Она высокая и стройная, лет семидесяти, седая, изящная, не черная, не белая — золотистая, цвета рома. Мартиникская аристократка, живет в Фор-де-Франсе, но есть у нее квартира и в Париже. Мы сидим на террасе ее дома, просторного, элегантного дома, построенного будто из деревянных кружев; он напоминает мне некоторые старые дома в Новом Орлеане. Пьем мятный чай со льдом, слегка приправленный абсентом.
По террасе бегают наперегонки три зеленых хамелеона. Один замирает у ног мадам, выбрасывает раздвоенный язык, и она замечает:
— Хамелеоны. Удивительные создания. Как они меняют окраску. Красные. Желтые. Светло-зеленые. Розовые. Лиловые. Вы знаете, что они очень любят музыку? — Она смотрит на меня красивыми черными глазами. — Вы мне не верите?
Днем она рассказала мне много любопытного. Что ночью ее сад кишит огромными ночными мотыльками, что ее шофер, важный господин, который привез меня к ней на темно-зеленом "мерседесе", отравил свою жену и бежал с Чертова острова[2]. Она описала деревню в северных горах, где живут исключительно альбиносы: "Маленькие люди с розовыми глазами, белые как мел. Иногда их встречаешь на улицах Фор-де-Франса".
— Конечно, я вам верю.
Она наклоняет серебряную голову:
— Нет, не верите. Но я вам покажу.
С этими словами она переходит в салон, прохладную тенистую комнату с медленными потолочными вентиляторами, и садится за отлично настроенный рояль. Я остаюсь на террасе, но отсюда мне видно ее — элегантную пожилую даму, в которой смешалось миого кровей. Она начинает сонату Моцарта.
Постепенно собрались хамелеоны: десяток, еще десяток, в большинстве зеленые, несколько алых и лиловых. Они пробегали по террасе и располагались в салоне — чуткая, увлеченная музыкой аудитория. Но музыка оборвалась: моя хозяйка вдруг встала, топнула ногой, и слушатели рассыпались, как искры от взорвавшейся звезды.
Теперь она смотрит на меня:
— Et maintenant? С'est vrai?[3]
— В самом деле. Но это так странно.
Она улыбается:
— Alors[4]. Весь остров переполнен странностями. Вот этот дом населен призраками. Их здесь много. И не только ночью. Иные появляются средь бела дня, вполне нахально. Дерзко.
— На Гаити это тоже обычное дело. Призраки часто прогуливаются днем. Однажды я видел целую компанию — они работали в поле под Петьонвилем, собирали жуков с кофейных деревьев.
Она принимает это к сведению и продолжает:
— Oui. Oui[5]. Гаитяне приставляют к работе своих мертвецов. Это хорошо известно. Мы своих оставляем с их скорбями. И шалостями. Гаитяне такие черствые. По-креольски. И купаться там нельзя — страшные акулы. И москиты: громадные, назойливые. У нас на Мартинике москитов нет. Совсем.
— Я заметил; удивлялся — почему?
— Мы сами удивляемся. Мартиника — единственный остров во всем Карибском море, не страдающий от москитов, и никто не может этого объяснить.
— Может быть, их поедают ваши ночные мотыльки?
Она смеется:
— Или призраки.
— Нет. Думаю, призраки предпочли бы мотыльков.
— Да, пожалуй, мотыльки — более призрачная снедь. Будь я призраком, ела бы что угодно, только не москитов. Добавить вам льда в стакан? Абсента?
— Абсента. У нас он недоступен. Даже в Новом Орлеане.
— Моя бабка по отцу — из Нового Орлеана.
— Моя тоже.
Она подливает мне абсент из сверкающего изумрудного графина.
— Тогда мы, возможно, родственники. Ее девичья фамилия — Дюфон. Алуетт Дюфон.
— Алуетт?[6] Неужели? Очень мило. В Новом Орлеане я знал два семейства Дюфонов, но с обоими не в родстве.
— Жаль. Забавно было бы называть вас кузеном. Аlors. Клодин Поло сказала мне, что вы впервые на Мартинике.
— Клодин Поло?
— Клодин и Жак Поло. Вас знакомили на обеде у губернатора.
— Припоминаю: он высокий, видный мужчина, Первый президент Апелляционного суда Мартиники и Французской Гвианы, к которой принадлежит Чертов остров.
— Поло. Да. У них восемь детей. Он горячий сторонник смертной казни.
— Вы, кажется, путешественник? Как же случилось, что не бывали здесь раньше?
— На Мартинике? Знаете, мне не хотелось. Здесь убили моего хорошего друга.
Красивые глаза мадам смотрят чуть менее дружелюбно. Она медленно произносит:
— Убийства здесь редкость. Мы не буйный народ. Серьезный, но не буйный.
— Серьезный. Да. У людей в ресторанах, на улицах, даже на пляжах очень строгое выражение лиц. Они выглядят озабоченными. Как русские.
— Надо иметь в виду, что рабство отменили здесь только в тысяча восемьсот сорок восьмом году.
Связи я не понимаю, но объяснения не спрашиваю, потому что она уже говорит:
— Кроме того, Мартиника — très cher[7]. Кусок мыла, который продают в Париже за пять франков, здесь стоит вдвое дороже. Тут все дороже вдвое, потому что все привозное. Если смутьяны своего добьются и Мартиника станет независимой от Франции, тогда всему этому конец. Мартиника не может существовать без французских субсидий. Мы просто погибнем. Alors, кое у кого из нас озабоченные лица. Но в целом вы находите население привлекательным?
— Женщин. Я видел поразительно красивых женщин. Воспитанные, гибкие, с величественной осанкой, с изящным кошачьим телосложением. И есть в них какая-то прелестная агрессивность.
— Это сенегальская кровь. У нас ее много. А мужчины — на ваш взгляд, они не так привлекательны?
— Да.
— Согласна. Мужчины непривлекательны. По сравнению с нашими женщинами они выглядят незначительными, заурядными, vin ordinaire[8]. Понимаете, Мартиника — матриархальное общество. В таких странах, в Индии например, мужчины мало что собой представляют. Вижу, вы смотритесь в мое черное зеркало.
Я смотрюсь. Взгляд то и дело рассеянно обращается к нему, тянется невольно, как к бессмысленному мельканию ненастроенного телевизора. В нем есть какая-то пустая притягательность. Поэтому поверхностно опишу его — в манере тех "новых" французских романистов, которые, расставшись с сюжетом, характером и структурой, ограничиваются длиннейшими, в страницу, описаниями контуров одиночного предмета, механики изолированного движения, стены, белой стены со скиталицей-мухой. Итак: предмет в гостиной мадам — черное зеркало. В высоту оно восемнадцать сантиметров, в ширину пятнадцать. Оно вложено в потертый чехол из черной кожи, наподобие книги. И чехол лежит на столе раскрытый, как роскошное издание, которое можно взять и полистать; но ни читать, ни разглядывать в нем нечего — кроме тайны собственного облика, возвращенного черной поверхностью, погруженного в бездонные глубины, в коридоры мрака.
— Оно принадлежало Гогену, — объясняет хозяйка. — Вы, конечно, знаете, что он жил и работал здесь до того, как поселился среди полинезийцев. Это было его черное зеркало. Вполне обычная вещь у художников девятнадцатого века. Ван Гог таким пользовался. И Ренуар.
— Не совсем понимаю. Пользовались для чего?
— Чтобы освежить зрение. Обновить восприятие цвета, тональных переходов. От работы их глаза уставали, и они отдыхали, глядя в эти черные зеркала. Как гурман на банкете, между изысканными блюдами, чтобы вернуть вкусу остроту, пьет sorbet de citron[9]. — Она берет со стола томик с зеркалом и подает мне. — Я часто смотрю в него, когда глаза устают от избытка солнца. Оно успокаивает.
Успокаивает, но и беспокоит. Чернота, когда долго в нее всматриваешься, перестает быть черной, а становится серебристо-синей, дверью в тайные видения; как Алиса, я на пороге путешествия в Зазеркалье, и не так уж хочу его предпринять.
Издалека доносится ее голос, дымчатый, безмятежный, вежливый:
— Так у вас здесь убили друга?
— Да.
— Американца?
— Да. Он был очень талантливым человеком. Музыкантом. Композитором.
— А, помню — он писал оперы. Еврей. У него были усы.
— Его звали Марк Блицстайн.
— Но это было давно. По крайней мере, пятнадцать лет назад, если не больше. Насколько я понимаю, вы остановились в новом отеле. "Ля Батай". Как он вам?
— Очень приятный. Там некоторая суматоха — открывают казино. Управляющего казино зовут Шелли Китс. Сначала я решил, что это шутка, но, оказывается, его действительно так зовут.
— В "Ле Фуляре", симпатичном рыбном ресторанчике в Шолшере — это рыбацкая деревня, — работает Марсель Пруст. Марсель — официант. Здешние рестораны вас разочаровали?
— И да, и нет. Они лучше всех остальных карибских, но слишком дорогие.
— Alors. Всё привозное, я же говорю. Мы даже овощей не выращиваем. Местные люди слишком апатичны.
На террасу влетает колибри и беспечно повисает в воздухе.
— Но дары моря у нас великолепны.
— И да, и нет. Я никогда не видел таких огромных омаров. Просто киты, доисторические создания. Я заказал омара, но он был безвкусным, как мел, и таким жестким, что у меня выпала пломба. Как калифорнийские фрукты — с виду загляденье, но без всякого аромата.
Она, с невеселой улыбкой:
— Что ж, прошу прощения.
И я сожалею о своих словах, понимаю, что был бестактен.
— На прошлой неделе я обедала в вашей гостинице. На террасе над бассейном. И была шокирована.
— Чем же?
— Купальщицами. Иностранные дамы собрались вокруг бассейна, ничем не прикрытые сверху и мало чем внизу. У вас в стране это допускают? Чтобы практически голые женщины выставляли себя напоказ?
— В общественных местах, таких как бассейны в отелях, — нет.
— Вот именно. И не думаю, что здесь это надо терпеть. Но и туристов нам раздражать накладно. Какими-нибудь туристскими достопримечательностями поинтересовались?
— Вчера мы поехали посмотреть дом, где родилась императрица Жозефина.
— Я никому не советую туда ездить. Этот старик, куратор, — такой болтун! И даже не знаю, на каком языке он хуже всего говорит — на французском, английском или немецком. Скучнейший тип. Как будто сама поездка туда недостаточно утомительна.
Наш колибри улетает. Вдалеке слышатся звуки "стальных оркестров" из железных бочек, тамбурины, пьяные хоры ("Се soir, се soir nous danserons sans chemise, sans pantalons" — "Сегодня вечером, сегодня вечером мы танцуем без рубашек, без штанов") — они напоминают нам, что это Карнавальная неделя на Мартинике.
— Обычно, — объявляет моя хозяйка, — я уезжаю с острова на время Карнавала. Это невозможно. Грохот, вонь.
Собираясь на Мартинику с тремя спутниками, я не знал, что мы попадем туда как раз на Карнавальную неделю; уроженец Нового Орлеана, я был сыт такими празднествами. Но мартиникская разновидность оказалась на удивление живой, спонтанной и яркой, как взрыв бомбы на фабрике фейерверков.
— Мы, мои друзья и я, получили удовольствие. Вчера вечером видели чудесный парадец — пятьдесят мужчин с черными зонтами, в шелковых цилиндрах; на их торсах фосфоресцирующими красками нарисованы были скелеты. Прелестные старые дамы в париках из золотой канители, с блестками, наклеенными на лица. А мужчины в белых свадебных платьях своих жен! А миллионы детей с горящими свечами, как светляки! Вообще-то мы едва избежали катастрофы. Мы взяли напрокат машину в отеле, въехали в Фор-де-Франс, и как раз, когда ползли в толпе, у нас спустила шина. Нас тут же окружили красные черти с вилами…
Мадам довольна:
— Oui. Oui. Мальчики, одетые красными чертями. Этому обычаю сотни лет.
