Катрин Панколь Мы еще потанцуем

Мы получаем в жизни то, что любим.

Тот жалок, кто не любит ничего.

Жан-Рене Югнен

Часть первая

Женщинам свойственно себя недооценивать. 99,9 процента женщин искренне полагают, что не стоят ломаного гроша. Что их только и швырнуть, как собаке кость, да и то разве что какой-нибудь голодной псине, которая рыщет по помойкам и вылизывает пустые банки из-под корма. Женщины вечно считают себя или дурами, или толстухами, или трусихами. Сразу вам скажу — я вхожу в эти 99,9 процента. И я, и моя подруга Аньес, которая ведет за меня всю бухгалтерию, чтобы я платила меньше налогов. Пару дней назад мы сидели вечером на кухне ее четырехкомнатной квартиры в Клиши, и она, доставая из духовки цыпленка с луком, плакалась, что чувствует себя полным ничтожеством, а муж в это время гладил ее по заду и уверял в обратном. Аньес работает бухгалтером в компьютерной фирме, она замужем и имеет двоих детей. Колонки цифр у нее в безупречном порядке, пол на кухне сияет чистотой, а чадам всегда есть с кем поделиться своими проблемами. Она стройная, хорошо одевается, а стоит у корней волос мелькнуть седине, как она тут же закрашивает их в каштановый цвет оттенка красного дерева. Своего мужа, Ива, она затащила в какую-то психологическую программу по укреплению семьи, чтобы не погрязнуть в рутине и не разучиться разговаривать. Разговаривать они как раз перестали, зато начали переписываться. Перед сном, в постели, оба заносят в большие тетради накопившиеся за день обиды и претензии, а в воскресенье после обеда, отправив детей кататься на роликах, обмениваются тетрадками и обсуждают записи. Обсуждать стараются спокойно, без нервов. Аньес считает, что это труднее всего. На днях она призналась, что перед каждым сеансом глотает транксен[1]. Помимо этого, Аньес много читает, занимается самообразованием, у нее плоский живот и стабильное положение в обществе, но все равно она считает себя полным ничтожеством. Поэтому обычно помалкивает. Когда я начинаю допытываться, откуда у нее эти страхи, и заклинаю от них избавиться, она неизменно отвечает:

— Ой, Клара, тебе что, ты не такая, как все…

Неправда: я тоже трусиха. Мне знаком жгучий страх, когда надо принять вызов; страх сосущий, когда я бросаюсь в бой; страх леденящий, когда подвиг уже совершен и я созерцаю последствия — порой катастрофические — собственной дерзости. Этот страх у нас, женщин, в крови, но я с ним борюсь. Я не хочу, чтобы он искорежил меня, парализовал мою жизнь. Я учусь его выслеживать, а обнаружив, анализирую и стараюсь обезвредить. Нелегкий труд. Иногда у меня получается. А иногда страх побеждает, и я делаюсь жалкой и размякшей, как старая жвачка.

— Ты, как кошка, падаешь на четыре лапы… Умеешь за себя постоять… Тебя на мякине не проведешь…

Это точно, меня на мякине не проведешь. Я называю вещи своими именами. С ранних лет научилась смотреть правде в глаза. Пришлось, куда ж деваться.

Клара Милле цинична. Можно даже сказать, насквозь пропитана цинизмом. Она считает, что черная, мрачная часть человеческой души куда обширней, чем принято думать, не терпит сладенькой лжи и лести, не носит розовых очков. Клара Милле требует правды в каждом слове. Она убеждена, что человека формирует реальность, даже и неприятная, и особенно неприятная. Клара Милле всегда готова откопать у себя и у других сверточек грязного белья, несколько подленьких сделок с совестью. Она жаждет «разоблачений», красноречивых подробностей, обнажающих грязь за красивым фасадом. Жизненный путь не устлан розами, нет розы без навоза. Клара это знает. Говорит, что убедилась в этом в детстве. Когда застала преподобного отца Мишеля у ног своей тетки Армель. Ей было семь лет; при виде большой красивой черной кляксы на паркете (преподобный был еще в сутане) она отступила на пару шагов и спряталась за дверь. Он держал тетю Армель за руку и говорил ей нежные слова, а она улыбалась и гладила священника по голове. Священника, который по воскресеньям читал утреннюю мессу! Он был красавец мужчина, атлетически сложенный, с густой шевелюрой, черными волосками на пальцах, протягивающих облатку, и крепким мускулистым запястьем, легко удерживающим потир. Потом Клара узнала, что все прихожанки во время службы только и грезили, что об отце Мишеле, но тетка Армель увела его у них из-под носа, и благосклонность вероломного преподобия досталась ей. С тех пор Клара больше не верила в счастье, которое, казалось, излучала тетка, чистенькая розовая дама, рассуждавшая о семье, любви, работе, респектабельности, упорстве, достоинстве. Тетка лгала. Увидев кюре, стоящего на коленях, Клара сразу поняла, что дядя Антуан ничего не знает. В панике она бросилась прочь. Она держит в руках секрет взрослого человека! Клара вдруг почувствовала себя ужасно важной персоной, но у нее было такое чувство, будто ее надули. Она разом повзрослела. Стала недоверчивой, несговорчивой, непримиримой. А если вокруг сплошное вранье? У нее голова шла кругом.

В двенадцать лет Клара Милле, похоже, решила умереть. По-настоящему. Потому что чувствовала, что ей не хватает сил. Что она взрослеет и скоро лишится детской страсти к полной ясности. Так она и объяснила в записке, которую оставила на столике у кровати. Она предчувствовала, что если отпустит перила правды и спрячется, словно в альбоме, среди красивых и лживых картинок, нарисованных теткой, то лишится не только разума, но и жизненных сил. Проглотила десять пакетиков аспирина и легла. Она потеряла много крови (внутреннее кровотечение, сказали врачи), но выжила. Значит, Бог не захотел взять ее к себе, решила она. Ничего не поделаешь, приходится жить дальше. Но не так, как тетка Армель.

Она стала до всего допытываться. Иначе сочла бы себя трусихой. Бояться спросить — трусость. Не пытаться понять — трусость. Ей нужно было знать. «Что сталось с отцом Мишелем?» — «Он уехал в другой приход, — отвечала тетка Армель. — Ты же знаешь, кризис духовенства…» — «Но ты с ним хотя бы виделась? Ты что-то о нем знаешь?» — «Полно, Клара! Почему это я должна что-то знать об отце Мишеле?» — «Потому что, по-моему, он тебе очень нравился…» — «Да, я ценила его, но никаких особых связей с ним не поддерживала». Врунья, врунья, бесилась Клара. Она смотрела в упор на тетку Армель, и та, оторопев от такой дерзости, роняла: «И вообще это тебя не касается»; для Клары это было признание в постыдной страсти. Победа, вырванная у смущенной тетки Армель, раззадоривала ее, и она продолжала допрос. А что случилось с ее собственными родителями? Уж это-то она имела право знать! «Они умерли, бедняжки», — неизменно отвечала тетка. — «А как умерли?» — спрашивала Клара. — «Объясню, когда подрастешь. Есть вещи, которые детям знать рано…». И дядя Антуан тоже говорил: «Потом, потом…». Никто не хотел ей ответить. И вдобавок все на нее злились. Попытки понять, что к чему, доставляли одни неприятности. Ей казалось, что жизнь день ото дня становится все ужаснее. Она замолчала. Старалась вести себя как все. Не заморачиваться, не забивать себе голову. Но иногда ее потребность знать правду оказывалась сильнее, и тогда ее просто начинали сторониться. А бывало, у нее с языка срывалось словечко-другое правды, — и тут уж пиши пропало: долго сдерживаемая ярость извергалась из нее, как лава из проснувшегося вулкана.

Трудно жить с такой девушкой, как Клара Милле.

Знаю, знаю. Мне все это говорят. У меня дурная слава. Слыву бестактной нахалкой. Тяжелый характер, одним словом. Не имею права плакать, никому не придет в голову меня пожалеть. Куда бы я ни пришла, с кем бы ни встретилась, дурная слава бежит впереди. По-моему, это несправедливо; упрямая погоня за правдой отняла у меня целый мир приятных ощущений, нежных чувств, волнений и безоглядных порывов. Когда я говорю Аньес, что мне иногда тоже бывает страшно, она не верит. Вижу, что не верит: знай крутит рукой, помешивает свою курицу с луком. Хоть бы на секунду притормозила. Полная невозмутимость.

— У тебя всё иначе, совсем иначе, сама знаешь. Ты всегда была не такая, как все…

Аньес то и дело пробует соус длинной деревянной ложкой и размышляет о собственной жизни. Такой размеренной. Нормальной жизни, что и говорить. Потому что не быть замужем в моем возрасте ненормально. В тридцать шесть полагается быть замужем, иметь детей, остепениться. Вздор! Каждый сам строит свою жизнь. Бесполезно загонять ее в общепринятые рамки. Иначе убьешь в себе личность и зачахнешь. Я уверена только в двух вещах: я бедна, как церковная крыса, и у меня собственный взгляд на мир. Двух этих установок достаточно, чтобы сделать мою жизнь интересной и увлекательной, достойной того, чтобы ее прожить. Я ее ни на чью не променяю.

Сегодня на заре я решила, что скоро умру, и мне вдруг стало легче: когда все из рук вон плохо, руки у тебя развязаны. Ты наконец свободен. Больше не надо что-то изображать, кем-то прикидываться. Не надо бояться за свою репутацию, лакировать фасад, подавать нужные реплики. Потому что я обожаю насмехаться, играть словами, хохотать во все горло; ирония — это мой способ отгонять отчаяние. Хорошая шутка спасает от безнадеги. Зато всякие пустяки, мелочи жизни способны выбить меня из колеи. Реву в три ручья. Я лучше всех на свете умею делать из мухи слона и наоборот.

И вот… В один миг… я уже не боюсь. Ни мух, ни слонов. Как же здорово жить без страха!


В общем, нынче утром Клара Милле открыла глаза под звуки радиобудильника: Марк Броссе поставил его на без двадцати семь. Как всегда, когда ночевал у нее. До семи еще двадцать минут, за это время можно поласкаться, ткнуться холодным носом в ее теплую шею, просунуть левое колено ей между бедер. Клара спит на правой стороне кровати, свернувшись калачиком, Марк Броссе — на левой, тоже калачиком. Так у них заведено.

Она слышит будильник, слышит песню, вслушивается в слова. Она часто слышала эту песню, но сегодня, сонным декабрьским утром, незадолго до Рождества, когда на улицах еще темно и вот-вот по помойкам поедут мусоровозы, она вдруг вслушалась в слова. Ни единого лучика не проникает сквозь ставни, которые Марк Броссе закрыл вчера, аккуратно сложив рубашку и брюки и повесив их на кресло возле кровати. Накануне они ужинали у его родителей, Мишеля и Женевьевы Броссе, школьных учителей на пенсии. Клара Милле порой думает: может, в любовниках ей больше всего нравятся их родители? Она к ним не на шутку привязывалась, каждое расставание усугублялось семейным разрывом, а иногда его перенести тяжелее всего. Впрочем, она каждый раз умудрялась сохранить хорошие отношения с родителями своих бывших и в результате собрала целый отряд бывших свекровей и свекров (что довольно странно для девицы, ни разу не выходившей замуж), которых время от времени навещала.

Она слушала слова песенки Бьорк и чувствовала прильнувшее к ней тело Марка Броссе, чувствовала его колено у себя между бедер. «You fall in love ZING BOOM, the sky above ZING BOOM, is caving on WOW BAM, you’ve never been so nuts about a guy, you wanna laugh, you wanna cry, you cross your heart and hope to die»[2]… и она сказала себе, что никогда не хотела бы умереть за этого мужчину, чья опытная рука проскользнула между ее ног и начала ласкать. Конечно, подумала она, Марк Броссе хороший любовник. Он знает, что надо подготовить партнершу, надо обращаться с ней осторожно и ласково, не бросаться на нее, как оголодавший дикарь. Потому-то он и ставит будильник на шесть сорок. Он — отличный любовник, и родители у него славные; вчера Женевьева Броссе ради нее приготовила лосося в клюквенном соусе с молодыми кабачками и базиликом, да, конечно, но вот что-то не заводят ее пальцы Марка Броссе, так умело ласкающие ее между ног. Честно говоря, они ее раздражают, и в ней поднимается так хорошо знакомая ярость.

Еще вчера она любила его. БУМ. А нынче утром уже не любит. ДЗЫНЬ-БАМ. Она любит другого. Того, кто убегает, стоит ей подойти поближе. Того, чье имя она не решается произнести в полумраке комнаты, чтобы не разрыдаться. Не надо смеяться, не надо плакать, надо понять, говорила бабушка Мата, когда к ней в слезах прибегал кто-нибудь из ребят, чтобы его пожалели.

Начнем с того, что она никогда и не любила Марка Броссе. Ценила его, да, хотела его распробовать, уцепиться за его руку, чтобы он ее вытащил. Но никогда не хотела умереть за него.

Она знает это. Всегда знала. С того самого вечера, когда он ужинал в одиночестве в «Трипортере»; она зашла туда спросить, не даст ли ей хозяин кусочек хлеба, чтобы съесть бутерброд перед телевизором. В тот вечер она опять ждала звонка от того, другого. Марк Броссе сидел за столом в глубине зала, рядом с тарелкой лежала открытая книга. Она вытянула шею, пытаясь прочитать название, но не смогла. Потом забыла об этом и стала рассматривать его.

Недурен собой, на вид около сорока, короткий ежик на голове, прямая спина, хорошо отглаженная тенниска «Лакост», — словом, вполне довольный жизнью холостяк. Франсуа, владелец «Трипортера», сказал невзначай: «Есть минутка? Познакомлю тебя с приятелем, очень его люблю…». Она подошла: она доверяла Франсуа, а значит, и Марку Броссе. И он сумел вскружить ей голову. Разговором. Взять хотя бы его определение ума. Вернее, не его, а Мальро[3], если быть точным. Ум — это: 1) умение разобраться в человеческой комедии; 2) способность к суждению; 3) воображение. Или что-то вроде того. Ей страшно понравилось это определение. Особенно первый его пункт. Срывать маски. Смотреть в корень. Видеть под розами навоз. Услышав эти слова, она словно вновь оказалась в детстве. И к тому же очень возбудилась от такой эрудиции. ДЗЫНЬ-БАМ! Она сдалась в тот же вечер.

Клара Милле обожает учиться. Когда ей грустно, она утешается словами, историями, новыми знаниями. Вся эта ерунда возвращает ей вкус к жизни. Вот, к примеру, история про кукушку, она прочла ее в очереди к зубному врачу. Кукушка, оказывается, паразит, она откладывает яйца в гнезда разных мелких пичужек вроде трясогузки и малиновки. Находит подходящее гнездо, родители в страхе разлетаются, потому что она похожа на ястреба, она выпивает одно яйцо из кладки и вместо него сносит свое, примерно того же цвета и размера. А потом улетает, предоставив другой птице высиживать ее яйцо. Кукушонок выводится быстрее других птенцов, вылупляется первым и выбрасывает другие яйца из гнезда: у него неумеренный аппетит, и делиться едой он ни с кем не желает! Кукушка может снести до двадцати пяти яиц и все оставляет у приемных родителей, а сама смывается без зазрения совести. Эта история про кукушку, вычитанная в буклете Генерального совета департамента Сен-Маритим, поразила ее до такой степени, что она даже забыла про визит к стоматологу. Тот, видно, был родом из Нормандии, или домик у него там был, или он просто интересовался птицами. Наверно, в детстве мечтал стать орнитологом, но родители убедили его, что у этой профессии нет будущего, что птицы в конце концов вымрут, потонув в мазуте, а вот у кариеса куда более светлое будущее, ведь дети сейчас поглощают столько всякой дряни. Сидя в приемной несостоявшегося орнитолога-дантиста, Клара не могла опомниться, не могла поверить в подобную безответственность. Значит, материнский инстинкт не существует в природе; его выдумал человек. Чтобы расписывать в своих книжках и продавать их. Чтобы вызвать чувство вины у женщин, которым как-то неуютно с младенцем на руках. Марк Броссе не знает истории про кукушку, бесстыжую мать. Клара не захотела с ним поделиться. Она как могла, с открытым ртом и замороженными деснами, рассказала ее несостоявшемуся орнитологу-дантисту, но ни словом не обмолвилась Марку Броссе. Наверно, не доверяла. Это был знак. Знак, который она тогда не захотела увидеть.

Были и другие знаки, если поразмыслить. Убийственные мелочи, как она их называет. Например, при первой же встрече какая-нибудь ерунда может убить желание в зародыше. Эти пустяки не имеют значения, если любишь по-настоящему, до смерти, ДЗЫНЬ-БАМ, но когда любишь вполнакала, они решают все. Орфографические ошибки в любовном письме. Или сумка через плечо. Или машина на дизельном топливе. Или ковыряние ключом в ухе.

Орфографические ошибки исключены: Марк Броссе — преподаватель философии. Он великолепно подбирает слова, строит фразу, употребляет времена, выражает свою мысль. Ни машины на дизельном топливе, ни сумки через плечо у него нет. Он не носит ни слишком узких плавок, ни слишком коротких носков. Не ковыряет в зубах кухонным ножом. В конце концов она решила, что он красив, обаятелен и умен. Убедила себя, что может в него влюбиться.

И забыть того, другого.

Вот оно, дело всей ее жизни — забыть того, другого. Это занимало почти все ее время. Иногда получалось. Например, с Марком Броссе.

Забыть удалось на сто восемьдесят два дня.

Губы Марка Броссе скользят от ее шеи к левой груди. Язык Марка Броссе увлекся ее соском, и Клара Милле чувствует, как напряглось ее тело. Надо ему сказать, что ей не хочется за него умереть. Она знает: если смолчит, в ней поднимется волна гнева. Во-первых, гнева на него, того, кто, ни о чем не подозревая, безмятежно посасывает ее левую грудь, потом правую, потом спускается к животу… Что будет потом, она уже выучила наизусть. Надо же время от времени импровизировать, как-то менять маршрут! Во-вторых, гнева на себя: сама виновата, что влипла. Причем не в первый раз. Не в первый раз вообразила невесть что, только бы забыть того, другого.

Клара Милле отодвигается на сантиметр, чтобы уклониться от губ Марка Броссе. Чтобы показать: она не согласна, она хочет уйти куда-нибудь подальше, подальше от него. Но он продолжает свое дело, смиренно и терпеливо, словно монах-бенедиктинец, переписывающий древние формулы дистилляции жидкостей из старинных колдовских книг. Марк Броссе — прилежный ученик. Усердный, и дело свое знает. Если его сейчас не остановить, физическое удовольствие неизбежно прорвется наружу и на некоторое время оттеснит гнев. До новой встречи, до нового утра. Но проблема-то останется. А кроме того, будет стыдно. Стыдно, что струсила, что собственный живот оказался сильнее.

Достаточно одного слова, коротенького, шепотом произнесенного слова, имени собственного, имени того, другого, чтобы она послала этого куда подальше, отлепила бы от себя этот рот, гуляющий по ее телу, как пылесос. Но она не хочет произносить это слово. И потому всеми силами цепляется за кукушку, восхищается ее эгоизмом, ее невероятной жаждой жизни. К чему торчать часами в гнезде, согревая детеныша, который потом улетит и спасибо не скажет; сбросила потомство, как балласт, и пускай выпутывается, как знает. Пускай другая высиживает яйца! Пускай другая корячится, кормит детеныша, чистит его, учит летать! А она живет своей жизнью. Не жертвует собой. Самопожертвование всегда подозрительно, думает Клара, чувствуя, как простыня сползает с ее ног под губами Марка Броссе.


Да, но… вдруг спохватывается Клара Милле, я-то тоже живу, как кукушка. Я никогда не жертвовала собой ради других. Всегда шла навстречу своим желаниям, не обращая внимания на жалобы окружающих. Так с какой стати мне молчать сейчас, с Марком Броссе? Почему не попросить его собрать манатки и исчезнуть из моей жизни? Почему?

Потому что нельзя прерывать любовника в разгар процесса? Потому что это невежливо? Потому что он может получить душевную травму и на всю жизнь остаться импотентом? Потому что мне не в чем его упрекнуть? Потому что у его родителей столь изысканный вкус, что они любят меня и обхаживают изо всех сил? Или потому, что в глубине души я боюсь, что останусь одна? Он хорош собой, умелый любовник, знает определение ума по Мальро, не женат, не храпит, водит меня по дорогим ресторанам, таскает на спектакли в дальних пригородах, куда мне самой сроду не пришло бы в голову отправиться, мне не стыдно появляться с ним под ручку, он не несет ахинеи, стоя в очереди в кино, пишет блестящие статьи в умные журналы, не пристает, никогда не ставит свою зубную щетку в мой стаканчик, в тот небесно-голубой стаканчик, который мы купили в Мурано — с тем, другим…

Мурано, зубная щетка, небесно-голубой стаканчик.

Ох… как хочется умереть… думает Клара, чувствуя, как подступающие слезы щекочут веки, словно перышки. Легкие и нежные, чуточку соленые перья. Как перья нью-йоркских чаек, белые грязные перья, которые тот, другой, вставлял в свои полотна… Как же хочется умереть! Ни о чем не надо будет говорить, ничего не придется объяснять, никого не нужно будет ждать. Вечно ждать.

Марк Броссе ложится на Клару и неспешно, мягко раскачиваясь, приступает к финальной фазе совокупления. Акта, который должен привести обоих к наслаждению, безумному, разрывающему виски, прогоняющему мысли о кукушке. Клара Милле кладет руку на спину любовника, обвивает ногами его бедра и ощущает привычное удовольствие. Это ведь совсем неплохо, надо просто не думать, и все.

Моя беда в том, что я слишком много думаю. Когда занимаешься любовью, думать нельзя. Но перья чаек порхают в ее мозгу, и, подчиняясь движениям бедер Марка Броссе, теперь уже мощным и точным, она переключается на другую тему. Во вчерашней газете она прочла, что в Испании нашли скелет ископаемой птицы, чей возраст составляет сто пятнадцать миллионов лет. Наполовину рептилия, наполовину птица, с крыльями. Во врезке уточнялось, что перья произошли из чешуек рептилии. Что птица, прежде чем стать птицей, была, очевидно, динозавром, мелким динозавром, и его чешуя постепенно превратилась в оперение. Чтобы защищать его от жары или холода? Чтобы ему было легче догонять добычу? Или спасаться от больших динозавров, которые схряпали бы его в один присест? В любом случае перья — это всего лишь чешуйки с бахромой. А что было раньше, крыло или птица? Она ни словом не обмолвилась об этом Марку Броссе. Еще один знак того, что их история закончена.

Марк Броссе над ней испускает хриплый стон, и она отвечает ему тем же. Слегка напрягает пальцы на ногах, выгибается, вцепившись в спину любовника, и вскрикивает, словно раненая птица, чтобы он почувствовал удовлетворение от проделанной работы. Получил реальное доказательство того, что она не отстала от него в погоне за оргазмом. Она не первый раз притворяется, а он и в ус не дует… Дует ветер, уносит перышко… Из ее правого глаза, приникшего к подушке, выкатывается слезинка. Она моргает, пытаясь сдержать слезы, и чувствует под ресницами мягкую ткань.

— Как хочется умереть! — выдыхает она, поворачиваясь на правый бок, чтобы стереть слезинку.

— Так всегда бывает, когда тебе хорошо, — подтверждает Марк Броссе и, приподняв голову, смотрит на будильник: семь ноль семь. — Черт! Пропустил начало новостей… Как ты думаешь, могло произойти что-нибудь сверхъестественное, пока мы спали? Люблю слушать с утра новости, самый первый выпуск, это как сюрприз. Говорю себе: вот сейчас узнаю что-нибудь потрясающее или ужасное!

Нет. Она не решится сказать ему. Не сейчас, когда он так счастлив, так радуется наступившему дню.

