Андре МОРУА ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЭСТЕТОВ

Я буду говорить здесь только о нравах эстетов и о моей жизни среди них; рассказ о том, что предшествовало нашему прибытию на их остров, войдет в мою большую книгу «Тихий океан», которая будет окончена лишь года через два или три. Но для того чтобы читатель мог понять этот отрывок, необходимо хотя бы вкратце объяснить, каким образом было предпринято это путешествие.

Мой отец, Жан Шамбрелан, был мелкий судовладелец. Я провел почти все свое детство в Фекане и Этрета. Самым большим удовольствием для меня было выходить в море с рыбаками на тех старых пузатых шлюпках, которые в этих местах называют карбасами. Таким образом я уже в ранней юности приобрел навыки, необходимые для моряка. Я называю моряком того, кто плавает под парусом и знает толк в ветре и волнах. Современный моряк с быстроходного катера или паровой яхты для меня только смелый шофер, управляющий в море гоночной машиной.

Мои друзья рыбаки относились с безмерным уважением к «маленькому господину из Фекана», и они привили мне опасную привычку к чересчур почтительному отношению к себе. Когда родители отправили меня в один из парижских лицеев, где мой нормандский акцент вызывал насмешки, я сделался угрюмым. Заложив руки в карманы, я одиноко бродил по двору.

Друзей у меня не было. Я ощущал потребность в любви, но мне мешала застенчивость.

К счастью, война выбросила меня за ворота лицея. Так я снова окунулся в жизнь, которая была мне по нутру. Опасности, лишения, грязь, холод и дождь меня не страшили; я боялся только непосредственного соприкосновения с людьми. Я быстро получил офицерский чин, и дисциплина взяла меня в свои железные тиски, в которых я нуждался. Одно маленькое приключение сделало меня еще более нелюдимым. Я был ранен и, лежа в госпитале, влюбился в довольно хорошенькую сестру милосердия и сделал ей предложение. Она ответила отказом. После этого я стал избегать общества женщин.

Перемирие и мир стали для меня, как и для многих молодых людей, печальным событием. Что теперь оставалось делать? Никакой профессии у меня не было. Отец умер во время войны; его корабли были проданы; я не чувствовал склонности ни к чему, кроме моря или ремесла солдата. Я попробовал остаться в армии, но казарменная жизнь совсем не похожа на походную. Моя нелюдимость грозила перейти в неврастению. Все, что развлекало моих товарищей, казалось мне пустым и скучным. В 1922 году я подал в отставку. Моя мать только что умерла, оставив мне небольшое состояние. Я подумывал о том, чтобы уехать в одну из колоний.

В это время молодой француз, по имени Жербо, один, в маленьком одиннадцатиметровом судне переплыл Атлантический океан и опубликовал свой судовой журнал. Это было для меня откровением. Такие путешествия в одиночку — вот для чего я был создан! Но меня больше привлекал Тихий океан. Усердный читатель Стивенсона, Шваба и Конрада, я всегда мечтал повидать острова с очаровательными названиями Бютаритари, Апемама, Нонюти. Слово «атолл» восхищало меня; я представлял себе темно-синюю лагуну, окруженную зубчатой короной. Насколько я боялся европейской женщины, ее кокетства, ее капризов, настолько же меня привлекала туземка, какой я ее воображал: маленькое животное, верное, молчаливое, чувственное. За один час мое решение было принято.

Жербо в конце своей книги давал несколько практических советов тем, кто пожелал бы последовать его примеру. Он указывал наилучший тип яхты, прилагал список необходимых вещей и съестных припасов. Я составил смету и с горечью увидел, что очень скоро останусь без денег. Мой нотариус, с которым я обсудил положение, посоветовал мне пойти в редакции больших газет или в издательства и получить средства под будущий рассказ о моем путешествии. Совет был хорош; мне удалось подписать два довольно выгодных договора, взять аванс и заказать себе маленький корабль. Это было палубное судно в десять тонн, оснащенное, как бермудский тендер.

Газета, с которой я заключил договор, захотела, разумеется, подчеркнуть важность моей поездки, объявив о ней заранее своим читателям, и попросила у меня статью о моих планах. Я описал свой маршрут, и в течение всей последующей недели ко мне из газеты приходили самые удивительные письма. Большая часть моих корреспондентов хотела сопровождать меня. Я понял тогда, что мое состояние духа, отвращение к общественной жизни, желание бежать от нее — сейчас гораздо более распространенное явление, чем можно предположить. Многие бывшие офицеры русского флота, которые работали в Париже шоферами или капельдинерами, хотели стать матросами на моем судне. Естествоиспытатели, кинооператоры, повара из ресторанов предлагали мне свои услуги. Но в особенности умоляли меня взять их с собой женщины. «Я так несчастна… Я буду Вашей рабой… Я буду зашивать Вам паруса и варить обед… Вы можете обращаться со мной как с прислугой, ибо я должна покинуть Францию, должна…», — говорила одна. «Я видела Вашу фотографию в газетах, — писала другая, — Вы кажетесь грустным, но очень добрым, и у Вас красивые глаза». Все эти письма меня забавляли, но я твердо решил ехать один.

Письмо Анны пришло одним из последних. Еще прежде, чем распечатать его, я увидел, что оно не было похоже ни на одно из остальных посланий. Мне понравились простая бумага, четкий почерк, твердые линии.

«Я не знаю, достойны ли Вы этого письма; я узнаю это по тону ответа, если Вы мне ответите, что маловероятно. Я только что прочла Вашу статью; Вы собираетесь сделать то, о чем я могу лишь мечтать. Я всегда любила море больше всего на свете; когда я на суше, я думаю о запахе дегтя, о резком ветре, о брызгах соленой воды. Острова Тихого океана… Когда я читала то, что Вы о них говорите, мне казалось, что я слышу собственные мысли. Я вдова, очень молода, достаточно богата, совершенно свободна. Мне хотелось бы Вас сопровождать. Поймите сразу же и без задней мысли, что я предлагаю Вам не подругу по постели, а товарища по работе. Я думаю, что это возможно. Я уверена, что могу быть Вам полезна; я не знаю, хороший ли Вы моряк; все мои друзья, многие из которых — суровые и, прямые англичане, утверждают, что матрос из меня неплохой. Вы мне необходимы, Вы или кто-нибудь другой, потому что работа в море иногда требует силы, которой у женщины, к несчастью, нет. Что касается денежного вопроса, то мы разделили бы расходы по покупке судна, снаряжению и путешествию пополам.

Неприятностей Вам из-за меня бояться нечего, я одна на свете, никто не потребует у Вас отчета обо мне. Почему я обращаюсь к Вам, а не к одному из моих друзей моряков? Потому что такие предприятия, как Ваше, редки, а также потому, что имена поэтов, которых Вы цитируете в своей статье, доказывают мне, что у нас общие вкусы. Мой адрес: Бурбонская набережная, 30, Иль-Сен-Луи. Номер телефона 31–35. Если Вы хотите меня видеть, предупредите; я буду ждать Вас в тот день и час, какие Вам будут удобны, за исключением вторника и субботы утром, когда я слушаю лекции в Музее искусств».

Почему я ответил? Это шло вразрез со всеми моими решениями. Но письмо мне понравилось. В нем было что-то прямое и мужественное, внушавшее доверие. Имя — Анна де Сов — было красиво. «Почему бы не повидать ее?» — говорил я себе. И я уже придумывал предлоги, чтобы изменить свои планы. Она брала на себя половину расходов; это означало возможность закончить путешествие без денежных затруднений, возможность продлить его. Несмотря на малый размер судна, помещения на борту вполне хватало. Было легко поставить там две койки и разделить их перегородкой. Отправившись к Анне де Сов, я уже был готов уступить, а увидев ее, окончательно принял решение. Нельзя сказать, чтобы она была безукоризненно красива, но ее лицо было таким же приятным, мягким и ясным, как и почерк. Голос ее звучал очаровательно; еще и теперь, через четыре года, мне кажется, что ее характер не имеет себе равных. С ней я не только никогда не испытывал ни малейшей неловкости, но и самая мысль о стеснении казалась мне нелепой. Анна говорила обо всем без обиняков, без колебаний. Впрочем, наша беседа походила прежде всего на беседу двyx моряков. С первых же минут мы принялись делать чертежи парусов и составлять список необходимых покупок. Анна мечтала только о двух парусах, гроте и фоке, без бушприта, но мое судно было уже в верфи, да и вдвоем управлять будет легче.

Она очень удивилась, узнав, что я заказал свой корабль во Франции. Самым удобным портом отправления для плавания по Тихому океану был Сан-Франциско. Почему бы не строить там по нашим чертежам? У Анны было много друзей в Америке, и она могла бы установить наблюдение за работой. Это показалось мне разумным, и я обещал сделать попытку полюбовно расторгнуть договор, заключенный в Сен-Назере. Я уже говорил: «Наш корабль».

