МЫ И НАШИ ВОЗЛЮБЛЕННЫЕ Повесть

Я люблю возвращаться в Москву. Где бы ни носило меня, в каких благословенных или заповедных краях, как бы удачно ни сложилась командировка с ее бесшабашным и безответственным гостиничным бытом, с дружбой, внезапной, как любовь, и с любовью, похожей на откровенную дружбу, в момент прощальных поцелуев я уже прикидываю вполне хладнокровно, как увлекательно будет обо всем этом вспоминать и рассказывать, и чувствами своими, даже физическими ощущениями стремлюсь домой. Почему-то всегда кажется, что в Москве за время моего отсутствия случилось множество событий, связанных со мною непостижимым образом, так что возвращение мое окажется как бы их закономерным волнующим итогом. Можно сказать — разрешением. Где-нибудь в барнаульском или новосибирском аэропорту я подымаюсь в нутро турбореактивного самолета, в котором давно уже различаю вовсе не чудесные, не звездные, а, напротив, вполне домашние черты, почти как в соседской подлатанной «Победе», не дожидаясь приглашения, застегиваю машинально ремни — бравада бывалого авиапассажира давно пройденный мною этап, — сую за щеку приторный взлетный леденец, облепленный кусочками обертки, и со смирением фаталиста закрываю глаза. Странное дело — в уютных купе ночных поездов, под канонический перестук колес, меня изводит бессонница, а в самолете, перетянутый поперек живота брезентовым ремнем, зажатый меж вспотевшими соседями в кислых полушубках и бобриковых пальто, с затекшими ногами и онемевшей шеей, я прекрасно сплю и под обиженный плач непременного младенца, и под гул турбин. В момент сладостного первого посоловения, как и в момент брезжущих сполохов сознания, представляю себе всякий раз, что нахожусь в автобусе. У которого поразительно мягкий, плавный, поистине заоблачный ход.

Потом, когда в Домодедове или Быкове я усаживаюсь в самолетное кресло громоздкого автобуса, легкий озноб пережитого волнения не покидает меня. Я уже не сплю, даже ночью, я пялю глаза на проплывающую за окнами Москву, с тайным патриотическим удовлетворением замечаю перемены — новые кварталы, отдельные дома, попадающие отчасти под категорию небоскребов, и мерцающие кресты отреставрированных церквей. На Садовом кольце, возле ампирных Провиантских складов, я ловлю такси и направляюсь к себе на Юго-Запад все в том же состоянии благодушной элегичности, отмечая встречные переулки, словно вехи собственной биографии, — можно подумать, что командировка моя длилась не две недели, а по крайней мере год.

Это блаженство возвращения, приятная горьковатая нервность длится еще некоторое время, до тех пор, пока я не выхожу из ванной. В махровом халате, насмешливо оценив собственные потуги на джентльменский образ жизни, я усаживаюсь в крутящееся немецкое кресло и с холодной очевидностью понимаю, что ничего не произошло. Мое возвращение осталось незамеченным. Точно так же, как и мое отсутствие. Я мог и впрямь пропасть на целый год, это никого бы не обеспокоило, разве что бдительное руководство нашего кооператива. Молчит мой телефон. Я смотрю на него завораживающим взглядом укротителя, но он молчит. Лет пятнадцать назад, когда я жил в коммуналке, заселенной с неумолимым рационализмом, так, чтобы не пропадал втуне ни один метр полезной площади, целый день трезвонил висевший на стене довоенный эриксоновский аппарат, и каждый второй звонок был мне.

А теперь я живу в отдельной однокомнатной квартире, о которой грезят столько холостых мужчин и одиноких женщин, на письменном моем столе стоит лично мне принадлежащий, ни с кем не спаренный телефон, добытый хотя и честным путем, однако с помощью многих интриг, неопределенных намеков и посулов, — стоит и безмолвствует. Иногда, после редакционной суматохи, это бывает даже приятно: меня никто и ничто не отвлекает, и я могу спокойно сесть за стол, сознание ненарушаемости творческого покоя льстит мне и вдохновляет, однако наступление субботнего вечера понуждает меня время от времени бросать на телефон взгляды, исполненные неясной надежды, которая заставляет меня краснеть. В одиночестве, даже никому не заметном, есть что-то неловкое и стыдное.

Вот чувство, которое неизменно вытесняет собою в последнее время радость возвращения. Как это случилось, как распался круг моих друзей, столь тесный когда-то, откуда взялась вокруг меня эта глухая и безмолвная, как туман на море, неизвестность? Никогда в жизни я не знал такого количества людей, как теперь, число знакомств растет с каждым днем, я могу пройти по центральным улицам, раскланиваясь, словно конферансье, направо и налево, одиночество от этого лишь обостряется. Знакомые — это вымороченные персонажи, они заполняют записную книжку, а не душевную пустоту. Что из того, в самом деле, что память хранит сотни лиц, имен, фамилий, характерных примет, подходящих тем для ничего не значащей болтовни, острот, последних анекдотов, сведений деликатного свойства, — я приехал, я прилетел бог знает откуда, я целый месяц мотался по дорогам Сибири и Алтая, и никто не ждал того момента, когда я вновь появлюсь в Москве, никто не позвонит мне просто так, спросить, как дела. Только и всего — как дела?

Я подхожу к окну. Сеет дождь, последние листья облепили аспидный асфальт. Вчера я был еще в Алма-Ате, тополя, царственные, как колонны, не уронили там ни одного листа, а в город внезапно налетел снег, утром он таял на солнце, неутомимо, по-летнему, били фонтаны на площади, сквозь сахарные шапки все настойчивее просвечивала упругая южная зелень. Над городом неправдоподобно сияла горная гряда. Каждая улица под сенью деревьев казалась триумфальной аллеей.

Все это я записываю на бумаге. Для памяти — я не умею фотографировать, да и не слишком доверяю фотографии как дневнику эмоций. Я составляю как бы эмоциональный реестр, зарисовываю контуры пейзажа, конспектирую ощущения. Впечатления от поездок практически единственное мое богатство, пора уже навести в нем хотя бы подобие порядка. Постепенно это занятие увлекает меня, в такой безыскусной манере писать, в том, что она совершенно не рассчитана на внешнее впечатление, на посторонний глаз, есть замечательная внутренняя свобода. Сама по себе она облегчает душу, дает выход и обидам, и назойливой наблюдательности, а самое главное — на мгновение как бы возвышает меня в собственных глазах. Искушающая мысль о том, что истинное мое призвание все же не газетная суета, не гоньба за чужой славой, а вот эта внутренняя сосредоточенность, тщеславно колет в сердце. Судьба газетчика таит в себе грандиозную иллюзию. Она поглощает человека целиком, с потрохами, с буднями и праздниками, со всем тем, что называется частной жизнью. Она томит ежедневно предвкушением новизны и требует абсолютной отдачи. Вот эта-то полнейшая самоотдача и приносит неизбежно чувство удовлетворения, без компенсации такого рода ни одна самая железная психика не выдержала бы. Время от времени, особенно после молниеносной дальней поездки, после этакого броска на восток или на север, после бессонных вдохновенных ночей, испытываешь приступ самоуважения, естественный, как ломота в мышцах после физической работы. Между тем именно это в высшей степени законное чувство более всего иллюзорно. Ибо вызвано оно затратой душевных сил, искренней и безоглядной, но отнюдь не достижением благородной цели и даже не служением ей. Цель, как правило, бывает сиюминутной, повременной, настолько злободневной, что забывается и теряет всякий смысл уже по прошествии месяца. Истинный журналист смотрит на это сквозь пальцы. Он живет минутой не из какого-либо циничного гедонизма, но соответственно логике своей деятельности. Горе тому, кому преходящая суть всех его забот становится очевидной, вначале иронически очевидной, это еще бы ничего, но затем очевидной мучительно.

В этот момент, прерывая ход моих самокритичных рассуждений, звонит телефон. Меня так и подмывает немедленно схватить трубку, но я выдерживаю достойную паузу, — господи, кого я хочу обмануть, самого себя, — и равнодушно сообщаю:

— Я вас слушаю.

Спрашивают магазин «Варну». Так мне и надо. Предел одиночества, даже когда мне звонят, звонят не мне — просто не туда попадают. Неужели это и есть плата за зыбкое мое благополучие, за эту вот кооперативную квартиру, купленную в том возрасте, когда уже положено быть отцом семейства, построить дом, по крайней мере посадить дерево? Что ты посадил? Что от тебя останется? Заметки в толстых подшивках еженедельника, которые усидчивый студент факультета журналистики, задыхаясь от пыли, выволочет с трудом с самой верхней полки библиотечного стеллажа?

Вновь трещит телефон. Любителю острых болгарских приправ никак не удается правильно набрать номер. Я намереваюсь пренебречь настойчивым звонком, но понимаю вдруг, что безответность будет истолкована неправильно, она лишь вдохновит искателя на дальнейшую назойливость, проще ответить что-нибудь от лица администратора вожделенного магазина. Я снимаю трубку.

Это не ошибка. Это приятная неожиданность. Впрочем, «приятная» — это уж так, к слову пришлось, особого удовольствия от звонка моего одноклассника и сослуживца Миши Фаворова я не испытываю. Хотя и раздражения тоже в самом деле нет, вот странности натуры — только что изнывал от тоски, отчего бы не порадоваться привету старого товарища?

— Как удачно я тебя застал, — доносится издалека Мишин голос, какой-то очень вежливый, предупредительный даже в обращении к приятелю, с которым можно не церемониться. — Я ведь был уверен, что ты еще в командировке. Позвонил на всякий случай, от отчаянного положения.

— Денег у меня на два дня жизни, — цинично признаюсь я. — Сам понимаешь, после такой поездки…

— О чем ты говоришь! — перебивает меня Миша, и задушевность тона убеждает меня, что дело действительно не в деньгах. — Ты один теперь? — спрашивает он. — Ничем сверхважным не занят? — Типичная Мишина формулировка — он сам всегда очень серьезно относится к своим делам, каждый свой день планирует с утра, кому позвонить, куда сходить — все расписано по минутам, оттого и демонстративно внимателен к чужой занятости. — А то прости в случае чего, — продолжает Миша, — я бы не стал тебя беспокоить, но поверь, старик, безвыходное положение. Я здесь с одной своей новой знакомой. — Наконец-то послышалась неотделимая от Мишиного облика двусмысленная, чуть блудливая интонация, впрочем, весьма гармоничная. Этою своею гармонией она и мучила меня в свое время. Миша едва ли не первым в нашем классе познал роковые тайны, во всяком случае, гораздо раньше меня, и любил намекнуть на некоторые обстоятельства вот таким вот пикантно-многозначительным тоном. — Так я, значит, с одной приятельницей, а она требует, чтобы я ее развлекал.

Тут в трубке раздался неясный, но очевидный переполох, вероятно, Мишина дама протестует против такой аттестации, стыдит Мишу, раздувает гневно ноздри, бьет его перчаткой по руке.

— А в общественные места ей идти не хочется, — стараясь перекрыть негодование подруги, заключает Миша. — Ну, так как, старичок?

— Приезжайте, что с вами делать, — соглашаюсь я, не успев еще осмыслить как следует Мишину просьбу. Вернее, свое нынешнее к ней отношение, просьба-то сама по себе более чем знакомая каждому владельцу холостой квартиры.

Странная моя рукопись лежит передо мной на столе — целая папка разрозненных сюжетов, душевных излияний, путевых впечатлений, бессонных записей, полночных этюдов, писем в никуда, — одним словом, некой абстрактной прозы, как принято теперь говорить. В последнее время это зрелище анархической разбросанности тягостно меня укоряет. Ведь, в сущности, ничего более значительного, чем эти заметки, я не написал. Они — основной мой духовный багаж, плод самых искренних и бескорыстных моих усилий, быть может, единственное серьезное оправдание моего существования на земле. Так почему же так расточительно я к ним отношусь, почему для них, как для старого верного друга, у меня всегда недостает времени? И отчего всякий раз, когда я погружаюсь в их непознанную стихию, когда чудесное подобие некой стройности брезжит неясно в моем сознании, сообщая мне импульсы прямо-таки дикарского, детского восторга, непременно наступает черед каких-либо неотложных дел — надо куда-то ехать, писать «в номер» или просто вот так вот принимать гостей?

В квартире кавардак, теперь это бросается в глаза. О настоящей уборке не может быть и речи, надо постараться навести хотя бы видимый марафет — я мечусь по квартире то с веником, то с тряпкой, прячу постель в стенной шкаф, с глаз долой убрав грязные носки, иначе хотя бы один из них наверняка заявит о себе на вощеном паркете в самый торжественный момент, не доделав одного дела, хватаюсь за другое, — ни дать ни взять старый холостяк из вегетарианского американского анекдота.

Боже, как я мечтал об этой отдельной квартире, какие ослепительные надежды вспыхивали в истомленном моем мозгу при одной лишь мысли о своем собственном, отдельном, едином и неделимом жилище, какие понадобились титанические усилия для мобилизации средств, — денег я копить не умею, пришлось занимать, потея от смущения, с сердечным перебоем, с краской стыда, с отвращением к самому себе. Потом, уже во время строительства, мною овладел внезапный эстетический зуд, я листал лихорадочно иностранные глянцевые журналы и каталоги по интерьеру: ампир, барокко, креденс, акажу: пол, затянутый ворсистым штосом, стены, обитые веселым французским ситцем, опаловые ванные, бронзовые краны, — бог ты мой, я уже знал, что денег хватит в лучшем случае на циклевку полов. И чем же все это завершилось, чем увенчалась такая изумительная эрудиция по части изящного быта — японским полуприличным календарем да стеллажом, сколоченным местным плотником из древесностружечной плиты.

По счастью, в гардеробе отыскалась чистая рубашка, так что, во всяком случае, можно будет встретить гостей в не слишком затрапезном виде. Из зеркала глядит на меня чересчур знакомое мне лицо, не больно-то мною любимое, не отвечающее тому типу независимых, чуть иронических мужских лиц, которые мне так нравятся, с сеткой морщин в углах насмешливых, много чего повидавших и потому внимательных глаз. Какая-то неистребимая мечтательная, детская неуверенность видна мне в зеркале, робкая замкнутость с дрожащими от обиды губами и мягким подбородком; впрочем, чего бога гневить, появились и морщины, жестко, хотя и не очень глубоко, залегшие на щеках и бесповоротно избороздившие полысевший лоб. Привычным жестом я совершаю символический камуфляж: смахиваю на лоб будто бы невзначай съехавшую прядь и впервые замечаю в ней отчетливую инистую проседь. Мгновенная грусть уколом отзывается в груди. Я гоню ее прочь, встряхивая при этом головой: подумаешь, признаки осени, тот же Миша, между прочим, поседел чуть ли не с двадцати лет. И это никогда ничуть его не портило. И то сказать — испортить его трудно.

Миша всегда был замечательно хорош собой, не то чтобы приятен, симпатичен или обаятелен, по-настоящему красив; сколько наших ровесниц, теперь уже дам вполне бальзаковского возраста, матерей и примерных жен, вздыхают украдкой при воспоминании о его нордической возделанной красоте — о густых, благородно волнистых волосах над ясным выпуклым лбом, о синих ярких глазах и свежих губах, постоянно полуоткрытых в доброжелательной, заражающей улыбке, обнажающих крупные, чистые, прямо-таки породистые зубы. Мы дружили с Мишей еще в седьмом классе, до слияния нашей школы с женской. В суровой, насмешливой атмосфере нашей гимназии с ее драками и казацкими забавами красота одного из товарищей не являлась сколько-нибудь очевидной ценностью, ее просто-напросто не принимали в расчет, она не давала никаких очевидных преимуществ. И все же уже тогда я смутно о ней догадывался, я предчувствовал в ближайшем будущем совершенно новый оборот событий. Так оно и случилось. Как только нас объединили с девочками, Миша в течение одного месяца затмил многих наших общепризнанных молодцев-силачей и отличников. Ему постоянно писали записки, на переменах возле нашего класса с независимым видом, будто бы невзначай, прохаживались туда-сюда под ручку незнакомые девицы из других, даже старших классов, внезапно стрелявшие глазами в нашу сторону, — Мише даже в голову не приходило остановить свое внимание на ком-нибудь из них, они сами его выбирали, и он время от времени соглашался, принимая с великодушным снисхождением ухаживания то одной, то другой из них, а то и нескольких сразу. Мы все тогда, вероятно, во всяком случае, многие из нас, переживали пору первой любви, опьянялись вновь изданным в те дни Есениным, озадачивая тем самым учителей. Миша тоже увлекался стихами, с выражением декламировал их наизусть — в этом ощущалась с раннего детства сознательно привитая литературная культура, а не то наивное личное восхищение, какое обуревало остальных, полагавших вполне искренне, что наиболее пронзительные строки написаны как раз про их собственные чувства. Мише такие чувства были неведомы, так мне казалось, по крайней мере я никогда не видел его ни отчаявшимся, ни счастливым без меры. Он неохотно, хотя и с улыбкой все того же снисхождения, вовсе не обидного и даже одобряющего, выслушивал мои откровенности и жалобы, — от него самого я не слышал ни разу ни единого лирического вздоха, его суждения о женщинах бывали либо книжно изысканны, что вполне соответствовало общей его воспитанности, либо столь же книжно рискованны — все знание греческой мифологии и литературы Ренессанса Миша охотно использовал для соблазнительных намеков. Так, например, сараюшку, снимаемую в дачном поселке Жаворонки, он именовал «приютом Венеры и Вакха». Радуясь при этом, несомненно, тому смущению, какое охватывало меня в этом приюте, разумеется, в дневные целомудренные часы, посвященные подготовке к экзаменам. Впрочем, он был отзывчивым другом, некоторое время мы были с ним неразлучны, пока я не обнаружил однажды, сперва недоуменно, а потом осознанно, что на окружающих наша дружба производит впечатление, если так можно выразиться, некоего мезальянса, неравносильного тандема, в котором мне отведена роль не достойного партнера, а, так сказать, ведомого, второго номера, подобранного по тому принципу, по которому строится часто женская дружба, — красотка оттеняет себя дурнушкой. Миша был красивее, а потому, на взгляд со стороны, и умнее, и талантливее, и тоньше, и человечески значительнее, а это было вовсе несправедливо. Я не хочу сказать, что являл собою личность более выдающуюся, нежели мой друг, во всяком случае, ни малейшей внутренней ущербности в общении с ним я не испытывал. Наоборот, подсознательно я ловил себя порой на мысли, что знаю невидимый даже внимательному глазу порог Мишиного восприятия, за которым ему уже недоступны многие оттенки чувств и жизненных впечатлений. Я всегда гнал от себя эту мысль как оскорбительную для нашей дружбы. Я и невольных обид своих стеснялся, почитая их за постыдную, зазорную ревность или даже зависть, хуже того — я все ждал того момента, когда мой лучший друг Миша опомнится от своего головокружительного успеха, отринет его шелуху, столь не сопоставимую с откровениями нашей дружбы, он же, напротив, следуя чужому восприятию, стал относиться ко мне покровительственно и устало-насмешливо, словно к надоевшей возлюбленной, которая изводит душу воспоминаниями о восторгах минувшей любви. Тогда-то сама собою, без зримых причин и откровенных конфликтов, треснула наша дружба, вернее, ее лучшая, идеальная форма, рожденная бескорыстием отрочества, его распахнутостью и ощущением всемирности, не выдержав условий зрелой жизни.

Не люблю, когда звонят в дверь. Даже если жду гостей, все равно псевдомелодическое звучание моего звонка поселяет в душе мгновенную тревогу. Миша стоит на пороге в расстегнутом светлом плаще, покрытом дрожащими дождевыми каплями, руки его заняты бутылками коньяка и шампанского, пакетами и коробками, ношу свою он по-детски держит в охапку, на пальце болтается изящный брелок с автомобильными ключами.

— Принимай передачу, — смеется Миша, скаля чудесные свои, неувядаемые зубы, не пожелтевшие ничуть от долгого курения, и в этот момент над правым его плечом возникает юное женское лицо.

Я не успеваю разглядеть его сразу, однако улавливаю — своему правилу мой друг по-прежнему верен. «Ни в коем случае нельзя снижать уровень», — всегда очень серьезно говорит он в таких случаях в ответ на разные фальшивые поздравления и знаки шутливого якобы восхищения, перемешанного с завистью. Чего уж там, я сам вдруг ловлю себя с позором на мгновенном завистливом изумлении: где он их всех находит, своих девушек, на каких улицах, в каких домах?!

— Позволь тебе представить Машу, — уже без улыбки, только слегка играя голосом, произносит Миша. — Между прочим, оч-чень незаурядный человечек. Имей в виду.

— Непременно, — соглашаюсь я.

— А теперь, Машенька, — продолжает Миша все с тою же, вероятно, только мне заметной игрой, — рекомендую вам своего коллегу, сослуживца и, представьте себе, одноклассника. Я знаю, знаю, вашему поколению школьная дружба кажется сентиментализмом, чепухой собачьей, вы и школы-то порядочной не знаете, одних репетиторов… А для нас, гимназистов пятидесятых годов…

Тут Мишино лицо принимает пародийно элегическое выражение. Смешно выходит и к месту. Маша смеется, протягивает мне руку и приседает изящно в таком же юмористическом книксене. Воспитанная девушка. Я помогаю ей снять плащ, вернее, она почти сбрасывает его мне на руки, на мгновение меня обдает душистым, горьковатым теплом ее тела. Маша подходит к зеркалу, обнаружив его местонахождение с первого взгляда, она поправляет русые свои волосы, подкрашивает губы, ничуть не смущаясь обстановкой чужого дома и присутствием незнакомого человека. Мне вдруг кажется, что Маша, как и другие Мишины знакомые нашей юности, в сущности, не замечает меня, считая Мишиной тенью, некоторой не слишком заметной деталью того мира, который имеет смысл лишь постольку, поскольку в нем присутствует Миша. Давно уже не посещала меня эта рабская догадка, я гоню ее, ощущая, как растекается по моему телу позорная цепенящая неуверенность. Чтобы стряхнуть ее с плеч, я напускаю на себя независимо деятельный вид, веду гостей в комнату, ставлю бутылки на низкий столик — терпеть не могу этой псевдоевропейской манеры, этого ублюдочного застолья и все же следую ему почему-то; разбросанная на письменном столе рукопись вдруг вызывает во мне чувство горчайшего укора, и я лицемерным тоном извиняюсь за холостяцкий беспорядок в квартире.

— Да нет, — успокаивает меня Маша, разглядывая мое жилище веселым бесцеремонным взглядом, — у вас очень мило. Только вот шторы надо сменить.

— Спасибо за совет, — киваю я головой, — боюсь, что к другим шторам я сам могу вдруг не подойти. Тоже, знаете, обидно, не дотянуться до уровня собственного интерьера.

— Не лезь в бутылку, — как всегда, вовремя находится Миша, умеющий сгладить неловкость, разрядить мгновенное напряжение, — девушка, между прочим, специалист по интерьеру. Хотя и недипломированный еще. Есть смысл прислушаться.

Я покоряюсь:

— Тогда тем более спасибо. За бесплатную консультацию.

— Пожалуйста, пожалуйста, сколько угодно. — Маша уселась непринужденно в мое заветное крутящееся кресло, она поворачивается слегка то вправо, то влево, демонстрируя невзначай линию ноги, угадываемую интригующе под узенькими джинсами, — внезапно и впрямь убогим и натужным становится мой уют, парижские эстампики на стенах, керамика, модная лет пятнадцать тому назад, безделушки, распиханные там и сям среди книг.

