МУЖСКИЕ ПРОГУЛКИ Повесть

© Издательство «Радянський письменник», 1984.


Нервная, зубчато-ломаная линия города, уходя далеко к горизонту, то взлетала вверх вместе с новыми, нарядно-белыми высотными домами и с вознесенным серебром легких воздушных куполов планетария и обсерватории, то опадала россыпью одинаковых, как соты, жилых пятиэтажек, то вставала тусклыми монолитами заводских корпусов, то превращалась в светлую геометрию автострад, то горбатилась темными спинами мостов, вздыбленных над серой, прихотливо вьющейся рекой. Городское многообразие сплеталось в причудливый узор, в котором, несмотря на хаотичность и загроможденность, чувствовалась стройная гармония. Бессолнечное небо тихо покоилось над всем этим, излучая рассеянный и мягкий свет.

Михаил Михайлович Фиалков, тридцатилетний врач-педиатр, стоял на вершине обрывистого, заросшего боярышником холма и, облокотясь на тумбу ограждения, смотрел вниз. Он любил иногда после работы бывать тут, в тихом, безлюдном уголке парка, и стоять вот так, отрешась от дел и забот, давая душе и телу отдых, и любоваться расстилающимися внизу, по-вечернему залегающими в сиреневую дымку далями.

Есть неизъяснимое очарование в прозрачной акварельности межсезонья, поры, когда зима уже отступила, а весна еще запаздывает. Безлистый, бестравный мир широко и доверчиво открывается взору. Все вокруг волнует новизной, обостренной предметностью, живой телесностью.

Михаил Михайлович был сентиментален. Какая-нибудь картина природы, любая задушевная мелодия способны были растревожить его до слез, вызвать воодушевление, жажду творить что-то доброе и юношескую готовность к чему-то хорошему — к счастью ли, к чуду. Чувства раскрылись нежно и светло, хотелось откровенности, хотелось делиться с кем-то своими переживаниями и встретить отклик в чьей-то родственной душе.

Глубоко, всеми легкими вдохнув чистый холодно-сладкий воздух парка, Михаил Михайлович оторвался от парапета и быстрым пружинистым шагом двинулся на стоянку маршрутного такси. Минут через тридцать он уже находился в центре, где ему предстояло пересесть на автобус, идущий в Заречье. Он ехал играть в преферанс. Каждую последнюю среду месяца Фиалков играл в преферанс с «Кинстинтином» — инженером Константиновым, таким же, как он холостяком, владельцем удобной однокомнатной квартиры, любителем литературы о путешествиях, завсегдатаем книжного обменного рынка, где они и познакомились полгода назад, гоняясь за книгой Цыбикова, описывающего религиозные святыни Тибета. Интерес к буддизму и пристрастие к времяпрепровождению за картами и свели их.

Константинов жил в районе новостройки, в «безразмерном», по его собственному выражению, чудовищно огромном доме, закругленном наподобие калача. Сам Фиалков обитал в центре, в старинном, тихом трехэтажном особняке, выходящем окнами в разросшийся рябиновый сад, и, когда он приезжал к Константинову, вид семнадцатиэтажной громадины на двадцать подъездов с бесчисленными окнами, балконами, неопрятно увешанными разноцветным бельем, приводил его в состояние опасливого беспокойства. Всего пять лет прожил в раннем детстве Михаил Михайлович в деревне, но именно они определили во многом его дальнейшие вкусы и пристрастия. Будучи горожанином в первом поколении, он любил и ненавидел город с остротой только что народившегося чувства. Городские пейзажи действовали на него завораживающе, он мог зачарованно остановиться посреди улицы, испытывая раздраженное восхищение от подавляющей его мощи и своеобразной, какой-то нечеловеческой красоты простиравшихся куда хватало глаза пространств, забитых камнем, бетоном, стеклом, машинами, людьми, неоновыми светильниками, обезглавленными ножами садовников криворукими обрубышами тополей, сизой дымкой и гарью выхлопных газов, неумолчным, нескончаемым шумом и грохотом. Фиалков отдавал предпочтение внешнему облику человеческих поселений своего детства. Ему милы были маленькие уютные домишки, прячущиеся в садах, дома с распахнутыми настежь окнами, в которые бьются зелено-белые волны обрызганных росой черемух и откуда виден луг, окаймленный темной полосой леса, а не глухослепой брандмауэр соседнего дома.

…Лифт не работал. Взобравшись на десятый этаж, Михаил Михайлович остановился отдышаться. Сквозь пыльное окно виднелась головокружительно далекая полоска асфальта. «Любопытно, — праздно размышлял Фиалков, — может ли человек безнаказанно для здоровья жить на двадцатом, сороковом этаже вдали от зелени, от земли, от ее запахов и испарений?» Об этом он думал всякий раз, когда оказывался выше третьего этажа.

Приблизившись к знакомой, не обитой дерматином, голой двери, он хотел было нажать кнопку звонка, но заметил, что дверь приоткрыта, и вошел, решив, что хозяин уже поджидает гостей. Каково же было его удивление, когда он увидел в квартире Кинстинтина совершенно незнакомого человека, рассеянно рывшегося в книжном шкафу, к которому хозяин никого и близко не подпускал. Еще больше удивился Фиалков запустению, в каком находилась обычно аккуратная комната Кинстинтина. На тахте валялись кое-как сложенные рубашки, стол был завален бумагами, в кресле лежал полураспакованный тюк белья из прачечной. Незнакомец, белобрысый парень, с мальчишески залихватской небрежностью одетый в джинсы и полинялый вытянувшийся свитер, внимательно наблюдая, как осматривается вошедший, спросил хриплым и одновременно пронзительно-высоким голосом, в котором Фиалкову послышалась невеселая насмешка:

— Что, хозяина ищете?

Что-то странное было во всем этом, и Фиалков настороженно поинтересовался:

— А вы, собственно, э… кто?

— Я-то? — как бы не понял вопроса парень. Он машинально полистал книгу, которую Фиалков сразу же узнал (это был все тот же Цыбиков), неохотно водворил ее на прежнее место и вздохнул. — Следователь я. — И, подумав, добавил: — Следователь районной прокуратуры Махлин. Поджидаю дворника. Квартиру опечатать надо.

Фиалков, растерявшись, спросил осторожно:

— А хозяин… он что… арестован?

Махлин, склонив голову набок, как-то странно взглянул на него.

— Забрали, да. Только не туда, откуда все-таки возвращаются. — В его простывшем голосе послышалась издевка.

— Как это? — переспросил Фиалков, окончательно перестав что-либо понимать.

Махлин протянул к нему руку, нетерпеливо пошевелил растопыренными пальцами, и Фиалков, вдруг смутясь и от своего беспричинного смущения теряясь еще больше, поспешно стал шарить по карманам.

— Нету, — пробормотал он виновато, — забыл паспорт дома.

Махлин опять сбоку, по-птичьи склонив голову, взглянул на него, и его белесые брови недоуменно вскинулись кверху.

— Закурить, — хрипло пояснил он. — Курить страшно охота. А свои кончились.

— Не курю! — с невольным и постыдно радостным облегчением отозвался Фиалков.

Махлин досадливо поморщился и, глубоко засунув руки в карманы, отчего вовсе стал похож на уличного мальчишку, прошелся по комнате, звонко цокая подковами ботинок по голому паркету. Его белобровое лицо теперь выражало одновременно и насмешку и горечь.

— Нету его больше. Инсульт, — сказал он и издал звук, напоминающий не то кашель, не то смех. — Умер неделю назад. Неделю так и лежал… С работы уж пришли, хватились наконец… Во дела!

И Махлин опять издал горлом простуженный сипловато-кашляющий звук. Михаил Михайлович стоял, прислонясь к косяку, и молчал, собираясь с мыслями. Происходящее казалось ему нелепой, дурной шуткой, неизвестно для какой цели разыгрываемой.

— Бывали у нас такие случаи, — продолжал Махлин, — но то — пенсионеры, одинокие старые люди… А этот — молод ведь! Кстати, мог и выжить, если бы вовремя спохватились, если бы в больницу вовремя! Такие дела, да-а…

Михаил Михайлович стоял истуканом. Махлин удивлял его странным голосом, какой бывает у человека, тяжело и часто болеющего ангиной, нелепой для лица официального одеждой и языком — выражался он какими-то расхлябанными, как и он сам, словами и фразами, — и это несоответствие облика и поведения официального лица данному случаю отвлекало от главного, от возможности сосредоточиться и осознать происходящее.

Тем же небрежно-расхлябанным жестом, через плечо, Махлин швырнул Фиалкову что-то взятое со стола. Михаил Михайлович машинально выкинул руку и поймал брошенный предмет, оказавшийся записной книжкой в черной лаковой обложке.

— Посмотри… Вон сколько народища понаписано! — со злостью воскликнул Махлин. — Вон их сколько, друзей! И ни один не кинулся, не поинтересовался, не прибежал узнать, что с другом!

Послушный его требовательному взгляду, Михаил Михайлович открыл книжку и, перелистав несколько страниц, увидел свою собственную фамилию, выглядевшую странно и отчужденно, как бы не имевшую к нему никакого отношения. Он смотрел на маленькие, с легким наклоном влево строчки и не чувствовал ничего, кроме тупого недоумения: был человек — и нет человека!

Махлин всматривался в него, ждал чего-то.

— Вот она, наша жизнь, — меланхолично выдавил наконец Михаил Михайлович и тут же устыдился банальности произнесенной фразы.

Махлин несколько секунд помолчал, потом разочарованно фыркнул и возобновил свой скорый, мелкий бег по комнате. Михаил Михайлович выжидающе смотрел на него. Набегавшись, Махлин круто остановился возле Фиалкова и с досадой закричал своим резким и сиплым голосом:

— А ты-то что? Ты где пропадал? Друг называется! Да я бы таких друзей…

— Что значит «пропадал»? — возмутился Фиалков и неожиданно для самого себя с чопорным видом пояснил: — Я, к вашему сведению, не имею обыкновения пропадать. Просто я… э… мы не являлись друзьями.

На лице Махлин а появилось выражение злой веселости, и он воскликнул:

— Во дает!

Он еще хотел что-то добавить, но тут без стука вошла дворничиха, свежещекая, хорошо одетая молодуха. И Махлин, оставив Фиалкова, полностью переключился на вошедшую — что-то спрашивал, что-то записывал. И Фиалков постоял-постоял, с каждой секундой все больше ощущая неуместность своего присутствия здесь, и двинулся к выходу.


Странная заторможенность прошла лишь на следующий день, и Фиалков испытал естественное чувство потрясения, с медицинской обстоятельностью представив подробности смерти человека, с которым он, уходя из его дома, попрощался небрежно, как обычно делают люди, убежденные, что очень скоро увидятся снова. Кончина знакомого человека вообще поражает и опечаливает, а тут знакомый был молод, всегда казался вполне здоровым. Несколько дней Михаил Михайлович ходил под впечатлением смерти Константинова, и все валилось из его рук. Не давал покоя и неприятный осадок, оставшийся от разговора с белобрысым следователем. Брошенное Фиалкову обвинение в черствости и равнодушии — а как же иначе было понимать слова Махлина? — задело очевидной несправедливостью, не забывалось и царапало душу. Белобрысый следователь с выражением язвительности и горечи на лице был прав вообще, но несправедлив по отношению к Фиалкову. Михаил Михайлович не успел, не смог ничего толком объяснить Махлину.

Действительно, это ужасно, когда человек умирает в одиночестве, не получив ни от кого помощи — и прежде всего от друзей и близких. «Но я-то тут при чем? — мысленно возражал теперь Михаил Михайлович. — Ведь мы не были друзьями!» — «Что тогда тебя заело?» — слышался в его ушах сипловато-пронзительный голос Махлина. «Еще бы не заело, заест тут! Но вот ведь дело-то какое, я чувствую себя без вины виноватым, хотя ни в черствости, ни в равнодушии обвинить себя не могу — не ходили мы с Кинстинтином в друзьях, наши отношения ни по классическим, ни по современным меркам никак не поставишь в разряд дружеских». — «Во дела! — слышался ему язвительный голос Махлина. — Если люди неприятны друг другу, то они не должны встречаться. А если приятны — должны дружить. Я так это понимаю…» — «Но такие отношения, какие были у нас, — сегодня не редкость, — пытался растолковать мысленному собеседнику Михаил Михайлович. — Множество людей связаны друг с другом такими ограниченными контактами. С одним хорошо играть, допустим, в карты, с другим — в теннис, с одним ходить в кино, с другим — разговаривать о работе, третий только и годится на то, чтобы выпить с ним в подъезде и тут же разбежаться в разные стороны». — «Ишь ты, — иронически всхохатывал Махлин, — очень удобно! Узкая специализация, значит?» — «Что поделаешь, — пожимал плечами Фиалков, — дружба — штука весьма избирательная, со взыскательным вкусом. Вот и приходится идти на компромисс, удовлетворять потребность в общении, так сказать, не качественным, а количественным путем…»

Однако какие бы доводы ни приводил Михаил Михайлович в свою защиту, ощущение вины, недоказанной, даже четко не сформулированной, неясной, но оттого не менее упорной, продолжало тревожить его. Что-то мешало ему жить по-прежнему, какая-то неловкость, безотчетное беспокойство, как бывает, когда в глаз попадет соринка, только ощущение мешающей неловкости не физическим было, а иным — душевным, что ли.

Как-то Михаил Михайлович полез в карман пиджака и наткнулся на холодную твердь лака. Он с удивлением узнал в находке записную книжку Константинова. Видимо, тогда, в квартире, по рассеянности он сунул книжку в карман и забыл про нее… Однажды, года два назад, он обронил где-то собственную записную книжку и до сих пор помнит то острое ощущение утраты, какое тогда испытывал, оставшись без сотни адресов, автобусных маршрутов, расписаний самолетов и поездов, а главное — без телефонных номеров знакомых и полузнакомых людей, на которых так щедра жизнь современного человека. Разглядывая дорогую лаковую обложку, Фиалков вдруг представил, что это он умер от инсульта и после него осталась книжка, разбухшая от имен друзей, приятелей, всех этих приятных и нужных при жизни людей, которым он сам оказался на деле безразличен настолько, что никто даже не заметил его отсутствия в течение многих дней. И тогда он почувствовал злость и любопытство ко всем тем, кто был сюда вписан, — очевидно, те же чувства испытывал Махлин к нему самому. Фиалкову непреодолимо захотелось взглянуть на этих людей, бросить им в лицо нечто вроде: «Тоже мне друзья…»

Но чувства чувствами, а следовало что-то делать с книжкой — не оставлять же у себя чужую вещь, возможно, дорогую кому-то как память о покойном. И Михаил Михайлович принялся внимательно перелистывать страницы. Его внимание остановила несколько раз жирно подчеркнутая фамилия Абалымов. Жил этот Абалымов по соседству с Константиновым, а точнее, на одной площадке. К огорчению Михаила Михайловича, в квартире Абалымова не было телефона. Пришлось ехать. И опять не работал лифт. И опять запыхавшийся Михаил Михайлович стоял на лестничной площадке у окна и с головокружительным чувством смотрел на синеющий внизу асфальт. Он представлял соседа Константинова молодым парнем, а увидел пожилого хилого человека, серо-седого, с усталыми, добрыми глазами. Под внимательным и сочувственным взглядом Абалымова Михаил Михайлович разговорился. Почему, говорил он, возможно, чтобы человек, мужчина, зрелый, умный, красивый, живя в перенаселенном, как улей, доме, скончался в глухом одиночестве, и никто не поинтересовался, не спохватился, не пришел на помощь.

Хозяин сосредоточенно, не говоря ни слова, выслушал и, жестом руки указав гостю оставаться на месте, вышел из квартиры. Скоро он вернулся не один: за ним следовали красивая женщина средних лет и молодая супружеская пара — тоже соседи Константинова. Выяснилось, никто из присутствующих хорошо не знал его. Видели, что рядом живет одинокий мужчина, ни с кем особенно не знается…

— Я-то с ним еще общался, — вздохнул Абалымов. — Но знаете как… Ключи друг другу оставляли в случае отъезда… цветы полить, краны проверить…

— Сейчас соседи не нуждаются друг в друге, теперь люди общаются с друзьями, сослуживцами, — назидательно сказала красивая женщина. — Я, как переехала сюда, решила устроить новоселье и познакомиться хотя бы с теми, кто живет этажом выше, этажом ниже. Ну, всех оповестила, приготовилась, жду… Поверите, никто, ну ни один не пришел!

— И правильно сделали, — заметил молодожен непререкаемым тоном. — Кто такие соседи? Чужие люди! Это же не в деревне, где все знают каждого и каждый знает всех, обмениваются мнениями и информацией у колодца, помогают друг другу, оставляют на соседских старух детей и так далее.

— А сами-то вы с соседями знаетесь? — спросила у Фиалкова юная супруга.

Михаил Михайлович промолчал. Ему хотелось бы еще поговорить, но молодожены заторопились, вслед за ними поднялась красивая женщина. Пришлось распрощаться с Абалымовым и ему.

Несмотря на поздний час, автобусы шли переполненные. Стиснутый, сдавленный со всех сторон спинами, боками, животами, Фиалков задыхался от тесноты и чужих запахов. Его толкали, просили посторониться, пройти вперед, отступить назад, и он постепенно раздражался, накалялся. И вдруг среди этой толчеи, среди этого множества людей, с которыми его сводила на миг и тут же разводила вечерняя городская дорога, он почувствовал себя так неуютно и одиноко, так неприкаянно, что не выдержал, сошел на остановку раньше и побрел в сумерках через пустырь, где уныло подвывал ветер и с жестяным звуком шелестел высохший бурьян.

Домой, в пустую квартиру, к холодному ужину, не тянуло. Ему хотелось остановить кого-нибудь на извилине травянистой, не растолченной множеством ног дороги, справиться о здоровье, постоять, неторопливо потолковать о том о сем, узнать, о чем сегодня собеседник думал, отчего весел или угрюм. И это желание было так сильно, так необоримо, что, заслышав за собой шаги, он остановился. Нагонявший его невысокого роста щуплый мужчина замедлил шаги и опасливо заоглядывался.

— Простите, закурить не найдется? — мягким голосом вежливо спросил Фиалков. Эта банальная фраза казалась ему идеальной для вступления в разговор.

Незнакомец приободрился и, поравнявшись с Фиалковым, торопливо протянул ему пачку сигарет. Михаил Михайлович вытянул сигарету и, неумело, по-женски держа ее меж двумя вытянутыми пальцами, поблагодарил. Человек, не глядя на Фиалкова, попытался обойти его и двинуться дальше. Но тут Михаил Михайлович напряженным, неестественно высоким от неловкости голосом проговорил:

— Простите… вы торопитесь? Поговорить с кем-нибудь хочется.

И только тогда щуплый человек поднял на него глаза. Михаил Михайлович увидел даже в сумерках расширившиеся от изумления и заблестевшие зрачки. Они несколько секунд неподвижно держались на лице Фиалкова. Затем сузились. Человек хитровато засмеялся.

— Ну и жулик же ты! — сказал он и погрозил пальцем.

Михаил Михайлович тоже рассмеялся — такими забавными показались ему и удивление остановленного им человека, и собственное предложение — поговорить. Но когда фигуру прохожего поглотил сумрак и Фиалков остался один среди гулкого пустыря, ему стало так тоскливо и одиноко, что хоть волком вой. И это в родном городе! В городе, где прошли его студенческие годы, юность, куда он вернулся прошлой осенью похоронить мать и который отныне избрал местом своего жительства. За время работы на Севере он растерял старых друзей, новых приобрести не успел, и сейчас, когда ему более всего на свете хотелось ввалиться к кому-нибудь в шумный гостеприимный дом, где можно поговорить по душам или, наоборот, сидеть молча, ничего не объясняя, оказалось, что пойти некуда, не к кому. И с этой остро зародившейся тоской по товариществу он вернулся домой, напился горячего чаю, забрал с собой на тахту любимый транзисторный приемник и под уютное бормотание диктора, полный неопределенной обиды на все и вся, незаметно для самого себя уснул.


В лаковой записной книжке Фиалков наткнулся на отмеченные красным карандашом дни рождения знакомых Константинова. Возле каждого имени был указан адрес. В основном знакомые жили в разных концах страны, и лишь некая Зоя находилась здесь, в Игорске. Михаил Михайлович позвонил ей и условился о встрече.

Ему трудно было объяснить, даже самому себе, зачем он ищет этой встречи, зачем вообще занялся таким странным расследованием. А впрочем, он искал человека, который не отрекся бы от дружбы с Константиновым или, наконец, изъявил бы желание оставить у себя книжку покойного. Последнюю неделю Фиалков только тем и занимался, что по вечерам садился за телефон и обзванивал знакомых Константинова. Сообщая о смерти, выслушивал соболезнования, расспрашивал, отвечал. Постепенно перед ним стал вырисовываться такой многоликий Константинов, которого он не знал и о существовании которого даже не подозревал. Этого человека на работе уважали как специалиста, но единодушно недолюбливали за высокомерие, за властность, за вольномыслие, за то, что он сумел отвоевать недоступное другим право опаздывать на службу на целых десять минут. Однако чем-то он был и привлекателен для окружающих, если к нему так тянулись. Наделенный кипучей энергией, он вечно что-то затевал, к кому-то спешил, куда-то бежал. И то, что Константинов оставался одиноким, не будучи никогда один, удивило Фиалкова, и он принялся исследовать его жизнь с еще большим усердием и неприятным ощущением того, будто изучает собственную, такую похожую на константиновскую, жизнь.

С этим неприятным сознанием, что он разгадывает какой-то общий смысл, касающийся и его, Фиалкова, жизни, его образа существования, Михаил Михайлович ждал, держа палец на кнопке звонка. Дверь отворила молодая женщина в вельветовых брюках и туго обтягивающем свитерке, с подобранными под шелковый платок, завязанный наподобие чалмы, волосами. Фиалков невольно обратил внимание на ее узкие, пронзительного зеленого цвета глаза.

— Вы Зоя? — спросил он. — Мне необходимо поговорить с вами.

Женщина кивнула и, извинившись, кинулась на кухню, где что-то зашипело, заплескалось — потянуло подгорелым. В ожидании хозяйки Михаил Михайлович огляделся. В просторной двухкомнатной квартире было светло и безукоризненно чисто. Уютная мебель, явно дорогая, на стенах грузинская чеканка, в шкафах книги — ни много ни мало, как раз столько, чтобы внушить впечатление, что хозяева — читающие люди. Модная безликая квартира, практически ничего не сообщающая о хозяевах. Нигде никаких портретов — ни дедов, ни отцов, ни внуков. Вошла хозяйка, внесла на изящном подносе кофейник и две белые фарфоровые чашечки, легким, отточенным до совершенства движением разлила дымящийся кофе. Пока она размешивала в своей чашке сахар, Михаил Михайлович незаметно рассматривал женщину. В лице ее не было ни особой красоты, ни знака необыкновенного ума, но оно сияло такой чистотой, таким обаянием женственности, что душа наполнялась умиротворением и тишиной.

— Я слушаю вас, — произнесла она свежим, сочным голосом.

Фиалков подал ей записную книжку Константинова.

Она взяла ее и медленно произнесла:

— Спасибо. Я передам это его сестре.

И замолчала, не выказывая никакого намерения продолжить разговор.

— Вы что… э… недолюбливали друг друга? — поинтересовался Михаил Михайлович, почувствовав себя рядом с ней непростительно многословным.

— Отнюдь.

— Но тогда странно, что…

— Видите ли, мы в некотором роде родственники. Мой брат женат на его сестре. Виделись мы на мой и его дни рождения.

Фиалков отхлебнул кофе, помолчал. Она тоже молчала. Он понял, что тема беседы уже исчерпана, можно уходить. Но уходить не хотелось.

— Да, я понимаю, — заговорил он, — кто теперь держится за родственников? Теперь общаются с кем угодно, только не с родственниками. Вероятно, это даже недурно… Свобода, которую предоставил город, это ведь, знаете, свобода возможностей, свобода выбора не только образа жизни, занятий, но и, самое главное, — привязанностей.

Зоя слушала внимательно, но без каких-либо признаков одобрения или несогласия — абстрактные проблемы ее мало занимали.

— Ладно, — продолжал он, несколько падая духом от такого бесстрастия, — ладно, конец-то у всех один. Но вот придут ли к тебе люди в твой последний час? Плохо, если не придут.

— Если вы ищете виновных — напрасно, — перебила она.

Михаил Михайлович удивился точности ее формулировки. Конечно же, он искал виновного. Ему хотелось найти виновника, желательно, человека дурного, и, излив возмущение, язвительное презрение, поставить точку на всей этой безотрадной истории.

— Пустое занятие, — уточнила она. — Вы, может быть, этого не знаете… Алексей умер при включенном телевизоре. Открыли квартиру — телевизор работал. Если человеку плохо — он должен идти к людям…

— Не знаю, не знаю, — перебил Михаил Михайлович, оживляясь оттого, что беседа начала ладиться.

— Мы не дружили, — медленно и сухо произнесла Зоя, — но, поверьте, я потрясена смертью Алексея.

Фиалков смутился. Он вдруг осознал бестактность своего вторжения в дом, где еще жили ощущением утраты близкого человека. Пробормотав слова извинения и сочувствия, он собрался уходить. Но тут раздался мелодичный звонок, затем скрежет ключа, и в прихожую вошел высокий человек в черной кожаной шляпе. Михаил Михайлович изумленно застыл на месте. Вошедший снял пальто и, аккуратно повесив его в стенной шкаф, обернулся. Некоторое время они стояли друг перед другом: возвратившийся домой хозяин, небрежно одетый в дорогой заношенный костюм, наклоняющий голову, будто стесняющийся своего роста и стремящийся стать пониже, и низкорослый щеголеватый гость, кудрявый и красивый, как ухоженный мальчик.

— Вот так встреча! — вымолвил наконец хозяин. — Верить ли своим глазам?

— Иван? Гаврилов? Вот так дела!!

— Ты ли это, Мишка, чертов сын?

Они обнялись, разомкнули объятия, недоверчиво взглянули друг на друга и еще раз обнялись. Хлопая друг друга по плечам, смеясь, они орали счастливыми голосами:

— Ни за что не поверил бы, что приду домой, а тут!..

— Нет, но ты-то как очутился в Игорске?

— Здрасьте! А ты и не знал?

— Вот это да-а-а!

То вертя Фиалкова, точно собираясь удостовериться в его реальности, то исчезая на кухне, то бегая по комнате от стола к бару, откуда извлекались бутылки, наполненные темными и прозрачными жидкостями, Иван расспрашивал гостя, но, не дослушав, принимался рассказывать о себе. Обмениваясь фразами, для постороннего уха бессвязными и бессодержательными, понятными лишь им двоим, они установили, что Иван в Игорске давно, с Зоей познакомился на курорте, приехал к невесте в гости, посмотрел — город подходящий, климат в Сибири хороший, работа подвернулась приличная, в проектном институте, в отделе изысканий. «Представляешь, братец ты мой? Ну и отправил авиапочтой заявление об увольнении». А Михаила Михайловича в это же время перевели на другой прииск, в новую больницу, где он и проработал последние пять лет, не зная, не ведая ничего об Иване.

— Неужели пять лет не виделись? — сумрачно изумился Гаврилов. — Бог ты мой, как летит время!

— И ты, бродяга, не мог написать?

Гаврилов легкомысленно тряхнул длинными волосами, рассмеялся счастливо:

— Встретиться бы — это здорово. А писем я не люблю.

Фиалков милостивым жестом прощения махнул рукой. Втроем уселись за споро накрытый стол.

— Богато живете! — одобрил гость, весело оглядев стол, сверкающий хрусталем и многоцветьем напитков.

— А то! — не без тщеславия откликнулся хозяин. — Жена у меня мастерица. А ты как, женат?

Фиалков покосился на Зою и вздохнул с притворной жалостью.

— Не женат, значит, — уточнил Гаврилов. — Давно ты здесь?

— Больше полугода.

— Смотри ты, жили рядом, а могли ведь и не увидеться! — удивился Гаврилов. — Что ж, надоела Колыма? А я вот тоскую по ней.

Тут он встрепенулся, с любопытством, внимательно, медленным приметливым взглядом окинул Фиалкова, задержался на кремово-сером пиджаке без лацканов, в вырезе которого фатовато виднелся коричневый шейный платок, покосился на замшевые сапоги с высокими каблуками и, ласково блестя насмешливыми карими глазами, изрек:

— А ты все такой же.

Фиалков улыбнулся в ответ, но настороженно спросил:

— Какой… э… такой?

— Ну… модник.

— Это хорошо или плохо?

— Я не оцениваю. Я констатирую.

Фиалков в свою очередь, склонив голову к плечу, с демонстративной внимательностью оглядел Гаврилова и произнес с некоторым оттенком сожаления, смешанного, однако, с восторгом:

— Да и ты такой же!

— Какой? — насторожился и Гаврилов.

— Ты ведь знаешь.

— Нет, все меняется вокруг нас, и мы меняемся вместе со всем, — с философским видом заметил Гаврилов.

— И все-таки мы не меняемся, — твердо сказал Михаил Михайлович.

— Пусть так, если иметь в виду суть, сердцевину, так сказать, нашу, — примиряюще согласился Иван.

Оба они испытующе посмотрели друг на друга, и оба твердо выдержали взгляд. Зоя, каким-то особым чутьем уловив мгновенно возникшую меж мужчинами напряженность, торопливо провозгласила тост за встречу и новую старую дружбу.

Они познакомились на Колыме, на прииске, где работали после окончания институтов. Оба молодые специалисты, оба жили в шумном безалаберном общежитии, оба выделялись из грубоватой среды «вербованных» парней — для возникновения взаимной симпатии этого оказалось вполне достаточно. Во всем остальном они являлись прямой противоположностью друг другу. Гаврилов высоченный, метр девяносто, с мягким широкоскулым лицом, выглядевшим, однако, мужественно из-за смуглой, будто прокаленной южным солнцем кожи, обладал, как и положено физически крупным людям, характером легким, общительным и инициативным. Ему все давалось легко. Люди прямо липли к нему, и он всегда, не прилагая к тому ни малейших усилий, ходил во главе свиты из четырех-пяти закадычных приятелей. Фиалков же был самолюбив, обидчив, красив и низкоросл, чтобы казаться выше, носил обувь на толстой подошве и выработал неестественно прямую осанку с высоко вскинутой головой. То ли трудные условия прииска, где население, состоящее сплошь из вербованных, менялось каждый сезон, то ли закономерности общения, согласно которым человек ищет в другом то, чего недостает ему самому, — что-то сдружило Фиалкова и Гаврилова на удивление окружающим. В их отношениях было и уважение друг к другу, и немало места оставалось для соперничества, поводом к которому служили и такие, например, качества широкой гавриловской натуры, как дружелюбие, непоколебимая уверенность в правоте любых своих слов и поступков, и фиалковское умение обходиться в жизни малым, самоограничение в желаниях, взыскательность в выборе привязанностей.

— Витьку Заболотного помнишь? Ах, были времена!

— А где Елов? В Москве, говорят? Тоже хорош был, прохиндей!

Зоя, подперев голову ладонью, внимательно слушала. Ее блестящие, будто лаковые, зеленые глаза перебегали с одного на другого, время от времени она с ласковой снисходительностью улыбалась им. Фиалкову понравился ее мягкий поощряющий интерес к прошлому Гаврилова. Он знал многих женщин, которые старались вытравить у своих мужей память о досемейном периоде. Становясь женами, они рвали фотокарточки былых подружек мужа, запрещали даже упоминание каких бы то ни было женских имен, постепенно и последовательно — кого хитростью, кого грубостью — отваживали друзей мужа, стараясь заполнить сознание супруга лишь собой да домашними заботами. «Умеет выбирать женщин», — с завистью подумал Михаил Михайлович. Всегда у Гаврилова были самые красивые, самые умные и верные девчонки. Любопытно, что в нем находят такого особенного? Говорят, один известный писатель сказал сыну: «Знаешь, почему нас не любят женщины? Потому что мы их мало любим…» Похоже на правду. Фиалков улыбнулся. Гаврилов любил женщин, и они любили его. И всегда обаяние Гаврилова усиливалось обаянием окружающих. Фиалков тайно ревновал друга к девушкам и завидовал его успеху у них. Когда Иван оставлял своих подружек, что случалось довольно часто, за ними начинал ухаживать Фиалков; он словно бы не доверял собственному вкусу и не мог решиться на самостоятельный выбор, встречавшиеся ему девушки казались недостаточно хороши. Но даже самая неприметная привлекала его внимание, если ею, хоть ненадолго, заинтересовывался Гаврилов.

Им о многом не терпелось поведать друг другу, но обоих одинаково сдерживало присутствие Зои. Догадавшись об этом, она молча вышла из-за стола, и Фиалков уловил тихий скрип притворенной двери в смежной комнате. Оставшись одни, Иван и Михаил Михайлович вначале переселились на кухню, затем плотно закрыли кухонную дверь и сварили кофе, словно бы собираясь полуночничать.

Так оно и вышло. Давно выпили весь кофе, вскипятили чай и выпили его, а никак не могли расстаться. То веселясь, то умиляясь одним им известным подробностям, размягченные и растроганные вновь возникающей в них душевной расположенностью друг к другу, говорили и говорили, и казалось — всего не переговорить.

— Та-ак, значит, ты не женат. А я вот, братец ты мой, сподобился. Остепенился, как говорят. Обзавелся сынишкой, славный парнишонка у меня! Жаль, не увидел, у бабки гостит сейчас… Немного приболел, и бабка взяла на пару деньков…

Гаврилов на цыпочках прошел в другую комнату, вернулся с фотографией светловолосого узкоглазого хорошенького мальчугана. Фиалков с интересом рассматривал карточку, выискивая в детском неопределенно-расплывчатом личике черты друга. Гаврилов задумчиво ворошил спадающие набок черные, глянцевые, словно из вара, слитки волос. Его карие выпуклые глаза ласково лучились улыбкой.

Иван поднялся со стула, обошел Фиалкова, пристально вглядываясь в него с недоверчиво-изумленным лицом, точно засомневавшись внезапно в реальности встречи, и хлопнул его по плечу.

— Ты не представляешь, чертушка, как я рад!

— Взаимно, — коротко отвечал Фиалков, сдерживая свои чувства.

Они засиделись чуть не до утра и вышли на улицу, когда стали меркнуть звезды. Иван, в пальто внакидку, проводил Фиалкова до стоянки такси. Над заснувшим, притихшим городом шел неслышно теплый дождик. Прозрачная водяная завеса поглощала звуки, не было слышно даже шагов. Пахло размокшей вишневой корой, оживающими клейкими почками тополей, свежо дышала влажная земля, могуче гнавшая наверх зеленые ростки там, где она еще не была закована в броню асфальта.

— Хорошо-то как! — прошептал Иван, словно бы опасаясь нарушить тишину ночи.


Фиалков работал отоларингологом в специализированной, лучшей в Игорске детской больнице, куда устроиться непросто даже отличным специалистам, но куда он все-таки попал — в горздравотделе вспомнили его отца, известного в свое время педиатра. Местом Михаил Михайлович был доволен: более интересная, нежели в районной поликлинике, работа, посолиднее статус, да и зарплата повыше. Он был честолюбив, следовательно, мечтал о выдвижении, о научно-исследовательском институте, о славе ведущего отоларинголога, о мастерстве, которым восхищались бы коллеги. Не далее как сегодня изложил он собственный метод лечения респираторных заболеваний у грудных детей, и заведующая отделением Надежда Петровна Зумская отнеслась благосклонно как к методу лечения, так и к его автору, обещала поддержку в горздраве. «С таким шефом можно работать: очаровательная женщина, прекрасный специалист, умница, чуткий руководитель», — удовлетворенно решил Фиалков, выходя из кабинета заведующей. В конце рабочего дня на пути в больничный душ его нагнал молоденький практикантик и позвал к телефону. Гадая, кто бы это мог звонить, Михаил Михайлович вернулся в ординаторскую. Он не сразу узнал голос Ивана, сильно изменившийся за те годы, что они не виделись, заматеревший, густой, с утвердившимися нотками властности, но не откровенной, а как бы полушутливой, игривой. Вслушиваясь в этот голос, Михаил Михайлович вспомнил, что Иван так и не удосужился накануне полюбопытствовать, каким же образом попал в его квартиру Фиалков. Самонадеян, батюшка, по-прежнему! Интересоваться такими малозначительными подробностями не в его духе!

Иван приглашал на часок прошвырнуться, людей посмотреть, себя показать. Условились встретиться в центре, возле кафе-«стояка», знаменитого крепким черным кофе.

Еще издали Михаил Михайлович заметил сутуловатую представительную фигуру друга. Тот стоял, прислонясь к узорной чугунной ограде сквера, и глядел поверх голов прохожих с видом глубокомысленным и значительным, дающим одинаковые основания предполагать занятость его головы мыслями как высокоабстрактными, на предмет устройства вселенной, так и насущно-прозаическими — о пользе похмелки, например. Застигнув себя на столь насмешливом восхищении приятелем, Фиалков еще немного, оставаясь незамеченным, полюбовался им и настроился на благодушный лад, готовясь провести вечер в развлечениях.

Иван вздрогнул и с напряженной улыбкой застигнутого врасплох человека приветствовал Фиалкова.

— Где отсутствовал? — поинтересовался Михаил Михайлович.

Иван не понял, деловито отчитался:

— Да тут я, тут, давненько тебя поджидаю.

Они не спеша пошли по улице, бессознательно установив размер шага, удобный для обоих, пошли, не сговариваясь, еще сами не зная, что предпримут в следующую минуту. Иван расстегнул плащ на меховой подкладке и вышагивал, с наслаждением подставясь теплому влажному ветру, высокий, видный. Фиалков отметил: встречные девушки бросали заинтересованные, вмиг приобретающие мечтательность, взгляды на Гаврилова, на что тот никак не реагировал. И это качество — бесстрастие при виде хорошеньких женщин — было новым в Иване, что дало повод Фиалкову не то с удовлетворением, не то с сожалением, имея в виду одного Гаврилова, не себя, подумать: стареем, однако, стареем! Обычно рядом с Иваном, который неизменно выглядел элегантным даже в самой затрапезной одежде, остальные казались одетыми с чужого плеча, и Михаил Михайлович порадовался, что выходя утром на работу, надел ловко сидевшую на нем куртку, перешитую собственноручно из старого отцовского кожаного пальто. Он немного стыдился своего увлечения шитьем, вызванного скорее не склонностью натуры, а суровой необходимостью: из-за невысокого роста ему не всегда удавалось приобретать магазинную одежду по вкусу. На старой зингеровской машинке, оставшейся после матери, он вначале приловчился ушивать великоватые ему больничные халаты, а потом, приобретя навык, стал перекраивать ширпотребовские рубашки и брюки, да с таким чувством стиля, что молодые больничные щеголи считали, будто его обшивает первоклассный портной.

Шагавший неторопливо Гаврилов внезапно расплылся в широченной ухмылке и приветственно замахал кому-то. Навстречу им двигалась в таком же неспешном ритме, но с целеустремленным видом группка мужчин, заполнившая собою весь тротуар и разговаривающая во весь голос, точно вокруг них никого не было.

— Ну, братец ты мой, «козисты» мои — как часы! — с восхищением отметил Гаврилов. — Все тут. А? Каковы гусары!

С обеих сторон послышались восклицания: «О-о! Здоров!» — «Здоров!» — «Как дела?» — «Как сажа бела!» — «Средне. Меж плохо и очень плохо!» — «Что так?» — «Да жизнь ведь штука полосатая!» — «Куда направляемся?» — «Все дороги ведут к пивной!»

Фиалков был тут же всем представлен. Вначале он никого не запомнил, только отмечал, как различны рукопожатия: у одного вялое, еле ощутимое прикосновение, видимо, вообще не обучен подавать руку — сует лопатой, у другого это формальность — сунул, не отрываясь от разговора с соседом, и тут же отнял, и только у третьего рукопожатие было открытым, сильным жестом дружелюбия.

Шумно ввалившись в кафе, взяли по чашке двойного кофе и рюмке шартреза. Организовал все Гаврилов, как-то ловко выдвинувшись вперед, и буфетчица тут же расторопно откупорила бутылку ликера, приготовила кофе и даже выставила из-под прилавка тарелку со свежими пирожными. Гаврилов жестом позвал самого младшего «козиста», лупоглазого краснощекого парнишку, и тот мигом перетащил заказ с прилавка на круглый стол в уютном тихом углу.

Мало-помалу Михаил Михайлович стал различать лица и запоминать имена. Украшением компании, несомненно, являлся Семен. Одет он был броско и пестро. Но ни яркие одежды, ни обилие декоративных вещей — значков, цепочек, перстней — на нем не выглядело безвкусно, наоборот, придавало этакую артистичность. Он мог быть режиссером, притом из тех, кто работает с зарубежными кинофирмами. Лупоглазый парнишка по имени Ганька Стриженок казался совсем зеленым, едва вышедшим из отроческого возраста юнцом — уж больно свежим и детским выглядело в нем все: и круглые, восторженно вылупленные глаза, и нежные щеки, то и дело опаляемые румянцем смущения, и забавно вихрастые, младенчески светлые волосы. Более других, исключая, разумеется, Ивана, понравился Михаилу Михайловичу Филипп Прокуда — плоский, по-щучьи гибкий и тощий, с лицом аскета, на котором казались излишне крупными и лоб, и нос, и костистые скулы над впалыми щеками. Чувствовалась в нем та сила характера, которая лишь одна и дает естественную свободную раскованность, которой Фиалков всегда завидовал и которой всегда не хватало ему. Не умея сразу найти общего языка с незнакомыми людьми, Михаил Михайлович замыкался, каменел в неприступно высокомерной позе, вызывая к себе неприязнь новых знакомых. Лишь немногие догадывались, что его чопорность, надменность — это всего лишь форма самозащиты, вызванная боязнью насмешки или неосторожного слова по поводу его роста. Для того, чтобы проявиться, ему необходимо было несколько встреч, да и то в подходящей обстановке, с людьми, ему нравящимися.

Скоро Михаил Михайлович понял, что двое в группе с неудовольствием восприняли его присутствие. Ганька время от времени недружелюбно косился на новенького, а Семен вовсе не обращал на него внимания, будто его тут и не существовало. Они сразу же избрали манеру говорить через голову Фиалкова. Беседовали о чем-то своем. Ганька рассказывал о каком-то конфликте с главным архитектором города. Тот пришел в отдел требовать подписания проектной документации на застройку нового района, ну а Гаврилов, захлебываясь от возбуждения, частил Ганька, ни в какую без анализа грунтов. Еще бы! Такой эксплуатационно трудный участок, а тому, видите ли, некогда делать изыскания. Он: что вы, мол, играете в принципиального борца, хорошо сохранять невинность этого…

— Утописта, — подсказал Иван, не без удовольствия слушавший рассказ Ганьки.

— Да, хорошо, мол, сохранять ее, относясь к жизни, как к шахматной игре. А жизнь, в отличие от утопии, это сплетенье непредвиденных обстоятельств, горящий план, звонки сверху, нажим со всех сторон…

— Ну? — поторопил Ганьку Семен.

— А Гаврилыч: в шахматы, мол, не играю. А что касается моей трактовки утопии, то утопист вы, коль скоро путаете профессионализм с «чего изволите-с?».

— С чем, чем? — заинтересовался Семен.

— Профессионализм рентабелен, он экономичен, хотя бы потому, говорит Гаврилыч, что не требует дополнительных средств на переделки и доделки. Непрофессионализм же аморален, ибо слишком дорого обходится обществу! Поняли?! — Тут Ганька даже глаза зажмурил от восторга и избытка чувств. — Ну, тут он, архитектор, такое стал орать, а потом побежал жаловаться… — Ганька ткнул пальцем наверх.

— Ну довольно трепаться, циркач, — оборвал парня Иван недовольным тоном, однако с улыбкой снисходительной и поощряющей.

— Да не бери ты себе в голову, — утешает Ивана Семен.

— Дельный совет, как всегда, — иронически усмехается Филипп.

— Эх, устал я что-то, братцы вы мои, — вздыхает Иван, — устал от этого кавардака, в который превратилась наша жизнь. Плюнул бы на этот театр абсурда и подался в лесники!

— Думаю, там те же проблемы, — высказывается Филипп, нервно потирая длинные впалые щеки.

— Вот и я говорил то же самое, — воодушевленно произносит Ганька. — Лучше взбодриться как следует! «Поводить козу», отвести душу…

— Ты уже раз «отвел душу», — передразнил Ганьку Семен. — Набухался тогда, на ушах, поди, приволокся в общагу?

— Обошлось бы, если б не Высшие науки… Представляете, смотрю, а у Высших наук рюмка от стола отрывается и плывет по воздуху…

— Будет врать! — недовольно заметил Филипп.

Все засмеялись.

Фиалков чувствовал себя дурак дураком. Ему хотелось вступить в беседу, но, как назло, никакая мало-мальски толковая мысль не приходила в голову. И чем дольше он молчал, тем острее ощущал необходимость хоть что-то произнести, как-то вмешаться в разговор. Он видел, как все холоднее, все враждебнее косился на него Ганька, по-видимому, принимая его за молчаливого дурака, все отчужденней и равнодушней делалось лицо Семена. Тогда Михаил Михайлович с ненавистью уставился на Семена, считая его виновником своего дурацкого положения, но тот упорно не замечал постороннего человека, и все тут.

— Повторим? — предложил Иван.

Семен брезгливо поморщился.

— Пойло — дрянь. А получше ничего в этом заведении не имеется. Да и домой пора — отметиться. Матери обещал…

— Простите, как… э… отметиться? — простодушно поинтересовался Фиалков, предварительно кашлем очистив горло, осипшее от долгого молчания. Он решил вступить в разговор хотя бы ценой собственного унижения.

Семен глянул на него с нескрываемым презрением, остальные заржали. Гаврилов тоже взглянул на Фиалкова с неодобрением, но, видимо, что-то понял и предпринял попытку спасти его репутацию.

— Бог мой, скольких важных вещей не знают эти одинокие мужчины! Да, я забыл вам сказать… Михаил Михайлович — мой давний друг по Северу. Оказывается, он давно здесь, а я и не знал… В общем, мой друг — ваш друг.

В его голосе прозвучала вкрадчивая, еле приметная властность, но те, кому она предназначалась, услышали ее.

— Да ну? Тот самый?! — преувеличенно обрадованно воскликнул Ганька.

— Вот как? — повертев на пальце перстень, только и спросил Семен. Но сразу заметно присмирел и погасил в глазах огонек вражды.

Михаил Михайлович был благодарен Ивану за вмешательство, но в то же время ему стало и неприятно, точно он сам не справился бы с этими охламонами…

В кафе прибавилось народу, стало тесно, дымно и шумно. Иван встал, и компания направилась к выходу. На улице остановились в замешательстве, не зная, что предпринять дальше.

— Как насчет винца? — поинтересовался Филипп.

Гаврилов взглянул на часы.

Фиалков почувствовал, если сейчас все разойдутся по домам, если на этом закончится вечер, в течение которого те двое так и не приняли его, в дальнейшем завоевывать их будет еще труднее, и, пожалуй, без помощи Гаврилова — вообще не завоевать. Он решил во что бы то ни стало продлить вечер и каким-то образом показать себя, разумеется, с лучшей стороны. Не найдя ничего лучшего, предложил пойти в ресторан. Гаврилов заколебался было, но Михаил Михайлович настаивал, и тот с веселым отчаянием решился.