Я попросил ее рассказать мне о своей жизни. Она выросла в Вандее, в суровой семье; не спрашивая согласия, ее выдали в восемнадцать лет за очень богатого и уже старого соседа. Во время войны она потеряла родителей и супруга. Она не была счастлива ни в детстве, ни в замужестве: «Но я не хочу разыгрывать трагедий; я никогда не была очень несчастна; я обладаю чувством юмора, которое позволяет мне в самые тяжкие моменты смотреть на свои несчастья с комической стороны».

Она любила все делать хорошо. Обстановка ее квартиры была тщательно подобрана. Мебели мало, но она безукоризненна. Голые стены; полное отсутствие безделушек; много книг. Я заметил брошюры по мореходству, искусству плавания, медицине. У подъезда ее ждал собственный автомобиль; она сама отвезла меня в центральную часть Парижа; она правила хорошо, свободно и без напряжения.

Рассказ о нашем путешествии из Сан-Франциско в Гонолулу, как я уже говорил, войдет в другую книгу. Здесь скажу только, что этот переезд совершился благополучно. Наше судно «Аллен» вполне годилось для моря. Вначале мы считали необходимым поочередно стоять на вахте, но вскоре убедились, что если мы ложились на ночь в дрейф с положенным рулем, то утром наш курс оставался почти тем же самым. Мы пережили три бури, в том числе одну очень сильную, во время которой Анна доказала свое мужество.

Как я и предвидел с момента нашей первой встречи, она была идеальной спутницей. Превосходный организатор, она купила в Сан-Франциско запас провизии и во время переезда готовила простую и здоровую еду. Она не знала плохого настроения. В минуты опасности она сохраняла свой обычный тон, точные движения. Я звал ее «ваша ясность». С общего согласия мы установили дружеское и сердечное обращение. Анна не хотела ни ухаживания, ни опеки; может быть, покажется плоским, если я скажу, что мы жили как два брата, но все-таки эта формула лучше всего рисует наши отношения. Чтобы быть точным, я должен, однако, прибавить, что мое чувство было более сложным; часто мне казалось, что я замечаю в нем нежность, желание, но тогда я старался заняться какой-нибудь работой и думать о другом.

Моим намерением было с Гавайских островов отправиться на Таити, сделав крюк, чтобы мимоходом повидать Маркизовы острова и острова Таумоту. Гонолулу разочаровал меня, это американский Монте-Карло. Мне казалось, что большие белые кораллы, кольцом сверкающие над морем, пополнят запас наших впечатлений. Дней через двадцать после нашего отъезда из Гонолулу наблюдения показали, что мы находимся под \6\°2 восточной долготы и 5°3 северной широты. Следовательно, мы приближались к группе Феннинговых островов, каменистых и бесплодных, но в каталоге Финдлея здесь значится станция английского подводного телеграфа; я рассчитывал возобновить там наш запас питьевой воды.

К вечеру мы вошли в зону мертвого штиля с довольно крупной зыбью. Злобные волны с пенистыми верхушками торопливо и неравномерно ударялись о форштевень «Аллена». Затем поднялся ветер, быстро свежевший, и очень низко на горизонте образовалась большая полоса черных, как чернила, туч. Вскоре ветер стал очень сильным, и «Аллен» дал крен. Было жарко, как в кипящем котле. Нам уже пришлось побывать в переделках, но они были детской игрой по сравнению с надвигающейся бурей. По небу быстро неслись черные тучи, подгоняемые ветром. О борт разбивались огромные волны. Каждая из них покрывала всю палубу. Наше судно накренилось и понемногу погружалось в воду. Спустив все паруса и закрепив руль, мы вздохнули свободнее, но приходилось цепляться за мачту, чтобы нас не унесло. Подставив грудь ветру, с развевающимися волосами, со счастливым взором, Анна была восхитительна: морская богиня! Около полуночи стало ясно, что волны становятся все сильнее и мы не сможем бороться с ними дальше. Анна сказала: «Пойдем в каюту». Хотя иллюминаторы были завинчены, внизу все было залито водой, но мы были так утомлены, что, выкачав, как могли, воду, заснули.

Через несколько часов меня разбудил какой-то странный шум — сильные удары о корпус «Аллена». Был ли то день? Или ночь? Не было видно ни зги.

Судно наклонилось, точно скат крыши. Стоять было невозможно. Я ползком влез на палубу. Тучи нависли так низко и были такими густыми, что, хотя уже рассвело, нельзя было ничего различить на расстоянии тридцати метров. Волны были ужасающей высоты. Наш бушприт был сломан; это он стучал о бок судна. Зачем я не послушался совета Анны, когда она просила меня обойтись без него? Переборка парусной каюты была сорвана. «Аллен» представлял собой жалкий кусок дерева. Я позвал Анну; мне нужна была ее помощь, чтобы срубить мачту, которая грозила вышибить дно у нашей скорлупки. «Кажется, мы погибли!» — сказал я ей. Она вдохнула соленый ветер и улыбнулась.

После часа работы, в течение которого я двадцать раз рисковал быть унесенным в море, мне удалось срубить мачту. Одной опасностью стало меньше. Теплый слепящий дождь хлестал нам в лицо. Мы снова спустились в каюту. Во время этой ужасной работы наши костюмы совершенно изорвались. Анна хотела переодеться, но все наши сундуки оказались затопленными. И, что еще хуже, инструменты были испорчены, мой хронометр бесследно исчез, часы Анны разбились. Каталог Финдлея и карты превратились в бумажную кашу. Если бы даже нам удалось спастись, мы могли бы теперь плыть только наудачу. Впрочем, как плыть? Мы остались без мачты, а наши паруса превратились в лохмотья. К счастью, несмотря на эти мрачные мысли, мы снова погрузились в сон.

Когда я открыл глаза, меня поразили необыкновенная тишина и безмолвие. «Аллен» тихо покачивался на воде. Сквозь иллюминатор пробивался серый свет. На палубе, куда я поднялся одним прыжком, меня ждало великолепное зрелище. Перед нами на шафранно-желтом небе вставало солнце. Ветер утих; в теплом воздухе параллельными полосами тянулись золотые и красновато-лиловые облака. Сверкающая желтизна неба отражалась в море, которое тихонько волновалось вокруг нас. «Анна!» Она прибежала; я увидел, что она была совсем голая под одеялом. «Спасены?» — спросила она.

— Еще не совсем…

— Как хорошо! Где мы?

Я ей напомнил, что у меня не было больше никакой возможности определить это. Бог знает, куда нас занес циклон!

— А паруса?

Я показал ей их; она предложила сделать грот из паруса. Мы находились недалеко от земли, потому что вокруг нашего судна летали птицы. Я сел рядом с Анной, и мы, согреваемые солнечными лучами, принялись за работу. Мы знали, что, может быть, впереди нас ждет смерть, но мы не были ни грустны, ни испуганы. Наоборот, у нас обоих было мирное и радостное настроение.

Около полудня я спустился вниз, чтобы найти хоть какую-нибудь карту. Когда я вернулся с пустыми руками, она крикнула: «Земля!» и указала на темную короткую полоску вдалеке. Это был остров, на котором возвышалась остроконечная гора. Но мы были очень далеко от него. Привязав к палке кусок материи, я долго им махал. К счастью, течение несло нас к земле; вскоре я различил мыс, затем лес и, как мне показалось, блестящие крыши города.

— Как любопытно, Анна… Гавань… я вижу что-то вроде мола… Куда же мы попали? Это не Феннинговы острова. Не было бы гор… и я не знаю, какой здесь может быть город…

Час спустя от берега навстречу нам отчалил ялик; когда он приблизился, мы с удивлением увидели, что команда на нем была белая. Мы ожидали увидеть пирбгу, туземцев. Анна тщательно завернулась в свое одеяло. Она была очень красива в такой одежде, одно плечо ее было обнажено. На носу ялика сидел квартирмейстер с нашивками, он крикнул нам по-английски: «Кто вы?» «Французы, переплывающие Тихий океан, вчерашняя буря нанесла нам большие повреждения. Не можем ли мы починиться здесь?» Он как будто смутился и сказал: «Это зависит не от меня… Комиссия решит… Вы должны войти в гавань…» Я бросил ему конец и попросил взять нас на буксир. Он предложил перейти к нему в ялик, но я не хотел оставлять судна, а Анна, голая под своим одеялом, не хотела очутиться среди мужчин. Он схватил конец, и мы поплыли к городу. Мы старались догадаться, какой национальности были эти люди. Они не носили ни берета английских моряков, ни головного убора американских. «Австрийцы? — Нет, не думаю». На корме ялика развевался странный белый флаг с девятью женскими лицами.

Гавань была маленькая, но кокетливая. Мол, как и ялик, был выкрашен в голубой и белый цвет, а на нем, на верхушке мачты, тоже красовался белый флаг с девятью лицами. Анна взялась за руль, чтобы пристать, а я укладывал в мешок кое-какие вещи, которые хотел взять с собой. Мы сошли на берег. Наш спаситель повел нас под навес. Там он заявил, что нам придется подождать комиссию, и спросил, не нужно ли нам чего-нибудь. Анна сказала о платье, я о брюках, и один из матросов торопливо побежал к городу. Я поинтересовался, есть ли здесь французский консул?