Он спрыгивает с кровати и идет в душ. Ей жалко его до боли. Столько радости в этом утреннем прыжке, полном надежды и жизнелюбия. Впереди новый день, столько всего нужно узнать, объяснить, разобрать по косточкам. Интересно, какая реальность формировала Марка Броссе? — спрашивает себя Клара. Работа, родители, коллеги, статьи… Где же червоточина? Где навоз под розами? Она ничего не может унюхать. Может, эта чуть напряженная посадка головы? Или не слишком подвижное лицо? Чересчур короткая стрижка? Белое, гладкое, вытянутое тело? Надо сказать, с ним особо не посмеешься. Жизнь — штука ужасно серьезная. Как курс лекций. И вообще ей нечасто удается что-то сказать. Он опробует на ней свои идеи, но не слушает, что она отвечает. Порой так нетерпелив, что перебивает на полуслове. Сегодня ему нужно закончить статью для «Монд». Тема: Франция живет не по средствам и не делает необходимых усилий, чтобы приспособиться к миру конкуренции. Он там излагает все корпоративные страхи французов, напуганных объединением Европы и появлением новых экономических законов, которые подчинят себе нашу страну. Если мы не изменимся, то потеряем все, в том числе и систему социального обеспечения, которой так гордимся. Нельзя допустить, чтобы французов охватил страх: страх перемен, страх перед новым обществом — это парализующий нас яд. Он уронил один листок возле кровати, и Клара пытается прочитать его вверх ногами. Напечатан на машинке, ни единого исправления. «Все общество снизу доверху должно осознать необходимость приспособиться к переменам. В тиши и покое патерналистского государства этого осознания не произошло. Сегодня государство на грани краха. Невозможно и дальше финансировать убыточные предприятия, обеспечивая при этом бесплатное образование и увеличение продолжительности жизни…». Вчера он не без гордости зачитал ей этот отрывок. На эту тему он может распространяться бесконечно. Франции не следует брать на вооружение американскую систему, безжалостно урезающую социальные программы, потому что, как он предсказывает, американское общество скоро рухнет под бременем собственного эгоизма и ненасытности. Европа должна быть социальной, но французское общество должно принять перемены. Подлинное богатство любого общества — это люди, а не экономика. Сейчас, наверно, в сотый раз заново пережевывает все это, стоя под душем, подбирает цифры и факты, чтобы включить в статью. Она слышит, как он насвистывает, как прибавляет звук радио, висящего на кране. Этот гаджет она купила ему в подарок. В самом начале их романа. Чтобы он мог слушать семичасовые новости. Значит, ты его все-таки любила, думает она, вытягивая перышко из подушки. Значит, да. Тебе нравилась мысль, что этот умный мужчина, мужчина, которого ты считала во всем выше себя, выбрал тебя и разговаривает с тобой. Блестящий, образованный мужчина снизошел до тебя, и ты это ценишь. Прекрасный Принц, который в поцелуе вливает в тебя мозг. Ты же не станешь все ломать из-за исландской певицы, кукушки и динозавра в перьях. Надо дать ему еще один шанс. Может, он тебе снова понравится, этот Марк Броссе…

Тот, другой, всегда говорил, что нельзя поддаваться, надо жить так, словно завтра умрешь. А если я завтра умру, разве я останусь с Марком Броссе?

Клара пожевывает уголок подушки. Надо быть объективной. Все хорошенько взвесить. Она долго лежит не шевелясь, прислушиваясь к звукам в душе, а потом на кухне, где Марк Броссе готовит себе кофе и поджаривает два тоста из цельнозернового хлеба: щелкнул тостер, вертится соковыжималка для цитрусовых, когда он давит на апельсин, чтобы получить свою дозу витамина С. Зерновой хлеб, витамин С, утренний оргазм — Марк Броссе мужчина организованный, здоровый духом и телом. Она вытягивает ногу, вытягивает руку. Ей не страшно спать одной. Она умеет приводить мужчину на одну ночь. Ходить одна в кино и по магазинам, на выходных ездить на своей машине к друзьям, читать книжку, завернувшись в покрывало, слушая Скарлатти и попивая чай с цветочной отдушкой. Свернуть косячок под порнофильм, ласкать себя перед телевизором. Она все это может делать одна, без посторонней помощи. Ей не нужен мужчина-спутник, она и без него способна участвовать в жизни огромного разнообразного мира.

Она в который раз спрашивает себя: может, эта привычка жить одной появилась из-за отсутствия родителей? У нее никогда не было перед глазами семейной пары. Единственный человек, с которым она составляет пару — это брат, Филипп. С ним бывают моменты настоящей близости, ведь у них было общее детство. Ну и подруги. Аньес — та, что с курицей с луком и четырехкомнатной квартирой в Клиши, Жозефина, Люсиль. Они все жили в одном доме, ходили в одну и ту же школу. Филипп, Клара, Аньес, Жозефина, Люсиль и тот, другой, чье имя она не хочет называть, были одной бандой. В банде детям жить проще всего.

Так и выросли вместе. Мальчишки, естественно, верховодили. Они были выше, сильнее, да на то они и мальчишки, чтобы верховодить. Они никогда не расставались. Время от времени девчонки обедают или ужинают отдельно, обсуждают ситуацию. Ничего особенного не говорят, просто проверяют, все ли на месте. Вот моя семья, думает Клара Милле, покусывая уголок подушки, купленной в магазине благотворительного общества «Эммаус». Пять франков штука. Ручная вышивка. Она ходила туда за компанию с Люсиль: та обожает копаться во всяком хламе. Именно Люсиль под грудой старых пожелтевших простыней отрыла стопку чудесных наволочек. Клара тогда только обустраивалась в своей квартире на улице Бушю. И еще виделась с тем, другим. Нечасто, но виделась. А теперь уже полгода от него ни слуху, ни духу…

Нет, если бы завтра или через неделю она должна была умереть, то пошла бы к тому, другому, нутром бы его нашла и выпросила хоть сутки, хоть неделю счастья.

Она подождет, пока Марк Броссе кончит завтракать, наденет рубашку, сложенную на спинке плетеного кресла, брюки, куртку… И тогда ему скажет. Одетый, он не так беззащитен. Как-то неправильно говорить голому мужчине, что больше его не любишь. Она скажет, что скоро умрет и он не входит в программу последних дней ее жизни. Что она должна найти того, другого. Она никогда не говорила о нем с Марком Броссе.

Клара посмотрела на будильник: без четверти восемь. Скоро он уйдет. Скоро она ему скажет. Звонок домофона вторгается в ее мысли.

— Ты ждешь кого-нибудь? — спрашивает Марк Броссе, надевая белую рубашку.

— Нет, — отвечает она, хватая пеньюар и направляясь к домофону у двери.

Снимает трубку. А если это тот, другой, если он вернулся? Она так сильно думала о нем, что он должен был услышать ее мысли.

Она разочарованно вешает трубку.

— Это из «Дарти»… Насчет плиты… Духовка не работает…

— Надо было мне сказать. Я бы глянул…

Он к тому же и на все руки мастер, со вздохом думает она. Что со мной? Ну что же со мной такое? Потом спохватывается: нужно увидеть Рафу, иначе я умру… РАФУ. Она произнесла его имя. РАФА. РАФА МАТА. На этаже остановился лифт. Не время плакать. Марк Броссе подходит и обнимает ее.

— Позвоню тебе вечерком, а? Договорились? Что ты будешь делать вечером?

Она не знает. Уже не знает. Нет, почему: вечером она увидится с Рафой. Пригласит его на ужин. Приготовит ему цыпленка «кокоди»[4]. Она улыбается при этой мысли, подставляет щеку Марку Броссе: его крепкая рука безупречного любовника лежит у нее на затылке, играет с непослушными волосками за ушами.

— Это так ты меня провожаешь? Хочу настоящий поцелуй…

Он сжимает ей затылок и нежно улыбается. Она ненавидит его слова, ненавидит его нежность, но рассеянно подчиняется. Он смотрит на нее, грустный, обескураженный, хочет еще что-то сказать, открывает рот, но тут верещит дверной звонок. Она высвобождается, открывает дверь — и любовнику, и мастеру из фирмы «Дарти». Мужчины молча расходятся в дверях. Она показывает мужчине в комбинезоне, где кухня, машет рукой Марку Броссе, который, оглядываясь, сбегает по лестнице, кричит одному «Счастливо!», другому — «Сейчас приду!», возвращается в комнату, падает на кровать, на ощупь находит телефон под матрасом и набирает номер Рафы.


У Клары дар говорить о чем угодно с кем угодно. Она легко включается в чужую жизнь и выслушивает тонны признаний от совершенно незнакомых людей. Стоит ей отправиться погулять, как она тут же вступает в жаркие споры о Боге, о любви, о желании, о совместной жизни, об озоновых дырах и о выкармливании телят. Каждый раз, как сестра пускается в долгие рассуждения, Филипп своими будничными ответами затыкает ей рот. Едва она заговорит об ангелах, о демонах, о рае и аде — как их учили в воскресной школе, — он пожимает плечами: «Рай и ад — они тут, на земле. Потому что у нас есть совесть. Совесть грызет нас и мешает жить. Ты пожинаешь то, что посеяла в своей жизни, получаешь воздаяние на земле, вот и все».

Клара кладет ноги на приборную доску «Сааба». Она знает, что брат будет беситься, но не осмелится возразить. Он слишком часто насмехается над теми, кто сдувает пылинки со своих машин, чтобы так просто признаться в маниакальной любви к собственному автомобилю. Клара любит, когда брат возит ее на машине. И вообще любит его общество. Хоть они почти и не разговаривают. Нет необходимости. Филипп ровно на два года ее старше. Ей нравится в нем все: как он сморкается, как чешет нос, как рыгает или глупо ржет, нажимая на клаксон, как слушает по сто раз песню Азнавура «Увезите меня». Ему нет нужды доказывать, что он старше, сильнее, умнее. Ей на это плевать. Парень, конечно, ограниченный, порой говорит себе Клара, но границы есть у всех. Безгранично только небо. И границы Филиппа мне впору. Я знаю, что таится за его быстрой лукавой улыбочкой и почему он так старается быть беззаботным, смеяться над экзистенциальными вопросами, которые я вечно поднимаю, и не замечать проблем, пока они не превратятся в горы и не станут застить ему весь вид. Кто-то сочтет его поверхностным и легкомысленным. Я подозреваю, что он поверхностен только на поверхности.

Солнце, бедное бледное зимнее солнце светит в сером, набрякшем небе, и Клара размышляет: кто победит, солнце или тучи? Она ставит на солнце и от удовольствия плотнее кутается в черную кожаную куртку, купленную за двести франков на блошином рынке в Баньоле. «Двести франков! Представляешь?» — красовалась она перед Филиппом. Вертелась, чтобы он оценил покрой, щупала мягкую кожу, выворачивала все швы. «Да без разницы, просто занятный у тебя вид, — ответил он тогда. — Особенно с твоими черными сапогами и слишком короткими джинсами. Я лично девиц, которые так одеты, сразу тащу в койку. Без лишних слов — разве что спрошу, сколько стоит».

Вот такая беда с Филиппом: вечно он ее опускает. Нормально, конечно, он же ее брат. К тому же сам он всегда элегантен. Причем безо всяких усилий. Ему не надо часами торчать перед зеркалом или в магазине. Такой тип мужчины: что ни надень, все к лицу. Даже утонченная Люсиль это признает. «Твой братец такой красивый, такой классный…». Клара пыжится от гордости, как мамаша, рассевшаяся на скамейке в парке и услышавшая комплимент своему ненаглядному дитятку. В куртке тепло, и она думает о солнце, и о тучах, и о крышах Парижа. Если солнце победит, я буду вечером в хорошем настроении и приготовлю Рафе цыпленка «кокоди». Он услышит, как я его зову, и придет ужинать, это точно. Надо, чтобы он пришел поужинать и чтобы мы еще раз поговорили.

— Я решила порвать с Марком Броссе…

Филипп с интересом взглянул на нее, при этом неожиданно заметив, что у нее очень большие ступни. И это, между прочим, опасно: сейчас она своими лыжами выдавит ему стекло. Он и не думал, что у нее такие громадные ноги. Он рассматривает профиль сестры, выискивая еще какие-нибудь ускользнувшие от него подробности. Он знает, что она брюнетка, коротко стриженная, что рот у нее большой, кожа белая, грудь маленькая, ноги длинные…

— Сколько в тебе росту? — спрашивает он.

— Метр шестьдесят восемь.

Но он не смог бы сказать, какой у нее размер или какого цвета у нее глаза. Голубые, но не совсем голубые. Может, с карими точками. Или с желтыми. Или с серо-зелеными…

Клара подхватывает вывалившийся из бардачка «Карамбар»[5] и начинает старательно разворачивать, насупив брови, полностью сосредоточившись на фантике.

— Ты влюбилась в другого?

— Нет… Если бы я влюбилась, во мне было бы метр семьдесят пять!

Она откидывается на сиденье, шуршит бумажкой, бросает ее на пол и гоняет конфету во рту — от левой щеки к правой. Щека надувается, и капля коричневой слюны стекает к подбородку.

— Я думал, ты завязала со сладостями?

— Завяжу через десять минут. При условии, что Мартен не будет больше разбрасывать по твоей машине свои «Карамбары»!

Мартен — это сын Филиппа. И его бывшей жены Каролины. Они прожили вместе около шести лет и расстались. Без объяснений. Мартену было два года. «Это мы для статистики, — объяснял Филипп. — Каждая вторая пара разводится. Для круглого счета не хватало одной пары. Ну мы и пошли навстречу…»

— Смотреть на тебя противно…

— Разуй глаза… Вокруг полно девушек, смотри — не хочу!

— Зимой их не видно…. Они все закутанные…

— Потому что тебя волнует только внешняя оболочка… А меня интересует душа!

Красный свет. Великанша скандинавского типа переходит улицу. Длинные светлые волосы рассыпались по пальто, воротник поднят. Ногти накрашены зеленым.

— Вот видишь! Ни кусочка тела не видно! А уж насчет души… — вздыхает Филипп.

Он провожает взглядом великаншу, жмет на газ, трогается с места. Другая сторона улицы разворочена стройкой. На лесах работают люди в синих комбинезонах и белых касках. Повсюду положены доски, целая цепочка пешеходных мостков. Рабочие разгуливают по ним бесстрашно, с ловкостью канатоходцев. Внизу они разожгли жаровню, некоторые, пошучивая, греют над ней руки, прежде чем лезть наверх. Солнце в конце концов пробуравило тучи, и Филиппу отлично все видно. Люди трудятся с удовольствием, они уверены в своем ремесле и своем мастерстве, и робкое декабрьское солнышко ласкает их своими лучами. Переговариваются, перешучиваются, хохочут и не переставая стучат молотками. Через несколько дней здесь поднимется каркас здания. И тогда архитектор увидит, все ли получилось по его проекту, так, как он придумал за чертежным столом. Ох уж это третье измерение, которое не увидишь на бумаге… Ох уж эти страхи: так или не так, вдруг его замысел примет не ту форму, вдруг извратят его идею, вдруг изменится общий облик здания? Каждый раз он испытывает такой страх. Кстати, Вуди Аллен в интервью говорил абсолютно то же самое о своих фильмах. Отправляешься от какой-то одной идеи и теряешь ее во время съемок. Когда фильм закончен, первоначальную мысль уже трудно узнать. И в строительстве так. Во всем так. Мы чертим прямые линии, а жизнь кривые, заключает Филипп, наблюдая за суетой людей на стройке. Потом смотрит на часы и спрашивает себя, стоит ли ей звонить. Последний раз они разругались в дым. Он ушел, хлопнув дверью. Она все никак не решится бросить мужа. «Ведь тебе же нужен не он, а его деньги, комфортная жизнь! — вопил Филипп. — Так и скажи, будет гораздо проще и честнее». Она холодно ответила: «Именно, и что дальше? Ты-то что можешь мне предложить? Архитекторы нынче не в почете, верно?». Он ушел, кипя от гнева и унижения. Сегодня или завтра утром она приедет в Париж — он это знает. Черт, как же он любит с ней трахаться! После развода с женой он никого не оставлял у себя дольше, чем на ночь. Но для нее готов освободить место на полке в ванной. Готов познакомить ее с Мартеном. Готов принять ее со всеми потрохами. Он не так-то легко влюбляется. Слишком недоверчив. К тому же пару раз с ним это случилось, и все кончилось плохо. Девушка уходила. И он слишком долго потом приходил в себя. Вечерами сидел дома в одиночестве и поглощал макароны с сыром. Смотрел, как тянутся от вилки длинные сырные нити. Нажирался до отвала. После чего плюхался в кровать и храпел во всю мочь. Только макароны могли заглушить его боль. А сейчас он чувствует, что снова катится по наклонной плоскости. Обычно он старается думать о женщинах как можно грубее и чисто потребительски, не оставляя места чувствам: большие сиськи, красивый зад — горячая штучка, веселая сучка. Грубость избавляет от соблазнов нежности. Он любит как обыватель и вполне доволен. Иначе чувства парализуют желание.

— А чем тебе не угодил Марк Броссе? Всего месяц назад кое-кто называл его самым умным, самым понимающим, самым терпимым, самым открытым, самым образованным в мире, и вот вам — пшик…

— Просто сегодня утром я поняла, что никогда бы не захотела умереть за него! Я не настолько сильно его люблю.

— Вовсе не обязательно умирать за всех парней или девушек, с которыми мы спим!

— Между нами та разница, что я ни с кем не сплю просто так. Я ищу любви, великой любви…

— Не очень-то у тебя получается.

— Все равно это лучше, чем трахаться с кем ни попадя…

— Кто знает… Зато целее будешь.

— Мне всегда было неинтересно жить вполсилы!

«Мне тоже, — думает Филипп, разглядывая упрямый профиль сестры. — Но можно ли по-другому?». Он тянется к бардачку, достает компакт-диск. Он чувствует, что разговор обернется грандиозным спором о любви, о жизни, об уходящем попусту времени, и ему не хочется в это влезать. Если бы еще Клара не принимала все так близко к сердцу…

— Ты хоть сдал анализ, а? — бросает Клара.

— Нет.

— Но хоть предохраняешься?

— Так, через раз.

— Почему?

— Потому что не могу об этом постоянно думать. Если верить всему, что болтают, скоро у тебя вместо мозга будет большой гондон. Бросишь пить, курить, трахаться, жрать и дышать.

— Все равно…

Теперь она крутит пуговицы своей большой черной куртки и, как пить дать, представляет, что скоро умрет!

— Не грузись, сестренка!

Кларе вдруг страшно хочется прижаться к нему. Хочется, чтобы он обнял ее и прошептал те самые слова, которые говорил в детстве, когда ей было страшно: «Я здесь, Кларнетик, я всегда буду рядом». Но она просто кладет руку ему на затылок. У него красивые темно-каштановые волосы, густые, волнистые. Ей кажется, что от одного прикосновения пальцев к коже брата она вновь обретает силы. Не убирая руки, она закрывает глаза и замирает. Пытается вслепую угадать, по каким улицам едет Филипп. Считает светофоры, правые и левые повороты, кое-как ориентируется. Однажды, еще совсем маленькой девочкой, она сожгла свою куклу Веронику. Она хотела завить кукле волосы и положила щипцы тетки Армель ей на животик. Живот и правая рука расплавились, распространяя запах паленой резины. Когда она убрала щипцы, от куклы к ним потянулись длинные розовые и черные нити. Клара рыдала, прижимая к себе Веронику. Побежала к брату. Филипп осмотрел обугленное тельце, безобразную смесь розового и черного, и посоветовал посадить куклу в горшок с землей, поливать каждый день и говорить ей слова любви, чтобы рана зажила. «Однажды утром ты проснешься и увидишь, что кукла не только выздоровела, но еще и выросла, похорошела. Ты ее и не узнаешь». Они посадили Веронику в большой цветочный горшок, и каждый вечер по совету брата она поливала ее из большой красной лейки тетки Армель. И однажды утром, о чудо! вместо обгорелой, почерневшей куклы она обнаружила нарядную, красивую Веронику, больше прежней и с гладким розовым животом. «Вот видишь, — сказал Филипп, — сработало!». Потом она не раз пыталась заставить его признаться, что это он ночью подложил новую куклу, но он неизменно клялся, что дело только в волшебстве любви. В конце концов Клара ему поверила. Она до сих пор верит всему, что рассказывает брат. «Без него, — растроганно думает она, вдруг чувствуя себя ужасно сентиментальной, — я бы точно пропала». Ей хочется плакать, но она сдерживается. Продолжает говорить, но с таким ощущением, словно пережевывает слезы.

— Я решила, что умру, если Рафа не вернется… Даю себе месяц, нет… неделю… Не хочу больше жить без него. Неинтересно…

Филипп даже присвистнул от удивления, словно увидел на светофоре свернувшегося кольцами боа-констриктора. Он отводит взгляд от зеркальца заднего вида, высматривает свободное место у тротуара, паркуется, глушит двигатель. Потом оборачивается к сестре и тихо-тихо спрашивает:

— Ты все еще любишь его?

Она кивает. Глаза ее полны слез.

— Такое чувство, будто я все время жду его.

— А все эти твои парни?

— Я пытаюсь, я очень стараюсь, но…

— «Горечь жизни не в том, что мы смертны, а в том, что умирает любовь»[6]. Не помню, откуда цитата…

— Не знала, что ты такой эрудит…

— Да ты вообще ничего обо мне не знаешь, — вздыхает он. — Ну, разве что мелочи, о которых и говорить-то не стоит. Досадно, знаешь ли, весьма и весьма досадно, когда родная сестра тебя совсем не понимает…

Это у них такая игра. «Досадно, весьма досадно…» — по любому поводу сокрушается Филипп, изображая непонятого и нелюбимого. Но на этот раз Клара ему не подыгрывает. Она словно окаменела, забившись в угол — такая маленькая в этой толстенной черной кожаной куртке… Филипп придвигается к ней, обнимает. Он так редко проявляет нежность, что плотину, возведенную Кларой еще с утра, наконец прорывает, и она плачет навзрыд. Он дает ей выплакаться, чуть сильнее прижимает к себе, гладит по голове.

Сам он не способен рыдать, как Клара, но, обнимая сестру, как будто впитывает ее слезы, ее чувствительность, муку ее жизни без Рафы. Он завидует ее способности целиком отдаваться горю. Ей потом станет лучше, ей полегчает, а ему останется вся тяжесть вернувшейся любви, он будет глух к своему желанию любить снова. В детстве он так сражался с заурядностью, с жестокой пошлостью жизни, их общей жизни, что сердце его закалилось, покрылось броней. Он с таким пылом защищал младшую сестренку, так много тратил на это сил — сначала все силенки маленького мальчика, потом все силы повзрослевшего юноши, — что на себя у него ничего не осталось. Женщины могут подбирать его, бросать — он совершенно беззащитен. Когда Каролина захотела за него замуж, он сказал «да», когда она захотела ребенка, тоже сказал «да», когда она захотела уйти, не стал ее удерживать. Словно все это его не касалось. В какой-то момент он поверил, что Рафа примет эстафету. И Рафа ее принял. Клара, Рафа, Филипп. Они были одной семьей. Филипп любил Рафу. Любил любовь Рафы и Клары. Страдал, когда они расстались. К тому же он знал, что виновата во всем только Клара. Любовь эгоистична, любовь жестока, любовь опасна. Клара была эгоистичной и жестокой. Сама того не понимая, естественно. Всему виной ее прошлое. То прошлое, которое он так хотел сгладить, выправить, а лучше вообще стереть из памяти. Ему не удалось вылечить сестру от осложнений детства. С тех пор в нем жило что-то вроде чувства вины… Какой-то груз на плечах. Он это знает. Но не любит об этом думать. Потому что иначе он снова возвращается в прошлое, снова становится беспомощным малышом.

Но тем более он не хочет, чтобы Клара разделила судьбу их матери. Настоящее не должно копировать прошлое. Он никогда не говорил Кларе правду о смерти мамы, чтобы у нее оставалась надежда — надежда прожить свою собственную жизнь; но сейчас, в машине, когда голова сестры лежит у него на плече, он думает о матери, которая умерла от любви. Покончила с собой. Потому что отец ушел к другой и она не смогла без него жить. Он отдал бы все, отдал бы все оставшиеся силы, лишь бы уберечь Клару от такого трагического конца. Склонность к саморазрушению, заявил врач, который лечил их мать и накачивал ее антидепрессантами. Склонность к саморазрушению… Пригоршня снотворных, машина летит на полной скорости, веки тяжелеют, а дерево у дороги поджидает жертву. Любовь эгоистична, любовь жестока, любовь опасна. Она ушла, не обернувшись, забыв, что у нее двое маленьких детей. Ей было всего двадцать восемь, и детей она оставила деверю и его жене, Антуану и Армель Милле. В день, когда Кларе исполнилось двадцать восемь, Филипп испытал огромное облегчение. Страх, главный страх его жизни, отступил, и он смог ослабить бдительность. Многие мужчины испытывают страх. Обычно сами не зная отчего. И не желая знать. Страх — не мужское чувство, петушатся они, пускай женщины боятся, а сами трясутся от ужаса и идут вперед, зажмурившись, изображая стойких оловянных солдатиков. Они увешивают себя наградами, орденами, титулами и прячут за выпяченной квадратной челюстью величайшее горе маленького мальчика. В тот день в ресторане, где они праздновали день рождения Клары, он сумел опознать этот неотступный глухой страх и почувствовал себя сильным, сильнее самой судьбы, настолько сильным, что чуть не раздавил Клару в объятиях. Он прижал ее к себе, закружил, как спасенную из пучины утопленницу, как новорожденного ребенка, победно явившегося на свет божий. Он все никак не мог ее отпустить, радуясь тому, что он, такой сильный и свободный, сумел обвести вокруг пальца злой рок. А спустя некоторое время женился на Каролине.

Ну вот, значит, говорит он себе под надежным укрытием семейного автомобиля, вот страх и вернулся. Страх никогда не уходит далеко. Он всегда оказывается на привычном месте.

— Ты не умрешь, — объявляет он Кларе. — Знаешь почему? Я тебе не позволю…

— Я больше не хочу жить без него…

— А я, представь, не хочу жить без тебя. Рафа вернется — или ты встретишь другого Рафу…

— Это невозможно!

— Или ты встретишь другого Рафу, говорю тебе, но я не хочу, чтобы ты играла со смертью! НЕ ХОЧУ! ТЫ НЕ ИМЕЕШЬ ПРАВА!

Он уже кричал. Весь напрягся, сжал губы, вцепился руками в руль, глядя в одну точку. Белый как мел.

— Думаешь, он придет сегодня вечером? — спрашивает она таким детским голоском, словно Филипп может одним взмахом волшебной палочки извлечь Рафу из цветочного горшка.

— Придет, я уверен. Когда? Вот уж не знаю.

— А знаешь что?

— Что? — встревоженно спрашивает он, обернувшись к ней.