— Да, но они танцевали на машине. Со страшным ущербом для нее. На крыше отплясывали самбу. А мы не могли ее бросить, боялись, что они совсем ее разгромят. Тогда самый спокойный из моих друзей, Боб Макбрайд, вызвался сменить колесо тут же, на месте. Сложность заключалась в том, что на нем был белый полотняный костюм и он не хотел его испортить.
— Поэтому он разделся. Очень разумно.
— По крайней мере, это было смешно. Наблюдать, как Макбрайд, мужчина весьма солидный, раздевшись до трусов, пытается сменить колесо, а вокруг бурлит карнавальное безумие и красные черти тычут в него вилами. К счастью, бумажными.
— Но мистер Макбрайд справился?
— Если бы нет, сомневаюсь, что злоупотреблял бы сейчас вашим гостеприимством.
— Ничего бы не случилось. Мы не буйный народ.
— Ну что вы! Я не имел в виду, что нам угрожала опасность. Это было просто… приключение.
— Абсента? Un peu?[10]
— Чуточку. Спасибо.
Возвращается колибри.
— Ваш друг композитор?
— Марк Блицстайн.
— Я всегда так думала. Однажды он у меня обедал. Его привела мадам Дерен. В тот вечер был еще Сноудон. Со своим дядей, англичанином, который построил все эти дома в Мустике.
— Оливер Мессел.
— Oui. Oui. Мой муж еще был жив. У мужа был прекрасный слух. Он попросил вашего друга сыграть на рояле. Тот играл немецкие песни. — Она встает, расхаживает по комнате, и я вижу, как изящна ее фигура, как воздушно вырисовывается она под кружевным зеленым парижским платьем. — Это я помню, но не могу вспомнить, как он погиб. Кто убил его?
— Два матроса.
— Здешние? С Мартиники?
— Нет. Два португальских матроса с судна, которое стояло в порту. Он познакомился с ними в баре. Марк работал здесь. Писал оперу и снимал дом. Привел их к себе…
— Да, вспоминаю. Они его ограбили и избили до смерти. Это было ужасно. Кошмарная трагедия.
— Трагическая случайность.
Черное зеркало передразнивает меня: "Зачем ты это сказал? Это не было случайностью".
— Но полиция поймала тех моряков. Их судили и отправили в тюрьму в Гвиане. Не знаю, там ли они до сих пор. Можно спросить у Поло. Он должен знать. Как-никак, он Первый президент Апелляционного суда.
— В сущности, это неважно.
— Неважно? Этих негодяев надо было бы отправить на гильотину.
— Нет. Но я был бы не против увидеть, как они собирают жуков с кофейных деревьев на Гаити.
Оторвав взгляд от демонического блеска зеркала, я вижу, что моя хозяйка вернулась с террасы в сумрачный салон. Звучит фортепьянный аккорд, еще один. Мадам будто пробует ту же мелодию. Скоро собираются любители музыки, хамелеоны, — алые, зеленые, лиловые. Слушатели рассаживаются на терракотовой террасе неровными рядами, напоминая цепочки написанных нот. Моцартовская мозаика.
Зимой 1945 года я несколько месяцев снимал комнату в Бруклине. Дом был вполне почтенный — не какая-нибудь дыра, — сложен был из старого известняка, приятно меблирован и содержался в больничной чистоте хозяйками — двумя незамужними сестрами.
В соседней комнате жил мистер Джонс. У меня была самая маленькая комната в доме, а у него самая большая — прекрасная вместительная комната на солнечной стороне, что было очень кстати, ибо мистер Джонс никогда не выходил: все его заботы, связанные с питанием, походами по магазинам, стиркой, взяли на себя пожилые хозяйки. Кроме того, у него бывали гости; с раннего утра до позднего вечера к нему в комнату заходили различные мужчины и женщины, молодые, старые и среднего возраста, — человек по шесть ежедневно. Наркотиками он не торговал и по руке не гадал; нет, они приходили просто поговорить с ним и, очевидно, благодарили его за беседу и советы скромными денежными приношениями. Иными источниками дохода он вроде бы не располагал.
Сам я с мистером Джонсом так и не побеседовал, о чем впоследствии не раз сожалел. Это был представительный мужчина лет сорока. Худощавый брюнет с необычным лицом: бледное, тощее, скулы выдаются, а на левой щеке — родимое пятно, алый изъян в форме звезды. Он носил очки в золотой оправе, с черными-черными стеклами: он был слеп, да к тому же наполовину парализован — сестры рассказывали, что после несчастного случая в детстве у него отнялись ноги, — и передвигался только на костылях. Носил он всегда отутюженную темно-серую или темно-синюю тройку и скромный галстук — как будто вот-вот отправится в контору на Уолл-стрит.
Но, как я уже сказал, он не покидал дома. Сидел в своем удобном кресле и принимал в светлой комнате гостей. Я не представлял, чего ради к нему шли эти ничем не примечательные люди и что обсуждали с ним; я слишком был занят собственными делами и особенно об этом не задумывался. А когда задумывался, воображал, какой находкой стал для друзей этот понятливый добрый человек, как поверяют они ему свои невзгоды и какое участие находят в таком отзывчивом слушателе — священнике и психоаналитике одновременно.
У мистера Джонса был телефон. Из жильцов у него одного был собственный номер. Телефон звонил не переставая, иногда за полночь, иногда с шести утра.
Я переехал на Манхэттен. Через несколько месяцев я вернулся — забрать оставленный ящик с книгами. Когда хозяйки у себя в "зале" угощали меня чаем с пирожными, я спросил о мистере Джонсе.
Дамы опустили очи долу. Одна кашлянула и сказала: "Его ищет полиции".
Другая сообщила: "Мы заявили о его исчезновении".
Первая добавила: "Месяц назад — двадцать шесть дней — сестра, как обычно, отнесла мистеру Джонсу завтрак. Но его не было. Все вещи были на месте. А он пропал".
"Как же это мог…"
"…Совершенно слепой, беспомощный калека…"
Проходит десять лет.
Морозный, за десять градусов, декабрьский день; я в Москве. Еду в вагоне метро. Пассажиров вокруг мало. Один сидит напротив — мужчина в сапогах, в плотном долгополом пальто, в меховой шапке, какие носят в России. У него яркие, синие, как у павлина, глаза.
Мгновение я еще сомневался, а потом уже не мог отвести взгляд: ни с чем нельзя было спутать это необычное тощее лицо — пускай без черных очков — и эти выступающие скулы с одиноким алым звездообразным родимым пятном.
Я уже думал пересесть и заговорить с ним, но тут поезд остановился, мистер Джонс поднялся и, ступая здоровыми, сильными ногами, вышел из вагона. Двери закрылись прямо у него за спиной.
Однажды меня пригласили на свадьбу. Невеста предложила, чтобы привезла меня из Нью-Йорка пара других гостей, незнакомые мне супруги Робертс. Был холодный апрельский день, и по дороге в Коннектикут Робертсы, люди лет сорока с небольшим, показались мне приятными спутниками — не такими, с кем могло бы захотеть провести долгий выходной день, но неплохими.
На свадьбе, однако, было изрядно выпито, причем треть, наверное, — моими шоферами. Они ушли последними — часов в одиннадцать вечера, и я не без опаски сел к ним в машину; я знал, что они пьяны, но не догадывался, насколько. Мы проехали километров тридцать; машина заметно виляла, и супруги оскорбляли друг друга в самых неординарных выражениях (это была сцена прямо из "Кто боится Вирджинии Вулф?"). Тут мистер Робертс по понятной причине свернул не туда и заблудился на темной проселочной дороге. Я просил их, а под конец даже умолял выпустить меня, но они были так увлечены своей руганью, что не обращали на меня внимания. В конце концов автомобиль остановился сам (временно), задев бочиной дерево. Воспользовавшись этим, я выскочил из задней двери и убежал в лес. Вскоре проклятая машина все же уехала, и я остался один в студеной темноте. Уверен, что супруги меня не хватились, да и я, видит Бог, по ним не заскучал.
Но застрять неведомо где холодной ветреной ночью — радости мало. Я двинулся вперед в надежде добраться до шоссе. Шел полчаса, и никаких признаков человеческого обитания не видел. Наконец чуть в стороне от дороги показался каркасный домик с террасой и одним освещенным окном, за которым горела лампа. Я на цыпочках взошел по ступенькам и заглянул в окно: перед камином сидела и читала книгу пожилая женщина с мягкими седыми волосами и круглым крестьянским лицом. На коленях у нее, свернувшись, лежала кошка, и еще несколько спали на полу у ног.
Я постучался в дверь и, когда она открыла, сказал, лязгая зубами:
— Извините, что потревожил, но у меня небольшая авария — нельзя ли воспользоваться вашим телефоном и вызвать такси?
— Вот беда. — Она улыбнулась. — Боюсь, у меня нет телефона. Бедность. Но заходите, пожалуйста. — И когда я вошел в уютную комнату, произнесла: — Боже, вы замерзли, мальчик. Сделать вам кофе? Или чаю? У меня осталось от мужа немного виски — он умер шесть лет назад.
Я ответил, что немного виски выпью с удовольствием.
Пока она доставала его, я грел руки у камина и озирался. Веселенькую комнату населяло шесть или семь кошек разнообразных беспородных мастей. Я посмотрел на заглавие книги, которую читала миссис Келли — таково было имя хозяйки, как я позже узнал. "Эмма" Джейн Остен, моей любимой писательницы.
Вернувшись со стаканом льда и пыльной бутылкой бурбона, она сказала:
— Садитесь, садитесь. У меня редко кто бывает. Правда, со мной кошки. Короче говоря, вы заночуете? У меня уютная гостевая комната, она давно не видала гостей. Утром дойдете до шоссе, вас подбросят до города, а там найдете гараж, чтобы починили вашу машину. До города километров восемь.
Я удивился вслух, как она может жить так обособленно, без транспорта и телефона. Она сказала, что все нужное ей покупает почтальон, ее хороший друг.
— Альберт. Такой милый и верный. Но в будущем году он уходит на пенсию. Не знаю, что мне тогда делать. Ничего, как-нибудь образуется. Может быть, новый добрый почтальон. Скажите лучше, какая у вас приключилась авария?
Когда я объяснил ей, как было дело, она возмутилась:
— Вы поступили совершенно правильно. Я бы не села в машину к человеку, если бы он даже только понюхал хересу. Я мужа так потеряла. Сорок лет прожили, сорок счастливых лет, и его задавил пьяный водитель. Если бы не мои кошки… — Она погладила тигрового кота, мурлыкавшего у нее на коленях.
Мы беседовали у камина, пока у меня не стали слипаться глаза. Беседовали о Джейн Остен ("Ах, Джейн. Но вот несчастье: я столько раз читала все ее книги, что помню их наизусть") и о других замечательных писателях — о Торо, об Уилле Кэсер, о Диккенсе, Льюисе Кэрролле, об Агате Кристи, о Реймонде Чандлере, Готорне, Чехове, Мопассане — это была женщина с хорошим вкусом и широкими интересами; ум светился в ее карих глазах, как маленькая лампа, стоявшая на столе рядом. Мы говорили о суровых коннектикутских зимах, о политиках и далеких странах ("Я никогда не была за границей, но, если бы представился такой случай, поехала бы в Африку. Иногда она мне снится: зеленые холмы, жара, красивые жирафы, стада слонов"), о религии ("Конечно, меня воспитали католичкой, но теперь — я почти жалею об этом — вера ушла. Должно быть, неумеренное чтение"), о садоводстве ("Я сама выращиваю и консервирую все овощи — по необходимости"). И наконец: "Извините, что разболталась. Не представляете, какое это для меня удовольствие. Вам давно пора спать. Да и мне уже пора".
Она отвела меня наверх и, когда я удобно устроился на двуспальной кровати под блаженным грузом красивых лоскутных покрывал, вернулась, чтобы пожелать мне спокойной ночи и приятных снов. Я лежал и думал о ней. Какая необыкновенная жизнь: старая женщина, одна, посреди безлюдья; ночью к тебе стучится чужой, и ты не только открываешь ему, но приветливо впускаешь в дом и оставляешь на ночлег. Если бы мы поменялись местами, сомневаюсь, что у меня хватило бы на это храбрости, не говоря уже — великодушия.
