Ну и, наконец:
"Русофоб Бродский навсегда останется в нашей памяти как Разрушитель России, подобный Меню и Якунину, Горбачеву и Яковлеву..."
Затейливые какие выражения, не правда ли? Автора зовут Ю. К. Бегунов, он в последние годы приобрел известность как специалист по теории и практике употребления лексемы "жид" (см. "ЛГ" от 27.12.95 и "НВ" от 6.4.96), - но здесь почему-то сдерживается, - конечно, из последних сил.
Зато применяет филологические, так сказать, навыки - приобретенные, должно быть, в Пушкинском Доме за долгие годы занятий древнерусской литературой. (Этот Бегунов, говорят, публично называет себя учеником академика Лихачева. Бедный академик!) Самое главное в этом деле - ударить ненавистного поэта цитатой под дых, а потом наступить на лицо, - но сперва надо самому изготовить цитату. Для доктора наук из Пушкинского Дома тут ничего невозможного нет. Берете, например, две строчки:
Изо всех законов, изданных Хаммурапи,
Самые главные - пенальти и угловой,
и переделываете вторую таким образом: "самое главное - пенальти головой"!
А вот прием не простой, а очень простой. У Бродского:
Запоминай же подробности, восклицая
"Vive la Patrie!"
Ученый вместо этих загадочных и противных иностранных слов ставит в цитате всего лишь "ИА!" - и сразу выявляет со всей очевидностью, что поэт не любит Родину и не умеет рифмовать.
Видать, крепко полагается этот Бегунов на доверчивое славянское сердце. Поддельные цитаты - это еще что! А какие в этой брошюре толкования текстов... Но это легко вообразить.
А называется - "Правда о суде над Иосифом Бродским". Правда эта, оказывается, состоит в том, что Фрида Вигдорова записала ход судебных заседаний 1964 года неверно. Ее запись, обошедшая весь мир, - фальшивка. Фрида Вигдорова (о которой Анна Ахматова написала, что она была "единственным высочайшим примером доброты, благородства, человечности для всех нас") - вообще не присутствовала на суде над Иосифом Бродским. Это неопровержимо, по мнению Бегунова, следует из текста некоей стенограммы, опубликованной провокатором Лернером, дважды судимым за мошенничество. Как не довериться такому источнику? Лернер приводит в самодельной своей стенограмме целый эпизод: судья Савельева вызывает свидетельницу защиты Вигдорову, а той в зале нет как нет, и адвокат Торопова произносит что-то вроде - ну и наплевать.
Этого Бегунову достаточно, чтобы обвинить во лжи - в "беспардонном вранье"! - и Фриду Вигдорову, и Лидию Чуковскую... (Для презренного пассажа: "Ну и ну, Лидия Корнеевна! Можно ли так лгать?" и т. д. - литературных слов лично я не нахожу.)
Так вот. Вигдорова присутствовала на суде не как свидетельница - как журналистка. Что присутствовала - подтверждается не только воспоминаниями порядочных людей (включая адвоката Топорову), - это для Бегунова, я понимаю, не имеет значения, - но и секретной справкой КГБ, недавно напечатанной:
"Осуждение Бродского вызвало различные кривотолки в среде творческой интеллигенции. В значительной степени этому способствовала член Союза писателей Вигдорова Ф. А., по собственной инициативе присутствовавшая на суде и составившая необъективную стенографическую запись хода процесса..."
Подвергать сомнению информацию тов. Семичастного - согласитесь, неблагоразумно.
Но тогда получается, что так называемая стенограмма Лернера - никакая не стенограмма, раз в ней содержится эпизод нереальный! А вот и другой такой же: возможно ли, чтобы в 1964 году обвиняемый произнес в зале суда: "И не работал я потому, что вашей партии и Ленину я не верил и не верю", - а судья Савельева и ухом не повела? Остального текста не привожу: только неграмотный и безумный сексот Большого Дома способен сочинить - и никто, кроме сотрудника Пушкинского Дома, не способен поверить, - что, например, профессор Адмони давал суду показания в таком стиле: "Я смею утверждать, что он гениален. Об этом мне говорили даже люди из-за границы"...
Насчет Пушкинского Дома - разумеется, шутка. Разумеется, нелепо было бы предполагать, будто Бегунов пребывает в добросовестном заблуждении.
... Ах, в какой они ярости, что Иосиф Бродский от них ускользнул обманул - не пришел умирать на Васильевский остров! Что теперь какому-нибудь специалисту по слову "жид" и могилу не осквернить без риска познакомиться с кутузкой - хотя бы венецианской...
А впрочем, всё по Киплингу: Гиены и трусов, и храбрецов жуют без лишних затей, но они не пятнают имен мертвецов: это - дело людей.
Письмо XXXVII
5 июня 1996
Самая существенная литературная новость: третий том "Записок об Анне Ахматовой" подготовлен к печати. Книга, над которой Л. К. Чуковская работала буквально до последнего дня, будет опубликована в нескольких номерах "Невы", начиная с августовского. Этот том "Записок" - самый шумный: последние три года жизни А. А. А. - прилив славы, любви и лести, а вокруг раздается гул впервые разрешенной, ненадежной свободы - то напечатан "Матренин двор", то арестован Бродский; надежда сменяется отчаянием, переходящим в отвращение... Приложены выбранные места из переписки литературы с властью (например, о деле Бродского).
Лучше всего и лучше всех изображена, конечно, главная героиня: загадочная, презрительная, никаких иллюзий, но сплошная тревога...
Кстати об Ахматовой: как выяснилось, не зря указывала она собеседникам на потолок своей комнаты и ничего важного не произносила вслух. В сборнике "Госбезопасность и литература на опыте России и Германии" (М., 1994) помещен доклад Калугина, достославного генерала ГБ, - как бы обзор Дела оперативной разработки (ДОР), заведенного на Анну Андреевну в Большом Доме в 1939 году. (Трехтомное было дело, почти девятьсот страниц, - где-то оно теперь? Говорят, пропало.) Калугин этот утверждает, что подслушивать Ахматову начали в 1946-м, - стало быть, ей не мерещилось. А вот распознавать стукачей она так и не научилась. Хоть и говорила постоянно той же Лидии Корнеевне: кто-то из наших близких знакомых на жалованье у них... Но знакомых было много. Генерал цитирует донесения о шутках, сугубо личных признаниях, даже о поцелуях... Имена сексотов, однако, не названы - за единственным исключением: "В 1927 году агент ОГПУ Лукницкий доносил..." Был такой плодовитый литератор, а также покоритель Памира. Сочинения, разумеется, забыты, - но пик Лукницкого на карте есть. Этот человек чуть ли не всю жизнь изучал биографию и творчество Гумилева, пламенный энтузиаст. Ахматова с ним подружилась в 1924-м - поддерживала отношения сорок лет - вот и на страницах третьего тома "Записок" Чуковской он мелькает, - неужели правда, что он был агент?
Как же академик Лихачев пишет в предисловии к его книге:
"Писатель Павел Лукницкий своей подвижнической жизнью заслужил искреннее уважение и современников, и сегодняшнего поколения. Я считаю за честь, что учился с Павлом Николаевичем на одном факультете"?
Но текст цитируемого Калугиным донесения частично совпадает с опубликованным отрывком из дневника Лукницкого.
Правды не узнать, пока Большой Дом не отдаст хотя бы часть архива. При нашей жизни это вряд ли случится, момент упущен. Придется довольствоваться тем, что успел раздобыть на Лубянке Виталий Шенталинский. В его книге "Рабы свободы. В литературных архивах КГБ" (М., 1995) собраны документы невыразимо печальные. Тут Бабель, Булгаков, Флоренский, Пильняк, Мандельштам, Клюев, Платонов, Горький... На них идет безжалостная охота, всегда удачная, это понятно: тайная полиция, опираясь на всенародную поддержку, справится с какой угодно литературой. Но эта литература сама кишит стукачами - вот что грустно.
Между прочим, в этой книжке я встретил знакомого. Двадцать семь лет назад "Нева" печатала воспоминания Бориса Дьякова, и я, молодой литсотрудник, что-то такое там сокращал и правил, и с автором здоровался, наверное, за руку: бездарный, противный старик, но несчастный, при Сталине сидел в лагере и убеждения сохранил, и о не сломленной своей вере в правду с наивной такой улыбкой рассказывает.
А у него был агентурный псевдоним - Дятел. Он десятки людей погубил доносами. В книге Шенталинского приведены его письма из лагеря к разным начальникам: за что, дескать, меня тут держат? Я на воле такую пользу приносил, столько-то артистов подвел под расстрел, даже одного директора завода. "Не допустите, чтобы зря была загублена моя жизнь, мои творческие способности. Я могу, я хочу, я должен принести еще большую пользу..."
Не так давно трилогия Дятла "Пережитое" издана стотысячным тиражом.
Письмо XXXVIII
19 июня 1996
С небывалым, так сказать, подъемом играя в ящик (официально выражаясь в урну), кто вспоминает о привидениях? К обезображенному памятнику на петербургском Новодевичьем над могилой Аполлона Майкова - кто положит цветок?
Впрочем, цветок Майкова - настурция, где возьмешь ее в июне? - а памятник и был безобразный, а могила - условная: приблизительно тут погребли нескольких Майковых - где остальные? На поверхности от них ни следа; совсем одинок Аполлон Николаевич, 1821-1897.
Аксаковы в Москве - а в Петербурге Майковы - а в губернском городе С. Туркины. Образованные, хлебосольные семейства, где у каждого - какой-нибудь свой талант. Отец балуется живописью, мать - литературой, дети - как в считалке Хармса: сын - стихотворец, сын - теоретик, сын - академик, сын журналист... Занятные бывали вечера в квартире Майковых (Садовая, 51, напротив Юсупова сада, второй этаж) в половине прошедшего века, и молодой Гончаров там блаженствовал влюбленным Ионычем и в рукописном журнале "Подснежник" впервые блеснул. Когда на этаже разместилась прокуратура Октябрьского района - добропорядочные привидения, конечно, ушли.
Стихи Майкова каждый благовоспитанный до революции ребенок знал наизусть: разумеется, не все подряд, а умильные сельскохозяйственные пейзажи, словно нарочно сочиненные для букварей, календарей, для хрестоматий.
Пахнет сеном над лугами...
В песне душу веселя,
Бабы с граблями рядами
Ходят, сено шевеля.
Там - сухое убирают:
Мужички его кругом
На воз вилами кидают...
Воз растет, растет, как дом...
Вот какая она, жизнь - с точки зрения человека добродетельного, благомыслящего и добродушного: учись, так называемый соцреализм, внемли, вникай!
Взрослые восторгались: как Майков глубок и живописен в антологических стихотворениях, в исторических балладах и вообще как только заводит речь о том, чего никогда не бывает.
Белинский хвалил: в антологическом роде Майков не уступает Пушкину. О драме "Три смерти" Плетнев Погодину писал: "Вот это что-то побольше Лермонтова..." Некрасов, Герцен, Достоевский - не исключено, что и вправду любили эти стихи...
Невероятное разочарование ожидает каждого, кто вздумает перечитать: прескучная трескотня. Школьный здравый смысл, почему-то в рифмах, причем в рифмах довольно скверных.
От долгой жизни, полной труда и тревог, остались две строфы за волшебным зачином:
Мой сад с каждым днем увядает;
Помят он, поломан и пуст,
Хоть пышно еще доцветает
Настурций в нем огненный куст...
Мне грустно! Меня раздражает
И солнца осеннего блеск,
И лист, что с березы спадает,
И поздних кузнечиков треск...
Стихотворение тянется еще долго, надоедая наивностью все сильней, - но первая строчка...
Может быть, это за нее советская идеология как бы вычеркнула Майкова из классики: а не воспевай частную собственность на землю! Сад у него, видите ли, свой.
Вообще-то он дачу снимал - под Сиверской...
Отчасти дилетант, отчасти графоман - однако же целую строчку написал навсегда - разве этого мало?
Но не удостоен юбилея, и на доме напротив Юсупова сада нет имени Аполлона Майкова. Потому что был типичный представитель искусства для искусства, кто же не знает.
Письмо XXXIX
14 августа 1996
Непременно неграмотная, желательно - глухонемая,- от остальных избави поэта Бог: остальные, того и гляди, рано или поздно примутся за мемуары.
Подругам генералов и адмиралов, изобретателей и рационализаторов, животноводов и педагогов это ни к чему: чувство приличия у них сильней, да и шансов на публикацию меньше.
Но жизнь литератора, как известно, принадлежит Большой Сплетне, которую называют историей литературы, и это наш любимый предмет.
Любой факт, любой акт из любой литературной биографии считается как бы достоянием республики - зачем же утаивать его от потомков?
На склоне лет предать покойного друга, если он хоть чуточку знаменит, не только соблазн, а еще и долг перед общественностью.
Вот я и говорю: бойтесь грамотных, поэты, как огня. Хорошо еще, если, постарев, грамотная станет ханжой либо лгуньей. А если нет?
Бывают такие простодушные, что кого угодно сделают смешным навсегда.
Вот в 19-м выпуске исторического альманаха "Минувшее" напечатаны воспоминания Ольги Грудцовой, урожденной Наппельбаум, сочиненные как письма к Владимиру Луговскому, - бедный, бедный адресат, хоть и отправительницу жаль.
"Ты несколько дней не приходишь, я терзаюсь - не любит, я ему никто, не скрывает, что есть другие женщины. И не только Елена Сергеевна, с которой не то расстался, не то нет. Однажды заявил: "У всех евреек кривые ноги. Встань голая, я посмотрю, есть ли просвет между коленями... Чуть-чуть есть. А Люська встала, так у нее целый круг""...
Что ж, Луговскому поделом. И вдове Булгакова, наверное, тоже.
Допускаю, что и Корнею Чуковскому (он тоже ввязался с О. Грудцовой в какие-то межличностные глупости, вот и удостоен отдельного письма в могилу)...
