вокруг. Ее ничто не занимало.
— Ягусь, приходи в корчму, сегодня музыка будет, — попросил Матеуш.
— Корчма уж меня не развеселит, — ответила она грустно.
Он заглянул ей в глаза, нахлобучил картуз и быстро пошел прочь, расталкивая людей. Около плебании он столкнулся с Терезкой.
— Куда это тебя несет? — спросила она робко.
— В корчму. Кузнец сзывает всех на совет.
— И я бы пошла с тобой…
— Что ж, я тебя не гоню, места хватит. Как бы только не стали опять судачить, что ты за мной бегаешь, — вот ты о чем подумай!
— Все равно уже злые языки разделывают меня, как псы дохлую овцу.
— А почему ты это допустила? — Матеуш начинал злиться.
— Почему? Разве ты не знаешь, почему? — сказала Терезка с кротким укором.
Матеуш рванулся и зашагал так быстро, что она едва за ним поспевала.
— Вот уже и заревела, как теленок! — бросил он, оборачиваясь.
— Нет, нет… Это соринка мне в глаз попала.
— Ох, эти бабьи слезы — они мне нож острый!
Он подождал, пока Терезка поравнялась с ним, и сказал неожиданно ласково:
— На вот тебе немного денег, купи себе что-нибудь на ярмарке, а потом приходи в корчму, потанцуем!
Терезка посмотрела на него такими глазами, словно ей хотелось благодарить его на коленях.
— Что мне деньги!.. Ты такой добрый… такой… — прошептала она, зардевшись.
— Только ты вечерком приходи, раньше у меня времени не будет.
Он еще раз оглянулся на нее с порога корчмы и вошел в сени.
В корчме была уже теснота и жара. В передней комнате толкалось множество людей, пили, разговаривали. За перегородкой собралась молодежь во главе с кузнецом и Гжелей. Было здесь и несколько пожилых хозяев — Плошка, солтыс, Клемб и племянник Мацея, Адам Борына. Затесался к ним и Кобус, хотя никто его не звал.
Когда вошел Матеуш, Гжеля с жаром говорил что-то и рисовал мелом на столе.
Речь шла о мировой с помещиком, обещавшим дать мужикам взамен каждого морга леса по четыре морга поля на Подлесье и еще столько же продать в рассрочку. Он соглашался даже отпустить им в долг лесу на постройку изб.
Все это Гжеля объяснял подробно и чертил мелом на столе, показывая, как можно было бы поделить землю и какой участок получит каждый.
— Вы хорошенько рассудите! — говорил он. — Дело верное, как золото!
— Обещание — дураку утеха! — буркнул Плошка.
— Это не пустые обещания. Он все у нотариуса подпишет. Пошевелите мозгами, мужики! Столько земли деревня получит! Ведь этак каждому прирежем целое новое хозяйство! Сами посудите…
Кузнец еще раз повторил то, что ему поручил сказать помещик. Его слушали внимательно, но никто не вымолвил ни слова. Смотрели на белый чертеж на столе и размышляли.
— Правда, дело золотое, только разрешит ли комиссар? — первым заговорил солтыс, озабоченно почесывая лохматую голову.
— Обязан разрешить! Если сход постановит, у начальства позволения спрашивать не станем! Раз захотим — значит, так тому и быть! — загремел Гжеля.
— Обязан или не обязан, а ты потише ори! Поглядите-ка кто-нибудь, не подслушивает ли урядник?
— Я его только что видел у стойки, — сказал Матеуш.
— А когда же пан обещал переписать на нас землю? — спросил кто-то.
— Говорит, хоть завтра! Как только все между собой сговоримся, он сейчас же бумагу напишет, а там землемер отмерит, что кому.
— Значит, после жатвы можно будет уже и землю получить?
— А осенью обработать ее как следует!
— Господи Иисусе, вот когда пойдет работа!
Заговорили все разом, шумно, весело, перебивая друг друга.
Радость охватила их, в глазах засветились уверенность и сила, гордость выпрямила спины, руки сами собой тянулись, чтобы взяться поскорее за эту желанную землю.
Иные на радостях уже пели, кричали Янкелю, чтобы подал водки, другие что-то еще толковали о наделах, и всем уже мерещились новые хозяйства, богатство, всякое благополучие. Болтали, как пьяные, хохотали, барабанили кулаками по столу и лихо притопывали каблуками.
— То-то праздник будет в Липцах!
— Какое веселье пойдет! Эх, и погуляем же!
— А сколько свадеб будет на Масленой!
— Девок не хватит в деревне!
— Так мы городских прикупим!
— Черт возьми, на рысаках ездить будут!
— Тише, вы! — крикнул старый Плошка, ударив кулаком по столу. — Раскричались, как евреи в субботу! Я вот что хочу вам сказать: пан обещал, а нет ли тут какого подвоха? Как думаете, а?
Все сразу притихли, словно их холодной водой окатили, и только через минуту солтыс сказал:
— Я тоже никак не пойму, с чего это он так расщедрился?
— Да, неспроста это он! Столько земли отдать чуть не задаром!.. — протянул кто-то из стариков.
Но Гжеля вскочил с места и закричал:
— Бараны вы глупые, больше ничего!
И начал запальчиво доказывать все сначала — даже взмок весь, как мышь. Кузнец тоже усердно действовал языком и толковал с каждым отдельно, но старый Плошка только качал головой да усмехался так ядовито, что Гжеля, не выдержав, подскочил к нему с кулаками.
— Так скажите же свое, если вы думаете, что мы людей морочим!
— И скажу! Я хорошо знаю их собачью породу. Да, знаю и говорю вам: не верьте пану, пока не будет все черным по белому написано. Испокон веков они у нас на горбах сидели, от нашей крови жирели, вот и этот хочет за наш счет поживиться.
— Если ты так думаешь, так и не мирись, а другим не мешай! — крикнул Клемб.
— Ты, Томаш, ходил с ними в лес воевать, вот оттого и теперь их сторону держишь!
— Ходил, да! А надо будет, так опять пойду! Стою я не за помещика, а за мир и за справедливость, за всю деревню.
Только дурак не видит в этом пользы для Липец. Только дурак не берет, когда ему дают!
— Нет, это вы все дураки, — готовы за подтяжки штаны отдать! Если помещик сам предлагает столько, значит, может дать и больше.
Заспорили уже все, и чем дальше, тем яростнее. Поднялся такой шум, что прибежал Янкель и поставил на стол целую бутыль водки.
— Ша, ша, хозяева! Не ссорьтесь! Дай же Бог, чтобы Подлесье стало новыми Липцами! Чтобы каждый мужик жил, как помещик! — выкрикивал он, пуская рюмку вкруговую.
Выпили и заговорили еще громче. Все, кроме старика Плошки, были за мировую с помещиком.
Кузнец, должно быть, ожидал от этого большой выгоды для себя — он говорил громче всех, распространяясь о великодушии помещика, и угощал всю компанию то водкой, то пивом и даже рисовой со спиртом.
Угощались так усердно, что не один уже глазами хлопал и еле языком ворочал, а Кобус, который все время рта не раскрывал, теперь начал хватать то того, то другого за кафтан и кричать:
— А коморники что, собаки? И нам тоже полагаются наделы. Не дадим мириться! По совести надо все решить. Один насилу жирное пузо свое таскает, а другой с голоду подыхай? Поровну надо землю делить! Помещики какие нашлись! Голоштанники чертовы, а носы задирают, словно чихать собираются! — кричал он все громче и так неприлично ругался, что его в конце концов выставили за дверь, но он еще на улице долго выкрикивал проклятия и угрозы.
Компания скоро разошлась, и только охотники повеселиться остались в корчме, где уже играла музыка.
Близился вечер, солнце зашло за лес, и все небо было в огне, а нивы и сады купались в багрянце и золоте. Повеял влажный, ласковый ветер, заквакали лягушки, в полях кричали перепела, трескотня кузнечиков напоминала шелест золотых колосьев. Люди уже разъезжались с праздника, и по дорогам громыхали брички, а порой какой-нибудь пьяный затягивал громкую песню.
Затихли Липцы, опустела площадь перед костелом, и только на завалинках у хат еще сидели люди, наслаждаясь прохладой и отдыхом.
Наступили сумерки, потемнели поля, даль сливалась с небом; все утихало, дремота постепенно одолевала землю, обливала ее теплая роса, а из садов, как вечерняя молитва, долетал птичий гомон.
Шел скот с пастбищ, протяжное тоскливое мычание оглашало воздух, и рогатые головы показывались над озером, еще пламеневшим в лучах заката. Где-то около мельницы визжали купавшиеся мальчишки, а со дворов доносились песни девушек, блеяние овец, крики гусей.
У Борын было пусто и тихо. Ганка ушла с детьми в гости, Петрик тоже куда-то скрылся, а Ягуся с самой вечерни не возвращалась домой, и одна только Юзька хлопотала по хозяйству.
Слепой нищий сидел на крыльце, подставляя лицо прохладному ветру, и бормотал молитву, настороженно прислушиваясь к движениям аиста, который вертелся около него, то и дело нацеливаясь клювом в его ноги.
— Чтоб тебе пусто было, разбойник! Ишь, как долбанул! — ворчал старик, подбирая под себя ноги и вазмахивая длинными четками. Аист отбегал на несколько шагов и снова ловко заходил сбоку, вытянув клюв.
— Слышу, слышу тебя! Не подпущу! Смотри, какая хитрая бестия! — шептал слепой.
Со двора донеслась музыка, и он, машинально отгоняя четками аиста, с наслаждением слушал ее.
— Юзя, а кто это так знатно играет?
— Это Витек. Выучился у Петрика и теперь постоянно пиликает, просто уши болят! Витек, перестань! Ступай положи клеверу жеребятам! — крикнула она громко.
Скрипка умолкла. А слепой, видно, что-то задумал: когда Витек прибежал на крыльцо, он сказал ему очень ласково:
— Славно ты играешь. На вот тебе пятачок.
Мальчик очень обрадовался.
— А божественное что-нибудь мог бы сыграть?
— Что ни услышу, все сыграю!
— Ну, да каждая лиса свой хвост хвалит. А вот это ты сыграешь, а? — и он затянул что-то визгливо и заунывно.
Витек, даже не дослушав, принес скрипку, сел рядом и сыграл очень верно то, что напевал нищий. Потом стал играть подряд все, что слышал в костеле, и так хорошо, что дед даже поразился.
— Ого, да ты в органисты годишься!
— Я все могу сыграть, все, и разные господские песни и те, что поют в корчмах, — хвастал обрадованный Витек, продолжая играть. Но пришла Ганка и тотчас прогнала его помогать Юзе.
На дворе уже совсем стемнело, гасли последние отблески зари, высокое темное небо заискрилось звездами, как росой, и деревня отходила ко сну. Только от корчмы глухо долетали крики и звуки музыки.
Ганка на крыльце кормила ребенка и беседовала со слепым. Дед врал напропалую, но она с ним не спорила, думала о своем и с тоской смотрела в темноту.
Ягна еще домой не вернулась. Не было ее и у матери.
Она в самом начале вечера пошла в деревню к девушкам, но нигде ей не сиделось, что-то не давало ей покоя, словно кто за волосы тянул. В конце концов она в полном одиночестве стала бродить по деревне. Долго смотрела на потемневшее уже озеро, в котором ветер рябил воду, на дрожащие тени, на свет, струившийся из окон и умиравший неведомо где. Она зашла за мельницу, до самых лугов, укрытых теплым мехом белого тумана.
Чайки с криками летали над нею.
Она слушала, как вода падает с плотины в черную пасть реки, под стройные дремлющие ольхи. Но в этом шуме воды чудились ей чей-то тоскливый зов и слезная жалоба, и она убежала оттуда. Постояла под освещенными окнами мельника, из которых слышались говор и стук тарелок.
Металась из одного конца деревни в другой, — так река, не находящая своего моря, тщетно бьется в берегах.
Томило ее что-то, чего она не могла бы выразить словами, — не то горе, не то любовь. Сухие глаза горели, в груди накипали тяжелые рыдания.
Она и не заметила, как очутилась перед плебанией. У крыльца чьи-то лошади нетерпеливо били копытами. Свет виднелся только в одной комнате: там играли в карты.
Наглядевшись досыта, Ягна пошла проулком между двором Клемба и огородом ксендза. Осторожно пробиралась она вдоль живой изгороди, низко свисавшие ветки вишен ласкали ее лицо влажными от росы листьями. Она шла бездумно, не зная куда, пока низенький домик органиста не загородил ей дорогу.
Все четыре окна были освещены и раскрыты настежь.
Ягна остановилась в темном месте у плетня и заглянула внутрь.
Вся семья органиста сидела под висячей лампой, пили чай. Ясь ходил по комнате и что-то рассказывал.
Ягусе слышно было каждое его слово, каждый скрип половиц, неумолчное тиканье часов и даже сопение органиста.
Но Ясь рассказывал что-то мудреное, она ровно ничего не понимала. Она только смотрела на него, упивалась каждым звуком его голоса, как сладчайшим медом. Он все ходил, то скрываясь в глубине комнаты, то появляясь снова в кругу, освещенном лампой. Иногда подходил к окну, и тогда Ягна испуганно прижималась к плетню, боясь, что он ее увидит. Но Ясь смотрел в небо, усыпанное звездами. По временам он говорил что-то забавное, и все смеялись, и веселье, как солнце, освещало лица. Наконец, Ясь сел рядом с матерью, маленькие сестренки забрались к нему на колени, обняли за шею, а он нежно прижимал их к себе, щекотал и тормошил. В комнате зазвенел детский смех.
Часы начали бить, и жена органиста сказала, вставая:
— Ну, мы тут тары-бары, а тебе спать пора! Ведь чуть свет надо выезжать.
— Надо, надо, мамуся! Боже, как быстро прошел этот день! — с горестным вздохом сказал Ясь.
У Ягуси больно сжалось сердце, и слезы невольно полились из глаз.
— Ну, да скоро каникулы, — опять заговорил Ясь. — И ксендз-регент обещал меня отпустить на время, если наш ксендз ему напишет.
— Напишет, не беспокойся, уж я его упрошу! — сказала мать, принимаясь стлать ему постель на диване, прямо против окна.
Долго все прощались с Ясем, а дольше всех мать — она, плача, прижимала его к груди и целовала.
— Спи сладко, сынок, спи, дитятко!
— Вот только помолюсь и сейчас же лягу, мамочка.
Наконец, все разошлись.
Ягуся видела, как в соседней комнате ходили на цыпочках, чтобы не тревожить Яся, закрывали окна. Скоро весь дом погрузился в молчание.
Она тоже хотела идти домой, но что-то словно держало ее, и она не могла двинуться с места. Еще крепче прижалась спиной к плетню, еще больше съежилась и стояла, как завороженная, не сводя глаз с этого освещенного и открытого окна.
Ясь почитал немного, потом стал на колени у окна, перекрестился, сложил руки и стал шепотом молиться.
Была поздняя ночь, глубокая тишина обнимала мир. В вышине мигали звезды, теплый ветерок доносил ароматы полей, шептались по временам листья, и пела какая-то птица.
У Ягуси сердце бешено колотилось, а губы и руки сами тянулись к Ясю, и хоть она и сжалась вся, ее пробирала странная, непобедимая дрожь, и она бессознательно навалилась на плетень так, что он затрещал.
Ясь высунул голову из окна, посмотрел вокруг и опять начал молиться.
А с Ягусей творилось что-то непонятное: такой огонь пробегал по ее телу, что хотелось кричать от этой сладостной муки. Она забыла, где она, она задыхалась. Вспыхивали в ней молниями какие-то безумные порывы, подхватил ее жгучий вихрь пугавших ее необузданных желаний, от которых напрягалось тело… Она уже хотела подползти поближе к Ясю… только бы коснуться губами его белых рук, стать перед ним на колени и видеть близко-близко это милое лицо, молиться на него, как на чудотворную икону. Но она не двинулась с места, охваченная непонятным страхом.
— Иисусе! Иисусе милосердный! — вырвался у нее тихий стон.
Ясь встал, высунулся в окно и, казалось, смотрел прямо на нее. Он крикнул:
— Кто там?
Ягуся на мгновение замерла, притаила дыханье. А душа, полная счастливого волнения, трепетала в ожидании.
Но Ясь только окинул взглядом улицу и, ничего не заметив, закрыл окно, быстро разделся и потушил свет.
Долго еще сидела Ягна, глядя на черное, немое окно. Холод пронизывал ее и словно окропил ей душу жемчужной росой. Кипение крови утихло, сменившись чувством невыразимого блаженства. Сошла на нее торжественная тишина, похожая на раздумье цветов перед восходом солнца, и она стала молиться. В этой молитве не было слов — только дивная сладость восторгов, священное изумление души, непостижимая радость пробуждающегося весеннего дня и блаженные слезы благодарности.
— Я пойду, Гануся! — просила Юзька, уронив голову на спинку передней скамьи.
— Ну, беги, задрав хвост, как теленок! Беги! — сердито отозвалась Ганка, поднимая глаза от четок.
— Да у меня что-то голова кружится и так ноет внутри…
Не мешай, сейчас кончится…
Ксендз и в самом деле уже кончал заупокойную обедню по Борыне, заказанную семьей на восьмой день после его смерти.
Все ближайшие родственники сидели на боковых скамьях, только Ягуся с матерью стояли на коленях перед самым алтарем. Чужих не было никого, кроме Агаты, которая, стоя под хорами, громким шепотом молилась.
В костеле было тихо, прохладно и темновато, но посредине дрожала широкая полоса яркого света — это солнце врывалось в открытые двери и озаряло даже амвон.
Племянник органиста, Михал, прислуживал за обедней. Он по обыкновению так звонил в колокольчик, что в ушах гудело, и, выкрикивая ответы ксендзу, следил глазами за ласточками, которые нечаянно залетали в костел и с тревожным щебетаньем носились под сводами.
С озера доносилось шлепанье вальков, за окнами чирикали воробьи, а с погоста то и дело какая-нибудь наседка с громким кудахтаньем приводила в притвор целый выводок пискливых цыплят, и Амброжию приходилось их выгонять.
Ксендз кончил, и все вышли на кладбище.
Они были уже возле колокольни, когда Амброжий крикнул им вслед:
— Эй, погодите-ка! Его преподобие хочет вам что-то сказать.
Ксендз прибежал, запыхавшись, с требником подмышкой, приветливо поздоровался и, утирая лысину, промолвил:
— Хотел вам сказать, дорогие мои, что вы поступили по-христиански, заказав обедню по покойнику! Это облегчит его душе путь к вечному спасению. Облегчит, говорю!
Он понюхал табак, звонко чихнул и спросил:
— Что, будете сегодня о дележе толковать?
— Да, так уж водится, чтобы на восьмой день… — подтвердили все.
— Вот об этом я и хотел с вами поговорить. Делитесь, но помните: чтобы все было мирно и по совести! Чтобы у меня никаких ссор и споров, не то с амвона стыдить вас буду! Покойник в гробу перевернется, если вы его кровное добро начнете рвать, как волки барана! И боже вас упаси обидеть сирот! Гжеля далеко, а Юзька еще глупый ребенок! Что кому причитается, отдать свято все до копейки! Уж как он своим имуществом ни распорядился, а надо выполнить его волю. Может, он там в эту минуту смотрит на вас, бедняга, и думает: "В люди их вывел, хозяйство им оставил немалое, так авось при дележе не перегрызутся, как собаки!" Я постоянно твержу с амвона: все на свете держится только миром да согласием, а грызней никто еще ничего не добился. Ничего, говорю, кроме греха да срама. И о костеле не забывайте! Покойник был щедр, — на свечи ли, на обедню, на другие ли нужды денег не жалел, и потому его Бог благословил…
Он долго еще поучал их, и бабы даже прослезились, а Юзька с громким плачем бросилась целовать у него руки. Он привлек ее к себе и, поцеловав в голову, сказал ласково:
— Не реви, дурочка, Господь Бог о сиротах печется.
Он, видно, тоже был тронут, потому что украдкой вытер глаза, угостил кузнеца табаком и поспешил заговорить о другом:
— Ну как, с паном мириться будут?
— Будут. Нынче поехали к нему пятеро мужиков.
— Ну, слава Богу! Уж я даром благодарственный молебен отслужу по такому случаю!
— А мне думается, что деревне следует в складчину молебен с крестным ходом заказать! Ведь это вроде как новые наделы — и совсем даром!
— Ты, Михал, голова! Я уже о тебе говорил с помещиком. Ну, идите с Богом и помните: чтобы мирно все было и по совести! Да, вот что, Михал! — крикнул он уже вдогонку кузнецу. — Зайди-ка потом, посмотри мою бричку, правая рессора что-то трется об ось.
— Это она под лазновским ксендзом так осела.
Ксендз уже ничего не ответил, и они пошли прямо домой.
Ягуся шла позади всех и вела мать, которая плелась с трудом, отдыхая на каждом шагу.
День был будний, рабочий, и улицы вокруг озера пусты, только ребятишки играли на песке да куры рылись в раскиданном навозе. Несмотря на ранний час, солнце сильно припекало — счастье еще, что ветер освежал воздух. Под его буйным дыханием качались сады, полные краснеющих вишен, да рожь билась о плетни, как бурные волны.
Во всех избах были раскрыты окна и двери, на плетнях проветривались постели. Все мужики и бабы работали в поле. Кое-кто еще свозил последнее сено, и запах его сладко щекотал ноздри.
Наследники Борыны шли медленно и молча, размышляя каждый о своем.
Откуда-то, должно быть с полей, где окучивали картофель, долетала песенка и уносилась дальше с ветром, неведомо куда. А у мельницы вода с шумом падала на колеса, и какая-то оаба так колотила белье вальком, что эхо разносилось вокруг.
— Мельница теперь работает без передышки! — заметила Магда.
— Когда в деревне голод, у мельника жатва!
— Нынешним летом всем тяжело дотягивать до нового урожая. Везде нужда, а коморники — те уж просто с голоду мрут! — вздохнула Ганка.
— Козел с женой так и шныряют по деревне, — того и гляди у кого-нибудь случится крупная кража, — бросил кузнец.
— Не болтай зря! Перебиваются, бедняги, как могут! Вчера Козлова продала утят органисту, вот им малость полегче стало.
— Живо пропьют и это! Я ничего худого про них не говорю, только странно мне, что перья моего селезня, который пропал в тот день, когда мы хоронили отца, Мацюсь нашел за их хлевом! — сказала Магда.
— А кто тогда стащил нашу постель? — вставила Юзька.
— Когда же будет их суд с войтом?
— Нескоро еще. Плошка за них горой, уж он войту ногу подставит, не беспокойтесь!
— И отчего это Плошка так любит в чужие дела соваться?
— Ну как же — друзей себе вербует, в войты метит!
Им пересек дорогу Янкель, тащивший за гриву стреноженную лошадь, которая лягалась и упиралась изо всех сил.
— Насыпьте ей перца под хвост, так она полетит, как рысак!
— Смейтесь себе на здоровье! Мучение с этой лошадью!
— Набей ее соломой, приделай новый хвост да на ярмарку сведи, авось кто купит, вместо коровы, потому что в лошади она уже не годится! — пошутил Михал.
И вдруг все захохотали: лошадь вырвалась, побежала к озеру и, не обращая внимания на мольбы и угрозы Янкеля, преспокойно вошла в воду.
— Вот так затейница! Должно быть, у цыган куплена!
— Поставьте ей ведро водки, тогда, может, и выйдет на берег! — смеялась жена органиста, которая стерегла выводок утят.
Похожие на желтенькие шарики, утята плавали в озере, а на берегу тревожно кудахтала наседка.
— Славные утятки, это, наверное, те, что у Козловой куплены? — спросила Ганка.
— Да. И все убегают к озеру. Ути, ути, ути! — звала она, бросая им для приманки горстями пшено. Но утята поплыли к другому берегу, и она побежала за ними.
— Скорее идите, бабы! — торопил кузнец.
Когда пришли в избу и Ганка стала готовить завтрак, Михал опять начал обыскивать и комнаты и двор, не забыл даже картофельные ямы, так что Ганка, не выдержав, сказала:
— Боишься, не пропало ли что?
— Не люблю покупать кота в мешке!
— Да ты лучше меня тут все знаешь! — съязвила она, разливая кофе по кружкам. — Доминикова, Ягуся! Идите к нам! — крикнула она на другую половину.
Сели за стол и принялись за кофе с хлебом.
Все молчали, никто не решался первый начать предстоящий разговор о наследстве. Ганка тоже была как-то необычайно сдержанна. Она усердно всех угощала, подливая кофе, но в то же время не спускала глаз с кузнеца, а тот ерзал на месте, шнырял глазами по комнате и все откашливался. Ягуся сидела хмурая и часто вздыхала, глаза у нее влажно блестели, как будто она недавно плакала. А Доминикова нахохлилась, как курица, и все что-то шептала дочери. Одна лишь Юзька, как всегда, трещала без умолку, возясь с горшками, в которых варилась картошка.
Всех тяготило затянувшееся молчание, и, наконец, кузнец первый начал:
— Ну, как же делиться будем? — Ганка вздрогнула и, выпрямившись, сказала спокойно, видимо уже заранее хорошо все обдумав:
— Да что ж? Я тут только мужнино добро стерегу и ничего решать не имею права. Вернется Антек, тогда и делитесь.
— Когда еще он вернется! А так оставаться не может.
— И все-таки останется! Могло так быть, пока отец хворал, значит может и до тех пор, пока не вернется Антек.
— Не он один наследник!
— Но он самый старший, значит, ему и хозяином быть после отца!
— Вот еще! У него такие же права, как и у других детей!
— Что ж, может, и к тебе хозяйство перейдет, если так вы с Антеком договоритесь. Ссориться с тобой не стану, тут не мне решать!
— Ягусь! — громко сказала Доминикова. — Напомни же им и про свои права.
— Зачем? Они и сами хорошо помнят.
Ганка вдруг густо покраснела и, отпихнув Лапу, который совался ей под ноги, процедила сквозь зубы:
— Да, обиду хорошо помним!
— Это еще что за разговор! Про шесть моргов надо говорить, что покойник записал на Ягусю, а не про какие-то глупые сплетни!
— Если у вас есть бумага, так никто у вас их не вырвет! — гневно проворчала Магда, сидевшая до тех пор молча с ребенком на руках.
— Бумага есть, в волости написана, при свидетелях.
— Все ждут, так и Ягуся может подождать.
— Ясно, приходится подождать. А только то, что у нее здесь свое, она сейчас заберет: корову с теленком, свиней, гусей…
— Все — общее, все будем делить! — резко возразил кузнец.
— Делить! Хотелось бы тебе, да не выйдет! Что она в приданое получила, того никто у нее отнять не может! Уж не хотите ли и юбки ее и перины тоже поделить между собой, а? — Доминикова все больше повышала голос.
— Я в шутку сказал, а вы сразу накидываетесь на человека!
— Ладно!.. Я тебя насквозь вижу!
— Ну, чего попусту болтать? Ганка верно сказала, что надо подождать Антека. А сейчас я должен к помещику бежать, меня там ждут.
Кузнец встал и, заметив тулуп Мацея, висевший в углу на шесте, стал его снимать.
— Он мне в самый раз будет.
— Не тронь, пусть сушится, — остановила его Ганка.
— Ну, так эти сапоги отдай. Одни голенища целы, да и те уж раз подшиты, — сказал кузнец, ловко стаскивая их с шеста.
— Ничего тронуть не дам! Возьмешь что-нибудь, а потом будут говорить, что я половину хозяйства разорила. Сперва опись надо сделать. Пока начальство на все опись не сделает, и кола из плетня взять не позволю!
— Описи еще не было, а отцовская постель уже куда-то пропала!
— Я же тебе объясняла, как дело было. Сразу после его смерти развесили постель на плетне, а ночью кто-то ее стащил. Невозможно было тогда за всем уследить!
— Удивительно, что так сразу и украли…
— Ты что же хочешь сказать? Что я взяла и теперь вру?
— Тише, бабы! Только без ссор! Оставь, Магдуся! Кто украл, тот пусть саван себе из этого полотна сошьет.
— Одна перина весила без малого тридцать фунтов!
— Сказано тебе, заткни глотку! — крикнул кузнец на жену и вызвал Ганку во двор, якобы для того, чтобы посмотреть поросят. Она пошла за ним, но все время была настороже.
— Хочу тебе кое-что сказать.
Она с любопытством ждала, догадываясь, о чем он поведет речь.
— Знаешь, прежде чем придут опись делать, надо как-нибудь вечерком отвести хоть двух коров ко мне. Свинью можно дяде доверить, и все, что только возможно, у людей припрятать… Я тебе укажу, где…О зерне скажешь при описи, что оно давно Янкелю продано, он охотно подтвердит, если ему дать за это с полкорца. Кобылу мельник возьмет, подкормится она на его пастбищах. А добро разное можно попрятать в ямах или во ржи. Советую тебе по дружбе! Все умные люди так делают. Ты работала, как вол, так тебе по справедливости больше и полагается. Ну, и мне из этого дашь кое-что, самую малость, и ничего не бойся, я тебе во всем помогу. Уж я так устрою, чтобы земля за тобой осталась. Только ты меня слушайся, на моих советах никто еще не прогадал… Ну, что скажешь?
— А то скажу, что своего из рук не выпущу, а на чужое не зарюсь! — с расстановкой ответила Ганка, презрительно глядя ему в лицо. Кузнец завертелся, как от удара палкой по голове, смерил ее взглядом и прошипел:
— Я бы тогда и слова никому не сказал про то, как ты ловко отца обобрала…
— А ты говори! Вот я Антеку расскажу, он с тобой насчет твоих советов потолкует.
Кузнец с трудом сдержал ярость, только плюнул и, торопливо уходя, крикнул в открытое окно жене:
— Магда, ты тут гляди в оба, чтоб опять воры чего-нибудь не унесли!
Ганка смотрела на него с насмешливой улыбкой. Он побежал, как ошпаренный, и, столкнувшись у ворот с женой войта, долго что-то ей говорил, размахивая кулаками.
Жена войта принесла казенную бумагу.
— Это для вас, Ганка, — сторож принес из канцелярии.
— Может, насчет Антека! — шепнула она с тревогой, беря бумажку через передник.
— Нет, кажись, насчет Гжели. Моего нет дома, уехал в волость, а сторож сказал, будто тут написано, что Гжеля ваш помер…
— Иисусе, Мария! — воскликнула Юзя, а Магда вскочила.
Они смотрели на бумажку с ужасом и беспомощно вертели ее в дрожащих руках.
— Может быть, ты, Ягуся, разберешь, — попросила Ганка.
Все в страхе и тревоге обступили Ягусю, но она, после долгих попыток прочитать хотя бы по складам написанное, сказала с досадой:
— Не по-нашему написано, ничего понять нельзя.
— Где ей! Зато кое-что другое она хорошо умеет! — вызывающе прошипела жена войта.
— Ступайте своей дорогой и не задевайте людей, когда вас не трогают! — проворчала Доминикова.
Но та, видимо, обрадовавшись случаю, немедленно ее срезала:
— Других осуждать умеете, а что же вы дочке-то не запрещаете чужих мужей приманивать?
— Полно вам, Петрова! — вмешалась Ганка, видя, к чему клонится дело, но жена войта уже закусила удила:
— Хоть раз душу отведу! Сколько я из-за нее горя приняла, сколько настрадалась… До смерти обиды не прощу!
— Ну, и лайся! Ты всех собак за пояс заткнешь! — буркнула старуха довольно спокойно, но Ягуся густо покраснела. Она сгорала от стыда, и в то же время в ней накипало мстительное ожесточение, и она, словно назло войтихе, все выше поднимала голову и нарочно сверлила ее презрительным взглядом, а на губах ее бродила едкая усмешка.
Задетая за живое, жена войта дала волю языку и яростно ругалась, перечисляя все ягусины грехи.
— Осатанела ты от злости и мелешь всякий вздор! — перебила ее Доминикова. — А муж твой тяжко ответит перед Богом за Ягусино несчастье!
— Как же, ответит! Соблазнил невинное дитя! Это дитя с каждым готово в кусты забраться!
— Заткни пасть, не то хоть я и слепа, а нащупаю твои космы! — пригрозила старуха, стискивая в руке палку.
— Попробуйте! Только троньте! — вызывающе крикнула жена войта.
— Ишь, разжирела на чужой беде и теперь пристает к людям, как репей к собачьему хвосту!
— Какая чужая беда? Чем я кого обидела? Чем?
— Вот засадят твоего в острог, тогда узнаешь.
Войтиха подскочила к ней с кулаками, но Ганка успела вовремя ее оттащить и резко прикрикнула на обеих:
— Бога побойтесь, бабы, тут вам не корчма!
Обе притихли, тяжело дыша. У Доминиковой даже слезы брызнули из-под повязки на глазах и струйками текли по изможденному лицу. Но она первая успокоилась, села и, разводя руками, вздохнула:
— Иисусе, будь милостив ко мне, грешной!
Войтиха выскочила из хаты, как угорелая, но вернулась с дороги, сунула голову в окно и закричала Ганке:
— Говорю тебе, выгони из дому эту потаскуху! Выгони ее, пока не поздно, чтобы потом не пожалеть! Ни часу не оставляй ее под своей крышей, иначе она тебя выживет отсюда, эта чертовка! Эй, берегись, Ганка! Мой тебе совет — не жалей ее, она только и дожидается мужа твоего. Вот увидишь, что она тебе подстроит!
Она еще больше перегнулась через подоконник и, грозя Ягне кулаками, визжала, не помня себя от злости:
— Погоди ты, проклятая, погоди! К святому причастию не пойду, жива не буду, если не добьюсь, чтобы тебя из деревни кольями выгнали! К солдатам ступай, сука! Там тебе место, дрянь, там!
Войтиха убежала. В комнате стало тихо, как в могиле.
Доминикова вся тряслась от сдерживаемых рыданий, Магда качала ребенка, Ганка, глубоко задумавшись, смотрела в огонь.
А Ягуся, хотя лицо ее еще сохраняло дерзкое выражение и злая усмешка кривила губы, побледнела как полотно. Последние слова разъяренной бабы ударили ее в самое сердце. У нее было такое чувство, словно сто ножей сразу вонзилось в нее и вся кровь хлынула из ран, все силы ее покинули, осталась только невыразимая горечь, такая страшная нечеловеческая боль, что хотелось биться головой о стену и кричать в голос. Но она пересилила себя и, ухватив мать за рукав, лихорадочно зашептала:
— Пойдемте отсюда, мама! Уйдем скорее! Убежим!
— Да, пойдем, совсем я ослабла. Но тебе надо будет вернуться сюда и до конца стеречь свое добро.
— Нет, не останусь! Так мне тут все опротивело, что больше не стерпеть! Лучше бы я ноги себе переломала раньше, чем вошла в этот дом!
— Так худо тебе было у нас? — тихо сказала Ганка.
— Хуже, чем собаке на цепи! В аду и то, наверное, лучше!
— Что же ты так долго терпела? Ведь ног тебе никто не связывал, могла уйти! Не беспокойся, кланяться тебе не буду, не попрошу остаться!
— Уйду, уйду! Сгиньте, коли вы такие!
— Молчи, пока я тебе своих обид не припомнила!
— Все против меня, вся деревня!
— Живи честно, тогда никто про тебя худого слова не скажет!
— Перестань, Ягусь, ведь Ганка тебе не враг. Молчи!
— Пусть и она шипит, пусть! Наплевать мне на эту брехню! Что я такого сделала? Украла? Убила кого-нибудь?
— И ты еще смеешь спрашивать? — с удивлением сказала Ганка, стоя перед ней. — Эй, не выводи меня из терпения, не то и я тебе кое-что скажу!
— Говори! Бреши! Мне все равно! — кричала Ягна все запальчивее.
Гнев в ней разбушевался, как пожар, она уже готова была на что угодно, на самое худшее.
У Ганки глаза наполнились слезами, воспоминание об измене Антека так больно впилось в сердце, что она едва могла выговорить:
— А что у тебя с моим было, а? Покарает тебя Господь за меня, увидишь! Ты Антеку покоя не давала… бегала за ним, как… как… — она захлебнулась плачем.
Ягуся ощетинилась, как волк, застигнутый в берлоге и готовый терзать клыками всех и все без разбору. Не помня себя от ненависти и жажды мести, она выскочила на середину комнаты и сдавленным от бешенства голосом начала выкрикивать слова, плетью хлеставшие Ганку:
— Это я за ним бегала! Я? Врешь! Все знают, что я его от себя гнала! Ведь он, как собачонка, скулил у моей двери, чтобы я ему хоть башмак свой показала! Это он ко мне приставал! Он меня опутал и делал со мной, глупой, что хотел! Уж если на то пошло, я скажу тебе правду, только как бы ты об этом не пожалела! Он так меня любил, что и рассказать невозможно! А ты ему надоела хуже горькой редьки, по горло сыт был бедняга твоей любовью, тошнило его от нее, и он только плевался, вспоминая о тебе! До того дошел, что готов был руки на себя наложить, чтобы только тебя не видеть больше… Вот тебе правда, коли ты ее хотела! А теперь запомни, что я еще скажу: захочу — так, хоть ты ноги ему целуй, отшвырнет он тебя, как тряпку, и за мной побежит хоть на край света! Ты это помни и со мной не равняйся, поняла?
Она кричала это, уже овладев собой, злобно и смело, и никогда еще она не была так хороша, как в эту минуту. Даже мать слушала ее с удивлением и страхом — так непохожа была на прежнюю эта новая Ягна, злая и грозная, как туча, извергающая молнии.
А Ганку ее слова сразили насмерть. Они исхлестали ее до крови, жестоко и безжалостно, они растоптали ее, как жалкого червяка. Они свалили ее, как дерево, разбитое молнией, лишили сил и памяти. Упав на лавку, она ловила воздух побелевшими губами. От боли все в ней словно рассыпалось в порошок, и даже слезы застыли на лице, пепельно-сером от муки. Тяжкие, подавленные рыдания разрывали грудь. Она с ужасом смотрела куда-то в пространство, словно в бездну, внезапно открывшуюся перед ней, и дрожала, как былинка, которую ветер, сорвав, уносит на гибель.
Ягна уже давно замолчала и ушла с матерью на свою половину, Магда тоже ушла, не добившись от Ганки ни слова, даже Юзя убежала к озеру за утятами, а Ганка все сидела на одном месте, помертвев, как птица, у которой отнимают птенцов, — ни кричать, ни защищать их, ни улететь она уже не может и только порой забьет крыльями и жалобно пискнет.
Очнувшись, наконец, от этого оцепенения, она упала ниц перед образами, плача навзрыд, и дала обет сходить на богомолье в Ченстохов, если то, что она слышала, окажется неправдой.
Ягуся не внушала ей ненависти, — один только страх, и, услышав ее голос, она крестилась, словно отгоняя нечистого.
Наконец, она принялась хлопотать по хозяйству. Руки почти машинально делали свое дело, а мысли были далеко. Она и не помнила, как выпроводила детей в сад, как убрала избу и, сготовив завтрак, приказала Юзе поскорее нести горшки в поле.
Оставшись одна и немного успокоившись, она стала вспоминать и обдумывать каждое слово Ягны. Она была женщина разумная и добрая и легко прощала обиды. Но на этот раз гордость ее была задета слишком сильно, чтобы можно было забыть. Ее то и дело кидало в жар, сердце корчилось от боли, а в голове рождались планы мести. Однако в конце концов она и это поборола в себе и прошептала:
— Конечно, где мне равняться с ней красотой! Но я ему венчанная жена и мать его детей! — К ней вернулась гордость и уверенность в себе. — Если и побежит за ней, так вернется! Не женится ведь он на ней!
В таких мыслях находила она горькое утешение. Близился полдень, солнце стояло над озером, и жара была такая, что земля обжигала ноги, а накаленный воздух как будто выходил из печи. Люди уже шли с поля, с дороги под тополями вместе с тучей пыли неслось мычание скота.
Ганка вдруг приняла решение. Она постояла еще у стены, подумала и, отерев глаза, прошла через сени, распахнула дверь в комнату Ягуси и сказала твердо и совершенно спокойно:
— Сейчас же убирайся вон из нашего дома!
Ягна вскочила с лавки. Долго стояли они одна против другой, меряя друг друга глазами. Наконец, Ганка отступила за порог и повторила охрипшим голосом:
— Мигом убирайся, не то велю работнику тебя вышвырнуть. Сию минуту! — добавила она неумолимо.
Старуха бросилась было к ней уговаривать, объяснять, но Ягуся только плечами пожала:
— Не говорите с этим помелом! Известно, чего ей надо!
Она достала со дна сундука какую-то бумагу.
— Запись тебе покоя не дает, морги эти несчастные! На, возьми, ешь! — сказала она презрительно, швыряя бумагу Ганке в лицо. — Подавись своей землей!
И, не слушая протестов матери, стала поспешно связывать узлы и выносить их на двор.
У Ганки потемнело в глазах, как будто ее обухом по голове хватили, но бумагу она подняла и сказала с угрозой:
— Живей, не то собак на тебя натравлю!
Она задыхалась от удивления: не укладывалось у нее в голове, что это правда. "Целых шесть моргов земли бросила, как разбитый горшок! Не иначе, как в голове у нее неладно!" — думала она, следя глазами за Ягной.
А Ягна, не обращая на нее никакого внимания, уже снимала со стены свои образа. Вдруг в комнату ворвалась Юзька.
— Кораллы мне отдай, они мои, от матери остались!
Ягна начала было снимать кораллы с шеи, но вдруг передумала.
— Нет, не отдам! Мацей их мне подарил, значит они мои.
Юзя подняла такой крик, что Ганке пришлось на нее цыкнуть, чтобы унялась. А Ягна, глухая ко всем ее наскокам, вынесла из комнаты свои вещи и побежала за Енджиком.
Доминикова уже ничему не противилась, но не отвечала ни заговаривавшей с нею Ганке, ни визжавшей Юзьке. Только когда вещи взвалили на телегу, она встала и, грозя кулаком, сказала:
— Будь ты проклята! Все беды на твою голову!
Ганка похолодела, но, пропуская эти слова мимо ушей, крикнула им вслед:
— Пригонит Витек скот, так он отведет к тебе твою корову. А за остальным пришлите кого-нибудь вечером.
Ягна с матерью вышли молча и пошли берегом озера. Фигуры их отражались в воде.
Ганка долго смотрела им вслед. У нее почему-то на сердце кошки скребли, но некогда ей было разбираться в своих чувствах, — работники уже возвращались с поля. Она спрятала бумагу в сундук, заперла сундук и двери на половину Мацея и принялась готовить обед. Но весь день она была расстроена и молчалива и даже льстивые речи Ягустинки слушала как-то неохотно.
— Хорошо ты сделала, давно надо было ее выгнать! Всякий стыд потеряла — кто же ее тронет, коли старуха с ксендзом запанибрата! Другую он давно проклял бы с амвона.
— Верно, верно! — соглашалась Ганка, но отходила, чтобы не продолжать этого разговора. Когда все, поев, ушли опять на работу, она позвала Юзьку, и обе отправились на засеянное льном поле полоть густо разросшуюся там сурепку, уже издалека ярко желтевшую на полосах.
Ганка рьяно принялась за работу, но на душе у нее было неспокойно: мучили и пугали угрозы Доминиковой, а главное — она спрашивала себя, что скажет на это Антек.
"Ничего, покажу ему запись, так сразу повеселеет! Вот дура-то! Шесть моргов — ведь это целое хозяйство!" — думала она, оглядывая поля.
— Гануся, а ведь мы совсем забыли про эту бумагу насчет Гжели!
— Правда! Ты работай, Юзя, а я сбегаю к ксендзу, он мне ее прочитает.
Она даже рада была пойти в деревню и кстати разузнать, что люди говорят о ее поступке.
Вернувшись домой, она приоделась, достала бумагу и пошла в плебанию. Ксендза дома не оказалось — он был в поле, где его поденщики перекапывали морковь. Ганка увидела его еще издали: он стоял полуодетый, в одних штанах и соломенной шляпе. Она не решилась подойти близко, боясь, что он уже обо всем знает и еще, чего доброго, отчитает ее при всех. Поэтому она повернула обратно и пошла к мельнику. Мельник вместе с Матеушем пускал в ход лесопилку.
— Мне жена только что рассказала, как вы мачеху вытурили! Ого, на вид — трясогузка, а когти ястребиные! — со смехом сказал мельник, готовясь прочитать поданную ему Ганкой бумагу. Но, едва пробежав ее глазами, воскликнул:
— Дурные вести! Гжеля ваш утонул! Еще на Страстной! Пишут, что вещи его вы можете получить в волости у воинского начальника.
— Гжеля помер! Господи помилуй! Такой молодой, такой здоровый! Ведь ему только двадцать шестой год пошел! И к жатве обещал домой вернуться! Утонул! Иисусе милосердный! — простонала Ганка, ломая руки. Эта новость ее сильно огорчила.
— Везет вам с наследством! — сказал Матеуш язвительно. — Теперь еще Юзьку выгоните, и все достанется вам и кузнецу.
— Ты что? С Терезкой развязался, теперь на Ягну метишь? — огрызнулась Ганка.
Мельник захохотал, а Матеуш усердно занялся пилой.
— Эта не даст себя с кашей съесть, нет! Хват-баба! — сказал мельник ей вслед.
Ганка по дороге зашла к Магде. Та, услышав новость, заплакала и сказала, всхлипывая:
— Воля божья, мои дорогие. Парень был, как дуб, таких мало в Липцах… Ох, доля ты наша, горькая доля! Нынче жив, завтра в земле гниешь! Надо будет Михалу съездить за его вещами, зачем им пропадать! Как он, горемычный, домой рвался!
— А помнишь, он раз тонул в озере, едва его Клемб тогда спас? Знать, на роду ему было написано в воде жизнь кончить.
Погоревали, поплакали и разошлись. У каждой было достаточно повседневных забот, особенно у Ганки.
Обе новости мигом распространились по деревне, и, возвращаясь в сумерки с поля, все только о них и толковали. Гжелю, конечно, все очень жалели, что же касается Ягуси, — мнения разделились: все женщины, особенно пожилые, были на стороне Ганки и яростно нападали на Ягусю, а мужики, хотя и несмело, заступались за Ягусю, и уже кое-где дело доходило до ссор…
Вечер только начинался, а в деревне уже бурлило, как в котле, кумушки бегали друг к другу посудачить, перекрикивались через плетни и сады или, доя коров перед домом, заговаривали с проходившими мимо. Сумерки были приятные, прохладные, небо — в бледном золоте заката. С полей слышен был треск кузнечиков, голоса перепелов, а в канавах и болотах сонно квакали лягушки. Песни, крики ребят, мычание, блеяние и ржание, грохот телег стояли над деревней. И на улицах, у озера — везде, где встречались люди, шли разговоры о том, что случилось у Борын, и строились догадки, с чем вернутся от помещика мужики.
Матеуш, возвращаясь домой с лесопилки, прислушивался к тому, что говорят, но только плевался да тихо бормотал ругательства и обходил болтливых кумушек. Однако кучка баб, кричавших у дома Плошков, так его возмутила, что он не выдержал и сказал резко:
— Ганка не имела права ее выгонять, Ягна у себя жила. За такую штуку антекова баба может и в тюрьме отсидеть и заплатить немало!
Толстая раскрасневшаяся Плошкова заорала на него:
— Ганка земли у нее не отнимает! Она другого опасалась — ведь Антек не нынче-завтра должен вернуться! Попробуй уследи за домашним вором! Или, по-твоему, ей надо смотреть на это сквозь пальцы?
— Э!.. знаете поговорку: кувыркался, а сам за траву держался! Поиграл он с Ягусей — и перестал. А вы мелете, что на язык взбредет, не по совести, а просто из одной зависти.
Матеуш словно ткнул палкой в осиный рой — на него налетели все бабы.
— Чему же нам завидовать, а? Чему? Тому, что она потаскушка, распутница, что бегаете вы за ней, как кобели, что всем хочется к ней под перину? Что из-за нее срам на всю деревню?
— Может, и это вам завидно, черт вас разберет! Ведьмы окаянные, солнца боитесь! Была бы Ягуся такая, как Магда из корчмы, так вы бы ей все прощали, а оттого, что она краше всех, каждая из вас готова ее в ложке воды утопить!
Бабы подняли такой крик, что Матеушу пришлось спасаться бегством.