Утром она накормила меня на кухне завтраком. Я проголодался; горячая овсянка с сахаром и консервированными сливками и кофе показались очень вкусными. Кух-ня выглядела более убого, чем остальной дом; плита, тарахтящий холодильник — всё как будто доживало свой век. Все, кроме большого и довольно современного предмета — морозильника, занявшего целый угол.
А хозяйка развлекала меня разговором:
— Обожаю птиц. Мне совестно, что не могу бросать им зимой крошки. Но нельзя, чтобы они собирались около дома. Из-за кошек. Вы любите кошек?
— Да, когда-то у меня была сиамская кошка, Тома. Она дожила до двенадцати лет, и мы всегда путешествовали вместе. По всему миру. Когда она умерла, я не нашел в себе сил завести другую.
— Тогда вы, наверное, поймете это. Она подвела меня к морозильнику и открыла дверцу. Там не было ничего, кроме кошек: штабеля замороженных, прекрасно сохранившихся кошек — десятки кошек. У меня возникло странное чувство.
— Все мои старые друзья. Покойные. Я просто не могу с ними расстаться. Окончательно. — Она засмеялась и сказала: — Наверное, вы сочтете меня слегка помешанной.
Слегка помешанной. Да, слегка помешанная, думал я, шагая под серым небом по направлению к шоссе. Но лучащаяся: лампа в окне.
В тот зимний вечер у нее было свидание в пять часов с доктором Бентсеном, в прошлом ее психоаналитиком, а ныне — любовником. Когда их отношения из аналитических перешли в эмоциональные, он настоял, из моральных соображений, чтобы она перестала быть его пациенткой. Не сказать, что это было так уж важно. Как аналитик он ей не очень помог, а как любовник… ну, однажды она увидела, как он бежал за автобусом — стокилограммовый, приземистый, пятидесятилетний, курчавый, широкозадый, близорукий манхэттенский врач — и рассмеялась: как она могла полюбить человека с таким дурным характером, такого некрасивого, как Эзра Бентсен? Ответ был: она его не любила, он ей даже не нравился. Но он хотя бы не ассоциировался с отчаянием и покорностью. Она боялась мужа; доктор Бентсен страха не вызывал. А любила она все-таки мужа.
Она была богата; во всяком случае, получала от мужа, человека богатого, солидное содержание и могла снимать однокомнатную квартиру с кухонькой, где принимала любовника, раз, иногда два в неделю, не чаще. Могла покупать подарки, которых он ожидал в этих случаях. Не то чтобы он очень им радовался: запонкам от Вердуры, классическим портсигарам от Пола Флато, неизбежным часам от Картье[11] и (что более существенно), время от времени, наличным, якобы "в долг".
Он ей ни разу не преподнес подарка. Нет, однажды: испанский перламутровый гребень, по его словам, фамильную драгоценность, оставшуюся от матери. Носить его она, конечно, не могла, поскольку волосы стригла — табачного цвета, пушистые, как детский ореол над обманчиво наивным, моложавым лицом. Благодаря диете, упражнениям с Джозефом Пилатесом и дерматологическим заботам доктора Орентрайха, она выглядела на двадцать с небольшим. Было ей тридцать шесть.
Испанский гребень. Волосы. Это ей напомнило о Хайме Санчесе и вчерашнем разговоре. Хайме Санчес был ее парикмахером, и хотя знакомы они были едва ли год, успели стать в каком-то смысле добрыми друзьями. Она поверяла ему кое-какие свои секреты, он ей — значительно больше. До недавнего времени Хайме представлялся ей счастливым, чуть ли не в меру благополучным человеком. Он снимал квартиру вместе со своим красивым любовником, молодым дантистом Карлосом. Хайме и Карлос вместе учились в школе в Сан-Хуане, вместе уехали из Пуэрто-Рико и поселились сначала в Новом Орлеане, а потом в Нью-Йорке, и Хайме, талантливый парикмахер, оплатил учение Карлоса на зубоврачебном отделении. Теперь у Карлоса был свой кабинет и клиентура из зажиточных пуэрториканцев и черных.
Но в ходе нескольких последних визитов она заметила, что всегда безоблачный взгляд Хайме Санчеса стал хмурым, белки пожелтели, словно с похмелья, и его умелые руки, обычно спокойные и точные, слегка дрожат.
Вчера, подравнивая ножницами ее прическу, он остановился и стоял, пыхтя, — но не так, как если бы ему не хватало воздуха, а будто сдерживая крик. Она спросила:
— Что случилось? Вам плохо?
— Нет.
Он отошел к раковине и ополоснул лицо холодной водой. А вытираясь, сказал:
— Я убью Карлоса. — И стоял, как бы ожидая вопроса: "3а что?" Но она только смотрела на него, и он продолжил: — Разговоры уже бесполезны. Он ничего не понимает. Мои слова ничего не значат. Единственный способ до него достучаться — это убить его. Тогда он поймет.
— Не уверена, что я вас понимаю, Хайме.
— Я никогда не рассказывал вам об Анджелите? О моей двоюродной сестре? Она приехала сюда полгода назад. Всю жизнь влюблена в Карлоса. Ну, с двенадцати лет. А теперь и Карлос в нее влюбился. Хочет на ней жениться и завести полный дом детей.
Она почувствовала себя так неловко, что только и смогла вымолвить:
— Она милая девушка?
— Слишком милая. — Хайме схватил ножницы и возобновил работу. — Нет, серьезно. Она прекрасная девушка, маленькая, как попугайчик, и слишком милая; ее доброта оборачивается жестокостью. Только она не понимает, что это жестокость. Например… — Она взглянула на лицо Хайме, движущееся в зеркале над раковиной, — не то веселое лицо, которое нередко ее очаровывало: зеркало добросовестно отразило растерянность и муку. — Анджелита и Карлос хотят, чтобы я жил с ними, когда они поженятся, — вместе, в одной квартире. Это была ее идея, но Карлос говорит: "Да! да! Мы должны остаться вместе, и мы с тобой будем жить как братья". Вот почему я должен его убить. Никогда он меня не любил, если ему безразлично, каким адом это будет для меня. Он говорит: "Нет, я люблю тебя, Хайме, но Анджелита… это другое". Ничего не другое. Или ты любишь, или нет. Или ты губишь, или нет. Но Карлос никогда этого не поймет. Его ничто не может убедить — только пуля или бритва.
Она хотела засмеяться, но не могла, понимая, что это серьезно; кроме того, она отлично знала, что да, есть такие люди, которых не заставишь признать правду, не заставишь понять иначе, как подвергнув их тяжелейшему наказанию.
Тем не менее она засмеялась, но так, чтобы Хайме не воспринял это как веселье. Это было что-то вроде сочувственного пожатия плечами.
— Хайме, вы никого не можете убить.
Он принялся расчесывать ей волосы и дергал, сам того не замечая; она понимала, что гнев обращен не на нее, а на самого себя.
— Черт! — Потом: — Да. И в этом причина большинства самоубийств. Кто-то тебя мучит. Ты хочешь их убить, но не способен. И мучишься оттого, что любишь, и не можешь их убить, потому что любишь. И вместо этого убиваешь себя.
Уходя, она хотела поцеловать его в щеку, но ограничилась рукопожатием.
— Хайме, я понимаю, какая это банальность. И сейчас вам ничем не поможешь. Но помните: всегда есть кто-то другой. Не застревайте на одном и том же человеке — вот и всё.
Квартира для свиданий находилась на Восточной Шестьдесят пятой улице. Сегодня она пошла туда пешком из дому, их особняка на Бикман-Плейс. Было ветрено, с тротуаров еще не стаял снежок, и в воздухе висело обещание нового. Но она не зябла в пальто, рождественском подарке мужа, — замшевом, соболиного цвета пальто, подбитом соболем.
Квартиру для нее снял родственник на свое имя. Родственник был женат на старой ведьме, жил в Гринвиче и, случалось, посещал квартиру со своей секретаршей, толстой японкой, которая обливала себя оглушительными порциями "Митсуко". Сегодня в квартире воняло ее духами, из чего можно было заключить, что родственник недавно здесь развлекался. А значит, надо сменить простыни.
Сменила и приготовилась. На столик рядом с кроватью положила коробочку, обернутую в глянцевую лазурную бумагу, — в ней лежала золотая зубочистка, купленная у Тиффани, поскольку одной из его досадных привычек было постоянное ковыряние в зубах, причем картонными спичками, которые он менял одну за другой. Она подумала, что золотая зубочистка сделает процесс менее неприятным. На проигрыватель поставила стопку пластинок Ли Уайли и Фреда Астера; налила себе холодного белого вина, разделась догола, отпила из бокала и легла на кровать, подпевая без слов божественному Фреду и прислушиваясь, когда в замке царапнется ключ любовника.
По внешним признакам, оргазмы были мучительными событиями в жизни Эзры Бентсена: он гримасничал, скрипел зубными протезами и скулил, как испуганная собачонка. Услышав хныканье, она, конечно, испытывала облегчение — это означало, что сейчас его потная туша скатится с нее: он был не из тех, кто медлит потом и шепчет нежные комплименты, он сразу скатывался. И сегодня, поступив так же, жадно потянулся к голубой коробочке, зная, что там для него подарок. Открыл ее и хрюкнул.
Она объяснила:
— Это золотая зубочистка.
Он весело фыркнул, что было необычно для него, — чувство юмора у него было скудное.
— Симпатичная штучка, — сказал он и принялся ковырять в зубах. — Знаешь, что было вчера вечером? Я дал пощечину Тельме. Крепкую. И еще в живот ударил.
Тельма была его жена, детский психиатр с отличной репутацией.
— Беда с Тельмой в том, что с ней нельзя договориться. Она не понимает. Иногда это единственный способ что-то ей объяснить. Расквасить ей губу.
Она вспомнила Хайме Санчеса.
— Ты знакома с миссис Роджер Райнландер? — спросил доктор Бентсен.
— С Мери Райнландер? Ее отец был самым близким другом моего отца. Они вместе держали конюшню. Одна ее лошадь выиграла Кентукки-дерби. Но бедняга Мери. Вышла за настоящего мерзавца.
— Так она и мне говорит.
— Да? Миссис Райнландер — новая пациентка?
— Да, свежая. Занятно. Она обратилась ко мне фактически по той же причине, что и ты, — ее ситуация почти идентична твоей.
По той же причине? На самом деле было несколько проблем, которые привели ее к соблазнению на кушетке доктора Бентсена, — и главная та, что после рождения второго ребенка она больше не могла спать с мужем. Она вышла замуж в двадцать четыре года; муж был на пятнадцать лет старше. Хотя они часто ссорились и ревновали друг друга, первые пять лет брака остались в ее памяти чередой безоблачных дней. Трудности начались, когда он захотел ребенка; если бы она не так его любила, то ни за что не согласилась бы: в детстве она боялась других детей, и до сих пор в обществе ребенка ей бывало не по себе. Но она родила ему сына, а беременность пережила тяжело: даже когда не страдала физически, ей казалось, что страдает, и после родов впала в депрессию, длившуюся больше года. Спала по четырнадцать часов со снотворным, а остальные десять подстегивала себя амфетаминами. Второй ребенок, тоже мальчик, родился по пьяной случайности — хотя она подозревала, что это муж ее перехитрил. Как только поняла, что снова беременна, стала настаивать на аборте; муж сказал, что, если она сделает аборт, он с ней разведется. Но ему пришлось пожалеть об этом. Ребенок родился семимесячным, чуть не умер, и она из-за сильного внутреннего кровоизлияния — тоже; оба несколько месяцев провели в палате интенсивной терапии на краю бездны. С тех пор она никогда не спала с мужем; хотела — но не могла: его голое тело, сама мысль о том, что он будет у нее внутри, вызывали нестерпимый ужас.
Доктор Бентсен носил толстые черные носки с подвязками и никогда не снимал их, "занимаясь сексом". И теперь, всовывая ноги в подвязках в синие шерстяные брюки, лоснящиеся на заду, он сказал:
— Дай сообразить. Завтра вторник. В среду наша годовщина…
— Наша годовщина?