— Нет, — ответил квартирмейстер, — здесь нет никаких консулов. Остров является частной собственностью.

— Частной собственностью? Чьей же?

— Эстетов.

— А кто такие эстеты?

Он снова заговорил о комиссии. Мы ничего не понимали.

— Вы эстет? — спросила его Анна.

— О нет! — сказал он со скромным видом, как будто это было чересчур лестным предположением, — я беот.

— Что за странная история! А туземцы?

— Туземцев здесь нет.

— Но как называется остров?

— Остров когда-то назывался Майана; теперь это Остров эстетов.

Прибыл матрос с пакетом; наш собеседник поклонился и скромно ушел.

Анна сбросила одеяло и надела платье; оно было сделано из легкой голубой материи и стянуто в талии витым поясом; в пакете было также ожерелье из крупного желтого янтаря. «Смотрите! — сказала она мне. — Какое внимание!.. Он восхитителен, этот неведомый народ». Мы старались припомнить названия «Майана», «Остров эстетов», но, по-видимому, ни один из нас никогда не слыхал о них.

На маленьком бунгало из полированного дерева была дощечка с выгравированной надписью на английском языке: Помещение для иммигрантов.

Я ожидал найти таможенную контору, пропахшую табаком, оклеенную циркулярами; но комната, куда нас ввели, оказалась очаровательной и светлой. Обитые светлым кретоном три кресла окружали стол из полированного светлого дерева. На столе был приготовлен чай по-английски: с розовым и зеленым пирожным, огромным кексом и тоненькими ломтиками черного хлеба с маслом. Вдоль стен шли полки, уставленные книгами. В креслах находились судьи, вставшие при нашем появлении. Слева от нас сидел маленький человечек, похожий на крестьянина, с всклокоченной бородой, но глаза у него были добрые и глубокие; у среднего, очень высокого и лысого, лицо было бритое, умное и несколько суровое; чертами он напоминал японца; сидевший справа, моложе других, казался воздушным существом, готовым каждую минуту улететь; его вьющиеся пушистые волосы были льняного цвета, глаза серо-голубые. Председателем был тот, кто сидел в центре. К нашему удивлению, он заговорил приятным, слегка певучим голосом на изысканном французском языке.

— Разрешите вам представить моих коллег, — сказал он нам. — Ручко, маленький лохмач, и Снэйк, красавец юноша. Меня зовут Жермен Мартен, и моему французскому происхождению я обязан честью председательствовать на вашем допросе. Однако не мешает предупредить вас, что литературный язык на этом острове — английский… Будьте любезны сообщить мне ваши имена.

— Мое имя Пьер Шамбрелан, — сказал я, — а моя спутница — Анна де Сов; не знаю, получили ли вы французские газеты, в которых говорилось о нашем намерении переплыть Тихий океан. Три дня назад буря привела наше судно в полную негодность. Мы хотели бы просить разрешения починить его здесь, а затем продолжать наше путешествие. Что касается издержек по починке, то у меня на борту есть немного денег; если их недостаточно, у госпожи де Сов есть текущий счет в Вестминстерском банке, и я полагаю, что по телеграфу…

— Дорогой господин Шамбрелан, — со скукой в голосе сказал Жермен Мартен, — перестаньте, пожалуйста, говорить о деньгах. Это слишком избитая тема… Наши беоты починят вам судно и будут очень счастливы сделать это. Единственный вопрос, который стоит перед нами. Комиссией временной иммиграции, можно ли разрешить вам пребывание в стране эстетов и, с другой стороны, нет ли оснований задержать вас здесь на несколько месяцев…

— На несколько месяцев! — в ужасе воскликнул я. — Но…

— Прошу вас, — кокетливо-властным тоном прервал Мартен, — подождите… Вы увидите, что все уладится… Сударыня, садитесь… Не угодно ли чашку чаю?

Анна, умиравшая с голоду, радостно приняла приглашение. Снэйк пододвинул ей кресло, и, когда мы все удобно уселись за столом, Мартен снова заговорил:

— Послушайте… Вы задумали переплыть Тихий океан вдвоем, в маленьком суденышке, которое я только что мельком видел… Не можете ли вы сказать, с какими намерениями предпринята эта удивительная экспедиция?

— Только из-за любви к морю и отвращения к общественной жизни… Госпожа де Сов и я оба испытывали желание на некоторое время уйти от цивилизации. И она и я — хорошие моряки, и мы объединили свои усилия для этой поездки.

Мартен повернулся поочередно к двум своим товарищам; его глаза блестели.

— Оч-чень интересно! — сказал он напирая на слово «очень».

Ручко долго смотрел на меня своими прекрасными глазами.

— Дорогой господин Шамбрелан, — с участием спросил он, — эта дама была вашей любовницей до отъезда или стала ею лишь в путешествии?

Анна с гневом поставила свою чашку на стол.

— Что за вопрос! — сказала она. — Я никогда не была его любовницей. Мы товарищи по спорту, больше ничего… И какое вам до этого дело?

Мартен засмеялся; у него был удивительный смех, детский и в то же время дьявольский.

— Милый друг, — сказал он Ручко, — немножко терпения… Но ее тон был очарователен, не правда ли, Снэйк?

— Да… — задумчиво сказал Снэйк, — такой естественный…

— Дорогие чужеземцы, — обратился к нам Мартен, — вы должны извинить нашего друга Ручко, он думает, что все люди разделяют его любовь к публичным признаниям… Но — я прошу вас извинить и меня — его вопрос был из тех, которые члены Комиссии временной иммиграции вынуждены предложить вам… Говорите без опасений, здесь вы находитесь в стране, освободившейся от всяких условностей… Если вы любовники, мы это отметим, но будем очень далеки от того, чтобы порицать вас за это… Напротив, — с новым оттенком в голосе прибавил он.

— Я говорю без всяких опасений, — ответил я. — Но то, что сказала вам госпожа де Сов, правда… Мы только дорожные спутники, не больше.

— Что? — удивился Ручко. — Вы жили на этом корабле одни, вдали от всякого общественного контроля, и желание не было сильнее вашей гордости?.. Это удивительный случай, — прибавил он вполголоса, оборачиваясь к Мартену.

— Оч-чень интересно! — сказал Мартен. — Я думаю, дорогие коллеги, что более продолжительный допрос мог бы только испортить психологические возможности темы… Я предлагаю отправить их в психариум.

— Согласен, — сказал Ручко, окинув нас нежным взглядом.

— А вы, Снэйк? — спросил Мартен.

Но Снэйк уже несколько минут делал какие-то пометки в записной книжке, время от времени поглядывая на Анну. Он вздохнул.

— Да, — сказал он, — в психариум… разумеется.

— Итак, дорогие гости, — заключил Мартен, — потому что отныне вы наши гости: пока беоты будут не торопясь чинить ваше судно, вас поместят в центральный психариум Майаны. Идите туда смело; с вами будут обращаться ласково; там вас устроят скромно, но достаточно комфортабельно. Мы еще увидимся. Ах, чуть не забыл, дорогие коллеги… Одну комнату? Или две?

— Как? — воскликнула Анна. — Разумеется, две… Но что это за люди? — прибавила она, оборачиваясь ко мне. — Что такое психариум? Уж не посадят ли они нас в дом умалишенных? Неужели ничего нельзя сделать? Ну, Пьер, говорите же!

— Господа… — начал я.

Но я чувствовал, как меня опять охватывает та ужасная застенчивость, от которой меня излечило за последние два месяца лишь одиночество вдвоем.

Ручко сделал мне знак молчать и расплылся в благодушной улыбке, в которой я почувствовал безграничное презрение. Затем, поверх наших голов, как будто Анна и я не существовали, он бросил Мартену:

— Две комнаты! Но вы видели, как бурно они реагировали? Эти бедные люди фанатично верят в реальное!.. Позовите, пожалуйста, кого-нибудь из беотов, мой друг.

Мартен нажал кнопку звонка, и в комнату вошел человек в форме.

— Вы отведете этих двух чужеземцев в психариум, — сказал ему Мартен, — я дам инструкции непосредственно миссис Александер.

Человек поклонился, потом нагнулся к Мартену и шепнул ему что-то на ухо.

— Ах да, правда, — ответил Мартен. — Я и забыл про эксперта. Велите ему войти.

Анна взяла меня за руку.

— Послушайте, Пьер, да сделайте же что-нибудь… Эти люди или считают нас сумасшедшими, или сами сумасшедшие… Они только что говорили об эксперте. А вдруг мы окажемся в заключении? Пьер, вы знаете, что у меня спокойный характер, что я могу быть мужественной, но теперь мне страшно…

Снэйк посмотрел на нее и сделал знак Мартену.

— Удивительно! — отозвался Мартен. — Страх… Вот чего я не видел уже тридцать лет! — И он закончил, будто в театре: — Бо-оль-шой талант!

Открылась дверь, и вошел человек с длинной бородой, в выпачканной красками блузе.