Иногда думаешь: как дальновиден был В. И. Даль - автор словаря, чиновник МВД, - полтора столетия назад ополчась на идею всеобщей грамотности!
Письмо XL
25 октября 1996
Настоящего литературного критика смело уподоблю незамерзающему ручью: все его существование состоит из поводов пожурчать. А не совсем настоящий, вроде нижеподписавшегося, то и дело цепенеет, как бы вычисляя, стоит ли выеденное яйцо ломаного гроша, - дождемся, дескать, событий мало-мальски значительных. Впрочем, все такие оправдания напоминают не слишком пристойную поговорку о плохом исполнителе, склонном объяснять тусклое звучание инструмента - неудобной его конфигурацией. Кончилась пауза, и ладно. Вперед! Все же кое-какие события произошли.
В те времена, о которых вздыхают, стесняясь лишь слегка, даже многие из людей симпатичных, - в те времена, говорю, не полагалось, чтобы жития византийских святых читал кто попало. И вот я, например, с нетерпением ждал, когда же издательство "Terra Fantastica" исполнит свое обещание и выпустит наконец сборник этих самых житий.
Это случилось, но восторга нет, увы.
Жанр, прежде всего, оказался до боли знакомый: помните, были такие книжные серии - "Пламенные революционеры" и "Пионер - значит первый"? И слог такой же скучный.
Хотя не исключено, что тут и переводчик не без вины. Странности какие-то в переводах. То есть, наверное, все в высшей степени научно, - и это так полагается для колорита, чтобы содержатель трактира именовался харчевником: в издании менее научном, чего доброго, мы попали бы в харчевню и грубый трактирщик нам надоедал. Но когда в тексте VII века юродивый века VI входит в спальню к жене этого, стало быть, харчевника - прислуживающего, значит, в трактире, - и делает вид, "будто снимает пальто", - согласитесь, это больше похоже на картину Репина "Не ждали", чем хотелось бы в данном конкретном случае. Точно так же и когда Мария, представьте, Египетская произносит: "Ныне отпущаешь..." - это, вероятно, превосходный перевод церковнославянского "отпущаеши", - но Средиземноморье сразу оборачивается Нечерноземьем... Должно быть, так и следует, молчу, молчу, и о примечаниях ни слова, хотя про Тайную Вечерю сказано: "Она была совершена, согласно евангельской легенде, накануне причастия хлебом и вином, т. е. его плотью и кровью" - похоже на бред, но мне ли судить, там такая редколлегия: Б. Ф. Егоров, Д. С. Лихачев, им лучше знать...
Довольно об этом. Вышел том 2-й "Ленинградского Мартиролога" - список казненных в октябре 1937 года. Примерно четыреста страниц - сплошь фамилии с именами-отчествами. Добросовестная работа большой труппы разного рода специалистов под руководством А. Я. Разумова, главного библиографа Публичной библиотеки. В предисловии академик Д. С. Лихачев настоятельно советует:
"Не ленитесь прочесть все фамилии казненных и представить себе, что за каждой из них стояла полноценная жизнь..."
Совет прекрасный. Но также и адреса представляют интерес.
Вот Васильевский остров, 12-я линия, д. 11, кв. 6. Обитателям этой квартиры наверняка полезно узнать, что 2 августа 1937 г. из нее увели навсегда некоего Андреева Николая Владимировича, и было врагу народа двадцать лет.
А на улице Чехова, д. 5, кв. 9, жил враг народа Леонид Станиславович Касперович.
А на Тверской в д. 3/11, в кв. 14 - враг народа Садогурский Яков Яковлевич.
Ну, и так далее. Нельзя избавиться от мысли, что в каждой старой квартире - свой, неизвестно чей, окровавленный призрак бродит по ночам, и пуля громыхает в пустом его черепе. Кто в семнадцатом погиб, кто в пятьдесят втором, - и семьи не пощажены, - а жилплощадь ничья не пропала, пригодилась героическим современникам...
Но мы ведь ни в чем не виноваты, правда? Наши родители - тем более. Список убитых (далеко не полный) - вот он, а убийцы вместе с соучастниками (доносчик, следователь, судья, конвоир, палач, не забудем и свидетелей), предпочтительно думать, испарились из города, не оставив ни воспоминаний, ни потомства. Их опустелое жилье перешло к ветеранам войны и труда, те завещали его своим детям, - так подайте же нам поскорей, начальники, достойную жизнь. Достойную нас...
Довольно и об этом.
Несмотря ни на что, литература продолжается, и даже появилась одна книжка неестественного либо сверхъестественного блеска. Это "Созвездие Рыб", сборник стихотворений Алексея Пурина (издательство "Atheneum - Феникс"). Хотите - верьте, хотите - нет, но, по-видимому, слово "вдохновение" имеет какой-то реальный смысл. Что-то такое бывает иногда с некоторыми людьми. Кто их знает, чем и с кем они за это расплачиваются, - читателю достается обрывок иллюзии счастья. Впрочем, эти стихи многих возмутят. В них "я" и "ты" ведут себя неправильно.
Письмо XLI
20 ноября 1996
Прежде мне и в голову не пришло бы усомниться, что В. В. Набоков был мастер тенниса, гроссмейстер шахмат, король энтомологии, - так небрежно, уверенно и непонятно толкует он при случае об этих предметах. Какая-то мерещилась в нем неуязвимость; а слабые стихи - простительная блажь.
Но вот он то ли не успел, то ли пожалел сжечь рукописи лекций по русской литературе, читанных им в Корнельском и других университетах Америки, - а наследники, движимые, скорей всего, беззаветным благоговением, лекции напечатали. Теперь ничего не остается, кроме как признать, что В. В. был и пребудет лучшим в мире специалистом по собственной прозе, - а за прочие достижения не поручусь. По крайней мере, историк литературы он был неважный, профессорствовал кое-как: пересказ и комментированное чтение словно в седьмом классе советской школы, - по-видимому, приравнивая иноязычных к умственно отсталым. Впрочем, он нигде не поступается своим капризным, изощренным вкусом и о вещах ему дорогих (как "Анна Каренина") говорит занятно. Зато Достоевского, например, перечитывать Набокову было лень, он настолько презирает его, что даже перевирает. "Он жаждет спасти ее, открыв перед ней правильный путь, и соглашается жениться на ней", - о ком бы вы думали эта прелестная фраза (переводчице А. Курт - отдельное спасибо)? Вообразите: о князе Мышкине и Аглае Епанчиной.
Но и то: скучно вникать и втолковывать, чувствуя себя единственным и последним взрослым человеком на планете. Попробуйте перевести на современный английский язык такое абсолютно необходимое слово, как пошлость, когда оно и в русском-то утратило смысл.
"В современной России - стране моральных уродов, улыбающихся рабов и тупоголовых громил - перестали замечать пошлость, поскольку в Советской России развилась своя, особая разновидность пошляка, сочетающего деспотизм с поддельной культурой".
Даже грустно. Как это у Пушкина? "Я, конечно, презираю Отечество мое с головы до ног - но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство". Хотя какой же Набоков иностранец?
"Ты, который не на привязи, - продолжает Пушкин в письме к Вяземскому, - как можешь ты оставаться в России? Если Царь даст мне свободу, то я месяца не останусь... В 4-й песне Онегина я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? В нем дарование приметно - услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится - ай да умница..."
Цари сохранили Пушкина для пули Дантеса, для школьной программы. Не дай Бог, стал бы невозвращенцем - и тому же Набокову нечего было бы преподавать, разве что В. В. действительно знал толк в лаун-теннисе.
Пушкин мечтал об английских журналах, о парижских театрах и борделях тщетно.
В следующем веке сотни тысяч людей покинули под видом крыс этот славный военный корабль, где дышится так легко. Вот один из них, эмигрант доселе (если не ошибаюсь) безвестный - В. Любарский (не исключено, что псевдоним) издал в Петербурге ценную книжку, - только название неудачное: "Из Америки с познанием и сомнением". Аннотация предупреждает, что это, видите ли, история одной иллюзии. Тут монтаж из дневников и писем - несомненно подлинных, - так сказать, хроника погружения в другую жизнь. Герой с каждым днем все благополучней, но все несчастней, - наверное, потому, что настоящего советского интеллигента не отмоешь добела.
Лишние люди, необходимые люди, бедный мыслящий тростник! Набоков не поверил бы, но даже здесь, причем даже в семидесятые годы, кое-кто понимал, что такое пошлость, - от нее и бежали, от ее всевидящего взгляда, всеслышащих ушей, мерзкого неумолчного голоса, - напрасно! Что ей океан! Одержимый неотвязным даром слова и тревожной рефлексией бывший врач из бывшего Ленинграда нелеп, смешон и жалок в Америке - и везде - примерно как Алеко в цыганском таборе.
История иллюзии! В самом деле, можно ли было предположить, что и под крышами Нью-Йорка живут мучительные сны, что и в правовом государстве от судеб нет защиты, что всюду неврозы роковые, а счастья на свете нет - и покоя, и свободы, - разве что в текстах Пушкина и Набокова, Набокова и Пушкина...
Письмо XLII
12 июня 1997
Булат Окуджава умер. Писатель безупречного вкуса, артист необыкновенного предназначения. Ему было суждено вернуть в моральный бюджет страны - ценности, без которых она задыхалась. Лет тридцать пять тому назад он соблазнил целое поколение полуроботов и полудикарей - интонациями человеческого благородства. Избавил очень, очень многих от худшего из одиночеств, дав мертвому советскому местоимению "мы" новую жизнь: с тех пор и до настоящей минуты это слово действительно обозначало нас, какими мы чувствовали себя, пока звучал в нас голос Окуджавы.
Было и такое счастье, условно называлось - любить Окуджаву. Любовь, конечно, не пройдет.
Судьба, судьбы, судьбе, - подпевали мы, - судьбою, о судьбе.
Письмо XLIII
20 июня 1997
Легенда, составленная стараниями так называемых очевидцев, гласит: Л. Добычина убили советская власть и Алексей Толстой.
Но вот - года полтора уже назад - вышла книжка: "Писатель Леонид Добычин. Воспоминания, статьи, письма". Название не совсем аккуратное. Текстов Л. Добычина тут совсем немного: десятка два писем. Остальное тексты о нем, в частности - три не слишком содержательных мемуара, много-много литературоведческих, так сказать, статеек (из них одна яркая: М. Золотоносов - "Книга "Л. Добычин": романтический финал") и две драгоценные публикации: речь А. Н. Толстого на общем собрании ленинградских писателей 5 апреля 1936 года (публикация В. С. Бахтина; он же - составитель сборника) и выдержки из донесений в Большой Дом, подписанных псевдонимом "Морской" (публикация А. В. Блюма).
Эти-то публикации, а также комментарии к ним - легенду разрушают.
Реальная картина выглядит, оказывается, совсем по-другому: советской власти в 1936 году на Л. Добычина было пока еще наплевать, убийств она в литературе на тот год не намечала - поручила кой-кому пугнуть кой-кого, а исполнители перестарались, причем А. Толстой не успел себя проявить, у него - алиби.
То есть дело было так. Статью в "Правде" - "Сумбур вместо музыки" (28 января) ЦК правящей партии постановил обсуждать на собраниях творческой интеллигенции: пусть знают, что главное для страны - покончить с формализмом.
Композиторов, поэтов, живописцев - не всех, а кто познаменитей, пообразованней, поталантливей - и опять-таки не всех, а только имевших наглость возомнить, будто культура не является домработницей идеологии, следовало публично раздеть и оплевать.
Это был тонко задуманный сеанс естественного отбора: кто из намеченных жертв струсит достаточно унизительно, чтобы заслужить право на смерть в собственной постели; кто из глумящейся толпы бессовестен так надежно, что достоин доверия; прочие пусть трепещут, и пусть все боятся один другого и презирают.
В Москве, да и повсюду, пошло как по маслу, настоящий фестиваль низости, Олимпийские игры: сегодня Ю. Олеша обличает своего любимого Шостаковича, завтра, глядишь, Б. Пастернак сочиняет стишки о Сталине - о "гении поступка", - только в Ленинграде с самого начала не заладилось.
Было совершенно ясно, кого тут следует опозорить: Тынянова, Эйхенбаума в первую очередь (формалисты отпетые), а дальше само пойдет... Ахматова, Зощенко, О. Форш - да мало ли - недобитых интеллигентов среди местных литераторов было сколько угодно.
Но здешние исполнители вздумали родную партию перехитрить - не то симпатизировали пациентам, не то боялись отпора и рассудили, что в пылу погрома сами пропадут. И поставили под шпицрутены безвестного дебютанта из провинции, благо он только что напечатал не совсем заурядную книжку.
Вот на какую роль пригодился Л. Добычин.
И 28 марта критики Ариман и Латунский - виноват: Е. Добин и Н. Берковский - с наслаждением и с блеском стерли его в порошок часа за полтора.
Добин был мыслитель без затей: три класса гимназии, сочинил книгу "За большое искусство большевизма", ответственный редактор "Литературного Ленинграда". Берковский, напротив того, был очень образованный, остроумный, даже умный - все понимал, но как бы наоборот.
(Вы спросите: как это? Вот пассаж из его книги "Текущая литература":
"Мандельштам покамест только писатель о культурном эпилоге прошлого. Настоящего и будущего он не достигает. Зато замечательный Олеша... в своей "Зависти" явил себя как мастер расправы над прошедшею культурой и как отличный лазутчик в культуру будущего".
Добин и Берковский, короче говоря, тоже явили себя отличными мастерами расправы, и каждый в своем стилистическом ключе. Добин напирал на то, что Л. Добычин - политический враг, а Берковский намекал - духовный мертвец.
Ленинградская литература в полном составе - кони, ладьи, слоны внимала, затаив дыхание: удастся или нет эта смелая жертва пешки?