— Наша с Тельмой! Двадцатая! Хочу повести ее в… Скажи, где тут самый лучший ресторан?
— Какая разница? Он очень маленький, очень фешенебельный, и хозяин ни за что не предоставит тебе столик.
Отсутствие чувства юмора дало себя знать:
— Очень странно это слышать. Что значит — не предоставит столик?
— Да то и значит. Достаточно одного взгляда на тебя, и он поймет, что у тебя шерсть на пятках. Есть такие люди, которые не хотят обслуживать людей с шерстяными пятками. Он один из них.
Доктор Бентсен привык к ее манере вставлять незнакомые слова и научился делать вид, будто понимает их значение; ее среда была так же неведома ему, как ей — его окружение, но по слабости характера он не мог в этом признаться.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Может быть, в пятницу? Часов в пять?
Она сказала:
— Нет, спасибо.
Он завязывал галстук и остановился; она все еще лежала на кровати, голая, не прикрывшись простыней; Фред пел "Сам по себе".
— Нет, спасибо, дорогой доктор. Думаю, мы больше не будем здесь встречаться.
Она видела, что он ошарашен. Конечно, это для него потеря — она хороша собой, она была внимательна к нему, нисколько не затруднялась, когда он просил у нее деньги. Он встал на колени перед кроватью и погладил ее по груди. Она заметила усики холодного пота у него под носом.
— Что с тобой? Наркотики? Напилась?
Она рассмеялась и сказала:
— Я пью только белое вино и понемногу. Нет, друг мой. Просто у тебя шерсть на пятках.
Как многие психоаналитики, доктор Бентсен всё воспринимал буквально; на секунду ей показалось, что сейчас он снимет носки и осмотрит свои ноги. Он по-детски огрызнулся:
— Нет у меня шерсти на пятках.
— Есть, есть. Как у лошади. У всех обыкновенных лошадей шерсть на пятках. У чистокровных — нет. У породистой лошади пятки плоские и блестящие. Мои поцелуи Тельме.
— Нахалка. В пятницу?
Пластинка Астера кончилась. Она допила вино.
— Может быть. Я позвоню, — сказала она.
Но она не позвонила и больше не виделась с ним — только раз, год спустя, когда она подсела к нему в "Ла Гринуйе". Он обедал с Мери Райнландер, и ее позабавило, что по счету заплатила миссис Райнландер.
Когда она вернулась домой на Бикман-Плейс, опять пешком, снег, как и собирался, выпал. Входная дверь была светло-желтая, с латунным молотком в форме львиной лапы. Открыла ей Анна, одна из четырех служанок-ирландок, и сообщила, что дети, укатавшись на коньках в Рокфеллеровском центре, поужинали и улеглись.
Слава богу. Значит, она избавлена от получаса игр, рассказывания сказок и поцелуев, которыми обычно завершался день ее детей; если она и не была страстной матерью, то добросовестной была — точно так же, как и ее мать. Было семь часов; муж позвонил, что приедет в половине восьмого. В восемь их ждали к обеду Хейлсы, друзья из Сан-Франциско. Она приняла душ, надушилась, чтобы отбить воспоминания о докторе Бентсене, освежила косметику, которой пользовалась крайне умеренно, надела серую шелковую тунику и серые шелковые лодочки с жемчужными пряжками. Когда на лестнице послышались шаги мужа, она приняла позу перед камином в библиотеке на втором этаже. Поза была изящная, привлекательная, как и сама комната — необычная восьмиугольная комната, с цвета корицы лакированными стенами, желтым лакированным полом, латунными книжными полками (идея была позаимствована у Билли Болдуина[12]), двумя громадными кустами коричневых орхидей в желтых китайских вазах, лошадью работы Марино Марини в углу, таитянским Гогеном над камином, в котором деликатно потрескивал огонь. За стеклянными дверьми открывался вид на сумеречный садик, снежную поземку и освещенные буксиры, плывущие, как фонари, по Ист-Ривер. К камину была повернута роскошная кушетка, обитая кофейного цвета бархатом, а перед ней — лакированный желтый, в цвет пола, столик; на нем стояло серебряное ведерко со льдом, в котором покоился графин, до краев наполненный перцовкой.
Муж помешкал в дверях и одобрительно кивнул ей: он был из тех мужчин, которые действительно замечают, как одета женщина, и с одного взгляда оценивают атмосферу жилища. Ради него стоило одеваться — помимо прочего, она любила его еще и за это. Но гораздо важнее было то, что он походил на ее отца, человека, который был и навсегда останется мужчиной ее жизни. Отец застрелился, и никто не знал почему, — он был джентльменом почти неправдоподобного благоразумия. До того как это случилось, она расторгла три помолвки, но через два месяца после смерти отца встретила Джорджа и вышла за него, потому что и внешне, и манерами он напоминал ей великую утраченную любовь.
Она пошла к нему, и они встретились на середине комнаты. Она поцеловала его в щеку — щека была холодная, как снежинки за окном. Он был крупный мужчина, ирландец, черноволосый и зеленоглазый, красивый, хотя за последнее время сильно прибавил в весе и слегка обрюзг лицом. Внешне он был полон жизни; одно это уже привлекало к нему и мужчин, и женщин. Но при ближайшем рассмотрении в нем можно было угадать скрываемую усталость, отсутствие настоящего оптимизма. Жена мучительно сознавала это — да и как иначе? Главной причиной была она. Она сказала:
— На улице гнусная погода, а у тебя усталый вид. Давай останемся дома и поужинаем у камина.
— Правда, милая, ты не против? Это некрасиво по отношению к Хейлсам. Хотя она и блядь.
— Джордж! Не произноси этого слова. Ты же знаешь, я терпеть его не могу.
— Извини, — сказал он с искренним сожалением. Он всегда старался ничем не оскорбить ее чувств, она, со своей стороны, тоже — следствие мира, который объединял их и в то же время позволял существовать порознь.
— Я позвоню и скажу, что ты простудился.
— Это не будет враньем. Кажется, так и есть.
Пока она звонила Хейлсам и договаривалась с Анной, чтобы через час им подали на ужин суп и суфле, он крепко приложился к перцовке, и она огнем разлилась у него в животе. Перед тем как вернулась жена, он налил себе скромную порцию и вытянулся на кушетке во весь рост. Она опустилась на колени, сняла с него туфли и стала массировать ему ступни: видит бог, у него не шерстяные пятки.
Он закряхтел:
— Хм. До чего приятно.
— Джордж, я люблю тебя.
— И я тебя люблю.
Она подумала, не поставить ли пластинку, — но нет, кроме потрескивания огня, тут не нужно было других звуков.
— Джордж?
— Да, милая?
— О чем ты думаешь?
— О женщине по имени Айвори Хантер.
— Ты знаешь эту женщину?
— Это был ее сценический псевдоним. Она танцевала в бурлеске.
Жена засмеялась:
— Что, какой-нибудь студенческий роман?
— Я с ней вообще не знаком. Только раз о ней слышал. Это было летом, когда я уехал из Йеля.
Он закрыл глаза и выпил водку.
— В то лето, когда поехал автостопом в Нью-Мексико и Калифорнию. Помнишь? Тогда мне и сломали нос. В драке, в баре. В Нидлсе.
Ей нравился его сломанный нос — он отчасти компенсировал необыкновенную кротость его лица. Однажды Джордж задумал пойти к хирургу, чтобы ему снова сломали и поправили нос, но она его отговорила.
— Было начало сентября — самое жаркое время в Калифорнии; чуть не каждый день жара под сорок. Надо было проехать на автобусе, хотя бы через пустыню. А я, как дурак, плелся по Мохаве, с двадцатикилограммовым рюкзаком на плечах, и потел, потел, пока во мне не осталось пота. Клянусь, было не меньше шестидесяти пяти в тени. Только тени никакой не было. Песок, мескитовые деревца и раскаленное голубое небо. Один раз проехал большой грузовик, но не остановился. Единственное — он раздавил гремучую змею, которая ползла через дорогу.
Я все думал, что-нибудь подвернется. Гараж. Время от времени проезжали машины, но я стал как будто невидимкой. Начал жалеть себя, понял, что такое полная беспомощность, и понял, как правильно поступают буддисты, отправляя своих монахов нищенствовать. Это — очищение. С тебя сходит последний детский жирок.
И тогда я встретил мистера Шмидта. Я принял его за мираж. Седой старик в полукилометре от меня. Он стоял у дороги, и вокруг него струилось марево. Когда я подошел ближе, увидел, что в руке у него палка, на глазах черные очки, и одет, словно собрался в церковь: белый костюм, белая рубашка, черный галстук, черные туфли. Не глядя на меня и еще издали он громко сказал: "Меня зовут Джордж Шмидт".
Я сказал: "Да. Добрый день".
Он: "А который час уже?"
"Четвертый".
"Значит, я стою здесь два часа, если не больше. Не скажете, где я?"
"В пустыне Мохаве. Километрах в тридцати от Нидлса".
"Это же надо, — сказал он. — Бросить семидесятилетнего слепого человека одного в пустыне. С десятью долларами в кармане, и гол, как сокол. Женщины — как мухи: садятся на сахар и на дерьмо. Я не говорю, что я сахар, но сейчас она точно в дерьме. Меня зовут Джордж Шмидт".
Я сказал: "Да, сэр, вы уже говорили. Я Джордж Уайтлоу".
Он поинтересовался, куда я направляюсь и зачем, и, когда я сообщил, что хочу добраться автостопом до Нью-Йорка, он попросил взять его за руку и помочь идти: может, нам повезет с попуткой.
Забыл сказать, что говорил он с немецким акцентом. Был очень толстый, даже рыхлый, словно всю жизнь провалялся в гамаке, но когда я взял его за руку, она оказалась жесткой, в ней чувствовалась неимоверная сила. Не дай бог, если такими руками тебя возьмут за горло. Он сказал: "Да, у меня сильные руки. Я пятьдесят лет проработал массажистом, последние двенадцать — в Палм-Спрингс. У вас нет воды?"
Я дал ему свою флягу, еще наполовину полную. А он сказал: "Она бросила меня здесь без капли воды. Вот уж чего не ожидал. Хотя надо было бы — при том, как хорошо я знаю Айвори. Это моя жена. Айвори Хантер ее звали. Стриптизерша: она выступала на Чикагской всемирной выставке тысяча девятьсот тридцать второго года и стала бы звездой, если бы не Салли Райн. Айвори придумала танец с веером, а эта Райн украла его. Так рассказывала Айвори. А может, обычная ее брехня. Ой-ой, осторожно, гремучая змея, она где-то рядом, слышу, как она запела. Я ничего на свете не боюсь — только змей и баб. У них много общего. Между прочим, вот что: последней в них умирает хвостовая часть". Проехало две-три машины, я выставлял большой палец, а старик сигналил им палкой. Но уж больно странной мы были парой: грязный парень в джинсах и слепой толстяк в парадном костюме. Так бы и остались там, наверное, если бы не грузовик с шофером-мексиканцем. Он стоял на обочине, менял колесо. Знал слов пять — техасско-мексиканских, все матерные, но я неплохо помнил испанский после лета на Кубе у дяди Алвина. Мексиканец сказал мне, что едет в Эль-Пасо и, если нам по пути, он нас возьмет.