— Здравствуйте, Август, — сказал ему Мартен. — Я посылаю этих двух друзей в психариум, и мне нужна ваша виза.

Человек прищурившись посмотрел на Анну и на меня.

— Она, без всякого сомнения… прелестна… — сказал он, — кожа, которая не боится света… пожалуй, чересчур в английском духе, на мой взгляд, но дело не в моем взгляде… Он… хуже… гораздо хуже… но интересен… прекрасные неровности… (Он большим пальцем очертил мои щеки и подбородок.) Да, сойдет, беру обоих.

Мартен попросил нас встать.

— Сударь, — сказала Анна, обращаясь к Ручко, — вы кажетесь очень добрым… Вы обещаете, что нам не причинят никакого зла?

— Обещаю, — сказал Ручко, беря ее за руки, — я вам обещаю, что мы вас спасем от вас самих.

Наш проводник шел быстро. Мы испытывали странное ощущение неустойчивости, которое твердая почва вызывает у всех, кто провёл несколько недель на борту корабля. Город показался нам необычным. Изящный и цветущий, как некоторые из новых городов Марокко, но с чересчур изысканными формами, утомлявшими ум и глаз. По пути мы с изумлением читали названия улиц: улица Флобера, парк Россетти, аллея Пруста, сады Эвпалиноса, сквер Бэббита, терраса Бэринга, улица Форстера.

— Какой культурный народ! — сказала Анна. — Прогуливаешься точно в библиотеке.

Мы пытались расспросить нашего спутника; он говорил по-английски, но, очевидно, не желал удовлетворять наше любопытство. «Я не получил полномочий. Миссис Александер объяснит вам; она привыкла», — отвечал он на все наши вопросы. Через минуту он указал на здание в глубине площади, похожее на' большой отель, и сказал: «Центральный психариум». Это и была наша будущая резиденция. Ее окружал сад с группами пальм и клумбами лиловых цветов.

— Бывают дома умалишенных, которые делают красивыми, чтобы внушить больным доверие, — сказала Анна.

Внутри психарнум был похож одновременно на больницу и на музей. Повсюду были наклеены ярлыки, виднелись расписания, планы, стрелки: «Свободные субъекты…», «Занятые субъекты…», «Романисты: часы посещений…», «Художники и скульпторы: часы посещений…». По распоряжению приведшего нас человека швейцар трижды позвонил в мелодичный колокольчик и сказал: «Миссис Александер сейчас спустится вниз».

Миссис Александер, должно быть, когда-то была очень хороша собой; она представляла любопытную смесь таитянки и англичанки. Мы с первого взгляда почувствовали к ней симпатию, хотя она держалась важно и почти надменно, как домоправительница высшего ранга, но под этой маской скрывался иронический, веселый, нетерпеливый нрав.

— Я получила ваши приметы по телефону, — сказала она, — и на сей раз — исключительный случай! — эти господа были точны, так что все уже готово… Не хотите ли взглянуть на свои комнаты?

— Мы, главное, хотели бы понять… — сказала Анна.

— Вы все поймете, но сначала надо посмотреть комнаты, — улыбаясь, ответила миссис Александер.

На лифте мы поднялись на третий этаж. Миссис Александер прошла по длинному коридору, открыла одну из дверей, и мы были очарованы. Никогда я не видел более приятной комнаты. Мягкость тонов (серый и бледно-лиловый), классическая форма мебели, неопределенного оттенка стены казались нарочно подобранными по вкусу Анны, каким я его узнал за последнее время. Я не мог удержаться, чтобы не сказать ей об этом.

— Мистер Снэйк сам выбрал комнату, — заметила наша хозяйка.

Она распахнула окно: с широкого балкона, защищенного шторой, открывался вид на голубовато-зеленое озеро, над которым склонились тонкие силуэты кокосовых пальм. А дальше пурпурно-черной массой на ярком небе цвета индиго вырисовывался пик Майаны.

— Какая красота! — восторженно воскликнула Анна. — Но кто предлагает нам все это? Чего от нас требуют взамен? Свободны ли мы?

— Совершенно свободны, единственное условие — чтобы вы были в часы посещений в распоряжении этих господ… Впрочем, Майана остров. Куда вы сможете уйти?

— Но кто такие «эти господа»? — спросил я. — С тех пор как мы ступили на вашу территорию, мы никак не можем получить объяснений. Всем как будто доставляет удовольствие держать нас в неведении. Нам несколько раз говорили, что вы разъясните нам все. Мы умоляем вас сделать это.

— С большим удовольствием, — сказала она. — Но не хотите ли сначала принять ванну, переодеться? Ваша комната, сударь, направо. Ваши ванные комнаты находятся рядом…

— Нет, нет, — воскликнула Анна, — мы хотим знать… Кто такие эстеты? Что такое Майана? Что такое психариум? Что будет с нами? Я не могу жить в вечном страхе.

— Тогда слушайте, — сказала миссис Александер, снова закрывая окно и предлагая нам кресла. — И, главное, будьте совершенно спокойны, вы не подвергаетесь ни малейшей опасности… Вы проведете здесь несколько недель, после которых будете продолжать свое путешествие… Больше ничего… Итак… Помните ли вы английского романиста Антони Скотта, который был знаменит между 1840 и 1860 годами, нажил огромное состояние на скверной книге «Загадки пола» и затем исчез из литературного мира?

— Я слыхала имя автора и название книги, — сказала Анна, — но никогда не читала ни «Загадок пола», ни какого-нибудь другого романа Скотта.

— Тем лучше для вас, — заметила миссис Александер. — Но знали ли вы, что в 1861 году Скотт купил у голландского правительства остров Майану в полную собственность и приобрел суверенные права на него?

— Постойте, — подхватил я, — кажется, я читал когда-то про эту историю; Скотт выписал туда некоторое количество своих коллег, и они должны были составить ему компанию, не так ли?

— Именно так. Он предложил землю даром каждому артисту, писателю, художнику или скульптору, который обязался бы никогда больше не покидать остров и принять его законы. За ним последовали сорок три колониста, образовавшие первое поколение эстетов… С ними было почти тройное количество слуг, мужчин и женщин; их потомки и составили низший слой населения; как вы слышали, их зовут беотами — сокращение от слова «беотийцы», которое употреблял для их обозначения Скотт. Кроме того, на острове было племя туземцев, малочисленное, но очень красивое; оно смешалось с беотами настолько, что теперь, через семьдесят лет, чистых туземцев больше не существует. Все обитатели острова — эстеты или беоты; их насчитывается теперь около десяти тысяч, из которых шестьсот эстетов.

— Но в чем разница между эстетами и беотами? Только в происхождении?

— О нет. Здесь рождение не играет роли: главное — чем занимается человек… Эстеты не выполняют никаких функций, кроме тех, что связаны с искусством. Они пишут, рисуют, сочиняют музыку; но они не могут заниматься торговлей и не имеют права продавать свои произведения под страхом судебного преследования. Эстет не должен иметь денег.

— Но как же они живут?

— Да благодаря беотам. Я должна вам сказать, что многие из этих последних обладают большими состояниями. Остров богат природными ресурсами; на нем есть каучуковые плантации, рудники. В его бюджете нет статьи военных расходов, так как его независимость гарантирована всеми державами. Тот, кто захочет работать, быстро наживет большое богатство. Единственное удовольствие для богатого беота, а в особенности для его жены и дочерей — кормить эстетов. Каждый вечер между пятью и семью часами вы можете видеть у плантаторов-беотов уставленные пирогами, сластями, напитками и всякими кушаньями столы, за которые эстеты присаживаются на несколько минут. Молодые девушки-беотки прислуживают им и в награду эстеты бросают им несколько фраз… когда эти господа в состоянии говорить.

Нам обоим почудился в почтительном тоне миссис Александер неуловимый оттенок сарказма, но мы были так удивлены и заинтересованы всем услышанным, что поспешили задать новые вопросы:

— Нельзя ли нам присутствовать при трапезах эстетов? — спросил я.

— Вы, конечно, будете приглашены, — ответила она. — Как только эти господа начнут говорить о вас, вы станете очень популярными на острове. Беоты всегда домогаются знакомств с субъектами из психариума.

— Ну, а что такое психариум? — спросила Анна.