Не дослушав, Л. Добычин встал, пробормотал невнятное про невиновность и, шатаясь, вышел, как в стихах Анны Ахматовой. Дома сказал другу, тоже писателю (стукачу "Морскому"), что уезжает из города и уходит из жизни, поскольку его все равно подвели к НКВД.
Исчезновение Л. Добычина, слухи о его самоубийстве фактически сорвали дискуссию о формализме в Ленинграде.
Ценой его гибели ленинградские писатели заработали отсрочку.
Это было по-своему справедливо: как-никак все они запятнали себя участием в убийстве и предательством. Все вместе, все до одного, а не только горстка приятелей несчастного, которых поддразнил А. Н. Толстой через неделю не без злорадства: "И они предали, не желая ломать себе шею из-за того, что невозможно было защищать". А как жаль, что сгорел Дом писателей на Воинова-Шпалерной, где все это произошло, - в таком красивом зале с белыми колоннами, с купидонами под карнизом!
" - Знаешь, Бегемот, я очень много хорошего и лестного слышал про этот дом".
Письмо XLIV
6 февраля 1998
Кто же спорит - прекрасно, что Александр II отменил крепостное право. И даже всеобщая так называемая грамотность, несомненно, принесет отечеству рано или поздно пользу. А все же неприятно встретить в газете, которую помнишь совсем еще молодежной, словосочетание типа: "Любопытная, но ненаблюдательная Софи впервые сообщает" и т. д.
Что за Софи - какая она вам Софи - Софья Николаевна Карамзина, дворянка, совершеннолетняя, к тому же дочь славного писателя и фрейлина императрицы, между прочим! Какой дала вам покойница повод для фамильярного обхождения, чем провинилась перед высокомерным обладателем подписи "Михаил Сафонов", какими такими сообщениями не потрафила?
Всего только - вела по ночам дневник и не уничтожила перед смертью. Не предвидела Октябрьской революции, бедная женщина, - и вот теперь из зала ей кричат: давай подробности, эй, Софи, отчего, например, умер Пушкин? А она отвечает как-то неотчетливо - в сущности, не дает ответа, - и население теряется в догадках.
"Почему-то в России никто не знает, отчего умер Пушкин, - недоумевал четверть века назад незабвенный Веничка Ерофеев, - а как очищается политура, это всякий знает".
Но так было в эпоху застоя. Теперь все наоборот. И вышеупомянутый г-н Сафонов - автор вышеназванной статьи, где m-lle Карамзина второстепенный персонаж, - одной решительной фразой рассеивает мрак. "В смерти Пушкина виноваты Вяземские", - называется статья.
Заголовок превосходный, главное - утешительный. Насколько легче жить, когда виновные найдены.
И как близко! И как легко! Ни свидетельств новых не понадобилось, ни улик. Всего лишь два умозаключения - и факты давно известные приобретают зловещий смысл.
Пункт первый. Вяземские - князь Петр Андреевич и княгиня Вера Федоровна - зная о семейной драме Пушкина едва ли не все, нам почти ничего не рассказали. Вечер 25 января 1837 года Пушкин и Дантес с женами провели у Вяземских. Страшный, наверное, был вечер, и вряд ли обошлось без какой-нибудь отвратительной сцены. И правильно, скорее всего, предполагает г-н Сафонов, что роковое, с невозможными оскорблениями, письмо к барону Геккерну Пушкин отослал на следующее утро... Так вот - вместо того, чтобы расписать этот воображаемый скандал во всех деталях, князь и княгиня Вяземские "всячески затемняли события того вечера". Не предали, представьте, своих гостей, утаили от общественности ключевой, быть может, инцидент, в их присутствии у них в доме случившийся.
Это неспроста, - умозаключает г-н Сафонов. Должно быть, князю и княгине было что скрывать. У самих, надо думать, рыльца в пушку.
Исключительно стройное и строгое рассуждение. Не возразишь. Действительно: кто же поверит, будто существовали когда-то люди, способные всю жизнь сохранять чужую тайну и в могилу ее унести, - оберегая, видите ли, честь погибшего друга?
Пункт второй. В ночь на 27 января Вяземские знали уже, что будет дуэль, но ни ночью, ни наутро, насколько известно, даже не попытались предотвратить. Так "не имеем ли мы теперь оснований сказать, что кровь Пушкина и на семействе Вяземских?"
Имеете, безусловно, имеете. Правда, телефон доверия в Третьем отделении тогда еще не работал, - но возможность умолить Дантеса ради русской литературы отказаться от вызова, пожалуй, существовала. Увы, князь Вяземский разделял, как и Пушкин, предрассудки своей среды: полагал, что подобная попытка покроет имя Пушкина так называемым позором. Вот ведь и Данзас, лицейский приятель, ничего такого не предпринял. Не советские люди: воображали, будто бывают обстоятельства, в которых сохранить жизнь любой ценой - не самое главное.
Ведь это с высоты нашей морали ясно г-ну Сафонову: Пушкин вовсе не искал кровавой развязки, даже не подозревал, что рискует жизнью, пиша Геккерну непоправимые слова. Наоборот, он хотел как лучше - "дать понять Геккерну, какие обвинения обрушатся на него и Дантеса, если они не выполнят его требования, - прекратить всякие сношения между семьями". Дескать, оставьте в покое мою супругу, такие-сякие, не то пожалуюсь в партком и в стенгазете жилконторы разъясню ваш аморальный облик. Но ни Пушкин, ни Вяземский нашим коммунальным опытом не обладали. Оба они само это предположение г-на Сафонова приняли бы за грязную клевету - еще более грязную, чем прочие его же намеки, - например, на какие-то Пушкина с Вигелем "гомосексуальные игры"...
Чего только не пишут на обломках самовластья!
Письмо XLV
8 мая 1999
Посмертная земная жизнь - так называемая слава - похожа на классический цирковой фокус. Иллюзионист кромсает, кромсает веревку, стягивает обрезки грубыми узлами - вдруг взмах, рывок - исковерканная линия мгновенно превращается опять в идеальную прямую: веревка, назло глазам, целехонька!
Шарик вернулся. Он голубой.
Сила фокуса - не столько в проворстве подмены, сколько в медлительной внятности необратимо губительных жестов. Пауза, предшествующая чуду ожидаемому, обещанному, - должна убедить публику, что это чудо невозможное.
Примерно так трудится теперь время над образом Булата Окуджавы. Внушает доверчивому нашему здравому смыслу: поэт разделит участь того поколения, точней - того круга, в общем - тех, кто все вместе принимали его меланхолический тенор за свой собственный внутренний голос.
Мне надо на кого-нибудь молиться.
Подумайте, простому муравью
Вдруг захотелось в ноженьки валиться,
Поверить в очарованность свою...
А это были люди самообмана: любили, взявшись за руки, попеть хором грустное и надеялись таким способом спастись от дураков. Причем в дураках видели главную опасность, почитая их природными своими противниками, - но как-то все было недосуг разобраться: кто - дураки, чем отличаются - не отсутствием ли голоса и слуха?
Тут был, так сказать, вокальный социализм с отдельно взятым человеческим лицом. Знай распевали у костров и прочих источников света, как бы не обращая внимания на вполне реальных чудовищ в реальной окружающей тьме:
Дураком быть выгодно, да очень не хочется,
Умным - очень хочется, да кончится битьем...
Вот и пропадают теперь поодиночке.
Но Булат Окуджава, надо надеяться, не исчезнет вместе с ними - вместе с нами. Его фантазию, нежность и свободу поймут в грядущем веке верней.
По самодельным чертежам, из подручных слов и личной музыки он мастерил короткую такую, двух-трех-минутную, но более чем настоящую - быть может, вечную - жизнь. Удивительно часто это ему удавалось.
В склянке темного стекла
Из-под импортного пива
Роза красная цвела
Гордо и неторопливо...
Кто-нибудь, когда-нибудь непременно еще влюбится в это волшебство.
Обычное заблуждение современников - будто человека, вчера необходимого, сегодня больше нет: вышел на своей станции, а мы вроде продолжаем куда-то мчаться.
Линия, скорее всего, кольцевая.
Письмо XLVI
14 апреля 2000
Титул - внушительный донельзя: Ю. М. Лотман. Учебник по русской литературе для средней школы. М.: Языки русской культуры, 2000. - 256 с.
Но текст - как бы это сказать? - несколько неожиданный.
"... Хищному индивидуализму и демонизму Кирибеевича противопоставлены простота, приверженность к той народной этической традиции, которая предписывает женщинам скромность, а мужчинам - смелость, готовность погибнуть за свои идеалы, купца Калашникова. Кирибеевич стремится к счастью, Калашников - к правде".
Уважаю издателя А. Д. Кошелева - перед авторитетом же Ю. М. Лотмана буквально трепещу, - но к счастью не стремлюсь, и не утаю: не та это книга, которую мы с вами вообразили, взглянув на обложку. Не тот случай, когда большой ученый решается как можно проще высказать главные мысли своей жизни (Фарадей, "История горящей свечи" - или Кеплер - Опыт о снежинках).
Во-первых, автор поставил перед собой - а скорей всего, перед ним поставили - другую задачу. Работа написана, судя по всему, давно (в издательской аннотации об этом ни звука), едва ли не в самые цветущие годы Застоя, когда на школьную программу - на эту святыню единомыслия - посягнул бы в учебном пособии разве что безумец. Но вместе с тем предполагалось - то есть допускалась такая посылка, - что в союзных республиках, - например, в Эстонии, - русская литература предмет не самый главный. Тартускому университету поручили, по-видимому, приспособить общесоюзную схему к местным условиям, - только и всего.
Положим, оптика перевернутого бинокля предоставляла автору подобного труда кой-какие преимущества: избавляясь от подробностей под предлогом, что сестра таланта неумолима, стоило попытаться вписать побольше фактов и вычеркнуть пошлые политические теоремы. Но шансы на удачу были ничтожные: поняв это по ходу работы, автор ее оставил - или вынужден был оставить, или просто начальство аннулировало заказ. Так или иначе, тут не история русской литературы, а лишь несколько глав - до Гоголя включительно.
До Гоголя включительно, - однако же, без Тютчева, без Баратынского, зато Рылеев назван "одним из крупнейших деятелей русской поэзии вообще"...
Во-вторых, такой уж это неблагодарный предмет - история литературы: ни одна горящая свеча не похожа на другую, все факты врозь, просто сосуществуют в каком-то воображаемом времени, подобном романному, - а сюжета не разглядеть.
Как это у Писарева? "Жил-был Нестор, написал летопись; жил-был Кирилл Туровский, написал проповедей много; жил-был Даниил Заточник, написал Слово Даниила Заточника; жил-был Серапион, жил-был, жил-был, и все они жили-были, и все они что-нибудь написали, и всех их очень много..."
Чтобы у школьника не поехала крыша, приходится ввести какой-нибудь индифферент посягательств, общий для всех персонажей. Какое-нибудь ожерелье королевы, по примеру, предположим, Дюма-отца.
Именно так и поступает советская наука. В роли королевы - так называемый Народ, а ожерелье - само собой, свобода. Мушкетеры волочатся за хорошенькими, дерутся на дуэлях с кем попало, - но ни на минуту не забывают об основном задании.
С какой стати, например, Пушкин принялся сочинять "Дубровского"?
"Утопическая мечта о союзе просвещенного меньшинства и бунтарской массы создавала надежду на более организованный ход народного восстания. Пушкин начал изучать случаи перехода дворян на сторону народа. Заинтересовавшись одним реальным эпизодом, он начал писать повесть "Дубровский"".
А отчего не дописал?
"Пушкин не окончил этой повести, поскольку он начал испытывать сомнения в самой основе ее идейного замысла - в возможности союза дворянина с народом".
Теперь учтите, что это не беллетристический прием, а научный метод. И не Ю. М. Лотман его изобрел, а разные спецы и попутчики двадцатых годов. Чтобы спасти старую литературу от репрессий, они задним числом приписали ей революционный стаж. Дескать, столетия провела в подполье, предвкушая создание партии нового типа (эта концепция напоминает гипотезу М. Горького об Эдиповом, так сказать, смысле главного русского заклинания: старый дикарь при встрече с молодым пытается обезоружить его сентиментальным указанием на вероятность очень близкого родства). Это даже отчасти правда, но Пушкин все-таки виноват меньше других. А метод постепенно превратился в опасный режущий инструмент, - но очень удобный, каждому по руке. Вооруженный им последний тупица не собьется на экзамене, хоть какой задавайте коварный вопрос.
Чего ради, допустим, тот же А. С. увлекся вдруг Кораном? Слушайте, слушайте! И следите за движеньем мысли - цитата длинная:
"... Слабость дворянских революционеров он видел в их отрыве от народа. Поэтому задачу народности литературы он понимал как изучение народной психологии, национального склада души, особенностей народного менталитета. Эти черты сильнее всего, по его мнению, выражаются в фольклоре. Преодоление разрыва с народом мыслилось им как задача культурно-психологическая. Именно эти размышления определили главные произведения Пушкина этих месяцев: поэму "Цыганы", центральные главы "Евгения Онегина" и трагедию "Борис Годунов". Они же толкнули Пушкина на изучение и собирание русского фольклора: Пушкин записывает сказки Арины Родионовны, ходит по ярмаркам и записывает народные песни. Одновременно он изучает фольклор других народов: читает немецкие сказки, Коран и другие источники народной поэзии".
Читал Коран, чтобы преодолеть разрыв с народом! Дюма не отважился бы на такой пассаж.
Разве только для комической черты в обрисовке Арамиса. Но в этом случае Д'Артаньяна наградил бы тоже причудой, причем другой. Написать попросту: "От поэзии Лермонтова веет духом его эпохи", - как бы не вполне профессионально...
Как трактован Портос - виноват, Н. В. Гоголь, - почтительности ради промолчу.