— Как съездил? — из вежливости, но вполне искренне интересуется Миша. — Как Сибирь? Ты ведь там не впервые?

— В четвертый раз, — припоминаю я, — но с прошлыми приездами этот даже сравнить нельзя. Я же от Тюмени до Алма-Аты на «Москвичах» проехал, представляешь? Через Барабинскую степь, через Кулунду и степной Алтай. Я Чуйский тракт из конца в конец прочесал, от Бийска до Кош-Агача и обратно! — Мне ужасно вдруг хочется рассказать о своей командировке, о пробеге по сибирскому бездорожью вместе с испытателями «Москвичей», об этих замечательных ребятах, адских водителях и великих русских умельцах, левшах, мужиках, способных трех генералов прокормить, об ужасающем, доисторическом месиве степных большаков после того, как растает первый снег, о том, как тесный салон «Москвича» сделался мне домом, средой существования, ничего большего человеку, в сущности, и не надо, — в Мишиных глазах я улавливаю внимательное, вежливое безразличие и осекаюсь на полуслове. Миша тоже часто ездит в командировки, быть может, даже чаще меня, — в Ленинград, в Таллинн, в Сочи, без него не обходится ни один кинофестиваль, ни один музыкальный или балетный конкурс, ни одно международное соревнование, он любит всю эту блистательную чепуху, толкотню пресс-конференций, знаменитых людей, их рекламное остроумие и то панибратски-подобострастное отношение, которое существует к ним в репортерской среде, в среде молодых гуттаперчевых львов, увешанных японской благородно мерцающей фотоаппаратурой, а более всего суету пресс-баров, где можно, щурясь от сигаретного сладковатого дыма, тянуть специально припасенное виски с сознанием выполненной тяжкой работы и ответственности своей миссии, с искренним ощущением своей причастности к парадной, элитной, мнимо-значительной стороне бытия. Я не думал бы обо всем этом с такою усталой иронией, если бы сам не прошел через всю эту мельтешню, не радовался бы по-идиотски автографам кинозвезд и мимолетным рукопожатиям знаменитостей — привет, привет, как дела? — если бы не залезал в проблемы и подробности чужой жизни до такой степени, что едва не проморгал своей собственной, в чем и признаюсь ныне в своей рукописи со всею возможной откровенностью.

— А что в конторе? — спрашиваю, чтобы переменить разговор. — У меня примета — стоит мне хоть на неделю смотаться, обязательно что-нибудь произойдет. Какой-нибудь катаклизм.

— Ну, от этого бог миловал, но вообще, — Миша загадочно улыбается, — вообще, старик, близятся перемены… Не спрашивай, откуда информация, у меня фактов-то никаких определенных нет. Просто это в воздухе уже, понимаешь? — Мишин взгляд делается задумчивым и мечтательным. — В атмосфере. Грядут новые возможности, можешь мне поверить. Я всегда это чувствую, у меня интуиция. Вы верите в интуицию, Маша?

— Конечно, — откликается она, уже успевши переворошить всю мою библиотеку, — я вообще субъективная идеалистка. — И говорит, что верит в загробную жизнь, в переселение душ, в приметы, в дурной глаз и в гадания. — Кстати, и сама гадаю — на картах, по руке, на кофейной гуще.

— Видал? — вновь своею победной радушной улыбкой расцветает Миша. — И это при всех прочих достоинствах. Очевидных каждому, кто не слеп. Первый приз, а не девушка!

— Только вот за что? — не удерживаюсь я от вопроса.

— За тактичность, — отвечает Маша и посылает мне многозначительный, упреждающий взгляд. — У вас есть кофе? Хотите, я сварю?

— Ради бога, — соглашаюсь я, и мы все трое идем на кухню. — Так ты, оказывается, тактичный человек, Мишель?

— А как же! Неужели ты раньше не замечал? Это ведь, можно сказать, мое главное качество. Форма вежливости. Я же тебе еще в школе говорил — ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого…

— Теперь помню, — киваю я головой. — Ты тогда потряс меня этим афоризмом. Правда, с тех пор его вывесили во всех кондитерских магазинах, но это не имеет значения. Я был поражен знаешь чем? Именно этим четким расчетом, бухгалтерской формулировкой.

— А вы что, действительно одноклассники? — вступает в разговор Маша. Между делом она занята готовкой, подсыпает соли, сахару, движения ее точны и экономны, она с первого взгляда определяет, где что лежит, так что подсказки даже не требуется. Со стороны, вероятно, может показаться, что она пять лет живет в этой квартире, а не я.

— О чем ты говоришь! — оживляется Миша. — С восьмисотлетия Москвы. С сентября сорок седьмого года. Вас тогда на свете не было, дорогая моя. А мы уже познакомились в первом классе «А», который дал человечеству двух выдающихся журналистов, одного известного футболиста, модного художника, доктора наук…

— И восемь алкашей, — добавляю я, — по самым скромным подсчетам.

— И вы всех помните? — удивляется Маша, увертывая газ. — Такого кофе вы никогда не пили, уверяю вас, где у вас тут чашки?

Я определенно чувствую себя посторонним человеком на собственной кухне, однако не раздражаюсь по этому поводу, а лишь удивляюсь. И раньше бывали, конечно, случаи, когда какая-нибудь гостья изъявляла готовность состряпать завтрак или просто заварить чай, это меня ничуть не умиляло и даже настораживало. Поскольку следующей стадией должны были стать, очевидно, домашние туфли, подаваемые прямо к двери в момент возвращения домой. А сейчас мое удивление сменяется тайной щемящей радостью, я вдруг понимаю, что мне, оказывается, приятно смотреть на Машу, на стройную ее спину, охваченную тонким свитерком цвета увядающей травы, на узкие кисти ее рук, столь неожиданно ловких в обращении с кухонной утварью.

— А я почти никого не помню из своих соучеников, — продолжает Маша, разливая кофе, — то есть помню, конечно, но никогда о них не думаю. Мне на них наплевать, откровенно говоря. Кем они станут, мореплавателями или плотниками, совершенно безразлично. Я и школу-то свою никогда не любила — учителя зануды, то не носи, так не причесывайся…

— Курить не кури, — добавляю я в тон. — В девятом классе, наверное, начали?

— Почему же вы столь низкого о нас мнения? В восьмом. — Миша хохочет. — Старик, мы безнадежно отсталые люди, ты уж не задевай молодое поколение, пойдем лучше выпьем, в этом деле наше преимущество пока еще неоспоримо.

— Мы слишком рано принялись вспоминать, — говорю я, наблюдая, как ловко Миша откупоривает бутылку, с какою благородною сдержанностью разливает коньяк, глядя при этом вовсе не на рюмки, а Маше в глаза, — слишком рано поддались обаянию ностальгии. Переломное поколение — выросли после войны, однако в мире, ею опаленном, и потому воспоминаниями своими мы смыкаемся с теми, кто гораздо старше. Меня в Болгарии одна девушка спросила, не воевал ли я. Понимаете, для двадцатилетних мы уже абстрактно старшее поколение, почти не отличимое от тех, кому за пятьдесят.

— Ну, это ты брось, — Миша юмористически хорохорится, — мы еще только в самый мужской возраст входим. Все еще впереди. Мы еще только начинаем нравиться молоденьким девушкам. А, Маша?

— Что касается вас лично, Миша, — она подымает рюмку почти на уровень глаз, словно желая посмотреть, как играет коньяк при свете настольной лампы, — то вы, по-моему, им всегда нравились.

Миша довольно хохочет, обнажая свои холеные зубы, без пятнышка, без коронки.

— Видит бог, я никогда к этому не стремился! Алексей, подтверди, будь свидетелем!

— Потому, наверное, и нравился, — уклончиво признаю я.

— Ну вот, и выпьем за это, — Миша счастлив, — за то, чтобы ностальгия, как выражается мой поэтический друг, не мешала нам двигаться вперед. Поскольку нужны мы становимся не только молодым девушкам.

Кажется, я начинаю понимать Мишины иносказания. Наступает эпоха продвижения по службе, время занимать командные посты приходит — вот о чем думает он сегодня, то ли из суеверия, то ли из отмеченной уже тактичности не желая говорить об этом прямо. Отделываясь фигурами речи, которые еще больше распаляют надежду. Ну конечно, я даже вспоминаю, какое событие могло способствовать ее пробуждению. Мне уже сообщили об этом недели две назад, когда я из Барнаула звонил в редакцию. Один из наших однокурсников назначен заместителем председателя Комитета по печати. Вот так вот, Витя Сергиенко, с которым мы рядом сидели на жесткой скамье университетского амфитеатра и которому я на зачетах неизменно писал «шпоры», отныне, будьте любезны, заместитель министра, чтобы с ним встретиться, вернее, к нему попасть, надо созваниваться с его помощниками, секретарями и референтами, ну, а попадешь, что скажешь, как к нему обратишься: «Здорово, старик!» или же: «Добрый день, Виктор… э, простите, запамятовал ваше отчество»? И потеряешься в огромном кабинете, под взглядами строгих портретов, перед длинными дубовыми столами, образующими мощную посадочную букву Т. Да, до такой должности, как до вершины жизненных свершений, добираются обычно почти что на излете карьеры, незадолго до пенсии. И вдруг ее удостоился наш ровесник, есть отчего потерять самообладание, всплеснуть руками, воскликнуть растерянно: «Ну, дает!» Особенно если помнить Витю, как мы его помним, с первого курса, — долговязым безалаберным парнем с южным неистребимым плутовством в глазах и с развязными манерами пляжного короля.

Он приехал откуда-то с Кавказа и, хотя был чистокровный русак, вполне обладал всем традиционным кавказским обаянием — юмором, широтою, чуть пустозвонным рыцарством и тем естественным, уверенным в своей безнаказанности шалопайством, перед которым пасуют даже сумрачные пуритане, не склонные в иных случаях поощрить самой невинной шутки. Готовиться к экзаменам Витя начинал часа за полтора до открытия сессии, в кабинет входил с раскованным и ленивым изяществом признанного спортсмена и любимца публики, глядел простодушно и в то же самое время как бы устанавливая с каждым из присутствующих сам собою разумеющийся, отдельный, интимный контакт. Свой ответ на вопросы билета он превращал в подобие спектакля, напуская на себя то академическую серьезность, то драматическое, еле сдерживаемое воодушевление, поражал экзаменаторов знанием незначительных, но точных деталей, выдавая намеренно бесхитростную свою нахватанность за широту кругозора. Даже доцент Архипов, зверь, гроза всего факультета, которому раз плюнуть было оставить полкурса без стипендии, терялся перед лицом этого победительного, мудрого шутовства, перед наивностью, оснащенной таким невозмутимым, наступательным жизнелюбием.

Первый ошеломляющий взлет Витиной карьеры состоялся лет пять назад, когда он из разъездного корреспондента сделался в одночасье заместителем редактора большой профсоюзной газеты. Недели через полторы после назначения я встретил его на премьере, он был с красавицей женой, в компании представительных старших товарищей, ответственного вида, с которыми он держался просто, совершенно на равных и однако же неуловимо почтительно. После спектакля мы столкнулись в гардеробе, я был, как сейчас помню, ужасно растроган зрелищем, кажется, даже всплакнул невольно во время второго акта. «Правда здорово, а?» — спросил я от души Витю, закадыку, однокашника, однокорытника, с которым мы сочинили и поставили столько «капустников» и в этот же самый театр бегали по входным билетам «постоять» в бельэтаже. «Надо подумать, старичок. Надо подумать», — снисходительно ответил мне Витя.

— Вот ты говоришь, старшее поколение, почти довоенное уже, — без улыбки выстраивает Миша свое возражение, это тоже его манера — вдруг завести посреди блаженного легкомыслия выпивки принципиальный и, как говорится, нелицеприятный мужской разговор. — А у меня, старик, другие наблюдения. Инфантильность заедает. Не замечал? Куда ни ткнись, сплошные сорокалетние мальчики — Коли, Пети, Эдики… Младшие научные сотрудники. У них уже плешь во всю голову, уже дети по лавкам бегают, а они еще подают надежды. Все еще ищут себя. Найдут ли?

Мужественным внезапным движением Миша опрокидывает рюмку в рот. Я вдруг сознаю, что все его слова сказаны вовсе не для меня, а для Маши, даром что мне в лицо. Есть такой тактический прием воздействия на женское воображение, ничуть не кокетливый и не лицемерный, не в ущерб серьезному разговору, даже напротив, стимулирующий воображение и прибавляющий убедительности, Миша давно его усвоил.

— Терпеть не могу, когда вздыхают об ушедшей молодости, — продолжает он жестко. — Где мои семнадцать лет! А кем он в эти семнадцать лет был? Дурак дураком! Нет, дорогие мои, у каждого возраста свой смысл. Только сумейте овладеть им. Вот так вот. Тогда не будет времени ныть. Нытье ведь отчего? Оттого, что годы зрелые, а возможности щенячьи. Мой тост за зрелость! За ее преимущества! За тех, кто их осознал!

Миша вновь улыбается и рюмку держит у левого плеча, как бы на уровне воображаемого эполета, с тем, чтобы скрасить юмором, мнимой насмешкой настойчивую подлинность своих желаний.

Маша не пьет. Она играет рюмкой, которая в ее длинных точеных пальцах, украшенных тяжелым черненым серебряным перстнем, обретает неожиданно благородный вид.

— А я за вами этого не замечала, — в Машиных глазах появляется лукавое, провокационное разочарование, — я думала — вот человек, который живет, чтобы жить.

— Так оно и есть, Маша, — несмело встреваю я в разговор, и она на мгновение окидывает меня взглядом, пронзительно напоминающим мне детство и то привычное мне пренебрежение, с каким невольно и невзначай смотрели на меня, худенького мальчика в коротковатых брюках, наши школьные красавицы, королевы катка «Динамо» и «Бродвея» — правой стороны улицы Горького.

— Да, чтобы жить, — повторяет она с вызовом и настойчиво. — это редко кто умеет. Люди ведь обычно как живут? Надеждами, мечтами, разные планы строят: вот завтра, на той неделе, на будущий год, — а сегодняшнего, вот этого вот момента, оценить неспособны. Боятся, как бы за радость платить не пришлось. А у тех, кто не боится, это часто по-хамски выходит. Загульно, противно, на обжираловку похоже. А у вас это выглядело красиво. Так мне казалось по крайней мере. А вы, оказывается, туда же, о карьере мечтаете.

Миша возмущается, с перебором, конечно, наигрывая слегка, впрочем, как раз столько, сколько нужно.

— Нет, как тебе нравится этот дамский максимализм? — обращается он ко мне совершенно искренне, и брови его мужественно сведены. — Карьера! Покатила бочку, как народ говорит! Это я-то карьерист, я, который любую летучку ради хорошей компании пропустит! Да что там летучку… — потупив глаза, признается Миша и умолкает, одним своим видом намекая красноречиво на возможность более рискованных саморазоблачений. — Разве в карьере дело? — Мишина серьезность оттенена легкой досадой и потому особо привлекательна. — Машенька, дорогая, просто приходит время бросать камни, как в Библии сказано. Было время, собирали, хватит уже. Пора в люди выходить, проповедь свою начинать, как опять же предки наши говорили. Нельзя до седых волос в способных мальчиках бегать, стыдно! И сил своих стесняться глупо. Бездарности ничего не стесняются, вы заметили? Им сомнения неведомы ни в праве своем, ни в способностях, которых нет. Они в себе потрясающе уверены. С какой же мы стати должны чувствовать себя бедными родственниками?

Миша не случайно говорит «мы», великодушно признавая таким образом и мои способности, и мое право на какое-то иное, более заметное положение в обществе, в нашей газетной иерархии, бог его знает, — я никогда к нему не стремился.

— Мишель, — говорю я, — надеюсь, меня ты не имеешь в виду? Ты же знаешь, амбиции мои нулевые.

— Брось, — обрывает меня Миша, и я вдруг понимаю, что это уже не игра и не кокетливый мужской разговор в присутствии красивой женщины, это нечто искреннее, причем в такой мере, что вырвалось почти ненароком, под настроение. — Тоже мне, казанская сирота! Не надо, старик, мы цену друг другу знаем. Как уже выяснилось, с одна тысяча девятьсот сорок седьмого года. С восьмисотлетия столицы нашей Родины Москвы. Тебе шанс не выпадал, так и скажи. Твоя скромность еще не испытывалась ни одним серьезным предложением. Повода еще не было проверить твою добродетель. Так что помолчи о ней пока.

Он наливает себе коньяку и выпивает один, никого не приглашая и не дожидаясь, словно досадуя на самого себя за внезапную горькую искренность. В эти мгновения краткой отверженности Миша делается особенно красив, так что у меня даже возникает сомнение, уж не нарочно ли завел он сам себя до степени такого откровенного мужественного расстройства. До того, что пришлось ему, пренебрегая учтивостью гостя, резануть мне правду-матку в глаза. И как мне теперь доказать, что она вовсе не справедлива? Что никогда мое честолюбие не соотносилось с размерами кабинета, с обилием телефонов, белых, кремовых, корректно-черных, с клавишами, как у пианино, с денщицким тоном шофера: «Во сколько подавать?» Правда, в другом, в том, что за время моей командировки и впрямь, очевидно, возникли некие новые возможности, новые манящие перспективы, которые выбили Мишу из привычного легкого, иронического состояния духа и заставляют не только думать о себе беспрестанно, но и говорить, что, как известно, нерасчетливо — не дай бог сглазишь.

— Ладно, — вновь улыбаясь, сдается Миша, — что пардон, то пардон. Ни слова больше о делах. Простите, Маша, дурацкая привычка, как у лесорубов: в лесу — о бабах, с бабами — о лесе.

— Да нет, отчего же, — пожимает Маша худыми плечами и закуривает при этом сигарету, иностранную, разумеется, — где они их берут? — с удушливым сладковатым дымом. — Я сама вовлекла вас в этот разговор. А потом мне интересно. Я не баба в том смысле слова, о котором вы говорили.

— Все равно нелепо, какого черта, — капризничает Миша, — приехали к товарищу, оторвали его от дел, не возражай, не возражай, — предупреждает он мои протестующие жесты, — зачем, спрашивается? Чтобы развеяться, развлечь даму и отдохнуть в ее прелестном обществе. Заведи нам что-нибудь, старина, будь элегантным хозяином.

— Я весь вечер стараюсь, — говорю я, — но, очевидно, напрасно, музыки у меня нет.

— Неужели никакой?

— Совершенно.

— Без ножа зарезал! — всплескивает Миша руками. — Посмотрите, Маша, на этого современного холостяка. Разве ж это холостяцкая квартира, это келья в Чудовом монастыре, а не гарсоньера! Ты бы хоть знающих людей спросил, как ее оборудовать. Послушай меня, у тебя же каждая мелочь должна быть тонко продумана: зажигаешь торшер — звучит музыка, врубаешь магнитофон — вспыхивает интимное освещение. Пойми, полное взаимодействие деталей, и каждая работает на атмосферу, создает «амбьянс», как говорят французы. Гости падать должны — оставь надежду, всяк сюда входящий! А ты… хоть бы патефон завел.

— Хорошо, — я стараюсь говорить спокойно, — к следующему вашему визиту непременно заведу комбайн. В кредит возьму. А за консультации я уже благодарил.

— Старик! — Миша лезет с шутовскими объятиями, просит прощения за свое невольное хамство: я же должен понимать, что он не нарочно, он ведь ради красного словца не пожалеет родного отца, за что еще в школе страдал, а мою обидчивость он просто упустил из виду. В самом деле, какие могут быть обиды на одноклассника?

Я и впрямь по свойству натуры чувствую себя растроганным и виноватым за то, что вздумал вдруг оскорбиться, к тому же присутствие Маши усугубляет мою неловкость. Ту самую, от которой я так страдал в детстве и которая проистекала от удручающего несоответствия честолюбивых помыслов и реальных возможностей.

Однако именно Маша находит выход из положения.

— Миша, — вспоминает она, — у вас же в машине кассетный магнитофон, давно бы сходили за ним, вместо того чтобы приставать к человеку.

Миша хлопает себя по лбу:

— Позор на мою голову, через минуту вернусь, ведите себя прилично.

Я подхожу к окну, под редкой дрожащей листвой видны Мишины «Жигули», усеянные дождевыми каплями. Из машины мой одноклассник выжал максимально возможный в наших условиях эстетический эффект — она выкрашена нежнейшим лаком, как будто сквозь одну краску просвечивает другая, стекла у нее и спереди, и сзади пуленепробиваемы, что, разумеется, очень важно на случай гангстерского налета, на заднем стекле красивыми матовыми буквами сделана какая-то иностранная надпись. Колеса украшены невиданными фигурными колпаками, а к переднему бамперу, наподобие усов, приклепаны с обеих сторон две тугие конусообразные пружины, похожие на мешалки, которыми повара взбивают мусс. Поистине Миша имеет право давать мне советы по части устройства квартиры.

— А в самом деле, — раздается за моей спиной Машин голос, — отчего это вы не обзавелись хотя бы проигрывателем? Как же вы развлекаете девушек?

— Каких? — спрашиваю я, глядя, как Миша в накинутом на плечи плаще торопливо отпирает машину.

— Ну, каких, — по голосу я чувствую, что Маша принимает мою игру, — тех, которые приходят к вам в гости.

— Да уж как придется, — отвечаю я, отворачиваясь от окна, — самим собою. О такой возможности вы не подумали?

Мы впервые встречаемся с Машей глазами, откровенно, с взаимным вызовом, при этом я даже дивлюсь собственной дерзости, внезапной и не свойственной мне самоуверенности, которую легко высмеять. Но Маша не смеется, она просто улыбается и отводит глаза. Подумала.

— Не обижайтесь, пожалуйста, вы тоже нравитесь девушкам, я вам сразу хотела сказать.

— Ошибаетесь, — вздыхаю я, — я нравлюсь только детям, потому что я добрый человек. А для женщин это не имеет значения.

— Верно, — соглашается Маша, — не имеет, но вы все-таки нравились.

— Нет, — мотаю я головой, — что-то не припомню.

Маша глядит на меня с лукавым и мудрым сожалением.

— Значит, просто этого не замечали.

— Об чем спор? — интересуется вошедший Миша, в его руках два элегантных кожаных кофра, в одном помещается портативный магнитофон японской пресловутой марки, в другом — стереофонический усилитель звука. Миша — гений современной бытовой техники, даром что не имеет никакого технического образования, в магнитофонах, приемниках, автомобилях, электрогрилях он разбирается с помощью загадочного шестого чувства, с первого взгляда рассекая их схему, проникая в их логическую суть, запоминая расположение и назначение разнообразнейших клавишей, кнопок, шпенечков, контрольных глазков, которые меня лично раздражают и сводят с ума.

— Так о чем же дискуссия? — переспрашивает Миша, вставляя в магнитофон кассету с тем чуть преувеличенно серьезным видом, который выдает его беспокойство.

— Так, ерунда, — сообщает Маша легкомысленно-развязным тоном, — просто я уверяла нашего милого хозяина, что он тоже, на мой взгляд, имел успех у девушек.

— Кто? Лешка? — совершенно искренне изумляется Миша. — Да никогда в жизни! То есть он был чудесный парень, старина, не обижайся, пожалуйста, замечательный парень, но девушки его совсем не интересовали. Он их за квартал обходил, и они его — это же взаимосвязано. Нет, Маруся, признайте, на этот раз ваша проницательность вам изменила.