— Чтоб у вас языки отсохли, чертовки! — выругался он и, проходя мимо избы Доминиковой, заглянул в открытое окно. В комнате было светло, но Ягуси он не увидел, а войти не решился и, вздохнув, свернул к своей избе. По дороге встретилась ему Веронка, шедшая к сестре.
— А я только что у тебя была. Стах уже деревья обтесал и яму выкопал, можно резать. Когда придешь?
— Когда? А может, и совсем не приду! Так мне опостылела наша деревня, что брошу все к черту и уйду куда глаза глядят! — гневно крикнул Матеуш и торопливо прошел мимо.
"Ишь, как бесится! Видно, его что-то сильно укусило!" — думала Веронка, входя во двор Борыны.
Ганка убирала со стола после ужина, но тотчас отвела сестру в уголок и стала рассказывать, как дело было. Веронка от разговора о Ягусе уклонилась, а насчет Гжели сказала только:
— Раз он помер, значит, его часть вы поделите между собой?
— Я еще про это не думала.
— А когда пан даст вам землю за лес, придется на каждого с полвлуки — ведь вас только трое! Господи, богачам и чужая смерть на пользу! — горько вздохнула Веронка.
— Что мне богатство! — возразила Ганка. Однако, когда все легли спать, она долго еще считала, рассчитывала и тайно радовалась. Став на колени, чтобы помолиться, она прошептала смиренно:
— Если он помер — значит такова воля божья! — и искренне помолилась за упокой души Гжели.
На другой день около полудня к ним зашел Амброжий.
— Куда это вы ходили? — спросила Ганка, разводя огонь в печи.
— У Козла был — ребенок у них насмерть обварился. Она меня позвала, да поздно, — его уже только в гроб надо положить и похоронить.
— Который же это?
— Меньшой, которого она весною привезла из Варшавы. Упал в котел с кипятком и почти сварился.
— Не везет что-то у Козловой этим подкидышам!
— Да, не везет! Она-то на этом не теряет, получит деньги на похороны… Ну, да я не с тем к вам пришел.
Ганка с беспокойством посмотрела на него.
— Знаете, Доминикова ведь поехала с Ягусей в город, — говорят, подавать в суд на вас за то, что дочку выгнали.
— Пусть подает! Что они мне сделают?
— Утром исповедались, а потом долго толковали с его преподобием. Я хоть не подслушивал, а кое-что слышал, — так, пятое через десятое… Они на вас жаловались, и ксендз так рассердился, что даже кулаком махал.
— Ксендз, а сует нос в чужие дела! — запальчиво воскликнула Ганка. Однако она была так удручена этой вестью, что целый день ходила сама не своя, полная тревоги и самых мрачных предчувствий.
Поздним вечером чья-то бричка остановилась у ворот.
Ганка выбежала на улицу, дрожа от страха. В бричке сидел войт.
— О Гжеле вы уже знаете! — начал он. — Ну, что говорить, несчастье — и все тут. Но есть у меня для вас и хорошая новость: сегодня или, самое позднее, завтра приедет Антек.
— А вы меня не обманываете? — усомнилась Ганка, не смея верить.
— Войт вам говорит, значит верьте! Мне в волости сказали…
— Ну, и хорошо, что вернется, давно пора! — промолвила она холодно, как будто совсем не радуясь. Войт помолчал и заговорил самым дружеским тоном:
— Нехорошо вы поступили с Ягусей! Она уже на вас жалобу подала, вас могут осудить за самоуправство и насилие. Вы не имели права ее трогать, она в своем доме жила! Ладно будет, если Антек вернется, а вас посадят! Как друг вам советую: уладьте вы с ней это дело! Я уж постараюсь, чтобы они жалобу взяли из суда, но обиду вы сами должны загладить.
Ганка выпрямилась и сказала резко:
— Вы за кого же заступаетесь: за обиженную или за свою полюбовницу?
Войт так стегнул лошадей, что они рванулись с места и понеслись вскачь.
Все эти тяжелые переживания не давали Ганке уснуть ночью, к тому же ей беспрестанно чудились чьи-то шаги то у плетня на улице, то даже как будто у самой хаты. Она прислушивалась с бьющимся сердцем, но весь дом крепко спал, даже дети не капризничали. Ночь была глухая, хотя и светлая, звезды заглядывали в окна, шумели по временам деревья под ветром, который дул с самой полуночи, налетая порывами.
В комнате было душно, жарко, скверно пахло от ночевавших под кроватью утят, но Ганке лень было встать и открыть окно. Сон не приходил, жарко было от перины, подушки жгли, как раскаленное железо, и она ворочалась с боку на бок. Беспокойство все росло, и самые разнообразные мысли сновали у нее в голове. Она то обливалась горячим потом, то вся дрожала и, наконец, не в силах побороть страх, вскочила с кровати и босиком, в одной рубахе, схватив топор, подвернувшийся под руку, вышла во двор.
Двери всех хлевов были раскрыты настежь, везде царило глубокое безмолвие сна. Слышно было только, как храпел Петрик, растянувшись у конюшни, как лошади с хрустом жевали сено и побрякивали уздечками. Непривязанные на ночь коровы разбрелись по двору. Они лежали, жуя жвачку, и, поднимая тяжелые головы, вперяли в Ганку большие, черные, таинственные зрачки.
Ганка вернулась в комнату. Опять лежала с открытыми глазами и тревожно прислушивалась. В иные минуты она готова была голову дать на отсечение, что ясно слышит какие-то голоса и отдаленные шаги.
"Может быть, это в какой-нибудь хате не спят и разговаривают", — пыталась она убедить себя. Но, как только начали сереть окна, встала и, набросив на плечи тулуп Антека, вышла.
На крыльце аист Витека спал, стоя на одной ноге и спрятав голову под крыло. Во дворе белели стайки гусей.
Уже верхушки деревьев выступали из мрака, часто капала с них роса, шумя по листьям и травам. Тянуло бодрящим холодком.
Синеватый туман окутывал поля, кое-где из него выступали деревья, как высокие столбы густого черного дыма.
Мутно белело озеро, похожее на громадный глаз, затянутый бельмом, и ряды ольх шептались над ним тихо и тревожно, потому что вокруг все еще спало, погруженное в серую непроглядную мглу и тишину.
Ганка села на завалинке и, прислонясь к стене, незаметно для себя задремала. Очнулась она только через добрых полчаса, когда мрак уже совсем поредел и на востоке далеким заревом разгоралась алая заря.
"Если они с Рохом вышли ночью, так того и гляди должны прийти", — думала она, поглядывая на дорогу. Короткий сон так подкрепил ее, что она уже не ложилась больше и, чтобы не скучно было дожидаться солнца, собрала детское белье и пошла на озеро стирать.
Светало быстро, скоро закричал первый петух, за ним и другие, хлопая крыльями, начали перекликаться на всю деревню. Потом запели жаворонки. Из сумрака, стлавшегося еще низко над землей, понемногу выступали белые стены, плетни и пустые дороги.
Ганка усердно стирала. Вдруг неподалеку послышались тихие шаги. Она застыла на месте, притаилась, как испуганный кролик, внимательно оглядываясь по сторонам. Какая-то тень выскользнула со двора Бальцерков и крадучись прошмыгнула под деревьями.
"Наверное, от Марыси, но кто?" — размышляла Ганка, не успев разглядеть человека, — он исчез внезапно, как сквозь землю провалился. "Такая красавица, так кичится своей красотой, а пускает к себе ночью парней! Кто бы подумал!"
Вдруг она заметила еще одну фигуру — это с другого конца деревни пробирался куда-то работник мельника.
"Должно быть, из корчмы, от Магды! Как волки, бродят по ночам! Что делается, Господи!" — вздохнула Ганка, но и ее неожиданно охватила какая-то истома. Она несколько раз блаженно потянулась… Впрочем, холодная вода быстро отрезвила ее, и она запела тихим, заунывным голосом:
Как встанут утренние зори…
Песня летела низко по росе, растворяясь в розовом сиянии утра.
В деревне уже открывались окна, стучали деревянные башмаки, слышались голоса.
Ганка развесила на плетне выстиранное белье и побежала будить своих. Но они так разоспались, что если и поднималась чья-нибудь голова, она тотчас падала опять на подушку.
Ганка не на шутку разозлилась, когда Петрик крикнул ей:
— Рано еще, ну вас! До солнца буду спать! — и не тронулся с места.
Дети хныкали, а Юзька жалобно просила:
— Еще чуточку, Гануся! Да ведь я совсем недавно легла.
Ганка уняла детей, выгнала птицу из хлевов и, подождав еще немного, уже перед самым восходом, когда небо все пылало и заря румянила озеро, подняла такой шум, что пришлось всем вскочить с постели. Она с места в карьер обрушилась на заспанною Витека, который слонялся по двору, терся об углы и почесывался.
— Вот как дам тебе чем-нибудь твердым, так живо у меня проснешься! Ты почему, урод этакий, не привязал коров к яслям! Хочешь, чтобы они ночью друг дружке брюхо распороли рогами?
Витек огрызнулся, и она бросилась к нему, но он, конечно, ждать не стал и, к счастью для себя, успел удрать. Тогда Ганка зашла в конюшню и принялась за Петрика:
— Лошади стучат зубами о пустые ясли, а ты валяешься до солнца!
— Кричите, как сорока к дождю! На всю деревню слышно!
— И пусть слышат! Пусть знают все, какой ты бездельник, дармоед! Погоди, вот вернется хозяин, он тебе задаст!
— Юзька! — кричала она через минуту уже в другом конце двора. — У Красотки вымя твердое, так ты сильнее тяни, не то опять только половину молока выдоишь! Да поторопись, на деревне уже гонят коров! Витек! Бери завтрак и выгоняй стадо! Да смотри — потеряешь овец, как вчера, так я с тобой расправлюсь!
Так распоряжалась она и сама вертелась волчком: насыпала курам зерна, свиньям вынесла ушат с кормом, теленку, отнятому от матери, приготовила пойло, насыпала крупы утятам и выгнала их на озеро. Витек получил тумака в спину и завтрак в котомку. Не был забыт даже его аист. Она поставила ему на крыльце котелок с вчерашней картошкой, и он, осторожно подобравшись к нему, совал туда клюв и глотал. Ганка была всюду, обо всем помнила и со всем управлялась. Как только Витек погнал коров и овец на пастбище, она насела на Петрика, так как не могла стерпеть, что он болтается без дела.
— Вычисти хлев! Коровам ночью жарко от навоза, да и пачкаются они, как свиньи!
Как только солнце взошло и оглядело мир своим красным пламенным оком, начали сходиться коморницы, отрабатывавшие Ганке за землю, которую она отвела им под лен и картофель.
Ганка велела Юзе чистить картошку, покормила грудью малыша и, повязав голову платком, сказала:
— Смотри тут за всем! А если вернется Антек, дай мне знать на капустное поле. Пойдемте, бабы, пока роса и прохладно, надо окучивать капусту, а после завтрака возьмемся за вчерашнюю работу.
Она повела их за мельницу, на заливные луга и торфяники, еще седые от росы и оседающего тумана. Торфяная земля скользила под ногами, как мокрый ремень, а местами была такая вязкая, что приходилось обходить кругом.
В бороздах, глубоких, как канавы, стояла вода, покрытая зеленой ряской.
На капустных полях не было еще никого, только чайки кружили над грядами да бродили аисты, усердно охотясь на лягушек. Пахло болотом и осокой, которая густо росла по краям старых торфяных ям.
— Славное утро, да, кажись, жара опять будет, — сказала одна из женщин.
— Хорошо еще, что ветерок прохладный.
— Это потому, что рано. А попозже он хуже солнца сушит.
— Давно не бывало такого сухого лета! — говорили женщины, принимаясь за работу на высоких капустных грядах.
— Смотри, как выросла, уже и головки кое-где завязываются!
— Только бы червь ее не обглодал! В засуху он может появиться.
— Может. В Воле уже всю поел!
— А в Модлице капуста вся засохла, пришлось наново сажать.
Так они переговаривались, разрыхляя землю мотыгами. Капуста на грядах поднялась уже высоко, но сильно заросла сорными травами. Молочай доходил до колен, одуванчики и даже чертополох разрослись густо, как лес.
— И отчего это лучше всего растет то, чего люди не сеют и чего им не надо? — заметила одна из работниц, отряхивая землю с какого-то вырванного кустика сорной травы.
— Как и всякий грех! Греха тоже никто не сеет, а на свете его не оберешься.
— Эх, милые вы мои, грех с человеком родится, с ним и умирает! Недаром говорят: "Где грех, там и смех". А еще так: "Кабы не грех, и человеку бы давно конец". Видно, и грех и сорная трава на что-нибудь да нужны, коли их Бог сотворил! — философствовала Ягустинка.
— Стал бы Господь Бог зло создавать! Вот еще! Это человек, как свинья, все рылом своим непременно изгадит! — сурово сказала Ганка, и все замолчали.
Солнце поднялось уже довольно высоко, и туман заметно осел, когда из деревни начали сходиться на работу и другие женщины.
— Хороши работницы! Дожидаются, пока солнце всю росу высушит, чтобы им ног не промочить, — насмехалась Ганка.
— Не все такие работящие, как вы!
— Да ведь не у всякого столько дела, сколько у меня! — вздохнула Ганка.
— Вот вернется муж, тогда отдохнешь.
— Нет, я обет дала: как только он вернется, в Ченстохов на богомолье пойду. А войт говорит, будто он уже нынче домой придет.
— Войт в волости все узнает, — так, должно быть, это правда. А в нынешнем году много народу собирается в Ченстохов! Я слышала, что и органистиха идет. Она говорит, будто сам ксендз поведет богомольцев.
— А кто же ему брюхо понесет? — засмеялась Ягустинка. — Сам он его не дотащит — шутка сказать, такая даль! Это он обещает только, как всегда.
— Я уже два раза была там с богомольцами и каждый год ходила бы! — вздохнула Филипка.
— Бездельничать каждый не прочь!
— Как хорошо-то, Господи! — продолжала Филипка с жаром, пропуская мимо ушей насмешку. — Человек словно на небо идет, так легко и весело в дороге. — А чего только не насмотришься, чего не наслушаешься, а сколько намолишься! Проходишь каких-нибудь две недели, а кажется, будто на годы избавилась от горя и всяких забот. Словно заново на свет родишься!
От деревни по тропинке вдоль реки, между тростниками и густым молодым ольшаником, бежала к ним какая-то девочка. Ганка смотрела, заслонив глаза, но не могла разглядеть, кто это. И только когда та была уже близко, она узнала Юзю. Юзя мчалась во весь дух, и издали кричала, размахивая руками:
— Ганусь! Антек вернулся! Ганусь!
Ганка бросила мотыгу и рванулась, как взлетающая птица, но в тот же миг опомнилась, опустила подоткнутую юбку и, — хотя ее так и подмывало бежать домой, хотя сердце билось так, что трудно было, дышать и говорить, сказала спокойно, как ни в чем не бывало:
— Ну, вы работайте тут без меня, а полдничать приходите в хату.
И пошла медленно, не спеша, по дороге расспрашивая обо всем Юзьку.
Женщины, переглядывались, глубоко возмущенные такой холодностью.
— Это она только на людях такая спокойная, чтобы не смеялись над ней, что по мужу стосковалась! А я бы не утерпела! — сказала Ягустинка.
— И я тоже!
— Только бы Антек опять не завел шашни…
— Ягуси больше не будет под рукой, так, может, у него и пропадет охота.
— Что ты, милая! Когда мужику приглянется баба, он за ней на край света побежит!
— Ох, правда! Скотину легче от потравы отвадить, чем иного мужика от греха…
Они чесали языки, работая все ленивее, а Ганка между тем шла так же неторопливо, умышленно заговаривая со всеми встречными, хотя она не сознавала, что говорит, не слышала, что ей отвечают. В голове была одна мысль: Антек вернулся, Антек ждет ее!
— Он с Рохом пришел? — спрашивала она уже не в первый раз.
— С Рохом. Ведь я говорила тебе!
— А какой он? Какой?
— Да я не знаю. Пришел и сразу с порога спрашивает: "А где же Ганка?" Я сказала и сейчас же со всех ног побежала за тобой. Вот и все.
— Спрашивал про меня! Дай тебе Господи!.. — Ганка задохнулась от радости.
Она увидела Антека еще издали — он сидел с Рохом на крыльце и, заметив ее, пошел ей навстречу.
Она шла все медленнее, — подкашивались ноги, и она хваталась по дороге за плетень. У нее спирало дыхание, в голове стоял какой-то туман, и она едва могла выговорить:
— Ты! Ты!
Поток слез затопил остальные слова.
— Я, Ганусь, я! — Антек обнял ее крепко, с искренней нежностью. А она жалась к нему, не помня себя, и счастливые слезы ручьями текли по бледному лицу, губы тряслись. Она укрылась в его объятиях, как истосковавшийся ребенок.
Долго она не могла произнести ни слова, да и что можно было сказать, как выразить все, что она чувствовала? Она готова была стать перед ним на колени, лежать в пыли у его ног. И только изредка вырывалось у нее какое-нибудь слово, падая, как тяжелое, полновесное зерно, как благоухающий цветок счастья. А глаза, преданные, полные безграничной любви, ложились к его ногам, как верные собаки, отдаваясь на его волю, его милость и немилость.
— Похудела ты, Ганусь! — тихо сказал Антек, ласково гладя ее по лицу.
— Ну, еще бы… столько натерпелась, так долго ждала…
— Извелась баба на работе! — вставил Рох.
— Ой, да ведь и вы тут! Совсем про вас забыла! — Она кинулась целовать ему руки, а Рох сказал шутливо:
— Как тут про меня помнить! Ну, обещал я тебе его привезти и привез, вот он, принимай!
— Вот он! Вот он! — повторила Ганка, с внезапным удивлением и восхищением глядя на мужа: перед ней стоял словно другой Антек. Лицо его побелело, стало тоньше, и такой он был красивый, осанистый, словно какой-нибудь пан.
— Переменился я, что ли? Что ты так на меня уставилась?
— Как будто и нет, а все же какой-то другой…
— Погоди, вот поработаю в поле, так быстро опять стану такой, как прежде.
Ганка вдруг побежала в комнату за малышом.
— Ты ведь его еще не видел! — воскликнула она, вынося ревевшего мальчика. — Гляди: похож на тебя, как две капли воды.
— Хорош парень! — Антек завернул его в полу своего кафтана и стал баюкать.
— Рохом его назвали. Петрусь, иди же и ты к отцу! — Она подсадила старшего, и он, что-то лепеча, стал карабкаться к Антеку на колени. Антек обнял обоих с необычной для него нежностью.
— Червячки мои дорогие, сыночки родимые! Петрусь-то как вырос и уже что-то болтает по-своему.
— Упрям только. Да зато такой смышленый — дорвется до кнута и давай щелкать им и гусей погонять! — Ганка присела на корточки около них, — Петрусь, скажи "тата". Ну, Скажи скорее!
Петрусь сказал и продолжал еще что-то лепетать, теребя отца за волосы.
— Юзька, а ты чего на меня косишься? Иди сюда!
— Не смею… — застенчиво пискнула Юзя.
— Иди же, дуреха, иди! — Антек ласково привлек ее к себе. — Теперь уж ты меня всегда слушайся, как отца. Не бойся, обижать тебя не стану.
Юзя горько расплакалась, вспомнив отца и брата.
— Как сказал мне войт, что Гжеля помер, меня точно кто обухом по голове хватил, даже в глазах потемнело. Такой хлопец славный, такой хороший брат! Кто мог ожидать? А я уже прикидывал, как мы с ним землю поделим, и насчет жены для него подумывал! — тихо, с глубокой болью сказал Антек.
Чтобы отвлечь всех от печальных мыслей, Рох воскликнул вставая:
— Хорошо вам толковать, а у меня с голоду кишки уже марш играют!
— Господи, совсем у меня из головы вон! Юзька, поймай-ка тех желтых петушков! Цып, цып, цып! А может, сначала яичек и хлеба? Свежий есть, а масло вчерашнее. Зарежь их, Юзя, и обвари кипятком. Я мигом их вам приготовлю… Экая я ворона! Совсем позабыла.
— Петушков, Гануся, оставь на после да состряпай-ка обед по-нашему! Мне так городские харчи приелись, что я с удовольствием сяду за миску борща с картошкой, — весело сказал Антек. — А Роху приготовь что-нибудь другое.
— Нет, спасибо. И мне картошка да борщ слаще всего.
Ганка бросилась к печи. Картофель уже кипел в горшке.
Она принесла из чулана колбасу для борща.
— Это я для тебя сберегла, Антось. Она из той свиньи, что ты приказал заколоть к Пасхе.
— Ну, ну, кусище изрядный, но, даст Бог, управимся… Рох, а где же наши гостинцы?
Старик передал ему узел немалых размеров, и Антек начал доставать из него подарки и раздавать всем.
— Это тебе, Ганусь! Пригодится в дорогу надевать. — Он подал ей теплый платок, точь-в-точь такой, как у жены органиста, — по черному полю красные и зеленые клетки.
— Мне! Не забыл, Антось! — ахнула Ганка с горячей благодарностью.
— Забыл бы, если бы не Рох. Он мне напомнил, и мы с ним вместе все выбрали.
Накупил он много: жене подарил еще башмаки и шелковый головной платок, голубой в желтых цветочках. Юзьке — такой же платок, но зеленого цвета, и еще воротничок и несколько ниток бус с длинной лентой для завязывания сзади, а детям привез пряников и свистульки. Даже для Магды отложил в сторону что-то завернутое в бумагу, не забыл и Витека и Петрика.
Все эти сокровища встречались криками восторга, их разглядывали, примеряли, и от радости у Ганки даже слезы текли по разгоревшимся щекам, а Юзька то и дело хваталась за голову.
Рох улыбался, потирая руки, а Антек только посвистывал.
— Вы эти гостинцы заслужили! Рох мне рассказывал, как вы тут с хозяйством хорошо управлялись. Да ну, отстаньте, не надо меня благодарить, — отмахивался он от женщин, которые бросились обнимать и целовать его.
— Мне и не снились такие прелести, — слезливо прошептала Ганка, примеряя башмаки. — Тесноваты маленько, ноги распухли оттого, что все босиком хожу, да зимой будут в самый раз…
Рох стал расспрашивать, что делается в деревне, но Ганка отвечала ему рассеянно, занятая стряпней. Скоро она поставила перед ними большую миску картофеля, щедро политого салом, и не меньшую миску борща, в котором плавала колбаса величиной с колесо.
Все накинулись на завтрак.
— Вот это еда! — весело покрикивал Антек. — Колбаса какая пахучая! А в остроге меня кормили так… чтоб их черти взяли! Последнее время я уже совсем есть не мог.
— Рассказывали мужики, как там кормят — и собака бы есть не стала. Правда это?
— Правда. Но хуже всего, что приходилось сидеть взаперти. Пока холода стояли — еще куда ни шло. А как стало пригревать солнышко и землей запахло, — думал я, что ошалею! Воля меня манила больше, чем колбаса эта. Уж я решетку принимался ломать, да помешали.
— Правда, что там бьют? — боязливо спросила Ганка.
— Бьют. Меня-то и пальцем тронуть не смели, пусть бы попробовал кто — я бы ему, окаянному, задал перцу!
— Кто же тебя, силача такого, одолеет! — радостно поддакивала Ганка, любуясь им и следя за каждым его движением.
С завтраком быстро покончили, Антек и Рох пошли спать в овин, куда Ганка уже натащила им гору перин и подушек.
— Побойся Бога, да мы тут изжаримся совсем, — засмеялся Рох.
Ганка, не отвечая, закрыла за ними ворота и пошла на огород полоть. Она вдруг почувствовала странную слабость. С минуту озиралась кругом и вдруг заплакала. Она плакала от счастья, плакала оттого, что солнце пригревало ей спину и зеленые деревья качались над головой, что птицы пели и кругом все цвело и благоухало, и на душе у нее было так хорошо, так светло и покойно, как после исповеди, и даже еще лучше.
— И это все ты сделал, Иисусе! — вздохнула она, поднимая заплаканные глаза к небу с невыразимой благодарностью за счастье, что ей выпало на долю.
— Вот и переменилось все к лучшему! — говорила она с удивлением, чувствуя себя на седьмом небе. И все время, пока Антек и Рох спали, она оберегала их сон, как наседка цыплят. Детей увела вглубь сада, чтобы их крики не разбудили спящих, прогнала со двора всех животных. Она не заметила даже, что свиньи роются в молодой картошке, а куры раскапывают огурцы. Забыла все на свете и то и дело заглядывала в овин.
День тянулся томительно, она места себе не находила. Прошел час завтрака, прошел обед, а они все спали! Она всех отправила в поле работать, не заботясь, как они там без нее управляются, а сама ходила между овином и домом, как часовой.
Сто раз вынимала она подарки, примеряла их и рассматривала, восклицая:
— Ну, где найдется другой такой добрый и заботливый муж? Где?
А потом побежала по деревне и всем, кого встречала, уже издали кричала:
— Знаете, мой-то вернулся! Спит теперь в овине.
И смеялись ее глаза, смеялось все лицо, она словно светилась счастьем. Бабы даже удивлялись:
— Околдовал ее этот висельник, что ли? Совсем одурела!
— Теперь опять нос задерет, увидите!
— Ничего, пусть только Антек примется за прежнее, так с нее живо спесь соскочит! — шушукались бабы.
Разговоры эти, конечно, не доходили до ушей Ганки. Вернувшись домой, она захлопотала, спешно принялась готовить вкусный обед, но, услышав крики гусей на берегу, выбежала и стала швырять в них камнями, чтобы они замолчали. Из-за этого у нее чуть не вышла ссора с мельничихой.
Только что Ганка послала работавшим в поле еду, как и мужчины пришли из овина. Она подала им обед на воздухе, в тени, поставила даже водку и пиво, а после обеда — полрешета спелых вишен, которые взяла у экономки ксендза.
— Обед — прямо свадебный! — пошутил Рох.
— Хозяин вернулся, это ли не праздник? — отозвалась Ганка. Она все время была на ногах, прислуживала им, а сама ела очень мало.
После обеда Рох сразу ушел в деревню, обещая прийти вечером, а она робко спросила мужа:
— Хочешь осмотреть хозяйство?
— Хочу. Праздник кончился, надо за дело приниматься! Господи Боже мой, не думал я, что так скоро стану хозяйничать в отцовском доме!
Он вздохнул и пошел за Ганкой. Она повела его прежде всего в конюшню, где фыркали три лошади, а в загородке вертелся жеребенок, потом в пустой коровник, потом на гумно и к сеновалу, где лежало свежее сено. Он заглянул даже в хлебы и под навес, где хранился всякий инвентарь и стояли телеги.
— Бричку надо будет на гумно перетащить, здесь она совсем рассохнется.
— Сколько раз я приказывала Петрику! Да что же, коли он не слушается!
Она стала сзывать поросят и птицу, чтобы похвастать перед Антеком большим приплодом, а потом подробно рассказала о полевых работах, где что посеяно и сколько. При этом она пытливо и выжидательно смотрела ему в глаза, но Антек только слушал и все запоминал, задавая время от времени вопросы, и лишь под конец сказал:
— Даже поверить трудно, что ты одна со всем справлялась!
— Для тебя я и больше могла бы сделать! — ответила она горячим шепотом, обрадованная его похвалой.
— Молодчина ты у меня, Гануся, молодчина! Я и не думал, что ты такая!
— Надо было — так я рук не жалела!
Антек обошел даже сад, полный уже наполовину красных вишен, и грядки лука, петрушки, капустной рассады.
Когда они возвращались в избу, Антек, проходя мимо открытых окон отцовской половины, заглянул внутрь.
— А где же Ягна? — Он удивленно оглядывал пустую комнату.
— Где ей быть? У матери. Выгнала я ее! — ответила Ганка твердо, поднимая на него глаза.
Антек сдвинул брови, подумал немного и, закуривая папиросу, сказал спокойно и как бы нехотя:
— Доминикова — злая собака, она этого так не оставит. Не миновать нам суда!
— Говорят, она уже вчера ездила в город жалобу подавать.
— От жалобы до приговора еще далеко. Но надо будет хорошенько это дело обдумать, чтобы она нам чего-нибудь не подстроила.
Ганка стала рассказывать, из-за чего и как все произошло, о многом, конечно, умалчивая. Антек ее не прерывал, не задавал вопросов, только слушал, хмуря брови и сверкая глазами. Когда же она подала ему бумагу, брошенную ей в лицо Ягусей, он насмешливо сказал:
— Она только для того и годится, чтобы с ней на двор сходить…
— Да что ты! Ведь это та самая, которую ей отец дал!
— Цена ей грош ломаный! Если бы Ягна у нотариуса подписала, что от земли отказывается, тогда другое дело. А эту бумажку она для смеху бросила!
Он пожал плечами, взял на руки Петруся и пошел к перелазу.
— Погляжу на поля и вернусь! — бросил он через плечо Ганке, и она осталась дома, хотя ей сильно хотелось пойти с ним. Проходя мимо сеновала, уже заново отстроенного и набитого сеном, Антек исподлобья посмотрел на него.
— Матеуш его привел в порядок. Одной соломы на крышу три стога пошло! — крикнула ему вслед Ганка, стоя на плетне.
— Ладно, ладно, — буркнул Антек с видом человека, которого не интересуют всякие мелочи. Миновав картофельное поле, он пошел межой.
В этом году ближние поля были почти целиком под озимью, и потому Антек дорогой встречал мало людей. А встречая кого-нибудь, коротко здоровался и поспешно проходил мимо. Однако он все больше замедлял шаг тяжело было нести Петруся, да и разомлел он как-то от жаркого и неподвижного воздуха. Он то останавливался, то присаживался, не переставая осматривать чуть не каждую полоску земли.
— Эге! Да сурепка лен глушит! — воскликнул он, остановившись у полос, голубых от цветущего льна, но густо проросших желтыми кустиками сурепки. — Купила засоренные семена и не провеяла их!
Он постоял и около ячменя. Чахлый и уже несколько сожженный солнцем, ячмень едва был виден из-за осота, ромашки и конского щавеля.
— В мокрую землю сеял! Изрыл пашню, как свинья! Чтоб тебя, стервеца, скрючило за такую работу! А забороновал-то как! Один пырей… Тьфу!
Он плюнул со злости и вышел на огромное поле ржи, которая, как река, сверкающая на солнце, волновалась у его ног, шумя тяжелыми колосьями. Тут Антек от души порадовался: рожь выросла отличная, солома была крепкая, колосья — как плети.
— Растет, как лес! Это еще отец сеял. И у помещика лучше ржи не увидишь!
Он вылущил колос — зерно было крупное, тяжелое, но еще мягкое: "Недели через две и жать пора. Только бы ее градом не побило!"
Но дольше всего Антек любовался пшеницей. Из-за черноватых блестящих усиков уже выглядывали густые, крупные колосья.
— На горке растет, а ничуть ее не пожгло! Золото, не пшеница!
Он шел все дальше, медленно взбираясь по отлогому склону холма, на котором высилась черная стена леса. Деревня осталась позади, утонув в садах на дне лощины. Только озеро поблескивало в просветах между избами, да кое-где окно горело на солнце. Где-то в стороне кладбища косили клевер, косы сверкали в воздухе, как синие зарницы. В других местах мелькали яркие платья баб, на узких перелогах паслись стада белых гусей. За деревней, на зеленых картофельных полях, как муравьи, копошились люди, а еще выше, в необозримой дали, маячили другие деревни, одинокие избы, деревья, склоненные над дорогами, широкие поля, и все это было окутано голубой дымкой, переливавшейся, как волны в реке.
Глубокая тишина стояла над полями, раскаленный воздух слепил глаза и дышал зноем, в его беловатом дрожащем пламени изредка пролетал аист, тяжело паря на ослабевших крыльях, или мелькали изморенные жарой вороны.
Пели невидимые жаворонки. В голубых чистых просторах неба кое-где, как заблудившаяся овца, бродили белые облачка.
А в полях разгулялся сухой, горячий ветер, кувыркаясь, как пьяный. Порой он взвивался со свистом, пугая птиц, или, притаившись, внезапно налетал на нивы и, взбаламутив их до дна, потрепав и спутав колосья, опять куда-то пропадал, а расколыхавшиеся нивы долго еще шептались, как будто жалуясь на проказника.
Антек остановился на паровом поле у леса. Опять вспыхнул от гнева.
— До сих пор не вспахано! Лошади стоят без дела, навоз преет в куче, а он и в ус себе не дует! А, чтоб тебя!.. — выбранился он, направляясь вдоль леса к кресту, стоявшему у дороги.
Он был утомлен, в голове шумело, пыль набилась в горло. Присел под крестом, в тени берез, уложил заснувшего Петруся на свой кафтан и, утирая пот, задумчиво глядел вдаль.
Солнце уже клонилось к лесу, и первые робкие тени поползли от деревьев к полям. Лес что-то тихо бормотал, качая пронизанными солнцем верхушками, а густые заросли орешника и осин дрожали, как в лихорадке. Усердно стучали дятлы, где-то далеко трещали сороки. По временам между замшелыми дубами, как свернутая в клубок радуга, мелькала желна.
Из потемневшей глуби леса, только кое-где обрызганной солнечными бликами, веяло холодом, пахло грибами, смолой и нагретым болотом.
Вдруг над лесом взвился ястреб, раза два описал круг над полями, с минуту неподвижно парил в воздухе и молнией упал вниз, в рожь.
Антек бросился на помощь, но было уже поздно: посыпались перья, хищник скрылся, жалобно закричали куропатки, и какой-то перепуганный зайчишка мчался стремглав, только хвостик белел вдали.
— Вмиг высмотрел, разбойник проклятый! — пробормотал Антек, садясь на место.
Он прикрыл Петрусю лицо, потому что над ним назойливо жужжали пчелы и немолчно гудел мохнатый шмель.
Вспомнилось ему, как еще недавно в тюрьме он рвался на волю, в эти поля, как изнывала душа в тоске по ним.
— Измучили они меня, окаянные! — пробурчал он и вдруг притих, чтобы не спугнуть перепелок, которые тут же около него боязливо высунули из ржи головки, перекликаясь по-своему. Но они тотчас испуганно попрятались, потому что целая орава воробьев упала на березы, с берез слетела на землю, неистово чирикая, толкаясь, заводя драки и ссоры. Вдруг и воробьи присмирели, застыв на месте: ястреб снова кружил над землей, да так низко, что тень его бежала по полю.
"Ага, приструнил он вас, горлопаны! Точнехонько так бывает с людьми: страхом больше сделаешь, чем просьбой", — размышлял Антек.
На тропинке рядом показались трясогузки. Тряся хвостиками, они прыгали совсем близко, но когда Антек шевельнул рукой, перелетели за канаву.
— Вот дуры! Чуть-чуть я не поймал одну для Петруся!
Вышли из лесу вороны и, расхаживая по бороздам, клевали, что попадалось, но, почуяв человека, стали осторожно, поворачивая головки и поглядывая на него, обходить вокруг, подскакивая все ближе и разевая противные хищные клювы.
— Мной не поживитесь! — Антек швырнул в них комком земли, и они исчезли тихо, как воры.
А потом, так как он сидел неподвижно, словно в забытьи, заглядевшись на окружающий мир и всем существом своим слушая его голоса, всякие живые твари начали нахально лезть на него: муравьи ползали по спине, бабочки то и дело садились на волосы, божьи коровки искали чего-то на лице, а зеленые жирные гусеницы торопливо взбирались на сапоги. Лесные пташки что-то щебетали у него над головой, белка, выскочив из лесу, задрала рыжий хвост, раздумывая одно мгновение, не прыгнуть ли на него. А он ничего не замечал, весь погрузившись душой во что-то, что исходило от этих необъятных земных просторов и наполняло его упоительной, невыразимой радостью.
Казалось ему, будто он вместе с ветром носится по полям, колышется вместе с влажно блестевшим мягчайшим руном травы, бежит ручьем по горячим пескам средь лугов, где благоухает сено. Он летел с птицами высоко над землей и, полный неведомых сил, окликал солнце. Потом снова становился шумом полей, колыханием лесов, стремительной силой всякого роста и мощью земли, рождающей в радости и веселье. Он постигал не только все то, что можно видеть и чувствовать, осязать и понимать умом, но и то непостижимое, что открывается иным лишь в час смерти, что томит всю жизнь человека и влечет его в неведомое, исторгает блаженные слезы или наваливается на него каменной глыбой неутолимой тоски.
Все это проносилось сквозь него, как облака, — не успевал он уловить одно, как уже приходили другие, новые ощущения, еще более неуловимые.
Он не спал, но сон сыпал ему в глаза маковые зерна и уводил куда-то выше земли, в страну чудес.
Человек он был жесткий, не склонный к чувствительности, но в эти дивные минуты готов был припасть к земле, прильнуть к ней горячими устами, обнять весь этот любимый мир.
— Видно, меня так от воздуха разбирает! — оборонялся он, протирая глаза кулаком и хмуря брови. Но разве мог он превозмочь это, задушить в себе радость жизни, разгоревшуюся ярким пламенем?
Ведь он опять был на земле отцов и праотцев, среди своих — так и не диво, что чувство счастья переполняло его, и каждое биение сердца звучало громким и веселым криком на весь мир: "Вот я снова здесь! И здесь останусь!" Он внутренне распрямлялся, готовый вступить в эту новую жизнь, которую прошел уже его отец, прошли деды и прадеды, он так же, как они, подставлял плечи, чтобы взять на себя бремя тяжкого труда и нести его неутомимо и бесстрашно до тех пор, пока Петрусь, в свою очередь, не сменит его…
"Так уж оно положено! Молодой за старым, сын — за отцом, — всегда, покуда будет на то твоя воля, Иисусе", — думал он.
Подпер руками отяжелевшую голову, но она опускалась все ниже под грузом всяких мыслей и воспоминаний, и голос, суровый и карающий, голос совести, говорил ему горькую и мучительную правду, а он смиренно склонялся перед ним, признаваясь во всех своих грехах. Тяжело далась ему эта исповедь, нелегко было каяться, но он превозмог гордость, поборол в себе самолюбие и тщеславие, беспощадно и трезво пересмотрел всю свою жизнь. Каждый свой поступок понял он теперь до конца, разбирал его и судил сам себя со всей строгостью.
"Глуп я был — вот что! На свете все должно идти своим порядком. Ах, и мудро же говаривал отец: "Когда все едут в одну сторону, беда тому, кто с воза свалится, — попадет под колеса! Пеший конному не товарищ". Да, видно, каждому человеку приходится до всего своим умом доходить! И многим это дорого обходится!" — уныло размышлял Антек, и горькая усмешка бродила на его губах.
От леса донесся стук колотушек и мычание возвращавшегося домой стада.
Антек поднял Петруся и пошел обочиной дороги, пропуская вперед скот, который гнали с лесных пастбищ.
Пыль из-под копыт тучей поднималась выше тополей, и в этом тумане, розовом от вечерней зари, мелькали большие рогатые головы. По временам овцы сбивались в кучу — их сгоняли собаки, не давая свернуть в придорожное поле. Визжали свиньи под ударами кнута, мычали телята, отбившиеся от матерей. Несколько пастухов ехали верхом, остальные шли пешком за стадом, щелкая кнутами, переговариваясь и покрикивая. Иногда кто-нибудь запевал так громко, что ему отвечало эхо.
Все они уже обогнали Антека, когда его заметил Витек и подбежал поздороваться и поцеловать руку.
— А здорово ты вырос! — ласково сказал ему Антек.
— Вырос, верно: те штаны, что дали мне осенью, уже мне до колен!
— Ничего, хозяйка даст тебе новые, не беспокойся. А что, коровам на выгоне корма хватает?
— Где там! Трава вся выжжена! Кабы хозяйка не давала им дома сена, у них молоко совсем пропало бы… Дайте-ка мне Петруся, я его покатаю маленько на лошади!
— Нельзя, вдруг не удержится и слетит!
— Да я его сколько раз возил на кобыле! Ведь придерживать буду, не бойтесь! Дайте, хлопчик страсть как лошадей любит!
Он взял Петруся и посадил на старую клячу, которая плелась, опустив голову. Мальчик ухватился ручонками за гриву и, колотя лошадь голыми пятками по бокам, радостно покрикивал.
— Ишь, какой молодец! Сынок ты мой милый! — прошептал Антек. Он свернул в поле и пошел межами к дороге, огибавшей овины.
Солнце только что зашло, и небо было золотое, а местами нежнозеленое. Ветер утих, колосья тяжело клонились к земле, в поля доносился обычный шум деревенской жизни и отдаленное пение.
Антек шагал медленно, словно изнемогая под бременем воспоминаний. Он думал о Ягусе. Видел перед собой ее голубые глаза и сверкающие зубы меж полных красных губ, дышавших, казалось, так близко, что он даже вздрагивал и останавливался. Она стояла перед ним, как живая, и он протирал глаза, гнал ее из памяти, но она, как назло, шла рядом, плечо к плечу, как бывало, и так же, как тогда, веяло от нее жаркой страстью, от которой кровь ударяла в голову.
"Пожалуй, хорошо, что Ганка выгнала ее из дому! Как заноза, сидит она во мне, и боль не проходит… Ну, да что было, того не воротишь!" — Он вздохнул, удивляясь, отчего так больно сжимается сердце.
— Нет, нельзя! — резко сказал он себе, выпрямляясь. — Кончилась собачья свадьба!
Он вошел уже к себе во двор. Во дворе было людно и шумно, все заняты были обычными вечерними работами. Юзька доила у хлева коров и визгливо пела, а Ганка на крыльце месила муку на клёцки.
Антек поговорил с Петриком, поившим лошадей, и зашел на половину отца. За ним тотчас сунулась туда и Ганка.
— Надо будет все в порядок привести, и переберемся сюда. Известка у нас есть?
— Есть, я на ярмарке купила. Завтра же позову Стаха, он побелит. Здесь нам удобнее будет!
Антек обходил все углы, о чем-то размышляя.
— В поле был? — спросила Ганка робко.
— Был. Все хорошо, Гануся, я и сам бы лучше не распорядился.
Она густо покраснела от радости.
— Только Петрик этот — ему свиней пасти, а не поле обрабатывать! Пачкун!
— Думаешь, не вижу? Я даже разузнавала уже насчет нового работника.
— Ничего, я его к рукам приберу. А не будет слушаться — выгоню на все четыре стороны!
Ганка хотела еще что-то сказать, но, услышав рев детей, побежала к ним, а Антек вышел во двор. Он внимательно осматривал все, и хотя редко бросал какое-нибудь слово, лицо его было так сурово, что у Петрика душа ушла в пятки, а Витек старался не попадаться хозяину на глаза.
Юзька доила уже третью корову и пела все громче:
Стой, Сивуля, стой!
Молочка побольше дай!
— Орешь, как будто с тебя шкуру дерут! — прикрикнул на нее Антек.
Юзька замолкла. Но она была девочка самолюбивая и упрямая и скоро опять запела, только уже потише, с некоторой опаской.
— Ты бы перестала горло драть — хозяин дома! — строго сказала ей Ганка, принесшая пойло для последней коровы. — Скоро, скоро он всех вас заставит слушаться!
Антек взял у нее из рук ушат и, подставляя его корове, сказал со смехом:
— Вой, Юзя, вой, крысы скорее из хаты сбегут.
— Что захочу, то и буду делать! — дерзко ответила Юзька, но когда они отошли, сразу притихла и только все косилась на брата да шмыгала носом.
Ганка возилась со свиньями, таская им тяжелые ушаты с пойлом. Антек даже пожалел ее и сказал:
— Пусть хлопцы отнесут, тебе, я вижу, не под силу. Вот погоди, найму тебе работницу, от Ягустинки пользы не больше, чем от козла молока. А что это ее сегодня не видно?
— К детям убежала, мириться хочет с ними. Да, работница пригодилась бы, только расход большой! Я и сама, конечно, могу управиться, но как хочешь, твоя воля! — От избытка благодарности она готова была целовать Антеку руки, но только сказала весело:
— А тогда можно бы и гусей побольше развести и еще одного боровка откормить на продажу!
— Хозяева мы теперь, так надо хозяйство вести так, как велось при отце и деде! — сказал Антек помолчав.
После ужина он вышел посидеть на завалинке. Стали сходиться знакомые и друзья, здоровались, поздравляли с приездом.
Пришли Матеуш и Гжеля, пришел Стах Плошка, Клемб с сыном, двоюродный брат Антека, Адам Борына, и другие.
— Заждались мы тебя, как коршун дождя, — сказал Гжеля.
— Что поделаешь, держали меня и держали! Никак не вырваться было от этих волков!
Все уселись в темноте на завалинке, только Рох сидел под окном, в широкой полосе света, лившейся из комнаты в сад.
Вечер был теплый, тихий и звездный, меж деревьев блестели огоньки. По временам вздыхало озеро, и у всех хат на завалинках сидели люди, наслаждаясь прохладой.
Антек стал расспрашивать о деревенских делах, но Рох перебил его:
— А знаете, друзья, начальство приказало не позже, как через две недели, созвать сход и утвердить школу.
— Нам что за дело, пускай старики решают! — выскочил было Стах Плошка, но Гжеля напал на него:
— Это легче всего — сваливать все на стариков, а самому лежать брюхом кверху! Оттого-то у нас в деревне такое и творится, что молодым ни до чего дела нет!
— Получу надел, тогда и буду голову ломать! Разгорелся яростный спор, но вмешался Антек:
— Нечего и говорить, что школа в Липцах нужна! Да только не такая, какую начальство нам навязывает. На эту нельзя давать ни гроша.
Его поддержал Рох. Он стал уговаривать мужиков не давать денег на школу.
— Вы постановите платить по злотому, а потом вам по рублю велят доплатить… Помните, как было, когда дом для суда строили? Там кое-кто здорово подкормился на ваши деньги, изрядное брюхо отрастил.
— Уж я постараюсь, чтобы сход денег не дал! — шепнул Гжеля Роху, подсев к нему. А Рох немного погодя отвел его в сторону, передал какие-то книжки и листки и тихо и серьезно объяснял ему что-то.
Остальные поговорили еще о том о сем, но как-то вяло. Даже Матеуш был сегодня невесел, говорил мало и внимательно следил глазами за Антеком.
Собирались уже расходиться, — ведь чуть свет надо было вставать на работу, но прибежал кузнец. Он только сейчас вернулся из усадьбы и на чем свет стоит ругал всю деревню.
— Какая муха тебя опять укусила? — спросила Ганка, высунувшись из окна.
— Сказать даже совестно, что за олухи наши мужики! Пан с ними, как с людьми, говорит, как с хозяевами, а они хуже ребят, что гусей пасут. Сговорились уже обо всем с паном, и все, как один, согласны были, а как пришлось подписывать — так один за ухом чешет и бормочет: "Уж не знаю, право…", другой говорит, что с женой посоветуется, третий начинает конючить, чтобы ему еще соседний лужок прибавили. Что с таким народом сделаешь? Помещик так рассердился, что о мировой и слушать больше не хочет, и даже не велел пускать липецкую скотину в лес пастись, а кто погонит ее туда, с того штраф брать.
Всех взволновала неожиданная весть. Ругали виноватых, спорили между собой все ожесточеннее. Наконец, Матеуш сказал грустно:
— А все оттого, что народ у нас темный, глупый, как бараны, и некому его вразумить.
— Да мало ли Михал всем растолковывал?
— Что там Михал! Он о своей выгоде хлопочет и с помещиком всегда заодно — вот народ ему и не верит. Слушать-то слушают, а идти за ним не хотят.
Кузнец вскочил, стал горячо доказывать, что он хлопочет только о благе деревни, что он даже своим поступается, только бы устроить эту сделку с помещиком.
— Хоть в костеле присягай — и то тебе не поверят! — буркнул Матеуш.
— Ну, тогда пусть кто другой попробует, посмотрим, сумеет ли! — воскликнул кузнец.
— Ясное дело, кто-нибудь должен за это взяться.
— Но кто? Может, ксендз? Или мельник?.. — раздались насмешливые голоса.
— Кто? Антек Борына — вот кто! А если и он не вразумит наших мужиков, тогда надо плюнуть на все это дело.
— Да что ж я? Кто меня слушать станет? — смущенно пробормотал Антек.