В общем, эта книжка ничего не прибавит к славе Лотмана. Но, конечно, хорошо, что она издана, - не пропадать же рукописям классика и мастера. Грустно и поучительно, что и он пробовал играть по нотам. Или это все же переиздание, и данным пособием попользовались-таки в реальной школе? Боюсь, что в этом случае у нынешних взрослых эстонцев сбивчивые представления об адюльтере. Вот, скажем, в "Цыганах" ревнивец Алеко, "соединяя жажду воли с демонической гордостью,... отделяет себя от народа", а непостоянная Земфира, наоборот, воплощает "простую мудрость народа". С другой стороны, Татьяна отказывает Онегину "во имя более высоких нравственных ценностей" - именно потому, что "Пушкин подчеркивает народность ее нравственного облика", "акцентирует ее психологическое родство с простым народом". Опять же этическая традиция купца Калашникова (см. выше)... Чья все-таки правда народней? И насколько прочным воображается брак Земфиры с Калашниковым?
Зато нет ленинских цитат. Из Маркса одна - использована элегантно и смело:
"К. Маркс в ранней работе сказал: "Ночная бабочка после захода общего для всех солнца ищет света ламп, зажигаемых отдельными лицами". После захода солнца общественной деятельности, которое светило в эпоху декабристов, лампа личного счастья осталась единственным источником света".
Это насчет женских образов в "Герое нашего времени".
-Увы! - только и вздохнешь.
В этот ларчик влюблена
бормашина безнадежно.
Письмо XLVII
22 июня 2000
Кто из европейцев не любил Ремарка, - тот, считайте, проспал двадцатый век. В России, в Германии таких - большинство: их сон оберегала тайная полиция.
О, да! - никаких иллюзий: с каждым можно сделать все; сопротивление бесполезно; человек беспомощен, народы глупы; ад прорвался в историю и стал бытом; злобный кретин победил навсегда; побежденные спасаются паническим бегством - погибая на бегу...
Но пока их сбивают в последнюю лагерную колонну, - пока их убили не всех, - побежденные успевают, представьте, разменять шутку или даже поцелуй, поделиться случайным куском, глотком алкоголя, философской цитатой. Что-то они такое помнят, что стоило любви, ради чего стоило жить, - что-то из такой культуры человеческих отношений, где безжалостное насилие - хоть и неотразимый аргумент, но все-таки презренный... Некоторые даже не совсем отрешились от забавных предрассудков - вроде того, что музыка или там живопись как бы подсказывают линию поведения - и якобы некрасиво их предавать, и будто бы кто-то - хоть кто-то один - не предаст ни за что, и, значит, есть кого уважать...
Словом, антифашизм как последняя стадия пассивного романтизма. Мифология обреченных. Опера благородных нищих.
Этот роман - "Земля обетованная" (М.: Вагриус, 2000) - последний, предсмертный. Похож на "Триумфальную арку", на "Лиссабонскую ночь", - все та же беженская мостовая - только декорации другие: Нью-Йорк, и на календаре сорок четвертый год. Кое-кто все-таки добежал, переплыл океан, уцелел, выжил, - теперь страшно только ночью, и то лишь во сне, - а днем немецкие эмигранты бродят по благополучной стороне планеты, скучливо изучая беспечных туземцев, - и оживают лишь вечером, среди своих: за рюмочкой, в застольном вздоре, маскирующем ненависть и отчаяние; потому что, кроме отчаяния и ненависти, все вздор. На самом деле это все те же "Три товарища", то есть "Три мушкетера", а еще точней - романы Ремарка одушевлены игрой в Атоса и Д'Артаньяна: два облика вечной мужественности в дружбе неравноправной оттого похожей на любовь.
На этот раз Д'Артаньяна зовут Людвиг Зоммер. Впрочем, это не настоящее имя: он прибыл в Америку по чужому паспорту. Молодой, стройный, остроумный, меланхоличный, с трагическими воспоминаниями... Понятно, что все прочие персонажи к нему добры, тем более, что и они - наши старые знакомцы: взять хотя бы портье в отельчике "Мираж" - сметливого и щедрого алкоголика из русских дворян... Или эту изящную и насмешливую, но такую беззащитную девушку (фотомодель, чья-то содержанка, прежний любимый пропал на фронте но теперь одиночеству сердца конец) - Марию Фиолу, по направлению к которой герой движется так медленно, так долго...
Он искусствовед-любитель, но выдает себя за профессионального антиквара, в каковом качестве и подрабатывает, что позволяет автору нас развлечь действительно прелестными разговорами о персидских коврах, китайской бронзе, французской живописи. С какой неистовой нежностью этот мнимый Зоммер и его собеседники влюблены в так называемую мировую культуру! Словно это все, что у них осталось, и словно это осталось только у них... Должно быть, Ремарк часто и в подробностях представлял себе, как варвары взрывают дверь последнего музея.
"Медленно, словно в подаренном сне, которого я на много лет лишился, а вот теперь увидел снова, я брел по залам, по своему прошлому, брел без отвращения, без страха и без тоскливого чувства невозвратимой утраты, Я ждал, что прошлое нахлынет сознанием греха, немощи, горечью краха, - но здесь, в этом светлом храме высших свершений человеческого духа, ничего такого не было, словно и не существовало на свете убийств, грабежей, кровавого эгоизма, - только светились на стенах тихими факелами бессмертия творения искусства, одним своим безмолвным и торжественным присутствием доказывая, что не все еще потеряно, совсем не все".
Что касается сюжета... ну, а в "Трех товарищах" или в "Черном обелиске" какой сюжет? Выпивают, разглагольствуют, острят - пока не случится катастрофа, пока не понадобится Д'Артаньяну шпага Атоса (там и Портос подоспеет, и Арамис, - но в них влюбляются не все)... Так, наверное, было задумано и теперь, - но катастрофа случилась с автором, а роман до нее не дошел. И все равно понятно, даже и без приложенных к основному тексту обрывков черновика, что Людвиг вынашивает план мести (нацистскому офицеру за убитого отца), что попытка осуществить этот план скорей всего сорвется... В любом случае главный герой обречен на жизнь, лишенную смысла, а его друг на бессмысленную смерть.
Атос этого романа - еврей по имени Роберт Хирш, легендарный храбрец, как бы двойник Рауля Валленберга: в оккупированной Франции спасал людей тем же способом, но еще круче, именно в мушкетерской манере:
"Раздобыв откуда-то дипломатический паспорт на имя Рауля Тенье, он пользовался им с поразительной наглостью... Некоторым он спасал жизнь неведомо где раздобытыми бланками удостоверений, которые заполнял на их имя. Благодаря этим бумажкам людям, за которыми уже охотилось гестапо, удавалось ускользнуть за Пиренеи. Других Хирш прятал в провинции по монастырям, пока не предоставлялась возможность переправить их через границу. Двоих он сумел освободить даже из-под ареста и потом помог бежать. Подпольную литературу Хирш возил в своей машине почти открыто и чуть ли не кипами. Это в ту пору он, на сей раз в форме офицера СС, вытащил из лагеря и меня - к двум политикам в придачу..."
В Нью-Йорке этот человек стоит за прилавком - торгует бытовыми электроприборами. Приглашает Зоммера на ужин в рыбный ресторан. Они шагают по ярким, чистым улицам, среди людей, из которых никого ни разу в жизни не били ногами... Морская живность в ресторанной витрине - и та им родней: потому что обречена.
"Аккуратные шеренги рыб живо поблескивали серебром чешуи, но смотрели тусклыми, мертвыми глазами; разлапистые крабы отливали розовым - уже сварены; зато огромные омары, походившие в своих черных панцирях на средневековых рыцарей, были еще живы. Поначалу это было не заметно, и лишь потом ты замечал слабые подрагивания усов и черных, выпученных глаз пуговицами. Эти глаза смотрели, они смотрели и двигались. Огромные клешни лежали почти неподвижно: в их сочленения были воткнуты деревянные шпеньки, дабы хищники не покалечили друг друга.
- Ну разве это жизнь, - сказал я. - На льду, распятые, и даже пикнуть не смей. Прямо как эмигранты беспаспортные".
Такой это роман - безнадежный, красивый, печальный, медленный. В стиле блюза, но с немецким резким юмором.
И не то удивительно, что Ремарк в который раз излагает все ту же историю в тех же лицах, - а что она не надоедает. Разве что пейзаж пропустишь один-другой - и то лишь потому, что ждешь событий; а потом и к пейзажу вернемся. Этот автор, как мало кто другой, владел секретом обаятельной беллетристики.
Будем надеяться, что политический ее смысл когда-нибудь устареет. Пока что на это не похоже. Главный вопрос, который друг другу и сами себе задают персонажи: точно ли нацисты, как марсиане, явились из бездн и вероломно захватили беззащитную, скажем, Германию? - или, наоборот, в каждом немце прячется нацист (а если нет, отчего они так истово сражаются за своих якобы поработителей?), - так и остался без ответа.
Все это, само собой, дела давно минувших дней и разговоры только про Германию - про страну, "где высший и главный закон всегда гласит одно и то же: право - это то, что во благо государству"... С этой точки до нацизма в самом деле рукой подать.
Но вот Роберт Хирш предсказывает, что едва война окончится, в Германии не останется ни одного нациста: "Лишь бравые честные немцы, которые, все как один, пытались помочь евреям..."
И сразу ясно, отчего так неохотно печатают Ремарка в Германии, да и в России.
Письмо XLVIII
11 октября 2000
Рукопись на правах романа - вот как определил жанр своей книги "Живите в Москве" Д. А. Пригов.
Надо, наверное, понимать так, что текст нам явлен в трепещущей девственной наготе, не оскверненной дерзким взглядом постороннего. И действительно - похоже, что издательству НЛО как-то удалось уговорить или заставить редактора и корректора этой книги не заглядывать в нее, а просто поставить свои фамилии на обороте последней страницы. Результат впечатляющий: полная иллюзия неподдельной малограмотности. "Казуальный" вместо каузальный, "скотологический" вместо скатологический, "обитаясь" вместо обитая или обретаясь...
""Толпы страждущих приобщиться" - "тихо отрицательно покачал головой" "и понес его на уровне груди на подгибающихся тоненьких ногах" - "это приведет к тотальному ущербу нашего почерка" - "немногая жидкая коричневатая консистенция, таившаяся в их сплошь хитоновых панцирях, разбрызгивалась, усеивая поверхности стен""...
Так обращаются тут со словом. Строение фразы описать не берусь, - но любопытно, что орфографическая ошибка, даже грубая, то есть изменяющая значение слова, в такой фразе практически незаметна:
"Но жизнь не давала этому места, не оставляла незаполненным ни малого кусочка идео-экзистенционального пространства для возможности возникновения подобного или проникновения из других, более разряженных пределов".
То есть фраза искажена такой мучительной гримасой, что случайная ссадина ее не портит. Разряженные пределы или разреженные - не все ли равно?
Так обращаются тут со смыслом - верней, с отдельными смыслами: они растворяются в интонации - в концерте непредсказуемых, несогласованных, бесчеловечных каких-то интонаций; белый заполошный голос, как бы чужой своему носителю; слышали звуковую речь глухонемых? мрачный отблеск такой мелодики - на этих страницах. Только без пауз, нестерпимо неравномерных. Наоборот: текст вращается на повышенных оборотах и грозит не окончиться никогда - или окончиться катастрофой.
"Поначалу наличествовало даже простое, привычное, человеческое, неосмысленное, простительное в своей искренности горе. Под тяжестью нахлынувшего мы в школе все уроки стояли на коленях, ритмично раскачиваясь в такт завыванию учителя, бия себя кулачками по лицу. Кулачки у нас были маленькие, но остренькие и жесткие. К третьему уроку лица уже сплошь оказались залитыми густой синевой, отливавшей в фиолетовое. Они опухали от тяжелых глубоких прободающих ранений с мрачно-черными кровавыми подтеками. Притом мы бились головой об пол с отчаянием. Однако же некоторые с подозрительной осторожностью. Но за длительностью действия - несколько дней все-таки на протяжении 8-9 часов ежедневно - и они впадали в общий транс. Поверх синевы и крови все покрылось пылью с какими-то мелкими щепочками и штучками, налипавшими и впивавшимися в нечувствительную, надувшуюся, израненную, нагноившуюся кожу. Вздрагивавшие синюшные маски под ровный гул и вой монотонных голосов то поднимались в тяжелый дурно пахнущий воздух, то прилипали к залитому кровью полу. Подоспевавшие "скорые помощи" увозили уже самых-самых, не могущих даже вовсе оторваться, отлипнуть от скользких досок. У санитаров лиловые маски лиц контрастировали с белыми, почти ослепительно хрустящими халатами. Весь город превратился в скопище покачивающихся, медленно проползающих мимо домов заборов и промышленных построек, постанывающих монстров. Из меховых воротников, вязаных шапочек, серо-зеленых военнообразных ушанок вываливалось нечто лилово-бордовое, сопливо мычащее, вымяобразное. Крепнущий мороз не давал этому расплыться по улицам единым слизняковым потоком, объединенным в некий, так всеми чаемый, огромный соборный медузоподобный организм. У некоторых в результате непрекращающихся многодневных радений отеки набухали подобием хоботов, которыми они по непривычке задевали прохожих, взаимно дико вскрикивая от непереносимой боли. Город оглашался, как бы беспрерывно метился этими вскриками..." - и т. д.
Вот какой это слог: неутомимый, словно тень заводного манекена. Уродливый, но не бессильный, отнюдь. Занятно скучный. Противный увлекательно.
Эпитеты общепринятой оценочной шкалы тут ничего не значат - примерно как на чемпионате по бальным танцам в инвалидных колясках.
Но ведь и то сказать: речь идет об одном из постыднейших фактов истории человечества. Ничего не стоит передать его, как это миллион раз и сделано, кристально-внятным предложением типа: весь советский народ оплакивал смерть Великого Вождя. И в такой формулировке все дано, все уже наличествует горестное отвращение и безумная насмешка. Но как их выдавить наружу? Этот автор предпочитает взрыв - и возню с мозаикой осколков.