— Она уже признала, — говорю я, но меня никто не слышит, потому что в одно мгновение вся моя комната наполняется музыкой, кажется, что она звучит со всех сторон, даже Марксовы красные тома Достоевского на верхней полке стеллажа, под самым потолком, и те источают мелодию, исполняемую со всеми признаками симфонического благородства и вместе с тем с особым победительным напором и механическим равнодушием к оттенкам и нюансам, которое так свойственно нынешней массовой культуре.

Маша одна закружилась по комнате, заструилась, зазмеилась, колыхаемая, словно ниспадающая штора, накатами музыки, — нынешняя мода возродила культуру индивидуального танца, импровизации, обольстительного салонного шаманства, приходится это признать, никуда не денешься. Я понимаю вдруг, что не в силах оторвать глаз от Машиного радения, от раскованной ее пластики, от гримасы томительного блаженства на ее лице, от тех мгновенных содроганий, которые пробегают по ее спине, сотрясая плечи и излом рук; с тайным злорадством я тщусь обнаружить в этом ритуальном танце хотя бы тень вульгарности или дурного вкуса — напрасно, в этом смысле Маша совершенно неуязвима.

— Вот видишь, — наставительно произносит Миша, — что значит все получить вовремя. Поколение, которое никогда не танцевало под пластинки «на костях». Хоть сейчас на сцену выпускай. В мюзик-холл, в парижскую «Олимпию»!

Миша сбрасывает пиджак на спинку стула, распускает галстук. Что ж, честь нашего поколения, танцевавшего бог знает каким и откуда взявшимся «стилем», под музыку, добываемую с риском для кармана и доброго имени, Миша оказался вполне в состоянии отстоять. Уже через несколько мгновений он вошел в стилистику Машиного танца, принял условия, предложенные ею, пусть в ином ключе, более сдержанном и упорядоченном, так ведь того в требует хореография, чтобы раскованная стихийная женственность была урезонена и оттенена потаенной импульсивностью мужества.

Я смотрю на танцующих, я созерцаю этот домашний балет, в котором отразилась по-своему эпоха с ее культом молодости, новизны, необязательных па и необязательных отношений, какая-то давняя, почти забытая обида, очнувшись словно после долгой, многолетней спячки, поворачивается в моей душе. Школьные вечера всплывают вдруг в моей памяти во всей реальности тогдашних моих волнений, горящих щек и потных ладоней; я стою у стены неподалеку от входа с видом независимым и, как мне кажется, насмешливым, я пьян, хотя не выпил ни капли, — от полноты ощущений, от апреля за окнами, от начала жизни, от моей любви, которая сладко меня мучит, казнит, изводит зрелищем бала, который на самом деле не имеет ко мне никакого отношения, на котором я всего лишь гость, созерцатель, обойденный судьбою.

— Обратите внимание, — Миша с трудом преодолевает одышку, танец все же дался ему не столь безнаказанно, как Маше, — наш хозяин в обычной своей романтической мерихлюндии. Он и в школе, на вечерах, в основном подпирал стенку. С выражением трагической отверженности. Леша, друг, теперь уже можно сказать — это совсем не производило того впечатления, на какое ты рассчитывал. Особенно на тех, для кого ты так старался, бедный.

Отдуваясь, распахивая еще шире ворот рубашки, Миша тяжело опускается в кресло, все же не следовало ему столь беззаветно и безоглядно пускаться в современные пляски.

— А почему вы так уверены, что не производило? Вы что, проводили массовый опрос? Может быть, как раз наоборот, очень даже производило? — спрашивает Маша с лукавым вызовом, защитительная снисходительность которого еще обиднее, чем предательское уличение друга.

— Не производило, Маша, это точно, — вздыхаю я с покорностью, — не надо за меня заступаться. Раз Миша так считает, значит, так оно и было. Ему виднее, в этих делах он всегда все знал.

Миша великодушно протестует:

— Так уж и все? Понимал, конечно, кое-что. Самую малость. Впрочем, в твоем случае, старина, и понимать-то нечего было. Не требовалось ни психологии, ни высшей математики.

Последние слова, однако, произнесены тоном, который как бы опровергает их суть.

— Вот и дружи после этого с одноклассниками, — Маша явно подначивает нас, — ничего нельзя скрыть, все друг про друга известно с самого нежного возраста. Никуда не денешься от свидетелей.

— Это не во всех случаях справедливо, Маша. Есть люди, которые постоянно растут, глупо судить их по законам совместной юности. Даже бестактно. Оскорбительно для их нынешней зрелости. Мало ли что было когда-то, поверьте, это не повод лезть к ним то и дело с мерками бывшего шалопайства.

Миша закуривает с видом человека, решившегося однажды сказать всю правду, как бы она ни была горька, и тем самым сбросившего наконец камень с души.

— Все в порядке, Миша, — говорю я, — не извольте беспокоиться. — Никто не станет напоминать тебе об ошибках молодости, о прежнем гусарстве. Лучше уж поговорим о нынешнем, если не возражаешь. Маша, хотите я расскажу вам, как Миша с вами познакомился?

— Старина, — Миша недовольно морщится, — я тебя умоляю, будь джентльменом.

Маша одергивает его капризным мановением руки:

— Что такое, Миша! Не лишайте меня удовольствия. Мне ужасно интересно.

— Не волнуйся, — успокаиваю я Мишу, — бестактности я не допущу, ты же знаешь. Тебе же все про меня известно, хоть ты не психолог и не математик. Так вот, Маша, если вам действительно интересно. Вы шли по бульвару…

— По переулку, — уточняет Маша.

— Хорошо, по переулку. Малолюдному, тихому. И вдруг заметили, что рядом с вами в темпе вашего шага движется машина. «Жигули» экспортного исполнения, то есть «Лада».

— С фиатовскими колесами, обратите внимание.

— Совершенно справедливо. Важнейшая деталь. Вы пошли быстрее, водитель чуть прибавил газу. Это вас заинтриговало, и вы сбавили шаг, как на прогулке, машина почти поползла, а это, как вы понимаете, для фиатовских колес и неприятно, и вредно.

Маша смотрит на меня как на фокусника, каждую мою фразу сопровождая улыбкой, глаза ее при этом лучатся. А Миша курит с подчеркнутым утомленным безразличием профессионала, вынужденного внимать экзерсисам любителя, рассеянный взор его при этом бродит по книжным полкам, — так в зале ожидания на вокзале от скуки начинаешь изучать вовсе не нужное тебе расписание пригородных поездов либо плакаты по технике безопасности.

— Продолжать? — спрашиваю я, впервые за весь вечер чувствуя себя уверенно и спокойно.

— А как же, — торопит меня Маша, — непременно.

Миша вяло машет рукой:

— Валяй отыгрывайся.

— Ну что ж, вы повернули за угол, Маша, и даже не оглянулись, вы уже были уверены, что «Лада» едет следом, вас уже это забавляло, просто ни дать ни взять детектив из французской жизни. Вы нарочно пошли на красный свет, испытывая водителя, вот тут машина вновь поравнялась с вами, и мой друг — за рулем был, естественно, он — сказал вам с обидой: «Девушка, ну сколько можно ездить за вами?! Давайте быстрее знакомиться, а то я из-за вас замучил мотор и уже дважды нарушил правила движения. Проколют талон, не покатаемся».

Маша хохочет, заламывая руки и сияя счастливо глазами.

— Леша, признайтесь, вы что, в этот момент сзади сидели, почему я вас не заметила?

— Я сидел на соседней парте, Маша. С сорок седьмого года по пятьдесят седьмой. Вам трудно было меня заметить.

Она опять смеется — большое удовольствие рассмешить эту девушку, хоть и непонятно, что же ее так веселит, мой ли правдивый рассказ, или же та ковбойская непринужденность, с какою Миша добивался знакомства, пренебрегая светофором, целостью покрышек и общественным мнением.

— Надо вам заметить, что о талоне я ничего не говорил, — Миша, кажется, обижен, он встает и меняет кассету в магнитофоне, — на закон вообще никогда не жалуюсь и не ссылаюсь — низкий класс. Мог бы учесть.

Он вновь зовет Машу танцевать, теперь это блюз, откровенно чувственный, интимный, не расходующий, не разбазаривающий страсть направо и налево, не извергающий ее бесполезным фонтаном, но экономящий ее, напротив, собирающий, сосредоточивающий до состояния сгущенной неги.

Мои гости танцуют как ни в чем не бывало, и я по-прежнему слежу за ними с вынужденным удовольствием — объективность меня погубит, Мишины прямые плечи возникают передо мной, под узкой рубашкой улавливаются мышцы, сухие и упругие, как у беговой лошади. Машины руки заброшены ему на шею, узкие кисти отрешенно и нежно лежат на его спине, повинуясь окончанию музыкальной фразы, танцующие поворачиваются, и я вижу Машину спину, стройную и неправдоподобно узкую, вижу ложбинку между острых лопаток и линию бедер, закругленную с захватывающим дух совершенством. Миша и Маша настолько погружены в этот танец, что мое присутствие делается почти предосудительным, я вновь кажусь посторонним в своей собственной комнате. Но Миша вдруг останавливается, отстраняется ласково от партнерши, по лицу его заметно, что прекращать наш разговор на данном этапе он ничуть не согласен.

— Я ведь знаю, чего ты злишься. Глупо, старик. — В Мишином голосе звучит неподдельное сожаление, почти соболезнование. — Представьте, Маша, сколько лет гложет человека червь самолюбия, если вовремя его не вытравить. Нашему хозяину нравилась одна милая девушка…

Я смотрю Мише прямо в глаза спокойно и непрерывно, он теряется, и в голосе его проскальзывает внезапно неуверенность и уступка:

— Он ей тоже нравился, надо признать, — истина прежде всего…

— Так все-таки нравился, — торжествующе уточняет Маша.

— Нравился, сомнений нет. Но, — Миша вновь обрел уверенность, он уже гордится широтою своих взглядом, своею объективностью и пониманием человеческих отношений, — наш друг растерялся. Погряз в самокопании. Выяснял в дискуссии с самим собою, достоин ли он такой девушки. Не ошибка ли это судьбы? Не есть ли нарушение какой-либо высшей гармонии? Драма еще не началась, а он уже заранее проиграл весь сюжет, прикинул все возможные развязки. А когда наконец решился ими пренебречь, собрал волю в комок, оказалось, что уже поздно. Девушка не дождалась этого рокового момента. Ей открылись новые лирические перспективы.

— Вы хотите сказать, что она вышла замуж за вас? — уточняет Маша.

— Да, именно это я хочу сказать. У вас, Маша, безупречное чувство логики.

— И у тебя тоже, — смиренно признаю я. — Ты все правильно понял. Будем считать, что я действительно ничего не забыл. Прости, пожалуйста.

Миша морщится, подымает вверх широко раскрытые ладони в броском веселом жесте, означающем то ли шутливую сдачу, то ли джентльменски-спортивное прекращение состязаний.

— Перестань, что за разговор! Что за счеты между старыми друзьями! Стыдно слушать. Ты же знаешь, что Наталья к тебе прекрасно относится. Она, по-моему, до сих пор жалеет, что не вышла за тебя замуж. Честное слово.

Миша смеется. Я понимаю, на кого рассчитано это великодушие, эта невозмутимая сердечность, — на Машу, разумеется; странно — при мужественной красоте, при обаятельном оскале смех у Миши школьнический, хихикающий и высоковатый. А может быть, это только кажется мне, может быть, во мне говорит обида, или ревность, или еще какое-нибудь чувство, более позорное и утонченное, нежели зависть, хотя на нее и похожее, признаться в нем — все равно что расписаться в собственной ущербности, в неполноценности, второсортности, а для этого нет никаких основательных резонов.

Скорее наоборот, жизнь не обделила меня поводами для гордости и честолюбия, только я никогда не успевал ими воспользоваться. Я слишком поздно их замечал — случай с Наташей Рязанцевой в этом смысле классический.

Миша опять танцует какое-то пряное, знойное танго, вернувшееся в нынешний быт вместе с модой на довоенные широкие брюки, с Наташей на моих глазах он никогда так не танцевал. С Наташей он танцевал как на балу — целомудренно и возвышенно. Это было на школьных вечерах встреч, куда мы в первые институтские годы регулярно приходили. Наташа была младше нас на два года, я помню ее еще с восьмого класса, более красивой девочки я не видел никогда в жизни. Именно красивой, а не просто хорошенькой, или прелестной, или милой, — тут был иной счет, сообразный не с мимолетными стилями жизни, не со вкусами эстрады или кино, но со всею традицией российской духовности, с Пушкиным, с Блоком, с бегом тройки, с трехдольным каким-нибудь вальсом, раздувающим занавески. Я и воспринимал-то ее красоту отвлеченно, будто некую цитату из русской литературы, не связывая ее никоим образом с личными своими планами и надеждами. Я даже знаком с ней не был — ни в школьные годы, ни после, хотя встречал ее часто неподалеку от своего дома, тоненькую, замерзшую, с огромными глазами, в которых застыло отчаяние, заставляющее думать о гимназистках-народоволках, о роковом платке в муфте, о трагическом мартовском снеге и бог еще знает о чем. Впрочем, мне не до того было тогда. Я плохо жил в те годы, на рассвете, до начала лекций, разгружал на вокзалах почтовые вагоны, надрывался, мерз и мок, выбивался из сил, чуть не плакал от бессилия, пил на морозе с грузчиками обжигающую водку — сначала давился, а потом ничего, — а во время лекций, разморенный теплом и модуляциями профессорского голоса, блаженно клевал носом.

Потом уже, когда жизнь моя переменилась, в начале четвертого курса, сентябрьским чудесным вечером я шел однажды по Арбату, тогда еще единственному и неповторимому, отмеченному особым духом столичности и праздничной суеты, и на углу Староконюшенного переулка встретил бывшую одноклассницу, которая училась теперь в театральной студии. Туда она и торопилась, на вечер с непременным «капустником» и танцами, с разговорами о начавшемся сезоне, — я пошел вместе с нею.

В те дни я впервые в жизни воротился из Крыма, где два с лишним месяца проработал матросом на спасательной станции, загорел, продубился до рыбацкой несмываемой смуглости, на мне был черный свитер, которого, по тогдашним моим понятиям, вполне хватало для ощущения совершенной собственной элегантности. Тем не менее в фойе студии я несколько растерялся от обилия красивых девушек и ребят, говорящих хорошо поставленными голосами, с преувеличенными интонациями удивления и радости, чрезмерно общительных, отмеченных лучами еще не видимой, еще не взошедшей славы. Я поднялся в зрительный зал, свободных мест уже не оказалось, но мне сразу приглянулось обширное пространство между последним рядом кресел и стеною, так сказать, демократический амфитеатр, предназначенный специально для стояния, мое присутствие на «капустнике» приобретало, таким образом, необязательный характер: не понравится — в любую минуту можно незаметно исчезнуть. Сначала я стоял один, опершись на спинки кресел, потом справа и слева у меня появились соседи, кто-то уже дышал мне в затылок, сделалось так тесно, как в нашем дворовом агитпункте, где во время предвыборных концертов я впервые в жизни увидел настоящих артистов. Это воспоминание растрогало меня, и «капустник» стал казаться мне необычайно смешным. И вдруг посреди благодушия и веселья я ощутил непонятную тревогу. У меня появилось ощущение, что на меня смотрят, будто бы вместе с артистами я оказался на сцене. Я принялся озираться направо и налево, — господи, разумеется, никому не было до меня никакого дела, и все-таки кожей я ощущал чей-то пристальный взгляд, у меня даже вспыхнули щеки. Я рыскал глазами по залу, забыв о том, что происходит на сцене, стараясь обнаружить причину своего странного стеснения. И вдруг у самой рампы я буквально наткнулся на взгляд Наташи Рязанцевой, ощутив это столкновение почти физически. Я ее сразу же узнал, даже в стенах студии, где красота служила как бы профессиональным рабочим качеством, она выделялась какою-то совершенно невиданной ныне трепетной обморочностью. Я подумал, что вне зависимости от прочих данных один этот облик сам по себе достоин стать предметом искусства, и при этом довольно хладнокровно рассудил, что Наташин взгляд устремлен, вероятно, на кого-нибудь из стоящих сзади меня, — мы ведь с Наташей словом в жизни не перемолвились. Я предпринял отчаянную попытку подвинуться хоть немного в сторону: ловить не тебе предназначенный взгляд не так уж почетно — действует на самолюбие. Тем временем, пока я суетливо боролся с соседями за более укромное место, представление кончилось. Толпа вынесла меня в фойе. Я дождался приятельницу, чтобы поблагодарить ее за «капустник» и поздравить с успехом, и мы вместе пошли вниз. На площадке второго этажа, спускаясь по лестнице, я вновь заметил Наташу: она стояла в центре типичной для здешних мест компании, в которой преобладали молодые люди, взапуски состязавшиеся в светскости и острословии. Наташа улыбалась им нежной и деликатной улыбкой, в которой опять-таки чудилось воспитание, соотносимое не с микрорайонами, а с особняками, созвучное не джазу, а вальсу «На сопках Маньчжурии». Вдруг губы ее застыли, как в испуге, и, подняв лицо, через головы окружающих, через остроты и смех она посмотрела на меня — теперь я мог побожиться, именно на меня — долгим-долгим, отчаянным и вопрошающим взглядом. Я понимал в те секунды, что необходимо остановиться и произнести хотя бы слово, я подсознательно предчувствовал, что если промолчу теперь, то много лет спустя буду кусать себе локти, и все же с идиотски небрежным и независимым видом, с расточительностью двадцати двух лет прошел мимо.

Хорошо помню, что на Арбате в тот поздний вечер пахло настоящей осенью — первым холодом и кислым вином. А спустя месяца два, под Новый год, я встретил в Художественном проезде свою приятельницу-студийку. Мы стояли посреди рождественской сутолоки, елок, бутылок шампанского, бесконечных свертков и пакетов и говорили друг другу предпраздничные, необязательные слова.

— Да, — воскликнула вдруг моя знакомая, — чуть не забыла, тебе привет!

— От кого? — удивился я, стараясь припомнить кого-либо из наших с нею общих знакомых.

— Тебе большой привет, — со значением повторила моя приятельница, — от Наташи Рязанцевой.

В одну секунду мне сделалось жарко, словно после долгого бега или мальчишеской возни с приятелями. Кажется, я пожимал плечами и улыбался с нарочитым, показным недоумением, стараясь скрыть свое волнение, равного которому я еще не испытывал никогда в жизни. Гриппозным жаром дышали мои щеки, я не понимал, что со мною творится, и вместе с тем с необычайной трезвостью осознавал смысл явлений, ранее темных для меня и неведомых. Естественная логическая линия увязывала эти явления, эти образы и картины, которые сами собой выплывали из глубин моей памяти, в одну безупречную, очевидную систему, — было страшно и сладостно подумать о том, что являлось сутью этого построения. Во всяком случае, задним умом я с очевидностью прозрения понял, почему так часто встречал Наташу возле ворот своего дома, отчего смотрела она на меня с отчаянием и удивлением курсистки-народоволки. Мне трудно было во все это поверить, но не поверить было нельзя. Моя бывшая однокурсница давно уже с улыбкой упорхнула, оставив меня одного посреди переулка, я забыл, куда и зачем шел, и как жить дальше, тоже не понимал. Я не был готов к счастью, оно меня подавило, распластало, как внезапное богатство, с которым решительно неизвестно, что делать. Оно и радует, и ужасает своими размерами, оно поднимает тебя в собственных глазах и одновременно пробуждает в душе неизвестную ранее тревогу, отныне ты раб своей фортуны.

Наконец мне стало ясно — сам с собой я не переживу этой вести. И прямым ходом побежал к Мише. Он жил тогда вместе с родителями в большой, многонаселенной коммуналке, им принадлежали две просторные комнаты, хитроумно перепланированные и перегороженные так, что получилась как бы квартира в квартире. Во всяком случае, у Миши со школьных лет был свой собственный угол, недурной и по нынешним временам, там стояли низкая тахта, крытая толстым ковром, застекленный книжный шкаф во всю стену и письменный стол департаментского вида, доставшийся Мише от двоюродного деда, известного в Москве присяжного поверенного. Классицизм обстановки мой друг уравновесил зримыми приметами эпохи — магнитофоном «Яуза», боксерскими перчатками, коробками из-под иностранных сигарет, флажками разных стран, украденными из кафе «Националь».

Мишу я застал за делом — накануне Нового года он чинил, вернее, усовершенствовал свой магнитофон, поставив себе целью довести до легендарного японского уровня. Я присел рядом на тахту, и Миша, погруженный в дрожащие, мигающие внутренности музыкального ящика, вооруженный паяльником, кусачками, плоскогубцами, сосредоточенный и необычайно серьезный, благосклонно согласился меня выслушать. А я вдруг понял, что не знаю, о чем рассказывать, в чем, так сказать, казус, сюжет, анекдот моей истории, — буря сотрясающих меня чувств никак не умещалась в слова. Я запинался, делал многозначительные паузы, тянул резину, ситуация, которая казалась ошеломляющей, громоподобной, в моем пересказе, в самом первом своем словесном оформлении, выглядела вполне заурядно.

Миша, однако, не перебивал меня, не подгонял, он даже на меня не глядел, занятый радиотехникой, и напевал что-то под нос, по обыкновению очень фальшиво. Потом, обратив наконец внимание на то, что события иссякли и я уже давно умолк, он вдруг посмотрел на меня внимательно, как будто проверяя, стоило ли отрываться от дела, и сказал:

— Старик, я ведь все это давно знаю. Не понимаю, чем ты так поражен, я ведь сто раз тебе обо всем этом рассказывал.

Самое поразительное в том, что он был прав. Я тотчас же вспомнил, Миша и впрямь много раз намекал мне на сердечный ко мне интерес со стороны одной прелестной девушки, но какой интонацией намекал, в какой манере! Я мгновенно терялся в такие минуты, краснел, презирая себя за это, за неумение ответить небрежно и в тон, я не верил ни одному его намеку. Это было естественной моей защитной реакцией.

— Ну, и что ты собираешься теперь делать? — заинтересовался наконец мой конфидент, справедливо рассудив, что я пришел к нему не просто излить душу, но еще и за советом.

Я честно признался, что ума не приложу.

— Так позвони ей немедленно! — воодушевился Миша, отшвырнув в сторону паяльник. — Сейчас найду тебе ее телефон. Назначь свидание, с наступающим поздравь — чем не предлог, пригласи ее с нами встречать, в конце концов. Ты что, не знаешь, как это делается?

В толстом внешторговском блокноте без труда были отысканы полные Наташины данные, у нас все есть, на всякий случай, подмигнул мне Миша, потом набрал торжественно номер и протянул мне гудящую трубку.

Я замотал головой, спазм перехватил мне горло. Чугунной нерешительностью налились мои руки и ноги, камнем придавило грудь. Я уразумел, что скорее умру, чем произнесу в трубку хотя бы одно слово.

— Не могу, — выдавил я с трудом, окутанный удушливым жаром, и вновь с отчаянием затряс головой.

Из трубки доносился чей-то настойчивый недоуменный голос, мой друг посмотрел на меня с презрительным сожалением, какое вызывает старательная бездарность, и надавил пальцем на рычажок аппарата. Затем он вновь набрал номер, сделал деловито-корректное лицо и через секунду своим в высшей степени воспитанным, предусмотрительным голосом осведомился, нельзя ли попросить к телефону Наташу.

— Здравствуйте, Наташа, — произнес он через секунду тоном еще более учтивым и полным достоинства.