— Я безумно тебя люблю…

Он вздыхает, он сейчас ляпнет в ответ невесть что, лишь бы не показать, как он тронут. Но она не хочет услышать в ответ невесть что. Она хочет, чтобы миг волнения, миг чистой любви продлился подольше. Она легонько касается пальцами его губ, чтобы заставить молчать, но он смущенно отстраняется.

— Ты — любовь всей моей жизни. Не такая любовь, как Рафа, наверное, но…

— Когда любишь, в сердце находится место для всех… Умоляю, не наделай глупостей!

— Обещаю, — шепчет Клара, чмокая его в щеку. — А ты не забывай про презики!


В те времена Рафа был главарем их банды…

Странный был главарь, тоненький и интеллигентный; власть он захватил скорее силой ума, чем мускулов. Он жил тогда на улице Виктора Гюго, 24 — в парижском предместье Монруж. Дом красного кирпича, построенный в пятидесятые годы, был как две капли воды похож на множество таких же домов, разбросанных по периферии Парижа. Девятиэтажное здание, двумя крыльями обрамлявшее сад с розовыми клумбами, зелеными кустами и круглым бассейном, посередине которого высился фонтан. «Престижное жилье», как значилось на огромном рекламном щите с указанием количества оставшихся квартир. Квадратный метр там стоил дешевле, чем в Париже, хотя улица Виктора Гюго находилась всего в десятке метров от черты города… Поэтому некоторые жильцы, особо склонные к снобизму, утверждали, что живут в Париже.

Рафаэль Мата единственный из членов банды жил на первом этаже. Он мог не только следить за тем, когда уходят и приходят другие жильцы, но и при желании перелезать через балкон в своей комнате и изучать ночную жизнь. А наутро рассказывал о своих приключениях. Рафаэль Мата был отличным рассказчиком.

Он жил с дедушкой и бабушкой, испанскими эмигрантами, бежавшими от франкизма во Францию в 1938 году и сумевшими найти здесь работу. Дедушка держал гараж, бабушка царила за кассой — но только по утрам. Дедушка Мата каждый день читал «Юманите» и «Монд». Он был коммунист, с партбилетом. Бабушка Мата вырезала кулинарные рецепты из «Элль» и зачитывалась Арагоном, Эльзой Триоле, Федерико Гарсиа Лоркой, Апполинером и Элюаром. «Парижу холодно, Парижу голодно, Париж не ест на улицах каштанов, Париж в лохмотья нищенки оделся, Париж, как в стойле, стоя спит в метро»[7] — декламировала бабушка Мата, чистя бобы. «Под мостом Мирабо тихо Сена течет и уносит нашу любовь, я должен помнить: печаль пройдет и снова радость придет. Ночь приближается, пробил час, я остался, а день угас»[8]. В детстве Рафаэль выучил эти стихи вместо песенки про то, как сажают капусту, — ее бабушка Мата считала оскорбительной для детского интеллекта. Бабушка Мата утверждала, что духовная пища так же важна, как хлеб насущный: прекрасные стихи способствуют росту, прекрасные симфонии укрепляют кости, полотна великих мастеров заполняют клетки мозга, и твои шансы остаться дураком в двадцать лет стремительно сокращаются. Говоришь словами поэтов, завлекаешь клиентов изящными фразами, и это куда лучше того, чему учат в школе. «Гораздо лучше, чем витамины!» — посмеивалась она, слушая по радио рассуждения педиатров о потребностях детского организма.

Еще она питала слабость к библейским притчам. Больше всего ей нравилась история про талант, не зарытый в землю, и она не раз пересказывала ее внуку, у которого обнаружила способности к рисованию. Она хранила все альбомы Рафы с начальной школы, вставляла его «произведения» в рамочки и вешала на стены. В семь лет она записала его в художественную школу и внимательно следила за его успехами. Ни при каких условиях Рафа не мог пропустить занятие. «У тебя дар, который ты получил от Бога, он дал тебе шанс, и дар этот должен приносить плоды. Мне наплевать, что ты прогуливаешь школу, но я не хочу, чтобы ты пропускал занятия у мсье Феликса…»

А дальше обычно следовала притча о талантах.

«Притча о талантах, евангелие от Матфея и от Розы Мата:

Человек, отправляясь в чужую страну, призвал рабов своих и поручил им свое имение. Одному он дал пять талантов, другому два, а третьему один, каждому по его силе; и тотчас отправился.

Получивший пять талантов пошел, употребил их в дело и приобрел еще пять талантов. Точно так же и получивший два таланта приобрел другие два. Получивший же один талант пошел и закопал его в землю, и скрыл серебро господина своего. А потом приходит господин рабов тех и требует у них отчета. И, подойдя, получивший пять талантов принес другие пять талантов, и говорит: „Господин! пять талантов ты дал мне; вот, другие пять талантов я приобрел на них“.

— Хорошо, добрый и верный раб! — сказал ему господин. — Войди в радость господина твоего.

Подошел также и получивший два таланта, и сказал: „Господин! два таланта ты дал мне; вот другие два таланта я приобрел на них“.

— Хорошо, добрый и верный раб! — сказал ему господин. — Войди в радость господина твоего.

Подошел наконец и получивший один талант.

— Господин, — сказал он, — я знал тебя, что ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал; и, убоявшись, пошел и скрыл талант твой в земле. Вот тебе твое.

Господин же ответил:

— Лукавый и ленивый раб! Ты должен был отдать серебро мое торгующим; и я, придя, получил бы мое с прибылью. Выбросьте его во тьму кромешную: там будет плач и скрежет зубовный таких лентяев, как ты! Счастлив тот, кто, получив дар, отдает его в дело и пожинает плоды. Горе тому, кто ничего не делает и живет без цели, во власти страха и лени!»

Дедушка Мата ворчал, когда она рассказывала эту притчу:

— Какой-то гимн дикому капитализму!

— Ничего-то ты не смыслишь в Евангелии, безбожник!

Бабушка и дедушка Мата взяли к себе внука в полугодовалом возрасте. Вначале просто на время, пока родители Рафаэля уезжали на Виргинские острова на съемки. Но через три месяца, когда они вернулись во Францию, мать Рафаэля легла в клинику пластической хирургии переделывать нос, и ребенок остался с бабушкой и дедушкой. Нет ничего более постоянного, чем временное. Скоро стало понятно, что родителям Рафаэля некогда воспитывать сына и у бабушки с дедушкой ему будет гораздо лучше. Люсьен Мата назначил родителям щедрое содержание, оплачивал няню для ребенка — три раза в неделю, следил, чтобы малыш ни в чем не нуждался и по воскресеньям регулярно навещал его. Никто так и не узнал, что по этому поводу думала мадам Мата, поскольку она никогда не выражала своего личного мнения. Она была из той породы женщин, что безгранично преданы мужу и существуют только ради него. Чувство вины, если оно у нее и было, быстро испарилось: Рафаэль выглядел довольным и счастливым. К тому же выбора перед ней не стояло — она предпочитала сохранить мужа, а не заниматься ребенком. В кругах, где вращался Люсьен Мата, искушения таились за каждым углом, и жене следовало постоянно быть начеку.

Словом, каждое воскресенье мсье и мадам Люсьен Мата наносили визит своему единственному сыну Рафаэлю. Порядок действий никогда не менялся. В двенадцать тридцать они подъезжали на такси к дому 24 по улице Виктора Гюго в Монруже, в пять тридцать уезжали на такси обратно. Семья проводила вместе пять часов в неделю. Мсье Мата утверждал, что важно не количество проведенного времени, а его качество. И вот, едва войдя в большую квартиру на первом этаже и расцеловавшись с бабушкой и дедушкой, они сразу же устремлялись на поиски Рафаэля. Родители всегда приходили с подарком и тортиком. И с непременной широкой улыбкой на лицах. Люсьен Мата в мятом костюме, Иветта Мата в элегантном декольтированном платье. Они ставили подарок и тортик на стол и начинали кричать на всю квартиру «Рафаэль, Рафаэль!», словно искали потерянное сокровище. Являлся Рафаэль, говорил: «Драстуй, па, драстуй, ма», не сводя глаз с бабушки и переминаясь с ноги на ногу. Ему выдавали подарок, а тортик ставили в холодильник. Он вяло протягивал руку за пакетом, а потом оставлял его на столе. К торту не притронулся ни разу.

Они просили рассказать, как прошла неделя, и Рафаэль неизменно отвечал, что ничего не случилось. Ну, почти ничего, добавлял он, пытаясь сгладить свою враждебность к этим чужим людям, которые хотели за несколько секунд получить то, что у него обычно вырывалось лишь после какой-нибудь случайной фразы за полдником или по дороге из школы. Для родителей у него не находилось и двух слов. Тогда бабушка Мата брала дело в свои руки и рассказывала про отметки, про замечания учителей, про всякие его словечки, про то, как у него болел животик и когда он ложится баиньки. Потому что, как ни странно, они все начинали говорить о Рафаэле так, словно он грудной ребенок.

При них он никогда не разжимал кулаки. Слегка кривил рот, смотрел в сторону, засовывал палец за воротник белой рубашки, которую бабушка специально стирала и гладила к этому дню, расстегивал верхнюю пуговицу. Запускал руку в волосы, которые бабушка причесала и смазала бриллиантином. Ерошил их, ерошил, пока не разлохмачивал совсем.

— Рафа… — огорчалась бабушка Мата.

— Оставь его, мам, — говорил отец Рафаэля. — Дети сейчас все такие. Неряшливость нынче в моде.

— Покажись, какой ты красивый! — восклицала Иветта Мата, протягивая к сыну руки. Вид у нее при этом был, как у ребенка, который хочет схватить запретную конфетку. — Смотри, Люсьен, у него мои волосы, такие же темные и густые…

Рафаэль не подпускал ее к себе. Однажды ей удалось его схватить, и он порвал ей чулки, пнув ногой по лодыжке. Мать не стала его ругать, и это показалось ему настоящей победой. Если она ничего не сказала, значит, чувствовала за собой вину. После этого он был с ней почти вежлив.

— Да, но у него будет мой шнобель! — говорил Люсьен Мата, разражаясь хохотом и потирая живот от удовольствия. — Длинный, с отличным деловым нюхом…

И он принимался рассказывать о своем последнем кинематографическом детище. Перечислять знаменитых актеров, занятых в фильме. Описывать съемки и технические проблемы. Хвалить одних, подкалывать других, большими глотками прихлебывая красное вино.

— Неплохое винцо, весьма неплохое… В следующий раз напомни мне, Иветта, чтобы я им привез ящик того бургундского, что заказал у Мореля на прошлой неделе.

Это «им» вонзалось в нежную детскую плоть, как отравленная стрела. Он чувствовал себя бедняком, которого родители навещают из милости. Подобно многим преуспевающим людям, Люсьен Мата был спесив и с окружающими обращался, как с прислугой. С женой разговаривал, как с секретаршей — не говорил, а отдавал приказы. Упоенный своим образом всемогущего продюсера, он не замечал презрительно поджатых губ сына. Распространялся о миллионах, контрактах, долларах, Риме, Лондоне, Лос-Анджелесе, капризах юных звездочек, требованиях настоящих звезд. Вспоминал бурный успех «Истории любви» и прочил себе такой же. Он словно выступал перед толпой журналистов, жаждущих пикантных подробностей. Иветта Мата слушала его, затаив дыхание, впитывая его слова. Она держалась так, будто они познакомились совсем недавно. Гладила его по руке, прижималась к его плечу, просовывала ладошку в его ладонь. Рафаэль ощущал, как тело отца словно магнитом притягивает тело матери, и ему было противно. Потом, тоже неизменно, Иветта Мата оборачивалась к сыну:

— Вот видишь, разве я могу оставить его одного среди всех этих красоток! Я должна следовать за ним повсюду, если не хочу его потерять…

Она говорила доверительным тоном, нашла себе наперсника! Жеманно опускала глаза к посеребренному кольцу для салфетки, проверяя в отражении безупречность линий шеи и подбородка, облизывала губы и вновь прилипала взглядом к разглагольствующему супругу. Люсьен Мата раздувался от важности. Его волновали только мировые проблемы. Голливуд лежал у его ног. Видели в газетах его фотографию на премьере фильма «Слишком красивая, чтобы быть честной?». Фильм прогремел, как гром среди ясного неба! Франко-итальянский блокбастер! Как не видели? Они не видели? Сын испанских эмигрантов штурмует французское кино, а матери с отцом и невдомек! «Ты представляешь, Иветта? — призывал он жену в свидетели, задыхаясь от возмущения. — Какие же газеты вы читаете?»

Дедушка читал «Монд». Бабушка: «Да я вообще газет не читаю, только книги. Да и телевизора у нас нет…».

— А, ну само собой… Раз нет телевизора… Может, купить тебе телевизор? — спрашивал он у матери.

— Ой, да что мы с ним будем делать? Нет, спасибо тебе, но телевизор нам ни к чему, нам и так хорошо.

— Но это может быть полезно для Рафаэля… У него будет занятие. А? Рафаэль? Ты что скажешь?

— Если мне захочется посмотреть телик, я могу пойти к друзьям…

— Ну какой же разумный у меня сыночек! — сюсюкала Иветта Мата. — Вот уж не думала, что мой сын будет такой умник!

Рафаэль смотрел на живот матери и спрашивал себя, как же он умудрился высидеть там целых девять месяцев. Он вяло ковырял вилкой кроличье рагу — есть больше не хотелось. Разговор постепенно сходил на нет. Застывал, как соус к рагу. Бабушка вставала из-за стола, шла варить кофе. Люсьен Мата доставал две сигары — одну для деда, другую для себя. Из холодильника извлекали торт. Рафаэль спрашивал, можно ли ему пойти погулять. Иветта Мата удивлялась: «Уже? Но я с тобой так мало побыла…». Люсьен Мата говорил: «Оставь, дорогая, оставь его… Молодежь сейчас вся такая… Иди, сынок, развлекайся. Иди к своим подружкам…». Он подмигивал, и Рафаэль ненавидел его в этот момент. Дергал себя за воротник рубашки так, словно хотел перепилить себе шею. И уходил, оставив торт на столе.

По воскресеньям в это время никто не гулял. Все дети были заняты или сидели по домам. Они выйдут позже. Он шел на улицу, потом перелезал через балкон обратно в комнату и закрывал дверь на ключ. Брал книгу и читал. Или собирал паззл. Среди воскресных подарков нередко попадались паззлы. Приходилось признать, что эти подарки, оставленные на столе в столовой, часто бывали интересными. Он находил диски «Cream», Сантаны, «Who» и «Soors», переиздания старых джазовых концертов, губную гармонику из самого Нэшвиля[9], роман Керуака «В дороге»[10]. Люсьен Мата безоговорочно любил все, связанное со «Штатами», как он называл США.

Однажды он принес цветной паззл, изготовленный из фотографии: они с женой в Лас-Вегасе, пьют шампанское с певцом Нилом Седакой. Рафа воссоздал всю сцену: красный плюш, белая скатерть, ведерко для шампанского, распахнутый воротник рубашки певца, открывающий золотую цепь на волосатой груди, ослепительная улыбка Иветты Мата, довольная ухмылка Люсьена Маты с сигарой в зубах. Потом взял циркуль, выколол глаза отцу и матери и аккуратно замазал корректором, стараясь не выходить за границы орбит. Люсьен и Иветта Мата стали похожи на пару жизнерадостных идиотов. Он выбросил паззл в мусор: жизнерадостные идиоты с белыми глазами стали трогательными и беззащитными, как парижские слепцы с лабрадорами на поводках.

Рафаэль не обижался на родителей за то, что их никогда нет рядом. Он обижался за то, что они раз в неделю на скорую руку исполняют родительский долг. Ему претил этот воскресный спектакль. В этот день все звучало фальшиво. Даже его собственный голос. Он старался вести себя так, чтобы дедушка с бабушкой были довольны. Чтобы им не было стыдно за него. Кроме всего прочего, он боялся, как бы родителям не взбрело в голову отправить его в пансион.

Каждое воскресенье все повторялось. Если только Люсьен и Иветта Мата не уезжали за границу. Тогда… тогда это был праздник! Они втроем отправлялись бродить по Парижу, и Рафа впитывал в себя образы, цвета, звуки и запахи. Если день был дождливый, они шли в кино. Бабушка выбирала фильм, а дедушка — места. Бабушка рассказывала, кто режиссер фильма, какие еще картины он снял, кто из актеров играет, добавляла кое-какие факты из их биографий, если знала. Ее любимые фильмы они смотрели по нескольку раз, например «Волшебника страны Оз», она знала наизусть все песни из него. И еще долго напевала их, выйдя из темного зала. И танцевала на улице, подражая Джуди Гарланд и Железному Дровосеку. Или «Поющих под дождем» — этот фильм она тоже обожала. «Make them laugh, make them laugh, make them laugh!!!»[11] — на все лады повторяла она, восхваляя великую и забытую силу смеха. Дедушка перебивал ее и рассказывал истории, которые бабушка называла «околесицей». Он утверждал, что Кларк Гейбл носил парик и вставную челюсть, а еще подпяточники, чтобы казаться выше, что он видел фотографии обнаженной Мартин Кароль и что Брижит Бардо показала ему ноги «до самого верха». Это было в картине «В случае несчастья», она там так немыслимо хороша, что смотреть на нее — просто райское наслаждение. Габен начинал мальчиком на побегушках у Мистингетт[12], а Ив Монтан — у Эдит Пиаф.

— Вот и получается, что мужчины тоже могут пробить себе дорогу через постель! — с довольным видом заключал дедушка, радуясь, что уел женский пол.

Еще он любил перечислять американских режиссеров, сотрудничавших с Маккарти. Бабушка возражала, что талант и нравственность — не одно и то же, и если б для того, чтобы стать великим художником, довольно было честности и мужества, то великих художников было бы пруд пруди. Рафаэль сидел между ними тихо, как мышка, навострив уши, глаза его сверкали. Иногда бабушка давала ему прочесть книгу, прежде чем посмотреть фильм, и они все втроем обсуждали недостатки и достоинства экранизации. Вернее сказать, он слушал. Бабушка горячилась, когда дедушка с ней не соглашался, выходила из себя, а потом со смехом восклицала:

— Боже мой, да с чего ж я так разошлась! Из-за какого-то фильма! Правда, Рафа?

Это она его так прозвала. А потом и все стали называть его Рафой. Рафа Мата. Он сделал себя героем комикса, который тайком рисовал в своей комнате. «Рафа Мата и сорок семь бандитов», «Рафа Мата — золотоискатель», «Рафа Мата и дочь чародея». Имя звучало в его душе, преображая его то в пирата, то в поэта. Бабушка поощряла его, покупала его комиксы. Так он зарабатывал карманные деньги. После мсье Феликса он стал учиться в Школе изящных искусств — по средам и субботам, после лицея.

В лицее он не выделялся ни физической силой, ни победами над девчонками. Не гонял на самодельном мопеде, никого не грузил своими познаниями. Но что-то было в нем такое, чего не было ни у кого из мальчишек в доме. Его глаза искрились, он словно весь светился и отбрасывал свет на собеседника. В его компании каждый немножко менялся, чувствовал себя умнее. Бывают такие люди: когда говоришь с ними, сразу находишь нужные слова, а мысли становятся ясными и четкими. Откуда что берется! Вырастаешь на несколько сантиметров. Рафаэль Мата был как раз из таких людей. «Когда я говорю, он все понимает, — объясняла Клара Милле. — А когда он говорит, мне интересно. С Рафой я умная. Всегда-всегда».

Только на одну девочку Рафа, казалось, не производил никакого впечатления. Люсиль Дюдеван. Но на Люсиль Дюдеван вообще мало что производило впечатление.


Вернувшись домой после встречи с братом, Клара бросает ключи от квартиры в маленькую корзинку на столике у входной двери. Консьержка просунула под дверь почту, и Клара нагибается за ней. Счета, счета и опять счета. Придется снова пойти работать. Не то к ней заявятся судебные исполнители. Клара Милле из тех людей, что работают, лишь когда очень надо. Пещерный человек, говорят, пахал по пять часов в неделю, чтобы еды добыть, в остальное время он развлекался, играл в бабки, чесался и трахался. А я работаю, когда нужда заставит. Но в последнее время нужда подступает все ближе. Квартира у нее большая, пустая и вся белая. Сразу видно, что холостяцкая, говорит она себе, валясь на диван. Огромное помещение, а для ребенка места нет.

Клара Милле — простая душа. Любит красивые сказки с хорошим концом, чтобы принц и принцесса непременно поженились. Знает, что все это чушь собачья, но ничего не может с собой поделать. Вечно хвастается, как прочно стоит обеими ногами на земле, и первая вскочит в корзину воздушного шара. Клара не любит, когда другие это замечают, и сразу занимает оборону. «Ну помечтать-то можно, иначе совсем будет грустно жить, да и мечты иногда сбываются…»

Она спускается в подвал за двумя бутылками хорошего вина, ставит их на кухонный стол и плюхается на стул, шепотом уговаривая себя снова и снова: это уже не тот Рафа, которого ты знала, а даже если и тот, не забывай, что он с тобой сделал. Не забывай, сколько боли в тебе накопилось из-за него, не забывай, что он всякий раз исчезает, стоит тебе поверить, что все еще возможно. Не забывай, что теперь вы квиты. Он заставляет тебя платить за свою боль, за то страдание, какое ты причинила ему в молодости, беззаботно пускаясь во все тяжкие и думая, что стоит тебе вернуться, как он тут же все забудет, но нет, он вел мукам точный счет, как безжалостный ростовщик, а теперь взимает долг, монетку за монеткой.

Да, но… были ведь еще годы, незабываемые годы, проведенные вместе. Когда они целыми днями бродили по музеям, галереям, кафе и кинотеатрам. Он делился с ней своими знаниями, она — наблюдениями: показывала пальцем то на аляповатый фонтан на углу улицы, то на голубя, залетевшего в витрину булочной. Когда он не решался предложить на выставку свои первые рисунки, именно она решительно открывала двери галерей. Когда она теряла веру в себя, он подбадривал ее. «Не поддаваться!» — этот девиз он написал на большом белом полотне. Не поддаваться… Были еще бессонные ночи, когда они не спали до трех, до четырех утра. Разговаривали, смеялись, ласкали друг друга, рассказывали о тайных обидах. «Я не смогу никого любить после тебя, — призналась она как-то ночью, — просто не найду, что еще ему сказать, а повторяться неохота». — «Говори мне все, говори, — подхватил он, — тогда я буду уверен, что не потеряю тебя». Она прошептала ему на ухо: «А ты мог бы полюбить другую?». Он молчал. «Ответь же, Рафа, прошу тебя». — «Зачем мне тебе отвечать, ты и так знаешь…» — «Даже Люсиль? Ведь Люсиль гораздо красивее меня…» — «Люсиль — совершенство, ничего не скажешь, но ты… тебя хочется тискать, тормошить… Всегда. Все время». Она вздохнула с облегчением. Ей больше нравилось внушать желание, чем уважение. Она никогда не знала, чего хочет от Рафы. Она любила его, но при этом хотела «познать мир». «Прямо-таки весь мир?» — за его шутливым тоном пряталось беспокойство. «Весь мир», — серьезно отвечала она.

Она познала многих, и в один прекрасный день Рафа ушел. «К другой», — бесстрастно пояснил он. Неизвестно, да и неважно, кто была та другая: к чему усиливать боль, облекая ее в образ соперницы? Клара уехала в Лондон, к Филиппу, который тогда начинал совместные проекты с англичанами. Закончила Лондонскую школу дизайна. Вернувшись в Париж, много раз переезжала с места на место и запретила близким произносить имя Рафаэля Маты. «Это единственный способ излечиться. Единственный. Ты-то знаешь, как я обычно лечусь, ты-то знаешь…», — говорила она брату.

Все честно хранили молчание. Она ничего о нем не знала до того самого дня, когда они встретились и все началось сначала. Потом кончилось, потом опять началось и опять кончилось. Она уже ничего не понимала, просто любила и страдала. И в его отсутствие заполняла болезненную пустоту временными спутниками, которых называла «полезные любовники». Они помогали забыть горе, развлекали ее в постели, ненадолго выводили из оцепенения, да и в делах, надо признать, тоже были полезны. Она усвоила, что в мире мужчин одинокой женщине далеко не продвинуться. Либо надо постоянно утверждать свою индивидуальность и силу, а на это ее не хватало. Ей нужны были покровители, защитники. Иногда даже случалось влюбиться. Ждать у молчащего телефона. Но едва раздавался звонок, любовь куда-то улетучивалась. Очередной мужчина кубарем скатывался с облака, на которое она его вознесла. Это не любовь, с досадой констатировала она. Это еще не тот человек, ради которого я забуду его. И потом… Стоило сравнить Рафу с «полезным любовником», как становилась ясно, кто ей нужен. Вот так-то, вздыхала Клара. Почему один человек так важен для другого? Что делает его необходимым, словно воздух?

Они росли неразлучно, как два узловатых побега виноградной лозы, свившихся вместе. Они питали друг друга, поили живительной влагой, помогали друг другу тянуться все выше и выше, к небу, к солнцу. Одни широко мыслят, а другие — узко. Одни распахивают душу навстречу жизни и вольному ветру, другие запирают ее на засов, а тех, кто рядом, ограничивают узкими и жесткими рамками. «Ты всегда становишься таким, каким тебя видят другие», — вычитала она у одного латиноамериканского писателя. И ей хотелось стать такой, какой ее видел Рафа.