Повествование представляет собой каскад гипербол. Они устроены почти одинаково - работают на принципе Хлестакова: тридцать пять тысяч одних курьеров, помните? Вообразите же, что незабвенный И. А., сказав невозможную цифру, не сбился тут же на другое, а впал в подробности: как эти курьеры теснились на лестнице - и давка перешла в драку - и лестница обвалилась - и далее крупным планом крошево из орленых пуговиц и кувшинных окровавленных рыл... еще усилие - и с высоты птичьего полета такое же крошево, уже размазанное по стогнам столицы и пространству империи... Антракт, перекур, в перекуре анекдот, - отдохни, Городничий! - но и анекдот на полпути срывается в омут очередной гиперболы.
"Можно себе представить, что значит отстоять двенадцать часов в очереди на таком морозе. А очереди тогда бывали и похлеще. Бывало, они стремительно росли, извиваясь по улицам Москвы, многократно возвращаясь к тому же самому месту эдакой сложенной во много раз вселенской анакондой. В принципе за пределами нескольких тысяч составляющих ее единиц антропологического состава магическая центростремительная масса очереди начинала втягивать в себя почти все живое население. При достижении же критической массы, говорят, наблюдались даже вспухания почвы, ее содрогания от попыток недавно умерших присоединиться к довлеющей массе" и т. д.
Я позволил себе подчеркнуть все эти разнообразные пределы и массы и составляющие состава - просто так, исключительно из личного ехидства. Мы ведь уже согласились, не правда ли, что где стиля нет, там и стилистических ошибок не бывает? Совсем не в стиле - назойливый магнетизм этой странной книжки. Но и фабула ни при чем - какая там фабула - так, обзор отрочества, конспект первой главы условных мемуаров. Почти нет событий - сплошь впечатления. Но какие!
Над этой книжкой я, ровесник сочинителя, впервые понял ясно, что хотя отцы и матери у нас, у мальчиков победившего социализма, были разные, зато дедушка - один, и родители перед ним трепетали не меньше нас, - примерно как в "Страшной мести" Гоголя. И что сущность нашего могучего колдуна была подобна массе, которою овладела идея... Или наоборот: резонансному ускорителю инстинктов.
И меня нисколько не удивляет, что автор - точней сказать, Д. А. Пригов этого сочинения - подробно и с бесконечной серьезностью изображает в этих очерках детства истребление тараканов, а также крыс... Что он ненавидит плоть и презирает речь, с болезненным наслаждением низводит естество к веществу, и с пылкой скорбью пародирует собственную память. Неумолимым Ревизором облетает свою Вечность, лично ему данную в ощущениях: две-три нити настоящего света провисают над бездной, где копошится неистощимая биомасса, одержимая злой волей и смертным страхом, - и Я, бедное ослепительное Я мало того что Я всего лишь атом этого сверхсущества, омерзительного невообразимо, - Я, хуже того, управляемый атом, а никакой не Ревизор...
Путешествие по этой унизительной, презренной реальности - раскрываемой как внутренний опыт, - обрывается встречей с чем-то или кем-то чересчур похожим на Князя Тьмы - глаза в глаза. Эффектная последняя страница, пожалуй, искупает многочисленные (не названные мной) и важные недостатки сочинения, - потому что ими приуготовлена: словно фокус все не удавался, не получался - и вдруг вышел. Сотая или двухсотая гипербола стала, наконец, метафорой, вобравшей в себя весь предыдущий текст. Ужасный и печальный вышел фокус - в черном ниоткуда луче не поспоришь с простой мыслью, на которую все и прежде намекало: что бесцветное наше, плоское, почти безличное прошлое, где словно бы и не было ничего, кроме эксцессов быта и обрядов мифологии, что это пошлое прошлое - вечно действующая модель ада, каким он представлен в трактатах Сведенборга или К. С. Льюиса. Но эти авторы писали человеческим языком, а Д. А. Пригов - колорита местного, кромешного ради - вовсю использует скрежет зубовный.
Письмо XLIX
24 января 2001
Иоганн Иоахим Винкельман. История искусства древности. Малые сочинения. / Издание подготовил И. Е. Бабанов. - СПб.: Алетейя; Государственный Эрмитаж, 2000. Припоминаете, кто был Винкельман? В позапозапрошлом веке погодок Ломоносова, тоже из простых (но победней) - сын сапожника, научное светило, причем в такой области, которую он же сам и открыл; первый искусствовед. Утолив с огромным трудом тоску по образованию (потратив на это полжизни), заразился страстью герцогов и кардиналов - к антикам: к резным камням, разным там камеям, заплесневелым монетам, кувшинам, статуэткам, архитектурным обломкам. Итальянские кладоискатели снабжали этим добром всю Европу; среди вельмож были коллекционеры сумасшедшие; мало-мальски приличный монарх полагал делом чести завести галерею древностей. Вещи, с нынешней точки зрения, были по большей части второсортные: в лучшем случае - римские копии с греческих оригиналов (как Венера у нас в Летнем саду, если только не ошибаюсь), - а до Греции у самодеятельных тогдашних археологов руки не доходили. А то и копии копий, не говоря уже о бесчисленных подделках сыскались и на них умельцы и охотники... Высокая мода, большие деньги.
Всех заработков Винкельмана за целую жизнь недостало бы, наверное, на осколок какой-нибудь бронзовой вазы из раскопок на Сардинии, - но, служа библиотекарем во дворцах высокопоставленных любителей - в Дрездене, Риме и Флоренции, он все как следует разглядел и все запомнил. И прочитал всех древних греков и римлян - и все, что нашлось во вверенных ему книгохранилищах, про греков и римлян. И стал при вельможах эксперт. Выносил непререкаемые приговоры: откуда вещь, кем сделана, когда. И написал сколько-то чрезвычайно ученых статей про разные коллекции.
А между статьями сочинил книгу - вот эту самую "Историю искусства древности", в которой все свои знания и вдобавок литературный талант перевел в любовь - чувственную любовь ко всем этим осколкам, обломкам сентиментальную любовь к призраку, к Идеалу красоты.
"Так женщина, провожающая своего возлюбленного и лишенная надежды увидеть его снова, стоит на морском берегу и вперяет затуманенный слезами взор в удаляющийся парус, думая, что видит облик любимого. Подобно ей, мы видим лишь тень предмета наших стремлений, но тем сильнее становится наша тоска по утраченному, и мы рассматриваем копии с таким величайшим вниманием, с каким никогда бы не смотрели на оригиналы, владей мы ими..."
В 1764 году - с такой важностью и нежностью - о воображаемом искусстве давным-давно погибшей цивилизации... О добыче гробокопателей, утехе снобов... Впрочем, отныне она сделалась излюбленной забавой книжных червей. Немецкие интеллигенты полюбили Винкельмана навсегда. Гёте написал: "Читая его, ничему не научаешься, но чем-то становишься". Однако славой на родине Винкельман не успел насладиться, не стал ни профессором, ни тайным советником: на полдороге из Италии (где прожил тринадцать лет) в Германию, охваченный странной тревогой, свернул к югу, и случайный знакомец - не то попутчик, не то сосед по гостинице - уголовник и псих - его зарезал.
Все это присказка. Кто я такой, чтобы писать о Винкельмане? Но я знавал в Петербурге - верней, в Ленинграде - человека, столь же, пожалуй, одаренного и просвещенного, и трудолюбивого, и тоже вся его жизнь была роман с европейской культурой, да только на какое-то главное сочинение времени не хватило, не нашлось покровителей, ни синекур, о заграничном путешествии смешно и подумать; пробавлялся литературной поденщиной, чтобы заработать на сигареты и прочую так называемую жизнь - жил, как я понимаю, главным образом за письменным столом, ночью (опять как Винкельман), - а днем все больше острил; скучно с ним не бывало.
Бедность и безвестность он переносил сравнительно легко, но страшно тяготился глупостью людей и особенно начальников: один за другим он предлагал издательствам проекты книг восхитительных - и совершенно необходимых в стране, где редкий академик разбирает эпиграфы бойчей Евгения Онегина, - понимающие люди восхищались его затеями, начальники же тормозили, тормозили...
Вот что все-таки удалось: в его переводе с немецкого, и с его комментариями, вышла двухтомная "История итальянского искусства в эпоху Возрождения" - курс лекций Макса Дворжака - нет смысла сейчас рассказывать, но классический труд, всего-то на полвека припозднившийся.
И - тоже в двух томах - переписка Гёте и Шиллера, ни много ни мало. Перевод и комментарий.
И еще одна книга - тоже переводная - документы по истории издательского дела.
Ну, а вот теперь, через шесть лет после его смерти, издан, наконец, этот самый Винкельман. Видите: перевод и научный комментарий Игоря Евгеньевича Бабанова?
До сих пор - век с лишним - наша публика довольствовалась переводом неудобочитаемым. Теперь появился шанс, что для кого-нибудь и в России эта книга будет не просто устаревший учебник, а событие из истории ума.
Что же до комментария - самому Винкельману, я думаю, такой не снился. Это какое-то циклопическое сооружение. Около тысячи примечаний, - а еще приложения, таблицы...
... Никак не могу забыть, - наоборот, все чаще припоминается - какой-то вечер - ноябрьский либо декабрьский - в начале семидесятых, - короче, очень темный: мы втроем - Игорь, и наш общий тогда приятель, и я - стоим над Мойкой, у парапета, имея при себе бутылку дешевого вина и мою записную книжку с новинкой самиздата - стихотворением Иосифа Бродского "На смерть друга". И читаем в три голоса, тут же навсегда заучивая наизусть - потому что про нас:
"Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада. Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. Посылаю тебе безымянный прощальный поклон с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно".
Но жизнь Игоря Бабанова не пропала зря. Эта, например, книга проживет долго - а рано или поздно будут и другие. Энциклопедический был человек - и рукописи остались. Комментарий к "Фаусту", скажем...
Письмо L
14 марта 2001
Издатель (г-н Захаров) этой книжки (Федор Михайлов. "Идиот". Роман), конечно, жаждет возмущенных восклицаний, смешной риторики против попиранья заветных святынь, - прямо необходим ему для бесплатной рекламы какой-нибудь романтик, а лучше ханжа.
Ничего этого не будет. Случай уголовный, но не страшный. Обыкновенный плагиат, разве что с необычным оттенком цинизма. К тому же пострадавшая сторона практически отсутствует. И ущерб, даже моральный, невелик: порядочный человек, купив - скажем, по ошибке, - эту книжку, потеряет только деньги. А кто получит удовольствие, тот его, надо думать, заслужил.
Затея нехитрая, вроде забав незабвенной старухи Шапокляк. Этот самый Федор Михайлов, именуемый в дальнейшем Псевдоним, переписал - абзац за абзацем - вроде как сканировал - роман Ф. М. Достоевского "Идиот": переменив реалии на постсоветские; упростив - во вкусе вневедомственной охраны лексику и синтаксис; изменив многим героям фамилии; кое-что присочинив, кое-где убавив, но в целом рабски следуя композиции подлинника.
Князя Мышкина теперь зовут Саша Гагарин, он дальняя родня космонавту, в Россию прибывает из Америки, оттуда нее переводят ему капитал.
Настасья Филипповна тут - Надя Барашкова, фотомодель.
Рогожин - Барыгин. Он - бандит.
И так далее.
Все это сказано в аннотации, так что читателей с мало-мальски приличным средним образованием издатель не обманывает. То есть, конечно, обманывает, но изящно, в два хода: расчет не на невежд, а на снобов. Сноб говорит себе: не может же быть, чтобы меня, такого умного, так откровенно ловили на такой беззастенчиво голый крючок. Одно из двух - либо теперь в моде наживка невидимая, либо сам крючок обладает вкусовыми свойствами. Любопытно, любопытно...
Действительно: этот крючок даже не порвет губу; всего лишь оставит во рту скверный привкус. Верней, в памяти - неловкость и досаду. Знаете, бывают такие шутники: в компании радушно подносят новоприбывшему гостю стакан водки, заботливо придвигают закуску, - гость, выдохнув, осушает стакан - и компания наслаждается выражением его лица в следующую секунду: когда он понимает, что в стакане была вода... Вполне безобидная вроде шутка, - но пить с тем приятелем больше не хочется.
Так и тут. Вы читаете вместо монолога Настасьи Филипповны:
"... - Поехали, Барыгин! Давай свою пачку! Ничего, что жениться хочешь, денежки все равно гони. Я за тебя, может, еще и не выйду. Ты думал, если женишься, пачка у тебя останется? Хрен! Я шлюха! Меня Троицкий во все дыры имел... Саша! Обрати внимание на Веру Панчину, я тебе не подхожу...
... - Дурдом, дурдом! - повторял Панчин.
- Надя, нет!.. - простонал Саша.
- Да, да! Да! Я, может быть, гордая, что с того, что шлюха! Ты меня совершенством назвал... То еще совершенство получилось: вон какая я крутая, миллион на фиг, мужа космонавта на фиг! Какая я тебе жена после этого?"...
Или вот остроумное техническое решение: помните, как Аглая Епанчина диктует Мышкину обращенные к Ганечке Иволгину, тут же присутствующему, гордые слова: Я в торги не вступаю? А наш Псевдоним для этой сцены применяет "дорогой портативный компьютер" и - расхожую цитату из Ильфа и Петрова:
"Посмотрев на Сашу, Вера спросила:
- Не обязательно ведь опять про этого... как его... игумена Пафнутия... Я думаю, можно там какой-нибудь другой текст написать? Это не сложно?
Саша немного смутился:
- Если прямо сейчас... Это займет некоторое время...
- Пожалуй, вы правы, - сказала Вера. - Сделаете не спеша, потом установите. Текст пусть будет такой: "Торг здесь неуместен". Я уверена, что вы для меня постараетесь..."
Все это было бы смешно, когда бы не было так скучно. Дальше цитировать лень. Качество, так сказать, всюду такое же. Псевдоним работает как банкомат, исправно конвертируя царские рубли в поддельные доллары. Пэтэушный демонизм замысла с лихвой перекрывается добротной, надежной бездарностью исполнения.
