Иву совсем, ну совсем не нравятся эти так называемые «девичники». Он ходит кругами вокруг Аньес. Аньес в трусиках и лифчике стоит возле кровати, изучая содержимое стенного шкафа. Она раздумывает: надевать черные кожаные штаны или нет? Вопрос непростой. Штаны очень ей идут, стройнят, двух набранных за последнее время килограмм в них словно и нет — но они из искусственной кожи. Люсиль это сразу заметит и не преминет сделать вывод, что, вероятно, бедняжка Аньес не может себе позволить НАСТОЯЩИЕ кожаные штаны от «Мак-Дуглас» за 2500 франков. «Только не это!» — думает Аньес, швыряя штаны из искусственной кожи на кровать. Покрывало уже не слишком свежее. Надо бы поменять. А зачем, собственно? Люсиль к ней ни разу не приходила. Ни в Клиши, ни в Монруже. Аньес стеснялась потертого ковра, плиты на кухне, пластиковой мебели, доставшейся от матери, и искусственных цветов в вазах.
— Ну что такого вы там друг другу рассказываете? Почему это мы, мужчины, не можем при этом присутствовать? Почему?
— Потому что мы говорим о своем, о девичьем, и стоит появиться мужчине, хотя бы ОДНОМУ, все уже не так…
Она натягивает вытертые «левайсы» 501. По крайней мере НАСТОЯЩИЕ «левайсы». За 450 франков. Люсиль уверяла, что в Нью-Йорке они в два раза дешевле. Потом идет в ванную и начинает краситься. Ив идет за ней следом, присаживается на биде. Она проводит две стрелки карандашом для глаз, состроив жуткую гримасу, старой зубной щеткой накладывает тушь на ресницы, пудрится и приподнимает розовый свитер из ангорской шерсти, чтобы побрызгаться любимыми духами, «Шалимар» от «Герлен», которые Ив регулярно дарит ей на день рождения, на каждое Рождество, на каждую важную для них дату.
— А зачем это ты так прихорашиваешься?
— Хочу покрасоваться перед подругами, показать им, что я пока еще не старая калоша, хотя уже тринадцать лет замужем за человеком, которого люблю, а он изнывает от ревности…
— А для меня ты больше не прихорашиваешься!
— Врун…
Она склоняется к нему, целует. Он припадает губами к ее губам, обхватывает и прижимает к себе с силой, в которой больше отчаяния, чем желания. Аньес мягко высвобождается и ровным голосом, изо всех сил стараясь не выдать ни капли волнения и гнева, мимоходом роняет:
— Вот еще о чем нам надо бы поговорить, милый! Пометь это сегодня в своей тетради!
Он пожимает плечами, опускает глаза. Это сильнее него. Протягивает к ней руку, пытаясь удержать, ну еще последний поцелуй, ну пожалуйста, но в этот момент их сын Эрик заходит в ванную и ворчит:
— Мы вообще-то есть хотим! Ну ты идешь ужинать, а, пап? У меня еще уроков полно на завтра!
Поддергивая слишком длинные рукава красного свитера с логотипом «Чикаго Буллз»[44], мальчик переводит на мать тяжелый взгляд, полный упрека. Он тоже беспокоится, когда она уходит на девичник — косится на нее, оглядывает ее наряды и макияж, словно спрашивает: «А что, без этого нельзя?». Только Селин понимает, что значит «о своем, о девичьем». Она накрыла на стол, приготовила ужин, спагетти и салат, и ждет себе спокойно перед телевизором.
— Иду, иду, — говорит Ив, с сожалением встает и выходит из ванной.
Он бросает последний взгляд на Аньес: она красит губы, еще раз пудрится, брызгает лаком на волосы, чтобы придать объем; вся прическа растрепалась из-за поцелуя. Он берет сына за руку, и они бредут на кухню, садятся за стол и ждут, когда Селин подаст им ужин.
— Да хватит уже кукситься! Можно подумать, мама идет в кабак танцевать стриптиз! Вроде никаким «гоу-гоу» она до сих пор не занималась, по сцене голая не скакала, насколько я знаю! — вдруг взрывается Селин. — Вот блин, до чего ж с вами, с мужиками, тяжело!
— «Блин» нельзя говорить… По крайней мере при отце! — осаживает ее Ив, пытаясь проявить отцовскую власть.
Куча дымящихся макарон падает в тарелку Ива, он берет вилку и начинает их накручивать.
— Ты слишком мала и совсем не разбираешься в людях, — говорит он в свое оправдание.
Он-то знает. Потому что как-то вечером… как-то вечером примерно год назад… они тогда еще не ходили на семейные курсы и не завели тетрадки, чтобы ими обмениваться… Он был по работе в Шалон-сюр-Сон и позвонил Аньес, что останется до утра. Переночует в «Новотеле» по дороге. У него на следующий день назначена встреча с клиентом. Встреча важная, так что он приедет только после обеда. «Давай, пожелай мне удачи, — попросил он ее по телефону. — Скажи мне слово из пяти букв… ты знаешь какое…» «Дурак, — спокойно ответила она. И еще сказала: — Не волнуйся, дети уже большие, сами за собой присмотрят… Я не поздно вернусь». А потом добавила: «Люблю». И он ответил: «Я тоже тебя люблю». Повесил трубку, уже сожалея о своих планах. Он знал, что она собиралась ужинать у Клары. Снял номер в «Новотеле», оставил администратору ксерокопию своей кредитной карты, чтобы иметь возможность выйти ночью. Даже не пошел перекусить (шведский стол за счет заведения): желудок свело. Остался в номере. Прямо скажем, гордиться тут нечем. До последней минуты он колебался. Нехорошо так делать. Нехорошо. Не суй палец в мясорубку… Он походил по комнате, от кровати к двери, от двери к телевизору на длинной белой тумбе, от телевизора — опять к кровати. Пощелкал пультом, переключая каналы. Поймал порнофильм на «Canal+», в очень плохом качестве, но на черном экране порой мелькали трепещущие половые органы. Звук был странный, металлический, похожий на пилу, ну прямо мясная лавка. В какой-то момент ему удалось сосредоточиться на происходящем, но тут пошли титры… Он выпил все бутылочки из минибара, съел все плавленые сырки, все пакетики арахиса и кешью, упаковку зеленых оливок и упаковку маслин. Маленький дорожный будильник высвечивал часы и минуты. Он пытался образумиться, говорил себе: «Нет, я не пойду. НЕТ. Я закроюсь на ключ, а ключ выброшу в окно. Приму снотворное и завалюсь спать. Я… в общем, надо выбросить из головы эту затею».
Он любил Аньес, и она его любила, он только все испортит. Испортит все из-за жалкого грязного любопытства. Из-за гаденького порыва. Двенадцать лет почти безупречного брака — срок немалый и заслуживает уважения. С Аньес он познакомился у себя в корпорации «Уотер», она там работала в приемной. Отвечала на звонки, приносила кофе ожидавшему клиенту, записывала сообщения, заказывала столики в ресторане, когда секретарши начальника были слишком заняты. Всегда улыбающаяся, элегантная. Однажды на корпоративной вечеринке по случаю Нового года — ох уж эта корпоративная культура: мы все большая семья, мы все любим друг друга… — он расхрабрился и пригласил ее на ужин. Она ответила «да» сразу, даже прожевать не успела. Потом, уже в ресторане, призналась, что давно этого ждала, заметила, как он на нее посматривает, робеет и чуть заикается в ее присутствии. Он что, действительно ее побаивается? Он ответил «д-д-д-да», нарочно заикаясь. Она расхохоталась, и он поцеловал ее над блюдом с утиной грудкой. История простая, как в детской сказочке. Дети были разочарованы, услышав ее. Никакой романтики: здоровенный бугай-южанин, бывший регбист, влюбляется в хорошенькую парижскую телефонистку. Продолжение было еще менее романтичным. Они поженились. Свадьба в мэрии, в узком кругу — третья пара в очереди. Свидетельницей Аньес была Клара, он позвал в свидетели сослуживца, некоего Левассёра, с которым даже не дружил. Аньес решила продолжать учебу. Она записалась на курсы бухгалтеров. «Людям всегда нужно считать денежки и сводить баланс». Пока училась, успела родить двоих детей: сперва Селин, потом Эрика. Когда они пошли в школу, стали обедать в школьной столовой, научились правильно писать свое имя и постоять за себя на переменках, она смогла выйти на работу. Ив остался в корпорации «Уотер» на той же должности: мастер сервисного обслуживания. «Вот скука, никакого размаха! — возмущалась Селин. — Папа просто антипод Прекрасного Принца!» — «А ты зря веришь в Прекрасного Принца, — возразила Аньес. — Прекрасного Принца ты сама себе строишь, по кусочку, как Эрик из „Лего“». Антипод Прекрасного Принца… В этот вечер, в «Новотеле», слова Селин молотом стучали у него в голове. Почему — непонятно. Некоторые слова врезаются в память так, словно их выжгли раскаленным железом. Годы идут, а их невозможно забыть. Такие вроде безобидные слова… В этом году к Селин привязалось это словечко, «антипод». Употребляла его к месту и не к месту. А теперь вот в нем проснулся грязный скот и заявил о своих правах. «Давай, ну же, давай… Один разочек. Тебе сразу станет легче. Ты потом забудешь, перестанешь мучиться…» Он схватил куртку, застегнул сумку, прыгнул в машину и гнал как сумасшедший до самого Парижа. Слегка обалдевший от выпитой гремучей смеси. Два раза останавливался на парковках, проветриться, пробежаться вокруг машины, чтобы не заснуть. Все это напоминало утренние тренировки с корешами по овальному мячу, когда они бегали в холодном рассветном тумане по полям вокруг Дакса[45]. Часа в три ночи он добрался до тихой сонной квартиры. Неслышно открыл ключом дверь, чтобы не разбудить детей, на цыпочках прошел по коридору к спальне, мягко повернул ручку двери. Уставился на супружескую постель. Пусто. Аньес не было. Грязный скот оказался прав: она ему изменяла. Ужины у Клары были всего лишь прикрытием. Она ходила к любовнику. Он рогоносец. Рогат… «Начальник станции рогат…»[46].
Он не осмелился позвонить Кларе.
Он ждал. Она вернулась к половине седьмого утра. Незадолго до того, как проснутся дети. Чтобы успеть скользнуть в постель, не смыв косметику и не почистив зубы. Когда она очень уставала, то не смывала косметику перед сном. Он ворчал, что подушки все в пятнах. Он спрятался за полуоткрытой дверью. Увидел, как она сбрасывает туфли, стягивает джинсы и свитер, снимает лифчик и трусики. Дождался, пока она ляжет в кровать, услышал долгий вздох, когда ее уставшее тело вытянулось под одеялом. И закрыл дверь. Она испуганно вскрикнула.
— Я думала, ты там останешься!
Это уже почти признание, подумал он. На этот раз я ее поймал.
— Я хотел знать. Теперь знаю…
— Что ты знаешь?
— Что ты не ночевала дома. Ну? И где ты была?
Он чувствовал странное облегчение. Подошел, примостился на краю кровати, их кровати. Она села, придерживая у груди одеяло, словно боялась показаться ему голой. Он сорвал с нее одеяло.
— Где была?
— Да у Клары же!
— До шести утра? За идиота меня держишь?
— Ну что ж… Позвони ей. Спроси, в котором часу я от нее вышла…
Теперь уже разозлилась она. Снова натянула на себя одеяло и улеглась, будто все происходящее ее не касается. Потом снова села в кровати и спросила:
— Что не звонишь?
Он тряхнул головой. Он ревновал, но самолюбие у него еще осталось. Особенно не хотелось терять лицо перед ее подружками, которые, небось, и так считают его неудачником. Жалким работягой без гроша в кармане. Способным лишь на то, чтобы возиться с дефективными водопроводными системами, со всякой дурацкой накипью в оросителях, слабым напором в трубах, сломанными программаторами… Мелким служащим, который цепляется за свою должность, боится попросить прибавку к зарплате — вдруг выгонят! Когда они спрашивали, сколько он зарабатывает, приходилось привирать, чтобы не показаться смешным. Ему было далеко до гениального Рафаэля Маты, до великого хирурга Амбруаза де Шольё, а уж до наследника пивоваренной империи Дэвида Тайма вообще как до луны! В день свадьбы он готов был провалиться сквозь землю. Они теснились вокруг него, они разглядывали его и засыпали вопросами, один ехидней другого. «Да это потому, что я первая выскочила замуж», — объясняла Аньес, волоча его к Амбруазу де Шольё и Жозефине. Только с Жозефиной он мог расслабиться. Она была дочкой булочника и не уставала это повторять, что явно смущало достойного Амбруаза, нервно теребившего галстук, когда она рассказывала, как определить, насколько хорошо пропечен хлеб, или сравнивала промышленный и домашний способы брожения, «на заводе пятнадцать минут, а по-настоящему на это пять часов надо! Ну как? Есть разница, а?».
— Набрать за тебя номер, поговоришь?
Она протянула руку к телефону. Он тихо убрал ее руку. Разулся и, не раздеваясь, свернулся клубочком рядом с ней.
— Мне так плохо! Так плохо, что я такой! Обними меня…
На следующий день они решили присоединиться к друзьям, посещавшим занятия по групповой терапии для супружеских пар. Через две недели все они встретились в большом особняке, арендованном специально для этих целей. Тысяча франков за уикенд с каждой пары. Тот, кто мог заплатить больше, платил. Кто не мог — платил, сколько сможет. Их учили рассказывать о своих чувствах от первого лица. Каждый должен был описать свои ощущения, и обязательно в позитивном ключе. Главное — объяснить партнеру свои переживания так, чтобы он понял. Они купили по тетрадке и учились анализировать на бумаге свое недовольство, обиженное молчание, вспышки гнева. Раз в триместр все пары встречались на семинаре: каждый говорил о своих проблемах и о том, как он их решал. Они стали меньше ссориться. Больше разговаривали друг с другом. Ив очень старался, но грязный скот по-прежнему дремал в нем. Аньес уже не посылала его подальше, когда ему вновь становилось хуже, но и от своих девичников не отказалась. «Мне нужен свой садик, мое личное пространство, — объясняла она в тетради. — Детство, подружки, Монруж, мои корни. У тебя же есть регби и твои приятели из Дакса! И я не делаю козью морду, когда ты ходишь на матчи и шатаешься с ними чуть не до утра!»
— Пока, мои солнышки, — бросает Аньес, задержавшись у двери в кухню и помахав им рукой. — Как Селин приготовила, вкусно?
— Макароны как макароны, — бурчит Эрик.
— Ну и вали отсюда, недомерок! — парирует Селин.
— Пошла ты в жопу, засранка!
— Нет, ты слышишь, как они разговаривают! — вздыхает Ив, поражаясь своим буйным отпрыскам. — Если б я при родителях такое вякнул, получил бы по первое число!
Селин пожимает плечами и заговорщицки смотрит на мать.
— Ты красивая сегодня, мамуля! Хорошо тебе повеселиться! — добавляет она, чтобы еще раз показать, на чьей она стороне.
— Пока, милый, — говорит Аньес, склоняясь к Иву и целуя его в голову.
Ей нравится запах его густых черных волос, запах здорового ребенка, которого хочется опекать и ласкать.
Он бледно улыбается в ответ, что означает: мне уже лучше, я справляюсь; в ней поднимается огромная волна нежности к нему, она уже готова предложить пойти с ней к Кларе. Довести ее до самой двери и убедиться, что его тревоги напрасны. Потом она вспоминает, что прежде всего ей нельзя вмешиваться в его проблему. Он должен найти поддержку в самом себе. Это постоянно повторяет психолог.
Она посылает им последний воздушный поцелуй и захлопывает за собой дверь.
В машине извлекает из-под сиденья бутылку шампанского в шелковой бумаге. А хватит одной бутылки на четверых? — вдруг пугается она. Надо было две брать… Как-то богаче бы смотрелось. Она бережно ставит бутылку на соседнее сиденье. Еще совсем холодная… Аньес купила ее в магазине «Николя»[47] рядом с работой. Злится на себя, что приходится таиться, но вздыхает вслух: «Нельзя же все рассказывать…». Она любит Ива. Несмотря на… Даже самая простая жизнь иногда становится сложной. Она не ревнивая. И никогда его не ревновала. Она просто не может представить Ива в объятиях другой женщины. «Думаю, он бы просто не смог, у него бы не встал», — думает она, включая зажигание белого «Рено Р5», и трогается с места, посмотрев, свободна ли дорога. «Может, я за это его и выбрала. Чувствовала, что сильнее, что могу контролировать ситуацию…» Ей неприятна эта мысль, она умаляет ее любовь к Иву. Да, с тех пор как она стала анализировать свои душевные состояния в тетрадке, в голову лезут странные мысли. Все чаще на ее вопросы отвечает тоненький внутренний голосок. Много думать опасно. Раньше она была спокойней.
Аньес в последний раз смотрит на себя в зеркальце заднего вида. Все нормально, девочка, порядок. На светофоре зажегся красный. Затормозив, она задумывается: зачем женщины наводят красоту, когда встречаются без мужчин? Соревнуются? Соперничают? Обольщают? Еще год назад она не задавалась такими вопросами. Она готовилась к девичнику, как к любовному свиданию. Ив прав. Машина сзади нетерпеливо сигналит. Аньес смотрит на светофор: зеленый. Она воздевает руки, дескать, не пожар, и машина обгоняет ее, а водитель обзывает дурой и коровой. Она наклоняет зеркальце к себе. Он что, не заметил, как я сегодня хороша? Нет, конечно, куда мне до Люсиль. И до Клары. И до Жозефины, у которой такой вид, словно она готова отдаться первому прохожему. Бедняга Амбруаз! Ей его жалко, но он ее бесит. Всегда такой отстраненный. В дорогом костюме, при галстуке, при своих аристократических манерах и аристократической фамилии. Амбруаз де Шольё де Откур. Жозефина сразу же оторвала от фамилии половину. Не влезала в страховые документы, объясняла она. Потом оторвала и вторую, окрестив мужа Паре. И тем не менее Аньес почти уверена, что именно фамилия и величественная осанка увлекли Жозефину Бризар, дочку булочника из Монружа, к алтарю. Она никогда не осмелилась бы сказать ей это в лицо, но подозревает, что подружка клюнула на вереницу знатных предков, фамильное серебро и социальный статус семейства Шольё.
Мужчины уверены, что соблазняют женщину, но подцепляют-то маленькую девочку. Она вспоминает семейную булочную Бризаров. Мать Жозефины за кассой, отец у печи, а Жозефина обслуживает клиентов в часы пик. «Надень халат, мышка моя, и держи спинку ровно», — увещевала мамаша Бризар дочку, которая, шаркая ногами, раздавала батоны. От старшего сына, Жан-Шарля, она ничего не требовала. Он делал уроки в задней комнате — а вернее, листал «Люи» и «Плейбой», разглядывал голых девиц. Задняя комната служила одновременно гостиной, столовой и кухней. Они ели второпях, сидя на краешке стула, готовые тут же вскочить, если появится клиент. «Даже пописать не успеваю!» — хвасталась мадам Бризар. Жозефина тайком читала книгу за книгой. Хотела после лицея поступать на филологический факультет, но мамаша Бризар ее окоротила: «Литература — это не профессия, это занятие для лентяев». Сама-то она не сидела сложа руки. Надо признать, хлеб у них и правда получался вкусный. За ним в очередь выстраивался весь Монруж. Если они не шли после школы есть блины к бабушке Мата, то собирались там, в задней комнате, за столом, покрытым клеенкой в красных розах. Апельсиновый сок, круассаны, булочки с шоколадом на всех! Слопав все до крошечки, они просили длинный батон, разрезали его пополам, нюхали теплую душистую мякоть и намазывали ее вкуснейшим маслом, доставленным прямо из Нормандии, где родители мадам Бризар держали ферму. «В нашем-то масле никаких гормонов, — возвещала мадам Бризар, — оно вручную сбито, из свежайших сливочек! От коров, которые кушают зеленую сочную травку!» Люсиль забывала про свою диету, Рафа расспрашивал, как пекут хлеб, Клара накладывала себе побольше варенья, а Жан-Шарль разглядывал ножки девочек под столом.
Аньес прикрывает глаза. Словно это было вчера! И она, малышка Аньес — «умница-разумница, скромница наша, никогда словечка поперек не скажет!», как говаривала мадам Бризар. А как я могла вести себя иначе, отзывается Аньес долгие годы спустя и резко выкручивает руль, чтобы не сбить мопед, в последний момент свернувший налево. Оборачивается и грозно смотрит на владельца мопеда, крутя пальцем у виска. Я сразу поняла, что другим девчонкам не соперница. Но все равно выбрала их! Могла бы найти себе подруг под стать. Я все понимала, но несчастной себя не чувствовала… Не помню, чтобы когда-нибудь ревновала или завидовала. Наоборот, гордилась, что я их подруга! Ну, комплексы-то были, раздается внутри тоненький тетрадочный голосок. Порой тебе бывало обидно. Тебя всегда выслушивали в последнюю очередь, да к тому же ты была обязана со всем соглашаться. Ты, лживая девочка, так старалась понравиться, так подстраивалась под чужое мнение. «Вот ведь сволочь», — отвечает Аньес голоску, который уже ни за что не хочет молчать.
Иногда она спрашивает себя, а надо ли было записываться на эти семинары для супружеских пар. Вначале она просто хотела излечить Ива от приступов ревности, но мало-помалу, как-то незаметно, втянулась в эту историю сама. И поскольку там нужно было все время «якать», у нее больше не получается отмахиваться от проблем. Она оказалась лицом к лицу со своим прошлым. Ее никогда не учили говорить «я». Начинать фразу с «Я». Мать была в этом вопросе неуступчива. Говорила, что ни в коем случае нельзя начинать письмо с местоимения первого лица единственного числа. И Аньес привыкла думать о себе в третьем лице, как о некой безупречной и успешной даме, которая не дает воли чувствам, никогда себя не жалеет и не задумывается о том, кто она на самом деле. У нее были красивые дети, любящий муж и неплохая работа. Ее зарплаты хватало на маленькие радости жизни — путешествия, горнолыжные курорты зимой, вторую машину, театральную студию для Селин, секцию тенниса для Эрика, занятия с психологом…
Ты мечтала, чтобы на тебя тоже обратили внимание, чтобы тебя похвалили, но сама всегда была слишком незаметной и удобной, хотела всем нравиться и по пути забыла, кто ты есть. Потому тебе и с Ивом так хорошо: он не оценивает тебя, не судит, а считает самой красивой, самой умной, самой лучшей. Он окружил тебя обожанием, вознес на пьедестал. И это ты называешь прекрасным именем «любовь»? «Заткнись! — орет Аньес, подъезжая к дому Клары. — Я ему даю жить спокойно, не подозреваю в изменах на каждом шагу. Я уважаю его…» — «Ясное дело, ты не ревнуешь! Ты его едва замечаешь, ты не знаешь о нем ничего, только позволяешь безумно любить тебя… Все берешь и ничего не даешь. Живешь, как незамужняя! Легче всего читать ему лекции о ревности, о его неверии в себя, строить из себя мадам Всезнайку. А ты не спрашивала себя, почему он страдает? Может, в этом есть и твоя вина. Может, он прав, когда думает, что ты его не любишь». — «Довольно!» — кричит Аньес, пытаясь припарковаться на темной улочке. Мелкий дождик сеется на лобовое стекло, она включает дворники, но все равно ничего не видит. Наклоняется вперед, чтобы не наехать на пешехода. Могли бы хоть фонари повесить, уроды! Не припаркуешься! Пока я дойду до Клары, моей укладке пипец! Она видит свободное место, тормозит, дает задний ход, ломает ноготь о рычаг переключения скоростей и останавливает машину, обливаясь слезами.
А наверху, на кухне, Клара с Жозефиной дорезают колбасу и раскладывают соленое печенье к аперитиву. Жозефина наблюдает за подругой. Что-то не похоже на Клару — кормить их крекерами из универмага. Обычно у Клары целый хоровод закусок: и маленькие серые креветочки, припущенные на сковороде с крупной солью, и кусочки выдержанного мимолета[48], купленного на другом конце Парижа, и ломтики лосося или тунца, и тофу в соусе из сои с кунжутом. Подруги вечно жалуются, что, когда приходит время идти к столу, они уже сыты. «Вкусно поешь — добрее станешь и язык развяжется», — изрекает Клара в синем кухонном переднике. Будь все как обычно, они бы сейчас обсуждали ее, Жозефины, факс и покатывались со смеху. Клара бы требовала подробностей: велик ли член у того парня в поезде, вид справа, вид слева, заостренный или крючком, и какие позы лучше всего годятся для вагонных полок. Обычно она зажигала на столе свечи, провозгласив «Да начнется праздник!» и выстрелив пробкой от шампанского. Обычно они танцевали, вопя «Как я люблю тебя» в подражание Джонни Холлидею. Обычно они сразу начинали потешаться над Амбруазом, Ивом и Дэвидом Таймом, мужем Люсиль, и хохотали до колик. Обычно до прихода остальных они успевали зарядить косяк из травки, которую Касси таскает Кларе, обычно…
А сегодня она даже не спросила, как там Жюли.
Сегодня явно необычный вечер.
И дальше настроение не улучшилось. Пришла зареванная Аньес: Жозефина и Клара сумели понять лишь то, что в машине она сама с собой поцапалась и сломала ноготь.
— Французский маникюр, сто сорок франков! Не считая чаевых! Вся моя жизнь псу под хвост, — всхлипывала она. — Мне стыдно, мне стыдно, все не так, не так, с самого начала…
Она вытирает нос о розовый ангорский свитер. Ворс примялся и склеился, пудра свалялась толстыми розовыми бляшками, похожими на ожоги, по щекам струятся черные потеки туши. Жозефина хватает бумажный платок, сажает подругу на диван и обнимает крепко-крепко.
— Поплачь, моя птичка, поплачь, это полезно… Пореви как следует, как маленькая, чтобы мамочка тебя приласкала…
Она находит те же слова, какими успокаивает своих пупсиков, слова эти утешают, напоминают о детстве, и Аньес принимается реветь в три ручья.
— Никогда она меня не ласкала! У нее на это времени не было! Ты ведь сама знаешь!
Мадам Лепети убирала все квартиры в доме. Она одна воспитывала троих детей; муж-спецназовец ее бросил, ушел к соседке снизу. Есть такая порода мужчин, горе семьи. Вроде и не бил, не орал, как многие другие. Просто спустился этажом ниже. И перестал с ними знаться. Он даже не дал себе труда переехать куда-нибудь, чтобы скрыть свое счастье — их несчастье. Он наслаждался им под полом у бывшей семьи. Свое упоение новой жизнью и новой женщиной он демонстрировал прямо у них под ногами. Они ходили на цыпочках, боялись случайно топнуть, настолько абсурдной им казалась мысль, что там, внизу, он решает свои кроссворды, смеется, раздевает другую женщину, ложится на нее — там, внизу. Он обрек их на жизнь в тишине. В тишине вечных слез, которые они проливали тайком, опасаясь, что он услышит. Они были обречены стыдиться своего страдания. Аньес скорее умерла бы, чем прошлась по счастью своего отца. Она дрожала как осиновый лист, спускаясь по лестнице или в лифте — вдруг случайно наткнется на него или на его любовницу. Посылала братьев на разведку, если куда-то выходила. Один раз, всего лишь раз, она осмелилась наброситься на него и обозвать негодяем. Он дал ей такую оплеуху, что она скатилась по лестнице. Весь дом потом судачил об этом. Потом узнала мать, и Аньес получила еще две оплеухи. «Я корячусь изо всех сил, воспитываю вас, чтобы вы ни в чем не нуждались, чтобы все было как раньше, а ты решила прославиться на весь дом! Делай как я — не обращай на них внимания! Плевать мне на твое горе, у меня что, своего горя мало? Я с ног валюсь, убиваюсь, только чтобы платить за квартиру и никуда не съезжать, чтобы не потерять лицо, чтобы тебе и твоим братьям повезло в жизни больше, чем мне! Или хочешь, чтобы мы в глухомань какую переехали? Нет уж, дочка, надо бороться до конца!» За локти на столе или пальцы в тарелке Аньес и ее братья получали от матери чувствительный укол вилкой. Дети вечно тряслись в ожидании нагоняя. Оба старших брата Аньес при первой же возможности сделали ноги. Один устроился электриком в Монпелье. О втором не было ни слуху ни духу, и мадам Лепети всегда открывала газету со страхом, боялась обнаружить его имя в разделе криминальной хроники.
Аньес рыдает еще пуще, и Жозефина крепче прижимает ее к себе. Баюкает, пока та не утихает и не начинает снова теребить край свитера, из которого летит пух. Она скатывает из пуха розовый шарик и крутит его в пальцах.
— Понимаешь, все началось из-за этой тетрадки… После того как мы с Ивом записались в группу терапии для супружеских пар, помнишь?
Жозефина кивает.
— Господи, как же мы с Кларой над вами ржали!
— Теперь все как на ладони, а я к этому не готова, сил нет… Я не думала, что мне это тоже нужно… Это слишком тяжело, слишком… А сейчас в машине, не знаю почему, мне почудился голосок… он говорил со мной, всякие ужасы говорил. А на самом деле не ужасы, а скорее правду. То, что я давно чувствовала, только не хотела задумываться… И я не выдержала…
Клара присела на подлокотник диванчика и слушает Аньес. Утром, уходя, Рафа погладил ее по щеке, провел пальцами по глазам, по лбу, по волосам. Словно хотел выучить ее наизусть, уезжая в дальнюю дорогу. Она вздрогнула, прижалась к нему. Они долго стояли обнявшись и никак не могли расстаться. Она спросила, по-прежнему ли ему страшно, он не ответил.
Клара плюхается рядом с Аньес и стискивает ее в объятиях. Они снова вместе, снова втроем, как в детстве, когда обнимались на красном диванчике бабушки Мата и шептали друг другу, уткнувшись губами в волосы, клятвы в вечной дружбе. Когда, подобно всем девочкам-подросткам, панически боящимся взрослеть, они дрожали и прижимались друг к другу, держались за руки и плакали. Сами не зная почему, они были полны отчаяния. Или надежды. Когда как. Бурный, неистовый хохот переходил в беспричинные рыдания. Они всего боялись, всего хотели, совершенно не знали, что их ждет в жизни, и потому цеплялись друг за друга.