— А, первый раз, что ли, поздно домой являться? Да и старые друзья не каждый день объявляются!

— А ты и жену пригласи! — вдруг предложил Фиалков. — Почему бы и не пригласить? Позвони домой, скажи, я приглашаю!

— С удовольствием бы, — Гаврилов усмехнулся. — Да только, братец ты мой, куда это можно у нас пойти с женами?

— То есть? — не понял Фиалков. — Ведь мы идем в ресторан ужинать!

— Весьма проблематично, братец ты мой, — опять непонятно усмехнулся Гаврилов.


— Ты не бей. Вино, как и женщин, бить нельзя, — назидательно говорил Филипп, обращаясь к Ганьке, который пытался выбить пробку ударами кулака по дну бутылки. — В твоем возрасте пора бы знать, что к вину необходимо относиться бережно, с лаской. Ведь вино — это мудрость в бокале. Это сгусток труда сотен людей. Концентрат солнечной энергии. А ты лезешь с кулаком. Смотри, какое оно стало мутное. Не стоит портить его, оно и так больное.

Ганька испуганно отставил бутылку и смотрел на Филиппа, убрав руки под стол, как школьник.

Гаврилов рассмеялся и заметил:

— Эта парадоксальная мысль требует разъяснений.

Подошел бармен, величественным движением, точно жаловал награды, откупорил бутылку и разлил вино по бокалам. Филипп закрыл глаза, отпил из бокала глоток и, покатав по небу, медленно, с мягким звуком проглотил. Его некрасивое лицо прояснилось, разгладилось от удовольствия. Он открыл глаза и, обращаясь к Фиалкову, спросил:

— А вы не знаете, как можно увеличить производство вина, не увеличивая площади виноградников?

— Не знаю, — с улыбкой отвечал Михаил Михайлович. Он догадался, Филипп втягивает его в орбиту общего разговора.

— И я не знаю. А одна уважаемая газета с гордостью сообщила, что в будущем году выпуск виноградного вина увеличится на несколько миллионов декалитров. А другая, не менее уважаемая газета в это же самое время выступила со статьей о том, будто виноградники сокращаются, пожираемые филлоксерой. Я верю и той и другой газете. Но я не верю больше в вино.

— Логично, — согласился Фиалков.

— Любопытно, — заметил Семен, рассеянно обсасывая рыбий хвост, — поверят ли наши дети, что когда-то мы просто так, в будни, ели кильку?

— Понесся! — откликнулся Ганька. — Давайте лучше займемся делом. Я предлагаю выпить.

— Умная беседа, молодой человек, — Филипп наставительно воздел длинный, как указка, палец, — не мешает застолью, напротив — украшает.

Приятели сидели в большом темноватом зале, освещенном неяркими электрическими светильниками, стилизованными под деревенские керосиновые лампы, на деревянных скамьях за длинным дощатым столом. Толкнувшись в два-три ресторана в центре и терпеливо выслушав вальяжных швейцаров, с достоинством объяснявших, что «в связи со спецобслуживанием посадочных мест не имеется», приятели плюнули и под грустный монолог Филиппа о том, как хорошо быть иностранцем, поехали на окраину города. Но по дороге Иван, которого злость разбирала, видимо, несколько замедленно, вдруг решительно повернул к прозрачному кубоподобному заведению, именуемому баром. Любой большой город насчитывает с десяток, а то и поболее стеклянных заведений с исступленно романтическими названиями типа: «Аэлита», «Факел», «Светоч», «Мистраль», «Серебряная рыбка», чаще и справедливо известных населению как «стекляшка», «змеюшник», «гадюшник», «железный Филя». Примерно к такого рода заведению и свернул Гаврилов. Но и здесь, у «Красного мака», в этот вечерний час выстроилась очередь ждущих и жаждущих. Филипп разочарованно присвистнул. Но Гаврилов, не говоря ни слова, уверенным шагом направился к дверям, и перед его уверенностью толпа покорно расступилась.

Спустя несколько минут Иван появился в сопровождении дюжего парня в белой грязноватой и короткой куртке и призывно махнул приятелям.

Толпа зароптала.

— Это по броне, — с недрогнувшим лицом сообщил Гаврилов.

— Ага, еще с прошлого года забронировали, — ухмыльнулся Филипп.

Они сидели рядом с буфетной стойкой, и официант имел возможность своевременно подносить им новые бутылки.

— Так как, мужики, выпьем за большую химию? — невпопад предложил Ганька.

Все расхохотались.

— Вот, вот, — укоризненно заметил Филипп. — Вам лишь бы повод для веселья. А большая химия перестала быть только благословением нашего века. С маслом мы стали поедать красители. С молоком — порошки. С овощами — гербициды. А я хочу есть натуральные продукты, дающие моему организму полноценный комплекс биологических веществ. Я хочу носить хлопок и лен, а не стреляющий и мечущий молнии полиэфир и кримплен…

— Не надо сгущать! — сказал Гаврилов. — У нашего бедного века есть много и хорошего.

— Озверел мужик! — опасливо отодвинув свой бокал, поддержал Гаврилова Семен. — Хоть бы в кабаке не портил аппетит своим трепом! Я уж, честное слово, не знаю, что можно есть и пить, а чего нельзя.

— Голова пухнет, честно! — возмутился и Ганька. — Уж лучше давай про женщин!

— Про женщин детям до шестнадцати лет нельзя! — заметил Филипп.

Ганька сердито вспыхнул и хотел что-то ответить, но Иван перебил, провозгласив с поднятым высоко бокалом тост:

— Ну, будем!

Потягивая прохладное кислое винцо, Фиалков с удовольствием наблюдал за новыми знакомыми. Они являли собой завершенную картину дружески спаянной компании давних приятелей, с особыми, выработанными не за один месяц словечками, только в их кругу понятными шутками, с необидными намеками на какие-то лишь им известные смешные случаи, с четко отработанным кодексом поведения. Душевное напряжение постепенно покинуло Михаила Михайловича, и он теперь не только без насилия над собой, но даже легко и естественно подстроился под охватившее всех настроение взаимной симпатии, общее настроение молодечества и удали. Он довольно удачно острил дуэтом с Филиппом, над его остротами смеялись.

— Чтобы руки не потели, выпьем, братцы, «Ркацители»! — сымпровизировал Филипп.

Все охотно поддержали его призыв.

— Ганька! — позвал через стол Иван и протянул парню деньги. — Какая, по-твоему, лучшая к вину закусь?

— Хлеб с колбасой! — под смех окружающих с готовностью выпалил парень, являвшийся в компании, как уже догадался Фиалков, предметом постоянных шуток, этаким козлом отпущения.

Дело в том, что какой бы богатый выбор изысканнейших блюд ни предоставлялся, Ганька без колебаний отдавал предпочтение простой, но надежно насыщавшей еде: хлебу с колбасой. Он обладал молодым неукротимым аппетитом и, обитая в рабочем общежитии и не обременяя себя приготовлениями обедов, был вечно голоден. Правда, по его уверениям, он делал попытки готовить, но безуспешно, ибо сковородка с неизменным картофелем на подсолнечном масле постоянно и таинственным образом исчезала с плиты и через некоторое время возвращалась пустой. «Значит, есть кто-то голоднее тебя», — резюмировал Семен. «А ты не отлучайся из кухни», — советовал Иван. «Да зачем стоять, когда можно полежать, пока картошка жарится?» — удивлялся Ганька. «Как видишь, холостяка ноги кормят», — заключал Филипп.

В ожидании Ганьки, понесшегося в ближайший магазин за хлебом и колбасой, поругали строителей, сдававших парикмахерские сплошь из стекла, жилые дома без форточек, винные заведения без буфета с закусками.

— Уж этот бар точно проектировали женщины, — вставил Фиалков.

— Да уж, — согласился Филипп. — Мужчина мужчине не враг.

Зал наполнялся шумом, голоса стали громче, смех веселей. Висели клочья густого табачного дыма. Под доставленные Ганькой бутерброды выпили еще пару бутылок вина. Семен уже порывался идти за соседний столик знакомиться с пожилым майором в милицейской форме, его удерживали, бурно отговаривали… И тогда раздалось это протяжно-вибрирующее, вначале похожее на невнятный стон, необычное среди гула переполненного зала: «Ммы-ыи-ыи…». Фиалков поднял голову, удивленный. Пел Филипп: «Ммы-ыи-ыи…» Пел негромко, задумчиво, как будто про себя и для себя, пел приятным, мелодичным голосом.

«По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой…»

Остальные, подхваченные единым порывом, выдохнули общим вздохом: «Ммыи-ыи-ыи…» Боковым зрением Михаил Михайлович успел заметить, как администратор, сурового, угрюмого вида мужчина, сделал движение к ним, подняв руку в протестующе-запрещающем месте, но поймал взгляд Гаврилова и успокоился, отступил в свой угол. Пели негромко, никому не мешая, но так, что можно было слушать. И во всем: в паузах, в интонации, даже в произношении слов, в длительности дыхания — была такая одинаковость, такая легкость, такая согласованность (и когда успели так спеться?), что казалось, будто не певцы вели песню, а сама песня прилетела в задымленный жужжащий зал и осветила все вокруг, и повела за собой.

Фиалков петь не умел, стеснялся своего голоса, но музыку и пение, особенно хоровое, любил и не терпел даже малейшей фальши, а сейчас не удержался, не зная слов, вступил в песню лишь голосом, вместе со всеми повторяя мелодию припева, захваченный мощью песни, не перевирая и не фальшивя. Глаза у него пощипывало от нахлынувших чувств: тут была и растроганность красотой пения, и тщеславие от того, что окружающие смотрят на них с одобрением и завистью, слушают их, помогают им, и вот уже вовлечены соседние столики, а за ними вступили дальние; тут была и гордость за товарищей своих, за себя, за то, что и он — частица этой дружбы, и он — звено этой сплоченности. Он глядел на своих новых знакомых и видел, что они испытывают теперь то же, что и он, — сладостное чувство принадлежности к общине, драгоценный миг единения, слитности одного со всеми, спаянности пятерых душ, пятерых настроений в одно настроение, пятерых чувств в одно упоительное чувство преданности мужскому товариществу. Ощущая себя свободным, раскованным, как никогда, всемогущим, — господи, думал он, как прекрасно все, какие люди рядом, какая впереди жизнь! И я еще молод, и силы еще не початы, и все достижимо! — он понял: вот такие мгновения, такие минуты и красят жизнь.


Фиалков вошел в бокс и склонился над кроваткой малыша — ему шел всего лишь четвертый месяц, а он уже успел за свою короткую жизнь три раза побывать здесь, в лоротделении. Малыш повернул голову, уставился на него темными таинственными глазами и вдруг весь осветился радостью, засиял беззубой улыбкой.

— Понравились вы ему! — с гордостью за сына сказала стоявшая рядом мама.

Это Фиалков знал и сам. Этому темноглазому малышу он нравился, а вот тому, что лежал в соседнем боксе, чем-то не угодил.

Стоило Фиалкову лишь приблизиться к его кроватке, как тот поднимал отчаянный рев. Улыбка темноглазого малыша будто очистила душу, и весь день Михаил Михайлович не мог о ней забыть. «Интересно, — думал он, — кто из этих двух моих пациентов прав: тот, который увидел во мне симпатягу, или тот, кто принял меня за бяку? У человека чуть ли не с момента рождения возникает тяга к общению. И эта потребность глубоко избирательна. Маленькие человечки сделали свой первый в жизни выбор: один меня почему-то принял, другой — отверг. Всю жизнь они будут непрерывно выбирать: профессию, книги, любимых, друзей. Но какая тайна — выбор! Почему мы выбираем одних и избегаем других? Почему возникает эта неуловимая и подвижная связь меж людьми? От чего это зависит: и то, что человек способен окружить себя массой людей, и то, что, когда он вдруг исчезает, — никому нет до него дела?..»

Константиновская история не давала Фиалкову покоя. Ощущение незавершенности начатого мучило, но бог знает, что именно следовало предпринять, как повести это самодеятельное расследование, чтобы оно дало какие-то результаты, не рассыпалось, не ушло в песок. Впрочем, могло ли оно вообще привести к каким-то результатам?

Фиалков стал задумываться над тем, каким люди видят его, хорош он или плох для окружающих, способен ли вызывать у них искреннюю привязанность. Мысль о том, что кто-то, взяв его записную книжку, разбухшую от имен, не сможет обнаружить людей, принимающих близко к сердцу его существование, повергла Фиалкова в тревогу. Кроме того, он стал побаиваться, как это бывало с ним в детстве, оставаться один. В пустой комнате ему становилось не по себе до такой степени, что он торопился в любое людное место — чаще в кинотеатр, где сознание, что ты не один, в темноте рядом с тобой множество невидимых людей, действовало успокаивающе… И тем охотней он стал использовать любую возможность провести вечер с Гавриловым и его друзьями.

Постепенно Михаил Михайлович укоренялся в компании, узнавал каждого ближе, незаметно для самого себя усваивал общие привычки, стиль поведения, залихватские жаргонные словечки, все эти «бухой», «кирной», «косой», «стервецкая», «офонареловка», «чернила», «бормотуха»… Ему уже поведали историю, как сложилась компания. Начало положил инженер Пилотченко, человек жизнерадостный, общительный, но пустоватый и фанфаронистый. Вселившись в новый дом, он обошел соседей, знакомясь и сзывая на смотрины своей уже обустроенной и шикарно меблированной квартиры. А Гаврилов в то время как раз гонялся за импортной стенкой. Узнав об этом, Пилотченко обещал помочь и, действительно, вскоре свел его с грузчиком, который мог «добыть» любой дефицитный импортный гарнитур. Грузчиком оказался парень, с которым Гаврилов когда-то учился в институте, на одном факультете. С третьего курса парень ушел — не то мать заболела, не то разочаровался в избранной профессии. Семен, а это был он, достал отличную мебель, денег, разумеется, за услугу не взял, но принял предложение «обмыть» покупку в «кабаке». Вскоре он ответно пригласил Гаврилова «посидеть» в ресторане и привел с собой какого-то своего дальнего — седьмая вода на киселе — родственника из деревни, Григория Стриженка, работавшего в то время подсобником на стройке, и попросил сделать из него человека — со временем, конечно. Ивану парнишка показался смышленым, и он устроил его в минералогическую лабораторию в своем отделе, а позже помог поступить на вечернее отделение геологического факультета. Парень души не чаял в Гаврилове и готов был лезть за него в огонь и воду. Филипп появился позже. Центральная и единственная кофейня в городе являлась своеобразным клубом, где случайных людей бывало мало, в основном, примелькавшиеся лица, завсегдатаи, истинные ценители черного кофе, способные благоговейно выстаивать долгое время за маленькой, чуть ли не символической, чашечкой горчайшего напитка. Филипп появлялся в этом «кофейном обществе» обычно один и всегда устраивался за отдаленным столиком в самом углу. Как-то случайно Гаврилов и его компания попали за общий с ним стол. Ганька спросил: «Который час?» Филипп ответил. Ганька предложил сигарету Филиппу — тот взял. Перекинулись несколькими фразами, обменялись шутками и разошлись. Но при следующей встрече в кафе уже приветствовали друг друга как знакомые. А в очередной заход Филипп, получив свой кофе, направился не к обычному месту в углу, а за их столик. Постепенно простое шапочное знакомство по «кофейному обществу» переросло в приятельские отношения. Для объединения в коллектив у всех у них — столь разных, казалось бы, людей — нашлось много общего. Они были молоды. Все, за исключением Гаврилова, неженаты. А главное — им было интересно друг с другом.

Вхождение в уже сложившийся коллектив потребовало от Фиалкова изучения внутренних отношений в группе. Вскоре он заметил, что первое впечатление монолитного единства и равенства не совсем верно. Если бы он вздумал изобразить взаимоотношения всех пятерых схематически на бумаге, то выглядели бы они примерно так, как изображают астрономы Солнечную систему. В центре круга, разумеется, находился бы Иван Гаврилов. Он пользовался, как и тогда, на Колыме, уважением, обладал абсолютной властью, то есть был признанным лидером, звездой первой величины в этой небольшой группе. Его ценили за ясный, твердый характер. Кроме того, он был деловым человеком. Его трезвый и проницательный ум мгновенно улавливал едва намечающиеся перемены, сдвиги и легко приспосабливался к ним. Да, Иван был деловой человек во всей полноте современной трактовки этого понятия. Фиалков считал себя растяпой, человеком, не приспособленным к быту, ничего не умеющим сделать ни для себя, ни для людей, если при этом нужно было лавировать, или ловчить, или просить. Он не мог выбить из горздравотдела ни инструменты, ни вату, ни бинты, ни дефицитные лекарства, хотя заведующая в порядке воспитания молодых кадров и поручала ему несколько раз такие дела. Он наивно и свято верил в официальную неоспоримость объяснения: «нету», «не имеем», «не можем», «не поступало» — в общем, тех кратких и весомых слов, которыми обычно сопровождаются отказы. Он не умел достать билет на спектакль заезжего московского театра, купить хорошую книгу, потому что хороших книг давно не стало на прилавках, не ходил на интересные футбольные матчи. А Иван Гаврилов все это мог. Гаврилов многое умел: от покупки новых кульманов для конструкторского бюро проектного института — до приобретения контрамарки на модный спектакль, от организации поездки по путевке в южный санаторий — до покупки, если бы понадобилось, «газика»-вездехода. Гаврилов руководствовался в своей деятельности лозунгом: да здравствует союз «маленьких» людей! Перед всесилием кассирш, диспетчеров, продавщиц, проводников вагонов бессилен самый суровый закон. «Сегодня не деньги ценятся», — поучал Гаврилов. — Деньги есть у всех. Сегодня ценятся услуги, которых не хватает всем. А потому не хватает, что каждый из нас живет сегодня как вельможа. Раньше этих вельмож насчитывалось пять процентов от населения, а теперь самый паршивый студентишка — барин. Землю он не пашет, собственное белье не стирает, материальных ценностей не производит, но хлеб желает кушать лишь свежий, в прачечной обслуживай его с улыбкой, в магазине люби и уважай, заболел — врач на дом иди, отдыхать вознамерился — и заметь, может себе это позволить, — так на самом комфортабельном курорте, библиотеку иметь — так личную и не менее. Ну чем не вельможа? А если учесть, что многие поражены могущественным вирусом: жить, как все, быть, как все (у соседа есть финский гарнитур, а у меня нет, я что — хуже?), — то картинка получится впечатляющая! И, братец ты мой, это объективная тенденция, которую следует учитывать в своей программе поведения, не учитывать — просто смешно. Против течения не попрешь». И, действительно, учитывая нужду людей в разного рода услугах, платя услугами за услуги, Гаврилов добивался, чего хотел. Кассирше из железнодорожной кассы он оставлял телефон хорошего зубного врача, за что в разгар лета получал билет на любой поезд в любой конец страны, куда бы ни бросала его маетная судьба командированного. Доставая подписку на Пушкина продавщице из кондитерского отдела, покупал у нее «пьяную вишню», располагавшую безотказно в его пользу многие сердца, например, гостиничных администраторш, мастеров дамского платья, приемщиц химчисток, регистраторш в поликлиниках. Не тратя собственных денег ни копейки, платя лишь услугами одних за услуги другим, являясь посредником меж ними, он стал всемогущим человеком. Окружив себя зависимыми людьми и будучи сам от них зависим, он тем не менее был велик. Но свое величие употреблял, в сущности, лишь на то, чтобы люди, обязанные по закону его обслужить, обслуживали бы в рамках своего профессионального долга — не лучше, но и не хуже. Его оружием и результатом его деятельности были приобретенная сановитая внешность, внушающая почтение, обаятельнейшая улыбка — сердечная, немного печальная, гипнотически действующая на женщин, и спокойные нервы… Вот все эти качества влекли к нему людей и сплачивали их вокруг него.

…На втором кругу компании помещался Филипп. Двадцатидевятилетний кибернетик, кандидат наук, стихотворец, острослов, он становился все более и более симпатичен Фиалкову, несмотря на некоторые, с его, Фиалкова, точки зрения, странности характера. Ученая степень Филиппа и его профессия давали основания полагать, что и сам он человек основательный и фундаментальный, да и взгляд умных глаз, зоркий, острый и насмешливый, мог принадлежать лишь незаурядному человеку. Но эта его страсть к стихотворным импровизациям, подчас крепкосоленым, подчас просто вульгарным, его любовь к танцам! Он, как юная девушка, обожал танцевать и танцевал хорошо. Причем танец служил для него не средством общения и не средством завязывания знакомства, а самой целью. Филипп не понимал и не любил людей, плохо танцующих. Но где может в наше время удовлетворить страсть к танцам зрелый мужчина, кандидат наук? Изобретательная мысль Филиппа нашла такое место — пригородные дома отдыха, устраивающие по субботам танцевальные вечера. Была у Филиппа и еще одна странность: время от времени он сообщал друзьям о своем намерении жениться. Дело в том, что знакомился он с женщинами довольно легко и быстро попадал в плен долга. Ему казалось, что он, проведя с женщиной несколько вечеров кряду, обязан сделать предложение, так как женщина к нему привязалась и при расставании может сделаться несчастною. Единственным успешным противоядием против его скороспелых матримониальных планов служила насмешка, чем друзья и пользовались с большой охотой. И если Филипп до сих пор наслаждался преимуществами холостяцкой жизни, то этим он был обязан лишь исключительно своим товарищам.

В третьем круге разместились Семен и Ганька. Оба оказались на обочине, с краю сообщества. На их долю выпадало больше насмешек, розыгрышей, им доставались худшие места в кафе, их использовали на побегушках: смотаться ли в магазин, выполнить ли какую черную работу на пикнике. Ганька по молодости и беспечности сносил свое положение терпеливо и добродушно. А вот в душе Семена покорности было не так уж много. Он огрызался, мрачнел, когда его, как ему казалось, особенно ущемляли, но окрик и даже просто пристальный осуждающий взгляд Гаврилова быстро усмиряли бунт. Казалось, Семена и Ганьку должна была объединять безоговорочная, не подверженная сомнениям и колебаниям преданность лидеру, но именно она их и разъединяла, каждый из них считал лишь себя настоящим другом лидера и, следовательно, более достойным его благоволения. С приходом в товарищество Фиалкова оба оживились, попытались было вытолкнуть новенького на свое место, но тут же убедились, что в данном случае это неосуществимо.

Правда, был и четвертый круг, где прозябали отверженные. Сейчас этот круг пустовал. Николай Пилотченко не выдержал, ушел, вернее, его вытеснила прочь, невзлюбив, компания. И теперь еще отпускались шуточки но его адресу, рассказывались курьезы, с ним сравнивали проштрафившегося. «Не занимайся пилотченковщиной», — говорили Ганьке, уличенному во лжи. «Фу, похлеще Пилотченко», — заявляли Филиппу, выскочившему с бородатым анекдотом. «Ну ты и Пилотченко», — обзывали Семена, когда хотели сказать: ты дурак. Опасным местом был четвертый круг!

Вся эта схема удивительно четко прослеживалась и в пространственном расположении группы. Когда собирались где-либо и приходилось рассаживаться за столом, то каждый занимал место, соответствующее своему положению в компании. Иван неизменно оказывался во главе стола, а остальные норовили усесться не рядом, а напротив (так рассаживаются, заметил Фиалков, и на службе). Лишь Филипп осмеливался садиться, где хотел, но никогда — во главе застолья. Теперь Фиалков понял, почему дипломаты ведут переговоры за круглым столом — в силу необходимости приходится соблюдать хотя бы видимость равенства. Для интереса Фиалков выбрал однажды в ресторане круглый стол. То-то он забавлялся, наблюдая замешательство своих товарищей. Иван явно не знал, где главенствующее место. Остальные деликатно медлили, ожидая его решения. Тогда Фиалков с невозмутимым видом уселся первым. Гаврилов устроился подле, потом Филипп, а Семен и Ганька ухитрились сесть напротив — они четко, хотя и неосмысленно, исполняли роль толпы. Фиалков давно приметил, что чаще всего беседы в силу каких-то таинственных закономерностей завязываются меж смежными креслами, иногда на углах и реже — через стол. Вот почему Семен и Ганька обычно оказывались слушателями. Если Фиалков не чувствовал расположения разговаривать, то садился напротив Гаврилова и тогда мог целый вечер безнаказанно молчать и наблюдать за другими. И еще он обратил внимание на то, что большинство людей предпочитает укромные местечки — на лекциях ли, в красном уголке, или в конференц-зале… «Эх, стать бы философом, — думал Михаил Михайлович, — занялся бы разработкой темы: человек и пространство. Сколько тут неясного! Каковы, например, взаимоотношения человека и пространства как сферы жизнеобитания? Сколько людей способно без ущерба для здоровья жить на одном квадратном километре? Сколько нужно свободного от населения места, занятого лесом, лугом, речкой, словом, природы, чтобы человек не попадал в условия стресса, психического и физического дискомфорта, чтобы в его душе мерцал праздник общения с природой?»


В ординаторскую заглянула старшая сестра отделения Зинаида Федоровна. Она напомнила Фиалкову, что его ждут в приемной. Спустившись вниз, он увидел миловидную, скромно одетую женщину — мать двух прелестных черноволосых девочек-близнецов, которым он удалял недавно гланды. Сегодня девочки выписывались домой. Заметив Фиалкова, женщина торопливо вскочила, одернула плащик и поспешила навстречу, бормоча нескладные слова благодарности, и неловко, теряясь от собственной неловкости, всовывала ему что-то в руки.

— Что это? — озадаченно спросил Михаил Михайлович, принимая увесистый, шелестящий тонкой бумагой сверток. Рука его знакомо ощутила очертания бутылки. — Что это? — повторил он строго.

— Коньяк, доктор, — смущенно ответила женщина и, запинаясь, повторила: — Коньяк… Ну, знак благодарности… Мы так рады, что операция прошла благополучно… так благодарны… поэтому…

— Что такое! Зачем это?! — неожиданно высоким от растерянности голосом прикрикнул на нее Фиалков. Он оттолкнул сверток с такой поспешностью, что женщина еле успела поймать.

— Да как же… от чистого ведь сердца… как же, доктор… Нет, нет, возьмите! — смущенно бормотала она и все пыталась всучить свой подарок, а Фиалков уклонялся от ее настойчиво ищущих рук, и так продолжалось долго, во всяком случае, ему показалось, что это длится бесконечно.

— Немедленно прекратите! — крикнул он зло и тонко, и что-то, по-видимому, появилось в его лице, отчего женщина испуганно и покорно притихла. Сверток куда-то исчез.

— Извините, конечно, доктор, если что не так… От чистого ведь сердца… И потом всегда ведь… принято… Конечно, может, лучше деньги…

— Где это принято?!

Женщина, оробело подталкивая девочек, отступала мелкими шажками к выходу.

— У вас здесь и принято, — ответила она, глядя в сторону.

Слова женщины неприятно задели его. Что она имела в виду? В больнице берут взятки? В лучшей в городе больнице?! Или она просто хотела оправдать свой идиотский поступок?

Размышления Фиалкова о случившемся прервал телефонный звонок. Звонил Гаврилов и звал «водить козу», что на языке компании означало прогулку по улице с посещением попадавшихся по пути заведений, где можно пропустить стаканчик-другой сухого вина, рюмку коньяку или бокал шампанского. Целью этого времяпрепровождения было отнюдь не опьянение, не количество и качество алкоголя, нет, а именно целеустремленная прогулка неторопливым шагом, с медленным разговором о том о сем или вовсе в молчании, когда можно брести в блаженном бездумье, поглядывая по сторонам, отходя душой от горячего рабочего дня, и когда, понимая твое состояние, никто из друзей не потревожит тебя пустым вопросом. Главная особенность такого досуга — свобода. Хочешь — иди, хочешь — стой, задумавшись над пришедшим в голову, хочешь — остри, хочешь — хохочи во все горло, а коль скоро появилась нужда поделиться с товарищами своими насущными заботами и неприятностями — пожалуйста, делись! Всем ведь известно, сколько неприятностей подстерегает современного человека в течение дня: внезапно незаладившаяся работа, отказ на заявлении об отпуске, окрик начальства — да мало ли что! Нет, не вино давало ощущение свободы, приятного возбуждения и подъема сил, таковое рождалось от взаимопонимания и приязни товарищей. Не существует на свете человека, который не нуждался бы в сочувствии и признании, пусть небольшого, но дружески расположенного круга людей. Признание, соучастие — вот чего страстно жаждет человеческая душа и в минуты радости, и в минуты невзгод. Что может идти в сравнение с тем счастьем взаимопонимания и одобрения, которые возникают в какую-то избранную неповторимую минуту! Один мгновенный взгляд искоса, дружеское прикосновение плеча, поощрительная полуулыбка, тумак, полученный от друга, — и что-то происходит с тобой, ты становишься не таким, каким только что был — усталым, больным, обиженным начальством, замотанным делами, недооцененным женой. Ты перерождаешься. Ты — совсем иной. Сильный, веселый, умный, находчивый. То скрыто-глубинное, хорошее, что знаешь о себе один ты и что почему-то не могло проявиться за день, проклюнулось, пробилось, и ты стал таким, каким тебе хотелось выглядеть. Да, у тебя есть слабости, но они компенсируются достоинствами, за которые тебя друзья принимают и ценят. Ты восполняешь здесь то, что до сих пор не удалось проявить на работе или чего тебе недоставало дома. Ты получаешь среди друзей самое прекрасное, что можно только получить — возможность самореализации. Именно этого тебе и не хватало, чтобы испытать наконец всю напряженность и полноту жизни…


День выдался удачный. Несмотря на то, что накануне допоздна «водили козу», Михаил Михайлович встал на рассвете, с удовольствием проделал сложнейший, придуманный им самим комплекс физических упражнений, пробежался по холодному, в измороси, парку и, возвращаясь домой мимо первых прохожих и ловя на себе их взгляды, то иронические, то завистливые, с радостью сравнивал себя с ними — здорового, тренированного, с разогретыми движением, поигрывающими мускулами, ладного, крепенького, испытывающего чувство превосходства над ними, заспанными, зевающими, горбящимися от утреннего холодка, с расслабленными, ожиревшими животами. Он не отличался бы так выгодно от них, если бы не это ежеутреннее мордование зарядкой. Без нее Фиалков болезненно терзался маленьким ростом, плоскостопием, непригодностью для армии. Когда он не осиливал комплекса упражнений, его тело кисло и томилось, в душе накапливалась хмарь, он делался неуверенным в себе и от этого дерзил, насмешничал, становился высокомерным. И наоборот — олицетворял само добродушие, саму предупредительность, если утром доказывал себе с помощью зарядки, что кое-что может.

Да, день выдался удачный. В десять утра он уже приступил к операции, быстро и четко провел удаление аденоидов у трех малышей, потом беседовал с матерью пятилетней выздоравливающей девочки, а потом получал зарплату. И теперь он — богат, свободен и волен закончить день, как заблагорассудится. Выставив себе пятерку за поведение, он с законным чувством удовлетворения отправился праздно пошататься по городу. Вид человека, уверенного в себе и целеустремленного, безотказно действовал на окружающих — мужчины бессознательно уступали ему дорогу, а женщины с любопытством оглядывались. А он, высоко подняв голову и распрямив плечи, шагал пружинно и твердо и с улыбкой довольства думал о себе.

Весеннее тепло действовало разнеживающе. Женщины поторопились снять тяжелые зимние одежды, и каждая казалась ему красивой, изящной, желанной. В его жизни главное место занимали интересы отнюдь не любовные, а деловые. Любовь же потеснилась, отошла назад, уступив деловым интересам часть душевного пространства. Когда сердце освобождалось от первостепенных дел, Михаил Михайлович находил подходящую девчонку и влюблялся, но только в том случае, если появлялось свободное время. Сейчас он поглядывал на спешивших женщин не без корысти. Незаметно для себя он впадал в состояние весенней влюбленности, в томительное состояние нежности, взволнованности, грусти, готовых излиться на первый попавшийся объект. Пока он перебирал в уме знакомых и малознакомых женщин, решая, которой стоит позвонить, заинтересованный взгляд его шнырял по толпе, выхватывая то женское лицо, то фигуру или наряд, и мгновенно их оценивал. В памяти всплыл голос неизвестной Аллы. Ее телефон Михаил Михайлович обнаружил у Константинова и позвонил ей вскоре после посещения Абалымова. Выслушав его, Алла в искреннем изумлении воскликнула: «Постойте, постойте, ничего не понимаю! Вы что-то путаете, я не знаю никакого Константинова». — «Но ведь ваш телефон записан у него!» — настаивал Фиалков. Невидимая собеседница замолчала, потом, когда заговорила, в ее голосе послышалось облегчение: «Кажется, припоминаю… Да, да, конечно. Высокий такой? Интересный? Мы познакомились… Представьте, забыла где… Да, да, ужасно, что вы рассказали. Но… Мы виделись два… несколько раз… ходили в кино… Элементарное несостоявшееся ухаживание… Думаю, таких женских имен в его книжке, как и у всякого холостяка, более чем достаточно».

Она была права, эта Алла, случайных женских имен в записных книжках холостяков предостаточно, и у Фиалкова тоже — на все буквы сыщутся. Сколько за каждым из них несостоявшихся добрых человеческих отношений; а, возможно, где-то рядом поджидала Фиалкова его судьба, да он проморгал, не захотел остановить суетный бег своей жизни и всмотреться пристально в человеческое лицо…

…Девушка появилась незаметно, проскользнула мимо, чуть не задев его локтем, коснувшись щеки душистым крылом светлых волос. Что-то в ней взволновало Фиалкова, что-то неуловимо знакомое брезжило в ее скорой походке, в легкой фигуре. Он пошел за девушкой, то убыстряя шаг, когда ее светлый плащ исчезал в толпе, то останавливаясь, как только она задерживалась у витрин магазинов. У перехода он зазевался, а девушка решительно проскочила дорогу на красный свет, и толпа тут же поглотила светлый плащ. Михаил Михайлович кинулся сломя голову на противоположную сторону улицы, едва лишь загорелся зеленый огонек.

— Зачем вы меня преследуете? — раздался рядом с ним насмешливый знакомый голос.

Он увидел Зою. Она стояла, заложив руки в карманы, и покачивалась с носка на пятку, что придавало ей воинственный вид. На плечи падали волосы, из-за них-то Фиалков и не узнал ее. Тогда, дома, она прятала их под косынкой. Он еще ни разу не видел подобных волос — легкие и тяжелые одновременно, волнистые, цвета дыма, они не украшали лица, делая его черты мельче, незаметней, но сами по себе были прекрасны. Чувство, похожее на разочарование, поднялось в нем. Драгоценное хрупкое состояние влюбленности сгорало впустую.

— Примите мой совет, — улыбаясь, проговорила она лукаво, — не знакомьтесь с женщиной, выходящей из парикмахерской. Она может оказаться вашей бабушкой.

Он подал реплику настолько же банальную, насколько необходимую для поддержания разговора в избранном ею направлении.

— Красивых женщин, как и вино, возраст только украшает!

Она глянула на него с одобрением, и он понял, что можно и дальше в таком же духе. Стихия полушутки, полунамеков, полукокетства, стихия ухаживания была ему близка. Он ценил специфические тонкости женского поведения: эмоциональную гибкость, кокетство, слабость, непреодолимое стремление выяснять, кто кому что сказал, кто как понял сказанное, кто как отреагировал, кто кого полюбил, а кто кого разлюбил. Эти взгляды, полуулыбки, «нет», переходящие в «да», «да», означающие «нет», ирония, похожая на нежность, и нежность, напоминающая холодность, тонкость чувств рядом с консерватизмом, размах, ограниченный мелочностью, — вся эта стихия женщины неотразимо влекла его.

Они шли по улице, и он украдкой поглядывал на Зою. Если в прошлый раз он запомнил ее лишь в общих чертах, то теперь его видение, как под увеличительным стеклом, раздробилось на вереницу подробностей: отдельно — безмятежное, исполненное очарования, внутреннего покоя лицо, отдельно — летящие движения, размашистый шаг, отдельно — высокие, прямые, как у римского юноши, плечи, отдельно — развевающиеся полы плаща, — подробностей, не сливающихся в единый образ.

Зоя свернула к универмагу и протянула спутнику руку.

— Мне сюда. Благодарю за сопровождение.

Толпа подхватила, закрутила фигурку в белом плаще и втянула в жерло узкого прохода. Наглея от собственной изобретательности, Фиалков подошел к мороженщице и попросил самый большой брикет пломбира, окрещенный кем-то из «козистов» семейным. Он мужественно ел его, попеременно кусая то с одной, то с другой стороны, и деловито прикидывал, схватит простуду или нет. Выход из универмага он держал под неусыпным надзором, и скоро оттуда толпа вынесла знакомый белый плащ.

— Что вы здесь делаете? — удивилась Зоя.

— Ем мороженое, — беспечно отвечал он.

Выражение, с которым она глянула на остатки брикета, вознаградило его.

— Вы так любите мороженое?

— Ненавижу.

Она тонко улыбнулась. Он почувствовал толчок в сердце. Фиалков перехватил из ее рук увесистый сверток, они стремительным шагом пошли по центральной, до отказа заполненной людьми и машинами улице, и он не понимал, то ли они прогуливаются в таком темпе, то ли преследуют какую-то цель. У гастронома, в самой толчее, они остановились. Зоя забрала у Фиалкова сверток, очевидно, давая ему возможность уйти, и, ни слова не говоря, нырнула в толпу. Он покорно встал у витрины, глазея на расставленные пирамидой коробки с детским питанием. Зоя появилась неожиданно, вынырнула откуда-то сбоку. К увесистому свертку из универмага прибавилась перевязанная бечевкой коробка, довольно тяжелая. Они продолжали свою стремительную прогулку.

— Вы уже покончили с покупками? — поинтересовался Фиалков.

— Пожалуй, осталось лишь мороженое. Но мне поменьше. А то вы разоритесь.

— Я богат. И могу быть еще богаче. Недавно мне предлагали взятку!

Зоя приостановилась.

— Я, разумеется, возмутился. Но ведь мог бы рискнуть.

— Что вы говорите! Но почему предложили именно вам? — спросила Зоя, не принимая его игривого тона.

Фиалкова еще тогда, в первый вечер у Гаврилова, приятно удивило внимание Зои к делам мужа. А теперь ее неподдельный интерес к тому, что волновало его, воодушевил и заставил подробно рассказывать о вчерашнем событии. «Счастливый, — подумал он мельком о Гаврилове. — Как это, наверное, прекрасно — говорить с женщиной обо всем!» Самому Фиалкову такие женщины, которым хотелось бы рассказать о своей работе, до сих пор не встречались. Он был благодарен Зое за это ее серьезное внимание, с каким она выслушала его.

Уже темнело. На крышах домов заиграли огни неоновых реклам, зажглись уличные фонари.

У галантерейного магазина Зоя остановилась, заглядевшись на сказочно переливающуюся всеми цветами радуги бижутерию. Михаил Михайлович отошел чуть в сторону. Насмотревшись на витринное великолепие, Зоя обернулась и не увидела его. Привстав на цыпочки, она выискивала его в толпе, и когда он заметил выражение беспомощности и растерянности на ее лице, мгновенная острая нежность ударила ему в сердце. Он подошел к ней, и она улыбнулась ему.

— Послушайте! — вдруг спохватился Михаил Михайлович. — А где Иван?

Один простой вопрос содержал много подвопросов, означающих: где в данный момент находится ее муж? Что он поделывает в то время, когда жена его надрывается под тяжестью покупок? Куда он смотрит и почему позволяет жене так поздно расхаживать по улице? На миг тень набежала на лицо Зои. Но лишь на миг. В следующую минуту былое лукавство и былая безмятежность вернулись.

— Когда в следующий раз вы встретите меня одну, не спрашивайте, где Иван. Значит, праздник души он предпочел семейным будням.

— А-а, — ответил Михаил Михайлович, не совсем понимая, что стоит за этой фразой.

Вероятно, уловив его замешательство, она прищурила глаза с усмешкой.

— А вы какой? Тоже будни не любите?

Фиалков поразмыслил и осторожно ответил:

— Я — разный.

Из ближнего переулка послышались музыка, нерусская речь, выстрелы.

— Что это? — спросила Зоя.

Не говоря ни слова, он повел ее в переулочек. Там, у кинотеатра, каждый вечер прямо на улице, на растянутом между двумя тополями экране, демонстрировалась международная хроника. Они остановились посмотреть. В Сицилии полиция арестовывала главаря местной мафии, и, пока главаря вели к полицейскому фургону, его отец, высохший старикашка, кому-то приветственно махал рукой и, красуясь, поворачивался к нацеленным на него кинокамерам. Общество Красного Креста прислало медикаменты и хлеб пострадавшим от наводнения в Пакистане. Изможденные крестьянки, принимая дар незнакомых людей, плакали. В Южной Америке стреляли, и чья-то рука подносила факел к травяной стене хижины. Шумел ветер, приходили и уходили зрители, голоса стоявших у экрана смешивались с голосами на экране, и оттого нагнеталась плотная тревожная атмосфера правды и достоверности всего, что показывали кинокамеры. Когда раздался взрыв бомбы в нью-йоркском банке, Зоя вздрогнула и ненароком прижалась плечом к Фиалкову. Он взял успокаивающим жестом ее ладонь и, заглядевшись на экран, словно забыл обо всем и медлил выпустить ее руку. Но она мягко отстранилась. Он хотел было громко вздохнуть, как всегда делал в подобных случаях, стараясь придать происходящему оттенок шутливости, несерьезного ухаживания, игры, часто возникающей меж молодыми женщиной и мужчиной, нравящимися друг другу, но дыхание внезапно стеснило, невыдохнутый воздух так и остался комом в груди. В красном тревожном свете экранного пожара ее лицо выглядело бледным, тонким и строгим. Высоко и печально запели где-то трубы, будто закричали в вышине пролетающие журавли, и от этих звуков дрогнуло сердце, и ток крови разнес сердечное волнение по всему телу, оставляя на коже колючий нервный холод.

Зоя словно что-то почуяла, повернулась к нему, вопросительно качнула головой. При этом нечаянно задела Фиалкова локтем, и снова волнение ударило, и холод снова больно облил тело, точно сняли кожу и обнажили нервы. Прекрасные трубы смолкли, и он не мог бы с точностью сказать: на экране прозвучали эти грустные светлые звуки или пели они в его душе. Он стоял в оцепенении. Сколько времени прошло — он не знал.

— Послушайте! — внезапно почти закричал он, грубостью борясь с тем, что творилось в душе. — Пойдемте! Уже поздно! Вас, наверное, ждут дома!

Зоя со вздохом сожаления оторвалась от экрана. В ее глазах мерцали влажные яркие блики.

— Вы что-то сказали? — рассеянно спросила она. — Ах, да, поздно.

Они молча дошли до остановки автобуса, сели на холодное заднее сидение в ярко освещенном салоне, молча доехали до конечной остановки. Лишь у самого подъезда Зоя стряхнула рассеянность, непринужденно-веселым тоном пригласила Фиалкова зайти в гости, поужинать.

— Благодарю вас, как-нибудь в другой раз, — сухо поблагодарил он.

И, чопорно поклонившись, держа неестественно прямой спину, направился к освещенному, как аквариум, автобусу, где плавали тени редких пассажиров.


Когда в отделе наладки установок для кондиционирования воздуха решили отметить приближающийся День Победы, то без лишних обсуждений единодушно пришли к мнению, что лучше всего у Гавриловой. Удобно добираться автобусом, просторная квартира. Зоя образцовая хозяйка: в доме все горит и сверкает, всегда в запасе разносолы и деликатесы.

Пришел весь отдел, получилось весело. Зоя бегала по квартире, захваченная праздничной суматохой, носила еду, пила шампанское, выслушивала похвалы своему кулинарному мастерству, хорошела от комплиментов. Кто-то тогда спросил: где, хозяюшка, муж? И она спокойно, не изменив выражения лица, отвечала: муж на работе, придет поздно. Что поделаешь, в изыскательском отделе, где работал муж, тоже есть ветераны войны, их надо поздравить, соберется «междусобойчик», пока выпьют, закусят, поговорят, пока разойдутся — уже полночь. Так случалось во все праздники. Опять ничего не поделаешь, раз приняты нынче «междусобойчики». Праздников стало много, а помимо дней металлургов, врачей, геологов, есть еще футбольные матчи, хоккейные встречи, катания на льду, а еще конференции, семинары, симпозиумы… Цивилизация сделала жизнь современного мужчины динамично-наполненной и содержательной. В этой гармоничной жизни всему уделено внимание, для всего отведено место.

Но если мужчины успевают многое, то и женщины стараются не отстать. Утром завтрак — для мужа, сама на диете, потом сборы ребенка в детский сад, потом на скорую руку приборка квартиры, а далее в убыстряющемся темпе, как в кино со специальной съемкой, — марш-бросок к автобусу, ряд силовых приемов, необходимых для того, чтобы в соответствии с принципами равноправия завоевать возможность стоять на одной ноге в переполненной машине, потом рекордно короткое преодоление лестницы, чтобы с последним движением часовой стрелки к цифре девять занять место за своим столом и сразу, без передышки, погрузиться в кутерьму производственных проблем. В полдень мужчины идут обедать. А женщины мчатся в магазины за продуктами. После работы трудовой день женщины не кончается. Нужно забрать ребенка из детсада, приготовить ужин, постирать, погладить, поштопать. Поздно вечером, укладываясь спать на жесткие бигуди, женщина берет книгу, но, не прочтя и страницы, засыпает, чтобы доставить мужу удовольствие сострить: «Книга — лучшее снотворное».

Зоя и Иван Гавриловы прожили вместе пять лет. Не пять, а десять, любил повторять Иван, в браке год за два засчитывается. По мнению окружающих это была идеальная или почти идеальная семья, если учесть, что совершенство — вещь труднодостижимая. Начали они с двух чемоданов, а нажили все необходимое: квартиру, мебель, холодильник, цветной телевизор. Жена работящая, с хорошей зарплатой. Красивый, здоровый ребенок. Муж — прекрасный специалист, высокооплачиваемый, не пьет, вернее, употребляет в меру, не грубиян, интеллигент — что еще надо? Приятельницы завидовали Зое и считали ее счастливой. Цени свою судьбу, советовали, вон сколько вокруг разведенных да незамужних, красавицы, образованные, а нет на них мужей!.. Да, счастливая. Да, покоем и благополучием дышит ухоженная квартира. Сама хозяйка производит впечатление уверенной в своем будущем женщины…

Заговорили на вечеринке о мужьях — отсутствующих, разумеется, пили за их здоровье, за их дальнейшее совершенствование в качестве мужей, и у всех на лицах почему-то появилось одинаковое ироническое выражение. И тогда Натка, самая молодая из присутствующих, закричала: кошмар! Она лично никогда не выйдет замуж! Зачем жениться, если поврозь жить, в праздники — и то отдельно друг от друга? Наивность Натки рассмешила одних, разозлила других. «Правильно, правильно, — говорила Зина, Зоина подруга, — правильно, что не ходим вместе с мужьями. Хорошего от этого мало, только стеснять друг друга!» — «Конечно, — поддержала ее и Зоя, — супруги — не принудительный ассортимент друг к другу». Тогда работающий у них на полставки пенсионер Владислав Игоревич задумчиво подтвердил, что современные женатые люди стали вести себя гораздо свободнее, чем в былое время. Зина объяснила ему, что такое поведение — результат морального раскрепощения, утверждения свободы личности. Подвыпившая Натка завопила: она, мол, лично не хочет такой свободы. «А я застал еще времена, — подливал масла в огонь Владислав Игоревич, — когда пригласить мужчину одного, без дражайшей половины, считалось неприличным. Получивший подобное приглашение расценивал это как личное оскорбление». — «Что же хорошего в совместном времяпрепровождении, — настаивала Зина, — только стесняем друг друга, одергиваем, раздражаем. Должны же мы где-то отдыхать в своем кругу? Вот смотрите, у нас с вами общие интересы по работе, общий язык, шутки, понятные с полуслова, спаянность общим делом, зачем же нам посторонние?» — «Ага, договорились, — встряла зловредная Натка, — родные мужья уже стали посторонними! Зачем же тогда жениться, ведь еще свободней станет?» — «Но позвольте, — не соглашался и Владислав Игоревич, — а зачем на отдыхе говорить о работе?» Одна из женщин вскочила, замахала руками: если все женатые мужчины будут при женах сидеть да за подол держаться, что тогда делать нам, незамужним да разведенным, если нас, женщин, больше, чем мужчин, и не всем дано выйти замуж? А мы тоже хотим счастья, хотим любить и детей рожать! Тут стало шумно, горячо, непонятно, каждый надрывался, кричал свое, никто никого не слушал, все торопились высказываться, все были задеты за живое…

И вот тогда раздался телефонный звонок. Зоя взяла трубку, полагая, что звонит муж, чтобы поздравить ее с наступающим праздником, — все-таки вспомнил! Но звонил не Иван. Звонил его друг Фиалков. Он пожелал ей здоровья, сделал незамысловатый, но доставивший ей удовольствие комплимент и положил трубку.