Г-н Захаров публично грозит подвергнуть участи бедного "Идиота" другие великие русские романы, так что постепенно Псевдоним руку набьет. Но пока что служебные предложения - назовем их ремарками, - не говоря уже о мотивировках речевых и прочих жестов, ему не даются.
И его творческие поползновения лишь кое-где идут дальше, чем подрисовать печатной красавице усы и приписать какое-нибудь трехбуквенное слово.
С исключительным тщанием оскверняет наш Псевдоним разумное, доброе и вечное. И рано или поздно филологическая наука скажет ему сердечное спасибо за этот мартышкин - Сизифов - труд.
Потому что это грандиозный практический опыт пресловутой деконструкции. Как если бы в казарме какой-нибудь весельчак исполнил под патефон оперу Вагнера или Чайковского, матерно импровизируя текст.
Кто-то уже писал, что романы Достоевского построены как оперы. Теперь это доказано усилиями Псевдонима. Избранный им способ репродукции выявил непрочность искажаемого слога: нитки трещат, из-под букв проступает бумага, - но композиция сохранена, и эта композиция оказалась последовательностью музыкальных номеров, причудливой лестницей мелодий!
Как бы ни кривлялись на ее ступенях пошлые голоса, что бы ни артикулировали - хоть программу Черной сотни, хоть рекламу противозачаточных, - все равно: пока интонации романа не разрушены до основанья, - он и систему сточных труб способен превратить в отдаленное подобие органа.
Оказывается, он стоит нашей любви больше, чем мы думали.
Молодец Псевдоним! Даже если он покушался на убийство - все равно спасибо ему, что ограничился кражей.
Хотя вообще-то все это напоминает историю, рассказанную где-то Владимиром Солоухиным: как в одну из русских революций ликующие поселяне извлекли из склепа гроб князя Тенишева, сорвали крышку, покойника усадили: газету в руки, папиросу в зубы, - и в таком виде с песнями носили под окнами вдовы: будешь знать, как способствовать народным художественным промыслам!
Вот и литературный пролетариат перенял обычаи сельского.
В эпоху Достоевского, потревожь г-н Захаров подобным образом чью бы то ни было тень, его издательскую карьеру можно было бы считать законченной: перебивался бы изделиями Псевдонима, с хлеба на квас, а приличный автор обегал бы его стороной.
Теперь время другое, грамотность всеобщая; не удивлюсь, если как раз Псевдоним озолотит г-на Захарова.
Письмо LI
15 марта 2002
В школе заставляли учить наизусть:
"... но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово".
Мы декламировали этот патриотический панегирик, вполне простодушно не замечая, каким именно словом он вдохновлен. А это было, по-видимому, существительное, чисто конкретное. Помните? - пожилой туземец не слыхал фамилии помещика Плюшкина, зато сразу и очень охотно воспроизвел его непристойное прозвище:
""А! заплатанной, заплатанной!" - вскрикнул мужик. Было им прибавлено и существительное к слову заплатанной, очень удачное, но неупотребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим".
Лично я подозревал, но без уверенности, - не усматривал ничего такого особенно меткого и смешного, а зато панегирик получался уж слишком глуп: "а все сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман", и так далее, вплоть до того, что Бог этим словом отличил русский народ от британцев и французов, и немцев.
И вот только теперь, на старости лет, мои сомнения почти развеяны. Поскольку в издательстве "Лимбус Пресс" вышла книга, где этот заплатанный не то чтобы разъяснен - во всяком случае, опознан.
Обложка такая: "А. Плуцер-Сарно. Большой словарь мата. Том первый. Лексические и фразеологические значения слова - - -", - и далее в кавычках искомое существительное, всеми тремя буквами.
Затею как таковую - приветствую. Тысячу лет это слово стояло в воздухе, потом более столетия цвело на всех вертикальных поверхностях - пускай поживет за стеклом, в пробирке, ничего страшного, - а любитель не пожалеет каких-нибудь восьми с полтиной евро за возможность на прохладном досуге изучать оружие пролетариата.
Достоевский полагал, не знаю почему (уж он-то в Мертвом Доме и в батальоне должен был наслушаться), - будто речь пьяного простонародья вся сводится к данной лексеме:
"Язык этот уже спокон веку отыскан и принят во всей Руси. Это просто-запросто название одного нелексиконного существительного, так что весь этот язык состоит из одного только слова, чрезвычайно удобно произносимого. Однажды в воскресение, уже к ночи, мне пришлось пройти шагов с пятнадцать рядом с толпой шестерых пьяных мастеровых, и я вдруг убедился, что можно выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения одним лишь названием этого существительного, до крайности к тому же немногосложного..."
Из книги г-на Плуцера-Сарно я узнал, что самых противных матерных сгустков - штук семь; каждый может приобретать любые очертания, притвориться любой частью речи, сыграть в предложении какую угодно роль.
В частности, наш трехбуквенный способен подменить и Господа, и черта; все местоимения, кроме тебя и меня; предложения типа: нет! ни за что! никогда! нисколько! и не просите! - а также обозначать сомнительную личность с горы или же с бугра, иногда в пальто.
Оставаясь же самим собой, компрометирует самое невинное окружение, порождая неприличные обороты, часто забавные, типа брать под мышку (т. е. "быстро собравшись, отказаться от сексуальных контактов и покинуть какое-л. пространство") или полоскать во щах (то же самое, что околачивать груши "совершать действия, воспринимаемые как праздное времяпрепровождение или как бесполезное действие, не требующее усилий").
Согласимся, что творительным падежом хрен копать - обидней, чем во множественном числе валять и к стенке приставлять, и что босиком на винительный не взбежишь, а стеклянный дураку не доверишь.
Но вот у заплатанного - якобы два противоположных смысла, и оба какие-то неубедительные: это и "человек, имеющий значительное количество материальных ценностей и при этом чрезмерно обеспокоенный, по мнению окружающих, их сохранностью и неприкосновенностью", - и также, представьте себе, "человек, не имеющий необходимых для существования материальных ценностей".
По-моему, классик имел в виду что-то другое - что-то мясное, банное, из роковых уродств: никчемный, никудышный, мизерабельный.
А то и - плачевный. Сравните параллельный ход у Грибоедова:
- Пойдем любовь делить плачевной нашей крали.
Скабрезность хамская, но перепляс эпитета - лихой; и Молчалин, и Чичиков, и крепостные их собеседники равно знакомы с правилами дремучей игры, трактующей душевную слабость как постыдный телесный изъян. А Гоголь, ослепленный существительным, недослышал, предположим, эпитета, или запамятовал его, или перепутал, малоросс.
Или же, наоборот, ошибаемся мы, понимая причастие заплатанный в духе нормативной грамматики, т. е. непременно в страдательном залоге: как подвергнутый некоей косметической операции. А если - состоящий из заплат? представляющий собой заплату - поверхность мнимую? Не накладной, не декоративный ли - не дыра ли наизнанку?
Тогда эпитет растворяет существительное, отменяет, дезавуирует; выходит оскорбительная непристойность - отраженная в другом углу портрета знаменитой мнимой метафорой: "прореха на человечестве".
Эпитет, переменяющий человеку пол, - действительно стоит дифирамба.
Наконец, не исключено, что и сам г-н Плуцер-Сарно введен в заблуждение своими информантами, разгадавшими шараду Гоголя невнимательно-поспешно; а вдруг плюшкинское существительное - вовсе не из настоящего тома? даже я знаю (а в восьмом классе не знал) по крайней мере одно такое словцо (совсем на другую букву) в сочетании с заплатанным образует довольно связный смысл, еще менее противоречащий мотиву прорехи; обоеполое такое...
Г-на Плуцера-Сарно подобные сюжеты не интересуют. Ни классика, ни старинный фольклор в его коллекции не представлены. Мат, изучаемый г-ном Плуцером-Сарно, - в основном современный новодел, вторичный продукт, изыски г-жи Медведевой, гг. Лимонова, Вик. Ерофеева, Сорокина, какой-то еще группы "Сибирский мастурбатор"... А также труды легиона дилетантов, энтузиастов срамословия, на разные лады письменно склоняющих трехбуквенного просто для души или надеясь попасть хоть в такую энциклопедию, как эта. Здесь исключительно много цитат из упражнений, скажем, некоего г-на А. Бренера, доселе известного, как я понял, не столько текстами, сколько поступками конечно, добродетельными: в ученой статье, предваряющей словарь, зачем-то рассказано, как однажды этот носитель языка попытался порадовать родную супругу половым актом прямо на Красной площади - должно быть, с целью освятить узы брака. Но цитаты неталантливые (как почти всё в данной антологии, за исключением замысла) - как бы загримированы грязью вознадеявшись повеселиться, через несколько страниц впадаешь в тоску.
Видно, пора завязывать и с этим мифом - что будто бы отечественная брань сверкает сплошь самоцветами, выражая, в отличие от какой-нибудь, скажем, американской, загадочное величие национального духа.
Между нами говоря - брань как брань. Лексика неандертальцев, грамматика первородного греха (шутовскому произволу плоти, превращающему нас в двуспинных и разных других чудовищ, душа отмщает похабщиной - грубо пририсовывая словам половые признаки: пусть попляшут под эту глухонемую дудку, тоже поваляют дурака); мат питается бедностью жизни, а также отвращением к ней. Впрочем, в наших условиях эффективно работает как инструмент политической мысли.
Отменный подарок иностранцу - такой словарь. Иному эмигранту тоже в кайф - подкормить ностальгию патентованной смесью. А мы, советские вибратор за мясо не считаем.
ИМЕНИНЫ ПРИВИДЕНИЙ
Страна им. Ф. М. Достоевского
Сто семьдесят - не круглая дата. Вот через пять лет академики в складчину с писателями устроят нам - если доживем - настоящий пир цитат, щеголяя каждый своим оттенком патриотизма и церковнославянской лексикой. Чего доброго - хотя и сомнительно, - им удастся на время отбить у людей охоту читать Достоевского.
Это легче, чем кажется, ведь пошлость всесильна. Судьба произведений Пушкина - очень наглядный пример. О, разумеется, мы к ним еще вернемся если доживем (а они-то уж точно доживут и вернутся), - но какую толщу сладкого грязного лака надо устранить, не повреждая текста!
Достоевский в большей опасности, поскольку практически неизвестен. Последний том полного собрания только в нынешнем году вышел, еще не раскуплен. (На Невском, у знаменитого Забора, в смрадном облачке злобы нарочито невежливые офени торгуют обрывком "Дневника писателя" - как запретной новинкой.) В школе до сих пор проходили - сами знаете, что - и как. И попробуйте, например, убедить человека, вытерпевшего фильм "Братья Карамазовы", что Достоевский действительно был гений (что бы ни значило это слово).
Наши отношения с Достоевским тяжелы еще и оттого - или даже главным образом оттого, - что не дано персонажам понимать автора до конца. Мы живем среди персонажей Достоевского, и сами - каждый по-своему и все в разной мере - являемся его созданиями.
В отличие от Тургенева и Чехова, он не описывал своих современников. И, в противоположность Лермонтову и Толстому, не искал себе воплощения в других обличьях. Достоевский людей выдумывал - если угодно, предугадывал, предвидел - как жертв катастрофы, бушевавшей в нем самом. Вообразим натуралиста, умеющего предсказать в подробностях, какая флора, какая фауна появится в данной местности на следующем витке эволюции.
Впрочем, натуралистов таких не бывает, и эволюция-то, говорят, не более чем гипотеза. Но существа, сочиненные Достоевским, в каждом поколении мельчая, зато возрастая числом, заполнили в короткий срок шестую часть суши, - и это, конечно, далеко еще не предел.
В троллейбусе тесно от Свидригайловых, по вагонам пригородных поездов бродят Раскольниковы, с телеэкрана щелкают зубами малюсенькие Верховенские... Странные, страшные, несчастные, лишенные связи с небом и с землей, погибающие от дефицита любви и смысла.
Вся надежда на детей. У них есть шанс прочитать Достоевского как следует. Федор Михайлович, может статься, для них и писал. Юбилейные речи 2021 года обещают быть интересными. А пока - дата не круглая.
Ноябрь 1991
Воспоминание о Диккенсе
В Нобелевской лекции Бродский высказал то ли гипотезу, то ли надежду, что "для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительней, чем для человека, Диккенса не читавшего".
Историческая практика вроде не подтверждает. Но такое заблуждение вросло в образ мыслей того поколения советских людей, чья сознательная жизнь началась в конце сороковых годов (а гражданская смерть наступила в конце шестидесятых).
Диккенс в то время был прикомандирован к детской литературе. В отличие от многих других, эта идеологическая диверсия оказалась успешной: миллионы сталинских орлят отравились дурманом общечеловеческих ценностей. Чтение Андерсена (Ханса Кристиана) и Гюго тоже кое-кому не прошло даром, но Диккенс... Он проповедовал - горячо и настойчиво - самое настоящее христианство. В нашем государстве это было дозволено только ему - под надуманным предлогом, что будто бы Диккенс давно умер, а до того был реалист и, стало быть, могильщик капитала. Так и говорилось в предисловиях и послесловиях, но кто же читал их, кроме цензоров? Дети среднего и старшего возраста сразу набрасывались на основной текст, от которого оторваться, как все знают, невозможно. В результате многие частично утратили ориентацию, да и вообще - стали взрослыми гораздо позже, чем следовало, вволю настрадавшись из-за таких вещей, которые только разжигали аппетит у остальных, узнавших вовремя, где помещаются ум, честь и совесть нашей эпохи.
Диккенс во многом виноват, вплоть до самых недавних событий. Правда, и русские классики всегда действовали с ним заодно.