При одной лишь мысли, что речь пойдет сейчас обо мне, я опрометью вылетел из комнаты. На мое счастье, Мишиных родителей не было дома, я метался туда и сюда по уютной столовой, налетая на тяжелые стулья, обитые потертым бархатом, упираясь в кабинетный изящный рояль, шаркая ногами по рассохшемуся паркету. Больше всего я боялся расслышать хотя бы отрывки разговора, хотя бы Мишину интонацию или отголоски его высокого, чуть визгливого смеха. В итоге я очутился в самом дальнем углу комнаты, возле огромного окна, за которым мела мокрая городская метель, прохожие на улице пригибались, отворачивались от ветра или шли, будто пятились, задом наперед.

— Барышня до праздников занята, — сообщил вошедший Миша значительно, словно врач после консилиума, и вместе с тем как бы между прочим, уже не телефонным своим голосом, а вполне житейски беспечным и приятно самоуверенным. — На праздники тоже. Очень сожалеет, но не может подводить друзей — вполне резонно. Учти, таким девушкам даже по телефону звонить очередь выстраивается. Но не отчаивайся, она просила объявиться числа третьего.

Третьего мы объявились, пошли в училище на дипломный спектакль, а оттуда в половине десятого в арбатское кафе напротив театра, — без Миши я бы пропал, в жизни не нашелся бы о чем говорить, он весь вечер самоотверженно вел игру, легко и остроумно и при этом ничуть не пережимая, не желая заслонить меня или затмить, — напротив, время от времени тактично и ненавязчиво выводя меня на завершающий удар. Когда под самое закрытие собрались уходить, выяснилось, что счет уже оплачен, — Миша и здесь успел непостижимым образом, ни на мгновение, как мне показалось, не отлучаясь от стола.

С тех пор — как-то странно получалось — встречались мы почти всегда втроем, причем я не испытывал при этом ни малейшего неудобства, инерция мальчишеского понимания дружбы была еще так сильна во мне, что мне казалось вполне естественным постоянно сводить вместе дорогих мне людей, без этого не получалось душевного равновесия. К тому же в присутствии Миши все шло как по маслу, всегда находились темы для разговора, выходящие за пределы личных отношений, форсировать которые я не считал необходимым. Они были такою же неоспоримой принадлежностью будущего, как и моя журналистская слава, к которой я в те годы серьезно готовился. Разумеется, я понимал, что вечно так продолжаться не может, что тройственный наш союз явление временное, тем более что Наташа иногда деликатно об этом намекала. Я просто не дозрел еще до того состояния, когда дружеское участие в моих сердечных делах сделается ненужным и даже обременительным. Вероятно, все к тому и шло, но не дозрел. Между тем гармония нашей сложной дружбы не была уже прежней, я не мог этого не видеть. Я не мог не замечать недомолвок, рассеянных взглядов, подавляемой досады, внезапного чувства неловкости, возникающего на месте полного былого согласия и готовности предугадать желания товарища.

Однажды мы втроем вышли из «Ударника» после французского фильма, возбужденные, почти счастливые, обыкновенно в такие моменты мы вдохновенно начинали переживать перипетии картины, вспоминая наперебой особо эффектные реплики, подражая невольно виденным актерам, — на этот раз Наташа вдруг словно бы опомнилась и попросила нас настойчиво не провожать ее домой, у нее сегодня масса семейных дел. Мы с грустью посадили ее в троллейбус. Я был уверен, что мы с Мишей прогуляем целый вечер, но он тут же заторопился, засуетился, вспомнив о том, что обещал заехать к родственникам на домашнее торжество, похлопал меня по плечу и почти на ходу вскочил в попутное такси.

В другой раз мы сговорились пойти вместе в университетский клуб на устный журнал, запаздывая, я бегом примчался на Моховую — ни Наташи, ни Миши в зале не оказалось. Пришлось спуститься в вестибюль, выскочить пару раз на улицу — их не было. Я бросился в автомат с еще неясным чувством обиды, всей душою возжаждав справедливости, надеясь на простое недоразумение, — Наташи не было дома, у Миши никто не поднял трубку. Впервые я ощутил пронзительный и затяжной укол в сердце, заставивший меня вздрогнуть на краю лихорадочной, отчаянной тоски.

Но я себя уговорил — в те годы меня выручала моя невинность. Я убедил себя в том, что виноват во всем сам — нельзя опаздывать и ставить тем самым друзей в дурацкое положение.

Я плохо помню, встречались ли мы после того несостоявшегося похода в университетский клуб, вероятно, встречались, просто последующее событие своею незабываемой яркостью, ощущением каждой детали вытеснило из моей памяти эти, надо думать, не слишком значительные встречи.

В тот день я не собирался специально заходить к Мише, я даже не знал, в городе ли он в этот субботний вечер по-летнему теплого мая, в середине недели возникали прожекты поехать в Жаворонки, на дачу. Просто я оказался неподалеку от Мишиного дома и заметил свет в его окне. Конечно, полагалось бы сначала позвонить, но в наших отношениях еще царил хаос дворовой беспардонности, я решил зайти просто так. В парадном меня охватили сомнения, я готов был даже вернуться с полдороги, но все-таки поднялся на четвертый этаж и как-то помимо воли нажал кнопку Мишиного звонка — в этой квартире приватный звонок полагался каждому семейству. Дверь долго не открывали, потоптавшись, я собрался было уходить, надавил на кнопку еще раз, больше для очистки совести, — в этот момент за дверью послышались решительные Мишины шаги. Он распахнул дверь и, увидев меня, растерялся. Мне даже показалось, что первым его инстинктивным желанием было немедленно захлопнуть дверь, он его, разумеется, мгновенно подавил.

— Проходи, — сказал Миша и, против обыкновения, первым пошел в комнаты, быть может, для того, чтобы скрыть от меня непривычное для себя смущение. Я медленно двинулся следом, — впервые я входил в эту квартиру без всякого удовольствия, без предвкушения уюта и приятного общества, но с ощущением роковой неловкости.

Столовая оказалась пуста. Мишиных «предков» не было дома. Вероятно, они отправились на дачу. В полумраке светила бронзовая старинная лампа на рояле, опять-таки я никогда бы не мог подумать, что ее благородный, умиротворяющий свет может оказаться таким тревожным. Мы оба молчали, я — от сознания какой-то еще не ясной мне, но уже очевидной бестактности, а Миша — от того, вероятно, что еще не знал, как со мною следует поступить. В конце концов он решил, что я заслуживаю откровенности. «Я не ждал тебя сегодня», — признался он почти официальным, каренинским тоном и отдернул портьеру, закрывающую вход в его собственное обиталище. Там на низкой и широкой тахте, застланной старым текинским ковром, сидела Наташа.

В одну секунду я отвел глаза от ее лица, боясь обнаружить на нем, как и на Мишином, гримасу смущения и досады. И тут же понял, что напрасно, — Наташа совершенно владела собою, мой внезапный приход, появление комического простака в разгар интимной сцены, не поверг ее в панику. И даже не слишком расстроил, в ее взгляде читалась прежняя благожелательная воспитанность, и было больно сознавать, что ко мне она имеет лишь самое косвенное отношение.

Конечно, следовало бы сразу уйти. Постоять мгновение на пороге, запечатлеть в памяти картину, оценить эффект своего прихода — не могло же его не быть, — а потом повернуться и уйти, не говоря ни слова. Или же бросив какую-нибудь малозначащую, но саркастически точно произнесенную фразу. На такой театральный эффект у меня просто-напросто не хватило сил. Тогда оставалось сделать вид, что ничего не произошло, скроить хорошую мину при плохой игре, шутить, сглаживать взаимную неловкость, вести себя вольно и непринужденно. Этого я и в лучших обстоятельствах не очень умел.

Мне сделалось вдруг невероятно, унизительно стыдно за свой приход, за сиротское свое топтание в дверях, за то, что почти полгода я позволял себя дурачить и был дураком, полагая в самодовольном ослеплении, в счастливой своей простоте, которая хуже воровства, что мое общество являет собою для друзей заветную ценность, что они с готовностью жертвуют собственным душевным комфортом ради моего трепетного упоения жизнью.

На низком столике возле тахты стояли бутылка шампанского, две фарфоровые чашечки и медная джезва на длинной ручке, вся в потеках кофейной гущи. Готовить кофе считалось в те годы особым шиком, признаком особого стиля жизни, приближающего нас к героям любимых романов и фильмов.

— Есть хорошее американское изобретение, — вновь деловым, безличным тоном произнес Миша, — называется телефон. А пользоваться им никак не научимся.

Наташа улыбнулась. Они меня не жалели, не щадили моего самолюбия, вероятно, им неосознанно хотелось рассчитаться со мной за встречи тягостного для них нашего союза, за вынужденное свое доброжелательное, благовоспитанное лицемерие.

Вот тут уж, несомненно, надо было уносить ноги, а я опять упустил возможность, я пробормотал какую-то псевдоироническую фразу по поводу всем известного моего дворового воспитания, как говорится, гувернантка с пожарником гуляла. Жалкая эта ирония только раздразнила Мишу. Он не мог мне простить — не самовольного пришествия, нет, не того, что я обнаружил их отношения, — в конце концов, к тому и шло, — своей первоначальной растерянности, вот чего, своего ученического испуга, как же, заштопорили, — потери лица. И потому, уже окончательно овладев собою, намекнул мне совершенно недвусмысленно, что появление мое при всей его вопиющей бестактности помешать ничему не помешало. Ибо, как обманутый муж, я, естественно, опоздал к моменту преступления и теперь мои претензии не примет во внимание ни один суд присяжных. Достойный внук присяжного поверенного, Миша увлекался в то время терминами классической юриспруденции.

Теперь-то я понимаю, что это была обыкновенная наглая ложь, обыкновенное «понтярство», как мы тогда говорили, теперь-то я чую его за версту, и Мишино чуть заметное подрагивание ноздрей, сопровождаемое туманной улыбкой, при упоминании какого-либо женского знакомого имени ничуть не повергает меня в отчаяние. Теперь я прекрасно понимаю, что в тот вечер моего идиотского визита между Наташей и Мишей ровным счетом ничего не б ы л о. Впрочем, хоть и было, какое это имеет теперь значенье? Но тогда — тогда я почувствовал, что задыхаюсь. Я смотрел на Наташу, надеясь обнаружить в ее глазах опровержение убийственным Мишиным намекам, — близость между мужчиной и женщиной, по моим тогдашним понятиям, была событием грандиозным и катастрофическим, — впервые ее нежная трепетность выглядела пренебрежительно и высокомерно. Уже в те минуты я сознавал почти хладнокровно, что достоин насмешки за презренную свою растяпистость, за простодушие и недогадливость, и все же уязвленное чувство справедливости подкатывало к горлу — неужели ж за это полагается такая жестокая, такая беспощадная кара?

Миша как ни в чем не бывало сидел, вернее, полулежал в глубоком допотопном кресле, вытянув длинные ноги в безразмерных синтетических носках, поигрывая домашней туфлей, повисшей на пальцах правой ноги. Во всей его расслабленной, сибаритской позе мне чудились законная истома и безбоязненная пресыщенность благами жизни. Я подошел зачем-то к столу и мнимо-небрежным жестом взял бутылку шампанского.

— Там уже ничего нет, — лениво предупредил меня Миша.

Я и сам это заметил и все же сделал попытку нацедить себе хотя бы четверть стакана. Залпом выпил я это уже безвкусное, выдохшееся вино, судорога отвращения перехватила мне горло, будто проглотил я невесть какую гадость, микстуру или рыбий жир, — независимого и горького мужского поступка вновь не получилось.

Друзья мои молчали, и подчеркнуто, и терпеливо, всем своим рассеянным видом давая понять, что прерванный моим появлением разговор в моем присутствии никак не может быть продолжен или возобновлен. Никогда в жизни я не чувствовал себя до такой степени ненужным, возмутительно посторонним, отвратительно, навязчиво чужим.

— Я, собственно, по делу, мне конспекты нужны… по эстетике, — ухватился я наконец за соломинку позорного и бездарного спасения, сам ни на секунду в него не веря.

Миша, однако, великодушно предоставил мне возможность без чрезмерных унижений выйти из положения.

— Я так и знал, что тебе что-то позарез нужно, — вполне дружески заметил он и в одно мгновение, с излишним, пожалуй, проворством, извлек из пачки общих тетрадей, стопкой лежавших на столе, якобы мне необходимую, с записями злободневных лекций о чуждости абстрактного искусства.

Я перелистал ее для полного правдоподобия дрожащими влажными пальцами, — я делал вид, что внимательно изучаю конспекты, сделанные Мишиным мелким, но четким и разборчивым почерком, а сам, потея от стыда, исподлобья время от времени по-собачьи взирал на Наташу, будто бы умоляя ее еще один раз, теперь уже последний, подарить мне взгляд, полный доверия и отчаяния.


Кончается танго. Последние его аккорды, традиционно бравурные и элегические одновременно, выводят меня из состояния оцепенения. Мои гости возвращаются к столу, пока я уносился мыслями в былое, прошло от силы три минуты, и Миша по-прежнему пребывает в настроении нашего прерванного танцем разговора.

— Ты знаешь, — лицо его после танго отмечено выражением задушевности и неги, — Наталья считает тебя везучим человеком. И очень перспективным в смысле карьеры. Когда тебя в позапрошлом году в Югославию посылали, я, конечно, позаздрил немного, не скрою, старик, но по-дружески, а она мне просто плешь проела. Смотри, говорит, как рвутся наверх прачкины дети.

Вот это уже новость. В былое время мое социальное происхождение Наташу нимало не волновало. Да и сама она ничуть не гордилась тем, что ее папаша доктор наук, сначала процветавший, потом опальный, потом вновь поправивший свои дела.

— Моя мама не прачка, — говорю я. — Она медсестра. Впрочем, я понимаю, твоя жена просто образно выразилась.

Миша вновь чуть ли не бросается мне на шею.

— Старина, не обижайся, ради бога. Будь выше. Ты же прекрасно знаешь, обидчивость признак раба, а не господина. И потом ты должен быть снисходителен, у Наташки комплекс неудачницы, ты же знаешь. Чайки, то есть Нины Заречной, как ей хотелось бы говорить.

Об этом я знаю, вернее, догадываюсь. При всей своей красоте и интеллигентности актрисой Наташа оказалась посредственной. Ее рано начали снимать в кино, еще курсе на третьем, что служило немалым подспорьем Мишиному тщеславию, однако все больше в каких-то помпезных, декоративных картинах, в фильмах-операх, например. На меня они производили странное впечатление. Прекрасное Наташино лицо было увеличено во сто крат, и взгляд, столь знакомый мне, в котором надежда перемешана с отчаянием, хоть и относился теперь ко всему залу, все равно по-прежнему растравлял мне душу. Но потом она раскрывала рот, и из ее уст взвивалось напористое колоратурное сопрано, не совместимое ни с этим экраном, ни с этим взглядом, разрушающее всю кинематографическую иллюзию своею безусловной концертной подлинностью.

Ее приняли в труппу академического, хотя и не слишком передового, не владеющего современными умами театра, это тоже была своего рода киноопера, много шику, много помпы и традиций, среди которых незаметно теряется искусство. У Наташи не хватило сил даже для этой его исчезающей стадии. Теперь я понимаю, что она просто-напросто не родилась актрисой. И не в том дело, что в этой профессии, как принято назойливо шутить, ум и культура только помеха, — в ней не оказалось творческого стержня, простодушия и упорства, той крупицы гения, пусть даже мельчайшей, которая и вызывает цепную реакцию игры, фантазии, преображения мира. К тому времени, когда это выяснилось, хорошо пошли Мишины дела, и Наташа наконец согласилась стать его женой. Она убедила себя, что счастье настоящей женщины в семейном кругу, и других принялась в этом убеждать страстно, умно, аргументированно, — горькая нотка, свойственная всем неудачливым артистам, придавала ее доводам особую драматическую весомость. И впрямь приходила на ум Нина Заречная. Словам своим Наташа оказалась верна и в скором времени родила Мише двоих детей — девочку и мальчика. Девочка по обидной прихоти природы у таких красивых родителей вышла вовсе не красавица, непропорционально и несообразно смешались в ее лице сами по себе безупречные отцовские и материнские черты. Зато мальчик получился изумительный, тут уж природа тщательно отобрала и взвесила противоположные гены, — когда он в джинсовом комбинезончике, встряхивая золотистой гривкой, носится по скверу, интеллигентные старушки гимназически ахают: маленький лорд Фаунтлерой! Матерью Наташа оказалась ревностной и умелой, тут тебе и физкультура, и доктор Спок, и просто здравый смысл, впрочем, и хозяйкой дома тоже, к тому же постоянно она в курсе всех Мишиных дел — статей, сборников, сценариев для телевидения и кинохроники, ведет картотеку, печатает на машинке, реферирует иностранные журналы, я думаю, у нашего главного редактора нет такого компетентного и неутомимого секретаря.

Особенно если учесть, что на просмотрах и премьерах Наташа остается светской, утонченной дамой, в суждениях которой много меткости, вкуса и той едкой иронии, которая на первый взгляд кажется признаком высокого и бескомпромиссного полета души.

Высшим Наташиным достижением следует признать квартирный обмен, который она с железной последовательностью и упорством осуществила два года назад. Понимая, что дилетантскими средствами — просьбами, объявлениями, расклеенными на водосточных трубах, публикациями в специальном «бюллетене» — успеха не добьешься, она именно в те дни взяла в театре расчет и, сидя дома, разработала безошибочный стратегический план тройного, а может быть, и четверного обмена. Исходные данные не были блестящи: кооперативная квартирка на Мишино имя у черта на рогах, возле самой окружной дороги, и комната в коммуналке, где была прописана престарелая Наташина родственница, которую удалось сплавить к гимназической подруге в Прибалтику. И вот с таким-то первоначальным капиталом Наташа добилась в итоге четырехкомнатной квартиры на Садовом кольце, в доме, построенном перед самой войной, где некоторые внешние архитектурные излишества с лихвой искупаются замечательными внутренними излишествами.

— Не пора ли нам идти? — спрашивает Маша не так чтобы очень уж настойчиво, больше из вежливости, нежели из действительной охоты. — По-моему, мы расстроили хозяина.

Я, естественно, успокаиваю ее, ссылаясь на свойства характера, не всегда совпадающего с общим настроением компании, в чем не следует искать никаких подспудных причин, это уж такая данность, которую следует принимать, какова она есть. Ну, как осенний дождь, например. Тут спохватывается Миша, он умоляет девушку не торопиться, все равно ведь машина внизу, только ему необходимо прийти в себя, чтобы не слишком искушать судьбу в лице патрулей ГАИ, которые именно в этот час выезжают на свой зловещий и губительный для водителей промысел.

— И ведь как хорошо сидим! — прибегает Миша к реплике из модного спектакля как к последнему аргументу и сам немного стыдится этого, поскольку раньше никогда не пользовался заемными шутками, столь очевидными по крайней мере. Но ничего, зато кураж остался прежним, невозможно вообразить себе девушку, которая устояла бы перед напором Мишиных просьб, в которых настойчивость оттенена юмором, а в обаянии прощупывается несгибаемость желания, — Маша в этом смысле не представляет исключения. К тому же я замечаю, что ей и впрямь интересно в моем доме, ее забавляет встреча двух взрослых людей, не изживших в своей дружбе взаимных претензий баснословной школьной поры.

Подавив невнятные Машины капризы, Миша вспоминает о доме — это тоже новая в нем черта, свидетельство возмужания, не иначе.

— Старичок, — канючит он юмористически, — будь добр, звякни Наталье, скажи, что я у тебя задерживаюсь, ты же знаешь, твой авторитет для нее неколебим. — Тут он провокаторски подмигивает Маше: — Как важно иметь нравственного друга с хорошей репутацией! Всегда стопроцентное алиби!

Я понимаю, конечно, обаяние этой честной игры, этого искреннего цинизма, и все же мне странно: неужели Машу ничуть не обижает такая откровенность, не оставляющая никаких иллюзий, никаких недоговоренностей, за которые могла бы зацепиться ее личная надежда? Как-то это напоминает курортные нравы, когда две дамы, имеющие одного любовника, друг к другу его не ревнуют, дружат между собой и даже делают одна другой маленькие пляжные подарки. Миша между тем продолжает:

— Ну что тебе стоит? Главное — ведь и врать совершенно не нужно. Святая правда — я у тебя задержался. Заехал навестить после командировки, выпили, то да се, слово за слово, уже полпервого ночи, нельзя же садиться за руль в таком состоянии!

— Она может подъехать за тобой на такси и сама повести машину, — высказываю я чисто умозрительное предположение.

— Вот этого я и боюсь! — отзывается вполне серьезно Миша. — Старик! Только ты можешь удержать ее от ложного шага. Я звоню и через минуту передаю тебе трубку. О’кей?

Поразительно — Маша совершенно спокойна, более того, прямо заинтригована исходом будущих наших переговоров, ее собственное самолюбие при этом, очевидно, не задето. Иначе она просто могла бы встать и выйти в кухню, опять же сварить кофе, например. Даже не из самолюбия, из простой деликатности. Так нет, ей нужно зрелище, цирк, водевиль на вечную тему об одураченных супругах. Чего-то я не понимаю в современной молодежи.

Миша набирает номер, юмористически при этом запинаясь, делая вид, что забыл свои собственные числа, требуя у меня и у Маши подсказки: «Честное слово, ребята, совершенно выпало из головы», — и наконец вытаращенными глазами умоляет о пристойной тишине, уже сложив губы в милую домашнюю улыбку.

— Лапа?.. Конечно, не спишь, родной?.. Как маленькая, честное слово!

Голос его искренне участлив, сердечен и добр, за ним одним ощутима целая жизнь, полная совместно пережитого счастья и совместно достигнутых целей, неудобно оказаться посторонним слушателем такого голоса, предназначенного одному-единственному человеку на земле. О боже, я оглядываю нашу мизансцену: какой грандиозный урок старым холостякам, не имеющим опыта священного семейного фарисейства!

— Малыш, ну конечно, виноват, что не позвонил раньше… И пьяный, совершенно верно! — Миша даже восхищен Наташиной прозорливостью. — Но ты знаешь, я у кого?.. Погоди, погоди, именно смягчающие обстоятельства! Как говорится, виновен, но заслуживает снисхождения! У Лешки Батанова! …Вот тебе и не может быть, это для вас, женщин, старая дружба не имеет никакого значения… — Тут он мне впервые блудливо подмигивает. — Он же из командировки приехал, пол-Сибири на «Москвичах» изгромил, жизнью рисковал, надо же было отметить!

Вот так вот повторяются житейские ситуации: подумать только — Миша опять говорит с Наташей по телефону, вновь речь идет обо мне, и я совершенно спокойно внимаю этому разговору, и сердце мое не грозит разбиться о ребра, и панический спазм не сдавливает мне горло, и даже мстительное чувство, шевельнувшееся в груди пять минут назад, не ищет злорадного реванша. До какой же степени надо издергать собственное самолюбие, чтобы в семидневной заграничной командировке, выпавшей на мою долю случайно, как выигрыш в лотерею, разглядеть примету особой удачливости и очевидного служебного преуспеяния. Миша что-то еще воркует на прощанье, довольный достигнутым успехом, он, не меняя тона, уже бросает на меня и на Машу сообщнические лукавые взоры, приглашая полюбоваться его сноровкой в улаживании сложных семейных дел. Потом, изобразив на лице полное комическое одурение, протягивает мне трубку, бдительно прикрыв микрофон ладонью:

— Старичок, будь поласковей, не стесняйся!