Проводив гостей, Зоя стала убирать со стола. Машинально вытирая тарелки, она размышляла о раздосадовавшем ее звонке… Оказывается, сама того не сознавая, она весь вечер дожидалась звонка от мужа. Вместо голоса Фиалкова она с большим удовольствием услышала бы голос Ивана. Но Иван не позвонил. А незатейливые поздравления чужого человека растревожили ее. С первой же минуты, когда Зоя услышала этот странно напряженный, словно намагниченный голос, у нее вдруг возникла мысль не рассказывать об этом звонке мужу, и чуть позже, осознав собственное решение, она пришла в смятение от этой вдруг вошедшей в ее будни неожиданной тайны.

…С Иваном Зоя познакомилась на юге. После окончания института она, молодая выпускница, усиленно отдыхала от тревог, связанных со сдачей государственных экзаменов, защитой диплома и распределением на место работы, отдыхала в уютном строгом одиночестве, предпочитая спокойное уединение шумному веселью в толпе случайных поклонников. В морских купаниях, в чтении текли одинаковые дни, напоенные обжигающим солнцем, сухим зноем песка, ночным гулом прибрежных сосен, напоминающим шум океана. Вроде ничто не предвещало перемены.

Но вот однажды сошел с вечернего поезда и поселился в гостинице напротив пансионата, где жила Зоя, молодой человек. Он был самый заметный, самый значительный среди всей отдыхающей в этот сезон публики. Она — самая красивая, самая яркая. Они не могли поэтому не обратить друг на друга внимание. Их знакомство состоялось самым незамысловатым образом, как это обычно и бывает в молодом возрасте, да еще на юге, располагающем к простоте отношений. С соседкой по комнате Зоя пришла на танцплощадку. Появившийся откуда-то Иван тут же устремился к ней и пригласил на танец. Недремлющее женское воображение, бдительно откликающееся на любого появившегося в поле зрения мужчину, мигом оценило незнакомца, и Зоя с первыми звуками музыки, подчиняясь рукам высокого смуглокожего парня с такими выразительными, полными привлекательной печали глазами, отчетливо поняла, что благословенный покой ее одиночества — не такое уж благо, что она давно томилась отсутствием любви и приглушенно, не сознаваясь самой себе в этом, завидовала девчонкам-сокурсницам, выскочившим замуж, зажившим иной, непонятной ей, манящей жизнью.

После танцев Иван проводил Зою. А утром они встретились на пляже. Вначале Иван зажегся лишь азартом охоты, ставя целью развлечение, курортный необременительный роман, который будет приятно вспоминать потом. Как и любой мужчина, считающий себя интеллигентом, он пытался заинтересовать девушку не демонстрацией физических достоинств, а разговорами, умными беседами, чтением стихов, что вполне устраивало Зою и соответствовало ее склонностям. Зоя приятно обманула ожидания Ивана, оказавшись интереснее, глубже, вдумчивей и серьезней, чем он предполагал вначале. По его собственному определению, она подошла ему по всем параметрам. Скоро мысли о легкой победе отлетели сами собой, теперь уже завоеватель раздумывал над тем, как удержать Зою, мечтал уже не о победе, а о том, чтобы самому стать побежденным. Было Ивану в то время двадцать шесть лет. Находясь в состоянии готовности к женитьбе, он, недолго думая, сделал предложение. Зоя согласилась. Они были молоды, хороши собой, их влекло друг к другу, и поэтому естественным и неотвратимым, как и встреча, оказался брак…

Закончив уборку в спальне, Зоя остановилась у зеркала и долго и внимательно всматривалась в свое лицо, удивляясь неожиданно пришедшей в голову мысли: а ведь я молода! Странно думать о себе в двадцать восемь лет, что находишься еще в поре молодости, но Зоя не только впервые отчетливо подумала так о себе, но и физически ощутила молодость, наполнившую каждую клеточку тела легкостью, здоровьем, тем ощущением крылатости, какие присущи только юности. Ей вдруг захотелось подкраситься и по-новому уложить волосы. Она задумчиво двигалась перед зеркалом, мягкими плавными движениями бережно красила губы, убирала волосы, сосредоточенно подносила пуховку к щекам, испытующе вглядываясь в отраженный серебристой поверхностью зеркала новый, незнакомый облик, исполненный таинственной, неизъяснимой женственности, прелести. Поднеся кисточку к бровям, она так и замерла в изумлении перед самой собой… Ей очень хотелось, чтобы сейчас ее увидел Иван. Слишком давно она не представала перед ним такой, какой видела себя в зеркале. Природа к женщине пристрастна, считала Зоя. Женщине природа дает много, но и отбирает гораздо больше, чем у мужчины. Уже давно что-то случилось с ней, и она, Зоя, не огорчалась, считая естественным то, что потихоньку теряет женственность, очарование. Она все больше ощущала себя лишь частицей толпы на улице, производственной единицей, обязанной выполнять план и соблюдать трудовую дисциплину, хозяйкой дома, призванной вовремя накормить, напоить, убрать… Но сейчас — испуганная, восхищенная — она разглядывала удивительную незнакомую женщину, и в ней все замирало: неужели это прекрасное существо — я?!

Отчего-то встали перед глазами Ложечкины — печально известные Ложечкины, которые представляли собой объект насмешек всего управления. Их не раз отчитывали, делали замечания, но ничто на них не действовало. Они вели себя так, словно вокруг них не существовало никого. Их нежность друг к другу не знала ни удержу, ни границ. Они постоянно обнимались в укромных уголках, не размыкая объятий, шагали в кабинет директора, стояли в очереди в буфет, и повсюду: на девичник ли, на «междусобойчик», в сугубо мужскую компанию приходили вместе. В чем только их не обвиняли! В эгоизме, в распущенности, в нарочитой демонстрации собственных чувств, в пренебрежении к окружающим. Но они безразлично относились к тому, что о них думали и судачили. Именно в неразлучности заключался смысл их супружеского союза. Она сдает экзамены по технике безопасности — он торчит тут же, ни на шаг не отходит от аудитории; он зашел в курилку — она терпеливо ждет под дверью. Все вместе, все пополам, все общее. Постепенно их вообще перестали куда-либо звать. По-видимому, люди переносят чужое счастье еще хуже, чем собственное несчастье. Одна лишь Зоя, единственная из отдела, приглашала Ложечкиных к себе, ничуть не смущаясь их занятостью собой, их непреходящим вниманием друг к другу, их равнодушием ко всему, что не относилось к их любви. И сейчас, вспоминая Ложечкиных, она отчего-то испытала грусть, печальное смятенное чувство, сходное с тем, какое внушает вид реликтового растения, прекрасного, но вымирающего.

Она последний раз взглянула на незнакомку, смело и гордо взиравшую из глубины зеркала, и воспоминание о звонке Фиалкова снова тревожно отозвалось в ней.


— Сегодня едем к беспутным женщинам! — объявил Филипп, когда все собрались в обычном месте возле кафе на центральной улице.

— Куда, куда?! — взволновался Ганька и густо покраснел.

— К женщинам без пут. Без предрассудков то есть, — снисходительно пояснил Филипп. — Возможно, я скоро женюсь.

Все заржали, а Гаврилов лениво заметил:

— Что за странное хобби! Другие гуляют, а этот женится. Лучше костюм приличный купил бы.

Филипп с интересом оглядел себя, потом остальных. Привлеченные репликой Ивана к одежде, оглядели себя и остальные. Стояла теплая сухая погода, все были одеты по-летнему. Гаврилов в сером костюме в полоску, в меру дорогом, в меру поношенном, выглядел, как всегда, лучше всех. Фиалков смотрелся рядом с ним фатом в слишком яркой куртке из желтой замши, с фиолетовым шейным платком. Семен щеголял в мохеровом свитере, сверкал и звенел множеством разноцветных значков. Если верить этим значкам, то являлся он и альпинистом, и донором, и заслуженным работником торговли, и мастером спорта. Рядом с ним Ганька в дешевых хлопчатобумажных джинсах и Филипп в заношенном, блестевшем от долгой носки костюме выглядели бедными родственниками.

— Да-а, — вздохнул Филипп и задумчиво помял тонкие пальцы, издававшие при каждом движении сухой костяной хруст. — Интересно. Ведь из всех вас я единственный старший научный сотрудник. — Он кивнул на Фиалкова: — Вот один честный путь хорошо одеваться — шить самому.

— Наконец высшая наука стала прозревать! — воскликнул Ганька, ухмыляясь.

— Удивительно, среднее образование прошло сквозь тебя, как вода через песок! — покачал укоризненно головой Филипп и передразнил: — Высшая наука!

— Кончай трепаться, — лениво оборвал Гаврилов. Он сидел на каменной ограде сквера, позевывая, щурился на солнышко. — Едем или как?

— Прошу учесть, у моей возможной невесты день рождения. По этому поводу у нее девичник. Но, — заявил Филипп с авторитетным видом, — думаю, они встретят нас, как спасителей, ибо женщина не любит общество себе подобных, справедливо видя в каждой представительнице своего пола потенциальную соперницу.

Ганька покрутил круглой вихрастой головой, удивляясь такому афоризму и стараясь запомнить его, потом оглядел всех ясными глазами и вдруг засмеялся, будто взорвался от радости, которая засверкала, забурлила в нем, требуя выхода.

— Едем спасать! — завопил он оглушительно. — Спасать женщин!

Едва они тронулись в путь, как дорогу им преградил щуплый белобрысый парень в короткой и довольно-таки потрепанной куртке.

— Приветствую! — произнес он знакомым простыло-бесшабашным голосом, и Фиалков узнал Махлина.

— Вот так встреча! — закричал Михаил Михайлович обрадованно. — А я вспоминал вас. Кстати, знакомьтесь, мои друзья!

Невольно он произнес последние слова с особым значением. Махлин бросил на него быстрый, по-птичьему косой взгляд и стал отвечать на рукопожатия.

— Что нового? — поинтересовался Фиалков, имея в виду какие-нибудь сведения о Константинове, но Махлин не понял.

— Все по-старому. Работаем, охраняем покой граждан, — ответил он.

— Может, двинешь с нами? Если, конечно, других планов нет, — предложил покровительственным тоном Семен, введенный в заблуждение одеждой Махлина, очевидно, принимая его за студента-первокурсника.

— Нет, спасибо, ребята, жена ждет, — отвечал Махлин.

— Всех жены ждут, — заметил Ганька.

Махлин издал горлом сипловато-кашляющий звук, отдаленно напоминающий смех.

— Я никуда не хожу без жены, — назидательно пояснил он.

— Слушай, запиши телефон, — заторопился Фиалков. — Надо бы встретиться.

— Кто такой? — поинтересовался Гаврилов, когда Махлин, записав телефон, распрощался.

— За-а-нятный парень, — сказал Михаил Михайлович, задумчиво глядя вслед удалявшейся мальчишеской фигуре. — Следователь Махлин! Это ведь он вел дело Константинова.

— Вот как, — проронил Гаврилов и тоже обернулся в ту сторону, куда глядел Фиалков.

— Несолидный какой-то, — в некотором смущении пожал плечами Семен.

— Да-а, — протянул Гаврилов и нервно обмял щеки длинными пальцами. — Неплохой человек был — Константинов-то… Жалко, редко виделись… Казалось, успеем еще… Ввели бы, что ли, какие-нибудь правила безопасности для одиночек в изолированных квартирах! Как, скажем, в альпинизме или геологии, где запрещено одному ходить в маршруты…

— Нет, точно надо жениться, — убежденно воскликнул Филипп. — А то отбросишь копыта, и никто не узнает, где могилка твоя…

— Но мы-то не оставим тебя в твой последний час, — заверил его Семен.

— Мужики! — возмутился Ганька. — Сдурели, что ли? Кругом весна, а вы врубились в тему, годную лишь при опохмелке! Стронемся мы с места или как?

Гаврилов встряхнул головой, лицо его приняло обычное небрежно-веселое выражение, и все двинулись дальше. Когда они после долгих поисков нужного дома, наконец, поднялись по лестнице, то по шуму и веселью за дверью поняли, что тут никого не ждали и прекрасно обходятся без них. На пороге появилась девушка в парчовом брючном костюме. Мужчины вытолкнули вперед Филиппа, который почему-то спрятался за их спины. После нескольких тягостных секунд разглядывания, в течение которых гости подняли с пола портфели, собираясь ретироваться, хозяйка, просияв улыбкой и шурша парчой, налетела на Филиппа, чмокнула в щеку и поволокла за собой. Смятые таким приемом, остальные робко протиснулись в прихожую, где пахло жареным мясом, духами и мастикой для пола. В комнате за раздвинутым столом сидели еще три женщины, поразительно разные и вызывающе красивые.

Некоторое время шел сложный и запутанный процесс взаимного представления и рассаживания, в результате которого по чьей-то воле Фиалков очутился возле Лизы — маленькой девушки пылающей рыжевизны, в длинном вечернем платье из кружев. Гаврилов поместился рядом с пышнотелой яркой блондинкой в фиолетовом шелковом одеянии, напоминающем комбинезон. Блондинку звали Верой. Филипп уже давно ловким маневром обошел Семена с Ганькой и сидел теперь рядом с длиннокудрой особой в мини-юбке. Пока Клава — так звали хозяйку — расставляла чистые тарелки, Гаврилов исчез и вернулся с бутылками шампанского. И только теперь гости обратили внимание на стол, уставленный водочными бутылками с самыми разнообразными наклейками.

— Вот это да-а! — восхитился Ганька со свойственным ему детским прямодушием. — А мы-то с шампанским!

После короткого и энергичного тоста Гаврилова в честь именинницы все дружно налегли на закуски.

— Где достала «дунаечку»? — с полным ртом обратился к хозяйке Филипп.

— Результат торговых знакомств, — кивнула Клава в сторону фиолетовой Веры.

— Женюсь на продавщице! — с энтузиазмом воскликнул Филипп. — Люблю хорошо поесть!

— Я уже замужем, — кокетливо отозвалась Вера.

— Вы разве продавщица?

— Почти. Товаровед.

— Увы! — вздохнул с притворной жалостью Филипп. — Вы для меня недостаточно малы ростом.

Клава сверкнула улыбкой и парчой.

— С каких это пор ты увлекся маленькими женщинами?

— С тех пор, Клавонька, как понял, что женщина — зло. Чем меньше женщина, тем меньше зло.

— А ты помнишь, где мы познакомились? — спросила Клава, сверкая под светом хрустальной люстры улыбкой, парчой, перламутром ногтей. — Ты по-прежнему ездишь танцевать?

— Что значит — по-прежнему? — с деланным возмущением спросил Филипп. — Из меня покуда песок не сыплется.

— Мужчины имеют обыкновение переоценивать себя, — со скромным видом заметила мини-юбка.

Ганька зааплодировал и закричал: «Браво!»

— Уймись, ренегат! — строго приказал ему Филипп и повернулся к мини-юбке: — Вообще-то — да. Но не я. Меня трудно переоценить — столько во мне достоинств! — И он изобразил на худом нервном лице предельное восхищение собой.

— А вы, конечно, женаты? — спросила у Гаврилова, перегибаясь через Фиалкова, точно его тут и не было, рыжеволосая Лиза.

— Конечно. А вы?

Тут поднялся Семен. Он возвышался над столом, красивый, грубый и мужественный.

— За дам! — провозгласил он и сел.

Краткость тоста потрясла женщин. Только тут рыжеволосая Лиза обратила внимание на Фиалкова и тихо спросила, имея в виду Семена:

— Кто это?

Михаил Михайлович задумался. Природа, наделяя человека совершенной красотой, должна в целях высшей справедливости наделить его и особыми талантами. Иначе для чего рождаются такие красивые, для чего они наделены щедрее остальных? Как врач, Михаил Михайлович знал, что в природе все целесообразно, нет ничего лишнего и в человеческом организме. Следовательно, красота должна быть функциональной, должна осуществлять какую-то задачу, более возвышенную, чем та, что выполнял Семен, работая грузчиком.

— Кинорежиссер, — с уверенным видом ответил он.

Лиза ойкнула и деловито поинтересовалась, женат ли кинорежиссер.

Михаил Михайлович с грустью покачал головой — у него никто почему-то не спрашивал о семейном положении.

— Знаем мы, все вы неженатые, — не поверила Лиза, но заметно воодушевилась и через стол громко попросила Семена рассказать о работе. Семен сильно удивился, пожалуй, даже смутился. Но тут встрял Иван:

— Полагаю, не стоит вдаваться в порочную практику: на работе говорить о женщинах и футболе, а в гостях — о работе!

— Правильно! — обрадовался Семен.

Филипп включил магнитофон. Вначале шла какая-то незнакомая синкопическая музыка, затем мужской голос, задыхаясь не то от страсти, не то от сердечной недостаточности, запел на плохом русском языке: «Потому что тебе… еще нет двадцать лет… и врезаешься в жизнь… словно в яблоко ты…» В комнате уже танцевали, шумели, пели. Гаврилов увлеченно беседовал с пышнотелой Верой в фиолетовом комбинезоне. Филипп взывал громким голосом, размахивая бутылкой:

— Не пишите дамам писем! Лучше выпьем этот рислинг!

У Фиалкова хмельно кружилась голова, ему было весело, и он то танцевал поочередно со всеми женщинами, то валился в кресло и снова слушал певца. «Потому что твоя… золотая копна… непокорных волос… спорит с солнцем самим…» До него доносились обрывки разговоров. Вот Ганька и Клава — это на кухне: «…на брудершафт». — «Тогда целоваться надо». — «Поцелуемся». — «Но я не целуюсь с несовершеннолетними!» — «А мне скоро двадцать один стукнет!» — «А мне двадцать девять сегодня исполнилось, сам понимаешь!» На первый диалог наслаивался разговор Веры и Ивана: «Так я и говорю, сама природа поставила нас в неравноправное положение». — «Значит, вам все можно, а нам ничего нельзя?» — «Примерно так». — «Ишь ты!» — «Что делать? Жизнь как автопробег. Одни едут, другие смотрят». — «Ну а вы, например, как вы? Как вы поступите, если вам изменит жена?» — «Немедленно сниму с автопрогона. Нужны последовательные принципы». — «Нужны взаимные уступки и компромиссы. Иначе отношения мужчины и женщины превратятся в ад». — «Они и есть ад. Непрекращающаяся война с переменным успехом». — «Вы пессимист». — «Какой есть. Берете такого?» Женщина захихикала, а Фиалков включил звук на полную мощность, поймав себя на том, что с интересом прислушивается к разговору.

«Потому для тебя… нету слова «нельзя»… и играешь ты сердцем, как игрушкой…» Задыхающийся тенор забил голос Ивана. Не слыша его более, Михаил Михайлович, однако, видел Гаврилова из своего угла, видел приподнятое нервное веселье, какое обычно возникает в присутствии красивой женщины, поощряющей ухаживание мужчины, видел его жесты, приобретшие острую законченность, хищную точность, фигуру, как бы вибрирующую от еле сдерживаемого охотничьего азарта. Нечто постыдное виделось ему в поведении друга, но и захватывающее — настолько, что он лишь усилием воли заставил себя отвести глаза. Ему хотелось отозвать Ивана в сторону и сказать: «Зачем ты здесь? Что тебе здесь надо? Почему не идешь домой?» А еще лучше, без всяких слов, дать по морде. Но он не сделал ни того, ни другого.

Пирушка достигла зенита. Пенилось шампанское. Ничто не омрачало всеобщего веселого настроения и взаимной симпатии, которой все были охвачены. Умиленный, влюбленный во всех, Фиалков устало валился в объятия то к мужчинам, то к женщинам. В комнате стоял гвалт, никто никого не слышал, каждый старался перекричать другого. Языки заплетались. Надрывалась музыка. Ганька, заикаясь, коверкая слова, путаясь в длинных оборотах, объяснялся Клаве в любви, она смеялась и кричала, что таких мальцов, как он, вешает, вроде мойвы, вялиться на балкон. Филипп неутомимо танцевал с Верой. Вместе с партнершей они напоминали одно какое-то гибкое, пластичное, музыкальное существо, упоенно вершившее сложный импровизированный ритуал. Семен увел мини-юбку на балкон и там затих.

И тут Ганька запустил в открытое окно пустую бутылку, взорвавшую ночную тишину. Его оттащили от окна, усадили за стол, дали выпить минеральной воды. Но он схватил чью-то недопитую рюмку и запил воду водкой. Повеселев еще больше, он принялся ездить по навощенному полу, как по льду катка. Клава хохотала над его проделками до тех пор, пока он не повалился на пол, где, лежа, поймал ее ногу и стал осыпать поцелуями. Она пыталась отбиться, но Ганька тянул ее с такой силой, что Клава поскользнулась и упала. В возне они задели стол, со звоном посыпалась посуда. Клава закричала, ее подняли, Ганьку оттащили.

— Наклюкался, идиот! — раздраженно выругался Семен.

— У, ты, экскаватор, — прошипел Ганька зло, — не трогай меня! Иди к своим бабам, они любят таких амбалов! — И он с неожиданной силой толкнул Семена в грудь так, что тот пошатнулся.

— Черт возьми! — закричала Клава, вырываясь из рук подружек. — Да вы уведете, наконец, этого хулигана?!

Ганька показал ей язык. Но тут возник Гаврилов и спросил тоном, не предвещающим ничего хорошего:

— В чем дело?

Ганька сразу стушевался, присмирел.

Филипп по праву старого знакомого попытался было успокоить хозяйку, расстроенно подбиравшую хрустальные осколки, уверяя ее, что ничего страшного не произошло, никакой Ганька не хулиган, просто немного перепил, сейчас его уложат вот сюда, на диван, и он заснет как пай-мальчик. Но Филиппу тут же досталось.

— Еще чего! Устроят они у меня! Чтоб духу его не было! А ты знай, кого ведешь в мой дом! Если ваш товарищ не умеет пить, так научите, прежде чем вести в приличный дом!

— Что ж, нам всем пора, — сказал Гаврилов. — Завтра у нас рабочий день.

— Нет, вы только на них посмотрите! — Клава встала у двери, уперев руки в сверкающие парчой бока. — У них, видите ли, работа, а у нас — не работа. Помогите прежде убрать квартиру!

Не тратя силы на возражения, мужчины безропотно принялись за уборку. Иван неумело орудовал веником, подбирая осколки посуды, остальные таскали остатки еды на кухню. Лиза и Вера помогали им.

— Не сердитесь, нам действительно завтра рано вставать. У нас ответственное совещание, — примирительно сказала Вера.

— От вас работы, — пробурчал злой, как черт, Гаврилов. — Сидели бы лучше дома да нянчили детей. Больше было бы пользы. Эмансипировали вас на свою голову.

Зря говорил это Гаврилов, зря. Им всем следовало молчать, а так огонь разгорелся с новой силой.

— Нет, вы слышите?! — завопила Клава. — От нас нету пользы! Можно подумать, от них большая польза! Только и умеете пить да шляться! Много вы наработали, только и норовите перекурить да про футбол поговорить!

— Эмансипация закончилась. Началась феминизация, — добавила мини-юбка.

— Семен! — заорал Гаврилов со свирепым выражением лица. — Ты когда-нибудь поймаешь такси, дьявол бы тебя побрал?!

Семена как ветром сдуло.

Пока ждали лифт, пока погружали в кабину вялое, с раскоординированными движениями тело Ганьки, пока искали кнопку пуска, пока выгружались, Семен уже доставил к подъезду допотопный «газик». Водитель попался из сочувствующих, понаблюдав, как приятели возятся с впавшим в беспамятство Ганькой, согласился развести всех по домам. Решено было, что Ганьку заберет к себе Фиалков и, в случае чего, окажет медицинскую помощь. Когда отъезжали, Филипп шутовским жестом простер руку в сторону дома.

— Сердце мое, где я тебя истратил? Почти добровольно покинуть таких очаровательных современниц!

— Погуляли? — весело спросил водитель.

— Погуляли, — мрачно согласился Семен.

Гаврилов в сердцах сплюнул, ни к кому не обращаясь, проворчал:

— Ишь ты. Служить они хотят! Боюсь, из-за них мужикам скоро работы не достанется!

А Фиалков, впавший в дрему, как только они уселись в машину, вдруг очнулся от голоса друга. В его душе, тяжело переполненной разорванными впечатлениями вечера, замусоренной алкогольной одурью, неразберихой, какими-то фразами, обрывками разговоров, еще не отзвучавшим голосом певца, сонливостью, усталостью, в этой перегруженной всякой чепухой душе возникло бледное лицо Зои, сиявшее чистотой, и наполнило душу радостным покоем и тишиной.


У Ивана болела голова. Приняв душ, он завалился опять в постель с мокрым полотенцем на лбу. Ему хотелось в воскресный день поспать лишний часок, но мешал упорный стук, доносившийся из кухни.

— Алексей! — позвал он сына. — Прекрати немедленно долбеж!

Вбежавший в комнату сынишка прижался к боку отца горячим животиком и с интересом потрогал мокрое полотенце.

— А это зачем? Не, я не долбю… Мама полку прибивает на кухне…

— Ну так пойди и скажи, что это мешает мне!

Алешка убежал и вскоре вернулся с матерью. Зоя стояла в дверях с молотком в руках и удивленно смотрела на мужа.

— Ты еще не встал? Но ведь ты обещал!

Иван совершенно забыл, что он такое наобещал жене, и теперь, как ни напрягал память, вспомнить не мог. Оказалось, они собирались в лес. Дался ей этот лес!

— Но не сидеть же дома в воскресенье! — убеждала его жена. — Мне осточертели эти стены! Работа, дом, магазин, я же ничего больше не вижу!

— Ну и очень хорошо, разве дома плохо? Я вот готов сидеть целый день дома! — лениво оборонялся Иван.

— А вот Ложечкины повсюду бывают…

— Твои Ложечкины — миф. Потому что таких не бывает. Неужели ты не понимаешь, что «неразлучники» в наше время смешны!

Ну что за мания у человека — шляться по непролазным чащобам, кормить комарье, восхищаться бесцветными травками! Иван в лесу не то что скучал — просто не понимал, чему это умиляются и от чего ахают люди. Его сердце больше тешили урбанистические пейзажи. При виде городских зданий, наблюдая формы, текучие, плавные или, наоборот — стремительные, ломаные линии, он испытывал не только трепет восторга, но и наслаждение ума. Не получая удовольствия от прогулок за город, Иван старался всеми силами отбиться от них, откладывая каждый раз на следующее воскресенье. Не мог сдержать он слово и на этот раз. Как назло, лаборатория затянула на несколько дней минералогические анализы грунтов, выдала результаты только вчера вечером, и он из-за этого не смог вовремя представить рекомендации на строительство спортивного комплекса в зоне обрывистого, хоть и весьма живописного, берега Игорки; проектировщики терзали его изрядно с этими рекомендациями, и он намеревался поработать в выходной день. Своих планов Иван менять не любил, любое переиначивание, даже незначительное отклонение от намеченного разрушали его душевное равновесие, выбивали из привычной колеи, портили настроение. Более всего он ценил душевное благополучие, комфорт, какой давала ему только работа, только хорошо ладящееся дело. Поэтому он и заявил с твердостью за завтраком:

— Нет, сегодня никак не могу!

Зоя с разочарованным видом встала из-за стола и принялась перемывать посуду. Иван знал, если жене не удастся настоять на своем, она будет весь день дуться, досаждать ему придирками: то он, видите ли, развел со своими бумагами беспорядок, то ненароком локти во время обеда на стол поставил, то сутулится и тому подобное. Чтобы не портить себе удовольствие от работы, он решил каким-нибудь образом выдворить жену из дома хоть на несколько часов. Поэтому и предложил ей отправиться на прогулку в сопровождении Фиалкова, а он тем временем и делом займется, и с Алешкой посидит. Зоя от удивления уронила в мойку чашку.

— Нечего одной ездить. Мало ли кто шляется по лесу… Так мне будет спокойнее, — объяснил Иван.

— Но почему именно Фиалков? Мог бы меня прежде спросить, — сердито заметила Зоя.

— Ганьку и Семена ты не выносишь… Остаются Филипп и Фиалков. Сейчас созвонюсь с ними.

Зоя не стала спорить, ушла в спальню переодеваться.


Михаил Михайлович ждал Зою у входа на пригородный вокзал. Она обратила внимание, как бодро и подтянуто выглядит он в свежеотглаженной рубашке из льна, каким здоровьем веет от его небольшой спортивной фигуры. Под его неулыбчивым пристально-оценивающим взглядом она и сама почувствовала себя подтянутой, очень юной, какой-то утренней, тоже ладной в джинсах и тонкой синей спортивной рубашке из верблюжьей шерсти. Он молчал, и это сразу же ее разозлило. Предвидя испорченную прогулку и заодно вымещая досаду на мужа, она отчитала Фиалкова:

— Что это вы? Почему вы вмешиваетесь? Зачем? Кто вас просил? Вам не следовало соглашаться ехать!

— Я не мог, — ответил он.

Было непонятно, к чему он относил свое «не мог».

Зоя пожала плечами и направилась к электричке, раздраженно позвякивая подвесками светлого серебряного браслета. Фиалков, не говоря ни слова, последовал за ней. Да и что было говорить, что объяснять? Выслушав просьбу друга, Михаил Михайлович вначале испугался, а потом обрадовался. Конечно, он тут же согласился. Самому себе он объяснил свое согласие опасением рассердить вспыльчивого, не терпящего возражений Ивана. Но насколько искренне было это объяснение? Собственные, даже самые честные, объяснения мотивов зачастую не сходятся с поступками, мысли не до конца отражают внутренние побуждения, особенно то, подсознательное, в чем человек не хочет признаться самому себе. Да и разве всегда мы способны уяснить неожиданные внутренние толчки, смены настроений, вихри в сердце, движения души?! Перед глазами Михаила Михайловича стояла картина, увиденная им на недавней пирушке: хищная, как бы вибрирующая от напряжения нервов фигура друга, ухаживающего за женщиной. В этой картине Фиалков видел для себя нечто освобождающее.

Зоя шла по перрону, тяжелая волна ее волос покачивалась, перекатывалась по лопаткам, и Фиалков не мог оторвать глаз от этого обилия, от этой струящейся массы. Осязая спиной его неотрывный взгляд, Зоя резко, на ходу, оборачивалась, чтобы встретиться глазами, надеясь смутить своего спутника, но смущалась сама. Было в этом мужском упорном взгляде что-то такое, отчего, помимо воли, в ней пробуждалась и наполняла всю ее неуместная и неловкая сейчас, магическая, властная сила женственности, обостренное ощущение собственного очарования, в котором есть что-то постыдное, но и радостно возбуждающее… Злясь на Фиалкова и на себя, она поспешно вошла в вагон электрички и села к окну с замкнутым, хмурым видом.

Стремительно понеслись дома, окна, витрины, вывески, рекламные щиты, и вот уже позади остались и вокзальная теснота, и шум, и лязг машин, чудовищное обилие людей, липкая уже с утра духота воздуха, замутненного выхлопными газами, испарениями от разогреваемого асфальта, заводскими дымами. Михаил Михайлович с убитым видом сидел неловко на самом краешке скамьи, с доброй покорностью поглядывал на Зою. Ей стало жалко его. И она, отходя уже, заговорила с ним шутливым тоном.

— Ну как, уже привыкли к взяткам? Берете?

Он ответил с обезоруживающей серьезностью:

— Думаю, взяточничество никогда не станет моим пороком.

Она кивнула головой так, словно подтверждала это.

— А если та женщина права, если действительно окажется так, как она говорила… Что тогда?

— Какая женщина? — спросил Фиалков, панически соображая, о какой женщине может идти речь.

— Ну та, что преподносила вам коньяк, — пояснила Зоя. — Это ведь она просветила вас насчет взяток в больнице?

Он задумался и не ответил.

Электричка остановилась на безлюдной крохотной станции, состоящей из нескольких бревенчатых домиков. Зоя посмотрела-посмотрела в окно и вдруг встрепенулась. Михаил Михайлович тут же уловил это движение и направился к выходу. Сойдя на пустой перрон, он подал спутнице руку. Она положила ладонь на изгиб его локтя. Этот доверчивый жест слабости и женственности его ошеломил. Бережно поддерживая ее, он сошел с перрона на шоссе.

С одной стороны на дорогу наступал синей стеной старый сосновый лес. А с другой — тянулся светлый луг, еще более светлый и юный по сравнению с темным лесом. День разгорался, сверкал, плавился серебром. После грохота города, шума вокзала, воя электрички стеклянная тишина луга оглушила. Зоя сняла босоножки и засучила брюки, опасаясь, вероятно, зазеленить их травой. И вдруг, запрокинув голову, побежала по светлому лугу, волосы ее развевались от бега и ветра, ноги путались в жилистых плетях мышиного горошка и сбивали белые шарики отцветших одуванчиков.

Михаил Михайлович последовал было ее примеру, но бежать так легко и свободно не сумел, ступни что-то царапало и кололо. Зоя остановилась, поджидая его.

— Обуйтесь, — сказала она. — У меня-то с детства привычка ходить и бегать босиком. Знаете, я на вас так сердита была, ужас! Но сейчас ничего, отошла…

С опасливостью горожанина поглядывал Михаил Михайлович, как Зоя, углубившись в заросли шиповника, срывала меленькие цветочки и посасывала их. То и дело она отыскивала какие-то черешки, стебельки, листочки и отправляла в рот. Вот щавель, объясняла она, можно есть сырым, а вот дикий лук, с ним вкусны пироги, вот калачики, скоро поспеют, мы ими объедались в детстве, из крапивы можно приготовить салат и щи, а рыба, завернутая в ее листья, долго хранится свежей.

Веселым, почти легкомысленным тоном Зоя внезапно начала рассказывать о своем детстве. Росла она в многодетной семье. Платья донашивала после сестры.

— Я и теперь, — говорила она, покусывая травинку, — не могу выбросить вышедшую из моды одежду, совесть не позволяет, донашиваю дома или перешиваю… Отец работал инструментальщиком, по праздникам выпивал, а мать — домохозяйка, с утра до вечера готовила на ораву. Первые после получки дни жили прекрасно — полный стол мяса, белого хлеба, конфет, а потом стол беднел, и совсем туго становилось перед получкой. Тогда мать ходила к мясокомбинату, там за копейки продавали кости, нава-а-а-ристый получался бульон. На второе — перловка, пшено, и так неделю. Ох, как мечтала я съесть за раз банку болгарского компота, тогда только-только в продаже появился, но мать одну банку делила на четверых детей… Теперь вижу компот, дай, думаю, куплю банки три и съем за все свое детство. И что вы думаете? Не могу, привычка: обязательно разделю на несколько дней. Я и сейчас не умею с легкостью тратить деньги. Не думайте, не скопидомка. Просто свободные деньги отсылаю то одному, то другому брату. Они, в сущности, не нуждаются, оба в аспирантуре, можно и не посылать, но осталась привычка заботиться о младших…

— Хорошая привычка…

— Правда? — обрадовалась она. — А мне Иван говорит, балую их, порчу… Я и сама знаю, что балую, но ничего не могу поделать, у меня кусок поперек горла встает, когда подумаю о тех, кто голодует… или не может по-людски одеться…

Он тихо засмеялся, так его обрадовали эти знакомые простонародные выражения «голодует» и «по-людски», свойственные и его матери, в девичестве крестьянке.

Слушая Зоины рассказы о детстве и сравнивая ее детские годы со своими, Михаил Михайлович понял, насколько бы счастливее он был, окажись на ее месте, питаясь бульоном из костей и перловой кашей, мечтая о банке болгарского компота, гоняя мяч с босоногой детворой по пыльным улицам, пропадая целыми днями с удочкой на речке и набивая живот собственноручно приготовленной ухой из трех-четырех пойманных верховодок. Как он завидовал ее просветленной растроганной улыбке, с которой она вспоминала годы юности! Свое детство Михаил Михайлович не любил. Всю жизнь, сколько он помнит, их семья жила в нервном напряжении. Отец, человек работящий, трудился на двух ставках, а вечером принимал больных дома. Михаил Михайлович за всю жизнь так и не рассмотрел отцовских глаз, спрятанных за козырьком отоларингологического зеркала. Порой мать сердилась на маленького Мишеньку и грозила отправить к отцу для экзекуции. И хотя отец никогда не только не наказывал сына, но даже не повышал на него голоса, Миша боялся его. Отец всего лишь и делал, что велел ему дожидаться в прихожей в очереди вместе со всеми, а потом, надвинув зеркало на глаза и глядя в широко разинутый сынишкин рот, с холодной усталой брезгливостью произносил: «Фу! Какое ужасное горло! Следующий!»

Он ни во что не вмешивался дома. А мать тщилась создать в семье благополучие с заграничным оттенком. Будь оно проклято, думал порой Михаил Михайлович, остановясь мысленно среди шумного и веселого бега своей жизни, будь оно проклято, благосостояние, доставшееся людям, не созревшим для него. У его собственной матери была крестьянская родословная, и сама она выросла в деревенской семье, привыкшей копить и умножать достаток. Эту привычку она привезла в город, где так много соблазнов. С одинаковым вдохновенным упорством добывала мать вначале благоустроенную квартиру, потом югославскую мебель, потом арабские ковры, чешский хрусталь, немецкие обои, саксонский фарфор, итальянские магнитофонные записи, йеменский кофе. С утра до вечера она с фанатичным блеском в глазах хлопотала, бегала по знакомым и магазинам, что-то покупала, продавала, обменивала, выстаивала в очереди. По натуре женщина энергичная, тщеславная, неукротимая в желаниях, она жаждала одного — жить богаче, комфортабельней, красивей других, быть предметом зависти знакомых и соседей, иметь то, чего не имели другие.

Жизнь, превращенная матерью в гонки, приносила мало радости. Миша помнит, сколько проблем доставляло обычное хождение в гости, дарившее другим детям столько радости. Он помнит семейные сборы, праздничный процесс отцовского бритья, внушавший наблюдавшему за ним мальчику торжественно-приподнятое настроение, непременные прогулки пешком до автобуса, когда мать с отцом дружно и любовно шли под руку, что вызывало в Мише приступ сыновней гордости: мол, смотрите, какие у меня родители! И чем острее в нем била радость, тем горше она отравлялась потом, если в гостях мать замечала нечто такое, что отсутствовало в ее доме. Она замыкалась в оскорбленном молчании, а на обратном пути на отца обрушивался фонтан упреков, молниеносными мазками мать набрасывала художественно неотразимую картину своей загубленной молодости, ума, красоты.

А тем не менее, в их доме, который мать считала постыдно бедным, все блестело и сияло: полы, покрытые лаком, стены, отделанные пластиком и деревом. По комнатам ходили в мягких шлепанцах, даже для посетителей отца стояли в прихожей выстроенные в ряд тапочки всех размеров. Бегать — упаси боже! Да и некогда бегать. Мишенька был единственным ребенком, сосредоточием всех родительских чаяний. Ему предназначалось осуществить неосуществленные желания родителей. Отец хотел видеть в нем свободного человека, не замордованного зарабатыванием денег, мужчину, у которого есть время на книги, на друзей, на путешествия, на прогулки в одиночестве. Мать — достойного преемника их благополучия. Она мечтала о славе сына и его творческих свершениях в области искусства или на худой конец в спорте.

Михаил Михайлович считает, что лучше всего воспитывают себя сами дети. Но мать так не считала. Она отрицала в ребенке всякое право на самостоятельность. Покупая все, что ни пожелало бы единственное чадо, удовлетворяя все его прихоти, она и требовала от него чрезмерно много. Ни минуты времени, ни уголка души не оставались сыну свободными от материнского надзора. Три часа игры на пианино, два часа уроков английского языка, час хореографии и катания на искусственном льду Дворца спорта — какой гармонически развитой личностью должен был вырасти ребенок!

Но высокий уровень родительских притязаний не соответствовал реальным возможностям их сына. Он был рожден простым учителем географии. Но мать и слышать не хотела о такой непрестижной профессии. Ценою двух инфарктов — своего и папиного — добилась того, что Михаил Михайлович в конце концов пошел по отцовской стезе. Теперешнюю свою работу он выполнял добросовестно, даже превосходно, но радости особой она ему не приносила. А учеба в модных спецшколах, рядом с одаренными детьми, талантом куда выше Мишенькиного, сделала черное дело. Наблюдая чужие успехи и сравнивая их со своими неудачами, он стал мучиться комплексом неполноценности. Страдая от вечно подавленной самостоятельности, от раздавленной походя инициативы, устав от нелепой дисциплины, от чрезмерных нагрузок, от мальчишеского одиночества, он однажды сбежал из дома. Бродяжничал, скитался по вокзалам, и только через месяц милиция задержала его и отправила домой. Суровые бродяжьи будни с попрошайничеством и воровством, в голодной компании таких же бежавших из отчего дома мальчишек убедили Фиалкова, что детство зачастую — не самая безоблачная и счастливая пора в жизни человека.

После побега Мишу освободили от обязательных пятерок в школе, от платных уроков английского, от хореографии. С ним стали обходиться мягко и терпеливо. И он стал жить так, как ему хотелось. Полюбил опаздывать в школу, в институте преспокойно получал на экзаменах «неуды», запоем читал лишь то, что не нравилось родителям, ел руками, тащил к себе в комнату безобразные глиняные вазы, дерзил окружающим. Это был его протест, поединок с матерью и ее миром. Он принялся сам конструировать собственный характер. Страдая от деспотизма матери, решил никогда не жениться и вообще не попадать в плен к женщинам; не получая радости от материального благополучия, стал довольствоваться малым; видя одиночество отца, ценил превыше всего мужскую дружбу. Положив эти три принципа в основу характера, который решил в себе воспитать, Михаил Михайлович привык с юношеских лет выставлять оценки за степень приближаемости к заданным качествам.

Кстати говоря, хорошими отметками он себя не часто баловал, а порой и вовсе затруднялся оценить собственное поведение. Ему не хватало цельности. Как ни старался он выкорчевать из души укоренившуюся привычку к порядку, рефлекс подчинения дисциплине, устоявшимся мнениям, сложившимся стереотипам брал свое. Люди с властными голосами, приказы, окрики, повышенный голос, расхожие фразы действовали на него безотказно. И он, ненавидя себя в такие минуты, подчинялся, а если и протестовал, то протест облекал в такие бурные формы, что выглядел нелепым и сам себя стеснялся. Он не был свободен от собственного детства, вот в чем штука.

Да и как может быть внутренне свободным человек, если с самого детства его учат лишь дисциплине. Дома — нельзя, не трогай, не смей! В садике — Фиалков, подтянись, возьми соседа за руку! Фиалков, ну что ты за человек, опять отстал, что ты там не видел, ну улица, ну люди, ну идут. Все дети как дети, один ты глазеешь по сторонам! В школе — Фиалков, ты свое воображение дома оставляй, а на уроке слушай, что тебе говорят, и делай, что велят старшие! В институте — Фиалков, вы что, умнее всех?! Не задавайте глупых вопросов! У нас коллоквиум, а не вечер вопросов-ответов! И вот, натренировав и закалив тело, он так и не сумел закалить, воспитать душу. Его постоянно снедала тревога по поводу того, как бы другие не заметили, что он «слабак». Первым мотивом, определившим его поведение, стало желание самоутверждения, а вторым — соображение о допустимости, моральности совершаемых им поступков. Душу его разрывали противоречивые импульсы, и в результате — непоследовательность, ничего до конца, все наполовину — радость и горе, хорошее, равно как и дурное: предприятие ли, имеющее целью личный успех, затея ли, направленная во благо другого…


— Знаете что, давайте я вам небо покажу? — внезапно предложила Зоя, вскакивая с пенька, на котором сидела.

Михаил Михайлович несколько удивился той детской наивности, с которой ему собирались показывать не что-нибудь, а небо, но тем не менее покорно уселся на освободившийся пенек и поднял голову. Он сотни раз подымал глаза к вышине, именуемой небом, но, оказывается, неба-то и не видел, оно существовало для него лишь как условный фон, по которому приблизительно можно было определить погоду. Впервые Михаил Михайлович обнаружил, что всегда казавшаяся ему одинаковой синева весьма относительна. В центре пространства глубина синяя, пламенная, даже как будто воспаленная, и чем ближе к центру, тем заметнее синева набирает силу, становится гуще, яростней. Но чем дальше от зенита, чем ближе к горизонту, тем спокойнее ложатся краски, синева вытаивает в голубизну, переходящую в нежный сероватый оттенок, едва уловимый, едва угадываемый, а еще ниже — край неба блеклый, мглистый, белесый воздух там слоится сиреневато-розовым теплом. С удивлением открыл Михаил Михайлович, что наблюдать — это увлекательнейшее занятие! Как завораживающе Интересно выстраиваются ближе к полудню облака! Со школы он помнил, что они называются кучевыми, перистыми и еще какими-то, но никогда не наблюдал их в непрерывном, безостановочном движении. Они текли неспешным жидко-прозрачным дымом, рассасывались, растекались, разносились ветерком, появлялись вновь легким туманом, заволакивали небо густеющей пеленой, выстраивались в сверкающие, слепящие фантастические сооружения и прямо на глазах рушились с безмолвием, немые взрывы разносили в клочья целые гребни, но сдвигались новые ярусы, вспучивались новые вершины, величаво разворачивались по всему небу живописные невесомые картины…

Это можно было наблюдать бесконечно. Но тут Михаила Михайловича окликнула Зоя. Она стояла на краю луга и махала ему косынкой. Он поспешил к ней. Пытаясь перескочить с кочки на кочку, неловко повернулся, и резкая боль пронзила лодыжку.

— Что с вами? — испуганно спросила Зоя, услышав его вскрик.

Он показал на ногу. Она наклонилась, быстро закатала штанину вверх и ощупала ногу от щиколотки до колена.

Фиалков вздрогнул. Колючие пупырышки, точно от купания в ледяной воде, покрыли его кожу.