— Голова на плечах у тебя есть, в деревне ты теперь первый хозяин, — все тебя послушаются.
— Правда! Верно! Пойдем за тобой! — заговорили вокруг. Кузнецу это, видно, не понравилось, он беспокойно вертелся, дергал усы и ядовито усмехнулся, когда Антек сказал:
— Ну, ладно, не святые горшки лепят, могу и я попробовать. На днях поговорим об этом.
Стали расходиться, но каждый отдельно отзывал Антека в сторону, уговаривал, обещал идти за ним, а Клемб сказал ему:
— Народом всегда должен верховодить кто-нибудь, у кого и разум есть, и сила, и совесть.
— И кто, коли понадобится, сумеет всякому палкой ребра пересчитать!.. — со смехом вставил Матеуш.
Скоро на завалинке под окном остались только кузнец и Антек — Рох молился на крыльце.
Оба долго сидели молча, занятые своими мыслями. Слышна была возня Ганки в комнате. Она взбивала подушки и перины, надевала чистые наволочки, потом долго молилась, словно перед великим праздником, расчесывала у окна волосы и все нетерпеливее поглядывала на мужа и кузнеца. Она навострила уши, когда кузнец тихо заговорил. Он советовал Антеку не браться за это дело, уверяя, что с мужиками ему не сладить, а помещик настроен против него.
— Неправда! Он за него поручиться хотел в суде! — крикнула Ганка в окно.
— Если ты больше меня знаешь, так давайте о другом говорить! — Кузнец был зол, как черт.
Антек встал, сонно потягиваясь.
— Одно скажу тебе напоследок: ведь выпустили тебя до суда, так? А ты ввязываешься в чужие дела, не зная еще, что суд насчет тебя решит!
Антек сел снова и так глубоко задумался, что кузнец, не дождавшись ответа, ушел домой.
Ганка вертелась у окна, то и дело поглядывая на мужа, но он не замечал ее. Наконец, она сказала робко и умоляюще:
— Пойдем, Антек, спать пора… ты небось порядком устал…
— Иду, Ганусь, иду. — Он тяжело поднялся.
Ганка начала торопливо раздеваться, дрожащими губами бормоча молитву.
"А что, если меня в Сибирь сошлют?" — думал Антек, входя в избу.
— Петрик, принеси-ка дров! — крикнула с крыльца Ганка. Она была растрепана и вся в муке — месила хлеб.
В печи уже гудел огонь. Ганка то поправляла его, то принималась лепить караваи и выносила их на крыльцо, на солнце, чтобы скорее всходили. Она двигалась проворно, так как тесто уже лезло из большой квашни, прикрытой периной.
— Юзька, подбрось дров в печь, пол еще совсем не нагрелся!
Но Юзьки не было в избе, а Петрик не спешил исполнить приказание — он во дворе накладывал навоз на телегу и преспокойно беседовал со слепым нищим, который у амбара, плел из соломы перевясла.
Полуденное солнце сильно пекло. Со стен сочилась смола, земля обжигала ноги, и даже двигаться было трудно. Слепни, громко жужжа, носились над телегой, а лошади, спасаясь от их укусов, метались из стороны в сторону и чуть не рвали упряжь.
Стояла гнетущая жара, клонившая ко сну, даже птицы замолкли в саду, куры лежали под плетнем, как мертвые, а поросята, хрюкая, разлеглись в грязи у колодца. От навоза шел такой едкий смрад, что слепой то и дело чихал.
— На здоровье, дедушка!
— Да-а! Это тебе не ладан! Хоть я и привык, а засвербило в носу хуже, чем от табаку!
— К чему привыкнешь, то и нравится! Так сказал мой, унтер, когда на ученье первый раз дал мне в морду.
— Ну и что, привык ты? Хи-хи-хи!
— Нет, мне скоро надоела такая наука, поймал я этого стервеца в укромном месте да так ему рожу разукрасил, что вспухла, как горшок. После этого он меня больше не бил.
— Долго ты служил?
— Целых пять лет. Откупиться нечем было, вот и пришлось ружье таскать. Сначала помыкал мною, кто хотел, натерпелся я… потом товарищи научили… Долго над моей речью все потешались, но я не одному пощупал ребра — и оставили меня в покое.
— Ишь, какой богатырь!
— Богатырь не богатырь, а с тремя справлюсь! — похвастал Петрик с усмешкой.
— И на войне был?
— Как же, с турками воевал. Разбили мы их наголову!
— Петрик, где же дрова? — крикнула снова Ганка.
— Там, где и были! — пробурчал Петрик себе под нос.
— Ведь тебя хозяйка зовет, — напомнил ему слепой.
— Ну и пусть зовет. Еще чего! Может, и посуду скоро мыть заставит?
— Оглох, что ли? — завопила Ганка, выбежав на крыльцо.
— Печку топить я вам не нанимался! — крикнул Петрик в ответ.
Ганка разразилась бранью, но парень дерзко отругивался, так и не подумав выполнить ее приказание. А когда она уж очень допекла его каким-то замечанием, он воткнул вилы в навоз и злобно закричал:
— Я вам не Ягуся, меня криком не выгоните!
— Я тебе покажу! Попомнишь меня! — грозила задетая за живое Ганка и в раздражении принялась с таким азартом месить тесто, что облако мучной пыли наполнило комнату и летело из окон.
Долго еще Ганка, то вынося хлеб на крыльцо, то подбрасывая дров в печь, то выбегая, чтобы взглянуть на детей, продолжала ворчать на дерзкого парня. Она устала от работы и жары; в комнате можно было задохнуться, в сенях было не лучше — там топилась хлебная печь. К тому же мухи, облепившие стены, сильно надоедали, и она чуть не плакала, отмахиваясь от них веткой. Вся в поту, раздраженная, она работала все медленнее.
Она месила последнюю порцию теста, когда Петрик выехал со двора.
— Постой, дам поесть!
— Тпру!.. Давайте! У меня уже и то от голода в животе урчит.
— Мало ты ел за обедом, что ли?
— Э… Пустая еда проходит через живот, как сквозь сито.
— Пустая, скажите пожалуйста! Мясо, может, тебе давать? Я сама тайком колбасу не жру. У других перед жатвой и того нет. Посмотри как живут коморники!
Она вынесла ему на крыльцо крынку простокваши и краюху хлеба.
Петрик жадно принялся за еду. Ел медленно, бросая кусочки хлеба аисту, который приковылял из сада и караулил подле него, как собака.
— Простокваша жидкая, одна сыворотка, — пробурчал он, уже немного утолив голод.
— А тебе сметаны захотелось? Подождешь!
Когда он наелся и взял уже в руки вожжи, она добавила колко:
— Наймись к Ягусе, она тебя лучше кормить будет!
— Это уж наверняка. Пока она здесь хозяйкой была, никто не голодал!
Он стегнул лошадей и пошел со двора, подпирая плечом телегу.
Слова его больно уязвили Ганку, но раньше, чем она успела ответить, Петрик был уже за воротами.
Ласточки щебетали под стрехой. Стая голубей, воркуя, слетела на крыльцо. Ганка согнала их, но в эту минуту от сада донеслось хрюканье, и она испугалась, не роются ли свиньи на грядках лука. Но оказалось, что это соседская свинья подрывает плетень.
— Сунь только рыло да сожри что-нибудь, уж я тебя отделаю!
Едва она опять взялась за работу, как аист вскочил на крыльцо и украдкой, косясь на нее то одним, то другим глазом, стал клевать сырые караваи и большими кусками глотать тесто.
Ганка с криком кинулась к нему. Он удирал, вытянув клюв и наспех глотая, а когда она уже почти догнала его и замахнулась поленом, он взлетел на крышу амбара и долго стоял там и курлыкал, чистя клюв о соломенную стреху.
— Погоди, вор ты этакий, я тебе ноги переломаю! — грозила она, заравнивая дыры в караваях.
Примчалась Юзька, и Ганка выместила свое раздражение на ней.
— Где тебя носит? Вечно гоняешь по деревне, задрав хвост! Вот скажу Антеку, какая ты работница! Выгребай из печки, живо!
— Я только к Касе Плошковой сходила. Все в поле: ей, бедняжке, и воды подать некому.
— А что, разве она хворает?
— Ну да. Оспа, должно быть: она вся красная и горит, как в огне.
— Вот занеси только болезнь в дом, так я тебя в больницу отправлю!
— Не заражусь, я сколько раз у больных сиживала! Забыла ты, как с тобой возилась, когда ты рожала?
Юзя продолжала болтать, отгоняя мух от теста и принимаясь выгребать угли из печи.
— Надо людям обед в поле отнести, — перебила ее Ганка.
— Сейчас пойду. Антеку приготовить яичницу?
— Приготовь. Только сала много не клади.
— И ему сала жалеешь?
— Не жалею, а боюсь, как бы ему не повредило, если слишком жирно будет.
Девочке хотелось идти в поле, она мигом управилась с работой и, раньше чем Ганка закрыла отверстие печи, взяла три крынки с молоком, хлеба в фартук и побежала.
— Погляди, высох ли холст, а когда назад пойдешь, помочи его опять, тогда он ещё до вечера высохнет! — крикнула ей Ганка в окно, но Юзя была уже за плетнем, и только песня летела за ней следом да во ржи мелькала русая головка.
На участке у леса поденщицы раскидывали навоз, который подвозил Петрик, а Антек запахивал его.
Глинистая земля, несмотря на, то, что ее недавно боронили, была сухая и твердая, трескалась, точно камни, и лошади, тащившие плуг, напрягались так, что рвали постромки.
Антек, словно вросший в плуг, пахал усердно, забыв обо всем на свете. Иногда стегал лошадей, но чаще понукал их только причмокиваньем, Потому что они совсем изнемогали от тяжелой работы и жары. Твердо и осторожно вел он плуг и взрезал пласт за пластом, проведя широкие, прямые загоны. Поле предназначалось под пшеницу.
По бороздам расхаживали вороны, выклевывая червей, а гнедой жеребенок, щипавший траву на меже, то и дело рвался к матери, добираясь до ее сосцов.
— Ишь, что вспомнил, сосун! — буркнул Антек, шлепнув его по ногам. Жеребенок задрал хвост и отскочил в сторону, а он терпеливо продолжал пахать, порой только окликая баб. Он был сильно утомлен и, когда подъехал Петрик, крикнул сердито:
— Люди ждут, а ты тащишься, как мусорщик!
— Дорога тяжелая, лошадь еле ноги волочит.
Лошади Антека уставали все больше, были уже все в мыле. Да и ему пот заливал глаза, руки немели. Увидев Юзьку, он радостно воскликнул:
— Вовремя пришла! Мы уж тут из сил выбились.
Он допахал полосу до леса, отпряг лошадей и пустил их на густо поросшую травой дорогу — вдоль опушки, а сам прилег в тени и с жадностью пил молоко прямо из крынки. Юзька села рядом и тотчас принялась болтать.
— Отстань, не интересуют меня эти глупости! — проворчал Антек.
Юзька обиженно огрызнулась и убежала в лес по ягоды.
Бор стоял тихо, нагретый, благоухающий, в легкой дымке солнечного ливня. Только по временам шевелились зеленые заросли, и тогда из глуби лесной веяло смолистым запахом сосен, доносились какие-то ауканья и пение птиц.
Антек растянулся на траве и курил. Неясно, как сквозь туман, видел он помещика, скакавшего верхом по полю, и каких-то людей с шестами.
Сосны-великаны, словно отлитые из меди, высились над ним, и зыбкая тень их скользила по глазам, наводя сон. Он совсем уже было задремал, как вдруг на дороге загрохотал чей-то воз.
"Это работник органиста на лесопилку лес возит", — подумал Антек, приподняв отяжелевшую голову, и опять упал на траву. Но он уже не уснул, потому что кто-то рядом крикнул: "Слава Иисусу!"
Это коморницы гуськом выходили из лесу с вязанками хвороста на спине, а позади всех плелась Ягустинка, согнувшись под своей ношей чуть не до земли.
— Отдохните, у вас уже глаза на лоб лезут!
Она села рядом, прислонив вязанку к дереву, и с трудом перевела дух.
— Не под силу вам такая работа! — сказал Антек сочувственно.
— Да, совсем я замучилась.
— Петрик, погуще навоз клади, погуще! — крикнул Антек работнику. — А что же вам никто не поможет?
Ягустинка только поморщилась и отвела больные, воспаленные глаза.
— Поддались вы что-то. И не узнать вас!
— Под молотом и кремень поддается, — вздохнула Ягустинка, понурив голову. — Нужда съедает человека скорее, чем ржа железо.
— Да, в нынешнем году и хозяевам трудно приходится перед жатвой.
— Кто одну лебеду с отрубями ест, тому вы про нужду хозяев не рассказывайте!
— Побойтесь Бога, что же вы молчали? Приходите вечером, найдется еще для вас какой-нибудь корец картошки. В жатву отработаете.
Ягустинка заплакала и не могла выговорить ни слова благодарности.
— А может, Ганка и еще что-нибудь для вас найдет, — добавил Антек ласково.
— Кабы не Ганка, мы бы давно околели, — зашептала Ягустинка сквозь слезы. — Ясное дело, отработаю, когда только потребуется, спасибо вам! Я не о себе хлопочу… Что я? Ветошь старая, и к голоду мне не привыкать… А вот как ребятки мои родимые запищат: "Бабуся, есть!" — и нечем им голодные рты заткнуть, так, скажу тебе, я бы руки себе отрубила или алтарь ограбила да корчмарю снесла, только бы их накормить!
— Так вы опять с детьми вместе живете?
— Да, ведь мать я… неужто я их в такой нужде оставлю? А нынешним летом на них все беды валятся. Корова околела, картошка сгнила, для посадки — и то пришлось покупать… А потом ветром амбар свалило. К тому же невестка с самых родов все хворает, и хозяйство брошено на волю божью.
— Еще бы, коли Войтек ваш только и знает, что в кормче сидеть да водку пить.
— Выпивал он с горя, только с горя, а с той поры, как получил в лесу работу, он к Янкелю ни ногой, — это тебе всякий скажет! — горячо вступилась за сына Ягустинка. — Бедняку каждая рюмочка в счет! Больно уж Господь Бог расходился!.. Так взъесться на одного темного мужика! И за что? Что он худого сделал? — бормотала она, поднимая к небу грозно вопрошающие глаза.
— А вы-то сами мало их проклинали? — сказал Антек сурово.
— Станет Иисусе слушать дурацкую болтовню! Да если бы и стал… — Она заговорила тревожнее. — Ведь если мать и клянет детей, в душе она им зла не желает, нет! Чего в гневе не сбрехнешь!
— А что, Войтек луг отдал уже в аренду?
— Мельник давал ему целую тысячу злотых, да я не позволила сдать. Что этому волку попадет в лапы, сам черт у него не вырвет! Может, еще кто другой подвернется, у кого деньги есть…
— Луг хороший, верных два покоса в год! Эх, были бы у меня лишние деньги! — вздохнул Антек, облизываясь, как кот на молоко.
— Его еще Мацей хотел купить, потому что он рядом с Ягусиным полем.
Антек дрогнул при этом имени, но только через несколько минут спросил с притворным равнодушием, блуждая взглядом по дальним полям:
— А что там у Доминиковой слышно?
Но Ягустинка видела его насквозь. Усмешка пробежала по ее увядшим губам, глаза заискрились, и, придвинувшись ближе, она жалостливо сказала:
— А что? Ад, да и только! В доме как после похорон, тоска просто душу леденит, ниоткуда ни помощи, ни утешения. Глаза они выплакали, ожидая, когда Господь над ними смилуется. А особенно Ягуся…
И пошла, словно пряжу разматывала, рассказывать о Ягусе, о ее несчастьях, печали и одиночестве. Говорила с жаром, подлаживаясь к Антеку и стараясь выпытать у него что-нибудь, но он упорно молчал: его вдруг одолела мучительная тоска.
К счастью, вернулась Юзька с полным фартуком черники. Она отсыпала ему ягод в шапку и, собрав крынки, со всех ног побежала домой.
А Ягустинка, не дождавшись от Антека ни слова, стала подниматься, кряхтя и охая.
— Погодите! Петрик, подвези ее! — коротко приказал Антек и опять взялся за плуг. Некоторое время он терпеливо взрезал твердую, словно спекшуюся землю, гнулся, как вол в ярме, весь ушел в работу, но тоска не проходила. День казался ему слишком долог, он часто поглядывал на солнце и нетерпеливым взглядом измерял поле — оставалось вспахать еще порядочный кусок. И он все больше злился и без всякой надобности стегал лошадей да резко покрикивал на женщин, чтобы они живее шевелились! Что-то его томило так, что было уже невмоготу, а в голове сновали мысли, от которых глаза застилало туманом, и плуг все чаще вихлялся в руках, задевая за камни, а у леса так глубоко ушел под какой-то корень, что сошник оторвался.
Пахать дальше было невозможно. Антек поставил плуг на полозья и, заложив мерина, поехал домой взять другой плуг.
В избе никого не было, все валялось в беспорядке, испачканное мукой, а Ганка с кем-то бранилась в саду.
— Неряха! Ругаться — на это у нее время есть! — проворчал Антек, выходя во двор. Там он еще больше разозлился, когда оказалось, что и второй плуг, вытащенный им из-под навеса, тоже никуда не годится. Долго он что-то мастерил, пробуя его починить, и все с большим раздражением прислушивался к перебранке в саду. Взбешенная Ганка кричала:
— Заплати за убытки, тогда выпущу твою свинью, а не заплатишь — в суд подам! Полотно, что белилось на поляне, она мне весной изорвала, картошку подрыла — за все заплати! У меня свидетели есть! Ишь, какая хитрая, думает свиней моим добром откармливать! Да нет, шалишь, своего не подарю! В другой раз и твоей свинье и тебе ноги переломаю!
Ганка визжала все неистовее, соседка тоже в долгу не оставалась, они ругались вовсю, грозя друг другу через плетень кулаками.
— Ганка! — крикнул Антек, взваливая плуг на спину.
Она прибежала, возбужденная, растрепанная, охрипшая от крика.
— Чего ты орешь на всю деревню?
— Свое защищаю! Что же, позволить, чтобы чужие свиньи на моем огороде рылись? Мне будут пакостить, а я — молчать? Не дождутся они этого! — выкрикивала Ганка, но он резко остановил ее.
— Оденься! Ходишь каким-то пугалом.
— Вот еще, стану я на работе рядиться, как в костел!
Он оглядел ее с отвращением, — она и в самом деле имела такой вид, как будто ее только что вытащили из-под кровати, — и, пожимая плечами, ушел в кузницу чинить плуг.
Кузнец работал: уже издали слышны были звонкие и сильные удары молотов, а в кузнице гудел огонь и было жарко, — как в пекле. Когда Антек вошел, Михал со своим подручным ковали толстые железные полосы. Пот ручьями лил с его измазанного лица, но он ковал без передышки, с каким-то остервенением.
— Для кого это такие хорошие оси?
— К телеге Плошки. Он будет возить лес на лесопилку.
Антек присел на пороге и стал свертывать папиросу.
Молоты все били непрерывно: раз — два, раз — два; красное железо делалось под их ударами податливым, как тесто, и его гнули, как хотели. Кузница вся содрогалась от грохота.
— А ты не хочешь возить? — спросил Михал, сунув железо в огонь и раздувая мехи.
— Да разве мельник допустит? Он, говорят, вошел в компанию с органистом…
— Лошади у тебя есть, работник баклуши бьет… а платят хорошо! — соблазнял его кузнец.
— Конечно, пригодились бы деньги к жатве, но я мельнику кланяться не стану!
— А ты бы с купцами поговорил…
— Да я их не знаю… Вот кабы ты за меня похлопотал!..
— Если просишь, так поговорю, сегодня же к ним сбегаю.
Антек поспешно отступил за порог, потому что опять загремели молоты и огненным дождем посыпались искры.
— Я сейчас приду, погляжу только, какое дерево возят.
И на лесопильне кипела работа. Пилы с глухим скрежетом разрезали длинные бревна, ревела вода, падая с колес в реку, и, пенясь, бурлила в тесных берегах. С телег сваливали сосны, такие тяжелые, что гудела земля, и шесть мужиков обтесывали стволы, а другие укладывали готовые доски на солнце.
Всем управлял Матеуш, мелькавший то тут, то там. Он распоряжался толково и зорко следил за всем.
Он дружески поздоровался с Антеком.
— А где же Бартек? — спросил Антек, ища его глазами среди рабочих.
— Надоели ему Липцы и ушел куда глаза глядят.
— Есть же люди, которым не сидится на месте!.. Работы у тебя, я вижу, надолго хватит, — столько лесу!
— Да, хватит на год, а то и больше. Если помещик с мужиками столкуется, так он половину бора вырубит да продаст.
— А знаешь, на Подлесье нынче опять землю размеряют!
— Да ведь каждый день кто-нибудь из мужиков с паном отдельно договаривается! Бараны этакие, не захотели нас послушать и всем миром с ним сторговаться — он тогда дал бы больше. А теперь они поодиночке, втихомолку это делают, один другого хочет обскакать!
— Иной человек — как осел: хочешь, чтобы он вперед шел, так тащи его за хвост! Теперь пан у каждого сколько-нибудь да урвет.
— А ты свою землю получил?
— Нет, еще срок не вышел после смерти отца, делиться нельзя. Но я себе уже присмотрел поле.
На том берегу между ольхами мелькнуло чье-то лицо, и Антеку показалось, что это Ягуся. Продолжая разговаривать с Матеушем, он все беспокойнее вглядывался в прибрежные заросли.
— Жара какая… Надо пойти искупаться, — сказал он, наконец, и зашагал вниз по берегу, как будто бы выбирая удобное место, но, как только деревья его заслонили, пустился бежать.
Да, это была она. Шла с мотыгой на капустное поле.
— Ягуся! — окликнул ее Антек, поровнявшись с ней.
Она быстро оглянулась, узнав голос, и увидела его лицо, выглядывавшее из-за тростника. Остановилась, не зная, что делать, испуганная и растерянная.
— Не узнала? — взволнованным шепотом сказал Антек и попытался перейти к ней на другой берег. Но река в этом месте была глубока, хотя шириной всего в несколько шагов.
— Как же не узнать? — Ягна боязливо оглядывалась на капустное поле, где пестрели юбки баб.
— Где это ты прячешься, что и не видно тебя?
— Где? Выгнала меня твоя из дому, так живу у матери.
— Вот и насчет этого я хотел бы поговорить с тобой. Выйди, Ягна, вечерком за погост, скажу тебе что-то. Приходи! — просил Антек.
— Как же! Еще кто-нибудь увидит! Нет, довольно с меня и того, что было! — возразила она твердо. Но он так приставал, так молил, что она смягчилась, ей стало жаль его.
— Да что же ты мне скажешь нового? Зачем меня зовешь?
— Неужели я тебе совсем чужой стал, Ягусь?
— Не чужой, да и не свой! Не до тебя мне…
— Ты только приди, не пожалеешь! Боязно тебе за погост — так приходи за ксендзов сад. На то место… помнишь? Помнишь, Ягусь?
Ягна даже отвернулась — таким жарким румянцем вспыхнуло ее лицо.
— Не поминай, стыдно!.. — Она совсем смутилась.
— Приходи, Ягусь, я хоть до полуночи ждать буду.
— Ладно, жди. — Она вдруг повернулась к нему спиной и убежала в поле.
Антек жадно смотрел ей вслед, и такое страстное желание заговорило в нем, что он готов был бежать за ней и взять ее на глазах у всех… Он с трудом овладел собой.
"Нет, это меня от жары так разобрало!" — подумал он, торопливо раздеваясь, чтобы выкупаться в реке.
Освеженный купаньем, он размышлял:
"Слаб человек! Его, как пушинку, бог весть куда занести может!"
Ему стало стыдно за себя, он осмотрелся по сторонам, не видал ли кто его с Ягной, и стал вспоминать все, что ему о ней рассказывали.
"Так вот ты какова, ягодка!" — думал он с презрением и невольной грустью, но вдруг остановился под деревом и стоял с минуту, закрыв глаза, потому что все еще как будто видел ее перед собой во всей ее чудной прелести.
— Другой такой на свете нет! — простонал он, и ему страшно захотелось еще раз увидеть ее, еще раз прижать ее к груди и пить радость из этих алых губ, упиться их сладким медом насмерть…
— В последний раз, Ягуся! Только один разок еще! — шептал он с мольбой, словно она была тут, перед ним. Долго потом протирал он глаза и озирался кругом, пока не пришел в себя.
Он пошел назад в кузницу. Михал был один и уже принимался за его плуг.
— А выдержит твоя телега такую тяжесть? — спросил он у Антека.
— Ого! Было бы что класть на нее!
— Уж если я обещал, так будет!
Антек начал делать расчет мелом на дверях.
— Я еще до жатвы заработаю триста злотых! — объявил он радостно.
— Как раз хватило бы на твое дело в суде! — заметил кузнец небрежно.
Антек сразу нахмурился, и в глазах его появился угрюмый блеск.
— Ох, это дело! Как вспомню, все из рук валится и жить не хочется…
— Оно и не диво… Одного я понять не могу: почему ты никакого средства не ищешь?
— Что же я могу сделать?
— А сделать что-нибудь надо! Неужели под нож идти, как теленок к мяснику.
— Лбом стену не прошибешь! — Антек печально вздохнул.
Михал с ожесточением ковал, а Антек глубоко задумался.
Думы эти были так тревожны, что он менялся в лице, порой вскакивал с места и беспомощно оглядывался. А кузнец дал ему вдоволь намучиться, украдкой следя за ним хитрыми глазами, и, наконец, сказал тихо:
— Вот Казимир из Модлицы нашел же средство…
— Это тот, что бежал в Америку?
— Он самый. Умен, шельма, понимал, что его ждет…
— Да разве доказано было, что он убил стражника?
— Он не ждал, пока докажут! Не дурак он, чтобы в тюрьме гнить.
— Ему-то легко было уехать — холостой!
— Кому спасаться надо, тот ни на что не глядит. Я тебя уговаривать не хочу, чтобы ты не подумал, будто у меня тут свой расчет есть. Я только объясняю тебе, как делали другие. А ты поступай, как тебе покажется лучше. Вот вернулся же на праздниках Войтек Гайда из тюрьмы. Десять лет — еще не вся жизнь, можно вытерпеть…
— Десять лет! Господи! — простонал Антек, хватаясь за голову.
— Да, срок немалый, а он ровно десять лет пробыл на каторге.
— Все я готов вынести, только не тюрьму! Иисусе, я несколько месяцев просидел, а чуть с ума не сошел!
— А через три недели был бы ты уже за морем — вот спроси у Янкеля…
— Так далеко уехать, все бросить, оставить дом, детей… землю, родную деревню, и в такую даль… навсегда! — говорил Антек в ужасе.
— Столько людей уехали туда по доброй воле, и никому в голову не приходит возвращаться в здешний край.
— Мне и подумать об этом страшно!
— А ты погляди на Войтека да послушай, что он рассказывает про каторгу, так еще страшнее тебе станет. Мужику сорока лет нет, а весь поседел, сгорбился, кровью харкает и едва ноги волочит. Того и гляди богу душу отдаст… Ну, да что тебе втолковывать, у тебя своя голова на плечах, сам рассудишь.
Кузнец вовремя замолчал, понимая, что посеял тревогу в душе Антека и остальное можно предоставить времени. Он уже заранее радовался успеху своих планов и, починив плуг, сказал весело:
— Ну, теперь побегу к купцам, а ты назавтра готовь телегу — будешь лес возить. Насчет суда не думай! Что будет, то будет, на все воля божия! Вечером зайду к тебе.
Но Антеку не так легко было забыть этот разговор. Он проглотил дружеские советы кузнеца, как рыба — крючок с приманкой, и теперь этот крючок разрывал ему внутренности. Страшные и мучительные мысли словно парализовали его.
— Десять лет! Десять лет! — бормотал он по временам, цепенея от ужаса.
Смеркалось, люди возвращались с поля. Во дворе поднялась суета, Витек пригнал стадо, и женщины готовились доить, возились с вечерней уборкой.
Антек выкатил телегу за гумно, чтобы осмотреть ее и приготовить к утру, но у него после разговора с кузнецом ко всему пропала охота, и он крикнул Петрику, поившему у колодца лошадей:
— Смажь телегу да приготовь ее назавтра, будешь лес возить на лесопилку.
Петрик сердито выругался — ему совсем не улыбалась такая работа.
— Заткни глотку и делай, что велено! Гануся, дай лошадям три мерки овса, а ты, Петрик, принесешь им клевера с поля, пусть подкормятся.
Ганка пыталась его расспросить, но он буркнул в ответ что-то невнятное и, повертевшись во дворе, ушел к Матеушу, с которым они теперь были в большой дружбе.
Матеуш только что вернулся с работы и, сидя на завалинке, ел простоквашу, чтобы прохладиться.
Откуда-то, как будто из сада, слышался тихий жалобный плач.
— Это кто там ревет?
— Настуся. Ума не приложу, что делать с этой парой! Оглашение было, свадьба назначена на воскресенье, а Доминикова вчера объявила через солтыса, что хозяйство все на нее записано, и она Шимеку не выделит ни полоски земли и в дом его не пустит. И она обязательно так сделает, — знаю я эту старую собаку!
— А Шимек что на это?
— Шимек? Как засел утром в саду, так и до сих пор сидит, — словно пень, и даже Настусе ни слова не отвечает. Боюсь, не спятил бы!
— Шимек! — крикнул он в сад. — Иди-ка сюда! Борына пришел — может быть, он что-нибудь посоветует.
Шимек появился через минуту и, ни с кем не здороваясь, сел на завалинке. Он за это время исхудал, высох, как осиновая доска. Но глаза его горели, в осунувшемся лице читалась твердая решимость.
— Ну, что же ты надумал? — мягко спросил Матеуш.
— Да что? Возьму топор и зарублю ее, как собаку.
— Дурак! Этот вздор прибереги для корчмы.
— Как бог свят, убью! А что же остается? Землю отцовскую она мне не отдает, из дому гонит и деньгами мою долю выплатить не хочет. Что я буду делать? Куда я, сирота, денусь, куда? Чтоб родная мать так сына обижала! — простонал Шимек, утирая рукавом слезы, но тут же вскочил и закричал: — Не отступлюсь от своего, псякрев! В тюрьме сгнию, а ей не спущу!
Его успокоили, но он сидел мрачный и такой злой, что не отвечал даже на слезливый шепот Настуси. Матеуш и Антек стали совещаться, как бы ему помочь, но ничего не могли придумать — разве с Доминиковой сладишь?
Наконец, Настуся, отозвав брата в сторону, стала что-то ему объяснять.
— Смотри-ка! Баба, а как дельно рассудила! — радостно воскликнул Матеуш, возвращаясь на место. — Она говорит, что надо купить у пана на Подлесье моргов шесть земли в рассрочку. Что, хорошо придумано? А матери можно кукиш показать, пусть бесится!..
— Совет-то хорош, не хуже всякого другого, а деньги где?
— У Настки есть тысяча злотых, на задаток хватит.
— Ну, а где же изба, скот, инвентарь, зерно для посева?
— Где? А вот тут. Тут! — неожиданно крикнул Шимек, вскочив и протягивая вперед сжатые кулаки.
— Гм… Сказать легко, а осилишь ли? — недоверчиво заметил Антек.
— Дайте только землю, тогда увидите! — сказал Шимек твердо.
— Ну, значит, нечего и раздумывать — ступай к помещику и покупай.
— Погоди, Антек, надо с мыслями собраться…
— Увидите, как я все налажу, — быстро заговорил Шимек. — Кто у матери пахал? Кто сеял? Кто жал? Я, я один! Худо, что ли, поля обрабатывал? Бездельник я какой-нибудь? Пусть вся деревня скажет, пусть мать скажет! Дайте только землю, подсобите, братцы, а я за это по гроб вам обязан буду. Помогите только, дорогие вы мои, поддержите! — твердил он, то плача, то смеясь, словно опьянев от радостной надежды.
Когда он немного успокоился, все вместе принялись обсуждать этот план.
— Только бы пан согласился на рассрочку! — вздохнула Настка.
— Мы с Матеушем поручимся за Шимека, тогда, я думаю, согласится.
Настуся так была растрогана добротой Антека, что чуть не кинулась целовать ему руки.
— Я сам немало хлебнул горя, так знаю, каково другим! — промолвил Антек тихо и встал, собираясь уходить.
Уже совсем стемнело, только небо еще светилось да на западе догорала вечерняя заря.
Антек постоял у озера, колеблясь, куда идти, — и пошел домой.
Но шел он медленно, как будто против воли, то и дело останавливался поговорить со знакомыми. На улице было людно. Из-за плетней звенели песни, где-то кричали перепуганные гуси, у мельницы визжали купавшиеся мальчишки, на том берегу озера перебранивались какие-то бабы, а пронзительные звуки дудки резали слух.
Хоть Антек и не спешил и охотно останавливался по дороге, в конце концов он очутился перед своей избой. Окна были открыты и освещены, у стены плакал ребенок, а во дворе раздавался крикливый голос Ганки, и по временам сердито огрызалась Юзька.
Антек опять остановился в нерешимости. Когда же Лапа радостно завизжал и стал кидаться к нему на грудь, он в неожиданном порыве раздражения пнул его ногой и повернул обратно. Дошел до тропинки, которая вела к плебании, проскользнул мимо дома органиста так бесшумно, что даже собаки его не почуяли, и вышел за сад ксендза на широкую межу, отделявшую его поля от полей Клемба.
Его укрыла густая тень пышно разросшихся здесь деревьев.
Лунный серп уже повис на темном небе, ярко мерцали звезды. Наступал вечер, росистый, очень теплый, настоящий летний вечер. Во ржи кричали перепела, с дальних лугов долетал глухой плач выпи, а над полями стояла благоуханная тишина.
Ягуся все не шла, а неподалеку от Антека по меже прохаживался ксендз в белой сутане, с непокрытой головой. Он бормотал молитву, как будто не замечая, что его лошади, пасшиеся на голом вытоптанном перелоге, перешли межу и жадно щиплют клевер Клемба, который рос густо, как лес, и уже цвел.
Ксендз ходил, бормотал молитвы, смотрел на звезды и время от времени, останавливаясь, настороженно прислушивался: чуть только со стороны деревни доносился какой-нибудь шум, он торопливо поворачивал обратно и с притворным гневом кричал на лошадей.
— Куда полез, Сивка? В клембов клевер, а? Смотрите, какие жулики! Понравилось чужое, да? А батогом по ногам не хотите? Ну, говорю, батогом! — строго грозил он.
Но лошади так смачно хрупали клевер, что у ксендза не хватало духу гнать их с чужого поля. Он только оглядывался и бормотал:
— Ну, поешьте немного, поешьте… Я уж зато помолюсь за Клемба или чем-нибудь ему отплачу… Ишь, бездельники, как налегают на свежий клевер!
И опять ходил взад и вперед, читал молитвы и караулил, не подозревая, что Антек смотрит на него, слушает и с возрастающим беспокойством ждет Ягусю.
Так прошло добрых полчаса, и Антеку неожиданно пришла мысль подойти к ксендзу и посоветоваться с ним о своих делах.
"Человек он ученый, лучше моего понимает, что надо делать", — рассуждал он про себя, отходя в темноте за амбар. Обогнув его, он уже смело вышел на межу и громко откашлялся.
Ксендз, услышав, что кто-то идет, заорал на лошадей:
— Ах вы, пакостники негодные! Ни на минуту глаз с них спускать нельзя — сейчас в чужое поле заберутся, как свиньи! Сюда, Каштан! — И, подобрав сутану, побежал выгонять лошадей.
— Борына, ты? Как живешь? — сказал он, когда Антек подошел ближе.
— А я вас ищу, ваше преподобие, в плебанию заходил…
— Вот вышел помолиться и заодно лошадок покараулить, потому что Валек побежал в усадьбу. Такие они у меня норовистые, такие пакостники, просто беда!.. Гляди, как у Клемба густо клевер взошел! Это из моих семян… А у меня весь морозом хватило, одна ромашка да осот растут! — горестно вздыхая, говорил ксендз.
Он сел на камень.
— Ну, садись, потолкуем. Славная погода! Недели через три зазвенят косы!
Антек сел рядом и стал не торопясь рассказывать, зачем пришел. Ксендз слушал его внимательно, нюхая табак, звонко чихал и время от времени покрикивал на лошадей:
— Куда! Ослеп, не видишь, что чужое? Ах ты, упрямая скотина!
Антек рассказывал как-то бессвязно, запинался и путал.
— Вижу, тебя что-то мучает. Говори все начистоту, — сразу полегчает! Кому же и открывать душу, как не ксендзу!
Он погладил Антека по голове, попотчевал табаком. Тот, набравшись духу, поведал ему все свои тревоги.
Ксендз долго думал, вздыхал и, наконец, сказал:
— Я бы на тебя за лесника только эпитимию[27] наложил: ты отца защищал, а лесник был негодяй и лютеранин, — невелика убыль! Но суд тебя не оправдает. Отсидишь самое меньшее четыре года. Что тут посоветовать? Боже мой, и в Америке люди живут, и из тюрьмы домой возвращаются. Но и то и другое несладко!
Он то настаивал, чтобы Антек уехал уже завтра, то советовал остаться и отбыть наказание, а в конце концов сказал:
— Самое верное — это положиться на волю божью и ждать.
— А меня тем временем закуют в кандалы да в Сибирь угонят.
— Из Сибири многие возвращаются, я сам знаю не один случай…
— А что я после стольких лет застану дома? Разве жена одна управится с хозяйством? Все прахом пойдет! — беспомощно бормотал Антек.
— От всего сердца рад бы тебе помочь, да что же я могу… Вот, погоди, отслужу обедню, чтобы Господь смиловался над тобой. Загони-ка мне лошадей в конюшню, поздно уже. Слышишь, поздно, говорю, спать пора!
Антек был так озабочен, что, только уйдя от ксендза, вспомнил о Ягусе и поспешил на условленное место.
Она ожидала его, притаившись за овином.
— Жду, жду, а ты…
Голос у нее как будто охрип.
— Не мог же я так сразу убежать от ксендза. — Он хотел ее обнять, но она его оттолкнула.
— Оставь! Не до нежностей мне!
— Я тебя не узнаю! — сказал задетый за живое Антек.
— Какая была, такая и есть.
— Нет, ты сильно переменилась. — Он придвинулся ближе.
— Сколько времени ты обо мне и не вспоминал, а теперь удивляешься.
— Нельзя думать больше, чем я о тебе думал, но не мог же я бежать к тебе из острога!
— А я осталась с больным да с заботами! — Ягна вздрогнула, как от холода.
— И ни разу тебе в голову не пришло навестить меня — другим была занята!
— А ты ждал меня, Антось? Правда, ждал? — прошептала она недоверчиво.
— И как еще ждал! Как дурак, по целым дням торчал у решетки, все глаза проглядел, каждый день ждал, что приедешь.
— Господи! А тогда… за сеновалом… ты так меня изругал! Да и до этого такой бывал сердитый! А когда тебя увозили, ты на меня и не взглянул, словечка мне не сказал! Я хорошо помню — для всех у тебя нашлось ласковое слово, даже для пса, только не для меня! Я чуть с ума не сошла!
— Я тогда ничуть на тебя не злился, Ягусь. Но, понимаешь, иной раз так горит душа от муки, что готов, кажется, и себя и всех убить…
Примолкли оба, стоя рядом. Луна светила им прямо в лицо. Они тяжело дышали, терзаемые жестокой болью воспоминаний, в глазах стыли слезы тоски и горьких сожалений.
— Не так ты меня встречала когда-то! — грустно сказал Антек.
Ягна вдруг заплакала громко и жалобно, как ребенок.
— Как же мне тебя встречать? Как? Мало ты обижал меня? Осрамил, бросил — люди травят меня, как собаку…
— Я тебя осрамил? Из-за меня это? Я виноват? — Антек вдруг вскипел.
— Ты. Из-за тебя выгнала меня из дому эта неряха, это свинское помело! Из-за тебя я стала посмешищем для всей деревни…
— А про войта забыла? А про других? — грозно повысил голос Антек.
— Все из-за тебя! Все! — шептала Ягна уныло. — Зачем ты меня заставлял выходить к тебе? Ведь у тебя жена есть! Глупа я была, а ты меня так опутал, что я только тебя на свете и видела! И зачем же ты потом оставил меня одну, людям на потеху?
Тут уже и Антек, в приливе горечи, зашипел сквозь стиснутые зубы:
— Так это я тебе велел стать моей мачехой? Уж не я ли тебя заставлял путаться со всяким, кто только хотел?
— А зачем ты мне не запретил? Если бы любил, так не давал бы мне воли, не оставил бы одну, уберег бы от беды, как делают другие! — жаловалась Ягна с глубокой мучительной грустью, которая окончательно обезоружила Антека. Гнев его испарился, сердце задрожало от нежности.
— Тише, Ягусь, не плачь, дитятко! — шептал он.
— Я такая несчастная, а ты тоже против меня, как все! И ты тоже! — всхлипывала она, припав головой к стенке амбара.
Он усадил ее на межу, сел рядом и, обняв, стал гладить по волосам, утирать ее заплаканное лицо, целовать дрожащие губы и мокрые глаза, эти любимые глаза, такие печальные теперь. Он ласкал ее и успокаивал, как умел, и она плакала все тише, доверчиво прижимаясь к нему, прильнув головой к его груди, как к груди матери, на которой так сладко выплакивать все горести и обиды.
Но у Антека уже зашумело в голове от близости ее жаркого тела. И поцелуи его становились все более страстными, он все крепче прижимал ее к себе…
Ягна сначала не сознавала, к чему дело клонится и что с ней происходит. Только когда она почувствовала себя уже совсем в его власти, когда он впился в ее губы так, словно хотел их раздавить, она стала вырываться и просить испуганно, чуть не плача:
— Пусти меня, Антек! Пусти, ради бога! Я закричу!..
Но разве могла она бороться с ним? Он сжимал ее так, что нечем было дышать, ее кидало то в жар, то в дрожь.
— В последний раз позволь! В последний! — молил он задыхаясь.
Все закружилось перед ней, она утонула в блаженстве, а он взял ее, как прежде, в могучем порыве, и она отдавалась ему тоже, как бывало, в сладостном изнеможении, на счастье без меры, на самую смерть…
Ночь стояла вся в звездах, месяц был уже на середине неба. Уснули в бездонной тишине поля, мир не дышал, погруженный в упоительное забытье.
И они ни о чем уже не помнили — все исчезло в огне и буре любви, вечно жаждущей и вечно неутолимой. Как высохшее дерево, венчаясь с молнией, вспыхивает пламенем и они гибнут вместе, а гром вместо свадебных песен поет им панихиду, так Антека и Ягну сжигал какой-то ненасытный огонь. Ожила в них прежняя любовь, вспыхнув буйным, веселым пламенем на единый миг забытья, на эту одну минуту последнего счастья.
Да, последнего, ибо, когда они опять сели рядом, уже что-то омрачило им души, уже они поглядывали друг на друга тревожно, украдкой и быстро отводили глаза с чувством стыда и раскаяния.
Напрасно Антек искал губами ее губ, бывало так жаждавших поцелуев, — Ягуся с неудовольствием отворачивалась.
Напрасно Шептал он ей самые нежные слова, ласковые прозвища — она не отвечала, неподвижно глядя на луну. И Антек злился и охладевал, испытывал досаду и непонятную тоску.
Уже они не находили, о чем. говорить, уже томились, и каждый с нетерпением ожидал, чтобы другой встал и ушел.
В душе Ягуси все словно выгорело и рассыпалось пеплом. Она вдруг сказала с затаенным раздражением:
— Опять меня приневолил, как разбойник!
— Да разве ты не моя, — Ягуся: не моя? — Он хотел обнять ее, но она с силой оттолкнула его.
— Не твоя и ничья, понятно? — Ничья! — Она опять расплакалась, но Антек больше не утешал и не обнимал ее. Помолчав, он спросил серьезным тоном:
— Ягусь, ты ушла бы со мной на чужбину?
— Куда же это? — Она подняла на него заплаканные глаза.
— А хоть бы в Америку! Поедешь со мной, Ягусь?
— А что же ты с женой сделаешь?
Он вскочил, как ужаленный.
— Всерьез спрашиваю! Яду ей подсыплешь, что ли?
Антек схватил ее, прижал к себе и, осыпая страстными поцелуями ее лицо, стал просить, уговаривать, чтобы она уехала с ним в дальние края, где они уже: навсегда заживут вместе. Он долго говорил ей о своих планах и надеждах, потому что ухватился вдруг за мысль бежать с нею, как пьяный хватается за плетень, — и болтает тоже, как пьяный, охваченный лихорадочным возбуждением, Ягна выслушала все до конца и сказала насмешливо:
— Принудил ты меня к греху, так думаешь, что я уже совсем одурела и поверю всем твоим бредням?
Он клялся ей, что это не бредни, а истинная правда, но она не хотела больше его слушать и, вырвавшись, сказала шепотом:
— И не подумаю с тобой уезжать. Зачем? Разве мне плохо одной? — Она накинула платок на голову и внимательно осмотрелась по сторонам. — Поздно, побегу уж я!
— Куда ты спешишь? Никто ведь теперь дома за тобой не следит.
— Да тебе-то пора… Там Ганка уже перину проветривает и вздыхает…
Уязвленный ее словами, Антек злобно процедил:
— Я ведь тебя не попрекаю теми, кто тебя в корчме поджидает.
— Да, да, не один готов ждать меня хоть до утра, так и знай! Очень уж ты много о себе думаешь! Как будто ты один на свете! — с ядовитой усмешкой сказала Ягна.
— Да беги себе, хоть к Янкелю, беги! — с трудом прохрипел Антек.
Но Ягна все не двигалась с места. Они стояли рядом, тяжело дыша и враждебно глядя друг на друга, и, казалось, искали слов, которые ранили бы побольнее.
— Ты звал меня, чтобы что-то сказать, так говори сейчас, потому что больше я к тебе не выйду!
— Не беспокойся, не позову…
— На коленях просить будешь — и то не приду!
— Ясное дело, времени не хватит — ведь сколько раз приходится тебе каждую ночь к мужикам выходить!
— Чтоб у тебя язык отсох!
Она побежала полем к деревне.
Антек не бросился ее догонять, даже не окликнул и только смотрел, как она тенью летела по загонам. Когда она исчезла среди садов, он протер глаза, как во сне, и горько вздохнул.
— Совсем я ошалел! Иисусе, до чего баба может довести человека!
Ему было ужасно стыдно, когда он возвращался домой. Он не мог себе простить того, что случилось, сурово корил себя за это и мучился.
Постель ему была приготовлена в саду, так как в избе спать было невозможно из-за жары и мух.
Но он не мог уснуть. Лежал и, глядя на далекое мерцание звезд, вслушиваясь в тихую поступь ночи, все думал о Ягусе.
— Ни с ней, ни без нее! Эх, чтоб тебя! — выбранился он тихо. Горестно вздыхал, ворочался с боку на бок и, сбрасывая перину, охлаждал ноги в росистой траве, но сон не приходил, и мысли о Ягусе не оставляли его ни на минуту.
В избе заплакал кто-то из малышей и послышалось бормотанье Ганки. Антек поднял голову, но через минуту все утихло, и снова одолели его те же мысли. Они словно овевали его весенним ветром, волновали душу сладкими воспоминаниями. Но он уже не отдавался им безвольно, нет, он трезво разбирался в них и в конце концов торжественно, как на исповеди, сказал самому себе:
— Этому надо положить конец! Стыдно и грешно! Что люди опять скажут? Ведь я семейный человек, хозяин, этому должен быть конец!
Так он решил, но ему было жаль расстаться с Ягной, невыразимо жаль.
"Только раз дай себе волю, — и так со злом сроднишься, что и смерть не разделит", — размышлял он с горечью.
Уже светало, небо одевалось серой пеленой, а Антек все еще не спал. Наконец, утро заглянуло ему в глаза, и Ганка прибежала будить его. Лицо у Антека было хмурое, но он сегодня удивительно ласково обошелся с женой и, когда она рассказала, зачем вчера поздно вечером приходил кузнец, погладил ее по растрепанной голове.
— Ну, если уж так посчастливилось и я буду возить лес, куплю тебе чего-нибудь на ярмарке.