— Я считала себя такой безупречной, такой уравновешенной. Говорила себе, что дело в нем, он нездоров, его надо лечить. А голосок не согласен… Он говорит, я его не люблю… Ну, не так люблю, как надо… Что я его просто использую, он мне нужен для самооценки, а так я на него и не гляжу. Он говорит, я никого не люблю. И про вас говорит, я вам скажу что, вы не обидитесь? Обещаете?
Она опасливо глядит на них сквозь склеенные от слез ресницы. Клара и Жозефина согласно мотают головами, взглядами подбадривая ее.
— Я в конце концов стала считать себя выше вас… Думала, что моя жизнь чище, правильней, чем ваша… Что я жила осмысленно, шла по верному пути, тогда как ты, Клара…
Аньес колеблется, смотрит на подругу с видом побитой собаки, ожидающей новой нахлобучки.
— Ты так гордилась, что ты особенная… У тебя нет мужа, нет детей, нет постоянной работы, ты все разбазарила с Рафой… а между тем тебе скоро сорок! И будет уже поздно!
— Спасибочки, — отвечает Клара, задетая за живое, — во-первых, мне тридцать шесть, и вообще никогда не поздно!
К тому же я предпочитаю свою богемную жизнь твоему дылде-мужу, который за тобой таскается, как верный песик, добавляет она про себя. Но сейчас не время говорить это Аньес.
Аньес шмыгает носом, продолжая крутить в пальцах розовый шарик.
— О-о-о! Я никогда не смогу все вам сказать… Ты вот, Жозефина, скучаешь со своим мужем и бросаешься на первого встречного, просто чтобы забыться… Строишь из себя женщину без предрассудков, похваляешься этим, но, по-моему, это с твоей стороны трусость, ты хочешь легко отделаться. Чтобы все у тебя было: хороший муж, хороший дом, деньги, комфорт и любовники… Лицемерие сплошное…
— Если бы муж больше обращал на меня внимание, я бы и не смотрела на сторону! — возражает Жозефина, инстинктивно пытаясь защититься.
— Вот видишь, о каких вещах я думаю, и еще говорю себе: ну вот я с вами и сравнялась… Я вам больше не завидую… Только вот Люсиль… Но Люсиль всегда была другая… Не такая, как мы…
Аньес сморкается в новый платок, протянутый Жозефиной. Жозефина, чтобы разрядить обстановку, тянет ее, как ребенка, за нос, пытается вытереть физиономию, убрать потеки краски, потом обнимает и прижимает к себе. Ее обидели слова Аньес, но она предпочитает сейчас утешить ее, а не поставить на место.
— Ну надо же… Это все случилось, когда ты писала в свою тетрадочку? Писанина — опасное занятие. Понимаю, почему все писатели пьют или ширяются… Может, тебе лучше вовремя остановиться?
— Нет, — говорит Клара, пользуясь случаем высказаться. — Наоборот, все правильно. Научишься понимать себя, и это пойдет на пользу. Ты только что попалась с поличным.
Аньес поднимает лицо. Выпрямляется. Пытается понять. Она знает, что Клара умнее. И готова довериться ей.
— С каким поличным?
— С таким, что ты всю жизнь себе врала! С самого детства всякую ерунду придумывала. Да, это больно, особенно в первый раз…
— Может, и не надо начинать все заново, если она потом в таком состоянии! — протестует Жозефина, замахав руками, как полоумная.
— Но только так ты научишься попадать в цель, станешь более интересной, настоящей личностью, будешь нравиться самой себе… Иначе зачем вообще жить, если топчешься на месте, считаешь, что ты самая замечательная, а во всем виноваты другие? Вот увидишь, это увлекательнейшее занятие — работать над собой! Прямо сериал! Каждый день узнаешь что-нибудь новое…
— Ну ты даешь… — бормочет Аньес, — вечно у тебя один сплошной позитив! Ты меня бесишь! Ты даже не представляешь, как ты меня бесишь! Слишком легко у тебя получается… У тебя все всегда было легко!
— Нет! Именно, что не легко… Надо быть безжалостной, ничего не упускать. Был трусом — станешь смелым, был злым — подобреешь, был жадным — станешь щедрым. Только при условии, что научишься ловить себя с поличным! Ловить свою руку в сумочке дурных мыслей и дурных поступков! И не бойся залезать в самую глубину своей души! Ничего нельзя понять, пока не посмотришь на это с изнанки! А иначе получится мухлеж… Будешь рассказывать про себя красивые сказочки, а это неинтересно!
— Но ведь больно же! — вздыхает Аньес. — Так больно. Боюсь, не справлюсь…
Она жалко улыбается сквозь слезы, шмыгает носом, теребит резинку свитера.
— Больно, но хорошо, — улыбаясь, говорит Клара. — Увидишь, как хорошо копаться в своем загаженном внутреннем мирке, прибираться там… Разом, конечно, ты не изменишься, но будешь поправлять одну мелочь за другой, и в какой-то момент станешь гордиться собой. Станешь цельной, неповторимой, и жизнь откроется перед тобой. Все обретет смысл, озарится светом. Но для этого нужно время и терпение…
— Хуже того: мне страшно. Хочется все бросить.
— Да уж, это не всегда приятно… и бывает страшно… — продолжает Клара. — Но я уверена, игра стоит свеч.
— Твою мать! — взрывается Жозефина. — Я-то думала, мы приятно проведем вечерок! А вы все испортили! Хватит уже читать друг другу морали! Никто не безупречен! Кстати, знаете последнюю историю про Джерри Холл? Ее спросили, как ей удается удержать Мика Джаггера…
Клара обрывает ее на полуслове:
— Может, это поинтересней, чем болтать о тряпках или рассказывать одни и те же идиотские сплетни!
Ошеломленная Жозефина замолкает. Впервые в жизни Клара на нее так ополчилась. Даже с каким-то презрением. Она обиженно вздыхает. С какой стати лучшие подруги взялись ее упрекать? Неужто ее жизнь настолько ничтожна?
— Ладно-ладно, молчу. Но если так будет продолжаться, лучше сразу пойти спать.
— Да нет… послушай… Ведь то, что случилось с Аньес, интересно, нет?
— То, что ответила Джерри Холл, тоже интересно. И может всем быть полезно. И по крайней мере не больно…
— Это поначалу больно, пока ты не привыкнешь, — упрямо продолжает Клара. — А потом так даже возбуждает… Потому что касаешься реальности, твоей собственной реальности. Учишься понимать себя и понимать других, больше не обманываешься внешними приличиями.
— Но во внешних приличиях тоже много хорошего! — протестует Жозефина. — Как же без них жить-то!
— Вот этому-то меня всю жизнь и учили, — бормочет Аньес. — Всю мою жизнь!
Клара не успевает ответить. Звонит домофон. Они вздрагивают и переглядываются, как школьницы, которых учитель застукал за списыванием. В голове у каждой одна-единственная мысль: Люсиль!
— Нельзя, чтобы она ее такой видела! — заявляет Жозефина.
И оборачивается к Аньес:
— Пойдем в ванную, я приведу тебя в порядок…
Клара поправляет покрывало на диване, собирает разбросанные носовые платки. Окидывает взглядом комнату: вроде все нормально. Она налила слишком много воды в вазу с белыми тюльпанами, которые принесла Жозефина, и они повесили головы.
— Клара! — кричит Жозефина из ванной. — Не одолжишь ей какой-нибудь свитер, а то ангоре конец!
— Возьми в шкафу, — отвечает Клара, показывая на угол-спальню.
Домофон снова звонит. На этот раз звонок долгий, настойчивый. Люсиль в нетерпении. Клара бежит к двери, отвечает. Последний взгляд на гостиную, на угол-столовую, где накрыт стол. Она забыла зажечь свечи и убрать шампанское на холод! Косится на себя в зеркало при входе: выглядит вполне прилично, хотя у нее ощущение, что со вчерашнего вечера она три раза обогнула мыс Горн вплавь и без спасательного жилета.
Появление Люсиль — это каждый раз театральное действо. Клара давно поняла, что готовиться бесполезно: шок неизбежен. В повседневную жизнь врывается роскошь, сказка и красота. Высокое, тонкое, почти неземное создание. Точеные ноги, узенькая талия, крепкая, прекрасная грудь, огромные, глубокие серо-зеленые глаза, высокие скулы, безупречный цвет лица. И в довершение всего — ощущение легкости и элегантности. Сегодня она в длинном белом шерстяном пальто, черных кожаных брюках и пушистом белом кашемировом свитере. Интересно, Люсиль знает, что свитер не обязательно бывает из кашемира? Из-под свитера выглядывают полы длинной белой шелковой рубашки, острый воротничок и манжеты. Звенят браслеты, большие часы свешиваются с правого запястья. Длинные светлые волосы рассыпаны по плечам. Она снимает пальто, протягивает его Кларе, и та, вешая его в гардероб, косится на лейбл: «Черрути». Однажды Люсиль забыла у Клары черный плащ от Сен-Лорана и никогда потом о нем не спрашивала. Люсиль покупает одежду не для того, чтобы ее носить, а чтобы изымать из продажи…
Потом Люсиль привычным жестом опускает голову, длинные волосы каскадом падают вниз, она ловко подхватывает их и перекидывает на левое плечо. Клара узнает каждый жест, каждую ноту в звоне золотых браслетов, даже запах духов: они все ими пользовались, потому что их, а не что-то другое, выбрала Люсиль. «Шалимар»… На несколько секунд она переносится в прошлое. Вновь становится маленькой Кларой Милле, с благоговением смотревшей на красавицу-подругу. И внезапно чувствует себя некрасивой. Некрасивой коротышкой с тремя волосинками на башке, прыщами под слоем пудры, желтыми зубами и слишком яркой помадой на губах. Некрасивой и бедной. Женщиной второго сорта, низшей расы. Никогда ее так сильно не мучило чувство неравенства и несправедливости, как рядом с Люсиль. Неправда, что все рождаются равными. Неправда, что не в деньгах счастье. Деньги помогают мечтам сбываться. Избавляют от повседневности. Но одновременно Клара отмечает про себя, как шикарно смотрится длинная рубашка под широким свитером. Надо иметь в виду. И ботиночки из черной замши, тоненькие, высокие. «Вот только на деньги, за которые были куплены эти ботиночки, — думает Клара, — Касси мог бы прожить два месяца, не торгуя краденым».
— А другие что, не пришли? — удивленно спрашивает Люсиль.
— Пришли-пришли, они в ванной… Пробуют новую косметику.
— Рада тебя видеть. Как поживаешь?
— Отлично. Как Дэвид?
— Уехал утром на охоту в Шотландию… Переночует в Лондоне и завтра вечером вернется.
— Так ведь на завтра объявлена забастовка работников «Эр Франс».
— Он улетел на личном самолете.
— Ах боже мой, конечно! Вот я глупая! Вечно забываю, что имею дело с небожителями!
Она шутливо клонит голову, словно пригорюнившись. Люсиль хлопает ее по плечу и плюхается на диван.
— Уфф! Как же здесь хорошо! Что-то я подустала в последнее время от небожителей…
Она роняет сумку рядом с собой. Сумка, естественно, «Гермес», вроде котомки; никаких пошлых признаков марки, как бывает на товаре дешевых имитаторов. Небось уникальная модель, сшитая специально для мадам Тайм. Мадам Дэвид Тайм. Клара смотрит на сумку и вновь падает духом. Ей всегда нужно время, чтобы оправиться от ударной волны, вызванной Люсиль.
— Слушай, я в самолете на обратном пути встретила для тебя клиента. Американец, подыскивает большое помещение в Париже. Что-нибудь оригинальное… Я дала ему твой телефон.
С тех пор как Клара прекратила общаться с Люсьеном Матой, клиентов ей поставляет Люсиль. Или дает знать о нужных сделках.
— Найду. Мне сейчас и вправду нужно поработать…
— Тяжелые времена?
— Не то слово… Я думала, может, стоит сменить профессию, но сейчас везде одно и то же! Стройки замораживают. Людей выкидывают на улицу. Даже в крупных архитектурных фирмах увольняют со страшной силой. Все боятся: лишний раз сходишь пописать — потеряешь место! Так и сидят, привинченные к стульям до девяти вечера! Сама понимаешь, это не по мне… хуже вообще ничего не придумаешь…
Она вздыхает, и Люсиль про себя удивляется. Этот внезапный пессимизм вовсе не в духе Клары. Клара всегда поражала ее своей жизненной силой, оригинальностью и веселым нравом. Люсиль завидует ей. И потому ей нравится, когда она чувствует, что подруга в ее присутствии комплексует, испытывает еле уловимое отвращение к самой себе. Если Клара берет на заметку наряды Люсиль, то Люсиль берет на заметку кларино отношение к жизни. «К моей бы красоте да ее характер…», — часто думает она.
Из ванной выходят Жозефина и Аньес. Жозефина славно потрудилась. Аньес уже не похожа на сдутый шарик. Она надела длинную клетчатую рубашку — рубашку Рафы. Он всегда такие носит в мастерской. У него их целая коллекция. Покупает их на распродаже в Монруже. Рисует на этикетке маленький кабалистический знак, чтобы домработница стирала их отдельно, на программе стирки шерсти. В отношении шмоток он бывает редкостным аккуратистом. Клара стащила у него эту рубашку. Он ничего не сказал, но ему явно не понравилось, что она взяла его вещь без спроса. Клара не любит, когда кто-то, кроме нее, надевает эту рубашку. Она в ней спит, когда ей особенно не хватает Рафы. Не дай бог Аньес унесет ее домой и забудет отдать. Теперь буду об этом думать весь вечер… Она берет себя в руки и гонит из головы мелочную мыслишку.
— О! Забавно! У меня такая же рубашка! — восклицает Люсиль, подходя к Аньес и Жозефине поцеловаться.
И осекается, словно сморозила глупость.
— Ну, почти такая же…
— Ладно, шампанское-то будем пить или как? — беспокоится Жозефина, больше всего боясь, что все замолчат и Аньес снова начнет плакать.
В ванной она наизнанку вывернулась, пытаясь избавить Аньес от черных мыслей. Ей не удалось даже ввернуть свою историю про Джерри Холл. Аньес не слушала и все твердила:
— Ты не рассердилась из-за того, что я тут наговорила про тебя и Амбруаза, нет, не рассердилась? Я правда так думала, но я все равно тебя очень люблю, знаешь, очень-очень люблю… И Клару… Думаешь, она обиделась? Я так вас обеих люблю, и в то же время иногда на вас злюсь. Вы меня бесите. Как ты думаешь, это зависть?
— Да нет же, нет, — отвечала Жозефина, припудривая ей лицо, — нет же, птичка моя, у всех иногда бывают гадкие мысли. Когда тебе грустно, когда плохо, они и приходят… Когда оглядываешься назад, вспоминаешь детство, маму с папой, тебе становится очень-очень грустно, и ты говоришь себе, что жизнь несправедлива. Но в душе-то ты меня любишь, я знаю. А ну-ка, улыбочку!
Аньес жалко улыбнулась, всхлипывая, и пришлось заново пудрить покрасневший нос. Видно, что плакала, думает Жозефина, оценивающе глядя на Аньес, которая изо всех сил старается держаться перед Люсиль. И почему они всегда стараются держаться, как только приходит Люсиль?
— Пить-то будем? — повторяет Жозефина, чтобы нарушить затянувшееся молчание.
— Я забыла бутылку в машине, — хнычет Аньес. — «Дом Периньон», я специально для вас купила…
— Подумаешь, какое дело! Разопьешь с Ивом! Возьмем из моего запаса! — откликается Клара нарочито бодрым голосом.
Она тоже чувствует, что ситуация может повториться.
— Только надо будет положить в него лед, а то я забыла сунуть его в холодильник!
— Но я его купила для вас! Я ему даже не сказала! — срывается Аньес.
Люсиль слушает в полном недоумении.
— Не нервничай так, птичка моя, — говорит Жозефина. — Сейчас схожу за твоей бутылкой. Давай ключи от машины. Ты где припарковалась?
— Не помню, — всхлипывает Аньес и снова рыдает.
— Послушайте, кто-нибудь может объяснить, что происходит? — интересуется Люсиль. — Видок у вас у всех, прямо скажем, странный…
— Объясни ей, Клара. Мы с Аньес отправляемся на поиски «Дом Периньона». Ну пошли уже, — бросает она подруге, безучастно сидящей на диване.
Как только за ними закрывается дверь, Люсиль поворачивается к Кларе, ожидая объяснений. Клара, поколебавшись, решает все ей рассказать. Люсиль слушает, а потом, понурившись, лезет в свою котомку, выуживает сигарету и, нервно щелкая зажигалкой, пытается закурить. И Клара вдруг замечает, что прекрасная Люсиль в страшном волнении, даже в смятении.
— Мне тоже надо вести дневник. Я долго вела, мне помогало… У меня столько вопросов к самой себе!
— Да, я тоже так думаю, — отвечает Клара, оторопев от признания Люсиль. — Только главное — не лукавить…
Она не решается продолжать. Ни капли не стесняясь с Аньес и Жозефиной, Клара становится молчаливой и сдержанной с Люсиль. Та редко раскрывалась перед Кларой, и то лишь по оплошности. Клара никогда не задавала ей вопросов. Она подбирала и хранила оброненные Люсиль случайные признания, надеясь, что однажды они укажут ей путь к настоящей близости. Хоть Клара и робела перед внешностью подруги, она ей не завидовала. Ни за что на свете она не согласилась бы жить в мире Дэвида Тайма. И уж тем более с самим Дэвидом Таймом. С человеком, чья жизнь настолько легковесна и пуста, что в конце концов оборачивается гибелью. Дэвид Тайм очень красив и ко всему равнодушен, ему никогда в жизни не приходилось работать, ведь он с рождения был миллиардером. Он выписывает мясо из своего поместья в Аргентине, потому что «для него нож не нужен, можно есть вилкой», отправляет самолет, чтобы доставить на детский утренник в Париже песочные пирожные, которые печет кухарка в его замке на юго-западе Франции, держит в каждой резиденции по шеф-повару, а в туалетной комнате своего парижского особняка — портрет матери работы Бальтюса[49]. В гостиной одного из его домов сидит на диване скульптура Родена, а по стенам всюду развешаны бесчисленные Гейнсборо, Гольбейны, Ренуары, Матиссы, Коро; картины Уорхола вообще плесневеют в гараже. Он — владелец замка во Франции, палаццо в Венеции и родового поместья в Аргентине, куда регулярно наезжает. Там он играет в поло, облетает свои земли на самолете, совершает длинные прогулки верхом со своим управляющим и устраивает грандиозные пикники, на которые гостей свозят на двухмоторном аэроплане. Его отец, лорд Эдвард Тайм, был англичанин, а мать, Анна Мария, аргентинкой, наследственной владелицей знаменитых пивоваренных заводов «Барено», держащих монополию на производство пива на американском континенте. Дэвид предпочитает постоянно жить во Франции, потому что там приятнее, а Англия, Италия и Испания всего в часе лету. Живет в красивом особняке на улице Варенн. Ну, скажем так, проводит несколько месяцев в году. Дэвид не может жить без солнышка. Летом он плавает на собственном паруснике, зимой катается на лыжах в Кортине д’Ампеццо или в Церматте. Гштаад — все-таки курорт для нуворишей. Он ходит в поношенных костюмах из шетландской шерсти (чем старомодней, тем шикарней), никогда не носит с собой деньги (счета приходят в его кабинет, а поверенный выписывает чек), избегает премьер и светских раутов, предпочитая принимать у себя узкий круг друзей, с которыми бесконечно играет в бридж и всегда проигрывает. Иногда он приглашает в гости кого-нибудь, как он выражается, «забавного»: Клару, которая развлекала его своей откровенностью, Рафу, потому что он знаменитый художник, или японскую проститутку, с которой познакомился в самолете. Пришельца демонстрировали гостям как занятного зверька, с которым все возятся и которого, наигравшись, выдворяют вон. Потому что узкий круг друзей оставался неизменным. Встретив Люсиль, он нашел «безумно оригинальным», что она жила в кирпичном доме в Монруже, и просил ее руки у отца с восторгом богатенького сынка, которого вывели на прогулку в бедный квартал. Улица Виктора Гюго показалась ему «живописной». Он никогда не говорит ни о любви, ни о чувствах, но сладострастно смакует слово «спазм». Любит цитировать анекдот про Ривароля[50], гордившегося своей способностью решать геометрические задачи во время любовного акта. Дэвид Тайм проводит долгие часы в библиотеке, читая французские книги, и не устает восхищаться французским духом, который считает упоительно декадентским. «Пока французы мыслят, остальные занимаются делами!» Он никогда не ходит в кино, если режиссер — не его приятель, но прилежно посещает театры, балеты и оперы, полагая их благородным искусством и поощряя чеками со многими нулями. Он может слетать в Нью-Йорк на выставку и обойдет ее один, вместе с хранителем, потому что одолжил для нее несколько полотен, происхождение которых никогда не указывается в каталоге. Он не голосует: он не французский гражданин, гражданство слишком дорого стоит. Никогда не говорит о деньгах: это вульгарно. Люсиль имеет свободный доступ к его состоянию и на деньги Дэвида основала свой фонд: раскручивает молодых художников и скульпторов, организует встречи с известными писателями, учеными — Нобелевскими лауреатами, музыкантами, танцорами. Фонд забавляет Дэвида, и он признателен жене за то, что она прославляет династию Таймов. Он существо хладнокровное, его ничто не волнует и не заботит. С ним невозможно нормально поговорить, он или уходит от ответа, или иронизирует. Иногда Клара задумывается, что же его так ранило в детстве, если все для него стало предметом насмешек? На последнем празднестве, которое устроила Люсиль в их венецианском палаццо, он в десять часов вечера пошел с собакой спать, ненадолго заглянув к ним; он был в джинсах и темно-синем блейзере и поднял бокал шампанского за здоровье гостей, о присутствии которых, казалось, и не подозревал. «Жена устраивает вечеринку? Отличная мысль! Развлечений слишком много не бывает!» Люсиль не выказала ни удивления, ни недовольства. Клара часто спрашивала себя, какие же чувства она может испытывать к своему чудаковатому инфантильному мужу.
— Клара, нам надо встретиться как-нибудь, только вдвоем, без всех, — выдыхает Люсиль так тихо, что Клара не уверена, хорошо ли ее расслышала.
Люсиль поигрывает зажигалкой и прячет глаза, не может выдержать открытый, удивленный взгляд Клары.
— Я знаю… Я всегда была отдельно… Но меня это достало. Не могу я больше терпеть мир, в котором живу. Хочется поговорить с кем-то живым, настоящим…
— Конечно, когда хочешь. Да, подозреваю, тебе бывает непросто, хотя со стороны кажется…
— Я позвоню тебе завтра утром? И решим, когда пообедаем…
Клара кивает. Вот так… Несколько фраз — и Люсиль превратилась в обычного человека. У Люсиль проблемы! Клара почти счастлива. Не то чтобы она радуется печалям подруги, просто внезапно ее собственная жизнь обретает смысл и все экзистенциальные вопросы, которые она бесконечно себе задает, перестают быть пустыми и напрасными. Ее всегда интересовало, зачем Люсиль ходит на их девичники. Иногда она, конечно, про них забывала, но, в целом, была скорее верной подругой. И щедрой. Она уверяет, что ей это ничего не стоит. И ненавидит, когда ее благодарят. Люсиль нашла матери Аньес место секретарши в офисе своего фонда, одолжила денег отцу Жозефины, когда грянула налоговая проверка. Это она организовала первую выставку работ Рафы, она свела Филиппа с богатыми английскими клиентами, друзьями Дэвида. Она никогда не бросала их в беде. С безразличным видом, без всяких нежностей, она оберегает их и поддерживает. Такое вот ненавязчивое присутствие. Мы все знаем, хоть и не признаемся себе в этом, что если вдруг что случится, деньги Люсиль здесь, на месте. Она дарит нам детскую беззаботность и защищенность, чувство, что ничего серьезного с нами не произойдет. И впервые за долгие годы дружбы Клара чувствует себя на равных с Люсиль. Ей хочется обнять подругу, поцеловать ее, но она сдерживается.
— Я бы с удовольствием пропустила стаканчик, — говорит Клара, охваченная непонятной радостью. — Мы их подождем или нет?
— Не будем ждать… Мы же способны уговорить вчетвером две бутылки, ведь правда?
Она потушила сигарету, закурила новую.
— Знаешь, я становлюсь настоящей алкоголичкой…
Весь вечер они пьют. Едва прикоснулись к горячему, заказанному в ресторане. Жирный гуляш с клейким рисом. Клара была не в том настроении, чтобы готовить. Аньес больше не плачет. Вид у нее после шампанского вполне веселый, но взгляд остается сумрачным. Она старается изо всех сил. Злится, что привлекла к себе внимание столь жалким способом. Клара не может не признать, что душа компании — Люсиль. Мы все, каждая на свой лад, хотим обаять ее, заинтересовать, рассмешить. Никто из нас не держится естественно в ее присутствии, думает Клара. Выжимаем из себя лучшее. Мы робеем перед ней и боимся это показать. Вот и фальшивим. Жозефина как-то нарочито оживлена, неестественно хохочет, изо всех сил стараясь быть забавной и остроумной.
— Ну короче… История про Джерри Холл, которую спросили, как ей удалось удержать при себе Мика Джаггера и заставить его жениться…
— Да это какой-то фиктивный брак, — возражает Люсиль. — Они вроде даже не расписаны…
— Ну и что: она родила от него троих детей, и он по-прежнему живет с ней. В этом все дело. В общем, она ответила: «Очень просто: когда я вижу, что у него измученный, рассеянный, озабоченный вид, я все бросаю и занимаюсь только им… Главное при этом не бояться испачкать коленки!».
Жозефина звучно смеется, делает вид, что сейчас лопнет, Аньес фыркает, Клара улыбается. Люсиль кивает, не изменившись в лице:
— Все жены богачей прекрасно знают, что удержат мужа, только если будут вести себя как законченные куртизанки… Это целое искусство. Тут не расслабишься!
— О, Люсиль! — смущенно говорит Аньес, краснея и опуская глаза. — И это говоришь ты?
— Да, я, потому что знаю, о чем говорю… Они женятся на нас, пленившись нашим изяществом и манерами, а потом требуют носить чулки с поясом и хотят блядства в постели.
— Наверно, весело изображать шлюху? — мечтательно произносит Жозефина. — Перед Паре сколько в поясе ни крутись, он все равно уснет, отбоярившись кучей пациентов на утро!
— Но мне это никогда не нравилось, — бросает Люсиль. — Помните, еще совсем девчонками, что вы чувствовали, когда целовались с парнем? Я — так ничего.
— Значит, ты ничего не делаешь? — интересуется Жозефина.
— Ну а как же! Приходится. Я теперь крупный спец в этих делах… вот только ничего не чувствую. Разыгрываю возбуждение, изображаю голосом всякие страстные модуляции, но чисто механически…
— А он не замечает? — восклицает Жозефина.
— Видимо, нет, раз держит меня при себе.
— А если попытаться с кем-нибудь другим? Если завести любовника? Для удовольствия…
— И бояться, что подхвачу СПИД? Хорошенькое удовольствие!
Слово звучит так сильно, так страшно, что Клара застывает в ужасе. Аньес и Жозефина тоже молчат, потрясенные признанием Люсиль. Никогда они не слышали от нее таких речей. Они смущенно, растерянно смотрят на нее, потом отводят взгляды. Крутят в руках бокалы и изучают капли жидкости на дне. Тишина. Долгая, невыносимая для Клары тишина. Прошлым вечером, поедая цыпленка «кокоди», она поклялась себе в одиночку выдержать это испытание. Но уже утром позвонила Филиппу, нарвалась на автоответчик. Попыталась поговорить с Жозефиной, но та ушла за продуктами и вернулась только к ужину. Она колебалась. Она была готова признаться. Если бы Жозефина хоть на минуту замолчала, она бы выложила свой секрет, но та болтала беспрерывно, требовала вина и колбасы, хохотала без причины. Разглядывала черную грязь, извлеченную мастером из «Дарти», растирала ее в пальцах. Кривляясь, спрашивала: «И как мужик? Клевый, нет?». Клара замкнулась в себе, в своем молчаливом неодобрении. Она почти ненавидела Жозефину за черствость, злилась, что подруга не чувствует ее смятения, — но ответила, сама того не желая: «У него джинсы так низко на бедрах висели, что трусы видно!». Жозефина запрокинула голову и разразилась хохотом. Хохотом злобной самки, которая издевается над всем мужским полом, лишает его всякого достоинства, хохотом жены, которой пренебрегает муж и которая жаждет мести! И гнев Клары усилился вдвое. Гнев и стыд за ту часть себя, которая ей самой не нравится: ах, ты смотрела на его джинсы? А как же, смотрела и заметила, какие трусы вылезают из джинсов, синие хлопковые трусы, ты еще подумала, что такие трусы продаются в супермаркетах, что, наверно, жена ему купила эти трусы заодно с продуктами. И какую-то долю секунды ты презирала этого славного малого за такую ерунду. Он потерял право быть героем твоего романа… А еще гнев на Жозефину, которая заполонила собой все вокруг и лишила ее возможности выплеснуть свое смятение. Лишила хотя бы минутного штиля, того умиротворяющего молчания, какое располагает к откровенности, позволяет сменить тон, сказать простыми словами очень важную вещь.
Клара никак не может унять дрожь. Она обхватывает себя руками, баюкает, но страх оказывается сильнее. Страх перед самым худшим. Страх, что ее любовь, их любовь, завершится трагедией. А если он солгал ей? Если он уже знал, что заболел, и не осмелился признаться? Поэтому-то она сегодня и позвонила Филиппу. Что, если Рафа хотел поберечь ее, подготовить? Не сказал ей всю правду? Она закрывает лицо руками и тяжело вздыхает.
— Клара! — восклицает Жозефина. — Что-то не так?