Не будь дурехой, девочка! Кончай чудить! Прямо беда с тобой. Жизнь — вовсе не корзинка с Карамбарами, сама знаешь! Ты же гордилась, что умеешь смотреть правде в лицо — так разуй глаза! Будь начеку. Не позволяй ему вертеть тобой!

Звонит телефон, но она не снимает трубку. А если это он? Звонит сказать, что не придет? Автоответчик включен, и она ждет сообщения. Медленно подходит к письменному столу, где стоят телефон с автоответчиком, факс и новенький цветной ксерокс. «Кэнон» за 1690 франков — повезло, кто ж спорит. Звонкий голос разносится по всей комнате.

— Клара, это Люсиль! Я сегодня утром прилетела из Нью-Йорка. Потому и не звонила раньше. Кампания прошла на ура! Куча отзывов в прессе. Настоящий триумф! Конечно, в пятницу приду ужинать. Если хочешь, перезвони мне вечером домой, только не очень поздно! Чао, чао!

Рядом с автоответчиком стоит факс, возле него свернулся в трубку лист бумаги. Клара берет листок, садится за стол и двумя руками разглаживает письмо.

Почерк Жозефины. Клара улыбается: она скучает по подруге с тех пор, как та уехала жить в провинцию, в Нанси. Ее муж, Амбруаз де Шольё, открыл там клинику, дела его шли в гору и требовали его постоянного присутствия. Жозефина долго артачилась, так и сидела в Париже с тремя детьми. Но потом пришлось ей образумиться, и семейство воссоединилось в Нанси. Клара ездила к ним на новоселье. Амбруаз, которого жена называла в насмешку «Паре[13]», все делал с размахом: снял прекрасную квартиру в центре города, с высокими потолками, мраморными каминами и старинной дубовой мебелью. Жозефина занимается детьми, интерьером, безупречно сервирует безупречные ужины, командует пышнотелой добродушной домработницей и томится от скуки. Она бы умерла с тоски, если бы не пылкая любовь к ее трем малышам, которых она называет «мои пупсики» и с которыми готова возиться круглосуточно. По телефону она часто жалуется на однообразную жизнь, обещает поделиться кое-какими пикантными подробностями, но никогда не успевает, потому что кто-нибудь из пупсиков обязательно лезет на нее или ревет. Клара не понимает, как можно позволять отпрыскам настолько садиться себе на шею. «А ты не можешь их притопить маленько, пока говоришь по телефону?» — предложила она как-то подруге, но та надулась и заявила, что это вовсе не смешно. Когда дело идет о пупсиках, у Жозефины пропадает чувство юмора. Хозяйство она может доверить постороннему человеку, но свое место рядом с детьми не уступит никогда. Наверное, все преданные и любящие матери таковы, думает Клара, тоскуя по этому неведомому состоянию и по собственной матери, о которой у нее осталось весьма смутное воспоминание — длинный смуглый силуэт женщины, загорающей почти нагишом на балконе, черные волосы зачесаны назад, красивое лицо обращено к солнцу. Только в такие моменты Клара и могла исподтишка понаблюдать за матерью, обычно та не сидела на месте, уходила, приходила, рассеянно целовала детей перед тем, как прикурить сигарету и повиснуть на телефоне. «Мама как сквозняк», — говорил Филипп. «А что такое сквозняк?» — спрашивала Клара. «То, что пролетает очень быстро и не поймаешь никогда…»

Клара развертывает трубку факса, кладет ноги на широкий стол и погружается в чтение:

«Милый мой Кларнетик!

Пользуюсь свободной минуткой, чтобы нацарапать тебе несколько строчек… и обновить факс, его вчера Паре принес с работы. Я наконец могу написать тебе кучу вещей, которые не могу рассказать по телефону даже шепотом — боюсь, дети услышат. Не хочу, чтобы они вошли в жизнь с моими бредовыми идеями в невинных головках, иначе у них в изголовье можно будет большими буквами написать NO FUTURE[14]. Давай возродим старую эпистолярную традицию. А знаешь, что в старые добрые флоберовские времена почту разносили пять-шесть раз в день? Обещай только, что не станешь хранить эти факсы, что сразу по прочтении ты их уничтожишь, иначе я умерю свой пыл и введу самоцензуру. И ты многое потеряешь, поверь.

Мое обычное воскресенье: Паре дрыхнет перед теликом с банкой пива на брюхе, мама (она сейчас у нас гостит) увела пупсиков на прогулку. Скобка открывается: когда приезжает мама, Паре преображается. Он буквально расцветает, кладет локти на стол, снимает галстук, вернувшись домой, и даже иногда хохочет; она готовит ему всякие вкусности, запрещает разговаривать о работе, тормошит, а он не злится, наоборот, он жутко доволен! К нему даже подъехать можно, что для мужа большой плюс. Я начинаю думать, что он женился на мне ради тещи. Чувствую, в один прекрасный день найду его пригретым у мамы на груди. Скобка закрывается.

Ну вот! Раз уж мне перепало несколько часов отдыха, проведу их с тобой и за любимым делом: буду писать. Прикинь, я начала вести дневник, но до того боюсь, как бы он не попался Паре на глаза, что прячу его и сама не могу найти. И завожу новый… Его тоже посеяла. Если я умру и Паре их все обнаружит, его точно хватит удар! Девушки XVIII века в своих дневниках — я к ним питаю слабость, ты знаешь, — всегда заняты какой-то полезной хозяйственной работой, вышивкой или штопкой, но это милое время миновало, посему мне проще взять перо и написать тебе послание. Не уверена, что достигну стилистического совершенства всех этих дам, моих предшественниц — мадам де Севинье, дю Дефан, де Жанлис и прочих злоязыких кумушек (уж как они друг друга поносили!), но постараюсь. Язык уже не тот, увы! И трудно будет мне сравняться с их ослепительной элегантностью, тирлим-бом-бом.

Моя жизнь так скучна… Даже не знаю, что бы такого интересного тебе рассказать. В Нанси ничего не происходит — ну или почти ничего. Лавочка на углу (куда ты так любила ходить за гвоздями и отвертками) закрылась; на ее месте хотят открыть „Макдоналдс“. Я уже запретила Артуру и Жюли ходить туда, показала фотографии жирных американских детей и прилепила их скотчем на холодильник. Жюли скривила губы — ура, победа! Артур более скептичен: его уже отравили этим ядом школьные приятели. А Николя тыкал в фотографии пальчиком, перепачканным в отличном фруктовом пюре (я сама его приготовила) и говорил „Бяка, бяка“. Недавно на ужине у мсье супрефекта шептались, что жена нотариуса вступила в преступную связь с новоиспеченным молодым врачом, только что из Парижа: я его называю доктор Винтик, он такой шустрый и вечно торопится. Довольно интересный упитанный молодой человек с полными красными губами и блестящими глазами. Все шушукались у него за спиной, а я с завистью разглядывала эту девицу. Надо признать, она вся светится и прямо гарцует, так и пышет торжеством и сладострастием!

А у меня все куда прозаичнее: пришлось убрать в помещение саженцы чабреца, чтобы не померзли на корню, и сейчас они красиво окаймляют раковину. Амбруаз подарил мне спутниковую антенну, тарелку на крыше. Он заявляет, что это для моего развлечения, чтобы я не скучала по Парижу. А я прекрасно знаю, что тарелка нужна ему самому — смотреть футбол, теннис, гольф и т. п. Супружеское лицемерие: искусство обдурить благоверную, уверив, что раскошелился на подарок для нее, потому что сам себе такое подарить не решаешься! Помнишь, ты взяла с меня обещание не быть балдой? Я усвоила урок. Теперь гляжу в оба, не то что эта клуша Аньес: завела себе жалобную книгу, только бы спасти свой брак! Брак нельзя спасти, потому что он противоречит природе, и точка!

Я так жалею, что уехала из Парижа. Как прекрасен закат над галереей Искусств! Хотя с тремя малышами я бы Парижа толком и не видела… Им здесь лучше, чем среди вонючих парижских пробок! У них милые розовые личики, они спят, как ангелочки, и уписывают все мои вкусности. За столом я читаю им „Максимы“ Ларошфуко или „Рыжика“[15]. Они не все понимают, ну и ладно. Все равно какие-нибудь фразы или мысли в голове останутся. Помнишь, бабушка Мата называла культуру „формой для выпечки мозгов“? Права была великая старушка. Я часто ее вспоминаю, воспитывая пупсиков. Она всегда говорила, что никто не заменит ребенку мать, и опять права!

Ах да! Ты не знаешь последнюю новость: ОН хочет еще ребенка! Мало ему троих! Заявил, что настоящий мужчина начинается с четверых детей. А женщина, говорю, на них кончается. Не оценил. Терпеть не может моих шуток. Ему кажется, что это признак непокорства. Удивленно поднимает бровь и обзывает меня феминисткой. Для Паре думающая женщина — уже что-то вроде опасной суфражистки. Ум нужен только для того, чтобы вести хозяйство да лепетать пару фраз к вящей славе мужа. А ведь помнишь, с каким телячьим восторгом он смотрел на меня, когда мы учились в университете? С каким пылом и трудолюбием мы вместе готовились к экзаменам? Как мы целовались, увидев свои имена в списке принятых! А какие курсовые писали! Тогда мне казалось, что мы равны. Настоящие партнеры. После свадьбы все как ветром сдуло. Теперь я всего лишь мадам Амбруаз де Шольё, сосуд для взращивания красивых детей. Пора заткнуть этот сосуд пробкой.

Скажу тебе одну вещь: иногда я его просто ненавижу! Или, точнее, ненавижу его мужское самодовольство. По-моему, я вообще не люблю мужчин. Вернее, люблю их член, но как людей не уважаю. Мне не нравится, как они обращаются с женщинами, когда не собираются их соблазнять. Когда они не распускают хвосты, не морочат нам голову красивой ложью, чтобы затащить в постель. Ой, если б ты видела, с каким видом он говорит о своих делах (в смысле, о клинике)! Можно подумать, у него вся Франция под началом! А какой бардак он за собой оставляет, будто женщина обязана за ним все подбирать, и с какой довольной физиономией встает из-за стола, даже не подумав убрать посуду (особенно по выходным, когда не приходит домработница), да еще по утрам калякает мне записки с целой кучей дел, я ему что — секретарша?

Я прихожу в ярость из-за любой мелочи: например, в туалете он никогда не опускает за собой стульчак! Никогда! Стульчак после него вечно поднят! Наизготовку! И когда я замечаю за Артуром (Николя еще слишком мал) те же привычки, у меня просто вся шерсть встает дыбом! Я держу себя в руках, не хочу дурно влиять на дочь, отвращать ее от мужского пола, но боюсь, уже поздно. Тут как-то Жюли, выходя из туалета, вздохнула: „Почему мальчики НИКОГДА не опускают за собой стульчак? Почему это всегда должны делать девочки? Мы им что, няньки?“. Я не выдержала и расхохоталась. Но тут же поняла, что она всего лишь повторяет чужие слова. МОИ слова. Она почувствовала МОЙ гнев — это в восемь-то лет! Я прямо похолодела…

А ведь мой Паре на самом деле славный мужик. Не злой, не жмот, не грубиян, не пьяница, не донжуан. И любит меня, это точно, но он мужчина! Вот в чем загвоздка! Он абсолютно не оставляет мне места. Я ему давеча сказала, что ты прислала мне книгу, дневник Эжени де Герен[16], ну ты помнишь, так он на меня с таким удивлением воззрился! „Ты, оказывается, книжки читаешь? Молодец!“ Ох уж этот покровительственный тон, словно я какой-то неграмотный дикарь с костью в волосах и в юбке из пальмовых листьев! Тогда я в отместку решила… включить ему счетчик. Такой новый домашний налог, вполне безболезненный, чтобы он ничего не заметил, но и немаленький, чтобы я перестала злиться. За каждую обиду я изымаю сто, двести, триста франков… из кармана его брюк. Или использую его кредитную карту (он никогда за балансом не следит). Это меня утешает, снимает приступы ненависти, тешит мое самолюбие, которое, как говорил старик Ларошфуко, лежит в основе всех наших чувств. Ах, дураки-мужья, если б вы почаще щадили самолюбие своих супруг, насколько меньше было бы разводов, измен и застарелой злобы в отношениях! Иногда слышу от него: „Ничего не понимаю! Утром снял со счета тысячу франков, а у меня почти ничего не осталось!“. Тогда я делаю умильное лицо и отвечаю: „Но дорогой! Если бы ты перестал пихать деньги в карман как попало, ты бы их и не терял!“. Он смотрит на меня, как Артур, когда куда-нибудь засунет свою радиоуправляемую машинку. Если бы ты знала, какое наслаждение врать с таким апломбом! Как будто в меня вселяется кто-то другой, как будто я раздваиваюсь или играю на сцене… Я стала экспертом в области супружеской лжи. Льщу ему без зазрения совести. Чем грубее, тем лучше. Он-де самый умный, самый талантливый, самый лучший врач в клинике, и в сорок лет у него тело, как у юноши, стройное и поджарое, и ни одного седого волоска… Я слушаю его, разинув рот, а потом могу из него веревки вить. Но прежде, конечно же, нужно как следует погладить по шерстке Его Величество Хрена Первого. Должна признать, я весьма поднаторела в этих играх, но порой сама себе становлюсь противна. Не надо было бросать учебу и выходить замуж. Я постоянно твержу это Жюли: „Будь не-за-ви-си-мой, дочка!“. Пусть ей всего восемь лет, лучше начинать заранее.

На деньги от супружеских налогов я себя немножко балую: дала тут сто франков бомжу (представляю физиономию Амбруаза, если бы он увидел!!!), покупаю красивые шмотки, кремы для лица и тела, духи, книги (горы книг), компакт-диски. Как-то раз купила банку черной икры и смаковала в одиночестве, с шампанским и блинами. Накрыла стол на кухне красивой скатертью, достала столовое серебро, поставила компакт-диск Марии Каллас и наслаждалась каждой икринкой, такой плотной, солоноватой, нежной. Жюли и Артур были в школе. Николя спал. Домработница болела. Мне нужно только одно: покой. Надоело пахать, как лошадь. Но передышка оказалась недолгой. Мадам Рипон (домработница) долго не выздоравливала, и мне пришлось делать все самой! Готовка, стирка, глажка, дети! Просто фильм ужасов какой-то. Я готова была их всех в лоскуты порвать! А главное, я заметила, что становлюсь маниакальной чистюлей, хочу, чтобы все блестело! Чистота и порядок меня умиротворяют, и стоит мне заметить хоть крошку в моем кристальном царстве, я превращаюсь в мегеру! Тут как-то Паре решил пожарить говяжьи ребрышки на МОЕЙ отдраенной плите и всю ее заляпал жиром! Я его чуть не убила. Наверно, еще и потому, что он меня больше не трахает… Знаешь, чем я занимаюсь по ночам, когда он храпит под боком? Сама себя ублажаю. Корчусь от удовольствия рядом с ним, а он даже не проснется! А потом мне грустно, я плачу. Говорю себе, что веду скудную, убогую, праздную жизнь, что это типичная фрустрация, что я никому не нужна, кроме моих пупсиков.

УНИЧТОЖЬ МОЙ ФАКС, ПОЖАЛУЙСТА, СРАЗУ, КАК ПРОЧТЕШЬ…

Не волнуйся: свое бешенство я могу выплеснуть только тебе. Видела бы ты меня, ты бы удивилась моему лицемерию. Я прямо-таки образцовая супруга! Как писала мадам дю Дефан о своей извечной сопернице мадам дю Шатле[17]: „Мадам так старается казаться не такой, какая она есть, что уже непонятно, какая же она на самом деле“. Я тоже задавалась этим вопросом. Он мучает меня, терзает, буравит мой мозг. Иногда завеса видимостей рвется, но с такой силой, что я сомневаюсь: выход ли это?

Тут давеча, например…

Представь, мне пришлось поехать к матери Амбруаза в Страсбург. Из-за денег, поганая история. Как ты знаешь, его родители очень богаты. Ну очень-очень богаты. Деньги просто из ушей лезут. Но, как истинные французы, они это скрывают, придумали целую систему, как прятать свои миллионы. Счета у них повсюду: в Панаме, в Швейцарии, в США, в Канаде. Иногда мне прямо хочется сдать их налоговой службе. Представляешь, какая паника поднимется в семействе Шольё? Ну ладно… спокойствие, только спокойствие. Так вот, на носу Рождество, и бабуля решила сделать нам подарок, но не захотела выписывать чек, а тем более переводить деньги на счет или почтой (вдруг что-то вскроется!). Деньги надо прятать за семью замками и прокручивать вдали от глаз. Потому нашей девочке на побегушках с костью в волосах и в юбочке из пальмовых листьев было велено сесть в поезд до Страсбурга и ехать за бабкиными бабками. Амбруаз Паре слишком занят, чтобы потратить несколько часов, и к тому же не может дать свою машину (моя сейчас в ремонте… А механик ничего себе! Как вижу его — в рабочем комбинезоне, руки в смазке, сухой, стройный, сверлит меня суровым взглядом, когда я путаю шатун со свечой, — завожусь с пол-оборота! Интересно, что он будет делать, если я однажды не выдержу и завалю его на верстак… Очень хочется попробовать…). Господин повелел „оставить на кого-нибудь детей“ и мчаться в Страсбург за коврижками.

Я проглотила гнев и согласилась, но пообещала себе, что он дорого заплатит за это новое унижение. Ты ведь знаешь, какие у меня замечательные отношения с бабулей. Она все никак не переварит тот факт, что ее сын женился на девице, у которой ни гроша за душой и ни единого выдающегося предка, чтобы можно было повесить его в позолоченной раме на стенке в столовой, рядом с другими старыми маразматиками. (Не могу избавиться от мысли, что я обновила им породу своей пролетарской кровью!) Невестка из Монружа, из семьи булочников — просто беда для такой кичливой аристократки! Ты бы видела, как она разговаривает с моей матерью, когда они встречаются! Настоящий культурный шок! А моя-то мамаша еще и добавит для пущего смаку что-нибудь вроде: „Ну, как вам мой батончик, свеженький?“.

В общем, в поезде я опять все это пережевывала. Смотрела на свое отражение в стекле и думала, что лучшие годы проходят мимо. Поскольку вагон был почти пустой, мне надоело маяться одной в купе, и я отправилась в вагон-ресторан. Заказала чай (в поездах чай, как ни странно, весьма хорош, ты заметила? Даже чай из пакетика в пластиковой чашке…) и кусочек кекса, чтобы подкрепиться. Разворачиваю целлофан, стараясь, чтобы ни крошечки кекса не пропало, и вдруг словно что-то почувствовала: поднимаю глаза и вижу довольно-таки смазливого молодого человека. На вид лет двадцать. Высокий, какой-то угловатый, мрачный, длинные светлые волосы болтаются по широким плечам, плоский живот, серые глаза и жадный рот, который я тут же представила у себя между ног, синий свитер дальнобойщика и черная кожаная куртка. В целом, честное слово, весьма завлекательно. Мы переглядываемся. Я не опускаю глаз. Он сдается первым. Ну, я вновь берусь за свой кекс и поедаю его, сладострастно облизывая пальцы и не упуская его из виду. Втягиваю живот, выпячиваю грудь. Слышу, как он заказывает кружку пива в баре, а затем берет и садится… рядом со мной. Я — ноль внимания, погружена в созерцание пейзажа. „О, Мёз мой тихий и сонный, милого детства приют[18]“… Он придвигается ближе, прижимает свою ногу к моей. Я не двигаюсь с места. Он придвигается вплотную и, пользуясь вагонной тряской, наваливается на меня всем телом. Хочет убедиться в моем молчаливом согласии. Я по-прежнему держу в руке липкий кекс, но уже не знаю, что с ним делать. Бармен за стойкой болтает с официантом, повернувшись к нам спиной. За окном пролетают поля, а мы одни, совершенно одни. Я чувствую безумное, обжигающее внутренности желание. Думаю только об этом. Чтобы он взял меня. Чтобы раздавил. Чтобы его крепкая, сладкая плоть вошла в мою плоть.

Знаю, подружка, знаю. Ты думаешь, что это не слишком-то разумно в наше беспокойное время. Что сейчас бросаться в пучину страсти смертельно опасно. Но мне так хотелось! И к тому же неизвестно, что лучше: свариться на медленном огне в супружеской кастрюле или сгореть в пламени желания?

Честно говоря, я в тот момент вообще не думала. Внутри меня была зияющая раскаленная пустота, губы воспалились от желания, затылок онемел, а в каждой клеточке тела точно поселился жадный птенец с разинутым клювом. Я учуяла самца, бродящего в саванне. И сама была как львица, как тигрица, как жирафа, распластавшаяся под тяжестью зверя в пору спаривания. Мы встаем. Молча. Словно спаянные воедино. Каждый толчок поезда то разъединяет нас, то снова бросает друг к другу. Вокруг не было никого, представляешь, абсолютно никого! В тамбуре он схватил меня за волосы и поцеловал с такой силой, что казалось, сейчас заглотит целиком. Мы ввалились в первое же пустое купе. Заперлись — и кувыркались до самого Страсбурга…

ТЫ ОБЕЩАЕШЬ МНЕ УНИЧТОЖИТЬ ЭТОТ ФАКС СРАЗУ, КАК ТОЛЬКО ПРОЧИТАЕШЬ? ЧЕСТНОЕ СЛОВО? Приехав в Страсбург, мы привели себя в порядок. Не говоря ни слова. Мы вообще не сказали друг другу ни слова, кроме нескольких похабных и сладких фраз, которые взрываются внизу живота и делают тебя еще более податливой и жадной до ласк. Мы вышли из купе, не сказав ни „до свидания“, ни „до скорого!“, ни „как тебя зовут“, ни прочих глупостей. Я весело прыгнула на перрон, потом в такси. Обнюхала себя по дороге, поняла, что пахну сексом и развратом. У бабули превосходное обоняние, и я хохотала про себя, представляя ее недоуменную физиономию. Так и вышло: она отвернулась, когда обняла меня при встрече, и попросила переодеться к ужину в вечернее платье, поскольку приглашены Ледряни и Лясрани. Я была страшно довольна, что удалось избежать кошмарного тет-а-тета с родственниками, и послушно отправилась освежиться. Мне хотелось остаться одной, чтобы вновь прокрутить перед глазами все кино. Я залезла под душ и намылила тело, которое еще несколько минут назад выгибалось и билось в объятьях незнакомца. Закрыла глаза и, представь, от одного этого воспоминания кончила, причем так сильно, что свалилась на пол в душевой кабинке. Счастливая. Чистая. Невинная. Отмытая от злобы и горечи, от всяческой фрустрации. Полная любви и признательности ко всему роду человеческому, и к мужчинам в первую очередь. Из комнаты я позвонила Амбруазу и прошептала ему слова любви, сладкие слова, гадкие слова. Он явно ничего не понял, и разговор сам собой перешел на детей.

Через полчаса я предстала перед бабушкой и дедушкой в ледяной гостиной (они никогда не включают отопление из соображений экономии). В маленьком черном платье, с ниткой жемчуга на шее я была безупречна (уж я-то знаю вкусы великосветских старушек). Мы обменялись ничего не значащими фразами. Дедуля возился с каминными часами эпохи Людовика XVIII, чтобы заглушить страстное желание выпить виски (ему позволено пить только в присутствии гостей). Бабуля наводила последнюю красоту на столе и рассуждала, куда бы посадить одного нежданного гостя. Я подумала: чудесно! Еще одна добыча мне на зубок. Обожаю разглядывать их друзей: такие приличные, ротики в куриную гузку, вид просто карикатурный. Все голосуют за Ле Пена[19], честное слово! Для них слова „араб“ или „еврей“ — все равно что „хер“ или „яйца“! Звонок в дверь. Розетта, молоденькая служанка с острова Маврикий (черных они терпят только на черной работе) открывает, и появляются Ледряни со своим сыночком — а им оказывается, кто бы ты думала? Тот парень из вагона-ресторана!

— Это Арно, он только что с поезда, — объяснила мадам Ледрянь, извиняясь за незваного гостя.

— Как замечательно, что вы его привели! — откликнулась свекровь. — Не правда ли, забавно, моя невестка тоже только что с поезда!

Ах! Ах! Ах! — закудахтали старые гарпии, тряся драгоценностями. А я из-за их спин разглядывала Арно. Он был в пиджаке, галстуке и белой рубашке и торчал между родителями дурак дураком. Сказал мне: „Здрасьте, мадам“, теребя себя за рукав. Я изобразила образцовую невестку, ответила: „Добрый вечер, Арно“, — и весь вечер не обращала на него никакого внимания. Чуть не расхохоталась в голос, когда услышала, что мамаша зовет его „Ноно“. Он, похоже, злился, но не спорил. Один раз он случайно ругнулся, и мамаша одернула его, поджав губы. Он не извинился, бросил на меня мрачный взгляд, и я вновь ощутила жар внизу живота. Еще немного, и я затащила бы его в бабулин сортир и начала все по новой! Но беседа перекинулась на то, где в Париже лучше всего ставят лезвия из нержавейки на старинные серебряные ножи, которые нельзя мыть в посудомоечной машине (запомни, старушка: у Мюржи на бульваре Фий дю-Кальвэр. Если скажешь, что ты от ресторана „Эссиль“, тебе сделают хорошую скидку. Нельзя упускать возможность сэкономить!).