Ганка обрадовалась и стала просить, чтобы он купил шкаф со стеклом для посуды, такой, как у органиста.
— Скоро ты начнешь подумывать о таком диване, как у панов в усадьбе! — засмеялся Антек, однако обещал купить все, что она просила, и заторопился вставать — работа ждала. Надо было тянуть лямку, как изо дня в день.
Он еще раз потолковал с кузнецом и тотчас после завтрака отправил Петрика возить навоз, а сам поехал на паре лошадей в лес.
В лесу на вырубке кипела работа. Множество людей обтесывали деревья, срубленные еще зимой. Удары топоров и визг пил издали напоминали неустанное постукиванье дятлов. В высокой траве паслись липецкие стада и дымили костры.
Антек вспомнил о битве, происходившей тут, и только головой покачал, увидев, как дружно работают вместе липецкие мужики и репецкая шляхта.
— Беда их вразумила! И нужно было все это, а? — сказал он Филиппу, сыну Ягустинки, обрубавшему сучья у сосен.
— А кто был виноват? Помещик и богатые хозяева! — угрюмо буркнул Филипп, не отрываясь от работы.
— А, пожалуй, больше всего злоба да глупое подстрекательство.
Он остановился на том месте, где убил лесника, и недоброе чувство шевельнулось в нем.
— Сволочь, из-за него все мои несчастья! Жаль, что нельзя еще ему подбавить!
Он плюнул и взялся за работу.
С этого дня он начал возить лес на лесопилку, работал с утра до вечера с такой страстью, словно хотел замучить себя до смерти, однако и этим не мог заглушить мыслей о Ягусе и о своем злосчастном деле в суде.
Однажды Матеуш рассказал ему, что Шимек купил землю на Подлесье, — помещик согласился на рассрочку уплаты и даже обещал дать соломы и дранок, а свадьбу Настуси отложили до тех пор, пока Шимек не обзаведется кое-каким хозяйством.
Но Антека не трогали теперь чужие заботы — мало ли у него было своих? Притом кузнец чуть не каждый день всячески пугал его судом и осторожно, очень хитро намекал, что, если ему срочно понадобится, кое-кто может дать денег в долг.
Антек уже сто раз был близок к тому, чтобы бросить все и бежать, но стоило ему взглянуть на деревню, стоило подумать, что никогда нельзя будет вернуться, и его охватывал ужас. Он предпочитал тюрьму, все, что угодно, только не это. Однако и о тюрьме думал с отчаянием.
От этой душевной борьбы он исхудал, стал угрюм, к домашним был суров и придирчив. Ганка с ума сходила, тщетно пытаясь выведать, что с ним. Сначала она заподозрила, что он опять связался с Ягусей. Но у нее глаза были зоркие, да и Ягустинка, которую она подкармливала, следила за этой парой, и другие подтверждали, что Антек и Ягуся избегают друг друга и никогда не встречаются, так что на этот счет Ганка была спокойна. Но, хотя она ублажала мужа, как только могла, и кормила вкусно и вовремя, и дом держала в чистоте и порядке, и все в хозяйстве шло, как нельзя лучше, — Антек был раздражителен, мрачен, бранился из-за каждого пустяка, и она не слыхала от него никогда ласкового слова.
Тяжелее всего бывало Ганке, когда он ходил молчаливый, печальный, как осенняя ночь, и не злился, не брюзжал, а только горько вздыхал и уходил на весь вечер в корчму пить с приятелями.
Спросить у него прямо она не смела, а Рох клялся, что тоже ничего не знает, — старик приходил к ним теперь только ночевать, а целыми днями бродил по окрестным селам со своими книжками и учил людей молиться сердцу Иисусову, — эту службу власти запрещали совершать в костелах.
Как-то вечером они ужинали не на крыльце, а в комнате, потому что после захода солнца поднялся ветер. Вдруг на берегу залаяла разом целая свора собак. Рох положил ложку и внимательно прислушался.
— Кто-то чужой в деревне! Надо поглядеть.
Он вышел, но тотчас вернулся, бледный, и сказал быстро:
— На улице шашки звенят. Если будут спрашивать, — я в деревне.
Выскочил в сад и скрылся.
Антек побледнел, как смерть, и вскочил из-за стола. Собаки заливались уже перед домом, на крыльце послышались тяжелые шаги.
— Может, это за мной? — пробормотал Антек в тревоге.
Все обомлели, увидев на пороге стражников.
Антек застыл на месте и только поглядывал на открытые окна и двери. К счастью, Ганка не растерялась и спокойно пригласила стражников сесть, пододвинув им скамью.
Они вежливо поздоровались и сразу напросились на ужин. Ганке пришлось жарить им яичницу.
— Куда это вы собрались так поздно? — спросил, наконец, Антек.
— По служебному делу, и очень важному, — ответил урядник, обводя глазами всех присутствующих.
— Наверное, в погоню за ворами? — продолжал Антек уже смелее и принес из чулана бутылку водки.
— И за ворами и по другому делу. Выпей с нами, хозяин!
Он выпил. Стражники накинулись на яичницу, стуча ложками.
Все сидели тихо, как испуганные кролики. Стражники выскребли сковородку дочиста, выпили еще, и урядник, отерев усы, сказал важно:
— И давно тебя из тюрьмы выпустили?
Антек дрогнул.
— Как будто вы, пан урядник, не знаете?
— А где же Рох? — неожиданно спросил урядник.
— Какой Рох? — Антек мигом понял, что не он им нужен, и успокоился.
— Говорят, у вас живет какой-то Рох?
— Пан урядник, должно быть, спрашивает про того старичка, что ходит по деревне? Ну да, — ведь его Рохом звать.
Урядник сделал нетерпеливый жест и сказал грозно:
— Ты со мной шуток не шути, нам известно, что он живет здесь!
— Правда, он не раз живал у нас, но и у других тоже. Нищий он, — так, где придется, там и ночует. Нынче в избе, завтра в хлеву, а то и просто под плетнем. А на что он вам?
— Да я так просто спрашиваю.
— Хороший человек, воды не замутит, — вмешалась Ганка.
— Знаем, знаем, кто он такой! — многозначительно бросил урядник. Он всячески пробовал выведать у них что-нибудь и табаком даже угощал, но все твердили одно и то же. Так ничего и не узнав, разозленный урядник встал с лавки:
— А я говорю, что он живет у вас!
— Да ведь в карман я его не спрятал! — огрызнулся Антек.
— Я тут по служебному делу, это понимать надо, Борына! — грозно наступал на него урядник. Но он смягчился, получив на дорогу полтора десятка яиц и порядочный кусок свежего масла.
Витек ходил за стражниками следом и потом рассказывал, что они и к солтысу зашли, и пробовали заглядывать в освещенные окна других хат, но собаки поднимали такой лай, что им не удалось ничего высмотреть, и они ушли ни с чем.
Это событие так повлияло на Антека, что, оставшись наедине с женой, он заговорил с ней о том, что его мучило.
Ганка слушала с бьющимся сердцем, не проронив ни слова, и только напоследок, когда Антек сказал, что им ничего другого не остается, как распродать все и бежать отсюда, хотя бы в Америку, она стала перед ним с белым, как мел, лицом.
— Не поеду и детей погубить не дам! А если заставишь, возьму топор, детей зарублю, а сама — хоть в колодец! Правду тебе говорю — Бог свидетель! И ты это запомни! — кричала она, упав на колени перед образами, словно давая торжественную клятву.
— Тише ты! Ведь я это только так сказал…
Она вздохнула с облегчением и сказала уже спокойнее, но с трудом сдерживая слезы:
— Отбудешь срок и вернешься! Не бойся, с хозяйством я управлюсь… Ты меня еще не знаешь… Ни полоски земли не пропадет, из рук не выпущу. Господь поможет, так и это вынесу! — Она тихо заплакала.
Антек долго размышлял и, наконец, сказал:
— Ладно, будь что будет. Подождем суда.
Так ничего и не вышло из ловких маневров кузнеца.
— Ложись ты, наконец, и не мешай спать! — сердито заворчал Матеуш, поворачиваясь на другой бок.
Шимек прилег на минутку, но, как только Матеуш опять захрапел, он стал тихонько выбираться из амбара, где они ночевали: ему показалось, что в окно уже проникает мутный рассвет.
Ощупью собрал он свои инструменты, еще накануне приготовленные, и так спешил, что у него то и дело что-нибудь с грохотом валилось из рук, и Матеуш сонно ругался.
На дворе было еще темно, но звезды уже побледнели, небо на востоке едва заметно светилось, и хрипло кричали первые петухи, хлопая крыльями.
Шимек нагрузил на тачку все свое добро, тихонько прокрался мимо избы и вышел к озеру.
Деревня спала как убитая, даже ни одна собака не залаяла на него, и в тишине слышно было только журчанье воды, сочившейся сквозь опущенные мельничные затворы.
На улицах, затененных садами, было еще совсем темно, лишь кое-где белела стена хаты да озеро выделялось из мрака блеском отраженных в нем звезд.
Подходя к дому матери, Шимек замедлил шаг и настороженно прислушался, — за оградой как будто ходил кто-то, слышалось непрерывное глухое бормотанье.
— Кто там? — раздался вдруг голос матери. Он обмер и стоял, не дыша, не смея шелохнуться. Старуха, не дождавшись ответа, опять стала ходить взад и вперед.
Шимек видел ее: как тень, двигалась она под деревьями, нащупывая дорогу палкой и вполголоса твердя молитву.
"Бродит по ночам, как домовой", — подумал Шимек, но вздохнул с невольной жалостью и тихонько, опасливо прошмыгнул мимо. "Ага, грызет ее совесть за то, что меня обидела. Грызет!" — повторил он с глубоким удовлетворением, выходя на широкую дорогу за мельницей. Здесь он помчался, словно его подгоняли, не обращая внимания на ямы и камни.
Остановился он только у креста, на развилине дорог, ведущих к Подлесью. Было еще слишком темно, чтобы приниматься за работу, и он присел под распятием передохнуть и подождать утра.
— Поля от леса не отличишь! Самое подходящее время для воров! — бормотал он, осматриваясь. Земля еще тонула в мутной мгле, но на небе все ярче разгорались золотые полосы.
Чтобы скоротать время, которое тянулось ужасно медленно, Шимек начал читать утреннюю молитву, но всякий раз, как он касался рукой покрытой росой земли, слова молитвы вылетали у него из памяти и он с наслаждением думал о том, что вот идет работать на своей земле, на своем хозяйстве.
"Теперь ты моя, не выпущу тебя!" — думал он гордо и радостно. С одержимостью влюбленного смотрел горящими глазами в мутный сумрак у леса, где уже ждали его купленные у помещика шесть моргов.
— Выхожу я вас, сироты мои дорогие, и уже не оставлю, пока жив! — бормотал он, запахивая тулуп на открытой груди, потому что немного озяб. Привалившись спиной к подножию креста, он смотрел в светлеющую даль, но скоро его сморил сон, и он захрапел.
Уже серели поля, как широко разлившиеся воды, а седая от росы рожь качалась и хлестала колосьями Шимека, когда он проснулся и вскочил.
— Белый день, пора за работу! — прошептал он, разминая кости, и стал перед распятием на молитву. Сегодня он не бормотал ее наспех, чтобы только отделаться. Нет, он усердно, от всей души молил Бога помочь ему.
— Помоги, Иисусе милосердный! Родная мать меня обидела, на тебя только вся надежда. Ведь я теперь последний бедняк и берусь за тяжелую работу! Грешен я, что и говорить, но ты мне помоги, так я на обедню в костел денег отнесу, а то и на две! Свечей накуплю, а как разживусь, даже и балдахин справлю! — просил он, прикладываясь ко кресту. Потом на коленях прополз вокруг, смиренно поцеловал землю и встал.
Он ощущал такой прилив сил, бодрости, веры в себя, что, схватившись за тяжелую тачку, двинул ее, как перышко, с вызовом поглядывая на Липцы, лежавшие внизу и еще окутанные мглой, из которой поднималась только башня костела, сверкая золоченым крестом в лучах утренней зари.
— Увидите! Ого! Увидите! — весело покрикивал Шимек, вступая на свою землю. Она лежала у самого леса, с одной стороны примыкая к липецким полям. Но, господи боже, — что это была за земля! Участок дикого поля, весь в ямах, оставшихся здесь — от кирпичного завода, в кочках и больших камнях, поросших терновником. Царский скипетр, дикая ромашка, конский щавель буйно разрослись на пригорках, и только кое-где торчала кривая сосенка, попадались купы ольх и кусты можжевельника, а в овражках и ямах теснился целый лес осоки и тростника. Словом, земля была такая, что пес бы над ней заплакал и даже сам помещик не советовал Шимеку ее покупать, но парень уперся:
— Она мне подходит. Я и с такой справлюсь!
Отговаривал его и Матеуш, со страхом посматривая на этот заброшенный пустырь, где только хуторские собаки справляли свадьбы, но Шимек сказал упрямо и решительно:
— Не отступлюсь! Всякая земля хороша, если рук не жалеть!
И купил ее, потому что помещик продал дешево, по шестьдесят рублей морг, да еще обещал дать лесу и всяких других материалов для стройки.
— Со всем управлюсь, все сумею! — воскликнул Шимек, жадно глядя кругом, и, оставив тачку на меже, обошел свой участок, границы которого были обозначены воткнутыми в землю ветками.
Ходил медленно, и от великой радости сердце громко стучало в груди. Он мысленно намечал, с чего начать и в каком порядке все делать. Ведь ему предстояло работать для себя, для Настуси, для будущего рода Пачесей, и он готовился напрячь все силы, он накинулся на работу, как голодный волк, дорвавшийся до живого мяса.
Обойдя все поле, он стал выбирать место для избы.
— Вот здесь лучше всего: и деревня напротив и лес под боком, легче будет с дровами и тише зимой, — рассуждал он и, обозначив камнями место для четырех углов, скинул тулуп, перекрестился и, поплевав на ладони, принялся корчевать пни и выравнивать землю.
День встал весь золотой, из деревни неслось мычание коров, которых гнали на пастбище, скрипели колодезные журавли, люди шли в поле, и по дорогам тарахтели телеги. Ветерок, игравший колосьями, доносил сюда голоса.
Все было, как изо дня в день. А Шимек ничего не видел — он с головой ушел в работу. Порой разгибал усталую спину, переводил дух, протирал глаза, залитые потом, — и опять впивался в землю, как ненасытная пиявка, и по своему обыкновению беседовал с каждой вещью, как с живым существом.
Выворачивая из земли огромный камень, он приговаривал:
— Ну, належался ты здесь, отдохнул, а теперь можешь моей хате фундаментом послужить.
А вырубая терновый куст, говорил посмеиваясь:
— Не упирайся, дурачина! Думает, что я с ним не слажу! Неужели же оставлять тебя, чтобы ты людям штаны рвал, а?
Древним камням сказал:
— И вас сдвину с места, тесно тут! Вымощу вами двор перед хлевом, как у Борыны!
В минуты передышки он любовным взглядом обнимал свою землю и горячо шептал:
— Моя! Моя! Никто тебя у меня не вырвет!
И, жалея эту бедную, неродящую землю, заросшую бурьяном и заброшенную, шептал ей ласково, как ребенку:
— Потерпи маленько, горемычная, обработаю тебя, подкормлю, вспашу, и будешь родить, как другие. Не бойся, будешь мною довольна!
Солнце встало над полем и светило ему прямо в глаза.
— Вот спасибо! — промолвил он жмурясь. — Опять, видно, жара будет и сушь! Ишь, какое ты красное встало сегодня!
Скоро зазвенел маленький колокол в костеле. Над липецкими трубами медленно поднимались голубые султаны дыма.
— Хорошо бы поесть сейчас, хозяин, а? — Он стянул потуже пояс. — Да, не принесет уж тебе мать горшок в поле, не принесет!
Он печально вздохнул.
На полях Подлесья закопошились люди. Они, как и Шимек, выходили работать на недавно приобретенной у помещика земле. Шимек увидел Стаха Плошку, пахавшего на паре крепких лошадей.
"Господи, когда же ты мне хоть одну лошадку пошлешь!" — подумал он.
Юзеф Вахник возил камень на фундамент для новой избы. Клемб с сыновьями окапывал свой участок канавой, а Гжеля, брат войта, у самой дороги на перекрестке что-то долго вымерял шестом.
"Место самое подходящее для корчмы", — заметил про себя Шимек.
Гжеля, отметив вымеренное место колышками, подошел к Шимеку поздороваться.
— Ого! Работаешь ты, как я погляжу, за десятерых! — Гжеля смотрел на него с удивлением и восхищением.
— Приходится! Что у меня есть? Одни штаны да пара рук! — буркнул тот, не отрываясь от работы. Гжеля надавал ему всяких советов и вернулся на свой участок, а после него подходили и другие, кто — ободрить приветливым словом, кто — просто выкурить папироску и позубоскалить. Шимек отвечал им с все возраставшим нетерпением и в конце концов резко прикрикнул на Прычека.
— Делал бы свое дело да другим не мешал! Праздник себе устроили, черти!
И его оставили в покое.
Солнце поднималось все выше. Оно было уже над костелом и катилось неудержимо, заливая мир ослепительным светом и жаром. Ветер утих, и ничто не мешало зною окутывать землю зыбкой пеленой, в которой хлеба купались, как в клокочущем кипятке.
— Ну, меня не скоро прогонишь! — сказал Шимек, обращаясь к солнцу, и, увидев Настусю, которая несла ему завтрак, пошел ей навстречу.
Он жадно ел, а Настуся уныло оглядывала поле.
— Да разве на таких камнях и болотах уродится что-нибудь?
— Все уродится, увидишь, и пшеница у тебя будет на пироги!
— Пока трава вырастет, кобылу волки съедят!
— Не съедят, Настуся! Земля у нас есть, теперь переждать легче. Ведь целых шесть моргов! — утешал ее Шимек, торопливо доедая завтрак.
— Что же, землю грызть будем? А зимовать где?
— Это уж моя забота, ты не беспокойся! Я все обмозговал и все устрою. — Он отодвинул пустые судки и повел Настку смотреть участок.
— Вот тут будет стоять изба, — объяснял он весело.
— Будет стоять! Из грязи ты ее слепишь, как ласточки!
— Нет, из дерева, и веток, и глины, и песка, из чего попало, только бы нам в ней продержаться какой-нибудь годик, пока не станем на ноги.
— Знатную усадьбу ты, я вижу, задумал строить! — недовольно проворчала Настка.
— Лучше жить в лачуге, да своей, чем у людей угол снимать.
— У Плошковой можно перезимовать. Она сама по доброте сердечной сказала, что даст нам комнату.
— По доброте сердечной, как же! Это она хочет матери досадить. Ведь они грызутся, как собаки. Не нуждаюсь я в ее доброте! Не сомневайся, Настуся, такую избу тебе поставлю, что и окно будет, и печь, и все, что полагается. Вот как бог свят, через три недельки изба будет готова! Без рук останусь, а изба будет!
— Да неужели же ты один ее выстроишь!
— Матеуш обещал помочь.
— А может, и мать твоя чем-нибудь нам поможет? — спросила Настуся робко.
— Умру, а у нее не попрошу! — крикнул Шимек, но, видя, что Настка еще больше опечалилась, и сам приуныл и, когда они присели во ржи, стал жалобно оправдываться:
— Да как же это можно, Настуся? Ведь выгнала она меня и тебя ругает.
— Боже ты мой, хоть бы коровенку дала, а то у нас, как у последних нищих, ничего нет. Даже подумать страшно!
— Будет и корова, Настусь, будет! Я уже одну присмотрел.
— Ни хаты, ни скотины, ничего! — заплакала Настка, прижимаясь к нему. Шимек утирал ей глаза, гладил по голове, но и ему стало так тяжело, что сам чуть не разревелся. Он вскочил, схватил лопату и с притворным гневом прикрикнул на Настку:
— Побойся ты Бога, девка! Столько дела, а она только знай хнычет!
Настуся поднялась, все еще угнетенная и озабоченная:
— Если с голоду не помрем, так волки нас съедят на этом пустыре!
Тут уж Шимек рассердился не на шутку и, принимаясь за работу, сказал сурово:
— Если будешь реветь да болтать всякий вздор, оставайся-ка лучше у себя дома.
Настка прильнула к нему, пытаясь его задобрить, но он оттолкнул ее:
— Вот нашла время миловаться!
Однако, хотя он еще сердился на нее за бабьи разговоры, он не устоял перед лаской, и Настуся ушла спокойная и даже веселая.
— Господи, ведь и баба тоже человек, а объясняешь ей по-людски — не понимает! Одно знает — реветь да скулить! С неба-то ничего не упадет, все надо своими руками заработать! А они — как дети малые: то смех, то плач, то злоба да попреки! — бормотал Шимек, принимаясь за работу.
Так работал он изо дня в день, уходил чуть свет, приходил домой поздно вечером и часто целый день не говорил ни с кем ни слова. Еду ему приносила Терезка или кто-нибудь другой, потому что Настуся отрабатывала долг ксендзу на его картофельном поле.
Вначале к нему еще заглядывал кое-кто, но он неохотно вступал в разговоры, и люди перестали приходить, только издали дивились его неутомимости.
— Ишь, упорный какой! Кто бы подумал!.. — буркнул как-то Клемб.
— Не диво — Доминиковой отродье! — отозвался кто-то со смехом. А Гжеля, с первых дней внимательно наблюдавший за Шимеком, промолвил:
— Работает он, как вол, это верно… А все же трудно одному, надо бы ему маленько подсобить!
— Ясно, одному не справиться. Надо, надо помочь, он этого стоит! — соглашались мужики, но никто не спешил первый предложить Шимеку помощь: ждали, пока он сам попросит.
А Шимек не просил, ему это и в голову не приходило. Он очень удивился, когда однажды к его участку подъехала телега.
В телеге сидел Енджик и уже издали весело кричал брату:
— Ну, показывай, где пахать! Это я!
Шимек долго глазам не верил.
— И как это ты решился! Ох, и вздует она тебя, беднягу, ох и вздует же!
— Пусть только тронет, тогда уже совсем к тебе перейду.
— Это ты сам надумал мне помогать?
— Сам! Я давно хотел, да боялся, следила она за мной, и Ягуся отговаривала, — рассказывал Енджик, принимаясь за работу. Они пахали вдвоем весь день, а уезжая, Енджик обещал и завтра приехать.
И действительно приехал, как только взошло солнце. Шимек сразу приметил, что лицо у него в синяках, но только под вечер спросил:
— Что, сильно тебе досталось?
— Э… Слепая она, так нелегко ей меня нащупать, а сам я ведь в руки ей не полезу, — ответил Енджик как-то уныло.
— Это Ягна тебя выдала?
— Нет, Ягуся нас выдавать не станет.
— Пока ей что-нибудь не взбредет в башку! Кто их разберет, баб этих! — вздохнул Шимек.
Он запретил брату приезжать.
— Я уже сам как-нибудь справлюсь, а ты мне поможешь потом, при посеве.
И Шимек опять остался один и работал, как лошадь, впряженная в ворот, не обращая внимания ни на усталость, ни на жару. А между тем дни наступили такие знойные и душные, что земля трескалась, пересыхали ручьи, пожелтела трава, а хлеба стояли еле живые в этой адской жаре. Пусто и тихо было на полях, потому что люди просто не в силах были работать — небо точно поливало их огнем, а солнце резало глаза. Мутнобелое небо нависло раскаленным пологом, ни малейший ветерок не шевелил листвы, молчали птицы, не слышно было нигде человеческого голоса, а неумолимое солнце каждый день катилось себе с востока на запад, сея на землю огонь.
И так же неизменно, как солнце, выходил каждый день на работу Шимек, не поддаваясь жаре, и даже ночевал уже теперь в поле, чтобы не тратить даром времени. Матеуш пытался умерить его пыл, но Шимек отвечал коротко:
— В воскресенье отдохну.
Как-то в субботу вечером пришел он домой такой разбитый, что уснул за столом, на другой день спал чуть не до вечера, а проснувшись, слез с полатей, принарядился по-праздничному и засел за полную миску. Женщины ухаживали за ним, как за важной особой, часто подбавляя ему еды и следя за каждым его движением. А он, наевшись досыта, гаркнул весело:
— Спасибо, мать! А теперь мы пойдем маленько повеселиться.
И отправился с Настусей в корчму, а за ними пошли и Матеуш с Терезкой.
Корчмарь кланялся теперь Шимеку в пояс, водку подавал раньше, чем он прикажет, величал хозяином. Шимек, заважничав да к тому же изрядно подвыпив, лез к самым видным хозяевам и, вмешиваясь в их разговор, авторитетно рассуждал обо всем.
В корчме было людно, играла музыка, но никто еще не танцевал — только выпивали да гуторили, жалуясь, как водится, на жару и на трудные времена.
Пришли даже Борыны и кузнец с женой, но эти ушли за перегородку и, должно быть, изрядно угощались, — еврей то и дело носил им туда водку и пиво.
— Антек что-то нынче заглядывается на свою бабу, как ворона на кость, и даже людей не замечает! — уныло жаловался Амброжий, тщетно совавшийся за перегородку, откуда доносился заманчивый звон рюмок.
— Потому что ему свой лапоть дороже сапогов, которые на всякую ногу лезут, — сказала Ягустинка и засмеялась.
— Зато в таких сапогах мозолей не натрешь! — отозвался кто-то, и в корчме загремел дружный хохот. Все понимали, что речь идет о Ягусе.
Не смеялся только Шимек. Обняв брата за шею, он целовал его взасос и говорил уже совсем пьяным голосом:
— Ты обязан меня слушаться, смекай, кто с тобой говорит!
— Знаю, знаю… Да мать мне приказала… — жалобно бормотал Енджик.
— Что мать! Меня надо слушаться — я хозяин!
Музыканты заиграли полонез, грянула песня, поднялся шум, защелкали каблуки, застонали половицы, и закружились пары.
Потанцевав с Настусей, Шимек дал себя увести из корчмы. Уже почти протрезвившись, сидел он с женщинами на завалинке перед избой. Приплелась и Ягустинка, и они болтали до поздней ночи. Шимек собирался идти к себе на участок, но все чего-то тянул, медлил, жался к Настке и вздыхал, так что мать ее, наконец, сказала:
— Оставайся ночевать у нас в овине, куда ты ночью потащишься!
— Я ему в кузове постелю, — предложила Настуся.
— А ты пусти его к себе, Настуся, — вмешалась Ягустинка.
— Еще чего! И что только вам в голову лезет! — пробормотала Настуся застыдившись.
— Да чем же он тебе не муж? Если и немного пораньше, чем ксендз вас окрутит, так это не грех. Парень работает, как вол, надо его наградить.
— Истинная правда! Настусь, Настусь! — Шимек, как волк, кинулся за девушкой, догнал ее где-то в саду и, не выпуская из объятий, стал целовать и просить: — Неужели ты меня прогонишь, Настусь? Прогонишь, любимая ты моя, в такой поздний час?
Мать нашла себе какое-то дело в сенях, а Ягустинка, уходя, сказала:
— Не противься ему, Настуся! В жизни мало счастья, так, уж если оно попалось вам, как слепой курице зерно, не упускайте его!
Наутро, чуть свет, Шимек, как всегда, ушел на работу и трудился не разгибая спины. Но, когда Настка принесла ему поесть, он с большей жадностью тянулся к ее алым губам, чем к миске.
— Обмани только, кипятком оболью! — грозила она, не сводя с него глаз.
— Моя ты теперь, Настусь… Сама мне отдалась, и уж я тебя не выпущу! — страстно лепетал Шимек и, заглядывая ей в глаза, добавил тише: — Смотри, чтобы первый был мальчик.
— Бесстыдник! Ишь, какие глупости у него в голове! — Вся вспыхнув, она оттолкнула его и убежала, потому что невдалеке появился пан Яцек.
С трубкой в зубах, со своей неизменной скрипкой подмышкой, он подошел к Шимеку и, поздоровавшись, стал расспрашивать, как подвигается работа. Шимек не прочь был похвастать своими успехами, но вдруг онемел, увидев, что пан Яцек отложил скрипку, скинул куртку и принялся месить глину.
Шимек даже лопату из рук выронил и рот разинул.
— Чего это ты так удивляешься, а?
— Как же! Неужто вы, пан Яцек, будете работать со мной?
— Буду. Помогу тебе избу выстроить. Думаешь, не сумею? Вот увидишь!
И с этого дня они работали вдвоем. Правда, сил у старика было мало и к крестьянской работе он не привык, но делал все с толком и был так изобретателен, что работа пошла гораздо быстрее и складнее. Шимек, конечно, слушался его во всем и время от времени бормотал себе под нос:
— Господи Боже мой… Слыханное ли дело? Не бывало еще такого на свете, чтобы пан.
Пан Яцек только усмехался. Он рассказывал Шимеку такие диковинные вещи, что Шимек от удивления и благодарности готов был в ноги ему кланяться, а вечером пересказывал все Настке.
— Вот говорили — полоумный, а он не глупее самого ксендза.
— Иной говорит умно, а делает глупости. Был бы он в своем уме, так разве стал бы тебе помогать или веронкиных коров пасти?
— Правда, никак этого не понять!
— Голова у него не в порядке — вот и все!
— Зато лучше его нет человека на свете!
Шимек был бесконечно благодарен пану Яцеку, но, хотя они работали вместе, ели из одного горшка и спали под одним тулупом, он никак не мог обходиться с ним запросто.
"Как-никак, панская порода!"
Он думал о пане Яцене с глубоким уважением и благодарностью, потому что при его помощи изба росла, как на дрожжах. А когда еще и Матеуш явился помогать, и Адам Клемб привез из леса всего, что было нужно, изба вышла такая хорошая, что ее даже из Липец было видно. Матеуш работал усердно почти целую неделю и других подгонял, а в субботу днем, когда изба была готова, он повесил на трубу зеленый венок и убежал на свою работу.
Шимек еще белил стены и выметал стружки и сор, а пан Яцек оделся, взял скрипку подмышку и сказал с улыбкой:
— Ну, гнездо готово, сажай теперь наседку.
— Да ведь завтра после вечерни свадьба, — сказал Шимек и стал его благодарить.
— А я недаром работал! Вот как меня из деревни выгонят, переберусь к тебе.
Он закурил трубку и побрел к лесу.
А Шимек, хотя работа была окончена, все еще ходил вокруг избы и с восторгом любовался ею.
— Моя! Ну, — конечно, моя! — твердил он и, словно не веря собственным глазам, трогал стены, заглядывал в окно, с наслаждением вдыхал кислый запах известки и сырой глины… Только в сумерки пошел он в деревню готовиться к завтрашнему дню.
В деревне все уже знали о свадьбе, и одна из соседок успела донести об этом Доминиковой, но старуха сделала вид, будто не понимает, о чем речь.
На другой день, в воскресенье, Ягуся с раннего утра то и дело тайком убегала к Настусе, таская ей из дому объемистые узлы, а старуха, хотя и отлично понимала, что происходит, не протестовала, но ходила по дому молча и такая сумрачная, что Енджик только после обедни решился к ней подступиться.
— Так я пойду уж, мама! — сказал он шепотом, из осторожности держась подальше.
— Ты бы лучше лошадей выгнал на клевер!
— Да сегодня же Шимека свадьба, не знаете, что ли?
— Слава богу, что не твоя! — Она язвительно усмехнулась. — Только посмей напиться, так увидишь, что я с тобой сделаю! — пригрозила она сердито и, когда парень стал одеваться, поплелась куда-то в деревню.
— А вот напьюсь, назло тебе напьюсь! — бормотал Енджик спеша к избе Матеуша.
Отправились в костел, но тихо, без песен, без криков и музыки. Венчание было скромное, всего при двух свечах, и Настуся горько плакала, а Шимек почему-то был мрачен и гордо, с вызовом смотрел на всех и обводил глазами пустой костел.
Ягуся сразу после венчания ушла к матери, но в течение дня несколько раз забегала посмотреть, как веселятся на свадьбе. Матеуш играл на флейте, Петрик на скрипке, и все танцевали в тесной избе, а иные даже перед избой, между столами, за которыми расселись гости. Пили, ели и беседовали тихо, потому что среди бела дня в трезвом состоянии орать было как-то неловко.
Настоящего веселья не было, и многие, угостившись и для приличия посидев некоторое время, стали собираться домой, как только зашло солнце. Один Матеуш разгулялся: играл, пел, тащил девушек танцевать, угощал водкой, а когда появлялась Ягуся, не отходил от нее, смотрел ей в глаза и что-то горячо ей нашептывал, не обращая внимания на Терезку, которая с блестевшими от слез глазами неотступно следила за ним.
Ягуся не сторонилась его, слушала терпеливо, но оставалась глубоко равнодушной и все смотрела, не идут ли Антек с женой, потому что боялась с ними встретиться. Они, к счастью, не пришли. Да и никого из богатых хозяев не было на свадьбе, хотя приглашение все приняли и, как того требовал обычай, прислали подарки. Когда кто-то упомянул об этом, Ягустинка крикнула:
— Приготовили бы богатое угощение да поставили бы бочку горилки, так и палкой не разогнать было бы первейших хозяев. Они не любят понапрасну брюхо трясти и сухими языками молоть.
Быстро пролетела короткая ночь и, когда из чужих остался один Амброжий, опорожнявший все недопитые бутылки, молодые решили сейчас же перебраться в свою новую избу. Матеуш уговаривал их остаться здесь на время, но Шимек заупрямился, попросил у Клемба лошадь, уложил на телегу сундуки, постель и всякий скарб, торжественно усадил Настусю. Потом, поклонясь теще в ноги, расцеловавшись с Матеушем, он низким поклоном простился со всей родней, перекрестился, стегнул лошадь и тронулся в путь, а рядом шли провожавшие.
Встало солнце и заискрились покрытые росой поля, зазвенели птицы, всколыхнулись тяжелые колосья. Весь мир праздновал рождение нового дня, каждый стебелек, каждая травка дышали радостью, и радость эта, как молитва, уносилась в ясное небо.
Шли молча. Только за мельницей, увидев, что высоко над телегой кружат два аиста, мать Настуси сказала, щелкнув пальцами:
— Тьфу, тьфу, не сглазить бы! Хорошая примета — будут у вас дети плодиться.
Настуся покраснела, а Шимек, подпирая плечом телегу на выбоинах, задорно посвистал и гордо оглянулся кругом.
Когда они остались одни в хате, Настуся, оглядев свое новое хозяйство, горько расплакалась, а Шимек крикнул:
— Не реви, глупая! У других и этого нет. Еще будут тебе люди завидовать!
Сильно утомленный и не совсем трезвый, он как повалился в углу на солому, так сразу и захрапел, а Настуся еще долго сидела на завалинке и плакала, глядя на белевшие из-за садов липецкие хаты.
Часто и после этой ночи горевала она о том, что они так бедны, но плакала все реже, потому что в деревне как будто сговорились помогать им. Первой пришла жена Клемба с курицей подмышкой и целым выводком цыплят в корзине, а с ее легкой руки чуть не каждый день стали заходить другие хозяйки — и не с пустыми руками.
— Милые вы мои, и чем же я вам отплачу! — шептала растроганная Настуся.
— А хоть бы добрым словом, — ответила Сикора, подавая ей целый кусок полотна.
— Разживешься — так отдашь тем, кто беднее тебя, — добавила, отдуваясь, толстая Плошкова, доставая из-за запаски изрядный кусок сала.
Они нанесли ей столько, что этого могло хватить надолго, а как-то в сумерки Ясек Недотепа привел им своего пса, Кручека, и, привязав его у крыльца, убежал, как ошпаренный.
Настуся и Шимек весело смеялись, рассказывая об этом Ягустинке, которая шла мимо них из лесу. Старуха с пренебрежительной гримасой сказала:
— Он сегодня утром собирал для тебя ягоды, Настуся, но мать их у него отобрала.
Ягустинка шла к Борынам, чтобы отнести собранные в лесу ягоды больной Юзе. Перед домом Ганка доила корову. Ягустинка присела рядом на завалинку и стала подробно рассказывать, сколько подарков получила Настуся.
— Это бабы назло Доминиковой ее дарят, — сказала она в заключение.
— Ну, Настке-то это все равно! Однако надо бы и мне чего-нибудь ей снести, — пробормотала Ганка.
— Соберите, так я отнесу, — охотно вызвалась Ягустинка.
Из окна донесся слабый голос Юзьки:
— Гануся, отдай ей мою свинушку! Я, наверное, умру, так Настуся за меня молиться будет.
Ганке это предложение пришлось по вкусу, и она тотчас же приказала Витеку отвести поросенка Настусе — идти сама она почему-то не решалась.
— Витек, только ты непременно скажи ей, что свинка от меня! И пусть она придет поскорее, потому что мне уже не встать! — жалобно сказала Юзя. Бедняжка хворала вот уже целую неделю и лежала на другой половине избы в жару, вся распухшая и покрытая оспенными нарывами. Сначала, уступая ее мольбам, выносили ее на целый день в сад, под деревья, но потом ей стало настолько хуже, что Ягустинка запретила выносить ее на воздух.
— Тебе надо лежать в потемках, а то на солнце вся сыпь внутрь перейдет!
И Юзя лежала одна в затемненной комнате, стонала и тихонько жаловалась на то, что к ней не пускают ни детишек, ни подруг, — ухаживавшая за ней Ягустинка палкой гнала всех прочь.
Наговорившись с Ганкой, старуха отнесла больной ягоды и принялась замешивать мазь из чистой гречневой муки, обильно заправленной свежим несоленым маслом и яичными желтками. Толстый слой этой мази она наложила на лицо и шею Юзи, а сверху прикрыла мокрыми тряпками. Девочка терпеливо позволяла проделывать над собой все и только с тревогой допытывалась:
— А не останется на лице рябин?
— Не сдирай, тогда следов не будет, — вот как у Настуси.
— Да ведь как зудит, Господи! Уж лучше вы мне свяжите руки, потому что я не утерплю! — со слезами попросила Юзя. Ягустинка пробормотала над ней какой-то заговор, окурила ее сухим молодильником и, связав ей руки, ушла работать.
Юзька лежала неподвижно, слушая жужжанье мух и тот странный шум, что постоянно теперь гудел у нее в голове. Слыхала, как сквозь сон, что время от времени заходил кто — нибудь из домашних и молча уходил. То ей чудилось, будто ветви яблони, тяжелые от румяных яблок, низко нависли над ней, а она тщетно тянется и не может до них дотянуться. То начинало казаться, что вокруг нее теснятся овцы и жалобно блеют. Но когда в комнату тихо вошел Витек, она сразу угадала, кто это.
— Ну, отвел поросенка? Что Настуся сказала?
— Так обрадовалась, что чуть его в хвост не поцеловала!
— Ишь какой, вздумал над Настусей смеяться!
— Ей-богу, правда! И велела мне сказать, что завтра к тебе прибежит.
Вдруг Юзька заметалась на кровати и закричала испуганно:
— Отгони овец, затопчут они меня, отгони скорее!
Потом затихла и как будто уснула. Витек ушел, но очень часто заходил к ней. Раз она забеспокоилась и спросила:
— Что, уже полдень?
— Скоро полночь, должно быть. Все спят.
— Правда, темно. Убери воробьев из-под стрехи, шумят, как оголтелые!
Витек начал ей что-то рассказывать о гнездах, но она вдруг вскрикнула, пробуя подняться:
— А где Сивуля? Витек, не пускай ее на чужие поля, а то тебя отец выпорет!
Немного погодя она велела ему сесть поближе и стала шепотом рассказывать:
— Ганка меня не пускает на свадьбу к Настусе, а я назло ей пойду! Надену голубой корсаж и ту юбку, что надевала в престольный праздник. Все на меня залюбуются, увидишь!.. Витек, нарви мне яблок, только смотри, как бы Ганка тебя не поймала!.. Плясать буду только с парнями!
Она замолкла и неожиданно уснула.
Витек теперь целыми часами сидел у ее кровати, отгоняя веткой мух, поил ее, охранял, как наседка цыплят. Ганка оставила его дома для того, чтобы он ухаживал за больной, а скотину пас за него, вместе со своей, Мацюсь Клемб.
Мальчик скучал по лесу и воле, но он так жалел больную Юзьку, что готов был для нее звезды с неба снимать, и все придумывал, чем бы ее позабавить и развлечь.
Однажды он принес ей целый выводок молодых куропаток.
— Юзя, погладь их, тогда они запищат. Погладь!
— А мне и погладить-то нечем! — захныкала Юзька, поднимая голову с подушки.
Витек развязал ей руки, она взяла дрожавших от холода птичек в свои бессильные, онемевшие ладони и стала прижимать к лицу и глазам.
— Как у них сердечки бьются! Боятся, бедненькие! Выпусти их.
— Я их выследил и поймал, а теперь выпускать? — возражал Витек, но все-таки выпустил птичек.
В другой раз принес он ей молодого зайчика и, держа его за уши, посадил к ней на постель.
— Заинька, милый заинька, от матери тебя взяли, сиротинку, от матери! — приговаривала Юзя шепотом, прижав его к груди, как ребенка, и нежно лаская. Но заяц крикнул, как будто его резали, вырвался у нее из рук, скакнул в сени, угодив в целую стаю кур, которые разлетелись с кудахтаньем, из сеней прыгнул на крыльцо и через дремавшего Лапу в сад. Лапа погнался за ним, за Лапой — Витек с отчаянными криками, и поднялся такой переполох, что Ганка прибежала со двора, а Юзя хохотала до слез.
— А может, собака его сцапала, а? — с беспокойством спрашивала она потом у Витека.
— Как же! Только его хвостик она и видела! Заяц нырнул в рожь, как камень в воду. Здорово бегает! Не горюй, Юзя, я тебе что-нибудь еще принесу.
И он таскал ей, что только мог: перепелок, словно обрызганных золотом, ежа, прирученную белку, которая очень смешно прыгала по комнате, птенцов ласточки, так жалобно пищавших, что родители их с криками влетели в комнату и Юзька велела Витеку отдать им птенчиков, и еще всякую всячину, не говоря уже о грушах и яблоках, — их он приносил столько, сколько они вдвоем с Юзькой могли съесть, — конечно, тайком от старших. Но Юзю ничего не тешило, взгляд у нее часто бывал мутный, невидящий, и она отворачивалась, усталая и недовольная.
— Не хочу, принеси что-нибудь новое! — капризничала она. Она не смотрела даже на аиста, который ковылял по комнате, совал клюв во все горшки и напрасно прятался за дверью, подстерегая Лапу. Развлекла ее немного только живая желна, которую однажды принес ей Витек.
— Иисусе, вот прелесть-то! Как будто ее кто раскрасил!
— Она злая, как черт, берегись, как бы в нос тебя не клюнула.
— Да она и не рвется из рук. Ручная, что ли?
— Я ей ноги и крылья связал, а глаза залил смолой.
Они некоторое время возились с птицей, но желна сидела неподвижно на одном месте, была печальна, не хотела есть и скоро околела, к великому огорчению всего дома.
Так проходили дни за днями. Стояла все такая же жара, и чем ближе к жатве, тем она становилась сильнее. Днем уже невозможно было выйти в поле, да и ночи не приносили прохлады, они были до того душные, что даже в саду люди не могли уснуть. Словно тяжелое бедствие обрушилось на деревню. Траву выжгло, и скот, возвращаясь с пастбищ голодным, ревел в хлевах, картофель вырос с орешек да таким и остался, спаленный овес едва поднялся, ячмень пожелтел, а рожь высыхала раньше времени и белела пустыми колосьями. Людей все это сильно угнетало, и они каждый день с робкой надеждой смотрели на закат, не предвещает ли он перемену погоды. Но небо было все так же безоблачно, оно казалось стеклянным и пылало белым пожаром, солнце закатывалось чистое, не закрытое ни единым облачком.
Иные горячо молились перед образами, но это не помогало. Хлеба погибали, плоды недозрелыми падали с деревьев, высыхали колодцы, и даже в озере вода так сильно убыла, что и лесопильня не могла работать и мельница остановилась. Дойдя до полного отчаяния, мужики решили вскладчину отслужить молебен, и на него собралась вся деревня. Молились так, что молитвы эти могли бы смягчить и камень.
На другой день с утра было так душно и жарко, что птицы падали, обессилев, коровы жалобно мычали на пастбищах, лошади не хотели выходить из конюшен, а люди, измученные вконец, укрывались в сожженных солнцем садах, не решаясь выйти даже на огород. Но около полудня, когда все, задыхаясь, умирало в этом белом слепящем зное, солнце вдруг померкло, помутнело, словно в него швырнули горсть золы, а вскоре где-то в вышине зашумело, как будто стая птиц захлопала огромными крыльями, и со всех сторон стали надвигаться густо-синие тучи, все ниже и все грознее нависая над землей.
Повеяло жутью, и все притихло, затаилось в невольном трепете.
Заворчал отдаленный гром, порыв ветра взметнул на улицах пыль, солнце разлилось, как желток на песке, и вдруг стало темно, и на небе замелькал целый рой молний, как будто кто-то встряхивал огненными вожжами. Первая молния ударила так близко, что люди выбежали из хат.
Все вдруг взвихрилось, солнце погасло, землю окутала мутная мгла, и налетела гроза.
Клубящийся мрак прорезали струи ослепительного света, гром перекатывался по небу, шумел проливной дождь, и стонали под ветром деревья.
Молнии сверкали одна за другой, слепя глаза, из-за ливня ничего кругом не было видно, и местами даже выпал град.
Гроза бушевала около часу. Полегли хлеба в полях, по дорогам текли пенящиеся потоки. Чуть только утихало немного и начинало проясняться, как опять гремел гром, словно тысячи телег мчались по мерзлой земле, и опять дождь начинал лить как из ведра.
Все с тревогой выглядывали из хат, кое-где зажигали лампадки или даже выносили на завалинки образа, чтобы охранить дом от несчастья. Но гроза уже проходила, не натворив больших бед, и только когда все почти успокоилось и дождь уже не лил, а только моросил, из какой-то последней тучи, повисшей над деревней, ударила молния в амбар войта.
Вспыхнул огонь, поднялся столб дыма, и в одно мгновенье весь амбар запылал. В деревне поднялась страшная суматоха. Все, кто только мог бежали на место пожара, но о спасении амбара нечего было и думать, он пылал сверху донизу, как груда щепок. Антек, Матеуш и другие, не жалея сил, старались уберечь хату Козла и ближние постройки. К счастью, воды на улицах было сколько угодно, но опасность была велика — некоторые крыши начинали уже дымиться, искры летели дождем на соседние дворы.
Войта не было дома, он еще утром уехал в волость, а жена его отчаянно голосила, бегая вокруг пожарища. Когда опасность миновала и все стали расходиться, жена Козла подошла к ней и, подбоченившись, закричала:
— Вот видишь, пани войтова, наказал тебя Господь за нас!
Жена войта бросилась к ней, и дело дошло бы до драки, если бы не подоспел Антек. Он разнял баб и так накричал на Козлову, что она, как побитая собака, убралась к себе в хату.
Гроза ушла за леса, выглянуло солнце, по яркоголубому небу бежали стада белых облаков. Защебетали птицы, воздух был свеж и прохладен, люди принялись спускать воду и заравнивать размытые дождем ямы.
Антек почти у самого дома неожиданно столкнулся с Ягусей, которая шла куда-то с корзиной и мотыгой. Он торопливо поздоровался, но она враждебно посмотрела на него и прошла мимо без единого слова.
— Ишь, какая гордая! — проворчал рассерженный Антек и, встретив во дворе Юзьку, сурово накричал на нее за то, что она вышла в такую сырость.
Юзя уже настолько поправилась, что ей можно было целыми днями лежать в саду. Оспины хорошо зажили и подсохли, не оставив следов, но Ягустинка еще до сих пор мазала их своей мазью, — тайком от Ганки, которая была недовольна таким расходом масла и яиц.
Помаленьку выздоравливая, Юзя лежала почти всегда одна, потому что Витек уже опять пас коров. Иногда забегала на минутку поболтать та или другая подружка, приходил посидеть подле нее Рох или старая Агата, говорившая всегда об одном и том же: что она, наверное, умрет осенью и у Клембов в избе, не как нищенка, а как хозяйка. Но чаще всего Юзя лежала одна или, вернее, в обществе Лапы, не отходившего от нее ни на шаг, аиста, который бежал на каждый ее зов, да птиц, слетавшихся на хлебные крошки.