Но мистер Шмидт был не в восторге. Я чуть ли не силой втащил его в кабину. "Ненавижу мексиканцев. Ни одного хорошего еще не встречал. Если бы не мексиканец… Ему всего девятнадцать, а ей, если по коже, на ощупь, я бы сказал, что Айвори — женщина за шестьдесят. Мы поженились два года назад, тогда она говорила, что ей пятьдесят два. Понимаете, я жил в трейлере, в трейлерном лагере, на шоссе Сто одиннадцать. Их там несколько таких, между Палм-Спрингс и Кафидрал-Сити. Соборный город! Самое подходящее название для дыры, где только и есть, что шалманы, да бильярдные, да бары для педерастов. Одно можно сказать в его пользу — там живет Бинг Кросби[13]. Если для вас это что-то значит. Короче говоря, рядом со мной в трейлере живет моя подруга Хельга. С тех пор как умерла моя жена — она умерла в один день с Гитлером, — на работу меня возит Хельга. Она официантка в том же еврейском клубе, где я работаю массажистом. Официанты и официантки в клубе — все высокие немцы-блондины. Евреям это нравится — чтобы ходили по струнке. И вот однажды Хельга говорит мне, что к ней приезжает погостить родственница. Айвори Хантер. Настоящее имя я забыл — оно было на брачном свидетельстве, но я забыл. До этого раза три выходила замуж, наверное, сама уже не помнила девичью фамилию. В общем, Хельга рассказывает мне, что ее родственница Айвори была знаменитой танцовщицей, но сейчас она прямо из больницы и последнего мужа потеряла, потому как год пролежала в больнице с туберкулезом. Поэтому Хельга и позвала ее в Палм-Спрингс. Ради воздуха. Да и деться ей было некуда. Когда она приехала, Хельга в первый же вечер пригласила меня, и эта родственница мне сразу понравилась; разговаривали мы мало, больше слушали музыку, но Айвори мне понравилась. У нее был красивый голос, она говорила медленно и ласково, как медсестрам полагалось бы говорить; сказала, что не курит и не пьет, что принадлежит к Церкви Бога[14], как и я. После этого я стал бывать у Хельги почти каждый вечер".
Джордж закурил сигарету и налил себе еще водки из графина. Она, к своему удивлению, тоже себе налила. Кое-что в рассказе мужа разбудило в ней непреходящую, но обычно подавляемую либриумом[15] тревогу: она не представляла себе, к чему ведут эти воспоминания, но догадывалась, что к чему-то ведут, — Джордж редко болтал просто так.
Он закончил третьим юридический факультет Йеля, но адвокатской практикой не занялся, а поступил на факультет бизнеса в Гарварде и закончил его первым. За последние десять лет ему предлагали министерский пост, должность посла в Англии, или во Франции, или где ему захочется. Но потребность в красной водке, в этой рубиовой безделушке, блестевшей при свете камина, возникла у нее из-за тревоги, вызванной тем, как у нее на глазах Джордж превратился в мистера Шмидта: ее муж был несравненным имитатором. Некоторых друзей он умел изобразить с точностью, доводящей до бешенства. Но это не было небрежное артистическое подражательство: он словно впадал в транс, вселялся в душу другого человека.
— "У меня был старый "шевроле", никто на нем не ездил с тех пор, как жена умерла. Но Айвори отдала его отрегулировать, и скоро уже не Хельга возила меня на работу и с работы, а она. Задним числом я понимаю, что у них с Хельгой был сговор, но тогда я не догадывался. Все лагере, все, кто с ней встречался, все говорили: какая приятная женщина, большие голубые глаза, красивые ноги. Я думал: всё от доброты характера, от Церкви Бога, — чего бы иначе она целыми вечерами стряпала обед, прибиралась в доме слепого старика. Как-то вечером мы Слушали по радио "Хит-парад", — она поцеловала меня, погладила по ноге. И вскорости мы уже занимались этим по два раза в день: раз до завтрака и второй — после обеда, а мне-то шестьдесят девять. Но похоже было, она помешалась на моем конце не меньше, чем я на ее п…"
Она выплеснула свою водку в камин, пламя зашипело и расцвело. Но это был тщетный протест: что толку адресовать его мистеру Шмидту?
"Вот так-то. Айвори была п…, с какой стороны ни подойди. Поженились мы ровно через месяц после того, как познакомились. Она мало изменилась — хорошо меня кормила, любила послушать про евреев в клубе, а со спаньем сократился я — сильно сократился, из-за давления и прочего. Но она никогда не жаловалась. Мы вместе читали Библию, и по вечерам она вслух читала журналы, хорошие журналы — "Ридерз дайджест", "Сатердэй ивнинг пост", — пока я не засыпал. Она говорила, то надеется умереть раньше меня, иначе будет горевать и останется нищей. И правда, я мало что мог ей оставить. Страховки нет: что было в банке, я перевел на общий счет, да трейлер переписал на нее. Нет, мы и грубым словом ни разу не обменялись, пока она не разругалась с Хельгой.
Я долго не знал, из-за чего они поцапались. Знал только, что они не разговаривают, а когда спрашивал, в чем дело, она говорила: "Да так". Сама она зла на нее не держала. "Но ты же знаешь, как она пьет". Это правда. Ну, Хельга, я уже говорил, была официанткой в клубе, и вот как-то раз вваливается в массажный кабинет — у меня клиент на столе, лежит, в чем мать родила, а ей плевать, от нее разит, как от водочного завода. Едва на ногах держится. Сказала мне, что ее только что уволили, и вдруг начала ругаться и мочиться. Наорала на меня и обмочила весь кабинет. Сказала, что в трейлерном лагере все надо мной смеются. Сказала, что Айвори — старая блядь и связалась со мной, потому что осталась на бобах и ничего лучше ей не светило. И что же я за болван? Неужели не знаю, что ее дерет Фредди Фео черт знает с каких пор?
А этот Фредди Фео был бродячий техасский мексиканец, парень только что из тюрьмы, и комендант трейлерного лагеря взял его разнорабочим. Не могу сказать, что он был стопроцентный педераст, он там со многими бабенками крутил. И с Хельгой в том числе. Она на него запала. Жаркими вечерами они сидели на качелях у ее трейлера, пили чистую текилу, без всяких там лаймов, он играл на гитаре и пел свои мексиканские песни. Айвори мне ее описала — зеленая гитара и на ней его имя выложено стеклянными бриллиантиками. Пел, надо сказать, неплохо. Но Айвори твердила, что терпеть его не может, говорила: прохвост, хочет вытянуть из Хельги всё до последнего цента. Сам я, наверное, десятком слов с ним не перекинулся — он мне не нравился из-за запаха. У меня нюх, как у гончей, а от него за сто метров несло бриолином и еще чем-то — Айвори сказала, называется "Вечер в Париже".
Она клялась и божилась, что между ними ничего нет. С ним? Чтобы эта мексиканская мартышка пальцем до нее дотронулась? Сказала, что все оттого, что Фредди Фео Хельгу бортанул, она бесится и ревнует и думает, что он буровит всех подряд от Кет-Сити до Индио. Сказала, ей оскорбительно, что я прислушиваюсь к такому вранью, хотя Хельгу надо скорее жалеть, чем ругать. И сняла обручальное кольцо, что я ей подарил, — его носила моя первая жена, но Айвори сказала, что это неважно: раз я любил Гедду, так тем оно ценнее, — отдала мне кольцо и сказала: если ты мне не веришь, вот тебе кольцо, а я сажусь на первый же автобус — и куда глаза глядят. Ну, я опять надел ей на палец, мы стали на колени и вместе помолились.
Я ей верил — или думал, что верю, — но в голове словно качели: да, нет, да, нет. И Айвори потеряла легкость — раньше в теле у нее была свобода, как в голосе. А теперь одеревенела, как евреи у меня в клубе — вечно ноют и ворчат, что не можешь размассировать их тревоги и огорчения. Хельга нашла работу в "Мирамаре", но в лагере у нас я, когда чуял ее приближение, всегда отворачивался. Один раз она мне шепнула где-то рядом: "А известно тебе, что твоя женушка подарила мексиканцу золотые серьги? Только его любовник не позволил их носить". Не знаю. Каждый вечер Айвори молилась со мной, чтобы Господь нас не разлучал, чтобы мы были здоровы душой и телом. Но я заметил… Теплыми летними ночами, когда Фредди Фео сидел на дворе, пел и играл на гитаре, она могла выключить радио прямо посреди Боба Хоупа или Эдгара Бергена[16] и выйти за дверь, слушать. Говорила, что смотрит на звезды. "Нигде больше таких звезд не увидишь". И вдруг выясняется, что она ненавидит Кет-Сити и Спрингс. Всю эту пустыню, песчаные бури, лето, жару пятидесятиградусную, и некуда податься, если ты не богач и не член "Ракет-клуба". Однажды утром мне об этом объявляет. Говорит, прицепила бы трейлер и уехала куда угодно, лишь бы прохладней. В Висконсин, в Мичиган. Мне эта мысль понравилась; я успокоился насчет того, что у нее ничего нет с Фредди Фео.
Ну, у меня в клубе был клиент, человек из Детройта, он сказал, что, может быть, удастся устроить меня в детройтский спортивный клуб, — твердо не обещает, но может быть, чем черт не шутит. А ей только этого и надо. Подхватилась, раз-раз, трейлер на колеса, садик пятнадцатилетний — в распыл, "шевроле" заправлен, все наши сбережения переведены в аккредитивы. Вчера вечером она вымыла меня с головы до пяток, волосы шампунем, и сегодня утром чуть свет выехали.
Я почувствовал: что-то не так, но что — не понял, сразу задремал, как выехали на шоссе. Наверное, она подсыпала мне в кофе снотворных таблеток.
Но, проснувшись, сразу его почуял. Бриолин и дешевые духи. Он прятался в трейлере. Свернулся где-то, как змея. Я подумал: Айвори с парнем убьют меня и оставят стервятникам. Она сказала: "Ты проснулся, Джордж?" И по тому, как она это сказала, по испугу в голосе я понял: она знает, о чем я думаю. Я правильно догадался. Я сказал: "Останови машину". Она спросила: почему. Потому что хочу отлить. Она остановилась, и мне слышно было, что она плачет. Когда я вылезал, она сказала: "Джордж, ты был добр ко мне, но я не знаю, что еще я могла сделать. А у тебя есть профессия. Для тебя всегда найдется место".
Я вылез и правда стал отливать. В это время мотор заработал, и она уехала. Я и не знал, где нахожусь, пока вы не подошли, мистер?.."
"Джордж Уайтлоу". И я ему сказал:
"Это же почти убийство. Бросить слепого беспомощного человека черт знает где. Когда приедем в Эль-Пасо, пойдем в полицию".
Он сказал: "Да нет. У нее и без полиции хватит неприятностей. Айвори села на дерьмо — пусть и сидит. Это она черт знает где. И потом, я ее люблю. Женщина может с тобой так расправиться, а ты ее все равно любишь".
Джордж налил себе еще водки, а она подбросила поленце в камин. Свежее пламя было лишь чуть-чуть ярче ее внезапно вспыхнувших щек.
— Так женщины и делают, — с вызовом произнесла она. — Только сумасшедший… Думаешь, я могла бы сделать что-нибудь похожее?
Выражение его глаз, некое зрительное молчание поразило ее, заставило отвести взгляд, снять вопрос.
— Ну и что с ним стало?
— С мистером Шмидтом?
— С мистером Шмидтом.
Он пожал плечами:
— Последнее, что я видел, — он пил стакан молока в ресторанчике на стоянке грузовиков перед Эль-Пасо. Мне повезло: дальнобойщик довез меня аж до Ньюарка. Я вроде забыл об этом. Но последние несколько месяцев вдруг стал думать, что же сталось с Айвори Хантер и Джорджем Шмидтом? Должно быть, возраст: я почувствовал себя старым.
Она опять опустилась рядом с ним на колени, взяла его за руку, переплела свои пальцы с его пальцами.
— Пятьдесят два года? И чувствуешь себя старым?
Он отстранился. Когда он заговорил, это было бормотание человека, разговаривающего с собой:
— Я всегда был в себе уверен. Шел по улице с ощущением полной свободы. Чувствовал, что люди на меня смотрят — на улице, в ресторане, на вечеринке, — завидуют мне, думают: кто этот человек? Куда бы ни пришел на вечеринку, знал, что половина женщин в комнате будут мои, если захочу. Но все это кончилось. Похоже, что Джордж Уайтлоу стал человеком-невидимкой. Ни одна голова не повернется. На прошлой неделе я два раза звонил Мими Стюарт, и она не отзвонилась. Я тебе не успел сказать, вчера я заглянул к Бадди Уилсону на коктейль-пати. Там было десятка два довольно привлекательных молодых женщин, и все смотрели сквозь меня — для них я усталый старик, почему-то чересчур улыбчивый.
Она сказала:
— Я думала, ты еще встречаешься с Кристиной.