— Стойте же спокойно! — приказала Зоя, не поднимая головы. Волосы волной соскользнули со спины и коснулись земли.

— Сухожилие, вероятно, э… растянул, — сказал он, лишь бы что-нибудь сказать и отвлечь ее внимание от того, что творилось с ним.

— Похоже, — согласилась она. — Посидите-ка, я сейчас.

Он опустился на траву и вытянул ногу. Полежал с закрытыми глазами, слушая шум в ушах. Пошевелился и застонал.

— Больно, — соврал он. Ему нравилось, как она за ним ухаживает.

Зоя размяла в ладонях серебристый кустик полыни, понюхала сама с мечтательной улыбкой, дала ему вдохнуть крепчайший горький дух и, обложив лодыжку растертой зеленой кашицей и туго повязав косынкой, бросилась в траву навзничь. Он вытянулся рядом. Ветер с еле слышным шелестом перебирал травы. Пахло разогретой землей, цветущим горошком, недалеким млеющим под горячим солнцем сосновым лесом.

— Почему, живя в трех шагах от леса, мы так редко выбираемся сюда? — спросил Михаил Михайлович разморенным голосом.

Она не ответила. Он повернулся к ней. Зоя лежала на спине с закрытыми глазами, покусывала травинку.

— Хотя, впрочем, это к вам не относится. Вы здесь своя. С вами, как с Пятницей, не пропадешь.

Она лениво приоткрыла глаза — зеленые, как трава, до того зеленые, что опять, уже привычно, он удивился.

— Ну вы-то далеко не Робинзон.

Он хотел было обидеться, но передумал. Перевернулся на живот и вдруг снизу увидел, как хорош, как ликующе ярок день. Все вокруг как-то странно преобразилось, приблизилось, предстало в неожиданно новом крупном плане. Перед лицом покачивался лес перепутанных травинок, полный шуршания, шорохов, копошения. Впервые предстало взору такое многообразие: и листья травы — узкие, широколопастные, плотные, кружевно-резные, лохматые, лаково-гладкие; и жучки, твердо-сухие, как кусочки древесного угля; какие-то мошки, эфемерно-прозрачные, будто сотканные из воздуха; червячки, и гусеницы, и неведомые вовсе, малюсенькие, кровавого цвета, ползущие шарички; и длинные верткие муравьи — весь этот передвигающийся во всех направлениях мир, все это вошло в распахнутое удивленное сердце и осталось там прекрасной картиной, озвученной шелестом травы и гудением ветра. И венцом той картины стало видение женщины с длинными волосами цвета платины, развевающимися по ветру, женщины, бегущей по лугу, сплошь покрытому отцветающими одуванчиками. Этот счастливый миг его жизни останется и пребудет с ним навсегда. И что ни случится с ним: болезнь ли, старость, — в минуту невзгод его осенит видение женщины, бегущей по одуванчиковому полю в стелющейся вослед туче белого пуха, и осветит помрачнелую душу мимолетным счастьем воспоминания…

— Что-то сильно потянуло на еду, — призналась Зоя.

Он умиленно смотрел, как женщина отряхивает налипшие на колени соринки, как расчесывает волнистую гриву волос с запутавшимися сухими веточками, как, щелкнув крышкой пудреницы, заглядывает в зеркальце, вытирает уголки глаз, пальцем поправляет изгиб бровей, влажным языком облизывает высохшие на ветру губы. Она встала, протянула ему ладонь, узкую, изрезанную вдоль и поперек четкими линиями, он осторожно прикоснулся к теплым пальцам и легко вскочил с земли.

Когда-то давно в школе учитель литературы вместо того, чтобы анализировать образ Татьяны, неожиданно стал рассказывать о любви. Фиалкова тогда потрясли слова, сказанные серьезным и доверительным тоном, но, как ему показалось, натуралистичные в сравнении с той высокой, разреженно-чистой атмосферой подлинной любви, которая ему представлялась. Учитель тогда сказал: «Вы, наверное, уже влюбляетесь. Что ж, пора в вашем возрасте. Я лишь хочу, чтобы вы имели правильное представление о том, что такое любовь в вашем возрасте… Отогревать в подъезде перепачканные чернилами пальцы собственным дыханием и не ощущать брезгливости при виде гриппозного носа — это и есть любовь».

— Махнем в какой-нибудь пригородный ресторанчик? — Михаил Михайлович удивился своему голосу. Возможно, кто-то другой легким, беззаботным тоном произнес за него слова, сам он не смог бы и звука выдавить — такая сухая болезненная судорога свела ему горло…

В ресторанчике было пусто и прохладно. Скучающие официанты с интересом уставились на спутницу Фиалкова.

Подали окрошку с первыми огурцами, потом блинчики и мороженое. Неприкрытое восхищение официантов, суетившихся возле Зои и смотревших на него, как на пустое место, раздражало Михаила Михайловича и одновременно вызывало гордость; где-то, на самых задворках сознания, трепетала этакая молодеческая радость: вот так я, ну и молодец, вот так женщина со мной! Это она такая — и со мной!

— Вы меня не слушаете? Или вы не согласны? — донесся до него голос Зои.

Кажется, я начинаю терять чувство реальности, подумал он. Но что-то ведь он говорил, и она отвечала, что-то он ведь делал, совершал какие-то последовательные и, очевидно, правильные действия, потому что она благодарила и в свою очередь что-то делала. Но это было неважно. Важно другое — над всем миром царило ее лицо, покрасневшее от солнца, с излишне островатым носиком, с суховатой, тонкой, испятнанной веснушками, кожей, с полудетским малоразвитым подбородком, некрасивое — и такое прекрасное. И это лицо сияло улыбкой, предназначенной ему.

Выходя из прохладной полутьмы избы-ресторана в слепящий день, на дорогу, опаленную не по-майски зрелым зноем, и пропуская женщину впереди себя, Михаил Михайлович замешкался на пороге. На миг ему показалось, будто она шагнула в свет и исчезла. А он остался за чертой порога, точно приговоренный к другому миру, один во мраке, надолго, может, навсегда. Ему стало не по себе, и он метнулся за ней и дотронулся до плеча, желая удостовериться в ее материальности, в том, что она не исчезла, что не прошла та душевная объединенность, к которой так неожиданно привел их этот бесконечно длинный, этот прекрасный день.

— Что с вами? — во второй раз спросила она, глядя на него с изменившимся выражением лица, смысл которого он не понял.

— Нога… не болит, — сказал он.

— Конечно, полынь — лучшее средство от боли. Как врач могли бы и знать.

— Ерунда… Я говорю совсем не так, не то! — панически воскликнул он.

— Что так? Почему? — выражение озабоченности мгновенно сменилось у нее выражением беспечности и лукавства. — Почему вы говорите не то?

И эти ее легкомысленные интонации сбили его с тона.

— Потому что потому.

— Это не ответ.

— Потому что вы знаете, почему, — грубо ответил он.

— Понятия не имею, о чем вы, — с улыбкой возразила она, поигрывая прядью волос, упавшей на лицо.

— Вы кокетничаете со мной. Влюбляете в себя!

— Ну и что? — Она безмятежно улыбалась ему сквозь рассыпанные волосы.

— А обо мне вы подумали?.. — тихо спросил он.

Она быстро и испуганно глянула на него. Потом повернулась и пошла в сторону станции. Он поплелся за ней.

Дождались электрички, уселись в вагон, переполненный студентками, возвращавшимися с прополки, и поехали, не произнося ни слова, опасаясь взглянуть друг на друга. Они ехали в город, каждый к своим делам, каждый к своему дому, с каждым километром отъединяемые, отдаляемые друг от друга…

Для Михаила Михайловича этот длинный день никак не мог окончиться. Возвратясь домой, он бесцельно расхаживал по комнате, снова и снова вспоминал, как Зоя оперлась на его руку, как она повернула голову и взглянула на него тревожно и странно, как она бежала по лугу, наклонялась над кустом шиповника, срывала травинку и задумчиво подносила к губам. Ему виделась ее безмятежная улыбка, слышался голос, рассказывающий о детских проказах и забавах. Его то обдавало жаром, когда он вспоминал ее лукавую попытку заставить его признаться (значит, он ей не безразличен?!), то тут же он осаживал себя: разве может такая женщина в него влюбиться! Но тогда зачем она это делает? Всего лишь из желания увеличить число своих поклонников и тем самым удовлетворить женское тщеславие? Но о нем она подумала? А о муже?

Боже мой, а ведь он, Фиалков, совсем забыл о существовании Гаврилова! Конечно, девчонки Гаврилова всегда привлекали Фиалкова, но тут не девчонка, тут — жена! То, что свято и неприкосновенно всегда, везде, для всех, во все времена! Забыть, тотчас забыть, как будто ничего и не было. Зачеркнуть, пресечь, пока перелом, наметившийся в сердце, не свершился, не утвердился окончательно! Позвонить немедля этому олуху, верзиле этому идиотскому, недоумку и объяснить, что может произойти за один лишь день, за один короткий день, за один огромный, нескончаемый день.

Михаил Михайлович опрометью кинулся к телефону и сорвал трубку с такой поспешностью, точно секунды решали дело. Но подержал трубку в задумчивости и тихо положил на аппарат. Лишь час спустя решился он на этот разговор. С приятным сознанием честности и мужественности своего поступка он набрал номер телефона Гавриловых, моля судьбу, чтобы подошла не Зоя.

— Здорово, братец ты мой! — закричал весело Иван, услышав его голос. Он явно обрадовался Фиалкову. — А мои спят давно… Вот собрался чаевничать. Приезжай, а? Кстати, спасибо за то, что жену развлек. Я так прекрасно поработал сегодня… Ну так приезжай, а?

Едва Михаил Михайлович услышал этот веселый уверенный голос с нотками непоколебимого превосходства, как собственные тревоги показались ему сильно преувеличенными. Однако, заражаясь радостью собеседника, он все же не дал сбить себя с намеченного.

— Что я хотел сказать… э… вот… Какого дьявола ты себе думаешь, проморгаешь… у тебя, между прочим, жена молодая и красивая. Слишком красивая, на мой взгляд!

Польщенный Иван довольно хохотнул.

— Сделал открытие, братец ты мой! Других не держим!

— Я влюбился в твою жену, — сказал Михаил Михайлович.

Именно это он и намеревался сообщить. Следовало найти какие-то другие слова или хотя бы сказать их с другой интонацией. Но в последний момент смалодушничал, произнес слова мимоходом, как бы в шутку, как некую малозначащую информацию.

Гаврилов опять весело расхохотался.

— Да в нее, братец ты мой, все влюбляются! А ты никак расстроен чем-то? Огорчен, что поехал? Не рад? День пропал?

Михаил Михайлович помолчал, обдумывая ответ поточнее.

— Рад, — прямодушно и честно ответил он, но опять не теми словами, какими намеревался, как должен был сказать.

И счел разговор исчерпанным. С чувством хорошо исполненного долга положил трубку. Теперь право ответственности за дальнейшее предоставлялось Гаврилову.


Что же случилось, спрашивала себя Зоя, где и когда начала их общая с Иваном жизнь делиться на две жизни? У него своя компания, у нее — своя: свои приятельницы, редкие развлечения, свои дома, где она бывает без него. Вместе они ездили только к ее сестре Ольге и к свекрови. Так что же случилось? Ведь они пережили много счастливых часов, особенно в первые годы супружества! А потом? Она по-прежнему хотела и хорошее и плохое переживать вместе с ним. Шила платье — для него, старалась приготовить особенное блюдо — для него, слышала новую песню — хотела, чтобы и он услышал, видела ль на выставке необычную картину — звала и его посмотреть, наблюдала красивый закат — запоминала краски, чтобы рассказать ему. Но будто натыкалась на глухую стену. Обиды копились, наслаивались, спрессовывались наподобие угольных пластов, и, заглядывая себе в душу, она словно бы отдирала пласт за пластом, слой за слоем: слой счастья — слой обиды, светлый слой — темный слой, чем дальше, тем чаще пошли пластаться обиды…

А началось все с рождения Алешки. Появление малыша изменило жизнь, но только жизнь Зои. Она с головой окунулась в пеленки, ночные бдения, детские недомогания, скитания по больницам. Иван сочувствовал ей, но ему и в голову не приходила мысль как-то облегчить участь жены, например, самому подежурить возле малыша, а ее отослать выспаться. Он не перестал вести свободный образ жизни и с рождением сына. Уходил, куда заблагорассудится, возвращался, когда вздумается. И никогда ни в чем не держал перед женой отчета. Иным, зависящим от жесткой домашней дисциплины, мужьям Иван с хвастливым удовольствием мог поведать о том, что вот-де какая у него жена: не ограничивает его личной свободы, не спрашивает, где был да что делал, оставляет на карманные расходы чуть ли не треть зарплаты, не докучает женскими капризами. Мужья удивлялись на этакое чудо, вздыхая завистливо: «Повезло!» С довольным видом Иван соглашался: «Не жалуюсь!»

Время шло и закрепляло у каждого привычку к сложившемуся образу жизни, к возложенному на себя объему обязанностей. Связи Ивана с миром росли, ширились, отношения с людьми приобретали устойчивый характер. А ее — рвались, сужались. Зоя рассталась с подругами — некогда повидаться, перестала бывать в кино — не на кого оставить ребенка, ушла из наладки — невозможно, имея семью, ездить в длительные командировки, да и муж категорически возражал против того, чтобы она моталась месяцами с бригадой, состоящей сплошь из мужчин, ночевала в захолустных гостиницах, где нет горячей воды и других удобств, но всегда в буфете найдется водка.

Зоя сменила любимое дело инженера-наладчика на бумажную сидячую работу в плановом отделе. Разочарование и неудовлетворенность она пыталась компенсировать в другой, семейной, сфере. Те завышенные требования, которые она предъявляла мужу, он, разумеется, не мог удовлетворить. Жена в его жизни занимала далеко не первостепенное место. Когда шла притирка, неизбежная в первые годы брака, Зоя из самых лучших побуждений — из самоотверженности, из благодарности за счастье, наконец, по доброте — взвалила на себя весь груз хозяйственных забот, освободив мужа от каких бы то ни было домашних обязанностей, оставив ему лишь права. Возможно, ее вина — в постоянном молчании и самолюбивом нежелании высказывать претензии вслух. Она полагала, муж сам должен догадаться о существовании проблем в их совместной жизни. А он не догадывался. И она злилась и обижалась. А он, в свою очередь, не ведая о причинах ее раздражения, сердился на взвинченность жены, замыкался в молчании, и это молчание могло длиться неделями, выматывая силы обоих. Лишь изредка в какой-то момент ее терпение лопалось, и тогда даже самая пустяковая мелочь могла вызвать взрыв. «Чего это ты? — удивлялся Иван. — По такому-то пустяку?» Он не догадывался, что этому «пустяку» предшествовало еще много подобных пустяков. Он о многом не догадывался, ее Иван. А она порой чувствовала себя бегуном на длинной дистанции — не хватает дыхания, а конца дорожки не видать.

Часами простаивая у темных окон по вечерам, когда Алешка накормлен, выкупан, уложен, когда гаснут постепенно городские шумы, и люди уже давно погрузились в сон, она смотрела на темно застывшие громады высящихся напротив домов и прислушивалась, не раздадутся ли знакомые шаги на лестнице, не заскрежещет ли ключ, не заскрипит ли отворяемая дверь. Так и не дождавшись мужа, ложилась спать. Иван приходил навеселе. Она слышала, как он долго и неуверенно раздевался, потом, шлепая босыми ногами, шел на кухню и, захлебываясь, пил холодное молоко прямо из бутылки, шлепал назад, высоко поднимал одеяло, так что ее обдавало холодом, забирался в постель. От него пахло табаком, хмелем, веселой радостью энергичного здорового тела. Властным жестом он привлекал ее к себе. Зоя делала вид, будто спит. Тогда он поворачивался к ней спиной и в ту же секунду мирно и покойно засыпал…

Но ведь есть, осталось же что-то хорошее! Память услужливо рисует картину. Она лежала в больнице с сыном. Иван приходил с передачей, женщины из палаты, все до одной, высовывались в окошко посмотреть, какой у нее муж. И, увидав его чужими глазами — высокого, смуглокожего, вальяжного, с темными печально выразительными глазами, — соглашалась с одобрительной оценкой: хорош! Часто потом, бывая где-нибудь с ним на людях, она смотрела на себя со стороны, вспоминала похвалу и испытывала горделивое чувство. Он на людях держался с ней предупредительно, никогда не пялился, как иные мужья, на чужих жен, не склонен был к пошловатым ухаживаниям, заигрываниям, вообще отличался тактом, и в те минуты она верила в то, что он ее любит. Вот уже за одно это бережное отношение к ней, пусть только на людях, за то, что не заставлял ее унизительно ревновать, не ставил в неловкое положение вольным отношением к посторонним женщинам, как правило, заглядывавшимся на него, — уже за одно это она была ему признательна и платила тем же.

Раньше Зоя и подозревать не подозревала, какое имеет значение для совместной жизни мужчины и женщины их прошлое, семейное воспитание. Иван рос в семье с безраздельным господством отца — человека молчаливого, сдержанного, властного. Он говорил редко, но каждое его слово считалось законом. Никто не садился за стол, пока не отобедает отец. Он держал собаку, ходил на охоту, а возвращаясь усталым, подставлял жене ноги, и та стаскивала сапоги, массировала опухшие ступни. Своим троим сыновьям дал высшее образование, построил кооперативные квартиры. И совсем иная семья сложилась у родителей Зои. Мать домохозяйка, отец рабочий, жили довольно скудно. Но — откуда что бралось! — такой деликатности, чуткости, нежности и демократии были исполнены их отношения! Собственная жизнь родителей текла как бы второстепенно, подчиняясь главной цели, главному делу — воспитанию детей, даже не воспитанию, ибо в их отношении к детям не заключалось никакой педагогической системы, а скорее — росту детей. В первую очередь — их накормить, их обласкать, их одеть-обуть, а уж сами как-нибудь. И хоть жили небогато, ничего лишнего, но не завидовали чужому, не считали своего, радовались тому, что есть, и дети выросли с ощущением достатка и счастья в семье. У Гавриловых ребятишек и пальцем не трогали, а в семье Зои дети частенько получали подзатыльники, и все равно Зоя, ее братья и сестра выросли в атмосфере нежной родительской любви и защищенности. Мать, еле умевшая написать письмо, проявляла такое тонкое чувство дипломатии, что позже, став взрослой, Зоя только диву давалась, откуда это у нее. Будучи поумней и похитрей отца и потверже характером, она, при желании, могла бы безраздельно главенствовать в семье, но сама же поставила дело так, что все важные вопросы, касающиеся крупной покупки, поездки куда-либо, решались сообща на семейном совете с правом детей на совещательный голос. Видимо, такая демократия в семье возможна была лишь благодаря той любви, которую все испытывали друг к другу. Зоя до сих пор помнит, как возвращалась с рынка мать и несла домой гроздь винограда — по тем временам в Сибири большое лакомство! — не отщипнув себе по дороге и ягодки. Дома виноград делился на равные части. Отец, получив свою долю, прежде всего интересовался: «А дети ели?» — и только после этого принимался за угощение, да и то редко — чаще делил опять на равные части.

И вот двое из таких семей встретились и полюбили друг друга. Они объединились в одну семью и захватили с собой по чемодану привычек. И оказалось, не просто двое молодых людей сошлись, а столкнулись два рода со своим укладом, два мира с разными воззрениями. В одном — демократия и равенство, а в другом — своевластие отца, в одном — даже отдыхали вместе, а в другом — во всем каждый сам по себе, в одном считали копейку, в другом считалось это зазорным. Каждый из этих миров считал себя лучше и правильней другого. Кто кого переделает, кто пересилит? Конечно, лучше бы засучить рукава и приняться за строительство семьи, за создание собственных семейных отношений, собственной культуры, надо бы истреблять безжалостно ненужное, взращивать полезное. Надо бы, да вот беда! Ни Зоя, ни Иван и подозревать не подозревали о том, что семейные отношения требуют громадной ежедневной работы — всю жизнь, до гробовой доски! Им казалось, стоит лишь зарегистрировать брак, как штамп навечно, автоматически, без малейшего их участия, обеспечит им ровное, теплое, как огонь электрической лампы, счастье. Как и большинство вступающих в брак, они свято верили в непрерывный веселый и радостный праздник любви. А столкнувшись с буднями этой же самой любви, растерялись, дрогнули и отступили — Иван в свои мужские прогулки, а Зоя — в обиды.

Разматывая клубок обид, сдирая пласт за пластом, Зоя останавливается на недавней, самой обидной обиде. Какое-то время Иван стал домоседом, примерным семьянином. Возился с Алешкой, читал ему книги, водил в кино, обходился с женой внимательно и предупредительно, помогал по хозяйству, даже ходил по гостям!

Переполненная благодарностью за его возвращение в семью, она любила его. Были ночи, полные любви и нежности. Тогда она забеременела. Все хотела сказать, да как-то не получалось, из-за каких-то дел откладывала. И для себя Зоя тоже не решила окончательно. Уже на работе женщины вошли в курс дела, уже выслушала она многие «за» и «против», одинаково убедительные. Самой ей хотелось оставить все, как есть. Она любила детей и мечтала когда-то о том, что их у нее будет много — ну, хотя бы трое. Еще девчонкой-подростком она не только превосходно нянчила собственных братьев, но и возилась с малышней всей улицы. Ее удивляли люди вроде Ивана, брезговавшие лишний раз вытереть ребенку нос, да и вообще считавшие все хлопоты, касающиеся детей, делом скучным и занудным. Она была благодарна родителям, что росла не одна, в полной мере познала и братскую и сестринскую привязанность. По Алешке видела, во что превращается единственный ребенок. Все ему, все для него, одежду не успевает изнашивать — выбрасывается, новенькими игрушками завален дом: одних машин десять, да тракторы, да самолеты, да ракеты — ничем не играет, скучно ему, пресыщен, негодник маленький!

Но как вспоминала про бессонные ночи, про болезни, про садик, который считала не благом, а вынужденной и довольно суровой необходимостью, про жизнь на одну зарплату, так решимость улетучивалась бесследно. А тут женщины подливали масло в огонь. «С ума сошла, девка! Кто в наше время заводит второго? И так перенаселение, в городах уже не протолкнешься, а тут ты со вторым!» — «Да разве много — два-то?» — «Это тебе не деревня, там выпустишь в огород и бегают, растут сами по себе. А в городе куда выпустишь? Кругом асфальт, машины. Нужно с ребенком гулять. Так и прогуляешь рядом с ними всю жизнь…» — «Один раз с работы уволилась? Со вторым вообще оставишь работу!» — «Если нежность некуда израсходовать — собаку заведи лучше. Собака не так обременительна и потом — это более модно, чем заводить детей».

Зоя решила посоветоваться с Иваном, хотя и знала, он, скорее всего, скажет «нет». Как-то раз зашел у них разговор об одной семье, решившейся на второго ребенка. Иван сурово осудил знакомых за легкомыслие. «Я так считаю: лучше одному дать побольше, чем двум недодать, — рассуждал он. — Сегодня дети слишком дорого стоят, чтобы заводить их больше одного!»

— А разве тебе не хотелось бы дочь? — спросила тогда Зоя. Спросила просто так, к слову.

Но Иван страшно всполошился и долго не мог успокоиться, поверить в то, что она сказала без умысла. Зоя его не осуждала. Аргументы, выдвинутые им, были убедительны. Он думал не только о себе, он не хотел обременять и ее.

И все-таки посоветоваться с мужем хотела. Для спокойствия, для душевного равновесия нужны были его слова, его доводы, его сочувствие. В тот день Иван пригласил ее в кино. Шел французский фильм, повсюду только и говорили о нем. Алешку решили после садика препоручить соседке. Утром, по дороге на работу, Зоя сообщила Ивану о том, что у нее новость и ей непременно нужно посоветоваться с ним.

— Какая новость? — спросил Иван, поглядывая на часы и нервничая из-за опаздывающего автобуса.

— Важная.

— О господи, что может быть важнее автобуса?

— Я не шучу.

— Ладно. Встретимся до сеанса. Днем позвоню, условимся поточнее о часе.

Он не позвонил. Она напрасно просидела у телефона до шести вечера, потом сломя голову мчалась, стараясь поспеть к сроку в садик, но не поспела, выслушав сетования пожилой усталой воспитательницы, тащила Алешку на себе, спешила домой, надеясь, что Иван ждет ее дома.

Он заявился лишь в первом часу ночи, пьяненький и веселый. Выложил на подушку рядом с лицом жены букет помятых цветов, достал из портфеля бутылку шампанского.

— Вставай, пировать будем.

— Ты уже напировался.

— Не сердись, малыш. Я так и знал, что разозлишься.

— Еще бы.

— Понимаешь, из Москвы заказчики за проектом приехали и…

Она отвернулась к стенке. Он долго говорил, объяснял, называл ее ласкательными именами. Затем замолчал. Взял из шкафа чистые простыни и удалился в другую комнату, не поинтересовавшись даже Алешкой.

Утро наступило тягостное и нехорошее. Он не стал завтракать, побрился и ушел, громко хлопнув дверью. Вернулся поздно, опять выпивши. Буркнув приветствие, сразу направился к себе в комнату.

Так минуло несколько дней. Оттягивать больше не следовало. И следующим утром она сделала аборт. Она нервничала, боялась боли, унизительности процедуры, в больницу лечь не могла из-за сына, сделала на дому. Женщины с работы нашли где-то гинеколога, договорились — за плату. Она лежала с температурой, пила безумно горький хлористый калий, неправдоподобно горький, до того горький, что хотелось плакать. Днем ее навестили женщины, притащили еду, соки. А к вечеру она встала и сходила за сыном в садик.

Ивану она ничего не сказала. А он сам не догадался. Не почувствовал, не спросил… Так никогда и не узнал о том, что с ней произошло. А ее долго потом, несколько лет, не покидало ощущение вины за загубленную жизнь.


В дверь забарабанили — электрический звонок опять барахлил. Скинув купальный халат и торопливо натянув джинсы, Михаил Михайлович пошел открывать, мельком оглядев себя в зеркале. Ни за что на свете он не смог бы предстать перед посторонним взором несвежим, в мятой рубашке, плохо выбритым. Даже за малейшую небрежность в одежде ему приходилось потом расплачиваться приступами мрачного настроения.

В квартиру с шумом и смехом ввалились приятели.

— Есть чем подзаправиться? — прямо с порога поинтересовался Ганька. — Жрать больно охота!

Фиалков отправился на кухню сооружать ужин, Ганька двинулся за ним, по-звериному чутко двигая ноздрями широкого курносого носа.

— Мясо? Это хорошо! — обрадовался он, увидев сковородку с жарким. — Поперчил? Всем хватит? Нормалек!

Фиалков рассмеялся. Этот вечно голодный парень отличался, к сожалению, скуповатостью. Зарплату он получал вполне приличную, домой не посылал, потому что родители жили в достатке, приторговывая овощами с собственного огорода. Вполне возможно, копил деньги на кооператив.

Среди друзей не было принято скидываться, просто существовало неписанное правило: коль скоро за угощение сегодня платит один, то завтра рассчитывается другой. А у Ганьки закоренелая привычка — слишком медленно лезть в карман, так что всегда кто-нибудь успевал опередить. Скупость в Ганьке причудливо уживалась с добротой и услужливостью. Его отзывчивость распространялась на кого угодно — последнюю рубашку не пожалеет малознакомому человеку, на работе по собственной воле и совершенно бескорыстно натаскивал практикантов, бегал в обеденный перерыв по магазинам за продуктами для сотрудниц, перся через весь город, чтобы заказать лекарство занемогшему другу, в общежитии без брезгливости занимался постирушкой не только для себя, но и для соседей по комнате… А тратить деньги — не мог. Расставаться с ними было выше его сил. Заходили в магазин выпить соку, он предупреждал: я пас! Но ему наливали, и он пил с удовольствием. То ли от жадности, то ли по молодости и отменному здоровью, обладая неукротимым аппетитом, Ганька никогда и нигде не отказывался от угощения, но, лопая что ни попадя: кашу, борщ, овощи, — с детской жадностью обожал сладкое. Снисходительно посмеиваясь над такой слабостью, друзья по-взрослому заботливо подкармливали его разными вкусными вещами.

— Пять кружек пива, пять бутербродов с сыром и одно пирожное! — заказывал кто-либо в баре, и это одно-единственное пирожное воспринималось как должное: ну молод человек, ну глуп, ну любит сладкое, так это с возрастом пройдет.

— И — эх! — с чувством восклицал Ганька и, улучив момент, когда внимание товарищей переключалось на иное, мчался к прилавку, делал над собой усилие, вытягивал деньги из кармана, и возвращался с лихо поднятой над головой бутылкой вина, известного знатокам под названием «биомицина».

— Пей сам! — возмущался Семен, брезгливо отодвигая бутылку. — Мне покуда жизнь дорога.

Ганька обижался и по-детски вспыхивал румянцем.

— А чего ж тогда продают, если для здоровья вредно?

— Понял, почему тебя девчонки не любят? — донимал его Филипп. — За нарушение мужских заповедей.

— Каких таких заповедей? — округлял глаза Ганька.

— Первая заповедь — будь щедрым, — убежденным тоном поучал Филипп. — Поставь компании коньяк, а сам пересиди на гороховой похлебке. За нами не заржавеет. Вторая — носи дырявые носки, но женщине дари цветы и конфеты!

— Оставь его в покое! — не выдерживал Иван.

— Но мы ответственны за его воспитание! — возражал Филипп. — Мы должны вылепить из него человека!

— Нет, ты досказывай! — требовал Ганька, полыхая румянцем от бушевавшего в нем любопытства.

— А третью сообщу, когда немного подрастешь, — поддразнивал Филипп, — когда усвоишь первые две. Третья самая трудная.

На кухню вышел Иван. Из портфеля торжественно вытащил пакетик смолотого кофе, наполнившего все вокруг густым ароматом. Пока варился кофе, Михаил Михайлович украдкой наблюдал за лицом друга, но лицо Ивана выражало лишь удовольствие от вида и запаха хорошо приготовленного напитка.

— А почему приехали без женщин? — хитря, вымолвил Михаил Михайлович, мучимый робкой надеждой как-нибудь навести Ивана на разговор о Зое.

— Святое дело вершится без женщин! — отозвался Иван и достал из кармана новую колоду карт. — Женщины, равно как и скатерть или шум, заядлые враги преферанса, братец ты мой.

Он снял пиджак, расстегнул на груди рубашку и направился к столу, властным жестом руки призывая остальных следовать за ним.

Загрустив оттого, что не удастся выведать ничего о Зое, Михаил Михайлович стал поджидать удобный случай, чтобы спросить что-нибудь вроде: а как поживает твое семейство? Как жена? Он уже заготовил соответствующее равнодушно-вежливое выражение лица, но случай все не представлялся.

Отказавшийся от карт Филипп принялся рыться в пластинках, а остальные затихли, погрузившись в игру, лишь изредка подавая короткие реплики: «Пас», «Купил», «Вист», «Пас».

— Башка гу-удит! — проговорил Семен в паузе, когда Фиалков раздавал карты. — Вчера малость перебрал.

— Открою, братец ты мой, секрет, как не напиваться в ресторане. Выбери где-нибудь за столиком самую некрасивую женщину и все время посматривай на нее. Как только почувствуешь, что начал влюбляться, стоп, ни глотка больше!

Посмеявшись, возобновили игру. «Интересно, — раздумывал Фиалков, наблюдая исподтишка за Иваном, — какие у него с ней отношения?» Ганька проигрывал, потел от напряжения, мучительно долго раздумывал над каждым ходом. «Ложись!» — «Ха-ха! Сидишь!» — «Без одной!» — «Нет, дорогой, без двух!»

— Нет, при таком шуме я положительно не способен сосредоточиться! — вскричал вдруг безнадежно проигрывавший Ганька. — Филипп! Или ты выключишь музыку, или я бросаю карты!

Филипп с меланхоличным видом глянул на него, хрустнул пальцами и не двинулся с места. Все повернулись к нему и рассмеялись. Ничего забавного ни в позе, ни в выражении лица Филиппа не было, но тем не менее присутствующие развеселились. Как заметил Фиалков, в любой компании, школьной ли, институтской, какой иной, всегда выпадает кому-то роль весельчака, и тому, за кем она закрепится, трудно, подчас невозможно отказаться от нее. От вольного или невольного шута окружающие ждут веселья, и даже самые его несмешные реплики все равно будут вызывать смех. От долгого ношения маска клоуна прирастает к человеку накрепко, эта роль становится нормой, способом поведения, пусть и навязанным окружающими, но с которым, однако, человек, хочет он того или нет, обязан сообразовывать свои действия. Но у Филиппа не просто роль весельчака — если он и шут, то почитаемый за ум, наблюдательность, бескорыстие в жизни, за некоторую отстраненность от всякого практического действия и пристрастие к рассуждениям, порой довольно парадоксальным. В общем, он одновременно играл как бы две роли — нелюбимую, навязанную коллективом, роль шута и любимую, соответствующую его натуре, — резонера.

— Да ну его, — отмахнулся Семен, возвращаясь к игре. — У него опять женитьба расстроилась. Теперь тоска по большому розовому телу женщины.

Все опять рассмеялись.

— Пижоны, — коротко отреагировал Филипп.

— Это почему же? — поинтересовался Ганька и уставился с интересом на Филиппа.

— Потому что нормальные люди над чувствами к женщине не смеются. Потому что все в мире движется этой тоской.

— Скажи пожалуйста! — саркастически усмехнулся Семен.

— На земле есть две вещи, достойные того, чтобы жить ради них, — любовь и бессмертие, — продолжал Филипп с прежним меланхолическим видом.

— Силен ты изрекать банальности! — буркнул Семен.

— Мужчина только тогда имеет право называться мужчиной, когда он охвачен любовью, — продолжал Филипп, стараясь не обращать внимания на выпады Семена. — Лишь тогда в его душе рождаются лучшие человеческие чувства самоотречения, заботливости, желания защищать, рождаются высокие слова…

— Женщине нужны не слова, — с усмешкой произнес Семен.

Филипп споткнулся на полуслове и уставился на Семена. Его костистое тело напряженно распрямилось.

— Знаешь, как ни странно, у меня тоже сегодня настроение поссориться. Кроме того, Семен, ты слишком часто вызываешь у меня низменное чувство агрессии…

— Может, мне дать ему по физиономии? — с воодушевлением закричал Ганька. — От тебя, Семен, озвереть можно! Такой разговор перебить! Вечно все испортишь!

— Ну ты, сопляк! — с презрением, уже не шуточным, процедил Семен и отшвырнул карты.

Иван, не поднимая головы от бумаги, на которой расчерчена была пулька, и не повышая голоса, приказал:

— Прекратить.

— А чего он, бабник! — огрызнулся Ганька.

— Они болтают о бабах, а бабник я. Дела! — возмутился Семен.

— Когда много женщин, значит, нет одной, настоящей. Так что пожалеем его, Ганька, — скривился в усмешке Филипп.

Покосившись на Ивана и заметив, что тот начал наливаться гневом, Михаил Михайлович решил вмешаться.

— Что вы цепляетесь к словам? Какая муха вас сегодня укусила? — проговорил он нарочито расслабленным благодушным тоном. — Слова чаще всего означают не то, что значат. Слова — это лишь прикрытие, обходной маневр с целью… э… скрыть истинные убеждения… А кстати, не хотите кофе? Кто у нас мастер варить? Иван?

Гаврилов поднял на него выпуклые глаза, долго с удивлением глядел, а потом встал и, не говоря ни слова, ушел на кухню.

— Вот так! — восхитился Ганька после длинной паузы изумления. — Учись, Семен!

— Да отвяжитесь, пристали! — пробурчал Семен уже миролюбиво и принялся раздавать карты.

Снова углубились в игру. Теперь проигрывал Фиалков, ему упорно не шла карта, но он не огорчался. Он радовался своей маленькой победе над Иваном. Радовался тому, что ссора не состоялась, погасла в самом зародыше. Тому, что друзья пришли без приглашения в его дом, вот так взяли прямо и ввалились — в этом он тоже видел для себя добрый знак. Значит, его приняли окончательно. Даже Семен и Ганька, которые вначале отнеслись к нему с нескрываемой неприязнью. Фиалков не только не соперничал с ними в соревновании за расположение в структуре группы, но, напротив — стал буфером меж компанией и ее вспыльчивым лидером. Он укрощал своим присутствием своевластие Ивана, и остальные не могли не видеть, не признать его смягчающего влияния на атмосферу в группе. Роли вроде бы по-прежнему были распределены жестко. Но с присутствием Фиалкова что-то неуловимо переменилось, взаимоотношения демократизировались, приближаясь почти к равноправию. Будучи по-прежнему на первом месте и отдавая распоряжения, Иван теперь поглядывал на Фиалкова, как бы сверяясь с ним, ища у него подтверждения своей правоты. Ганька все так же служил на побегушках. Но теперь как бы добровольно. «А ну, Семен, Ганька, мотайте за билетами!» — приказывал раньше Иван. Теперь он ввел в свой речевой обиход сослагательное наклонение. «Фильм классный идет, хорошо бы сбегать за билетами, а?» — говорил он. «Я и сбегаю», — с готовностью предлагал Ганька.

Или обсуждался какой-то вопрос. Иван, высказывая мнение, теперь снисходил и до Фиалкова с Филиалом: а как вы считаете? «Лично я так-то, а остальные, интересно, как?» — отвечал Михаил Михайлович, вовлекая в дискуссию и Ганьку с Семеном.

Так уж получилось, что Фиалков стал именно той оппозицией, которая необходима, наподобие дрожжей, для исправного функционирования коллектива как организма.


Иван Гаврилов был убежден в том, что любит и жену, и сына. Действительно, он по-своему любил их. И если бы у него оказалось побольше свободного времени, думал Иван, он стал бы превосходным семьянином. Но именно времени и не хватало.

Как и большинство современных людей, Гаврилов жил интенсивной, напряженной жизнью — вне стен дома. И она, эта жизнь, требовала нервов, душевных сил — дорога на службу с тремя пересадками на автобус, непрерывное профессиональное совершенствование, вызванное бурными научно-техническими достижениями в области его инженерной геологии, сложнейшие и тончайшие взаимоотношения с начальством и подчиненными, сослуживцами, знакомыми и полузнакомыми. Работа являлась главным делом в жизни Ивана. Поэтому и после работы душа его была занята работой. Выход за проходную института не означал конца трудового дня. В нем продолжали бушевать страсти, разговоры, споры, звучали слова, которые ему сказали и которых он не сумел, не успел сказать, рождались новые доказательства собственной правоты, обвинения противникам, появлялись перед мысленным взором современные элегантные детища его института: стадионы, дворцы спорта, административные комплексы, телеретрансляторы, жилые дома, которые могли стать еще лучше, еще совершенней, чем и занята постоянно была его голова, голова хорошего специалиста, инженера по призванию…

Так что домой Иван являлся полуопустошенный, полурастраченный, и ни на что у него не хватало более сил, кроме как броситься в кресло и бездумно уставиться в окно телевизора. Ему хотелось получить в семье забвение и отдых, но семья в свою очередь требовала душевного напряжения, эмоциональной работы так же, как и производственный, как и любой иной вид человеческой деятельности. А у него на семью уже не хватало сил. Не найдя дома того, в чем нуждались его усталые нервы, он переносил свой поиск в круг друзей. И там, в мужских прогулках, он получал искомое — отдых, восстанавливающий душевное равновесие. «Эх, — вздыхал он частенько, — если бы возможно продлить сутки, эх, вот бы мне, братцы вы мои, побольше времени! Вот уж я бы тогда! Ну, ладно, закончу отчет, сдам проект, поосвобожусь, вот тогда! Надо будет сыном заняться, совсем беспризорником растет. Да и с женой взрывоопасная обстановка…»

Взрыв произошел, когда Иван менее всего ожидал. Однажды во время завтрака он своим обычным деловито-озабоченным тоном, каким почему-то невольно пользовался в обращении с женой, попросил забрать сына из детского садика. Вовсе не нужно ему было, чтобы жена забирала вечером сына, он мог сделать это сам, тем более что садик находился гораздо ближе к его институту, чем к управлению, где работала жена, попросил он больше по привычке, машинально, а еще с целью прервать тягостное молчание. Он ел за завтраком свиное мороженое сало, аппетитное, с розовыми прожилками, и запивал кофе, ел наслаждаясь и ничего не мог с собой поделать, хотя и видел, что жена наблюдает за ним с брезгливым выражением лица. Она часто выговаривала ему за троглодитские, как она выражалась, привычки есть что попало, совмещать несовместимое, например, сало запивать кофе или хлеб намазывать вареньем и мясным паштетом и заедать яйцом. Сама она пила молоко и изящными движениями тонких пальцев отламывала крохотные кусочки бисквита. Опустив глаза к чашке с молоком, на его просьбу ответила отказом.

— Но почему ты не сможешь забрать? — удивился Иван, почувствовав по каким-то признакам, что причин для отказа, во всяком случае, серьезных, у нее не было.

— К сожалению, я сегодня занята, — объяснила Зоя со спокойным и отчужденным видом.

— Занята? — еще больше удивился Иван. — Чем же ты так занята?

Он тут же пожалел о случайно вырвавшейся фразе.

— Тем же, чем и ты, — сухо ответила она, по-прежнему не глядя на мужа.

— А чем, по-твоему, занят я? — удрученно спросил Иван, понимая, что слишком легко дал спровоцировать себя на скандал. Он был настроен мирно, ему совсем не хотелось ссориться, но вот так всегда: она умела как-то легко, незаметно для него самого, втянуть в ссору.

— Тебе объяснить? Ты не знаешь?

Она вскинула посветлевшие неприветливые глаза, но тут же снова уставилась на свое молоко, которое медленно, с видом крайней сосредоточенности, продолжала потягивать, не забывая при этом сохранять изящество жестов.

Иван помолчал, прислушиваясь к себе, борясь с призраком ссоры.

— Не знаю. Ты знаешь — объясни, — сдержанно проговорил он.

Она тоже помолчала, будто примеривалась, определяла, можно ли еще сдержаться или уже не получится, и, решив, что не получится, шепотом, чтобы не слышал Алешка, сидевший в другой комнате на горшке, прошипела, нехорошо щуря глаза:

— Шляешься где-то! Надоело! Сыта по горло! Все!

Еще пытаясь утихомирить душу, не допустить темную горячую волну в сердце, Иван пустился в объяснения насчет специфики работы, необходимости задерживаться с проектировщиками, то и дело наезжавшими командированными коллегами, но скоро понял, что она и краем уха не входит в его объяснения. Это всегда злило его — ее умение не слушать.

— Ну, братец ты мой! Если вопрос стоит так, то я тоже выскажусь. Мне тоже надоело жить под гнетом твоего постоянного неудовольствия и подозрения. Я тебе не изменяю, я не с бабами шатаюсь…

— С бабами, не с бабами… Какое это имеет значение?

— Ну знаешь!

— Если бы у тебя была любовница, дело обстояло бы гораздо проще.

— Тогда я тебя не понимаю. Если ты не ревнуешь, так в чем дело? Тебе ничем не угодишь. Как чуть что не по тебе, так сразу молчание. Я уже молчальником стал. Не дом, тюрьма каторжная!

— Ты не молчальником, ты ночевщиком стал! Ты давно уже просто квартирант! В семье — как на квартире, никаких забот, никакой ответственности, никаких дел! Пришел, переночевал, ушел! Ты собственного сына помнишь в лицо? Ты с ним хоть раз погулял, поиграл, почитал ему? А меня ты узнаешь, встретив на улице? Вообще меня ты знаешь? Интересуешься мной, понимаешь меня?

Ненависть, так исказившая ее лицо, обесцветившая глаза, на миг отрезвила его. Он и понятия не имел, что его спокойная, безмятежная, ребячливо-веселая жена может так ненавидеть. Он еще попробовал спустить на тормозах разгорающийся нешуточный скандал. Усмехнулся почти дружелюбно, немного иронично, хотя усмешка стоила ему большого труда.

— Излишнее понимание ни к чему. Оно губит любовь, пора бы знать.

Она презрительно расхохоталась, высоко запрокинув голову, явно желая задеть его этим смехом. То, что она не приняла протянутую для мира руку, обидело его сильнее всего, даже более несправедливых, как он полагал, упреков. Размышляя над причинами частого плохого настроения жены, Иван решил для себя, что она просто придирается, преувеличивает его провинности, требуя, чтобы он жил только ради нее, ради того, чтобы ей жилось весело, интересно, комфортно. Как и у других мужчин, у него случались иной раз провинности перед женой, но они, разумеется, не стоили такой ярости.

— Ты меня так ненавидишь? — обескураженно спросил он.

Она долго молча рассматривала его этими, так неприятно выбеленными глазами.

— А за что тебя можно любить?! Любила, да разлюбила. Тебе твои развлечения дороже всего на свете! Дружки стали дороже семьи! Домой заявляешься, когда по телевизору показывают спортивные передачи — и не чаще! Уткнешься в экран и опять отсутствуешь! У тебя не душа, а пустой стадион! Ненавижу этот проклятый телевизор! Повернешь рычаг — бегут люди, повернешь — бьют по мячу, — по всем программам бьют мяч или молотят друг друга! Ненавижу твой футбол и тебя вместе с ним!

Ее крики разносились по всей квартире, слышал их, конечно, и Алешка… Подхваченный ненавистью жены, сам разгораясь легким, взрывчатым, хмельно кружащим голову гневом, Иван, еще помня о сыне, но уже не сдерживая себя, тоже заорал:

— Прекрати сейчас же! Прекрати, я приказываю!

Зоя снова гневно и презрительно расхохоталась.

— Ты — мне?! Приказываешь?! Своим собутыльникам приказывай, а не мне!

От этого смеха и от этих слов темная горячая волна ударила Ивану в голову. Он слышал и не слышал, как она что-то еще кричала о его друзьях оскорбительное, находила в злобе безошибочно точные, уничтожающие характеристики. Он не помнил, как это произошло. Он только чувствовал, что ему необходимо действовать. Он должен был что-то сделать, чтобы остановить эту разрушающую ярость, иначе их обоих разорвало бы, у него появилось ощущение, что их сейчас разнесет на куски. Он только помнил ее мотнувшееся в сторону потрясенное лицо и собственную загоревшуюся болью руку. Он, никогда за всю свою жизнь не поднявший руку на женщину, презиравший мужчин, способных на такое, не только ударил женщину, свою жену, но и испытывал при этом злорадное удовлетворение! И от обиды, от злобы на женщину, искусившую его поднять руку, забыть о благородстве, он ударил ее еще раз, вложив всю силу в кулак, в один удар. Она, не охнув, не произнеся ни звука, рухнула на стул, но и полулежа, запрокинув голову, не отрывала от него ненавидящих остановившихся глаз. В ту же минуту раздался тонкий пронзительный крик, перешедший в захлебывающийся плач. Он оглянулся. В дверях стоял одетый кое-как, с взлохмаченной головенкой, Алешка. Иван бросился к сыну, дрожа от стыда, от панического страха перед слезами сына, схватил на руки, прижал к груди.