Как-то раз, когда дома никого не было, зашла к ней Ягуся и принесла целую горсть карамели, но Юзя не успела даже ее поблагодарить: откуда-то донесся голос Ганки, и Ягна поспешно убежала.
— Кушай на здоровье! — крикнула она ей через плетень и скрылась. Она шла к брату.
Настуся сидела около коровы, тянувшей пойло из лохани, а Шимек, весело насвистывая, кончал пристройку к избе.
— У вас уже и корова есть? — удивилась Ягна.
— Есть. Что, хороша? — с гордостью сказала Настка.
— Корова славная. Должно быть, из усадебных? Когда купили-то?
— Покупать не покупали, а корова наша! Вот расскажу тебе все, так ты за голову схватишься и не поверишь! Вчера на заре слышу: что-то трется об угол хаты, да так, что вся хата дрожит. Это, думаю себе, скот мимо гонят, и какая-нибудь свинья подошла грязь с себя стереть. Легла я опять, да не успела задремать — что-то будто мычит за окном. Вышла, гляжу — стоит корова, к дверям привязана и перед ней клевера охапка, а вымя у нее полно молока, и она мордой ко мне тянется. Я глаза протерла, — во сне, думаю, мерещится. Да нет, стоит живая корова, мычит и пальцы мне лижет. Я подумала, что она от стада отбилась, а Шимек тоже говорит:
— Сейчас за ней кто-нибудь прибежит!
— Одно мне покою не давало — что она была привязана. Ведь не сама же она себя привязала! Ну, полдень миновал, а никто за ней не идет! Я ее выдоила, потому что молоко уже капало из вымени. Прошел вечер, прошла и ночь, я на деревне всех расспрашивала, спросила даже у пастуха из усадьбы, — никто не слышал, чтобы у кого-нибудь корова пропала, а старый Клемб сказал, что она, может, краденая и лучше ее отвести в канцелярию. Мне, конечно, жалко было ее отдавать, да что же делать! Вдруг днем приходит Рох и говорит:
— Ты женщина хорошая и бедная, вот Господь Бог и послал тебе корову.
— Как же, говорю, уже коровы стали с неба падать! Никакой дурак этому не поверит!
А он засмеялся и, когда собрался уходить, говорит:
— Корова ваша, не бойтесь, никто ее у вас не отберет.
Тут я подумала, что это от него, упала ему в ноги и стала благодарить, а он и слушать не стал.
— Когда встретишь пана Яцека, — говорит он и смеется, — так не вздумай только его за корову благодарить, а то он тебя палкой отколотит — не любит, чтобы его благодарили.
— Значит, это пан Яцек подарил вам корову?
— Кто же еще так добр к бедным людям?
— Правда, он и Стаху дал лесу на избу и так много им помогает!
— Святой человек, я за него теперь каждый день Богу молюсь.
— Только бы не увели у вас коровку-то!
— Что? У меня корову украдут? Господи, да я за нее глаза выцарапаю, да я на край света пойду, а ее отыщу! Бог не допустит такой беды! На ночь будем брать ее в избу, покуда Шимек не выстроит хлев. Да и Яськова собака скотину постережет. Радость ты моя, миленькая моя! — Она обняла корову за шею и стала целовать морду. Корова замычала от боли, пес залился веселым лаем, раскудахтались испуганные куры, а Шимек насвистывал все громче.
— По всему видно, что Господь вас благословил! — с легкой грустью сказала Ягна и вздохнула, внимательнее приглядываясь к обоим. И Настуся и Шимек казались ей совсем другими, она не узнавала их, в особенности Шимека. Ведь она всегда считала его ротозеем, который до трех сосчитать не сумеет, в доме был он на побегушках, помыкали им все, кому не лень, а теперь вдруг оказался настоящим человеком, делал все с толком, держался с достоинством и рассуждал умно.
— Которое же поле ваше? — спросила она после долгого молчания.
Настуся повела ее показывать поле и объясняла, где они что будут сеять.
— А семена-то откуда возьмете?
— Шимек говорит, что будут, значит будут! Он слов на ветер не бросает.
— Брат он мне, а я слушаю и дивлюсь, как будто о незнакомом человеке говоришь.
— А какой он хороший, и разумный, и работящий! Другого такого на свете нет! — горячо сказала Настуся.
— Да, видно, что так, — все с той же легкой грустью согласилась Ягна. — А это чье же поле насыпью огорожено?
— Антека Борыны. На нем не работают, — ждут, должно быть, дележа.
— С полвлуки здесь будет! Да, нехудо им живется!
— Дай им Бог в десять раз больше. Ведь Антек поручился за нас помещику и многим еще помог!
— Антек хлопотал за Шимека?
Ягна даже остановилась от удивления.
— Да, и Ганка тоже добрая — подарила мне поросенка! Он еще молоденький, но хорошая будет свинья, породистая.
— Чудеса! Ганка тебе свинью подарила? Просто даже не верится!
Они вернулись к избе, и Ягуся, достав из-за пазухи завязанные в платочек десять рублей, сунула их в руку Настусе.
— Возьми вот немного денег! Раньше я не могла дать вам, потому что Янкель за гусей долго мне не платил.
Они от души поблагодарили ее, а она на прощанье сказала:
— Потерпите, мать сменит гнев на милость и тоже вам уделит что-нибудь.
— Не надо мне ничего, пусть она мою долю в гроб с собой возьмет! — выпалил Шимек так неожиданно и с такой злобой, что Ягуся сразу замолчала и ушла.
Шла домой в глубоком раздумье. Ее томила какая-то неясная тоска.
— А я что? Сухой бурьян, никому не нужный! — сиротливо вздохнула она.
На полдороге встретился ей Матеуш. Он шел к сестре, но повернул и пошел провожать Ягусю, внимательно слушая то, что она рассказывала о молодой паре.
— Не всем так хорошо, — сказал он угрюмо.
Разговор не клеился, Матеуш чего-то вздыхал, озабоченно скреб затылок, а Ягуся загляделась на Липцы, облитые пламенем заката.
— Эх, душно на этом свете и тесно! — промолвил он, словно про себя.
Ягуся вопросительно посмотрела на него.
— Что это с тобой? Кислый такой, точно уксусу хлебнул!
Матеуш стал жаловаться, что ему опостылела и деревня, и жизнь, и все на свете и что он непременно уйдет куда глаза глядят.
— А ты женись — вот жизнь и переменится, — пошутила Ягуся.
— Кабы меня захотела та, которая у меня в мыслях, — он пристально заглянул в глаза Ягусе, но она опустила голову, недовольная и смущенная.
— Так ты спроси у нее. За тебя любая пойдет, и не одна девушка у нас в Липцах ждет не дождется сватов.
— А вдруг откажет, что тогда? Стыд будет и досада!
— Откажет — к другой посватаешься.
— Нет, я не таков. Присмотрел себе одну — и к другим меня не тянет.
— Э, для мужика все бабы хороши, он со всякой рад связаться.
Матеуш не возразил ничего и попробовал подъехать с другой стороны:
— Знаешь, Ягусь, парни только и ждут, когда можно будет к тебе сватов с водкой послать.
— Пусть сами эту водку хлещут, не пойду ни за кого! — ответила Ягна так твердо, что Матеуш даже оторопел.
Она сказала это искренно: никто из парней не был ей мил… разумеется, кроме Яся, но Ясь…
Она тяжко вздохнула, с наслаждением отдаваясь воспоминаниям о нем. Матеуш, так ничего и не добившись, пошел обратно, к сестре.
А Ягна, робко озираясь, думала о Ясе:
"Как он там поживает, что-то делает теперь?"
Вдруг кто-то крепко обнял ее сзади. Она стала отбиваться.
— Теперь не уйдешь от меня, нет! — горячо шептал войт.
Она вырвалась из его рук и яростно крикнула:
— Если еще хоть раз меня тронешь, я тебе глаза выцарапаю и такой крик подниму, что вся деревня сбежится.
— Тише, Ягусь, я тебе гостинец привез.
Он пытался сунуть ей в руки кораллы.
— Сунь их псу под хвост, не надо мне от тебя подарков!
— Ягуся, да что ты? — ахнул удивленный войт.
— А то, что боров ты и больше ничего! И не смей больше ко мне приставать!
Она в гневе убежала от него и, как буря, влетела в избу. Мать чистила картошку, а Енджик во дворе доил коров. Ягуся проворно принялась хлопотать по хозяйству, но вся тряслась от злости, никак не могла успокоиться и, едва только стемнело, опять собралась уходить.
— Зайду к органисту, — сказала она матери.
Она теперь часто туда ходила и всячески угождала родителям Яся, чтобы хоть изредка услышать о нем.
Вот и сейчас она бежала туда, страстно желая и надеясь узнать о нем что-нибудь новое.
Скоро засияли во мраке освещенные окна его комнаты, где Михал что-то писал за столом под висячей лампой. Органист с женой сидели в холодке перед домом.
— Завтра днем Ясь приезжает! — встретила ее жена органиста. От этой вести Ягуся так и обомлела, ноги у нее подкосились, сердце сильно билось, и трудно стало дышать.
Посидев немного для приличия, она ушла. Побежала, словно за ней гнались, на дорогу под тополями, к лесу…
— Иисусе милосердный! — шептала она, полная благодарности. Слезы текли из глаз, а в сердце пела радость. Хотелось смеяться, кричать, лететь куда-то, целовать эти деревья, припасть к этим полям, спящим в лунном свете.
— Ясь приедет, Ясь приедет! — шептала она по временам и, срываясь, как птица, летела вперед на крыльях ожидания и тоски, словно навстречу судьбе своей и невыразимому счастью.
Только поздно вечером вернулась она в деревню. Во всех хатах было темно, свет горел лишь у Борын, где собралось много народу. Ягна пошла домой — ждать завтрашнего дня и мечтать о Ясе.
Напрасно ворочалась она с боку на бок — сон не шел. Когда мать уснула, она тихонько встала и, накинув платок, села на завалинке ждать либо сна, либо рассвета.
У Борын, за озером, в одной половине избы еще было светло, и оттуда доходил глухой говор.
Засмотревшись на дрожавшие в воде блики света, Ягна забыла обо всем, погрузилась в туманные и неуловимые мечты, опутавшие душу, как паутина, уносившие ее в какой-то тихий предвечерний час, залитый розовой зарей, в мир неутолимой тоски.
Луна уже зашла, белесый сумрак укрыл поля, в вышине горели звезды, и порой одна из них падала быстро и где-то очень далеко. Теплый легонький ветерок касался лица Ягны нежно, как любимые руки, а порой приносил с собой знойное и ароматное дыхание полей и такой негой проникал в сердце, что Ягна потягивалась, закинув руки за голову. Так сидела она, уйдя в свои мечты, в предчувствии невыразимого счастья, как молодой побег, который растет и наливается соками. А ночь ступала тихо и осторожно, словно боясь спугнуть человеческое счастье.
У Борын все еще светилось, и на улице стоял на страже Витек, зорко следя, чтобы кто-нибудь непрошенный не стал подслушивать. А в хате мужики тайком совещались перед завтрашним сходом в волости, куда войт вызывал всех липецких хозяев.
В комнате было темновато, один только огарок слабо мерцал на печке, и трудно было различить лица. Здесь собралось человек двадцать — все, кто был заодно с Антеком и Гжелей.
Сидевший где-то в темноте Рох подробно объяснял, что будет, если они согласятся на открытие русской школы в Липцах. Потом Гжеля учил каждого в отдельности, что надо сказать начальству и как голосовать.
Совещание затянулось до поздней ночи, не обошлось без ссор и споров, но в конце концов столковались и еще до рассвета поспешно разошлись, потому что на другой день надо было выехать рано.
А замечтавшаяся Ягуся все еще сидела на завалинке, слепая и глухая ко всему, и только иногда, как нескончаемую молитву, шептала: "Приедет! Приедет!" И невольно наклонялась вперед, словно вглядываясь в завтрашний день, словно желая увидеть, что несет ей этот серевший над землей рассвет, и со страхом и радостью покорялась тому, что должно совершиться.
Было около полудня, становилось все жарче, и липецкие уже все собрались перед волостной канцелярией, а начальника еще не было. То и дело выходил писарь и, держа руку козырьком над глазами, смотрел на широкую улицу, окаймленную кривыми вербами, но на улице только блестели лужи, оставшиеся после вчерашнего ливня, и порой медленно катилась запоздавшая телега да между деревьями белел мужицкий кафтан.
Народ ждал терпеливо, и только войт бегал, как угорелый, выглядывал на дорогу и все громче понукал мужиков, засыпавших выбоины и ямы на площади перед канцелярией.
— Живее, люди, ради бога! Только бы поспели кончить до его приезда!
— Смотрите, как бы с вами со страху грех не случился! — послышался голос из толпы.
— Шевелитесь, люди! Не время шутки шутить, я обязанности свои исполняю.
— Вы Бога одного бойтесь, войт! — со смехом сказал кто-то из репецких.
— Пусть только еще кто рот откроет, — в кутузку велю засадить! — строго крикнул войт и побежал смотреть на дорогу с кладбища, расположенною на пригорке за домом, в котором помещалась канцелярия.
Огромные вековые деревья осеняли дом, за ветвями их серела башня костела, а из-за каменной ограды кладбища кресты простирали черные руки над крышами и дорогой.
Ничего так и не увидев, войт поручил одному из солтысов надзирать за работавшими, а сам ушел в канцелярию. Туда все время входили люди — это писарь поминутно вызывал кого — нибудь из мужиков, чтобы напомнить о накопившихся недоимках, или неуплаченных судебных издержках, или о чем-нибудь еще похуже. Конечно, эти напоминания никому не были приятны, мужики слушали и вздыхали — что станешь делать в такое трудное время перед новым урожаем? Где тут платить, когда у многих и на соль не хватало! И они только кланялись писарю в пояс, а иной и руку у него целовал.
Были и такие, что совали ему в подставленную руку последний злотый и просили подождать до жатвы или до ближайшей ярмарки.
Писарь этот был хитрая шельма и обдирал людей так, что среди мужиков стон стоял. Кому обещаний надает, кого стражниками пугнет, кому польстит и очки вотрет, с иными был запанибрата и у каждого умел что-нибудь выклянчить: то у него овес весь вышел, то молодые гуси нужны были для начальника, то намекал насчет соломы для перевясел, и мужики волей-неволей обещали все, что ему нужно было. Сегодня он на прощанье отводил в сторону тех, с кем был знаком поближе, и якобы по дружбе давал советы.
— Вы деньги на школу дайте, потому что, если будете противиться, начальник рассердится и, пожалуй, помешает вам сговориться с помещиком насчет леса, — предостерегал он липецких мужиков.
— Как же так? Ведь мы миримся по доброй воле! — удивлялся Плошка.
— Мало ли что? Не знаете разве, что паны всегда заодно?
Плошка ушел сильно расстроенный, а писарь продолжал вызывать людей из разных деревень и, стращая каждого чем — нибудь, требовал, чтобы они утвердили расход на школу. Это мигом разнеслось в толпе ожидавших крестьян.
А собралось их немало — больше двухсот человек. Вначале стояли деревнями, сосед около соседа, и легко было узнать, кто из Липец, кто из Модлиц, или из Пшиленка, или из Репок, потому что в каждой деревне одевались по-иному. Но, когда разнеслась весть, что придется утвердить школу, потому что этого хочет сам начальник, все смешалось, люди переходили от одной группы к другой, оживленно толкуя между собой, и только репецкая шляхта держалась особняком, заносчиво поглядывая на мужиков.
Больше всего народу толпилось у корчмы, стоявшей напротив канцелярии среди деревьев. Немилосердная жара измучила всех, люди шли освежиться пивом. И корчма была переполнена, и под деревьями стояли мужики, разговаривая и наблюдая отсюда за канцелярией и за квартирой писаря в другой половине дома, где суматоха и беготня все усиливались.
Время от времени в окне появлялась жирная рожа супруги писаря и раздавался крик:
— Живей, Магда! Чтоб ты ноги себе поломала, рохля этакая!
Служанка ежеминутно вихрем проносилась по комнатам, и при этом стонали половицы и дребезжали стекла. Где-то громко кричал ребенок, за домом кудахтали испуганные куры, и сторож, запыхавшись, гонялся за цыплятами, разбежавшимися по дороге и полю.
— По всему видно, что начальника угощать будут, — заметил кто-то.
— Говорят, вчера писарь привез полную бричку бутылок.
— Налижутся опять, как в прошлом году!..
— Отчего им не пьянствовать — мало ли они с народа податей собирают, а ведь за ними следить некому, — сказал Матеуш, но вдруг кто-то закричал:
— Тише ты, стражники уже пришли!
— Подкрадываются, как волки, и не заметишь, когда и откуда!
Все встревоженно притихли, потому что стражники расселись около канцелярии, окруженные кучкой людей, среди которых были войт и мельник, а немного подальше слонялся кузнец, внимательно прислушиваясь ко всему, что говорилось.
— Ишь, мельник-то ластится к ним, как голодная собака!
— Раз стражники здесь, значит и начальник сейчас будет! — воскликнул Гжеля и подошел туда, где стояли Антек, Матеуш, Клемб и Стах Плошка.
Посовещавшись, они разбрелись между людей, объясняя им что-то, — должно быть, важное, потому что их слушали в сосредоточенном молчании, изредка с беспокойством поглядывали на стражников и все теснее сбивались в кучу.
Антек, прислонясь к углу корчмы, говорил коротко, веско и повелительно, а в другой группе, под деревьями, ораторствовал Матеуш, пересыпая свою речь шуточками, вызывавшими общий смех. В третьей, у кладбища, Гжеля говорил так мудрено, словно по книжке читал, и даже понять его трудно было.
Все трое убеждали мужиков не слушать начальника и тех, кто всегда с начальством заодно, и денег на школу не давать.
Их слушали внимательно, толпа вокруг них колыхалась, как лес под напором ветра. Ничего не говорили, только кивали головами, — ведь каждый понимал, что от новой школы проку не будет, только еще новые поборы, а это никому не улыбалось.
Мужиков охватило беспокойство, они переминались с ноги на ногу, покашливали, и никто не знал, как быть.
Конечно, Гжеля говорил умно, слова Антека доходили до самого сердца, но, с другой стороны, страшно было идти против начальства.
Оглядывались один на другого, раздумывали и все ждали, что решат богатеи, но мельник и самые богатые хозяева из других деревень держались особняком, стоя как будто с умыслом на виду у стражников и писаря.
Антек подошел к этой группе и начал уговаривать их, но мельник проворчал:
— У кого голова на плечах, тот сам знает, за что голос подавать.
И отвернулся к кузнецу, а тот всем поддакивал, но беспокойно шнырял в толпе, вынюхивая, к чему дело клонится. Он то уходил к писарю, то заговаривал с мельником, то угощал Гжелю табаком, а замыслы свои таил про себя, и до самого конца неизвестно было, на чьей он стороне.
Большинство склонялось к тому, чтобы голосовать против школы. Люди разбрелись по площади и, не обращая внимания на полуденный зной, толковали все оживленнее и смелее. Вдруг писарь крикнул из окна:
— Эй, подойдите-ка сюда кто-нибудь!
Никто не двинулся с места, словно и не слышали.
— Пусть кто-нибудь сбегает в усадьбу за рыбой, еще утром должны были прислать, а до сих пор не прислали. Только живее! — повелительно кричал писарь.
— Мы не затем пришли, чтобы на посылках у тебя быть, — раздался в толпе голос какого-то смельчака.
— Пускай сам бежит! Боится брюхо растрясти! — засмеялся другой.
Писарь выругался, а через минуту из дома через заднюю дверь вышел войт, прошмыгнул за корчму и побежал к усадьбе.
— Он детей у писаря уже перепеленал, так теперь немного проветрится.
— Скоро его заставят и ночной горшок выносить, — насмехались мужики.
— И что это помещика нашего не видать? — удивлялись некоторые, а кузнец с хитрой усмешкой заметил:
— Не дурак он, чтобы сюда показываться.
На него посмотрели вопросительно.
— Зачем ему ссориться с начальником? Ведь за школу он голосовать не станет, — знаете, сколько ему пришлось бы платить! Хитер!
— А ты-то, Михал, с нами или против нас? — припер его к стенке Матеуш.
Кузнец завертелся, как придавленный ногой червяк, и, буркнув что-то невнятное, стал проталкиваться к мельнику, который подошел к мужикам и громко, чтобы слышали другие, говорил старому Плошке:
— А я вам советую: постановите то, чего начальство хочет. Школа, хотя бы самая плохая, все же лучше, чем ничего. А такую, какой вы хотите, вам не разрешат. Что поделаешь, лбом стену не прошибешь! Не захотите их школу утвердить, так и без вашего согласия ее откроют.
— Если мы денег не дадим, на какие же деньги ее выстроят? — сказал кто-то в толпе.
— Дурень! Не дашь по доброй воле, так они и сами возьмут — продадут твою последнюю корову, да еще в острог попадешь за бунт! Понятно?.. Это вам не с помещиком воевать! — обратился он к липецким. — С начальником шутки плохи! Говорю вам: делайте, что прикажут, и Бога благодарите, что дешево отделаетесь.
Мельнику поддакивали те, кто был того же мнения, и старый Плошка после долгих размышлений неожиданно брякнул:
— Вы правильно говорите, а Рох только народ мутит и в беду нас введет.
Тут вышел вперед какой-то мужик из Пшиленка и сказал громко:
— Рох с панами заодно, вот он и подстрекает народ против властей.
На него закричали со всех сторон, но мужик не оробел и, когда вокруг стало потише, опять заговорил:
— А дураки ему помогают. Да, да! — он обвел толпу живыми, умными глазами. — Кому мои слова не по нутру, пусть выйдет сюда, я ему в глаза повторю, что он дурак! Не знаете разве, что всегда так было: паны бунтуют и народ подстрекают. Доведут его до беды, а как отвечать придется, — кто за все расплачивается? Как поставят вам казаков по деревням, по чьим спинам нагайки загуляют? Кто страдать будет? Кого в тюрьму потащат? Вас, мужиков! Паны за вас тогда не вступятся, нет: они от всего отрекутся, как Иуда, и будут начальство у себя в усадьбах угощать.
— Ясно, что им народ? Только на то и нужен, чтобы на его горбу сидеть.
— Если бы можно, они рады бы хоть завтра барщину вернуть! — раздались голоса.
— Гжеля говорит, — начал снова тот же мужик, — "пусть учат по-польски, а не хотят — так на школу ни гроша не дадим!" Что же, против властей пойдем? Это ведь работник только может крикнуть хозяину: "Не хочу работать, наплевать мне на тебя", да и удрать, и ничего ему за это не будет. А народ-то никуда не убежит, и за бунт ему достанется, потому что никто другой спину за него не подставит… Верьте мне, построить школу вам дешевле обойдется, чем перечить начальству. Правда, учат в этих школах не по-нашему, да ведь все равно русских из нас не сделают, потому что и говорить между собой и молиться будем только так, как матери нас учили… А напоследок я вам еще вот что скажу: давайте-ка, мужики, только за себя стоять! Господа меж собой дерутся, не наше это дело, пусть хоть загрызут друг друга! Все они нам такие братья, что чумы на них мало!
Мужики обступили его тесной толпой и орали на него, как на бешеную собаку. Напрасно мельник и другие пробовали его защищать. Сторонники Гжели уже и кулаками ему грозили, и дошло бы, пожалуй, и до чего-нибудь похуже, если бы старый Прычек не крикнул вдруг:
— Стражники слушают!
Сразу все замолчали, а Прычек вышел вперед и начал сердито:
— Правильно он говорит: вы за себя стойте!.. Тише! Ты свое слово сказал, дай и другому сказать! Горло дерут и думают, что умнее их и нет никого! Кабы от крика ума прибавлялось, так у всякого горлопана было бы ума больше, чем у самого ксендза! Смейтесь, смейтесь, сукины дети, а вот я вам расскажу, как было в те годы, когда паны бунтовали. Хорошо помню, как они нас морочили и клялись, что, когда будет опять Польша, так и волю нам дадут, и землю, и лес, и все! Толковали, обещали, а то, что у нас теперь есть, нам не они, а кое-кто другой дал, да еще их наказал за то, что не хотели ни в чем помочь народу. Слушайте панов, если вы такие дураки, а я старый воробей, меня на мякине не проведешь! Знаю я, какую им надо Польшу! Опять плеть на наши спины, опять барщина да притеснения! Еще меня…
— Дайте ему кто-нибудь в морду, чтоб замолчал! — крикнул голос из толпы.
— А теперь, — продолжал старик, — я такой же пан, как другие, у меня свои права есть, и никто меня пальцем не смеет тронуть! Там для меня Польша, где мне хорошо, где я имею…
Ему не дал докончить град насмешливых замечаний, посыпавшийся на него со всех сторон:
— Свинья тоже хрюкает от удовольствия да свой хлев и полное корыто хвалит!
— А ее откормят, и потом — дубиной по башке и нож в горло!
— На ярмарке стражник его отколотил, вот он теперь и знает, что его никто тронуть не смеет.
— Ни черта не смыслит, а языком мелет!
— Важный пан, что и говорить! Воля ему дана — куда хочет, туда вши и понесут!
— Глуп, как сапог, а еще людей учить вздумал!
Старик вскипел, но сказал только:
— Скоты! Уже и седины не почитают!
— Тогда, значит, каждую сивую кобылу надо почитать за то, что она сивая?
Грянул смех. Но вдруг все отвернулись от старика и стали смотреть на сторожа, который влез на крышу и, держась за дымовую трубу, всматривался вдаль.
— Юзек, рот закрой, а то еще влетит что-нибудь! — кричали сторожу насмешники, увидев, что над ним кружит стая голубей. Но сторож, не слушая их, вдруг заорал:
— Едет! Едет! Уже на повороте из Пшиленка!
Толпа собралась перед домом и терпеливо глядела на дорогу, где ничего еще не было видно.
К этому времени солнце передвинулось уже за крышу дома, и тень от навеса становилась все длиннее. В тени поставили стол, покрытый зеленым сукном, а посредине стола — распятие. Рыжий, толстомордый помощник писаря, все время ковыряя в носу, вынес и положил на стол какие-то бумаги. Писарь поспешно стал переодеваться в парадный костюм, по всему дому опять разносились крики его супруги, звон посуды, грохот передвигаемой мебели и беготня. Через несколько минут появился и войт. Он остановился на пороге, красный, как рак, потный, запыхавшийся, но успел уже надеть цепь на грудь и, обводя глазами толпу мужиков, строго крикнул:
— Потише, люди, тут вам не корчма!
— Эй, Петр, поди-ка сюда, я тебе кое-что скажу! — позвал его Клемб.
— Тут я тебе не Петр, а начальство, — с важностью отрезал войт.
Это заявление вызвало среди мужиков громкий смех и всякие замечания. Но войт вдруг торжественно возгласил:
— Расступитесь, люди! Начальник!
На дороге показалась коляска и, подскакивая на ухабах, подкатила к дому. Начальник поднес руку к козырьку, мужики сняли шапки, наступила тишина. Войт и писарь кинулись высаживать начальника из коляски, а стражники, вытянувшись в струнку, застыли у дверей.
Начальник позволил снять с себя белый плащ и, обернувшись, окинул взглядом толпу, погладил светлую бородку, хмуро кивнул головой и вошел в квартиру писаря, куда тот приглашал его, согнувшись в дугу.
Коляска отъехала, мужики снова затеснились около стола, думая, что сейчас начнется собрание, но прошло четверть часа, прошло полчаса, а начальник все не выходил. Из комнат писаря доносился звон рюмок, смех и аппетитные запахи, от которых щекотало в носу.
Солнце пригревало все сильнее, людям надоело ждать, и некоторые уже стали украдкой пробираться к корчме, но войт закричал:
— Не расходиться! Кого не будет — оштрафую!
И люди, конечно, останавливались, но ругались все крепче и нетерпеливо поглядывали на окна, которые изнутри кто-то притворил и занавесил.
— Ишь, стесняются водку хлестать у всех на глазах.
— И лучше, что не видим, а то приходится только понапрасну слюнки глотать! — говорили в толпе.
Из арестантской, находившейся рядом с канцелярией, раздалось протяжное унылое мычание, и через минуту оттуда вышел сторож, таща на веревке большого теленка. Теленок упирался изо всех сил и вдруг боднул сторожа головой, да так, что свалил его с ног, и помчался по дороге, задрав хвост и поднимая пыль.
— Держи разбойника! Лови!
— Насыпь ему соли на хвост, тогда вернется!
— Ну и нахал! Убежал из кутузки, да еще пану войту хвост показал! — смеялись мужики, наблюдая, как сторож гонится за теленком. Наконец, при помощи солтыса телка удалось загнать во двор. Не успели сторож и солтыс отдышаться, как войт распорядился подмести в арестантской и сам за ними присматривал, опасаясь, как бы начальник не вздумал заглянуть сюда.
— Надо бы тут покурить, войт, чтобы начальник не унюхал, какой тут сидел арестант.
— Ничего, водка у него нюх отшибет!
Слыша все эти колкие насмешки, войт только глазами сверкал и стискивал зубы. Но в конце концов мужикам и это надоело, их так донимали солнце и голод, что они, не слушая приказов войта, целой гурьбой двинулись под деревья. Только Гжеля сказал ему:
— Люди — не собаки, не прибегут к тебе, хоть до вечера ори!
И, пользуясь тем, что стражники их не видят, опять стал ходить от одного к другому, напоминая, как надо отвечать начальнику.
— Только ничего не бойтесь, — говорил он, — закон на нашей стороне. Как постановим, так и будет! Если сход не захочет, никто его принудить не может.
Не успели еще люди прилечь в тени и подзакусить, как солтысы начали их созывать, а войт прибежал с криком:
— Начальник идет! Скорее! Начинаем!
— Наелся, так прыти у него много, а нам не к спеху, подождет! — сердито бурчали мужики, лениво сходясь к канцелярии.
Солтысы стали каждый во главе своей деревни, а войт и помощник писаря сели за стол. Помощник подсвистывал голубям, которые, испугавшись шума, вспорхнули с крыши и трепещущим белым облаком кружили в воздухе.
— Молчать! — крикнул вдруг один из стражников, вытянувшихся в струнку у порога.
Все глаза обратились на дверь, но из нее вышел только писарь с какой-то бумагой в руках и сел за стол.
Войт зазвонил в колокольчик и сказал торжественно:
— Ну, люди добрые, начинаем! Тише там, модлицкие! Пан секретарь прочитает вам насчет школы. Слушайте внимательно, чтобы все поняли, о чем речь.
Писарь надел очки и начал читать медленно и внятно.
Он читал уже минут десять среди полнейшей тишины, как вдруг кто-то крикнул:
— Да мы не понимаем!
— Читайте по-нашему! Не понимаем! — подхватило множество голосов.
Стражники стали зорко всматриваться в толпу.
Писарь поморщился, но, читая дальше, стал тут же переводить на польский язык.
Опять наступила тишина, все сосредоточенно слушали, взвешивая каждое слово и не сводя глаз с читавшего. А писарь тянул:
— …Так как приказано в Липцах открыть школу, каковая будет обслуживать и Модлицы, Пшиленк, Репки и другие деревни поменьше, то…
Он долго объяснял, какую пользу принесет школа, как благодетельно просвещение, как правительство денно и нощно заботится о том, чтобы помочь народу. Потом стал подсчитывать, сколько будет стоить участок, постройка здания и содержание школы и учителя. Оказалось, что на все это надо утвердить добавочный налог по двадцати копеек с морга.
Наконец, писарь кончил, протер очки и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Пан начальник говорил, что, если сегодня утвердите, он разрешит начать стройку еще в нынешнем году, а с будущей осени дети уже пойдут в школу.
Он ждал, но никто не произнес ни слова. Наконец, войт сказал:
— Все хорошо слышали то, что прочитал пан секретарь?
— Слыхали! Не глухие, чай! — отозвались голоса в толпе.
— Кто против, пусть выйдет вперед и скажет.
Мужики подталкивали друг друга локтями, переглядывались, но никто не решался выступить первым.
— Ну, так утвердим быстро налог, и по домам! — предложил войт.
— Значит, все согласны? — торжественно спросил писарь.
— Нет! Не хотим! — крикнул Гжеля, а за ним еще несколько десятков мужиков.
— Не надо нам такой школы! Не согласны! Довольно и так податей платим! Нет! — кричали уже со всех сторон все смелее, громче и задорнее.
На шум вышел начальник и остановился на пороге. Увидев его, все притихли, а он, пощипывая бородку, сказал очень милостиво:
— Как живете, хозяева?
— Спасибо! — ответили те, кто стоял поближе, с трудом выдерживая натиск толпы, которая хлынула вперед, чтобы услышать, что будет говорить начальник.
Прислонясь к косяку, он заговорил по-русски. Стражники бросились в толпу, крича:
— Шапки долой! Шапки!
— Пошли прочь, гады, не путайтесь под ногами! — выругал их кто-то.
Начальник что-то долго говорил сладеньким голосом, а кончил по-польски, уже совсем другим тоном:
— Утвердите сейчас же, мне некогда!
И строго смотрел на мужиков. Многие струхнули, толпа заволновалась, пробежал тревожный глухой шепот:
— Ну что, будем голосовать за школу? Говори же, Плошка, что делать? Где Гжеля? Слышите, начальник приказывает утвердить! Давайте соглашаться, что ли!
Шум рос. Наконец, вышел вперед Гжеля и сказал смело:
— На такую школу не дадим ни гроша.
— Не дадим! Не согласны! — поддержало его человек сто.
Начальник грозно нахмурил брови.
Войт обомлел, у писаря даже очки свалились с носа, только Гжеля не испугался и смело смотрел на начальника. Он хотел еще что-то добавить, но выступил старик Плошка и, низко поклонясь, начал смиренным тоном:
— Дозвольте, ваша милость, сказать, как я по-своему разумею: школу-то мы утвердим, да нам думается, что по двадцати копеек с морга многовато будет. Времена ныне тяжелые, и насчет денег у нас туго! Вот только это я и хотел сказать.
Начальник, занятый какими-то своими мыслями, не отвечал и только время от времени кивал головой, словно соглашаясь. Ободренный этим войт, а за ним и его приятели стали с жаром отстаивать школу, больше всех шумел мельник, не смущаясь острыми насмешками сторонников Гжели. Наконец, разозленный Гжеля крикнул:
— Мы только из пустого в порожнее переливаем.
Выбрав подходящую минуту, он подошел к начальнику и смело спросил:
— А какая же это будет школа?
— Такая, как и все! — ответил тот, открывая глаза.
— Такая нам не нужна!
— На польскую школу дадим хоть по полтине с морга, а на другую — ни гроша!
— Что толку от такой школы! Мои дети учились три года, а ни черта не знают.
— Тише, люди, тише!
— Разбрыкались, бараны, а волк того и гляди на стадо нападет!
— Крикуны окаянные, новую беду на всех накликают!
Мужики все более распалялись, орали наперебой, поднимая страшный шум. Каждый доказывал свое и убеждал других, толпа разбилась на кучки, и везде кипели споры. Громче и неистовее всех горланила компания Гжели, восставая против утверждения школы. Тщетно войт, мельник, хозяева из других деревень уговаривали, просили и даже стращали их, чем угодно, — большинство мужиков закусили удила и кричали, что на ум взбредет.
А начальник сидел, словно ничего не слыша, и шептался с писарем. Дав им накричаться вволю, он велел войту позвонить в колокольчик.
— Тише вы! Тише! Слушать! — унимали народ солтысы.
И не успела еще водвориться полная тишина, как раздался суровый голос начальника:
— Школа должна быть, понятно? Слушайте и делайте, что вам приказано!
Однако мужики не испугались, и Клемб сказал, словно отрубил:
— Мы никого не заставляем на голове ходить, так дайте же и нам ходить на тех ногах, что у нас выросли.
— Заткни глотку! Цыц, псякрев! — ругался войт, тщетно звоня изо всех сил в колокольчик.
— Я сказал и повторяю: в нашей польской школе и учить должны по-польски!
— Карпенко! Иванов! — гаркнул начальник стражникам, стоявшим в толпе, но мужики мигом окружили и зажали их, и кто-то шепнул им:
— Попробуйте только тронуть кого-нибудь!.. Нас тут человек триста… Смекаете?
Толпа расступилась, пропуская стражников, и, сомкнувшись опять, хлынула им вслед, ближе к начальнику, с глухим яростным гулом, из которого выделялись отдельные выкрики:
— Каждая тварь имеет свой голос, только нам хотят навязать чужой!
— И все-то приказы да приказы, а мужик слушайся, плати и шапку ломай!
— Скоро без позволения нельзя будет и на двор сходить!
— Коли им такая власть над всем дана, пусть прикажут свиньям запеть жаворонком!.. — крикнул Антек и под общий смех продолжал: — Или гусям — замычать, тогда утвердим школу.
— Подати наложили — платим. Рекрутов требуют — даем! А насчет этого — руки прочь!
— Тише, Клемб!.. Сам царь издал такой указ, где черным по белому написано, чтобы школы и суды были польские. Его и будем слушаться! — сказал Антек громко.
— Ты кто такой? — спросил начальник, в упор глядя на него.
Антек дрогнул, но сказал смело, указывая на лежавшие на столе бумаги:
— Там написано… Не сорока меня уронила! — дерзко добавил он.
Начальник поговорил с писарем, и тот объявил, что Антоний Борына, как состоящий под судом, не имеет права принимать участие в сходе.
Антек побагровел от гнева, но раньше, чем он успел что — нибудь сказать, начальник рявкнул: "Пошел вон!" — и глазами указал на него стражникам.
— Не соглашайтесь, мужики! Закон за нас! Ничего не бойтесь! — крикнул Антек.
И медленно пошел по направлению к деревне, поглядывая на стражников, как волк на собак, так что они предпочли держаться на приличном расстоянии.
А на площади перед канцелярией закипело опять, как в котле, спорили о школе, об Антеке, о всякой ерунде. Кто укорял соседа за прошлогоднюю потраву, кто просто отводил душу, кто шумел из одного лишь озорства, и пошла неразбериха, галдеж, сумятица, — казалось, вот-вот начнется драка. Гжеля пытался их успокаивать — мужики ничего не слушали. Войт призывал к порядку, звонил так, что у него рука онемела, и тоже ничего не добился. Люди наскакивали друг на друга, как разозленные индюки, слепые и глухие ко всему.
Только когда один из солтысов начал колотить палкой по пустой бочке, стоявшей под навесом, и бочка загудела, как барабан, мужики немного опомнились и стали унимать друг друга.
Не дождавшись тишины, начальник гневно закричал:
— Довольно разговоров! Тише там! Молчать и слушать, когда я говорю! Утверждайте школу!
Сразу все стихли, охваченные страхом, стояли, как окаменелые, и только молча и беспомощно переглядывались. Начальник так грозно всматривался в их испуганные лица, что они и думать не смели ему перечить.
Он снова сел, а войт, мельник и еще кое-кто бросились в толпу и стали уговаривать и запугивать всех.
— Голосуйте за школу! Иначе беда будет, слышали?
Тем временем писарь делал перекличку, и каждую минуту кто-нибудь из толпы кричал:
— Здесь! Здесь!
После проверки войт влез на стул и скомандовал:
— Кто за школу, переходи направо и поднимай руку!
Перешли многие, но значительное большинство осталось на месте. Начальник насупился и приказал опрашивать всех поименно, объявив, что так будет правильнее.
Это очень огорчило Гжелю: он хорошо понимал, что, если мужики будут голосовать каждый отдельно, то никто не решится идти против начальства.
Но ничего уже нельзя было поделать. Помощник писаря начал вызывать по списку, и каждый мужик подходил, а писарь отмечал его фамилию черточкой, если мужик был за школу, или крестиком, если против.
Продолжалось это долго, потому что народу была тьма, а затем объявили результат:
— Двести голосов за школу, восемьдесят против.
Компания Гжели подняла крик:
— Голосовать заново! Жульничают!
— Я сказал "нет", а он мне черточку поставил! — закричал кто-то, а за ним многие утверждали то же самое. Самые горячие уже стали кричать:
— Не позволим! Изорвать список, изорвать!
К канцелярии в этот момент подъехала коляска помещика, и толпе волей-неволей пришлось отступить в сторону. А начальник, прочтя письмо, поданное ему лакеем, объявил торжественно:
— Так, очень хорошо, значит школа в Липцах будет.
Никто, конечно, и рта не раскрыл, — стояли стеной и смотрели на него.
Он подписал какие-то бумаги и сел в коляску.
Ему смиренно кланялись, но он и не взглянул ни на кого, даже головой не кивнул и, отдав какие-то распоряжения стражникам, уехал.
Некоторое время люди в молчании смотрели ему вслед, потом кто-то из сторонников Гжели сказал:
— Ишь, мягок, хоть к ране его прикладывай! А мигнуть не успеешь, как этот ягненок волком обернется и тебе в горло зубами вцепится.
— Чем же дураков удерживать, как не угрозами?
Гжеля только вздохнул, окинул взглядом толпу и сказал тихо:
— Да, проиграли мы сегодня. Что поделаешь, не умеет еще народ за себя постоять.
— Всего боятся, так нелегко им будет этому научиться.
— И что за человек — даже закон ему нипочем!
— Законы они для нас писали, а не для себя!
Какой-то мужик из Пшиленка подошел к Гжеле.
— Я думал против школы голосовать, да как просверлил он меня глазами, у меня и язык отнялся, а писарь записал, что хотел.
— Да, столько тут жульничества было, что можно бы обжаловать…
— Пойдем в корчму. Будь они прокляты! — выругался Матеуш и, повернувшись лицом к толпе, закричал:
— А знаете, мужики, что вам начальник забыл сказать? Что все вы трусливые псы и бараны. Здорово вы поплатитесь за свою покорность!.. Ну и пусть с вас шкуру дерут. Так вам и надо!
Мужики стали было огрызаться, но их внимание отвлекла проезжавшая бричка, в которой сидел сын органиста, Ясь.
Липецкие тотчас обступили его, и Гжеля рассказал обо всем, Ясь выслушал, потолковал с ними и поехал дальше. А мужики отправились в корчму, и после второй рюмки Матеуш объявил:
— Если хотите знать, во всем виноваты войт и мельник!
— Верно, они всех больше уговаривали да стращали людей, — подтвердил Стах Плошка.
— А коли начальник грозил, значит, он уже что-нибудь знает насчет Роха! — шепотом сказал кто-то.
— Если еще не знает, так донесут ему. Найдутся охотники!
— Где стражники? — с беспокойством спросил Гжеля.
— Пошли как будто в сторону Липец.
Гжеля еще повертелся в корчме и незаметно вышел. Он пошел в Липцы полем, внимательно озираясь по сторонам.
Антек, уходя, все оглядывался на толпу мужиков, как кот, которого отогнали от миски, и раздумывал, не вернуться ли назад. Но, видя, что за ним идут стражники, принял вдруг новое решение. Он по дороге сломал себе крепкий сук и, остановившись у плетня, начал строгать его, исподтишка поглядывая на стражников, которые, как ни старались идти медленнее, скоро поравнялись с ним.
— Куда это, пан старшой? На разведки? — насмешливо спросил Антек.
— По служебным делам, хозяин. А может, нам с вами по дороге? Вместе пойдем, а?
— Душой бы рад, да сдается мне, что дороги у нас разные.
Он торопливо осмотрелся: кругом ни души, но канцелярия еще слишком близко. И он зашагал рядом со стражниками, держась поближе к плетню и зорко следя, чтобы они внезапно не отрезали ему путь.
Старший это заметил и заговорил с ним по-приятельски, горько жалуясь, что у него с самого утра еще крошки во рту не было.
— Для начальника писарь не поскупился сегодня на угощение, так, наверное, и вам оставил кое-какие объедки. Ну, а в деревне не полакомитесь: клецки да капуста для таких панов не еда! — с умыслом насмехался Антек.
Стражник помоложе, здоровенный детина с бегающими глазами, что-то сердито забормотал, но старший не сказал ни слова.
Антек, все еще усмехаясь, прибавил шагу, и стражники насилу за ним поспевали, шагая прямо по лужам и выбоинам. Деревня словно вымерла — солнце пекло так сильно, что люди попрятались, и только изредка кто-нибудь выходил поглядеть на них, да в тени виднелись русые головки детей. Одни собаки провожали их громким лаем.
Старший закурил папиросу и, сплюнув сквозь зубы, начал жаловаться, что ни днем, ни ночью покоя нет, все служба да служба.
— Это верно, нелегко нынче хоть что-нибудь с мужика содрать!
Стражник матерно выругался, а Антек, которому надоела эта осторожная игра, крепче сжал в руке палку и сказал уже совсем вызывающе:
— Что, разве не правда? От вашей службы только и проку, что по деревням собак дразните да у мужика последний грош вытягиваете.
Старший стерпел и это, хотя позеленел от злости и нащупывал шашку. Но когда дошли до крайней избы, он неожиданно напал на Антека и крикнул товарищу:
— Держи его!
Однако они плохо рассчитали: Антек отшвырнул их, как собачонок, отскочил к стене и, по-волчьи оскалив зубы, размахивая палкой, сдавленным, обрывающимся голосом проворчал:
— Ступайте-ка лучше своей дорогой… со мной не сладите… и четверым не поддамся!.. Зубы вам выбью, как псам. Чего пристали? Я ни в чем не виноват. Подраться вам захотелось? Ладно, только сперва наймите подводу для своих костей. Ну-ка, подойди да тронь, попробуй!
Он размахивал палкой и уже кричал во весь голос, готовый драться насмерть. Стражники стояли, как вкопанные, не решаясь напасть на этого рассвирепевшего великана, у которого палка так и свистела в руках. Наконец, старший, видя, что дело плохо, попробовал обратить все в шутку:
— Ха-ха! Здорово мы над тобой подшутили! — крикнул он с деланным смехом и повернул обратно. Но, отойдя на некоторое расстояние, погрозил Антеку кулаком и уже совсем другим тоном закричал: — Еще увидимся с тобой, пан хозяин! Тогда потолкуем!
— Чтоб тебе раньше издохнуть! — крикнул в ответ Антек. — Ишь, струсил, так шуточками отделывается! Поговорю и я с тобой, только бы мне тебя одного где-нибудь поймать! — бурчал он, провожая их глазами, пока они не скрылись из виду.
"Тот дурак натравил их на меня, думал, что так они меня и возьмут, как собаки зайца! Это он за то обозлился, что я ему отпор дал… Правда-то глаза колет", — размышлял Антек. Дойдя до помещичьего сада, уже довольно далеко за деревней, он сел в тени отдохнуть, потому что еще весь дрожал и был мокрый, как мышь.
Сквозь решетчатую деревянную ограду видна была белая усадьба, стоявшая в роще высоких лиственниц. Открытые окна чернели, как ямы, а на террасе с колоннами сидели господа и, должно быть, обедали, так как вокруг них все время суетились слуги и слышен был звон посуды. По временам до Антека доносились взрывы веселого, долго не умолкавшего смеха.
"Этим хорошо на свете жить! Пьют, едят и ни о чем не тужат", — думал Антек, принимаясь за хлеб с сыром, который Ганка сунула ему в карман.
Он ел и смотрел на росшие по краям дороги огромные цветущие липы, вокруг которых неумолчно жужжали пчелы. От разогретых солнцем цветов шел сладкий аромат. Где-то на пруду крякала утка, слышался сонный хор лягушек, в чаще звучали тихие голоса всякой лесной твари, а на полях то звенела, то утихала музыка кузнечиков. Но прошло немного времени — и все вокруг примолкло, словно захлебнувшись солнечным кипятком. Мир онемел, все живое попряталось в тени, и только ласточки беспрестанно мелькали в воздухе.
От блеска и зноя больно было глазам. Даже в тени было душно, высохли последние лужи, а от дозревавших хлебов и сожженных солнцем паровых полей веяло жаром, как из открытой печи.
Хорошо отдохнув, Антек быстро зашагал к уже недалекому лесу. Как только он вышел из тени на залитую солнцем дорогу, его так и ожгло, словно он ринулся в пылающий белый огонь. Он снял кафтан, но и это не помогло — рубаха, прилипшая к потному телу, жгла, как раскаленная жесть. Стащил сапоги, но босые ноги ступали по песку, как по горячей золе.