— Это нетрудно объяснить, — сказала миссис Александер. — Вначале у эстетов, которые приехали из Европы или Америки и участвовали там в сложной жизни общества, были тысячи сюжетов для обработки; им достаточно было порыться в памяти, чтобы найти материал для своих книг… Второе поколение оказалось уже в худшем положении. Правда, у нас было то, что здесь называли «майанскими темами»… Жизнь беотов… Любовные отношения между женщинами-беотками и эстетами… или женщинами-эстетками и беотами… но и эта тема была довольно скоро исчерпана. Тогда эстеты принялись писать друг о друге, но это многих оскорбляло и стесняло. К тому же они давно перестали испытывать настоящие чувства, и им не имело смысла вести наблюдения ни над самими собой, ни над своими собратьями… Некоторые занялись описанием тех вторичных чувств, которые могут быть вызваны произведениями искусства… Например, если бы вы были эстетом, то после такого путешествия, как ваше, вы издали бы не только «Судовой журнал», но также и журнал этого «Судового журнала», а ваша спутница издала бы журнал журнала «Судового журнала моего мужа»… Это опять-таки очень доходное предприятие. Литературным событием этого года в Майане стала исповедь на шестнадцати тысячах девятистах страницах, написанная Ручко, под заглавием: «Почему я не могу писать». Но в конце концов не все обладают талантом Ручко, и для эстетов, оставшихся без персонажей, один богатый помещик-беот, умерший десять лет назад, создал психариум, который является «садом дум». Психариум имеет в Европе и Америке корреспондентов, которые посылают ему интересных субъектов… Подчас нам случается найти их среди беотов. Иногда счастливый случай приводит к нам гостей, таких, как вы… Наши учредители стараются, насколько возможно, коллекционировать здесь образчики наиболее интересных чувств, вышедших из недр старого романического общества.

— А что вы называете «романическим обществом»? — спросил я.

— Такое общество, где не все люди романисты, — с простодушным видом ответила миссис Александер.

Анна и я переглянулись.

— Ну а вы, — спросила Анна, — кто вы такая? Эстетка или беотка?

— О, — сказала миссис Александер, — я урожденная беотка, но в течение двадцати лет была женой эстета… Я их знаю хорошо.

Если бы мысль о непредвиденной остановке посреди нашего чудесного путешествия не внушала нам чувства легкого сожаления, мы могли бы быть счастливы, по крайней мере в начале нашего пребывания на Майане. Природа там роскошная, климат благодатный; местные жители относились к нам крайне предупредительно. Миссис Александер, с самого начала почувствовавшая к нам сердечную симпатию, велела отвести нам павильон у берега озера, и мы могли погружаться в воду прямо с террасы. Это доставляло огромное удовольствие Анне, которая чувствовала себя счастливой только в воде. Какое наслаждение было плавать в этом тепловатом озере, в глубине которого играли рыбы ярких красок и странных форм. Как хорошо было гулять по окрестностям. Нас всегда сопровождал мальчик; когда мы чувствовали жажду, он влезал на верхушку ближайшего кокосового дерева, и с него градом сыпались гигантские орехи, полные вкуснейшего молока.

Но большую часть времени мы с интересом наблюдали за нравами островитян. Мы то и дело сообщали друг другу о том, в каких формах выражается доходящее до смешного преклонение беотов перед эстетами. Некоторые туземцы доводят этот фетишизм до того, что хранят малейший клочок бумажки, к которой прикоснулось «священное» перо эстета. Один из самых богатых беотов с гордостью показывал перо, принадлежавшее раньше Ручко; беот приобрел его по дорогой цене у местного торговца редкостями. Для него это была своего рода реликвия. Вообще, если вкратце охарактеризовать отношение майанцев к искусству и к художникам, я должен был бы назвать его религиозным культом. Лучшие из эстетов — святые, живущие в нереальном мире, который создает их воображение, и желающие только одного: создавать совершенные произведения. Из честолюбия они подражают великим легендарным художникам, боготворимым на Майане, например Флоберу, бюст которого стоит в домах многих беотов; Шелли, которому они воздвигли храм с мраморной статуей, изображающей обнаженного поэта; Марселю Прусту, день рождения которого ежегодно отмечается торжественным чтением нескольких страниц из его произведений. Среди ныне здравствующих эстетов наиболее уважаемый — Альберти, который всю свою жизнь носился с мыслью написать поэму в тридцать строк: эта идея зародилась у него в восемнадцать лет, но осуществил он ее только семидесятидвухлетним стариком.

Отношение к искусству как к священному обряду вылилось в некие обязательные формы. Раз в неделю в театре ставится комедия или же устраивается концерт в «Великане»; эти спектакли бесплатны и имеют характер всенародного торжества; первые ряды кресел предоставляются эстетам; присутствие всех беотов обязательно. Карательные меры не применяют. ся, ибо угрозы социального остракизма вполне достаточно. Беот, не любящий музыки и литературы, становится отверженным. Эстеты перестают у него обедать; другие беоты его презирают; его жена, а также дети в конце концов добиваются, чтобы он, по крайней мере внешне, выказывал признаки уважения, которого он на самом деле не испытывает.

Тайны искусства здесь охраняются так же бережно, как тайны религии в других странах. Самый прославленный майанский драматург — Педро Санцони; пьесы его красивы, но настолько туманны, что большинство беотов их не понимает, — еще одна причина для восхищения писателем. Во время нашего пребывания на Майане мы были свидетелями одного эпизода, который показателен для отношения беотов к Санцони.

Его любимая актриса Ноэми отличалась таким пылким артистическим темпераментом, что во время игры впадала в транс. Иногда она искусственно создавала такое повышенное нервное состояние, необходимое для проявления ее таланта; для этой цели театральная камеристка по ее приказанию прикрепляла к дверям уборной табличку не с именем «Ноэми», а с именем того действующего лица, которое она должна была играть. Однажды, в день премьеры, камеристка забыла сменить табличку, и Ноэми вышла на сцену в костюме и гриме такой героини, которой вовсе не было в пьесе…

Когда другие артисты услышали, что она подает бессмысленные реплики, они попытались привлечь ее внимание и дать ей понять, что она забыла роль. Но Ноэми как будто не видела их. В испуге Педро Санцони хотел уже броситься на сцену и остановить представление, когда, взглянув на публику, заметил, что ничто не смущало ее спокойствия. Он дал доиграть акт. Занавес опустился под гром аплодисментов беотов, которые говорили друг другу, что Санцони никогда еще не создавал ничего более гениального и смелого.

Цензура эстетов не разрешила обнародовать в «Газете» сведения о подоплеке этого эпизода; пьеса была напечатана в том виде, в каком ее сыграли, с заменой оригинального текста бессвязной ролью, причем Санцони дал пьесе новое название: «Пришелица с того света».

Она стала классическим произведением майанской драматургии. Всю эту историю мы с Анной узнали от миссис Александер. Точности ради должен добавить, что нам нравилась эта пьеса.

Та же миссис Александер объяснила нам, что в последние годы появились опасные новые веяния, побуждавшие некоторых молодых беотов крамольного нрава отрицать значение эстетов, видеть в них паразитов и требовать их изгнания с острова, если они не захотят работать собственными руками. Эти молодые люди нашли своего идеолога в лице Сэма Фогга, выродка-эстета, который проповедует ученикам, что жизнь важнее искусства. Называют этих молодых людей биофилами. Благомыслящее большинство их презирает и считает безнравственными; их учение распространяется медленно, ибо почти всегда брак возвращает «заблудших овец» к нормальной жизни.

Конечно, нередко бывает, что в среде беотов рождается настоящий эстет. Большинство эстетов по своему происхождению беоты. В психариуме есть специальный отдел, занимающийся изучением таких случаев. Преимущества принадлежности к касте эстетов столь очевидны, что мысли о симуляции напрашиваются сами собой. И было бы, конечно, преувеличением утверждать, что Майана совершенно ограждена от этой опасности; но правители находятся на страже.

Во всем, что касается их ремесла, эстеты обнаруживают поразительную честность. Можно было бы, пожалуй, упрекнуть их в чрезмерной снисходительности к некоторым лжехудожникам, которые считают удобным кормиться за счет беотов. Но жизнь настоящего эстета очень тяжела; период созидания, по-видимому, столь же болезнен, как роды; короткие моменты отдыха между творческими вспышками полны для них тревог и исканий. Почти все эстеты хрупкого здоровья; кроме того, навязчивое гостеприимство беотов плохо влияет на их слабые желудки. Для большинства из них, как мне кажется, жизнь была бы невыносимой, если бы не преданность беотских женщин.

Дело в том, что очень, редко эстет выбирает себе в подруги жизни эстетку. Опыт показал, что такие браки почти никогда не бывают удачными. Но майанский закон дает эстету право на всякую женщину, если он клятвенно заявляет, что она нужна ему для творчества. Законы острова предусматривают в этих случаях временные связи между эстетами и беотками, которые не уничтожают предварительно заключенного беотского брака, но временно приостанавливают его действие, когда речь идет о предполагаемом отцовстве. Это весьма остроумное решение вопроса, благодаря которому отпадают все непривлекательные особенности тайного адюльтера; не мешало бы ввести подобный закон и у нас. Что касается мужа-беота, то он считает такой выбор великой для себя честью, ибо знает, что имя его будет упомянуто в «Жизнеописании эстетов», которое государство издает отдельными выпусками после смерти каждого из них. Таким образом, муж-беот выигрывает в социальном отношении то, что проигрывает в супружеской верности. Добавлю полноты ради: некоторые эстеты, как я слышал, жаловались на предоставляемые им привилегии этого рода; они утверждали, что в литературных произведениях ценность любви обусловливается препятствиями, которые последняя встречает на своем пути. Должен сознаться, что единственные хорошие романы, которые я читал на Майане, были написаны бывшими беотами, что как будто подтверждает эту теорию.