Я беру трубку, еще не слишком хорошо представляя себе, о чем же следует говорить, и вдруг замечаю, что Машины глаза с выражением откровенного жадного любопытства остановлены на мне. Семейный разговор неверного мужа ее забавлял, какого эффекта ждет она от реплик несостоявшегося возлюбленного? Смятения возвратной робости или, быть может, тайной мести под видом святой дружеской услуги? Так или иначе ей не терпится посмотреть, как я буду лгать.

— Здравствуй, Наташа! — вполне дневным голосом говорю я, припомнив неожиданно, что по телефону не разговаривал с нею с тех самых пор. «Это ты? Ой!» Наташа радуется, и я думаю, что вполне искренне, несмотря на то, что мы с Мишей сослуживцы, «домами», как говорится, не дружим и видимся крайне редко, на каких-нибудь официальных редакционных торжествах да еще в театрах. Голос у Наташи прежний, профессионально поставленный, низкий и при этом отнюдь не внушительный, а как будто бы обиженный. Мгновенное сердечное сжатие ощущаю я при первых его звуках. Впрочем, мимолетное и однократное. Наташа, разумеется, корит меня за пренебрежение старой дружбой, за то, что никогда в жизни не позвоню ей поздравить с праздником, не говоря уж о том, чтобы зайти, «а ведь ты когда-то ко мне очень хорошо относился», — вспоминает она с деланным простодушием, однако и с грустью. — Ты тоже хорошо относилась, — отвечаю я ей в тон, хотя и без очевидной печали.

Словно давно уже ожидая этих слов, она горячо начинает убеждать меня в том, что в ее чувствах ко мне за эти пятнадцать лет ничего не переменилось, что она по-прежнему испытывает ко мне самую нежную симпатию, — Маша и Миша, кажется, разочарованы, каждый из них ждал от меня либо изощренного вранья, либо посильной дружеской услуги, я же только мычу что-то и поддакиваю — Наташа тем временем признается, что с радостью следит за моими успехами. Опять!

— Какими, Наташа? — удивляюсь я излишне нервно и без малейшего лицемерия, хотя догадываюсь, что с ее точки зрения путь, проделанный мною от растерянного мальчика с ненужными конспектами в дрожащих руках до той фигуры, которую народ именует самостоятельным мужчиной, вполне может казаться успехом.

Конечно же, она об этом и говорит, само собою, словами деликатными и сердечными, отмечая мое упорство, мою серьезность и несомненные мои способности, «ты состоялся, — от души уверяет меня она, — ты обрел себя как личность», — вот бы уж и порадоваться этим искренним комплиментам, своему запоздалому реваншу, но я не слишком радуюсь, я все жду, без обиды, совершенно объективно, когда же в потоке похвалы обнаружит себя ненароком та мстительная интонация, с какою произносятся замечания о прачкиных детях.

Нет, не обнаруживает. И, чтобы не испытывать Мишиного терпенья и не разочаровывать Машу, я говорю о том, как рад видеть у себя своего старого друга, ибо ни о чем ином и не мечтаешь, возвращаясь из дальних странствий, как вернуться к основам своего скромного бытия, сесть на кухне за бутылкой вина и просто поговорить. «Понимаешь, Наташа, просто поговорить!» Разумеется, она это прекрасно понимает и ни к кому не в претензии, она вообще не принадлежит к числу жен, которые контролируют каждый шаг своих мужей, спасибо и на том, что догадались позвонить.

— Вы что же, так целый вечер и сидите одни? — интересуется она напоследок и как будто бы вовсе невзначай, что называется, к слову пришлось.

— Почему же одни? — завожу я канитель лукавых недомолвок, вполне, кстати, в Мишином стиле, и вижу, как глаза его от возмущения полезли вверх. — Почему же одни? Тут с нами одна моя приятельница. Тебя интересует, кто такая? — Поразительно, я готов поклясться, что в Натальином вопросе тринадцать лет спустя после разрыва наших эфемерных отношений, звучит неприкрытая ревность. — Как тебе сказать? Замечательно варит кофе и к тому же умеет гадать на кофейной гуще. И не верит, что в молодости я не нравился женщинам.

— Правильно делает, — жестко и грустно говорит Наташа. — Передай ей привет от меня. От твоей старой знакомой. Надеюсь, ее это не смутит, ей уже исполнилось семнадцать лет?

— Исполнилось, — отвечаю я, — ей уже исполнилось двадцать один. Самый возраст для решительных поступков.

— Тридцать три, оказывается, тоже, — отвечает Наташа и кладет трубку.

Несколько мгновений я пребываю в состоянии недоуменной прострации, интригующей недоговоренностью часто-часто гудит трубка, наконец я опускаю ее.

— Вам привет, Маша, от Мишиной жены.

— Спасибо, — улыбается Маша. — И за хорошую рекомендацию заодно.

— Да уж, постарался, — соглашается Миша. — Старик, ты не будешь против, если я иногда буду ссылаться на тебя ради обеспечения алиби? Достойно, не злоупотребляя твоим авторитетом. Мне же это самому невыгодно — злоупотреблять.

— Хорошо, — соглашаюсь я, — ссылайся.

Маша смеется — неужели моему согласию обеспечить безопасность их свиданий?

— Вам не стыдно? — удивляюсь я. — Вы смеетесь над обманутой женщиной, которую никогда в жизни не видели. Пользуетесь тем преимуществом, что вам известно о ее существовании, а ей о вашем нет. Где же ваша женская солидарность?

— Старик, не морализируй. И, пожалуйста, без комплексов, это тебя губит.

Миша начинает откупоривать бутылку шампанского, по его внезапно неточным движениям, по тому, как скользят его пальцы, я понимаю, что он уже пьян. Настоящего, непринужденного, элегантного разлива, когда глаза устремлены на компаньона по застолью, которому принадлежит данный бокал, и кисть, надежно охватившая тело бутылки, сама чувствует угол необходимого наклона, никак не получается. Растерянной улыбкой Миша извиняется за такое неизящное обслуживание и поднимает бокал — за все сразу, за любовь и за дружбу, за то, чтобы они дополняли и оттеняли друг друга, за полноту бытия!

Определенно сегодня день, когда повторяются жизненные положения, повторяются, как это и положено, пародийно по отношению к первоначальной ситуации. Вот я опять пью шампанское в компании Миши и его возлюбленной — на вполне законных основаниях пью, с достоинством, с уважением и к самому себе, и к вину, куда девалась моя прежняя нервность, шампанское не кажется мне больше ядом, и ни малейшего демонического смысла я в нем не нахожу и в отношениях моих гостей не вижу назойливого, мучительного для воображения подтекста.

— Женской солидарности не существует. — Скажите, пожалуйста, Маша все-таки решилась отыграться. — Я и в мужскую-то не очень верю, вы меня извините. Никто никому ничего не должен. Вы думаете, я уверена хоть в одной своей подруге, что она губной помадой не пишет на салфетке свой телефон, чтобы сунуть его Мише в карман?

— Как хорошо, что я уверен в своем друге, — в этом вполне справедливом Мишином утверждении слышится, как это ни странно, снисходительная насмешка, которая вызывает мгновенный Машин взгляд, проверяющий достоверность этого дружеского комплимента и в то же самое время провоцирующий неуловимо его опровергнуть.

— А вы не хотите позвонить домой? — спрашиваю я Машу без какого бы то ни было подвоха. — Вдруг беспокоятся?

Она саркастически улыбается.

— Может быть, вы и мне готовы предложить свои услуги? Боюсь, что с моей маман у вас так благополучно не обойдется.

— Ну, так с папашей, — предлагаю я по инерции.

— Разве что с папашей, — в Машином голосе странным образом совмещаются нотки нежности и пренебрежения. — С папашей — пожалуй что. Только он, имейте в виду, и впрямь способен сюда заявиться. — Комната вновь озарена ее улыбкой. — Не беспокойтесь, не честь мою защищать, просто выпить.

Миша вновь включает свой знаменитый магнитофон, и вновь лирическая тема нагнетается с неустанной механической мощью, интимность признания доведена до чувственного порыва — он-то и сорвал с места моих гостей, они опять танцуют, на этот раз совершенно беззастенчиво сплетясь телами, отринув наконец обременительные условности, которые заставляли их разговаривать со мною, поддерживать обычаи вполне дружеского визита, звонить по телефону, интересоваться библиотекой и подробностями моей командировки, — в конце концов, ведь для того они и пришли сюда, в эту мою квартиру, в этот совершенно отчужденный от меня, абстрактный приют бездомных любовников, чтобы вот так вот, возбуждаемые музыкой, обрести друг друга.

Я тоже перестаю стесняться — какого черта, в самом деле! Почему я, давший им этот самый приют, должен чувствовать себя бедным родственником, навязчивым свидетелем, которого никак не удается сбыть с глаз долой? Нет, дорогие мои, в этих стенах я все-таки хозяин, в моей воле прервать зрелище вашего любовного танца или же, напротив, его поощрить. С такими заносчивыми, пьяными мыслями я раскрываю стенной шкаф, с демонстративной беспардонностью достаю оттуда подушку и сложенные вчетверо крахмальные простыни, широким, языческим жестом швыряю их на тахту, а сам, набросив на плечи плед, с гордым и благородным видом добровольного изгнанника ухожу на кухню.

* * *

Маленький диван стоит у меня на кухне, то, что в прежние времена именовалось кушеткой, я устраиваюсь на нем кое-как, только теперь ощутив в полной мере, как измотал и опустошил меня этот визит одноклассника. В нашем доме, как и положено теперь, прекрасная слышимость, однако я совершенно глух сейчас к тому, что происходит за стенкой, воображение мое не дорисовывает шорохи и стуки в картины, полные искушающего соблазна, ситуация ничуть меня не возбуждает. Вероятно, лет десять-пятнадцать назад она потрясла бы меня своей откровенностью, с возрастом я сделался терпим к слабостям — и к чужим, и к собственным. Я понял, например, что нельзя жить вечной надеждой на счастье, которого никто нам не обещал и не гарантировал, приходится обходиться его суррогатами, привыкать к его эрзацам, как привыкли мы к синтетическим заменителям кожи и дерева. Я вспоминаю свои романы последних лет — мимолетные, беглые, с самого начала отмеченные тяжким клеймом безнадежности, циничным отсутствием перспективы, — раньше я содрогнулся бы при одной только мысли о возможностях таких связей, а возможности эти возникали, оскорбляя мой высокий идеализм и мою уверенность в неизбежной скорой любви, равной самому смыслу бытия. И дело не в том, что теперь, испытав сладость необязательных отношений, я поддался искушению их практического, делового бесстыдства, просто я устал ждать, я изверился в своей надежде, та самая любовь кажется мне теперь не более вероятной, нежели царствие небесное. Я еще трепыхаюсь, конечно, я еще надеюсь время от времени на возврат того чуда, состояние которого помнят клетки моего существа, — всякий раз иллюзия длится не более одного дня.

Впрочем, надо быть справедливым к судьбе — это ощущение чуда, это состояние блаженной паники и счастливого безумия хоть и редко, но все же возвращается, я ухожу в него с головой, поддаюсь ему, как в юности, забыв о правилах житейского расчета и любовной науки, и в итоге терплю поражение, переживаю всеобщий разгром на всех фронтах, после которого в груди надолго поселяется жаба позора, а во рту совершенно явственно ощущается ядовитая горечь.

В последний раз это случилось в прошлом году в Крыму; я влюбился более чем опрометчиво и неосторожно в женщину, про которую говорили, что она дочь покойного знаменитого в недавнем прошлом деятеля, — надо же, куда меня понесло, — прославленного и своим коварством, и своими трагическими раскаяниями. Дочь унаследовала от папаши ум, рысьи, пронзительные глаза, в которых зрачки казались едва ли не светлее белков, несомненную спесь отставных вельмож, которая, впрочем, сообщала ей особую, нервную, оскорбленную, обиженную прелесть. Что же касается коварства, какой-то постоянной, неспровоцированной злости, то в этом смысле дочка, быть может, даже превзошла покойного родителя.

Даже теперь, во тьме моей кухни, я чувствую, как мучительной, жгучей краской стыда заливаются мои щеки. Я мог ожидать чего угодно — равнодушия, насмешки, даже ледяного презрения, что уж совсем глупо, однако не такой откровенной неприязни, похожей почти на идейную вражду. Я тогда растерялся еще и потому, что не так уж избалованный любовью, тем не менее не был удручен и обременен чьей-либо ненавистью. Я даже не предполагал, что могу вызвать столь явную антипатию, да и за что, в конце концов, ведь я не был ни навязчив, ни надоедлив, — разве за любовь, даже вовсе ненужную, даже жалкую, даже досадную, будто репей, приставший ненароком к подолу, наказывают так немилосердно и жестоко? Я впервые понял тогда, что человек вдруг делается таким, каким его хотят видеть и воспринимать окружающие, — меня не хотели воспринимать никак, меня в упор не видели, и от этого я глупел в одно мгновение, каждая произносимая мною фраза костью застревала поперек горла, поражая своею чудовищной нарочитостью и выспренностью. Это очень вредно — ощущать на себе беспричинную и необратимую неприязнь, очень вредно задыхаться от незаслуженной и злой обиды, это все равно что простоять целый день на бойком перекрестке с протянутой рукой — цена собственной личности с каждым подаянием становится все ничтожнее и ничтожнее. Но больше всего терзало меня непереносимое и недоуменное, как в детстве, сознание, что унижен я, осмеян и отвергнут — не за дело, не за наглость и самонадеянность, не за развязную оплошность и даже не за слово, оброненное ненароком, — нет, просто потому, что представилась возможность безнаказанной жестокости.

Я уже привык к темноте и потому с удивлением различаю легкие, скользящие тени на белых стенах моей кухни. За окном начался снегопад, первый в эту московскую осень. Снег окружает меня, ложится на оконное стекло и заодно на былые мои раны, я уже не различаю, где сон, а где явь, и где я нахожусь, в малогабаритной своей кухне или же в степи под Алейском, тоже не понимаю. Это не бред, это типичное во время пробега состояние, когда пройденные километры, сотни, тысячи промчавшихся за окнами верст лишают тебя чувства реальности, проистекающего от привязанности к одному определенному месту, наступает нечто вроде невесомости, преодоленное притяжение позволяет душе парить в околоземном пространстве, произвольно выбирая себе географическое и временное пристанище. Я не удивлюсь, если из-за окна раздастся призывное, негородское, трубное гудение разогреваемых перед дальней дорогой моторов и мне надо будет опрометью мчаться вниз, к «Москвичу», который за этот месяц кочевой жизни стал для меня родным домом, и жизненным пространством, и как бы продолжением моего слабого существа, — ничего больше человеку и не надо. За рулем этой машины сидит Саша Катенев с тою решительной и целеустремленной определенностью в позе, с тою обстоятельной готовностью, с какой такие вот здоровенные мужчины садятся за обеденный стол. Сашу, однако, предстоящая дорога возбуждает не в пример томительнее любой трапезы, — будь его воля, Ой вообще бы не останавливался ни на одну минуту, а все ехал бы и ехал, гнал бы свой «Москвич» по проселкам и просекам, по горным осыпающимся дорогам и степному задубевшему накату, — за два дня стоянки в любом городе им овладевают тоска и немного скандальный шоферский скепсис. Но вот стоянка кончается, и Саша уже охвачен горячечным зудом испытателя, которому не свойственно трястись над клапанами и «резиной», а даже наоборот, полагается выжимать из мотора все возможные обороты, терзать его самолюбие, изматывать его ресурсы. Ибо только таким безжалостным способом, только такою рассчитанно бесшабашной, умышленно дерзкой ездой улучшается автомобильная порода. Вот и сейчас уверенным и стремительным рывком мы сорвемся с места и понесемся по барнаульским сонным улицам с легким сердцем вечных скитальцев, которым нечего терять и нечего оставлять не только в этом приземистом, толстопятом городе, но и в любой столице мира, которым только дорога и принесет утешение, желтая, как лунная поверхность, степь, вросшие в землю сибирские деревни из темных столетних бревен, крепостные башни элеваторов и гудящие над головой стальные пролеты мостов и частая перемена погоды, по нескольку раз в день. Сначала посыплет снег, необычайно густой и пушистый, он совершенно застелет перспективу, так что придется сбавить скорость и включить противотуманные гоночные фары. В их мощных прожекторных лучах хлопья обретут рождественский, карнавальный вид, они будут виться утомительным беспрестанным хороводом, какой я видел лишь на университетских новогодних балах, когда в полумраке зала включали какой-то особый проекционный фонарь, осыпающий танцующих круговоротом летящих снежных теней. Я почувствую вдруг, как тошнота подступает к горлу, и закрою глаза, чтобы не видеть этого мучительного кружения хлопьев, но тут и Саша не выдержит и остановит машину. Вслед за нами тормозит и водитель второго «Москвича» — Женька Денисов, испытатель, лишенный Сашиной одержимости и Сашиного гонщицкого честолюбия, типичный московский шоферюга, бывший таксист, ухарь и немного лентяй, беспрекословно признающий Сашин авторитет и лукаво выжидающий возможность реванша. Эта возможность выпадает ему в больших городах, в которых он чувствует себя как рыба в воде, сказываются его таксистская удаль и замоскворецкое чутье на переулки и проезды, в то время как Саша, покоритель дорог и пожиратель километров, выросший в заволжской степи, водивший тракторы и десятитонные МАЗы, в незнакомой городской среде никак не может преодолеть смущенного оцепенения. Но сейчас город остался далеко позади, и до Семипалатинска, куда мы намерены добраться к вечеру, не менее пятисот километров, целая Бельгия, половина Германии. Сейчас Сашу ничто не может обескуражить, никакой выворачивающий душу снегопад. Он выключит фары, и мы двинемся дальше почти на ощупь, как пароход в обложном тумане, зато прекратится тошнотворное снежное вращение в потоках электрического пронизывающего света.

Километров через двадцать внезапно кончится снегопад, ослепительное солнце взойдет над степью, однако напрасной будет наша недолгая радость, асфальтовое шоссе, на котором мы не знали забот, оборвется, как обрывается полет пули, не достигшей цели, — дальше ничто, сплошная текучая глина, растопленная ярчайшим солнцем, смолянистая, отражающая солнечные блики. Мы поедем по ней, а вернее — поплывем, поскольку колеса потеряют под собою опору, и шоферы беспрестанно и горячечно примутся вращать баранки, для того чтобы удержать машины на стремнине дороги и не дать им сползти в кювет. У меня есть одно отвратительное интеллигентское свойство, из-за которого никогда мне не стать водителем, во всяком случае, никогда не овладеть техникой с полным сознанием своего неоспоримого права, — я ощущаю машину как живое существо, это повелось еще с детства, срывающийся вой мотора, истеричный свист буксующих колес отзываются в моем сердце пронзительной жалостью. Саше этот ложный гуманизм, по счастью, неведом, он гуманист подлинный, то есть выжимающий из подвластного мотора последние силы, ради его же и нашего общего блага, разумеется. Вообще у Саши типично русский характер, в обыденной жизни он насмешлив и недоверчив, придирчиво охраняет свою независимость от кажущихся посягательств и претензий, всегда готов к месту и не к месту «качать права», больше всего в жизни опасаясь прослыть доверчивым простаком, на котором все, кому не лень, воду возят, но стоит лишь судьбе подвергнуть нас малейшему испытанию, стоит ей хоть на мгновение бросить нам вызов, поставить под сомнение нашу профессиональную и человеческую состоятельность, как в Сашиной душе открываются неистощимые резервы скрытого энтузиазма. Молодечества. Злого спортивного азарта. Вот и теперь он ничуть не страдает от безнадежности нашей дороги, наоборот, она лишь дразнит его самолюбие, он почти весел в эти минуты, весел и зол, а потому внезапно красив — лихою и забубенной казацкой красотою. Мы выберемся кое-как на стерню недавно сжатой пшеницы и поедем по краю поля, отмечая про себя, что радоваться этой временной удаче ни в коем случае не следует, что наша благодать долго не продлится, что сегодняшние муки только-только начинаются. «Не она тебя везет, а ты ее», — будет приговаривать Саша, время от времени распахивая дверцу машины, чтобы удостовериться в правильности Женькиных действий. «Ну, Пантелей!» — скажет неодобрительно Саша или: «Ну, Степан!» — он принципиально не ругается матом и все эмоции досады и восторга, которые русский человек вкладывает в непереводимую экспрессивную фразеологию, выражает исконными российскими именами, произносимыми, впрочем, с необходимою однозначностью интонации.

Часа через полтора предчувствия оправдаются. С косогора нам откроется печальное зрелище отчаяния и безвыходности. По всему склону и там и сям стоят грузовики — МАЗы, ГАЗы, ЗИЛы, потрепанные, побитые за годы степного беспросветного бездорожья, но также и вполне новые, еще хранящие в своем облике печать неутраченной индустриальной мощи, колхозные, совхозные, геологические, потребсоюзовские, — положение их одинаково нелепо. На дне долины или лога, в самой ее низине, после снегопадов и дождей образовалось болото, чавкающая, непролазная трясина. Те лихие головы, которые пытались ее форсировать, кукуют теперь в кабинах своих грузовиков, завалившихся набок, задравших зад или перед, застывших обессиленно и безнадежно, словно корабли, потерпевшие крушение. Теперь вся надежда на трактор, буде он отыщется в этих местах. Водители машин сбились в кучу, лица у них обветренные, красные, щетинистые, мятые от неудобного спанья в кабинах, с воспаленными глазами. Почти у каждого в кузове, накрытый брезентом, громоздится срочный груз, позарез необходимый на месте назначения, ожидаемый, как манна небесная, почти каждый по нескольку дней не был дома, намучился, наломался, науродовался в дороге, прорываясь сквозь снег, дождь и распутицу, а тут еще эта проклятая низина. Саша выйдет из «Москвича», который в неоглядной и непроезжей степи кажется ошеломляюще смехотворным, словно фарфоровая чашка на липком столе алейской вонючей чайной.

— Как жизнь, мастера? Загораем? — спросит Саша с подначкой вроде бы, однако ничуть не обидно.

— Да загорели уж, — ответят ему грузовые шоферы, — теперь твоя очередь. Чем не пляж, ложись давай кверху задом.

— Нет, мастера, — не обидится Саша, — загорать южнее будем. Поближе к урюку. А сейчас мне ехать надо, у меня вон корреспондент доходит, очень нервный товарищ.

Я не успею даже возмутиться этой вероломной провокацией, как пожилой дяденька, один-единственный предусмотрительно одетый в ямщицкий долгополый тулуп, заметит иронически:

— А ты его скаты заставь подкачать, от нервов помогает.

Тут уж действительно ничего другого не остается, я с остервенением стану вытягивать и вжимать тугой поршень насоса, я взопрею от стараний и от долгожданного чувства причастности к шоферскому суровому делу, мое ревностное усердие окажется выше любых насмешек. К тому же в этот момент на той стороне лога появится трактор. Тракторист, не заглушая мотора, выпрыгнет из кабины, размотает с докторской оперативной деловитостью спасательный трос, каждым своим экономным движением вселяя надежду в исстрадавшиеся водительские души, а в последний момент, постукивая концом троса по голенищам незапачканных резиновых сапог, приглашающе осведомится:

— Ну, рулевые, кто первый? Цепляю. Деньги вперед, как положено, по пять рэ с рыла. То есть, извиняюсь, с мотора.

Водители ничуть не удивятся таким условиям, они только попробуют торговаться:

— Скости хоть маленько, черт! На бутылку с каждого, чем не цена!