Попадавшиеся на дороге кривые березки не давали тени, рожь клонила над дорогой тяжелые колосья, поблекшие от жары цветы поникли в изнеможении.
Знойная тишина стояла вокруг, нигде не видно было ни человека, ни птицы, ни единого живого существа, не дрожал ни один лист, ни одна травка, словно в этот час на истомленную землю налетела полудница и запекшимися губами высасывала из нее последние силы.
Антек шел все медленнее, думая о сходе, и его то охватывало раздражение, то разбирал смех, то мучила досада.
"Ну, что с такими сделаешь! Всякого стражника боятся. Приказали бы им слушаться начальникова сапога, так и его слушались бы! Эх, бараны вы, бараны! — думал он со смесью глубокого огорчения и гнева. — Правда, трудно им всем, каждый бьется, как рыба об лед, каждого нужда душит, где уж им такими делами заниматься? Народ темный, нищий, не понимает, что ему нужно… Да, человек — что свинья, нелегко ему рыло поднять к солнцу…"
Так размышлял Антек, вздыхая, и все эти мысли и волнение за других заставили его только острее почувствовать, как плохо ему самому, — быть может, даже хуже, чем другим.
"Только тем хорошо, кто ни о чем не думает!" — Он махнул рукой.
Он так углубился в свои мысли, что чуть не налетел на еврея-тряпичника, сидевшего во ржи у дороги.
— Что, устали? Еще бы, этакая жарища! — заговорил он первый, останавливаясь подле старика.
— Наказание божье! Как в печи! — воскликнул еврей и, встав, присосался, как пиявка, к своей тачке. Закинув лямку на старчески сгорбленную спину, он толкал тачку вперед с неимоверными усилиями, так как она была нагружена мешками с тряпьем, деревянными ящиками, а сверху стояла еще корзина яиц и большая клетка с цыплятами. Вдобавок дорога шла по глубокому песку, а жара стояла немилосердная, и, как старик ни напрягал последние силы, ему приходилось часто останавливаться и отдыхать.
— Нухим, ты же опоздаешь на шабес![28]- жалобно увещевал он самого себя. — Нухим, толкай, толкай, ты сильный, как лошадь! Ну, раз, два, три! — И, подбодряя себя таким образом, он с криком отчаяния хватался за тачку, толкал ее на несколько шагов вперед и опять останавливался.
Антек кивнул ему головой и прошел мимо, но еврей умоляюще закричал:
— Помогите мне, хозяин, я хорошо заплачу! Не могу больше, никак не могу… — Он упал на тележку, задыхаясь, бледный, как мертвец.
Антек, ни слова не говоря, вернулся назад, положил на тачку свой кафтан и сапоги, крепко ухватился за нее и стал толкать ее вперед так быстро, что колесо заскрипело и поднялась пыль. А еврей семенил рядом, тяжело отдуваясь, и поощрительно говорил:
— Только до леса, а дальше дорога хорошая и уже недалеко! Я вам заплачу целый пятак.
— Сунь его себе в нос! Дурень, очень мне нужен твой пятак! И почему эти евреи думают, что все на свете делается ради денег!
— Ну, ну, не сердитесь! Не хотите денег, так я дам отличные свистульки для детей. Нет? Так, может, ниток, иголок, лент каких-нибудь? Не нужно? Так, может, булок, карамели, баранок или еще что-нибудь? У меня все есть. А может, купите, хозяин, пачку табаку? Или угостить вас рюмочкой хорошей водки? Я ее держу для себя, но вам уж по знакомству… Верьте совести, только по знакомству!
Он закашлялся так сильно, что глаза у него на лоб полезли, и, когда Антек немного замедлил шаг, ухватился за тачку и пошел рядом, жалобно поглядывая на него.
— Хороший будет урожай, уже рожь упала в цене, — начал он, меняя разговор.
— Уродится или нет, а купцы норовят все равно меньше платить. Мужику всегда убыток.
— Хорошую погоду послал Господь, зерно уже сухое. — Старик по дороге срывал колосья, вылущивал зерна и ел.
— Да, так хорошо Господь распорядился, что ячмень уже весь пропал!
Они лениво беседовали о том о сем, и речь зашла о сходе, о котором еврею, по-видимому, было уже известно, потому что он сказал, тревожно озираясь по сторонам:
— Знаете, начальник еще зимой подписал контракт с одним подрядчиком на постройку школы в Липцах. Мой зять у них маклером был.
— Еще зимой, говоришь? Раньше, чем сход утвердил? Да как же это возможно?
— А что, позволения ему надо было спрашивать, что ли? Разве он не хозяин в своем уезде?
Антек стал его расспрашивать. Еврею были известны разные любопытные вещи, и он отвечал охотно, а в заключение благодушно сказал:
— Так уж оно водится. Мужика земля кормит, купца — торговля, помещика — имение, ксендза — приход, а начальника — все. Каждому надо как-нибудь прожить. Верно я говорю?
— А мне думается, что не должен один другого обдирать! Каждый должен жить по правде, как Бог велел.
— Что поделаешь! Каждый живет, как может.
— Знаю, что своя рубашка ближе к телу, да оттого-то и плохо всем!
Еврей только головой покивал и, видимо, остался при своем мнении.
Они дошли между тем до леса и укатанной дороги. Антек передал еврею тачку, купил детям на целый злотый конфет, а когда еврей стал его благодарить, буркнул:
— Чего там! Помог я тебе оттого, что мне так захотелось.
Он торопливо зашагал по направлению к Липцам. Деревья своими пышными кронами нависали над дорогой, и она вся была в тени. Только посредине меж ветвей сквозила узкая полоса неба и на земле искрилась река дрожащего света. Бор был старый, могучие дубы, сосны и березы стояли вперемежку тесной толпой, а внизу к толстым стволам жалось молодое племя — орешник, осина, можжевельник и грабы. Местами высились развесистые ели, жадно тянувшиеся к солнцу.
На лесной тропе после вчерашней бури еще блестело множество луж и валялись сломанные сучья и верхушки деревьев, а кое-где и вырванное с корнем стройное деревцо, как труп, лежало поперек дороги. Тихо было здесь, прохладно и сумрачно, пахло грибами и плесенью, деревья стояли неподвижно, словно засмотревшись в небо, и сквозь их тесно переплетавшиеся верхушки местами пробивалось солнце, ползая золотыми пауками по мхам и красным ягодам, которые застывшими капельками крови осыпали блеклую траву.
Прохлада и глубокий покой, царивший в лесу, манили к отдыху, и, присев под деревом, Антек незаметно задремал. Разбудил его конский топот и фырканье. Увидев проезжавшего верхом помещика, он подошел к нему.
Поздоровались, как принято, по-соседски.
— Ну, и печет же! — сказал помещик, поглаживая неспокойно стоявшую лошадь.
— Да, печет здорово, через недельку пора будет с косой выходить в поле.
— В Модлицах уже давно рожь косят!
— Там пески. Ну, да в нынешнем году везде жатва будет ранняя.
Помещик стал расспрашивать его о сходе в волости и, услышав о том, что там происходило, от удивления широко открыл глаза.
— И вы так открыто, громогласно требовали польской школы?
— Ну, я же вам сказал! Врать не стану.
— И как это вы решились при начальнике! Ну-ну!
— В указе написано черным по белому, значит имеем право.
— Но чего это вам вздумалось требовать польской школы?
— Чего вздумалось? Ведь мы поляки, а не немцы или другой кто.
— А кто же это вас подучил, а? — спросил помещик тише, наклоняясь к нему с седла.
— Дети и без учителя уму-разуму набираются, — уклончиво ответил Антек.
— Вижу, что недаром Рох шляется по деревням! — тем же тоном продолжал помещик.
— Да, они вдвоем с дядюшкой вашим учат народ, как умеют! — сказал Антек с ударением, пристально глядя ему в глаза.
Помещик как-то беспокойно заерзал в седле и перевел разговор на другое, но Антек умышленно возвращался к этой теме, говорил и о разных других бедах крестьянской жизни и жаловался на темноту и заброшенность, в которой живет народ.
— Все потому, что никого не слушаются! Я знаю, как ксендзы их учат да уговаривают работать, не лениться, — а все как горох о стену!
— Э, проповедью поможешь не больше, чем мертвому — кадилом!
— Так чем же вам еще помогать? Поумнел ты, я вижу, в остроге! — колко заметил помещик.
Антек покраснел, сверкнул глазами, но ответил спокойно:
— Поумнел, это верно! Знаю теперь, что во всех наших бедах паны виноваты.
— Ерунду какую-то мелешь! Что же паны тебе сделали плохого?
— А то, что, — когда еще Польша была Польшей, они только и знали, что народ батогами сечь да притеснять, а сами пировали, вот так и пропили весь народ, а теперь надо начинать сначала.
Помещик был вспыльчив. Он рассердился и крикнул:
— Не твое дело, хам, господ судить! Знай себе навоз да вилы, понял? И язык держи за зубами, а то как бы тебе его не укоротили!
Он свистнул хлыстом в воздухе и поскакал так быстро, что у лошади даже заекала селезенка.
А Антек, не менее его взбешенный, пошел своей дорогой.
— Собачье племя! — бормотал он злобно. — Ишь, как заговорил ясновельможный! Когда ему мужики нужны, так с каждым братается, сволочь! Самому цена — грош ломаный, а он других хамами обзывает! — Со злости он сбивал ногой мухоморы, попадавшиеся по дороге.
Он уже выходил из лесу на дорогу под тополями, когда вдруг услышал как будто знакомые голоса и внимательно осмотрелся: под крестом в тени берез стояла чья-то запыленная бричка, а на опушке леса он увидел сына органиста, Яся, и Ягусю.
Антек даже глаза протер, совершенно уверенный, что это ему померещилось. Но нет, они стояли в каких-нибудь десяти шагах от него и смотрели друг на друга, сияя от радости.
Удивленный Антек насторожил уши, но он слышал только голоса и не мог разобрать ни одного слова.
"Она из лесу шла, а он ехал, вот и встретились", — подумал он, но в тот же миг его словно что-то кольнуло, он нахмурился, и глухое мучительное подозрение зашевелилось в нем.
— Нет, это они сговорились!
Однако в следующую минуту сутана Яся и его лицо с выражением какой-то. удивительной чистоты успокоили Антека, и он вздохнул с безмерным облегчением. Непонятно было ему только, зачем Ягуся, идя в лес, так разоделась? И почему так ярко синеют ее глаза, трепещут вишневые губы? Почему она вся искрится радостью?
Антек пожирал ее голодным волчьим взглядом, а она в эту минуту, подавшись вперед высокой грудью, протягивала Ясю коробок. Ясь брал из него ягоды, сам ел и ей клал в рот.
— Почти ксендз уже, а забавляется, как ребенок! — снисходительно пробормотал Антек и быстро пошел к деревне, увидев по солнцу, что уже поздно.
"Эта заноза во мне не болит только до тех пор, пока ее не тронешь! — думал он о Ягусе. — А как жадно она на него смотрела! Ну и пусть, и пусть!"
Но тщетно он отмахивался от этих мыслей, заноза все больнее впивалась в сердце.
"А от меня бегает, как от чумы! Видно, новенького захотелось! Хорошо еще, что с Ясем у нее ничего не выйдет… — Ярость разгоралась в нем все сильнее. — Как собака: кто ей свистнет, за тем и бежит".
Он шел быстро, но не мог убежать от горьких воспоминаний. По дороге встречались какие-то люди, он никого не замечал. Только у самой деревни вдруг успокоился, увидев жену органиста, которая сидела у канавы и вязала чулок. Самый младший сынишка играл около нее на песке, а стайка гусей щипала траву между тополями.
— Вот как далеко вы забрались с гусями! — сказал Антек, останавливаясь подле нее и утирая потное лицо.
— Вышла навстречу Ясю — он того и гляди подъедет.
— Да, я его только что обогнал у леса.
— Яся? Так он уже едет! — воскликнула она и вскочила. — Гусыньки, гуль-гуль-гуль! Куда вы, баловники? Куда? — закричала она на гусей, которые неожиданно побежали в рожь у дороги и принялись выклевывать зерна из колосьев.
— Да, бричка стояла под крестом, а Ясь ваш разговаривал с какой-то женщиной.
— Значит, он сейчас будет здесь! Должно быть, знакомую встретил и разговорился. Такой славный мальчик, он и чужую собаку не пропустит, не погладив ее. А кого же это он встретил?
— Я как следует не рассмотрел, но мне показалось, что это Ягуся.
Заметив гримасу недовольства на лице старухи, он добавил с многозначительной усмешкой:
— Я не разглядел, потому что они сразу в чащу зашли… от жары, должно быть.
— Святые угодники! Что это вам в голову приходит! Станет Ясь связываться с такой.
— Она не хуже других, а может, и лучше! — неожиданно вспылил Антек.
Жена органиста быстрее задвигала спицами, что-то очень уж внимательно вглядываясь в петли своего вязанья. "Чтоб у тебя язык отсох, сплетник окаянный! — думала она, сильно задетая. — Стал бы Ясь с такой девкой… Ведь он уже почти ксендз…" Но тут ей вспомнились всякие истории про ксендзов, и, затревожившись, она решила подробнее расспросить Антека, но его уже и след простыл. Зато на дороге поднялось облако пыли и подвигалось к ней все ближе и ближе. Через несколько минут Ясь уже обнимал ее крепко, изо всех сил, и нежно приговаривал:
— Мамуся дорогая! Мамуся!
— Святые угодники! Да ты меня задушишь! Пусти, разбойник, пусти сейчас! — И, когда Ясь ее отпустил, она, в свою очередь, принялась обнимать, целовать и любовно оглядывать его.
— Ох, заморили тебя, сыночек! Бледный какой! И худой!
— От супов из святой воды не растолстеешь! — смеялся Ясь, подбрасывая на руках визжавшего от восторга братишку.
— Ничего, я тебя откормлю! — сказала мать, нежно гладя его по щеке.
— Ну, едем, мамуся, скорее дома будем.
— А гуси? Господи, опять они во ржи!
Ясь бросился выгонять гусей из ржи. Потом усадил брата в бричку и пошел по дороге, гоня гусей перед собой и отвечая на расспросы матери.
— Смотри, как он вымазался! — немного погодя заметила она, указывая на малыша.
— До ягод моих добрался. Ешь, Стась, ешь! Это я в лесу Ягусю встретил, она ходила в лес по ягоды и мне немножко отсыпала, — объяснил Ясь, порозовев от смущения.
— Да, мне Борына только что говорил, что он вас встретил.
— А я его и не заметил! Должно быть, он стороной прошел.
— Сынок, в деревне люди сквозь стены видят, даже и то, чего вовсе не было! — внушительно сказала органистиха, опустив глаза на мелькавшие в руках спицы.
Ясь как будто не понял намека. Увидев стаю голубей, летевшую низко над полем, он швырнул в них камешком и весело воскликнул:
— Сразу видно, что ксендзовы, ишь, какие откормленные!
— Тише, Ясь, еще услышит кто! — ласково пожурила его мать. Она размечталась о том, как он когда-нибудь станет ксендзом, а она на старости лет поселится у него и будет мирно и счастливо доживать свои дни.
— А Фелек когда приедет на каникулы?
— Разве вы не знаете, мама, что его арестовали?
— Силы небесные! Арестовали! Что же он такого сделал? Вот я всегда предсказывала, что Фелек плохо кончит! Этакому шалопаю в писари бы идти, а мельнику захотелось доктора из него сделать! Ведь так они им гордились, так носы задирали, а теперь сынок в тюрьме, вот утешение! — Она даже дрожала от злорадства.
— Да нет, тут совсем другое — он в крепости сидит.
— В крепости! Значит, что-нибудь политическое? — она понизила голос.
Ясь не знал или, может быть, не хотел ответить. А она тревожно зашептала:
— Уж ты-то, мальчик, ради бога, не мешайся в эти дела!
— У нас и говорить нельзя о таких вещах, — сейчас же выгонят.
— Вот видишь! Выгонят тебя, и ты не сможешь стать ксендзом! Да я умерла бы от стыда и горя! Господи, смилуйся над нами!
— Вы за меня не бойтесь, мама!
— Ты же видишь, как мы из кожи лезем, чтобы вам, детям, получше жилось. Ты сам знаешь, как нам трудно — этакая семья, а доходов все меньше и меньше. Если бы не земля, так мы при этом ксендзе с голоду бы умирали! Знаешь, он теперь сам договаривается с мужиками насчет платы за венчание и похороны! Сам! Слыханное ли дело? Говорит, что отец с людей шкуру драл. Ишь, какой благодетель из чужого кармана!
— Да ведь и в самом деле драл, — робко возразил Ясь.
— Что ты? Против отца идешь? Против родного отца? А если драл, так для кого, а? Не для себя ведь, а для вас, детей, для тебя, на твое ученье, — обиженно сказала жена органиста.
Ясь стал просить прощения, но вдруг замолчал, услышав какой-то дребезжащий звон, который доносился со стороны озера.
— Слышите, мама? Это ксендз пошел к кому-то со святыми дарами.
— Нет, это, верно, для пчел на плебании звонят, чтобы не улетели. Они должны роиться. Ксендз наш больше думает о своем быке и пасеке, чем о костеле.
Они уже подходили к погосту, как вдруг их оглушило громкое жужжанье, и Ясь едва успел крикнуть кучеру:
— Пчелы! Придержи лошадей, а то испугаются и понесут!
В самом деле, над площадью перед костелом гудел огромный пчелиный рой. Он то носился в воздухе звенящей тучей, ища удобного места, где бы сесть, то спускался пониже и метался меж деревьев, а за ним бежал запыхавшийся ксендз без шляпы, в одних подштанниках и рубахе, размахивая кропилом. Амброжий был тут же — он крался стороной, в тени, отчаянно звонил в колокольчик и орал. Так они оба несколько раз обежали площадь; ни на минуту не останавливаясь, потому что пчелы спускались все ниже, как будто намереваясь сесть на крышу дома. Но вдруг рой поднялся повыше и полетел прямо на бричку Яся. Органистиха взвыла и, накинув юбку на голову, присела в канаве. Гуси разлетелись, лошади стали рваться, и кучер соскочил с козел, чтобы закрыть им глаза. Только Ясь стоял спокойно, подняв голову. Рой неожиданно повернул и полетел прямо на колокольню.
— Воды! — гаркнул ксендз и галопом помчался за пчелами. Подбежав близко, он стал так усердно поливать их, что они уже не могли шевелить промокшими крыльями и сели на окно колокольни.
— Амброжий! Тащи лестницу и решето! Живо, а то улетят! Шевелись же, хромой черт!.. А, Ясь, здравствуй, разведи-ка огонь в кадиле, надо их подкурить, тогда они успокоятся! — кричал разгоряченный ксендз, не переставая кропить водой оседавший рой. Не прошло и пяти минут, как лестница стояла уже под колокольней, Амброжий звонил, кадильница в руках Яся дымила, как печная труба, а ксендз лез на колокольню. Добравшись до пчел, он стал шарить среди них, отыскивая матку.
— Есть! Слава богу, теперь не улетят! Подкури их еще снизу, Ясь, чтобы не расползались! — командовал он, собирая пчел голыми руками. Они садились ему на лысину, ползали по лицу, а он без всякого страха что-то говорил им и все собирал и собирал их в решето — рой был огромный.
— Осторожно! Сердятся, могут ужалить! — предостерег он остальных, сходя с лестницы. Пчелы тучей окружали его, летали над ним с громким жужжанием. Сойдя вниз, он пошел к плебании, неся в вытянутых руках решето так торжественно и важно, как будто это была чаша со святыми дарами. Ясь окуривал его, качая кадилом, Амброжий изо всех сил звонил и время от времени кропил пчел водой. Так они шествовали до пасеки за плебанией, где на огороженном участке стояло несколько десятков ульев.
Когда ксендз занялся водворением пчел в новый улей, Ясь, уже очень голодный и утомленный, потихоньку улизнул домой. Здесь ему, конечно, ужасно обрадовались, много было визгу, поцелуев и расспросов, а когда прошла первая радость встречи, его усадили за стол, нанесли ему разных вкусных вещей, упрашивая есть. Весь дом дрожал от шума и беготни, каждый жаждал услужить Ясю раньше других, все теснились к нему поближе.
В разгаре этой сумятицы прибежал запыхавшись Гжеля и стал с беспокойством спрашивать, не встречал ли кто Роха. Но его никто и в глаза не видал.
— Нигде его найти не могу! — озабоченно сказал Гжеля и, ничего не объяснив, побежал дальше искать по избам Роха. А тотчас после его ухода Яся позвали в плебанию.
Ксендз, в ожидании его, ужинал на крыльце. Он отечески расцеловал Яся и, усадив около себя, сказал милостиво:
— Рад, что ты приехал, будет с кем вместе молиться. А знаешь, сколько у меня новых роев в этом году? Пятнадцать! И сильные такие, как старые рои, некоторые уже наготовили меду по четверти улья! Их еще больше роилось, да я велел Аморожию смотреть за пасекой, а этот болван уснул и пчелки — фьить! Улетели! А один рой у меня мельник украл. Правду тебе говорю: украл! Пчелы улетели на его грушу, а он забрал их и не думает отдавать! Сердит на меня за быка, вот и мстит, чем только может, грабитель этакий! Ты уже слыхал про Фелека? Вот подлые, кусаются, как осы! — закричал он вдруг, отгоняя платком мух, упорно садившихся ему на лысину.
— Слышал только, что он в крепости сидит.
— Хоть бы этим кончилось! Доигрался, а? Говорил я ему, увещевал — не слушался, осел, вот теперь кончен бал! Старик — дубина и шут гороховый, а Фелека жаль, способный шельмец, по-латыни так бегло читает — и епископ лучше не сумеет! Ну, да что пользы, если в голове ералаш! Думают лбом стену прошибить. Ведь сказано… постой, как же это? Да, вспомнил: чего нельзя — не касайся, а что запрещено — то издали обходи. Ласковый теленок двух маток сосет, да… — Ксендз говорил все тише и отрывистее, отгоняя мух. — Ты это запомни, Ясь! Да, запомни, говорю!
Он свесил голову на грудь и весь ушел в глубокое кресло, но когда Ясь привстал со стула, он открыл глаза и забормотал:
— Замучили меня пчелки! Так ты приходи по вечерам требник читать. Да смотри, себя не роняй и с мужиками не водись — кто в отруби полезет, того свиньи съедят! Съедят, говорю — и баста! — Он прикрыл лысину платком и захрапел уже по-настоящему.
По-видимому, того же мнения был и органист. Когда его работник погнал лошадей на пастбище и Ясь вскочил на одну из них, отец крикнул ему:
— Слезай сейчас же! Не подобает ксендзу без седла ездить и быть запанибрата с пастухами!
Ясю очень хотелось покататься, но он послушно слез с лошади и, так как уже смеркалось, пошел за огород читать вечерние молитвы.
Но как можно было сосредоточиться? Где-то глухо звенела девичья песня, в соседнем саду болтали бабы, и каждое слово отдавалось в воздухе, шумели дети, купаясь в озере, откуда-то раздавались взрывы смеха, мычали коровы, пронзительно кричали цесарки ксендза, и вся деревня гудела, как улей. Ясь то и дело сбивался, а когда, наконец, сосредоточился и, став на колени во ржи, благоговейно устремил глаза на звездное небо, из деревни донеслись такие отчаянные вопли, проклятия и причитания, что он вскочил и побежал к дому, сильно встревоженный.
Мать в эту минуту вышла звать его ужинать.
— Что там случилось? Дерутся, что ли?
— Это Юзеф Вахник вернулся из волости выпивши и подрался со своей бабой. Ей давно следовало задать трепку! Не беспокойся, ничего ей не сделается.
— Да она кричит, как будто ее режут!
— Бабы всегда так. Если бы он ее палкой бил, она бы молчала. Ничего, завтра она ему отплатит! Пойдем, сынок, ужин остынет.
Ясь почти не притронулся к еде и, очень утомленный, сразу после ужина лег спать. Но рано утром, как только взошло солнце, он был уже на ногах. Обежал все поле, принес лошадям клеверу, подразнил индюков ксендза, поздоровался с собаками, которые от радости чуть с цепей не сорвались, насыпал зерна голубям, помог младшему брату выгнать коров, нарубил за Михала дров, проведал в саду распускавшиеся маргаритки, поиграл с жеребенком, побывал везде, все обласкал взглядом, как дорогих друзей, — и мальвы, осыпанные цветами, и гревшихся на солнце поросят, даже крапиву и бурьян, притаившиеся под плетнями. Мать следила за ним влюбленными глазами и шептала, снисходительно усмехаясь:
— Сумасшедший! Вот сумасшедший!
А Ясь все бродил вокруг, сияя как этот июльский день. Веселый, смеющийся, он словно излучал солнечный свет и тепло, обнимая весь мир любящей душой. Как только зазвонила "сигнатурка", он все бросил и побежал в костел.
В новеньком стихаре с красными лентами он прислуживал за обедней и в промежутках горячо молился. Все же он заметил Ягусю, стоявшую на коленях несколько в стороне, и всякий раз, поднимая голову, встречал ее яркие синие глаза, устремленные на него, видел затаенную улыбку на полураскрытых губах.
После обедни ксендз увел его в плебанию и засадил писать, так что он только после полудня выбрался в деревню навестить знакомых.
Прежде всего он зашел к Клембам, ближайшим соседям, жившим через дорогу. Однако в избе он не застал никого, и только в сенях, в углу, что-то зашевелилось, и чей-то голос прохрипел:
— Это я, Агата!
Она приподнялась и в удивлении развела руками:
— Господи Иисусе, пан Ясь!
— Лежите, лежите! Хвораете? — заботливо спросил Ясь и, придвинув себе чурбанчик, сел около Агаты, с трудом узнавая ее лицо, высохшее, как земля.
— Уж только жду, когда Господь меня приберет. — Голос ее звучал торжественно.
— А чем вы больны?
— Ничем. Это смерть подходит. Вот приютили меня Клембы, чтобы я у них померла… Лежу, молюсь и дожидаюсь терпеливо того часа, когда постучится она и скажет: "Пойдем со мной, душа человеческая".
— А почему же они вас в комнату не перенесли?
— Пока еще не настал час, зачем я буду место у них занимать? И так уж пришлось теленка убрать из сеней. А они мне обещали, что в последний час перенесут в комнату, положат на кровать, под образами… и свечи зажгут… и ксендза позовут. А как помру, оденут на меня праздничную одежду и похороны справят как следует… ведь на все денег дала, и люди они хорошие, так авось сироту не обидят. Недолго я буду у них тут место занимать… Они мне при свидетелях обещали…
— А не скучно вам одной лежать?
Голос Яся дрожал от жалости.
— Нет, мне очень хорошо, панич. Дверь открыта, так мне все видно. Кто по улице пройдет, кто заговорит где-нибудь, а кто и сюда заглянет, иной раз даже добрым словом порадует… Как будто я по деревне хожу! И когда все в поле уйдут, — мне и то не скучно: куры на дворе в мусоре роются, свинья за стеной похрюкает, собачки забегут или воробьи залетят в сени… А перед закатом и солнце маленько сюда посветит… иной раз какой-нибудь сорванец камешком швырнет… Так денек и пролетит незаметно… А по ночам тоже… приходят ко мне…
— Кто же это? Кто приходит? — Ясь близко заглянул в ее открытые, но словно незрячие глаза.
— Свои… те, что давно померли, и родня, и знакомые. Правду, говорю, панич, приходят… А раз, — зашептала Агата с улыбкой невыразимого счастья, — раз пришла ко мне Пресвятая Дева и говорит тихонько: "Лежи себе, Агата, Иисус тебя наградит!" Сама Ченстоховская, я ее сразу узнала… В короне и мантии, вся в золоте и кораллах. По голове меня погладила и говорит: "Не бойся, сирота, на небесах будешь ты первой хозяйкой, помещицей будешь…"
Бормотала старуха, как засыпающая птица, а Ясь, наклонясь над ней, слушал, и казалось ему, что он заглянул в какую-то непостижимую глубину, где свершается нечто, совсем уж не подвластное человеческому уму. Ему стало страшно, но он не мог уйти, не мог оторваться от этого жалкого человеческого существа, этой увядшей былинки, которая, дрожа, как луч, угасающий во мраке, еще грезит о какой-то новой жизни. Впервые Ясь так близко заглянул в глаза неумолимой судьбе человека, и не диво, что его охватил ужас, глаза наполнились слезами, глубокое сострадание тяжестью своей пригнуло его к земле, и горячая мольба сама собой рвалась с дрожащих губ.
Агата очнулась и, приподняв голову, в восторге прошептала:
— Ангел ты мой! Добрая ты душа!
Уйдя от нее, Ясь долго еще стоял у какой-то стены, греясь на солнце и радуясь светлому, прекрасному дню, жизни, кипевшей вокруг.
Что же из того, что какая-то душа человеческая стонет в когтях смерти?
Солнце не перестало светить, шумели по-прежнему колосья, белые облака плыли в вышине, на улицах играли дети, в садах созревали румяные яблоки, в кузнице гремели молоты, кто-то чинил телегу, другой точил косу, готовясь к жатве, пахло свежим хлебом, гуторили бабы, на плетнях сушились холсты, по полям и дворам ходили люди, и, как всегда, как изо дня в день, шумел человеческий улей в трудах и заботах, не думая о том, кто первый скатится в бездну. Да и что пользы об этом думать?
Так и Ясь быстро встряхнулся и пошел дальше.
Он посидел немного около Матеуша, который строил для Стаха избу и уже подводил сруб под крышу. Постоял у озера с Плошковой, белившей холст. Навестил больную Юзьку, выслушал все жалобы жены войта, посмотрел в кузнице, как кузнец закаливает косы и точит серпы, заглянул и на огороды, где работало много девушек и баб. И везде ему были рады, везде его дружески приветствовали и смотрели на него с гордостью: ведь он родился и вырос в Липцах и, значит, был для всех свой.
Только напоследок зашел Ясь к Доминиковой. Старуха сидела перед избой и пряла шерсть. Яся это очень удивило, потому что глаза у нее были закрыты повязкой.
— А я пальцами нащупываю, какая нитка тонкая, какая толстая, — поясняла она ему и, очень довольная тем, что он ее навестил, кликнула Ягусю, занятую какой-то работой во дворе.
Ягуся пришла неодетая, в одной только юбке и рубахе и, увидев Яся, покраснела, как вишня, закрыла грудь руками и убежала в дом.
— Ягусь, принеси-ка молока! Может, пан Ясь выпьет холодненького.
Ягуся скоро принесла полную крынку молока и кружку. Она успела одеться и повязать голову платком, но почему-то была так смущена, что, когда наливала в кружку молоко, руки у нее тряслись, и она то бледнела, то краснела, не смея поднять глаз на гостя.
За все время, пока Ясь сидел у них, она не сказала ни слова и, только когда он уходил, проводила его на улицу смотрела ему вслед, пока он не скрылся из виду.
Ею вдруг овладело такое сильное желание бежать за ним, что, боясь поддаться искушению, она ушла в сад, обхватила обеими руками ствол яблони и, прижавшись к нему, стояла, тяжело дыша, в полузабытьи, в блаженном трепете, укрытая, как плащом, ветвями, низко свисавшими под тяжестью яблок. Стояла, опустив веки, с улыбкой, прятавшейся в уголках рта, счастливая и испуганная, чувствуя, что к горлу подступают радостные слезы, как той весенней ночью, когда она смотрела на Яся в окно.
Да и Яся, видно, тянуло к ней. Он часто заглядывал к Доминиковой и, посидев минутку, уходил, бессознательно чему-то радуясь. Он каждый день видел Ягусю в костеле. Она до конца обедни не вставала с колен и молилась так горячо, в таком самозабвении, что Ясь растроганно любовался ею и даже дома как-то упомянул о ее набожности.
Его мать пожала плечами.
— Ей многое отмолить надо…
Ясь был слишком наивен и чист душой, чтобы понять этот намек. Ягуся бывала у них, ее любили все в доме, он видел, какая она набожная, и ему в голову не могло прийти никакое подозрение. Раз он вслух удивился, что с самого его приезда она ни разу у них не была.
— Я как раз сегодня послала за ней, чтобы помогла мне гладить, очень много белья накопилось, — сказала его мать.
Вскоре пришла Ягуся, так разодетая, что даже Ясь изумился.
— Уж не на свадьбу ли вы идете?
— А может, к тебе сваты приходили, Ягуся? — пропищала одна из сестер Яся.
— Пусть только посмеют, я их в шею выгоню! — засмеялась Ягуся, краснея, как роза, потому что все на нее смотрели.
Старуха тотчас отправила ее гладить, но девочки и Ясь пошли за ней, и такое началось у них веселье, так хохотали из-за всякого пустяка, что старухе пришлось накричать на них:
— Тише вы, сороки! Ясь, ступай-ка лучше на огород, тебе неприлично тут дурачиться.
И пришлось Ясю волей-неволей взять книжку и уйти, как всегда, в поле. Там, далеко за деревней, на межах, под грушами, или на пограничных буграх он часто сиживал, читая или думая о чем-нибудь.
Ягуся уже знала все места его одиноких прогулок, хорошо знала, где искать его тоскующими глазами, куда следовать за ним хотя бы только радостными мыслями.
Она кружила вокруг него, как бабочка вокруг огня, не могла не кружить, потому что ее неудержимо влекло к нему. Она уже без оглядки отдавалась во власть этой сладкой силе, словно бурным волнам, уносившим ее в какой-то пригрезившийся мир счастья. Она отдавалась своей любви всем сердцем, даже не думая о том, на какой берег она ее вынесет, какая ждет ее участь.
Поздней ли ночью, когда она ложилась спать, ранним ли утром, когда вставала, сердце ее твердило всегда одно и то же, как молитву:
— Увижу его! Опять увижу!
Когда она стояла на коленях перед алтарем, и ксендз выходил служить обедню, и раздавались волнующие звуки органа, в благовонном дыму кадильниц звучал горячий шепот молящихся, и Ясь, весь в белом, стройный, прекрасный, сложив руки, медленно проходил в этом дыму и разноцветных лучах, струившихся от окон, Ягусе иногда казалось, что это оживший ангел сошел с иконы и с ясной улыбкой идет к ней. Она молитвенно смотрела на него, и рай открывался ей, и она падала ниц, приникая губами к тем местам, где ступала его нога.
В порыве восторга она пела, и в голосе ее звучала вся сила беспредельного человеческого счастья.
Бывало не раз — обедня кончится, разойдутся все, и в опустевшем костеле Амброжий бренчит уже ключами, а она все стоит на коленях, глядя туда, где стоял Ясь, погруженная в безмолвное упоение, в радость, томившую до боли, и невольно катятся из глаз слезы, как тяжелые и чистые жемчужные зерна.
Теперь каждый день был для нее праздником, потому что в душе ее свершалась торжественная литургия вечной радости, и когда выходила она в поле, ей о том же звенели зрелые колосья. Сожженная солнцем земля и деревья в садах, ломившиеся под тяжестью плодов, далекие леса, и странницы-тучи, и вознесенная над землей священная чаша солнца — все пело вместе с ее душой гимн счастья и благодарности.
Ах, каким прекрасным кажется мир глазам влюбленных!
И как же силен человек, когда любит! С самим Богом, кажется, вступил бы в единоборство, смерти не поддался бы, даже против судьбы пошел бы! Жизнь для него — вечный праздник, самая жалкая тварь дорога ему, как брат родной. На коленях готов он благодарить каждый день, благословлять каждую ночь. В любую минуту раздать готов людям всего себя, и все-таки остается богачом, все прибавляется и сил, и любви, и дивных дней.
Душа влюбленного парит над землей, видит близко звезды, дерзко устремляется в небо, грезит о вечном счастье, ибо кажется ей, что нет предела и преград ее силе и любви.
То же чувствовала и Ягуся.
Стояли обычные дни тяжелого труда, приготовлений к жатве, и она работала проворно, распевая, как жаворонок, и вся светилась счастьем. Расцветшая, как роза в ее садике, стройная, как мальва, всегда веселая, она притягивала все глаза, чаровала людей, и даже старики заглядывались на нее, а парни опять вертелись вокруг, — как бывало, вздыхали и часами простаивали у ее хаты, но она гнала всех.
— Хоть в землю врости — все равно ничего не выстоишь! — говорила она насмехаясь.
— Над всеми смеется! Горда, как помещица какая-нибудь! — жаловались парни Матеушу, а он только горестно вздыхал, потому что и он добился немногого, — только того, что иногда мог заходить к ним в сумерки и беседовать с Доминиковой, а в это время смотреть на Ягусю, хлопотавшую по хозяйству, и слушать ее песни. Смотрел и слушал он так жадно, что становился все мрачнее и все чаще заглядывал в корчму, а потом дома буянил. И, конечно, больше всего доставалось Терезке. Она таяла с горя и раз, встретив Ягусю, повернулась к ней спиной и плюнула. Но замечтавшаяся Ягуся прошла, даже не заметив ее.
Терезка в гневе сказала девушкам, стиравшим на берегу:
— Видали, какая пава! Пройдет — ни на кого и не взглянет.
— А разоделась, как на ярмарку!
— До самого полудня волосы свои убирает!
— И постоянно покупает себе ленты и всякие обновки, — говорили завистницы.
С некоторых пор стоило Ягне показаться на улице, как опять ее провожали взгляды, острые, как когти, и ядовитые, как змеи. При всяком удобном случае женщины перемывали ей косточки и поносили ее на чем свет стоит — не могли они ей простить того, что она одевалась лучше всех, была всех краше, что на нее заглядывались мужики и парни.
— Заважничала так, что просто терпеть нельзя!
— А наряжается как!
— И откуда только деньги на это берутся!
— Откуда? А войта она даром, думаешь, своими милостями дарит?
— Говорят, и Антек не скупится, — сообщали друг другу на ушко бабы, собираясь у Плошковой во дворе.
— Нужна она Антеку, как собаке пятая нога, — вмешалась Ягустинка. — Нет, у нее другой уже на примете! — И она многозначительно усмехнулась, а бабы стали ее умолять, чтобы сказала — кто. Однако Ягустинка не проговорилась и только под конец сказала:
— Я сплетен не разношу. Есть у вас глаза — так сами смотрите!
И с этой минуты сто пар глаз еще усерднее стали следить за каждым шагом Ягуси, как гончие за зайцем.
А Ягуся, хоть и замечала на себе эти косые внимательные взгляды, ни о чем не догадывалась. Да и какое ей было дело до них, если она могла в любое время увидеть Яся! Чуть не каждый день она заходила теперь к органисту, и всегда в те часы, когда Ясь бывал дома. Он садился около нее, и она, ощущая на себе его взгляд, замирала от блаженства, ее бросало в жар, ноги дрожали, а сердце молотком стучало в груди. Когда же Ясь в другой комнате занимался с сестрами, она, притаив дыхание, слушала звуки его голоса, как дивную музыку, и раз даже мать его это заметила.
— Что ты так прислушиваешься?
— Уж очень мудрено пан Ясь говорит, ничего не понять!
— Вот чего захотела! — снисходительно усмехнулась органистиха. — Ведь он не в простой школе учится! — И она завела бесконечный разговор о сыне. Старуха благоволила к Ягне и охотно приглашала ее, потому что Ягна всегда готова была помочь во всякой работе и притом частенько приходила не с пустыми руками: то груш принесет, то ягод, а иногда и брусок свежего масла. Ягуся слушала ее рассказы о сыне всегда с одинаковым интересом, но как только Ясь уходил из дому, она тоже спешила уйти — будто бы к матери. Она любила издали следить за Ясем и не раз, притаившись во ржи или за деревом, подолгу смотрела на него с нежностью, взволнованная до слез.
Но милее всего были ей короткие, жаркие и светлые ночи. Как только мать засыпала, она выносила свою постель в сад, ложилась на спину и, глядя в небо, мерцавшее меж ветвями, мечтала. Знойное дыхание ночи касалось ее лица, звезды заглядывали в ее широко открытые глаза, голоса благоуханной темноты, полные волнующего сладострастия, прерывистый шепот листьев, сонное жужжание каких-то насекомых, шорохи, похожие на затаенные вздохи, какие-то зовы, словно идущие из-под земли, и чей-то беспокойный смех — все это вливалось в ее уши странной музыкой, пронизывало жаркой дрожью, спирало дыхание в груди и наполняло такой истомой, что она падала тяжело, как зрелый плод, на холодную росистую траву и лежала неподвижно, полная священной, животворящей силы, подобно зреющим нивам, подобно отягощенным плодами ветвям, или спелой пшенице, готовой отдаться серпам, или хотя бы птицам, или ветрам, потому что истомилась она в ожидании.
Так проводила Ягуся короткие светлые ночи и знойные, душные дни июля, и они пролетали, как сладкие, всегда желанные сны.
Она ходила, как во сне, едва отличая день от ночи.
Доминикова чувствовала, что с дочкой творится что-то странное, но, не зная, в чем дело, только радовалась ее неожиданной набожности.
— Поверь мне, Ягусь, кто с Богом, с тем Бог! — твердила она ласково.
Ягуся только усмехалась, полная тихого счастья и покорного ожидания.
Как-то днем она совсем нечаянно наткнулась на Яся. Он сидел под межевой насыпью с книжкой. Отступать было уже поздно, и она остановилась перед ним, вся вспыхнув от смущения.
— Что вы тут делаете? — бессвязно пробормотала она, опасаясь, не догадывается ли Ясь о чем-нибудь.
— Сядьте. Вы, видно, очень устали.
Она стояла в нерешимости, но Ясь потянул ее за руку, и она села рядом с ним, торопливо пряча под юбку босые ноги.
Ясь тоже казался смущенным и как-то беспомощно озирался по сторонам.
В поле было пусто, из-за хлебов далекими островками маячили крыши липецких хат и сады. Ветер тихонько играл колосьями, пахло рожью и чебрецом, нагретыми солнцем. Какая-то птица пролетела над их головами.
— Ужасно жарко сегодня! — сказал Ясь, чтобы начать разговор.
— Да и вчера пекло здорово!
Радость и страх сжимали Ягусе горло, и она с трудом вымолвила эти слова.
— Не нынче-завтра жать начнут.
— Да, наверное… — подтвердила она, вскинув на него глаза.
Ясь улыбался и пробовал говорить непринужденно, даже шутливо.
— А вы, Ягуся, хорошеете с каждым днем!
— Какая уж моя красота! — Она зарделась, глаза ее потемнели, губы дрогнули улыбкой затаенного счастья.
— Вы, Ягуся, вправду не хотите замуж идти?
— И думать не думаю! Мне и одной хорошо.
— Неужели вам никто не нравится? — спрашивал Ясь осмелев.
— Никто, никто! — Она отрицательно затрясла головой, не сводя с Яся мечтательных глаз. Ясь наклонился ближе, заглянул глубоко в их голубую бездну. Он прочел в них молитвенный восторг, великую радостную веру в него, страстный крик беззаветно полюбившего сердца. Душа в ней трепетала, как солнечные искры над полями, как песня птицы высоко над землей.
Ясь отодвинулся с какой-то непонятной ему самому тревогой, провел рукой по глазам и встал.
— Ну, мне пора домой! — Он кивнул Ягусе на прощанье и побрел по широкой меже к деревне, то читая на ходу свою книгу, то блуждая взглядом вокруг. Немного погодя он оглянулся и остановился. Ягуся шла позади, в нескольких шагах от него.
— Мне тоже этой дорогой ближе, — сказала она смущенно, как бы оправдываясь.
— Тогда пойдемте вместе, — сказал Ясь не совсем охотно. Он опустил глаза на раскрытую страницу и, читая что-то вполголоса, медленно зашагал дальше.
— О чем тут написано? — спросила Ягуся робко, заглядывая в книгу.
— Если хотите, я вам немного почитаю.
Неподалеку стояло ветвистое дерево, Ясь сел в тени и начал читать. А Ягуся присела напротив и, подперев руками подбородок, слушала внимательно, не спуская с него глаз.
— Ну, нравится? — спросил Ясь через минуту, поднимая голову.
Она покраснела и, избегая его взгляда, сконфуженно пробормотала:
— Не знаю… Тут не про королей рассказывается, а?
Ясь только поморщился и опять начал читать, но уже медленнее и как можно внятнее. Читал о полях и хлебах, о какой-то усадьбе в березовой роще, о сыне помещика, вернувшемся домой, о паненке, сидевшей с детьми в саду… и все это было так складно, в стихах, точь-в-точь как те гимны, что поют с амвона, и шло прямо в сердце, не раз хотелось Ягусе вздохнуть, перекреститься и заплакать.
В тихом уголке, где сидели они с Ясем, было страшно жарко, вокруг стояла густая стена ржи, в которую вплетались васильки, полевой горошек и душистая повилика, и ни одно дуновение ветерка не охлаждало воздух. В знойной тишине по временам лишь шуршали колосья, чирикали в ветвях воробьи, жужжала летящая мимо пчела да звенел голос Яся, в котором слышалась Ягусе какая-то неизъяснимая нежность. Она смотрела на Яся, не отрываясь, как на прекрасную картину, и слышала каждое его слово, но жара ее разморила, и ее стало клонить ко сну. К счастью, Ясь перестал читать и заглянул ей в глаза.
— Красота какая, правда?
— Верно, что красота… как будто проповедь в костеле слушаешь.
У Яся даже глаза заблестели и на щеках выступил румянец, он стал с увлечением перечитывать ей те места, где говорилось о полях и лесах, но Ягуся его перебила:
— Да ведь и малый ребенок знает, что в лесах деревья растут, в реках вода течет, а на полях сеют. Для чего же в книжках про это писать?
Ясь от удивления даже отодвинулся.
— А я люблю только рассказы про королей, и крылатых змеев, и про всякие страсти. Слушаешь — и мурашки даже по телу бегут, и как будто углей тебе наложили за пазуху! Когда Рох рассказывает про все это, я слушала бы его день и ночь. А у вас, пан Ясь, таких книжек нет?
— Да кто же станет читать такие глупости! — презрительно сказал глубоко возмущенный Ясь.
— Глупости! А ведь Рох и в книжках читал про это.
— Глупости он вам читал, все это враки!..
— Неужели такие чудеса выдумывали только для того, чтобы людей обмануть?
— Конечно, все это сказки и выдумки.
— Значит, и про полудниц неправда? И про змеев? — спрашивала Ягна все печальнее.
— Неправда, я же вам говорю! — нетерпеливо отрезал Ясь.
— Значит, и то неправда, что Иисус странствовал со Святым Петром?
Ясь не успел ответить — около них, словно из земли, выросла Козлова. Стояла и насмешливо смотрела на них.
— Да ведь пана Яся ищут по всей деревне! — сказала она сладеньким голоском.
— Что там случилось?
— В плебанию понаехали жандармы — целых три брички!
Встревоженный Ясь вскочил и опрометью побежал к деревне.
Ягуся пошла туда же, почему-то сразу помрачнев.
— Помешала я вам молиться, должно быть? — процедила Козлова, идя рядом.
— Какие там молитвы! Он мне из книжки разные истории читал… в стихах.
— Ишь ты… А я совсем другое думала!.. Органистиха меня послала его искать… бегу в эту сторону, гляжу туда, сюда, нет нигде… Осенило меня вдруг — заглянула под грушу, а они сидят да воркуют, как голубки… и место самое подходящее, от людских глаз далеко!
— Чтоб у тебя поганый язык отсох! — вспылила Ягуся и прибавила шагу.
— И будет кому грехи тебе отпустить! — язвительно крикнула ей вслед Козлова.
Войдя в деревню, Ягуся сразу заметила, что случилось что-то серьезное: собаки громко лаяли, дети прятались в садах, осторожно выглядывая из-за деревьев и плетней, народ возвращался с поля, хотя солнце стояло еще высоко, бабы собирались кучками и о чем-то шушукались, и на всех лицах читалась сильная тревога, во всех глазах — страх и ожидание.
— Что тут приключилось? — спросила она у дочки Бальцерка, выглянувшей из-за угла.
— Не знаю — говорят, со стороны леса солдаты идут.
— Господи Исусе! Солдаты! — У Ягны подкосились ноги.
— А Клембов парнишка говорит, что из Воли казаки едут! — крикнула им, пробегая, дочка Прычеков.
Ягуся заспешила и домой пришла сильно встревоженная. Мать сидела на пороге с куделью, а около нее — несколько тараторивишх соседок.
— Я их видела, как вижу вас: сидят на крыльце, а старшие — в комнатах у ксендза.