Вот, милочка, краткий очерк моей провинциальной жизни. Меня кидает из тепленького скучного супружеского болота в океан бурных страстей и обратно. „Равновесие порождает инерцию. Только отсутствие равновесия порождает движение“. Это старая еврейская пословица, и я считаю, что она мне подходит как нельзя лучше. А значит, к черту осторожность и хорошие манеры! Но вот, я вижу, мой удалец Паре просыпается после сиесты. Сейчас всхрапнет, и банка с пивом скатится на ковер. Спешу на помощь (ему или ковру?!).

Знаешь, насколько я сильнее его люблю после того, как смогла причинить ему боль! Мне кажется, что мы снова равны, что я вновь существую как личность. Что же такое любовь, милая моя? И что такое желание? Ходят ли они рука об руку? Может, ты знаешь — ты, которая блуждает в тумане со своим Рафой, и никак тебе (или вам) не удается ничего решить? Если бы я встретила его в поезде и была с тобой незнакома, я бы его точно проглотила в один присест! Вечно он ходит с таким видом, типа: „Я только что из постели, где трахался страстно и азартно“, — а я на такое ведусь лет с тринадцати, с тех пор как начала облизываться на парней. Но ты моя подруга, а это святое! Пальцем не трону, ни-ни!

Приеду в пятницу. Надеюсь, что Люсиль и Аньес тоже будут. А можно остаться у тебя ночевать? Чтобы еще посекретничать…

Поцелуй нашу красотку Люсиль, если до пятницы ее увидишь. И нашу добрую Аньес тоже. Филиппу от меня привет, целую в шейку и глажу ширинку! (Шучу-шучу, но что ж ты хочешь, во мне столько нерастраченной сексуальной энергии…)

Допишу завтра, в понедельник, и отправлю тебе факс. А пока целую, моя любимая, любимая, любимая подруга…

Жозефина

P.S.: Понедельник, девять часов утра. У Жюли температура сорок, я сижу жду врача. Она стонала всю ночь, я держала ее на руках. Она все повторяла „мама, мама“ и цеплялась за меня, а я не знала, что делать. Амбруаз сходил с ума и предлагал невесть что! Я плакала и прижимала малышку к себе. Бедный ребенок едва дышал, я чуть не умерла от ужаса!.. Приписываю после ухода врача. Ах! История с поездом кажется мне такой ничтожной и пустой по сравнению со всем этим!

УНИЧТОЖЬ ЭТОТ ФАКС, ЭТО ПРИКАЗ!

Р.P.S.: Четверг, утро. Наконец все в порядке. Но я чуть с ума не сошла… До завтра…»

Клара улыбается и перечитывает факс, потом рвет его на мелкие клочки. Жозефина всегда любила писать. Клара вообще не поняла, зачем та пошла на медицинский факультет. Вернее сказать, поняла, что подруга втянулась в извечную битву за место под солнцем по желанию отца, мечтавшего иметь дочь-врача. Клара откидывается на спинку кожаного кресла. Жозефина, Аньес, Люсиль и Клара. Жозефина хотела быть писательницей, Аньес упорно ждала Прекрасного Принца, который станет ее мужем «на всю жизнь», Люсиль стремилась любой ценой добиться успеха, а я? Я была не такой, как все. Какой не такой?

Телефон снова звонит. Она не подходит, и снова включается автоответчик. Это Филипп, он хочет знать, начала ли она уже готовить цыпленка «кокоди», а то у него есть другая идея. Несмотря на легкомысленный тон предложения, Клара угадывает в его голосе тревогу. Она снимает трубку и успокаивает его.

— Все хорошо, дружок.

— Он появится, не волнуйся. Просто сунь цыпленка в морозилку, если он сегодня не придет…

Опять она будет его ждать. Он вполне может не отозваться, утопить ее в равнодушном молчании. Не буду ничего готовить, могу сглазить, и он не придет. Но вкусненького хочется, и она направляется на кухню. Монтер из фирмы «Дарти» оставил на полу всю грязь, какую выгреб из-за плиты. Клара подбирает бело-розовую креветку, скрюченную, совсем целую, и думает, что она похожа на картины Рафы. Берет в руки кусочек горелого жира: прямо вулканическая лава, пробка, вылетевшая из жерла. Жесткая, кружевная, сверкающая угольной пылью, а по краям хрупкая.

Клара долго вертит ее в пальцах, скребет ногтем, пытаясь найти сходство с животным или каким-нибудь предметом, и откладывает в сторону, чтобы показать Рафе. Потом ищет рецепт в старой черной тетрадке и проверяет, все ли ингредиенты у нее есть. Все эти рецепты похожи в одном: ей их дали люди, которых она любит. Рецепт цыпленка «кокоди» — от Касси. Она вклеила его в тетрадь, не стала переписывать, и каждый раз, вглядываясь в крупный, с наклоном почерк Касси, тает от нежности.

«На восемь человек:

Извини, птичка моя, я, как всегда, мыслю масштабно. Но ты можешь просто заморозить остатки и потом разогреть, все равно очень вкусно.

1 большой-большой цыпленок, порезанный на кусочки, 1 стакан арахисового масла, 5 обычных луковиц и несколько маленьких белых луковок, 4 помидора (обдать кипятком и почистить, кожа плохо переваривается), 1 стручок острого перца, 1 стакан кокосового молока, 6 столовых ложек арахисовой пасты, соль, 1 молодой кабачок, сок одного лимона.

Натереть кусочки цыпленка лимонным соком. Обжарить в масле до золотистого цвета. Сразу снять со сковороды, а вместо них положить нарезанные лук и помидоры, жарить на небольшом огне, чтобы лук не подгорел, добавить кусочки цыпленка, кокосовое молоко и немного воды. Довести до кипения, затем убавить огонь и тушить примерно 15 минут. Добавить арахисовую пасту, разведенную небольшим количеством кипятка, посолить. Добавить острый перец и нарезанные перья белого лука. Томить на медленном огне еще 45 минут. В конце добавить лимонный сок.

Подавать с белым рисом и поджаренными ломтиками молодого кабачка.

У нас в Африке это едят руками, но вам, белым людям, обязательно нужны ножи и вилки! Хочешь не хочешь, птичка моя, а я тоже здесь стал не пойми кем: черный снаружи, белый внутри… Пытаюсь расти двухцветным, но порой сам себя не узнаю! Думай обо мне всякий раз, как будешь готовить цыпу, птичка моя любимая, мы еще потанцуем…»

Она целует изящные буквы: такому почерку Касси научили монахини в Африке. Открывает вино. Наливает немного в большой стакан, смакует, как пижон-сомелье, удовлетворенно кивает и… А что на закуску? — вдруг приходит ей в голову. Она листает черную тетрадку и останавливается на дольках грейпфрута (посыпать сахарной пудрой и запечь на гриле в течение двух минут).


— Я же утром сказал, когда уходил, что позвоню вечером…

— Да, помню.

— Ну вот, я уже побегал и теперь звоню…

Клара не отвечает. Ее молчание сбивает с толку Марка Броссе, он теряет уверенность. Он бегает каждый вечер с четверти восьмого до без четверти восемь. Отличный способ поддерживать форму, к тому же на бегу легче думается.

— Я, пока бегал, думал о разных вещах… О прогрессе, о клонированной овце… Действительно ли это прогресс, и не стал ли прогресс опасным…

— Мы скоро все станем клонами, — скучающим тоном отвечает Клара.

Он замечает, что она не в духе, и изо всех сил пытается оживить, спасти затухающий разговор.

— То есть как это клонами?

— Да так!.. Все думают одинаково, одеваются одинаково, живут одинаково… В конце концов все будут говорить по-английски, лопать гамбургеры или витамины, все станут стройными блондинками или белозубыми брюнетами. Ты, например, тоже клон, клон интеллектуала, который ходит к психологу, следит за своими мыслями, все анализирует…

— Ну спасибо! Ты просто прелесть, — он явно задет.

Она не отвечает.

— Клара, послушай… Вот я тут бежал и подумал: а что, если мы…

Надо осторожнее подбирать слова. Можно ее спугнуть. Нельзя нарушать чужое пространство. Нельзя давать людям то, что они не готовы принять. Принимать любовь трудно. Не легче, чем давать. Никто об этом не думает. Считается, что все поголовно только и требуют любви. Это не так. Любовь — сложная штука, и нужно точно знать, как ее дарить, как дозировать, как не перегружать человека чрезмерными требованиями… Любить… Но тебя кто полюбит?

— Может, сегодня увидимся…

— Марк, думаю, будет лучше, если мы вообще больше не увидимся…

Он не сразу понимает, что она сказала. Сначала интуитивно чувствует, что информация не из приятных, не из тех, что он готов слушать до бесконечности. Вытирает руки, еще влажные от пота, о тренировочные штаны, прикладывает телефон к другому уху. Садится, пытается на ощупь найти сигарету, потом вспоминает, что бросил курить как раз перед тем, как встретить ее. Чешет в затылке, грызет ноготь. Косится на пачку лексомила[20] на столике у изголовья.

— Клара… Я не понимаю…

— Марк, я тебя очень люблю, но я тебя не люблю…

На этот раз он услышал. Ему стало жарко. Очень жарко. Он слишком долго бегал. Пот струится у него со лба, из подмышек, по животу текут ручейки. Он стягивает через голову свитер, вытирает лоб, обмахивается, не выпуская трубку.

— А что я родителям скажу? — выдыхает он.

— Что это я во всем виновата, что я их очень любила…

— Но…

Тут он вскипает. Нельзя так бесцеремонно обращаться с его родителями! Они ее приняли как дочь, они возлагают на нее большие надежды, они очень хотят внуков, пока еще не совсем состарились. Она не имеет права так себя вести.

— Знаешь, почему ты так поступаешь, Клара? — вдруг опомнившись, он переходит в наступление, выпрямляется, принимает боевую стойку. — Потому что ты боишься! Боишься обязательств, боишься иметь детей…

— Марк, не надо, это бесполезно…

Он готов бороться. Он вложил три месяца жизни в роман с Кларой и не позволит просто так себя вышвыривать. У нее нет никаких оснований для разрыва. Еще утром… сегодня утром…

— Не иметь семьи в твоем возрасте ненормально! В тебе какой-то скрытый дефект, надлом… Сходи к моему психологу, он тебе поможет.

— Марк…

— Ты не меня больше не любишь, ты себя больше не любишь. Что-то в тебе не так, а ты не хочешь это признать… не хочешь понять. Так и будешь всю жизнь наступать на одни и те же грабли, если не будешь работать над собой…

— Марк, это бесполезно…

— Тебе нужно найти смысл в жизни, связать себя с кем-то, родить детей, поставить общую цель… Настоящую цель, из плоти и крови… Дети, Клара!

Он замечает, что выдал себя, умолкает и ждет. Слышит короткие гудки. Она положила трубку. Рухнув на кровать, он зарывается лицом в подушку и тянется рукой к лексомилу.


Припарковавшись перед домом Клары, Рафа смотрит на ее окна. Свет горит, она дома. Он долго сидит, уронив голову на руль.

Она первая должна все узнать.

Она всегда была первой. Стоило им перестать общаться, и в дверь тут же просунулась гнусная рожа беды. На него обрушилась лавина воспоминаний. Жесты, запахи, фразы, принадлежащие только им. «Жизнь — корзинка с Карамбарами», «Держи хвост пистолетом», «Мы как Проктер и Гэмбл», «Больше страсти!». Словно большой коллаж, который он мог бы назвать: «Рафа и Клара в одной лодке».

Однажды, когда они бродили вдвоем по улицам Флоренции и ее сумка то и дело била его пониже поясницы, а он отпихивал ее бедром, а она видела в этом приглашение поскорее вернуться в отель, залезть под одеяло и начать снова, еще и еще, их остановила цыганка и предложила погадать по руке. Она взяла левую ладонь Клары и левую ладонь Рафы в свои сморщенные руки с облезлым алым лаком на ногтях, долго щупала, а потом изрекла загадочным голосом: «La vostra fortuna si fermera il giorno o vi voï lasciati…».

— Что, что она сказала? — заволновалась Клара.

Он перевел ей слова цыганки: «Удача отвернется от вас в тот день, когда вы расстанетесь».

— Но мы никогда не расстанемся! — воскликнула Клара, пожав плечами, словно зловещая гадалка попала пальцем в небо.

— И тогда вы пойдете каждый своей дорогой, и несчастье будет вашим спутником, — добавила старуха, отпустив их руки.

Рафа дал ей десять тысяч лир — лишь бы поскорей ушла. Десять тысяч лир, чтобы откупиться от злодейки-судьбы. Клара смеялась, говорила: «Это невозможно, Рафа! Это невозможно!», — и снова пихала его сумкой, но он ее уже не отталкивал.

— Да ладно тебе! Ты же видишь, она шарлатанка, говорит, что в голову взбредет!

— Это дурной знак… Ты-то у нас веришь в знаки, — пробурчал Рафа.

— Я верю в те знаки, которые мне нравятся!

Она купила ванильное мороженое с шоколадной крошкой.

— Почему ты так уверена в себе? — спросил он. Его все еще трясло.

— А потому что я сама все знаю. Мы никогда не расстанемся. Я не могу жить без тебя, а ты не можешь жить без меня. Все очень просто. А она, ведьма цыганская, этого не знала, думала, что мы обычная пара. А мы вообще никакая не пара, Рафа, мы сиамские близнецы, а чтобы разделить сиамцев, нужно согласие обоих. Ты согласен?

Ее язык быстро скользил по шарику мороженого, а оно текло по пальцам, и она облизывала руки чуть не до запястья. Потом мороженое стекло до локтя, она вытерла струйку тыльной стороной другой руки и вгрызлась в вафельный стаканчик. Что бы она ни делала, ему никогда не было противно.

Ей было тогда лет восемнадцать. Они поехали во Флоренцию, в свое первое путешествие. Его оплатил Люсьен Мата. Как обычно. Он все покупал. И каждый раз, когда они переезжали в новый город, он упорно переводил им деньги в местное отделение «Америкэн Экспресс». Рафа не хотел их брать, но Клара настаивала: «Я сама пойду. Возьму эти деньги, а ты просто не будешь меня спрашивать, откуда они взялись. Вот и все. У твоего отца столько денег, Рафа! Надо пускать их в оборот! Он откупается от собственной совести, потому что никогда тобой не занимался, а мы зато обедаем в дорогих тратториях и спим в пятизвездочных отелях… Всем выгодно».

У Клары на все находилось объяснение. «Нет хуже греха, чем упустить свою страсть, Рафа. Это, наверно, даже смертный грех… Послушай, мы молоды, мы любим друг друга, жизнь прекрасна, — и мы вдруг будем ночевать в молодежных общагах, где и не обнимешься толком, и только потому, что ты не хочешь брать эти деньги! Рафа, взгляни на небо, взгляни на землю, взгляни на разноцветные стены флорентийских домов: они велят нам жить полной жизнью, впитывать счастье глазами, ушами, всей кожей! Нельзя это упускать, Рафа!»

Они и не упускали. Он говорил себе, что обязательно настанет день, когда его картины начнут продаваться, когда их будут отрывать с руками, и тогда он отплатит Люсьену Мате сторицей. Клара исчезала за стеклянной дверью «Америкэн Экспресс» и выходила оттуда, размахивая пачкой купюр. Физиономия у нее была веселая, как у гангстера, ограбившего банк. Она целовала его в шею, в волосы, в губы до тех пор, пока он не смягчится и не заключит ее в объятия.

Они объезжали город за городом в поисках музеев, церквушек, битком набитых шедеврами, охряно-красных крепостных стен, зеленых или облысевших пальм, груд раскаленных на солнце камней. Клара читала путеводители, Рафа крутил баранку. У нее была целая коллекция камушков, кристаллов, окаменелостей и минералов, а он набрасывал эскизы в блокноте. По вечерам они сравнивали свои сокровища, раскладывали их, хвастались друг перед другом. В Марокко он открыл для себя синий цвет, в Сиене — красный, в пустыне на юге Алжира — охру, а белый отыскал на скамейке в Бруклине, вглядываясь в туманные очертания Манхэттена. «Зеленый — слишком тяжелый цвет, он тянет настроение вниз, делает тебя грустным и раздражительным, а вот зато синий…» Она кивала. Он улетал в мир синих и белых красок на крыльях ее отваги, всегда несущих его к новым горизонтам. В Нью-Йорке он рисовал только дыры, трещины, мертвые обугленные каркасы домов, зияющие люки, силуэты людей, рухнувших на землю под грудой коробок. Она застывала в изумлении перед небоскребами из стекла и бетона, строгими перпендикулярами перекрестков, ослепительной желтизной такси, смешением тюрбанов и арафаток, кроссовок и джинсов. Ее потрясли белоснежные скульптуры Луизы Невельсон[21]. Им захотелось Африки, Африки черной и дикой. Их общий друг Касси часто рассказывал им о Судане, о Мали, о чащобах Берега Слоновой Кости. В пятнадцать лет он приехал из Абиджана учиться в Париж. Жить собирался у дяди, но тот год спустя выкинул его на улицу. Он поселился в сквоте в Баньё и выживал, как придется: воровал кредитки, грабил ларьки, таскал товар с грузовиков. Его родители остались дома, на севере Абиджана, в деревне среди настоящего тропического леса. У Касси были длинные, тонкие пальцы, хрупкие, как стекло, а ладони белые, как молоко. Рафа и Клара часто встречались в сквоте Касси, заваленном яркими расписными тканями, музыкальными инструментами, нагревательными баками, всяческими магнитофонами, радиолами, телевизорами, которые валялись по углам, пока Касси не относил их на «черный рынок». Сначала Клара воротила нос. Говорила, что нехорошо брать чужое. «Я беру только у богатых, — объяснял Касси, — они этого даже не замечают! И к тому же, заметь: я никогда ничего не трогаю в детских!» — «Да, но из-за таких, как ты, и процветает расизм, страх, насилие и всяческая лепеновщина…» — «Отлично, сестра, найди мне работу, куда возьмут негра без документов и без диплома!»

В свободное от воровства время Касси, воткнув в уши плеер, болтался по автостоянкам района, слушал регги, приторговывал травкой, рубашками «Лакост», духами, «фирменными» свитерами. Никогда не связывался с тяжелыми наркотиками. Когда Рафаэль ушел из лицея, он частенько болтался с ним. Хотел стать музыкантом. Курил косяки, которые скручивал ему Касси. Слушал его рассказы о родине, о матери, об отце, о набедренных повязках, ткань для которых везли из Голландии или Мюлуза, о людях, которые спят, замотавшись в сетку, чтобы ночью не закусали москиты, о криках птиц, об агамах — больших ящерицах с оранжевой шеей, которые, почуяв опасность, раздувают горло, о матерях, которые моют детей в больших тазах, крутя их так и сяк, словно стирают белье, а потом с ног до головы натирают тальком. «Страшное дело, как они там моются… Первое время я считал, что французы ужасные грязнули… Африканцы весьма высокого мнения о Франции, а когда я сюда приехал, французы смотрели на меня, как на полное ничтожество…»

Все эти образы перемешивались с музыкой Касси и дымом самокруток. Рафа и Касси часами сидели на стоянке. Городские девчонки не обращали на них внимания: у них не было ни крутых бабок, ни крутых прикидов, ни крутых манер. Иногда дедушка Мата забирал их и вез на метро в Париж, водил в Бобур[22], в галерею Же-де-Пом, в Лувр, и Рафа помнит, как однажды шепнул деду, что ему кажется, будто картины смотрят на него, на малыша Рафу из предместья Монруж. Рука деда застыла на его затылке: это была первая победа над миром автостоянок. На выходе он купил каталог выставки. Большой каталог Брака[23], Рафа потом хранил его у себя в комнате. Он больше не зависал на стоянке. Попросил Касси освободить ему местечко в сквоте, где можно «выплеснуть все краски, что теснились в его голове». Пока это было лишь неясное ощущение, скорее неистовое желание ухватить за хвост жизнь. Ему показалось, что если зависать на стоянке, то скоро рухнешь в пустоту. Он начал отрабатывать цвета, особенно красный. И оранжевый. С тех пор он рисовал всегда. И Клара всегда была рядом.

Однажды они были в Венеции — годы спустя, долгие годы спустя, они не утратили привычку путешествовать. Он взял с собой альбом для рисования и набрасывал дворцы и колонны, лица и силуэты на улицах, белье на веревке между домами, он копировал цвета, формы, пятна света и тени. Она разглядывала улочки, терракоту на зданиях, мяла в пальцах землю, трогала старые пыльные стекла, ловила солнечные зайчики, гладила камни, фотографировала. Они могли до трех часов утра говорить о том, что видели в течение дня. Они слишком много разговаривали. Желание терялось в словах, и перед сном у них уже не было сил на новые игры губ и тел. Если он как бы невзначай, вскользь говорил об этом, Клара пожимала плечами. Уверяла: это не страшно, у нас есть главное — любовь, непохожая на другие. Не как у всех. Я не могу жить без тебя, Рафа, я не могу без тебя дышать, не могу без тебя путешествовать, учиться, смеяться — а желание вернется. Иногда оно и вправду возвращалось. Вырывалось и припечатывало их к кровати или к стене за маленькой церквушкой.

Потом уходило. Рафа считал дни. Клара обзывала его аптекарем. Педантом. Крючкотвором.

Мне не нравилось, что со временем желание притупляется. Я говорил, что надо трахаться каждый день, нельзя терять контакт. Иногда вел себя, как кокетливая барышня. Изучал себя в зеркале, в фас, в профиль, в три четверти, и спрашивал себя, могу ли я нравиться? Принимал разные позы, вырывал волоски из ноздрей, супил брови. Щупал бицепсы. Некоторые девчонки обожают качков. Купил тренажер. Позанимался на нем три раза. Из-за нее я постоянно терзался сомнениями. Утратил веру в себя, хотя, если честно, иногда казался себе вполне привлекательным. Вернее, читал в глазах других девушек, что нравлюсь им. А с ней я ни в чем не был уверен. Полоумный тип, чье «я» зависело от взгляда одной-единственной девушки.

Он вновь и вновь писал ее обнаженное тело в разных позах, словно хотел задержать, остановить страсть. Она позировала охотно и спокойно. Читала книгу, мечтала о чем-то, жевала бутерброд с «Нутеллой», а он сажал ее, пересаживал, укладывал, вертел и крутил, мазал краской. Она каталась по полотну, изображая вихрь. Картины Рафы превратились в настоящее поле боя. Это была уже не плоскость, покрытая краской. Это была война. Война за ускользающее желание. Он думал только об этом, когда брался за кисти. Думал довольно смутно, но лишь эта мысль вызывала у него желание писать. Лишь в ходе работы, а иногда и задним числом, когда полотно уже высыхало, он понимал, какова была его цель. Это было сильнее любых теорий. Это был рок. И если казалось, что он пишет серии, все время повторяет одну и ту же картину, то лишь по недостатку мастерства. Потому что нельзя поймать желание вот так. Картина могла начаться с окурка, который она швырнула в угол, потом появлялся тяжелый взгляд, взгляд, как горб, а горб превращался в арбуз, и он шел за арбузом и возвращался к окурку, а потом забывал и про окурок, и про арбуз, и устремлялся к другим вещам. К согнутой руке, сонно прикрытым глазам. Глазам Клары, с искорками солнца и брызгами моря. Слегка раздвинутым ногам Клары. Жесткому черному руну лобка. Вздувшимся, воспаленным губам Клары, сочащимся, как мясо на прилавке мясника. Ее рту, который хочется кусать, взрезать, раскроить в крике. Клара была его материей. Его плотью. Она обладала даром впитывать жизнь и передавать ее токи от своего тела его телу. Она была его зарядником. Он нес на себе все шрамы своей страсти к ней. На ней не оставалось ни царапинки. Она была свободна, бесконечно свободна. Он завидовал ее свободе. Свободна и одинока, хоть и говорила, что не может без него жить. Она могла бы прожить без меня, думал он, глядя на ее плотоядные губы, и от этой мысли у него все переворачивалось внутри. А я без нее зачахну. Стану сухим и бесплодным.

В то время, увидев на улице мужчину, который ей нравился, западал ей в душу и отпечатывался в ней так, что взгляд ее становился рассеянным, блуждал по потолку, — тогда она находила опору в Рафе… «Опять начинается, Рафа, опять. По-моему, я хочу его… очень хочу. Рафа, пойми… Это не любовь, я не люблю его, это просто желание…» У нее был такой потерянный, несчастный вид. Она терла руки, отмываясь от своей вины. Говорила, что это нехорошо, что ей стыдно, но лучше пускай он знает. Она не хотела лгать. Не потому, что хотела заставить его страдать, а чтобы он знал ее всю как есть. И принимал всю как есть, со всей грязью желания.

«Ты хороший, Рафа. Ты мне все даешь, никогда меня не осуждаешь, а я, смотри, все равно делаю тебе больно. Я изменяю тебе, да, и даже если ты будешь меня удерживать, привязывать, приковывать наручниками, я уйду. Выпрыгну в окно, угоню машину, но все равно найду того, которого хочу…

Это сильнее меня, Рафа. И мне плевать, что я делаю тебя несчастным… и все равно я уверена, что люблю только тебя».

Она ничего не скрывала от него, мылась при нем, писала при нем, смывала при нем макияж, и все же оставалась для него загадкой. Он отпускал ее. Сбегал к Касси, забивался в угол, включал музыку на полную громкость, брался за кисти, вновь и вновь воссоздавал ауру желания вокруг отсутствующего тела, ждал, когда она вернется, покуривая травку, которую Касси выращивал на подоконнике в больших глиняных горшках, сушил в духовке и сворачивал в длинные косяки.