Что касается англичан и прочих европейцев, то они давно перестали принимать Диккенса всерьез: просто любят, не читая, примерно как мы дедушку Крылова. Лет сто назад было установлено, что реализм Диккенса какой-то странный, ненадежный, поскольку людей, похожих на его персонажей всех этих благодушных чудаковатых джентльменов с отзывчивыми бумажниками нежных и неприступных юных бесприданниц - неисправимых негодяев, пылающих ненавистью к себе, - падших девушек, влюбленных в добродетель, - одним словом, никого из них никогда на свете не существовало. Неправдоподобны, как сама жизнь, - заметил по этому поводу мистер Честертон. Это относится, конечно, и к их манерам, нелепым гримасам, эксцентрическим телодвижениям. Но еще в большей степени - к их тактике и стратегии: вы только вспомните эту нескончаемую борьбу всех со всеми за наиболее благоприятный случай спасти кого-нибудь и осчастливить самым незаметным способом и сохраняя самый безучастный вид... Европейцы, вернувшиеся из окопов Первой мировой войны, оставили за Диккенсом амплуа юмориста и простили ему пафос лицемерной викторианской морали - отныне она именовалась только так.
И в самом деле: честно ли внушать людям иллюзию, будто они не являются частью фауны? Да и кто поверил бы этому, кроме мечтательных подростков?
В нашей мужеподобной цивилизации принято думать, что в куклы играют одни лишь маленькие девочки. Диккенс и упомянутый Андерсен, и еще Дюма-отец - блистательно опровергают этот предрассудок. Кукольный роман оттого и захватывает нас так, что дает поиграть в жизнь, направляемую великодушной волей. Разве есть в мире что-либо увлекательней?
Да, опыт такой игры не всегда проходит бесследно; да, может в корне подорвать, например, карьеру снайпера. Но ведь не потому, что рука будто бы дрогнет или прицел собьется.
Причина проще и призрачней: человек, начитавшийся Диккенса, склонен воображать, будто "для человека, начитавшегося Диккенса", - и далее по тексту вышеупомянутой Нобелевской речи.
Все же, прежде чем допустить мальчика или девочку в эту школу сострадания, в эту мастерскую больших надежд - словом, в роман Диккенса, нынешние родители обязаны крепко подумать. Хотя, с другой стороны, общество так нуждается в справедливых богачах и благородных клерках...
Февраль 1992
Погасшая звезда
Тут недавно в газете "Смена" незнакомый мне Евгений Шведов одобрительно отозвался о моем литературном вкусе. Достаточно хороший, говорит, у меня вкус, даже во многом традиционный.
Лестно, разумеется, схлопотать такую похвалу, тем более от человека понимающего, а Евгений Шведов, по его собственным словам, человек достаточно искушенный и все понимает прекрасно. Не сомневаюсь ни секунды, несмотря на орфографическую ошибку в слове "солипсизм" и очень уж уродливо перевранную строчку из Мандельштама. Это, наверное, случайно получилось.
Все равно - комплимент ободряющий, жаль только, что брошен вскользь, а вся заметка - о том, какой скверный поэт Тимур Кибиров.
Искушенный человек безошибочно возненавидел самую суть.
Не размениваясь на частности, не снисходя до анализа, но с негодованием вполне осмысленным, без устали склоняет Евгений Шведов одно и то же клеймящее словцо:
утонченная убогость сверхиронии;
от этой рифмованной беспредельной иронии;
кокетливую пустую иронию;
рифмованную, утонченную, но весьма убогую иронию...
Что ж, все правильно. Прочие соображения, высказанные в заметке, незначительны, мне кажется, и спорны. А вот это - что тотальная ирония бывает невыносима для людей, воспитанных, как мы все, на тотальной лжи, это непроизвольное признание существенно.
Тут спорить не о чем, если бы и хотелось. Просто надо иметь в виду, что люди, даже советские, не во всем похожи друг на друга. Не столь уж мало и таких, для кого ирония была и остается чуть ли не единственным приемом самообороны.
От осведомителей. От дезинформаторов широкого профиля. От принудительно привитого кретинизма. От лучезарно-исповедального ханжества.
Но, в общем, это дело вкуса. На мой (действительно во многом традиционный) - не стоило бы автора самиздатской поэмы о незабвенном К. У Черненко попрекать иронией, от которой, видите ли, "веет отнюдь не Серебряным веком".
Ну причем тут Серебряный век? На дворе неолит, и весьма развитой. Наивный Кибиров не в силах об этом забыть и страдает от этого, а мы, искушенные, так на него злимся, как если бы он попробовал намекнуть, будто и мы - лично, каждый - виноваты в происшедшем и происходящем, а стало быть, заслужили это болезненное презрение.
А мы ведь ни сном ни духом, верно? Скрепляли, конечно, как ласточки, собственной слюной устои кошмарного балагана, но зато читали "Горация, Данте, Пушкина, Тютчева, французских и русских символистов", и вообще являемся гражданами Серебряного века и привыкли дышать чистым воздухом.
Между прочим, Саша Черный в каком, интересно, веке свои лирические сатиры сочинял? И не обличал ли его какой-нибудь досужий моралист за убогую иронию, за отступление от высоких образцов века Золотого?
Эти мифические эпохи для того ведь и придуманы, чтобы живым еще писателям неповадно было раздражать нас непривычным взглядом на вещи. В самом деле, оскорбительно: живые, а осмеливаются настаивать на своем. Как будто смыслят в чем-нибудь больше нашего, а разве это возможно?
Вот в Серебряном веке, не говоря уж о Золотом, творили все классики, гении. А наши современники пускай прежде помучаются, а там посмотрим: сподобятся ли они, в конце концов, того бездумного, агрессивного благоговения, каковое заменяет у нас посмертную славу.
Это длинное и невеселое предисловие почему-то показалось мне необходимым для юбилейной статьи о Константине Дмитриевиче Бальмонте. Сто двадцать пять лет со дня его рождения. Почти пятьдесят из них он для России как бы не существовал. В 1969 году издали наконец том избранных стихотворений. Какая была радость - и какое разочарование! Один безвестный критик писал в рецензии (не напечатанной, впрочем):
"Погас волшебный блеск легенды. Нет больше воображаемого поэта, чья слава, растерзанная на клочки, более полувека будоражила нас предвкушением чуда. Его переиздали - и вот перед нами весь нехитрый набор художественных средств знаменитого модерниста: влажный глянец базарного пейзажа с лебедями, с таинственным замком на дальнем берегу, да веселое бутылочное стекло, сдвигающее спектр мира, да магия детской считалки.
Вот она, лирика тщеславия и самообольщения, хвастливая исповедь человека, который всю жизнь играл в самого себя и, занятый бурливым романом с собственным отражением, не успел понять своей судьбы. Упустил Бальмонт литературное бессмертие - счастливый билет из библиотечного каталога..."
Что добавить сегодня, еще через двадцать с лишним лет?
На каждую тысячу стихотворений приходится два или три таких, что можно произнести про себя без неловкости, без досадливой усмешки. Если собрать эти вещи, да прибавить к ним кое-какие из переводов - получилась бы, вероятно, очень небольшая, но все-таки прелестная книжка. На это никто пока не решился.
Бальмонта если уж печатают, то непременно километрами, чтобы голова закружилась от вращения пустотелых слов:
О цветы красоты! Вы с какой высоты?
В вас - неясная страстная чара.
Пышный зал заблистал, и ликуют мечты,
И воздушная кружится пара...
Такие стихи далеко не из худших у Бальмонта. Обычной для него глубины. А многие другие бесповоротно погублены еще и безвкусицей. Патетическая, с завыванием, бывает благозвучна. Слащавая, с подвизгом, нестерпима:
Танцует весна. Уронила подвязку.
И где уронила - там сказка видна...
И часто, слишком часто - как-то даже обидно делается за Бальмонта стих, мучительно пытаясь передать самую что ни на есть банальную прозу красивой околичностью, вдруг теряет элегантный разбег. Тяжкое зрелище словно фигурист, упав, беспомощно барахтается на льду. И вдруг становится ясно, кого без конца передразнивал Николай Олейников:
Я сидел с тобою рядом,
Ты была вся в белом.
Я тебя касался взглядом
Жадным, но несмелым.
Я хотел в твой ум проникнуть
Грезой поцелуя...
Возьметесь ли угадать, кто написал: Бальмонт всерьез или Олейников для потехи?
Как безоглядно этот признанный мастер коверкал русскую речь ради размера и рифмы!
Он взнес гнездо, которое орлино,
И показал все тайники змеи...
Львиная грива, романтический галстух, орхидея в петлице. Внушал читателям и знакомым дамам - и сам вроде бы верил, - что принадлежит к числу избранных натур, гораздо более ценных, чем ничтожные дети мира, и вправе обращаться с людьми, как ему вздумается, а они обязаны по первому требованию предоставлять Поэту свои души, тела, бумагу и еду.
Строил лирику как роман Поэта с его собственной возлюбленной Душой, причем изображал и воображал эту Душу то прекрасной, таинственной женщиной, то необозримой страной музыки и свободы.
Кто только не перенимал его приемов, не подражал его повадкам - Горький и Маяковский, Ходасевич и Цветаева, Бунин, Блок, Гумилев... Из современников один Лев Толстой не мог читать его без смеха.
Теперь Бальмонт скучен и смешон почти всем, беззащитно и очевидно.
Но все-таки в этой превышающей рост человека груде конфетти найдутся два-три лепестка из вечного металла - несколько строк несравненно чистого дыхания.
Не говори мне: Шар Земной, скажи скорее:
Шар Железный
И я навеки излечусь от боли сердца бесполезной.
Да, Шар Железный с круговым колодцем скрытого огня
И с легким слоем верховым земли с полями ячменя...
Между прочим, это он, Константин Бальмонт, - мечтательный, простодушный - безошибочно предсказал участь последнего российского императора:
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, - час расплаты ждет.
Кто начал царствовать Ходынкой,
Тот кончит - встав на эшафот.
А вы говорите: Серебряный век, Серебряный век...
Июнь 1992
Пустыня славы
Столетний юбилей Цветаевой. Уму непостижимо. Верное ведь словосочетание, а звучит нелепо.
Не хотелось, наверное, Марине Ивановне думать об этом дне. Впрочем, свою судьбу она видела насквозь, вплоть до последней злорадной ухмылки: чего еще было и ждать, кроме заведомо ненужных, заведомо тусклых почестей в эпилоге?
Но эпилог еще не прочитан - быть может, и не написан, итог не подведен. Праздновать рано, и нечего, и не имеем права.
Мы Цветаеву не заслужили, она ушла в негодовании, никого не простив. И век, ее погубивший, не кончен. А что через двадцать лет после того, как ее пылающий мозг втоптали в землю, объявились тысячи незнакомцев, почувствовавших - вдруг и наконец-то - любовь к ее сочинениям, - так давно ли это случилось? Тридцать с чем-то лет назад. Всего-то одну человеческую жизнь продолжается эта любовь. Какие тут юбилеи.
Беспристрастный взгляд, главное, невозможен, вот что. Без восторга и сострадания читать Цветаеву - должно быть, и смысла нет, сплошная фонетика, должно быть. Но кто же избежит сострадания и восторга, из нас кто сумеет хоть один из этих текстов рассмотреть как произведение литературы, как словесную вещь, - и не услышит, что прямо к нему взывает из глубины огромного несчастья необыкновенно явственный голос несомненно родственной, беззащитной и бесстрашной души?
Силу этой иллюзии знает лишь тот, кто ей поддался, - поймет лишь тот, кто избавился.
О Цветаевой приходится думать крупными, неясными словами: душа, любовь, гениальность, безумие, судьба.
Никто другой в мировой литературе не исполнил роль Поэта столь самозабвенно. Эта роль - по крайней мере, в романтической трактовке предполагала не столько власть над рифмой, сколько беззаветное подчинение мечте. Никому еще не удавалось - и не удастся, наверное, - зайти так далеко; так глубоко, всею личностью уйти в собственное воображение, запропасть в нем. Мучительным усилием воли - почти исключительно ради детей - Марина Ивановна заставляла себя участвовать в окружающей реальности. А взаправду жила - наслаждаясь и страдая, - в тетради, во сне.
Все, что она сочинила, - поэзия, проза, письма - похоже, по-моему, на сон: возвращающийся, повторяющийся, с постоянным сюжетом и переменными, еле различимыми персонажами, с яркими подробностями из прочитанных в детстве книг, с неясной жалостью к себе и горькой обидой на судьбу. Сон - о любви, конечно. О том, что время от времени, страшно редко, возникают в мире существа, созданные для того, чтобы их любили бесконечно; достойные такой любви; способные отплатить за нее невообразимым счастьем. И есть такая любовь, бывает - не может не быть, раз необходима. И добиться ее легче легкого - от первого встречного: только и нужно, чтобы он понял, с кем встретился, - а как тут не понять... И вот, волна за волной, идут встречные - первые и вторые, волна за волной уходят, - и никто ничего не понимает, никому не под силу понять, жизнь устроена несправедливо, бесчестно, бездарно, - и просыпаешься, плача от гнева.
Этот сон, даже отраженный бесчисленными зеркалами, - он совсем бесхитростный, как детская сказка. Но если отдать ему жизнь - и не только свою - и рассказать, что получилось, всей музыкой, наполняющей ум...
Не будь Цветаева гениальна - какой смешной, чего доброго, могла бы она показаться, какой жалкой.
И как рискуют те, кто соблазняется отождествить свою тоску по высокому смыслу - с ее мнимой правотой, с ее вечной неисполнимой молитвой к ближнему: возлюби меня, как я себя.
Между людьми такого понимания не бывает. Так - и еще сильней, наверное, - любит человека Бог, если он есть. Так любит Поэта - читатель.
Марина Ивановна понимала это лучше всех. И потому боялась юбилеев.
Но ее столетие наступит еще не скоро. Во всяком случае - не при нашей жизни.