— И Михала, племянника органиста, послали за войтом.
— За войтом! Ох, милые вы мои, значит дело нешуточное!
— А может, они приехали только недоимки собрать?
— Ну, вот еще, станет столько людей за этим делом приезжать. Нет, тут что-то другое!
— Что бы ни было, а добра не жди! Помяните мое слово!
— А я вам скажу, зачем они приехали, — объявила Ягустинка, подходя к ним.
Бабы сбились в кучку и, как гуси, вытянув шеи, с жадным любопытством приготовились слушать.
— Будут всех баб в солдаты брать! — Ягустинка залилась своим скрипучим смехом, но никто ей не вторил, а Доминикова сказала едко:
— У тебя одни только глупые шутки на уме!
— А вы из мухи слона делаете! Все зубами стучат от страха, а в душе рады переполоху. Велика важность, жандармы!
Во двор вкатилась Плошкова и начала рассказывать, как она увидела брички и тут ее словно что-то толкнуло — она сразу догадалась, кто едет.
— Тише! Глядите-ка, Гжеля и войт бегут в плебанию!
Все глаза устремились на другой берег озера, вслед бегущим.
— Эге, и Гжелю требуют!
Но они не угадали: Гжеля пропустил брата вперед, а сам оглядел стоявшие перед плебанией брички, порасспросил кучеров, присмотрелся издали к сидевшим на крыльце жандармам и в сильном беспокойстве помчался к Матеушу, работавшему у Стаха. Матеуш сидел верхом на стене почти достроенной избы, вырубая пазы для стропил.
— Что, еще не уехали? — спросил он, не прерывая работы.
— Нет. И беда в том, что неизвестно, зачем они приехали.
— От них добра не жди! — прошамкал старый Былица.
— А может быть, это из-за схода? Начальник на сходе грозил мужикам, а стражники уже в разных местах разнюхивали, кто бунтует Липцы, — сказал Матеуш, слезая вниз.
— Тогда, значит, они за мной! — шепотом промолвил Гжеля с беспокойством. Он побледнел и тяжело дышал.
— Мне думается, скорее за Рохом, — заметил Стах.
— А ведь верно — они о нем расспрашивали! И как это мне в голову не пришло! — Гжеля облегченно вздохнул, но в следующую минуту уже затревожился о Рохе и сказал грустно: — Да, уже если кого заберут, так Роха!
— Как же можем мы это допустить? Это все равно, что отца родного выдать! — воскликнул Матеуш.
— Да ведь против них не пойдешь, об этом и думать нечего!
— Надо его предостеречь, пусть где-нибудь спрячется, — сказал Былица.
— А может быть, тут что-нибудь другое? Может, это из-за войтовых делишек? — нерешительно вставил Стах.
— На всякий случай побегу, скажу ему! — крикнул Гжеля и нырнул в рожь, чтобы огородами прокрасться к Борынам.
Антек сидел на крыльце и клепал серпы на маленькой наковальне. Узнав, в чем дело, он в испуге вскочил:
— Старик только что пришел. Рох, идите-ка сюда! — крикнул он.
— Что такое? — спросил Рох, высунув голову из окна. Но не успели они ему ответить, как прибежал, запыхавшись, Михал, племянник органиста.
— Антоний, к вам жандармы идут! Они уже около озера!
— Это за мной! — ахнул Рох, печально понурив голову.
— Господи Иисусе! — вскрикнула стоявшая на пороге Ганка и громко заплакала.
— Тише ты! Надо что-нибудь сделать! — прошептал Антек, напряженно размышляя.
— Созову всю деревню, и не дадим вас, Рох! — горячился Михал, выламывая толстый сук и грозно вращая глазами.
— Не дури! Рох, за сеновал и в рожь, живей! Посидите где-нибудь в борозде, пока я вас не кликну. Скорее, пока не подошли!..
Рох заметался по комнате, сунул лежавшей в постели Юзе какие-то бумаги и шепнул ей:
— Спрячь под себя и не выдавай!
И, как был, без кафтана и шапки, выскочил в сад и как в воду канул — только за сеновалом зашумела рожь.
— Уходи, Гжеля! Ганка, займись своим делом. А ты, Михал, удирай и никому ни гугу! — командовал Антек, садясь и принимаясь опять за прерванную работу. Он клепал серп так же ровно и спокойно, как прежде, только поминутно рассматривал лезвие на свет и глаза у него бегали по сторонам. Лай собак приближался, а вскоре послышались и тяжелые шаги, бряцание шашек и голоса.
У Антека заколотилось сердце, задрожали руки, но он продолжал клепать ровно, аккуратно, не поднимая глаз, пока жандармы не остановились перед ним.
— Дома Рох? — спросил войт, видимо, сильно перетрусивший.
Антек окинул взглядом всю компанию и неторопливо ответил:
— На деревне, должно быть, я его с утра не видал.
— Откройте! — гаркнул кто-то из жандармов, чином повыше.
— Да и так открыто! — ворчливо ответил Антек, поднимаясь.
Урядник и жандармы вошли в избу, а стражники остались караулить в саду и на дворе.
На улице собралась чуть не половина деревни — стояли молча и наблюдали. Жандармы переворошили весь дом, как копну сена, Антека заставляли все показывать и отпирать, а Ганка сидела у окна с ребенком на руках.
Поиски Роха, конечно, ни к чему не привели, хотя жандармы искали везде, не пропуская ни одного уголка, и один даже заглянул под кровать.
— Как же, сидит он там и ждет вас! — проворчала Ганка.
Урядник, увидев на столе под распятием какие-то книжки, набросился на них, как рысь, и начал внимательно просматривать.
— Откуда это у вас?
— Должно быть, Рох положил, вот и лежат.
— Борынова неграмотна, — пояснил войт.
— Кто из вас умеет читать?
— Никто, нас в школе так учили, что теперь никто в молитвеннике ни слова не разберет, — ответил Витек.
Урядник передал книжки жандарму и пошел на другую половину избы.
— Она что, хворает? — Он подошел к кровати Юзьки.
— Вот уж недели две лежит, оспа у нее.
Урядник поспешно отступил в сени.
— А он в этой комнате жил? — спросил он у войта.
— И в этой и где попало, как всякий нищий.
Обыскали все закоулки, даже за образа заглянули. Юзя следила за ними горящими глазами, дрожа от страха. Когда кто-то из них подошел поближе, она завизжала не своим голосом:
— Под себя я его спрятала, что ли? Ищите!
Когда обыск кончился, Антек подошел к уряднику и, кланяясь ему в пояс, смиренно спросил:
— А дозвольте спросить: что, Рох этот украл что-нибудь?
Урядник близко заглянул ему в лицо и сказал внушительно:
— Если окажется, что ты его укрываешь, так вместе отправитесь, слышишь?
— Слышать-то слышу, да никак не пойму, в чем дело-то! — Антек озабоченно скреб затылок. Урядник пристально посмотрел на него и ушел в деревню. Они ходили и по другим хатам, заглядывали туда, сюда, опрашивали всех, кого возможно, и только когда зашло солнце и по всем улицам гнали скот с пастбищ, уехали, так ничего и не добившись.
Деревня вздохнула свободно, начались толки, каждый спешил рассказать, как делали обыск у Клембов, у Гжели, у Матеуша, и каждый, если верить ему, видел все лучше всех, меньше всех боялся и больше всего допекал жандармов.
Антек же, когда они с Ганкой остались одни, сказал ей тихо:
— Дело так обернулось, что нельзя нам больше держать его у себя.
— Как же так! Неужто выгонишь его, такого святого человека, благодетеля нашего?
— Эх, черт их возьми! — выругался Антек, не зная, что делать. К счастью, скоро пришли Гжеля и Матеуш, и они все втроем ушли совещаться в овин, так как в избу поминутно забегал кто-нибудь разузнать, как было дело.
Когда они вышли из овина, было уже совсем темно, Ганка подоила коров, а Петрик приехал из лесу. Антек тотчас выкатил бричку, а Гжеля и Матеуш, для отвода глаз, пошли по деревне якобы искать Роха.
Всех это удивляло, — каждый готов был присягнуть, что Рох прячется у Борыны.
— Нет, он сразу после обеда куда-то пропал, и с тех пор ни слуху ни духу! — сообщали всем оба приятеля.
— Повезло ему, не то он бы уже в колодках шагал!
Гжеля и Матеуш добились своей цели — мигом разнеслась весть, что Рох еще в полдень ушел из деревни.
— Пронюхал и дал тягу! — радовались все.
— И пусть бы не приходил больше — нечего ему тут делать! — сказал старый Плошка.
— Мешал он вам? Обидел чем-нибудь? — проворчал Матеуш.
— А мало он тут баламутил? Мало вас бунтовал? Из-за него всей деревне не сдобровать.
— Что ж, поймайте его и выдайте!
— Если бы вы умнее были, так давно бы так сделали…
Матеуш обругал его и даже драться полез, его едва удержали.
Погрозив кулаком Плошке, он ушел, да и все стали расходиться по домам, потому что час был поздний.
Антек только того и ждал. Когда улицы опустели и люди засели в хатах ужинать, а из окон понеслись запах жареного сала, стук ложек и тихий говор, он привел Роха в комнату, где лежала Юзя, не позволив зажечь там огонь.
Старик наскоро поел, собрал свои вещи и стал прощаться с женщинами. Ганка упала ему в ноги, а Юзя горько расплакалась.
— Оставайтесь с богом, авось еще когда-нибудь увидимся! — говорил Рох, обнимая их и отечески целуя в голову.
Антек торопил его, и он, благословив детей, пошел за сеновал, к перелазу.
— Лошади будут ждать у Шимека на Подлесье, а повезет вас Матеуш.
— Мне еще надо забежать кое к кому в деревне. Где мы встретимся?
— У креста около леса, сейчас туда пойдем.
— Вот и хорошо, мне надо еще о многом с Гжелей поговорить.
И он точно растворился в темноте, даже шагов не было слышно.
Антек запряг лошадей, положил в бричку четвертку ржи и мешок картошки, долго что-то объяснял Витеку, отведя его в сторону, потом сказал громко:
— Витек, отведи лошадей к Шимеку на Подлесье и вернись. Понял?
Мальчик только глазами блеснул, вскочил на козлы и помчался с такой быстротой, что Антек даже крикнул ему вслед:
— Потише, дьявол, лошадей мне испортишь!
Рох тем временем незаметно пробрался к Доминиковой, где лежали какие-то его вещи, и заперся там в спальне.
Енджик сторожил на улице, Ягуся то и дело выглядывала во двор, а старуха в комнате тревожно прислушивалась.
Рох вышел минут через десять, потолковал еще тихонько с Доминиковой и, вскинув узел на спину, собрался уходить. Ягуся стала настойчиво просить, чтобы он позволил ей донести узел хотя бы до леса. Он согласился, они вышли через сад в поле.
Шли полем медленно, осторожно и молча.
Ночь была светлая, звездная, земля спала в тишине, и только на деревне лаяли собаки.
Когда они уже подходили к лесу, Рох остановился и взял Ягну за руку.
— Ягусь, — сказал он ласково, — выслушай внимательно то, что я тебе скажу.
Она кивнула, дрожа от дурного предчувствия.
Рох заговорил с ней, как ксендз на исповеди. Корил ее за Антека, за войта, а больше всего за Яся. Просил и заклинал ее всем святым опомниться и жить по-иному.
Лицо Ягуси пылало от стыда, сердце сжималось от муки, но когда Рох заговорил о Ясе, она смело подняла голову.
— А что же я делала с ним плохого?
Рох стал ласково объяснять ей, каким соблазнам они оба подвергаются и до какого греха и позора это может их довести.
Но она не слушала больше, только вздыхала и думала о Ясе, ее губы с безудержной, исступленной нежностью шептали его имя, а горящий взор летел куда-то в темноту, — к нему и птицей кружил над милой его головой.
— Да я пошла бы за ним на край света! — вырвалось у нее невольно, и Рох вздрогнул, заглянул в ее широко открытые глаза и умолк.
На опушке леса под крестом забелели кафтаны.
— Кто это? — Обеспокоенный Рох остановился.
— Это мы! Свои!
— Отдохну немного, ноги меня уже не держат, — сказал Рох и сел между ними. Ягуся опустила на землю узел и села в стороне, под крестом, в густой тени берез.
— Как бы у вас не было из-за меня новых неприятностей!
— Э, хуже всего то, что вы от нас уходите! — сказал Антек.
— Может, еще вернусь когда-нибудь…
— Проклятые! Травят человека, как бешеную собаку! — воскликнул Матеуш.
— А за что? Боже мой, за что? — вздохнул Гжеля.
— За то, что хочу правды и справедливости народу, — торжественно ответил Рох.
— Всем трудно жить на свете, а хуже всех — справедливому человеку.
— Не горюй, Гжеля, придут лучшие дни.
— На то и надеемся, страшно было бы думать, что все напрасно…
— Жди у моря погоды! — вздохнул Антек, глядя туда, где в темноте белело лицо Ягуси.
— А я вам говорю: кто вырывает сорную траву и сеет хорошие семена, тот соберет урожай, когда придет пора жатвы.
— А если не уродится? Ведь и так бывает?
— Бывает. Но каждый сеет с надеждой на богатый урожай.
— Ну, еще бы, кому охота напрасно трудиться!
Примолкли мужики, думая о словах Роха.
Пролетел ветер, и над ними зашелестели березы, глухо зашумел бор, пошел по полям шорох колосьев. Месяц бежал по небу, словно улицей, меж рядами белых облаков. От деревьев легли тени, обрызганные лунным светом. Козодои бесшумно кружили над головами. Неясная тоска щемила всем сердце.
Ягуся вдруг тихо заплакала.
— Что это ты? О чем? — спросил Рох с участием.
— Не знаю… грустно мне что-то!..
И всем было грустно, все сидели скучные, потухшими глазами смотрели на Роха. А он заговорил, и в голосе его звучала глубокая вера:
— Обо мне не тревожьтесь. Что я? Только песчинка один стебелек на широком поле. Ну, возьмут меня и загубят — так что же? Ведь таких, как я, останется много, и каждый готов отдать жизнь за общее дело… А настанет время — и будут таких тысячи, придут они из городов, придут из деревенских хат и усадеб и сложат головы, отдадут кровь свою, падут одни за другими, нагромоздятся, как камни, и на этих камнях воздвигнется святой долгожданный храм… Он будет, говорю вам, и пребудет вовеки, никакие злые силы не разрушат его, ибо вырастет он на жертвенной крови…
Рох говорил, что не пропадет даром ни одна капля крови, ни одна слеза, ни одно усилие, что, как хлеб на удобренной земле, постоянно родятся новые борцы, новые силы, и придет священный день правды и справедливости для всего народа.
Он говорил горячо, а иногда так мудрено, что не все можно было понять, но сердца слушателей окрылились восторгом, и верой, и такой жаждой подвига, что Антек воскликнул:
— Ведите! Пойду! Пойду хотя бы на смерть!
— Все пойдем, а что станет нам на дороге — сокрушим!
— Да кто нас осилит, кто нас удержит? Пусть только попробует!..
Кричали все с таким воодушевлением и так громко, что Роху приходилось их унимать. Придвинувшись еще ближе, он стал объяснять, как все будет, когда наступит этот желанный день, и что им следует делать для того, чтобы он наступил поскорее.
Он говорил такие важные и неожиданные для них вещи, что они слушали не дыша, со смешанным чувством тревоги и радости, принимая каждое слово с сердечным трепетом. Ведь он открывал им рай, и глазам их представлялись уже несказанные чудеса, а души живила сладкая надежда.
— От вас зависит, будет так или нет. Это в вашей власти! — заключил Рох, порядком утомленный.
Луна спряталась за тучку, небо посерело, поля заволокло туманом. Тихо заговорил лес, и тревожно шуршали колосья, из окрестных деревень доносился лай собак. А мужики сидели молча, необычайно тихие, опьяненные тем, что слышали, такие торжественные, словно только что приняли великую присягу.
— Пора мне! — сказал Рох, вставая, и стал прощаться с каждым отдельно. Потом, помолясь на коленях, упал лицом на землю и заплакал, обнимая ее руками, как обнимают мать перед вечной разлукой.
Ягуся заплакала навзрыд, да и мужики украдкой утирали слезы.
Проводив его, они тотчас разошлись. В деревню возвращались только Антек и Ягуся, — остальные скрылись где-то около леса.
— Смотри никому не говори того, что слыхала, — сказал Антек после долгого молчания.
— Я с новостями по соседям не бегаю! — гневно огрызнулась Ягуся.
— А главное, чтобы войт, сохрани бог, не узнал! — продолжал он сурово.
Ягна, не отвечая, пошла быстрее, но Антек догнал ее и шел рядом, то и дело поглядывая на ее сердитое, заплаканное лицо.
Луна уже опять сияла над тополями, и они шли словно серебряной дорожкой, окаймленной причудливыми тенями деревьев. У Антека вдруг задрожало сердце, тоска раскрыла свои ненасытные объятия… Он придвинулся так близко, что, протянув руку, мог бы обнять Ягусю. Но он этого не сделал: не хватало смелости. Злое, презрительное молчание Ягуси удерживало его. И он только сказал резко:
— Ты так летишь, словно хочешь убежать от меня.
— Да, ты угадал. Увидит нас кто-нибудь — и опять сплетни пойдут.
— Или, может, спешишь к другому?
— А кто же мне запретит? Я вдова теперь.
— Недаром, видно, говорят в деревне, что ты метишь в экономки к одному ксендзу!
Ягна рванулась, как вихрь, и побежала от него. Из ее глаз жгучими потоками струились слезы.
Уже местами люди выходили с серпами, кое-где на взгорьях и косы сверкали. В тех деревнях, где поля были расположены в низинах, еще только готовились к жатве, но и там она должна была начаться со дня на день.
И в Липцах через несколько дней после бегства Роха начались усиленные приготовления. Спешно приводили в порядок решетки телег, рассохшиеся телеги мочили в озере, убирали овины, и они везде стояли настежь открытыми, кое-где в тени скручивали из соломы перевясла, и почти у каждой избы мужики клепали косы. Бабы пекли хлеб, готовили еду на дни страды, и такая была суматоха, как бывает в деревне только перед большим праздником.
К тому же в Липцы съехалось много народу из других деревень, и на дорогах и у мельницы было шумно, как на ярмарке. Мужики приехали, чтобы смолоть зерно, но, как назло, воды было мало, на мельнице работал только один жернов, да и то еле-еле. Мужики терпеливо ждали своей очереди, каждому хотелось смолоть до жатвы.
Немало народу толпилось и у дома мельника — покупали муку, крупу разную, а то даже и готовый хлеб.
Мельник лежал больной, но все делалось по его указке. Он кричал жене, сидевшей во дворе под открытым окном:
— Репецким не давай в долг ни на грош — они своих коров водили к ксендзову быку, а не к нашему, так пускай же ксендз им и муку в долг отпустит!
И не помогали ни просьбы, ни жалобы. Напрасно мельничиха просила за самых бедных — мельник заартачился и ни одному из тех, кто водил корову к ксендзу, не позволил отпустить в долг ни фунта муки.
— Понравился им бык ксендза, так пусть его доят! — выкрикивал он.
Мельничиха, которой тоже что-то сегодня нездоровилось, заплаканная и с подвязанной щекой, только плечами пожимала и тайком от мужа не одному давала в долг, сколько могла.
Пришла Клембова и попросила полчетверти пшена.
— Если заплатите сейчас, так берите, а в долг не дам ни крупинки.
Клембова сильно огорчилась: она, конечно, пришла без денег.
— Томаш за ксендза горой стоит, так пусть у него и крупы просит!
Клембова обиделась и сказала запальчиво:
— Конечно, он за ксендза стоял и будет стоять, а у вас ноги его больше не будет!
— Невелика печаль, не заплачем! Попробуйте молоть в другом месте.
Клембова ушла озабоченная, потому что в доме не было ни гроша, и, наткнувшись на жену кузнеца, сидевшую у запертой кузницы, стала ей жаловаться на мельника и даже заплакала.
Но Магда сказала с усмешкой:
— Не горюйте, недолго ему царствовать!
— Да кто же справится с таким богачом?
— Как построят у него под самым носом ветряную мельницу, так шелковый станет!
Клембова и глаза вытаращила от удивления.
— Мой мельницу ставит. Сейчас только пошел с Матеушем в лес дерево выбирать. Будут ее строить на Подлесье, около креста.
— Ну, ну! Михал ветряную мельницу строит! Вот не думала, не гадала! А этому обдирале-мельнику так и надо, теперь спеси-то поубавится!
Повеселевшая Клембова быстро шла домой, но, увидев Ганку, стиравшую у избы, подошла к ней поделиться неожиданной новостью.
Антек, что-то мастеривший у телеги, услышал их разговор и сказал:
— Магда правду говорит: кузнец купил у помещика двадцать моргов на Подлесье и поставит там ветряную мельницу. Мельник взбесится от досады, но поделом ему, теперь мягче станет! Он уж всем тут так насолил, что его никто не пожалеет.
— А что, про Роха ничего не слыхать?
— Ничего, — Антек торопливо отвернулся.
— Странно это — третий день, как пропал человек, и неизвестно, что с ним.
— Да ведь он не раз уже куда-то уходил, а потом опять возвращался.
— А кто из ваших в Ченстохов идет? — спросила Ганка.
— Идет Евка моя с Мацюсем. Нынешний год из Липец немного народу собирается.
— И я пойду — вот стираю на дорогу одежу полегче.
— А из других деревень, говорят, много пойдет.
— Подходящее время выбрали — в самую страду! — проворчал Антек. Решению жены идти на богомолье он, однако, не противился, зная, по какому случаю она дала этот обет.
Поговорили еще о том о сем. Вдруг прибежала Ягустинка.
— Знаете новость? Час тому назад вернулся с военной службы Ясек!
— Терезкин муж? А она говорила, что он вернется только к осени.
— Я его сейчас видела. Глядит молодцом и говорит, что страсть как по своим стосковался.
— Хороший он мужик, только горячий и упрямый. А Терезка дома?
— Она лен у ксендза рвет и еще не знает, что ее дома ждет.
— Опять в Липцах заварится каша — ведь ему сейчас же все расскажут!
Антек внимательно слушал — эта новость его сильно заинтересовала, но в разговор он не вмешивался. Ганка и Клембова, искренно жалевшие Терезку, стали предсказывать ей тяжелую расплату за грех, но Ягустинка перебила их:
— Ну ее к чертям, такую справедливость! Уйдет какой-нибудь бычок на несколько лет, бог знает куда, жену одну оставит, а потом, если с ней, бедняжкой, грех случится, он готов ее со свету сжить. И все против нее! Где же тут справедливость? Мужику можно там гулять с другими, и никто про него худого слова не скажет! Ну, и дурацкие порядки на свете! Что же, разве баба — не живой человек, деревянная она, что ли? А если уж ей приходится отвечать, так пусть и любовник расплачивается, — вместе небось грешили! Отчего ему только утеха, а ей слезы, а?
— Милая моя, так уж испокон веков повелось, так оно и останется, — сказала Клембова.
— Останется людям на погибель, дьяволу на радость! Нет, я бы иначе постановила: взял кто-нибудь чужую жену — так пусть она с ним навсегда и остается, а не захочет он, потому что ему уже другая больше приглянулась, — дубиной подлеца, да и в острог!
Антек расхохотался, — уж очень его насмешила запальчивость Ягустинки. Она подскочила к нему и закричала:
— Вам это только смешно, да? Разбойники вы окаянные, вам каждая мила до тех пор, пока своего не добьетесь. А потом еще издеваетесь!
— Раскричалась, как сорока к дождю! — с досадой сказал Антек.
Ягустинка скоро умчалась в деревню и пришла только к вечеру заплаканная.
— Что это с тобой? — встревожилась Ганка.
— Насмотрелась на горе людское, даже в голове мутится! — выговорила Ягустинка сквозь слезы и всхлипывания. — Знаешь, Козлиха все выложила Ясеку!
— Все равно, не она, так другая ему рассказала бы — таких дел не скроешь.
— Верь мне, там у них страшное что-то готовится! Побежала я к ним — никого дома не было. Захожу сейчас — сидят оба и плачут, а на столе разложены подарки, что он ей привез. Господи, у меня даже мороз заходил по телу, как будто я в могилу заглянула. Ничего не говорят, только плачут. Мать Матеуша рассказала мне, как дело было, — у меня волосы дыбом встали!
— Не знаете, он про Матеуша что-нибудь говорил? — с беспокойством спросил Антек.
— Зол на него, не дай бог! Матеушу это даром не пройдет.
— Не беспокойтесь, Матеуш у него прощения просить не будет! — гневно отозвался Антек и, не слушая больше, пошел на Подлесье предупредить друга.
Он застал его у Шимека. Матеуш и Настуся сидели на завалинке и о чем-то тихо беседовали. Антек отозвал ею в сторону и рассказал о приезде Ясека.
Матеуш так и ахнул, а придя в себя, начал ругаться.
Они пошли в деревню. Матеуш хмурился и тяжело вздыхал.
— Вижу, что тебе нелегко. Жаль расставаться? — осторожно спросил Антек.
— Какое там, она мне давно костью поперек горла стоит. Нет, у меня другое на душе…
Антек удивился, но расспрашивать считал неудобным.
— О каждой жалеть — жизни не хватит. Попалась мне в лапы, я ее и взял — и всякий на моем месте сделал бы то же самое! Не беспокойся, натешился я, как пес в колодце! Сколько мне этого реву, да нытья, да жалоб пришлось наслушаться — на десятерых хватило бы! Убегал я — так она, как тень, за мной ходила. Пусть же теперь Ясек ею тешится! Нет, не любовницы у меня в голове, а совсем другое!
— Пора бы тебе жениться!
— Вот и Настка мне то же самое говорила.
— Девок в деревне тьма, выбрать нетрудно.
— Я давным-давно себе одну облюбовал, — нечаянно вырвалось у Матеуша.
— Так зови меня в сваты да свадьбу справляй — хоть сейчас после жатвы.
Но Матеуш только нахмурился и опять заговорил о Ясеке, а разузнав все у Антека, стал рассказывать о хозяйстве Шимека и, как бы невзначай, упомянул, что Енджик под секретом говорил Настусе, будто Доминикова хочет судом требовать землю, которую Мацей завещал Ягусе.
— Что отец записал, того никто у нее не отымет. Земли я, конечно, не отдам, но честно заплачу, сколько она стоит. Сутяга эта старуха, хочется ей судиться!
— А правда, что Ягуся отдала запись Ганке? — осторожно спросил Матеуш.
— Что ж из того, ведь у нотариуса она отказа не подписывала?
Матеуш почему-то вдруг повеселел и уже не мог удержаться от соблазна поговорить о Ягусе — то и дело упоминал о ней и горячо ее расхваливал.
Антек, смекнув, наконец, что у него на уме, сказал едко:
— А ты слышал, что про нее опять говорят?
— Э, бабы всегда ее чернят.
— За Ясем, сынком органиста, бегает, говорят, как сука, — продолжал Антек настойчиво.
— А ты видел? — Матеуш даже побагровел от гнева.
— Я за ней не слежу, мне до нее дела нет, но другие видят каждый день, как они с Ясем сходятся то в лесу, то на меже.
— Вздуть бы одну-другую, так сразу бы сплетничать перестали!
— А ты попробуй! Может, испугаются и перестанут! — сказал Антек с расстановкой. Внезапная, мучительная ревность проснулась в нем, и мысль, что Матеуш может жениться на Ягусе, грызла его, как бешеная собака.
Он не отвечал ничего на вызывающие и часто неприятные замечания Матеуша, боясь выдать свою муку, но в конце концов не выдержал и, прощаясь, сказал с злой усмешкой:
— Кто на ней женится, у того свояков много будет.
Приятели расстались довольно холодно.
Пройдя несколько шагов, Матеуш тихо засмеялся.
"Должно быть, она его к себе не подпускает, вот он и злится и ругает ее. Ясь еще совсем мальчишка, пусть себе бегает за ним! Ее тянет к нему больше оттого, что он ксендз".
Матеуш рассуждал так снисходительно потому, что, выведав у Антека, как обстоит дело с дарственной записью Мацея, он окончательно решил жениться на Ягне. Он шел медленно, высчитывая в уме, сколько ему придется выплатить Енджику и Шимеку, чтобы остаться единственным хозяином на двадцати моргах.
— Старуха, правда, ведьма, но не век же она проживет.
Вспомнились ему Ягусины грешки — и это его немного расстроило.
— Ну, да все это — дело прошлое, а захочется ей новых шашней, так я из нее живо дурь вытрясу!
У плетня дожидалась его мать.
— Ясек вернулся, — встревоженно зашептала она. — Ему все рассказали!
— Тем лучше, не придется врать!
— Терезка уже несколько раз прибегала… грозит, что утопится…
— Ох, с нее станется… она и вправду может такое сделать! — в ужасе сказал Матеуш. Это его сильно взволновало, и, сев на пороге ужинать, он не мог проглотить ни куска, все только прислушивался, пытаясь угадать, что делается в соседнем саду, у Ясека. Беспокойство его росло, он отодвинул миску и, куря одну папиросу за другой, тщетно старался побороть внутреннюю дрожь, клял себя, клял всех женщин, пробовал посмеяться над всей этой историей, но страх за Терезку мучил его невыносимо. Он раза два порывался встать и пойти куда-нибудь на люди, но продолжал сидеть, ожидая неизвестно чего.
Было уже темно, когда он услышал чьи-то шаги, и прежде чем он сообразил, с какой стороны они слышны, Терезка повисла у него на шее.
— Спаси меня, Матеуш! Господи, я так ждала тебя, так ждала!
Он усадил ее рядом, но она опять прильнула к его груди, как ребенок, и с болью и отчаянием шептала сквозь лившиеся ручьем слезы:
— Ему уже все сказали! Я не думала, что он так скоро вернется… Я у ксендза работала… Прибегает кто-то и говорит… Я чуть не померла на месте… шла домой, как на смерть… а тебя дома не было… Пошла я тебя искать… И в деревне тебя не было. Ходила, ходила целый час, и пришлось все-таки идти домой… Вхожу… а он стоит посреди избы, белый, как стена… подскочил ко мне с кулаками: "Правду говори!.. правду!"
Матеуш даже затрясся и утер с лица ледяной пот.
— Я ему призналась… Врать уже не к чему… С топором на меня кинулся… Я думала — конец… и первая ему говорю: "Убей! Легче будет нам обоим!" А он и пальцем меня не тронул. Только поглядел в лицо, сел под окном да как заплачет!.. Иисусе Христе, хоть бы он бил меня, ногами топтал, ругал — мне бы легче было, легче… А он сидит и плачет! И что ж я, несчастная, теперь делать буду, что? Куда мне деваться? Спаси ты меня, Матеуш, а то в колодец брошусь либо что другое над собой сделаю. Спаси! — простонала она, упав ему в ноги.
— Чем же я тебе помогу, сиротинка, чем? — беспомощно бормотал Матеуш.
Терезка вдруг вскочила в диком порыве безумного гнева:
— Так зачем ты меня в грех ввел? Зачем обманывал?
— Тише, вся деревня сбежится!
Она опять кинулась к нему на шею и, осыпая поцелуями его лицо, обняв его со всей силой страха, любви и отчаяния, завыла:
— Ох, единственный ты мой, убей, только не гони от себя! Любишь? Любишь? Да обойми же, приласкай последний разок, возьми ты меня к себе, не дай пропасть, не отдавай на муку, на погибель! Один ты у меня на всем свете, один… Оставь меня у себя, буду тебе служить, как верная собака, как батрачка!
Так молила она страстными словами, рвавшимися из самой глубины ее измученного сердца.
А Матеуш словно в тисках извивался и всячески увиливал от решительного ответа. Стараясь успокоить Терезку ласками и поцелуями, он поддакивал всему, что она говорила, а в то же время оглядывался все тревожнее и нетерпеливее, потому что ему показалось, что Ясек сидит на плетне.
Терезка, поняв, наконец, горькую правду, оттолкнула его и закричала, хлеща его словами, как плетью:
— Врешь ты, как пес! Всегда меня обманывал, а теперь уж не проведешь! Боишься Ясека, вот и вертишься, словно угорь!
А я-то ему верила, как лучшему человеку на свете! Боже мой, Боже! А Ясек такой добрый, подарков мне навез, никогда худого слова мне не сказал, — и я так ему отплатила! Поверила такому обманщику, такому разбойнику, такому псу!..
— Ступай за своей Ягусей! — завизжала она вдруг, подскочив к нему с кулаками, — ступай, вы с ней хорошая пара — вор и потаскуха!
Она упала на землю, захлебнувшись страшным, безумным плачем.
Матеуш стоял над ней, не зная, что делать, мать его всхлипывала где-то у стены. Вдруг из сада вышел Ясек и, подойдя к жене, зашептал ей нежные, ласковые слова, и в голосе его дрожали слезы:
— Пойдем домой, пойдем, бедная ты моя! Не бойся, не обижу тебя, довольно ты за свой грех натерпелась. Пойдем, жена…
Он взял ее на руки и понес к перелазу, крикнув Матеушу:
— А тебе до смерти не прощу ее обиды — Бог мне свидетель!
Матеуш молчал. Стыд душил его, заливал сердце такой горечью, такой невыносимой тоской, что он помчался в корчму и пил всю ночь.
Обо всем этом мигом узнали в деревне. Люди немало дивились и с большим уважением отзывались о поступке Ясека.
— Другого такого днем с огнем не найдешь, — говорили растроганные женщины и сурово осуждали Терезку, которую горячо защищала одна только Ягустинка.
— Терезка не виновата! — кричала она везде, как только услышит, что нападают на Терезку. — Она еще сопливая девчонка была, когда Ясека забрали в солдаты, осталась одна-одинешенька, даже ребенка не было, — так и немудрено, что за столько лет соскучилась она без мужика. Ни одна не выдержала бы такого долгого поста. А Матеуш учуял и стал к ней подъезжать, лайковыми речами туманить, на музыку водить — вот и свел дурочку с пути!
— И суда на них нет, на греховодников! — вздохнула одна из баб.
— У него уже башка линяет, а все еще за бабами таскается.
— Холостой он, бедняга, так чем же ему поживиться, как не чужим? — шутили парни.
Но разговоры об этом скоро утихли — наступило время жатвы, дни стояли на редкость сухие и жаркие, на высоких местах рожь так и просилась под косу, дозревал и ячмень. Каждый день кто-нибудь выходил в поле на разведки, а хозяева побогаче уже искали поденщиков.
Первым вышел в поле органист и поставил жать десятка полтора баб. Даже его жена и дочки взялись за серпы, а он только бдительно надзирал за всем. Ясь примчался после обедни, но недолго наслаждался работой в поле — как только наступила полуденная жара, мать прогнала его домой, боясь, как бы ему не напекло голову.
— Поищет тени у Ягуси, это ему на руку! — буркнула ему вслед Козлова.
Дома тоже было жарко, скучно, от мух не было житья, и Ясь пошел по деревне. Проходя мимо Клембов, он услышал из настежь открытой двери чьи-то глухие стоны.
Агата лежала в сенях у порога, а в избе не было ни души — вся семья ушла жать.
Ясь перенес Агату в комнату, положил на кровать и приводил в чувство, пока она не открыла залитые слезами глаза.
— Кончаюсь уж я, панич, — сказала она, улыбаясь, как разбуженный ребенок.
Ясь хотел бежать за ксендзом, но она удержала его за край сутаны.
— Пресвятая Дева мне сегодня сказала: "Готовься к завтрашнему дню". Значит, еще есть время, панич. Завтра!.. Благодарю тебя, милосердный Боже!
Она стонала все тише, с улыбкой сложила руки и, казалось, погрузилась в горячую молитву без слов. Ясь, понимая, что началась агония, побежал звать Клембов.
Он зашел к ней опять уже после полудня. Агата лежала на кровати в полном сознании, и сундучок ее стоял подле нее на лавке. Она холодеющими руками доставала из него все приготовленное на смертный час; чистую простыню и наволочки, бутылочку освященной воды, почти новое кропило и порядочный кусок свечи-громницы, образок Ченстоховской Божьей Матери и новую рубаху, добротную шерстяную юбку, чепец с пышной оборкой, платок и совсем новые башмаки, все это смертное приданое, которое она по крохам, нищенствуя, собирала всю жизнь. Она разложила все около себя на кровати, радуясь каждой вещи и хвалясь ею перед бабами, а чепец даже примерила и, поглядевшись в зеркальце, прошептала, сияя от счастья:
— Как хорошо! Я в нем на богатую хозяйку похожа!
Она наказала, чтобы на нее завтра с самого утра надели все эти сокровища.
Ей ни в чем не прекословили, ходили на цыпочках, стараясь, чем могли, скрасить ее последние минуты.
Ясь сидел подле нее до сумерек, читал вслух молитвы, а она повторяла их за ним, но каждую минуту засыпала с легкой улыбкой на губах.
Когда в доме уже ложились спать, она подозвала Томаша.
— Не бойся, я недолго буду вам тут мешать, — сказала она робко.
На другое утро ее одели, как она хотела, уложили на кровати Клембовой. Она сама следила, чтобы все было как следует, сама трясущимися руками взбила жиденькую перину, налила на тарелку святой воды, положила на нее кропило и, убедившись, что все сделано как полагается, попросила сходить за ксендзом.
Ксендз пришел, приготовил ее в последний путь и поручил Ясю оставаться при ней до конца, потому что сам он куда-то торопился.
Ясь, сидя у кровати, тихо читал требник, Клембовы тоже остались дома, а скоро прибежала Ягустинка и забилась в угол тихо, как заяц. В комнате слышно было только жужжание мух, люди ходили бесшумно, как тени, тревожно поглядывая на Агату. Она была еще в сознании, прощалась с каждым, кто заходил в избу, а ребятишкам, толпившимся в сенях и под окном, роздала по медяку.
— Нате, помолитесь за Агату!
Потом замолчала и несколько часов не говорила ни слова.
Лежала "по-хозяйски", честь честью, на кровати и под образами, как мечтала всю жизнь. Лежала, полная тихой гордости, невыразимо счастливая. Шевелила молча губами, блаженно улыбалась и смотрела через окно в бездонное небо, в широкое поле, где уже звенели и сверкали косы и ложилась спелая, тяжелая рожь. Смотрела еще дальше, на что-то, видимое только ее отлетающей душе.
И вот в час, когда день уже клонился к концу и комнату заливало красное пламя заката, она вдруг сильно вздрогнула, села на постели и, протянув вперед руки, воскликнула громко, не своим голосом: "Пора уже мне, пора!" — и упала навзничь.
В избе зазвучали рыдания, все встали на колени у кровати, Ясь начал читать отходную, Клембова зажгла свечу. Умирающая повторяла за Ясем слова молитвы, но все тише, все слабее, язык у нее заплетался, глаза меркли, как этот летний день, истомленный зноем, лицо покрывала мгла вечной ночи. Свеча выпала из рук Агаты, и она умерла.
Амброжий, подоспевший в последнюю минуту, закрыл ей глаза. Люди приходили помолиться у ее тела и завидовали такой легкой и счастливой кончине.
Только Ясь, заглянув в ее мертвые глаза и лицо, застывшее, серое, как земля, изрытое когтями смерти, испытал такой ужас, что убежал домой, бросился на постель и, зарывшись лицом в подушки, плакал.
Ягуся побежала за ним и, сама потрясенная ужасом и жалостью, стала его успокаивать и утирать заплаканное лицо. А Ясь прижался к ней, как к матери, положил голову к ней на грудь и, обняв ее за шею, захлебываясь слезами, бормотал:
— Боже мой, как это страшно, как страшно!
В комнату вошла его мать и, увидев эту картину, пришла в ярость:
— Это еще что такое? — зашипела она, с трудом сдерживая себя. — Ишь, какая нашлась утешительница! Ясю нянька не нужна, сам может нос себе утирать!
Ягуся подняла на нее заплаканные глаза и, дрожа от волнения, начала рассказывать о смерти Агаты. Ясь тоже торопливо принялся объяснять матери, что с ним было, но органистиха, которой уже достаточно наговорили кумушки, заорала на него:
— Глуп ты, как теленок! Молчи лучше, а то и тебе достанется!
Она подскочила к двери, распахнула ее и крикнула Ягусе:
— А ты убирайся вон, и чтоб ноги твоей здесь больше не было, не то собак натравлю.
— Да в чем я виновата? В чем? — бормотала Ягуся, обомлев от стыда и горя.
— Пошла вон сию же минуту! Я не буду плакать из-за тебя, как Ганка и войтова жена! Я тебе покажу шашни заводить, бесстыдница, попомнишь ты меня, шлюха! — кричала она во весь голос.
Ягуся, громко плача, выбежала на улицу и помчалась куда глаза глядят.
А Ясь стоял, как пораженный громом.
В первую минуту он хотел бежать за Ягусей.
— Куда! — грозно крикнула мать, загораживая дверь.
— Почему вы ее выгнали, за что? За то, что она так ко мне добра! Это несправедливо, я этого не допущу! Что она плохого сделала? — кричал Ясь в странном волнении, вырываясь из крепких рук матери.
— Сядь смирно, иначе отца позову! За что? А вот я тебе сейчас скажу: ты будешь ксендзом, и я не хочу; чтобы в моем доме ты завел себе любовницу! Не хочу дожить до такого стыда и срама, видеть, как люди на тебя пальцами указывают! Вот потому я ее и выгнала. Понял теперь?
— Господи помилуй, что это вы, мама, говорите, — ахнул Ясь, глубоко возмущенный.
— Знаю, что говорю! Думаешь, мне не было известно, что ты с ней встречаешься? Но, видит бог, я ничего дурного не подозревала. Я всегда думала, что если мой сын надел одежду священника, он никогда не позволит себе ее запятнать! Да я бы тебя навеки прокляла и вырвала из своего сердца, хотя бы оно у меня кровью обливалось! — Глаза ее засверкали так грозно и неумолимо, что Ясь оцепенел от страха. — Спасибо, Козлова мне глаза открыла, да я теперь и сама вижу, до чего тебя хотела довести эта дрянь!
Ясь горько заплакал и сквозь всхлипывания, жалуясь на эти ужасные обвинения, с такой искренностью рассказал о всех своих встречах с Ягусей, что мать ему поверила и, обняв его, стала успокаивать.
— Не удивляйся, что я за тебя испугалась, — ведь хуже этой дряни нет никого во всей деревне!..
— Ягуся хуже всех в деревне? — Ясь ушам своим не верил.
— Хоть стыдно мне и говорить про это, но я тебе все расскажу.
И она принялась рассказывать ему все, что слышала об Ягусе, не скупясь при этом и на всякие измышления.
У Яся волосы дыбом встали. Он вскочил и крикнул:
— Неправда это, ни за что не поверю, что Ягуся такая! Никогда…
— Мать тебе это говорит, понимаешь? Не из пальца же я высосала!
— Все выдумки и больше ничего! Ведь это было бы ужасно! — Он в отчаянии всплеснул руками.
— А что это ты так горячо ее защищаешь, а?
— Я защищаю всякого, кто не виноват.
— Глуп ты, как баран, — рассердилась мать, сильно уязвленная его недоверием.
— Думайте, как хотите. Но если Ягуся такая скверная, зачем вы позволяли ей бывать у нас? — петушился Ясь.
— Я перед тобой оправдываться не намерена, если ты так глуп, что ничего не понимаешь! Но предупреждаю: держись от нее подальше, потому что, если я вас где-нибудь застану вместе, так на глазах у всей деревни задам ей такую баню, что она меня долго будет помнить! Да и тебе достанется…
Она ушла, яростно хлопнув дверью.
А Ясь, не отдавая себе отчета, почему его так волнуют сплетни о Ягусе, долго пережевывал слова матери, давился ими, как колючими шипами, насыщая душу их полынной горечью.
— Так вот ты какая, Ягуся! Вот какая! — твердил он с горестным укором. И, явись она в эти минуты, он отвернулся бы от нее с гневом и презрением. Мог ли он даже подозревать такие ужасные вещи?
Он думал о них все с большей мукой и сто раз вскакивал, порываясь бежать к Ягне, бросить ей в глаза весь этот длинный перечень обвинений. Пусть знает, что говорят о ней, и пусть опровергнет это, если может… пусть скажет громко, что это неправда!
Так думал Ясь и метался, как в лихорадке. Но чем дальше, тем больше верил он в невинность Ягуси, и ему все больше становилось жаль ее. С тихой грустью вспоминал он их встречи, и солнечный туман бездумного счастья заволакивал глаза и томил сердце. Он вдруг вскочил и закричал, словно обращаясь ко всему свету:
— Неправда это! Неправда! Неправда!
За ужином он упорно смотрел в тарелку, избегая взглядов матери, и хотя разговор шел о смерти Агаты, он в него не вмешивался и все капризничал, не хотел есть, спорил с сестрами, жаловался на жару в комнате и, как только убрали со стола, побежал в плебанию. Ксендз сидел на крыльце с трубкой в зубах и толковал о чем-то с Амброжием. Ясь обошел их издалека и, ходя взад и вперед под деревьями, уныло размышлял:
"А может быть, это правда? Мама не стала бы выдумывать!" Из окон плебании падал свет на цветник, вокруг которого играли собаки, весело ворча друг на друга. С крыльца доносился грубый голос:
— А ячмень в Свином Овражке смотрел?
— Смотрел, солома еще маленько зелена, но зерно уже сухое, как перец.
— Надо бы завтра облачения проветрить, они совсем залежались. Стихарь отнеси к Доминиковой, пусть Ягуся его выстирает. А кто это приводил сегодня к нашему быку корову?
— Из Модлицы кто-то. Мельник встретил его на мосту и хотел к себе переманить, обещал даже денег с него не брать, но мужик все-таки пошел к нам!
— И умно сделал — заплатит рубль и всю жизнь будет хороших коров иметь. Не знаешь, как там Клембы, сбираются Агату хоронить?
— Да ведь она на похороны целых десять злотых им оставила.
— Значит, похороним ее с почетом, как хозяйку. Да, вот что: скажи братству, что воску на свечи я им продам. Завтра ты ступай с работниками в поле и подгоняй их, а то барометр что-то того… не было бы грозы!.. Когда же наши богомольцы идут в Ченстохов?
— Молебен заказали на четверг, так, наверное, сразу после него и двинутся.
Яся раздражал этот разговор, он отошел подальше, к низенькому плетню, отделявшему сад от пасеки, и стал прохаживаться по узкой, заросшей травой дорожке, задевая головой ветви, низко свисавшие под тяжестью яблок.
Вечер был душный, пахло медом и рожью, скошенной где-то за огородами. В жарком воздухе трудно было дышать. Обмазанные известкой стволы белели в сумраке, как саваны, развешанные для просушки. У озера сердито лаяли собаки, а из хаты Клембов доносилось заунывное пение.
Утомленный душевными волнениями, Ясь пошел, наконец, к дому. Вдруг откуда-то, как будто с пасеки, до него донесся сдавленный горячий шепот.
Он никого не видел, но остановился и слушал, притаив дыхание.
— Чтоб тебя!.. Пусти, не то закричу!
— Дурочка… чего вырываешься? Разве я тебя обижу?
— Еще услышит кто! Ой, бога побойся, ты мне ребра переломаешь! Пусти!..
Петрик борынов и Марина, служанка ксендза! Ясь узнал их голоса и, усмехнувшись, пошел было дальше, но, сделав несколько шагов, вернулся на прежнее место и стал подслушивать. Он не понимал, что с ним, почему так сильно бьется сердце. Густые кусты и темнота скрывали Петрика и девушку, но Ясь все яснее слышал короткие, отрывистые, страстные слова — они вырывались, как языки пламени, и по временам после долгих пауз слышалось тяжелое, шумное дыхание и возня.
— …такую самую, как у Ягуси, вот увидишь!
— Так я тебе и поверила! Я не дура… Ох, дай дух перевести!..
Зашуршали кусты, что-то тяжело шлепнулось на землю, но через минуту опять раздался прерывистый горячий шепот, заглушённый смех и звуки поцелуев.