Клара приходит в себя и смотрит на подругу во все глаза. Ложь только все запутает. Она это знает, она сама всегда требует правды. Ей хочется кому-то довериться, чтобы не чувствовать себя одинокой. Чтобы привести в порядок мысли. И все же она колеблется. Спрашивает себя, по силам ли им выслушать то, что она собирается рассказать?
Теперь они все трое повернулись к ней. Больше некуда отступать, она устала притворяться. Ее выдает собственное тело, его судорожная дрожь.
— Думаю, я должна… Ну… Мне надо сказать вам одну вещь…
— Что-нибудь веселое, надеюсь, — говорит Жозефина, — а то я чувствую, как помаленьку превращаюсь в неврастеничку. Шампанское еще осталось?
— Да нет, не слишком-то веселое…
Она спрашивает себя, как сформулировать фразу. Ей кажется, что она вступает в сговор с дьяволом. По очереди смотрит на подруг: наверно, они уже никогда не будут смотреть на нее такими доверчивыми глазами.
— Вчера Рафа приходил ко мне поужинать и…
— Между вами все кончено? — нетерпеливо перебивает ее Жозефина.
— Он женится? — шепчет Аньес.
— Нет, — обрывает их Клара, встает и поворачивается к ним спиной.
Может, так легче, если не видеть их лиц. В окне напротив комната украшена к Рождеству. Понятно, нормальная семья. С детьми, которые нарядили елку и поставили ясли, украсили комнату, зажгли на подоконнике маленькие свечки.
— Вы помните Дорогушу?
— Сильви Блондель? Секс-бомбу, которая торговала своими прелестями? — спрашивает Жозефина, выпячивая губы, словно откусывает пирожное.
Клара кивает.
— Я ей восхищалась… — продолжает Жозефина, оборачиваясь к Люсиль и Аньес. — Она меня буквально завораживала… У нее была такая походка, знаете, вихляющая… Она словно танцевала, выписывая восьмерки грудью, бедрами, ягодицами…
— Да, я ей тоже восхищалась… — тихо отвечает Клара.
— Меня поражала ее жизненная сила, она своей жизнью управляла железной рукой. В четырнадцать-то лет! Когда мы все еще были сентиментальными девчонками, падали в обморок от одной мысли о первом поцелуе, она уже крутила мужиками, как хотела. Да, Сильви Блондель — это что-то! По-моему, в какой-то момент я даже хотела ей подражать… Все-таки здорово она их всех поимела!
— Да, но она в итоге попала сама…
— Что ты хочешь сказать? — пугается Аньес; для нее Сильви Блондель была воплощением грешницы, Марии Магдалины, в которую бросают камень.
— Она подхватила СПИД и вернулась к себе в коммуну, чтобы отомстить: заразить всех, кто ее тогда насиловал. Мне Рафа сказал. А ему Касси. Она составила список этих парней и спала с ними, зная…
— Но это же мерзко! — восклицает Жозефина. — Просто подлость!
— Это даже подпадает под уголовный кодекс, — изрекает Люсиль, откидываясь на спинку дивана и перекидывая густые волосы на плечо.
Она-то никогда не болталась по тому району. И вообще не помнит Сильви Блондель.
— Ну вот, а Рафа с ней спал. Много раз. С тех пор как она вернулась… И последний раз — совсем недавно. А я спала с Рафой!
Опасность вдруг стала такой близкой, словно в комнате появилась Сильви Блондель. Тот район… Мрачные бетонные переходы, мусорные баки, стены изрисованы граффити, дети шляются по улицам, мамаши раздраженно орут, из окон несется гром телевизоров, ветер гонит пустые пакеты по жухлой траве. Будто весь ужас предместья врывается в белую гостиную Клары.
— Рафа спал с Дорогушей? — переспрашивает Жозефина, точно до нее не доходит смысл этих слов. — Но зачем? Зачем?
— Зачем парень спит с сексапильной девицей, а? Сама, что ли, не знаешь? — с досадой отвечает Клара.
— Он проверился? — спрашивает Люсиль, бледная, как полотно.
— Да, проверился? — подхватывает Аньес.
— У него не хватает духу… Он боится до смерти. Представляет себе самое худшее, и оно разрастается у него в голове, давит на него. Он не может думать ни о чем другом…
— Думать мало, — скривившись, замечает Жозефина. — Ему нужно пройти тест. И тебе тоже, Клара!
Клара не слышит. Клара больше ничего не слышит. Такое впечатление, что, рассказав о признании Рафы, она подтвердила страшную весть. Еще вчера все было сном, страшным сном. А сегодня стало фактом. Это больше не секрет. Слова сказаны. И засели в трех других головах. Руки Рафы, губы Рафы, кожа Рафы словно заслонили реальность, почти стерли ее. Вместе они были сильными. Она думала только о том, что вновь обрела его. Он вернулся к ней. Он ее любит. Но он ушел, а его страх остался с ней. Серый, холодный, тяжелый страх. Сегодня, перед Люсиль, Аньес и Жозефиной, вопрос вдруг повернулся своей медицинской стороной — и повис в комнате. И нет рядом любви Рафы, чтобы смягчить удар. О, я все выдержу, но только вместе с ним. Не в одиночку. Больше не хочу, чтобы он оставлял меня одну.
— Как странно, — шепчет Жозефина, став вдруг спокойной и рассудительной. — Я часто спрашиваю себя, не пройти ли мне этот гребаный тест. Думаю, думаю… Мне это часто приходит в голову. Когда играю с детьми, когда они говорят мне «мамочка» так доверчиво, словно мамочка вечная, словно она не может ни заболеть, ни умереть. Тут как-то мой гинеколог поинтересовался, когда я его последний раз проходила. Я соврала. Покраснела и соврала. Сказала, что делала в Париже… Но я боюсь… не могу решиться. Говорю себе, что лучше просто жить и ни о чем не знать… Что если уж я его подхватила, надо пользоваться жизнью, пока можно!
— Не лучший выход, — замечает Клара. — Значит, ты такая же, как Рафа: ты боишься…
— Я такая же, как все. А ты проверялась?
— Я предохранялась. Со всеми, кроме него.
— Когда Сильви Блондель вернулась в Монруж? — спрашивает Аньес, уставившись в одну точку.
— Два года назад.
— О боже! — стонет Аньес, побелев, как мел.
— И он никогда не предохранялся? — шепчет Люсиль, прижимая длинные пальцы к побледневшим щекам.
— Нет… ну, вернее, не каждый раз. Потому что он ее давно знал, уж не знаю, о чем думал… наверно, считал, что все связанное с детством безопасно и никогда не навредит… Он же не мог предположить…
— Не верится, это точно, — вздыхает Жозефина. — Вечно кажется, что это может случиться с кем угодно, кроме тебя… Я часто ловлю себя на мысли, что гораздо больше вероятности попасть в автокатастрофу или заболеть раком. Недооцениваю опасность. Надоело всю жизнь трястись от страха! Нынче все всего боятся! Скоро у всех вместо мозга будет большой гондон!
От кого-то я недавно слышала эту фразу, думает Клара с внезапно проснувшейся тревогой, словно почуяв опасность. Или вычитала где-то… Эти слова почему-то обезоруживают ее, делают беззащитной. Какую роль играет Жозефина во всей этой истории? Она соучастница или вообще ни при чем? Жозефина же, нимало не смущаясь, продолжает болтать; ей невдомек, что она причинила Кларе неясную, но острую боль.
— …А вы-то, девочки, предохраняетесь?
Жозефина пытается превратить их в негласных сообщниц, оправдать и затушевать собственную трусость, но они молчат. Замолкает и она. Каждая остается один на один со своей тайной жизнью, прокручивает в голове все случаи, когда могла соприкоснуться со злом.
— Пойдем сдавать анализ, куда ж деваться, — вздыхает Клара, отгоняя мрачные мысли, — но мне страшно, так страшно…
— Всем надо пойти, — вздыхает в ответ Жозефина. — Сколько можно трусить и закрывать глаза!
— Да, ты права, — подхватывает Аньес. — Ни в чем и ни в ком нельзя быть уверенной.
— Не самая свежая мысль, — замечает Люсиль с отсутствующим видом и горькой складкой у губ. — Отнюдь. Но он-то! Зачем он потащился к Дорогуше? Зачем? Он же мог взять любую девушку, какую захочет…
Странная тишина воцаряется в комнате. Подруги уходят в себя, продолжают внутренний диалог. И в этом общем молчании Клара чувствует что-то очень неприятное. Не только тревогу, ту самую, какую испытывает она сама, нет, что-то иное. Она не может точно сказать, что именно. Какая-то фальшь прозвучала в голосе Люсиль — она явно что-то скрывает. Какая-то непонятная поза у Аньес — наклонилась вперед, качает головой, тоже темнит. И Жозефина, похоже, смущена… Кларе хочется остановить время, обдумать все эти фальшивые нотки, еще раз услышать их. Но время бежит, стирая замеченные Кларой подозрительные признаки. Она смотрит на подруг и думает: а что я о них знаю?
Люсиль тушит сигарету и встает, резким жестом закрывает сумку. Сухо щелкает замок, звякают браслеты. Она одергивает свитер, приглаживает полы рубашки, откидывает волосы назад и…
— Думаю, нам всем надо выспаться и все обдумать… Уже поздно. Я позвоню завтра, да, Клара?
Клара молча кивает. Ее вновь охватывает сомнение. Почему это Люсиль вдруг собралась уходить? Именно теперь, когда им четверым надо было бы сплотиться, вновь создать иллюзию семьи, братства. Четыре девочки на диване бабушки Мата, тесто для блинов уже подходит, быстрые поцелуи, горячие ладошки, тревога, потому что под кофтами уже выпирают груди, потому что приходят первые месячные, «у тебя уже было? да? Расскажи скорее, как это…», и жжение внизу живота, когда рядом мальчик… Она смотрит на часы — половина второго ночи. И вдруг на нее тоже наваливается смертельная усталость. Машинально встает: нужно обняться, поцеловаться на прощанье… Аньес тоже замечает, как поздно, и вскакивает. Клара внезапно чувствует себя брошенной. Преданной. Почему они уходят, почему оставляют меня?
— Спасибо, что бы я без тебя делала, — говорит Аньес, сжимая в объятиях Жозефину.
— Хватит переживать, птичка моя! Хватит нам всем переживать!
Жозефина треплет Аньес по голове, крепко прижимает к себе. Аньес на секунду расслабляется, но тут же берет себя в руки. Обнимает Клару, успокаивает ее:
— Не волнуйся, все обойдется, вот увидишь…
Люсиль и Аньес идут к вешалке у входной двери. Надевают пальто, поднимают воротники — на улице холодно. Аньес заматывается шарфом и достает из кармана шерстяные перчатки. Потупившись, медленно застегивает пальто.
— Никому ни слова! — бросает Клара, которая провожает их до двери.
«Но почему они так сорвались? — вновь ловит она себя на этой мысли. — Я что, уже стала прокаженной? Или я им в тягость? А может, они спешат к мужьям, выспросить, были ли у них приключения на стороне?»
— В любом случае у нас с Дэвидом не настолько близкие отношения, чтобы говорить о подобных вещах, — отзывается Люсиль. — С него станется счесть эту историю божественно экзистенциальной!
Аньес молча кивает и вслед за Люсиль выходит на лестницу. Люсиль машет рукой на прощание. Аньес уже вызвала лифт и даже не оборачивается. Заперев дверь, Клара обнаруживает, что Жозефина, сбросив туфли, разлеглась на диване.
— Ну и вечерок, — морщится Жозефина.
Она потягивается, зевает, изгибается, чтобы расстегнуть застежку лифчика, с силой растирает бока.
— Может, спать пойдем? — предлагает Клара. — Я вообще без сил.
— А это все так и бросим?
Жозефина окидывает взглядом неубранный стол, приконченные бутылки, переполненные пепельницы, раскрошенные куски хлеба. Свечи текут на подсвечник, тюльпаны совсем поникли, сигаретный дым клубами плавает по всей комнате.
— Я слишком устала, — бормочет Клара.
— Хочешь, я посплю с тобой, моя птичка? Тебе не будут сниться кошмары…
— Ладно, умный ты мой Финик!
Кларе хочется, чтобы Жозефина обняла ее, убаюкала. Ей сейчас нужна нежность и ласка, и она благодарна подруге, понявшей это без слов. Вот по таким мелочам и узнаешь настоящих подруг. Ничего не нужно говорить, объяснять.
— Люблю, когда ты меня так называешь. Меня больше никто так не зовет, — говорит Жозефина, обнимая диванную подушку и почесывая нос о швы. — Сегодня кое-кого ждет допрос с пристрастием! Видала, как они обе подрапали! Дэвиду и Иву стоит запастись железным алиби, если им есть в чем себя упрекнуть…
— Дэвид в Лондоне, — зевает Клара и тоже потягивается.
— Значит, Ив один огребет. Всполошились наши подружки! И заметь, я их понимаю….
— Думаешь, Амбруаз тебе изменяет? Или раньше изменял?
— По-моему, если он с кем и согрешил, то только с резиновой бабой. Ну, насколько я его знаю… Нет! Я не из-за него беспокоюсь… Из-за себя самой, развратницы. Но я никогда не смогу ему признаться! Так же как никогда не могла попросить его надеть презерватив! Уж лучше сразу рассказать про все измены. Выходит, не так уж и плохо, что у нас нет секса! Хоть я и схожу от этого с ума! Вот поди пойми меня, я-то уж давно себя не понимаю.
— В конце концов, никто не застрахован…
— … И мы все четверо зубами клацаем со страху! Как по-твоему, у Люсиль и Аньес тоже были приключения на стороне?
Клара на минуту задумывается.
— Теоретически я бы сказала нет. Но… что мы, в сущности, знаем о близких людях? Разве я все знаю о тебе, Жозефина?
Вид у Жозефины растерянный. Она не ожидала такого прямого вопроса.
— Ты все мне рассказываешь? — спрашивает Клара, заметив замешательство подруги.
— Почти все! — защищается Жозефина, отводя глаза.
Клара дергается, ставит стакан, прикуривает новую сигарету, и Жозефина добавляет тихо-тихо:
— Нельзя все друг другу говорить, Кларнетик, пусть даже мы с тобой очень друг друга любим… Если бы можно было быть откровенными до конца, мы бы все с ума посходили.
— Вот как… И что же ты от меня скрываешь? — спрашивает Клара, придвигаясь поближе.
Жозефина колеблется, отстраняется, бросает на подругу боязливый взгляд. Вид у той отнюдь не дружелюбный. Скорее пугающий.
— Одну вещь… Я обещала не говорить…
— Важную вещь?
Голос Клары звучит спокойно, холодно, но лицо искажено страхом. Опасность приближается, она уже на расстоянии вытянутой руки. Клара сумеет свернуть ей шею, свернуть шею страху, тревожному предчувствию, подсказывающему ей, что сегодня что-то не так, что вокруг нее витает какая-то неуловимая угроза.
— У тебя был роман с Рафой? — говорит она, склоняясь над Жозефиной и направляя на нее обвиняющий перст.
— Ты с ума сошла! — кричит Жозефина.
— Да, да. У тебя был роман с Рафой… Я сегодня чувствую в воздухе какое-то предательство, нутром чую… Так это ты! Ты не смогла себе отказать! Они нужны тебе все, поголовно!
— Ты ненормальная! Никогда в жизни!
— Ты способна предать меня, лгать мне за единый миг удовольствия! Я тебя знаю, Жозефина, ты никогда не можешь устоять перед искушением. Ты мне, кстати, сама об этом вчера писала, в своем факсе…
— Ты с ума сошла, Клара! Я бы никогда так с тобой не поступила! Никогда!
— Я тебе не верю! А остальные знают… Ты им сказала? Вот почему им было не по себе сегодня вечером! Вот, значит, почему…
— Клара! Клянусь тебе всеми тремя детьми, что у меня никогда ничего не было с Рафой! Никогда и ничего.
Клара в упор смотрит на Жозефину. Смотрит как на врага, который сдается, но, вполне возможно, прячет кинжал в рукаве.
— Клянусь своими детьми… — повторяет Жозефина, протягивая вперед правую руку.
И после секундного колебания:
— Если я лгу, пусть они сейчас же умрут!
Клара кивает.
— Повтори!
Жозефина покорно повторяет.
— Ладно, я тебе верю, — говорит она наконец.
— Я бы никогда так не поступила с тобой, Клара!
— Я бы никогда тебе не простила! Ни за что на свете!
— Я сама бы себе не простила.
— Извини, — говорит Клара. — Я потеряла голову… Впрочем, я вообще сейчас теряю голову… Мне очень жаль… Я вдруг поняла, что ни в чем на свете не уверена…
А потом тихо-тихо спрашивает, почти касаясь губами уха Жозефины:
— Так что за секрет? Что за штуку ты от меня скрывала?
— Эта штука к тебе не относится.
— Совсем не относится?
— Ну разве что косвенно…
— А я-то думала, что все о тебе знаю…
— Почти все… Такие факсы, как тот, последний, я только тебе одной отправляю. Кстати, ты его порвала?
— Конечно. На мелкие кусочки.
— И ты никому не расскажешь, обещаешь? Ни Рафе, ни Филиппу.
Клара шепчет «обещаю» и закрывает глаза.
Жизнь вдруг кажется ей ужасно сложной. Вечно у нее так: жизнь видится то слишком прекрасной, то слишком сложной, то слишком веселой, то слишком грустной. Если бы мне надо было составить список своих недостатков и достоинств, у меня на каждое положительное качество нашлось бы отрицательное: отважная и боязливая, щедрая и скупая, скромная и тщеславная, вздорная и покладистая. И никакой золотой середины. Сплошные американские горки. Она завидует благоразумию Аньес, ее спокойной жизни. Аньес играет одну-единственную простую мелодию. Зато не фальшивит: муж, дети, стабильная работа, четкий график. Полный порядок во всем. Застывшая картинка счастья, которое она строит помаленьку, шаг за шагом. Именно это и ценит в ней Клара: умиротворение, привычный домашний уют, супружескую и материнскую любовь — да просто любовь. Аньес — это постоянство, старательность, самоотдача. Мы трое, Люсиль, Жозефина и я, бесконечно переживаем какие-то чувства, но эти чувства, возможно, не имеют ничего общего с любовью. Я вечно куда-то несусь, думает Клара. Мне иногда кажется, что я старуха, что я прожила тысячу жизней. Радость, ужас, отвага, отчаяние, наслаждение, страдание во мне сменяют друг друга, не оставляя ни минуты передышки. Мое тело вечно было переполнено жизнью, а душа — тревогами. А чего я, в сущности, хочу на самом деле? Сегодня она поняла, что и сама не знает. Она уже ни в чем не уверена. Ей хочется покоя. Спать, только спать…
Однако, растянувшись вдвоем на широкой клариной кровати, они вновь начинают разговор.
— Ты спишь? — спрашивает Жозефина, придвигаясь к Кларе и вслушиваясь в ее мерное дыхание.
— Нет… Сонный поезд ушел из-под носа. Надеюсь, до шести утра еще какой-нибудь остановится!
Жозефина утыкается носом в шею Клары.
— Первый раз в жизни я в постели с женщиной…
— Ты никогда не спала с женщиной? Не ожидала от тебя.
— Никогда. Мысль такая была, но на том все и кончилось. А ты?
— Два раза… Чтобы попробовать. Не умереть невеждой.
— Одного раза не хватило?
— Я хотела окончательно убедиться.
— Ну и?
— Предпочитаю мужчин.
— Кажется, чего-то не хватает, правда?
Она глуповато хихикает в одеяло.
— Да, все не так просто, — задумчиво произносит она. — Иногда я говорю совсем не то, что думаю. Какая-то тетка вытесняет меня и начинает разглагольствовать. И эта тетка мне не нравится. Пустая пошлая баба. Ну вот как только что… Я такая дура была нынче вечером, на кухне… когда тебя спрашивала про этого мастера из «Дарти»…
Клара поворачивается к ней и кивает.
— Ты меня ненавидела в тот момент?
Клара качает головой и чувствует, как ее переполняет любовь к Жозефине.
— Да. Есть люди, которые тянут тебя вверх, а другие тянут вниз… Ты меня тогда потянула ко всему тому, что я в себе ненавижу.
— Это сильнее меня… Или когда я стараюсь скрыть смущение или робость. Это только для виду… Я сама себе нравлюсь только в самом дальнем уголке души… Но у меня нет времени лазить в дальние уголки, вот эта тетка и пользуется.
Она умолкает. Дает время выбраться на свет той Жозефине, какая ей нравится.
— …Клара, мне не нравится то, во что я превращаюсь…
Жозефина закусывает одеяло, тянет зубами белый пододеяльник. Клара слышит, как в ночной тишине поскрипывает ткань.
— И я знаю, что тебе тоже не нравится… — добавляет она.
— Верно… Я тебя считаю легкомысленной, доступной дешевкой. Я тоже такой иногда бываю…
— Вот когда ты спросила про Рафу… Я подумала, что ты меня ненавидишь…
Клара не отвечает.
— …И ненавидишь весь мир, хочешь набить ему морду, как будто он тебя предал, раздавил.
— По-моему, это не ненависть, — помолчав, говорит Клара, — скорее невероятное презрение, отвращение. Я склонна видеть в человеке все худшее: пошлость, мелочность, приспособленчество…
— Тебе не кажется, что ты преувеличиваешь?
— Я повсюду вижу зло… В себе, в других. Это началось, когда я была совсем маленькая… Из-за дяди и тети…
— Та история с аббатом?
— Да… но было не только это…
— Что, еще пикантнее?
Клара тяжело вздыхает.
— Я бы не стала употреблять это слово…
Жозефина чувствует отчаяние в ее голосе.
— Прости… Опять та тетка влезла. Расскажешь мне, Кларнетик?
— Ладно. Хотя это непросто… Я никогда никому об этом не говорила.
— Даже Рафе?
— Даже ему. Я забыла… На долгие годы… задвинула как можно дальше и не вспоминала…
— Погоди, я сигарету возьму…
Жозефина встает и возвращается с пачкой сигарет, двумя бокалами и бутылкой с остатками красного вина.
— Держи для храбрости, Кларнетик!
Она разливает вино по бокалам, прикуривает сигарету и протягивает ее Кларе. Клара берет в одну руку сигарету, в другую бокал.
— А ты захватила пепельницу?
— Ой, блин! Забыла!
Она снова встает и на цыпочках идет к столу. Мигом возвращается, ставит Кларе на колени пепельницу и забивается под одеяло.
— Ух! Ну и холодина у тебя! Не топят, что ли?
— Топят… Но тут не центральное отопление… Вот домовладельцы и экономят, по ночам уменьшают напор.
— Ты уверена, что хочешь мне рассказать? Никто тебя не заставляет…
— Есть вещи, которые надо произнести вслух, чтобы напомнить самой себе. Иначе о них забываешь.
Клара хватает подушку, кладет себе под спину, глубоко затягивается сигаретой и начинает:
— Ну вот… Предупреждаю, это нелегко…. Даже мучительно… Это было давно… Мне было лет девять или десять, и дядя Антуан…
— Я его на дух не выносила! — восклицает Жозефина. — И не я одна, между прочим! Помнишь, как на него бабушка Мата смотрела, ох, недобро!
— …ну и вот, дядя Антуан однажды предложил мне зайти с ним к бакалейщику…
— К мсье Бриё?
— Именно. К мсье Бриё. Помнишь, он всем открывал кредит? Не обязательно было сразу платить, он просто записывал.
— Мама всегда платила, она ненавидела жить взаймы. А я бесилась, потому что у меня у единственной не было кредита!
— Слушай, если ты будешь все время перебивать, я никогда не кончу!
— Прости…
— Постарайся помолчать… Иначе мне смелости не хватит.
Ее серьезный тон заставляет Жозефину умолкнуть. У Клары болит живот, как у детей, когда они боятся темноты и страшных снов. Она знает, что сейчас на нее снова навалится вся печаль мира, заполнит собой сознание, разбередит все раны. Разбудит застарелую боль, которую она носит в себе, которая так глубоко впечаталась в память, что стала частью ее самой, старую боль, которая грызет ее изнутри и от которой не хочется жить. Иногда она спрашивает себя, почему в самый разгар веселья и смеха, буквально на лету, она вдруг падает как подкошенная, полная тоски, совершенно обессиленная, и вместо радости ей хочется умереть. Она не сразу нашла источник этой боли. Рылась в памяти и натыкалась на черную пелену. Однажды пелена прорвалась, и она поняла, что лучше бы ей ничего не помнить. И сегодня не случайно заговорила об этом. Беда напомнила о себе. Она своим чутьем раненого зверя почуяла рядом палача, кинжал, убийцу в засаде. Ее предали. Она не знала кто, не знала каким образом. Но былой страх ожил в ней. Вернулась та же тоска, та же боль загнанного зверя, что мучила ее прежде, давным-давно… Сразу после ужина, когда она заговорила. Вспомнились мсье Бриё… и дядя Антуан. Воспоминание оглушило ее, как удар кулаком, стоило ей растянуться на кровати, в ночной темноте. Как цветная картинка: маленькая, совсем маленькая девочка поднимает глаза на дядю, дает ему ручку. Они идут по улице… в Монруже.
— …И вот мы вдвоем идем к мсье Бриё. Дядя Антуан на ходу объясняет, что мне надо хорошо себя вести с мсье Бриё, потому что у них большой долг, а денег нет. Мы все идем, идем. Он держит меня за руку, говорит очень ласково. Мы делаем круг по району, еще один, и еще, и он продолжает объяснять, что если я буду хорошей девочкой, то, возможно, он говорит, вполне возможно, мсье Бриё простит нам долг и не нужно будет ничего платить. Мы с Филиппом — две бездонные бочки, нас не прокормить. Мы все время хотим есть, это нормально, мы же растем, но еда стоит денег, а у них денег не то чтобы куры не клюют… Я должна внести свою лепту… Я не очень понимала, о чем он. Я всегда хорошо себя вела с мсье Бриё… знаешь, всегда говорила «спасибо, мсье», «добрый день, мсье», «до свиданья, мсье», всегда придерживала дверь, чтобы она не хлопала. Филипп, кстати, тоже. Мы отлично чувствовали, что надо вести себя потише. Короче, пришли мы к бакалейщику. Помню, магазин был закрыт на обед. Мы прошли через черный ход, там нас уже ждал Бриё. Он всегда ходил в такой серой кофте…
— Серая кофта, растянувшаяся на толстом брюхе… и еще у него были усы, да? Были у него усы или нет?
— У него были усы, но умоляю, молчи!
— Ладно, молчу, молчу…
— Он кивнул дяде Антуану, и тот вышел, оставив нас вдвоем, меня и Бриё, в комнатке вроде кладовки, где он хранил товар. Дядя сказал, что выйдет покурить. На самом деле, думаю, он стоял на стреме, на случай если явится мамаша Бриё. Бриё посадил меня на стул, я сидела прямо, как струнка, он достал из кармана «Марс», разорвал обертку и протянул мне со словами: «Держи, это тебе», и еще сказал, что мы сейчас с ним поиграем. Новая игра, я ее не знаю, но играть в нее очень приятно. Игра в такого зверька, который ползет, ползет, ползет — и цап! «Знаешь такую игру?» — спросил он меня. Я кивнула. Тогда он двумя толстыми пальцами стал подниматься по моей ноге до самой юбки. Один раз, другой, третий… Я смотрела, как двигалась его рука — вверх, вниз, вверх, вниз…. Потом он задрал юбку до бедер, раздвинул мне ноги, оттянул трусики и начал меня тихо-тихо гладить. Он водил своими толстыми пальцами по моему клитору и повторял: «Это чудесно, о, как чудесно, раздвинь чуть пошире, Клара, чтобы мне все было видно». Я делала все, что он мне говорил. Не возражала. Он же сказал, что это такая игра… Попросил меня снять трусики, и я сняла. Я по-прежнему жевала «Марс» и думала, пускай… Тогда он послюнявил пальцы и начал меня ласкать, и, скажу тебе, это было неплохо. Он не делал мне больно. Даже приятно, представляешь. Я тогда не понимала, что к чему, было похоже на ожог, но этот ожог доставлял мне удовольствие. Я вертелась на стуле, роняла шоколадные слюни, а он смотрел на меня и приговаривал: «Тебе нравится, а? Нравится, знаю. Ты ведь маленькая развратница, а? Ты маленькая развратница…». Я не понимала его слов, но думала, пускай… В какой-то момент запрокинула голову, а он уткнулся ртом у меня между ног и стал лизать. Я помню, он лизал сначала широко, размашисто, и я подумала, как собака, а потом мелко, часто, и я подумала, как кошечка… Я по-прежнему сидела на стуле, испугалась, что упаду назад, ну и выпрямилась. Увидела его здоровенную башку у себя между ног, и эта башка там копошилась, и тогда я поняла: что-то тут не то, это ненормально. А он продолжал, раздвигал мои ноги все шире. И тогда я схватила его за волосы и оттолкнула. Он поднял на меня глаза, и мне стало страшно. Я мигом сдвинула коленки. Странный у него был взгляд — как у сумасшедшего, но очень внимательный. Он не сводил с меня глаз. Все облизывался, рот слюнявый, на вид ну просто идиот. Я испугалась… Живо одернула юбку. Он улыбнулся. Сказал мне, что не нужно бояться, это всего лишь игра. Что я вся перепачкалась шоколадом и что мне надо почиститься, когда приду домой, а то тетя заругает. И опять своими толстыми пальцами взялся за мою лодыжку: зверек ползет, ползет, ползет — и цап! Его рука уже опять у меня между ног и гладит, ласкает… Но мне страшно и уже не так хорошо, как в первый раз. А он говорит: не двигайся, не кричи, слушайся меня, и я зачеркну долг твоего дяди, весь его долг за бакалею, поняла, милочка? Ну, раздвинь ножки… Он подталкивал меня своими толстыми пальцами, я чувствовала, как они ползут у меня по ляжкам, я закрыла глаза и подумала, пускай… Потом он расстегнул мне кофту и то же самое проделал с моими сосками. Он лизал их, называл своими малышками, потом живот, потом опять спустился в пах, а я сидела с закрытыми глазами и боялась, так боялась… Думала о дяде Антуане и о долге, обо всем таком, а потом вдруг перестала думать, потому что опять стало хорошо… и я уже совсем растерялась. Его руки и губы были везде. Мне казалось, я как бабочка, которую насадили на иголку, пришпилили к стене. В какой-то момент он взял меня за руку и велел лечь на пол, дескать, мне так будет лучше. Я послушалась. Он расстегнул последние оставшиеся пуговицы, склонился надо мной и прошелся ртом везде, по всему телу, при этом разговаривая сам с собой. Он радовался, говорил, что нашел сокровище, настоящее сокровище. Легонько пощипывал мои соски, посасывал, называл их «мои бутончики», потом снова перебирался к паху. Я думала, пускай… Мне не нравилось, что он приговаривает, но думала, пускай… Это продолжалось довольно долго, за дверью уже кашлял дядя Антуан, но Бриё не торопился… В конце концов он встал, отошел в угол, подергался там, и я услышала сдавленный крик… потом он вернулся, потрепал меня по голове и сказал, что я славная малышка… что я оказала услугу всей своей семье, но что это секрет, наш с ним и дяди Антуана, и никому не нужно об этом рассказывать. И если я буду хранить секрет, он откроет бесплатный счет лично для меня, я смогу покупать кучу сладостей. Я оделась и ушла с дядей Антуаном. И знаешь что? Он не осмеливался на меня посмотреть, когда мы шли по улице, галопом мчался впереди, мне пришлось почти бежать, чтобы за ним угнаться. Он не сказал мне ни слова. Ни-че-го. Я не понимала… по дороге туда он был такой ласковый…
Тогда я решила, что сделала что-то дурное. Дома я сразу кинулась под душ. Мне хотелось плакать, и я сама не знала почему. Я ничего не понимала. И это было самое обидное. Что плохого я сделала? Я уткнулась лбом в стенку душа и, помню, стала биться, биться головой, пока не расплакалась от физической боли… Что-то переполняло меня изнутри, искало выхода, я просто могла взорваться. И билась, билась головой о стену, надеясь, что умру и все кончится — но не умерла… Дядя Антуан стал часто водить меня к Бриё. И каждый раз все повторялось. И я сходила с ума, понимаешь… Бриё ни разу не изнасиловал меня. Ни разу не сделал больно. Потискав меня вдоволь, удалялся в угол, онанировал и возвращался милым и тихим. Но самое ужасное было возвращаться домой с дядей Антуаном. Он шел большими шагами, а я семенила за ним, словно извиняясь, но он даже не смотрел в мою сторону. Открывал дверь квартиры и молча смывался в бистро…
— Вот почему ты хотела покончить с собой в двенадцать лет!