— Открою тебе секрет. Кристина помолвлена с мальчиком Резерфордов из Филадельфии. Яне видел ее с ноября. Он ей подходит; она счастлива, и я рад за нее.
— Кристина! С которым мальчиком Резерфордов? С Кенионом или с Полом?
— Со старшим.
— С Кенионом. Ты знал и не рассказал мне?
— Милая, я много чего тебе не рассказывал.
Это была не совсем правда. Когда они перестали спать друг с другом, они стали обсуждать его романы и даже совместно их устраивать. Алиса Кент: пять месяцев; закончился, потому что она потребовала развестись и жениться на ней. Систер Джонс: оборвался через год, когда узнал муж. Пат Симпсон: модель из "Вога", отправилась в Голливуд, обещала вернуться и не вернулась. Адель О'Хара: красавица, алкоголичка, неутомимая скандалистка; с ней он сам порвал. Мэри Кемпбелл, Мэри Честер, Джейн Вир-Джонс. Другие. И теперь Кристина.
Некоторых он находил сам, но большинство его романов срежиссировала она — знакомила его с подругами, препоручала его своим наперсницам, чтобы дать ему разрядку, но в понятных границах.
— Ну что ж. — Она вздохнула. — Кристину мы не можем упрекнуть. Кенион — завидный жених.
Но мысль ее работала, елозила, как огонь по поленьям, в поисках имени, чтобы заполнить вакуум. Алиса Коумс: доступна, но слишком скучна. Шарлота Финч: слишком богата, а мужскому достоинству Джорджа противопоказаны женщины — да и мужчины, если на то пошло, — более богатые, чем он. Может быть, Эллисон? Изысканная мисс Гарольд Эллисон, которая сейчас на Гаити — с задачей быстро получить развод…
Он сказал:
— Перестань хмуриться.
— Я не хмурюсь.
— К чему это? Опять силикон, новые счета от Орентрайха. Я предпочел бы видеть человеческие морщины. Неважно, чья это вина. Все мы, случается, бросаем друг друга под пустым небом и сами не понимаем почему.
Эхо, отголоски пустот: Хайме Санчес, Карлос и Анджелита; Хельга и Фредди Фео, Айвори и мистер Шмидт; доктор Бентсен и Джордж, Джордж и она, доктор Бентсен и Мэри Райнландер…
Он слегка сжал ее пальцы между своими, а другой рукой поднял ей подбородок, чтобы посмотреть в глаза. Потом поднес ее руку к губам и поцеловал ладонь.
— Сара, я тебя люблю.
— И я тебя.
Но прикосновение его губ, скрытая угроза заставили ее напрячься. Внизу на лестнице послышалось звяканье столовых приборов на подносе: Анна и Маргарет несли ужин.
— И я тебя люблю, — повторила она притворно сонным голосом и с притворной же вялостью отошла, чтобы задернуть шторы. Тяжелый шелк закрыл ночную реку, освещенные суда, белесые и немые за снежной пеленой, как на японской гравюре с зимним ночным пейзажем.
— Джордж? — Настойчивая просьба, пока не вошли ирландки с вечерними приношениями. — Пожалуйста. Не волнуйся, милый. Мы кого-нибудь подыщем.
Некогда на деревенском Юге были фермы и фермерши, которые накрывали стол почти для любого прохожего: разъездного проповедника, точильщика, сезонного рабочего — любого угостят сытным обедом. Вероятно, есть еще много таких ферм и фермерш. Определенно есть моя тетя, миссис Дженнингс Картер. Мэри Ида Картер.
Ребенком я подолгу жил на ферме у Картеров; тогда она была маленькой, а теперь это изрядное владение. Дом освещался керосиновыми лампами, воду качали из колодца и носили ведрами, отапливались камином и плитами, а развлекались только тем, что выдумывали сами. По вечерам, после ужина, дядя Дженнингс, видный, энергичный мужчина, частенько садился за пианино вместе со своей хорошенькой женой, младшей сестрой моей матери.
Картеры были работящие люди. Дженнингс с несколь-ими издольщиками обрабатывал землю при помощи конного плуга. Что до его жены, то у нее дел было выше головы. Я ей помогал: кормил свиней, доил коров, сбивал масло, сдирал листья с початков, лущил горох и колол орехи. Одной работы я избегал как мог, а когда приходилось ее делать, закрывал глаза: я терпеть не мог сворачивать шеи курам, хотя поесть их был совсем не против. Было это во время Депрессии, но для главной трапезы дня у Мэри Иды всего хватало; обед подавали в полдень; потного мужа с работниками призывали к столу колокольным звоном. Я любил бить в колокол — чувствовал себя при этом могущественным благодетелем.
К этим полуденным трапезам на стол выкладывали горячее печенье, кукурузный хлеб, мед в сотах, курятину, сома или жареную белку, белую фасоль и вигну. Тут-то иногда и являлись гости — иногда жданные, иногда нежданные. "Ну, — говорила Мэри Ида, завидев на дороге продавца Библий со стертыми ногами, — еще одна Библия нам не нужна. Но еще одну тарелку придется поставить".
Из всех, кого мы кормили, трое навсегда остались в моей памяти. Во-первых, пресвитерианский миссионер, собиравший деньги для своей христианской работы на землях нечестивых. Мэри Ида сказала, что денег дать не может, но будет рада, если он с нами пообедает. Бедняга в этом явно нуждался. В своем пыльном, лоснящемся, порыжелом черном костюме, скрипучих черных похоронных туфлях и черной с прозеленью шляпе, он был тощий, как стебель сахарного тростника. В длинной, красной, морщинистой шее ходил большой, как зоб, кадык. Я в жизни не видел более прожорливого человека. Он в три глотка выпил литр пахты, в одиночку (правда, двумя руками) расправился с целым блюдом курятины, а печений, истекающих маслом и патокой, забросил в себя столько, что я сбился со счета. При этом, уплетая еду, он успевал потчевать нас рассказами, от которых волосы вставали дыбом, — о своих подвигах на безбожных территориях.
— Я вам скажу. Я видел, как людоеды жарят на вертеле черных людей и белых — как вы свинью — и съедают всё до последнего кусочка: пальцы ног, мозги, уши — всё. Один людоед сказал мне, что вкуснее всего жареный новорожденный младенец; на вкус, говорит, как ягненок. А меня не съели, думаю, потому, что на мне мяса мало, костлявый. Видел, как людей вешали за пятки и у них кровь из ушей текла. А раз меня укусила зеленая мамба, самая ядовитая змея на земле. Меня долгонько тошнило, но не умер; черные решили, что я бог, и поднесли мне пальто из леопардовых шкур.
Когда прожорливый проповедник ушел, у Мэри Иды сделалось головокружение; она сказала, что теперь ей месяц будут сниться страшные сны. Но муж ее утешил:
— Ну что ты, милая, неужели поверила этим басням? Он такой же миссионер, как я. Нехристь и врун, вот он кто.
В другой раз мы угощали кандальника, сбежавшего из алабамской тюрьмы в Атморе. Мы, конечно, не знали, что это опасный преступник, приговоренный пожизненно за черт знает сколько вооруженных ограблений. Он просто появился у наших дверей и сказал Мэри Иде, что голоден и не даст ли она ему поесть.
— Что ж, сэр, — сказала она. — Вы пришли куда нужно. Я как раз накрываю к обеду.
Где-то (наверное, стащив с чужой веревки) он раздобыл комбинезон и ношенную синюю рабочую рубаху, вместо своего полосатого наряда. Мне он показался симпатичным, да и остальным тоже; на запястье у него была наколка-цветок, глаза у него были добрые, и разговаривал он мягко. Сказал, что фамилия его Банкрофт (и оказалось, что его действительно так звали). Дядя Дженнингс спросил:
— Вы по какой части работаете, мистер Банкрофт?
— Ну, — протянул тот, — как раз ищу, где устроиться. Как все почти нынче. Я на все руки мастер. У вас для меня не найдется работы?
Дядя сказал:
— Человек мне не помешал бы. Да платить ему нечем.
— Да мне почти ничего и не надо.
— Ну да, — сказал дядя. — А у меня как раз совсем ничего.
Неожиданно — потому что эту тему в доме редко затрагивали — речь зашла о преступлениях. Мэри Ида посетовала:
— Красавчик Флойд. И этот Диллинджер. Разъезжают по стране, людей расстреливают. Грабят банки.
— Ну, не знаю, — ответил Банкрофт. — Мне банков не жалко. А Диллинджер толковый мужик, ничего не скажешь. Мне прямо смешно, как он их грабит, а его не могут взять. — Тут он в самом деле рассмеялся, показав желтые от табака зубы.
— Знаете, мистер Банкрофт, — возразила ему Мэри Ида, — мне немного удивительно слышать от вас такое.
Через два дня Дженнингс поехал на телеге в город и вернулся с бочонком гвоздей, мешком муки и экземпляром "Мобайл реджистер". На первой странице была фотография мистера Банкрофта — "Двустволки Банкрофта", как его по-свойски именовали в полиции. Его схватили в Эвергрине, в пятидесяти километрах от нас. Увидев его фото, Мэри Ида стала быстро обмахиваться веером, словно предупреждая обморок.
— Господи спаси, — ужасалась она. — Ведь он всех нас мог убить.
Дженнингс мрачно сказал:
— За его голову была обещана награда. А мы ее прохлопали. Вот что меня злит.
Потом была девица по имени Зилла Райланд. Мэри Ида нашла ее у ручья в лесу за нашим домом — она купала там рыжего малыша, двухлетнего мальчика. Мэри Ида так это описывала:
— Я ее раньше увидела, чем она меня. Она стояла в воде голая и купала этого красивого мальчика. На берегу лежали ситцевое платье, его одежонка и старый чемодан, перевязанный веревкой. Мальчик смеялся, и она с ним. Потом увидела меня и вздрогнула. Испугалась. Я говорю: "Хороший день. Но жаркий. В воде, наверное, приятно". А она схватила малыша и выбежала из воды. Я говорю: "Вам не надо меня бояться. Я миссис Картер и живу вон там. Зайдите к нам, отдохните". Тут она заплакала; совсем молоденькая, сама еще ребенок. Я спросила: в чем дело, ласточка? Она не отвечает. Надела платье и мальчика одела. Я сказала: "Может быть, я смогу тебе помочь, если объяснишь, что случилось". А она покачала головой и говорит: ничего не случилось. Но мы ведь просто так не плачем, — я ей говорю, — правда ведь? Пойдем со мной в дом, там поговорим. Она и пошла.
Пошла, да.
Когда они показались на тропинке, я сидел на качелях на веранде и читал старую "Сатердэй ивнинг пост". Мэри Ида несла ветхий чемодан, а босая девушка — ребенка. Мэри Ида меня представила:
— Это мой племянник Бадди. А это… извини, ласточка, не расслышала твоего имени.
— Зилла, — потупясь, прошептала девушка.
— Прости, милая. Опять не расслышала.
— Зилла, — опять прошептала она.
— Какое необычное имя, — весело сказала Мэри Ида.
Зилла пожала плечами:
— Мама так меня назвала. И ее так звали.
По прошествии двух недель Зилла все еще жила у нас; она оказалась такой же необыкновенной, как ее имя. Родители ее умерли, муж "сбежал с другой женщиной. Она была толстая, а он любил толсты, говорил, что я чересчур худа, и сбежал с ней, получил развод и женился на ней в Атенсе, в Джорджии. Из родни у меня остался только брат — Джим Джеймс. Поэтому я и приехала сюда, в Алабаму. Последнее, что я слышала, он где-то здесь осел".
Дядя Дженнингс положил все силы, чтобы разыскать Джима Джеймса. И имел на то причину: малыша Зиллы, Джеда, он полюбил, но к самой Зилле испытывал враждебность — дядю раздражали ее тонкий голос и привычка мурлыкать без слуха загадочные мелодии.
Дженнингс — Мэри Иде:
— До каких пор будет торчать у нас эта жиличка?
Мэри Ида:
— Ой, Дженнингс! Тише. Зилла может услышать. Бедняжка. Ей некуда деться.