— По ночам не сплю, все о тебе, Марысь… о тебе, милая ты моя…
— Ты каждой то же самое говоришь! Ждала я тебя до полуночи, а ты у другой был…
Ясь словно оглох и дрожал, как осиновый лист. Ветер пролетел по саду, закачались деревья и зашептались тихонько, как сквозь сон, а с пасеки сильно пахло медом, даже дух захватывало. Яся бросило в жар, что-то так сладко томило, что он потянулся и вздохнул, а на глаза набежали слезы.
— Я о ней столько же думаю, сколько об этих звездах… Она теперь Яся приворожила…
Ясь встрепенулся, прижался к плетню и слушал, дрожа все сильнее.
— Правда… каждую ночь к нему выходит… Козлова их в лесу застала…
Все закружилось вокруг Яся, в глазах потемнело, и он едва устоял на ногах. А там, в кустах, все слышались дразнящие звуки поцелуев, смех, шепот…
Ясь вихрем помчался прочь, цепляясь сутаной за кусты. Прибежал домой, красный, как рак, весь в поту. К счастью, никто не обратил на это внимания. Мать пряла у печки, тихо напевая "Все дела дневные наши", сестры вторили ей тоненькими голосами, подтягивал и Михал, чистивший костельные подсвечники, а отец уже спал.
Ясь заперся в своей комнате и засел за требник, но, хотя он упорно твердил латинские слова, в ушах у него еще звучал тот шепот, те поцелуи. В конце концов он уронил голову на молитвенник и поневоле отдался своим мыслям.
"Так вот оно что! — твердил он про себя с все возраставшим ужасом и сладостной дрожью. — Так вот оно что!"
Чтобы отвлечься от этих надоедливых мыслей, он взял требник подмышку и пошел к матери.
— Схожу, помолюсь над Агатой, — сказал он тихо и смиренно.
— Иди, иди, сынок, я попозже приду за тобой.
Она посмотрела на него ласково.
В избе у Клембов уже почти никого не было. Один Амброжий читал молитвы над умершей, тело которой накрыто было холстиной. Мерцала восковая свеча, вставленная в кружку, в открытые окна заглядывали осыпанные яблоками ветви и светлая звездная ночь, а иногда — удивленное лицо любопытного прохожего.
Ясь стал на колени у свечи и так углубился в молитву, что и не заметил, как ушел домой Амброжий. Клембы легли спать в саду, и он остался один в избе. Пропели уже первые петухи, а он все молился. Хорошо, что мать о нем не забыла и пришла за ним.
Однако и дома Ясь не спал эту ночь. Как только он начинал дремать, перед ним вставала Ягуся, и он срывался с постели, протирал глаза и в испуге осматривался вокруг. Но он был один, весь дом был погружен в глубокий сон, из соседней комнаты раздавался храп его отца.
— Так, может быть, она оттого… — Ясь задумался, вспоминая ее горячие поцелуи, ярко блестевшие глаза, дрожащий голос. — А я-то думал!..
Его передернуло от стыда, он соскочил с постели, отворил окно и, сев на подоконник, до самого рассвета размышлял и каялся в невольном грехе.
На другое утро, во время службы в костеле, он не смел поднять глаз на людей, но тем горячее молился он за Ягусю. Совершенно уверенный теперь, что она тяжкая грешница, он, однако, думая о ней, не испытывал ни негодования, ни отвращения.
— Что с тобой? Ты так вздыхал за обедней, что чуть свечи не погасли! — спросил у него ксендз в ризнице.
— Очень жарко в сутане! — пожаловался Ясь, торопливо отвернувшись.
— Привыкнешь, так будешь носить ее, как вторую кожу.
Ясь поцеловал у него руку и пошел завтракать. По дороге зашел к Клембам. В избе было душно, и такой тревогой наполнило его желтое, застывшее в улыбке лицо умершей, что он, перекрестившись, тотчас вышел… и — за порогом столкнулся лицом к лицу с Ягусей. Она шла с матерью и, увидев его, остановилась, но он прошел мимо, не сказав ни слова, даже не поздоровавшись, и только уже на улице невольно оглянулся. Ягуся стояла на том же месте и печально смотрела ему вслед.
Дома он не захотел завтракать, жалуясь на сильную головную боль.
— А ты пойди прогуляйся. Может быть, голова перестанет болеть, — посоветовала мать.
— Куда же я пойду? Вы сейчас же бог знает что подумаете!
— Ясь, что ты болтаешь!
— Да ведь вы мне не даете шагу ступить, вы мне запрещаете даже разговаривать с людьми! Ведь вы… — он вымещал на матери свое раздражение. Кончилось тем, что она обвязала ему голову полотенцем, смоченным в уксусе, уложила спать в темной комнате и, прогнав всех детей во двор, стерегла его, как наседка цыплят, пока он хорошенько не выспался.
— А теперь ступай гулять. Иди под тополя, там тень и прохладно.
Ясь ничего не ответил, но, зная, что мать зорко следит за ним, назло ей пошел в другую сторону. Он шатался по деревне: постоял в кузнице, наблюдая, как кузнец работает молотом, зашел на мельницу, бродил по огородам, заглядывал туда, где убирали лен, да и повсюду, где только краснели юбки баб, посидел на меже с паном Яцеком, который пас коров Веронки, напился молока у Шимека и Настуси на Подлесье и вернулся в деревню только в сумерки, так нигде и не встретив Ягуси.
Он увидел ее на другой день, на похоронах Агаты. Все время, пока служили панихиду, она так смотрела на него, что буквы прыгали у него перед глазами и он путал слова молитвы. А когда провожали гроб на кладбище, Ягуся, несмотря на грозные взгляды органистихи, шла почти рядом с Ясем, и, слыша ее печальные вздохи, он таял, как снег на вешнем солнце.
Когда гроб опускали в могилу и бабы заголосили, Ясь услышал и ее горький плач, но понял, что не по Агате она так плачет, а от тяжкой муки наболевшего, обиженного сердца.
— Надо с ней поговорить, — решил он, возвращаясь с кладбища. Но он нескоро освободился: с полудня начали съезжаться в Липцы люди из дальних деревень и даже из других приходов, все те, кто хотел идти в Ченстохов. Богомольцы должны были двинуться в путь на другое утро, сразу после торжественного молебна, и вот они понемногу собирались, запрудили своими телегами берега озера. Многие приходили в плебанию, и Ясю пришлось сидеть там и улаживать вместо ксендза всякие дела. Уже под вечер, улучив минуту, он взял книжку и незаметно вышел в поле, за овины, под ту грушу, где не раз сиживали они с Ягусей.
Конечно, в книгу он и не заглянул, бросил ее в траву и, осмотревшись, прыгнул в рожь. Крадучись, чуть не ползком пробрался он на огород Доминиковой.
Ягуся окучивала картошку. Не подозревая, что кто-то на нее смотрит, она часто выпрямлялась усталым движением и, опершись на лопату, печальными глазами смотрела куда-то вдаль, тяжело вздыхая.
— Ягуся! — робко окликнул ее Ясь.
Она побледнела как полотно, застыла на месте, едва веря глазам. Ей вдруг стало нечем дышать. Она смотрела на Яся, как на чудное видение, счастливая улыбка заиграла на ярко заалевших губах и, как солнце, озарила лицо.
У Яся тоже блестели глаза, а сердце словно медом налилось. Он молчал и, присев на грядке, смотрел на Ягусю с удивительной нежностью.
— А я боялась, что никогда уже больше не увижу вас, пан Ясь.
Словно благоуханный ветер повеял с лугов и ударил в лицо Яся. Он даже голову опустил — таким несказанным счастьем отдавался в его душе этот голос.
— А вчера у хаты Клембов пан Ясь и не посмотрел на меня…
Она стояла перед ним, от волнения порозовев, как цветущий куст шиповника, нежная, как яблоневый цвет, изнемогающий от зноя, невыразимо прелестная.
— А у меня чуть сердце не разорвалось! Думала — с ума сойду!
Слезы алмазами засверкали у нее на ресницах.
— Ягуся! — вырвалось у него из глубины сердца.
Она стала на колени в борозде, устремив на него взор, синий, как небо, и, как небо, бездонный, опьяняющий, как поцелуй, как прикосновения любимых рук, полный соблазна и в то же время детски невинный.
Ясь задрожал и, словно защищаясь от ее чар, начал резко упрекать ее, перечисляя все ее грехи, о которых он слышал от матери. А Ягна, не отводя от него глаз, упивалась каждым звуком его голоса, каждым словом, но смысл этих слов не доходил до нее: она сознавала только одно — что сидит около нее тот, кто ей милее всех на свете, и что-то говорит, и глаза у него горят, а она стоит перед ним на коленях и молится на него с той безграничной верой, которую рождает только любовь.
— Скажи, Ягуся, что все это неправда! Скажи! — умолял Ясь.
— Неправда! Неправда! — подтвердила она так искренно, что он сразу ей поверил, не мог не поверить. А она припала грудью к его коленям и, глядя в глубину его глаз, шепотом призналась в своей любви к нему. Как на исповеди, открыла перед ним душу, бросила ее к ногам любимого, как заблудившуюся птицу, вся отдавалась в его власть, на его милость и немилость.
Ясь затрепетал, как лист под бурей, хотел оттолкнуть Ягусю и бежать, но только шептал, как в бреду, замирающим голосом:
— Молчи, Ягусь, этого нельзя, грех это! Молчи!
Наконец, она умолкла, обессиленная.
Не смея взглянуть друг другу в глаза, они сидели молча, так близко, что каждый слышал, как бьется сердце у другого, ощущал его жаркое, тихое дыхание. И было им удивительно хорошо и радостно, по бледным лицам текли слезы, а красные губы смеялись.
Солнце зашло, землю золотой росой заливал свет зари, все притихло, словно заслушалось вечернего звона колоколов и возносило благодарственную молитву отошедшему благодатному дню.
Ягуся и Ясь шли полями, осыпанными пылью последних лучей солнца, шли по каким-то межам, густо поросшим цветами, шли среди дозревших хлебов, погружая руки в колосья, шли, глядя на пламеневший закат, в золотые просторы неба, с небом в душе и с небом в глазах.
Они не обменялись больше ни словом, и только порой скрещивались, как молнии, их взгляды, ослепшие от внутреннего жара, ничего не видящие.
Они не сознавали, где они, куда идут и зачем.
И вдруг обрушился на их головы резкий и решительный голос:
— Ясь, домой!
Ясь вмиг отрезвел. Они стояли на дороге под тополями, а перед ними — его мать с грозным и неумолимым видом. Он что-то бессвязно забормотал.
— Ступай домой!
Она взяла его за руку и сердито потащила за собой, а он шагал покорно, не думая сопротивляться.
Ягуся шла за ними, как завороженная. Вдруг органистиха подняла с земли камень и со страшной злобой швырнула в нее.
— Пошла прочь! В конуру, сука! — крикнула она с презреньем.
Ягуся оглянулась кругом, не понимая, к кому это относится, и, когда они скрылись из виду, долго еще бродила по дорогам.
Когда дома все уснули, она вышла и до утра сидела на завалинке.
Часы шли за часами, пели петухи, ржали лошади у телег над озером. Потом рассвело, деревня просыпалась — шли по воду, выгоняли скот на пастбище, некоторые уже выезжали в поле работать, тараторили бабы, капризно плакали дети. А Ягуся все сидела на одном месте и с открытыми глазами грезила о Ясе. Опять она разговаривала с ним, и они близко смотрели друг другу в глаза, опять шли куда-то вдвоем — и так все время одно и то же, одно и то же…
От этого дивного сна наяву разбудила ее мать, а главное — Ганка, которая пришла, уже одетая в дорогу, и несмело протянула ей руку в знак примирения.
— Я в Ченстохов иду, так уж прости меня, в чем я перед тобой согрешила.
— На добром слове спасибо, но обида обидой останется! — проворчала старуха.
— Что старое поминать! Прошу я вас от чистого сердца: простите меня!
— Я на тебя больше уже не гневаюсь, — вздохнула Доминикова.
— И я тоже нет, хоть немало я натерпелась! — сказала Ягуся серьезно и, услышав звон "сигнатурки", ушла в избу одеваться, чтобы идти в костел.
— А знаете, с нами идет и органистов Ясь, — помолчав, сказала Ганка.
Услыхав эту новость, Ягуся выбежала на крыльцо полуодетая.
— Мне сейчас только мать его говорила, что он непременно хочет идти в Ченстохов. Что ж, веселее нам будет с молодым ксендзом, да и почету больше. Ну, оставайтесь с Богом!
Ганка дружески простилась с ними и пошла к костелу, по дороге рассказывая всем новость. Люди, конечно, удивлялись, и только Ягустинка покачала головой и сказала тихо:
— Тут что-то есть! Не по доброй воле он идет, нет!
Но для толков и домыслов не оставалось времени, потому что половина деревни собралась уже в костеле, и ксендз начал служить молебен о благополучном странствии.
Ясь, как всегда, прислуживал ему. Лицо у него было бледное, измученное, а глаза, обведенные синими кругами, еще блестели от слез, и, как сквозь туман, видел он все вокруг: Терезку, которая в продолжение всей службы лежала распростертая перед алтарем, испуганные глаза Ягуси, свою мать, сидевшую на скамье помещика, причащавшихся богомольцев.
Все это смутно мелькало перед ним сквозь еле сдерживаемые слезы, заслоненное горем, терзавшим его сердце глубокой, смертельной грустью.
Стоя в алтаре, ксендз простился с уходящими, а потом, уже на площади, благословил их. Подняли хоругвь, заблестел впереди крест, кто-то запел, — и богомольцы тронулись в далекий путь.
Из Липец шли: Ганка, Марыся Бальцерек, жена и дочь Клемба, криворотый Гжеля, Терезка с мужем (эти двое дали обет всю дорогу не есть горячей пищи) и несколько коморниц. А вместе с богомольцами из других деревень собралось человек сто.
Провожали их всей деревней, позади ехали телеги, нагруженные узлами. Несмотря на ранний час, было уже жарко, солнце слепило глаза, и пыль туманом стояла в воздухе, так что люди шли, словно в серых облаках, которые не давали дышать.
Шла и Ягуся с матерью и другими. Она за эти дни страшно осунулась. Дрожа от душевной боли, глотая горькие слезы, она смотрела на Яся, как на солнце, — издалека, потому что мать и сестры не отходили от него ни на минуту, и не было возможности поговорить с ним или хотя бы подойти так близко, чтобы он увидел ее.
С ней заговаривал то Матеуш, то мать, то другие, но она не отвечала и думала только об одном: Ясь уходит от нее навсегда, она больше его не увидит никогда, никогда.
Под крестом у леса все распрощались с богомольцами, они с пением пошли дальше и скоро скрылись из виду, — только в солнечной дали над дорогой поднимались клубы пыли.
"Отчего? Отчего?" — стонала Ягуся, бредя за остальными в деревню.
"Сейчас упаду и умру!" — думала она, словно ощутив уже приближение смерти, и шла все медленнее, обессиленная жарой, усталостью и страшной тоской.
"Что же мне теперь делать?" — спрашивала она себя, глядя кругом, на этот день, такой пустой и мучительно яркий.
Она с нетерпением ждала ночи и тишины, но и ночь не принесла ей облегчения. До самого рассвета бродила она вокруг дома, по улицам, дошла даже до креста у леса, туда, где в последний раз видела Яся, и застывшими от муки глазами искала чего-то на широкой песчаной дороге — следов его, хотя бы тени, хотя бы клочка земли, на который ступала его нога.
Не было, не было нигде ничего, не было ей пощады и спасения!
Под конец уже и слезы иссякли, и опустошенные тяжким отчаянием сухие глаза зияли, как бездонные колодцы скорби.
И только иногда во время молитвы срывалась с запекшихся губ горькая жалоба:
— Да за что же это все, боже мой, за что?
В доме Пачесей стало уж совсем невыносимо. Ягуся бродила, как помешанная, ничего вокруг не замечая, Енджик работал спустя рукава и все больше времени проводил у Шимека, и хозяйство Доминиковой пришло в полный упадок. Частенько коровы уходили на пастбище невыдоенные, свиньи визжали от голода, лошади ржали у пустых яслей. Полуслепая старуха не могла одна управляться со всем — ведь она ходила еще с повязкой на глазах, опираясь на палку.
Голова у нее шла кругом от забот. Еще бы! В поле, оставленном под пшеницу, навоз высох, и некому было его запахать, лен так и просился уже из земли, картошку пора было второй раз прополоть и окучивать, дрова в доме все вышли, инвентарь портился, а между тем наступала пора жатвы и работы хватило бы на десять рук, а она шла через пень-колоду. Доминикова даже коморницу наняла, и сама трудилась из последних сил, и детей заставляла работать, но Ягуся была глуха ко всем мольбам и увещеваниям, а Енджик в ответ на ее угрозы дерзко огрызался.
— Вот брошу все и уйду куда глаза глядят! Выгнали вы Шимека, так работайте теперь сами! Он-то по вас не скучает — изба у него есть, и деньги есть, и корова, жена есть — хозяин что надо! — дразнил он мать, на всякий случай держась подальше.
— И в самом деле, разбойник этот дельно со всем управляется! — Доминикова тяжело вздохнула.
— Еще как управляется-то! Настуся, и та ему дивится.
— Надо бы кого-нибудь принанять… или работника взять? — вслух размышляла старуха.
Енджик почесал затылок и сказал робко:
— Да зачем же чужого человека брать, когда Шимек мог бы… стоит вам только слово сказать…
— Дурак! Не суйся, куда не просят! — прикрикнула на него старуха. Ее сильно угнетало сознание, что как ни вертись, а придется уступить и помириться с Шимеком.
Но больше всего тревожила ее Ягуся. Напрасно пыталась она выведать у дочери, что с ней. Енджик тоже ничего не знал, а расспрашивать соседок она не решалась, боясь, что они ей наврут бог знает что. Целых три дня после ухода богомольцев в Ченстохов Доминикова терялась в догадках. Только в субботу днем, доведенная до отчаяния, она взяла подмышку жирного селезня и отправилась к ксендзу.
Вернулась она уже под вечер заплаканная, мрачнее осенней ночи. То и дело вздыхала, ни с кем не говорила, а после ужина, оставшись наедине с Ягусей, закрыла дверь и начала:
— Знаешь, что говорят про тебя и Яся?
— Я не люблю сплетни слушать! — недовольно сказала Ягуся, поднимая лихорадочно блестевшие глаза.
— Любишь или нет, а должна бы знать, что от людей ничего не укроется! Добрая слава лежит, а худая по свету бежит! О тебе бог знает что говорят!
И она подробно рассказала дочери все, что слышала от ксендза и жены органиста.
— В ту же ночь учинили над Ясем суд и расправу, органист его вздул, а ксендз от себя чубуком добавил, и, чтобы от тебя уберечь, отправили его в Ченстохов. Слышишь? Вот что ты наделала! — сердито кричала старуха.
— Силы небесные! Били его! Яся били! — Ягуся вскочила, готовая бежать к нему на помощь, но опомнилась и только простонала сквозь стиснутые зубы:
— Чтоб у них руки отсохли, чтобы их чума истребила!
Из ее покрасневших глаз струились горючие слезы, все раны сердца открылись, и оно обливалось кровью.
Но Доминикова, не обращая внимания на ее отчаяние, напоминала ей все ее грехи, ни одного не забыв, попрекала ее всем тем, что давным-давно терзало материнское сердце.
— Раз навсегда этому надо положить конец! Больше тебе так жить нельзя! — кричала она все запальчивее, хотя слезы текли из-под повязки на глазах. — Дождалась, что тебя считают хуже всех в деревне, пальцами в тебя тычут! Срам-то какой на мою старую голову, стыд какой, Господи!
— И вы, говорят, смолоду были не лучше! — злобно огрызнулась Ягна.
Мать так рассвирепела, что с трудом могла выговорить:
— Хоть святой будь — в покое не оставят!
И больше она уже не смела терзать Ягну попреками.
Ягуся принялась гладить. Вечер был ветреный, за окнами шумели деревья, по небу между мелкими облачками плыла луна. Где-то пели девушки и пиликала скрипка.
За окнами на улице послышался голос проходившей мимо жены войта:
— Как уехал вчера в волость, так и пропал…
— Они с писарем еще вчера вечером в город поехали. Солтыс говорит, что их вызвал к себе уездный начальник, — отвечал голос Матеуша.
Когда они прошли, старуха заговорила снова, но уже мягче:
— А почему это ты прогнала Матеуша?
— Потому что он мне надоел и нечего ему тут торчать. Я мужа не ищу!
— А пора бы уже поискать, пора! Тогда и люди судачить про тебя перестанут. Хоть бы и Матеуш — чем не жених? Мужик толковый, славный.
Долго еще она хвалила Матеуша, но Ягуся ни словом не отзывалась на все ее речи, занятая работой и своими печальными думами, и мать, наконец, оставила ее в покое и стала перебирать четки. На улице стихли все звуки, только деревья спорили с ветром да тарахтела мельница. Была уже поздняя ночь, луна совсем потонула в облаках, и только края их кое-где загорались светлыми искрами.
— Ягусь, надо тебе завтра к исповеди пойти. Отпустят грехи, так легче станет.
— На что это мне? Не пойду!
— К исповеди пойти не хочешь? — От ужаса у Доминиковой даже голос охрип.
— Нет. Ксендз на расправу скор, а помочь никому не торопится.
— Молчи, покарает тебя Господь за такие грешные слова! А я тебе говорю: ступай к исповеди, покайся да Богу молись — авось тогда еще все переменится к лучшему.
— А чем я согрешила? В чем каяться-то мне? Мало ли я и так наказана? Это за любовь мою, за все муки вот какой я дождалась награды! Горше моей доли и на свете нет! — жалобно сказала Ягуся.
Не предчувствовала, бедная, что на нее обрушится нечто более страшное, нежданное и несправедливое.
На другое утро, в воскресенье, по деревне, как гром в ясном небе, прогремела весть, будто войт арестован за недостачу денег в кассе.
Трудно было сразу этому поверить, и, хотя чуть не каждый час кто-нибудь сообщал все новые и все худшие подробности, люди еще не принимали этого близко к сердцу.
— Выдумают, пустомели, что-нибудь, да и болтают для потехи, — говорили степенные мужики.
Однако пришлось поверить, когда вернулся из города кузнец и решительно все подтвердил, а в полдень Янкель сказал во всеуслышание:
— Все правда! В кассе недостает пяти тысяч, и у него заберут все хозяйство, а если и этого не хватит, придется Липцам за него доплатить.
Все всполошились ужасно. Еще бы, людей нужда заедает, сварить нечего, многие уже в долги влезли, чтобы как-нибудь дотянуть до нового урожая, а тут изволь платить за вора! Это уже превышало всякое терпение, и не удивительно, что вся деревня взбеленилась, и проклятия, угрозы, брань градом сыпались по адресу войта.
— Чтобы тебе, подлецу, околеть, как собаке!
— Я с ним вместе не крал, так и платить не буду!
— И я не буду! Он жил в свое удовольствие, гулял, а мы за него теперь отдувайся! — говорили мужики, расстроенные до слез.
— Давно я за ним следил и предсказывал, к чему дело идет. Не слушали, вот теперь радуйтесь! — с умыслом говорил старый Плошка, а жена ему помогала, рассказывая всем, кто только хотел слушать:
— Знаете, мой Антек уже подсчитал, что за пана войта придется платить по три рубля с морга! Ну, да за такого дружка не жаль и по десять заплатить!
И так это всех пришибло, что к обедне пошло совсем мало народу, остальные, собираясь во дворах, перед избами, а больше всего у озера, обсуждали новость, тужили и тщетно ломали головы над вопросом, куда войт девал такую уйму денег.
— Должно быть, обобрали его, не мог он один столько растратить!
— Он писарю доверял, а тот известно, что за птица.
— Жалко человека, нам он насолил, а уж себя и совсем загубил! — говорили иные степенные мужики, а толстая Плошкова с притворным соболезнованием утирала сухие глаза и вздыхала:
— А мне так жаль его жену! Бедная, первой в деревне была, нос задирала, а теперь что? Избу отберут, землю продадут, и придется ей, несчастной, в чужом углу жить да на работу наниматься. И хоть бы попользовалась она этими деньгами!
— Вот еще! Мало она как сыр в масле каталась? — закричала Козлова. — Жили, сволочье, как помещики, каждый день мясо ели! Она полкружки сахару себе в кофе клала и чистую рисовую стаканами пили! Видела я, как Петр каждый раз привозил из города полную бричку всякой всячины. А с чего у них животы раздуло? Не от поста же!
К ее словам внимательно прислушивались, но под конец она уже стала плести всякий вздор. Зато слова жены органиста на всех произвели большое впечатление.
Она как будто случайно очутилась на улице и, послушав разговоры, сказала с притворным равнодушием:
— Ну вот, неужто не знаете, на что войт столько денег издержал?
Ее тотчас обступили и стали приставать, чтобы она сказала, что знает.
— Ясное дело: на Ягусю растратил все!
Этого никто не ожидал, и люди в недоумении переглядывались.
— Об этом уже с весны весь приход толкует! Я говорить не хочу, а вот спросите у кого-нибудь из Модлиц, тогда узнаете правду.
И она хотела уйти, как будто боясь проговориться. Но бабы ее не пустили, приперли к плетню и так упрашивали, что она стала по секрету рассказывать им, какие войт привозил Ягусе кольца из чистого золота, шелковые платки, и тончайшее полотно, кораллы, и сколько денег ей давал! Все это, конечно, было чистейшее вранье, но органистихе свято поверили, и только одна Ягустинка сердито сказала:
— Врунам раздолье, — бреши, сколько хочешь! А вы это видели, пани?
— Видела и могу в костеле присягнуть, что он для нее крал, а может, она же его подговорила! Она на все способна, для нее нет ничего святого, ни стыда у нее, ни совести! Бегает по деревне и сеет только соблазн да горе! Даже Яся моего соблазнить хотела! Мальчик невинный, как ребенок, он от нее убежал и все мне рассказал. Ведь это ужас что такое — даже ксендза в покое не оставляет! — быстро говорила органистиха, задыхаясь от злости.
И, словно искра упала в порох, разом вспыхнули вдруг все давние обиды на Ягусю, зависть, злоба, ненависть к ней. Стали выкладывать в все, что у кого было в памяти, и поднялся невообразимый галдеж. Бабы орали, перебивая друг друга и все больше ожесточаясь:
— И как только такую земля носит!
— А из-за кого Мацей помер? Вспомните-ка!
— Всю деревню Бог покарает за нее, окаянную!
— И ксендза даже в грех хотела ввести! Господи помилуй!
— А сколько было из-за нее ссор, драк да сраму!
— Она позорит всю деревню! Из-за нее на Липцы уже пальцами указывают!
— Пока такая живет в деревне, постоянно будет распутство да грех: нынче войт украл для нее, завтра другой сделает то же самое!
— Кольями ее убить и собакам падаль бросить!
— Выгнать эту чуму из деревни на все четыре стороны!
— Выгнать! Одно спасение — выгнать! — вопили разъяренные бабы и вслед за органистихой толпой повалили к жене войта.
Она вышла к ним с опухшим от слез лицом, такая несчастная, убитая горем, что бабы стали ее обнимать, плакать вместе с нею и жалеть ее от всего сердца.
Только через некоторое время органистиха напомнила ей о Ягусе.
— Истинная правда! Это она во всем виновата! — заголосила жена войта. — Она, эта потаскуха, эта чертовка! Чтоб ты околела под забором, чтобы тебя черви съели за мое несчастье, за мой позор! — Она упала на скамью, обливаясь слезами.
Бабы наплакались, на нее глядя, и разошлись по домам, так как солнце уже клонилось к закату. Осталась только жена органиста.
Запершись вдвоем в избе, они долго совещались и, видно, приняли какое-то серьезное решение, потому что еще до наступления сумерек побежали по избам и начали тайную работу.
К ним примкнули Плошки, подбили еще кое-кого и пошли все к ксендзу. Он выслушал их, но только руками развел и сказал:
— Я ни во что не вмешиваюсь! Делайте, что хотите, а я ничего не знаю и завтра рано утром на целый день уеду в Жарнов!
Вечером в деревне было очень беспокойно: совещались, спорили, шушукались. Когда совсем стемнело, собрались в корчме и опять начали судить да рядить, а органист угощал всех водкой. Здесь были самые видные хозяева и почти все замужние женщины. Совещание было в разгаре, когда Плошкова вдруг закричала:
— А где же Антек Борына? Вся деревня тут, а он первый хозяин в Липках, без него нельзя решать.
— Верно! Послать за ним! Обязан прийти! Без него нельзя! — заорали и другие.
— Может, он станет ее защищать, кто его знает, — шепнула одна из баб.
— Не посмеет против всей деревни идти. Коли все, так все!
Прибежавшему за Антеком солтысу пришлось стащить его с кровати, потому что он уже спал.
— Ты должен пойти и сказать, как думаешь. Не пойдешь, так будут кричать, что ты ее выгораживаешь и против всех идешь! Бабы не простят тебе старых грехов. Пойдем, с этим надо раз навсегда кончить.
И Антек, скрепя сердце, пошел, потому что нельзя было не идти.
В корчме яблоку негде был упасть. Органист стоял на скамье и под тихий ропот толпы говорил, словно проповедь читал:
— И другого средства нет! Деревня — что изба: вытащит один вор из-под нее бревно, другому захочется балку взять, а третьему — вынуть кусок стены, а в конце концов изба развалится и всех задавит. Запомните это хорошенько. Если каждому дозволим красть, ломать, вредить людям, распутничать, — так что же с деревней-то будет? Не деревня уж это тогда будет, а хлев дьявольский, стыд и позор для честных людей! Все ее будут издалека обходить и креститься при одном упоминании о ней. Говорю вам: рано или поздно на такую деревню падет божья кара, как пала на Содом и Гоморру! И все погибнут, потому что все одинаково виноваты — и те, кто творит зло, и те, кто допускает, чтобы зло разрасталось. Святое писание учит нас: если согрешит рука твоя, отсеки ее, если соблазняет тебя око твое — вырви его и брось собакам! Ягна хуже чумы, потому что — сеет соблазн, грешит против всех заповедей и навлекает на деревню гнев божий! Выгоните ее, пока не поздно! Мера грехов ее уже переполнилась, и пришло время покарать ее! — ревел органист, как бык, и глаза его так и прыгали на багровом лице. — Да, да! Пора! Народ волен карать и награждать! Выгнать ее из деревни! Выгнать! — все громче вопили остальные.
Говорил еще брат войта, Гжеля, говорил старый Плошка, выкрикивал что-то Гульбас, но их почти не слушали, потому что все кричали разом. Жена органиста без устали рассказывала, как было дело с Ясем, войтиха тоже всем уши прожужжала, изливая свое горе, и шум стоял, как на ярмарке.
Только Антек молчал. Мрачнее тучи стоял он у прилавка, стиснув зубы, бледный от муки. Бывали минуты, когда ему хотелось схватить скамью и колотить ею по всем этим орущим ртам, топтать всех ногами, как мерзких червей. И так ему все опротивело, что он пил рюмку за рюмкой, то и дело сплевывал и тихо ругался.
К нему подошел Плошка и громко, на всю корчму, спросил:
— Все уже согласились, что Ягусю надо выгнать из деревни. Скажи и ты свое слово, Антоний.
В корчме внезапно наступила тишина. Все глаза были устремлены на лицо Антека, люди были почти уверены, что он будет протестовать, но Антек перевел дух, выпрямился и сказал громко:
— Я в деревне живу, значит с деревней должен заодно быть. Хотите ее выгнать — выгоняйте. А хотите на алтарь поставить — ставьте! Мне все равно.
Он отстранил рукой стоявших у него на дороге и, ни на кого не глядя, вышел.
После его ухода в корчме совещались еще долго, до самого рассвета, и утром уже все знали, что решено выгнать Ягусю из деревни.
За нее мало кто заступался, потому что таким не давали слова сказать. Один только Матеуш, ничего не боясь, ругал всех в глаза, проклинал всю деревню и, наконец, взбешенный до крайности, побежал за помощью к Антеку.
— Знаешь насчет Ягуси? — Матеуш был бледен, как мертвец, и весь дрожал.
— Знаю. Они имеют право… — коротко ответил Антек, умываясь у колодца.
— Чума их возьми с их правом! Это органиста работа! Неужели мы допустим такую несправедливость? В чем она виновата? То, в чем ее винят, — ложь, чистейшая ложь! Господи, выгнать человека, как бешеную собаку! Нельзя этого допустить!
— Что же, пойдешь один против всей деревни?
— Ты так говоришь, словно ты с ними заодно! — с гневным укором пробормотал Матеуш.
— Я ни с кем не заодно, а до нее мне никакого дела нет.
— Помоги, Антек, придумай что-нибудь. Господи, у меня в голове мутится! Ты подумай: что она будет делать, куда денется? Эх, сукины сыны, разбойники, волки проклятые! Схвачу топор и буду рубить направо и налево, а этого не допущу, не допущу!
— Ничем я тебе помочь не могу! Решили все, так что один человек сделает? Ничего.
— Ты на нее зол! — неожиданно крикнул Матеуш.
— Зол или нет, никому до этого нет дела, — сурово ответил Антек.
Прислонясь к колодцу, он смотрел куда-то в пространство. Мучительно переплелись в нем притаившиеся, но всегда живые любовь и ревность, и душа металась и стонала, как дерево в бурю.
Он обернулся. Матеуша уже не было, а деревня показалась ему вдруг чужой, ужасно шумной и стала ему противна.
Этот памятный день был какой-то необычайный. Бледное солнце медленно ползло по загроможденному грязными тучами, низко нависшему небу, было душно и жарко, каждую минуту налетал ветер и взметал на улицах пыль, надвигалась гроза, где-то над лесом уже как будто сверкали молнии.
И среди людей с утра поднялась буря. Все носились по деревне, как шальные, во всех избах вспыхивали ссоры, у озера подрались какие-то бабы, непрерывно лаяли собаки, и почти никто не ушел в поле работать. Не выгнанные на пастбище коровы мычали в хлевах. Даже обедни сегодня ксендз не служил и уехал куда-то чуть свет. Суматоха все усиливалась, беспокойство росло с минуты на минуту.
Антек, видя, что перед домом органиста собирается толпа, вскинул косу на плечо и поспешно ушел на дальнее поле.
Ветер мешал работать, путая колосья и швыряя песок в глаза, но он косил упорно, вслушиваясь в отдаленный говор.
"Может быть, уже… — мелькнула вдруг мысль, и сердце молотом застучало в груди, гнев распрямил спину. Он хотел бросить косу и бежать на помощь, но вовремя опомнился: — Кто виноват, должен быть наказан… Пусть терпит, пусть…"
Рожь шурша клонилась к его ногам, хлестала его, как волны, ветер трепал волосы и сушил лицо, потное от мучительного волнения, глаза почти ничего не видели. В эти минуты он весь был там, подле Ягуси, и только твердые, привычные руки сами управлялись с косой, кладя ряд за рядом.
Ветер донес от деревни чей-то долгий, протяжный крик.
Антек выронил косу и сел под стеной ржи. Он, казалось, врос в землю, вцепился в нее изо всех сил, словно железными когтями, — и выдержал, не поддался, хотя взгляды его, как обезумевшие птицы, летели туда, к деревне, хотя сердце ныло в тревоге, хотя весь он дрожал от ужаса.
"Все должно идти своим чередом… Надо пахать, чтобы сеять, надо сеять, чтобы жать, а все, что мешает, вырывать, как вредную, сорную траву", — говорил в нем какой-то строгий, извечный голос, — может быть, голос самой земли. Он еще бунтовал, но слушал все покорнее.
"Да, каждый имеет право ограждать себя от волков!"
Еще мучили его последние остатки жалости, и мысли, как лютый секущий вихрь, поднимали его с места. Почти бессознательно он вскочил, наточил косу, перекрестился и принялся за работу. Валил колосья ряд за рядом, коса так и свистела в воздухе, и стонала под нею рожь.
А в деревне между тем настал страшный час суда и кары. Никакими словами не опишешь, что там творилось! Какое-то безумие охватило Липцы. Все рассудительные люди заперлись у себя в избах или убежали в поле, а остальные, собравшись у озера, орали все яростнее, словно охмелев от злобы, подзадоривая друг друга выкриками.
И через минуту вся деревня, как шумная река в половодье, хлынула к избе Доминиковой. Впереди шли органистиха и жена войта, а за ними с ревом валило все рассвирепевшее стадо.
Бурей ворвались в избу, так что задрожали стены. Доминикова загородила им дорогу, но ее сшибли с ног и затоптали, Енджик бросился к ней на помощь, но с ним в одно мгновение сделали то же самое. Наконец, Матеуш, вооружившись колом, пытался не допустить их к спаленке за перегородкой, грудью защищал дверь, но через несколько минут и он уже лежал у стены с разбитой головой, без сознания.
Ягуся была заперта в спальне. Когда вышибли дверь, она стояла, прижавшись к стене, и не защищалась, не издала ни одного звука. Она была бледнее мела, в широко открытых глазах горел мрачный огонь предсмертного ужаса.
Сто рук протянулись за ней, сто рук жадными когтями вцепились в нее со всех сторон, сорвали с места, как вырывают кустик из земли, и потащили на улицу.
— Связать ее, а то еще вырвется и убежит! — распорядилась жена войта.
На улице уже стояла наготове телега, до самого верху наполненная свиным пометом и запряженная двумя черными коровами. Ягусю связали, как барана, бросили на навоз и среди адского шума тронулись в путь. Оскорбительные прозвища, насмешки и проклятия сыпались на нее.
Перед костелом шествие остановилось.
— Надо ее раздеть догола и на паперти высечь розгами! — крикнула Козлова.
— Таких всегда секли перед костелом до крови! Берите ее! — визжали другие.
К счастью, ворота были заперты, а у калитки стоял Амброжий с ружьем ксендза в руках и, как только толпа остановилась, гаркнул во весь голос:
— Кто посмеет ступить на костельную площадь, застрелю, как бог свят! Убью, как собаку! — он держал ружье наготове, и взгляд его был так страшен, что толпа отступила и двинулась дальше, на дорогу под тополями.
Они спешили, так как гроза надвигалась и могла разразиться каждую минуту. Небо хмурилось все больше, ветер клонил тополя чуть не до земли, из-под ног летела пыль, засыпала глаза, и вдали уже слышались раскаты грома.
— Погоняй, Петрик, погоняй живее! — торопили все, с беспокойством глядя на небо. Толпа как-то притихла, рассыпалась в беспорядке по обочинам дороги, потому что посредине песок был очень глубок, и только время от времени какая-нибудь баба из самых бешеных подскакивала к телеге и орала:
— Ты, свинья! Потаскуха! К солдатам ступай, негодница!
— Погуляла всласть, так нажрись теперь стыда, отведай горя! — издевались они над ней.
Работник Борын, Петрик, который взялся ее везти, так как никто другой не хотел, шел рядом с телегой, подхлестывая коров, и, улучив минутку, участливо шептал Ягусе:
— Уже недолго! Потерпи! Такая обида им даром не пройдет.
А Ягуся, связанная, в изорванной одежде, избитая до крови, опозоренная навеки, бесчеловечно униженная и невыразимо несчастная, лежала в навозе и словно не слышала, не сознавала, что делается вокруг, и только горючие слезы непрерывным потоком лились по ее обезображенному синяками лицу, да по временам в немом крике поднималась грудь.
— Скорее, Петрик, скорее! — все чаще раздавались возгласы в толпе. Люди как будто опомнились и хотели скорее все кончить. До межевой насыпи у самого леса они уже не шли, а бежали.
Подняли доски телеги и вместе с навозом, как мерзкую падаль, швырнули Ягусю на землю. Да так, что земля под ней загудела. Она упала навзничь и даже не шевельнулась.
Войтиха подбежала к ней и, пнув ногой, заверещала:
— Вернешься в деревню, так собаками тебя затравим!
Она подобрала не то комок земли, не то камень и изо всей силы швырнула в Ягусю:
— Вот тебе за моих детей!
— За позор всей деревни! — ударила ее другая.
— Пропади ты пропадом!
— Чтоб тебя земля не приняла!
— Чтоб ты подохла с голоду и жажды!
Били ее словами, летели в нее камни, комья земли, горсти песку, а она лежала неподвижно и смотрела на колыхавшиеся над ней деревья.
Внезапно стемнело, и полил крупный и частый дождь.
Петрик с телегой что-то замешкался около Ягуси, и, уже не дожидаясь его, люди кучками двинулись назад в деревню, как-то странно притихшие. На полдороге встретили Доминикову — она шла, вся в крови, в изорванной одежде, плача и с трудом нащупывая палкой дорогу, а, когда поняла, что за люди идут мимо нее, закричала страшным голосом:
— Чтоб вас чума задушила! Чтоб вам от воды и огня не было спасения!
Люди только головы втягивали в плечи и в ужасе спешили мимо.
А она большими шагами спешила на помощь Ягусе.
Гроза разбушевалась не на шутку, небо стало сизым, огромными клубами кружилась в воздухе пыль, тополя со стонами гнулись до земли, ветер с исступленным воем налетел на хлеба, заметавшиеся во все стороны, и, как стадо взбесившихся быков, ворвался в лес, и лес закачался и грозно зашумел.
Удары грома следовали один за другим, от его раскатов дрожала земля, тряслись избы. Клубились медносиние тучи, низко свесившись над землей своими вздутыми брюхами, и то и дело какая-нибудь разверзалась, гремел гром и лился поток ослепительного света.
Порой сыпался редкий град, стуча по листьям и веткам.
А в синей мгле, среди пыли и града, отчаянно метались деревья, кусты, колосья. Казалось, они порывались бежать, но вихри хлестали их со всех сторон, и, ослепшие от молний, обезумевшие от грохота, они только качались с диким посвистом. А где-то высоко, сквозь тучи, мрак и ветер, пролетали голубые дрожащие молнии, как огненные змеи, неслись неведомо откуда и неведомо куда, вспыхивали и исчезали, ослепляющие, но и сами слепые и немые, как судьба человека.
Так продолжалось с перерывами до позднего вечера, и гроза утихла только, когда пришла ночь, мирная, прохладная и темная.
А на другой день погода стояла чудная, безоблачное небо синело ярко, как умытое, земля искрилась росой, пение птиц звучало как-то особенно весело, и все живое с наслаждением вдыхало свежий ароматный воздух.
В Липцах все вошло в привычную колею, и, как только встало солнце, мужики все как один стали выходить в поле жать. Из всех хат шли в поле семьями, везде сверкали косы и серпы, с каждого двора выезжали телеги на межи и полевые дороги.
И, когда зазвенел маленький колокол в костеле, каждый уже стоял на своей полосе и, услышав звон — а на ближних пашнях и звуки органа, — читал молитву и потом, перекрестясь, крепко упирался ногами в землю, сгибался и начинал работать. Глубокая торжественная тишина стояла на пашнях, словно здесь шла литургия тяжелого неустанного и плодотворного труда.
Солнце поднималось все выше, поля купались в его огневом блеске, и день жатвы звенел, как золото, тяжелым спелым зерном, и время текло, как течет в закрома золотая пшеница.
Деревня стояла пустая, словно вымерла, избы были заперты, и все, кто только мог двигаться, даже дети, старики и больные, ушли в поле.
Собаки, и те рвались с привязей и убегали с опустелых дворов вслед за хозяевами.
И на всех полях, куда ни глянь, в страшном зное, среди золотистых хлебов, от зари до позднего вечера сверкали серпы и косы, белели рубахи, алели юбки, неутомимо копошились люди и шла напряженная работа. Никто уже не ленился, не кивал на соседа и ни о чем другом не думал, — гнулся над полосой своей и трудился в поте лица.
Только поля Доминиковой лежали заброшенные, словно забытые. Зерно уже сыпалось из колосьев, но никто не показывался здесь, и соседи, проходя, с боязливым сожалением отводили глаза, многие вздыхали, смущенно чесали затылки, тревожно косясь на других, еще ретивее принимались за работу — некогда было предаваться раздумью.
И бежали страдные дни, как колеса с золотыми спицами, сверкая в солнечных лучах, и проходили один за другим, все такие же жаркие и полные тяжелого и радостного труда.
Через несколько дней, так как погода стояла на редкость сухая, принялись вязать толстые снопы. Их складывали в копны и постепенно свозили в деревню.
Непрерывно двигались тяжелые, доверху нагруженные возы, ехали со всех полей, по всем дорогам к настежь раскрытым овинам. Словно волны сыпучего золота разлились по дорогам, дворам и гумнам и даже на берегах озера, а с деревьев у дороги висела золотая солома, и везде пахло травами и молодым зерном.
Уже кое-где на токах стучали цепы — там спешно молотили рожь. А на широких опустевших полях, на золотистой стерне целые стада гусей жадно охотились за неподобранными колосьями, паслись овцы и коровы, тут и там дымили первые костры, и по целым дням звенели песни девушек, слышался веселый говор, громыхание телег, везде улыбались загорелые счастливые лица.
Не успели скосить рожь, а уже на высоких местах овес просился под косу, ячмень дозревал прямо на глазах, и все гуще золотилась пшеница — и людям некогда было передохнуть, даже поесть как следует.
Но, несмотря на такой тяжелый труд, на то, что многие от усталости засыпали по вечерам, как убитые, над мисками, — когда все возвращались с поля, Липцы так и гудели от веселого шума, говора, смеха, песен и музыки.
Ведь кончилось трудное время перед новым урожаем. Теперь амбары были полны, хлеба много, и каждый мужик, даже самый бедный, ходил с гордо поднятой головой, уверенный в завтрашнем дне, и мечтал о долгожданных радостях.
В один из таких золотых дней жатвы, когда уже свозили с поля ячмень, проходил деревней слепой нищий с собакой-поводырем. Как ни жарко было, он никуда не зашел, потому что очень спешил на Подлесье. Тяжело ему было тащиться на костылях, он брел медленно и, часто останавливаясь подле жнецов, здоровался, угощал их табаком, и как будто, наводил разговор на Ягусю и липецкие события.
Однако разузнал он немного — все отвечали неохотно и спешили от него отделаться.
На Подлесье, где он присел под крестом отдохнуть, окликнул его Матеуш, тесавший неподалеку бревна для будущей мельницы кузнеца.
— Укажите мне дорогу к Шимеку Пачесю, — попросил дед, вставая и подбирая костыли.
— Не отдохнешь ты у них — там теперь только плач да горе! — сказал Матеуш, понижая голос.
— Ягуся все еще хворает? Говорили мне, будто она не в своем уме…
— Неправда! Но она все лежит без памяти. Камень, и тот бы над ней сжалился. Ох, люди, люди!
— Так загубить душу христианскую! А старуха, слышно, жалобу подает на всю деревню?
— Ничего она не добьется! Всем миром постановили… они право имеют…
— Страшное это дело — гнев всего народа! Ох, страшное! — старик даже вздрогнул.
— Верно. Да только глуп этот народ, и зол, и несправедлив! — с жаром воскликнул Матеуш.
Проводив старика до хаты Шимека, он зашел внутрь, но тотчас вышел, украдкой утирая слезы. Настуся пряла лен на завалинке. Нищий подсел к ней и достал из кармана синюю бутылочку.
— Вот этой водой надо обрызгивать Ягусю три раза в день и темя ей смачивать — и через неделю все как рукой снимет. Мне эту воду дали монашки в Пширове.
— Спасибо вам! Вот уж две недели прошло, а она все лежит без памяти, иной раз только рвется с постели, словно куда-то бежать хочет, и все плачет да Яся зовет.
— А как Доминикова?
— Тоже на мертвеца похожа. Все возле Ягуси сидит. Она долго не протянет.
— Господи Иисусе, как пропадают люди!.. А где же это Шимек?
— В Липцах живет. Ведь теперь все их хозяйство на его плечах, — мне-то за ними здесь ходить приходится.
Она сунула нищему в руку целый пятак, но он не хотел брать.
— Я не за деньги, я из любви к ней принес. И еще помолюсь за нее, так, может, Бог все переменит к лучшему. Жалела она бедных людей, хорошая была, мало таких на свете.
— Правда, правда, у нее доброе сердце! Может, оттого она и горя столько приняла! — прошептала Настуся, печально глядя вдаль.
В Липцах звонили к вечерне, по временам доносился стук колес, лязг кос и далекая-далекая песня. Золотистая дымка заката уже окутывала деревню, поля и леса.
Дед встал, отогнал собак, поправил котомку на спине и, опершись на костыли, сказал:
— Ну, оставайтесь с Богом, дорогие!