— Я уже ничего не могла понять… Меня словно заперли в каком-то сумасшедшем доме. И вдобавок я ни с кем не могла поговорить, потому что сама получала от этого удовольствие, понимаешь! Потому я тебе и говорю, что знаю человеческую натуру… Кто из них был гаже, дядя Антуан или бакалейщик? Или я, позволявшая это все и покупавшая себе кучу Карамбаров и шоколадных яиц? Я ведь пользовалась этим своим личным счетом. Жила на широкую ногу. Больше не надо было экономить карманные деньги. В конце концов я стала считать себя таким же чудовищем, как и они, в своем детском воображении соединила себя с ними… Я прочитала определение слова «развратница» в словаре… Мне везде мерещились монстры, и я до сих пор склонна искать в людях худшее. Это сильнее меня…
Она усмехнулась, сухо, холодно, недобро, и стряхнула пепел в подставленную Жозефиной пепельницу. Все ее былые страдания стали кусочком горелой грязи вроде того, что выгреб из-за плиты мастер из «Дарти». Маленьким черным кусочком грязи, который она выгребла из своего прошлого и теперь разглядывает, хладнокровно, без слез.
— Но ты ничего не сказала Филиппу?
— Я потом сказала Филиппу… После того как наглоталась аспирина… Потому что дядя Антуан, увидев, что с Бриё дело сладилось, решил, что нашел палочку-выручалочку и стал предлагать меня другим. То сводит к автомеханику, то к телемастеру… А те были не такие милые, как Бриё. Они били меня, когда я не хотела делать какие-то вещи… И дядя на обратном пути ругался, говорил, что я у него стану шелковая. Ну я и выпила эти таблетки, а когда проснулась, все рассказала Филиппу. Он хотел набить морду дяде Антуану, но был слишком мал, и тот его поколотил. Тогда он все рассказал тете Армель, но она пожала плечами и сказала, что это неправда, что я выдумываю, что у меня переходный возраст! Мы больше с ним ни разу об этом не говорили, но с того дня Филипп не отпускал меня от себя ни на шаг. Я должна была всегда говорить ему, куда иду, с кем, что буду делать. Он не оставлял меня ни на минуту. Ждал после уроков, провожал в гости к подружкам, встречал. Ему везде мерещились Бриё…
— Мерзавец! Мерзавец! Да если бы кто сделал такое с Жюли, я бы его своими руками удавила! Яйца бы ему оторвала и…
— А если бы ты узнала, что она получает от этого удовольствие? — обрывает ее Клара.
Жозефина не отвечает. Часто, купая Жюли, разглядывая стройную фигурку своей нежной, чистой девочки, она представляет ее, только чуть постарше, обнаженной, с мужчиной, пытается вообразить, как они занимаются любовью — и ничего у нее не получается, картинка попросту не складывается. Кто угодно, только не ее девочка! Только не ее девочка будет извиваться на вагонной полке в объятьях незнакомца!
— Видишь, даже сама мысль внушает тебе ужас…
— Нет. Я бы подумала, что ей заморочили голову, что она не виновата! И это правда, Клара! Послушай меня!
— Только если не получаешь от этого удовольствие. Я тебе скажу ужасную вещь: именно Бриё научил меня наслаждению, открыл мне это чудо… хотя сам был порочным типом.
— Я уже не знаю, Кларнетик. Все это слишком сложно для меня… Одно, правда, знаю точно: твой дядя подонок, каких мало!
— Ну, это само собой… К тому же мы даже не были бедными, то есть в золоте не купались, конечно, но… Ему просто нравилось экономить деньги, используя меня. Я как-то случайно нашла блокнотик, куда он записывал, сколько я ему сэкономила. Все так аккуратненько отмечал…
Они долго молчат. Потом Клара забивается в угол кровати. Ей хочется побыть одной, она зарывается лицом в подушку и шепчет, что хочет спать.
А у Жозефины из головы не выходит Бриё. Надо предостеречь Жюли, поговорить с ней о тяге мужчин к маленьким девочкам, таким, как она, о грязных, непреодолимых желаниях. Она ненавидит мужчин. Ненавидит их силу, их главенство, их всемогущество. Хоть сама никогда не подвергалась насилию. Но, по сути, так ли это верно? Она позволила навязать себе роль матери и жены, а ведь ей столько всего хотелось в жизни! Писать, например. Сначала не позволял этим заниматься отец, теперь муж. Она всего лишь мужняя жена, мадам Амбруаз де Шольё, с деньгами, хорошей квартирой, свекром и свекровью, ни в чем не нуждающаяся и умирающая, тупеющая от скуки.
И тем не менее вчера, встретившись с ним, своим парижским любовником, она поверила, что может дать себе волю и произнести два или три слова, исполненных тепла, благодарности, даже любви… и слова эти были правдой… О нет, не великие слова любви, это чересчур… Просто ласковые словечки, вокруг да около… после которых его голова клонится к тебе так нежно, что у тебя пропадает привычная настороженность, готовность укусить, а рука так дружески, не обидно, ложится на твое плечо… но она тут же справилась с минутной слабостью. Он спросил, почему она запрещает себе любить, а она ответила, что один раз уже попалась и больше ничему не верит. Ей хочется любить своих пупсиков, подружек, родителей, но только не мужчину! Он обнял ее, притянул к себе и произнес очень простые, понятные слова: «Я люблю тебя, уважаю тебя, я хочу, чтобы ты была счастлива, счастлива с собой, счастлива со мной». И тогда она заплакала. У него на груди. «Доверься мне, — повторял он, — я сумею любить тебя, сделать тебя неповторимой, сильной и гордой, я умею бороться за других». Она уже готова была ему поверить, но потом ей стало страшно. Страшно вот так взять и все бросить ради него. Нет, не детей, их она заберет к себе, но все остальное… Она нуждается в той надежности, какую обеспечивает ей муж, хоть эта надежность ей и в тягость. Серьезность, весомость Амбруаза позволяла ей быть легкомысленной и бесшабашной, удерживала ее в равновесии. Амбруаз освобождает ее от всех жизненных тягот. Этого, наверно, недостаточно, но это много. Трахаться с незнакомцами, которых видишь в первый и последний раз, — такой ли уж это великий подвиг? Нет, если ты ничем не рискуешь. Она вдруг спрашивает себя, не выставит ли ей жизнь счет за все ее приключения. Надо бы тоже пройти тест. Судьба всегда была к ней благосклонна, а разве она это заслужила? Аньес попала в точку. Не жизнь, а одно сплошное лицемерие. Нужно все начать с нуля, все изменить, говорит она себе, но куда деваться от прошлого? Жозефине хотелось бы поговорить об этом с Кларой, но, увы, нельзя. Тогда надо будет произнести имя этого человека, а этого Клара не вынесет. Жозефина уверена. Она тогда потеряет подругу.
В лифте Аньес и Люсиль не проронили ни слова. Аньес кашлянула — просто чтобы заполнить тишину. Люсиль оставалась все так же неподвижна и задумчива, ей явно было наплевать, что подумает Аньес об ее молчании. На тротуаре они наспех расцеловались. Гроза закончилась, но дождь все еще шел, и порывистый ветер то и дело обдавал потоками холодной воды редких пешеходов, перебегавших улицу к своим машинам и домам.
Люсиль прикрывает лицо воротником и явно нервничает. Ей хочется лишь одного: побыстрей сбежать, и она пытается выдавить из себя пару слов на прощанье.
— Что с тобой? Ты такая бледная… — говорит она.
Аньес, топчущаяся рядом, изображает бледное подобие улыбки.
— Тебя подвезти? — спрашивает Люсиль.
Ей вовсе не улыбается посреди ночи тащиться в Клиши, но она видит, в каком смятении Аньес. Та роется в сумочке в поисках ключей от машины и не может их найти; волосы падают ей на глаза, лицо и мешают видеть.
— Нет… спасибо… Я на машине… Завтра на работу… Не волнуйся, все в порядке… А! Вот они! Это все перчатки… они промокли и… Прости, я тебя задерживаю, обычно я кладу их в карман, чтобы не копошиться в сумке посреди улицы…
Аньес лепечет извинения. Убирает непослушную прядь, но та снова падает, завесив ей лицо. Благодарит Люсиль за доброту, уже не зная, как оправдаться за свою медлительность и неловкость.
— Где ты припарковалась? — холодно справляется Люсиль, раздраженная раболепством подруги.
Даже в бедности я сохраняла бы гордость, думает она. Никто тебя не будет уважать, если ты не держишься со всеми на равных.
Аньес показывает — там, слева, за углом.
— Я провожу тебя до машины, моя стоит напротив…
Они идут вперед, пытаются поговорить о погоде, о предстоящем Рождестве, но внезапно умолкают.
На лобовом стекле машины Аньес, под дворником, трепыхается промокшая бумажка — штраф за неправильную парковку. Аньес вздыхает, осторожно отлепляет квитанцию, стараясь ее не порвать. Взгляд Люсиль скользит по машине Аньес: на боку царапина, на зеркальце болтается фиолетово-розовый плюшевый мишка. Таких мишек обычно дают на заправках, в придачу к полному баку бензина.
— Вот им неймется, сколько ж можно! — ворчит Аньес.
Вот ей точно никто не прилепит квитанцию, думает она, косясь на машину Люсиль. Хочет проверить. Хочет знать наверняка. Если Люсиль тоже получила уведомление о штрафе, значит, порядок восстановлен, жизнь снова станет справедливой. Не прекрасной, нет, но справедливой.
Люсиль направляется к машине, припаркованной прямо на переходе, несколькими метрами дальше. Она даже не дает себе труда взглянуть на лобовое стекло, но Аньес плетется за ней и убеждается, что оно девственно чисто, никаких тебе бумажек. Налетает порыв ветра. Люсиль лезет в сумку, выхватывает ключи и нажимает кнопочку. Двери автоматически открываются, в салоне зажигается свет, и она садится за руль. Закрывая дверь, в последний раз с жалостью смотрит на подругу, которая пытается храбриться, стоя под проливным дождем. Люсиль трогается с места, помахав на прощание затянутой в перчатку рукой. Аньес смотрит на удаляющийся кабриолет и вздыхает. И почему некоторым всегда везет? Вся энергия Аньес уходит на борьбу с мелочами вроде этой бумажки, мелочами, из которых сложился ее образ жизни и образ мысли, в которых заключена и ее сила, и ее слабость. Она возвращается к своей машине и пытается завестись. Забыла включить подсос, как советовал механик. Она жмет и жмет на педаль газа, проклиная собственную бестолковость. «Зажигание — вечная проблема у Р5, — объяснял тот, потряхивая коробочкой с леденцами. — Слабое место этих машин, так что не забывайте, когда глушите мотор, включать подсос, чтобы не было конденсата». Совет помог. С тех пор у нее не возникало проблем с зажиганием. До нынешнего вечера, конечно…
Нынче вечером вообще все не так…
Наконец, после многократных попыток, мотор кашляет, фырчит и заводится. Аньес вытягивает ремень безопасности, пристегивается, включает первую скорость. Руль выскальзывает из рук: несколько раз она едва не попадает в аварию. То ли это из-за мокрых шерстяных перчаток, то ли у нее просто голова не на месте после того, что сказала Клара. На полдороге проехала на красный свет и поняла свою ошибку, лишь когда услышала оглушительный скрип тормозов: она в кого-то чуть не врезалась. Смотрит в зеркало заднего вида, проверяя, не поцарапала ли чужую машину и не пострадал ли кто-нибудь. С тревогой глядит вслед удаляющимся огням, вздыхает, паркуется на обочине, глушит мотор. Нет, так далеко не уедешь. Она запрокидывает голову и глубоко вздыхает.
Это было год назад, практически день в день. Она повела детей гулять по праздничным улицам, смотреть разукрашенные витрины больших магазинов. Они топтались в толпе, в задних рядах, пытаясь разглядеть марионеток, автоматы, роботов, ролики, ракеты, горы из папье-маше с вершинами из ватного снега, яркие гирлянды лампочек, а из громкоговорителей, развешанных на деревьях, на них лилась рождественская музыка. Аньес, как ребенок, радовалась Рождеству, приходила в восторг от кукол, плюшевых мишек, конструкторов, переполненных чулков Санта-Клаусов, сказочных домиков и переливающихся тканей, на которых красовались игрушки. Эрик не знал, что ему выбрать, и требовал каталоги. Селин дулась — она считала, что уже вышла из того возраста, когда можно млеть от счастья перед витринами, славящими мифологического Санта-Клауса.
— Меня вот мама никогда не водила смотреть рождественские витрины, — ворчливо заметила Аньес. — Так что кончай кукситься и посмотри, как красиво!
— Да мы только ради тебя и толчемся тут со всеми этими придурками!
Селин была права: мать наверстывала с детьми то, что упустила в собственном детстве. Аньес промолчала, и через некоторое время ладошка Селин скользнула ей в руку — дочка просила прощения.
В тот вечер Аньес вспомнила себя в возрасте Селин: девчонка из пригорода, каких тринадцать на дюжину; у нее нет денег ни на красивую одежду, ни на брекеты, ни на витамины для подростков, ни на дополнительные занятия, ни на уверенность в себе; она из тех девчонок, которые изо всех сил стараются сбежать из родительского дома, а безжалостная мать дает ей пинка под зад, а отец смеется над ней у себя, этажом ниже, а его любовница в мини-юбке и чулках в сеточку, с ярко, вызывающе намазанными губами, по воскресеньям, когда он намывает на улице свою тачку, таскает ему на шпильках ведра воды, вихляя бедрами и зажав в зубах сигарету… Девчонка, которая лепится к одноклассницам побогаче, покруче, надеясь с их помощью вырваться из этого круга. Не из честолюбия, нет… Для нее это слишком сильное слово. Она просто хочет выжить. Без Клары, Жозефины и Люсиль она не смогла бы вынести материны уколы вилкой и отцовское предательство. Она бы сбежала, как братья, и молилась, чтобы жизнь прошла мимо нее, не заметив.
Как-то вечером, оставшись одна, она решила сходить в кино на фильм Аньес Варда «Без крыши, вне закона» с Сандрин Боннер. Молча плакала в темноте. Сотрясалась в рыданиях, утыкалась в рукав куртки, тщетно пытаясь их заглушить. Потом она смотрела его еще трижды, всегда одна, с пачкой бумажных платочков на коленях, и каждый раз слезы текли ручьем, неудержимо. Это было так сладко, так прекрасно, теплая вода, заливавшая ее щеки в темноте, обволакивала ее влажной солоноватой нежностью. Она говорила себе, что может бесконечно ходить на этот фильм, и все равно не выплачет всего, что накопилось за годы. Наконец купила видеокассету. Сандрин Боннер сыграла ее, Аньес.
Или ее братьев. Кристоф мается на своей фирме, один, без подручных, зарабатывает меньше прожиточного минимума. Она два-три раза в год ездила в Монпелье, привести в порядок его счета или составить налоговую декларацию. Он постоянно был на грани банкротства. То у него угонят мопед, а тот не застрахован. То он потеряет чемоданчик с инструментами, а на новые денег нет… Живет в каком-то чулане при мастерской. Посуду, оставшуюся после завтрака, вечером использует для ужина, клеенка на столе разукрашена красными кругами от бутылок и липнет к пальцам, конфорки никогда не мытой плиты горят неровно, и на кухне воняет газом, простыни серые, в спальне пахнет затхлостью. Типичное жилище сильно побитого жизнью холостяка. Он не может удержать ни одну женщину, все его бросают, он с ними слишком добр и неловок. И к тому же мало зарабатывает. Навещая брата, Аньес убирается, подметает, моет, трет, вешает занавесочки, меняет простыни, стирает их и кипятит, готовит ему обеды на неделю, убирая блюда в морозилку, ставит в стаканы букетики цветов, покупает ему рубашки, свитера и носки, отдает пылесос в починку, а уходя, оставляет немного денег на столе. Другой брат, Жерар, совсем опустился. Живет на пособия, двоих детей не желает признавать, иногда втихую подрабатывает, весь пропитался пивом, а когда получает зарплату, всегда черным налом, пускается в загул по барам. От него буквально разит бедностью — обшарпанная одежонка, прыщавая кожа, перхоть, сутулая спина. Он унаследовал квадратную челюсть отца. Но отнюдь не спецназовскую форму и соответствующий авторитет. Потягивая из банки пиво, вечно пускает слюни. Надувается как индюк, называет свою одноразовую подружку «засранкой» и мечтает о светлом будущем. Он уже давно подсел на пиво. Живет один, в Марселе. Звонит Аньес, когда нужны деньги. Тут он уже не строит из себя крутого. Просит жалким надтреснутым голосом, который рвет ей душу. Она посылает ему чеки. Он говорит, это в последний раз, я выпутаюсь, вот увидишь, всё вот-вот срастется, я тебе все верну, ты только записывай…
Раз в неделю она обедает у матери. Разговаривают ни о чем. То есть, нет, о Кристофе, о Жераре, о кризисе образования, о распадающихся семьях, о том, что мир погряз в равнодушии, о телепрограммах, где сплошной разврат и чистоган. Одни и те же слова, одни и те же жалобы, привычная горечь, ни капли надежды, ни улыбки, ни паузы, в которую могла бы просочиться ласка или поцелуй. Долгие годы без привязанности, без нежности — такое уже не наверстать. Потеряна инструкция по применению любви. Аньес не знает, как подступиться к матери, как поцеловать, с какого бока обнять, как наклониться, чтобы случайно не стукнуться головами. Ей хочется осыпать мать подарками, водить ее в дорогие рестораны, покупать ей духи, драгоценности, сумки из крокодиловой кожи. И каждый раз она словно налетает на стену. Застывает, парализованная жесткой складкой губ, недобрым блеском в глазах, не подпускающим ее близко. Обида растет в ней, убивая мечту. Мать предпочла бы видеть на ее месте братьев. Древний женский инстинкт: поклоняться мужчине и враждовать с другими самками. Мать никогда не говорит ей «я рада, я счастлива, что ты здесь» и никогда не смеется. Просто не умеет, слишком привыкла к горю. Аньес после этих обедов вся разбита, просто распадается на части. Безысходность и липкая тоска захлестывают ее с головой. Ни бедная, ни богатая, ни уродина, ни красавица, ни умница, ни дура. Аньес, славная Аньес, самоотверженная, ответственная. Чистюля.
Вот потому-то однажды вечером… Полюбовавшись на рождественские витрины… В тот вечер она должна была идти к Кларе… в последнюю минуту ужин отменился… Клара слегла с высоченной температурой. А когда они вернулись с прогулки, Ив позвонил и сказал, что не приедет ночевать, что будет в Париже не раньше завтрашнего вечера. Ей не хотелось сидеть дома с детьми. Она только что купила себе лифчик «Вандербра», хотелось обновить его, показать подружкам. Она не была уверена, что в ее возрасте прилично так выставлять напоказ грудь. Несколько недель колебалась, разглядывала рекламу в журналах у парикмахера и дантиста: на рекламе красовалась юная, уверенная в себе девица, груди у нее были как два шарика сливочного мороженого. Она уже почти совсем решила не покупать, и вдруг однажды толкнула дверь магазинчика белья рядом с офисом и купила, белый. Черный — пожалуй, дурной тон. И пока она его мерила, любуясь на собственные шарики сливочного мороженого, ей в голову пришла идея. А что, если?.. Порадуй себя разок, чтобы осталась память. Она тихо засмеялась в примерочной кабинке. «А почему бы нет? — подумала она. — Почему нет? Никто не узнает, а у тебя будет свой личный маленький секрет, он придаст тебе духу в те дни, когда жизнь покажется слишком уж серой и однообразной».
Она поцеловала детей, страшно довольных, что остаются одни и что с ними обращаются, как со взрослыми. Села в машину и поехала куда глаза глядят. Свободная женщина в поисках приключений. Женщина без мужа, без детей, которой не надо гладить белье и готовить ужин. Вечно она решает чьи-то проблемы. А сегодня вечером она едет в Париж. Ей не холодно. Она чувствует под полурасстегнутым кардиганом свои груди, высокие, круглые. Время от времени она касается их, в волнении и восторге. Она катит навстречу приключениям. Она опускает стекло своего Р5 и свешивает руку наружу. У Порт-де-Клиньянкур сворачивает направо и оказывается на Бульварном кольце. В это время машин почти нет, она может гонять в свое удовольствие, и без Ива, который вечно боится, что их оштрафуют за превышение скорости. Да плевать ей на полицейские радары! Она выезжает на встречную полосу, жмет на газ, ставит кассету, включает музыку на полную громкость. Поет во все горло. Вот бы удивился Ив, если бы ее услышал! Иногда она злится на него за то, что он на нее молится. Когда он глядит на нее с собачьей преданностью и обожанием, ей хочется как-нибудь изгадить свой светлый образ. О, не часто, конечно, но бывает такое… Она бы предпочла, чтобы он ее слегка потеснил. Она катит к Монружу. Сперва, сказала она себе, поеду взгляну на дом, дом моего детства, она сегодня что-то расчувствовалась и к тому же плохо понимает, что делать с новообретенной свободой: она не привыкла куда-то ходить одна и не представляет, как это — войти в кафе, сесть за столик, заказать что-то… Что вообще пьют в кафе одинокие женщины? С тех пор как мать переехала, она ни разу не ездила в Монруж. Здесь она была так счастлива до десяти лет! Нормальная жизнь, с папой и мамой, по воскресеньям круассаны на завтрак и жареная курочка с картошкой на обед, и она с братиками — чинные послушные дети, не перебивают взрослых за столом, — ждет обычной послеобеденной прогулки всей семьей. Братья меряют новые ролики, она надевает лакированные туфельки; туфельки жмут, но в них она чувствует себя принцессой. Она идет по улице вприпрыжку, слушает, как папа с мамой обсуждают булочницу, бакалейщика, автомеханика, вообще их улицу, на которой ничего не меняется. Они правильно сделали, что здесь поселились. Славный, добропорядочный пригород. Не то что Баньё, который уже заполонили арабы. Здесь мы у себя, среди своих.
Ничем не рискуем. Опасность таится дальше, в больших микрорайонах, которые растут, как грибы, и собирают все отбросы общества, всех бездельников и инородцев. Папа служит в полиции, мама ведет хозяйство, и ведет его железной рукой — никаких лишних трат, никакого телевизора, никаких карманных денег, один подарок в год на Рождество и один на день рождения. И всегда одни и те же разговоры, такие надежные, незыблемые. Ей никогда не надоедает. Потом они заходят в кондитерскую, она по воскресеньям открыта, и дети имеют право выбрать по пирожному и там же съесть. Они держат пирожные на вытянутых руках, чтобы не испачкаться. На обратном пути папа рассматривает машины и рассуждает о кузовах, подвесках, моторах и ценах. Мама кивает. Она никогда не покупает пирожное, следит за фигурой. Папа над ней подшучивает. Мама говорит, что когда у тебя трое детей, надо быть начеку. А потом — потом в памяти возникает образ отца и его любовницы и перечеркивает все. Он даже не пришел к Аньес на свадьбу. Она знает, что он по-прежнему живет в той квартире. Вышел на пенсию. Купил себе домик под Бордо и ездит туда на лето. Ей было десять, когда он ушел к соседке снизу. Ей было десять, и она молилась на отца. «Молятся только Богу», — говорила ее мать. «Ну и что, а я молюсь на папочку», — бормотала она тихо-тихо, чтобы мать не услышала.
Она останавливает машину возле кирпичного дома — дом, похоже, изрядно обветшал. На тротуаре помойные баки, с балконов тянутся черные потеки, один из фонарей возле парадного разбит, кирпич потускнел, из красного стал коричневым. В мое время, думает Аньес, дом имел весьма бравый вид, мама вкалывала как лошадь, только чтобы не переезжать отсюда. Мы все вместе играли во дворе, а вокруг были розы. Тогда мы были одной бандой… И только Рафа решил остаться в нашем районе. Рафа — он как кузен, в которого ты влюблена, но никто об этом не знает. Однажды, когда она заболела и лежала в постели, он принес ей домашнее задание и вложил в тетрадку плитку шоколада с орехами. Она подождала, пока все заснут, и тайком съела ее под одеялом. Это был первый подарок, который она получила от мальчика, и мальчик тоже был не абы кто.
Аньес сворачивает к мастерской Рафы. Она знает, что он работает по ночам. Начинает где-то в семь часов вечера и ложится в восемь утра. Она проезжает под освещенными окнами. Он тут. Нужно придумать предлог, зачем понадобилось его беспокоить среди ночи, думает она, паркуясь.
— Я увидела свет и решила зайти, — выпаливает она, когда Рафа открывает дверь.
Он явно не в восторге. Едва посторонился, чтобы ее впустить. Она и забыла, какой он высокий. Смотрит на него с растерянностью и мольбой.
— Мы собирались поужинать сегодня с девочками… и… они не смогли… а мне все равно не хотелось сидеть дома… и я решила прошвырнуться по улице Виктора Гюго…
Она сама понимает, что бормочет какую-то ерунду. Вид у нее настолько смущенный и нескладный, что Рафа расслабляется и улыбается ей.
— Снимай пальто. Хочешь кофе? Я как раз собирался себе сварить…
В последнее время они почти не виделись. Аньес иногда встречает его у Клары, но все реже и реже. Он уходит, когда приходит она, или наоборот. Они обмениваются поцелуями и банальными любезностями. Он никак не может запомнить имена ее детей, и ей обидно. Иногда он даже путается: две девочки у нее или два мальчика, и она тихо поправляет его, напоминая, сколько лет Селин и сколько Эрику. Первый раз в жизни она сама пришла к нему. Да, они больше не видятся с ним, но, по сути, он ее никогда и не видел, не замечал. Он всегда видел одну Клару. Может, если бы он меня УВИДЕЛ, если бы его взгляд остановился на мне, я бы стала какой-нибудь знаменитостью… Стоит гиганту взять тебя за руку, и ты дорастаешь до него.
— Ты никогда не запираешь дверь?
— Нет, я забыл…
Он готовит кофе, черный молотый кофе. Ждет, когда закипит вода. Льет горячую воду с высоты своих метра девяноста и смотрит, как она стекает на черный порошок. Джинсы на нем черные, майка тоже черная, волосы черные и густые, он теребит их пальцами, и они сбиваются в колтуны. Только его клетчатая рубашка выделяется на этом черном фоне. Весь в пятнах краски с головы до ног, даже на заду. Кажется, он целиком поглощен пузырьками: они надуваются, и лопаются, и снова надуваются. Она встает рядом и тоже смотрит. Некоторые лопаются сразу, другие растут, переливаясь всеми цветами радуги. Красивые радужные пузырьки в черном месиве кофе… И раз — взрываются, и тут же на их месте оказываются другие, круглые, гладкие, переливающиеся. Он так увлечен приготовлением кофе, что, кажется, вообще забыл о ней.
Она отворачивается, обходит мастерскую. Везде картины, большие, средние, маленькие, есть чистые холсты, есть незаконченные работы, все стоят в ряд. Дверные косяки и оконные рамы выкрашены в яркие цвета: желтый, оранжевый, зеленый, красный складываются в геометрический узор. С потолка свешиваются тали, у стен стоят специальные деревянные леса, чтобы складывать картины. Посреди комнаты красуется нечто вроде верстака с кистями, палитрами с выдавленной краской, тряпками, валиками, набросками, блокнотами. По стенам развешаны репродукции известных художников, куски ярких африканских тканей, фотографии, портреты; диски и кассеты валяются на полу рядом с музыкальным центром, низкий столик завален рисунками, листами картона, кофейными чашками; повсюду пепельницы, полные окурков. На потертом ковре валяются заляпанные краской книги по искусству. Пахнет скипидаром. Ей тут же приходит охота прибраться, и она смеется. Смех вырывается помимо ее воли, и Рафа оборачивается.