Октябрь 1992
Громкоговоритель
Призывал террор. Одобрял цензуру. Извращал факты (например - голод в Поволжье). Оправдывал преступления (например - убийство царской семьи). Доносил на инакомыслящих (например - на Булгакова). Да что говорить! Напиши другой, кто бы то ни было, всего лишь "Марш двадцатипятитысячников" или, допустим, "Лицо классового врага", - он заслужил бы вечное презрение.
Презирать Маяковского - не удается. Его ложь чиста, его злоба трогательна, цинизм целомудрен. Думать о нем, используя категории вины или совести, - нелепо.
Все же иной раз какой-нибудь отдельной строчке невольно удивишься:
Виновным - смерть.
Невиновным - вдвойне.
Не опечатка ли, думаешь. Это же бессмыслица - смерть вдвойне. Увы, не опечатка. Но что же тогда - безумная жестокость? Прямо Нерон какой-то.
Вчитываешься - ничего подобного, не стоит беспокоиться. Это не то что невменяемость, а именно невинность. Поэт оформляет ленинский, что ли, тезис: "Фразы о мире - пустая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов". То есть чтобы не допустить новой мировой войны, надо развязать гражданские войны во всем мире. Диалектика по Оруэллу, хотя год - 1924. Мир - это война, и наоборот. Маяковского такая вялая и прямолинейная формула не устраивает, у него - сейчас увидим - припасено кое-что покрепче, но свежая рифма к войне требует жертв:
Сегодня...
завтра...
а справимся все-таки!
Виновным - смерть.
Невиновным - вдвойне.
Сбейте жирных
дюжины и десятки.
Миру - мир,
война - войне.
Он зарифмовывал идеологию, как сражался на бильярде, - с азартом и артистизмом.
Чем бездарней была чужая - ничья - мысль, тем заманчивей она вдохновляла его изощренное мастерство.
За бесчисленные злодеяния, совершаемые в его стихах, Маяковский, конечно же, не отвечает.
Это же только так говорится: "Легко врага продырявить наганом. Или голову с плеч, и саблю вытри". Это если бы сабля была деревянная; обыкновенную опасную бритву протереть - ежедневный мучительный подвиг; а продырявить - разве что себя.
Для полной и окончательной победы социализма в СССР Маяковский сделал несравненно больше, чем какой-нибудь Ежов или Берия. Партийной линией он жирно обвел контуры обаятельного автопортрета - искреннего, с оттенком пролетарского демонизма. Энергию несчастной любви к женщине передал тезисами политической программы. Хочется верить, что ему действительно иногда мерещилось, будто враги перманентной революции бесстыдно посягают на Лилю Брик. Фотография Ленина возбуждала в нем примерно такие же чувства, как в Тургеневе - дагерротипный портрет г-на Луи Виардо.
И оказалось (или показалось?), что фальшь искупается болью, что бывает оптимизм без пошлости, что талант важнее, чем интеллект. Оказалось, что Настоящий Советский Человек - по крайней мере, один, - действительно существовал. И сделал для государства все, что мог, - даже убивать его не пришлось.
Сталин воспользовался стихами и смертью Маяковского для одного из самых злорадных педагогических экспериментов.
Вам рассказывают об обязанностях уборщицы, дежурящей в туалетной комнате при парижском ресторане, - и вдавливают вывод: что за границей легко живется только проституткам.
Вам описывают устройство ванной комнаты (кран для горячей воды, кран для холодной и т. д.) в кооперативном доме - извольте прикрутить политическую здравицу.
Вам читают - и велят заучить - стишки вроде вот этаких:
Смотрят буржуи,
глазки раскоряча,
дрожат от топота крепких ног.
Четыреста тысяч
от станка
горячих
Ленину
первый
партийный
венок
интересно, осмелитесь ли вы заикнуться - да и придет ли вам в голову, что это бред: венок из ног, горячих от станка?
Маяковский дал советской школе идеальный материал для таких упражнений, отучающих доверять собственному рассудку. Они разрушают связность мысли, подавляют иммунитет к демагогии, опыты эти. Они тоже изображены у Оруэлла, только там их проводит Министерство любви, а не просвещения, как у нас.
Что ж. Обществу вечных детей необходим настоящий детский поэт.
Ленин
больше
самых больших,
но даже и это диво
создали всех времен
малыши
мы,
малыши коллектива.
Маяковский бессмертен. Он живет в каждом из нас, внедрившись в коллективное бессознательное новой исторической общности людей..
Кроме того, ему принадлежат тысячи уникальных рифм, не одна сотня превосходных строк, не один десяток отличных строф, несколько стихотворений. Считается хорошим тоном - предпочитать ранние вещи, сочиненные до того, как Маяковский почувствовал, что война - это мир, что свобода - это рабство, и, главное, что незнание - сила.
Асеев - спутник из самых близких и верных - вспоминает, как в феврале 1915 года Маяковский читал ему только что написанное "Я и Наполеон":
"В памяти остались отдельные строфы, как в выветрившейся надписи веков. "Тебе, орущему "Разрушу, разрушу!", вырезавшему ночь из окровавленных карнизов, я, сохранивший бесстрашную душу, бросаю вызов!" И опять "ору", "разру", "ночь", "окровав", "изо", "я", "храни", "бесстра", ,,саю", "ызов". Похоже было издали на громкоговоритель, тогда еще не знакомый слуху..."
Июль 1993
Тютчев: ночь, день, ночь
Он мне представляется одним из тех изначальных духов, таких тонких, умных и пламенных, которые не имеют ничего общего с материей, но у которых нет, однако, и души.
А. Ф. Тютчева - Д. Ф. Тютчевой.
17 июня 1854
Тютчев сказал все, что думал, и притом - незабываемыми стихами, но с такой высоты, из такой глубины, где человек не встречается с человеком. Каждый найдет в этих стихах себя - но сочинителя не разглядит, а значит - не полюбит. Потрясающе искренний автопортрет невидимки - лирика Тютчева. Излюбленное местоимение - мы, как бы от лица всех смертных.
В молодости (а, как ни странно, и Тютчев был некогда молодым: в первой трети прошлого века) он верил, что предназначение у нас у всех одно: нашими глазами всматривается в себя Вселенная. Как проповедовал его мюнхенский знакомец, профессор философии Шеллинг: "свободное, одновременно страдательное и деятельное, упоенное и сознательное созерцание". Причем тут личность с ее притязаниями, с ее трепетом за себя?
"Смотри, как запад разгорелся..."
"Смотри, как на речном просторе..."
"Смотри, как облаком живым..."
"Смотри, как роща зеленеет..."
- наставляет неизвестно кого беззвучный, прозрачный голос. Нет ни автора, ни героя - просто центр окружности, субъект романтической теории познания.
Но для Тютчева это была не теория. Чуть не всю свою жизнь он потратил на то, чтобы "отделаться от своего "я"" (собственные его слова); сколько совершил безумств лишь для того, чтобы не оставаться наедине с самим собой, лишь бы только избавиться от нестерпимой, неотвязной тоски, превращающий каждый день в последний день приговоренного к смерти... Это признание обронено в одном из писем Тютчева к жене - меж политических новостей, придворных сплетен, каламбуров. Остается неизвестным, когда именно, при каком случае привязалось к Тютчеву предчувствие катастрофы. Достоверно одно: его биография - бесконечное бегство (из страны в страну, из города в город, из семьи в семью), а поэзия - бесконечная погоня за успокоением, за надеждой потерять личную боль в мировом ритме.
... Но чем мы долее глядим,
Тем легче нам дышать.
...........................................
Душа впадает в забытье,
И чувствует она,
Что вот уносит и ее
Всесильная волна.
Тут формула события, которое не только изображается, но и происходит в самых важных стихотворениях Тютчева. Стать частицей мирового света; а если это невозможно - погаснуть в мировой тьме:
Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся вглубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Все залей и утиши.
Чувства - мглой самозабвенья
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай!
Какая невероятная свобода необходима уму, чтобы взять в собеседники сумрак! Она возможна лишь на проницаемой границе между сном и явью, набегающими друг на друга, словно волна на волну. Это состояние описано Тютчевым лишь однажды - в стихотворении "Сон на море", но, надо думать, было хорошо ему знакомо; не хуже, чем Мечтателю из "Белых ночей", чем Илье Обломову. Но те воображали себя героями ненаписанных романов - исторических, авантюрных. Игра Тютчева была несравненно затейливей: он мысленно перестраивал мироздание - словно крепость из песка на морском берегу.
К середине сороковых годов ночные светила гаснут в лирике Тютчева; занимается день; сотрапезник античных богов просыпается в России пожилым чиновником цензуры иностранной. Он все так же не знает покоя и нуждается в утешении, но предпочитает теперь возвышенному - прекрасное, и время (например - время года) занимает его сильней, чем пространство.
Взамен пророческих снов душа теснится воспоминаниями. Взгляд больше не пытается проникнуть сквозь разноцветную видимость вещей - какое это было самообольщение ума! Нам ли разгадывать природу! Мы сами-то, чего доброго, не снимся ли ей? - но зато какая радость - уловить на ее поверхности движение, подобное чувству! Обычно это удается при внезапном порыве ветра, ударе грома или мгновенной, яркой вспышке:
... Когда, пробившись из-за туч,
Вдруг по деревьям испещренным
С их ветхих листьев изнуренным,
Молниевидный брызнет луч...
Иной раз вся сила света сосредоточена в тончайшей подробности. Тогда пейзаж выражает совершенное умиротворение: "Лишь паутины тонкий волос / Блестит на праздной борозде".
Или - наоборот: смысл стихотворения направляется убыванием света. И тот самый человек, что когда-то мечтал уничтожиться во тьме, теперь смиренно молит:
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
До этой минуты он и в любви оставался растроганным зрителем...
Потом Е. А. Денисьева умерла, и Тютчев снова, как много лет назад, остался один в ночи.
Но другая была ночь, и другое одиночество.
Все темней, темнее над землею
Улетел последний отблеск дня...
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?..
Замечал ли кто-нибудь, что последние слова звучат в кромешной темноте? От строфы к строфе освещение медленно таяло - и вот, наконец, пропало совсем, и мир стал таким, каков и был для Тютчева всегда: необитаемый, непроглядный.
Только прежде почему-то нестерпимо хотелось видеть, а теперь - чтобы та, которой нет, - он, кажется, не проводил ее на Волкове, но все равно, чтобы увидела и пожалела.
... Так называемая онтологическая тревога непобедима. Кроме любви и смерти, нет других средств избавиться от нее, а эти лекарства едва ли не горше самой болезни. Разрываемый ею, Тютчев жил, вращаясь и жужжа, точно игрушечный волчок. Но когда совсем не с кем было поговорить о политике, он записывал наскоро на первом попавшемся клочке бумаги несколько строк такого необычного смысла, таких ослепительных, с такими неправильными ударениями, словно не поэт сочинял, и вообще не человек, а какой-нибудь шестикрылый серафим.
Декабрь 1993
Звезда пленительного счастья, или Теоремы Чаадаева
Масон. Франкоязычный литератор. Написал страниц триста, напечатал тридцать, из них прочитаны многими десять; за каковые десять страниц заподозрен в русофобии; наказан.
Там было нечто вроде примечания, как бы отступление от предмета речи: втолковывая одной знакомой даме, что быть настоящей христианкой в миру хоть и трудно, однако возможно, только надо построже обращаться с собственной душой, - автор вдруг спохватывается: не сбился ли на пересказ банальной религиозной брошюры. Вот тут-то и вырываются эти роковые слова:
"Я знаю, что это старая истина, но у нас она, кажется, имеет всю ценность новизны. Одна из самых прискорбных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах, и даже у народов, гораздо более нас отсталых..."
Подцензурный текст звучал мягче. Остановись Чаадаев тут, вернись он хоть на время в основной сюжет: реализация идеи христианства как смысл истории, - судьба Чаадаева была бы другая. Наша с вами, пожалуй, тоже. Мнительный, но тщеславный гвардии капитан предпочел продолжать движение: напролом, сквозь отрицательный, сквозь опасный пример - к высоте, только ему видимой.
"С этой высоты открывается перед моими глазами картина, в которой почерпаю я все свои утешения; в сладостном чаянии грядущего блаженства людей мое прибежище..."
Он считал себя автором одной мысли - одной, но страшно важной для всего мира, - причем уверен был, что в "Философических письмах к г-же..." выразил ее вполне. Когда через полтора столетия книгу напечатали - обнаружилось немало занятных суждений, но "истина века" - эта единственная, ослепительная, неотразимая мысль так и не нашлась. То ли вдохновение обмануло Чаадаева, то ли от времени обесцветились чернила на рецепте, что выписал человечеству мнимый больной, - а это был рецепт христианского счастья.
Странное, не правда ли, сочетание слов? Сам-то Петр Яковлевич, как известно, зачем-то носил с собою повсюду рецепт на какой-то препарат мышьяка.
Но это уже после, потом... Когда он, бывший герой стихов Пушкина, сделался гоголевским персонажем. И не Маниловым, что было бы, хоть отчасти, поделом, - его объявили Поприщиным, ославили Собакевичем...
Отчего не допустить, что и впрямь не без воспоминания о мученике мартобря поставлен был злорадный августейший диагноз: "Смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного"?
А "Ревизору" император аплодировал - и Чаадаев чуть не плакал:
"... Никогда ни один народ так не бичевали, никогда ни одну страну так не волочили по грязи, никогда не бросали в лицо публике столько грубой брани, и, однако, никогда не достигалось более полного успеха... Почему мы так снисходительны к циничному уроку комедии и столь недоверчивы к строгому слову, проникающему в суть вещей?.."
Он умер, так и не догадавшись, что русская литература за него отомстит. Что десять страничек запрещенного старинного журнала отзовутся десятками томов, и писатели один другого гениальней целью жизни поставят - доказать хоть одну из двух теорем Чаадаева. Действительно ли Россия - факт географический только (игра природы, а не ума, как шутят в романах Достоевского)? Точно ли ей, тем не менее, суждено преподать миру великий урок (летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства, - как сказано все знают где)?