— А я непьющий! — ответит тракторист, улыбаясь с обаянием сытой, победительной наглости, которая не утруждает себя даже попытками лицемерной маскировки.

— Ну и оглоед же ты! — почти с восхищением скажет Саша прямо в лицо трактористу. — На чем калымишь, козел? На несчастье нашем? На том, что у мастеров выхода нет? А если за горой опять трясина, по новой пятерку запросишь?

— С тебя не запрошу, не волнуйся, — окрысился тракторист, — ты у меня свой «шевролет» на горбе попрешь, раз такой идейный!

— На горбе — это что, я на крыльях перенесу, — скажет Саша, решительно садясь за руль, — как степной орел. А ты, крот, землю рой, чтобы я тебя не зашиб по дороге. А ну, мастера, посторонитесь.

— Парень, парень, ты что это… — забеспокоится дядька в тулупе, — сигать собираешься? Дурью не мучайся! Тут тебе не Москва, как пить дать шею себе свернешь! Да еще машину угробишь!

— Старших слушаться надо, — громко, с восхищением признает Саша. — Закон! Старики врать не станут. Обязательно послушаемся в следующий раз. — И он поверяет ключ стартера.

При первых же раскатах двигателя я суетливо влезу в машину, словно опасаясь, что Саша, чего доброго, в одно мгновение исчезнет в безоблачной дали, оставив меня одного посреди этого плоского, солнечного, во все стороны продуваемого пространства.

— Вообще-то ни к чему ты залез… — начнет Саша, но, различив на моем лице пионерскую безумную решимость, только махнет рукой: — Ладно! Только засупонься и держись крепко. Вцепись. Я им сейчас устрою покорение Сибири Ермаком.

Мы действительно сорвемся с места, без разгона, без раската — сразу прыжок вниз, под гору, земля понесется навстречу, а потом, как при замедленной киносъемке, с затяжкой встанет дыбом, неодолимая сила повлечет меня навстречу грунту, лысым своим лбом я едва не протараню стекла, повиснув на благословенном ремне безопасности, пальцы мои, зажавшие скобу над дверцей, сведет судорога, через мгновение та же адская сила отбросит меня назад, вожмет властно в кресло, повергнет в положение жука, посаженного на булавку. Саша резко вертанет баранку, отчего наш «Москвич» сразу же накренится на один бок, потом на другой и внезапно — я это осознаю с удивительным хладнокровием — оторвется от земной поверхности и полетит: может быть, всего только долю секунды продлится этот полет, такого чувства свободы, непритяженности к земле я не испытывал никогда прежде. Под колесами машины ощутится вдруг надежная твердь. Я выйду из «Москвича», словно из воды вынырну, меня зашатает немного, как после долгого заплыва, земля еще раза два-три колыхнется под ватными моими ногами. Саша сойдет на землю медленно и лениво, как бы даже нехотя, и посмотрит на всех оставшихся за болотом водителей с выражением не то чтобы превосходства, но снисходительного упрека.

— Евгений! — крикнет он с вечерней деревенской беззаботностью. — Ау! Чеши сюда, не забывай товарищей!

Но Женька испортит всю обедню. Сашин подвиг не вдохновил его, а, напротив, поверг в уныние, поставил перед грустным осознанием собственной несостоятельности и неверия в удачу. Понимая со злостью, что авторитет его броска тем самым поколеблен, поскольку выглядит он всего лишь случайностью и особым шоферским фартом, Саша решительно двинется через чавкающую стылую грязь на ту сторону лощины. Женька со смирением пропащего самолюбия уступит ему свое место за рулем. На этот раз алтайские шоферы заведутся. Конечно, скачущий «Москвичонок» им не указ, да и не пример для семитонных грузовиков, однако водительская самостоятельность перед лицом всемогущего калымщика льстит их солидарному чувству.

— Ну что, хозяин, — подначит дядька в тулупе тракториста, — может, замажемся? Если он опять просквозит, ты, гад, нас всех бесплатно вытянешь, а?

— Как бы его самого за задницу вытягивать не пришлось, — огрызнется тракторист, как цыган уздечкой поигрывая концом троса.

Я один, словно полководец, встану на том склоне, куда устремлен теперь расчетливый и хищный Сашин взгляд, Сашино искусство несомненно для меня, как сегодняшний день, и все же червь сомнения нет-нет да и шевельнется в груди: а вдруг это была лишь удача, неизбежно выпадающая на долю таких вот лихих, не склонных к сомнениям людей… Только ведь им не пристало бесконечно испытывать судьбу. Превращать свое везение в общедоступный спектакль. Я услышу рев мотора, похожий в эту секунду на ритуальный боевой клич, и вдруг перестану узнавать наш родной и любимый «Москвич». Предельная скорость изменит его черты, как искажает черты человеческого лица крайнее душевное напряжение, неведомая пластика появится в его стремительном беге — не то он стелется, не то вытягивается в струну, — теперь я увижу, как выглядит со стороны все то, что мне досталось пережить. Машина как будто бы переступает с ноги на ногу, поднимая в воздух то оба правых, то оба левых колеса разом, лишь на мгновение приходит она в соприкосновение с неверной, зыбкой почвой, фонтаны черных гнилых струй взмывают во все стороны; если страстное желание и впрямь обладает способностью преображаться в материальную силу, то моя воля, несомненно, способствует движению Женькиной машины. Не раз и не два мне покажется, что оно затруднилось и вот-вот бессильно прервется, сменившись провалом и увязанием, однако колеса так и не успеют погрузиться в обволакивающую жижу, они лишь скользнут стремительно по ее поверхности, веером разбрасывая потоки грязи, и «Москвич» вдруг взлетит, воспарит над стоячею этой жижей, только крыльев не хватит ему для того, чтобы продлить этот дерзновенный полет, потому что стремления и безумия достанет.

«Москвич» с маху приземлится на склоне холма, шоферы грузовиков в порыве братского восхищения грянут что есть мочи: «Ура!», а дядька в ямщицком тулупе аж сорвет с головы шапку:

— Привет рабочему классу!

— Тем же концом по тому же месту, — ответит Саша. — Еще встретимся вот так вот, не приведи бог, лихом не вспоминайте!

И мы вновь отправимся в путь, и путь этот окажется мучительно нескончаем, всякий раз, как только мы позволим себе подумать о том, что самое трудное наконец позади, иначе ведь и быть не может, судьбе угодно будет послать на наши головы все новые и новые напасти — поломку редуктора, вязкие солончаки, потерю курса в осенней непроглядной мгле; в этом смысле наша дорога может считаться как бы моделью самой жизни, в которой тоже, как известно, обольщаться не приходится, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. И все же они кончатся, наши неисчислимые беды, в тот момент кончатся, когда иссякнет уже всякая надежда на счастливый оборот фортуны, и текучей грязи придет конец, и солончаки затвердеют от ночного морозца, и пустынное шоссе внезапно ляжет перед нами, залитое светом взошедшей луны, неправдоподобно ровное, — мы и ездить-то без ушибов и ударов отвыкли, — прямое, будто бы не в Семипалатинск ведущее, а в совершенно иную жизнь, о которой ровным счетом ничего не известно, кроме предчувствия, что она прекрасна.

И я пойму неожиданно, что жизнь эта наступила, я осознаю вдруг с обморочной нежностью, что вокруг ночной теплый Крым, тяжелый и редкий накат волны гулко раздается под боком, шуршание туи и тамариска, женщина с лицом, проясненным от загара, с рысьими длинными глазами окажется рядом со мною. Куда это идем мы с нею по лунному саду? В какие дома стучимся, увитые плющом, окруженные кустарником? И почему в одном из них, пропахшем полынью, при свете зеленой лампы, за столом, уставленным вином, заваленным виноградом, мне сразу же становится неизъяснимо хорошо? Ведь никого из этих людей я в глаза раньше не видел. Я знаю лишь женщину, которая привела меня сюда. Только что мы стояли в саду, первый ветер осени, еще совсем теплый, но уже затаенно свежий на исходе каждого своего порыва, шумел в акациях и оливах. Я люблю ветер еще с самого детства, в душе моей он неизбежно вызывает смятение, как на морской поверхности. Отчаяние распирало мне грудь, подступало к горлу. И вдруг, без всякой внутренней подготовки, подхваченный порывом ветра и накатом невидимой волны, я стал говорить этой женщине о своей любви и о том, что она бескорыстна и ненавязчива, можно даже сказать, что ее она не касается, в том смысле, что не обязывает ее ни к каким самым внешним условностям, только меня одного касается она, и ничего мне не нужно — ни взаимности, ни снисхождения, ни тем более жалости, я знаю, на что иду, и сам за все отвечаю.

Я впервые ничего не боялся, безнадежность придавала мне сил, я был готов к чему угодно — к ядовитой улыбке, к злой насмешке, к откровенной и циничной грубости, на которую эта женщина при всей своей утонченности была большая мастерица, тоже, надо думать, в память о всевластном папаше, — но случилось невероятное, мои слова тронули ее. Не слишком, конечно, и все же контраст между обычной капризной ее взвинченностью и нынешней снисходительной мягкостью оказался для меня чрезмерен. Что-то лопнуло у меня в груди, распустилось, какие-то неведомые струны, адским натяжением которых держалось мое самолюбие, я чувствую, как звуки затухают в моем бессильном, непослушном горле. И теперь еще, в незнакомом доме, я никак не могу прийти в себя, такие испытания в моем возрасте не даются даром, слишком я перенервничал, слишком доверился лирическому порыву, попробуй теперь его унять. Но самое странное в том, что я ничуть не стесняюсь посторонних. Мне кажется почему-то, что все они прекрасно осведомлены о моих терзаниях, о муках моих и верности, и не просто осведомлены, но даже сочувствуют им, моей неприкаянности, моему безрассудству, как сочувствовали бы пловцу в шторм или же ходоку в горах во время грозы.

Высокий человек, загорелый, худой, с длинными волосами, не по нынешней моде, а словно по давнему, полузабытому уже обычаю, перебирает струны. И вновь мнится, что именно ко мне обращен этот чувствительный аккорд, где и кому только не звучавший, непременный, как весь наш быт, как русские внезапные пирушки, как безнадежная любовь, от которой нет иного спасения, кроме этого хмельного кутежа. Я плохо различаю предметы, горячая влага застилает мне глаза. Я плачу, оказывается. Отчего же? От полноты ли чувств или по сердечной слабости? А вернее всего, из-за женщины — вон она, забралась, сбросив туфли, на диван и свернулась в клубок по-кошачьи, что еще женщине надо? А гитарист поет, встряхивая картинными своими прядями, беззащитно и бездумно старомодными, как эти глупые слова, от которых неудержимо катятся слезы. И ничуть мне их не стыдно, как не стыдно любить и на виду у всех в этой любви признаваться, всеми законами пренебрегая, любую надежду отвергая, будто недостойный расчет или корысть.

* * *

Так я и просыпаюсь в слезах, ощущая виском и щекою детством завещанную влажность подушки. Прямо перед собой, не успев еще отойти от томящей приснившейся нежности, я обнаруживаю Мишино лицо, небывало просительное и виноватое.

— Старичок, — приговаривает он, — проснись, а, вставать пора, здоровье поправить, башка свинцовая, повернуть больно, и на душе тоска, хоть в петлю лезь.

Приподнявшись, я гляжу в окно и в одно мгновение проникаюсь Мишиным состоянием. Мир переменился за эту ночь, еще зеленую траву, россыпь багряных листьев, сверкающую «Ладу» моего друга — всю округу засыпал безразлично чистый и ровный снег. Дымятся на мостовой следы проехавших машин. Все многоцветье осени свелось к двум краскам. Великолепный получился пейзаж, что и говорить, свежий, контрастный, но грустный до обиды, до боли в сердце, — первый снег всегда подводит черту под вчерашними надеждами. Что было, то было. То прошло. Конец.

— Рано глаза продираешь, верный признак алкоголизма, — замечаю я Мише, рывком растворив окно навстречу колкому зимнему воздуху. — А как дама?

— Дрыхнет, что ей сделается, — поеживаясь, отвечает он хриплым, едва прорезавшимся голосом, вполне соответствующим сегодняшнему его виду — заплывшим глазам, серой щетине на щеках, мятой, несвежей рубашке. — Ты же знаешь, как бабу в воскресенье поднять, — экскаватором невозможно. Что мою, что эту. Разве сказать, что на углу французские колготки дают, так магазины закрыты, не поверит.

В холодильнике обнаружились початая четвертинка и несколько яиц. Кое-как состряпал я холостяцкую простенькую яичницу, и мы садимся друг напротив друга за шаткий кухонный столик с тем греховным предвкушением похмельного уюта, которое иногда логически способно привести к новому загулу, — слава богу, на этот раз подобная перспектива нам, кажется, не грозит.

После первой рюмки Миша на глазах приходит в себя, разгладилось его лицо, обычная точность и завершенность возвращается его жестам.

— Черт-те чего вчера наболтали, — усмехается он, с наслаждением затягиваясь первой сигаретой, — я тебя прошу, не обращай внимания. Наплюй. Чего не ляпнешь в присутствии прекрасной женщины. Инстинкт. На кого обижаться? Петушимся, хвост распускаем веером, друг, не друг, никому спуску не дадим. Ужасная чепуха, вспоминать стыдно.

— Ну и не вспоминай, — соглашаюсь я, непривычный к такому покаянному тону. Обыкновенно Мишина интонация, исполненная мужской сдержанной силы, столь располагающая к нему людей, меня исподволь подавляет своей непогрешимой авторитетностью.

В ответ Миша деловито грозит мне пальцем, улыбаясь невзначай своему пониманию жизни.

— Знаем, знаем, мы вас. Тоже мне царь Федор Иоаннович, смирение, всепрощение, а сам небось затаил в душе грубость. Признайся, затаил? По глазам вижу.

— Нет, Мишель, не затаил, — возражаю я равнодушно. — Ты все меня прежними мерками меришь, чуть ли не гимназическими. Так тебе привычнее, я понимаю. Проще. Но ведь и в метро за пятак просто ездить, а ты вон свою коломбину цацками увешал, то в ГАИ с утра звонишь, то какому-то жестянщику.

— Попал, — Миша подымает руки, — в самое яблочко, признаю свои ошибки. Тогда тем более не бери в голову.

Поспешно и решительно, преодолевая отвращение, допивает он водку, неверной рукой подцепляет пласт яичницы, и постепенно, по мере блаженного усвоения алкоголя, глаза его сентиментально туманятся мечтой.

— Старик, зачем мы суетимся, а? Какого черта? К чему отрываемся от простых основ жизни? Простота не обманет. Она сама себе оправдание, сама себе благородный смысл. А взамен что мы получаем? — Как и в юности, Миша черпает вдохновение в собственных же словах, в собственной опять же интонации откровенного мужского разговора. Не замечая ничуть, что утренние его признания отчасти противоречат вчерашним вечерним. — Вот в Тбилиси в теперешнем нашем состоянии завалишься с утра в хашную — рай! Никакой тебе мельтешни, никаких уловок. Жизнь проста и патетична, ей-богу! Вот стол оструганный, вот лук, вот хлеб, вот хаш дымится из рубца и копыт и сучок местного разлива в зеленой бутылке… Не еда, а трапеза!

— Так чего же тут-то без коктейлей не можешь обойтись? — не в силах я удержаться от ехидства. — И вермут тебе подавай, и джин с тоником…

— Здесь нельзя иначе, — обреченно вздыхает Миша с выражением человека, вынужденного смириться с неизбежностью какого-либо природного или же общественного катаклизма — землетрясения, заморозков, войны. — Никак нельзя иначе.

И говорит о том, что новые обстоятельства, новые цели, наконец, грядущие перемены, о которых он вчера упоминал вовсе не по пьяному делу, волей-неволей обязывают к сообразному стилю жизни, к соблюдению соответствующих условностей.

— А перемены, старина, на носу. Грядут, можешь мне поверить.

— Я верю, — соглашаюсь я, поутру, хоть и не совсем на трезвую голову, ситуация делается мне вполне понятной.

Вот уже полгода, как в нашей газете новый редактор, человек, судя по всему, тертый, бывалый, отнюдь не сторонник радикальных перемен, коренных переломов и волевых, командирских решений. «Тишайший» прозвали его редакционные остряки, кстати сказать, вовсе не из отдела фельетонов. За шесть месяцев он мало что изменил в газете, благо она и при старом редакторе велась неплохо, а главное — пальцем не коснулся штатного расписания, все сотрудники остались на своих местах. Трудно было поверить в такой природный консерватизм, тем более что в бесхитростных на первый взгляд речах редактора нет-нет да и проскальзывала ядовитая меткость. Я давно про себя был уверен, что новый наш «шеф» по характеру своему тип некрасовского немца-управляющего, который во всем потакал крестьянам, внимал всем их претензиям, присматривался, прислушивался, со всем соглашался, а потом в один прекрасный день обложил их железным оброком, так что они и опомниться не успели. Таковы были мои тайные умозаключения, основанные, впрочем, всего лишь на внимательном наблюдении во время утренних планерок. И то сказать — я привык доверять этим наблюдениям. Лет пятнадцать назад, когда я пришел в газету робким практикантом, редактором у нас был талантливый и честолюбивый человек, совсем молодой для такого поста, не старше, чем я теперь, вхожий в самые высшие сферы, точнее, даже пребывающий в этих сферах. Для газеты это его пребывание оборачивалось выгодными сторонами, ибо велика была наша общая осведомленность, а вместе с нею и свобода нашего журналистского маневра. Редактор, разумеется, без стеснения пользовался своим исключительным положением, но и независимо от него являл собою личность незаурядную, был умен, красноречив, идеи распирали его, собственное остроумие вдохновляло, малейшего пустяка оказывалось ему достаточно, чтобы вызвать водопад интереснейших предложений, парадоксальных замыслов, задумок и «ходов», как принято у нас говорить. И все это с напором великолепной уверенности в себе, с блеском и энергией счастливо реализованной молодости. Как и многие коллеги, я внимал ему с радостным благоговением, я розовел от постыдного верноподданнического энтузиазма, когда ловил на себе его случайный поощряющий взгляд, и тем не менее все чаще приходила мне на ум искушающая мысль, что самоуверенность нашего редактора ущербна и даже мнима, быть может. Все чаще напоминал он мне загулявшего человека, который швыряет направо и налево деньги, упивается своим могуществом, широтою и прихотливостью своей натуры, который куражится, бретерствует, испытывает фортуну и ни на секунду не забывает при этом о грядущем жестоком похмелье. Какое право я имел, мальчишка, студент, стажер с жалованьем курьера, автор сорокастрочных заметок без подписи, на такие провидческие догадки? Между тем они полностью оправдались. Вот и теперь в покладистости нового «шефа», в снисходительном его согласии с принятым у нас порядком вещей я с первых дней угадывал вкрадчивую, осмотрительную упругость руководящей линии, которая в нужную секунду может обернуться вдруг и как будто бы даже ни с того ни с сего железной, непроницаемой твердостью. Надо думать, она уже дает о себе знать.

— Сейчас главное — не упустить момент, — преодолев похмельную вялость, настаивает Миша с тем искренним жаром, который свидетельствует о том, что убеждает он не столько меня, сколько себя самого. — И так уж уйму времени упустили, дальше некуда. Все стеснялись, как бы конъюнктурщиками не прослыть, всякому дерьму дорогу уступали — пожалуйста, извольте, мы выше этого, нам не надо. А им — надо! Им надо по трамвайному билету в Париж уехать. И едут, привет родителям!

— Ну и что? — пожимаю я плечами. — Тоже мне повод для зависти. Знаешь, раньше говорили: если кадет метит в Бонапарты, ему нет резона смущаться, что приятеля раньше произвели в подпоручики.

— Справедливо, — великодушно кивает Миша, — в двадцать лет глупо страдать, даже если тебя откровенно обштопали. А уж в тридцать пять позвольте мне немного подшустрить. Будьте любезны! Я не самоутверждаться собираюсь, а дело делать. Я знаю свои возможности, я ежеминутно их ощущаю, почему я должен этого стыдиться? Ведь это даже с государственной точки зрения нерасчетливо, с политической, с какой хочешь — держать меня в тени. Я пушка, зачем же стрелять из меня по воробьям? Стреляйте… по крепостям, что ли!

В запальчивости он берется за лафитник, но, заметив, что тот уже окончательно пуст, с досадой брякает его на стол.

— Ничего, пришло время. Не знаю, многого ли, но попробовать дадут. Самому поработать, своими ручонками, вот этими вот пальцами.

Миша встает, в сердцах подтягивает галстук, надевает пиджак.

— Бежать пора, старичок, прости, пожалуйста. А то ведь и твой авторитет бесславно рухнет, привет тогда моей свободе. Не буди Машку, пока сама не проснется, будь добр. И передай, что вечером я ей позвоню.

В дверях Миша в последний раз оборачивается.

— Между прочим, если бы Михаил Кольцов тихо-мирно просиживал штаны литсотрудником, так бы мы и получили Михаила Кольцова!

Вот это справедливо, соображаю я, закрывая дверь. Одних лишь способностей недостаточно, как бы ни были они велики, людей выдвигает эпоха, и не в том смысле, что оказывает протекцию, словно какой-нибудь покровитель или влиятельный родственник, она предъявляет спрос на качества определенного рода. Тех, которые требуются теперь, мне, очевидно, не хватает. В последние годы все чаще приходится в этом убеждаться. С такими мыслями я по привычке направляюсь в комнату и, словно от толчка в грудь, замираю на пороге.

Я не вижу Машиного лица, я вижу лишь ее волосы, рассыпанные в прелестном беспорядке, можно сказать, что взглядом я ощущаю их густую и нежную плоть с горьковатым далеким запахом, под клетчатым своим одеялом я улавливаю абрис ее тела, утомленного, разморенного сном, покорного какой-то особой животной пластике, такой непринужденной, что будто бы нарочитой. Одна нога выпростана из-под одеяла в момент томного неосознанного движения, круглая лодыжка еще хранит оттенок черноморского загара.

Я знаю, что стоит лишь подойти теперь к Маше и дотронуться слегка до узкой ее спины, как токи сладостной истомы пронижут на мгновение теплое, податливое во сне ее тело, заставят ее потянуться и пробормотать что-то вовсе невразумительное, неясное, невыразимое, но такое нежное, что защемит сердце.

Машина одежда небрежно и вместе с тем будто бы обдуманно брошена в суровое мое канцелярское кресло.

Чтобы победить себя, я натягиваю плащ и с хозяйственной старушечьей авоськой отправляюсь в магазин.

Ночной снег уже мало-помалу тает, уже через целомудренную его белизну протоптаны грязные дорожки, но запах зимы, пока еще предвестный, ощутим в воздухе.

Почему-то всегда в такие дни, на изломе сезона, в часы ненастья и распутицы, особенно заметной делается неустроенность и необжитость нашего давно заселенного нового района. Ни отдельные небоскребы, ни авангардизм архитектурных приемов не радуют в такие минуты взор, напротив, лезут в глаза какие-то вечные канавы, бог знает когда начали их рыть, да так и не дорыли, а может быть, дорыв, не засыпали, с огромных газонов совершенно английского типа на узкие тротуары ползет российская грязь, витрина нашего магазина, «сельпо», как мстительно называют его жители микрорайона, привыкшие к Елисеевскому и «Дедушкину», залеплена кое-как корявой фанерой. Я открываю дребезжащую здешнюю дверь, перевязанную тряпкой, кислый запах влажных пальто, затоптанных глиной полов, похмелья и перегара оглушает меня. Возле винного прилавка с его каноническим набором портвейных «огнетушителей» и арабского коньяка толкутся жаждущие поправить здоровье. Мимо них я бреду в отдел самообслуживания — вот еще одна пародия на блестящий социальный замысел проектировщиков, которым мнилось радужное, пластиковое и неоновое царство изобилия.