— Я подумала, что могла бы здесь прибраться!
— Категорически запрещается! Здесь порядок навожу только я…
Он подходит с подносом в руках: две чашки, сахарница, две кофейные ложечки. Она садится на матрас, лежащий прямо на полу и заваленный подушками. Он пристраивается у ее ног и сворачивает самокрутку. Она берет чашку с кофе, потом косяк. Никогда в жизни не курила. Ей не хочется выставить себя полной идиоткой. Она осторожно затягивается, тут же выпускает дым, потом затягивается посильнее, подольше, и еще… У нее сразу начинает кружиться голова, и она прислоняется к стене. Ей хочется есть. Хочется пить. Не хочется двигаться. Шальная мысль снова вертится в голове: один-единственный раз, только чтобы попробовать, протянуть руки и открыть для себя огромный мир, словно сбросив с глаз повязку, словно я ничего и не решала. Он встает, ставит диск, голос незнакомый, хрипловатый, голос раненого мужчины, который плачет и поет. Ей нравится этот голос. Напоминает фильм с Сандрин Боннер. Она спрашивает, кто это, Рафа отвечает: «Это Бонга», — имя похоже на название напитка, который она покупает детям. «Это вкусно, это Банга», — поет в ее голове реклама. Взгляд ее блуждает по комнате и останавливается на Рафе.
— Ты как отец Люсиль, — меланхолично произносит она. — Решил здесь так и остаться…
Он не отвечает. Закрывает глаза и видит картину, которую собирался начать как раз перед приходом Аньес. Он уже загрунтовал холст и хотел расцветить его черным, желтым, огоньками, плавающими вверх и вниз. Он брал разбег, обдумывал картину, мысли роились у него в голове, кофе лишь помог бы ненадолго оттянуть то мгновение, когда кисть коснется холста. И тут она позвонила в дверь. И начала говорить. Говорит, говорит… Зачем пришла? Наверное, деньги нужны. Все старые друзья забегают к нему занять денег.
— Ты ведь мог снять мастерскую в другом месте…
— Мне нужны корни. Мне здесь хорошо. Всех знаю.
Она улыбнулась ему. Вид у нее был грустный, но безупречно аккуратный. Как на школьных фотографиях. Облегающая белая кофточка с бархатной завязкой под воротником, волосы аккуратно забраны назад двумя заколками. Она сидела перед фотографом ровно и смирно, пока другие шумели и толкались. Такая серьезная, прилежная девочка. Чувствовалось, что учеба для нее очень важна. У нее всегда был такой чинный вид, что ему хотелось подуть ей на щеки, посмотреть, как она улыбнется.
— У тебя что-то случилось? — спрашивает Рафа, дунув на почерневший косяк. — Неприятности?
— Голова немного кружится… Зря я сюда пришла… Не знаю, что на меня нашло. Можно? — спрашивает она, показывая на матрас.
Она тихонько ложится, подкладывает под голову подушку и вздыхает.
Картина уходила от него все дальше. Магия лопнула, как пузырек на кофе. Вдохновение, как желание, мимолетно. Его мастерская открыта для всех. Внизу ни кода, ни домофона, дверь закрывается плохо, надо задвигать засов, но он всегда об этом забывает. Словно дверь в заброшенный салун, что хлопает на ветру. Его слишком часто отрывают от работы. Он думает, что надо бы вешать на двери табличку «Я вкалываю, не входить» или лампочку поставить, чтобы горела зеленым или красным, в зависимости от его настроя. Он почти не предохраняется. Ему нужно одиночество, нужно, чтобы время останавливалось и воцарялась пустота. Надо, чтобы жизнь утратила над ним власть, чтобы исчезли голод, и жажда, и сон и осталась только работа, и все.
Аньес уже не знает, кто она и что. Она здесь, с ним, как Клара. Клара спала здесь. Клара клала голову на эту подушку, Клара закрывала глаза и утыкалась в его тепло. Голос Бонги рыдает в ночи.
— Ничего страшного… Это пройдет. У всех бывают минуты отчаяния… когда все видится в черном свете… А где сейчас твой муж?
— В Шалон-сюр-Сон, на стройке…
— Он хорошо с тобой обращается?
— У любви, когда ее получаешь слишком поздно, уже не тот вкус… Или ее всегда не хватает, или ей не доверяешь… или… ну не знаю…
Она слышит себя со стороны и удивляется: впервые в жизни она говорит о своем одиночестве вслух. Пытается зажать себе рот ладонью. Если он будет задавать ей вопросы, она может так откровенничать всю ночь.
— Знаешь, оставайся тут, а я займусь тем, что хотел сделать, — ласково предлагает он. — Можешь спать, если хочешь, ты мне не помешаешь…
— Нет. Я пойду… Мне надо домой… Дети же…
Она пытается встать, но ее ведет в сторону. Она протягивает руки в пустоту, чтобы удержать равновесие, и падает обратно на матрас.
— Боже мой… Боже мой… — очумело бормочет она. — Что со мной? Я обычно не такая, ты же знаешь… Обычно я держусь…
Она виновато улыбается, и Рафа вновь вспоминает ее школьные фотографии. «Бедняжка Аньес, — вздыхала его бабушка. — Самая стойкая из вас, эта девочка все берет на себя!» Теперь он видит перед собой маленькую девочку, и ему хочется обрушить на нее лавину ярких красок, нежных слов, надежд на самое лучшее. Он садится на матрас, привлекает ее к себе, гладит по голове, говорит мягко и успокаивающе.
— Все пройдет, вот увидишь, все пройдет… Ты вечно хочешь, чтобы все было идеально, и слишком многого от себя требуешь. Расслабься… Наслаждайся. Думай о себе, только о себе… Тебе никогда не хватает времени на себя.
— Я хотела увидеть наш дом на Виктора Гюго, наш квартал, а потом…
— Прошлое вернулось, и тебе стало грустно… Верно?
Она кивает. Голос Бонги смолк. Они одни в тиши мастерской. Она моргает, ей слепит глаза лампочка у кровати. Он гасит свет.
— Так лучше? Может, поставить другой диск?
— А можно еще раз тот же самый?
Он приподнимается, на заду подъезжает к музыкальному центру, снова ставит диск. Возвращается к ее изголовью. Берет свой косяк — аккуратно, чтобы не обжечься.
— Возьми себе, если понравилось… Я себе еще куплю…
Она отрицательно качает головой.
— Нет, если я поставлю его дома, это будет не то… Дома все как-то… я чувствую себя старой, такой старой… И некрасивой… Но я привыкла…
— Ты красивая, Аньес, ты просто этого не знаешь.
— Мама была красивая… Я видела ее старые фотографии… А он предпочел шлюху в мини-шортах и на каблуках, которая красит себе ногти на ногах…
— Может, он всю жизнь мечтал о шлюхе, которая красит ногти на ногах? Может, это был его фантазм, и он не смог устоять? Может, твоя мать отказывалась красить ногти на ногах…
— Неужели мужчина может из-за этого уйти?
— Некоторые мужчины могут… когда слишком уж хочется…
— И бросить детей? — поражается она.
— Ты когда-нибудь испытывала безумное, неистовое влечение к кому-нибудь, Аньес?
Он смотрит на нее весело и нежно. Она лежит, свернувшись калачиком, на матрасе, подложила ладошки под щеку и серьезно слушает его.
— Твоя мать, наверно, отказывалась надевать чулки с поясом и короткие шорты, отказывалась красить ногти на ногах… ну вот однажды он не выдержал. Вот такая глупость… и, кстати, с тех пор он живет со своей шлюхой. Не бросил ее.
— Ты его защищаешь?
— Нет. Но я пытаюсь понять, что происходит у мужика в голове. Твою мать хохотушкой не назовешь…
— Меня тоже хохотушкой не назовешь…
— Тогда будь начеку… Жизнь может устроить перемену блюд прежде, чем ты опомнишься… у тебя все слишком серьезно. Ты проходишь мимо страсти, мимо простых радостей, мимо безрассудных порывов, просто так, ради удовольствия…
— Может, все это не для меня?
— Это уж я не знаю… О желании я понял одно, что его надо поддерживать, любой ценой… и что это тяжкая работа!
— Да, но все-таки детей так не бросают… И не раздают им оплеухи на лестнице.
Рафа запрокидывает голову и хохочет:
— А, это когда ты на него наорала! Обзывала засранцем, гадом, гондоном…
— Я?! — восклицает Аньес в ужасе. — Да это невозможно! Я тебе не верю! Я никогда бы не смогла такое сказать, не решилась бы! Я и слов-то таких не знала!
— Тогда решилась, я тебя уверяю… Ты вопила на весь подъезд, акустика там хорошая… Все соседи вылезли на площадку уши греть. Чистая фурия, орала, брызгала слюной, вся красная от злости, как помидор! Чуть глаза ему не выцарапала!
— Неправда, нет, — повторяет потрясенная Аньес. — Врешь ты все!
— Да честно, не вру… По мне, так это скорее забавно… Хоть раз ты перестала сдерживаться…
В шутку, чтобы немного отвлечь ее от застарелого гнева, он просовывает палец в вырез кардигана, обнаруживает два круглых белых полушария и рассеянно гладит их, приговаривая:
— Нет, ты красивая, особенно сегодня…
Она трясет головой, словно отметая саму эту возможность.
— Ты прекрасна, как поцелуй под дождем…
— Ты смеешься надо мной! Это нехорошо, Рафа!
Она затыкает уши, не хочет больше слушать. Он вытягивает свои длинные ноги и ложится рядом. Как брат, так, как ее братья, конечно, никогда не делали… Он поднимает одну за одной пряди цвета красного дерева, ерошит их, обводит пальцем овал лица, пощипывает щеки, розовеющие под его рукой. Она становится картиной, женским портретом в стиле Модильяни. Ее глаза купаются в зелени, гармонирующей с каштановыми бликами волос. Красивая и нежная, замкнутая и хмурая… он любуется ею, меняет ракурс, держа в руках ее лицо, и нежно склоняется к ней. Она не сопротивляется, она превратилась в комок глины, которому он придает форму и размещает на подушке. На миг ей приходит в голову, что у нее, наверно, довольно глупый вид с этим полуоткрытым, призывно ждущим ртом, она закрывает рот, потом забывает обо всем. Он не смеется над ней, она читает это в его глазах. Не сравнивает ее с другими. Она закрывает глаза и подставляет лицо его ласковым пальцам. Рафа обнимает ее, укачивает. Она размыкает губы, и он целует ее. Его губы накрывают ее губы, касаются их мягко и ненавязчиво. Музыка и ночь укутывают их. Он чувствует, как она расслабляется в его руках. Его пальцы скользят по ее горячей спине, спускаются к пояснице.
— У тебя нежная кожа…
Она вздрагивает и зарывается носом в футболку Рафы, вдыхает его запах, незнакомый запах, непохожий на запах Ива. Внезапно вырывается, Рафа отстраняется, убирает руки, но она снова прижимается к нему и шепчет куда-то в шею:
— Возьми меня, Рафа… Пожалуйста… Возьми меня, мне так одиноко, Рафа, так одиноко… нет больше сил…
Он закрывает ей рот ладонью. Она берет его руку, целует ее.
— Продолжай, пожалуйста… Мне так хорошо. Только один раз, и никогда больше не будем об этом вспоминать…
— Ты уверена, что не будешь жалеть?
Она неслышно шепчет «да» и приникает к нему головой, снова вдыхая такой сильный, приятный запах черной футболки.
— Сегодня мне так хочется… сегодня это важно…
Она еще придвигается, прижимается к нему, не говоря ни слова. Тогда он медленно, тихо ложится на нее. Она чувствует у себя на животе пуговицы его джинсов, обнимает его и раздвигает ноги. Он расстегивает кардиган, ласкает ее круглые груди. Полная, крепкая грудь, тонкая талия, округлые сильные бедра, золотистая гладкая кожа. Тело юной девушки. Он мягко входит в нее, стараясь не потерять ни капли тепла, согревающего их тела, ей хорошо, она сейчас другая, она вступает в совсем другой мир, мир, который она так часто себе представляла, который теперь кажется таким очевидным… Он шепчет ей в волосы, что она не одинока, что она не уродина, а просто маленький солдатик, слишком привыкла стоять по стойке смирно, вот и все, хватит стоять по стойке смирно, пора просто жить…
Она слышит его голос, и он придает ей силы. Она слышит голос Бонги и движется в такт. Все ее тело рвется танцевать, ей хочется нацепить какую-нибудь бубу[51] и извиваться под музыку. Множество солнц взрываются в ее голове, она кричит, как от ожога, от поднимающейся в ней горячей волны, выгибается под Рафой, кричит, кричит, он удерживает ее голову, тянет за волосы, откидывает их назад и кричит в ответ: давай, ори, кричи до хрипоты, ты красивая, когда кричишь… он хочет, чтобы она была счастлива.
Всю ночь. Всю ночь…
Потом она засыпает.
А открыв глаза, видит будильник, уже шесть часов. Она думает о детях, встает, одевается. Бонга все еще поет, но Рафа не слышит. Рафа не шевелится. Рафа спит на спине, скрестив на груди руки. Она смотрит на него с нежностью и уходит. Бесшумно закрывает дверь и мчится по лестнице через две ступеньки. Добравшись домой, паркует машину кое-как, на углу, убеждается, что дети спят, и прокрадывается в свою комнату, в кровать. А там — Ив, стоит за дверью и ждет ее.
Она не чувствует себя виноватой. Это была ее ночь. Один-единственный раз, всего один. Завтра она снова станет безупречной женой.
Но сегодня, после всего, что сказала Клара, она трясется от страха. Они с Рафой не предохранялись. Вот и расплата. Думаешь, что можно разок незаметно свернуть с прямой дороги, и ничего не изменится. Но каждый поступок влечет за собой целую цепочку осложнений. Надо поговорить с ним. Она не знает, что скажет ему, но ей не с кем больше поговорить. Секрет слишком тяжел, одной ей с ним не справиться.
Она заводит мотор, и машина прыгает вперед. Очнувшись, Аньес смотрит вперед, на пустынную кольцевую. Едет ровно, не превышая скорости. Она была неправа, когда плевала на радары и разметку. Может, если соблюдать правила, все вернется на свои места. Может, ей наконец повезет в ее невезучей жизни…
В мастерской у Рафы горит свет. Она паркуется и какое-то время сидит в темной машине, собираясь с мыслями. Что нового он может ей сказать? Тут она понимает, что пришла требовать ответа. Она имеет право знать. Он провел с ней ночь и обязан дать ей отчет. Как всегда, он думал об одной только Кларе. Ни в грош меня не ставит! Он должен был меня тоже предупредить, злобно повторяет она. Потом, опомнившись, разражается хохотом: бедная старушка! Что ты о себе возомнила! Его осаждают толпы женщин, а он тебе уделил ночь, ЦЕЛУЮ ночь! Ты и надеяться не могла! Так что бери, что дают, и помалкивай!
Она хлопает дверью машины и входит в подъезд Рафы. На двери лифта табличка. «Лифт не работает». Аньес, чертыхаясь, вешает на плечо сумку и ставит ногу на первую ступеньку. С колотящимся сердцем цепляется за перила. На лестнице темнота, таймер сломан. Аньес поднимается на ощупь. Слышит шум воды в унитазе, звуки телевизора, плач ребенка — он боится темноты и просит зажечь свет. Она останавливается перевести дух, прислоняется к стене, снова закидывает ручку сумки на плечо и шагает дальше. Почему он не предупредил ее? Неужели забыл, что год назад его тело сливалось с ее телом… Она часто думает об этом. По ночам… Рассказывает себе красивую сказку: Рафа признается ей, что любит, что всю жизнь любил только ее, но считал, что она его не любит, что она предпочла другого. Он обнимает ее, вспоминает ту плитку шоколада. Она так и не ответила на записку, спрятанную между оберткой и фольгой… Аньес хватается за голову и со слезами на глазах уверяет, что не нашла записку, но всегда считала, что он любит Клару, и не хотела мешать. Еще не поздно, говорит Рафа, еще не все потеряно. Аньес, задыхаясь, последний раз останавливается на лестничной площадке, перед самой мастерской. «О, Рафа, Рафа…» — стонет она. Он обнимает ее, опрокидывает на кровать, сжимает в объятиях, ищет ее губы. Эту историю она рассказывает себе перед сном. Немудреная история, дешевая мечта, но она засыпает счастливой.
В ее фантазию врываются голоса из мастерской. Одной рукой прижимая к себе сумку, а другой ощупывая стену, она пробирается к полосе света под полуоткрытой дверью. Узнает голос Рафы, негромкий и серьезный. И усталый, словно он защищается, но без особой убежденности: «Ну да… да нет». А другой голос перебивает: «А я? Почему не я? Почему всегда она?». Аньес, кажется, знаком этот голос…
Этот голос спорит с Рафой… Кричит, обвиняет, требует отчета… Гневный, резкий, в нем звучит металл.
Аньес, затаив дыхание, замирает на пороге — так поразил ее этот голос из мастерской. Здесь ему не место. Зачем он здесь?
Она касается двери, легонько толкает ее, едва-едва, только чтобы увидеть, убедиться… к ее ужасу дверь начинает открываться. Они сейчас заметят ее! Она вжимается в стену, ждет, считает секунды, потом, расхрабрившись, вновь толкает дверь, вытягивает голову, стараясь остаться незамеченной, медленно-медленно идет вперед… и видит. Сначала оглушенный мозг отказывается принимать очевидную истину, но от нее никуда не деться, и Аньес узнает длинное белое пальто, брошенное на матрас, изящные ботинки, черные кожаные брюки, белый свитер и торчащую из-под него рубашку…
Люсиль прислонилась к батарее у окна, Рафа сидит напротив на полу, обхватив руками колени и уткнувшись в них лицом. Аньес понимает, она вдруг понимает все, и отшатывается, покачнувшись, и садится на корточки у стены. Этой везде нужно быть первой… Зачем я только полезла тягаться с ней, с ними со всеми, я все равно всегда проигрываю. Даже это место, второе место, которое я приберегла для себя, для моих скромных ночных мечтаний, ей понадобилось у меня отнять… Такое скромное место, совсем ничтожное место, и то она отняла… Я должна была догадаться, должна была предвидеть…
С самого детства Люсиль Дюдеван уже была красива, умна и богата. «У этой девочки никогда не будет переходного возраста, — утверждала гувернантка, мадемуазель Мари, — это не для нее». Мадемуазель Мари была права. С наступлением пубертатного периода, когда все девочки набрасываются на кремы от прыщей и лосьоны для волос, Люсиль являла миру гладкую кожу и пышные светлые волосы со стабильным рН. Она с малых лет занималась балетом, а потому отличалась, помимо прочего, горделивой, царственной осанкой и несла себя по жизни без сомнений и колебаний. Никто не знал, что эту осанку она тайком отрабатывает в своей комнате, перед зеркальным шкафом, где одежда была развешана в соответствии с ее занятиями: поход на концерт или в театр (когда ей по возрасту уже полагалось выходить по вечерам, в сопровождении мадемуазель Мари), вечеринки, лицей, теннис, уроки физкультуры.
Именно осанкой она и привлекла поначалу маленькую Клару Милле. Девушку с хорошей осанкой видно за километр. Она везде чувствует себя как дома. Ничего не боится. Или, по крайней мере, выглядит так, словно ничего не боится. Клару это ее влечение смущало. Она злилась, потому что сама ставила себя в заведомо неравное положение, но все равно, как завороженная, таскалась за Люсиль. Порой даже шпионила за ней. Подсматривала, что та ест, что носит, подражала ее жестам и интонациям, повторяла ее словечки в надежде позаимствовать капельку надменной уверенности в себе, которая ее так покоряла. Когда Люсиль Дюдеван завела моду носить две мужские рубашки одну поверх другой, Клара стащила рубашки у брата. Когда Люсиль купила себе гель для корней волос, Клара набросилась на такой же тюбик, извергавший из себя клейкую массу; справлялась она с ней хуже, чем Люсиль, вся голова была в вихрах. Ну и что! Зато у нее была такая же вещичка, как у этой совершенной красавицы. Она испытывала к подруге какую-то смиренную благодарность. Она научилась иначе разговаривать, стала ходить с самоуверенным видом и сочла себя почти красивой. На некоторое время ею овладело упоительное ощущение, что она — хозяйка жизни. И никак иначе! Несмотря на всю свою бешеную независимость, Клара Милле вынуждена была признать, что как женщина Люсиль ее превосходит. И хотя уже в том возрасте она знала, что у нее свои козыри — отвага и оригинальность, — все равно невольно копировала Люсиль. В ее бедной детской головке все перемешалось, и зачастую она не могла понять, как ей себя вести. Как Люсиль Дюдеван или как Клара Милле? Она стала хозяйкой жизни — но жизни не своей. Она отказалась от подражания, но не могла не признать, что многому научилась, наблюдая за Люсиль.
Аньес Лепети тоже смотрела на Люсиль, разинув рот, но она-то знала, что не может с ней сравниться. И смиренно боготворила свою королеву, исполняла все ее желания, носила за ней тяжелый портфель, если рядом не было мадемуазель Мари, передавала ей записочки от мальчиков. Я — ее почтовый ящик, в восторге говорила она себе, она мне доверяет. И не сводила с Люсиль влюбленных глаз. Приходя домой, падала на кровать и мечтала о Люсиль. Любая мелочь, если она имела отношение к ее кумиру, приносила ей несказанную радость. Однажды она узнала имя и адрес ее дантиста: как будто нашла клад! Люсиль смотрит на нее, Люсиль с ней говорит, Люсиль позволяет сидеть с ней за одной партой…
Жозефина наблюдала за маневрами Люсиль и бесилась. Вот воображала! Подумаешь! Кларе скоро надоест за ней таскаться, а Аньес в конце концов поймет, что Люсиль ее презирает, утешала она себя; подружки тратили столько сил на эту Люсиль, что все больше отдалялись от нее, Жозефины. Но однажды Люсиль спросила ее мнение о каком-то фильме, и Жозефина, к своему удивлению, начала краснеть и заикаться и почувствовала себя польщенной. В тот день она чуть не сложила оружие, и если бы не заметила в глазах Люсиль торжествующий огонек, сдалась бы окончательно и бесповоротно.
Люсиль Дюдеван и ее отец занимали два верхних этажа дома 24 по улице Виктора Гюго. Очень красивая сдвоенная квартира с потрясающим видом на Париж. Стены были увешаны картинами в тяжелых деревянных рамах, позолоченных, со всякими узорами. Картины висели так плотно, что между ними едва можно было просунуть палец. По большей части — пейзажи и сцены из сельской жизни. Детишки гонят стадо в поля, девушки купаются в речке, лошади мчатся по лугам, крестьяне жнут рожь, а их жены колотят вальками белье. Как в музее. Столы, стулья и кресла, казалось, сошли со страниц каталога антикварной мебели, и дети присаживались на краешек, оглядываясь, не прибежит ли сейчас, ругаясь, хранитель в форме. Толстый пушистый ковер с изысканным рисунком был покрыт длинными ковриками. «Это килимы», — объясняла Люсиль, уверенная, что никто из подружек никогда о таком не слышал. Ее радовала мысль, что другие завидуют их имуществу. От этого имущество становилось еще ценнее. Ни у одной семьи в их доме не было килимов, и это придавало Люсиль дополнительный шик. В самом звучании слова таился намек на роскошь и негу. «Килим, килим, килим», — зачарованно повторяли дети, возвращаясь от Люсиль.
Сказать, что Люсиль Дюдеван входила в их маленькую банду, было бы преувеличением. Она милостиво присоединялась к ним, когда, по ее мнению, дело того стоило. Или когда ей становилось тяжко в тиши огромной квартиры с отцом и гувернанткой. Но с годами она стала проводить все больше времени с друзьями, которых называла «товарищами».
Мать Люсиль умерла при родах, и она никогда не знала материнской ласки и материнской заботы. От покойной мадам Дюдеван, урожденной графини де ла Борд, остался только альбом с фотографиями и портрет в раме красного дерева. На портрете мать стояла, прямая и величественная, в облегающем сером платье, украшенном камеей, с вежливой и рассеянной улыбкой на устах. С плеча ниспадало боа из рыжей лисы. Светлые густые волосы были стянуты в пучок. В ушах переливались жемчужинки, лебединую шею охватывало жемчужное колье в три нитки. Люсиль часами смотрела на портрет, но напрасно: ей так и не удалось хоть немного приблизиться к матери. Порой, когда ее никто не мог услышать, она тихо-тихо шептала: «Мама? Мама?» — но бесстрастное лицо на портрете было так же неподвижно. На фотографиях в альбоме мать выглядела иначе, но Люсиль робела перед ее природной грацией и элегантностью. Она беспокойно спрашивала себя, сможет ли когда-нибудь с ней сравниться. Любимой вещью в ее гардеробе был черный кашемировый кардиган, который она набрасывала поверх вечернего платья, или носила расстегнутым поверх широких брюк с защипами, или с длинной широкой юбкой из тафты. Мать не следовала моде: у матери был стиль. На самой первой фотографии в альбоме она смеялась. Или, скорее, улыбалась широкой, веселой, жизнерадостной улыбкой. Ногти на руках и на ногах накрашены красным лаком, она сидит на светлой софе в серо-бежевом платье от Скиапарелли[52], одна бретелька упала с обнаженного плеча. Правая рука касается ожерелья из черных жемчужин, левая небрежно лежит на правом колене; в вырезе видна грудь. Все ее существо источает беззаботность, покой и радость. Туфельки, наверное, сбросила, потому что их нигде не видно. Подпись гласила: «Первый бал у Ротшильдов». Следующая фотография запечатлела ее на праздничном обеде по случаю помолвки, здесь она выглядит скромнее и глазами словно ищет кого-то вдали. На ней длинная черная юбка и белая блузка без рукавов, с высоким воротничком, сколотым маленькой бриллиантовой брошкой. Она сидит немного поодаль от всех, в глубоком кресле, обитом небесно-голубым бархатом, гордо выпрямив спину и сцепив пальцы на коленях. Рядом стоит высокий, чопорный, мрачный мужчина — жених.
Люсиль трудно было представить свою мать в движении: как она ходит по магазинам, приподнимает подол юбки, чтобы сесть в машину, как наклоняется, чтобы погладить по голове ребенка, как подставляет губы поцелуям отца. При этой мысли в душе Люсиль что-то обрывалось, и она отворачивалась от фотографий. Как этот застывший, печальный пожилой господин мог ложиться с этой изысканнейшей женщиной? Нет, это невозможно, заключала Люсиль, она наверняка приемный ребенок. Это давало пищу фантазиям и мечтам, делало ее еще больше непохожей на других. Не зная материнской привязанности, Люсиль не представляла себе, что такое любовь, и хотела от окружающих прежде всего восхищения.
Ее родители жили в большой квартире на Трокадеро. Отец был инженером. Изобрел что-то такое техническое для автомобильной или авиационной промышленности, Люсиль точно не знала, и на этом сколотил состояние. Огромное состояние, которое вложил в биржевые акции. Результат превзошел все его ожидания. «Налоги забывают про мертвый капитал. А капитал не мертв, он всего лишь дремлет и приумножается без лишнего шума». Как раз тогда он и женился на мадемуазель Орели де ла Борд из знатной, но обедневшей семьи. Их союз длился недолго. Через полтора года после свадьбы Орели умерла, успев произвести на свет девочку, которую, испуская последний вздох, назвала Люсиль.
После смерти жены мсье Дюдеван вернулся в Монруж, район, где он провел детство: только здесь он чувствовал себя дома. Еще ребенком он знал здешнего мясника, кондитера и угольщика, знал салон-парикмахерскую мсье Эрве, табачную лавку и бар на углу; все эти привычные ориентиры успокаивали и ободряли его. Он был гораздо старше жены и потому решил, что уже поздно начинать новую жизнь, и мечтал только провести остаток жизни в покое и мире с самим собой. Он смотрел, как растет его дочь, и не находил в себе сил заниматься ее воспитанием. Переложил его на мадемуазель Мари. А сам больше всего на свете хотел вернуться в прошлое, вновь пережить его в своей душе. Люсиль часто заставала его сидящим на диване в библиотеке, с бледной улыбкой на губах. Он не читал, не слушал музыку, не отвечал на телефонные звонки. Он грезил. «Я погружаюсь в воспоминания, — объяснял он дочке, не понимавшей, как можно целыми часами сидеть и ничего не делать. — Однажды ты поймешь, что весь свой век мы живем чувствами и ощущениями первых двадцати лет жизни. Только они идут в расчет. Только они важны, потому что они формируют тебя. Ты можешь умереть в двадцать лет и прожить целую жизнь. Потом ты будешь постоянно возвращаться в это время. Ты будешь искать повторения юношеских удовольствий, и мук, и разочарований. Ты примиришься с людьми, которые разочаровали или предали тебя. Еще больше полюбишь тех, кто тебя прежде любил. Захочешь вновь пережить былую боль, обратить ее в нежность, потому что это проще, чем постоянно рваться вперед, постоянно за что-то бороться. Чем старше становишься, тем меньше хочется действовать. Мысль замедляется, крутится вокруг одних и тех же вещей, они превращаются в наваждение, убаюкивают или сводят с ума. Меня — убаюкивают». И он вновь начинал грезить наяву, не обращая внимания на дочь. На каникулах Люсиль чаще всего ездила к кузинам (по материнской линии), в фамильный замок в Перигоре, неподалеку от Сарла. Отец спрашивал, нет ли у нее других планов. Люсиль не знала, что ответить: куда можно поехать одной? Как-то летом она решила присоединиться к Филиппу и Кларе, которые ехали в Англию по школьному обмену, но ничего хорошего из этого не вышло. Все время шел дождь, семья, в которую она попала, оказалась весьма противной, и к тому же жить пришлось в шестидесяти километрах от Лондона, в настоящей деревне, где из благ цивилизации были только гипермаркет, открытый общественный бассейн, продавец мороженого и телевизор. На следующее лето она снова поехала в фамильный замок.