— Ну что ты, что ты, что ты, что, — бормотал он бессвязные, нелепые слова, — мы с мамой пошутили, бывает, братец ты мой…

Он торопливо побежал в спальню, открыл настежь шкаф, хватал одежду сына, одевался сам, напяливая на мальчика куртку, брючонки…

— Ну, скажи, скажи только — и мы сделаем, не надо плакать… не надо смотреть…

Сын плакал, горячими слабыми ручонками отталкивался от отцовской груди, отворачивал в сторону мокрое лицо. Иван подхватил сына покрепче и бросился вон из дома…

К концу дня он позвонил ей на работу и сообщил о своем отъезде. Зоя спросила о сыне. Спокойным, почти веселым тоном, как будто меж ними ничего не произошло, он рассказал, что с сыном порядок, нормально, отвел в садик. «Но, кстати, воспитательница интересовалась, отправим ли мы Алешку с группой на дачу или заберем на лето. Я сказал: как всегда, к бабушке. Правильно? Кстати, уже все внуки там, молоко парное пьют, босиком бегают… одни мы парим ребенка в городе… Хочешь, улажу с оформлением, всякие там заявления напишу? Тебе останется лишь отвезти сына в Отрадное…»

Зоя держалась спокойно, хотя он знал точно, у нее сейчас дрожит подбородок и от напряжения все сильнее бледнеет лицо. Она отвечала, что сама уладит с оформлением и отвезет сына. Действительно, они затянули в этом году с отдыхом, прошлый год Алешка уже был в это время в Отрадном. Не попрощавшись, она положила трубку.

Иван провел суматошный день. Вначале он отвел сына в группу, потом поехал на работу, и тут выяснилось, что нужно срочно лететь в командировку в Вишнево, рабочий городок с населением в триста тысяч, выросший за последние два десятилетия рядом с огромным комбинатом химического волокна, бурно застраивающийся типовыми пятиэтажками. В одном из микрорайонов Вишнева неожиданно стали разрушаться дома. Комиссия уже выехала на место и оттуда затребовала инженера-геолога. Иван с радостью принял предложение поехать в командировку. Случившееся утром ошеломило его и ужаснуло. О помиловании в ближайшее время нечего и думать, да он и сам не хотел скорого мира. Требовалось время, чтобы понять истоки скандала, истоки начавшегося взаимного ожесточения, понять, что такое происходит последнее время в его семье. В конце концов, рано или поздно подобное тому, что случилось сегодня, все равно произошло бы. В их семье уже давно тлела «холодная война». Конечно, следовало еще в зародыше погасить эту войну, применив все подходящие средства, даже свою мужскую власть, власть главы семьи. Да вот не решался, все откладывал, ценя свой душевный комфорт, — и дооткладывался, теперь получай, сам виноват. Это вперед наука, вздохнув, решил Иван.

Однако хоть и винил себя Иван в малодушии, но это так, для очистки совести, потому что считал себя человеком объективным. На самом же деле он больше винил жену, а еще больше — внешние обстоятельства. Время нынче такое. Чуть ли не в каждой семье такая картина: конфликты, затяжное недовольство друг другом, жаркие схватки из-за определения границ домашних обязанностей, острые противоречия из-за раздела власти. Образованность женщины и ее занятость в сфере производства имела, помимо своих, безусловно, положительных сторон, и отрицательные. Женщина стала требовательной. Требовательной и нервной от вечной занятости. Ей подавай любовь как в книгах, и интересную работу, и интересную жизнь. Нет, ей сегодня мало равной с мужчиной работы и соответственной зарплаты, ей нужна еще власть в доме, главенство в семье — чтобы все было по ее! Конечно, сегодня не патриархат с безраздельным господством мужа, но ведь и не матриархат же! Уж если волею истории жена и муж стали сокормильцами, то должно быть равенство и в семейных отношениях. А какое же это равенство, если мужчина по большей части вынужден занимать позицию защиты, тогда как женщина — позицию нападения! Иван так и представил себя мысленно в стойке обороняющегося борца. Видит бог, он никогда первым не начинал ссоры! Но почему, почему всегда начинала жена?! Нет, видимо, придется во всем этом разбираться.

Так что поездка пришлась как нельзя кстати. После командировки он возьмет отпуск и месячишко проболтается у матери в Отрадном — пригородном чудном местечке, где она поселилась после смерти отца, — побудет с сыном. А можно еще на все лето махнуть в геологическую экспедицию, что обычно он и делал, любя город, но и чертовски уставая от него за зиму. А за это время, рассуждал Иван, все перемелется, успокоится, забудется, определится, встанет на свои места.

Оформив документы на командировку и договорившись с руководством об экспедиции, Иван помчался снова в садик, написал заявление, необходимое для того, чтобы забрать сына к бабке на лето. Попрощавшись с Алешкой, вернулся домой, уложил вещи в чемодан и отправился в аэропорт, откуда вылетел небольшим рейсовым самолетиком в Вишнево.


С отъездом Ивана компания не распалась, но активность ее заметно поувяла. Негласное руководство как-то само собой перешло к Фиалкову, но его инициатива оказалась скованной внезапно наступившей удушающей жарой. Не хотелось двигаться, не хотелось идти куда-либо, пить что-то, кроме кваса или холодной воды. Друзья продолжали встречаться, но не так часто, как при Иване, да и не так весело. Из них всех лишь Гаврилов обладал этим завидным даром — объединять, скреплять, цементировать людские связи…

Как-то в один из вечеров Михаил Михайлович принялся обзванивать приятелей, но ни до кого не дозвонился. Ничего не оставалось, как провести вечер с книгой в руках. Он спустился в магазин за пачкой крупнозернистой соли, мечтая о картошке в мундирах на ужин. Когда-то, в далекую пору детства, картошка в мундирах и холодное молоко из погреба были в их доме самым ходовым блюдом. Как тогда он ненавидел эту унылую надоевшую картошку с противно хрустевшей на зубах серой крупной солью. В зрелом возрасте неожиданно для самого себя он полюбил эту, да и вообще всякую простую, бесхитростную еду. Насколько, оказывается, живучи привычки, привитые в раннем детстве! Когда-нибудь они вдруг да оживут в человеке, изумляя его своим, как ему кажется, беспричинным, случайным пробуждением.

Вернувшись, Михаил Михайлович увидел у дверей своей квартиры женщину. Еще не разглядев как следует, он уже знал, кто это. Обернувшись на его шаги, Зоя стала так густо краснеть, что пылающими нервными пятнами покрылась даже шея, даже грудь в вырезе платья.

— Не работает звонок, э… понятия не имею, что с ним, — проговорил Фиалков, остолбенев не столько от вида неожиданной гостьи, сколько от ее крайнего смущения. — Два вечера ковырялся и… э… не разобрался, — объяснял он, как будто это имело сейчас какое-то значение.

Зоя открыла белую лаковую сумочку на длинном ремне и стала что-то искать, пряча от Фиалкова измененное волнением лицо.

— Починим, если найдем отвертку, — проговорила она с деланным оживлением, но тут сумочка выскользнула из ее рук, и она смутилась еще больше. Фиалков неторопливо наклонился за сумкой, давая гостье, да и самому себе, время оправиться от смущения, но в этот момент с неожиданным для себя ревнивым чувством заметил ее нарядное струящееся шелковое платье, открытые белые туфли на устрашающе высоких каблуках.

— А кнопку вы проверяли?

— Нет.

— Починим, — повторила она.

— Почему вы такая нарядная и красивая? — с подозрительным видом спросил он. — Вы куда-то собрались?

— Собралась, — ответила Зоя и пилочкой для ногтей, извлеченной из недр сумки, принялась с излишним усердием выворачивать шурупы. — Выверните-ка пробки!

Михаил Михайлович топтался рядом, в душе проклиная звонок, и от растерянности не знал, что ему следует делать дальше.

— У вас детская манера докапываться до сути! — с принужденным смешком добавила гостья немного погодя. — Ну, так. Пробки можно и ввернуть.

— Да, я прямодушен и хитрить не умею, — обиженно отозвался Фиалков.

Зоя приладила кнопку, нажала на нее, с удовольствием вслушиваясь в переливчатый звон.

— Готово, хозяин! — сказала тоном, каким говорят в подобных случаях жэковские монтеры. Она уже справилась со смущением и смотрела на Фиалкова, безмятежно улыбаясь, а он стоял, заложив руки в карманы, и от растерянности неприветливо разглядывал ее.

— Мне не следовало приходить сюда? — вдруг посерьезнев, спросила она.

Он все еще стоял как столб. Когда он увидел, как мучительно она краснеет, у него замерло сердце, и он понял, что происходит нечто для него важное, и это происходящее больше от его воли не зависит.

— Я, в общем-то, тоже долго хитрить не умею, — призналась Зоя. — Мне хотелось бы войти и взглянуть, как вы живете…

Михаил Михайлович спохватился и поспешно распахнул дверь. Зоя прошлась по комнате, осмотрелась с интересом вокруг, надолго остановилась перед увеличенной, на полстены, фотографией бесплотно бегущего к взлету самолета, похожего на какую-то неведомую, живущую в глубине небес, редко спускающуюся на землю хищную птицу.

— Красиво-о, — задумчиво проговорила она, склонив голову набок.

Потом еще раз прошлась, оглядела старинного шелка пурпурные занавески на окнах, в свое время раздобытые матерью Фиалкова где-то в недрах комиссионного магазина, провела пальцем по корешкам книг на полках, села в круглое кресло, покачалась в нем.

— Неплохое жилье, — одобрила, — со своим лицом.

Михаил Михайлович стоял, прислонясь к косяку и не сводил с гостьи глаз, что привело ее в замешательство.

— Я, пожалуй, пойду, — неловко сказала она, подымаясь с кресла.

— Я рад… нет, я счастлив видеть вас, — проговорил Михаил Михайлович. — Я счастлив видеть вас, несмотря ни на что.

Она внимательно выслушала его и нахмурилась — что-то не понравилось в сказанном.

— Вы очень добросовестный человек. Вы хотите сразу все понять и объяснить. Но ведь есть вещи, не поддающиеся объяснению…

Михаил Михайлович качнул головой, не то соглашаясь, не то, чтобы остановить ее, и, оторвавшись наконец от косяка, двинулся на кухню. Зоя направилась было следом, но он сказал:

— Сидите. Я мигом.

Сквозь прозрачное, чисто промытое стекло кухонной двери Зоя видела, как Фиалков хозяйничал у сервировочного столика на колесиках.

Только теперь она испугалась того, что наделала. Зачем она здесь? Что она делает в квартире чужого человека, в квартире, тревожно пропахшей лосьонами для бритья, кожей кресел, старыми книгами? Ей хотелось вскочить и бежать вон из этой квартиры. И она ушла бы, если б не боязнь унылого одинокого вечера. Зоя ненавидела вечера. Она разлюбила их, выйдя замуж. Это часы одиночества, часы теней, превратившиеся в вереницу ожидания, надежды, страдающей гордости, ревности, сожаления, жалких мечтаний хоть о капельке теплоты. При внешнем благополучии ее судьбы это состояние казалось так странно, так нелепо, что никому, кроме своей дворовой приятельницы бабы Топы, она не рассказывала. Да и рискни она рассказать, кто поверит, что молодая женщина при любящем и любимом муже мечтает о любви, о нежности? Впрочем, все равно и рассказывать некому. С ближайшей подругой Зиной жизнь разводила их дальше и дальше.

Первая трещина в их дружбе наметилась с замужеством Зои. Иван с первого взгляда не пришелся Зине по душе, она просто на дух его не переносила. Хотя при этом и завидовала Зое, и в ее присутствии, присутствии замужней женщины, ощущала себя обделенной судьбой. Зоя же, занятая собственным счастьем, ничего не замечала и не видела никого вокруг. Постепенно меж подругами встала тонкая непреодолимая стена неловкости и горечи. Но обе не понимали или делали вид, что не понимают, в чем тут дело. И по-прежнему оживленно бросались при встречах с объятиями и поцелуями, весело улыбались, болтали, но былая задушевность исчезала, и оживления их хватало лишь на первые десять минут, их жажда поговорить по душам иссякала, едва лишь оказывалась обговоренной постоянная тема, касающаяся чудачеств Ложечкиных, за пределами этой темы каждая мысленно в напряжении искала подходящий сюжет для беседы и — не находила. И хотя обе при случае взывали одна к другой встречаться почаще, виделись они все реже и реже. А потом и Зина вышла замуж, и новые заботы, в свою очередь, отвлекли ее от подруги. Брак оказался неудачным, и вскоре Зина разошлась. Жила она теперь какой-то смутной, бурной, не ясной для Зои жизнью, что и вовсе не служило почвой для сближения.

Гуляя с малышом во дворе своего нового, сплошь заселенного молодоженами дома, Зоя познакомилась с такими же, как она сама, начинающими мамами. Но ее раздражали их разговоры, касающиеся только домашних забот, да и мамы, оставив детей на бабушек, вышли на работу в положенный срок. Одна Зоя из-за болезней Алешки вынуждена была уволиться и еще полтора года не работать. Вот тогда-то она и сблизилась со старушками, постоянными обитательницами скамеечек возле подъездов. Старушки эти в большинстве своем выехали из родных деревень, одни — чтобы помочь детям на полученные от продажи дома деньги построить кооперативную квартиру, другие — оставив дом под присмотром соседей, нянчили внуков. Они тосковали в городе по прежнему житью-бытью и, собираясь на скамейках, судачили о своих детях, иной раз хвастались, но чаще жаловались, как ими помыкают невестки и зятья… Из всех этих старух Зое полюбилась Вера Романовна, по-дворовому — баба Топа (так ее прозвали по кличке собаки, которую она регулярно прогуливала дважды в день). У бабы Топы было двое подросших внуков, заканчивающих музыкальное училище, сын и невестка, работавшие в каком-то НИИ, оба сухопарые, угрюмые, постоянно пропадавшие где-то по командировкам. «Беда-то какая, — жаловалась Зое старуха, — и поговорить не с кем. Все заняты, все бегом да спехом!»

Курносая, с простонародным обликом — живым, хитроватым, застенчивым, с не изведенной еще городом заветренной краснотой на щеках, добрая, рассеянная, суетливая от застенчивости, — старуха одевалась летом в зеленый нейлоновый костюм, а зимой во французскую шубу из искусственного меха — явно обноски с плеча невестки — и в огромные теплые валенки с загнутыми в носах галошами, с которых на паркет натекали огромные лужи, деликатно Зоей не замечаемые…

Ивану старуха не нравилась. Он вообще терпеть не мог стариков, они казались ему неопрятными, и баба Топа, чувствуя его неприязнь, навещала Зою только в отсутствие хозяина. Женщины чаевничали, беседовали, вернее, выговаривалась одна Зоя, а старуха больше помалкивала с простодушно-сочувственным видом. Пожалуй, даже матери Зоя не открыла бы того, о чем разговаривала со старухой… На все сетования молодой своей приятельницы баба Топа с непоколебимым мудрым спокойствием отвечала одно, примерно в таком духе: «Муж да жана — одна сатана. Мириться надо. Да то и не горе еще. Вон лишь бы войны не было». Или: «А ты пореже выказывайся ему со своими болячками. Брат сестру любит богатую, муж жану — здоровую. Да и то не горе. Болезни вылечить можно. Лишь бы войны не было».

И действительно, перед такой вдовьей памятью собственные невзгоды как-то тускнели, стушевывались. А баба Топа старалась: «И как мне тебя надоумить? Изба вон полна всякого добра, парнишку завидного ростишь, сама ягода с молоком… И чего вам, молодым, надо, не пойму… Моим вон тоже все мало, поболе захватить стараются — когда уж жить-то соберутся? Чего людям не хватает? Чего вы такие ненасытные да неутолимые? Работа вам — чтоб повыше, дети — чтоб самые распрекрасные, жана там аль муж — чтоб почище, чем в самом кино… измордовали себя вконец! Разве невдомек вам, что заботы ваши — одно веселье? Войны вон лишь бы не было!»

Однажды Зоя не удержалась, рассказала о Зине, о том, что та развелась с мужем, живет теперь с любовником. Баба Топа замахала руками, запричитала: «Я век отвековала, седьмой десяток додерживаю, а такого не понимаю. Пава красна перьями, а жана — мужем. Как это можно расходиться? Раньше родители выдавали, и семья держалась, а нынче удумали моду, как чуть чего — так в развод прямиком! И чего такое деется с людьми?»

Старуха с ее исконно крестьянским обликом, напоминающим Зое покойную мать, сочувствием, непоколебимой уверенностью в том, что все непременно образуется, в то, что все уладится, эта старуха внесла в жизнь Зои равновесие, успокаивала как-то, смягчала душу…

Тогда, в памятное утро ссоры с Иваном, Зоя расстроенно выскочила во двор с мыслью лишь об одном человеке, которого ей необходимо видеть, — о старухе. И с печалью и страхом вспомнила — нет старухи, нет бабы Топы, затосковала она по родному селу да и уехала: «сил набраться да оживеть». В тот миг Зоя испытывала пронзительное, горькое ощущение утраты — и не оттого, что уехал муж, а оттого, что уехала старая чужая женщина. А тут еще на следующий день пришлось отправить Алешку к бабке в Отрадное, и Зоя вовсе стала бояться вечерами возвращаться в опустевшую квартиру. Она задерживалась допоздна на работе, просиживала вечера в кинотеатрах, слонялась у себя во дворе, но двор, переполненный бабками, детьми и породистыми собаками, без бабы Топы казался пустым. А в душе, не сдерживаемое более никем и ничем, разрасталось разрушительное сознание, что жизнь ее пошла прахом. Угаданные ею по телефону в тот злополучный день предотъездное оживление, даже радость мужа — в такую минуту! — оскорбили ее и окончательно развязали то сокрушительное чувство, которое она не хотела, а потом уже и не могла побороть. В ней горело одно мстительное желание: все разбить, разломать, уничтожить, чтобы к прошлому не было возврата. Какой порыв бросил ее сюда, в квартиру Фиалкова? Страдающее женское самолюбие, оскорбленная гордость, желание мести, горечь одиночества, жажда любви? Теплившееся в ее сердце волнение не было любовью к Фиалкову и любовью, быть может, никогда и не стало б, не пожелай она того. Но она пожелала: захотела протянуть ладонь и узнать, потрогать огонь, горящий в груди другого человека.


Они пили холодное, взрывчато-шипучее шампанское, ели крупную розово-зеленую клубнику и молчали. За окном невнятно рокотала улица, шумели рябины, мирно булькал фонтан у газона. Вдалеке на горизонте собирались облака и вставали над Игорском, как второй многоэтажный город.

На стол выплеснулось немного шампанского. Зоя машинально гасила пальцем лопающиеся пузырьки, выводила на столешнице влажные причудливые узоры. Подхваченная порывом, бросившим ее сюда, в квартиру, по сути, малознакомого мужчины, она все-таки сознавала, что делала, и, уже стоя на лестнице, трезво раздумывала, подойти к дверям или повернуть назад, а если подойти, то какой придумать подходящий предлог для своего странного визита. Но оказалось, ничего не надо придумывать. Любые слова были бы неуместными. За спиной медленно кружился глянцево-черный диск, и прекрасный мужской голос пел о любви. Комната незаметно исчезала в сумерках. Из углов выдвинулись мягкие синие вечерние тени, окутали фигуры двоих, разделенных столом, растворили звуки зачаровывающей мелодии.

— Это моя любимая пластинка, — сказал, волнуясь, Михаил Михайлович, когда смолк, отзвучал голос певца.

— Я тоже люблю эти романсы, — ответила Зоя.

— Правда? — обрадовался Михаил Михайлович.

Он взял в шкафу первую попавшуюся пластинку. Под медленные задумчивые звуки испанской гитары он сделал шаг вперед и неловким настороженным поклоном пригласил Зою. Она поднялась навстречу. Тогда он, светлея от радости лицом, смущенно протянул руки, и она в ответ положила ладони ему на плечи. Они танцевали, осторожно и целомудренно держа друг друга в объятиях.

Мелодия закончилась. Он опять поставил адаптер на начало. И снова Зоя покорно опустила руки ему на плечи. И опять пластинка слишком скоро кончилась. Он ставил еще и еще, и они танцевали и танцевали. И сами себе казались невесомыми и бесплотными, как тот остановленный на стене стремительный бег самолета. За неплотно задернутыми пурпуровыми занавесями сверкал ночной город. Грохотали автобусы, шуршали шинами освещенные изнутри, яркие, как аквариумы, троллейбусы, и отсветы их фар тревожными бликами скользили по стене, где-то басовито лаяла выведенная на прогулку собака, и высоко и монотонно звучал женский голос, кличущий сына домой. А они, отгороженные от постороннего мира, окруженные медленными печальными звуками гитары, молчали и танцевали. Пластинка опять закончилась. Они не двинулись с места.

— Боже, как давно я, оказывается, не танцевала! — прошептала Зоя. — Какая чудесная мелодия! Что это?

Он, не отвечая и не выпуская ее из объятий, еле слышно прикоснулся губами к мерцающим в полутьме волосам. Она не отстранилась, не приблизилась, вообще не сделала никакого движения, лишь веки ее медленно опустились, словно покорившись. И тогда он прислонил свое расцветающее, загоревшееся лицо к ее прохладному, вопрошающе-серьезному лицу. Так в неподвижности они пробыли бесконечно долго. Полутьма в комнате стала гуще. Город за окном успокаивался, затихал. Перестала лаять собака. Глуше и реже шумели машины.

— Уже поздно, уже поздно, — бормотала она необыкновенным, каким-то светящимся шепотом, — поздно, пора… не то уйдут мои автобусы… разъедутся мои машины…

— Ну и что, — таким же раскаленным шепотом успокаивал он, — ну и пусть поздно… пусть уходят все автобусы… пусть исчезнут все машины… все такси… уже поздно, поздно, поздно…

— Поздно…

Казалось, невозможно большее счастье, чем держать в своих объятиях прекрасную женщину, касаться губами ее серебристо-розовых волос, вдыхать горьковатый молодой запах каких-то духов, исходящий от струящегося платья, слушать глухое быстрое биение сердца, но нет, есть еще большая радость — услышать обращенное к тебе «ты». Он повторял бесконечно, варьируя на все лады, это такое неожиданное и дорогое «ты». Он осторожно и нежно поцеловал ее в лоб, щеки, подбородок. Ее горячие губы сами нашли его. Он почувствовал, как под его рукой напряглось струной ее тело, откликнулось, отозвалось. Будто оно, ее молодое, сильное, зовущее тело, зазвенело радостным неслышным звоном и будто весь воздух вокруг них стал насыщен этим тонким прозрачным звоном, передавшимся и ему. И эти вибрирующие звенящие волны кружили голову, останавливали дыхание…

Не таясь, он рассматривал ее непривычно неулыбчивое, потрясенное лицо, и в его артериях вместо крови билась грустная испанская мелодия…

А она, оборотя в себя внутренний взор, следила за тем, что проклевывалось, рождалось в душе… Разве не растворилось, не исчезло уже то, что было до сих пор, разве случившееся не захлестнуло, не захватило ее глубже, чем она думала и хотела, разве сейчас не изменилась она и не меняется с каждой минутой сильней и сильней?


Переодевшись в пижаму, Зоя нырнула под одеяло и укрылась с головой. Теплая, слабо отдающая лавандой темнота отделила ее от мира. Весь вечер трезвонил телефон, но она не подходила к нему, не зажигала в сумерках света — чтобы ничего не отвлекало от главного. Ей требовалось подумать.

Когда-то давно, в детстве, утомившись от беготни и возни с братьями, от шумной безалаберщины большого семейства, любила она забираться в материнскую постель и, укрывшись ото всех под одеялом, в тишине помечтать, пока не сморит сон…

Что-то происходило с ней сейчас, свершались какие-то таинственные внутренние сдвиги, незримые изменения…

Вчера она возвратилась от Михаила Михайловича на рассвете. Они шли по не прибранным еще, безлюдно-голым улицам, и звук шагов звонко отскакивал от каменных стен и, отраженный, усиленный эхом, отдавался где-то в провалах дворов. За всю длинную дорогу они не произнесли ничего такого, что бы запало в память. Она лишь помнила это гулкое эхо шагов да молчание. В ней было только одно молчание. Все слова, все чувства, привычные для ее прежнего существования, остались где-то за чертой вчерашнего дня. Ее прошлое отлетело далеко и с каждым шагом отодвигалось все дальше. У нее было странное ощущение, что по городу идут двое, и ни одного из них она не знает…

И вот сейчас, когда ей никто и ничто не мешает, она должна для себя определить что-то очень важное…

Вернувшись тогда домой, она еще немного вздремнула, потом приняла холодный душ и, не завтракая, поехала на работу. Молчаливая толпа перемещалась в автобусе, то редела, то густела, не затрагивая ее. Но вот у центрального рынка шумно ввалились крестьянки, жующие на ходу хлеб с мороженым. Их пустые корзины, алые от сока ягод, забили проход. Зоя потеснилась в своем углу и оказалась лицом к лицу с пожилой, дочерна загорелой крестьянкой. Та вдруг уставилась на Зою и всю дорогу не сводила с нее хмурого пристального взгляда. Под этим упорно неприязненным брезгливым взглядом Зоя смущалась все больше и больше. Лицо ее пылало, и ей казалось, что на ее щеках выступили вчерашние поцелуи и горят греховно и вызывающе. У нее подкашивались ноги, еще немного — и она упала бы в обморок. Еле дождавшись остановки, без сил выскользнула из автобуса. И долго еще во всех встречных ей чудился суровый осуждающий лик старой крестьянки.

В коридоре управления в кучке курильщиков оживленно болтала Зина. Завидев приятельницу, она удивленно вскинула брови.

— Прическу, что ли, сделала… Или платье новое… — полувопросительно сказала она.

— Прошлогоднее платье, — пролепетала Зоя.

— Странно, не помню…

…В укрытии под одеялом стало душно, но Зоя словно не замечала этого. Она была всецело поглощена мыслями о Фиалкове. В этой сосредоточенности крылось радостное наслаждение: предвкушать волнение свидания, угадывать, распознавать чувства другого человека. Как они встретятся в следующий раз? И встретятся ли вообще?.. Чем дольше Зоя раздумывала над характером Михаила Михайловича, тем большую загадку он являл, тем меньше она его понимала. По первому впечатлению он показался ей человеком напористым, твердым, самоуверенным. Но затем интуиция подсказала ей, что его высокомерие, надменность — не что иное как самозащита, так морская раковина облекает твердым панцирем уязвимое нутро, с улыбкой снисходительности вспомнила Зоя те качества Фиалкова, которые не казались ей обязательными в мужчине. Его впечатлительность, развитое самолюбие, вспыльчивость, беспомощность, когда дело касалось защиты собственных интересов… Она безотчетно поняла и определила меру ранимости этой души и дала себе слово ничем не ущемлять ее достоинство…

Кто-то настойчиво застучал в дверь. Это удивило Зою, и она, накинув халат, отправилась открывать. На пороге стоял Михаил Михайлович. Его лицо было бледно и строго. Она молча глядела на него.

— Я звонил… телефон не отвечал.

— С чего вы взяли, что я дома? — удивилась она.

— Я знал.

Она стояла неподвижно, с закинутыми руками, то ли поддерживающими рассыпанные волосы, то ли воздетыми в отчаянии. «Нет, нет, этого не должно быть!» — приказывала она себе и ему — обоим. И в ту же минуту безнадежно и самозабвенно опустила руки на его плечи.


Дни летели, как в угаре. Днем — работа. Михаилу Михайловичу выпал случай попробовать себя на трудных операциях. Привезли откуда-то из района девочку с опухолью гортани. Из села поступил мальчик десяти лет, невзначай выпивший уксусную эссенцию и сжегший пищевод. Михаил Михайлович оперировал удачно — вряд ли можно лучше. Он в эти дни чувствовал себя талантливым, уверенным, как бы летящим на крыльях. Задуманное ладилось, получалось. Но все казалось мало. Ему хотелось стать лучше, хотелось совершить какой-нибудь подвиг, чтобы она увидела, какой он, чтобы она любовалась и гордилась им. Воодушевление его дошло до такой степени, что он засел за диссертацию и за короткий срок выдал отличный план, так что даже «шефиня» удивилась: «О, голубчик, да у вас не только руки хорошие, у вас и голова варит! Будет степень, будет. Вон твоя диссертация по коридору бегает».

А по вечерам Фиалков встречался с Зоей. Он не думал ни о чем. Забыл обо всем, кроме нее. Зоя оказалась удивительной женщиной. Каждый раз она представала новой. И он открывал ее каждый раз то с восхищением, то со страстью, то с испугом…

Фиалкова всегда окружали юные девчонки — «сыроежки», как обидно именовал их Гаврилов, имея в виду не только возраст, но что-то еще. Двадцатилетние подружки Михаила Михайловича обладали преимуществом свежести, юности, но и только. С беспечной молодой наивностью они мололи очаровательные в их устах глупости, а уличенные в таковых, так же беспечно смеялись над собой вместе со всеми. Они жадно внимали каждому слову Михаила Михайловича, охотно учились всему, что знал он сам, о чем читал, думал; точно губки, впитывали всеми порами чужой опыт, но так же легко забывали то, чему учились. С такими девчонками было легко, но и надоедали они быстро. Довольно образованные, милые, одинаковые, будто взаимозаменяемые, какие-то пустенькие, они объединялись невероятной жадностью к жизни, неразборчивой всеядностью. Правила морали не то что не были знакомы им, просто девочки ухитрялись существовать вне их. Они не гнушались ничем: увести у беременной подруги мужа, заработать на перепродаже дефицитной кофточки, сдать курсовую работу, выполненную влюбленным сокурсником, — все это делалось одинаково изящно и легко, точно веселая невинная забава. Любовь к ним бестягостна и необременительна, не требует никакой душевной работы. Фиалкова прельщало в них еще одно качество: когда он оставлял их без всяких объяснений, они не устраивали сцен, не требовали этих самых объяснений, воспринимали разрыв как должное.

Говорят, любовь — таинственное и непознаваемое чувство. Не такое уж непознаваемое. У нее есть свои закономерности, согласно которым она развивается. Истинная суть человека точно проявляется в выборе объекта любви. Поэтому Фиалков не очень удивился, когда однажды Зоя завела разговор о его женщинах. Она спрашивала, какая женщина оставила заметный след в его судьбе. Он не ответил. Он знал многих женщин, но все они прошли сверкающей чередой сквозь его жизнь, как через распахнутые двери. Он помнил их ухоженные руки, их многоцветные наряды, их батисты, шелка, нейлоны, мини-юбки, миди-платья, пелерины, жилеты, блузоны. Портновские ухищрения он помнил, а вот лиц не помнил, в его зрительной памяти они остались на одно лицо — гладкокожее, молодое, стандартное, с лаковыми розовыми губами. Они прошли через его жизнь, не задев ни одной струны души, не сильно огорчая его, но не очень и радуя.

Зоя внесла перелом в его жизнь. Отныне он жил с постоянным ощущением ее присутствия, она незримо находилась рядом с ним, чем бы он ни занимался. Каждое свое слово, каждый жест, любой поступок Михаил Михайлович оценивал как бы глазами Зои. Он жил со сложным чувством, в котором соединились, причудливо переплелись и счастливое ощущение обретения того, чего он ожидал все предшествующие годы (вот оно, чудо, наконец-то свершилось!), и благодарность, признательность за то, что она — такая женщина! — избрала именно его, и некоторое мужское самодовольсто (ведь она — такая женщина! — сама к нему пришла!), и покаянный вкус вины (что он наделал! Что он делает! Как теперь встретиться с Иваном?).

Но Гаврилов пока обретался где-то далеко, на другой планете, а прекрасная женщина находилась рядом, близко. И Михаил Михайлович отодвинул все тревоги, отложил решение неприятных проблем на потом. Все свободное время проводили они вдвоем с Зоей. Ходили в кино, гуляли в лесу, бродили по городу, причем Фиалков с изумлением открывал для себя множество не известных ему ранее прелестных уголков в старых, заросших хмелем, заставленных вплотную, стена к стене, низкорослыми каменными домами улочках, множество райских местечек, будто нарочно созданных архитекторами для прогулок вдвоем.

Их отношения пришли уже к тому этапу, когда наряду с новизной, удивлением и восторгом первооткрытия появляется трезвое разглядывание и оценка. Присматриваясь к Зое, Михаил Михайлович понял, что она не так проста, покойна и безмятежна, как ему казалось прежде. В ней достаточно было и соли, и перца. Это ему нравилось. Он находил ее характер достаточно самостоятельным, и это тоже нравилось, хотя и до определенного предела. Порой эта самостоятельность выливалась в чрезмерные формы, проявлялась уже не по-женски, а как-то грубо, по-мужицки. Ему даже казалось, что она нарочно культивировала в себе это качество. Она никогда и ни у кого не спрашивала совета, не считалась ни с чьим мнением, эта ее манера пугала Фиалкова, ставила в тупик. В сущности, именно на этой почве у них и возникли первые размолвки. Заявлял, например, Михаил Михайлович о только что прочитанном нашумевшем романе: «Великолепная книга! Героиня изображена исчерпывающе!» — «Что за чепуха, — непререкаемым тоном возражала она, — нельзя исчерпывающе изобразить человека!» — «Но имярек такой-то большой писатель!» — «А человек еще больше в своем разнообразии и многообличье. Так что все художники мира, вместе взятые, не смогут никогда исчерпать человека». — «Ну знаешь, — протестовал он оскорбленным тоном, обижаясь за знаменитого писателя, — есть общепринятые истины, и не стоит их опровергать. Без аксиом человечество не могло бы двинуться дальше, так и топталось бы, каждый раз открывая открытое, доказывая доказанное». — «Но я, — убежденно заявляла Зоя, — отнюдь не отрицаю положительной роли опыта. Однако человечество не раз с изумлением убеждалось, что старая, ясная, как день, истина оказывалась заблуждением. И вообще, ты слишком ориентирован на шаблоны!»

Он выходил из себя окончательно. «С тобой невозможно разговаривать! Ты подменяешь понятия, цепляешься к словам». — «Да и с тобой не легче, — огрызалась она. — Ты занимаешься пилотченковщиной!» — «Чем, чем?! Ты безапелляционна, как десятиклассница!» — взрывался он. «А ты, — парировала она, — аксиоматичен, как старая учительница геометрии». Обидевшись, оба замолкали.

Но не надолго. Оказывается, им предстояло столько сообщить друг другу! Оказывается, разговаривать мужчине и женщине — такое удовольствие! Михаил Михайлович любил эти беседы, но и остерегался затевать их, зная, что в любой момент произойдет размолвка.

Вот идут они по базару. Пока он внимательно разглядывает горки помидоров, лука, огурцов, вишен, соображая, что купить на ужин, она уже выныривает из толпы с битком набитой сумкой. Он хватается за голову. «Зачем ты столько накупила?» — «Ничего, съедим», — беспечно отвечала она. «Но ведь мы не посоветовались!» — «А что тут советоваться? Подумаешь, крупная операция — закупка овощей!» — «Не крупная, но… э… ответственная в некотором роде». Она молчит, но косится на него иронически. «Что, мои сведения излишне аксиоматичны?» — «Твои сведения просто устарели». — «И все-таки женщина должна оставлять мужчине инициативу, чтобы он чувствовал себя мужчиной!» — «Однако я предпочитаю вести себя на равных!» — «Но мужчины и женщины не могут быть равны!» — «Ничего. В наше время все уравновешено. У женщин сейчас мужской ум, у мужчин — женская внешность».

— Знаешь, — как-то спросил он у нее, — какое главное достоинство настоящей женщины?

Она добросовестно задумалась.

— Женственность, наверное?

— Умение благосклонно смотреть на мужчину, даже если тот порет чепуху.

— Ух, ты! — восхитилась Зоя. — Но в таком случае главное достоинство мужчины — как можно чаще пороть чепуху, чтобы дать женщине возможность постоянно демонстрировать свое главное достоинство!

Он обиделся. Она имела привычку разговаривать в этаком небрежно-ироническом тоне, который действовал на него раздражающе. И то, что он так часто обижался, а она — нет, ущемляло его. Находчивость составляла такую же заметную черту характера Зои, как и самостоятельность. Михаил Михайлович скоро перестал острить, он откровенно глупел в ее присутствии. Стараясь всеми силами сохранить собственное достоинство, он иногда даже позволял себе грубость. Так, он полагал, установится нормальное соотношение сил, ибо она казалась ему настолько другой, отличной от прочих женщин, что, думалось ему, ее и целовать нужно иначе, чем других.


Лето прошло в оглушающих встречах — торопливых, отчаянных, изнуряющих и тело, и душу, — и в тревожных предчувствиях неприятностей. Зоя и Михаил Михайлович совсем не говорили о будущем, делали вид, будто и не думают о нем. Внешне они выглядели безмятежно счастливыми, но внутренне мучились, не зная, что ожидает их.

Молчаливость вообще была в характере Зои. Она молчала, и ее молчание как будто перечеркивало существование сложностей, ставило под сомнение необходимость выяснения отношений. Фиалкова же все больше угнетали мысли о Гаврилове. Его счастье омрачалось угрызениями совести, предчувствием разрыва с другом. Они станут врагами, причем справедливость и сочувствие окружающих будут на стороне Гаврилова. А он, Фиалков, заклейменный презрением, осуждаемый, должен уйти, исчезнуть. С самого детства мальчишеский, мужской кодекс чести, книги, кино, рассказы старших, вся привычная мораль учили считать то, что совершал он, подлостью. И сам он так считал и казнился сознанием, что совершает подлость, и не знал, как быть. Верный привычке оценивать собственное поведение, он поставил себе отрицательную отметку, да еще с жирным знаком минус.

Он то злился на Гаврилова, как будто тот виноват в сложившейся ситуации, будто тот когда-то раньше перешел ему дорогу, опередил в чем-то, что судьбой предназначалось ему, Фиалкову; то чувствовал, как раздражение уходит, и с некоторым превосходством думал об Иване, как о человеке в чем-то обделенном судьбой: будь у него такое же властное, такое же счастливое чувство к Зое, какое испытывал Фиалков, не уехал бы Иван, не бросилась бы Зоя к чужому мужчине, простили бы они друг другу, если было что прощать. Значит, нужно пожалеть Ивана, проглядевшего, пропустившего свою любовь.

Однажды, очнувшись от дремы и увидев рядом с собой разметавшиеся по подушке платиновые волосы, Михаил Михайлович внезапно с острой тоской осознал свое желание жениться на этой спящей возле него женщине. Облокотись на подушку дивана, он долго глядел на Зою, сдерживая дыхание. Бледная от сна, веснушчатая кожа ее влажно поблескивала на крыльях носа, ладошки, сложенные лодочкой, подсунуты под подушку, и вся она была сейчас такая трогательно беззащитная с этим крестьянски простоватым обликом, так не похожая на ту насмешливую, острую на язык, энергичную дневную женщину, обожавшую джинсы, размашистый стремительный шаг и самостоятельность, что у него защемило глаза от нежности. Застеснявшись собственной растроганности, Фиалков сердито засопел. Короткие, выгоревшие на солнце ресницы дрогнули, и Зоя открыла замутненные сном глаза. Он торопливо откинулся на подушку, заложил руки под голову.

— Не спишь? — сквозь сдерживаемую зевоту спросила она.

— Сплю, — ответил он.

Она закрыла глаза. Но он чувствовал: она тоже не спит.

— А почему ты не спишь? — спросила она, помолчав.

— Думаю.

— О чем?

— О всяком. Например… могла бы ты… когда-нибудь потом… э… обойтись без своей работы, без наладки… что за профессия для женщины!

Зоя села в постели, удивленно и зорко взглянула на него.

— Более спокойную работу, чем сейчас у меня, трудно себе представить. Я от нее готова выть. Составлять письма-запросы, ответы, сводки, акты — не для меня. Как только Алешка пойдет в школу, я вернусь в бригаду. Я люблю наладку, понимаешь?

— Как можно любить всякие там машины? — пожал плечами Михаил Михайлович. — Не понимаю…

Она должна была спросить, а почему, собственно, он заговорил об этом. Но, разумеется, не спросила — не хотела или опасалась углубляться в тему.

В свои тридцать лет Михаил Михайлович был закоренелым холостяком. При мысли о женитьбе им овладевал страх перед такой решительной ломкой жизни, и, как только он чувствовал, что любовная связь зашла так далеко, что надо на что-то решаться, он просто-напросто сбегал, как правило, без объяснений. Кроме всего, холостяцкая жизнь никак не тяготила его. Напротив, Михаил Михайлович постоянно открывал преимущества одиночества. Бессемейному, убедился он, жилось намного легче, чем обремененному семьей. Убрать комнату, вымыть полы — зови службу быта, стиркой займется прачечная, костюм в порядок приведет химчистка, хлеб испечет фабрика, на ужин кулинария предлагает вареные овощи и даже тесто всех сортов. Видел он, как мыкались семейные с определением ребенка в садик, какие выстраивались очереди, чтобы заполучить в бюро добрых услуг приходящую няню, как не могли достать путевки для совместного отдыха, как не вылезали по вечерам из квартиры — не на кого оставить ребенка. А одинокий мужчина — сам себе глава семьи, сам себе ребенок — и никакой ответственности. Поэтому и не мечтал Михаил Михайлович о женитьбе. Влюбиться хотел, а обзаводиться семьей — не торопился.

Но сейчас ему хотелось броситься на колени, прижаться губами к краю длинной, тончайшего шелка юбки (боже, откуда юбка, если вечные, неизносимые джинсы!) и сказать старомодные и прекрасные слова: предлагаю вам руку и сердце. Я хочу стать вашим спутником навсегда, навечно, до гробовой доски, в радости и горе, в достатке и в бедности, в здоровье и болезни. А вместо этого он, посмеиваясь, изображая полнейшее пренебрежение к сказанному, произносил что-то шутовское:

— Чтой-то я подумал, не пора ли обзавестись семейным очагом? Авось, дешевле будет?

На что Зоя и отвечала соответственно:

— Что ж. Попытка — не пытка.

Проклятое шутовство! Вроде сказано все, а ничего и не сказано, во всем появилась этакая игра, необязательность, сопутствующая ему всю его жизнь.

А Зоя и сама не знала, что такое с ней творится. Ей казалось, будто она ослепла и потому, заглядывая себе в душу, ничего не видит, не понимает, что там. Давно уже прошла ее ненависть к мужу, вспыхнувшая в то злосчастное утро, та постыдная месть, толкнувшая ее с горящим от злобы, ревности, обиды сердцем на поступок, который она теперь проклинала и благодарила, которым была счастлива и несчастна одновременно. Любила ли она мужа? Когда-то — да. И хотя ее любовь к нему иссякла, перегорела, все же оставалось что-то, что еще связывало их крепчайшими нитями. Как, оказывается, непросто и тяжело разлюбить человека! Возможно, это был долг перед ребенком, обязывающий сохранить ему отца, возможно, желание сберечь семью из-за вечного женского страха остаться одной, а может, причиной тому тот душевный капитал, который обычно вкладывают друг в друга двое любящих людей: весь тот комплекс чаяний и надежд, поверенных друг другу иллюзий и мечтаний, произнесенных проникновенных слов, совершенных совместно дел и намеченных планов, тот груз израсходованных чувств, затраченных забот, прожитого вместе времени, внушенного убеждения, что супруг дается судьбой один на всю жизнь, — в общем, все то, что и создает прошлое, рубить которое страшно любому человеку, так как, обрубив его, безвозвратно теряешь какой-то кусок своей жизни…

Любила ли Зоя Фиалкова? Уже любила, хотя ее любовь не была такой, о какой она мечтала. Днем Зоя разрывалась от сомнений и колебаний. Днем она жила нежностью к своей семье и саднящим чувством вины перед сыном, перед мужем. Без Фиалкова же, ей казалось, она могла и прожить. Иной раз не вспоминала о нем до вечера. Но заканчивался день, и в ней просыпалась иная, незнакомая ей женщина, очертя голову бросавшаяся навстречу ошеломляющему, могучему зову страсти. И эта новая женщина могла бы умереть, спокойно отдать свою жизнь за Фиалкова.


Почему человек не может быть постоянно счастлив, почему нельзя приобретать, ничего при этом не теряя? Почему, размышлял Фиалков, нельзя получить все сразу — и дружбу, и любовь? Почему он должен что-то оторвать с куском души? Он точно знал, как отнесутся к происходящему приятели: уже сейчас ощетинились, почуяли неладное.

Как-то вечером нечаянно сошлись у него дома все вместе — Зоя и Семен с Ганькой (Филипп отдыхал где-то на море). Только что приехала она, а тут, как назло, заявились парни: без предупреждения, навеселе, с многозначительно раздутыми портфелями. Вначале они удивились, повели себя выжидательно — надеялись, что Зоя уйдет, — но она мигом ухватила их стиль, стала приглашать в комнату, выпросила сигарету, залихватски затягивалась, накрывая на стол. Тогда они оттаяли, удосужились спросить о здоровье, о том, как там Иван в командировке да когда вернется.

В первые минуты Михаил Михайлович опасался, что Зоя выдаст себя, но она, сохраняя безмятежное выражение лица, держалась естественно и хладнокровно, в меру кокетничала с парнями, в меру болтала. Фиалкова неприятно удивили ее актерские способности. У Семена прозорливости не хватило, а вот Галька что-то почуял. Его тонкое, легко вспыхивающее лицо, обычно доверчивое и наивное, вдруг приобрело настороженное выражение, и эта ясно выраженная смесь любопытства, смущения и растерянности никак не могла относиться к происходящему за столом, потому что ничего особенного и не происходило: просто пили чай с творожным печеньем, захваченным Зоей из дому (водку Семен с Ганькой так и не рискнули вытащить из портфелей). Но, вероятно, в том, как гостья смело разгуливала по квартире, будто по своей, безошибочно находила посуду, салфетки, как распоряжалась хозяином, — в этом был некий смысл, вернее двусмыслие, и оно не могло не открыться внимательному взгляду. Когда расходились — Михаил Михайлович вышел вместе со всеми проводить Зою домой, — Ганька, улучив удобную минуту, припер Фиалкова к забору и горячо зашептал:

— Эт ты правильно догадался, понимаешь! Конечно, надо взять под наблюдение… А то как-то забегаю часиков в одиннадцать, звоню, звоню — никого… Баба все-таки, сам знаешь… Не загуляла бы, пока Иван там.

Фиалков угнетенно слушал эту бредятину. Ганька, пожалуй, и дальше развивал бы свою теорию, но он, Михаил Михайлович, спесиво вздернув подбородок, оборвал его:

— Тоже мне, знаток женщин… Прекрати, пожалуйста!

А в другой раз они столкнулись на улице. Михаил Михайлович и Зоя гуляли после кино, когда внезапно из-за угла на них выскочили Семен с Ганькой. От неожиданности Фиалков растерялся и, повинуясь первому импульсивному толчку, попытался свернуть в проходной двор ближнего дома. Зоя сжала его руку и твердым движением повлекла вперед. Поняв, что его маневр разоблачен, Фиалков сделал вид, будто и не помышлял о бегстве, — просто хотел взглянуть на стенд объявлений. Поздоровались, Ганька таращился и пылал сердитым румянцем. Семен упорно избегал взгляда. На этот раз они никуда не звали, не задавали никаких вопросов, и, неловко извинившись, сославшись на неотложные дела — подумать только, у них появились отдельные от него, Фиалкова, дела! — заторопились уйти. Когда Михаил Михайлович обернулся, они стояли и смотрели вслед. Оба поспешно отвернулись. Фиалков чертыхнулся.

— В чем дело? — поинтересовалась Зоя.

Она тоже оглянулась, все поняла, а затем демонстративно еще крепче ухватилась за его локоть и улыбнулась ему сияющей улыбкой.