Самым слабым местом эстетов является, как мне кажется, то обстоятельство, что они утратили связь с жизнью. Обычно художник борется, по крайней мере в дни своей молодости; от этой борьбы он сохраняет воспоминания, любовь, ненависть — словом, живые чувства. Но на Майане жизнь не ставит никаких препятствий эстетам и не требует от них знаний. Отсюда их невероятное невежество. Мои читатели не поверили бы, если б я привел некоторые вопросы, которые нам задали самые умные из эстетов. «В моей новой книге, — говорил мне один из них, — я должен описать пограничную горную область, по которой идут контрабандисты; но, скажите, как идут по горе? Есть ли там тропинки. или дороги?» Другой долго расспрашивал меня об устройстве лодки; он все не мог уяснить себе назначение руля, весел, парусов. Все экономические вопросы чужды эстетам, так как беоты занимаются этим вместо них. Только старый Альберти немало повидал в течение долгого периода жизни, когда он ничего не писал; многосторонний и живой ум этого культурнейшего человека делает его одним из самых замечательных людей из тех, которых я когда-либо встречал. Но в глазах наиболее строгих эстетов Альберти — еретик.

Для эстета единственная существующая реальность — это произведение, над которым он работает; остальное, то есть то, что мы называем действительностью, является для него лишь запасным материалом или, вернее, садком живой рыбы, из которого он при случае черпает необходимое духовное питание. Сказанное пояснит читателю, почему нередко, с большим удовольствием беседуя с эстетами, я все же не мог вполне удовлетвориться характером их дружбы. Я всегда испытывал чувство, что они глядят сквозь меня на созданные их фантазией образы. Во время беседы они внезапно возносятся куда-то в облака и парят над своей телесной оболочкой. Их эротическая жизнь всегда определяется жизнью произведения. Предположим, эстет покидает свою любовницу; будьте уверены, что ему нужна сцена разрыва. Если он обманывает свою жену, значит, ему надо изобразить сцену ревности. Часто я бывал поражен, когда седовласые старики с наивными глазами говорили: «Мне необходима молодая девушка, мне нужно кровосмешение, преступление».

По той же причине почти все эстеты ведут двойную жизнь; многие из них от природы верны и целомудренны, но для работы им необходимо возбуждение, которое зажигают в душе живые желания. Мартен однажды цинично объяснил мне, что единственной благоприятной для творчества атмосферой является атмосфера зарождающейся любви. «Тогда, — сказал он, — наступает короткий момент иллюзии и прилива сил, и в это время самая сложная работа кажется легкой». Поэтому он считает, что эстет должен рассматривать всякую женщину как возможную любовницу, ибо разнообразие желаний, а не их удовлетворение питает талант. «Брак, — добавил он, — или всякая постоянная связь с женщиной для выдающегося художника смерть. Я это знаю совершенно точно».

Но если любовная жизнь на Майане сложна, то жизнь политическая весьма элементарна. Эстеты отказываются заниматься политическими вопросами, и управление островом поручено комиссии из беотов. Контроль эстетов касается только публичных зрелищ, печати и иммиграции. Единственный печатный орган острова — «Газета эстетов» — публикует лишь подробные сведения о произведениях в процессе их созидания, а также о духовном и физическом самочувствии самых известных эстетов. Так, в день нашего прибытия в психариум я прочел большую статью об астме Ручко. На следующей неделе «Газета» начала печатать ряд весьма интересных статей о грезах эстетов.

Некоторые стороны деятельности городской полиции все-таки интересуют эстетов, в частности постановления о тишине и спокойствии. В квартале, где обитают хозяева Майаны, все улицы покрыты слоем каучукоподобного вещества, заглушающего шум экипажей. Запрещается пользоваться предупреждающими сигналами и даже — за исключением времени, отводимого на еду, — говорить на улице громким голосом.

Хотя у Анны нежный голосок, один из агентов литературной бригады составил на нее протокол за то, что она громко сказала: «Вот дом Альберти». К счастью, необычный шум привлек к окну самого писателя, и он уладил этот инцидент. Пользование телефоном запрещено на Майане с девяти утра до двенадцати дня. Для некоторых особо нервных эстетов правительство велело выстроить Башню Молчания, где комнаты со стенами, обитыми пробкой, плавают в масляном бассейне. Запрещается подходить ближе чем на четыреста метров к этой башне, куда имеют доступ только специальные слуги и притом в определенные часы. Беотки, выходящие замуж за эстетов, перед браком проходят курс в Школе Молчания, где с ними проводят длительные тренировки.

Анна находила, что многим эстетам не мешало бы пройти эту школу. Хотя нравы и обычаи островитян интересовали нас и мы не могли нахвалиться отношением к нам в психариуме, нас крайне тяготили ежедневные визиты, уклоняться от которых мы не имели возможности.

Ручко привязался ко мне. Однажды он спросил, как звали моего отца; с этой минуты он называл меня не иначе, как Петром Ивановичем, и каждое утро приходил ко мне на несколько часов. Я со своей стороны питал к нему симпатию. Трудно себе представить две столь различные натуры: насколько я был холоден и скуп на излияния, настолько Ручко был неспособен сдерживать свои чувства. Его душа всегда была открыта для того, кто становился его другом. Подражать ему в этом я не мог, но я уважал эту черту и невольно восхищался ею. Он был самым большим идеалистом из всех известных мне эстетов: для него не существовало ничего, кроме его творения и творений его друзей. Правда, когда я познакомился с ним, он медленно угасал от чахотки и сознавал это, но Жермен Мартен, встречавшийся с ним в молодости, говорил мне, что он всегда был таким же идеалистом.

Ручко очень огорчался из-за того, что я не писал. В его глазах жизнь, посвященная не творчеству, а чему-нибудь иному, была испорченной жизнью. Ему оставалось протянуть всего несколько месяцев, но он считал себя человеком намного более счастливым, чем я, молодой и крепкий, но занятый планами будущей деятельности, которая, с его точки зрения, была чем-то нереальным, похоронами заживо. Кажется, он в конце концов решил, что «пробудить» мое Я можно, только давая мне говорить об Анне и заставляя меня думать о моих отношениях к ней. Обычно столь сдержанный, он однажды возмутился и чуть ли не облил меня презрением, когда я заметил, что чем дольше длилось наше путешествие, тем более простые и братские чувства возбуждала во мне Анна. Эти слова свидетельствовали о моральном и физическом равновесии, которое буквально выводило из себя моего несчастного друга. Зная, ценою какой борьбы я пришел к этому умонастроению, я считал такую уравновешенность добродетелью и гордился ею. Он же, будучи к ней неспособен, презирал мое бесстрастие.

— Нет, нет, — говорил он, беря меня за руки и глядя мне пристально в глаза, — нет, Петр Иванович, вы говорите неправду! Вы сами себе лжете, вы увиливаете от своего сокровенного Я… Мне хорошо известно, что эта уравновешенность, которой вы так кокетничаете, только маска и что вы достойны жить внутренней жизнью.

Когда он уходил от меня, я всегда испытывал чувство стыда, неудовлетворенности, но не мог понять, вызвано ли это чувство сознанием ничтожности моей собственной жизни или болезненными признаниями Ручко.

Иногда, покинув меня, он шел к Анне и излагал ей то, что он думал обо мне. «Что хуже всего в Петре Ивановиче, — говорил он ей, — это то, что у него гордость переходит в какой-то гонор, который душит все его истинные чувства. Он драпируется в него, как в тогу. Видите ли, Анна Михайловна, люди боятся тюрьмы, железных решеток, сторожей, а сами не видят, что замыкаются в стократ более тесной тюрьме. В темнице еще можно быть самим собой. Я иду дальше: в темнице легко быть самим собой. Но душа, в которой зада вили честь и мораль, в которой стерли стремление считаться с обычаями и светом, — это мертвая душа… Так вот, Петр становится каким-то замкнутым, высокомерным; порой кажется, что он сухой человек, — он, который обладает такими духовными сокровищами!.. Это ужасно!».

Затем он брал Анну за руку и говорил:

— Анна Михайловна, прошу вас, помогите мне его спасти!

— Но от чего? — недоумевала Анна.

— Нужно, чтобы мы поставили его лицом к лицу с его истинным Я, которое он медленно в себе убивает… Он отрицает себя, замыкается в себе… Он играет какую-то непонятную мне, абстрактную роль.

Пример этого неустанного анализа, который Ручко производил над собой и над другими, оказался таким заразительным, что и Анна стала меня выспрашивать. Она, прежде столь простая, теперь не принимала ни одной фразы за истинное выражение моей мысли. Она старалась мне доказать, что я сказал то-то потому, что думал другое, совсем обратное. Жизнь становилась невыносимой. Случалось, я гляделся в зеркало и спрашивал себя: «Неужели я действительно не я сам?» И начинал этому верить.