Люсиль росла без любви: с одной стороны — безразличный ко всему отец, с другой — гувернантка, которая заботилась о практической стороне воспитания, но соблюдала пуританскую сдержанность в проявлении чувств. Девочка ни в чем не нуждалась, но была лишена самого главного. Когда она подросла и стала встречаться с мальчиками, то обнаружила, что ничего не испытывает. Тогда она сделала вывод, что причина холодности не в ней, а в серости и посредственности ее окружения. Чтобы любить человека, ей нужно было им восхищаться, но ни один знакомый юноша, на ее взгляд, восхищения не заслуживал. Любовь, полагала Люсиль, может возникнуть только между двумя достойными и равными личностями. Она ни капли не верила в романтические теории подруг, твердивших о любви с первого взгляда, от которой бьется сердце, а ладони становятся влажными.
Люсиль делала абсолютно все, что хотела. Она была рассудительна и превосходно владела собой, поэтому отец и мадемуазель Мари позволяли ей поступать по собственному усмотрению. На самом деле Люсиль поняла: если она не хочет, чтобы ее держали в узде, надо быть послушной девочкой и никогда не выдавать своих душевных терзаний. Непроницаемое лицо и непогрешимые манеры вводят окружающих в обман и создают ореол таинственности. В этом был главный недостаток ее воспитания: она научилась быть двуличной, держать в узде свои эмоции, свои слезы и восторженные вопли, скрывать их за легкой милой улыбкой, иронической гримаской или вопросительным наклоном головы. Безупречный овал лица, серьезный взгляд серо-зеленых глаз, густая грива светлых волос: она стала девушкой со старинной гравюры. Будь она не столь утонченна и честолюбива, она стала бы потрясающей моделью или родила красивых детей.
Люсиль Дюдеван была гордостью дома; все относились к ней с почтением, восхищением и любопытством. Но не с любовью: в отношениях с людьми она всегда держала дистанцию, не допуская ни фамильярности, ни бурных проявлений чувств. Люсиль умела подчеркнуть свою необычность и делала это тонко и ненавязчиво. В лицее все было точно так же. Стоило ей войти в класс в своем кремовом кашемировом кардигане, в клетчатой юбочке-килте, откинуть длинную светлую прядь и выложить на парту безукоризненные тетрадки, как поведение мальчиков и девочек неуловимо менялось. Она никогда не следовала моде, восхитительно старомодный стиль сразу выделял ее из толпы. В ее присутствии девочки тушевались, а мальчики гордо расправляли плечи; потом снова поднимался шум и гам, но Люсиль уже произвела нужный эффект.
Она бдительно следила, чтобы никто не посмел оспаривать ее верховную власть. Если в классе появлялась миловидная или чем-то интересная новенькая, она сразу же воспринимала ее как соперницу и старалась устранить. На несколько дней Люсиль спускалась со своей башни из слоновой кости, становилась дружелюбной, просила дать ей тетрадку с сочинениями или учебник, хвалила прическу Такой-то или платье Сякой-то, одалживала всем свою ручку «Монблан», делала новую ученицу своей наперсницей и поверяла ей тщательно отработанные откровения. Таким образом она вновь оказывалась в центре общего внимания и постепенно вытесняла непрошеную гостью на периферию, из «потенциальных лидеров» — в разряд «сносных», то есть вассалов. Устранив опасность, Люсиль вновь запиралась в своей башне, куда получали доступ лишь избранные.
Никто не мог устоять перед Люсиль Дюдеван. Почти никто…
Аньес сжалась в комок, сунула кулаки в карманы. Она слушает. Время от времени, вытягивая шею… о, всего лишь подвинувшись на несколько сантиметров к дверному проему, она уже видит ноги Люсиль, расхаживающей по мастерской, и фигуру Рафы, который сидит на полу в той же позе, раскачиваясь под звуки голоса Люсиль, видит его пальцы, теребящие прядь волос, слышит щелчки его зажигалки.
Каблуки Люсиль цокают по полу. Аньес видны только ее изящные ножки, они выстукивают требовательную дробь, то резко разворачиваются, то снова шагают.
— И я была там, у Клары, — чеканит Люсиль, — с этой плаксой Аньес, которая разнюнилась, потому что пишет в какую-то тетрадочку и слышит голоса…
— Не смей плохо говорить об Аньес! Она самая чистая из нас всех! Самая нежная, самая благородная… Если бы мне пришлось выбирать себе сестренку, выбрал бы ее… Ты ей в подметки не годишься. И я, кстати, тоже.
— И я подумала, что надо поговорить с Кларой… Рассказать о том, что между нами происходит… Не могу больше лгать! Не могу больше, мне больно, когда я вижу ТВОЮ рубашку на ЕЕ плечах!
— Оставь Клару в покое! — кричит Рафа, резко вытягивая ноги. Он упирается пятками в пол. Он вне себя.
— А я хочу, чтобы она знала! Чтобы знала, с каких пор ты меня трахаешь!
Он морщится, поднимает лицо.
— Люсиль, в твоих устах грубые слова звучат фальшиво!
Он достает из кармана рубашки сигарету, закуривает.
Аньес кажется, что Рафа устал повторять одно и то же, но Люсиль упрямится, бьется, как зверь в западне.
— В моих устах, по-твоему, все фальшиво звучит! Ты никогда мне не веришь! Не хочешь верить…
— Я не хочу, чтобы ты трогала Клару, — обрывает ее он. — Это ясно, нет?
— Больно легко хочешь отделаться! Тогда попробуй объяснить ей, почему ты спал со мной, именно со мной, хотя любишь, конечно же, ее!
— Она поймет. Она все понимает…
— Не уверена…
Она права, думает Рафа. Клара не вынесет этого. Он не все сказал ей тогда. Не хватило смелости выложить все одним махом. Он вел себя как эгоист, думал в первую очередь о собственном страхе. А остальное — что ж, можно ведь не вдаваться в подробности… Только это не подробность! Всякие там незнакомки и Дорогуша — на них ей плевать, но вот Люсиль… Клара ему не простит. К тому же не только она одна… Еще Аньес… Аньес ничего не скажет. А Люсиль, к счастью, не в курсе.
— Она плохо поступила с тобой…
— Она меня предала, верно, но это сильнее меня…
Он улыбается, точно извиняясь. Люсиль замечает эту улыбку, и ее ноги вновь принимаются бешено кружить по комнате.
— Это уже не любовь, это наваждение…
— Не вижу разницы…
Он царапает присохшую краску на джинсах, пытается отколупнуть синие, желтые, черные, красные корочки. Краска забивается под ноготь, он выковыривает грязный жгутик указательным пальцем и швыряет на пол.
— Тогда зачем ты в тот вечер приехал ко мне? Зачем? — кричит Люсиль. — Ты первый обнял меня, помнишь? Или тебе напомнить?
— Ты не была против…
Аньес удивленно вслушивается в разговор. Она никогда не видела Люсиль в таком состоянии. Чтобы Люсиль вышла из себя? Аньес хочется подойти поближе, увидеть гнев на ее лице, но она не осмеливается. Она хочет знать, что будет дальше.
— Это ты сделал первый шаг! Ты за все в ответе!
— Люсиль! — восклицает Рафа со смехом. — Да мы оба за все в ответе! Я хотел тебя, такую красивую, гордую, холодную… Все мужики тебя хотят… И потом… Я отплатил добром за добро женщине, которая помогла мне пробиться к славе, я попросту возвращал долг… А ты получила модного художника! Мы квиты.
— Ты отвратителен…
— Нет. Просто ясно выражаюсь… Это ты любишь все валить в одну кучу!
— Ты знал, что это добром не кончится…
— И все равно мне хотелось… Думал, чем больше наделаю глупостей, чем больше все запутаю, тем скорее упаду на дно ямы и тогда сумею выбраться. И вообще… Это было полезно для моего самолюбия. У меня тогда были проблемы с самолюбием, я никак не мог привыкнуть к успеху, умирал от страха, что все враз кончится, и по глупости думал, что завишу от тебя… Видишь, я честен с тобой, и поверь, если б я не обнял тебя в тот вечер, то уж не обнял бы никогда. Смелости бы не хватило…
— Ненавижу тебя! Ненавижу!
Люсиль трет одной ногой другую. Потом, понизив голос, почти шепчет:
— Даже и это неправда! Если бы я могла ненавидеть тебя, Рафа, я была бы так счастлива! Если бы ты знал…
— Нет, потому что ненависть — это та же любовь. Вот когда перестаешь ненавидеть, тогда и любовь потихоньку уходит, не сразу, мало-помалу, как чешуйки с лука… Однажды утром просыпаешься и больше не любишь. И если ждал этого утра, как дети дожидаются Рождества, тогда ты самый счастливый из людей…
— С Кларой ты этого явно не дождался! — усмехается Люсиль.
— Нет… А как мечтал!
Он вздыхает и проводит рукой по волосам, вспоминая, как засыпал ночами и твердил себе: завтра проснусь и разлюблю ее, завтра уже разлюблю. Она дрянь, просто дрянь. А назавтра просыпался, слышал какую-нибудь песню по радио, или его взгляд падал на ее любимую книгу, на старую майку, которую она носила и которой он теперь вытирает кисти, и Клара возвращалась, вновь располагалась в его голове, как дома. Он успокаивался, только когда рисовал. И то… В конце концов ей всегда удавалось как-то проскользнуть… Сколько времени нужно, чтобы забыть? И как это время измерить? — спрашивал он себя, устав бороться с ее призраком.
— Завтра, если я ей все расскажу, она тебя точно разлюбит…
— Все не так просто… Она возненавидит меня… Но любить не перестанет…
Он пожимает плечами, словно такое в принципе невозможно.
— Мы слишком сильно с ней связаны… Ты и представить себе не можешь, как крепко мы переплелись…
Ноги останавливаются. Люсиль опускается на пол перед Рафой. Кладет голову ему на колени. Трется лбом о его ноги. Она сдается. Аньес теперь плохо слышно, и она приникает ухом к двери.
— Как у нее это получается? Дай мне рецепт, Рафа! Я не могу больше… Порой мне кажется, что я люблю ее твоей любовью… Становлюсь рядом с нею тобой… А потом ненавижу ее, хочу, чтобы она исчезла.
Рафа на мгновение застывает с поднятой рукой, словно не решается коснуться головы Люсиль, потом его рука опускается, гладит длинные светлые пряди, раскладывает их по черным джинсам:
— Она никогда не торгуется, ничего не просит взамен. Ни разу она меня не осудила. Она обижалась, ей было больно, как мне было больно тогда, в Венеции, но она ни разу не сказала, что между нами все кончено. Что на самом деле кончено. Я столько времени пытался ее забыть, потом хотел отомстить за все… Потерянное время… потому что, знаешь, самое трудное, это не любить, а уметь прощать. Не воевать, не менять мир, а любить другого больше, чем себя… и прощать.
— Ты прямо как твоя бабушка! — шепчет Люсиль. Голова ее по-прежнему на коленях у Рафы, она вся во власти его тихого голоса и нежных рук.
— Мне не хватает на это мужества. Я хотел, чтобы она страдала, чтобы за все заплатила. А Клара — нет. У нее высокое представление о любви. Вчера вечером она избавила меня от страха… Видишь, я всегда возвращаюсь к ней и всегда буду возвращаться к ней.
— Я тоже готова была отдать тебе все… ты же знаешь, Рафа. Я отдала бы все деньги Дэвида, чтобы ты любил меня так, как Клару…
— Не думаю. Ты испорчена деньгами. С самого детства. И если вдруг завтра моя звезда закатится и у меня не будет ни копейки, если я стану нищей бывшей знаменитостью, Клара останется со мной, а не ты, Люсиль, нет, не ты! Успокойся, ты не одна такая… Даже я иногда…
— Это из-за отца ты…
— Прекрати! Замолчи сейчас же! — закричал Рафа.
Он вскочил, оттолкнул Люсиль так сильно, что она потеряла равновесие. Теперь уже она сидит на полу, а он расхаживает по комнате, кипя от гнева.
— Не смей говорить о моем отце! Он изгадил мне все детство своим толстым брюхом, толстой сигарой, толстой напыщенной физиономией… А потом изгадил единственную девушку, которой я дорожил. Только своих стариков он не смог изгадить своими проклятыми бабками, старики ему оказались не по зубам!
— Ты никогда не будешь мне доверять!
— Я знаю тебя, Люсиль, не забывай, я знал тебя еще маленькой девочкой! Ты любишь только то, что не можешь заполучить! А все остальное презираешь!
— Я завтра брошу Дэвида, если ты захочешь…
— Знаю. И я очень тронут… Нет, нет, я не шучу. Но почему, Люсиль? Почему ты все готова бросить ради меня? Ты сама-то знаешь?
— Потому что я люблю тебя…
— Ты меня не любишь.
Он произносит это едва ли не по слогам, словно говорит с полоумной, не желающей ничего понимать.
— Ты любишь свое отражение во мне… Мое имя, мои полотна… Но не мои губы на твоих губах, не мой член в твоей вагине… Видишь, ты отворачиваешься, когда я говорю грубые слова, правдивые слова. Ты не стала бы любить меня, когда я метался в лихорадке в хижине мамаши Касси… Ты любишь меня на вернисажах, на фото в газетах, любишь знаменитость… Ты не знаешь, что такое любить… Смутно себе представляешь, потому что отнюдь не глупа… но и все. Потому и трахаться не любишь… Видишь, опять ты морщишься! Чтобы любить, нужно отдавать, а ты не отдаешь, ты боишься… Твоему чистопородному муженьку все равно, потому что он тоже ничего не понимает в любви. Он берет тебя, как шлюху, он всех девушек берет, как шлюх!
— Что ты об этом знаешь?
Она поднимает голову, явно озадаченная.
— Он спал с Дорогушей… Или, скорее, Дорогуша его соблазнила… Из чистой прихоти! Она делала ему маникюр в «Ритце». Он часто там обедает, насколько я понимаю… Девушки знают, что он раздает щедрые чаевые сексапильным косметичкам и маникюршам, если они готовы расстегнуть халатик. А ей захотелось переспать с денежным мешком!
— Значит, и он туда же!
— «Мир тесен, дорогая…» Вот что он тебе скажет, или что-то в этом роде! И ему бы тоже пойти провериться… Все вместе будем кровь сдавать, и все из-за Дорогуши! Большая лотерея имени Дорогуши! Только знаешь что? Со вчерашнего вечера мне больше не страшно… Потому что я уже не одинок. Я же сказал, я всегда возвращаюсь к Кларе. Моя жизнь вращается вокруг нее. Каждый раз она появляется, как добрая фея… Ты с этим ничего не поделаешь, и я ничего не поделаю. Ты всегда была бессильна против этой любви, хоть я и позволил тебе думать иначе, в этом я виноват, прости…
— Ненавижу тебя, ненавижу! — кричит, выпрямляясь, Люсиль.
— …Но я искренне желаю тебе, чтобы однажды это кончилось… Оставайся с мужем, Люсиль, вы просто созданы друг для друга.
— И вдобавок тебя бы это устроило! Все молча страдают, чтобы Рафа Мата мог жить счастливо и безмятежно, как великий Маниту!
— Если бы ты любила меня, как ты говоришь, если бы ты любила Клару, свою подругу Клару, ты бы не стала ничего рассказывать. Ты была бы великодушной и благородной, ты бы ее пощадила.
— Но я же никого не люблю, Рафа, ты сам это сказал. С чего бы мне корчить из себя героиню?
— С того, что зло, причиненное тобой, не смягчит твоего горя… С того, что, раз в жизни подумав о других, а не о себе, ты, возможно, откроешь для себя новое счастье… С того, что, если ты заговоришь, ты потеряешь все: мою дружбу, дружбу Клары, наверное, дружбу Аньес и Жозефины. Порвешь нити, которые тянутся через долгие годы…
— И которые держатся на лжи и предательстве…
— И которые, пусть ты этого и не признаешь, кое-что значат для тебя. Ты же не случайно до сих пор встречаешься с ними…
— Привычка, только и всего…
— Не думаю… Тут больше, чем привычка, только ты не хочешь признать…
— Да не нужны мне они! Это был способ оставаться рядом с тобой… Ты один меня интересуешь, с самого начала. Только с тобой мы на равных… Вдвоем мы сможем прославить мой фонд: любой будет мечтать выставляться у нас, работать у нас или хотя бы получить от нас приглашение… Что такое Клара, Аньес или Жозефина? Пешки. Мое честолюбие, Рафа, требует куда большего, чем компания подружек, вспоминающих былые времена!
— Ты останешься одна, совсем одна. Не уверен даже, что твой муж, тонкий и впечатлительный, не придет в ужас от таких излияний… Если ты все расскажешь… Но ты не расскажешь!
— А вот это мы посмотрим… Но, по крайней мере, сейчас я главная в этой игре.
— В какой игре?
Он удивленно смотрит на нее. Потом тушит сигарету в пепельнице и тихо произносит:
— Если бы это была игра… Давно бы все кончилось!
— Мне осточертело ждать! Достало! Надоело быть пятой спицей в колеснице!
Внезапно в ее тоне появляется угроза:
— Я буду ждать тебя, Рафа, буду ждать завтра весь день у себя. Подумай… Я буду одна… Дэвид в Лондоне. Если ты не придешь, я поговорю с Кларой. Скажу ей все.
— Я не приду. Все кончено, Люсиль, все кончено… Хватит!
Он взмахивает рукой, точно выметая Люсиль из мастерской.
Она встает. Хватает пальто, сует одну руку в рукав и резко толкает дверь. Аньес едва успевает отпрянуть, спрятаться в нишу возле двери. Широкий отворот белого пальто касается ее лица, в нос ударяет аромат духов. Она сжимается в комочек в темноте, превращается в бесформенную кучку тряпья. Слышит удаляющиеся шаги Люсиль, стук каблуков по ступенькам, ниже, ниже… Вскоре все стихает… О, нет! Хлопает входная дверь. Ушла.
Аньес на четвереньках выползает в коридор, заглядывает в мастерскую, ищет глазами длинные ноги Рафы. Он стоит у окна. Скрестив руки на груди. Смотрит в ночь. Потом она слышит, как Рафа двигает картины, щелкает зажигалка, в чайнике шумит вода. Она встает, отряхивается, приводит в порядок прическу, поправляет сумку на плече. Пора домой. Здесь ей больше нечего делать. Ее ждет Ив. Ждет, сам не свой от страха, как бы она его не бросила. Все мы — дети, боимся, что нас бросят.
В конце концов, у нее была своя, совсем маленькая роль. Эту роль она сама для себя сочинила, в этой роли она бывает веселой и грустной, в этой роли порой улыбается в час пик в вагоне метро или плачет, в сотый раз пересматривая фильм с Сандрин Боннер. Она всегда будет сомневаться, может ли такая маленькая роль вместить целую жизнь, или она так и обречена торчать за кулисами. Сомневаться будет, но грустить — уже нет. Ей теперь уже не стыдно за себя. Рафа заложил два или три камня в основание ее «я», показал ей путь к самой себе. Он подстегнул ее. Она не зря отдалась ему в тот вечер. Он ее не предал. Несколько его слов — и она поднялась на новый уровень. Пора забыть о своей инфантильной ночной грёзе: он сделал ей гораздо лучший подарок. «Она самая чистая из нас всех! Самая нежная, самая благородная… Если бы мне пришлось выбирать себе сестренку, выбрал бы ее…»
Завтра она запишется к врачу, в больницу Божон. Объяснит, что хочет стать донором. Всего не напишешь в тетрадке и не расскажешь. Он не выдержит. Он пока еще недостаточно силен. Все со временем придет… Им обоим, и ему и ей, надо учиться, надо учиться терпению…
Окрыленная, она сбегает с лестницы, перескакивая через ступеньки, прыгает на одной ножке по клеткам классиков на мостовой. Такая нежная, такая благородная, такая чистая младшая сестричка… Вынув из кармана ключи, бежит к машине. Поднимает голову и видит звезды в темном небе над Монружем. Миллионы звезд, они сверкают и подмигивают ей. Завтра будет хорошая погода.
На лобовом стекле, под дворником, трепыхается маленькая белая бабочка. Аньес хмурит брови. Два штрафа за один вечер! Ей хочется расхохотаться, вытащить бумажку и порвать ее. Она подходит, протягивает руку. Это не штраф, это страничка из ежедневника, сегодняшнее число. А на ней, рукой Люсиль: «Значит, и ты тоже! Браво!».
…Звонит телефон, Клара, не открывая глаз, снимает трубку. Который может быть час? Она сонно бормочет «алло». Это Марк Броссе. Он внизу. Хочет подняться выпить кофе. «Я не одна», — отвечает Клара, бросив взгляд на взлохмаченные волосы Жозефины, заворочавшейся под одеялом. «А-а…» — он уязвлен. Клара чихает и ищет глазами носовой платок. «Значит, правда все кончено», — недоверчиво произносит он. «Все кончено, — повторяет она, — мне очень жаль», — и щиплет себя за нос, чтобы опять не чихнуть. Платочки слишком далеко, на другом конце кровати. Придется вставать. Она не хотела быть с ним жестокой, так получилось. Она лишь констатирует факт. Все кончено. Не хочу больше. Сейчас утро субботы. Еще три дня назад хотела. Говорила «люблю тебя, люблю», он просовывал ногу между ее бедер, и она получала удовольствие. Трудно такое понять. Она готова признать, что даже такому философу и умнику, как он, должно быть сейчас очень больно.
— Знаешь, я и сама ничего не понимаю, — добавляет она, чтобы немного смягчить удар, и пытается пальцами ноги ухватить пачку платочков.
Пачка падает на пол, и Клара вздыхает. Начало дня не задалось.
— Мы можем просто поговорить? — спрашивает Марк Броссе.
— Не хочется. Да и слишком больно…
— За меня?
— Да.
— А у тебя все в порядке?
— Ну да…
— Я могу еще позвонить?
— Как хочешь…
Зачем он так унижается? Ему бы побольше достоинства. Легкости и блеска. Раненый зверь не может вызвать желание. Разве что у Флоренс Найтингейл. А я не Флоренс Найтингейл. Я люблю силу, грубую силу самца, который может засадить мне по самые гланды. Вранье. Я ненавижу грубую силу самца, который может засадить мне по самые гланды. Правда, все равно кончаю. Наслаждение вызывает именно боль, а не нежность. Ну или разве что у святых мучеников. Но это не мой случай.
— Пока!
И она кладет трубку.
Он позвонит, это уж как пить дать. Будет донимать ее. Неделями. Она чертыхается сквозь зубы.
— Кто это? — спрашивает Жозефина, потягиваясь, и смотрит на часы. — Девять! Еще же ночь на дворе!
— Марк Броссе. Сварить тебе кофе?
— И чего он хотел?
— Выпить кофе…
— Надо было его впустить…
— Неохота.
Клара встает, поднимает пачку платочков, идет в угол-кухню, сморкается, берет фильтр, насыпает кофе, доливает воды, открывает стенной шкаф, достает оттуда хлеб, масло, варенье, йогурты, сыр, раскладывает все на большом подносе и следит за водой, клокочущей в кофеварке.
— А ведь ты вроде бы любила этого парня в какой-то момент, — не унимается Жозефина, закутавшись в белые простыни, как мумия.
Она бухнула слишком много кофе. Надо добавить еще воды. Когда воду добавляешь потом, получается не так вкусно.
— Я не любила его, я была влюблена, это не одно и то же…
— Любишь ты страдать! Стоит человеку тебя полюбить, как ты начинаешь его презирать, — изрекает Жозефина, поправляя свой кокон.
— Когда мужик меня любит, я начинаю в нем сомневаться. Он как-то падает в моих глазах. Если он меня любит, значит, он мудак, значит, он не видит, какая я есть…
— Ну, кроме Рафы… Потому что все кругом твердят, что он гений, — зевает Жозефина.
— Я знаю. И мне это льстит.
— Но это же не любовь, а что-то другое…
— Я все это себе уже сто раз говорила. Не помогает.
— Ты бы любила Рафу, не будь он знаменит?
— Ты меня уже достала, Жозефина! Я же любила его задолго до всего этого! Все гораздо сложнее. При чем тут его дурацкая известность… А вот что при чем — это его сила, сила в жизни, сила в творчестве… Рафа — живой. Люблю людей, которые могут выжить самостоятельно. Без чьей-либо помощи.
— Но ты, помнится мне, любила Марка Броссе. Говорила, что он хороший парень, что он тебе подходит… Даже слишком часто это говорила…
Клара, не отвечая, задумчиво продолжает:
— Не знаю, почему мы их бросаем: то ли их, мужчин, не любим, то ли самих себя…
— И то, и другое… Я вот, например, знаю, что плохо отношусь и к себе, и к ним… Я только к своим детишкам благосклонна!
Клара отпивает кофе и морщит нос. Ставит кофейник на поднос и залезает в кровать к Жозефине.
— Смотри не слопай у меня все варенье!
— Не волнуйся, можешь толстеть в свое удовольствие!
— Вот знаешь, — заявляет Клара с набитым ртом, — когда подруга мне говорит, что я красивая, умная и остроумная, я ей верю, считаю, что у нее хороший вкус, люблю ее за это еще больше, мне хочется броситься ей на шею… Так почему, когда то же самое говорит мужчина, мне хочется его послать?
— Потому что ты им не доверяешь. Мужчинам. Тут дело в отце, наверное.
— Я своего и не знала… И никогда в нем не нуждалась!
— Я тоже. В нашем доме мужиком была мама!
— Вот так и появляются поколения истеричных женщин!
— Ну так либо смирись, либо иди лечись…
Жозефина отпивает кофе и морщится.
— Не фонтан…
— Это все из-за Марка Броссе. Он нас сглазил…
— А почему бы тебе не оставить его просто для постели? — осведомляется Жозефина, облизывая ложку из-под варенья.
— Потому что у меня если в голове все кончено, так и везде все кончено. Я тогда как ледышка, ничего не чувствую. Я пыталась делать над собой усилие, себя уговаривать, настраиваться, все бесполезно, будь он хоть лучший на свете любовник. Я церебро-эмоцио-сексуалка. Все должно действовать в унисон. Нет, вот знаешь, единственный мужчина, кроме Рафы, которого я люблю до безумия, это Филипп. Потому что он для меня бесполый.
Жозефина давится кофе и судорожно кашляет.
— И Касси, еще я очень люблю Касси, — добавляет Клара.
— Да, но он-то, однако…
— Ты пробовала? — удивленно спрашивает Клара.
— Да, и это было восхитительно.
— Тебе проще будет составить список тех, с кем ты не спала… Бедный Амбруаз!
— Бедная я! Совсем пропащая девочка…
— Ну, не для всех!
— Очень смешно! Можно, я позвоню моим пупсикам?
Клара, продолжая жевать, кивает. И Касси туда же! Почему она об этом никогда не рассказывала? Это когда, интересно, было? Касси — ее друг и друг Рафы, Жозефина не имеет права его себе присваивать. Она недобро косится на Жозефину. Та поудобнее устраивается на подушках и готовится говорить с детьми. У нее даже голос меняется. Она включает громкую связь, и Клара может слышать разговор с Нанси. Там все сидят на кухне. Тоже завтракают. Доносится смех Амбруаза и зычный голос мадам Бризар, матери Жозефины.
— Мама! Мама! — спрашивает Артур. — А почему говорят: «Яйца курицу не учат»? Яйца же не могут говорить, только цыплята!
Жозефина застывает с раскрытым ртом. Клара улыбается.
— Не знаешь? А ты, папа, ты знаешь?
— Никогда не задавался этим вопросом! — восторгается Амбруаз. — Всю жизнь ем яйца и кур, и мне ни разу даже в голову не пришло!
Жозефина слышит в голосе мужа восхищение. С детьми он вечно чувствует себя как в театре. Алиса, педиатр у него в клинике, всегда говорит, что он недостаточно соблюдает иерархию, что отец должен быть в глазах ребенка авторитетом, а мать — воплощением нежности. Отец — главный, он приказывает, исправляет, наказывает, а мать утешает, смеется, воркует. «Ты должен быть для них каменной стеной, олицетворением запрета, преградой, полной величия и знания, о которую ребенок бьется снова и снова… Артур должен равняться на тебя, ненавидеть тебя, провоцировать, тогда он состоится как личность, как мужчина. А вместо этого ты, как губка, все впитываешь. Амбруаз! Опомнись! Ты не первый самец, у которого красивые дети!» Он слушает Алису, говорит, что ценит ее мнение, уважает ее. А потом приходит домой и все забывает. Как-то он дал по попе Артуру, который отказывался лезть в машину и хотел на велосипеде ехать за ними до самого Страсбурга. Посмотрел на Жозефину, чрезвычайно гордый собой: первый раз нашлепал за семь лет! Жюли молчала, Артур рыдал, а Жозефина с удивлением взирала на мужа. Километров через десять они услышали тонкий голосок Артура: «Ну, я жду, папа, я жду…» — «Чего ты ждешь, Артур?» — «Я жду, когда ты попросишь у меня прощения». Амбруаз расхохотался.
— А со мной вот никто не разговаривает, — вздыхает маленькая Жюли, обидевшись, что про нее забыли.
Жозефина улыбается. Жюли наверняка сейчас ломает голову, пытаясь изобрести умный вопрос и сравняться с братом силой интеллекта. И точно:
— Мам, слышишь? Объясни мне, почему дети всегда носят фамилию отца, а не фамилию матери? Ведь она же с ними больше занимается!
— О Господи! — восклицает мадам Бризар. — Вылитая мамаша! Ее воспитание!
Разговор продолжается. Жозефина представляет себе всю сцену там, в ее уютной кухне в Нанси, и вздыхает от удовольствия. Дети счастливы, муж тоже. Он ни о чем не подозревает. Наслаждается семейным счастьем, удобным, вполне соответствующим тому, чего он ожидал от жизни. Она сделала этого человека счастливым.