Дождь лил всю неделю, не переставая. Игорск разбух от сырости, стал серым, неприветливым, неуютным. Низкие клубящиеся тучи неслись над городом, чуть не задевая распятые на крышах телеантенны. Из шевелящегося свинцового неба то моросило, то лило, как из ведра. Воздух стал сырым и липким — нечем дышать. Вспыхнула эпидемия гриппа. В детской больнице объявили карантин, и Михаил Михайлович дежурил подряд третьи сутки. Голова кружилась от недосыпания и усталости. В холодных отсыревших палатах сидели нахохлившиеся дети, скучающие без родителей. Где-то вовсю жарило солнце, над Казахстаном дули горячие суховеи, на Черноморском побережье купались и загорали, а здесь, под этими без конца лившими на раскисшую землю дождями, не верилось, что есть место, где стоит лето.

Недовольно косясь на хмурое заплаканное окно, Михаил Михайлович вспомнил, какие дожди были в его детстве. Вспухнет, бывало, посреди полудня синяя тучища, ударит гром, засверкают молнии, разразится ливень, прохлещет буйно, споро, зальет траву теплыми парными лужами, по которым, едва выглянет умытое довольное солнышко, так весело, так счастливо бегать босиком. А теперь не разберешься — не то осень, не то лето, в июле идут осенние дожди, а в ноябре светит солнце и земля непривычно обесснежена.

Вошла пожилая медсестра и стала докладывать о самочувствии послеоперационной палаты. Записав в регистрационный журнал назначения, Михаил Михайлович встал было, собираясь наведаться в послеоперационную, но сестра остановила его тяжелым сочувственным вздохом.

— Ох, Михаил Михалыч, ну и заварили вы кашу! Давеча-то Надежда Петровна криком кричала, по столу кулаком молотила, хорошо хоть вас не сыскали, а то досталось бы под горячую руку!

Добросердечная тетя Даша была сущей находкой для больницы, дети за ней, как за родной матерью, а среди множества врачей, сестер и санитарок она каким-то особым чутьем угадывала тех, над кем собираются тучи, кому грозят неприятности, и окружала их заботой и сочувствием, на какие только была способна.

— А-а, — с нарочитым спокойствием отозвался Фиалков. — Пора что-то с этим делать.

— Так-то оно так, только вы новенький, уйдете, а мы останемся.

— Не такой уж я новенький, во-первых. А во-вторых, с какой стати вы взяли, что я уйду?

— Не вы уйдете, — опять вздохнула с жалостью тетя Даша, — а вас уйдут.

— Бог не выдаст, свинья не съест, — усмехнулся Михаил Михайлович и направился в палату.

Хоть он и крепился перед сестрой, на душе у него заскребли кошки. Черт его дернул тогда за язык! Выступи на собрании или выскажись в личной беседе с заведующей, если на то пошло! Нет, ляпнул на людях, слыви теперь клеветником, сплетником!

А дело обстояло следующим образом. Перед пятиминуткой собрался в ординаторской народ, судачили, ожидая начала, болтали о том о сем. Тут влетела Зинаида Федоровна, старшая сестра отделения: какой ужас, какой скандал, кричит, эти родители просто неблагодарные существа, только что привезли запущенного ребенка, а мы не взяли, так они такой скандал учинили, в газету собрались жалобу писать, а сейчас папаша укатил в горздрав, а мамаша сидит, не уходит!

«А почему не взяли-то?» — поинтересовался кто-то. «Так ведь мест нету!» — воскликнула Зинаида Федоровна. «Как тяжелый случай, так нету мест. Странно… э… не правда ли?» — вступил Михаил Михайлович. Присутствующие замолчали, стали внимательно слушать. «Так ведь приказ Надежды Петровны: не принимать срочных. Только плановые операции. Больница ведь не резиновая. И так теснота, чуть ли не антисанитария!» — стала сердито объяснять Зинаида Федоровна. «Оставьте, я не слепой!» — начиная возмущаться, сказал Михаил Михайлович. «Если вы такой умный, посмотрите, палаты переполнены, в коридорах лежат, на голову, что ли, класть?» Окончательно заведясь, Михаил Михайлович перебил сестру: «Те, что у нас лежат, — семечки. Их любая районная больница может брать. А мы все-таки… э… специализированная, наше дело именно трудные случаи, требующие особой квалификации и особых стационарных условий!» — «Ну, вам-то жаловаться грех, — вздохнул кто-то. — Вы все-таки делаете приличные операции». — «Редкое исключение!» — возразил Фиалков. Молодой анестезиолог Борис Святославов вздохнул: ну тут ничего не изменишь. «Изменить можно, — неожиданно тонким, самому себе неприятным голосом произнес Фиалков. — Изменить можно! И нужно!» — «Да? И как?» — встряла Зинаида Федоровна. «Очень просто. Не перестраховываться. Конечно, приятно считаться лучшей больницей области! Приятно выслушивать… э… похвалы начальства, получать грамоты, выступать на научных конференциях и принимать стажеров из института усовершенствования. Но все это надо заслужить трудом и мастерством, а не отказом от сложных и рискованных случаев. Ведь до чего дошло — как только что-нибудь посложнее тонзиллэктомии, так отправляем на сторону! Не рискуем! Пускай другие крутятся! А у нас благополучие и покой!» — «Не подобает вам, молодому врачу, недавно пришедшему в наш коллектив, говорить так…» — укоризненно покачивая головой, начала Зинаида Федоровна. «А я еще не все сказал! — перебил ее Михаил Михайлович. — По моим наблюдениям, в нашем уважаемом отделении до тех пор не будет хватать мест, пока некоторые врачи не перестанут брать… э… подарки». — «Что вы, никто и не берет подарков», — излишне торопливо возразил Борис Святославов и выразительно посмотрел Фиалкову в глаза, вроде бы даже подмигнул. «К-каких… каких подарков? Что вы говорите!» — неестественно покрываясь алыми пятнами, спросила Зинаида Федоровна. «Не знаю и не хочу точно знать, как это называется. Услуга ли, взятка… словом, вы получше меня знаете, о чем идет речь».

Слова Фиалкова встретили гробовым молчанием. То, о чем он говорил прежде, знали все, об этом спорили, разумеется, в кулуарах, но не считали великим грехом. Обвинение же во взяточничестве было куда более серьезным. Зинаида Федоровна задохнулась от возмущения. «Ну, знаете! Вы ответите за клевету! Коллектив этого так не оставит!» Она оглядела присутствующих выпученными в негодовании глазами, призывая и остальных к возмущению такой наглостью. Старшую сестру считали приближенной Надежды Петровны. Знали: выскочив из ординаторской, она тотчас помчится в кабинет заведующей с докладом. Поэтому все опустили глаза долу и помалкивали. «Так оскорбить честь коллектива, приютившего вас!» — «Послушайте, не вынуждайте меня спрашивать, по какому поводу подарили вам французские духи не далее как вчера!» — «Да как вы смеете! — взвизгнула Зинаида Федоровна. — Как вы смеете вмешиваться в мою личную жизнь?! Интимную жизнь!» — «Конечно, уж слишком», — пробормотал пожилой терапевт Лунин и сочувственно покивал старшей сестре. «Личную жизнь, насколько мне известно, ведут вне стен медицинского учреждения». — «Какое имеет значение, где принять подарок?» — снова вмешался Лунин. Не обращая на него внимания, Михаил Михайлович продолжал: «Даже если врач оперировал ребенка и спас ему жизнь, и благодарные родители по своей… э… бестактности позволили такой дорогой подарок, то было бы крайне невоспитанно принять его». — «Не вижу ничего дурного в дорогом подарке», — снова заметил Лунин. «Жаль, разумеется, — сказал Фиалков, — если мастерство врача выше его нравственности». — «Нахал!» — удушливо вытолкнула Зинаида Федоровна и хотела что-то добавить, но лишь схватилась за сердце. Лунин поспешил к ней на помощь, приговаривая на ходу: «Успокойтесь, пожалуйста, успокойтесь, ради бога, не обращайте внимания!» — «Вы у нас без году неделя, а перемутили весь коллектив! Занимаетесь сплетнями!» — выпалила Зинаида Федоровна и, подхватив полы халата, кинулась вон из ординаторской, с силой брякнув дверью, так что зазвенели жалобно стекла. Присутствующие неловко молчали. Михаил Михайлович с нервной сосредоточенностью рассматривал собственные ногти.

«Да-а-а!» — ошеломленно произнес кто-то. «Да, дела!» — отозвались в ответ. И тогда Михаил Михайлович поднял голову и оглядел присутствующих веселыми глазами. «Не знаю, кому как, а мне надоело! У меня руки чешутся по настоящей работе! А лечить насморк — так недолго и дисквалифицироваться!» — «Черт в вас сегодня вселился! — буркнул, набычив крупную светловолосую голову, анестезиолог Борис Святославов. — А вообще-то правда… насчет работы». — «Какая плата, такая и работа», — заявил Лунин. «Не клевещите на себя! — воскликнул Святославов. — Любовь к производительной работе и зарплата не находятся в прямо пропорциональной связи». — «Вы молодой, вам хорошо так говорить!» — отозвался Лунин и вздохнул. «Находятся, дорогой, находятся!» — воскликнул кто-то еще. Разгорелась перепалка.

От отчаянности положения, в которое попал по собственной воле, Михаил Михайлович даже повеселел и мысленно принялся сортировать присутствующих на врагов и сочувствующих. Борис Святославов, недовольный здешними порядками, поговаривал об уходе, так что от него можно ожидать поддержки. Сейчас он, правда, трусит, ему следует дать время привыкнуть к мысли, что он храбрый. А вот пожилой терапевт Лунин, которому осталось до пенсии двадцать месяцев, представляет неизвестную величину. Мнения собственного никогда не высказывает, на собрания не остается, ссылаясь на занятость в семье, на пятиминутках врачебных говорит, если попросят, да и то строго по делу, о конкретном больном. Сейчас Лунин раскрыл рот, собираясь что-то сказать, но тут стремительно распахнулась дверь, и в ординаторскую вошла Надежда Петровна. Поздоровавшись с собравшимися общим кивком, она, как всегда, бодро и энергично начала пятиминутку. Заговорили о вновь поступивших больных, о предстоящих операциях, о выписке. Подчиняясь общему течению собрания, Михаил Михайлович, когда подошла его очередь, тоже деловито и собранно стал докладывать о температуре, о выписке трех выздоравливающих, о печально известном пятилетнем Петровникове. У того хроническое воспаление среднего уха осложнено изменением в кости сосцевидного отростка. Предупредить распространение гнойного процесса, сказал он, может лишь хирургическое вмешательство. Но следует учесть ослабленность организма длительным аллерготонзиллитом и ангиохолециститом.

— Бог ты мой! — с картинным изумлением вскинула тонкие круглые брови Надежда Петровна. — Вот так букет! Где вы его откопали?

— Кто ищет, тот всегда найдет, — невесело вздохнул Фиалков.

Услышав в обращении к себе привычные дружелюбные нотки, он понял: заведующая еще ничего не знает, — и только тут по-настоящему испугался того, что наделал.

— Что ж, готовьте вашего Петровникова, покажем профессору, — решила заведующая.

Пятиминутка закончилась. Врачи стали расходиться. В коридоре Надежда Петровна догнала Фиалкова и, положив руку на плечо, с прежней добродушной заботливостью проговорила: «Плохо, выглядите. Не больны? Кончится грипп, дам отгул». Затеплилась облегчительная надежда: возможно, пронесет, возможно, Надежда Петровна так ничего и не узнает, Зинаида Федоровна промолчит, не проговорится, возможно, обойдется…

…И вот, оказывается, не промолчала, старая доносчица. Только что узнал о ярости заведующей, но не далее как вчера Надежда Петровна вызвала Фиалкова к себе в кабинет, где долго и любезно беседовала о его планах на будущее, выясняла вопрос о квартирных условиях, потом предложила вынести план его диссертации на обсуждение кафедрой мединститута, заведовал которой ее большой приятель профессор Веретенин. Интересно, знала Надежда Петровна тогда о его поступке или узнала лишь сегодня? Похоже, не знала. Не вовремя, ох, не вовремя затеял Фиалков этот разговор! Плакала его диссертация. А та атмосфера сплетни, которая потянется за ним: кто-то сказал, кто-то передал — и все за глаза, сплошное заушательство… неприятно!

Так думал Михаил Михайлович, направляясь в шестую палату, шагая твердой, самоуверенной походкой благополучного человека, останавливаясь поболтать с высыпавшими в длинный коридор детьми, кого-то отчитывая, кому-то вытирая слезы, кого-то утешая, обещая на ночь рассказать сказку. Внезапно он подумал с беспечной злостью, ну и черт с ней, диссертацией! Живут люди и без нее. Когда-то надо же было начать такой разговор. В больницу поступают лишь дети с легкими, сулящими благополучный исход заболеваниями, остальные под любыми благовидными предлогами отсылаются, расталкиваются по другим медицинским учреждениям, зачастую не имеющим ни специалистов нужной квалификации, ни условий. Близится профсоюзное собрание, хорошо бы выйти на трибуну и сказать во всеуслышание: «Что вы делаете? Опомнитесь!»


Дожди прекратились, но теплей не стало. Упругий холодный ветер заливал весь город гулом, завываньем, шипеньем, налетал злобными порывами и мял лужи так, что они съеживались в складки, как гармошечные меха. Жидкая городская трава на газонах металась и льнула к земле. Беспорядочно и шумно полоскались на ветру свежие, дочиста обмытые дождем тополя.

Зябко подняв воротник плаща, Михаил Михайлович вышел на привокзальную площадь. Он только что проводил Зою, уехавшую к свекрови навестить сына. Праздные два дня впереди смущали его, он уже отвык проводить свободное время один. С благодарной радостью вспомнились друзья. Кажется, вернулся из отпуска Филипп. Потянуло к приволью шумной товарищеской компании с ее бесхитростным весельем, грубоватыми шутками и розыгрышами, с ясностью отношений, которой так недоставало ему в изощренно-сложной, утомительно высокой атмосфере любви.

Предвкушая веселье встречи, Михаил Михайлович зашел в телефон-автомат и первому, по заведенному порядку, позвонил Ганьке. За ним сходили, и тот откликнулся в трубку бодрым тенорком. Но, заслышав голос Фиалкова, замолчал, словно споткнулся, на предложение встретиться стал в замешательстве кряхтеть, сопеть, мяться, кашлять, мучительно подыскивая путаные объяснения, в результате которых мало-помалу до Фиалкова стало доходить, что сам Ганька с удовольствием, с превеликим удовольствием, но его, как самого молодого в лаборатории, можно сказать, безответного, даже беззащитного, посылали на уборку помидоров и вот сейчас, сию минуту, можно сказать, он должен ехать в совхоз. А вот после совхоза… Тут опять потянулось невнятное бормотание, хмыканье, хеканье. С неприятным знобким холодком в груди, не желая более мучить парня, Михаил Михайлович повесил трубку. Подсознательно уверяя себя в том, что за поведением Ганьки ничего особенного не кроется, Михаил Михайлович, не выходя из кабины, набрал рабочий номер Филиппа. Заговорил с приятелем нарочито бесшабашным голосом удалого гуляки, но тут же понял свою ошибку. Филипп воспользовался его тоном и отвечал так же фальшиво-бодро, рассказывал про то, как провел отпуск, а в общем, темнил, крутил и «заливал» насчет отчета, за который его якобы засадил завлаб. Уже без игры, вежливо и внимательно выслушав Филиппа, Михаил Михайлович чопорно попрощался.

Он брел по улице, машинально, без любопытства посматривал на встречных девушек; остановился у одного из домов, пережидая, пока трое грузчиков уберут с дороги вытащенный ими из мебельного автофургона громоздкий ящик. Один из грузчиков слегка повернул голову, и Михаил Михайлович узнал Семена. В первую минуту он удивился, не понимая, зачем здесь его приятель. Но невольно отметив небрежно-точные, выверенные движения, какие только и даются длительным навыком, вспомнил, что за работенка у того.

Семен поднял глаза и заметил Фиалкова. По лицу его прошла сложнейшая игра выражений. Вначале приветливая улыбка, потом какое-то замешательство, даже испуг, потом смущение и, наконец, осталось одно подчеркнуто невозмутимое спокойствие. Михаил Михайлович в который раз привычно подивился выразительности этого лица, с точной учебной наглядностью выразившего чувства, обуревающие хозяина. Коренастый плечистый парень, напарник Семена, освобождал от упаковочной бумаги овальное зеркало огромных размеров, опрокинуто отразившее небо с торопливыми облаками.

— Погодь минутку! — крикнул Фиалкову Семен, влезая в зеленые брезентовые лямки.

Парень закрепил ему на спине зеркало, и тот ловко понес качающееся небо в подъезд. Михаил Михайлович постоял-постоял и, подобрав свободный топорик, принялся разбивать фанерную упаковку, высвобождая что-то роскошное, блистающее полировкой и бронзовой инкрустацией. Разохотившись, он так и проработал до конца разгрузки под молчаливое одобрение Семена и двух других грузчиков. Эти двое грузчиков, спустившись с шестого этажа, куда носили мебель, обморочно дышали, заливаясь потом, садились на лавочку отдыхать, ругая при этом на чем свет стоит и остановившийся лифт, и архитекторов, придумавших узкие лестницы, и привередливую хозяйку, выискивающую царапины на полировке. А Семен, лишь разрумянившись, разогретый движением и натугой, неутомимо курсировал вверх-вниз. Он легко забрасывал на плечи громоздкие неудобные ящики и нес красиво, с завидной ловкостью, точно это не тяжести, а игрушки, сохраняя при этом спортивную элегантность осанки. Чувствовалась в нем природная сила, и весь он, ладный, умелый, получающий радость от своего умения, казался словно бы пригнанным к своей работе.

Грузчик в возрасте, видно, старший, с одобрением похлопал Фиалкова по плечу и, усаживаясь в автофургон, пригласил с собой. В полутемном, покачивающемся кузове они тесно, плечом к плечу устроились на узкой скамейке. Кто-то передал Михаилу Михайловичу горбушку хлеба и переломанный на четверых круг колбасы. Семен протянул очищенную луковку с тремя сочными зелеными перьями.

— Знаешь, одно время я считал тебя кинорежиссером, — со смехом признался Фиалков, с аппетитом хрустя луком.

— А я и работал на телевидении ассистентом режиссера, — сообщил Семен с набитым ртом. — Надоело… мальчик на побегушках… Сто рублей, а вкалываешь, как папа Карло.

Грузчики добродушно засмеялись. Повернувшись к Фиалкову и дыша на него острым луковым запахом, Семен рассказывал без досады, но и без хвастовства:

— Там и режиссеры-то не все по отчеству, а тут я — Семен Антонович. Среди моих знакомых — и юристы, и актеры, и герои, и те же кинорежиссеры. С уважением, Семен Антоныч! Потому что не я в них нуждаюсь, а они во мне. Физическая сила, она, знаешь, становится большим дефицитом по нашим временам!

— А здесь ты зарабатываешь больше? — поинтересовался Михаил Михайлович.

Грузчики рассмеялись так, будто он удачно пошутил.

— Клиенты оплачивают холостяцкие расходы, а больше мне и не надо, — ответил Семен спокойно.

Машина остановилась у мебельного магазина. Грузчикам предстояло еще несколько рейсов до конца дня. Пока старшой оформлял документы, Семен вызвался проводить приятеля.

— Давненько не виделись! — с нарочитой небрежностью заметил Михаил Михайлович.

— Ага, — согласился Семен, после такой работенки шагавший удивительно легко.

— Не собраться ли вечерком? — предложил Фиалков с неожиданным и самому себе неприятным заискиванием в голосе.

— Оно, конечно, надо бы, — ответил Семен. — От скуки озвереть можно. Правда, мы несколько раз бегали в киношку.

— Без меня? — обидчиво прикусил губу Фиалков. — Позвонить трудно?

Семен косо как-то взглянул на него и отвел глаза. Помолчав, проговорил со значением:

— Ты ведь занят.

И столько яда было в его голосе, в этом простом с виду слове «занят», что Фиалков вспыхнул от злости.

— Да, занят, — ответил он с вызовом и высокомерно вскинул голову.

Семен с преувеличенно заинтересованным видом изучал под ногами дорогу.

— По-онятно-о, — с издевкой протянул он. — Занят, значит. Смотри, как бы не пожалеть.

От этой откровенной угрозы Фиалков взорвался окончательно. Бледнея от ярости, он схватил Семена за лацканы пиджака, причем больно укололся о какой-то острый значок, и, зверея от этого еще больше, встряхнул приятеля, тихо и четко выговорил:

— Пошли вы все… знаешь куда!

Семен осторожненько отцепил его руки и со вздохом сожаления оглядел помятые лацканы.

— Тут, видишь, какое дело, — спокойно начал он, как будто ничего не произошло меж ними, — не получится, значит, сегодня насчет встретиться.

Выражение лица у него при этом в точности совпадало со значением слов. Обычно большинство людей неприятный, отказывающий смысл слов стараются смягчить, умалить сопутствующим дружелюбным выражением лица, извинительными гримасами, подмигиваниями, обнадеживающими улыбками. У Семена же лицо выражало категоричность, непоколебимую решимость — и только. Но хуже, обидней всего было то, что он избегал смотреть в глаза. Фиалков вообще не умел разговаривать с людьми, которые не смотрели ему в лицо. Не видя глаз собеседника, он сбивался с мысли и умолкал.

— И наплевать! И черт с вами! — вырвалось у него.

И похлестче слова вертелись на кончике языка, но, к его досаде (не отвел душу!) и к облегчению Семена (оно так и проступило на его красивой физиономии), — их догнала машина с грузчиками.

— Привет! — сказал Семен, влезая в кабину и по прежнему глядя куда-то вбок.

Более всего поразило Фиалкова не столько осуждение, сколько единодушие приятелей. Он не знал, что Филипп в душе сочувствовал ему. Но на Филиппа давило мнение большинства, и он уступил этому давлению. Да и как он мог не уступить, если душой и телом принадлежал к мужскому товариществу, а законы товарищества требовали точного соблюдения принятых норм поведения. Несоответствие же образцу, нарушение существующих моральных запретов, равно как и предательство дружбы, неумолимо каралось изгнанием.

Во всей остроте перед Фиалковым встала ситуация выбора. С беспощадной ясностью он увидел, что друзья не простят его. Он понимал их, да на их месте и сам поступил бы точно так же. Его вытеснят, отторгнут, как организм отторгает чужеродное тело, как он сам оттер бы другого, оказавшегося на его месте. Он вспомнил умершего Константинова, и у него сразу испортилось настроение. Константинов все-таки был окружен множеством людей. А он останется совсем один. И это — когда он уже утратил иммунитет против одиночества. Он не сможет жить вне круга друзей, без ощущения того, что кому-то нужен, в общем, всего того, что давала мужская дружба.


Иван принял душ, побрился и в одиночестве уселся завтракать в незнакомой квартире. Съев бутерброд с сыром и стакан сметаны, он сложил грязную посуду в раковину и прошелся по комнате, с любопытством разглядывая свое временное обиталище. Жилье как жилье, разве что несколько пыльное, с обилием фотографий хозяйки в разных ракурсах, с массой кокетливых и неожиданных в своем сочетании безделушек, свидетельствующих о сумасбродном и легкомысленном характере их владелицы: вееров из вьетнамской соломки и ножей слоновой кости, кружевных салфеток и африканских тотемов, хрустальных флаконов из-под духов и поделок из корней груши.

С Раисой, хозяйкой квартиры, Иван познакомился в Вишневе в первый же день командировки. Когда после целого дня мотаний по стройкам он добрался до гостиницы, то не сразу смог устроиться на ночлег — из-за неожиданного, впопыхах, отъезда забыл забронировать номер. В результате длительных, щедро снабженных обаятельнейшими улыбками переговоров с администраторшей ему удалось добиться обещания получить номер лишь под утро. Усталый, разбитый, он решил намертво примоститься в кресле в гостиничном холле, чтобы хоть как-то скоротать ночь… Вот тут-то Иван и приметил пробегавшую несколько раз по вестибюлю в стайке нарядных шумных созданий рыжеволосую, ярко накрашенную женщину. Вот она остановилась в подчеркнуто элегантной позе у окна, с капризным видом кого-то поджидая. Время от времени рыжеволосая поглядывала на Ивана с нескрываемым интересом. Он встретился с ней взглядом и, поднятый неожиданной бесшабашной мыслью, решительно направился к незнакомке.

— Что, не дают места? — встретила она его сочувственным вопросом.

Он представился ей с самой неотразимой своей улыбкой. В ответ незнакомка не без усталого кокетства объявила, что она актриса гастролирующей оперетты и является обладательницей «люксового» номера.

— Пустите переночевать? — с веселой небрежностью сказал он как о деле давно решенном.

— Шутите? — не очень, однако, удивляясь, ответила она и улыбнулась одними ярко накрашенными губами.

— Шучу. Но я избегаю шуток, в которых нет девяноста девяти процентов правды. Так как?

— Правилами проживания в гостиницах запрещена передача ключей посторонним лицам.

Но, видимо, Иванова обаятельнейшая улыбка все же возымела действие.

Женщина подумала и заявила, что поскольку ей сегодня ночлег не понадобится — у труппы после спектакля пикник на озере, вернется она лишь утром, — то отчего бы не сделать доброе дело приличному человеку.

— А откуда вы знаете, что я приличный человек?

— По глазам.

В это время выпорхнула стайка юных созданий, затянутых в джинсы, в вестибюле все сразу загомонило, заспешило, засуетилось, и не успел Иван опомниться, как оказался обладателем ключа с большим деревянным номерным знаком.

Поужинав в буфете, он сразу же вернулся в номер. Ложе оказалось роскошным — из двух односпальных кроватей, однако с единственным комплектом белья. Не найдя, чего бы постелить себе, он залег под смятую простыню, пугающе пахнувшую незнакомым, непривычным запахом чужого тела.

Хозяйка неожиданно вернулась под утро. Иван проснулся от тихого стука, встал, открыл дверь. Раиса извинилась за неожиданное возвращение, объяснив, что пикник оказался прескучным. Сонный и недовольный, Иван раздвинул кровати к противоположным стенам, затем слушал плеск воды в ванной и долго ворочался, мучился, пытаясь уснуть.

Когда хозяйка улеглась и пожелала ему приятной ночи, он с мстительно-веселым чувством направился к ее кровати, считая долгом чести понападать на женщину, с которой волею случая оказался в одной комнате. Но, схлопотав увесистую пощечину, не обиделся, не расстроился, а, спокойный и довольный, вернулся на свое место и тотчас, как по заказу, заснул.

Утром Иван перебрался в собственный номер. Администраторше он преподнес коробку конфет, Раисе — букет роскошных гвоздик. Меж ним и актрисой установились отношения отчасти дружбы, отчасти полушутливого ухаживания, впрочем, совсем невинного.

Пробыл Иван в командировке дольше, чем предполагал. Когда его привезли в трестовской машине на окраину города и провели по новому, всего лишь год назад отстроенному району, он не поверил собственным глазам. Дома еще блестели свежей краской, но стены были сплошь изуродованы расползающимися вдоль и поперек кривыми, извилистыми трещинами. Особенно глубокие, провальные трещины находились ближе к углам, дом здесь как бы стремился стать повыше, приподняться.

Осмотрев повреждения, Гаврилов предположил, что возникшая деформация вызвана не осадкой домов, как считали, а, наоборот, приподнятием их. Оказалось, в основании построек лежала многометровая толща глин, известных геологам под названием «шоколадных». Когда сделали минералогический анализ, обнаружилось, что главной составной частью этих грунтов, как и подумал сразу Гаврилов, является минерал монтмориллонит, имеющий коварное свойство при увлажнении увеличиваться в объеме. Если набухает массив таких глин, то каждый квадратный метр его поверхности способен поднять груз в сто тысяч килограммов, что, разумеется, превосходит обычный вес здания.

Виноваты были строители, вернее, их подвела геологическая неосведомленность. Не имея ни малейшего представления об удивительных свойствах подобных грунтов, они не удосужились отвести дождевые воды в сторону от домов, ограничились обычными желобами — и вот результат!

— Что это? Профессиональная ограниченность? — возмущался Иван в кабинете главного архитектора города. — Невежество? Некомпетентность? Расхлябанность?

— Мы не получили своевременно геологическую информацию, — объяснял архитектор, немолодой мужчина с умными глазами на усталом и озабоченном лице.

— Но зачем в таком случае утверждали проектную документацию? Как можно без данных о характере грунтовых оснований избранного участка принять документацию?

— Как будто вы не знаете, как это бывает… Горит план, звонки сверху, нажим со всех сторон…

От сдержанного негодования смуглое горячее лицо Ивана бледнело. Спор делал его совсем иным человеком — собранным, точным, беспощадным.

— Если строитель построит человеку дом и сделает свою работу непрочно, так, что построенный дом обвалится и причинит смерть хозяину дома, то этого строителя должно убить. Если он погубит достояние, то должен возместить все, что он погубил, а за то, что построил дом непрочно, должен отстроить обвалившийся дом за собственный счет.

— Что это? — удивленно вздернул брови архитектор.

— Это, братец вы мой, законы Хаммурапи, царя Вавилона, — объяснил Иван.

— Жестоко! — покачал головой архитектор. — Жестоко!

— Жестоко, — согласился Иван. — Но зато прежде было меньше нерадивых работников. Все делалось на века.

— Не совсем так, — усмехнулся архитектор. — И в прошлом допускались ошибки. Теперь потомкам приходится ломать головы над укреплением монументальных сооружений предков. Разрушаются, как вы знаете, строения «вечного Рима», архитектурные памятники Лондона и Неаполя, проседают Венеция и Мехико…

— Предков оправдывает низкий уровень прежней науки. А в наше время огромных знаний, вседоступности информации, во времена, когда геологические условия районов строительства чрезвычайно разнообразны — от заболоченной тундры до пустынь и сейсмических пространств юга, — в таких условиях, знаете ли, недооценивать роль геологии — безответственность! Это вопиющее невежество, знаете ли, обходится дороговато!

Закончив в Вишневе дела, Иван уехал в экспедицию, занимающуюся изысканиями под трассу газопровода. В делах лето пронеслось незаметно. Он не гнушался никакой самой тяжелой и черной работы. Вместе с рабочими бурил скважины, дежурил по кухне и чистил картошку, разбирал пробы грунтов, ходил с геодезистами по выжженной зноем степи. Каждый месяц Иван выбирался куда-нибудь в близлежащий поселок на почту и регулярно отправлял домой деньги. Но писем не писал. Он тосковал по жене, по сыну, но переломить собственную гордость и повиниться не мог…

Осенью экспедиция свернула работы и вернулась в Игорск. Иван прилетел поздно ночью и сидел в аэропорту, усталый и хмурый. На рейсовый автобус он опоздал, а редкие в этот час такси расхватывали самые расторопные и ловкие пассажиры. Раньше он непременно оказался бы в их числе, а сейчас даже не знал, что ему больше хочется: мчаться домой или как можно дольше оттянуть встречу с женой.

От мрачных размышлений Ивана отвлек шум пассажиров с вновь прибывшего рейса. Из толпы вдруг на него надвинулась Раиса. Она кинулась к нему, расцеловала. Оказывается, театр оперетты только что закончил гастроли и вернулся домой. Раиса потянула Ивана за собой, к поджидавшему их автобусу. Ехали весело, с песнями, шутками, пока не остановились у какого-то старинного дома с облупленными кариатидами. Шумной гурьбой ввалились в подъезд.

Иван замешкался у автобуса. Уловив его колебания, Раиса подхватила его под руку и втащила вслед за остальными в пыльную, непроветренную квартиру, где со всех стен глядела она сама, запечатленная фотографами в разных ролях. Пили чай и сухое вино, ели сочные медовые дыни и опять пели песни. Потом все куда-то разом подевались. Звали с собой и Ивана, но ему хотелось хотя бы часок поспать, и его оставили в покое. Утро прошло в какой-то жадной, неласковой, нерадостной любви. Сквозь дрему он слышал, как Раиса убегала в свой театр, наказывая ему завтракать и не исчезать, не дождавшись ее…

…И вот он расхаживал по чужой квартире и думал о собственном доме. Мысли о жене текли нежные и грустные. Хотелось сорваться сию минуту и мчаться домой. Но, хотя Иван и считал, что в браке нет места искренности, что брак — это поле дипломатии, все же происшедшее утром останавливало его. Не то чтобы он полагал необходимым исповедоваться в свершившемся грехе, нет, упаси боже, но как-то вот так сразу, не остыв от объятий чужой женщины, являться в родной дом — есть в этом некое кощунство.

Мысленно признав себя виновным перед женой, он — так всегда гордившийся своей логикой! — вопреки всякой логике стал выискивать оправдание, готовый обвинить кого угодно, но не самого себя. И выходило у него так, будто в том, что он оказался в чужой постели, виновата легкомысленная и обольстительная хозяйка квартиры — в первую очередь. Зачем она воспользовалась его усталостью и нерешительностью? А во вторую очередь — виновата, разумеется, жена. Меряя скорыми шагами чужую комнату, Иван обдумывал то, что выскажет ей при встрече. Мысленно усадив жену в большое круглое кресло перед журнальным столиком, он время от времени прерывал бег и останавливался напротив сидящей, чтобы лучше сосредоточиться и высказать накипевшее.

Счастливая семейная жизнь, скажет он ей, заключается не только в том, чтобы найти подходящего человека, но и в том, чтобы самому быть таким. Важно всю жизнь стараться быть подходящим, оставаться подходящим человеком. Супружеская жизнь, в конечном счете, — это серия мелких происшествий. Удручает не тот факт, что любовь уходит, а то, что она растрачивается по пустякам. Ты, именно ты растрачиваешь нашу жизнь по мелочам. Я не люблю бывать дома, потому что ты постоянно ворчишь. Тебе не нравится моя сутулость, тебе не нравится, как я хожу, ты терпеть не можешь, как я ем, ненавидишь моих друзей, ревнуешь к ним. Кстати, мои манеры ты осуждаешь, а сама из каких таких князей? Это же смешно — вести себя так, словно тебя воспитывали гувернантки. Кроме того, где же логика? Когда-то те же самые мои привычки тебя умиляли! Но отвратительней всего твои попытки перевоспитать меня, подогнать под удобный для тебя, придуманный образ. Не придумывай меня, пожалуйста! Попробуй принять меня таким, каков я есть, и ты увидишь, какой я… Ты ждешь от супружества лишь радостей, уюта, а попробуй запастись мудростью, сдержанностью, великодушием, самодисциплиной, трезвостью и терпением, встань на путь компромисса… Ведь брак — это работа, тяжелейший труд души. Надо без конца трудиться на ниве своей любви, ежедневно, ежечасно доказывая свое право быть любимой!..

Репетицией такого монолога, где смешались справедливость с преувеличениями, понимание с непониманием, Иван взвинтил себя еще больше. Выходило, домой теперь он не мог ехать из-за того, что сильно и с полным основанием зол на жену. Следовало повременить с появлением, надо отойти, успокоиться, еще раз хорошенько обдумать свои претензии к ней. Часть отпуска он решил провести у матери.

Представилось милое Алешкино лицо, смуглокожее, как у отца, и светлоглазое, как у матери, — от этого видения Иван чуть не прослезился. Ребенок — вот главное, думал он, ради чего существует семья, остальное — чепуха. Вытащив из чемодана пару свежих рубашек, носки, белье, Гаврилов сунул сверток в портфель, отправился на вокзал, где в ларьке сувениров купил сыну игрушку, и электричкой уехал в Отрадное.

Через две недели Гаврилов, оставив сына у матери — на время улаживания семейных отношений, — вернулся в город. Первым, кого он увидел, едва сойдя с электрички, был некто Эдюня. Он только что вывалился, удовлетворенно отдуваясь, из привокзального ресторана.

Иван постоянно находился, наподобие акулы, сопровождаемой рыбками-лоцманами, в окружении еле знакомых, а то и вовсе посторонних и чужих, порой неприятных ему личностей. Памятливый к добру, живущий в центре тех отношений, где всё и все связаны взаимными услугами, он быстро попадал из-за постоянной признательности в моральную кабалу. Случалось, во время болезни кто-то доставал ему редкое лекарство, и тогда Иван из чувства долга готов был в лепешку расшибиться ради этого человека. От простых теплых слов, от участливого взгляда, от любого жеста помощи он лез в огонь и воду за малознакомого человека. Этим злоупотребляли вечно толкавшиеся подле темные личности: непризнанные гении всех сортов, амбициозные юнцы, искавшие возможности самоутвердиться в компании зрелых мужчин, женщины, обманутые мужчинами и теперь сами стремящиеся обмануть. Все они, как правило, работали в каких-то таинственных высоких организациях, изобретали нечто грандиозное, переживали необычайные романтические приключения — и не разобрать, то ли врали с честным выражением лица, то ли сами верили в то, что рассказывали. «Гони ты их к чертовой матери! Что ты с ними возишься, как выжившая из ума барынька!» — советовал, выйдя из себя Филипп. «Ну, братцы вы мои, ну и бандиты же вы! Люди в трудном материальном положении, поддержка нужна, — отвечал Иван. — Возможно, они гении, а ты — гони!» — «Прилипалы они! — ругался Филипп. — Прилипалы и бездельники. Вон Фиалка каждый день возится с больными, ты гнешься над своими бумагами, я сушу мозги в подвале лаборатории, хотя все мы мечтали об уникальной операции, научном открытии, славе конструктора. Начинаем-то с черного хлеба! А им сразу подавай белые булки! Ржануху жрать не хотят!» — «К людям надо относиться бережно», — возражал Иван. «Покладист ты. Слишком покладист. Потому и люб многим. Не знаешь разницы между «нет» и «да» — это потому, что неразборчив», — заключал Филипп. «Что мне больше всего нравится, — говорил Семен, — так это твое непонимание того, что на твоем месте из таких людей — ого! Веревки можно вить! Какими делами ворочать!» Печально-выразительные глаза Ивана зажигались недобрым огоньком, а в облике появлялась какая-то властная, покоряющая сила, отчего Филипп, да и остальные, быстренько прикусывали языки. Вот им, друзьям, Иван мог дать окорот, мог быть с ними твердым, а с теми не мог.

К таким прилипалам и принадлежал Эдюня, встретившийся Ивану на вокзале. Как всегда, он носился с каким-то неудачным изобретением. Частенько, желая избавиться от его надоедливых разговоров о завистливых и ревнивых к молодым дарованиям чиновниках, от постоянного торчания в квартире, от одалживания денег без возврата, Гаврилов пытался запираться на ключ, не отзывался на звонки, выключал телефон. Но при осаде Эдюня, это хилое существо, проявлял несгибаемое упорство и изобретательность. Он подкарауливал Зою, проверял исправность телефона с помощью телефонной станции, просовывал под дверь записки со словами обиды. Гаврилов не выдерживал и сдавался.

Если бы у Ивана спросили, чем, собственно, он обязан этому человеку, чем связан с ним, вряд ли тот сразу смог бы ответить. И только основательно покопавшись в памяти, припомнил бы, что когда-то Эдюня самоотверженно отдал ему свои билеты на мексиканский балет, доставивший неописуемую радость Зое.

Сейчас, заглядывая в лицо Ивану с покорной преданностью, Эдюня толковал про какой-то гонорар за статью в научно-популярном журнале и терпеливо упрашивал зайти в ресторан «спрыснуть» успех. Иван отказывался, ссылаясь на занятость. Но Эдюня не отставал и готов был ехать за Гавриловым хоть на край света. Представив, какое сделается у жены лицо при виде Эдюни, нечистого, будто непромытого, в замызганном, когда-то модном вельветовом костюме, Иван предпочел уважить просьбу и зайти в ресторан, а там уже как-нибудь попытаться удрать от назойливого спутника.

Они вошли в ресторан, где еще не успели прибрать столик, за которым Эдюня только что сидел. И пошло-поехало. Произносили тосты, пили, кто-то подсаживался к столу, они подсаживались куда-то, с кем-то знакомились и кому-то клялись в вечной верности, потом куда-то ехали веселой гурьбой, вроде бы на рыбалку. По дороге позвонили Фиалкову и Филиппу, но вместо них почему-то появился Ганька. В городском сквере Иван, засучив брюки, бродил по бассейну под действующим фонтаном и доставал какой-то девушке плавающие в воде цветы. Затем Ганька зачем-то мыл ему голову отвратительно холодной водой. А потом они вдвоем с Ганькой — остальные исчезли, растворились! — куда-то ехали, и он спал, положив голову на плечо друга.

Проснулся Иван как ни в чем не бывало, и сам не мог бы сказать, что с ним произошло, отчего возникло такое отключение сознания.

— Ну, ты даешь! — сочувственно-восхищенно воскликнул Ганька. — На автопилоте только и держался! Нормален!

— Куда мы едем? — трезво спросил Иван.

— На червячный базар! Рыбалить же собрались! Остальные подались за мясом для шашлыков.

Они сошли с автобуса в старой березовой роще. Солнце клонилось к закату, но все вокруг было еще напоено сочным медово-прозрачным светом дня. Березняк тихо позванивал под ветром, посверкивая первыми медяками осенних листьев. Пахло увядающей травой и свежестью недалекой реки, ясно светившейся, жемчужно светлеющей меж пятнисто-белых стволов.


Рыбный базар расположился очень удачно: рядом река, неподалеку остановка автобусов, близко ресторан «Рыболов», у набережной — автоматы с пивом. Базар оказался довольно людным. Рыболовы накануне субботнего дня спешили запастись всем необходимым для удачной зорьки.

Ганька, шмыгая простуженным носом и перекладывая из руки в руку объемистый желтый портфель — обнова! — не останавливаясь, прошел мимо толкущихся мужиков, предлагающих спиннинги, катушки к спиннингам, мотки первоклассной лески, бамбуковые удилища, крючки для щук, судаков и ершей, грузила, поплавки, блесны. Иван, покорно следовавший за ним, удивился:

— Да тут, братец ты мой, целый завод собран!

— Разобран, — поправил Ганька.

Отдельным островком располагались те, кто продавал приманку. Серыми комками лежала разваренная каша, в деревянных лоточках покоился мотыль, решета сверкали чистым серебром пескаришек, в небольших детских ведерках кишели голубовато-розовые дождевые черви.

Ганька в поисках кого-то долго оглядывался по сторонам и, не найдя, направился к мордатому, налитому силой и кровью, парню.

— Что эт Петровича не видно? — обратился к нему Ганька, бережно опуская на землю свой новенький желтый портфель.

Краснолицый нагнулся, поправил на ведерке марлю, подровнял расставленные в ровные ряды спичечные коробки с чем-то белым.

— На что нужон Петрович? — вопросом на вопрос ответил парень.

— Повидать хотел, — шмыгнул носом Ганька.

Толстым носком уродливого ортопедического ботинка парень потрогал сияющий бок портфеля.

— Для дела иль как?

— Просто.

Ивану надоели столь долгие околичности, но он не вмешивался в торговый ритуал: стоял, позевывая, поглядывая по сторонам, соображая, не лучше ли плюнуть на рыбалку и отправиться к сыну. Поезда, правда, уже прошли, но можно на такси.

— А все-таки зачем? — поинтересовался мордатый и лениво цыкнул слюною сквозь щербатые зубы.

— На рыбалку собираемся, компанией…

— Бери у меня, — безразлично ответил парень, не глядя на покупателя.

Ганька помялся, хотел было отойти, но передумал.

— Почем?

— Семьдесят копеек.

— Ого! У Петровича дешевле.

— Петровича седни нету, — парень опять брезгливо сплюнул в сторону желтобокого портфеля.

Ганька опасливо отодвинул портфель подальше.

Иван наблюдал за их торговлей с нарастающим раздражением. У него зачесались руки: схватить бы этого парня и натыкать носом в его плевки; заодно задать перцу и Ганьке за прижимистость!

Наконец Ганька решился. Вытащил из бездонного портфеля поллитровую банку, отвинтил металлическую крышку и проговорил:

— Пять.

Мордастый протянул руку за деньгами, аккуратно пересчитал, после чего развязал марлю на ведерке и стал насыпать наживку в пустую коробку из-под спичек. Он уже заполнил белыми шевелящимися личинками четвертый коробок, когда Ганька с возмущением заорал:

— Э, что эт такое?! Совесть-то надо иметь!

Парень перестал насыпать, поднял голову и уставился на Ганьку неподвижным осоловелым взглядом. Тот вытряхнул содержимое поллитровой банки назад в ведро и предложил перемерить. Парень, молча опустившись на корточки, принялся заново заполнять коробки.

— А ну верни деньги! — неожиданно потребовал Ганька.

Парень, не обращая на него внимания, продолжал крохотным совочком черпать из ведерка.

— Гляди, что делает! — возмущенно обратился Ганька к Гаврилову.

И только тогда, внимательно присмотревшись, Иван понял. Мордатый брал пустой спичечный коробок, и заполняя его личинками, быстрым незаметным движением среднего пальца приподнимал неплотно закрепленное донышко.

— Ловкач! — выразил вслух свое восхищение Гаврилов.

— Я сказал, верни деньги! — требовал Ганька, от волнения забывая шмыгать носом.

Парень, не торопясь, высыпал последнюю, пятую коробочку и подал банку Ганьке. Тот оттолкнул руку с банкой. Парень, по-бычьи уставясь на него, отодвинулся немного назад и снова молча протянул банку. Ганька, отклоняя ее, шагнул вперед и споткнулся о ведро. Не завязанное марлей ведерко покатилось по земле, и из него белыми живыми ручейками потекло содержимое, расползаясь в разные стороны. У парня так побагровело лицо, что Иван испугался, как бы его не хватил удар. Не тратясь на слова, мордатый профессиональным молниеносным движением ноги в ортопедическом ботинке двинул Ганьку по колену. Тот взвыл. Парень носком того же ботинка еще раз саданул скорчившегося Ганьку по лицу. Из-под длинных белокурых волос брызнула кровь. Гаврилов, не помня себя, бросился на мордатого и ребром ладони ударил его по шее. Мордатый безмолвно свалился на землю.

— Червячника бью-у-ут! — раздался чей-то по-бабьи тонкий вопль.

И со всех сторон послышался топот. Иван увидел, как исчез в куче крутящихся тел его приятель. Затем навалились и на него, и он почувствовал острую боль в плече. Хорошо драться он не умел, владел одним приемом — ударом ребра ладони, когда-то в юности от нечего делать тренировал руку, часами постукивая обо что-нибудь твердое. Это бесполезное до сих пор умение неожиданно пригодилось. Круша противников, он стал отступать к краю базара. Но у врагов был явный численный перевес. Его окружили какие-то небритые разъяренные физиономии, брызжущие слюной. Ивану не было страшно — тревожила лишь мысль о Ганьке. Буравя головой жаркую груду тел, он стал пробиваться в ту сторону, где, по его предположениям, мог находиться друг. Его маневр вызвал приступ ожесточения у противников, на него навалились с новой силой. Неизвестно, чем закончилось бы дело, если бы не раздался длинный пронзительно-переливчатый свисток.

— Милиция! — взвизгнул кто-то.

И тут толпа, словно влекомая центробежной силой, стремительно растеклась в разные стороны. Вид бегущих людей безотказно подействовал и на Гаврилова. Он тоже куда-то помчался в дружном единении со своими бывшими противниками, и кто-то из них, недавно месивших его, уже покрикивал на него подбадривающе.