На четвертой неделе моего пребывания на Майане я стал, по примеру эстетов, вести дневник своих переживаний. В эту минуту он у меня перед глазами — маленькая, пожелтевшая от морской воды тетрадка; извлекаю из нее несколько заметок, так как они отражают то тревожное состояние духа, в котором я жил тогда.

2 июля. Я очень подавлен. Спрашиваю себя: а может быть, Ручко прав и мне действительно суждено провести всю жизнь, играя какую-то чужую роль? Зачем я все это затеял? К чему это путешествие? Стоит ли вообще возвращаться во Францию? Я не люблю ни славы, ни шума. Не для того ли я все делаю, чтобы, как говорит Ручко, бежать от самого себя?

3 июля. Опять беседовал с Ручко. Он прав: все это для того, чтобы бежать от самого себя. Но от чего бежать? И если бы я отказался от всей этой житейской сутолоки, какое Я осталось бы на дне моей души? Не будет ли это пустота, Ничто, безмолвие? Представляю ли я собой что-нибудь иное, чем мои фразы, мои жесты?

4 июля. Катался весь день по озеру, а вечером поднялся на пик. Чувствую себя лучше… Действовать, двигаться, ощущать силу и усталость своего тела.

5 июля. Я, я и опять я… Но что я такое? Не эти ли пальмы или это море, а может быть, тот далекий мыс или вот эта бумага, на которой я пишу?.. Если уничтожить все это, что тогда останется? Порою при воспоминании о последней буре меня охватывает страх… Я ведь мог умереть, — да, умереть, не успев пожить.

6 июля. Апология моей жизни. Я не жил, не живу и никогда не буду жить.

7 июля. Я глубоко несчастен.

8 июля. Против собственной воли, обругав себя наивным, педантом, я начинаю поэму в прозе, заимствуя форму у Снэйка:

— И снова судно мое взмывает на крутизну волны, вздыбившись, как поезд, подымающийся по горному склону, и опять падает вниз с треском ломающегося дерева, падает между вершинами в слишком узкую котловину.

— И думаю я: «Ах, боже, если бы я был уверен, что нас поглотит волна, я б попросил ее перед смертью подарить мне один поцелуй с привкусом морской воды».

— Тогда я охотно умру, ибо смерть неизбежна рано или поздно…

Что со мной? Я, кажется, схожу с ума, Майана мне, видно, не идет впрок. Пьер Шамбрелан, возьми себя в руки!

9 июля. Я не смог удержаться от болезненного желания показать начало моей поэмы Ручко и попросить его изложить свое мнение. Особенного восторга он не выразил — и вот что важно: это меня немножко обидело. Неужели я сам становлюсь эстетом?.. Зато он слишком уж заинтересовался тем, что он называет «разоблачительными подробностями половой жизни»… Эстеты всегда хотят увидеть сквозь призму произведений других авторов тот роман, который они сами сочиняют, слушая чужие рассказы.

10 июля. Ручко принес мне поэму Снэйка «Желание» (что это — намек на критику или образец для подражания?). У меня остались в памяти четыре стиха:

«Я жаждал вас, как никогда не жаждал человек, горло мое пересохло, глаза сверкали… ваш открытый рот — разверзшееся небо, воспоминание о вашем аромате — агония».

Конечно, это хорошо сделано, но мне кажется, что я мог бы написать не хуже. Я спросил у Ручко, давно ли Снэйк сочинил эти стихи. «Нет, — ответил он, — на прошлой неделе».

После ухода Ручко я совершил большую прогулку по берегу озера. Как я устал от этого солнца, от этих золотых рыб, от этих кокосовых деревьев! Как легко утомляешься от созерцания самых замечательных красот природы! Полная неподвижность или вечное движение, Будда или Моран — вот единственные формы счастья.

Выписывая некоторые места из дневника, я невольно воскресил в себе то меланхолическое настроение, которое тогда владело моей душой. Несмотря на необычайную красоту тех мест, несмотря на мягкость климата и радушие островитян, признаюсь — я был несчастен на Майане, тем более что Жермен Мартен как будто находил своеобразное удовольствие в том, чтобы мучить меня. Он приходил ко мне регулярно через день и, по-видимому, задался целью возбудить во мне ревность к Снэйку. И он тоже не допускал мысли, что я не влюблен в Анну.

— Я немного беспокоюсь за моего молодого друга Снэйка, — говорил он мне медленно, красивым, но слегка наигранным тоном. — Он часто видится с вашей прекрасной соседкой и вчера вечером говорил мне о йен таким образом, что мне это совсем не понравилось… Притом он стал работать меньше и хуже: последние две поэмы, которые он мне показал, отмечены чувственным, грубым лиризмом, совершенно недостойным такого великого майанского поэта, каким является Снэйк.

— Вы мне частенько говорили, мосье Мартен, что Снэйк — нематериальное существо. По-видимому, он находит невинное удовольствие в том, чтобы витать вокруг Анны; это совсем не опасно для него, как и для нее… Ведь Снэйк скорее призрак, чем живой человек.

— Н-да, — ответил Мартен без особой убежденности, — но слово «нематериальный», когда дело идет о человеческом существе, никогда не нужно понимать слишком буквально. Я припоминаю, что во время моих бесед со Снэйком о чувственной любви он обнаружил такую эрудицию в этой области, которая не могла не показаться мне удивительной у столь молодого человека… Впрочем, раз вы сами не беспокоитесь, все прекрасно… Ведь только за вас я болел душой, ибо о Снэйке заботиться не приходится. Если он очень захочет вашу спутницу, майанский закон предоставит ему ее без всяких формальностей… Иностранки приравниваются к беоткам в отношении брака с эстетами.

— Как? — спросил я. — Не понимаю… Вы же не можете выдать Анну замуж против ее воли! Так поступают дикари… Да и сама Анна…

Мартен медленно и властно поднял руку:

— Дорогой друг!.. Не станете же вы воображать, что мы позволим простой смертной своим длительным сопротивлением воспрепятствовать созданию шедевра?.. Конечно, нужен известный период ожидания, ибо это благоприятствует зарождению сильных волнений, но мы не потерпим, чтобы желание довело до психического расстройства.

Не помню точно, что я ему ответил, но это была, вероятно, страстная и довольно бессвязная мольба. Ом молча на меня посмотрел и затем залился дьявольским смехом.

— Оч-чень интересно, — сказал он.

Солнце светило ярко, море отливало фиолетовыми красками, цветы в саду психариума пленяли красотой, но… я возненавидел Майану.

Я чувствовал, что меня все глубже засасывает болото самоанализа, что я начинаю походить на худших из эстетов, что моя жизнь превратилась в неустанные размышления о самом себе, которые медленно отравляют душу. Анна тоже потеряла яркий цвет лица, какой у нее был во время нашего путешествия, и таяла прямо на глазах. Нужно было бежать. Почти каждое утро я спускался в порт, чтобы узнать, ремонтируют ли наш корабль. Плотник-беот медленно заменял доски, прибивал бушприт, но когда я спрашивал его, скоро ли он закончит работу, вопрос его как будто смущал, и он отвечал, что «эти господа» еще не дали приказаний на сей счет.

Бедняга Ручко дышал с трудом: как только он пытался прилечь, чтобы уснуть, астма душила его. Врачи заявляли, что он так протянет дней восемь или десять, не больше. Вся Майана следила за агонией с благоговейным сочувствием; это было действительно героическое зрелище. Ручко прожил последние часы, диктуя заметки о своей болезни (писать он уже не мог). Они назывались «Смерть Ручко». Посещая умирающего, я прослушал несколько отрывков оттуда; никогда я не читал ничего более прекрасного. Каждый прилив страдания был описан с изумительной ясностью ума и властью над формой. Для меня, слышавшего этот рассказ, смерть уже не является незнакомкой, какой она была раньше; она теперь столь же понятна моему уму, как любовь или буря.

Желая вложить все свои силы в этот последний труд, наш друг закрывал глаза и наблюдал за тем, что происходит в нем, в его умирающем теле. С волнением, бывало, пробираешься на цыпочках в его комнату, где известнейшие эстеты молча стоят вокруг ложа Ручко, лежащего с закрытыми глазами, а молодые девушкибеотки ловят звук его все более слабеющего голоса. Тогда я понял, каким величием отмечен путь эстетов, несмотря на все их недостатки.

Но не только эта трагедия сделала наше пребывание на острове кошмарным. В то время как Ручко агонизировал, Снэйк сходил с ума. По крайней мере в том смысле, который придают этим словам эстеты: они настолько своеобразно понимают слово «сумасшествие», что я затрудняюсь объяснить это читателю. Пусть он припомнит, что эстет в нормальном состоянии считает живой мир фантазией, а мир искусства — реальностью. Если происходит взаимное перемещение этих понятий, если больной эстет начинает смотреть на жизнь как на нечто действительное и имеющее значение, доходя до пренебрежения своим искусством, то майанские врачи констатируют у него душевную болезнь. Поймут ли меня, если я скажу, что майанское сумасшествие есть галлюцинация «наоборот»?