С некоторой осторожностью шарит народ в оцинкованных лоханях, перебирает на прилавках бруски запакованного в целлофан сыра, перебираю и я, в который уже раз испытывая ощущение растерянности, все время кажется, что покупаешь не то, что надо, наконец решаюсь и наполняю свою авосину фасованной колбасой, связкой сосисок, пачкой «цукора-рафинада», спичками и прочей хозяйственной мелочью. Настроение понемногу выравнивается. Мысль о том, что в ста метрах отсюда, на третьем этаже, в моей квартире, спит сейчас прелестная женщина, волнует меня и неожиданно даже льстит самолюбию. Мне даже не обидно ничуть, что ко мне эта женщина не имеет ровным счетом никакого отношения. Впрочем, нет, немного обидно, конечно, как же иначе, только обида эта элегического свойства, а потому не слишком ранит. Незаметно, мало-помалу отстоялась в душе сентябрьская трезвость и сменила собой былые лирические порывы. Пейзаж собственной судьбы открылся мне вдруг во всей осенней скудости. Страшно подумать, неужели все-таки и впрямь проморгал я свое счастье до такой степени, что никто на всем белом свете не ждет меня и обо мне не думает? Сам я никого не жду, вот что всего хуже, и во всех своих скитаниях давно уже ни о ком не вспоминаю с внезапной ошеломляющей теплотой в груди, никому не звоню по ночам из гостиничного номера, не отправляю с местной почты ни шутливых открыток, ни упреждающих телеграмм. Прибыл, убыл — кому это интересно, кроме бухгалтерии!

Я иду мимо школьной спортивной площадки — вместо голенастых нынешних старшеклассников по беговой дорожке вокруг футбольного поля движется пожилой мужчина в помятой, бесформенной шляпе, в прорезиненном длинном плаще послевоенного, не очень-то складного фасона, в жалких спортивных шароварах, приобретенных, очевидно, некогда в качестве домашнего костюма. Это даже не бег трусцой, это просто бессильное топтание, семенящий шаг простака, которому, выставив его за дверь, дали коленом под зад, теперь вся загадка лишь в том, удержится ли он на своих неверных ногах.

Свернув за угол, я оказываюсь возле пивной нашего микрорайона, в годы моего детства такие вот стоячие заведения именовались в народе «американками», кроме бочкового пива, там продавали водку в розлив и бутерброды с красной икрой, излюбленным блюдом студенческих трапез. Ныне, помимо пива, можно надеяться лишь на сушки окаменелой твердости да на хрустящий картофель, жаренный едва ли не в машинном масле, и все же я испытываю неодолимое желание заглянуть в эту обитель неподкупного мужского идеализма.

Трудно в это поверить, но корыстное алкашество и впрямь не сумело здесь возобладать, зато неприхотливая русская душа среди мрачноватых стен, обшитых суковатым горбылем, обрела желанный уют для сокровенных признаний и разговоров «за жизнь». Как раз теперь пробил этот благословенный воскресный час — мужчины, посланные по магазинам с «перфокартой», то есть с перечнем обязательных покупок и поручений, улучили минуту, чтобы нацедить в автомате кружку пива и перекинуться с приятелями парой слов. У меня нет «перфокарты», мой выбор товаров и поступков произволен и свободен, но компании у меня тоже нет. Пить пиво в совершенном одиночестве немного стыдно, хоть и не так, как слоняться одному по фойе кинотеатра в ожидании сеанса, всегда можно сослаться самому себе на жажду или на потребность немедленно опохмелиться. И все же различимы в таком вот полностью независимом положении настойчивые признаки возможной обреченности. Я отрываюсь от кружки, и, как нарочно, перед моими глазами возникает фигура еще одного отшельника. Это человек лет пятидесяти с небольшим, подозрительно красные прожилки испещрили его щеки и нос, однако глаза у него вовсе не алкашеские, не мутные и не кроличьи, просто невеселые, устремившиеся в перспективу более заманчивую, нежели пластиковый прилавок с сушками и плавлеными сырками. Из кармана его дорогого, но сильно и безжалостно поношенного пальто торчит сложенная небрежно иностранная газета, польская, а быть может, и французская. Недавно я встретил в метро свое прошлое, напротив меня сидел в вагоне мальчик лет пятнадцати, вылитый я двадцать лет назад, с такими же, одной лишь матери заметными задатками красоты, которой не суждено будет состояться, с большими добрыми губами, готовыми всякую минуту задрожать от обиды, с густыми, непослушными, что есть силы зачесанными волосами. Даже товарищ рядом с ним оказался такой же, как и у меня в те годы, — крупный, сильный подросток с простодушным, плутоватым лицом лентяя и толстяка. А вот сейчас представилась оказия заглянуть в будущее: неужели это как раз то, что меня ждет, неужели и я буду таким вот неприкаянным гражданином в обшарпанном, когда-то модном пальто, с газетой «Юманите», покупаемой на углу по инерции, — стеснительно зайду в пивную, возьму кружку с оббитым краем и, отдув жидкую пену, упьюсь горечью одиночества и спокойного сознания, что как «Юманите» заменяет мне собою Париж, так и пиво составляет для меня единственно несомненную отраду бытия.

Испугавшись таких предчувствий, я ставлю на прилавок недопитую кружку и суетливо, бочком-бочком, протискиваюсь сквозь задушевные компании на свет божий.

Мужчина на школьном стадионе все еще семенит по гаревой дорожке, все еще убегает от инфаркта и холецистита с лицом обреченным, несчастным и жалобно-целеустремленным.

Возле самого подъезда на моем пути возникает Алик Григорович, сосед с двенадцатого этажа. Как всегда, он провожает даму, и она, как всегда, выше его почти на голову, что, впрочем, естественно, учитывая небольшой рост Алика, несмотря на монументальные платформы и высокие каблуки. Алик вроде бы и гордится юной своей дамой, и вместе с тем как будто бы ее стесняется, а потому держится как бы и рядом с нею, и в то же самое время чуть поодаль от нее. И при этом не перестает лучезарно улыбаться. Я-то уже знаю, что улыбка эта при всей своей учтивости окружающим вовсе не предназначена, то есть предназначена совершенно в обратном смысле, поскольку выражает снисходительное пренебрежение Алика и нашим кооперативом, и очередной подругой, как родная сестра похожей на остальных его подруг, и всем на свете. Бог знает, на чем оно зиждется. Быть может, на совершенном его житейском благополучии. Или же на знании грубых истин, подкладочной стороны бытия. О своих занятиях Алик рассказывать не любит, «темнит», не то чтобы поощряя слухи о деликатной своей, едва ли не дипломатической миссии в недалеком прошлом, но и не опровергая их, благо уж они разошлись по дому. О том, что на самом деле Григорович зубной техник, я узнал случайно от председателя нашего кооператива, который по оплошности похвалился замечательными протезами, обаятельнейшей, заражающей улыбкой, хоть в кино снимайся. Служит Алик в какой-то заштатной ведомственной поликлинике и там по строгой рекомендации принимает своих кредитоспособных клиентов. В их число я вряд ли когда-нибудь сумею попасть, зато я удостоился чести быть приглашенным в Аликову квартиру, она потрясла меня великолепием отделки. Вот уж кому не требовалось никаких посторонних советов по части устройства холостяцкой гарсоньеры, даже вообразить невозможно, что наши с ним однокомнатные квартиры родные, единоблочные сестры. Кухня в Аликовых апартаментах превращена в кабинет, изысканный до чрезвычайности и даже немного женственный, пахнущий духами, однако же и деловой, несомненно, даже машинка «оливетти» стоит у Алика на резном карельском бюро. Не знаю уж, зачем она ему понадобилась, скорее всего как изящная и к тому же «фирменная» вещь, необходимая джентльмену для полноты интерьера. Итак, в кабинете все создано для дела, а в комнате — для любви. Я полагаю, что и Мишина фантазия спасовала бы в данном случае перед комфортом такого размаха. Что, в сущности, воспевал Миша? Пошлую выдумку современного радиофицированного соблазнителя, балаганный светоэффект. В спальне же Алика чудом возродилась пряная атмосфера декадентского будуара, — то ли лиловые бархатные шторы тому причиной, то ли стильная мебель неизвестного мне назначения, то ли кровать в алькове, похожая на древнерусскую ладью.

Завидев меня, Алик приветливо подымает шляпу — рыжеватыми волнистыми полосами он очень старательно и ревниво маскирует лысину — и улыбается еще радушнее, еще хитрее.

Когда-то, лет пять назад, Алик был женат на известной дикторше телевидения, потом разошелся с нею и в два счета въехал в освободившуюся в нашем доме квартиру, обставив самых и вероятных, и скандальных на нее претендентов с такой чарующей легкостью, что до скандалов дело так и не дошло. Брак со звездой телеэкрана и с любимицей народа не прошел бесследно, теперь на всю оставшуюся жизнь Григорович считает себя тончайшим знатоком женской психологии и утомленным эрудицией экспертом в области семейных отношений.

Надо признать, что блики былой славы по-прежнему падают на лысеющую голову Григоровича, — даже в нашем доме он известен более всего как «муж Галочки», хотя Галочка, если верить слухам, давно уже подыскала себе баскетболиста из сборной, — женщин и в особенности молодых девушек ужасно интригует знакомство с человеком, столь непосредственно входившим в круг всенародных знаменитостей.

В гудящем лифте я взмываю на свой этаж и отпираю дверь. Легкий горьковатый запах духов ударяет мне в голову, в последние три-четыре минуты я совсем забыл об особых обстоятельствах сегодняшнего утра.

Неслыханный порядок царит в квартире, выметены полы, на кухонном столе сияет перемытая посуда, пустые бутылки аккуратно составлены в углу, возле мойки. Кроме того, и комната, и кухня оказались тщательно проветрены, ни следа окурков или пепла не осталось в жестяных пепельницах, а Машины вещи — джинсы и свитер — деликатно и невинно покоятся на спинке стула. Сама же Маша в моем купальном халате как ни в чем не бывало, встав коленками в кресло и подперев голову точеной рукой, склонилась над моим столом. Прелестная картина, прямо-таки фотоэтюд на тему о семейном согласии. Тахта, надо заметить, тоже давно уже превращена в достойную деталь скромного домашнего интерьера.

— На столе ничего не трогала, честное слово. — Маша подымает голову, и в глазах ее мелькает насмешливый пунктир по поводу моего недоумения, надо полагать, по случаю затрапезного холостяцкого вида, небритости и авоськи, повисшей на пальце. — Я же знаю, мужчины терпеть не могут, когда пытаешься навести у них порядок. Простите за наряд, ничего, что я без спросу?

Я только развожу покорно руками, изумление лишило меня дара речи, а что я еще могу сделать? В моем халате девушка выглядит потешно и трогательно, она просто-напросто в нем утопает, что невольно делает честь моему якобы внушительному торсу.

— Я полистала немного вашу рукопись, — продолжает Маша совершенно невинно, — не обижайтесь, пожалуйста, просто так, из бабьего любопытства, и не смогла оторваться.

Я, конечно, заливаюсь краской, только теперь вспомнив о своей заветной папке, о литературных своих притязаниях, о труде, единственно оправдывающем все мои дни, которые и без того-то текут не как у людей.

Господи, хочется мне сказать, да вам-то какое до этого до всего дело? Откуда такая милая беспардонность, такая уверенность в своих правах, черт возьми? Вы пришли в этот дом с определенной целью, вам предоставили приют, вас развлекали и забавляли как могли, но это еще не повод для откровенностей, еще не основание лезть в душу.

— Что ж, — говорю я вместо этого, — вы, Маша, жертва собственного любопытства, первый и последний читатель. — И добавляю, что никогда и никому еще не показывал этих заметок, поскольку, вероятно, они и не предназначены для постороннего глаза, их задача в другом — давать мне душевное прибежище, утешением служить, защитой, может, и не слишком надежной, но благородной.

— Вот и посмотрим, — улыбается Маша поощрительно, устроившись удобно в вертящемся моем кресле — пол-оборота в одну сторону, пол-оборота в другую, — ноги ее, обутые в мои шлепанцы, приняли детскую шаловливую позу. И вновь двусмысленность этой ситуации прямо-таки угнетает меня.

Я ухожу на кухню второй раз за сегодняшнее утро готовить завтрак. Хотя именно готовить-то я и терпеть не могу. Это опять-таки Мишино призвание, так же как и водить машину, он относится к стряпне со страстью, с фантазией, с дерзостью, так плотоядно и решительно выбирает мясо, что на любом рынке ему обеспечены почет и уважение, а у плиты его жесты делаются грубыми и царственными, не рецептам следует он, а вдохновению, интуиции, властно, прямо пальцами, хватая продукты, подсыпая, подливая, хищно принюхиваясь, — иногда с недостойной иронией я замечаю про себя, что за пишущей машинкой у Миши никогда не бывает такого вдохновенного вида.

Сосиски сварились наконец, и кофе вскипел, предварительно убежав, разумеется, и залив всю плиту, раза два я обжегся, ударился об угол стола, чуть не кокнул вымытые фужеры, но все же управился с готовкой относительно без потерь.

— Извольте кушать! — кричу я Маше, заглянув в комнату, она кивает головой, не отрывая глаз от моей рукописи. Вместе с закипающим раздражением в моей груди разливается и тепло. Авторское самолюбие все-таки коварная вещь. Как и детское тщеславие.

Вот так, с моей папкой, как школьница с душещипательным романом, она и является в кухню и садится за стол. «Сейчас, сейчас!» — увещевает она мое нетерпение и даже откладывает рукопись на табуретку, оставив в руке всего лишь один листок. При этом лицо ее необычайно озабоченно, погружено в поток не здешних, не обыденных мыслей, я еще не видел у нее такого лица, вчера оно было то радостным, то насмешливым, то капризным, типичным для девушки такой внешности и такого круга.

Наконец она перестает читать, кладет листок в папку и смотрит на меня долгим, пристальным взглядом, без иронии, без кокетства и даже просто без улыбки, так смотрит, будто видит впервые. И ничуть этого но стесняется.

— Миша позвонит вам, — говорю я, чтобы побороть смущение, почти безучастным тоном, каким выполняются поручения посторонних людей, — вечером позвонит.

— Может, и позвонит, — усмехается она рассеянно. — Ваш одноклассник не очень пунктуальный человек. Он возникает, когда ему удобно.

— А вы будьте снисходительны, — замечаю я, — у него много дел и обязательств перед разными людьми…

— Ну да, только передо мной нет никаких обязательств. — Она вновь на мгновение берет тот самый листок из моей рукописи и потом, пробежав еще раз его глазами, кладет на стол рядом с чашкой. — Ну ничего, я, привыкла, в конце концов, что за мужик, у которого нет своего дела… У меня пример собственного папеньки перед глазами. Прелестный человек, талантливый, умница, бабы от него без ума… Весь его талант на них и ушел, как вода сквозь песок.

— Это тоже немало, — возражаю я.

— Немало, я знаю! Все его жены с ним были счастливы, хоть и работали на него. Даже не ревнуют друг к другу. И мы, разноутробные его отпрыски, между собой в прекрасных отношениях. Но ведь человек растратил себя на пустяки — на тосты, на «капустники», на стенгазеты разные юмористические, на любовные письма. Представьте себе, у каждой его жены они хранятся в самом заветном месте, будто их Пушкин писал.

— Это не пустяки, Маша, — успеваю я вставить, — это и есть жизнь.

— Пусть жизнь. Но почему в этой жизни его лучший друг директор института, а папенька, который считался способнее его в сто раз, просто научный сотрудник? Даже младший, по-моему.

Что ей ответишь? Что талант, подобный тому, каким обладает ее отец, всегда представлялся мне даром во сто крат более редкостным и ценным, нежели удачное продвижение по службе, которое за немногие свои блага требует такого жестокого самоограничения, такого раз и навсегда принятого распорядка жизни, что и подумать страшно. В командировках мне приходится иногда встречаться с людьми, ответственными за претворение в жизнь высших предначертаний, многие из них после деловых разговоров приглашали меня посидеть, поговорить по душам, и со временем я понял, что не в одном лишь гостеприимстве суть, просто я был посторонним человеком, с которым можно было расслабиться, распустить жесткий ремень руководящей ответственности, ощущаемый постоянно под грудной диафрагмой. А неудачников я всегда любил, — не озлобленных, разумеется, не истомленных бездарностью и завистью, а тех, чья душевная потребность никак не принимала условий нормального, общепринятого благоразумия. Я даже привык неосознанно определять цену каждому отдельному человеку в соответствии с тем зазором, который наблюдается в жизни между требованиями здравомыслия и движениями души. Короче говоря, чем очевиднее поступает человек вопреки собственной несомненной пользе, во имя неведомых мне сердечных склонностей, тем больше симпатий он во мне вызывает.

Я не сказал об этом ни слова, но Маше, вероятно, сделался внятен ход моих мыслей.

— А вас не очень-то взволновали Мишины намеки, — замечает она вскользь и, уловив мое недоумение, между прочим поясняет: — Ну, эти возможности каких-то там, у вас, перемен.

Оказывается, наблюдательная девушка. В ее-то нежном возрасте, когда представления о жизненных свершениях должны вырисовываться в формах скорее умозрительных, романтически-идеальных.

— Правильно заметили, — подтверждаю я, — можно сказать, совсем не взволновали.

— Почему же? — ничуть не стесняясь, в упор спрашивает Маша, не забыв при этом с обходительностью хозяйки подлить кофе и мне, и себе.

— Потому что меня они вряд ли коснутся. Я не играю в эти игры, Маша. Я типичный аутсайдер, если пользоваться спортивной терминологией. Та самая лошадь, на которую никто не ставит.

— Ну а как же самолюбие?

Мне даже смешно становится — кто из нас в самом деле журналист, я или она, кому из нас свойственнее задавать вопросы? — хотя, честно говоря, за многие годы газетной службы я так и не обучился профессиональной беззастенчивой настойчивости. Отвечать, однако, придется, и пусть уж эта нескромная красавица сама пеняет на свою прямолинейную любознательность.

— Видите ли, Маша, самолюбие удовлетворяется разными вещами. Тут нет всеобщего правила. Вернее, из общего правила есть сотни исключений. Вот вы пришли с женатым мужчиной в чужой дом, и самолюбие ваше при этом, кажется, ничуть не страдало. Миша оставил вас в этом доме, и опять же непохоже, чтобы вы испытывали по этому поводу нравственные муки. — Я не хотел этого говорить, видит бог, она сама меня вынудила.

— А вы еще и ханжа, оказывается, — разочарованно тянет Маша и морщится при этом, словно у нее заболел зуб.

— Может быть, — не собираюсь я возражать, — но мы говорили о самолюбии, а не о ханжестве. Знаете, например, за что я люблю метро? За то, что оно безразлично к моей истинной ценности. Оно ее не повышает и не понижает.

Маша смеется:

— А машина повышает настолько, что с ее помощью можно знакомиться с девушками?

— Вот именно. А знакомиться полагается с помощью каких-либо личных достоинств. На мой взгляд. Только не говорите, пожалуйста, что я завистник.

Маша милостиво улыбается, будто бы награду мне присуждает.

— Нет, что вы! Вы самый бескорыстный из всех Мишиных одноклассников.

Я прикладываю руку к сердцу:

— Как видите, счастья это до сих пор не принесло.

— Так что же, по-вашему, выходит? — В Машином голосе ни с того ни с сего вскипает задиристость юной правдоискательницы, привыкшей уличать взрослых бестактными риторическими вопросами. — Что успех — это удел одних мерзавцев?

— Отчего ж? — едва ли не впервые в жизни сталкиваюсь я с необходимостью дать отпор задорной молодежной демагогии. — Я ничего такого не говорил. Просто успех я не принимаю в качестве цели. Тот успех, о котором вы говорите. Он и называется по-другому. Вы же на самом деле карьеру имеете в виду, причем, не обижайтесь, в самом вульгарном ее понимании. Разные льготы, привилегии, преимущества. Кабинеты, белые телефоны…

— Я имею в виду признание достоинства, — жестко обрезает Маша. — Как угодно его назовите. И не надо пугать меня понятиями. Как же, карьера, смертный грех! А прозябать всю жизнь не грех? А чувствовать себя вечным Акакием Акакиевичем — это что, добродетель?

Да уж, для нее это скорее позор, каиново проклятье, таким оскорбительным и оскорбленным высокомерием веет теперь от моей гостьи, беззащитно добродушной две минуты назад.

— Скажите, пожалуйста, какое преступление — уважать себя! Подозрительно! И нормальной жизни хотеть подозрительно, и призвание свое сознавать!

— А призванию, Маша, не кресло нужно, — говорю я, испытывая отчего-то затяжной, изнуряющий душу прилив тоски, — не телефон с клавишами. Оно за дело себя уважает. За процесс. Есть такая грузинская притча. Вано спрашивают: зачем он без прибыли торгует, как говорится, по себестоимости, что ему за выгода? А он отвечает: «Я шорох люблю». Не так глупо, не смейтесь. Любить шорох больше самих денег — это и есть, быть может, первый признак таланта. Во всяком случае, один из признаков. А выгода обнаружится, не извольте беспокоиться. То есть, простите, успех, о котором вы так печетесь. Только сам собою, без натуги, без желания из кожи вылезть.

— А если не обнаружится? — не то чтобы спрашивает, а вопрошает Маша богоборческим, праведным тоном. Можно представить, до какой оторопи доводит она на семинарах преподавателей общественных дисциплин.

— А не обнаружится, значит, так тому и быть. Невелика трагедия. Сам шорох тоже чего-то стоит.

— Выходит, смириться?

Вот уж и до сарказма дело дошло, в избытке досталось его на мою долю, должно быть, возражая мне, Маша продолжает тем самым некий главный спор своей жизни, заносчиво отстаивает взгляды, которые постоянно приходится оберегать от посторонних посягательств.

— Как хотите. Я понимаю, для вас смирение — это что-то жалкое, обидное. Вроде бы недополучили вы чего-то от жизни и теперь убеждаете себя, что не больно-то и хотелось. А ведь смирить себя — это признак свободы. Внутренней, то есть самой необходимой. Я сам это недавно понял.

— От чего только, интересно знать?

— Да хотя бы от собственных прихотей. Они ведь злее чужой воли. От гордыни, от честолюбия, от зависти. Завидовать бесконечно можно, тут пределов нет. И с подругами негласно соревноваться, и с девушками с обложки, и еще бог знает с кем, с какой-нибудь вдовой Онассиса. Куда ж это годится, Маша?

— С ума сойти! — совсем по-девчоночьи фыркает она, ноздри раздувая, всплескивая руками. — Воображаю, что вы обо мне думаете! Кто я такая в ваших глазах, просто чудовище избалованное! Барское дитя какое-нибудь! Да что вам про меня известно?! Если хотите знать, я семью из шести человек накормить и обстирать сумею, я полы так отдраю, что никакие матросы со своими швабрами не угонятся. Я на юге могу весь сезон на свою стипендию прожить, да еще самая нарядная буду, самая изящная. Могу, понимаете, а не хочу. А хочу жить по-человечески. Например, не ездить в вашем замечательном, лучшем в мире метро. Вот вы каждый день в нем ездите, хоть одну красивую женщину там встречали? Колхозницы в плюше да матери семейств вот с такими сумищами! Или еще стоит какая-нибудь, сияет, воплощение удачи, все сбылось, все достала — брюки кримпленовые, зонтик складной, духи арабские на весь вагон разят — вам это нравится?