Так что Дженнингс удвоил усилия. Он привлек к поискам шерифа; он даже заплатил за объявление в местной газете — то есть пошел до конца. Но в округе никто не слышал о Джиме Джеймсе.
Умная женщина Мэри Ида придумала. Она придумала пригласить на ужин, обычно легкий и подававшийся в шесть, соседа, Элдриджа Смита. Не знаю, почему это не пришло ей в голову раньше. Внешности мистер Смит был невзрачной и лет сорока, но он недавно овдовел и остался на ферме с двумя детьми-школьниками.
После первого ужина мистер Смит стал заходить к нам под вечер почти ежедневно. Когда смеркалось, мы оставляли Зиллу и мистера Смита наедине; они качались на скрипучих качелях у нас на веранде, смеялись, разговаривали и шептались. Дженнингса это сводило с ума: мистера Смита он любил не больше, чем Зиллу, и повторные просьбы жены: "Тише, родной. Подождем — увидим" — мало его успокаивали.
Мы ждали месяц. Наконец однажды вечером Дженнингс отвел мистера Смита в сторонку и сказал так:
— Слушай, Элдридж. Как мужчина мужчине — какие у тебя намерения насчет этой порядочной молодой дамы?
Прозвучало это скорее угрозой, нежели чем-нибудь еще.
Мэри Ида сшила на своем ножном "Зингере" свадебное платье. Оно было белое, хлопковое, с пышными рукавами, а на волосы, специально завитые по этому случаю, Зилла надела шелковый бант. Выглядела она на удивление хорошенькой. Венчание происходило прохладным сентябрьским днем под шелковицей, и руководил церемонией его преподобие Л. Б. Персонс. После все угощались пирогами и фруктовым пуншем с местным мускатом. Когда молодые отбыли на телеге мистера Смита, запряженной мулом, Мэри Ида подняла подол юбки, чтобы утереть слезы, а Дженнингс с сухими, как шкура змеи, глазами провозгласил:
— Спасибо тебе, Господи! И пока Ты к нам милостив, мне не помешал бы дождик.
Она завораживала меня.
Она всех завораживала, но большинство людей этого стеснялись — в особенности гордые дамы, правившие важными семьями в Садовом районе Нового Орлеана, где жили хозяева больших плантаций, судовладельцы, нефтедобытчики, богатые представители свободных профессий. Не таила своей зачарованности только прислуга этих домов. И конечно, дети, по молодости или простодушию не умевшие скрыть интерес.
Я был из их числа — восьмилетний мальчик, временно живший у родственников в Садовом районе. Тем не менее свой интерес я скрывал, ибо чувствовал некую вину: у меня был секрет, который беспокоил меня, не давал мне покоя, и я боялся поделиться им, открыться кому бы то ни было, не представляя себе, как к этому отнесутся, — столь странной была эта проблема, тревожившая меня уже почти два года. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь еще был в таком же затруднении. С одной стороны, оно могло показаться глупым; с другой…
Я хотел поделиться своей тайной с миссис Фергюсон. Не хотел — чувствовал, что должен. Потому что говорили, будто миссис Фергюсон обладает магическими способностями. Говорили, и многие серьезные люди верили, будто она может укротить блудливых мужей, вынудить предложение у мешкающих поклонников, восстановить потерянную шевелюру, вернуть промотанное состояние. Короче говоря, она была колдуньей и могла исполнять желания. Желание у меня было.
По виду миссис Фергюсон была не настолько умна, чтобы творить чудеса. И даже показывать карточные фокусы. Это была некрасивая женщина лет сорока, а может, и тридцати: по ее круглому ирландскому лицу, почти без морщин, и по круглым лунообразным глазам, почти лишенным выражения, определить это было трудно. Она была прачкой — вероятно, единственной белой прачкой в Новом Орлеане и мастером своего дела: важные городские дамы вызывали ее, когда во внимании нуждались их самые тонкие кружева, шелка и полотна. Вызывали ее и за другой надобностью — добиться желаемого: нового любовника, определенного мужа для дочери, смерти мужней любовницы, дополнительного пункта в материнском завещании, приглашения быть королевой Комуса[17] — самой пышной части масленичных гуляний. Так что услуг ее искали, и не только прачечных. Основой ее успеха и главным источником доходов была предполагаемая способность просеивать пески грез и извлекать из них серьезное вещество — золотые реалии.
Теперь насчет этого моего желания, озабоченности, донимавшей меня с раннего утра и до позднего вечера: я не мог попросить о нем вот так, с ходу. Требовался подходящий момент, тщательно подготовленный. Она к нам редко приходила, но когда приходила, я вертелся рядом, притворяясь, будто наблюдаю за деликатными движениями ее толстых некрасивых пальцев, перебирающих кружевные салфетки, но на самом деле стараясь попасться ей на глаза. Мы никогда не разговаривали: я был слишком робок, а она слишком глупа. Да, глупа. Я это чувствовал; может быть, и сильная колдунья, миссис Фергюсон была глупой женщиной. Но время от времени мы встречались взглядами, и, при всей ее тупости, напряжение, завороженность, которые она видела в моих глазах, говорили ей, что я хочу быть ее клиентом. Она, вероятно, думала, что мне нужен велосипед или новое духовое ружье; во всяком случае, заниматься такой мелюзгой она не собиралась. Что я мог ей дать? В общем, она опускала уголки своих тонких губ и отводила свои полнолуния в сторону.
В это время, в начале декабря 1932 года, в гости ненадолго приехала моя бабушка по отцу. Зимы в Новом Орлеане промозглые; сырой холодный ветер с реки пробирает до костей. Поэтому бабушка, работавшая учительницей во Флориде, предусмотрительно захватила с собой одолженное у подруги меховое пальто. Оно было из черного каракуля — одежда богатой дамы, каковой моя бабушка не была. Рано овдовев, она сама растила трех сыновей; жизнь ей досталась нелегкая, но она никогда не жаловалась. Она была чудесная женщина, с живым и при этом трезвым умом. Из-за семейных обстоятельств мы редко виделись, но она часто писала и присылала мне подарочки. Она меня любила, и я хотел ее любить, но пока она была жива — а умерла она на десятом десятке, — я держал дистанцию, вел себя равнодушно. Она это чувствовала, но так и не узнала причину моей видимой холодности — ее никто не узнал, потому что причина была частью сложной вины, многогранной, как ослепительный желтый камень на тонкой золотой цепочке, который часто носила бабушка. Жемчуга пошли бы ей больше, но она почему-то очень ценила эту несколько театральную безделушку, выигранную, насколько я знал, ее дедом в карты где-то в Колорадо.
Ценности ожерелье, конечно, не представляло; всякому, кто интересовался, бабушка добросовестно объясняла, что камень, который был размером с кошачью лапку, не самоцвет, не желтый сердолик и даже не топаз, а просто горный хрусталь, умело ограненный и окрашенный в темно-желтый цвет. Но миссис Фергюсон не догадывалась об истинной цене ожерелья, и однажды, во время пребывания бабушки, придя к нам, чтобы накрахмалить белье, толстенькая моложавая ведьма была буквально зачарована блестящей стекляшкой на золотой цепочке. Ее невежественные лунные глаза загорелись — это правда, они действительно загорелись. Теперь мне нетрудно было привлечь ее внимание; она разглядывала меня с интересом, прежде отсутствовавшим.
Она стала уходить, и я проследовал за ней в сад, где была вековая аллея глициний — место, таинственное даже зимой, когда зелень скукоживалась и лиственный туннель лишался укромной тени. Она остановилась там, поманила меня и тихо спросила:
— Ты что-то надумал?
— Да.
— Чего-то надо? Одолжения?
Я кивнул; она кивнула, но глаза ее беспокойно бегали — не хотела, чтобы ее застали за разговором со мной.
Она прошептала:
— Сын придет. Он тебе скажет.
— Когда?
Но она прошептала: "Тсс" — и торопливо вышла из сада. Я смотрел ей вслед, пока она, переваливаясь, не скрылась в сумерках. У меня пересохло во рту от мысли, что вся моя надежда — только на эту глупую женщину. Ужин я есть не мог; уснуть не мог до рассвета. К тому, что меня тревожило, прибавилась масса новых тревог. Если миссис Фергюсон сделает то, чего я хочу, как быть тогда с моей одеждой, с моим именем, куда мне деться, кем я буду? Боже правый, от этого можно было сойти с ума! Или я уже сошел? И это тоже меня мучило: я, наверное, сумасшедший, если желаю, чтобы миссис Фергюсон сделала то, чего я хочу. Поэтому я и не мог никому открыться — сочтут сумасшедшим. Если не хуже. Я не знал, что может быть хуже, но инстинктивно чувствовал, что, если мои родные и их друзья и другие ребята назовут меня сумасшедшим, это будет еще полбеды.
Из-за страха и суеверия в сочетании с алчностью прислуга в Садовом районе, самые чванливые няньки и самые надменные мажордомы, когда-либо ступавшие по паркету, говорили о миссис Фергюсон с почтением. Кроме того, говорили о ней тихо — не только из-за ее специфических талантов, но из-за столь же специфической биографии, подробности которой я постепенно выяснил, подслушивая сплетни этих элегантных негров, мулатов и креолов, считавших себя истинной аристократией Нового Орлеана, куда более родовитой, чем их наниматели. Что до миссис Фергюсон, она даже не была "мадам", а только "мамзель" — незамужняя женщина с выводком детей, по меньшей мере шестью, прибывшая из Восточного Техаса, из захолустного поселка, за границей Луизианы, напротив Шривпорта. В возрасте пятнадцати лет ее привязал к коновязи возле почты и публично выпорол кнутом родной отец. Причиной этого ужасного наказания было то, что она родила ребенка, зеленоглазого, но, несомненно, от черного папы. С младенцем, прозванным Москитом, теперь четырнадцатилетним и, по слухам, сущим дьяволом, она приехала в Новый Орлеан, устроилась экономкой к католическому священнику, соблазнила его, родила второго ребенка, сбежала к другому мужчине, и дальше пошло: один любовник за другим, интересные мужчины, которых она могла подцепить, лишь подливая им зелья в вино, — ибо что она собой представляла, за вычетом этих особых способностей? Белая голь из Восточного Техаса, гулявшая с черными, мать шестерых бастардов, прачка, прислуга и больше ничего. Тем не менее ее уважали: даже мадам Жуэ, главная няня семейства Ваккаро, владевшего компанией "Юнайтед фрут", разговаривала с ней учтиво.
Через два дня после беседы с миссис Фергюсон я сопровождал бабушку в церковь и по дороге домой — а до него было всего несколько кварталов — заметил, что за нами кто-то идет: хорошо сложенный парень с табачного цвета кожей и зелеными глазами. Я сразу понял, что это и есть пресловутый Москит, из-за которого пороли его мать, и что он ко мне с вестью. Я ощутил тошноту и вместе с тем хмельной восторг, так что даже засмеялся.
Бабушка весело спросила:
— Вспомнил анекдот?
Я подумал: нет, зато знаю секрет. Но ответил только:
— Там священник смешно сказал.
— Да? Рада, что ты услышал в его словах смешное. Мне проповедь показалась сукой. Но хор был хорош.
Я воздержался от следующего замечания: "Если они так и собираются говорить о грешниках и аде, когда не знают, что такое ад, пусть лучше позовут меня проповедовать. Я бы им кое-что рассказал".
— Тебе хорошо здесь живется? — спросила бабушка, словно обдумывая этот вопрос с самого приезда. — Я знаю, это было тяжело. Развод. Тут пожить, там пожить. Я хочу помочь, да не знаю как.
— Все хорошо. Все классно.
Но мне хотелось, чтобы она замолчала. И она замолчала — нахмурясь. Так что одно желание сбылось. Одно сбылось, и одно осталось.
Когда подошли к дому, бабушка сказала, что у нее разыгрывается мигрень, она попробует остановить ее таблеткой и непродолжительным сном, поцеловала меня и ушла в дом. Я пробежал по саду и затаился под глициниями, как бандит, поджидающий сообщника.