Она выковала его счастье. И от этой мысли ее чувство вины сразу испаряется. Она-то знает, что скрывается за красивым фасадом Амбруаза де Шольё. Амбруаз испорчен легкой жизнью и родителями. Звучное имя, почтенное семейство, будущее как на ладони, исполненное радужных надежд и достатка, хорошее воспитание, внешний лоск, поверхностная культура, которой он нахватался за семейными обедами, — все это служило ширмой для подлинного Амбруаза. Привлекательность, веселый нрав, легкий характер, внешняя доброта сделали свое дело: Жозефину закружил любовный вихрь. Когда они были еще женихом и невестой, у нее порой возникали сомнения, подозрения, проблески проницательности, но она их сразу отметала. Они были как гром среди, казалось бы, совершенно ясного неба. Они не вписывались в ее мечту, а она хотела по-прежнему кружиться в вальсе воображаемой, придуманной ею жизни. Разочарование наступило быстро.
Уже в первую брачную ночь. Он повалился на кровать, проронил: «Спокойной ночи, детка», — и немедленно погрузился в сон. Амбруаз позволял ей любить себя и быть за это благодарной, словно она так отдавала дань его торжествующему мужскому естеству. Но торжество длилось недолго. Ей еще некоторое время удавалось поддерживать в нем искру желания, преображаясь в кошмарную куртизанку. Увы! Этого оказалось недостаточно, ведь иначе ему пришлось бы отдавать частицу себя, прилагать усилия, тратить свою энергию, а это выше его сил. Ему вообще мало что по силам: малейшее осложнение выбивало его из колеи, и он злился на того (или на ту), кто требовал от него душевных затрат. В его неудачах всегда виноваты другие. Везде он видит заговоры. Неточно сформулированный вопрос на экзамене, не в меру придирчивый преподаватель, завистливые студенты, влюбленные неуправляемые ассистентки… Родители положили конец его нытью, купив ему новенькую клинику и пригласив туда достаточно опытных и талантливых коллег для поднятия престижа. При этом они все провернули очень ловко и не пытались присвоить себе всю славу. Амбруаз воспрянул духом, заулыбался, к нему вернулся аппетит. Но для Жозефины было уже поздно: она его раскусила.
Все достоинства Амбруаза были лишь видимостью. За веселостью скрывалось грубое самодовольство, почти тщеславие, придававшее ему уверенность в себе, но делавшее совершенно бесчувственным. Он влюбился в свою жену, но точно так же увлекся бы любой другой самочкой, которой сумел пустить пыль в глаза. Если проявлял благородство, то лишь затем, чтобы полюбоваться своим красивым жестом, а вовсе не ради заботы о других. Он любил рассказывать, как помог другу в беде или выслушал откровения отчаявшегося человека, но только чтобы выставить себя с лучшей стороны, продемонстрировать свои достоинства и выслушать хор комплиментов, которые все станут ему расточать. Он всегда выступает в самой выигрышной роли. Он всегда прав. Остальные нужны, лишь чтобы его хвалить.
Жозефина быстро поняла свою ошибку, но из гордости не пожелала ее признавать. Ее колоссальной энергии хватало на то, чтобы шутить, веселиться и казаться счастливой. Раз уж она ошиблась, значит, надо смириться, склониться перед нерукотворным памятником, который воздвиг себе ее муж. Чтобы вдруг не вскрылось, какое на самом деле ничтожество милейший Амбруаз де Шольё. Да в конце концов, она и не могла вести себя иначе, ведь он ее содержал. Что еще остается замужней женщине, матери троих маленьких детей, не имеющей профессии, привыкшей к роскоши и деньгам, кроме как честно служить источнику своего несчастья?
Она с головой ушла в материнство. Восполняла недостаток внимания со стороны мужа бьющей через край любовью к детям. Он ничего не замечал. Никогда не придавал значения ее грусти, обидам, нервным срывам. Или заявлял, что все женщины поголовно истерички, да, дорогой мой, истерички, кстати сказать, истерия ведь типично женская болезнь… Повышенная нервная возбудимость, присущая замужним дамам. Иногда он плакался, выставлял себя жертвой перед друзьями или семьей, но всегда в итоге принимался расхваливать достоинства жены — образцовой матери и прекрасной хозяйки. Он обращался с ней ласково и свысока. На людях хорохорился и гарцевал, но дома вел себя смирно: Жозефина умела поставить его на место колкими замечаниями, которые, впрочем, отскакивали от эгоистичного, равнодушного самца, как от стенки горох.
Из жертвы собственной наивности Жозефина превратилась в сильную женщину. Оглянулась вокруг и поняла, что не ее одну постигло подобное разочарование. Сколько супругов, надежно укрытых титулом, положением в обществе, гордой статью, на деле оказываются слабыми, жалкими хвастунами? Ей довелось выслушивать откровения оскорбленных, рано постаревших, циничных и желчных женщин, которые бессильно созерцали фальшивые добродетели мужей и втайне мстили за себя. Они закатывали сцены, плакали, кричали, но ничем не могли изменить отношения к себе. А если мужчина, наскучив упреками, отделывался беглым поцелуем или лживыми обещаниями, то опять-таки для того, чтобы ловко выдать свой эгоизм за искреннюю привязанность.
Она стала жить для себя. Взяла власть в свои руки, делая вид, будто всем заправляет он. Опасная игра — быть сильной личностью, не ущемляя при этом его тщеславия. Потому что если унизить его открыто, он может разъяриться, как раненый зверь. Она вела с ним бой на шпагах с тупым наконечником. Борьба изматывала ее, она переставала быть собой. Иногда ей хотелось все начать сначала. С мужчиной, которого она любила бы таким, какой он есть, со всеми его недостатками, сомнениями, ошибками.
Телефон звонит снова, и Клара тяжко вздыхает. Раздраженно снимает трубку. Это Филипп. Он предлагает пойти на блошиный рынок.
— Что-нибудь там перекусим… погода отличная… пошли, ну давай!
Клара советуется с подругой, та не против. Филипп обещает за ними заехать.
— А вечером ты свободен?
— Нет, сегодня занят.
Она кладет трубку и вздыхает. Ей страшно вечером остаться одной. А если Рафа не позвонит? Почему вообще он не звонит? Ведь уже сутки прошли с тех пор, как они расстались у порога ее квартиры…
— А ты, Жозефина?
— Увы, я тоже не могу.
— Вот как… Полагаю, новый любовник?
Ее голос становится резким, холодным. Жозефина молча краснеет.
— Надеюсь, Рафа будет сегодня свободен, — бормочет себе под нос Клара. — Иначе я опять начну тебя подозревать… Это сильнее меня, я носом чую беду…
— Клара, хватит! Я поклялась своими детьми…
— Знаю, знаю… Но я все равно тебе не верю. Что-то ты от меня скрываешь.
Все утро ее преследуют сомнения, в голове теснятся вопросы — одни нелепые, другие злые. И все предвещают близкую неизбежную трагедию. Она со вчерашнего дня чувствует, что ее предали, и не знает, на ком выместить гнев и обиду. Ее переполняет тревога, она буквально, физически душит ее, заставляет останавливаться, чтобы перевести дух. Молчание Рафы ненормально. Она не хочет звонить первой. Боится. Жозефина раздражает ее своей веселостью, Филипп тоже. Она тащится сзади, отгораживается от их легкомыслия, отталкивает его протянутую руку, не отвечает на ее улыбки.
Они слоняются по аллеям блошиного рынка. Холодно, носы у всех красные. «Мы похожи на клоунов», — говорит Жозефина, разглядывая их отражение в зеркале старинного нормандского шкафа. Филипп держит ее под руку. Они спорят. Торгуются. Филипп протягивает им обеим по резной деревянной рамочке. Жозефина благодарно бросается ему на шею, он крепко обнимает ее, Клара отделывается невнятным «спсиб» и, не глядя, засовывает рамку в карман кожаной куртки. Она погружена в свои мрачные мысли, и все вокруг кажутся ей врагами. Присутствие Жозефины тяготит ее. Как хочется остаться наедине с братом, поговорить с ним, положить голову ему на плечо, чтобы он ее утешил… Как он может сейчас шутить! Веселится себе, травит анекдоты и сам хохочет, а она только морщится.
— Тут давеча один тип звонил насчет работы, так знаете, о чем первым делом спросил?
Подруги отрицательно качают головой.
— Он сперва извинился… Предупредил, что вопрос меня удивит…
Он делает театральную паузу и ждет, что они будут умолять его рассказывать дальше. Жозефина повисает у него на руке и требует продолжения, так выразительно округляя губы, словно выпрашивает нечто большее. Может, еще и поцеловать ее? — сердится Клара.
— Он спросил, молод ли я!
— Нет! — восклицает Жозефина. — Быть не может!
Она буквально клеится к нему; прямо так бы и съела, думает Клара. Жозефина сияет. Ее волосы блестят, голубые глаза излучают такое тепло, что холодное зимнее утро словно отступает. На ней юбка с разрезом, туфли на каблуках, пуловер с большим декольте. Клара ненавидит большие сиськи, шпильки и юбки с разрезом. Жозефина так и светится, а Клара по опыту знает, что если женщина светится, где-то рядом находится мужчина, которому адресован этот свет.
— Он помнил меня, помнил работу, которую я сделал для него в Англии, но не помнил, сколько мне лет. А когда я сказал, ответил: нет, это слишком дорого! Сорокалетний специалист запросит в два раза больше, чем дебютант. Он искал юнца! В голове не укладывается, а?
Жозефина смеется: у ее Артура сейчас все шансы! В семь-то лет рынок труда примет его на ура. Клара бурчит, что это не смешно, что нельзя к этому относиться так легкомысленно, что это кризис, и если специалисты больше не нужны, общество разваливается.
— Да ладно тебе! — возражает Филипп. — Что мне, плакать теперь?
— Нет, но может, и стоило бы, вместо того чтобы ржать, как дебил!
Филипп и Жозефина обмениваются недоуменными взглядами. Какая муха ее сегодня укусила? Клара перехватывает этот взгляд и взрывается:
— И нечего переглядываться за моей спиной! Думаете, я слепая, не вижу?
Филипп обрывает спор и предлагает пойти поесть сосисок с квашеной капустой. Клара говорит, что ненавидит квашеную капусту, но Филипп заталкивает ее в прокуренную забегаловку. Они находят круглый столик у окна и усаживаются за него.
— Будем тут коленками толкаться, — фыркает Жозефина, развязывая длинный красный шарф и накидывая его, как лассо, на шею Филиппу. Тот стойко выдерживает натиск.
Голос Клода Франсуа поет «Как всегда», два полупьяных типа за соседним столиком спорят: «Ты че, мне не веришь, в натуре, а? Вот я щас тебе покажу, кто тут прав!». Воняет подгоревшим жиром и табачным дымом — вымученное веселье субботнего утра. Чертыхаясь, входит еще какой-то тип, он вляпался в собачье дерьмо, его жена говорит, что надо штрафовать владельцев собак, тот отвечает, что дерьмо от этого не испарится. А вот и нет, возражает жена, встряхивая волосами и глазами выискивая свободный столик, в Нью-Йорке, поди, тротуары чистые с тех пор, как ввели штраф за экскременты животных. Официант ставит на стол пиалу с соленым арахисом, Жозефина запускает в него руку. Филипп шлепает ее по пальцам — сколько нежности в этом жесте…
— Эксперты провели анализ этих мисок с арахисом по разным забегаловкам и нашли более тридцати образцов мочи. Люди ходят писать, не моют руки, а потом этими руками насыпают арахис…
Дамы морщатся и одинаковым жестом отталкивают пиалу с арахисом.
— Это как ручки дверей в общественных сортирах. Настоящий рассадник микробов. Все нужно обрабатывать хлоркой…
— Старые холостяки похуже старых дев, — восклицает Клара. — Теперь ты зациклился на гигиене!
— А когда целуешь девушку, там сколько микробов? — спрашивает Жозефина.
— Это разные вещи, — возражает Филипп, — это секс, а секс не может причинить вреда.
— Всяко бывает, — злобно роняет Клара.
Жозефина, чувствуя надвигающуюся опасность, хватает кусочек хлеба, намазывает маслом и протягивает Кларе.
— Поешь, птица моя, ты нервничаешь, потому что хочешь есть. Она как ребенок, — объясняет она, обернувшись к Филиппу, — когда дети голодные, они всегда капризничают…
Клара отталкивает бутерброд и съеживается, кутаясь в свою черную кожаную куртку. Блядская куртка, сказал он в прошлый раз. Ну и кто из нас двоих тут шлюха? Хватит, ты несправедлива, одергивает она себя. В конце концов, она твоя подруга. А веселая такая потому, что ей не страшно. Она не спала с Рафой. Вот тебе и доказательство. Ты ведь со вчерашнего дня ищешь доказательств… Она-то по крайней мере не виновата, что он не звонит! А почему он не звонит? Неужели все опять пойдет, как прежде? Ждать и дрожать, ждать и не плакать, ждать так долго, что уже больше вообще ничего не хочется, только свернуться в комочек на полу, на жестком паркете, и пальцем водить по рисунку некрашеного дерева, старательно прорисовывать узоры, словно на стройке…
— А ты знаешь историю про Джерри Холл и Мика Джаггера? — спрашивает Жозефина Филиппа.
— Нет, — отвечает Филипп, явно заинтересованный.
— О нет, только не это! — восклицает Клара. — Сколько можно! Опять эта твоя дурацкая байка!
— И вовсе не дурацкая! — возражает Жозефина. — А забавная и полезная.
Она берет его под руку, склоняется к нему, призывно касается тяжелой грудью.
— Может, ты лучше объяснишь, зачем переспала с Касси? А? Вот это как раз очень интересно. Кусок живой жизни. И с главными героями мы лично знакомы!
— Ты спала с Касси? — цедит Филипп, бледнея.
— Ну ты и злая… — выдыхает Жозефина. — Правда, злая…
— Но когда? — Филипп смотрит Жозефине прямо в глаза, и та готова провалиться под стол. — Когда это было?
Жозефина убирает руку, отворачивается и смотрит в окно: по улице идут прохожие, влюбленные парочки, целые семьи, груженные пакетами, скачут дети с красными носами. И вдруг она чувствует, что соскучилась по Нанси. По семейной жизни, по своим пупсикам на кухне, по материнскому теплу, по добродушию Амбруаза…
— Мы тогда еще не были знакомы… или по крайней мере…
— До меня? — Филипп хватает ее за руку и силой поворачивает к себе.
— До тебя…
— Но когда? — настаивает он, — когда?
— Как-то вечером, совершенно случайно, после выставки Рафы… он был там. Мы немного выпили и…
— Но почему ты никогда мне об этом не говорила? Я думал, мы все друг другу рассказываем!
— Ну… я забыла… Думала, это неважно…
— А что еще ты от меня скрыла? Говори уж! Вот блин! Касси… Мне бы и в голову не пришло! Слушай, ты ведь просто социально опасна! Тебя ни на шаг нельзя от себя отпустить! Тебя надо водить на поводке! Касси! Проклятье! А Рафа? Рафу ты тоже окучила?
— Нет! — взрывается Жозефина, не в силах больше терпеть эту полицию нравов. — Рафу я никогда не окучивала!
Она изо всех сил бьет ладонью по столу, опрокидывая пиалу с орешками.
— Ну что, довольны вы оба? Она меня со вчерашнего дня этим достает! Как сговорились, честное слово! Мне обрыдли ваши постные рожи, тоже еще борцы за нравственность, братец с сестрицей! Я тебе говорила, что с добродетелью у меня напряг! Предупреждала ведь! Может, тебе еще составить полный список моих любовников?
— Он получится слишком длинный или ты половину забудешь!
— Это уж как тебе угодно! Ну, давай, взгрей меня! Я тебе еще подвалю, коли мало! Доставь себе такое удовольствие!
— Ты мне отвратительна!
— Знаю, я всем отвратительна. Так нынче носят.
— Слушай, вали отсюда! — вскрикивает Филипп, указывая на дверь. — Так лучше будет, правда!
— Именно это я и собиралась сделать! И без твоих распоряжений!
Она срывает свой шарф с шеи Филиппа, надевает пальто, на ощупь выхватывает из-под стола сумку и выскакивает на улицу, даже не взглянув на онемевшую Клару.
Филипп и Жозефина вместе, они любовники, они в кровати, Филипп и Жозефина, они голые, занимаются любовью, говорят слова любви, обнимаются, они ближе друг к другу, чем к ней, Кларе, они целуются, царапают друг друга в порыве страсти. Ей хочется куда-нибудь спрятаться, да некуда. Нет в мире веселого, солнечного места, где она могла бы забыться, лечь, положить голову на руки и мурлыкать грустную песенку. Мама, мама, как мне тебя не хватает. Я чужая. Я мешаю. Перед ней — пара. Два дорогих ей человека говорят друг другу слова, в которых ей нет места. Слова, принадлежащие только им, любовный сленг, он показывает, что они связаны множеством других слов, признаний, бурных сцен. Она лишняя в этой истории. Ее любовь к ней и к нему не имеет к этой истории отношения. Там запретная зона. Зона, созданная их страстью, и ей там делать нечего. Чужая. Предательство, которое она почуяла еще вчера, оказалось не тем, что она воображала. Другим. Но предательством. Еще одна пара врагов. Она считала его своим. И ее она считала своей, но главное, чтобы они не были вместе. Ведь она — связующее звено между ними. Они не должны встречаться без нее. Без нее… Но ведь встречались. И ей не сказали. Предательство. Любовники, которые ссорятся так явно, так бурно, что их любовь только крепнет. Без нее. Без нее. А что у них общего, кроме нее? Какие еще слова? Какие еще сцены? Без нее. Она хотела быть в центре всего, в центре всей любви на свете. Всегда. Участвовать во всех любовных историях на свете. Иногда на улице она видит влюбленную пару и думает, а почему она не идет между ними, третьей? Все истории любви должны проходить через нее, всегда… Мама, почему ты ушла, не дав мне ощутить твою любовь, убедиться в ней? Набрать ее про запас? Мама. Мама… Ты ушла, и я осталась маленькой девочкой. Навсегда. Этому не будет конца. Она никогда не станет взрослой. Темные волосы брата… только она имеет право гладить их… или какие-нибудь незнакомки, до которых ей нет дела. Ей никогда не было дела до его подруг, даже до Каролины. Она ее просто терпела. Потому что иначе было нельзя. Потому что он открылся ей, подготовил, подождал, пока Рафа займет образовавшуюся пустоту. Он забрал у нее лучшую подругу. А подруга забрала у нее брата. У них общие секреты, пароли, тайные знаки. За ее спиной. Чужие. В постели, голые, целуются, царапают друг друга…
Филипп уронил голову на руки и молчит. Подходит официант, спрашивает, что они будут заказывать. Клара молчит, уставившись на свой бутерброд, катает пальцами хлебный шарик. Нет больше голода. Нет больше жажды. Просто тошнит. Она смотрит на склоненную голову брата. Он страдает, говорит она себе. Он любит ее… Чего-то я в нем не знаю, какой-то кусочек его души от меня закрыт. Невообразимо. Он же бесполый, совершенно бесполый. Мы говорим о всяком таком и хохочем, но ведь это просто так, ради красного словца, не всерьез. Вот кукла Вероника — это всерьез.
— Это все? — спрашивает официант, готовясь унести поднос.
— Пока да, — поднимает голову Филипп.
За соседним столиком зовут официанта, и он уходит, что-то ворча на ходу.
— Ты уж прости… Не хотелось тебе рассказывать. Хотел сохранить это для себя… Не потому, что хотел причинить тебе боль, ты же знаешь… Ты же знаешь, да? Ни за что на свете я не хотел бы причинить тебе боль…
И это действует. Они снова пара. Филипп и Клара Милле, Монруж, улица Виктора Гюго, 24. Кукла Вероника, мсье Бриё, дядя Антуан с теткой Армель, Рафа, «досадно, весьма досадно», «Увезите меня» Шарля Азнавура…
— Да уж, знаю! — вздыхает Клара, приникая к брату. — Я была злая, такая злая, но это потому, что мне страшно.
Он поднимает бровь, облизывает губы. Его взгляд, устремленный в пространство, вновь обращается на сестру.
— А страшно мне потому, что, знаешь, Рафа…
И она рассказывает. Рассказывает ему все. Прижавшись к брату, уткнувшись в его серый свитер с вышитой надписью «Anchor’s Man». Он обнимает ее за плечи, зарывается подбородком в ее волосы, он здесь, он слушает…
Зазвонил телефон, и Аньес крикнула Эрику, чтобы он снял трубку. Сын лежал на ковре в наушниках, его ноги дрыгались в такт музыке. Он ее не слышал. Глаза закрыты, тонкое лицо неподвижно и бледно. Аньес, балансируя на стремянке с губкой в одной руке и жидкостью для мытья стекол в другой, вынуждена орать во все горло, чтобы он поднял наконец голову и вынул наушники.
— Подойди к телефону!
Он тащится к телефону и снимает трубку таким жестом, будто она чугунная.
— Да… Нет… Не знаю… Сама у нее спроси.
Зажимая микрофон рукой, хмуро поясняет:
— Это бабушка… Спрашивает, приходить ли ей завтра к обеду…
Аньес кивает. Утром она позвонила матери, предложила ей пообедать в кругу семьи. Пора положить конец их встречам наедине. Слишком больно. И никому не нужно. Еще она сегодня утром ходила в больницу Божон. Потом решила помыть окна. Бытовые хлопоты ее успокаивают. Повседневные дела помогают расставить все в голове по своим местам. Ей надо снова почувствовать себя смиренной, маленькой и всем необходимой труженицей. Уцепиться за извечные жесты и восстановить равновесие. Ее мать оттирала стекла газетной бумагой, стоя на стремянке. Аньес читала комиксы, лежа рядом на полу. Отец уходил на ипподром и брал с собой сыновей. Ее личное, счастливое прошлое отзывается в каждом движении, когда она раскладывает стремянку, разворачивает тряпку, разбрызгивает на стекло жидкость и трет, трет, трет. В этих привычных жестах оживает память, сохранившийся в ее душе островок безопасности, кусочек мирного счастья.
Эрик кладет трубку и смотрит на мать, которая возит губкой по стеклу взад-вперед, словно дворник автомобиля. Всю неделю она работает, а в выходные пашет по хозяйству. Завтра пойдет на рынок. Накупит продуктов, наготовит всего и сунет в морозилку, чтобы на всю неделю хватило. В понедельник — опять на работу. Вечером она проверит у них уроки, прочитает сочинения, накроет ужин, расспросит, как прошел день в школе, загрузит белье в стиральную машину, расставит гладильную доску, пожалуется, что у нее болит спина, когда будет убирать ее на место, и рухнет в кровать, выжатая как лимон. Но прежде сделает гимнастику для мышц живота. На голове у нее косынка, лицо сияет, она сверху показывает ему язык.
— Ты как белка в колесе, никогда не останавливаешься? — спрашивает он, включив перемотку.
— Если я остановлюсь, у меня уже не будет сил начать сначала, и что вы тогда будете делать?
— Ты всегда думаешь о нас…
— А о чем еще мне, по-твоему, думать? Вы вся моя жизнь…
Она говорит ласково и уверенно. Никакого раздражения. У его друзей матери вечно нервные, торопливые, усталые. А у мамы настроение почти всегда ровное. На ней клетчатая рубашка, которую он раньше не видел, старые джинсы и толстые белые носки.
— А ты еще ничего, для твоих-то лет…
Аньес замирает и улыбается ему. Локтем поправляет прядь волос, опирается на поручень стремянки, трет нос тыльной стороной ладони и задумывается.
— Спасибо, дорогой. Будем считать, что это комплимент.
Он тоже улыбается ей. Не так открыто, как она, глядя куда-то в сторону. Словно стесняясь своих чувств. Тянет рукава свитера и пытается завязать их узлом. Он гордится матерью. Восхищается ей. Правда, тот ее вчерашний лифчик ему не понравился. Совсем не понравился. Хозяюшкой она ему больше по душе. Хочется с ней поговорить, но он не знает, с чего начать, ведь обычно она заговаривает первой. Ему не хватает слов, или они все какие-то не такие. Он говорит, потому что ведь надо как-то ладить с окружающими. Сегодня она не надела лифчик. Сегодня она не нарядная и причесана по-домашнему.
Она смотрит на него со стремянки.
— У тебя что-то не так, милый?
Он качает головой. Не что-то, а все не так.
— В школе?
Он вздыхает, теребя проводок наушников.
— Ты скрыл от меня плохие отметки?
Она озорно улыбается. Сын знает, что может ей доверять. Она не заманит его в ловушку.
— Нет… не в этом дело.
Аньес садится на площадку стремянки, стараясь не потерять равновесие. Эрика надо разговаривать постепенно, не торопясь. Он не из тех, кто раскрывается сразу. Добиться от него откровенности — непростая задача. Надо расспрашивать достаточно настойчиво, чтобы он отвечал, но и не пережимать, иначе он замкнется и постарается улизнуть. Он — мастер отходного маневра.
— С учителем не заладилось?
— Нет мам… еще хуже!
Он машет рукой, дескать, с этим ничего не поделаешь, и судорожно сглатывает, словно вот-вот расплачется.
— Ну и?
— Мам, а мне обязательно надо ходить в школу? Зачем это надо, а?
— Чтобы учиться, милый.
— Но я умею читать, считать, писать!
— Мы всю жизнь учимся. Это единственный способ не стареть. Иначе мозг внутри головы усыхает. И ты сворачиваешься в кокон… Начинаешь бояться всего чужого, незнакомого.
Он ухватился за кроссовки, согнул колени. Трется подбородком о джинсы и молчит какое-то время, переваривая слова Аньес.
— Как бабушка…
— В каком смысле? — удивленно спрашивает Аньес.
— Бабушка, она всего боится… Всех ненавидит… Она злая. И к тебе плохо относится. Я же вижу…
— А-а… — вяло откликается Аньес.
Ей бы надо возразить, защитить мать, расписать ее яркими красками, превратить в добрую бабулю, но она склоняет голову и слушает сына.
— Знаешь, мам, противоположность любви — это не ненависть, а страх. Вот когда все друг друга боятся, тут-то все хорошее и кончается…
Он уже опять нацепил наушники, и его голова мотается в такт музыке. Это Аньес нашла такой способ улучить хоть минуту покоя. Она спускается со стремянки, садится рядом с сыном и обнимает его за плечи. Он сперва упирается, не поддается желанию прижаться к маме, но она ободряюще подталкивает его плечом, и он сдается. Долговязый подросток льнет к ней, и она баюкает его, как маленького, подвигается, чтобы ему было удобней, вынимает у него наушники из ушей.
— Для меня ты всегда будешь малышом, ты же знаешь…
Он трется головой о ее грудь.
— А ты сам до этого дошел?
— До чего дошел?
— Ну, что противоположность любви не ненависть, а страх.
— А чего? Глупо, да?
— Наоборот, красиво и очень даже неглупо.
— А как узнать, что глупо, а что не глупо?
Аньес упирается подбородком в макушку сына. Закрывает глаза и задумывается. Знает ли дурак, что он дурак? Может, если мы задаем себе этот вопрос, значит, мы думаем, а стало быть, не лишены ума? Долго, очень долго она считала себя дурой. У нее не получалось думать самой. Вернее, она не осмеливалась говорить то, что думает, потому что сомневалась, а вдруг это неправильно. Но разве уверенность в своей правоте — признак ума? Не умнее ли искать истину на ощупь, пробуя разные пути? Вот чему бы надо учить в школе. Думать самому, думать изо всех сил, даже если сперва будешь говорить всякие глупости. Выболтать все глупости до конца, а там…
— Хороший вопрос, не сразу и ответишь… Я горжусь тобой, когда ты так говоришь.
— Не люблю бабушку. Она со мной обращается, как с маленьким. А ты мне даешь крылья… Я бы даже сказал, одна ты.
— Мать для того и существует.
— Да… но некоторые забывают.
— А в школе что не так?
— Скучно там. На кой мне сдалась скорость света?
— Чтобы учиться… Вдруг тебе захочется стать астрономом, открывать новые звезды, шататься по Млечному Пути…
— Стать членом профсоюза…
— Вот видишь, теперь ты сам боишься, сам хочешь быть маленьким-маленьким.
Он вздыхает.
— Повсюду безработица, мамулечка. Нам только об этом и твердят, даже когда говорят не об этом.
— Когда ты был маленький, ты все время меня спрашивал, сколько я зарабатываю. Каждый месяц…
— Наверно, хотел точно знать, что нам светит… Месяц протянули — уже победа!
— Тебе было настолько страшно?
— Да не то слово!
Она прижимает его к себе и баюкает. Завтра утром, по дороге на рынок, придется проезжать мимо больницы. Анализ будет готов через три-четыре дня. Три или четыре дня ожидания! Она обнимает сына еще крепче.
— Дашь мне послушать твоих зулусов?
Он поднимает голову, скептически морщит нос:
— Тебе не понравится, точно…
— А может, я узнаю что-то новое?
Он протягивает ей наушники и прибавляет звук. Аньес слышит шум, крики, какие-то слова на английском, но воздерживается от замечаний. Пытается слушать, но мысли ее витают далеко. Что собирается делать Люсиль? Когда мать начала скукоживаться? Почему сейчас все всего боятся? В десять лет боимся безработицы, в тридцать шесть боимся СПИДа, боимся любить, боимся жить, боимся сказать «да» и сказать «нет», боимся не понравиться, боимся тех, кто не похож на нас, боимся потерять работу, боимся темноты, боимся одиночества? У нее-то откуда взялось желание иначе устроить свою жизнь, сделать ее лучше и веселее, даже если придется для этого пожертвовать собой? «„Общество может существовать только за счет индивидуальных жертв, которых требуют его законы. Принять все преимущества этого общества — не значит ли взять на себя обязательство поддерживать условия, при которых оно может существовать?“ Объясните эту фразу Бальзака». Этот вопрос попался ей на выпускном экзамене по философии. А теперь никто не хочет жертвовать собой. Все хотят быть счастливыми. Все время требуют — права на отдых, на отпуск, на участие в управлении фирмой, на пенсию, на страховку, на оргазм, на цветное телевидение, но никто не хочет ничего давать взамен. А ведь отдавать так приятно. Наверно, именно в этом ее судьба. Она всегда счастлива, когда отдает. Счастлива сидеть с сыном на ковре, прижавшись к нему, счастлива слушать, что он говорит, счастлива сказать ему что-нибудь важное… Все это маленькие кусочки счастья, из которых складывается одно большое счастье. Даже если оно и не бросается в глаза, даже если его нельзя показать друзьям на вечеринке, как любительское видео. И страх перед СПИДом не может одолеть это счастье. В глубине души она не очень волновалась. То есть волновалась, но как-то не всерьез… Но, надо признать, в какой-то момент перепугалась. За Клару, Рафу, Люсиль, Жозефину… Она чувствует себя ответственной за счастье близких людей.