Она возвращалась. Всегда. Маленькая и жалкая. Брала его за руку. Он гнал ее ко всем чертям. Она цеплялась за него, шептала, как ребенку: «Но я же только тебя люблю, люблю больше всего на свете…». Он уходил. Он мог уйти, только когда она возвращалась. Ходил проветриться. Иногда день, иногда дольше. Случалось, трахал других девиц. Но всегда возвращался. Они всегда мирились. И было так хорошо, когда они мирились. Как в первый раз! Никто не понимал их любви. Но сами они знали: это был их способ оставаться живыми. Когда она уходила, он был слишком несчастен, чтобы вести разговоры. Писал ей письма — требовал отчета, объяснений, выдвигал гипотезы, подсчитывал, вычислял. Она читала их по возвращении. Отвечала и объясняла. Женщины вообще лучше находят слова, чтобы препарировать свои чувства и ощущения, свое желание. Этому он тоже научился у нее. Научился находить точное слово и соответствующий ему цвет.

Однажды вечером, когда желание снова их подвело, в тот вечер в Венеции, он прекрасно помнит, было 8 августа 1988 года — сплошные восьмерки, они завиваются в кольца, вертятся, кусают себя за хвост, — они пошли шататься по барам. Она была наготове, ждала мужского взгляда, мужской руки и держалась немного отстраненно. Он разглядывал ее подобранное, крепкое тело, босоножки на пробковой танкетке, грошовое платьишко и ждал, молил, чтобы желание вернулось. Ни один влюбленный мужчина не потерпит, чтобы тело той, кого он любит до безумия, было отдано на разграбление чужому. Она могла сколько угодно твердить мне про Сартра и Симону де Бовуар, про любовь главную и любовь случайную, я пытался себя убедить, но напрасно: страдание оставалось прежним, таким же жгучим и нестерпимым.

В тот вечер в каком-то баре к стойке привалился мужчина. Рассказывал о своей жизни. Ну и нищета! Классическая, беспросветная нищета. Мужик зашел вечером в бар и спьяну плачется на жизнь. Все это настолько избито и пошло, что на сей раз она не поведется, говорил он себе. Мужик лепетал, что жена в больнице, что детки плачут от голода, piccoli bambini[24], а он сидит без работы и боится идти домой, не может детям в глаза смотреть. Piccoli bambini, piccoli bambini. Он плакал и протягивал руки, словно букет цветов. Высокий, сильный, расхристанный, с диким блеском в глазах. Клара смотрела на его молящие пальцы, Клара слушала, чуть наклонив голову, словно помогая плаксивым иностранным словам проникнуть в маленькую головку распаленной француженки. Рафа отвернулся. Он не хотел это видеть. Не хотел быть сообщником. Никогда, говорил он ей, никогда я не буду сообщником. Я хочу слышать, но не хочу понимать. Она вся напружинилась, она тянулась к мужчине с его горем, ее большая сумка висела у бедра. Он представил черную-черную картину с черными и красными кругами, кругами горя и страсти, толстыми, пузатыми кругами, которые сталкиваются и вращаются, не зная покоя. Ему хотелось вернуться в отель и рисовать эти круги. И вдруг он услышал, как сумка стукнулась о деревянную стойку. Он обернулся и увидел, как Клара, с силой пихнув сумку бедром, вывалила на стойку все ее содержимое. Отдала ему все наличные деньги, какие были. Все. Не говоря ни слова, сгребла деньги и сунула мужику. Рафа расхохотался. Он схватил ее за талию, поднял, закружил. «Клара, Клара», — повторял он как безумный, и желание вернулось. Они вышли в ночную тьму, и он взял ее прямо у стены. Это было как фейерверк в ночи. Он слышал удаляющиеся шаги мужчины по неровным плиткам мостовой, тот бормотал на ходу, что обязательно все вернет. «Через два дня все верну, как бог свят, через два дня.» Он прижимал ее к стене. Ноги раскинуты, платье задрано, голова бьется о камень. «На этом самом месте, через два дня…» — «Да, да… — говорила Клара. — Еще… Еще…» Они кое-как дотащились до отеля и всю ночь рисовали красные круги своими телами. Он брал ее и пел, он обзывал ее шлюхой, сукой, солнышком, черным колесом, он был в бреду, а она выгибалась в неистовом арабеске. Голова кружилась, он не хотел останавливаться, он хлестал ее по щекам, когда она слабела, прерывала вращение кругов, круговорот наслаждения. Она дергала его за волосы, когда он просил пощады, кусала, чтобы сделать ему больно, чтобы он пришел в себя и взял ее снова. Он бешено бросался на нее, и вращение продолжалось. Всю ночь. Всю ночь. Последнюю ночь их безгрешного счастья… 8 августа 1988 года.

Наутро он набросал фигуру мужчины, навалившегося на стойку бара — черную, уродливую, пугающую массу. Ему хотелось снова увидеть свою модель, украсть у нее еще желания. Они вернулись в бар. Они ждали его. Вечер, другой, третий…

Он так и не вернулся. Клара сказала: «Ну и ладно, придумаем еще что-нибудь». Рафа улыбнулся. Деньги синьора Маты пошли на то, чтобы напитать жирное брюхо мошенника. Все вернулось на круги своя. Только жирные процветают в этом мире. Чем существо жирнее, тем больше оно ест, жрет, поглощает все на своем пути. Весь вечер они сидели на веранде кафе и ждали того мужика. Счастливые и сытые. Держались за руки и держали в руках весь мир. Десятки пар вокруг них пили кофе и ели мороженое. Десятки пар, да, но не таких, как мы с Кларой, подумал Рафа. Он смотрел на проходящих девушек. Девушек с обнаженными руками, девушек с голыми ногами, девушек с декольте и без, красивых и уродливых, девушек, которые смеялись, ждали, смотрели на него с призывным видом, девушек, которые выйдут замуж за кретинов или не за кретинов, девушек с кавалерами и без, девушек, чья красота, скорее всего, поблекнет после жизни с хамами, которые больше никогда не будут смотреть на них так, как в этот вечер. Он представлял их замужем за мужланами, которые орут на них и раздают тумаки детишкам, bambini, а потом ходят плакаться по барам. Эти мужланы в жизни не зайдут ни в церковь, ни в музей, не прочтут ни единой книжки, называют друг друга ублюдками, говорят только о тачках и футболе, заключают пари, а по вечерам вымещают свою бессильную злобу на женах. И среди всех этих девушек была Клара, которая говорила: «А что делать! Такова жизнь… Но знаешь, в следующий раз я точно опять не выдержу…».

Она не могла устоять. Говорила, что в ее возрасте еще рано входить в разум. Ей тогда было лет двадцать восемь. Да, двадцать восемь, он отлично это помнил, ведь потом он подсчитал, и оказалось, что они продержались одиннадцать лет. Одиннадцать лет вместе! Даже не круглое число.

Тогда, после 8 августа 1988 года, и именно из-за 8 августа 1988 года, пришлось думать, откуда взять денег. Он решил сам пойти в «Америкэн Экспресс». Он больше не испытывал отвращения к отцу, ему было на него наплевать, и точка. Он выбросил Люсьена Мату из головы. Ему помог итальянский мошенник, подаривший им самую прекрасную ночь любви. Он сам не знал почему, но в ту ночь он коснулся Неба, звезд, Млечного пути и всей прочей сверкающей наверху лабуды. Тень отца больше не тяготела над ним. Он распрямился. Забавно: то, чего ждешь всю жизнь, к чему стремишься изо всех сил, происходит словно по волшебству. «Идеи, способные изменить мир, прилетают на крыльях голубки». Эту фразу обычно произносил дед, когда рассказывал ему про Октябрьскую революцию.

Тем утром он вовсю распускал хвост. Прыгал по гостиничному номеру, напевал «Don’t be cruel[25]», изображал Элвиса, приглаживая волосы невидимой расческой. Клара наблюдала за ним, высунув нос из-под одеяла.

— Ты уверен, что хочешь туда идти? — обеспокоенно спросила она.

— Еще как уверен… я ничего больше не боюсь. I’m the King! [26]

— Но я могу пойти сама… Я знаю, как там что делать…

— Ты останешься здесь и будешь меня ждать…

— Если ты коснешься тех денег, это принесет нам несчастье…

Кроме денег, там было письмо. Письмо от Люсьена Маты Кларе Милле. Люсьен Мата писал Кларе Милле, что хотел бы вновь увидеть ее, коснуться ее, как тогда, в его кабинете на Елисейских Полях, коснуться ее нежной горячей кожи; если когда-нибудь, как-нибудь у нее не заладится с сыном, он тотчас придет, и они отправятся вместе в кругосветное путешествие. Люсьен Мата, который мог купить все на свете.

Он бросил письмо в урну прямо в офисе «Америкэн Экспресс». Заехал в отель оплатить счет и оставить ей денег на обратную дорогу. Он был спокоен и сдержан. Казался почти бесстрастным — такая боль терзала ему внутренности. Он словно раздвоился. Один Рафа платил, изучал расписание авиарейсов, а другой кричал во все горло, не раскрывая рта. Он не оставил ей никакой записки, только деньги. Она стала просто девушкой, одной из миллионов девушек, проходящих мимо. Нет, даже хуже: строит из себя принцессу, бессребреницу, якобы душа нараспашку, а сама, мошенница, прячет туза в рукаве. Сколько же лет она путалась за деньги со стариком Матой, и как умело маскировала свои шашни, вонючие лживые шашни! Бездушная тварь, сосала бабло у папаши и впрыскивала в кровь сына. Родство душ, ласки, вечность, I love you[27], любовь до гроба, а он, шляпа, повелся на всю эту ахинею. Мужчина всегда, как дурак, попадается в женские силки. Он все терпел, а она за эти годы набивала кубышку денежками папика с толстой сигарой. Последняя вульгарная шлюха, выставляющая задницу напоказ, и та честнее. А тут посмотришь — святая невинность на паперти! Вся насквозь — фальшь, маскарад, липа. А папик в непробиваемой броне, зажравшийся продюсер, хорошо устроился на своей пухлой заднице, радуется, наверно, что держит сына в руках. За яйца держит! Рафа был как в бреду. Он выблевывал, выхаркивал свою боль, чтобы ни капельки Клары не осталось на его коже, в его сердце. Чтобы стать холодным и резким. Выблевывал одиннадцать лет лжи.

В Париже она спала на коврике у его мастерской, пока он наконец не открыл дверь. Он бесстрастно посмотрел на нее и сказал, что все кончено. Кончено, Клара, кончено. Наша любовь оказалась вовсе не сильней всего на свете. Мы ошиблись. У меня теперь другая. Я не виноват, так получилось. Она плакала, умоляла, по-прежнему лежала у двери на коврике. Он ничего больше не сказал. Уехал прямо в Африку, туда, где стоял в тропическом лесу дом Касси — потому что там они никогда не бывали вместе. Он вообще никогда там не был. Полгода он не брался за кисть. Полгода потратил на то, чтобы стереть прошлое и начать с чистого листа. Трахал случайных девиц, задрапированных в яркую ткань, девиц, которые приезжали из Мали в Абиджан искать работы. Смотрел на лианы, на покрытые мхом деревья, на сплетенье ветвей. Зеленый, один сплошной зеленый, густо-зеленый цвет, он гнил в его голове, тянул на дно. Он безропотно тонул. Ждал, что горе омоет его. Уныло сидел в нищем домишке Касси и смотрел на людей. Лесные люди были приземистыми, коротконогими, мускулистыми. Он цеплялся за этих людей, черпал их силу. Замирал в добрых руках матери Касси, которая ни о чем не спрашивала, баюкала его и рассказывала легенды лесного народа. «Именно за ними, коротышами из леса, особенно охотились работорговцы. Но самые умные не попались, потому что спрятались в лесу», — говорила она и гладила его по голове, натирая ему спину, руки и ноги маслом из большого глиняного кувшина. Она согревала его теплыми добрыми руками, кормила лепешками или кашей из маниоки, варила ему прозрачную душистую уху, жарила в специях маленьких тощих беспризорных цыплят. У нее не было ничего — и она делилась всем.

Мало-помалу он отошел. Помылся в большом тазу мамаши Касси, надел чистую рубашку. Отправился в лес с папашей Касси. Тамошняя жизнь вся состояла из крайностей, все было доведено до последнего предела, он не мог обрести равновесие и жил без прошлого и без будущего, одним настоящим, которое омывало его кожу и голову тропическими ливнями, лихорадками, прожорливыми термитами, москитами, тараканами — и вдруг его, как молнией, пронзило непонятное счастье, возвратив желание видеть, пробовать, касаться. Ослепительный свет озарил все вокруг, тысячи белых, голубых, желтых и красных вспышек. Пересохшие ручьи, гудящие в воздухе мухи, земля, глина, корни, фрукты, волокна, еда — все словно лучилось, все было залито этим светом. Желание рисовать возвращалось. Но теперь оно выросло, стало всеохватным, оно рвалось из его внутренностей и выплескивалось на картины. Он писал на чем попало: на картонках, оберточной бумаге, старых простынях; писал чем попало: расплавленным асфальтом, красной глиной, высушенной цветочной пыльцой, размятыми зелеными листьями, вареными рыбьими головами, кровавыми потрохами с бойни. Всем, что подбирала в округе мамаша Касси. А когда у него ничего не оставалось, она ехала в Абиджан и воровала для него краски; она как никто другой умела шнырять по рынку и таскать банки с краской, подставки, служившие ему полотнами, деревянные и металлические таблички, дубленые кожи, пергамент, или стянуть простыни у монахинь из миссии. Возвращалась она пешком, груженная как мул, с тюками на голове и на плечах, с банками краски в руках. Складывала добытые сокровища к его ногам и садилась на корточки метрах в двухтрех от него. Она следила за ним часами, отгоняя мух от его лица и не моргая, чтобы ни на миг не выпускать его из виду.

Однажды он собрал целую кучу рисунков и полотен, свернул в рулон и отправил в Париж одному галеристу, который когда-то выставлял его рисунки, давно, очень давно… Он выставил три его картины вместе с картинами других художников. Их тут же купили. Он написал и попросил еще. И приложил контракт. Рафа подписал, не читая.

Цыганка ошиблась: именно с этого дня ему улыбнулась удача. Галерист был знаком с одной из законодательниц парижской моды. Очень богатой женщиной, основавшей фонд помощи молодым художникам, умевшей распознать настоящий талант и выгодно его продать. Поговаривали, что таланту надо сперва пройти через ее постель, но все знали, что с Рафой дело обстояло иначе. Это добавило ему славы и стало частью легенды, связанной с его именем; его стали раскручивать как ГЕНИЯ, нового Жана-Мишеля Баския[28]. Поползли слухи, что он из предместья, что он черный, что он торчок из джунглей, и цены на его картины взлетели до небес. На почте в Абиджане Рафа получал письма с отчетами: «На последней международной ярмарке современного искусства твои картины за один день несколько раз переходили из экспозиции в экспозицию, каждый раз вдвое поднимаясь в цене». Он читал ксерокопии газетных статей. Штамп на штампе! Как он хохотал, читая, что о нем пишут! Искусствоведческий понос академиков-маразматиков. Сами всю жизнь ничего не делали, а от произведения искусства хотят получить все! Безжалостны к художнику, зато как снисходительны к самим себе! А у него не было никаких теорий, он писал, как те парни из пещеры Ласко[29]. Тем, что под руку попадется.

Галерист писал, что по приезде его ждет куча бабла. И куча предложений от галерей всего мира. Лео Кастелли[30] специально приезжал из Нью-Йорка посмотреть его работы. Все хотят с ним познакомиться, узнать его адрес. Но он был неуловим. Он не отвечал. Он продолжал рисовать. Отдаваться во власть неистовству, изливавшемуся на холсты, картонки, куски дерева, белые простыни мамаши Касси. Ему казалось, что его гнев не иссякнет никогда.

Он еще несколько месяцев оставался в деревне. Попросил, чтобы его деньги передали бабушке Мата. Она сумеет ими распорядиться. Она всегда его поддерживала. Когда он захотел бросить лицей, потому что там больше нечему было учиться, потому что он скучал за партой, потому что не такой жизни она для него хотела, она выслушала его, долго молчала, а потом произнесла: «Делай, что тебе улыбается, и сам будешь улыбаться». С ней всегда было просто найти общий язык. Однажды он получил письмо. В письме она переписала притчу о талантах. А в конце поставила вопросительный знак.

Он вернулся. Купил мастерскую в Монруже, неподалеку от улицы Виктора Гюго. Дедушка и бабушка Мата старели. Они нуждались в нем, и это тоже было проще простого и яснее ясного. Надо почаще держать в руках узловатые бабушкины пальцы, снова спорить с дедом о провале компартии, о том, как меняется и куда катится их предместье, о мамашах, которые больше не занимаются детьми, а бегают по ночным клубам, накачиваясь экстази, о папашах, которые извергают свое семя и бесследно исчезают, о подростках, которые болтаются по городу, отвечая на нехватку любви наркоманией и насилием. «Нам хотят внушить, что всему виной плохая организация досуга. Это уже ни в какие ворота не лезет! У них вся жизнь — один сплошной досуг. А что их действительно угнетает, так это постоянные неудачи, невыполненные обещания и антимолодежный расизм; они сами мучаются и других мучают».

Бабушка Мата всегда защищала Касси и его друзей. Помогала Зине, молодой марокканке из коммуны Баньё, организовать центр интеграции для арабских девушек. Ходила туда по утрам три раза в неделю, обучала их грамоте и шитью. «Я учусь их понимать, когда подрубаю с ними ткань. Делать стежки не страшно, и возникает доверие. Потом уже можно переходить к письму, к чтению, к кулинарии и даже, ты удивишься, к сексуальному воспитанию… Я брала из твоих денег на нужды этого центра. Я знала, что ты согласишься. Понимаешь, Рафа мой милый, мать — это основа всего. Когда с матерью все в порядке, и дети в порядке. Нельзя бороться с преступностью, не работая с матерями».

Она была все такой же пылкой, поносила мужей, не пускающих жен в центр, старших братьев, отбирающих у сестер книжки, политиков правого толка, политиков левого толка, воцарившийся повсюду материализм, упадок настоящей культуры… Рафа слушал ее и радовался. Покуда бабушка Мата кипятится, она жива.

Дядя и тетя Клары жили все там же, на четвертом этаже, и каждая встреча с ними в подъезде, в супермаркете или в кафе была для него как нож острый. Дядя играл на скачках, попивая «блан-касси»[31], тетка помечала номера на лотерейных билетах. Он никогда с ними не разговаривал. Они ходили вокруг него кругами, пытаясь завести беседу: он теперь был знаменитостью, про него писали в газетах. Мог бы нарисовать им что-нибудь на коробке от пикона[32] или на обороте конверта. Рафа не желал их знать. Эта парочка никогда ему не нравилась. От них несло трусостью и угодливостью. И с годами они становились все трусливей, все угодливей. Да уж, они не прятали свою душу за семью замками, как Дориан Грей! На их лицах ясно читались пошлые грешки, мелкие, грязные и постыдные сделки с совестью. Порой Рафе, когда он их видел, хотелось все простить Кларе.

Клара не выходила у него из головы. В Монруже о ней напоминало все. Кинотеатр, который собирались сносить и где они… Когда это было? Они впервые одни в темном зале. 1977 год. Да, верно. Он точно вспомнил. Если хочешь забыть, сперва нужно заставить себя вспоминать. Чтобы убить воспоминания, одно за другим. Скрупулезно и безжалостно. Тяжелый выдался год, все, кого он любил, умирали один за другим. Точно сговорились: Набоков, Джеймс Кейн[33], Роберто Росселлини[34], Гручо Маркс[35], Чарли Чаплин. Дохли как мухи. В тот вечер они впервые пошли куда-то одни, без остальной банды, пришлось постараться, чтобы отлипли, он сказал себе, что даже если она потом не останется у него на ночь, то и ладно, ничего. Он вел себя почти робко, неуклюже. Так и сяк поворачивал свою руку в ее ладошке, набирался храбрости, чтобы уговорить ее перелезть через его балкончик на первом этаже. И все-таки набрался, добился своего в тот вечер.

А на этот раз он должен с ней поговорить.

Должен рассказать, как однажды вечером… месяц назад или около того… он уже не помнит… С тех пор он больше не живет. День за днем сидит, ничего не делает и боится… Тем вечером он был дома. Чистил зубы. Смотрел на кровь в раковине. Надо аккуратней орудовать щеткой. «Вы себе все зубы сотрете», — предостерегал его дантист. Тогда он стал чистить зубы левой рукой, и десны больше не кровоточили. Самое обычное дело — почистить зубы, привести себя в порядок и взяться за кисти. Он стрижет ногти, чистит зубы, варит крепкий кофе. И тут врывается Касси и выпаливает единым духом: «Дорогуша! Ну, ты же знаешь Дорогушу… У нее СПИД, старик… Она долго не протянет. Мужик ее проболтался. А в отместку за то, что мы все через нее прошли, она этот подарочек раздает направо и налево… Ты ходил к ней последнее время?». С Дорогушей спали все подряд. Когда она два года назад вернулась в коммуну, никто не мог понять зачем. Ведь переехала в Париж, выучилась на косметичку и работала в «Ритце». Местные мальчишки рассказывали, что она в неделю получала больше, чем учитель за месяц! Все решили, что ее уволили из-за дурного характера.

То, что сказал Касси, ему не понравилось. Совсем не понравилось. Сперва его просто оглушило. Страх пришел потом, душный страх, он не рассеивается после бессонной ночи перед холстом, а, наоборот, сгущается и занимает собой все пространство. Он старался расслабиться, взять себя в руки. Без паники, Рафа, только без паники. Крутил головой, слушал, как хрустят позвонки. Потом пошел и почистил зубы. Левой рукой. К Дорогуше он время от времени захаживал. Он к ней привязан, она позволяет ему засыпать, положив голову ей на плечо. Они никогда не разговаривают. И так все друг о друге знают. Она никогда ни о чем не спрашивает. После слов Касси он несколько дней пытался с ней связаться. Много раз звонил. Ходил к ней домой. Никак не мог поверить, что это правда. Но она исчезла. Соседи захлопывали двери у него перед носом, а в парикмахерской, где она работала, сказали, что она уехала, и скатертью дорога! Таких девиц тринадцать на дюжину! Он вернулся домой в ужасе.

А потом позвонила Клара. И внезапно все стало просто и понятно: именно с ней он должен поговорить в первую очередь. Любовь — это когда другой может понять все. Когда самые невероятные вещи воспринимаются как должное. Она может сделать со мной все. ВСЕ. Я по-прежнему люблю ее. Да, я мстил ей, но я ее люблю. Я всех их отымел после нее. Всех, кого хотел. Но ни одна из них, даже самая красивая, самая соблазнительная, не сумела ни на грамм уменьшить мою любовь к ней.

Их первая встреча после разрыва случилась по инициативе Клары. Она заявилась на вернисаж. Со своей большой сумкой, стукавшейся о бедро. Встала как вкопанная перед его последней картиной. РАФА МАТА, 92. Он всегда ставил крупную подпись черной-пречерной тушью. На переднем плане его последней картины белело женское тело, обнаженное, ждущее любви женское тело, тело Клары. Она вернулась к нему в живопись помимо его воли. А в глубине картины он написал себя, совсем маленького. В самом углу мастерской. Она стояла не шелохнувшись, а вокруг восторженно кудахтали гости с бокалами шампанского в руках. «Какая мощь! Какие краски! Вы заметили, как он использует диагональ в своих полотнах? Ну как же, взгляните, диагональ устремлена в бесконечность, в безнадежность…» Она не желала слушать, просто смотрела. Не двигаясь с места, безвольно уронив руки, всем существом тянулась к картине. В мини-юбке, в туфлях на танкетке, в вытертой джинсовой курточке, не прикрывающей круглый крепкий зад, и он пошел к ней сквозь толпу, не сводя глаз с ее затылка, не в силах остановиться. Подошел сзади и взял ее за руку. Не сразу. Просунул руку в ее ладонь. Сначала пальцы ее были сжаты, и он разгибал их один за другим, не двигаясь, не подходя слишком близко. Разжимал один палец, придерживал его, потом брался за следующий — и наконец почувствовал, как ее рука расслабилась. И тогда резко и сильно стиснул ее руку в своей, не давая пошевелиться.

Они ушли вместе. Не проронив ни слова. Молча. Только он, она и большая сумка, болтавшаяся между ними. В Монруж вернулись пешком. Она едва ковыляла на своих танкетках. Ему было наплевать. Он вел ее домой.

Но было слишком поздно.

Между ними поселился страх, страх перед другим, страх, что другой предаст. Напрасно они ласкали друг друга, спали в обнимку, напрасно она стонала от наслаждения, когда он касался ее груди или проводил рукой между ног, напрасно она спрашивала его: «Почему? Почему так сильно, так ярко? Почему даже сильнее, чем тогда?». Он не отвечал. Прижимал ее к себе и шептал: «Молчи… молчи». Он не хотел снова утонуть в словах — и знал почему. Знал, что боль удесятеряет наслаждение. Боль от того, что они расстались, от того, что она предала, от того, что четыре года, целых четыре года они жили, не видя друг друга, не слыша друг друга, не касаясь друг друга, не дыша друг другом. Они несли в себе эту боль, как открытую рану, и стоило им коснуться друг друга, боль оживала.