Скоро он увидел бегущих впереди ухо к уху, словно в дружеской упряжке, мордатого с ортопедической ногой, работающей теперь исправно, и Ганьку, перевесившегося набок под тяжестью своего огромного портфеля. Вид скособочившегося друга и исправно работающая нога мордатого показались такими забавными, что на Гаврилова напал неудержимый приступ смеха. И так, хохоча, он обогнал и Ганьку, и мордатого. Он бежал и хохотал до тех пор, пока не услышал за спиной вой сирены. Лишь тогда оглянулся и увидел за собой пустое, обезлюдевшее пространство, через которое быстро неслась желтая милицейская машина с мигающим синим огнем на крыше. Перестав смеяться, он понесся изо всех сил, стремясь добраться до набережной и там укрыться среди пивных ларьков.

— Эй, марафонец! — раздался за ним металлический голос — только минуту спустя он догадался, что голос усилен и искажен мегафоном. — Не спеши так! Чем пешком, лучше на машине.

Иван снова рассмеялся и остановился. Машина подъехала вплотную.

Распахнулась гостеприимно дверца, и молодой милиционер с белозубой улыбкой произнес:

— Это от инфаркта можно убежать, а от нас нет… Садись, что ли… подвезем!

Гаврилов полез в темное нутро машины.

— Он, это он затеял драку! — крикнул кто-то невидимый в полумраке голосом мордатого.

Приглядевшись, Иван приметил виновато улыбающегося Ганьку, шмыгающего носом, а рядом мордатого.

— Порыбачили! — констатировал Иван.

— Все он, кровопийца! — стал оправдываться Ганька. — Зачем жульничал, сволочь?!

— Ты тоже хорош — завелся из-за копеек! — осадил его Иван. — Человек, братец ты мой, на кусок хлеба зарабатывает…

— Хорош кусочек! — завопил Ганька. — У Петровича дом каменный о шести комнатах! А у этого дача тыщ на восемь! Я бы их, паразитов, сажал!

— А ты видел, да? Видел, да? Считал мои деньги, да?! — завизжал мордатый, готовый вновь вцепиться в Ганьку.

Тот гордо отвернулся от него.

— В ОБХСС посчитают, — проворчал.

— Хочешь иметь мои денежки? Возьми! Скажу где! На городской свалке! Если такой умный, сам покопайся в мусоре, ситечком поработай! Закон не запрещает там червя брать!

— Тихо вы! Базар развели… — прикрикнул милиционер.

Все послушно замолчали.


Чуть свет к Фиалкову ворвались всполошенные, перепуганные Семен с Филиппом. Перебивая друг друга, они заорали:

— Наших милиция забрала!

— Выручать надо!

— У тебя там друг какой-то есть, давай к нему!

— Какой друг? Где?

— Ну, знакомый, тот… следователь, помнишь?

— Да объясните вы толком, в чем дело!

Пока Михаил Михайлович, торопясь и не попадая в рукава, натягивал пиджак, парни сообщили, что из общежития, где живет Ганька, примчалась девчонка, а ей позвонил сам Ганька, и надо поскорей, пока не сообщили на работу, а случилось это в Заречном районе. Когда Фиалков услышал слова «Заречный район», он сразу же вспомнил Махлина. Схватив такси, они помчались в районную прокуратуру. Но час был еще ранний, и пришлось ждать.

Лишь в девять утра в коридоре появился Махлин. Он весело поздоровался с ними, приветливо протянул руку. Фиалков рассказал о случившемся. Махлин выслушал и стал названивать в отделение милиции. Наконец дозвонился, попросил рассказать о причине задержания. Слушая, почему-то поглядывал на друзей с ухмылкой и поддакивал кому-то на том конце провода:

— Мгм… понятно… да, да, да… мгм… понял… да, да, да… спасибо… конечно… конечно… спасибо… значит, за ними едут.

Положив трубку, он фыркнул:

— Погусарили. Ну, можете ехать.

Они горячо поблагодарили и гурьбой двинулись к двери. Уже у порога Михаил Михайлович поотстал от своих и обернулся. Махлин стоял у стола и смотрел им вслед, по-птичьи склонив голову набок. Фиалков улыбнулся ему.

— Слушай-ка! — сипло-пронзительным голосом вскричал Махлин, будто обрадовавшись тому, что Фиалков задержался. — Ведь я достал Цыбикова!

— Что? — не понял Фиалков.

— Ну… ту книгу, о тибетских монахах… Здорово описано!

— Правда? — обрадовался Фиалков. Его обрадовало и это неожиданное дружеское «ты», в котором ему почудился оттенок симпатии, и открытый дружелюбный взгляд, словно перебросивший меж ними мостик. — Это еще что! Вот у меня имеется одна книжонка! Зачитаешься! Обязательно дам… тебе… Да ты звони… — И он рванулся догонять ребят.

В дежурке районного отделения, пропахшей кремом для сапог и еще чем-то застойно-едким, молоденький лейтенантик посоветовал им присесть, а сам куда-то скрылся. Они ждали довольно долго. Наконец боковая дверь за барьером отворилась, и вышел Гаврилов. Его щеки живописно, разбойно заросли густой щетиной, а под правым глазом багровел синяк. Отряхнув рукава коричневой рубашки от несуществующих пылинок, Иван как ни в чем не бывало улыбнулся и пожал всем руки с таким видом, точно находился на дипломатическом приеме. Вслед за ним появился, деловито застегивая многочисленные карманчики объемистого портфеля, Ганька — со вспухшим картофелеподобным носом, в отличие от Ивана всклокоченный, в помятой, несвежей рубашке.

— Хороши, голубчики! — ухмыльнулся Фиалков.

Гаврилов осмотрел всех невозмутимым взглядом, потянулся длинным стройным телом и мечтательно вздохнул:

— Ох, в баньку бы сейчас!


Безбородый, с женским лицом банщик забрал их билеты и пожелал приятного мытья. Безлюдная раздевалка гулко отозвалась на голоса. Михаил Михайлович замешкался, выбирая в ларьке березовые веники, и когда наконец разделся, остальные с гиканьем и смехом умчались в мыльню, где затеяли возню из-за места под душем. Фиалков медленно складывал рубашку, аккуратно, складочка к складочке, и вслушивался в себя, стараясь понять, что он чувствует при встрече с Иваном, теперь, когда прошел страх за него, оказавшегося в милиции. И с удивлением отмечал: ничего. То есть в душе ничего не происходило, лишь физическое ощущение подкожного знобкого холода заставило тело покрыться пупырышками. Но это ощущение знакомо всем парильщикам — оно вызывается, скорее всего, влажной, вязкой прохладой сырого помещения. Прикрываясь тазиком, Фиалков тоже направился в мыльню. Из клубка тел, разноцветно мельтешащего дочерна загорелыми руками, ошпарено красными спинами, мучнисто-белыми ягодицами, отдуваясь, вывалился Иван.

— Жеребцы здоровые! — добродушно ругнулся он. — Дьявол с ними справится!

И тут с Фиалковым произошло неожиданное. Он внезапно увидел Ивана голым. Нет, не так, как видят обычно — в общих очертаниях, со стыдливой целомудренностью не вглядываясь в подробности, фиксируя внимание лишь на лице, — он увидел безличное тело, одно обнаженное незнакомое тело. Длинное, подтянутое, сухое, без лишней граминки жира, тело, которое, стараясь не рассматривать, он все-таки разглядывал со злым интересом, неприятно удивляясь звериной волосатости, покрывшей и грудь, и плечи, и продолговато-впалую чашу живота. Ноздри Михаила Михайловича чутко подрагивали, вбирая неприятную смесь банного мыла и терпкого чужого пота. И сам он весь дрожал мелкой незаметной дрожью азарта предстоящей схватки, вспыхнувшей ненависти, страха и стыда. Его воинственная поза, напрягшиеся бугры мускулов, неподвижный тяжелый взгляд будто наэлектризовали воздух волнением. Иван остановился, точно наткнулся на силовое поле, недоуменно вскинул голову и медленно распрямился, тоже невольно глядя на него в упор. Под гавриловским исследующим взором, тронувшимся в путь сверху вниз, от лица до пальцев ног и назад от кончиков ногтей до лица, Фиалков панически ощутил себя обнаженным. Увидев чужими глазами собственное тело с непропорционально широкими, массивными плечами, с безволосой гладкой грудью, литым треугольником живота и не осознав, хорошо ли оно или безобразно, каменно напряг мышцы от безотчетного желания спрятать наготу или броситься отсюда.

Что-то смутно настораживающее промелькнуло для Гаврилова нынешней ночью в сбивчивых словах Ганьки, настолько невнятных, что он, Гаврилов, даже не счел нужным обратить на них внимание, однако же чем-то царапнувших душу. Ну какой смысл можно извлечь из такой фразы: «Где эт ты пропадаешь? Езди, езди, да смотри, друг подножку бы не подставил. Бабы, они ладно, все такие. А вот если свои позарятся, тогда совсем обидно…»

Странное, необычное поведение Фиалкова, агрессивно-вызывающее и в то же время виноватое и смущенное выражение лица озадачили Ивана. За собой он не знал ничего предосудительного, никакой провинности перед другом, ничего такого, что могло бы вызвать подобную реакцию. Значит, натворил что-то Фиалков. И в следующий миг вспышка интуиции какими-то неведомыми путями связала странное поведение друга с намеками Ганьки, с тем давним, вроде бы шуточным признанием самого Фиалкова, связала и — расшифровала загадку. Так и стояли они друг перед другом, соперники, уже знающие о своем соперничестве и ревниво сравнивающие силы. Воображение Ивана, опережая события, рванулось вперед. Он вцепился яростной хваткой в своего врага. Он уже убил его. Растерзал. Проклял. А вокруг стояли притихшие Филипп, Семен, Ганька. Они заметили, что меж Гавриловым и Фиалковым что-то происходит, но не понимали, что именно. Они ждали.

Боковым зрением Иван увидел окружающую их и выжидательно замершую тройку. Он опомнился первым, сконфуженно потряс головой, словно отряхиваясь от неприятного видения. На его лице сосредоточенно-насупленная маска поспешно сменилась выражением: я тебе страшно рад… я всем рад… Сейчас это выражение не очень-то подходило к моменту, чуть опоздало, но он уже надел его и снять не мог. Ведь именно этого хотело от него окружение, поэтому он безотчетно и покорно выполнил предписанный коллективными понятиями истинной дружбы ритуал: приобнял и похлопал Фиалкова по плечам с радостной приветливостью.

Все происходящее в Гаврилове отразилось, как в зеркале, в Фиалкове. Тот тоже ответил дружеским похлопыванием. Иные действия, иное выражение посчиталось бы окружающими нарушением норм товарищеского поведения. Вместе с тем каждый из двоих имел и внутреннее отношение к навязанной роли. Гаврилов не сомневался в правильности своего поведения — поведения внешне не ведающего ни о чем человека. Фиалкову же неловко было разыгрывать роль благодушного верного товарища, когда на самом деле являешься предателем, но иного выхода он не видел. И вот на глазах обступивших зрителей они разыграли не то сцену прощения, не то ничем не омраченную встречу давно не видевшихся друзей, но разыграли искренне, вернее, тут же поверили в то, что сделали.

— Ну, братец ты мой, ты — молоток! Проявил оперативность, спас друзей от заточения, благодарю!

Компания дружно рявкнула «ура», и с гиканьем, волтузя друг дружку и колотя в тазы, бросилась в парную.

В настоявшемся дрожащем мареве Иван плеснул воду на каменку, и вихрь жара со злым шипеньем рванулся к потолку. Отворачивая лица, натыкаясь друг на друга в горячей мгле, все полезли по ступенькам на полок. На самом верху был сухой обжигающий ад, в котором они разместились, покрикивая на Фиалкова, который неторопливо, со вкусом распаривал в кипятке березовые веники. Пахло мокрым оживающим лесом, весной. Разобрав веники, принялись хлестать, не разбирая, где свое, а где чужое тело.

— Я лю-уу-блю тебя, жи-изнь! — басом гудел Семен.

— Ох, ты! Ух, ты! Девки, вы тута? А где моя Марфута? — похихикивая, верещал Ганька.

Гаврилов, не слезая с полка, бросал на камни пригоршнями воду, взрывающуюся новым жаром.

— Будя! — просил Семен. — Сало брызжет! Совсем озверели!

Кто то заглянул с шайкой и веником в парную, но не осмелился войти в эту орущую, гогочущую, поющую мглу.

Хлестались до того, что с веников облетели листья, хлестались еще и голиками. Наконец Гаврилов первым не выдержал: красный, медного раскаленного цвета, в налипших заплатах березовых листьев вывалился из парилки и ничком упал на скамейку, дымя паром. Какой-то сухонький безволосый старичок сердобольно вылил ему на голову ушат холодной воды.

За Гавриловым вывалились из парилки и остальные. Отлежавшись, отдышавшись, наохавшись, отойдя, оделись и поспешили в буфет.


Из плоского щегольского чемоданчика Семен под тихое восхищение друзей и нехорошую зависть соседей извлек широкого, как противень, прозрачно-золотистого, истекающего жиром леща. С благоговейно закрытыми глазами нюхая рыбину, Филипп промолвил:

— Жизнь прекрасна, хотя порой и утомительна.

Удобно развалясь в широких пластмассовых креслах, уже изрядно выцветших и замызганных, потягивая холодное пиво, они благодушествовали. Хорошая штука — баня! В обновленном, свободно дышавшем теле живет легкая радость, из души, ничем не обремененной, отлетели тревоги и заботы, чувства открылись навстречу любви и прощению.

— Ну как, братцы вы мои, жили тут без меня? Козу водили? — мирно поинтересовался Иван, любовно оглядывая друзей.

Ганька с воодушевлением откликнулся:

— В кино бегали, хотя Филипп и не одобрял! Такие «детеки» смотрели — закачаешься!

— Ну, у Филиппа особое отношение к кино! — засмеялся Иван.

Филипп по-актерски преувеличенно вскричал, воздев при этом руки:

— Увольте!

— Эт ты зря! — снисходительно, как взрослый ребенку, улыбнулся Ганька. — Кино — вещь! Сила! Ты просто недооцениваешь.

— Возможно. Но, с моей точки зрения, все фильмы на одно лицо. В меру занимательны, в меру правдоподобны, в меру художественны. Материалом для фильма служит не жизнь, а некая тематическая фантазия, что-то среднеарифметическое, миф о жизни. Но это даже не главное. У меня есть основания не любить кинематограф по другой причине. Лично я слишком поддаюсь его влиянию. Видите ли, мы живем в мире огромного множества кинокамер, фотоаппаратов, телевизоров. Мы часами просиживаем у так называемого голубого экрана и смотрим, смотрим. Эти образы, образы, образы, этот переизбыток художественных впечатлений, эта постоянная драматизация жизни, на мой взгляд, повторяю, воспитывают в человеке неуважение к обычной скромной жизни, какой живут бухгалтеры, нотариусы, кассиры, и где драматические события разделены промежутками в годы и десятилетия. И это неуважение к простой жизни обыватель пытается компенсировать, так сказать, материальными символами собственной значительности, накоплением вещей…

— Во дает! — восхитился Ганька. — За что я его люблю? А за идеи! У него же идеи — озвереть можно!

— А мне интересно, заговорит он о женщинах? — заметил Семен.

Но Филиппа не так-то просто было сбить с взятого курса. Не обращая на реплики ни малейшего внимания, он продолжал:

— Искусство вообще имеет опасные последствия, заключающиеся в том, что оно приучает человека жить только в минуты взлетов — в моменты опасности, вдохновения, любви, открытий, новых впечатлений, драматических переломов, то есть в моменты скачка, качественного сдвига. Но таких минут в жизни человека куда меньше, чем минут обыденного существования. Искусство не учит человека жить насыщенно, по законам красоты именно в обыденности, когда спят высокие чувства.

— Ну, братец ты мой, это из области парадоксов, — заметил лениво и размеренно Иван.

— Самый большой парадокс — наша жизнь, — меланхолично отозвался Филипп.

— Умоляю, не трогай Филиппа, — попросил Семен. — А то он заведется часа на полтора!

Михаил Михайлович блаженно улыбался. Как приятно беседовать обо всем, что взбредет в голову, высказывать любые мысли, имея благодарного слушателя в лице Ганьки, сидящего с напряженно-ошеломленным лицом!

Но тут согласие беседы испортил непрошено подсевший за их столик чернявый, давно не мытый мужичонка с сизым, опухшим, в многодневной щетине лицом, одетый в застарело-помятую нейлоновую рубаху и старые штаны бурого цвета. Сострадая, поднесли ему кружку пива. Он принял ее трясущимися руками и, не отрываясь, жадно выпил. Глаза у него немного прояснели.

— Спасибо, мужики, — проговорил он, отдуваясь. — Оживел немного. Бутылки соберу? Ребятишкам на молочишко…

Он забрал пивные бутылки, сложил их в хозяйственную сумку и, пошатываясь на неверных ногах, поплелся к выходу.

— Хорошо нагрузился! — заметил Ганька.

— Интересно, донесет ребятишкам на молочишко? — со смешком поинтересовался Семен.

— Ненавижу, — так мрачно произнес Фиалков, что остальные повернулись к нему и невольно примолкли. — Ненавижу алкоголиков!

— О! — воскликнул с рассеянным видом Гаврилов. — И это говорит представитель гуманной профессии!

— А ты слышал когда-нибудь о генетических последствиях алкоголизма родителей? — обратился к нему Фиалков.

Гаврилов неуверенно кивнул.

— Ты слышал, а я каждый день сталкиваюсь с детьми таких вот родителей!

Он замолчал и отвернулся к окну.

— Да-а, — задумчиво протянул Филипп, похрустывая узловатыми в суставах пальцами. — Классическая русская роль — пьяница…

— У каждого времени свои болезни, — сумрачно продолжал Фиалков. — Как тиф — хворь голодной нищей поры, так повальное пьянство — недуг социально неблагополучного общества. Загнанные внутрь, не нашедшие применения, нереализованные в активной деятельности творческие силы народа загнивают, вылезают наружу всякой патологией: пьянством ли, жестокостью нравов, падением общественной морали…

Иван сидел задумчивый, сосредоточенный на каких-то собственных мыслях.

— Тут дело в культуре, братцы вы мри, — хмуро заметил он. — Чем выше культура, тем меньше потребность в алкоголе.

— Ага, — саркастически заметил Филипп. — То-то мы весь стол заставили.

— Пиво — не алкоголь, — возразил Семен.

Однако все взглянули на тесно уставленный бутылками стол. Зрелище впечатляло. И от этого зрелища они невольно почувствовали себя отяжелевшими, усталыми, нехорошо захмелевшими. Семен тихонько присвистнул.

— Пора устраивать организму разгрузку. А то, чувствую, разыграется моя печень. И вообще — пора по домам. Отметиться надо. — И он стал медленно, потягиваясь и позевывая, подниматься из-за стола. Это было явное нарушение неписанных правил. Но оно, пожалуй, в этот раз сошло бы ему с рук, если бы он не брякнул дальше: — Надо же! Целый день протрепались! У меня столько дел, а я так бездарно потратил отгул!

И на его прекрасном подвижном лице отразилось сожаление.

Гаврилов с неудовольствием вскинул голову. Уставясь выпуклыми глазами прямо на Семена, он несколько секунд выразительно молчал. А потом резко сказал:

— Время общения с друзьями не потрачено, а приобретено. Если ты этого не понимаешь, ты неполноценная личность. Грош цена тебе в базарный день. Можешь тогда катиться отсюда!

Семен побледнел, сник, торопливо опустился на место и с насупленным, обиженным лицом принялся молча, с излишней старательностью чистить золотой перстень на мизинце.

Фиалкову стало неловко. Зря Иван так, зря. Почему, ну почему иной раз он так жесток? Неужели не понимает, что Семен вовсе не думает того, что сказал? Или рисуется, или неправильно выразил свою мысль. Но, вероятней всего, захотел взять реванш. Слишком долго выслушивал их разговоры о законах искусства, генетическом коде, интегральных уравнениях.

После того, как Гаврилов раздраженно отчитал бедного Семена, воодушевление окончательно покинуло и остальных. Но не подымался из-за стола Иван — не решались встать и другие. Лишь один Филипп пытался продлить погасшее веселье доступными ему средствами. Размахивая руками, откинув голову, он читал заунывным голосом, подражая профессиональным поэтам: «Эй, гони сюда скорей бочку славных «жигулей»! Ох-хо-хо, хо-хо-хо-ха! Будем пить с тобой до дна! В запасе есть еще одна! Кто там сдал? А ну-ка, пей! Нет меня сейчас щедрей!»

Пока он что-то такое импровизировал, Иван склонился к Фиалкову и тихо, чтобы не слышали остальные, сказал:

— Пожалуй, я у тебя заночую сегодня… Надеюсь, ты один?

— А в чем, собственно, дело? — настораживаясь и от этого невольно становясь высокомерным, поинтересовался Фиалков.

— Поговорить надо, — жестко ответил Иван и испытующе взглянул ему в глаза.

— О чем? — нехорошим, лживым голосом, разыгрывая удивление и сам стыдясь и ненавидя себя за это, спросил Михаил Михайлович.

— Ты полагаешь, не о чем нам с тобой потолковать? — изучающе глядел Гаврилов.

Михаил Михайлович не выдержал, отвел глаза, неопределенно пожал плечами.

— Ну, если ты считаешь, что не о чем, — тогда, конечно, другое дело, — сухо резюмировал Иван и отвернулся к Ганьке, заговорил о чем-то с ним.

«Охо-хо-хо-хо, хо-хо! Закуси и снова дуй! В мире лучше нету…»

— Хватит валять дурака! — оборвал Филиппа Иван.

— Мы не в духе? — с принужденным смешком, прикрывающим неловкость, спросил Филипп.

Сложный, так и не нашедший разрядки, загнанный внутрь комплекс вины, страха разоблачения, неприязни к Ивану, стыда за себя, а теперь и обиды за товарищей всколыхнул в душе Фиалкова желание ссоры. Он устал от чувства вины перед Иваном. И бессознательно искал повода для ссоры, нарывался на скандал. Бледнея от решимости, он вытолкнул из себя голос, всегда в минуты сильного волнения становившийся неприятно тонким:

— Что за народ такой! Как соберутся больше трех, так сразу культ личности! Или рабы, или деспоты — середины нет.

Произнеся эти слова, он с вызовом уставился на Гаврилова. За столом нависла тишина. Все замерли от неожиданности. Слишком демонстративное желание оскорбить слышалось в этих словах.

Гаврилов медленно обратил к нему темные повелительные глаза.

— Это ты — мне?

Как ни взволнован был Михаил Михайлович, он заметил, что Иван не очень удивлен, он словно бы ожидал его вспышки.

— Неужели низкопоклонство и властолюбие такие уж непобедимые русские пороки? — продолжал Фиалков. — Для образованного, я имею в виду, человека?

Гаврилов подождал еще, не сводя с него усмешливых печально-выразительных глаз и, не дождавшись продолжения, сказал, тщательно выговаривая и подчеркивая вопросительной интонацией каждое слово:

— С чего бы тебе нервничать? А, братец ты мой? Ведь нервничать вредно, как врач ты должен бы это знать…

Фиалков хотел было ответить, мол, сваливать с больной головы на здоровую — некорректный прием, но судорога сжала горло и, опасаясь дать петуха, он промолчал, лишь высокомерно вздернул подбородок. Филипп опустил глаза к кружке, делая вид, что чрезвычайно увлечен зрелищем лопающихся в пивной пене пузырьков. Семен с каменным лицом Аполлона чистил рукавом рубашки и без того слепивший блеском золотой перстень на мизинце. Лишь Ганька с испугом и удивлением таращился на Фиалкова и полыхал горячечным румянцем недоумения. И это молчание, эта отчужденная неловкость, появившаяся на лицах приятелей, даже Филиппа, за которого, по сути дела, и вступился Михаил Михайлович, это всеобщее учтивое и бесправное молчание возмутили его. Он собрался высказаться — его всего перекручивало, сжимало от желания броситься на них в атаку, — но Гаврилов опередил, заявив с лицемерно-заботливым видом:

— Я-то с Колымы знаю, что ты мастак сдерживаться в дурном настроении. Но товарищи могут подумать о тебе бог весть что…

— Ну и… э… А я плевать хотел на то, что подумают обо мне! — запальчиво воскликнул Фиалков.

— Напрасно, братец ты мой, напрасно! Это уж просто невоспитанно!

Пока Фиалков придумывал ответ, Гаврилов как ни в чем не бывало встал и отходчиво, даже весело проговорил:

— Ну что, братцы вы мои, пора и честь знать!

Все покорно встали и вышли на улицу. Однако в груди Михаила Михайловича колотилась такая ярость, что он оттолкнул замешкавшегося Ганьку, отделился от компании и, не прощаясь, с надменно вскинутой головой зашагал к автобусной остановке. За спиной послышался встревоженный голос Ганьки:

— Что с ним такое?

И голос Гаврилова, насмешливо-усталый, не рассчитывающий на отклик:

— Бунт на корабле. А как насчет поговорить, Фиалка?

Михаил Михайлович не обернулся. Как назло, подошел битком набитый автобус. Он не умел садиться в переполненный транспорт, вообще не умел пробойно вести себя на занятом людьми пространстве. Пока он уступал место женщинам, пожилым, всем лавирующим, напористым, толкающимся, обходящим, норовящим втиснуться раньше, его самого оттеснили далеко от цели. Не обижать, не причинять огорчение — такое желание играло не последнюю роль в поступках Фиалкова, хотя вряд ли подобную деликатность можно было объяснить лишь благожелательством к людям, скорее всего это вызывалось опаской выглядеть нахалом, неприятным типом в чужих глазах.

Автобус меж тем ушел. Чтобы не торчать на остановке, куда приближался Гаврилов с приятелями, он, делая вид, будто решил прогуляться, двинулся пешком. Он шел и в одиночестве утешал себя соображениями, что в общем-то ничего неожиданного не произошло. И лучше пусть таким образом совершился разрыв, чем как-то иначе. Они еще пожалеют, думал он неопределенно и мстительно. С ними у меня отныне кончено. Конец нашей дружбе. Ну и ладно. Ну и хорошо. Это и должно было так закончиться.


В минуты досуга Зоя любила смотреть на старый тополь, росший под балконом. Вид одинокого дерева с пролетающими над ним птицами на фоне переменчивого неба успокаивал ее, заряжая душевным покоем, и она считала себя богатой уже тем, что под ее окном росла эта зеленая, безгласная, таинственная жизнь. Сейчас тополь мотался из стороны в сторону с тревожным и жалобным шумом взъерошенной ветром листвы. Опершись на перила, Зоя наблюдала за грозным, смятенным небом, быстро заполняемым клочковатыми, устрашающе фиолетовыми тучами.

Дождь рванул сразу, без подготовки, без молний и грома. Асфальт задымился, по дороге понеслась пузырящаяся вода. Прохожие кинулись врассыпную, кто куда. С веселым чувством собственной безопасности Зоя вытянула под ливень руки и ловила тугие колючие струи, ребячливо радуясь тому, что скоро промокла с головы до ног. Мысль ее обратилась к Фиалкову. Где-то он сейчас? Где застал его ливень? Возможно, как раз в эту минуту он входит в свою квартиру. Мокроволосый, сразу сильно покурчавевший, он облачится в махровый халат, усядется пить чай, положив перед собой книгу о каком-нибудь опасном путешествии в горные джунгли затерянного в Тихом океане острова. Думает ли он о ней?

Последнее время ее стали тревожить перемены, происходящие в нем. В любви его появилась какая-то двуликость. Восторженная безоглядная влюбленность, так покорившая Зою вначале, скоро сменилась сдержанностью, скованностью, почти холодностью. Как будто он присматривался, как будто размышлял, ту ли полюбил. То, казалось, привязан по-настоящему, а то вдруг, будто опомнившись, замыкался в себе. Иной раз стоило ей появиться у него дома, как он на глазах выцветал, становился мрачен и задумчив. Он находился рядом с ней — и отсутствовал, и она не знала, где он находится в это время. А на следующий день, изумляя резкостью перемены, бывал одержим страстью и нежностью. Ей казалось, будто перед ней два разных человека. Один отвечает ей взаимностью, другой бежит от нее. И она находилась в неведении, какой из них возьмет верх…

Сзади за спиной, в комнате, раздался резкий требовательный звонок. Полагая, что звонит Михаил Михайлович, Зоя радостно кинулась к телефону. В трубке послышался приятный женский голос, очень молодой, скорее юный.

— Это квартира Гаврилова?

— Да.

— Можно попросить Ивана?

Помолчав, Зоя ответила:

— Его нет дома. Он в командировке.

— В командировке?! Но…

С моментально заколотившимся от нахлынувшего ощущения опасности сердцем Зоя опустила трубку к плечу, не желая слышать. Она и сама не могла бы сказать, почему возникло предчувствие опасности: то ли фамильярное обращение незнакомой женщины к ее мужу по имени, то ли передалось беспокойство в голосе незнакомки.

— Алло, алло, — негромко, но настойчиво взывал голос в трубке.

Поборов слабость, Зоя подняла трубку.

— Я слушаю.

— Алло, простите за беспокойство… вы ему кто… жена?

— Собственно… а в чем дело?

В трубке что-то потрескивало, пробивались с линии какие-то отдаленные посторонние голоса.

— Алло, вы слушаете? Да, я жена. Вы что-то хотели сказать?

Голос неожиданно близко и ясно произнес виноватым тоном:

— Простите меня… Я вас очень прошу простить меня… Я не знала, что он женат… Он производит впечатление неженатого… в общем, у меня создалось впечатление…

— А какое это имеет значение?

— Понимаете, я не знала, что вы не знали… что… ну, словом, что он вернулся из командировки.

— Вернулся? Из командировки? — глупо переспросила Зоя. — Значит, Иван здесь? В городе?

Трубка молчала.

— Алло! Да говорите же, если начали!

— В том-то и дело, что он уже давно вернулся…

На линии кто-то далекий рассказывал что-то смешное, и сам же весело захлебывался от смеха, а они обе молчали. Незнакомка не выдержала затянувшейся паузы.

— Понимаете, у меня его чемодан… вещи, документы… а он ушел, исчез… понимаете, почему я позвонила? Там ведь его бумаги… не случилось ли что?

На линии веселый рассказчик продолжал заливаться смехом, и Зое хотелось прикрикнуть на него, он мешал ей сосредоточиться и понять нечто сложное и запутанное.

— Алло! — совсем убито окликнул ее молодой голос.

— Простите… а вы, собственно, кто?

— Раиса, — коротко ответила трубка.

Зоя кивнула, но поколебалась мгновение и уточнила:

— Вы, я имею в виду… его друг?

— Вы хотите спросить, являюсь ли я его… приятельницей?

— Пусть будет так.

Трубка долго молчала. Потом вздохнув, ответила другим, более взрослым, более усталым голосом:

— Я по уши в него влюбилась.

Зоя обескураженно молчала.

— Алло! — встревожилась трубка.

— Значит, это правда… я догадывалась, что у него кто-то есть… вот оно что… я так и думала… Значит, он поехал прямо к вам? И вы после этого звоните мне и спрашиваете, где он? Да у вас совесть есть? Вас надо хорошенько высечь и сообщить маме, чтобы вы знали, как знакомиться с пожилыми женатыми мужчинами!

— С какой стати вы взяли, что я школьница? — удивился голос.

— А сколько же вам лет? Уже девятнадцать? А может, все двадцать?!

— А вам?

— Это имеет для вас значение? Как будто для вас что-нибудь вообще может иметь значение! — сказала Зоя.

— Извините за нескромность.

— Можете не извиняться. Я своего возраста в отличие от вас не скрываю. Мне двадцать девять лет!

— А мне тридцать девять… с половиной.

Зоя поперхнулась и ошеломленно замолчала.

Трубка вздохнула.

— Вы красивая? — через некоторое время спросила незнакомка приветливым голосом.

— Н-не знаю, — произнесла Зоя после паузы. — А вы?

Трубка не ответила.

— Что передать, если… — Зоя замялась, не зная, как назвать мужа. — Если… он появится?

— Не надо ничего передавать. Просто я тревожилась… понимаете?

— Да, разумеется, — медленно проговорила Зоя, — разумеется, понимаю, если вас так волнует мое понимание.

В трубке послышались частые гудки.

С медленно слабеющими ногами Зоя опустилась в кресло рядом с телефоном. Ей казалось, живое в ней — чувства, мысли, ощущения, — все покинуло её, осталось лишь сердце, и оно медленно набухало, росло, без остатка заполняло её, и это распухшее огромное сердце ревновало и болело. Что за глупость! Ей ли ревновать?! Вот и хорошо, ну и пусть, теперь на ней вины нет! Почему, зачем ей ревновать? Но сердце не слушало доводов и глупо, необъяснимо болело.

Сколько времени она так просидела в кресле без движения, уставившись незряче на собственное отражение в зеркале, сказать не могла бы. А потом будто что-то включили, какой-то источник энергии, все осветивший резким светом и потребовавший движения, траты нахлынувших сил. Она ощутила потребность куда-то бежать, что-то делать. Может быть, Иван в беде! Сколько дней, сказала Раиса, он в Игорске? Наверняка, с ним что-то случилось! Уехал к матери? Но почему оставил в чужом доме чемодан? Не может человек исчезнуть просто так, никого не предупредив и оставив чемодан в чужом доме! Заявить в милицию?

Бессознательным движением, торопясь, набрала номер телефона Фиалкова. Никто не отозвался. Как все странно. Без передышки снова и снова набирала его номер и слушала неторопливые долгие гудки, пока до её сознания не дошло, что Фиалкова нет дома. Тогда она позвонила Ганьке в общежитие, но дежурная ответила, что тот еще не возвращался. Попыталась вспомнить телефон Семена, но как ни напрягала память, вспомнить не могла. Не зная, что еще придумать, чтобы занять неуклонно растущую, разрушающую ее злую энергию, она опять неподвижно сидела в кресле и прислушивалась, как зябко тяжелеют, немеют ноги…

Близко к полуночи раздался звонок. Она поспешно схватила трубку, прижала ко рту и закричала:

— Да, да, я у телефона, слушаю вас!

— Вы еще не спите?

Это звонила Раиса.

— Нет, нет, нет, не сплю! — восклицала она, боясь, что Раиса раздумает говорить и положит трубку.

— Не волнуйтесь… Я узнала, где он… У меня его записная книжка.

Зоя молчала.

— У приятеля узнала… он у матери за городом.

— Спасибо.

— Вы спите… если можете…

— Спокойной ночи, — мягко, почти дружелюбно ответила Зоя.


Фиалков попал под этот неожиданный, по-осеннему холодный ливень и сильно продрог. У него и до того побаливала голова, а тут и вовсе разболелась. Ко всему отвратительно заложило нос. Он почти обрадовался этим гриппозным симптомам. Хотелось расхвораться по-настоящему и ни о чем не думать.

Он валялся на тахте, и перед его мысленным взором вставал Константинов, который, вероятно, вот так же, захворав, лежал одинешенек и смотрел телевизор. Михаил Михайлович укорил себя за то, что так и не довел дело до конца, не со всеми друзьями покойного встретился, не договорил, не додумал каких-то очень важных мыслей, не докопался до сути, до скрытых поучительных связей в этой истории. Захлестывает человека, к сожалению, ежедневная суета, какие-то насущные заботы, наваливаются скопом сложные вопросы, требующие безотлагательного решения, а вот заболеешь — и выясняется, безотлагательные вопросы не так уж и важны, не так насущны…

Михаил Михайлович поднялся с тахты и, подойдя к телевизору, со злобой ткнул в кнопку выключения. Без шума и мерцания голубоватых теней стало еще хуже, как будто удалился из дома кто-то главный из членов семьи…

Вот тут, в этот поздний час, и ввалился Гаврилов. Потребовав нашатырного спирта и горячего чаю, он плюхнулся на тахту, на место хозяина. Фиалков при его появлении настороженно выставил напоказ, как еж иголки, высокомерие, чопорность, ироническое выражение лица, холодную вежливость. Стал преувеличенно хлопотливо перелистывать какие-то старые ненужные рецепты, всячески подчеркивая занятость важными делами. Но Гаврилов не обращал ни малейшего внимания на его мельтешню. Фундаментально завалившись на тахту, он залпом выпил приготовленный для него чай и потребовал еще.

— Проклятый Филипп, напоил какой-то отравой! — выругался он вяло.

— Не надо было пить, — холодно заметил Фиалков.

— Какие мы, однако, все умные!

Он выпил еще чашку чая, смазал лоб нашатырным спиртом и спросил:

— Ну, как ты тут?

Небрежным тоном он давал понять, что не придает значения прошлой размолвке, не хочет углублять ссору, но виниться не собирается. До полуночи он пил чай, а потом с просветленным лицом пустился в воспоминания. Несколько часов кряду говорили. Иван прочувствованно вспоминал годы на Колыме, их дружбу — прекрасное время, полное веселья и молодецких подвигов! «А ведь, действительно, прекрасное», — оттаивая, думал Михаил Михайлович. Глаза Гаврилова светились искренней теплотой и нежностью, останавливаясь на Фиалкове. И Михаил Михайлович, покоренный и этой теплотой, и общими, милыми и его сердцу молодыми воспоминаниями, неожиданно для себя обнаружил, что рад приходу Гаврилова. Было бы лучше, справедливей держаться решения, принятого накануне, решения, ставившего крест на их дружбе, но нужной сейчас для этого неприязни к Гаврилову не ощущалось.

— Почему ты не идешь домой? — насморочно, не выговаривая всех букв, спросил Михаил Михайлович. — Что же это такое? Где ты шляешься?

Иван странно взглянул на него и ничего не ответил.

— Давай спать, — проговорил он после паузы. — Тебе найдется где лечь?

Пока Михаил Михайлович устраивал себе постель на раскладушке, Иван молчал, укрывшись одеялом до самого носа и прищурив глаза. Решив, что он уже задремал, Михаил Михайлович бесшумно разделся, выключил свет и улегся на раскладушку. Он долго не мог заснуть. И хотя лежал без движения, тихо, Гаврилов, очевидно, знал, что он не спит, — спустя какое-то время заговорил так, словно возобновил прерванную мысль.

— Я ни о чем тебя не спрашиваю, — сказал он, слегка глуховатым от волнения голосом. — Есть люди, которые любят докапываться до сути, хотят знать все, вплоть до мелочей, как будто это что-то значит. Если знание не облегчает жизнь, я предпочитаю — не знать.

Он замолчал так же внезапно, как и начал.

Фиалков тоже молчал. От растерянности. Оттого, что не знал, что ответить.

— Да и о чем, собственно, спрашивать? — вдруг опять заговорил Гаврилов. — Что может быть серьезного за шесть встреч?

— Почему шесть? — глупо спросил Фиалков.

— А сколько же еще могут за полтора месяца встретиться занятые, работающие люди?! Ну, допустим, восемь. Но, скажи, братец ты мой, может ли возникнуть что-либо серьезное за столь короткий срок? Только увлечение. А следовательно, глупость одна… физиология… безрассудство. Я не верю в то, что разумные люди могут полагать, будто такие серьезные вещи, как брак, семья, возникают на этой хлипкой основе…

Иван вздохнул. И еще раз вздохнул подчеркнуто выразительно.

Оказывается, вздохом тоже можно выразить чувство! Фиалков лежал, не шевелясь, оцепенев, без мыслей, уставившись в потолок, на котором двигались, скользили длинные перепутанные тени от перебираемых ветром рябиновых ветвей.

Иван заговорил опять. На этот раз он принялся рассказывать о своей семейной жизни, обвинял в возникшем разладе себя, клялся начать новую жизнь… ведь любит он ее, любит…

Фиалков кусал в темноте губы, еле сдерживаясь. Ему хотелось биться головой о стену или выть волком. Он затыкал уши ладонями, зарывал голову в подушку, стискивая до хруста зубы, стараясь болью отвлечь внимание от слов Ивана, величайшим усилием воли стремясь миновать их слухом, удерживая лишь впечатление неразборчивого бормотания. Но время от времени медленные, запинающиеся, словно еле нащупываемые, слова прорывались сквозь преграду и тогда болезненными шипами вонзались в сердце. «А вот наплюю завтра на все, — старался думать о постороннем Фиалков, — наплюю и укачу в лес, там сейчас хоро-ошо! Непросохшие лужи, влажная неприбранная земля, растрепанные облака, промытое небо…»

Но рядом с насильственно вызванными в воображении картинами природы оседал и глуховатый мучающийся голос, доносившийся с тахты.

— Что ж, в жизни всякое случается… Никогда, братец ты мой, не знаешь себя до конца… не предугадаешь собственных поступков… Я вот думал, не способен простить… А сейчас знаю, обязан, да нет, даже не должен — могу простить… Мало ли что бывает в жизни… В семье нет одного виновника, оба виновны… Увлечение — вещь приятная… но ради увлечения столько ломать?! Даже представить страшно… вся эта кутерьма, тяжбы, суд, развод!

Иван с силой отшвырнул одеяло и, белея в лунном свете длинным сухопарым телом, направился в сторону Фиалкова. Как был в одних трусах, уселся на краешек раскладушки, больно прижав ноги Михаила Михайловича. Помолчав, сильно блестя глазами, нервно обминая пальцами щеки, сказал:

— Знаешь, мы, мужчины, по-разному относимся к своим детям… Одни воспринимают появление ребенка с радостью, другие — к ним относился и я — находят заботы, связанные с детьми, весьма обременительными. Боже, сколько времени я потерял.

Иван постучал себя по лбу костяшками пальцев.

— Кем я был Алешке до этого отпуска? Дядей, который живет рядом и которого почему-то надо называть папой… Ведь то, что я приношу зарплату и бегаю в аптеку за лекарствами, для него не имеет никакой ценности… Лишь вот теперь, проведя с ним вдвоем, понимаешь, только вдвоем эти дни, я увидел вещи в ином свете… Понимаешь, он заявляет: «Сенька умеет нырять глыбче всех на свете! А Петька знает, как называется вон тая машина. Петька знает все на свете! А ты что умеешь?» Представляешь, какие-то Петьки и Сеньки значат для него больше, чем отец! Обидно! Обидно мне стало, понимаешь? Ну, стал я гулять с ним, разговаривать… Оказывается, братец ты мой, это страшно интересно — разговаривать с детьми! С каждым вместе проведенным днем, с прогулкой, вопросом, игрой мне открывались удивительные стороны незнакомого существа — моего собственного сына! Умен, наблюдателен, дьяволенок такой! Это, братец ты мой, обязывает! Между прочим, я стал внимательнее к своей внешности, к тому, как хожу, что говорю, что делаю… Мне пришлось рыться в книгах, чтобы ответить на некоторые вопросы… Мы разговаривали, мыли посуду, забивали гвозди в крольчатнике, красили забор, пололи огород — и этот человечек расположился мало-помалу ко мне. Познакомил меня со своими Петькой и Сенькой. Честное слово, это был суд! И вершили его трое мальчишек… Скажу тебе, я горжусь тем, что прошел это испытание… Вообще, успех у сына взволновал меня побольше, чем успехи на работе и благодарность руководства! Я чувствую себя так, точно нашел в жизни что-то новое и очень ценное… Это мой собственный сын… И это я должен теперь потерять?!

Его голос неожиданно сорвался в какой-то судорожный не то смех, не то всхлип. Он плакал?! Фиалков, как подброшенный, вскочил и сел в постели. Что он делает? Зачем это? Почему?

Гаврилов одной рукой сжимал горло, пытаясь унять себя, другой пробовал что-то нащупать позади себя на столе, но вдруг оставил свои попытки, с горячностью, как это делают дети, уткнулся лицом в ладони и дал волю неумелым шумным рыданиям. В разных ситуациях наблюдал Михаил Михайлович Гаврилова: в минуты торжествующего своевластия, в минуты удали и молодечества, в веселье, в ненависти, но никогда — в минуты слабости и горя. И такая щемящая беззащитность кричала в этих бесслезных рыданиях, такая униженная беспомощность ранее уверенного и сильного человека, что, сгорая от стыда, от неловкости, от жалости и сочувствия, перед лицом этого бесстрашно обнаженного страдания желая лишь одного — как можно скорее остановить эти невыносимые рыдания, утешить в обиде, он сделал то, что лишь одно и было возможно в ту минуту. Он сказал:

— Тише. Успокойся. Ничего у меня не было с твоей женой.

В ту минуту он не считал, что лжет. Это и не было ложью. Это была клятва. И только несколько часов спустя он поймет, что наделал. Проклятое малодушие! Ну почему он в решительную минуту отступает? Почему не может постоять за себя? Почему не осмеливается сказать правду? Потому что это неприятно? Страшно? Грозит душевными неудобствами?

Гаврилов не сразу успокоился. Судорожные всхлипывающие вздохи еще долго вырывались из его груди, но делались заметно тише, слабее, и, наконец, в последний раз глубоко вздохнув, он замер. Вытер ладонями лицо, взглянул на Фиалкова, как тому показалось, с ненавистью и, не говоря ни слова, поднялся с постели и направился к себе на тахту, где и затих до утра. Фиалков тоже улегся, отвернувшись к стене и ненавидя сейчас Гаврилова, которому он опять — в который раз! — уступил, поддался и который обокрал его, вырвав насильственную клятву. Сейчас Фиалкову стало казаться, что в слезах Гаврилова было больше хмеля, пьяного куража, оскорбленного самолюбия и бессильной ревности, чем искреннего страдания.

Утром Гаврилов поднялся посвежевший, трезвый и решительный. Он умылся, воспользовался бритвой Фиалкова и, отказавшись от чая, пожелав выздоровления, ушел.

— Поеду в Отрадное за Алешкой, — сообщил он на пороге. — Заберу — и домой. Оставшиеся дни погуляю дома.

Измученный бессонной ночью, Михаил Михайлович не смог подняться с постели. Да и грипп разыгрался сильнее. Когда за Гавриловым со стуком захлопнулась дверь, ему захотелось зарыдать. Все рушилось в его жизни. На работе тоже сшибают с ног. Надежда Петровна на днях опять вызывала его к себе, говорила долго, но обиняком, так что толком он ничего и не понял, кроме одного — она ему угрожала. Правда, несколько странным образом. Она хаяла кого-то анонимного, кто был взят из милости на такое прекрасное место, где работать считается высокой честью, и кто, не сделав еще ничего хорошего, стал порочить славный сработавшийся коллектив. Всегда найдется один псевдоноватор, кому не по душе сложившиеся в коллективе традиции, говорила она, кому собственное «я» дороже спокойствия коллектива. Этот тип просто аморален — успел поухлестывать (Фиалкова позабавило вырвавшееся в горячности простонародное выражение «поухлестывать») за всеми молоденькими женщинами без исключения…

«А ведь этот кто-то сильно похож на меня!» — подумалось тут Фиалкову.

— Так еще, представляете, — продолжала Надежда Петровна, — идейно не устойчив, вообразите, заграничное ему милее и лучше отечественного, опасный тип!

— Не говорил он такого! — запротестовал Михаил Михайлович. — Просто он предлагал, ссылаясь на зарубежный опыт, свободное посещение пациентов родственниками, так как считает, что положительные эмоции, вызванные встречей с близкими людьми, активно влияют на выздоровление.

— Вы-то откуда знаете? — лукавя, удивилась Надежда Петровна. — Разве вы знакомы с ним? — И посмотрела на него с хитрецой, что, мол, попался, голубчик?

— Да нет, — смутился Фиалков, — слышал.