— Ну и как тебе? — спрашивает Эрик.
— Правду сказать? — она смотрит на него, широко улыбаясь.
— Угу…
— Не то чтобы очень. Но это нормально… В моем-то возрасте! У меня просто уши не приучены, понимаешь…
— Понимаю, мамулечка, я не обиделся!
Он тоже улыбается, пытаясь повторить ее улыбку, передать в ней всю свою любовь, и выключает музыку.
— А ты что слушала в детстве?
— Да ничего не слушала… У нас было три пластинки, и те отец унес, когда от нас ушел. Иногда радио… РТЛ, «Стоп или еще?» в воскресенье по утрам. Лотерея такая… Я мечтала выиграть — и боялась сыграть. Все думала, а хватит ли у меня смелости поднять трубку, если вдруг позвонят. Зато я воображала, что я буду делать с этими деньгами…
— Ты бы, конечно, отдала их бабушке!
— Конечно! Чтобы увидеть, как она улыбается, увидеть, что она хоть раз в жизни счастлива.
— Это бы точно не помогло.
— Верно, мой милый… Счастье надо выращивать, а она этого не умеет.
— Скорее уж она выращивает горе!
Аньес вздыхает при мысли о матери, о своем детстве. Ей приходит в голову, что Эрик, быть может, будет потом вспоминать это субботнее утро, когда она мыла окна, а он лежал на полу в наушниках. Будет вспоминать как о чем-то необычном и важном, как о моменте любви и взаимопонимания, и это поможет ему в трудную минуту. Всего лишь миг покоя и счастья, к которому постоянно возвращаешься мыслями, когда взрослеешь. Непонятно почему, ведь в нем нет ничего особенного, но этот миг так много значит! Бабушка Мата говорила, что от хороших книг, великой музыки и прекрасных картин мы сами становимся сильнее. И от любви. Не надо спешить, нужно дать ей время угнездиться в повседневной жизни. Она не приходит по команде, она всегда возникает неожиданно, когда меньше всего ее ждешь, когда уже так долго ее ждал, что изверился и перестал ждать. Вот для этого я и создана, надо принять это как данность и не мечтать о другой любви. Никогда у меня не будет бурных и сложных страстей, как у Клары, Жозефины или Люсиль. Можно, конечно, жалеть об этом, но лучше найти счастье себе по росту. Я долго принимала себя за кого-то другого. Я Аньес, и это прекрасно. Я могу сделать из малышки Аньес что-то потрясающее. Могу начать с того, что ее полюблю. Мое счастье идет изнутри, не извне. Мне не дано наслаждаться потреблением — потреблением мужчин, автомобилей, туалетов и дорогого алкоголя. Мое счастье состоит из мелочей, пустяков, из маленьких белых камушков. Рафа вчера произнес несколько слов — и указал мне путь. Я бы никогда не поверила его словам, если бы не подслушала. Решила бы, что он сказал это просто из вежливости, не хотел меня обижать…
Она умиротворенно улыбается. Что-то в ней изменилось. Она сумела освободиться от детства, отравленного стыдом, от желания быть кем угодно, только не собой, от ощущения внутренней неустроенности. Она касается рафиной клетчатой рубашки, гладит ее, словно талисман. Кларе она ее не вернет.
— Чем займешься после обеда?
— Пойду на роликах с ребятами покатаюсь.
Ив обещал Селин помочь ей по математике. Аньес поднимает голову, смотрит на стремянку, на белую губку и пульверизатор. Осталось домыть один квадратик, маленький квадратик в правом верхнем углу. Самый трудный. Приходится балансировать на подоконнике балкона, опираясь рукой на ставни. Ставни заржавели, надо покрасить. Она удовлетворенно вздыхает. После обеда она сходит к Люсиль и поговорит с ней…
Когда Клара рассказала Филиппу про Дорогушу и Рафу, тот немедленно объявил, что пойдет проходить тест вместе с ней. Теперь это проще простого. Приходишь в лабораторию с направлением и назавтра получаешь результат. У него есть знакомый врач, он выпишет направление. Клара попросила Филиппа добыть еще одно, на имя Рафы.
— На случай, если…
— Он позвонит, — говорит Филипп, — уж поверь мне, позвонит.
— Ну почему он меня вот так бросает… Ни слуху ни духу…
— Не знаю, сестренка. Не могу же я все всегда знать. И ты в этом только что убедилась…
Он изображает деревянную улыбку.
— Ты действительно привязан к Жозефине?
— Мне первый раз в жизни захотелось жить вместе с женщиной. Первый раз в жизни я сам выбирал, а не позволял себя окрутить, первый раз готов был бороться… Не ту выбрал, наверно…
Он иронически усмехается, пожимает плечами и продолжает, поглаживая пальцем край пластмассового столика.
— Чем дальше, тем больше убеждаюсь, что нам редко приходится выбирать. Что-то в жизни происходит, вот и давай действуй! Как можешь…
Клара обнимает его за шею, притягивает к себе и впервые, впервые за долгие годы, проведенные вместе, сестра склоняется к брату, обнимает брата, согревает своими руками.
— А ты целовался с Финой, когда мы были маленькие?
— Да… С ней я первый раз поцеловался с языком.
Говорит, а сам улыбается. С языком — это было целое дело! «А ты с языком целовался или нет?» — шептались мальчишки. В этом возрасте они еще готовы откровенничать. Теперь — ни за что. Теперь все только надувают щеки. До чего же бессмысленны эти сборища хвастливых, тщеславных мужиков, напускающих на себя важный вид! Только девицы могут целыми днями болтать о парнях и дрожи в коленках. Мужчины говорят о работе, о машинах и о футболе. А это все-таки не настолько интересно.
— А потом ты ее забыл?
— Это она пошла на сторону… Мне так только свистни!
— А когда она вышла за Амбруаза, ты злился?
— Мне было плевать… Я даже на свадьбу к ней не пошел… У нас все совсем недавно опять началось. Как-то вечером я был у тебя, а она пришла на один из этих ваших девичников. Она мне показалась сексапильной и, видно, почувствовала это, прочитала в моих глазах, ну а дальше, сама знаешь, за ней не заржавеет… Слопала меня, как конфетку. Но я решил ее перещеголять и потянул дальше! Теперь, я уверен, колеблется между милейшим Амбруазом и мною.
На его губах появляется робкая торжествующая улыбка.
— Даже так?
— По крайней мере хочется верить. И я готов принять вызов. И если уж пошли такие откровения, признаюсь, у меня был короткий романчик с Люсиль…
— С Люсиль? — подскакивает Клара.
— Да ничего интересного… Когда я жил в Лондоне… Она однажды вечером заявилась ко мне и прыгнула в койку! Я так и не понял, зачем и почему… Несколько ночей приходила, а потом сгинула, как ее и не было!
— И как она в постели?
— Старается, но неживая какая-то…
Он вздыхает.
— Не как Фина?
Он улыбается.
— Расскажи мне еще про Жозефину, чтобы я привыкла к этой мысли…
— Неужели так тяжело?
— Нет, но…
— …Но да! Ладно… Мы встретились, пошли перекусить, болтали обо всякой ерунде и оказались в койке… И я до сих пор опомниться не могу.
— И она тоже?
— Хотелось бы мне знать! Я ничего не знаю о ее жизни, кроме того, что она позволяет мне узнать. Но она наверняка не образец верности, уж это точно…
Филипп бросает долгий взгляд на Клару.
— Но это потому, что ей скучно, она несчастна, — продолжает он. — Она слишком энергична, чтобы ничего не делать! Одни играют в бридж, другие лечатся шопингом, а третьи развратничают.
— Ну уж я тебе ее не выдам! Не забывай, она моя подруга. Я ее тебе одолжила, вот и все!
— Я боялся, что ты не поймешь, почувствуешь себя брошенной…
— Да так и было… Но теперь все хорошо… А завтра, может, опять буду рвать и метать…
Он с беспокойством глядит на нее. Она улыбается. Она говорит себе, что пора наконец расстаться с детством. Там хорошо, там тепло и уютно, но иначе она так и будет бегать по кругу.
— Когда мы отмечали мои двадцать восемь лет, помнишь? Ты меня обнял, и мне показалось, что ты хочешь подбросить меня в воздух, отшвырнуть подальше от себя, как балласт. С этим покончено. Я больше не буду балластом… Ты теперь за меня не волнуйся. Я уже совсем большая…
И она говорит, что это его право — влюбиться в Жозефину, что она подвинется и всегда будет так же его любить, что он ее любимый старший братик, что она уже набралась сил и может идти дальше одна. Не надо больше за нее переживать. Она не совсем уверена в своих словах, но все-таки говорит. Филипп умоляет ее замолчать, иначе он разревется при всем честном народе.
— …А мне, между прочим, западло проливать свои первые в жизни слезы перед уродами, которые беседуют о собачьем дерьме и жрут квашеную капусту!
— Ой-ёй-ёй, — тяжело вздыхает Клара. — Что-то с нами будет? Ты вот знаешь, что с нами будет?
В конце концов они заказывают сосиски с капустой и два пива. Клара пытается развеселить Филиппа, рисует себе пенные усы, но он по-прежнему хмурится. Не настолько он самоуверен, как хочет казаться. История с Дорогушей ему совсем не нравится, а после внезапного ухода Жозефины его одолевает желание немедленно броситься на ее поиски. Его гнев утих и сменился беспокойством. Филипп всегда все понимает и всегда все прощает, он просто не может иначе. Он дорожит и теми крошками, какие она оставляет ему. Может, вся его жизнь только и состоит в этих крошках любви, оставленных ему другими. Я просто воробей, каких полно на улицах Парижа. Это напомнило ему одного клиента-англичанина, с которым он сидел однажды вечером в баре и который, изрядно нагрузившись виски, спросил, еле ворочая языком, почему у них в Париже воробьи такие большие и толстые: ему ни разу не попался на глаза заморыш или птенец, и его, беднягу, это мучило. Вечно мы раздумываем, что в жизни важно, а что нет. И всегда все понимаем слишком поздно. Но на этот раз он почти сразу понял, что не хочет ее отпускать. Он, наверно, единственный во всем Париже робкий воробей…
— Клара…
Он откашливается, задумчиво берет нож, рисует им на бумажной скатерти.
— Наши отец и мать не просто погибли в автомобильной катастрофе…
— Что? — шепчет Клара.
— Она нарочно врезалась в дерево… Он хотел уйти к другой и забрать нас. Нанял адвоката, очень хорошего, очень дорогого, у нее не было шансов, ей бы нас не отдали…
— Она могла бороться…
— У нее уже не осталось сил… Хроническая депрессия. Она вела себя странно. Везде нас забывала… Как-то пошла к бакалейщику за молоком и оставила тебя в коляске возле кассы. Вернулась домой, поставила молоко на стол в кухне и сделала себе горячий шоколад. Пришлось потом забирать тебя в полицейском участке. Бакалейщик отвез коляску с младенцем, там составили протокол…
— С каждым может случиться… — говорит Клара.
Филипп изумленно смотрит на нее.
— Нет, Клара. Такое не с каждым случается…
— Я сама вечно забываю очень, очень важные вещи, такие, которыми я страшно дорожу. Впрочем, только такие вещи и забывают…
— Не только в этом дело…
Он уже сам был не рад, что затеял этот разговор, но это было сильнее него. Тайна давила его слишком долго.
— Она вешалась на всех газовщиков, сантехников и почтальонов. Консьержка несколько раз ее заставала… Она была в шоке и рвалась быть свидетельницей на процессе.
— Да ей бы никто не поверил! Она вообще чего только не выдумывала! Все консьержки черт-те что болтают о жильцах, которые хоть чем-то на других не похожи! Ненавижу консьержек, — добавляет она, втягивая шею и утопая подбородком в воротнике кожаной куртки.
— Ее бы никогда не сделали нашей опекуншей, она бы все потеряла, и поэтому предпочла погибнуть вместе с ним…
— Зачем ты мне сейчас все это рассказываешь?
— Сам не знаю… Достало, что только я один знаю. В конце концов, это и твоя история тоже…
Он ждет, чтобы я кивнула. Вынесла ему оправдательный приговор, думает Клара.
— А ты-то откуда знаешь?
— От дяди Антуана… Когда мы с ним сцепились из-за Бриё и прочих… Тут-то он мне все и выложил.
— Может, он все выдумал?..
— Нет, Клара… Я нашел письма в бумагах отца… Все подтвердилось.
Он вздыхает.
— Ну вот, теперь мы на равных.
— У меня такое чувство, что я как-то слишком быстро повзрослела.
— Это я виноват. Слишком долго тебя от всего оберегал…
— Так хорошо, когда тебя оберегают…
Она повторила эти слова дома, глядя на мигающий автоответчик. Ей оставлено сообщение — но не от Рафы. Люсиль приглашала ее вечером к себе, на чай.
Что же такое есть у нее, чего нет у меня? — спрашивает себя Люсиль, стоя перед зеркалом.
Ее светлые волосы стянуты махровой повязкой, она массирует кончиками пальцев лицо, втирая в кожу увлажняющий крем. Вчера поздно легла, выпила слишком много шампанского, в голове гудит легкая мигрень, лицо опухло. Никогда не могла понять… В детстве я видела, как при виде ее у мальчишек загораются глаза… при виде меня они глаза опускали. Робели. А вот на нее поднимали. Я долго верила, что в конце концов одолею ее, я же была во всеоружии. Но он видел только ее. Когда мы с ним летели в Нью-Йорк и он уснул у меня на плече в самолете, то ему спросонья показалось, что это ее плечо, и он, проснувшись, очень удивился, обнаружив вместо нее меня. О, этот взгляд в самолете перед самой посадкой… Сколько в нем было разочарования и боли, и каким вежливым тоном он спросил: «Уже? Я, кажется, всю дорогу проспал…» — и его тело отделилось от моего, словно отталкивая, он прилип к иллюминатору и созерцал Нью-Йорк с высоты. А я смотрела на его профиль. И знала, что он несчастен, потому что хотел чтобы на моем месте была она. Отвернулся к иллюминатору, чтобы я не заметила его тоски по ней, но я и так видела, по спине, напряженной, перекошенной спине.
Она не знает, любит ли Рафу. Как узнать, что мы любим чистой, искренней любовью? Как? Зато она знает, что такая любовь что-то привносит в жизнь, что-то такое, без чего она уже не может обойтись. Свет, тепло, огонь, у которого она греется, оттаивает потихоньку. Учиться любви надо начинать в детстве. Учиться, как учишься ходить, говорить, садиться на горшок, есть ножом и вилкой. С удивлением замечаешь теплый свет во взгляде отца, во взгляде матери, тянешься ручкой, чтобы поймать его, надеешься, что он вернется. Стоишь на ножках, всем своим видом призывая: «Посмотрите, посмотрите на меня», производишь осмысленные звуки, гордо показываешь чистые, сухие простынки. Ты готов на что угодно, лишь бы еще раз увидеть этот свет в глазах другого человека. Под лучами этого света мы выпрямляем спины, растем, он сладко растекается внутри, наполняет все тело счастьем и благодарностью…
Я никогда ничего подобного не знала, шепчет зеркалу Люсиль. Я росла без света, и вся моя красота, вся моя совершенная красота никогда не светилась изнутри. Я знала лишь искусственный свет и светилась им. Я была сама себе и осветитель, и сцена. Я всего лишь красивая декорация… изысканная постановка. Ведь я ничего не чувствую. В любви я знаю только тоску и боль… Пустоту, одиночество. Я по сути такая же, как Дэвид, Дэвид, у которого в жизни не было Рафы с улицы Виктора Гюго в Монруже.
Внезапно ей вспоминаются слова Рафы об интрижке Дэвида и Дорогуши. Она сжимает пальцами виски и морщится от боли. Это невозможно, он ошибся. Слова жалят ее, вызывают в памяти образы, которые хочется забыть. Ее разбирает смех, хохот, этот ужасный смех прогонит вереницу образов, проносящуюся перед глазами, как плохой фильм, этот смех вернет ей воображаемого мужа, сохранит его ненавязчивое, легкое, но столь необходимое ей присутствие. Дэвид не мог ей изменить. Это невероятно! Она старается давать ему все, что он хочет, всю ту изысканную, суетную пустоту, какой он заполняет свою душу. Это ее роль, только ее. Он, как тень, бродит по ее жизни, напоминая другой силуэт, окопавшийся в библиотеке. Этот человек не дает ей ничего, и все-таки он рядом, она могла бы не замечать его присутствия, если бы не научилась питаться его пустотой, наполнять ее своими несбыточными мечтами о безумной страсти. Дэвид не может… Дэвид не способен… Рафа просто хотел сделать мне больно, потому что я сама угрожала ему болью.
Она смотрит на часы. Половина третьего. В это время Дэвид обычно просыпается. Дэвид никогда не ложится, пока не рассветет. Читает, слушает музыку, принимает горячую ванну, бродит в халате туда-сюда, звонит друзьям в разные концы света. В доме брата, в Челси, он живет в гостевых апартаментах. Она знает телефон, она сама там живет, когда ездит в Лондон.
— Алло, — отвечает такой знакомый беззаботный голос.
— Это я… Хотела сделать тебе сюрприз…
— Люсиль! Какая прекрасная мысль! Как поживаете, дорогая?
— О, Дэвид…
Как ей могло прийти в голову, что у них получится серьезный разговор? Дэвид не разговаривает, он ораторствует, иронизирует, обобщает, препарирует слова и играет ими.
— Yes, my dear?[53]
— Как у вас дела? Все хорошо прошло?
— Превосходно поохотились. Мы подстрелили больше тысячи фазанов! Собаки работали отлично, а леди Балфорд — отменно гостеприимная хозяйка… Устроила пикник на ферме в их владениях, я там с удовольствием встретил лорда Лоулетса, я его не видел целую вечность! Он спрашивал о вас и пригласил нас в феврале на охоту… И П.Ч. тоже был, хоть там скрылся от папарацци… Камилла ездила на охоту вместе с нами. Мощная женщина! В ней есть шарм, несколько деревенский, конечно, но все же…
Он хихикает. П.Ч. — это принц Чарльз; есть еще П.М., принцесса Маргарет, и П.Э. — принц Эндрю. Давид обожает светский треп, у него загораются глаза, когда он слышит свежую сплетню.
— Эдуардо в страшной ярости: их будущий ребенок — опять девочка, моя дорогая. «Феррари» так и будет ржаветь в гараже…
— А-а…
— Отец в Лондоне… Приехал из Буэнос-Айреса одновременно со мной. У него для нас сюрприз: он только что женился! Можете себе представить? В семьдесят пять лет решил начать жизнь сначала!
— А ей сколько лет?
— Двадцать пять.
— Но… — бормочет Люсиль, — как же она согласилась?
— Он ей сказал, что ему девяносто!
Он разражается смехом, и смех так громко отдается в трубке, что Люсиль отнимает ее от уха. Она довольно долго ждет, пока Дэвид успокоится, и в конце концов смех стихает. В трубке воцаряется удивленное молчание: он не может понять, почему Люсиль не оценила юмор ситуации и не вторит ему радостным хохотом.
— Вы не поняли? Она считает, что он долго не протянет и скоро она разбогатеет! Не правда ли, это бесконечно забавно?
— Да… — бормочет Люсиль.
— Что с вами, дорогая? Вы дурно себя чувствуете?
— Нет… нет… просто… Когда вы рассчитываете вернуться?
— Я, наверно, останусь до завтрашнего вечера. Уморительная ситуация! Видели бы вы юную невесту! Она все время косится на все часы в доме, словно пытается подгонять время. Ей с нами страшно скучно, но она прилагает титанические усилия, чтобы подавить зевоту. Мы с Эдуардо готовы лопнуть от смеха! Вам тоже следует приехать, вы славно развлечетесь. Увлекательнейший образец современных нравов… Сегодня вечером Эдуардо устраивает пышный прием в честь папы. Будем веселиться как сумасшедшие! Отец в потрясающей форме…
— Нет, я вряд ли приеду. Подожду вас здесь.
— Как хотите, дорогая. В любом случае молодые собираются в свадебное путешествие и заедут в Париж. Так что вы их скоро увидите. До завтра, Люсиль, отдохните немного… Я хотел бы обсудить с вами один проект, так что вам нужно быть в форме, в очень хорошей форме…
Он снова хохочет, они обмениваются привычными любезностями на прощание, и Дэвид вешает трубку.
Жозефина, бросив Клару и Филиппа в ресторане, пошла вперед, куда глаза глядят. Даже не смотрела на витрины, завлекающие прохожих, словно откровенные и печальные проститутки, не чувствовала запаха жареного мяса и острых сосисок, долетающего из греческих и турецких забегаловок, не обращала внимания на рекламные флаеры, валяющиеся на земле и липнущие к полам ее длинного пальто. Она даже не думала о ссоре с Филиппом, обыденной и жестокой. Это должно было случиться, это должно было случиться, выстукивают ее каблуки по щербатому тротуару авеню Клиши. Она утыкается носом в красный шарф, защищаясь от ледяного ветра, и заходит в кафе.
Заказывает маленький эспрессо, хватает газету, забытую на барной стойке, усаживается за столик. По соседству в окружении сумок и пакетов восседает пожилая дама. Искоса, как курица, поглядывает на свое добро, боится, как бы кто не унес. Поправляет одну сумку, проверяет замок на другой, ставит их поближе друг к другу. Украдкой наблюдает за Жозефиной, оценивает ее, приглядывается, пока та наконец не поднимает голову от газеты. И вдруг, набравшись храбрости, просит присмотреть за ее вещами, пока она сходит в туалет.
— Я жду мужа. Он меня отправил за покупками… И вот уже сорок пять минут прошло, а его нет!
— А может, он вас бросил, — говорит Жозефина, чуть заметно улыбаясь.
Пожилая дама смотрит на нее с опаской и беспокойством.
— Я пошутила, — спохватывается Жозефина. — Идите, конечно. Я посторожу.
Старуху раздирают подозрения, она уже не знает, что и делать. Колеблется. Жозефина видит в ее испуганных глазах внутреннюю борьбу. То ли все-таки пойти пописать, оставив вещи под присмотром незнакомой нахалки, которая посмела обозвать ее брошенной дворнягой, то ли потерпеть и дождаться мужа, то ли отправиться в туалет со всем скарбом, как в полярную экспедицию. И все потому, что мне захотелось сострить. Нечего шутить с кем попало! Старуха теребит ниточку от чайного пакетика, плавающего в чашке, ее взгляд лихорадочно перебегает от сумок к дверям туалета.
— Я пошутила, — повторяет Жозефина. — Идите, пожалуйста.
— Нет-нет, — отвечает старуха, пожимая плечами. — Я дождусь мужа, он скоро придет…
Она умолкает, скрестив руки на груди. Похожа на старую напудренную сову. Крючковатый нос свисает почти до тонкогубого рта, упрятанного в складки морщинистого подбородка. Бриллиантовая брошка скрепляет каракулевый воротник пальто из буклированной шерсти. Лаковая черная сумочка лежит на коленях. «И я, может, когда-нибудь такой стану, — думает Жозефина, — если вернусь в Нанси…». Сейчас или никогда. Она молитвенно складывает руки. Эй, Вы, который там, наверху, помогите: пошлите мне знак, и я слепо повинуюсь. Даже если это будет трудно. Я не буду прятаться и юлить. Потребуйте от меня невозможного, и я изо всех сил брошусь выполнять. Ее внимательный, напряженный взгляд ищет знак, который ляжет в основу ее решения. Старуха достает журнал и перелистывает страницы, не читая. Ее внимание привлекает статья про микроволновые печки, она всматривается в буквы подслеповатыми маленькими глазками. Журнал раскрывается, и Жозефина видит страницу с рекламой: «Филипс — это верное решение!». Она подскакивает на стуле, мышцы живота сжимаются, словно она получила удар под дых. Это невозможно. Она никогда не сможет. У меня не хватит смелости. Прошу Вас, дайте другой знак. Я не готова всю свою жизнь поставить на один бросок костей…
Вернулся муж. Интересный мужчина в темно-синем блейзере и в шейном платке в горошек. Выглядит явно моложе жены. В руке — маленькая сетка с продуктами, под мышкой спортивная газета.
— Ну, ты все купил? — скрипит старуха, поднимая голову от статьи.
— Да. Купил на вечер два эскалопа из индейки…
— Эскалопы из индейки! По-моему, это невкусно… По-моему, все невкусно. Лучше уж купить цыпленка или свиные отбивные…
— Ты хочешь сказать, свиные ребрышки! Ты же знаешь, я обожаю свиные ребрышки.
— Нет, никаких свиных ребрышек! Потому что ребра, это на один раз! А жареную свинину можно есть несколько дней! Гораздо выгоднее…
— Да, но ребрышки в томатном соусе — это такая вкуснятина!
— Это невыгодно, я же тебе сказала! А курицу или отбивные можно разделить на несколько раз!
Муж безнадежно закатывает глаза и подзывает официанта, махнув ему рукой с безупречным маникюром.
— Так что скажем детям по поводу Рождества? Я пойду схожу в туалет, а по дороге позвоню Жаку и скажу, что мы решили делать на Рождество…
— А ты что хочешь делать на Рождество? — спрашивает старик, вальяжным жестом разворачивая газету.
— Ну вот я тебя и спрашиваю… Я не люблю праздники, ты же знаешь…
— Сама решай. Мне совершенно все равно. Поговори с Жаком…
— Но мне же надо будет взять к себе мать, если Жак ее не заберет! А если я буду присматривать за матерью, мы не сможем поехать к детям…
«Боже милостивый, — думает Жозефина, — у этой бабки еще и мать жива! Неужто можно быть еще старее, чем эта старуха?! Сколько же они нынче вынуждены жить?»
— Ты сходил за рецептом для матери? — спрашивает старуха, ерзая на стуле, но не решаясь оставить мужа.
— Все я взял. «Прозак» утром и вечером и по четвертинке «лексомила» после каждой еды. Я проверил…
— А мне ты взял рецепт на «прозак»? Надеюсь, не забыл?
— Нет, нет, он мне все дал…
— Так что сказать Жаку?
— Что хочешь, то и скажи своему Жаку. Я уж и так покладистый, дальше некуда… Выдержанный скотч, пожалуйста, — обращается он к подошедшему официанту.
— Не слишком-то ты мне помогаешь… Сижу тут, жду битый час! — И, понижая голос: — Вон женщина за соседним столиком решила, что ты меня бросил! Очень приятно, скажу я тебе!
— Но в аптеке была очередь! Я стоял по крайней мере полчаса!
— Короче, сам понимаешь, как я могла после такого доверить ей сумки и уйти в туалет… Да, а с эскалопами из индейки я могу разогреть остатки вчерашнего шпината, — соображает она, вставая и поправляя пальто.
Официант поставил перед мужем стакан. Тот берет его, потряхивает, чтобы льдинки быстрее растаяли. Потом подносит стакан к губам, отхлебывает. Жесты его скупы и выверены годами. «Знак!», — молит Небеса Жозефина. Маленький, незаметный знак. Париж или Нанси? Нанси или Париж? Были бы у меня карты, я бы разложила пасьянс и задала вопрос. Мой любимый пасьянс, тот, что почти никогда не сходится и помогает мне решить самые непростые вопросы. Должна ли я остаться с Амбруазом? Почти уверена, что ответ будет — нет. Тринадцать карт в ряд рубашкой вверх, прикрыты тринадцатью открытыми картами, потом еще ряд рубашкой вверх и еще ряд открытых. Потом карты из нижнего ряда переносятся одна за одной в столбик, через одну — красная и черная, и по порядку, от короля до туза. Когда уже нельзя взять ни одной карты, открываешь следующие тринадцать. И так, пока не кончатся все карты. Каждый раз, когда столбик иссякает, туда выкладывают короля и всю его свиту. Если все карты открыты и разложены по четырем столбцам, с королем сверху, пасьянс сошелся. Она часами может раскладывать этот пасьянс. Кстати, Наполеон обожал пасьянсы. Перекладывая карты, разрабатывал стратегию самых жестоких сражений. Он не мог одержать победу при Ватерлоо, карты не сходились. Она вдруг замечает узкий журнальный столик в углу кафе. Вспоминает длинный деревянный обеденный стол в Нанси, который они с Амбруазом купили на барахолке в Сент-Уэне для их самой первой квартиры. Какой простой тогда была жизнь! Она висела у него на руке, а он доставал чековую книжку. Она целовала его, льнула к нему, радуясь, что он готов выполнить любое ее желание. Как сейчас, с Филиппом… Ничему меня жизнь не учит… — уныло вздыхает Жозефина.
Старик отставляет стакан, наклоняется, дует на стол, чтобы не осталось ни пылинки, затем аккуратно раскладывает газету, достает из жесткого коричневого футляра очки, протирает их тряпочкой, разглаживает ладонью газетный лист и, послюнив указательный палец и сдвинув на кончик носа очки, погружается в чтение. Даже язык прикусил от натуги. Жозефина, ошарашенная всеми этими приготовлениями, опускает голову, стараясь скрыть подступающий смех. Ее взгляд падает на крупный заголовок, и в душе ее все переворачивается: «ПСЖ победил Нанси со счетом 3:0». Пари-Сен-Жермен… Нанси… Она отворачивается, чтобы не видеть больше проклятую парочку, которая так спокойно, за разговорами об эскалопах и отхожем месте, перевернула ее судьбу. В глубине кафе, как цветная фреска, огромная, яркая, кричащая реклама призывает: «Летайте самолетами Эйр Филиппинс!».