Он больше не хотел говорить. Не хотел объяснять. Осторожничал. И тогда она решила никогда не оставлять его одного. Ни на минуту. Часами смотрела, как он рисует — тихая, послушная. Нежная. Такая нежная… Ему не нравился ее покорный взгляд. Она не нравилась ему такая, униженная, просящая. Это было неестественно. Раньше в ней всегда был вызов, а теперь изо всех пор сочился страх. Страх, что первородный грех вернется и все полетит к черту. К тому и шло: она напоминала ему о своем грехе. Несла на плечах его тяжесть. Он представлял жирные пальцы отца на ее белой коже, кончик его жирного пальца, ласкающий ее сосок, ее живот, губы отца на ее затылке — и ему хотелось сделать ей больно, унизить ее.

Когда воспоминание становилось неотвязным, он сбегал. И чтобы ей было больней, сбегал с другой. Всюду появлялся с этой другой. Выбирал самую красивую девушку, киноактрису, которую каждый мечтал трахнуть, самую известную топ-модель. Или валялся на потасканной груди Дорогуши. Репутация гениального живописца притягивала к нему женщин. Оставалось только нагибаться и подбирать их. Он швырял в лицо Кларе пригоршни страдания. Чтобы не подумала, что может вновь завладеть им, что загладила свою вину. Он не мог простить. Это было сильнее него. К тому же их любовь и прежде состояла из одних уходов и возвращений. Она подала пример, и безумный маятник уже не остановить.

Но сегодня остановить его придется. Надо, чтобы она избавила его от страха. Надо поговорить с ней, вверить ей свою судьбу. Надо, чтобы удача, настоящая удача, их шанс быть вдвоем, всегда рядом, вернулась и освободила его.

Он смотрит на часы. Облизывает пересохшие губы.

Он поднимается на лифте. Звонит и утыкается лбом в дверной косяк. У него нет больше сил.

Дворецкий только что принес ему бокал хорошо охлажденного «Уайлд терки»[36]. Дэвид Тайм расслабляется, держа в руке стакан с позвякивающими льдинками. Упоительное ощущение, особенно потому, что оно — последнее звено в целой цепочке других упоительных действий. После обеда он полежал в ванне с романом Эдит Уортон[37], потом надел старую куртку небесно-голубого кашемира, сшитую его английским портным с Фланниган-стрит; там одевался и отец, и дед, и прадед. Там записаны все его мерки, начиная с двенадцати лет. Он побродил по парижским улочкам со своим бассетом Леоном, поискал одну редкую книжку: заходил к знакомым букинистам, пролистал несколько экземпляров, изучая обложку, год издания, состояние и оттенок пожелтевшей бумаги, легкую патину старины, округлый кожаный корешок — и так и не решился. Он провел приятнейшие моменты в обществе людей, встречающихся теперь все реже и реже — тех, кто дает вам время оценить, посмаковать, подумать, не понукая, не рассыпаясь в комментариях и не сообщая сразу цену. Все куда-то спешат в нынешнем мире! — вздыхает он, едва заметным кивком поблагодарив дворецкого, и тот сразу удаляется, оставив его наедине с концертом Рахманинова. Люсиль, его жена, вечно куда-то мчится как сумасшедшая. Сегодня утром прилетела из Нью-Йорка и тут же унеслась в свой фонд, «прояснить ситуацию». Что за дурацкое выражение! Он закуривает сигару, поудобнее усаживается в кресле и думает о Люсиль. Скорость! И честолюбие… Во что бы то ни стало оставить след на Земле! Что за нелепая идея! Как будто мы живем на Земле для того, чтобы менять порядок вещей. Как будто нас здесь только и ждали, нас, жалких козявок — давайте, влияйте на судьбы мира! Люсиль его умиляет, но он не может ее понять. Впрочем, это ему в ней и нравится. Ну все, хватит… довольно самокопания, друг мой! Подумать — уже немного умереть. Qué lastima![38]

Дэвид Тайм осторожно извлекает длинную спичку из лежащего на столе коробка в бархатном чехле. Сигара требует времени — чтобы ее подготовить, чтобы выкурить и получить наслаждение. Все меньше остается людей, готовых целиком отдаться этому времяпрепровождению, думает он, устраивая затылок на подголовнике кресла эпохи Людовика XV, что досталось ему от прапрабабки Маргарет, герцогини Уортской. Кружева шуршат под его головой, он ощущает их, ощущает, как весь груз прошлого поскрипывает в привычном приятном ритме кресла-качалки. Нувориш потащил бы кресло на реставрацию, но ему доставляет удовольствие этот налет прошлого. Он представляет себе, как грациозная головка Маргарет клонится под тяжестью поцелуя… Взгляд его пробегает по картинам, висящим в курительной, и на губах появляется довольная улыбка. Какие богатства дарит прошлое! Какое изящество в этих полотнах! Какая радость — любоваться ими дома, не выстаивая очереди в этих пошлых музеях, где толпятся туристы в сандалиях на босу ногу да бабульки в сопровождении гидов! Бассет, заметив, что красивые тонкие губы хозяина презрительно скривились, прыгает к нему на колени. Дэвид Тайм тихонько ворчит: «Ну! Ну! Леон!» — потом свободной рукой гладит собаку по голове, терпеливо ждет, пока та устраивается поудобнее на его коленях. Оба, хозяин и пес, удовлетворенно вздыхают.

Надо будет вечером поговорить с Люсиль, думает Дэвид Тайм, осторожно затягиваясь сигарой и положив руку на стакан, стоящий на столике у кресла. «Надо с ней поговорить, — повторяет он вслух, и Леон поднимает голову. — Понимаешь, Леон, мне нужен наследник. Она должна пойти навстречу. Мы женаты уже восемь лет! Вполне приличный срок. Я бы с удовольствием любовался маленькими Таймами, скачущими по дому под бдительным оком барышни-гувернантки в форменном платье. Что скажешь?» Леон смотрит на хозяина с безграничной любовью в глазах и вновь кладет голову на лапы. «Должно появиться на свет новое поколение Таймов, и, по-моему, сейчас самое время…» Младший брат Дэвида, Эдуардо, недавно сообщил, что его жена беременна. У него уже три дочери, и теперь он ждет результатов исследования околоплодной жидкости, чтобы узнать пол ребенка. Если мальчик, они его оставят, если девочка, жене придется сделать аборт. Бедняга Эдуардо! Живет в окружении одних женщин и с грустью смотрит на красный «феррари», который купил к рождению первенца, в полной уверенности, что родится мальчик. И почему мы все убеждены, что с первого раза непременно получится мальчик? Наверное, из уважения к роду, из чувства долга перед предками. Завтра он едет на охоту в Шотландию, но на обратном пути сделает остановку в Лондоне и навестит брата.

Серебряные ходики, принадлежавшие русскому великому князю, официальному любовнику прабабушки Дэвида, бьют восемь. Дэвид с удивлением смотрит на циферблат. Уже восемь часов! А ее до сих пор нет дома! Нет, решительно нужно с ней сегодня поговорить, думает Дэвид Тайм, чуть сильнее сжимая в пальцах стакан. Тем более, вспоминает он, дворецкий упоминал какие-то странные телефонные звонки с бросанием трубки. В чем там дело?

Или в ком? Можно было и представиться, это элементарная вежливость. В наши дни вежливость считается пустой тратой времени. А время — такая ценность для тех, кто хочет заниматься делом и делать деньги. Или заниматься любовью. Что за ужасное выражение, морщится он, поперхнувшись бурбоном. Он кашляет и, резко выпрямившись, поглаживает ладонью бархатный лацкан домашней куртки. Насколько сладостнее воображать, отдаваться неясному волнению при виде приоткрывшейся лодыжки или родинки в вырезе декольте! «О, Леон!» — стонет он, вновь откидываясь на спинку кресла. Ему вспоминается вчерашний обед с прелестной Анаис де Пуртале, она буквально на днях развелась с каким-то подлым америкашкой, делягой с Уолл-Стрит. На ней была белая блузка, а в глубоком вырезе виднелось что-то вроде мушки. Нежная белизна кожи и великолепная черная мушка. Он мечтал о ней весь вечер, пока маникюрша из «Ритца» полировала ему ногти. Ему было достаточно: остальное дорисовало воображение. «Вот что такое настоящее желание, Леон: во-о-бра-жать, а не утолять свои звериные инстинкты! Или утолять их позже, гораздо позже, в качестве запоздалого финала, без которого вполне можно обойтись…» Дэвид Тайм не соблазняет женщин, он позволяет соблазнять себя. Женщины берут его, бросают и возвращаются, так и не ощутив ни единого встречного порыва. Но он всегда умел придать всем этим пошлым, по его мнению, маневрам великолепную легкость и изящество. Ни упреков, ни колкостей, неподражаемо ровный тон и ровное настроение. Так было с тремя его бывшими женами, Беатрисой, Корнелией и Гретой. Тремя прелестными дуновениями ветерка в его жизни. Первые две были слишком красивы, слишком утонченны.

Он никогда не блудил с ними: он словно боялся их испачкать. Ему достаточно было ими любоваться, украшать их драгоценностями, одевать в платья от знаменитых кутюрье, наблюдать за ними в мощную и удобную подзорную трубу. Коллекционные безделушки, которые истинный ценитель всюду таскает с собой. Зато Грета была могучей тевтонкой, созданной для материнства. Он уже подумывал о наследнике, но у нее случался выкидыш за выкидышем. Не повезло! Пришлось с ней развестись. С Люсиль все было иначе. Она выросла в пригороде, ему чудился в ней какой-то уличный налет, и это возбуждало. Ему случалось обходиться с ней в постели как со шлюхой, замечать в ее непонимающем взгляде вспышку боли, вызванной его грубым жестом или словом. Он любил унижать ее, но виду не показывал. В детстве гувернантка-австриячка научила его никогда не увлекаться и не выдавать своих истинных чувств. You don’t show feelings. Он был ей за это безмерно благодарен.

В общем, этим утром, за завтраком, дворецкий принес ему почту, и он заметил маленький коричневый пакет, перевязанный толстой веревкой. Помедлив, он взял его с серебряного подноса, осмотрел, потом вскрыл. Потому что пакет был адресован ему. Он дважды прочитал адрес, думал, что это для Люсиль. Но нет… Тогда он достал из кармана перочинный ножик фирмы Фаберже. Ножик достался ему от двоюродной бабки, которая жила в Венеции; кроме того, он получил от нее в наследство божественную коллекцию японских вееров. Он взрезал грубую обертку: внутри была тетрадь. «Старая школьная тетрадка», — решил он. Полистал, не совсем понимая, что с ней делать. Яйцо всмятку остывало, и он разрывался между двумя желаниями: съесть его, пока оно еще горячее, и открыть тетрадь. Его круглые голубые глаза перебегали с тетрадки на яйцо и обратно. Почерк смутно напоминал почерк жены. Не такой устойчивый, как сейчас, более округлый, но уже четкий и твердый. На первой странице большими буквами было написано: ДНЕВНИК ЛЮСИЛЬ ДЮДЕВАН. И никаких указаний на то, что читать запрещается. Так что он решился и пробежал глазами несколько страниц, с сожалением отставив остывающее яйцо.

«2 января 1973 года.

Сегодня мне исполнилось четырнадцать. Мадемуазель Мари разбудила меня и принесла на подносе завтрак. Чашка вкусного горячего шоколада, который она готовит сама из какао и молока, и круассан. Мне надо следить за фигурой. Люблю, когда меня обслуживают. Когда вырасту, заведу служанку, чтобы каждое утро приносила завтрак в постель. Когда вырасту, буду богатой, богатой-пребогатой… Или уж бедной, бедной-пребедной. Хочу быть или монашкой, или миллиардершей, только бы не что-то среднее, ни за что. Все среднее внушает мне ужас.

Когда я вырасту… Я сразу уеду отсюда. Я тут задыхаюсь. Конечно, нехорошо так говорить. Отец такой добрый, все мне разрешает. Но я часто спрашиваю себя почему: потому что он действительно меня любит или потому что я ему безразлична. Это относится и к мадемуазель Мари, которой папа очень много платит и которая, подозреваю, остается у нас в основном из корысти. Я на днях видела, как она косилась на мамин портрет, и теперь думаю, а не хочет ли она занять ее место? Надо за ней последить.


3 января 1973 года.

Вчера я получила много подарков. Чувствовала себя королевой, которую чествуют ее фрейлины и доблестные рыцари. Клара подарила мне шарф (я такой видела в „Монопри“), Филипп — перьевую ручку (у меня уже одна есть), Аньес — красивую тетрадку (пригодится для дневника), а Жан-Шарль с Жозефиной пригласили меня в кино на „Крестного отца“. Мне больше хочется сходить на „Последнее танго в Париже“, но мадемуазель Мари строго-настрого запретила. Только Рафа забыл, что у меня день рождения. А я ведь всем напомнила — как бы невзначай, конечно!

Вот я думаю: что за радость быть королевой в Монруже, парижском предместье? В гостях у кузины Беатрисы, на бульваре Сен-Жермен, я выгляжу такой неловкой! Мне даже кажется, что я самая настоящая провинциалка. Но это все равно лучше, чем приглашать ее к себе. Это случилось один раз, я вся сжалась, ожидая, что она скажет, и дождалась: в вестибюле нашего дома, бросив взгляд на серый палас и три невзрачных комнатных растения, она заявила: „Да, бедновато живешь!“. Я готова была сквозь землю провалиться.

Почему папа решил вернуться сюда? Чистый эгоизм с его стороны. Он должен был подумать обо мне. Уверена, что, будь мама жива, меня бы воспитывали иначе — как Беатрису и других кузин. А эта мадемуазель Мари! Как она меня бесит, лицемерка, мышь церковная! И как лебезит! Ее не в чем упрекнуть. Папа ей полностью доверяет. Вообще-то я готова поверить, что она хорошо ко мне относится, но до чего неуклюжа! Я краснею всякий раз, стоит ей открыть рот. И больше всего боюсь, что ее примут за мою мать. Поэтому я с ней на „вы“, называю ее „мадемуазель“ и прошу держаться чуть поодаль, когда мы куда-то идем. Она вынуждена меня слушаться и соблюдает дистанцию.

В один прекрасный день все обязательно изменится, потому что я уеду отсюда. Иногда я мечтаю встретить пирата и плавать с ним по морям, иногда воображаю себя императрицей Сисси, вальсирующей в замке… На самом деле я не знаю, чего хочу. Завидую Кларе — у нее всегда такой решительный вид. И Жозефине. Она-то ходила смотреть „Последнее танго…“. Накрасилась, надела мамины туфли на каблуках, и кассирша ее пустила. Говорит, кино потрясное, и там одна такая ужасная сцена, но больше ничего не рассказала. Клара поклялась, что пойдет на этот фильм. У нее нет гувернантки, которая ходит за ней по пятам… Она читает тайком кучу взрослых книг. А я не могу…


13 февраля 1973 года.

Вчера Клара и Филипп устраивали вечеринку. Я долго всем говорила, что не пойду, что приглашена в Париж к кузинам, но потом любопытство победило, и я пошла. Клара и Рафа танцевали вдвоем весь вечер, я даже видела, как они передавали изо рта в рот жевательную резинку. Гадость какая! Я подумала о миллионах бактерий и микробов, живущих во рту! А они даже не смутились… Мне пришлось довольствоваться Жан-Шарлем и Филиппом. Филипп еще ничего. Он довольно элегантный и забавный. Не знаю уж, откуда это в нем. Их тетка и дядька такие плебеи! В нашем доме их за глаза называют „Тенардье“[39]. Это я знаю от мадемуазель Мари: она, когда хочет ко мне подлизаться, пересказывает всякие сплетни. Такая кумушка… Филипп отлично танцует рок-н-ролл, а во время медляка прижал меня сильно-сильно. По-моему, он хотел меня поцеловать. И мне почти хотелось ему позволить. А вот Жан-Шарль! Ну и липучка! Распускает руки почем зря! Я сама виновата: в конце концов останусь ни с чем. Везде я чужая, и в Монруже, и среди кузин в Париже. Аньес и Жозефина веселились как безумные. А платья у них были такие дурацкие! Мамаши им сшили специально для вечеринки, с зелено-фиолетовым рисунком и оборками вместо воротника. Похоже, за тканью они ходили на рынок Сен-Пьер, потому что там дешевле. Ну чисто два торшера! Они обе такие уродины! Хорошие, добрые, но уродины. Я попросила мадемуазель Мари свозить меня на улицу Пасси и выбрала очень красивое льняное платье, совсем простое, белое, с коротким рукавом, накинула на плечи черный кардиган, слегка накрасила губы — но успеха не имела. Если быть точной, мне не удалось привлечь внимание Рафы. Это единственный парень, который мне интересен. Он ни на кого не похож. Я не знаю, как привлечь его внимание. Всему виной мой высокомерный вид. Даже если я пойду на сближение, он не поймет. И все-таки как же мне хочется, чтобы он обратил на меня внимание! Я знаю, куда они ходят с Кларой после лицея, когда сворачивают направо. Они идут в Баньё. Клара называет это „разведкой“. Они ходят в „нехорошие кварталы“, как говорит мадемуазель Мари. У Рафы там приятели. Клара не боится туда ходить. Мне тоже хочется, но я спрашиваю себя, хватило бы у меня смелости пойти туда с Рафой? Там вроде как семьи иммигрантов живут по тринадцать человек в трехкомнатной квартире. И вроде как они гораздо интереснее, чем мы! Рафа все время рассказывает про своего приятеля Касси. Этот Касси черный. „Прямо весь черный?“ — спросила я Рафу. „А ты разве не вся белая?“ — хмыкнул он так, словно я сморозила невесть какую чушь. Представляю себе физиономию Беатрисы, если она придет и встретит Рафу с этим Касси!

Тут недавно в гостях у кузины Беатрисы одна девочка говорила о фильмах, которые выпустил отец Рафы. Я смутилась. Словно обо мне говорили. Словно я была подружкой Рафы… Но я никогда не буду подружкой Рафы. Место занято Кларой. Целиком. Вынуждена признать, что он видит только ее, интересуется только ею. Она постоянно торчит у него дома, и бабушка Рафы любит ее как родную.

После таких вечеринок мне грустнее всего. И поговорить не с кем. Даже когда смотрю на мамину фотографию в рамке, то сомневаюсь, смогла бы я говорить с ней начистоту или нет? А какой она была бы матерью? Была бы мне подругой? Аньес и Жозефина не слишком-то близки с матерями. А Клара свою вообще почти не знала. В доме поговаривают, что она „трагически погибла“. Говорят даже, что она покончила жизнь самоубийством. Почему? Никто не рассказывает. Но у Клары по крайней мере есть брат. А я одна. По вечерам, перед сном, сочиняю всякие истории про маму. Это самый приятный момент дня. Иногда я засыпаю в слезах, потому что знаю, что утром проснусь, а ее рядом не будет. У меня нет никого, никого (подчеркнуто два раза), кому я могла бы довериться. Папа меня в упор не видит. Хочется броситься в его объятия и плакать, плакать, плакать. Мне бы это помогло. Так много всего внутри накопилось, что дышать тяжело. Словно комок в груди, так и давит. Как же я одинока!»

Дэвид Тайм вздохнул и перевернул несколько страниц. Позвонил дворецкому, чтобы тот принес ему новое яйцо. Он не мог заставить себя съесть яйцо всмятку холодным или чуть теплым.

«2 января 1976 года.

Шестнадцать лет! Я по-прежнему одинока! Ненавижу, когда со мной обращаются как с ребенком! Ненавижу себя и других тоже ненавижу. Вчера я поцеловала парня, а он сунул язык мне в рот — так меня чуть не вырвало. Надоела эта девственность. Хожу с загадочным видом, как будто уже ее потеряла… Живу в выдуманном мире. Воображаю, что я принцесса, за которой гонятся бандиты и которая влюбляется в их главаря… Он преследует меня. Я люблю его, но нам никогда не быть вместе. Разве только в эпоху поцелуев без языка.

Папа подарил мне на Рождество щенка. Я назвала его Бандит. Сплю с ним вместе на полу. Повязываю себе вокруг шеи платок, как ошейник, и тихонько лаю в темноте. Его лапкой чешу себе шею, а когда девчонки спрашивают, откуда царапины, делаю таинственное лицо. С тех пор как у меня есть Бандит, я рассказываю себе ужасные истории, от которых мне и правда СТРАШНО. Историю про девочку, которую отец держит взаперти в домике посреди лесной чащи. Она любит отца больше всего на свете, а он кормит ее отбросами и лупит сапогами. Вечером заставляет ее вылизывать грязные сапоги, а потом отшвыривает в угол. Он бьет ее, насилует, плюет на ее распростертое тело и уходит, ни слова не говоря. Девочка вся в грязи, справляет нужду прямо в комнате, она воняет, она плачет. Однажды ей удается стащить нож, который отец носит в кармане, и она отрезает ему голову.

Потом бросает голову в уборную и, вся в крови, убегает в лес, где ее подбирают бандиты. Они берут ее в рабство и пользуют по очереди…»

С легкой гримасой отвращения Дэвид Тайм закрывает тетрадь. Never explain, never complain[40]. Странное создание моя жена. Все женщины странные, надо держать их на расстоянии. Мать он помнил только в длинном вечернем платье, перед выходом в свет. Она умерла в Аргентине, в своем поместье: удалилась туда, узнав, что больна. Когда он приехал на похороны, гроб уже закрыли. Он возложил на гроб белую розу, отец налил ему виски. Да, моя жена двулична, думает он, откладывая дешевую тетрадь. Я этого не знал и знать не хочу.

Он положил тетрадку обратно в коричневый пакет. Оттуда вылетел белый листок. В записке значилось: «Вы не знаете, кого взяли в жены. Продолжение следует, придет по почте». Естественно, без подписи. Как в плохих романах. Он пожал плечами и решил ничего не говорить Люсиль. Спрятал конверт за подарочным изданием Сен-Симона. Здесь никто его не найдет. Кто в наше время читает этого зануду, кроме меня?

Люсиль… вздыхает он, смакуя глоток «Уайлд Терки». Как же моя жена красива и загадочна! Как хорошо, что я встретил ее на том ужине в Версале, устроенном Мари-Элен! Ведь мог пройти мимо и не заметить ее, если бы мы не столкнулись на углу галереи, когда все направлялись на концерт. «О, простите… Мне очень жаль», — обронила она, холодно взглянув на него, и ускользнула, шурша муаровыми шелками. Она пришла с Брюно де Мортеем, у которого только что родила жена, и мне не составило труда вновь ее найти. В то время она заканчивала учиться на аукциониста. Хотела работать. Что за странная мысль!

Леон глухо ворчит у него на руках, и Дэвид Тайм слышит, как хлопнула дверь. Вернулась Люсиль. В руках — целая куча пакетов. Он легонько шлепает Леона, чтобы тот слез с колен, встает и подходит к ней — поприветствовать.

— У вас усталый вид, дорогая…

— Наверно, разница во времени… А вы как поживаете?

— Я — прелестно.

— А Леон? — спрашивает Люсиль, проводя рукой по голове бассета, благодарно виляющего хвостом.

— У него вчера вечером были проблемы с пищеварением, я посадил его на диету.

— Я привезла вам кое-какие гостинцы из Нью-Йорка. Вы лучше присядьте, у меня для вас сюрприз!

Дэвид Тайм садится на широкое канапе, покрытое толстой кашемировой шалью, закидывает ногу на ногу, покачивает левой ступней, облаченной в домашний мокасин мягкой лакированной кожи, и погружается в созерцание супруги. Люсиль, выдержав паузу, вручает ему вышитую вручную подушечку с надписью «To be rich is no longer a sin, it’s a miracle»[41]. Дэвид улыбается ей и подкладывает подушку под поясницу. Какое, в самом деле, счастье быть богатым и иметь возможность баловать такое чудесное создание!

— Это только на закуску! А теперь, Дэвид, будьте любезны, закройте глаза, досчитайте до десяти и откройте…

Он прикрывает веки, слышит звук открываемой двери, шорох шагов по ковру, досчитывает до десяти и… О боже! Каналетто[42]! Целых три месяца он охотился на эту картину, без конца листал каталоги «Сотбис» и «Кристис», но она так ему и не попалась.

— Как вам это удалось, Люсиль? Я в себя прийти не могу!

Его сердце гулко колотится под домашней курткой; он вскакивает, чтобы получше рассмотреть картину, и задевает ножку столика. Стакан опрокидывается. Люсиль смотрит, как пахучая жидкость разливается по красному дереву, капает на ковер, расплываясь большим темным пятном. Внезапно к ее горлу подступает тошнота, но она берет себя в руки и, повернувшись к мужу, видит детскую радость в его глазах. Он вертится вокруг картины, подпрыгивает, урча от удовольствия, изучает подпись, надевает очки, чтобы разглядеть все детали, и смущенно почесывает шею, пытаясь скрыть волнение.

— Люсиль! Вы не могли доставить мне большего удовольствия! Мы повесим ее в Венеции, не правда ли? Вернем, так сказать, на родину…

Он подходит к ней и нежно целует ей руку. Она склоняется к нему и шепотом выдыхает:

— Дэвид, вы любите меня?

— Это вас не касается, дорогая. Не пройти ли нам к столу? Надо признать, я что-то проголодался… Сегодня у меня праздник!