Вскоре появился сын миссис Фергюсон. Он был высок для своего возраста, под метр восемьдесят, и мускулист, как портовый грузчик. Ничего общего с матерью. Не только темная кожа: правильные черты лица с четким костяком — отец его, верно, был красивый мужчина. И, в отличие от миссис Фергюсон, его изумрудные глаза были не бессмысленными кружочками из комиксов, но узкими и злыми — оружие, заряженное и готовое выстрелить. Я не удивился, когда услышал несколько лет спустя, что он убил двух человек в Хьюстоне и умер на электрическом стуле в тюрьме штата Техас.
Он был франт — одет, как взрослые бандюги, околачивавшиеся в портовом районе: панама, двухцветные туфли, узкий белый полотняный костюм, должно быть, подаренный более худым человеком. Из нагрудного кармана торчала внушительная сигара — "Гавана Касл-Морро", сигара разборчивых джентльменов из Садового района, употребляемая после обеда с абсентом и малиновым бренди. Москит Фергюсон картинно, по-гангстерски закурил сигару, соорудил из дыма безупречное кольцо, пустил его мне в лицо и сказал:
— Пойдешь со мной.
— Сейчас?
— Как принесешь старухино ожерелье.
Тянуть время было бесполезно, но я попытался:
— Какое ожерелье?
— Не болтай ерунды. Давай тащи его, и пойдем кое-куда. Иначе не пойдем. И больше случая не будет.
— Но оно на ней.
Еще одно мастерское кольцо пущено в мою сторону.
— Не мое дело, как ты его стыришь. Давай его сюда. Жду.
— Но, может, быстро не получится. А если совсем не смогу?
— Сможешь. Я тебя дождусь.
Дом, когда я вошел через кухонную дверь, показался мне пустым; он и был пуст: кроме бабушки, все уехали навестить только что вышедшую замуж родственницу на том берегу реки. Окликнув бабушку по имени и не получив ответа, я на цыпочках поднялся по лестнице и послушал у ее двери. Она, наверное, спала. Я рискнул приоткрыть дверь.
Шторы были задернуты, в комнате темно, если не считать жаркого блеска углей в фаянсовой печке. Бабушка лежала в постели, укрывшись до подбородка; таблетку от головной боли она, должно быть, приняла, потому что дышала глубоко и ровно. С осторожностью грабителя, поворачивающего замок банковского сейфа, я отвернул ее стеганое одеяло. На шее у нее ничего не было, бабушка легла спать в одной розовой рубашке. Ожерелье я нашел на бюро, оно лежало перед фотографией трех ее сыновей, в том числе моего отца. Я так давно его не видел, что забыл, как он выглядит, — а после сегодняшнего, уж наверное, и не увидел бы больше. А если и увидел бы, он бы меня не узнал. Но думать об этом мне было некогда. Москит Фергюсон ждал меня, стоял под глициниями, постукивал по земле ногой и сосал свою миллионерскую сигару. Тем не менее я колебался.
Я никогда ничего не крал — ну, несколько шоколадок с прилавка в кино да две-три книжки, которые не вернул в библиотеку. Но тут было дело серьезное. Бабушка простит меня, если узнает, почему мне пришлось украсть ожерелье. Нет, не простит — никто не простит, если узнают, почему именно я это сделал. Но выбора у меня не было. Москит сказал: если не притащу сейчас, другого случая мне не представится. И то, что беспокоит меня, будет и дальше беспокоить, может быть, всю жизнь, до смерти. И я взял его. Я сунул его в карман и убежал из комнаты, даже не закрыв дверь. Москиту я ожерелье не показал, только сообщил, что оно у меня; глаза у него еще больше позеленели, сделались еще злее, он важно выпустил еще одно кольцо и сказал:
— Ясно, у тебя. Ты прирожденный негодяй. Как я.
Сперва мы шли пешком, потом ехали на трамвае по Канал-стрит, обычно людной и веселой, а сейчас жутковатой — магазины закрыты, субботняя тишина окутала улицу как саван. На углу Канал — и Роял-стрит пересели на другой трамвай и проехали через Французский квартал, знакомую местность, где обитали старинные семьи, с родословной почище любых в Садовом районе. Потом опять шли, километр за километром. Жесткие церковные туфли терли, и я уже не знал, где мы идем, — и местность мне не нравилась. Спрашивать Москита Фергюсона было бесполезно — он только улыбался и присвистывал или сплевывал, улыбался и присвистывал. Интересно, свистел ли он по дороге к электрическому стулу?
Я действительно не представлял себе, где мы идем, — этой части города я раньше не видел. Хотя ничего необычного в ней не было, разве что белых лиц поменьше, чем я привык видеть, и чем дальше, тем реже они попадались: случайные белые жители среди черных и креолов. В остальном — обычное скопление скромных деревянных строений, доходных домов с облупившейся краской, частных домов, за немногими исключениями, запущенных. Одним из таких исключений оказался дом миссис Фергюсон.
Дом был старый, но настоящий дом, с семью или восемью комнатами, и не такого вида, как будто первый же сильный ветер с залива запросто сдует его. Окрашен в безобразный коричневый цвет, но краска, по крайней мере, не пузырилась от солнца и не шелушилась. Перед домом — ухоженный дворик с раскидистой персидской сиренью и подвешенными к сучьям старыми автомобильными покрышками: детские качели. По двору были разбросаны и другие детские вещи: трехколесный велосипед, ведрышки и совки для песочных пирожков — имущество безотцового потомства миссис Фергюсон. На цепи, привязанной к столбу, сидел щенок-дворняга; завидев Москита, он запрыгал и залаял.
Москит сказал:
— Пришли. Открой дверь и ступай в дом.
— Один?
— Она тебя ждет. Делай, что говорю. Иди прямо. Если она там трахается, понаблюдай — я через это стал чемпионом-трахальщиком.
Последнее замечание, мне совершенно непонятное, сопровождалось смешком, однако я последовал его инструкции и, подойдя к входной двери, оглянулся. Это казалось невозможным, когда я оглянулся, Москита во дворе уже не было, и больше я никогда его не видел, — а если и видел, то не помню.
Дверь вела прямо в гостиную. По крайней мере, эта комната была обставлена как гостиная (кушетка, мягкие кресла, две плетеные качалки, кленовые столики), хотя пол покрыт кухонным линолеумом, коричневым — возможно, под цвет дома. Когда я вошел, миссис Фергюсон качалась в одной качалке, а в другой — миловидный молодой креол, немногими годами старше Москита. На столе между ними стояла бутылка рома, и оба пили из стаканов. Молодой человек, которого мне не представили, сидел в нижней рубашке и не вполне застегнутых моряцких брюках клеш. Ни слова не говоря, он перестал качаться, встал и, прихватив бутылку с ромом, вышел в коридор. Миссис Фергюсон прислушивалась, пока где-то не закрылась дверь.
После чего спросила:
— Где оно?
Я потел. Сердце вело себя странно. Ощущение было такое, будто я пробежал сто километров и за эти несколько часов прожил тысячу лет. Миссис Фергюсон остановила качалку и повторила вопрос:
— Где оно?
— Тут. У меня в кармане.
Она протянула толстую красную руку ладонью вверх, и я положил на нее ожерелье. Ром уже изменил обычно бессмысленное выражение ее глаз; ослепительный желтый камень подействовал еще сильнее. Она уставилась на него и поворачивала так и эдак; я старался не смотреть, старался думать о чем-нибудь другом и почему-то спросил себя: остались ли у нее на спине шрамы, отметины от кнута?
— Я что, должна сама догадаться? — спросила она, не сводя глаз со стекла на тонкой золотой цепочке. — Ну? Я должна сказать тебе, зачем ты здесь? Чего ты хочешь?
Она не знала, не могла догадаться, и вдруг мне захотелось, чтобы она и не узнала. Я сказал:
— Я люблю танцевать чечетку.
Она на секунду отвлеклась от новой блестящей игрушки.
— Я хочу стать чечеточником. Хочу убежать из дому. Хочу поехать в Голливуд и сниматься в картинах. — В этом была доля правды: в моих фантазиях о побеге Голливуд занимал важное место. Но секрет, о котором я все же решил умолчать, был совсем другой.
— Ну-у, — протянула она. — Ты хорошенький, для кино подходишь. Для мальчика чересчур хорошенький.
Значит, все-таки догадалась. Я услышал свой крик:
— Да! Да! В том-то и дело!
— В чем? И не ори. Я не глухая.
— Я не хочу быть мальчиком. Я хочу быть девочкой.
Началось со странного звука, придушенного бульканья, оно поднялось из глубины горла и разрешилось смехом. Узкогубый рот растянулся, потом раскрылся; пьяный смех выхлестнул из нее, как рвота, и будто окатил меня — смех, звучавший так, как пахнет рвота.
— Миссис Фергюсон, миссис Фергюсон, вы не поняли. Я очень беспокоюсь. Все время беспокоюсь. Со мной что-то неправильно. Поймите, пожалуйста.
Она продолжала трястись от смеха, и ее качалка тряслась вместе с ней. Тогда я сказал:
— Вы глупая. Глупая, тупая. — И хотел вырвать у нее ожерелье.
Смех оборвался, словно в нее ударила молния; лицо у нее сделалось, как грозовая туча, яростным. Но заговорила она тихо, шипя по-змеиному:
— Ты сам не знаешь, чего хочешь, мальчик. Я покажу тебе, чего ты хочешь. Смотри на меня. Смотри сюда. Я покажу, чего ты хочешь.
— Не надо. Я ничего не хочу.
— Открой глаза, мальчик.
Где-то в доме плакал младенец.
— Смотри на меня, мальчик. Смотри сюда.
Она хотела, чтобы я смотрел на желтый камень. Она держала его над головой, слегка раскачивая. Казалось, он вобрал в себя весь свет из комнаты, наполнился убийственным сиянием, а все остальное погрузилось в темноту. Качался, вертелся, слепил, слепил.
— Я слышу, плачет ребенок.
— Ты слышишь себя.
— Глупая женщина. Глупая. Глупая.
— Смотри сюда, мальчик.
Вертелосьслепиловертелосьслепиловертелось…
Все еще был день, все еще воскресенье, и я, в Садовом районе, стоял перед нашим домом. Не знаю, как я сюда попал. Наверное, кто-то привел меня, но не знаю кто: последнее, что я запомнил, был смех миссис Фергюсон.
Из-за пропажи ожерелья, конечно, поднялся шум. Полицию не вызывали, но дом перевернули вверх дном, обыскали каждый сантиметр. Бабушка была очень расстроена. Но если бы даже камень был драгоценным и, продав его, бабушка могла бы обеспечить себя на весь остаток жизни, я все равно не донес бы на миссис Фергюсон. Потому что, если бы донес, она могла бы разгласить то, что я ей сказал, — а я этого больше никому не говорил, никогда. В конце концов решили, что в дом пробрался вор и унес ожерелье, пока бабушка спала. На самом деле так оно и было. Когда бабушкин визит завершился и она вернулась во Флориду, все вздохнули с облегчением. Надеялись, что печальная история с пропажей камня скоро забудется.
Но она не забылась. Сорок четыре года канули, а она не забылась. Я немолодой человек, с затеями и причудами. Моя бабушка умерла в здравом уме и твердой памяти, несмотря на очень преклонный возраст.
О ее смерти мне сообщила по телефону родственница и спросила, приеду ли я на похороны. Я ответил, что дам ей знать. Я заболел от горя, был безутешен — абсурдно, несуразно. Бабушка не была моим любимым человеком. Но как же я горевал! Однако на похороны не поехал и даже цветов не послал. Я остался дома и выпил литр водки. Я был очень пьян, но помню, как подошел к телефону: звонил отец, он назвался. Его старческий голос дрожал — но не только от тяжести лет; отец дал выход гневу, копившемуся полвека, и, не услышав ни слова в ответ, сказал: "Сукин сын, она умерла с твоей фотокарточкой в руке". Я сказал: "Мне жаль" — и повесил трубку. Что еще я мог сказать? Как я мог объяснить, что все эти годы любое упоминание о бабушке, любое ее письмо, всякая мысль о ней вызывали из забвения миссис Фергюсон. Ее смех, ее ярость, вертящийся, слепящий желтый камень: ослепление, ослепление.