Так вот, это и случилось со Снэйком. Уже несколько дней Мартен говорил мне с беспокойством, что Снэйк отказывается работать. Я, впрочем, не придавал большого значения его сообщениям, считая, что он делает это, дабы возбудить мои ревнивые подозрения. Но однажды утром я увидел, что Мартен искренно взволнован и очень мрачен.

— Нашего бедного Снэйка, — сказал он мне, — завтра должны осматривать психиатры; боюсь, что ему предпишут принудительный отдых в доме умалишенных на несколько месяцев. А жаль: Снэйк был одним из самых светлых умов этого острова и великим поэтом… Знаете, мы, эстеты, напрасно считаем пустяками приезды иностранцев. Они, правда, обогащают наши представления о типах человека, но большой художник создает свои типы без моделей, а опасность при этих посещениях намного превышает пользу… Итак…

Он хлопнул меня по плечу и сказал с серьезностью, которой я раньше за ним не замечал:

— Видите ли, Шамбрелан, если я когда-нибудь возглавлю иммиграционную комиссию, я больше не разрешу въезжать сюда женщинам… Другое дело наши беотки: они покорные создания, и не помышляющие о вмешательстве в жизнь мужчины… Но европейка! Американка!.. Подвергать нежный и драгоценный механизм ума эстета кокетству и капризам одного из этих ужасных существ… Нет, доколе у меня будет хоть какаянибудь власть над эстетами, этого больше не повторится… А что касается вас, дорогой друг, и вашей спутницы, любовницы, сестры — называйте ее как угодно, — то предлагаю вам поскорее уехать… когда захотите.

— Вы говорите серьезно?.. Мы можем уехать?

— Сегодня утром я приказал Ведомству общественных работ приготовить ваше судно как можно быстрее… Оно будет готово самое позднее через неделю.

Должен сознаться: несмотря на то что перемена его настроения была обусловлена печальными причинами (сумасшествием бедного очаровательного Снэйка), невыразимая радость наполнила все мое существо. Но я понял, что было бы нетактично слишком явно обнаружить это чувство.

— Расскажите мне о Снэйке, — попросил я. — Что с ним случилось? У него был припадок?

— Да, — сказал Мартен. — Вот как это произошло. Я не скрывал от вас, что Снэйк влюбился в вашу подругу. Я придавал этому мало значения; но позавчера, видя, что Снэйк не думает о своей работе и едва отвечает, когда его спрашивают о новой поэме, я предложил передать ему эту особу на три или шесть месяцев через Комиссию эстетских браков, в которой я состою товарищем председателя… Представьте себе мое удивление, когда он решительно отказался!

— Отказался?! — радостно воскликнул я.

— Да, отказался, — возмущенно подтвердил Мартен, — и указал мне, что Анна любит вас, что она это сама ему сказала и что он согласен удержать ее при себе только в том случае, если она на это добровольно согласится… Перед лицом такой ужасной галлюцинации я вынужден был позвать врача. К сожалению, диагноз не оставлял места никаким сомнениям: глубокая вера в реальность жизни — опасный психоз в первой стадии… Ну, а сегодня он, наверное, покажется экспертам еще более тяжелым больным, ибо со вчерашнего вечера бредит: он говорит, что поэма есть лишь искусственное сочетание слов, что всякий художник — мистификатор, что один час истинной любви стоит книг всего мира! Словом, явное помешательство.

Должен сознаться, что я выказал некоторое малодушие. Для меня лично было ясно, что никогда Снэйк не был более нормален, чем теперь, но к чему это говорить? Интеллект эстета работает не так, как наш. В том смысле, в котором всякий эстет, подобно Мартену, употребляет слово «сумасшествие», Снэйк был помешанным.

Когда я открываю мой майанский дневник на странице, где я в последний раз отметил свои переживания, я там не нахожу ни слова о болезни Снэйка, но только одно: «Анна любит вас, она это сама ему сказала».

Наш корабль был заново окрашен и снабжен большими желтыми парусами, приятно сочетавшимися с яркой синевой моря. У двери психариума миссис Александер расцеловалась с Анной. «Простите, — сказала она, — что я против своей воли так долго держала вас в плену».

— Миссис Александер! — сказала Анна. — Вы ведь превратили наше пребывание здесь в истинное наслаждение!..

— Надеюсь, что нет, — ответила миссис Александер со свойственной ей загадочной и грустной улыбкой. — Мне бы хотелось, чтобы при воспоминании о Майане вы испытывали некоторый страх: надо, чтобы Майана заставила полюбить все то, что не имеет к ней никакого отношения.

— Я же вам это обещала, — сказала Анна.

Они, по-видимому, намекали на беседы, которые ранее вели на эту тему и в которые я не был посвящен.

Я отошел на несколько шагов; они обнялись еще раз, и Анна бегом догнала меня.

Жермен Мартен пришел в гавань попрощаться с нами. Мы были искренне опечалены предстоящей разлукой. Если он немного и играл нашими чувствами, мы все прощали ему за ум и привлекательность. Мы были здесь так мало, но уже успели приобрести и, увы, потерять стольких друзей! Из трех судей, встретивших нас на этом самом берегу, при нашем отъезде присутствовал только один. У Анны были красные глаза, у меня, может быть, тоже. Мартен, как настоящий эстет, далекий от подобных чувств (психоз первой степени!), при виде нашего волнения вынул записную книжку и сделал в ней какую-то пометку.

Моряки-беоты подняли на борт ящики со съестными припасами. Майанцы оказались очень внимательными, и мы увозили с собой больше продовольствия и воды, чем это было нужно для короткого рейса до Таити. Мартен нарочно говорил только о мелочах; он хотел, чтобы сцена отъезда была словно какая-нибудь глава из его книги. В момент расставания он сказал: «Прощайте и… не забудьте написать мне, как кончилась история».

Мы медленно отплыли, наши паруса надулись, мы обогнули мыс, на краю которого, среди красных скал, находилась могила бедного Ручко. А с другой стороны, среди пальмовых деревьев, белел дом с балконами в цветах: то была больница, где Снэйк вызывал в памяти слишком реальное лицо Анны.

Солнце садилось в багряно-золотом небе; море слабо выбилось, точно зеркальная поверхность озера, маленькие лиловатые облака побледнели и растаяли. Над нами задрожали первые звезды. Сидя на палубе, мы с Анной долго говорили об эстетах. Теперь, когда благодаря разделяющему нас морю эстеты уже отодвинулись в прошлое, при мысли о них у нас возникало какое-то сладостное ощущение странного величия.

— Да, — сказал я, — они освободились от оков материи, и это в сущности то, к чему направлены усилия человечества; другие народы стараются победить вещественное магией, религией, наукой; эстеты избрали более короткий путь… Они нас перегнали.

— Верно, — согласилась Анна, — но… я спрашиваю себя: освободились ли они или лишь хотят верить, что это так? Да и счастливы ли они?

— Смотря кто… Думаю, что Ручко был счастлив.

— Да, Ручко был счастлив, потому что он верил… А между тем… этот дневник… Мне кажется, что истинно счастливый человек не ощущал бы потребности жить таким образом дважды… Если хотите, можно сказать, что Ручко был несчастный человек, который сумел уйти от своего несчастья.

— А разве не в этом счастье?

— Нет-нет, — сказала она, качая головой с радостным доверием, — нет, я считаю, что есть настоящее счастье.

Она на мгновение задумалась, затем продолжала:

— А Снэйк?.. Думаете ли вы, что он был счастлив?

— До того момента, пока он не увидел вас, он был очень счастлив… Помните, ведь в день нашего прибытия он казался молодым богом. Но вы его сбросили с заоблачных высей на землю. Ему придется лечиться от этого потрясения. Затем он снова взлетит вверх и будет спасен. Что касается Мартена, то это менее вероятно.

— Я очень люблю Мартена, — заметила Анна.

— И я тоже, не знаю почему.

Она глубоко вдохнула теплый воздух и провела языком по губам.

— Какой же приятный вкус у морской соли!

Затем она продолжала разговор об эстетах.

— А что ожидает их в будущем? Чем будет Майана лет через двадцать?

— Кто знает? Может быть, когда все беоты превратятся в эстетов, некому будет обрабатывать почву, стряпать и вообще работать… И, может быть, весь остров умрет от голода, даже не заметив этого.

— Или наоборот, — возразила Анна, — беоты возмутятся, сочтут себя жертвами слишком долгого заблуждения и уничтожат без остатков всю эстетскую цивилизацию?

— Все возможно, дорогая Анна, решительно все возможно.

Анна взяла мою руку и обвила ею свои плечи. Взошла луна и разбудила серебристые облака. Под кормой «Аллена» с нежным шумом плескались мелкие волны. Аромат Анны, столь тонкий и знакомый, смешивался с благоуханием морской ночи. Я думал о поэме бедного Снэйка: «Ваш раскрытый рот — разверзшееся небо…» Медленно склонившись к этому рту, я мог бы вкусить полное блаженство, если бы в сердце не закралось смутное ощущение, что, скрытый завесой молчаливой ночи, нас подстерегает исполинский эстет.

Загрузка...