…Клара открывает дверь. Он выпрямляется. Она по-прежнему красива и соблазнительна. Короткие волосы, яркие губы, белая кожа и глаза, огромные, как два холодных моря, ледяных северных моря, глаза цвета устриц или прибрежных скал. Она изображает непринужденность, так и порхает. У него больше нет сил. Только рухнуть на белый диванчик. Страх внутри него давит все сильнее. Она спрашивает: «Шампанского? Устроим праздник?». Он говорит: «Сядь. Кончай этот цирк. Мне и так тяжело».

О, как эта обнаженная рука откидывает одеяло… как эти пальцы смахивают пряди с лица, открывая улыбку… Эти узенькие плечи и хрупкие запястья… Его переполняет волнение, но он не может позволить себе волноваться. Нет, не сейчас. Не время раскисать. Надо разозлиться. Ну-ка, ну-ка… Этот старый пердун писал ей любовные письма. Она брала бабки и выбрасывала письмо. Неважно, что он продолжал писать, а она ему позволяла. Имела с ним дело. С ним и его деньгами. Вспышка ненависти. Отчетливое, непреодолимое желание причинить боль. Изукрасить ее физиономию расчетливой мещанки. Кто сказал, что горе облагораживает? Горе озлобляет, это да. Делает мелочным, эгоистичным, подозрительным. Горе унижает. Может, чужие страдания и делают вас лучше, заставляют задуматься, но собственные — нет! Я никогда не был таким злым, как сейчас. Хочется всех загнать в ту же задницу, где сижу сам. Чтоб они все сдохли! Сколько засранцев! Миллионы засранцев! Я злой, я клал на всех с высокой колокольни!

— МНЕ КРЫШКА, МИЛОЧКА. ПИЗДЕЦ. Я ПОПАЛ. ПО ПОЛНОЙ ПРОГРАММЕ.

Он выкрикнул это. Повторил еще раз. Такая каша во рту — кажется, слова стали тяжелыми, как камни…

Она смотрит ему прямо в глаза. Не шевелясь. Почти не шевелясь. Только чешет ногтем указательный палец. В детстве она обкусывала ногти до мяса. Сейчас они ровные, гладкие. Тихий шорох — только он и выдает ее смятение. Сейчас важна каждая мелочь, думает он. Он настороже. Он привык быть настороже. Она ждет. Она тоже привыкла быть настороже. Но не показывает виду. Она всегда умела владеть собой. А сейчас ей спешить некуда. Ей не страшно. Привыкла. Пока еще беспокоиться не о чем. Она выжидает. Спрашивает себя, какую новую боль он ей готовит. Ждет продолжения. А там поглядим.

Он едва не закричал. Это не игрушки, Клара, на этот раз не игрушки. Игры кончились. Доигрались! Но он говорит:

— Я в жопе, Клара. И если все подтвердится, ты тоже.

Она вздрагивает, но молчит. Не помогает ему.

У нее красиво. Красиво и современно. Красивый паркет, поскрипывающий под ногами. Квартира-студия с кухней в одном углу, столовой в другом, гостиной в третьем и спальней в глубине, за ширмой. Они вместе отмечали новоселье. Лет пять назад, после их встречи на выставке. Она усмотрела в этом добрый знак. Сколько мужиков она с тех пор перетаскала в этот свой уголок-спальню?

— Ты ни о чем не спрашиваешь? Ты же мне звонила… Хотела меня видеть? Увидела, и не пожалеешь.

Она по-прежнему не двигается. Молчит и ждет.

— Я тебе говорю, что если все подтвердится, мне пиздец, а ты как язык проглотила! Вот что тут такое, а? Что тут такое?

Он тычет себе в грудь, в живот. Машет руками.

Она молчит. Он всегда любил драматизировать, играть на публику. Клара тянется вперед и ловит взгляд Рафы. Завладевает им. Скажи мне, Рафа, скажи все, ты же знаешь, что ни слова не сорвется с моих губ, чтоб помочь тебе. Я слишком осторожна. Сколько раз ты завлекал меня в свои сети, а потом отшвыривал, измученную, с истерзанным сердцем? Сколько раз я верила тебе снова и снова, а ты уходил тайком, как вор, и я из газет узнавала, что красивый, обаятельный и гениальный Рафаэль Мата встречается с мадемуазель Такой-то, хотя еще накануне мы засыпали, тесно прижавшись друг к другу, так тесно, что между нашими телами нельзя было просунуть лезвие ножа? Я звонила тебе утром не для того, чтобы получить в ответ ненависть и боль, а чтобы помириться. В ее глазах мелькнули слезы, невысказанные упреки — и тут же пропали. Злость, потому что они потеряли впустую столько времени, и слезы, потому что потеряют столько же. Клара знает: по-другому у них не получится.

И тогда он падает к ее ногам, кладет голову ей на колени и произносит слова, которые она не хочет слышать. Он шепчет их в ткань ее короткой юбки, такой короткой, что он одним движением задирает ее, открывая ляжки, и роняет слова туда, в ее ляжки, чтобы она не сразу поняла.

— Помнишь Дорогушу?

Он усмехается, прижимаясь губами к теплой плоти ее ляжек, приникая к этому горячему, сладкому источнику. Вдыхает ее, вжимается в нее, чтобы найти в себе силы продолжать.

Она помнит Дорогушу. Они ровесницы. Долго были подругами. Пока… Пока она не превратилась в секс-бомбу. Не вошла помимо воли, насильно, в ту категорию женщин, от которых хотят лишь секса, которым дают лишь секс и которые в результате ни на что, кроме секса, не способны. Уже в десять лет она так возбуждала мужчин, что они онанировали на нее. Ждали, высунув язык, когда она дорастет до приличного возраста, чтобы обрушиться на это тело, маячившее у них перед носом, как красная тряпка. Что они и сделали. Всем скопом. Набросились, как свора собак. В подвале. В тот день, когда ей исполнилось четырнадцать. Не спрашивая позволения, не поинтересовавшись даже, с кого она предпочла бы начать. Толклись вокруг нее, сунув руки в расстегнутые ширинки, отпихивая друг друга локтями, чтобы не потерять ни крошки, и колени их дрожали от нетерпения, когда другие, более взрослые, более сильные и жестокие, прижимали ее запястья к бетонному полу подвала в доме номер 24 и затыкали ей рот, заглушая крики. Слабаки взбадривали себя, отхлебывая пива из банки. Впрочем, скоро, рассказывала она — первое время она еще что-то рассказывала, — крики прекратились. Ей было страшно, она умирала от страха, но не кричала. Смотрела на них и знала, что ничего не может изменить. Что должна пройти через это. Что это записано в округлом движении ее бедер, ягодиц, в зазывном колыхании сформировавшейся груди. Все нормально. В коммуне такие истории случаются на каждом шагу. Женщине положено опасаться самца, который подстерегает ее и волочет в темный угол, самцов, сбившихся в стаю, которые окликают ее, опрокидывают наземь и насилуют, подбадривая друг друга. Нормальное зверство. Она не закрывала глаза, не корчила из себя недотрогу. Ждала боли. Знала, что первый раз бывает больно. Больно, но терпимо… Когда они все ушли, она молча, ни разу не всхлипнув, одернула юбку и вытерлась. Всего-то и делов, сказала она себе, всего и делов… И все самцы звереют из-за этой маленькой щелки, из-за этой складки на теле. «Вот козлы! — подумала она. — Стадо скотов! И на этом стоит мир!» Ее звали Сильви Блондель. По крайней мере сначала. Потом она стала Сильви Блондинкой, Сильви Давалкой, умелой и на все готовой. Вскоре приобрела такой опыт, что ввела таксу на свои услуги и поселилась в подвале. Навела там уют: старый матрас, подушка, одеяла и канистра с водой, чтобы подмываться в перерыве между клиентами. А то стоит одному кабану по тебе поелозить, и уже вся спина ободрана, и между ног всегда липко, достало. Но теперь нужно было платить. И не мухлевать, не жмотничать. Сильви Давалка стала Дорогушей и отдавала себя задорого. Была готова на все, если играют по ее правилам, но выпускала когти, если ее пытались надуть. Она больше ничего не боялась. Заставила себя уважать. На все был свой тариф; имелись фирменные блюда — кончать на грудь или в рот. Она зарабатывала деньги с такой уверенностью в себе, что здоровенные амбалы поджимали хвосты. Она стала такой же дикой и жестокой, как они. Дорогуша… Такая сильная! Клара уважала ее. Она переборола судьбу, превратила свою беду в товар. Те самые парни, что запугали ее в первый раз, теперь ходили у нее по струнке. Но всегда возвращались. Еще раз отведать этой примитивной, дикой любви, когда тела соединяются без нежности, без ласки, без малейшего чувства. Безликие, равнодушные, чужие друг другу, едва разомкнулись объятия. В восемнадцать лет она заперла свой подвал и уехала в Париж учиться на косметичку. Сняла квартиру-студию, завела клиентов постарше и побогаче. Больше о ней никто ничего не слышал. До того самого дня, когда она вернулась, не сказав ни слова, и сняла квартиру в нашем районе.

— У нее ВИЧ… Или СПИД, неважно. Она вернулась, чтобы отомстить, чтобы передать его всем, кто ей попользовался. Мне Касси сказал. Нас в этом списке много. Двое уже заразились.

Но Клара все еще не понимает, все еще стоит, вытянув руки по швам, и не склоняется над ним, не гладит его по голове, не отталкивает его в ужасе; он представлял себе что угодно, только не это бесконечное молчание…

— Я трахался с ней, Клара… С тех пор как она вернулась, я с ней трахался. Когда мы с тобой опять стали видеться, я с ней трахался… Всего три месяца назад я как-то провел у нее всю ночь. Потому что с ней я чувствовал себя мужиком, мне было легко, спокойно, она ни о чем не спрашивала… И я не предохранялся!

Сначала у нее в голове нет ни одной мысли. Вернее, одна есть: о цыпленке «кокоди», который, наверно, уже сгорел в духовке.

— Мне страшно, Клара, я умираю от страха… Боюсь пройти тест. Целыми днями сижу дома, ни с кем не разговариваю. Мне так страшно, Клара, так страшно…

Боль скручивает ей живот, ее тело становится пустым, превращается в воздушную воронку, неистовый смерч. Руки ее шарят в пустоте, будто ищут, за что зацепиться.

— Клара, скажи что-нибудь. Дай мне смелости… Как раньше… Как тогда… Клара… Клара!

И тогда ее тело словно ломается пополам, склоняется над телом Рафы, обнимает его нежно и ласково. Она соскальзывает вниз, они падают, вытягиваются на шершавом ковре. Расслабляются, прижимаются друг к другу ногами, их руки сплетаются в долгом объятии, глубоком, как сон. Грозная волна накатывает на их тела, и они вместе ныряют под гребень волны, чтобы не утонуть. Слитые воедино. Снова вместе. Волна схлынула. Можно передохнуть, пока следующий вал не смял, не раздавил их. Мир и покой. Они баюкают, обнимают друг друга. Катаются по ковру. Налетают на низкий столик, катятся назад, налетают на диван.

— Я здесь, — шепчет она ему в волосы. — Я здесь, я всегда буду рядом.

Он стал ее ребенком, ее братом, ее любовью. Она может творить чудеса, она Богоматерь-исцелительница. «Я Дева-Мадонна, молитесь мне, улыбнусь и прощу вас в родной стороне». Она забывает, что, вполне возможно, сама… Потом вспоминает и вздрагивает. Новая волна нависает над ними, огромная, ужасающая. Он чувствует, как по ее пальцам пробежала дрожь, и сжимает ее еще сильнее, вдавливает в себя. Они прячут голову друг у друга на плече и пережидают волну. Лежат долго-долго. Валы бушуют, а они цепляются друг за друга. Долго-долго. Она чувствует слезы у себя на щеках, но это не ее слезы. Да и неважно чьи. А потом говорит себе, что, быть может, теперь он останется с ней навсегда. Что они связаны навеки. Что ничего хуже с ними случиться не может, а угроза смерти заставит его ее простить. Первородный грех, из-за которого они изгнаны из рая. Она сама виновата, что он ушел. Она давно это поняла, но так и не осмелилась сказать ему, опасалась разбередить его гнев. Этот гнев всегда стоял между ними. Гнев, который они боялись разбудить, который замалчивали. Они перестали разговаривать. Брали друг друга, бросали друг друга. И всегда между ними была ее вина. Она разделяла их, как чужой человек, не давала сблизиться. Теперь они смогут разговаривать, как раньше.

Теперь они равны.

И слезы очищения омывают ее. Она подставляет лицо своим слезам, его слезам. Неважно чьим. Он высвобождается и смотрит на нее. От его ярости не осталось и следа. Он тоже думает, что наконец опять обрел ее. Как раньше. Вернулся в родную гавань. Он смотрит на нее, смотрит в ее глаза, мокрые глаза, все в желто-зеленую крапинку, и у него кружится голова. Ему кажется, что он падает, падает в детство, и он зажмуривается, чтобы падение не кончалось, не кончалось никогда.


Позже, гораздо позже, когда Рафа уже спит рядом в ее широкой белой кровати, Клара вылезает из-под одеяла. Тихо-тихо отодвигает Рафу, снимает его руку со своего живота. Он крепко спит. Она целует его в голое плечо и прикрывает одеялом. Они занимались любовью, не сводя друг с друга глаз, словно в замедленной съемке. Почти не двигаясь, чтобы не спугнуть вечность. Только в самом конце, когда Рафа перекатился на бок с глубоким вздохом, протяжным вздохом умиротворения, примирения, радости, — Клара увидела презерватив. Наслаждение было таким острым, таким простым, таким очевидным, что оно накрыло их, как плащом, и она ничего не заметила.

По ее щекам вновь бегут слезы. Она вдруг чувствует себя старой, усталой, грязной. Ей страшно. Нестерпимый страх наваливается на нее. Она смотрит вниз, на живот, на лобок, и говорит себе, что болезнь, быть может, уже угнездилась там, уже готовится медленно уничтожить их обоих. Она вздрагивает. Проводит ладонью по волосам, опускает голову. Вновь смотрит на Рафу. Он спит, протянув к ней руки.

Она идет на кухню и достает из духовки цыпленка «кокоди». Он не сгорел. Сработал таймер. Она улыбается таймеру. Сует цыпленка в микроволновку. Ей хочется есть, хочется пить. Схватив бутылку вина, она наливает себе большой стакан. И пока разогревается цыпленок, пока на таймере микроволновки мигают минуты и секунды, она думает обо всех женщинах, какими успела побывать за то время, что знакома с Рафой, и ни одна ей не нравится. Ни одну она не уважает. Нет, одна все-таки есть: маленькая Клара, которая все хотела знать и не хотела лгать. Ее она любит и хотела бы вновь ею стать. Вернуть тот праведный гнев, те вопросы, которые она, как кинжалы, вонзала во взрослую ложь.

Клара недовольна тем, что из нее вышло. Гордиться нечем. Я лгала, думает она, сидя за кухонным столом в клетчатой рубашке Рафы, потягивая маленькими глотками вино и дрожа от холода. Я была трусливой, невежественной, ленивой. Моя жизнь была легкой, очень легкой… Мне все казалось нормальным: любовь Рафы, деньги, падающие с неба благодаря старому Люсьену Мате, путешествия, музеи, дворцы. Я думала только о себе. Я, я, я. Пуп земли. Рафа, Рафа… Теперь все будет иначе, еще лучше, потому что теперь я знаю… Я люблю за двоих.

Люблю за двоих…

Когда он бросил ее в Венеции без всяких объяснений, она вернулась в офис «Америкэн Экспресс» и спросила у молодой брюнетки за стойкой, не осталось ли чего-нибудь на имя мсье и мадам Мата. «Понимаете, я его жена…», — прошептала она, оправдываясь. Единственный раз в жизни произнесла это слово. «Нет, я все отдала вашему мужу», — ответила девушка, заложив за ухо темную прядь и снимая сережку, чтобы помассировать мочку. «Всё?» — повторила Клара, чувствуя, как бешено заколотилось сердце. «Да, письмо и деньги…» Девушка повернулась к американскому туристу, который хотел узнать расписание катеров на Мурано, надела сережку, взяла проспект и принялась зачитывать вслух расписание, подчеркивая удобное время желтым маркером. Письмо. Люсьен Мата знал, что за деньгами всегда приходит Клара. Он написал ей. А Рафа прочел.

Тогда, в Париже, на коврике, объясняться было уже поздно. К чему искать нужные слова, он все равно не слушал. Он на нее даже не смотрел. Вытирал кисть тряпкой и ждал со скучающим видом, прислонившись к косяку. Она потеряла его. Он стоял, прямой, далекий-далекий, бесстрастный, в этой своей вечной рубашке в клетку, в джинсах, измазанных краской. Она тогда онемела. От его холодного, равнодушного тона. По голосу она поняла, что все кончено. И предпочла поверить в историю про другую девушку.

Если есть другая, то она больше не виновата. Она не в ответе.

Но она была виновата. Могла избежать этой позорной истории с Люсьеном Матой. Но позволила ему рыскать вокруг себя.

Люсьен Мата. Отец Рафаэля Маты… Она давно имела дело с Люсьеном Матой. Бросив школу, она пошла работать обмерщиком на стройку, а потом ее взяли в архитектурное бюро. Это было повышение, и работодатель ясно дал ей это понять. Она ушла в работу с головой, но ни от кого не дождалась ни похвалы, ни благодарности. Им все казалось нормальным: что она работала сверхурочно, зашивалась в выходные, обедала и ужинала в одиночестве за конторским столом, жуя безвкусный бутерброд в целлофане. Однажды она увидела, что новичку сразу положили большую, чем у нее, зарплату, и пошла к шефу. «Это уж как вы хотите, у вас же нет таких дипломов, как у него». Людям, у которых сила, ума не надо. Для нее оказался неприемлем прежде всего тон его ответа. Слегка угрожающий, нагловатый голос вывел ее из себя. Она могла снести самые резкие критические замечания в свой адрес, когда их высказывают если не уважительно, то хотя бы вежливо. Не от большой самоуверенности, напротив, просто она хочет, чтобы ее уважали. Это для нее дело чести. Она недостаточно сильна, чтобы сопротивляться тупой жестокости человека, возомнившего себя большим начальником. Значит, ей каждый раз нужно поднимать брошенную перчатку и добиваться справедливости. Ради себя, ради других слабых и обиженных. Она всегда готова защищать бедняка или сироту с упорством, порой напоминающим детское упрямство. В тот же день она написала заявление об уходе. И оказалась на улице, без гроша в кармане, перед газетой с объявлениями о найме. Ей было двадцать пять, у нее были запросы и порывы, но она не знала, что делать. Однажды во время прогулки по Парижу ей пришла в голову мысль о реставрации обветшалых квартир. Поговорив с консьержками, она обнаружила чердак старинного особняка в десятом округе, который продавался за гроши. Обсудила вопрос с Люсьеном Матой. Ему всегда нравилась Клара. Она его шокировала. Он бы хотел иметь такую дочь. Он предлагал ей поработать у него, на киносъемках, он бы всему ее научил, но она отклонила предложение. Сказала, что больше не верит мужчинам. Такая искренность тронула его, и он обещал помочь, если у нее возникнет какой-нибудь собственный замысел. Она немедленно изложила ему свою идею. Она боялась только одного: что ее молодость отпугнет банкиров. Люсьену Мате идея показалась привлекательной, и он посоветовал зарегистрировать акционерное общество. Он вложил деньги, помог оформить документы, договорился с мэрией; никаких проблем, у него были свои ходы в узком политическом мирке, который имел свой навар с рынка недвижимости. Он познакомил Клару со своим банкиром и посоветовал ей завысить смету, чтобы хватило на оплату всех работ. «Обычно банкир берет на себя только 80 % расходов, значит, тебе нужно представить смету примерно на 123 %… Все так делают! Попробуй, ничего ведь не теряешь, а если прокатит, отпишешь мне небольшие комиссионные», — добавил он, выпятив коричневые губы с неизменной толстой сигарой. Он похож на Чарльза Лоутона[43], говорила себе Клара всякий раз, когда он придвигался слишком близко. У него слоились ногти, и, схватив ее за руку, он всегда оставлял длинные царапины. Банкир, пленившись клариным задором (а также банковской гарантией Люсьена Маты), ссудил ей необходимые средства. Она взялась за работу. Рисовала планы, сносила стены, поднимала гипсовые плиты, тянула трубы из ПВХ, месила бетон. Время от времени находила себе в помощь рабочих, брала кого попало и платила им из своего кармана. Ее первый проект имел успех. Она выплатила заем, а остаток вложила в покупку особняка в районе Марэ. Банкир вновь оплатил смету. В восьмидесятые годы домов, нуждавшихся в реставрации, в Париже было полно. Обшарпанные, потемневшие здания, чьи прежние владельцы съехали или умерли, уступив место молодым парам, заменившим древние нормандские шкафы на компьютерные столики. Банки охотно вкладывались в недвижимость, Клара подкупала банкиров своей молодостью и заражала энтузиазмом. Ее проекты от раза к разу приобретали все больший размах. Она не хотела расширять фирму, ей просто нравилось заниматься этим делом и работать на себя. Чтобы хватало на регулярный отпуск, на путешествия.


Хорошая тогда была жизнь, Кларе казалось, что весь мир принадлежит ей. Она была сама себе хозяйка. Понадобятся деньги — опять возьмется за какой-нибудь проект, зарываясь с головой в строительный мусор и непомерные сметы. В рабочем комбинезоне, вся заляпанная штукатуркой, придумывала необычное освещение, стеклянные крыши и зимние сады. В душе она чувствовала себя скульптором. Любила грубые материалы, текстуру дерева, холод цемента, спокойную, умиротворяющую гладкость подвесных потолков, запахи краски, лака и клея. Ей нравилось шлифовать плитку, обстругивать балки, штукатурить, класть паркет и слышать, как он скрипит у нее под ногами, нравилось выбирать облицовку и фризы, выкладывать мозаики в ванной и стеклянные витражи. Это наполняло ее дикой, неистовой радостью. Клара любила свое ремесло, знала его тонкости и правила, и ей казалось, что теперь ее связь с миром стала прочней и надежней.

Готовое помещение она перепродавала. Клиентов чаще всего поставлял Люсьен Мата. Иногда Люсиль. Она думала, вздыхая, что вечно так продолжаться не может, но пока нужно пользоваться моментом и ни о чем не думать. Она была отнюдь не дурочка и понимала, что своим успехом во многом обязана связям Люсьена Маты и его доверию к ней.

Периодически ей приходилось пускаться на хитрости, чтобы избегать его приставаний. Он все время пытался прибрать ее к своим ручищам, она их отталкивала, но так, чтобы не обидеть. Презирала себя за снисходительность, но не могла себе позволить быть резкой. Однажды ей придется дорого заплатить за этот компромисс, но думать об этом не хотелось. Она откладывала такие мысли на потом.

А потом на рынке наступило затишье. Клиентов стало меньше, они привередничали. Иностранцы утратили интерес к столице, недвижимость резко упала в цене. Она заработала много денег, но почти все потратила. Времена изменились. Раньше, когда тетка Армель умоляла ее выйти замуж, найти богатого мужика, который позаботился бы обо всем и прежде всего о ней самой, Клара смотрела на нее в упор и отвечала: «Но, тетя Армель, я ведь и сама богатый мужик!».

Она уже не была богатым мужиком.

И все больше зависела от помощи Люсьена Маты, от его связей.

Однажды, помнится… Да, теперь я вспоминаю… Ох уж эти воспоминания, они всплывают, а ты прячешь их под кровать, потому что стыдно… однажды он поцеловал меня. Я и забыла. А тогда застыла, как парализованная, на стуле в своем кабинетике, который он мне выделил рядом со своим. Я ничего не сказала, позволила ему протолкнуть толстый язык мне в рот. Позволила ему обшаривать мой рот толстым языком, сплетая его с моим. А его руки… его руки трогали меня, его пальцы лезли в вырез рубашки, пытаясь ухватить сосок… Словно зверек, ползет, ползет, ползет — и цап! Его пальцы бегали по мне, ощупывали, как товар. Я была зачарована, как кролик перед удавом. Это было сильнее меня. К тому же так было удобнее. Легче. Мне льстило, что такой влиятельный человек пускает слюни от вожделения. Вообразила себя крутой красоткой, роковой женщиной. Дурацкое тщеславие! Думала, что, как опытная балерина, сделаю пируэт и вывернусь.

И шмякнулась носом об землю.

Звякнула микроволновка. От цыпленка под крышкой поднимается пар. Клара вынимает блюдо, снимает крышку, ставит цыпленка на стол, наливает себе еще вина, зажигает свечу, смотрит вино на свет, медленно делает большой глоток, осторожно опускает стакан и прямо руками хватает кусок цыпленка «кокоди», обгладывает ножку, слизывает соус с золотистой корочки. Жизнь не кончена, жизнь продолжается, мы будем бороться, будем бороться вместе, вдвоем, мы наконец вернулись к этому магическому числу. Мы вместе пройдем тест. Ему надо туда пойти, и я пойду вместе с ним. Я-то не боюсь.

Не-ет, боюсь… Умираю от страха.

Я никогда не проверялась на ВИЧ. Марк Броссе предохранялся. Остальные тоже. А с Рафой я не обращала на это внимания. Я была уверена, что наша любовь сильнее всего, сильнее болезней и смерти.

Клара встает со стула, идет в спальню и ложится рядом с Рафой. Касается губами его губ. Рафа тихонько вздыхает во сне. Он все забыл. Он мирно спит.

Загрузка...