Надежда Петровна взирала на него испытующе и говорила, что развелось, мол, много, слишком много мнений у людей, надо привести их к одному знаменателю. Вот состоится профсоюзное собрание, поговорим о наших больничных проблемах. Кстати, как движется диссертация? Слышала, работаете. Конечно, защита — дело сложное, лотерея, зависящая от множества разнообразных обстоятельств.

— Так вы намерены выступить на собрании? — под конец поинтересовалась Надежда Петровна и явно обрадовалась, когда он ответил уклончиво, даже отрицательно: мол, не оратор и вообще выступать не любит…

— Ну и правильно делаете, — заторопилась Надежда Петровна, не дав ему даже закончить мысли.

Михаил Михайлович с изумлением, как будто впервые увидел, разглядывал ее холеное лицо с тонкими высокими бровями, с массивными гладкими щеками, с твердым неженским подбородком, всю ее — крупную, самоуверенную, властную, неприятно лживую. И как это он раньше не замечал? Возможность защититься без особых трудностей застила глаза, что ли?

Пожалуй, болезнь свалила вовремя. Не пойти на собрание — и кончено, сквозила у Михаила Михайловича облегчительная мысль. Что тут поделаешь, заболел человек. Бывает. Грипп не спрашивает разрешения, сваливает — и все. И нормалек, как говорит Ганька. Но порассуждав, Фиалков пришел к выводу, что получается нехорошо. Получится, позвал других в атаку, крикнул «ура», а сам — в кусты. Борис Святославов недавно подходил, пожал с молчаливым сочувствием руку, демонстративно, на глазах Надежды Петровны, прошагал вместе с Фиалковым до поворота коридора и буркнул:

— Пожалуй, надо погодить с увольнением. Уйти всегда успею. Охота поглядеть, как тебе бока намнут.

Борис Святославов поверил в Фиалкова. А тот, в свою очередь, поверил в то, что молодой анестезиолог поддержит его на собрании. И вдруг — извините, болен, не могу прийти. И рухнули две веры сразу. Но прийти, выступить — это полдела. А если не поймут, не поддержат? Что тогда? Даже думать не хочется…

Так и лежал он в постели, укрывшись теплым одеялом, мучимый гриппом и сомнениями. Сомнениями даже больше, чем гриппом… Скоро он уже и сам ничего не знал о себе. Сам не был ни в чем уверен. Нужно ли ему выступать на собрании? Правильно ли он сделал ночью, отрекшись от любви? Правильно ли поступил, дав клятву?

Существует множество моральных установок, регламентирующих поведение человека, помогающих ориентироваться в многообразном мире чувств и поступков. Поэтому почти все люди знают, какие чувства полагается или не полагается испытывать в той или иной ситуации, большинство людей понимает, как следует поступать в тех или иных обстоятельствах. Знал это и Михаил Михайлович. Знал также, что, нарушь он определенные нормы, не только друзья, но и сам он, в душе своей, осудит себя. А выглядеть в собственных глазах непорядочным Фиалкову казалось страшнее всего. И он тогда из кожи лез, чтобы доказать себе, что его поведение если и не безукоризненно, то, во всяком случае, не заслуживает особого упрека. Нельзя любить жену друга. Нельзя предать друга. Нельзя нарушать данное слово. Если он и мог нарушить одну из этих норм, то уж три — никак.

Его память принялась прокручивать снова и снова и тот весенний теплый час, когда он заметил в толпе белый плащ и привязанно последовал за ним; и тот ищущий взгляд и беспомощное выражение лица Зои, когда она потеряла Фиалкова в толпе, и то участие и интерес к его делам, с которых и зародилось удивительное ощущение их душевной объединенности. Но его мысль искала другое…

Конечно, сперва он слепо упивался счастьем. Но ведь этот безмятежный праздник длился недолго. Да, его покорило пронзительное взаимопонимание. Но ведь было потом и полное непонимание, как будто между ними воздвигалась стеклянная стена. Его поражала непонятная сущность этой женщины, как будто созданной из одной интуиции, из одних чувств. Она жила, воспринимала мир обнаженными нервами. Рядом с ней он чувствовал себя неуклюжим, толстокожим, сделанным совсем из иного, более грубого материала. Из их отношений постепенно стала исчезать радость, появилось напряжение. Он стал ждать каждого свидания с неприятным ощущением тревоги и сердечной боли… И тут лукавая его мысль нащупала то, что искала. Все равно ничего путного у них не получилось бы! Слишком большое место в его жизни она жаждала захватить! Поддайся он — и она заняла бы собой, поглотила все то, чем он жил прежде, что для него дорого и чем он, конечно же, никак не может поступиться.


Последний раз они виделись незадолго до болезни Михаила Михайловича. Ушли подальше от людских глаз в старый заброшенный парк над рекой и долго бродили по заросшим аллеям. А потом остановились у текучей слепящей воды тихого пруда и смотрели на тугие, покачивающиеся на волне листья кувшинок. Потом сидели под тенью развесистой длиннолистой ивы, а за их спинами бежала и бежала, не в силах оторваться от почвы, гонимая ветром, спелая до звона овсяница. Было ветрено, жарко и грустно. И хотя шумела еще, сверкала многоцветная ярмарка лета, все вокруг уже томилось предощущением скорого увядания. Зоя зачерпнула пригоршню воды из пруда, поднесла ко рту.

— Не смей! Это же антисанитарно! — прикрикнул на нее Михаил Михайлович.

— Я хочу пить, — со скрытым раздражением ответила Зоя.

Они пошли искать, где бы напиться, и долго блуждали по парку, пока не набрели на целую улицу автоматов с газированной водой. Ярко выкрашенные в оранжево-красный цвет, огромные, в человеческий рост, неясно гудящие, подмигивающие лампочками, они стояли, нелепые и странные в этом глухом уголке, неизвестно кем и для кого поставленные. Михаил Михайлович отыскал монетку, опасливо погрузил ее в щель. Автомат угрожающе зашипел, заклокотал и выплеснул водяную струю, похожую на расплавленный пузырящийся хрусталь. Зоя недоверчиво потрогала пальцем капельку воды, попробовала на вкус.

— Как странно, — сказала она, — нет ничего дешевле граненого стакана. А без него бесполезны эти дорогостоящие красавцы.

Фиалков задумчиво рассматривал автоматы.

— Тебе не кажется странным наш механизированный, автоматизированный мир? — спросил он.

Зоя недоуменно подняла брови.

— Не находишь, будто… э… он живет отдельной от нас, людей, самостоятельной жизнью?

Она прищурила глаза и ничего не отвечала, боясь, что сейчас расплачется. А он подождал немного и добавил:

— А мне кажется. Я побаиваюсь механизмов. Для меня все машины гудят одинаково. Все на одно лицо. Днем они ручные, а ночью сбрасывают маски и становятся иными…

Зоя стояла, прислонясь к красному боку автомата, и шевелила носком босоножки неизвестно как сюда попавший вымытый добела речными водами галечник.

— Давай уедем, а? — сказала она.

— Что? — не понял Фиалков.

— О чем мы говорим?! О каких-то автоматах! Разве об этом нужно сейчас говорить?

— О чем же? — не поднимая глаз, спросил Фиалков.

Она отшвырнула с раздражением гальку.

— У меня по графику отпуск начинается… а я не знаю, что делать… Надо же решать что-то…

Фиалков вытащил зачем-то из кармана горсть медяков, подбросил на ладони, несколько монет просыпались на песок. Он наклонился за ними. Зоя наблюдала за его манипуляциями с монетами и ждала.

— Уехать? Но куда? — наконец поднял голову Фиалков.

— Уедем далеко-далеко! Чем дальше, тем лучше! Алешку с собой заберем. Уедем в село или еще куда-нибудь! — торопилась она в запальчивой горячности. Но уже знала — напрасно все это говорит. По его лицу видела.

Он вежливо ее выслушал и снисходительно, как маленькой, улыбнулся.

— Аргонавт, куда ни направляй свои паруса, от себя не уйдешь! — произнес он шутливым тоном.

Она глянула на него, и ее маленький, изящный подбородок задрожал. Поспешно отвернувшись, она пошла, почти побежала, неловко спотыкаясь на высоких каблуках нарядных босоножек. Фиалков с силой швырнул монетами в торжествующе красный бок автомата, будто срывая на нем свое раздражение, и побежал за ней.

— Неужели ты не понимаешь, — прокричал он, догнав ее, — что это не так просто?! Все не так просто, как ты представляешь! Нельзя такие вещи непродуманно… Нельзя так… здесь… решать! Понимаешь!

Силой убеждения он обладал в той же степени, что и Иван. Он убедил ее в том, что не пришла еще минута ответственного решения. Они помирились. Целовались. Он был нежен и ласков с ней, как никогда. И Зоя уже корила себя за то, что была несправедлива к нему. А потом он, умиротворенный и счастливый, растянулся на траве и принялся накручивать ручку маленького транзисторного приемника, вытащенного из портфеля. Это ее покоробило. Только что с таким жаром целоваться — и тут же так жадно вслушиваться в многоголосый рев стадиона! Неужели он и целуясь помнил о близящемся часе футбольного матча?

Вот тогда-то впервые поразило Зою открывшееся ей сходство таких двух непохожих людей, как Иван и Михаил Михайлович. И дело не только в приемнике, хотя и муж ее, Иван, в портфеле рядом с потрепанной книжкой приключенческого романа и папкой с технической документацией таскал точно такой же транзистор. Вообще, откуда взялась у молодых мужчин нелепая страсть повсюду таскать за собой магнитофоны и транзисторы, эти ревущие, гремящие, оглушающие прохожих изысканные игрушки технического прогресса? С ними, как с любимыми существами, не расстаются ни на пляже, ни на улице, предпочитая беспорядочный треск и шум электрических разрядов плеску волн, тишине лесной поляны, пению птиц, общению с близким человеком. Люди, которые никак не насытятся подобными игрушками — всеми этими автомашинами, телевизорами, холодильниками, — сами напоминают Зое вполне современные, отвечающие принятым стандартам, элегантные приемники — слов нет, великолепные, но с избирательной чувствительностью, с ограниченным уровнем улавливаемых сигналов. Есть в них, в этих людях, некая общность — недоразвитость, недовоспитанность души… «Как странно, — думала она, — высокообразованность, широта взглядов, ум — и при этом какая-то раздражающая человеческая недостаточность, неспособность уловить и откликнуться на чужое страдание. Видимо, есть лишь одно условие человечности — развитость души. Чем воспитанней, чем развитее душа, чем полней и тоньше понимает человек других людей, тем он ближе к ним…»

Но и тогда ей удалось остановить свои недобрые раздумья о Фиалкове…

И вот она сидит у телефона и ждет. Что за проклятие — телефон! Когда не нужно, он звонит по сто раз на дню, но когда звонка ждут как спасения, он торжествующе нем. И тогда Зоя переступила через свою гордость еще раз. Она знала — решительная минута, когда надо наконец что-то решать, пришла. Неужели он не понимает, не чувствует, что эта минута пришла?

Когда Зоя сняла трубку, от волнения кровь сильно шумела в ушах, и она не сразу услышала свои слова.

— …О, это ты, а я не узнал… к чему бы это? Богатой, наверное, будешь! — говорил Михаил Михайлович.

— …видеть тебя… необходимо! Ты слышишь?

— Э… э…

— Почему ты молчишь? Куда ты запропастился? Мы должны поговорить, решить, наконец, выяснить! — почти в панике настойчиво повторила она.

После долгой, мучительно долгой, паузы телефон донес глухой спотыкающийся голос:

— Я… э… не могу сейчас…

— Но почему?!

— Я… э… болен.

Она встревожилась.

— Что с тобой? Да говори же скорее!

— Грипп.

Она некоторое время молчала, полагая, что он шутит.

— Грипп… э… с температурой.

— Ты не хочешь меня видеть? — спросила она.

Он молчал целую вечность. Когда заговорил, голос был от напряжения неузнаваемо тонок.

— А что… случилось что-то?

Зоя закричала в трубку:

— А разве ничего, по-твоему, не случилось? Я не заслужила того, чтобы вот так, без объяснений…

Он торопливо и неуверенно прервал:

— Не преувеличивай…

— А ты не преуменьшай!

— Если ты хочешь ссориться, то давай не по телефону.

— Тогда я должна приехать. — Ей удалось взять себя в руки. Она заговорила почти спокойно. — Но я понимаю, ты болен. Грипп — серьезная болезнь. Очень серьезная.

— Ты думаешь только о себе…

— Конечно, — согласилась она. — О ком же мне еще думать? Желаю скорейшего выздоровления!

— Зоя! — закричал он каким-то осипшим, будто раздавленным голосом. — Зоя! Послушай! Зо…

Положив трубку, Зоя так и осталась сидеть, вмиг потерявшая решительность, растерянная, ненавидящая себя за проявленную только что слабость. Ничего не изменилось в мире. Так же стерильно чиста и уютна комната, так же шумела за окном и жила своей жизнью улица. Так же трепетали на теплом ветру светлые легкие занавеси. Но все стало безжизненным и лишенным смысла, точно из всего, из всех вещей внезапно изъяли их суть. И все громче, все назойливее обрушивалось на барабанные перепонки стрекотание газонокосилки, ползающей взад-вперед по траве; она ползала и стрекотала, как гигантская механическая муха.

Что же делать, что же теперь делать?..

В подавленном настроении Зоя кое-как отработала смену, получила в кассе отпускные деньги и сбегала в соседний магазин за шампанским и тортом. После работы остался весь отдел, сдвинули столы, разложили конфеты, нарезали торт. Женщины пили шампанское, завистливо вздыхали, расспрашивали об отпускных планах. И никто не заметил, что с ней творится что-то неладное. Зоя нервно и рассеянно болтала за столом, отвечала на шутки Владислава Игоревича, улыбалась разглагольствованиям Натки. Но все в ней сосредоточено было на боли, засевшей в сердце. Ее разлюбили, разлюбили, разлюбили… Как заезженная пластинка, настойчиво крутилась эта мысль. Но за что? Почему? Когда? Ведь чтобы разлюбить — тоже надо время. А еще несколько дней назад она была счастлива. Что же случилось? Ее бросили, бросили, бросили, как надоевшую вещь. Даже ничего толком не объяснив. Вообще без объяснений. С ней даже не поговорили. Поговорить по душам — какая малость, но как оказывается, это много значит для человека! Ее предали, предали, предали. Но почему? За что? Чем она это заслужила?..

Развеселившиеся женщины долго не расходились. Наконец шумной толпой проводили ее до автобуса и пожелали веселого отдыха.

Зоя ехала домой, и ее страшило свидание с Иваном. Когда он был далеко, ей удавалось отогнать от себя неприятные мысли о встрече с ним. Но вот он здесь, в городе…

Задержав дыхание, Зоя вошла в квартиру — так ступают в ледяную воду. В квартире было тихо, пусто, пахло пылью. Она бесцельно прошлась по комнатам. На глаза попалась тряпка, и Зоя машинально принялась вытирать мебель.

Отчего-то вспомнился морской берег, где она познакомилась с Иваном. Тогда они часто бродили в прибрежной сосновой роще, по выбитым множеством ног, незаживающим тропинкам, усеянным засаленными обрывками газет, окурками, конфетными бумажками. Иван неизменно собирал этот мусор и раскладывал где-нибудь в низинке высокий костер. «До чего же неопрятное существо — человек», — хмуро говорил он каждый раз одно и то же, помешивая костер. А однажды они забрели в нетронутую глухую чащобу и здесь, к своему удивлению, обнаружили огромную свалку мусора. Это был целый Монблан, сложенный из консервных банок, битого стекла, чемоданов без дна, старых ботинок и кроватных сеток. «Если нашей цивилизации и суждено отчего-то погибнуть, то, скорее всего, она будет погребена под мусором», — мрачно заметил Иван. С тех пор перестал подбирать мусор. Но ей тогда рассказал о римском городе Тамугади, исчезнувшем в седьмом веке с лица земли, погребенном пылью в результате эрозии почвы; о пропавшем в песках Месопотамии крупнейшем городе мира Кише; о великом Вавилоне, пришедшем в упадок только потому, что жители не убирали отходы и позволили оросительным каналам затянуться илом и мусором. Он ей рассказывал, как погибают леса, как вымирают в условиях загрязнения реки… Зоя запомнила его слова о том, что само биологическое существование человека в современных условиях требует огромной культуры, появилась насущная необходимость в культуре образа жизни…

Она перетерла мебель и теперь не знала, чем бы еще заняться… Постояла у окна, заглянула на кухню…

Что ж, все справедливо. Что еще ожидать от того, к кому она когда-то пришла без любви, лишь мстя другому человеку? Ну и что из того, что потом родилась любовь? Ведь началось-то по корыстному расчету! Человек должен за все платить. А она еще тогда предвидела, знала точно, что рано или поздно такая неразборчивость будет наказана. А что ждать от того, кому она мстила? Ведь он всего-навсего поступает так, как поступили с ним. Веди себя с людьми так, как желаешь, чтобы они вели себя с тобой.

И все-таки, как больно… Что случилось с людьми, если всем некогда остановиться и внять страждущему сердцу? Что такое происходит, если ни у кого не находится времени поговорить с одной душой, когда той так одиноко, так бесприютно и смятенно? Что сталось с миром, если даже близкие, самые близкие, любимые не могут дать то, что должны дать — радость общения, понимания, поддержки?

В сущности, любовь, равно как счастье, не является постоянным свойством души, вяло размышляла она. Возможно, это лишь лучшие, высочайшие ее взлеты. Возможно, всю жизнь нужно потратить на поддержание в себе этого состояния. А возможно, в наше время любовь тоже вымирает, как река, потерявшая способность к самоочищению… Как странно, думала она, — люди пекутся о благе речушек, деревьев, зверей, птиц… Заботятся о станках и агрегатах, берегут машины, которые неизмеримо крепче такого хрупкого существа, как человек… А благоденствие души? Как в этом уносящемся вперед мире найти ей место? Как, у какого огонька ей согреться? Разве мир, убереженный от загрязнения, станет благополучней, если человеческая душа будет испытывать в нем острый недостаток внимания, защищенности, тепла?!

Какой-то импульс пробудился в ней, и она бросилась к шкафу. Торопливо, но обдуманно принялась укладывать вещи. Сейчас она соберется и уедет к свекрови. Заберет сына. Ни при каких обстоятельствах женщина не должна разлучаться с ребенком. Надо немедленно забрать мальчика и уехать далеко, куда глядят глаза. Провести длинный месяц вдвоем с сыном. Какое это будет прекрасное время!

С туго набитым чемоданом она остановилась на секунду в прихожей, постояла в задумчивости и — решительно щелкнула замком.

По дороге ее внезапно поразила догадка, что она, возможно, все напутала, ничего не поняла, эгоистка такая! Человек болен, быть может, ему сейчас очень плохо, он нуждается в помощи, а она… Не теряя ни секунды, повернула и, волоча тяжелый чемодан, направилась в сторону дома Фиалкова…

Она не заметила, как с чемоданом взлетела по лестнице и нажала кнопку звонка на знакомой двери. Никто не отозвался. Лишь слабая тень промелькнула в смотровом глазке — или показалось?

Потом она сидела на скамье возле какого-то дома. Вокруг высились светлые плоские стены зданий, а она, отключившись от всего, смотрела на высокий, корявый от старости тополь, на котором весной птицы вили гнезда, но почему-то никогда не выводили птенцов, — прав, наверное, Иван, с сокрушением заявивший, что птицы, страдая от дефицита тишины и уединения, теряют родительские инстинкты. И лишь узнав дерево, Зоя поняла, что она находится у своего дома. Вот до чего дошло, невесело усмехнулась она, дом стал единственным ее смыслом, вот до чего дошло: она — как старая слепая лошадь, которую ноги сами ведут в стойло. Но ведь именно в этом доме ей так неуютно и одиноко… Она поднялась со скамьи и направилась прочь, согнувшись под тяжестью чемодана.

До рассвета она бродила по каким-то безлюдным гулким улицам, полным непривычной, негородской тишины, звонкого эха от шагов, по-ночному просторным и настороженным. Непонятным для себя образом очутившись в парке, заросшем темными деревьями-великанами, она устроилась на скамье отдохнуть. Где-то дремотно булькал ручей. Под его успокоительный голос она незаметно задремала.

Очнулась от холода и в первую секунду ничего не поняла, испугалась, не увидев собственных ног. На земле шевелилось что-то невесомое и пушистое, какое-то молоко подымалось снизу и укутывало низкорослый кустарник, стволы старых лип, застревало клочкастыми облаками в ветвях тополей. Туман! Она обрадовалась ему, как старому знакомому. Сколько лет не видела тумана, не бывая ни в поле, ни в лесу ранней предрассветной порой. Дрожа от холода и сырости, она поднялась и побрела по мокрой аллее, то пропадая в пелене тумана, то вновь появляясь в просвете.

В шесть утра она уже голосовала на малолюдной дороге, и скоро ее подобрала первая машина с зеленым огоньком. Молодой шофер, устраивая чемодан в багажном отделении, удивленно косился на ее промокшие до колен джинсы, на разбухшие от влаги, зазелененные травой босоножки, но ничего не спросил. В машине Зоя причесала волосы, напудрилась и даже похорошела так, что водитель тайком всю дорогу поглядывал на нее в зеркальце. Начался ее первый отпускной день. И она не знала, куда девать это внезапно освободившееся огромное пустое время.


…Сестра Ольга, хорошенькая блондинка, очень располневшая за последние годы и выпирающая изо всех платьев, считалась душой доброй и отзывчивой. Простушка, хохотунья, хорошая хозяйка, она до умопомрачения любила мужа — молчаливого слесаря и двух своих ребятишек, девятилетних близнят. Нельзя сказать, что меж сестрами были отношения доверительной дружбы, нет, но даже видясь редко, — Ольга жила в пригороде, в просторном доме с обширным садом, всегда была занята хозяйством, детьми, службой в рентгенкабинете поликлиники, — они испытывали друг к другу чувства родственной привязанности, каждая знала: где-то есть родная кровь, родная душа и при случае, в тяжелую минуту, можно найти сочувствие и поддержку. Вот за этим участием и ехала сейчас Зоя к сестре. Ей нужно было по-бабьи выплакаться, рассказать все без утайки, пожаловаться на судьбу, услышать слова совета. Едва ли Ольга поняла бы сестру до конца, но и не осудила б. Поохала бы, повздыхала, даже, может, всплакнула. Глядишь, и утихла бы душа.

Но Ольга в тот день затеяла большую стирку. Разрываясь меж кипящими бачками, где вываривались больничные халаты, меж курами, нахально лезшими к рассыпанной для просушки вишне, меж подравшимися и истошно вопящими близнятами, она торопливо собирала на стол угощение, расспрашивала сестру о том, что нового в городских магазинах, бессвязно рассказывала что-то свое. Вид еды, расставленной на столе летней кухни, вызвал приступ тошноты. Зоя заторопилась распрощаться. Замотанная делами Ольга не удерживала гостью и, провожая к калитке, не удивилась, не заметила даже, что сестра отчего-то с чемоданом.

Снова поймав такси, Зоя отправилась на вокзал, где избавилась от груза, выбрав автоматическую камеру хранения. Выйдя на залитую солнцем привокзальную площадь, просторную и ветреную, она остановилась в нерешительности. К кому теперь поехать? Где искать участия? Ей захотелось увидеть Зину. Телефона у нее нет, чтобы позвонить и предупредить о своем приезде. Ехать на работу? Но там не поговоришь. Надо бы застать ее дома, не разминуться с ней, когда она, как всегда проспав, будет торопиться в управление.

— А это ты! — радушно приветствовала Зою темноволосая крупная женщина.

На ее лице, сиявшем ненапудренной кожей, промелькнуло секундное замешательство. Одной рукой запахивая белый махровый халатик, другой прикрывая дверь в спальню, Зина провела подругу на кухню.

— Что так рано? — поинтересовалась удивленно.

— У тебя не прибрано? — спросила Зоя, кивая на плотно закрытую дверь комнаты.

Зина на миг смутилась, но тут же весело рассмеялась, беспечно встряхивая кудрями.

— Хуже… Я не одна.

— Так что ты молчишь? Сказала бы сразу! — с легкой досадой проговорила Зоя.

— Да ничего, — снова рассмеялась Зина. — Обождет.

Поколебавшись, Зоя решительно встала.

— Нет, так не годится. Поеду.

— Да побудь, посиди немножко… А то неловко получается.

— Нет, поеду. Поговорить хотела. Но лучше в другой раз.

— Тогда давай вечером, — согласилась приятельница. — А то на работу уже пора-Зоя медленно спускалась по лестнице, машинально считая ступеньки.

— А тебе не спешно? — выкрикнула сзади Зина. Она с обеспокоенным видом высовывалась в приоткрытую дверь.

— Не спешно, — заверила ее Зоя.

Зина нерешительно топталась на пороге, но, услыхав стук двери в подъезде, вернулась к себе.

Спускаясь по лестнице, Зоя вспомнила о неразлучных Ложечкиных. Вот где она найдет то, что ищет!

Отыскав их квартиру, Зоя нажала кнопку звонка. Ей открыли сразу, будто ждали прихода гостей. Хозяева, оба в синих хлопчатобумажных спортивных костюмах, пузырившихся на локтях и коленях, оживленно приветствовали ее. Зоя, никогда прежде не бывавшая у них, с удивлением оглядывалась. Комната, просторная и чистая, выглядела пустой. Никакой магазинной мебели, только складной кухонный стол, две деревенские лавки, покрытые ковровой дорожкой, у окна что-то стилизованное под лежанку, очевидно, заменявшее хозяевам кровать, застланное длинноворсовым покрывалом. На полу стояли раскрытые чемоданы — оказалось, Ложечкины уезжают в командировку. Оба с оживлением стали толковать ей, как повезло им с этой командировкой, поверить трудно! Маленький городок на берегу озера, купание, фрукты, ягоды, бесплатный отдых!

Она стоя — не на что присесть — слушала их. В ее присутствии они бестолково укладывали чемоданы и неумело ссорились из-за незакрывающихся замков. Зоя деловито и споро помогла упаковать вещи и только после этого стала прощаться. Занятые своим, они даже не спросили ее о цели прихода.

Покинув Ложечкиных, она зашагала бесцельно по улице, стараясь припомнить кого-либо еще из друзей. И не могла вспомнить. Куда-то исчезли они из ее жизни, уходили, не оставляя порой даже памяти о лицах, а вернее, она сама с жестокой щедростью оставляла их за бортом собственных дней, занятая лишь собой, своими проблемами.

…В тот день небрежно одетую женщину с длинными распущенными по плечам волосами можно было увидеть на просторных ветреных площадях, у афиш кинотеатров, в кривых узких переулочках. Многолюдье города то втягивало женскую фигуру в свой водоворот, то выталкивало к обочине тротуара, то оставляло запоздавшей на переходе у светофора.

С густым, пульсирующим болью комком, засевшим в груди, бродила Зоя по городу — одинокая, неприкаянная душа. И когда к концу этого бесцельного путешествия инстинкт самосохранения зарегистрировал в организме какую-то разлаженность, она, как больной усталый зверь, ползущий к себе в нору, безотчетно направилась в свою двухкомнатную комфортабельную, модно-безликую квартиру. Но по дороге попавшаяся на глаза вывеска столовой напомнила, что у нее сегодня во рту не было и маковой росинки. У раздаточного окошка она заказала какао и лимонное пирожное. Но вид жирного, подтаявшего от жары крема подействовал так отталкивающе, что она тут же выскочила на улицу, еле сдерживая тошноту.

Она не знала, что делать дальше. Ничто не приходило на помощь, не подсказывало выхода. Чувство заброшенности, покинутости становилось непереносимым. Дом не спасал, напротив — еще острее усиливал ощущение заточенности в глухом остановившемся пространстве, когда разноголосый мир где-то рядом несся вперед.

Лишь постепенно чужой опыт — прочитанное где-то, а может, увиденное в кино и отложившееся в сознании, — подсказал выход: нет, все-таки нужно уехать, успокоиться, понять собственное прошлое и решить будущее. Но у нее уже не осталось сил, чтобы вновь выйти из дома, сесть в электричку, глядеть на случайных попутчиков…

Так и сидела она, зная, что надо встать и идти, но не имея сил встать. И, как будто услышав ее, из Отрадного позвонил Иван.

— Ты дома? — спросил он так, точно они расстались всего лишь час назад. — Чем занимаешься?

— Ничем, — вяло отвечала она. — Сижу. А ты?

От волнения, что ли, он стал с докучливой дотошностью отчитываться:

— Ходили с Алешкой за хлебом, поранили ногу, ревели немного — йодом не хотели мазаться… Он скучает, к тебе просится… Может, привезти? Мать, кстати, постоянно о тебе спрашивает… интересуется, почему не приезжаешь…

— Привези. Только поскорей вези. Как он там?

— Да ничего. Нормально. Загорел, вырос. Не узнаешь!

Он помолчал. Потом полувопросительно-полуутвердительно произнес…

— Так я еду домой?

— Только поскорее, если можешь…

…Иван не появился ни через час, ни через два, ни позже.


Выезжая из Отрадного, Иван позвонил Ганьке и спросил, навещал ли кто-нибудь больного Фиалкова. Сам он собирался заскочить к Михаилу Михайловичу лишь на несколько минут — проведать, справиться о здоровье, но, когда приехал, в квартире Михаила Михайловича уже собралась вся компания и в нервном ожидании ответственного футбольного матча сидела перед телевизором.

— Наконец-то человечество нашло отдушину для страстей, — разглагольствовал Филипп, взволнованно хрустя тонкими пальцами. Его некрасивое худое лицо украсилось румянцем волнения. — Сидит себе чиновник по восемь часов за канцелярским столом, а когда-то охотился на мамонтов, и та привычка к охоте, к борьбе — древнее, естественнее корпения над исходящими и входящими. Футбол, скажу вам, может быть, даже поазартнее охоты на мамонтов. Вот в чем секрет популярности этого вида спорта. Что бы делал современный мужчина, исчезни внезапно футбол?

— Футбол никогда не исчезнет, — убежденно заявил Ганька. — Футбол вечен, как вечен мир.

Иван привез с собой сына, и теперь Алешка бегал, топоча, по квартире, волочил опрокинутые стулья, дудел, изображая грузовик. Михаил Михайлович незаметно наблюдал за мальчиком, и ему было мучительно и сладостно видеть знакомые черты. Парнишка был ему симпатичен. Ему хотелось бы иметь такого сына.

— Дядя Фиалка, можно я возьму эту штучку? — спросил Алешка, показывая на фонендоскоп.

И от звуков этого детского тонкого голоска Михаил Михайлович испытывал странное ощущение саднящего торжества. Этот ребенок был виновником его теперешней боли, но его, Михаила Михайловича, страдание не было бессмысленным. Он страдал ради этого мальчугана.

А Иван уселся в уголок и с рассеянным видом слушал приятелей. Он думал о своем разговоре с женой. Чем-то растревожил его этот разговор, что-то не то было в Зоином голосе. Обычная для жены утонченность интонаций, обращенные к нему подтексты, четверть тона, две четверти тона, кружевная вязь улыбок, полуулыбок, полуусмешек, полунамеков, содержавших ехидство или провокацию, то наступательная, то оборонительная позиция, — словом, тот богатейший арсенал, направленный против него, так изумлявший и раздражавший его, теперь отсутствовал. Слышалось что-то другое, смутно настораживающее, но что именно, он не понял.

Еще по дороге он колебался: не поехать ли прямо домой, но решил заскочить, узнать новости — минута-две ничего не значили. А в окружении друзей, перед экраном телевизора он решил: какая разница, придет часом позже или часом раньше? Спортивная игра для него являлась целым миром, доставляющим все горести и радости. Психологический эффект одновременного восприятия и переживания тысяч людей, следящих за ходом борьбы, постепенно подействовал и на него. Он позабыл обо всем на свете. В общей накаленной атмосфере, вместе со всеми впадая то в разочарование, то в бурный восторг, то страдая, то блаженствуя, незаметно заражаясь повышенной нервозностью, он и ругался, дубася кулаками по спине Ганьки, и орал дурным голосом, и молил тихим шепотом гол в ворота противника. Когда матч закончился, он долго не мог успокоиться и возбужденно спорил, обсуждал игру центрального нападающего во втором тайме, выручившего свою команду. Иван был настолько разгорячен пережитым азартом, что ему казалось теперь кощунством бросить друзей, ритуальную кружку пива после матча. А тут еще история с Фиалковым. Не мог же он оставить друга в беде!

А Михаил Михайлович, с повязанным толстым слоем бинта горлом, выпив приготовленную для него лечебную адскую смесь из водки с чесноком и перцем и разомлев от выпитого, от дружеского внимания собравшихся, насморочно гундося, подробно рассказывал о сложившейся в больнице ситуации. Самый горячий из них, Ганька, стал кричать: мол, в детской больнице — лихоимство, это черт знает что! Семен не советовал связываться, себе дороже станет, лучше сперва закончить диссертацию, сделать имя, а потом давить таких, как Надежда Петровна. Филипп, усмехаясь, заметил, что надо думать не о себе, не о собственном самочувствии, а прежде об истине, о ней одной. Иван предлагал идти завтра на собрание непременно, дать бой — иначе потом себя перестанешь уважать. «А мы с тобой, — заверил он, — мы в обиду своих не дадим, если понадобится, то и пойдем куда надо!»

От этих слов, от самого вида друзей, собравшихся, чтобы поддержать его в трудную минуту, Михаил Михайлович разволновался и почувствовал гордость. Он твердо решил явиться завтра на собрание живым или мертвым. Осознав себя человеком отважным, принципиальным, способным совершить мужественное действие, пусть и чреватое последствиями для его благополучия, он выставил себе за поведение пятерку.

В ознаменование победы любимой команды решено было приготовить праздничный глинтвейн. Семен, считавшийся специалистом по составлению необычных экзотических смесей, удалился на кухню, за ним последовал Ганька — набираться опыта, и Алешка — ужинать. Филипп занимался любимым делом — рассеянно перебирал пластинки.

— Франк или Вивальди найдется? — спросил Иван, все это время находившийся в повышенном настроении из-за ощущения собственной сопричастности к победе в таком важном матче — ведь так болел, так ждал триумфа любимой команды, и она победила! — Люблю органную музыку, — продолжал он, — сложную, четкую, как геометрия!

Филипп щелкнул тумблером, и тесное пространство квартиры заполнили широкие раздольные звуки русского романса. Михаил Михайлович приподнял голову от подушки. Ему казалось, будто, отрываемый от земли, он расправляет прозрачные крылья и, подымаясь, парит в гудящем воздухе, заполненном, забитом до отказа мощным басом, замиравшим от собственной силы и красоты. «Промчааааа-ааа-л-л-л-ся без возврата тот сладки-оооо-ий миг, его забыли вы…»

Все в Михаиле Михайловиче, от волос до кончиков ногтей, пело, сливаясь с чужими проникновенными, ставшими как бы своими, вытолкнутыми как бы собственной грудью, звуками. И, возносясь вместе с чужим голосом до холодных ослепительных высот, он начинал задыхаться от отсутствия воздуха. «Но смерть близка, близка моя могила, когда умру-уу-уу-уу-уу под тихий шу-уу-уу-мм-мм-мм травы…»

Обычно стеснявшийся своей склонности к возвышенным чувствам, к выспренности мысли, Михаил Михайлович сейчас дал себе волю. Не сдерживаясь, не скрывая растроганности и повлажневших глаз, он откинулся на подушки и, задыхаясь, повторял взволнованно:

— Боже мой, боже мой, боже мой…

Иван сочувственно поглядывал на него.

— Ты знаешь, ничего, — сказал он. — Я не любил раньше романсов. Но знаешь — ничего!

— К настроению попали, — заметил Филипп.

— Хороший тенор ценится выше, — отозвался из кухни Семен. — Тенора богаче.

Филипп заспорил:

— Дело не в характере голосов, а в мастерстве. Разве полнозвучный бархатный баритон хуже тенора или баса? Важно совершенство голоса. Красота тембра, гибкость, филигранность отделки, богатство модуляций, тонкая нюансировка…

— Не-ет, братцы вы мои, — с упрямством новообращенного стоял на своем Иван. — Что-то есть такое в русских басах. Некое, я бы сказал, колдовство. Соответствие каким-то сокровенным струнам души русской… чему-то неутолимому, что всегда было, есть и пребудет в нас…

В комнату заглянул раскрасневшийся Ганька.

— Ох, там такое… пальчики оближете! Алешка твой просит, дать?

— Я тебе дам! — возмутился Иван и устремился на кухню. — Черти, невежды бездетные! Напоите мне ребенка неизвестно чем!

За столом сидел Алешка и, отдуваясь, пил из огромной глиняной кружки молоко.

— Я не люблю молоко, а они по́ют и по́ют! — пожаловался он отцу. — А я напоился и спать хочу. Давай домой поедем!

— Сейчас поедем, сейчас поедем, милый! — Иван подхватил сына на руки, и тот сразу затих, сонно отяжелел на его руках. Он понес Алешку в комнату, уложил в кресло и укрыл пледом, а сам принялся названивать по телефону, заказывая такси. Но тут налетели Ганька с Филиппом, вырвали трубку из рук, стали уговаривать задержаться еще хоть на полчасика.

— Не могу, — отнекивался Иван, — домой надо. Пора мне.

В это время из кухни с торжественным видом появился Семен и внес благоухающую кастрюлю с горячим глинтвейном. Все горячо зааплодировали. Иван страдальчески поморщился и сказал:

— Ну ладно, останусь. Но только на полчасика!

Наполнили бокалы, каждый добавил себе кусочки мелко нарезанной дыни, не торопясь, мелкими глотками пили…

— Ух, хорошо как! — с неумеренным чистосердечным восторгом воскликнул Ганька. — И вообще давно так душевненько не сидели!

— Устами младенца… — резюмировал Филипп.

Иван, разомлев от выпитого, благодушно улыбался, поглядывая на спящего сына, переводил взгляд на часы.

— Поздно уж, — говорил Ганька умоляющим тоном. — Не ломай компанию! Да и Алешке сон не тревожь… Утром домой придешь — так даже лучше!

— Куда спешишь? — с энтузиазмом откликнулся и Семен. — Время — не деньги, его всегда хватает!

Филипп в ту же секунду распрямился, как клинок, и бросился в бой.

— Ты ошибаешься, дорогой, как обычно. Время сегодня — самая дорогая вещь, которая к тому же постоянно дорожает. Спрос на время растет с невиданной быстротой.

— Ну да… при таком коротком рабочем дне, при обилии машин?

— Зато дороги одни сколько пожирают времени…

— Не перебивайте, что за дурная привычка! Дайте сказать Высшей науке!

— Спорю, Высшая наука непременно сведет все к женщинам!

— А кстати, уж если речь зашла о женщинах… Как вы думаете, почему некоторые западные актрисы, без особых талантов, стали суперзвездами?

— Ну, что я говорил? Ха-ха!

— Система рекламы…

— Послушай, какой ты врач, братец ты мой, если не можешь вылечить насморка?

— Так вот, сработал фактор времени, — продолжал Филипп. — Когда говорят о добродетельных женщинах, мужской ум пропускает такие сведения мимо ушей — на добродетельную уйдет уйма времени. А когда говорят о легкомысленной, в мозгу запечатлевается номер телефона. Образ доступности соответствует нашему отношению ко времени. Вот объяснение феномена сексбомб.

— Нет, а что я говорил? Не говорил я разве, что он все равно заговорит о женщинах?! Ха-ха-ха!

— Нет, что за люди! Не дадут послушать умного человека!

— Дайте сказать!

— Погоди! Да погоди же!

— Итак, свободного времени у нас становится меньше, а спрос на него больше. Усвоение нового отношения к затратам и учету времени становится сегодня одним из показателей ценности человека как личности.

— Тут я согласен. Время стало, братцы вы мои, не только экономическим фактором…

— …но и нравственным. Человек ценится по тому, как он использует свое и чужое время.

— А как его использовать-то?

— Неужели неясно? Во время досуга должно осуществляться разностороннее развитие личности!

— Ну это ты загнул насчет личности!

— Постойте, дайте мне сказать!

— Пусть Высшая наука скажет, в чем смысл жизни? В том, чтобы развивать свою личность? А до каких пор ее развивать?

— Мужики, озвереть от вас можно! Эт прямо пилотченковщина какая-то.

— Погодите, дайте мне сказать! Я, кажется, допер до одной интересной мысли!..


Зоя стояла на балконе и смотрела на резко высвеченную вечерним солнцем улицу.

Черные птицы оглушительно орали за окном, то собираясь в стаи, то нервно суетясь над бесполезными гнездами, то взмывая в небо…

…руки она медленно свела впереди себя. Воздуха было так много, и был он так незнакомо плотен, обжигающ, как спирт.

Целую вечность парила она в пространстве с распростертыми руками, без страха и боли, испытывая освобождение от тугого пульсирующего кома в груди, наслаждаясь легкостью птичьего полета и ощущая сожаление от того, что повседневной жизни недостает счастья вот так лететь в гудящем и стонущем пространстве и принимать в себя весь мир.

Глубина неслась ей навстречу, неслись в укрупняющемся ракурсе змеящиеся ожерелья неоновых светильников, жирно поблескивающий, расплавленный зноем асфальт, разбегающиеся во все стороны машины, и пестрая вереница малышей на перекрестке. И тут забытая обязанность, самая главная, обязанность принадлежности ребенку пронзила ее пониманием того, что ее поступок так окончателен, так бесспорен, так отчаянно бессмыслен, что ее душа рванулась назад, на раскаленный солнцем бетон балкона, сделала движение вверх и еще более отчаянным усилием подтянула за собой тело.

Она очнулась и увидела побелевшие от напряжения, вцепившиеся в поручни балкона костяшки пальцев и похолодела в ужасе от того, что чуть было не случилось. Желудок поднялся к самому горлу, и ее вырвало тут же на балконе. Она принесла ведро воды и вымыла за собой, корчась в судорогах тошноты. Обессиленная приступом, бледная, с холодной испариной на лбу, она повалилась на тахту и лежала без движения до тех пор, пока жизнь не вернулась к ней. Постепенно до слуха стали долетать звуки проезжающих машин, глаза стали различать пестроту покрывала, смятого ее тяжестью, ноздри уловили ползущий откуда-то крепкий запах жареного сала. Внезапно этот запах захлестнул, опрокинул ее, и новый приступ искорежил тело.

Ослепнув от липкого, как клей, пота, она корчилась в бесплодных попытках пустого желудка выкинуть что-то из себя.

С утвердившейся мыслью о пищевом отравлении она доплелась кое-как до телефона и позвонила в «скорую помощь».

Машина прибыла на удивление быстро. Деловитые энергичные сестры промыли ей желудок и забрали ее в больницу. Но по дороге ярко пылающий рыжий костер волос медсестры, плавающий, как в морскую качку, перед самым ее лицом, опять вызвал судорожные корчи. А потом невыносимая белизна халатов, громкие скрежещущие голоса в коридоре, холод металла больничных инструментов, мельтешение ядовито-зеленых листьев за открытым окном, устоявшийся лекарственный запах палаты, туго сбившийся ватный ком подушки — все вызывало новые брезгливые позывы желудка. Окружающие ее предметы почему-то странно отодвигались, становились нереальными, как будто меж нею и миром вставала какая-то прозрачная стена. А сам внешний вид предметов отлетал, отделялся от реального их назначения, и она бесчувственно наблюдала мертвую оболочку незнакомых окружающих ее вещей. Да и она сама стала не та, что прежде, собственное тело воспринималось ею как посторонний объект, горящий внутри, испепеляющийся в самом себе, сжигаемый дотла внутренним жаром…


В неврологическом отделении молодой практикант, усталый и возбуждённый, еще не привыкший к зрелищам страданий, с напряженным вниманием слушал профессора, своего наставника, лысого, толстого, величественного, выговаривающего слова четко и звучно, точно на лекции перед многолюдной аудиторией.

— Прошу сюда поближе, — говорил профессор, — взгляните на психастению. Причина — длительное пребывание в атмосфере вражды и травли так называемого нездорового коллектива.

Профессор величаво переносит себя к рядом стоящей кровати.

— Прошу сюда. Истерическая немота. Результат скандала с любимым, обожаемым сыночком, которому отдана вся жизнь.

Студент привязанно следует за профессором от одной кровати к другой, разглядывая больных усталыми, опаленно блестевшими, страдающими глазами.

— Здесь фобия, страх одиночества. Знаете, как бывает: вызвали старушку из деревни, вырвали из привычной среды, продали ее дом на городской кооператив, заставили внуков нянчить. Но внуки подросли, пошли в школу, взрослые на работе, старушка днями одна, поговорить не с кем…

У кровати под самым окном профессор останавливается, внимательно и с интересом изучает в истории болезни свежие анализы.

— Как видите, — удовлетворенно говорит он, — анализы подтвердили диагноз. Никакого отравления. Перед нами случай невроза, налицо симптомы невротического характера с вегетативным нарушением со стороны пищеварительной системы. Обычно неврозы развиваются под влиянием длительно действующего нервного напряжения и начинаются постепенно. Однако бывает и острое начало, если переживания действовали экстренно в качестве сверхсильного раздражителя. Запомните, коллега, — профессор с непередаваемым выражением удовольствия, легкой насмешки, снисходительности и дружелюбия подчеркнул слово «коллега», — отличительная черта неврозов — психогенность. Болезнь начинается по психическим причинам, возникает под воздействием травмирующих психику неразрешимых жизненных ситуаций, внутренних конфликтов и противоречий.

Юноша-практикант, благоговевший перед профессором, но усиленно скрывающий свое почтение, с некоторой развязностью и легкостью щегольнул тут же сочиненным афоризмом:

— Видимо, у каждого времени, профессор, свой излюбленный метод расправы с людьми. Неврозы двадцатого века не менее эффективны, чем костры средневековья.

Профессор насмешливо фыркнул.

— Чепуха! Я давно заметил, уважаемый коллега, неврозы возникают не в «кипучей буче» трудового напряжения, а чаще за семейным столом, в тихих коридорах учреждений, на соседских лавочках у подъездов. Дарю вам эту мысль. Подумайте над ней хорошенько, она заслуживает внимания.


С плотным атласным звуком надувались и хлопали на ветру тяжелого шелка шторы. За окнами фиалковского дома длинно отгорал закат, и на город быстро неслись легкие теплые сумерки, пропахшие бензином и резедой. В полутьме приятно было сидеть, не зажигая света, и, неторопливо потягивая пряную смесь вин, беседовать о судьбах мира, высказывать философические мысли о смерти, о жизни, о добре, зле — мысли такие отвлеченно-возвышенные, такие умные, так извечно почитаемые русским интеллигентом…

Время за разговорами летело незаметно, и вот уже постепенно загустели сумерки, отошли, угасли дневные звуки, замолк людской говор, исчезли лязги и трезвон трамваев, поездов, затих шум машин.

Какие-то новые, непривычные для слуха, незнакомые дневному горожанину голоса рождались в неполной тишине ночи.

В стороне Заречья что-то постукивало с гулким вибрирующим эхом, потрескивало, неугомонно отщелкивало, какое-то загадочное всасывающее чмоканье раздавалось.

Откуда-то, из района авиационного завода, доносился шум, напоминающий тяжкое дыхание с астматическим присвистом.

Наработавшийся, насуетившийся, намучившийся в спешке за долгий день, он и ночью не спал, продолжал бодрствовать, трудиться, жить какой-то своей потаенной, скрытой жизнью — этот сложный таинственный организм большого города.


1975—1977

Загрузка...