Тут я молчу. Жажда жизни всегда меня ошарашивает, я пасую перед ней, воодушевленной, обиженной, вздымающей грудь, перед таким искренним и бесстыдным презрением к обыденности, что от него даже перехватывает дух. Надо думать, всегда находились честолюбцы, норовящие отомстить той заурядной повседневности, которая их взрастила, неприязнью и ехидством, сейчас мне кажется, что они — отдельная примета нынешнего времени. Все чаще попадается на глаза психологическая особь, сызмальства лишенная напрочь не то чтобы благодатной робости, но и просто уважения к миру, как законного наследства требующая себе всей полноты и совершенства бытия. Я же, к примеру, после любой пустяковой удачи, добытой к тому же трудами и усилиями, чувствую себя отчасти виноватым, прикидываю про себя невольно: чем за эту милость судьбы, за это ее снисхождение придется теперь платить, — чем я горжусь, чем, неужели рабством? Той породе людей, о которой я думаю, оно неведомо, они так сразу и явились на свет с властным комплексом правоты, ничем не доказанной, никакими личными достижениями или муками не заслуженной.

— Я вас обидела? — спрашивает Маша. — Что же вы молчите?

— Нет, нет, — пугаюсь я, — просто я себя разглядываю. Никуда не денешься, я тоже отчасти тот самый юмористический персонаж, который вы описали. Статистическая единица. Средний потребитель родного ширпотреба. Только вот галстук итальянский, и то паршивый, откровенно говоря. Для безработных сицилийцев, не иначе.

— Простите, пожалуйста, — никак она и вправду смутилась, — уж вас-то я никак не имела в виду. Честное пионерское. И вообще не об отдельных личностях речь, а о массе.

— А я и есть массовый человек, Маша, — признаюсь я без тени юродства, может быть, впервые в жизни с беспечной трезвостью понимая, что так оно, в сущности, и есть и стесняться этого не приходится. — Кто ж еще? Из проходного двора на Петровке, из коммуналки, на миллион других квартир похожей, из очереди в первом попавшемся гастрономе.

Маша глядит на меня недоверчиво и качает при этом головой, неодобрительно качает, с осуждением. Потом медленно, с трудом, подымает левой рукой папку с моею рукописью, так, что физическая ее весомость делается несомненна, уж по меньшей мере физическая.

— А это что, — спрашивает она настороженно, — тоже продукция первого встречного из гастронома?

Вот ведь какой выгодный прозвучал вопрос, много лестных для самолюбия возможностей подразумевается, что стоит, например, сдержанно потупить взор, пожать слегка плечами, намекая этим самым грустно и достойно на некоторые обстоятельства своей судьбы, а заодно уж и на некоторые свойства души, понуждающие к обузданию гордыни. Я все же не поддаюсь этому искушению.

— Почему бы и нет, Маша? Что нам, в сущности, известно о первом встречном? Кроме того несомненного факта, что он верный клиент Москвошвея?

Маша взвивается:

— Да успокойтесь вы, ради бога! А я что, по-вашему, у Диора, что ли, одеваюсь? Я сама себе Диор. С мамашей на пару.

Лукавым азартом вспыхивают ее глаза, и она заявляет, насмешничая и глумясь, однако же с видимым удовольствием, что им с маменькой надо было бы жить при нэпе, вот когда бы они горя не знали. Да и папаша вполне бы мог забросить свою вечную диссертацию. Сочинял бы уж лучше эпиграммы, вот его стихия, да сидел с приятелями в кафе, какой еще от него прок. А уж они бы сумели себя поставить. Поскольку способны в совершенстве, досконально повторить самый прихотливый, самый сумасбродный фасон, какой только в состоянии учудить пресыщенная фантазия парижских и лондонских отцов моды. В крайнем случае остается лишь ярлык позаковыристее присобачить, и ни один товаровед в жизни не разберется.

— Вот вы к скромности призываете, к смирению, — Машины голос и взгляд отмечены ни с того ни с сего пренебрежением, будто бы умозрительная перспектива нэпмановского процветания и впрямь сообщила ей некое действительное превосходство надо мною, — обличаете весь мир за тщеславие и суету, а простых вещей не замечаете. Да люди за наклейку эту идиотскую душу дьяволу продадут.

Нет, все-таки раньше я этого не замечал. Такого брезгливого недоверия ко всему тому, что не есть удача в самом ее грубом материальном виде, такого беззаветного восхищения везением, каким угодно, хоть пошлым и вульгарным, даже не знаками процветания или счастья олицетворенным, а какою-нибудь дрянью — наклейкой, контрамаркой, шапочным знакомством с эстрадной знаменитостью. А самое ужасное в том, что мало-помалу, незаметно для себя самого, утратил я то уверенное спокойствие, без которого говорить с такими людьми, как Маша, бесполезно и бессмысленно — пиши пропало. Я смешался внутренне и сам это сознаю, хуже того — властная сила заставляет меня вроде бы оправдываться, лепетать наскоро и невпопад подобранные аргументы.

— Маша! — не нахожу я слов, понимая только, что влияние этой девушки на мою психику сродни былому Мишиному, от которого мне с таким трудом насилу удалось избавиться. — Маша, что же удивительного? Да на подделки всегда спрос. На мишуру всякую, на фальшивки. Кому же завидовать прикажете? Имитаторам, что ли? Звукоподражателям? Копиистам? Пассажиры метро вам не нравятся, понятно, эстетически вас не устраивают, что же поделаешь, но ведь они делом заняты, не липу мастерят, не туфту, а что-то такое настоящее, без чего жить на свете нельзя. Никому, и вам в том числе.

Я даже вскакиваю от злости, на себя самого, разумеется, на кого же еще так разозлишься, когда сознаешь, что натужно звучат твои доводы. А народ ведь теперь какой пошел, только иронии он доверяет, только шутка, к тому же безразличным тоном отпущенная, вроде бы и не рассчитанная на успех, способна произвести на него впечатление, а уж никак не душевное излияние, пусть даже на волоске от исповеди.

— Я тоже этой самой липой занимался, — развожу я руками, никак не в силах усвоить прежнего уверенного тона. — Да. Наклейки прилеплял не хуже ваших! И успех имел, представьте себе. А теперь не хочу — устал, надоело. Вы даже себе представить не можете, до какой степени. Пропади они пропадом! Хочется до чего-то настоящего докопаться, до правды. Пора уже. На нее, между прочим, тоже спрос немалый.

В этот момент, как назло, заливается телефон, который я еще с раннего утра на всякий случай, чтобы не беспокоить Машу, приволок в кухню и водрузил на холодильник. Это один из тех бессмысленных звонков, которые роковым образом раздаются в момент возвращения из командировки. Внештатная наша сотрудница Жозефина Ганелина, сорокалетняя девушка, несчастное существо, по наитию вспоминает обо мне как раз на следующее утро после моего приезда и звонит мне без малейшего определенного повода, если не считать, конечно, резонным поводом ее желание с ходу пожаловаться на свое одиночество, поныть, пострадать, слезливым, истерическим голосом поискать у меня сочувствия.

От одной ее плачущей интонации из неведомых глубин моего существа всплывает наверх мутное раздражение, я злюсь на Жозефину, а еще больше на себя самого за тупую свою толстокожесть, а также и за то, что в разговоре с Машей не выдержал тона ничего не значащей, равнодушной иронии. Мое сочувствие ни в чем не повинной Жозефине выражается в совершенно несуразной сварливости — в криках, в досадливых вздохах, в нервическом дерганье, — Маше это дает повод догадливо двусмысленно улыбнуться. Терпеть не могу эту блудливую женскую догадливость, все на свете трактующую в своем известном, не подлежащем сомнению смысле. Когда удается наконец брякнуть трубку на место, Маши в кухне уже нет. Она появляется спустя некоторое время при полном вчерашнем марафете. Справедливо сказано в какой-то книге, что женщина вместе с платьем меняет и состояние души. Перед этой холодноватой, респектабельной Машей я ни за что не рискнул бы рвать на груди рубаху, как перед той, что несколько минут назад сидела напротив меня за кухонным столом, подперев лицо рукою и утопая в моем халате.

Горьковатыми духами вновь веет от Маши, в прическе ее заметна тщательно продуманная небрежность, загадочнее сделались подведенные глаза, вообще она держится с такою демонстративной независимостью, которая исключает любую инерцию легкомысленного панибратства и как бы проводит точную разделительную линию между нынешним моментом и всем тем, что происходило в моей квартире вчера вечером и сегодня утром.

Поди догадайся со стороны, свидетелем каких интимностей был я пару часов назад.

— Я провожу вас, Маша, — произношу я неуверенно, ощущая себя во вчерашнем образе хозяина, только-только встретившего гостей: с чего бы то иначе переться мне провожать чужую даму, которой по щедрости душевной, а вернее, из товарищеской снисходительности, предоставил прибежище. Мы спускаемся не спеша по узкой нашей лестнице и ведем ничего не значащий разговор, который на самом-то деле должен был бы сопутствовать не провожанию, а приходу, — о нравах нашего кооператива, о нынешних ценах на квартиры, о борьбе за освободившуюся жилплощадь. Я растерял неожиданно все преимущества, которыми вооружило меня знание многих обстоятельств Машиной судьбы, и безуспешно пытаюсь вернуть недавний свой снисходительный тон. Как-то искательно выговариваю я слова, с лакейской ухмылкой, дай бог, если только одному мне это заметно.

В дверях мы сталкиваемся с Аликом Григоровичем. Разумеется, Машу он замечает прежде всего, застывает, очарованный, делает учтивейший шаг в сторону, расплываясь при этом в одной из самых доброжелательных и приветливых своих улыбок. Тут и моя скромная персона попадается ему совершенно некстати на глаза, он теряется на мгновение, явное удивление просвечивает в его взгляде, смешанное с детской нескрываемой завистью, — я наслаждаюсь ею совершенно незаслуженно, — потом Алик добавляет в свою улыбку еще больше дружеского участия и приподымает чуть комически свою солидную, с твердыми полями, министерскую шляпу.

— У вас есть деньги на такси? — спрашиваю я Машу, прорвавшись внезапно в область столь желанной грубоватой прямоты.

— Есть, — смеется она, — а если бы и не было, я не стала бы у вас одалживаться после ваших нравоучений. Поехала бы на метро.

— Зачем? Чтобы нахвататься наблюдений для новых насмешек?

— Нет, чтобы самой убедиться, без чего же это, как вы говорите, нельзя жить.

Она ласково кладет мне на руку ладонь и смотрит мне прямо в глаза и в это же самое мгновение непостижимым образом успевает заметить такси и подать ему — то ли кивком головы, то ли движением плеча — повелительный знак. Такси сразу же тормозит, промаха эта девушка не знает.

Она по-прежнему не сводит с меня смеющихся глаз, а сама с привычной непринужденностью, словно бог знает в какой «мерседес», садится в заезженный, расхлябанный таксомотор.

— Позвоните мне, — просит вдруг Маша, словно бы на бегу уже, однако не формальной скороговоркой, не тем тоном, каким говорят обязательные прощальные слова.

— То есть как? — не нахожу я ничего лучше этого дурацкого вопроса.

— А вот так, — отвечает Маша, — просто к телефону подойдите.

Она машет рукой, и такси с неожиданной для поношенного его вида прыткостью отчаливает от тротуара, едва не обдав меня потоком ледяной грязи.

Некоторое время я растерянно стою посреди улицы, сопоставляя последние Машины слова со всеми событиями вчерашнего вечера и сегодняшнего утра. Какое-то несоответствие обнаруживается между тем и другим, вопиющее противоречие, если уж прямо говорить, однако оно меня не смущает и двусмысленным не кажется, вот что важнее всего, оно меня интригует, странным, почти забытым образом. Да, да, именно интригует, это, пожалуй, самое точное слово.

Я возвращаюсь домой. По дороге, и в лифте, и на лестничной площадке я все время думаю о Машиных словах — о том, каким тоном были они произнесены да какое выражение ее лица этому сопутствовало. Дома я ловлю свое отражение в зеркале и замечаю, что нелепая улыбка блуждает на моих губах. Не имеющая под собою совершенно никаких законных оснований. Я начинаю сомневаться, каким же это образом Маша приглашала меня позвонить, знает же она, что номер ее телефона мне неизвестен. Боже, становится мне очевидно, подумаешь, какая неразрешимая проблема его узнать!

В кухне я принимаюсь убирать со стола. Среди чашек и блюдец мне попадается тот самый листок из моей рукописи, который Маша выделила отчего-то из общей массы заметок и записок и несколько раз на моих глазах внимательно перечитывала, почти изучала. Что же такое писал я на листке, вырванном из репортерского блокнота? И где это было — в вагоне, в захолустной гостинице, в нашем аэропорту, пока налаживалась погода?

«Если вы родились в бедности и помните отчетливо ее вид и запах, если вы ходили в школу в дырявых ботинках и, сидя на уроках, ощущали постоянно, как хлюпает в них вода, если подростком, в самый критический возраст, когда изо всех сил хочется нравиться, любить и быть любимым, вы не носили ни разу ничего купленного и сшитого специально для вас, но лишь донашивали нечто с чужого плеча, если по причине собственной неказистости — подлинной или мнимой, вы не смели подойти к девушке, при виде которой у вас подкашивались ноги, если до сих пор весьма сомневаетесь в возможности осуществить себя, обратить на себя внимание, пробудить к себе симпатию, — значит, вам надо много счастья, значит, счастье вам нужно большое и длительное, только тогда вам удастся, быть может, преодолеть самого себя».

* * *

Раньше я всегда возвращался в редакцию из отпуска или командировки с чувствами, похожими на волнения школьника, бегущего после каникул в класс. Теперь загрубела моя шкура, чувствительность притупилась. Между тем интуиция никогда меня не подводила, я заранее подозревал, приближаясь по бульвару к солидному нашему зданию, возведенному в начале века не то для частного банка, не то для судебного ведомства, что отсутствие мое не прошло даром, хоть и не более трех недель оно длилось. Странное дело — иногда месяцами торчишь в редакции, и никаких возмущений атмосферы не случается, но стоит лишь исчезнуть из Москвы на пару дней, как события прорывают плотину, все вместе, и трагические, и анекдотические, и отрадные. Теперь уж и предчувствия мои ни при чем, Миша напрямую поведал мне о грядущих переменах. В предвкушении сбывшихся надежд поведал, любопытно будет взглянуть.

Однако первый же человек, которого встречаю я в длинном редакционном коридоре, скорее укрепляет мою веру в неизменность мира, нежели оправдывает слухи о его непостоянстве. Это редактор отдела писем и массовой работы Марина Вайнштейн, «пламенный отдел», как зовут ее у нас за неукротимый комсомольский энтузиазм, постоянную готовность защищать несправедливо обиженных, не смущаясь при этом никакими деликатными материями и личными обстоятельствами. Марина просто не верит, что могут быть какие-либо обстоятельства, которыми нельзя было бы поделиться с многомиллионной читательской аудиторией, каковая, конечно же, не останется равнодушной к чужому горю, живо откликнется, поможет и добрым словом, и непримиримой принципиальностью.

— Батанов! — как всегда неестественно, чуть-чуть официально радуется Марина. — Ты-то как раз мне и нужен! — В ее близоруких выпуклых глазах доброта причудливо сочетается с якобинской беспардонностью. — Где ты, интересно, пропадаешь?

— В Сибири, Марина, и в Горном Алтае, — отвечаю я, — на переднем крае пятилетки, там, где идет битва за урожай.

— Ой ты, жалость какая! — Марина искренне огорчена, прямо-таки расстроена. — Значит, ты только что вернулся. А у меня потрясающее письмо, крик души, поразительный человеческий документ, как раз для тебя! Представляешь, одна девушка пишет, что хочет покончить с собой! А? Я было подумала, что это поза, бравада, экзальтация, свойственная возрасту, а потом вчиталась — нет. Ничего подобного! Крик души! И подумай — никто его не слышит, вокруг нее совершенно чужие люди, нравственно, я имею в виду, духовно, ты понимаешь? И она обращается к нам!

— Но чем же мы можем помочь? — удивляюсь я. — Я, например?

У Марины опускаются руки:

— Как чем? Батанов, если уж ты задаешь такие вопросы, чего же от других ждать? Что за цинизм, ей-богу! Человек взывает о помощи, бьется головой о стену, а он спрашивает, чем он может помочь! Да участием своим, человеческой зрелостью, журналистским пером, наконец! Ты что, не чувствуешь, какой материал может получиться, диалог с отчаявшимся человеком?

— Ох, Марина, — качаю я головой, — а мне кто поможет? И каким пером? Я сам, между прочим, время от времени пребываю на грани отчаяния.

— Да ну тебя! — Марина окончательно разобижена, мне даже неловко делается, как-то неудобно охлаждать чужой энтузиазм, к тому же не наигранный, неподдельный, тем более если в былые времена сам грешил тем же.

По логике вещей, а также по служебной субординации я должен был бы зайти теперь к ответственному секретарю, члену редколлегии Валерию Ефимовичу Троицкому, чтобы рассказать ему о проделанной работе, о том, как прошла командировка, какие нащупаны темы, с какими интересными людьми и в особенности ответственными товарищами удалось встретиться. Я, однако, слабовольно оттягиваю минуту этой неизбежной встречи, предпочитая заглядывать в разные кабинеты и отделы, где идет обычная газетная сутолока, на взгляд постороннего ничем не отличимая от праздности и безделья. Нет, нет, такое впечатление мнимо, если приглядеться — кто-то стучит двумя пальцами на дребезжащей машинке, кто-то грызет шариковый карандаш достославной французской фирмы «Бик» — знак внимания вернувшегося из-за границы товарища, кто-то настойчиво пытается связаться по телефону с Одессой или Стерлитамаком. Непосвященному, каким я был почти двадцать лет назад, эта не сразу заметная деятельность кажется особенно удивительной. Потому что его сразу же, с порога, оглушает гул, подобный тому, который, не умолкая ни на секунду, стоит в раздевалке Сандуновских бань, обрывки загадочных и в то же время обыденно-прозаических фраз долетают до него, реплики из анекдотов, аргументы споров, риторические жалобы на судьбу и проклятия, вроде бы безадресные, однако воспринимаемые окружающими с заметным сочувствием, радостные вопли, пронзительные и беспрерывные телефонные звонки, на которые никто цинично не обращает внимания; самое же поразительное, что посреди этого содома непременно найдутся двое людей, которые как ни в чем не бывало, ничуть не смущаясь ни беготней, ни хохотом, ни криками, ведут разговор сосредоточенный и возвышенный, достойный сократовских бесед с учениками. Еще взгляд постороннего непременно упрется в листы бесконечной стенгазетины, занявшей три стены с переходом на четвертую, или же в дружеские шаржи, которыми заклеены двери и книжные шкафы, — вот где истинный ренессанс поп-арта, не красками написаны эти портреты, нет, краски не способны передать естество здешней натуры — табак идет в ход, кофейная гуща, куски иностранных журналов, разодранных смелой и точной рукой, чернила, разлитые с великолепно задуманной щедростью. Сколько я помню себя, руководство всегда досадует на эти шаржи, на рискованные эти коллажи и плакаты, предлагая взамен со своей стороны аккуратные и одухотворенные пейзажи прекрасных уголков необъятной нашей страны, почему-то, однако, замечательные эти фотоландшафты никак не приживаются, а самодеятельная ёрническая муза не знает простоя.

Можно считать, что за пятнадцать лет, проведенных мною в этих стенах, ничто не изменилось. Внешне по крайней мере. Запах, дух, атмосфера постоянной лихорадки, пленившие меня некогда сразу и навсегда и ныне ставшие для меня образом всякой жизненной тщеты, всякой самонадеянной суеты, после разлуки вновь трогают чувствительное мое сердце. Вот тут просвистел ты лучшие годы своей жизни, в этих стенах, пропитанных никотином и остротами, ну что же, если и не очень счастливыми были они, так по крайней мере не скучно прошли. Я заглядываю в отдел информации, к фельетонистам, беззаботно играющим в пинг-понг, в отдел литературы и искусства, который зовут у нас обществом взаимного кредита за то, что два самых неистовых и принципиальных тамошних сотрудника — киновед Неля Ибрагимова и музыкальный критик Андрюша Серебровский — постоянно читают друг другу свои заметки, а потом с суровой спартанской прямотой высказывают друг другу свое нескрываемое восхищение. Со всеми я успеваю потрепаться и позлословить, выведав между делом московские новости и намекнув не без тщеславия на обилие сибирских впечатлений: пусть позавидуют немного, не одним иностранщикам рассказывать о своих вояжах. Странно, может быть, преувеличивал Миша в своих надеждах на близкие перемены, никакой такой предвещающей их тревоги я пока не различаю. Насмешливые мысли приходят мне на ум по этому поводу, я даже прикидываю, что неплохо бы разыграть Мишу, воспользовавшись его честолюбивым томлением, как в прежние времена мы разыгрывали всех страдальцев по заработкам или по служебному продвижению. И как раз в этот момент меня хватает за рукав Коля Беликов:

— Здорово, дед! Ну-ка, зайдем ко мне на пару слов!

Колин кабинет выгорожен застекленными рамами из части коридора, он миниатюрен до чрезвычайности, только один стол умещается в нем, заваленный горами слежавшихся, запыленных рукописей, старомодными папками с ботиночными шнурками и какими-то разрозненными листками, исписанными номерами телефонов, именами, фамилиями и адресами. Я сажусь на подоконник окна, выходящего в простенок совершенно не московского, а скорее питерского вида, и вдруг поражаюсь изменениям, происшедшим в Колином лице за недели моего отсутствия. Коля и десять лет назад пришел в редакцию немолодым уже человеком, с сизыми волосами и с лицом, поношенным в житейских передрягах, однако как ни старался он напустить на себя солидность пресыщенного знатока жизни, кипучий его темперамент и вздорность характера делали его в глазах молодежи почти ровесником, своим парнем. Тут еще и Колин жизненный статут сыграл свою роль — Коля был явным неудачником, «человеком воздуха» на чисто российский манер, а такие люди долго выглядят молодыми. Удивительнее всего, что при всей своей взрывной энергии, при вечной непоседливости и крикливости профессию Коля избрал самую что ни на есть тихую, терпения требующую и кропотливой усидчивости, — он окончил после войны Историко-архивный институт. Но, разумеется, так и не усидел ни в одном из архивов, подался в журналистику, не имея для этого, откровенно говоря, никаких оснований, разве что кроме настырности да жуткой моторности, совершенно безалаберной, впрочем. Я хорошо помню тот день, когда Коля впервые возник в редакции, просунув в дверную щель сперва одну только голову, всклокоченную, с пародийным лицом плутоватого гнома, с выпученными панически глазами. Потом в огромную нашу комнату вроде бы протиснулся, однако же будто бы одновременно и влетел и сам Коля — низкорослый, коренастый, в коротковатых китайских брючках из бумажного габардина, в сандалиях и расстегнутой на седой груди рубашке-размахайке навыпуск.

В нашей редакции Коле крупно повезло, тогдашний наш шеф оказался на склоне лет большим поклонником истории — и общественной, и культурной. Вот тут и пригодилась Колина вхожесть в архивы, его знакомства с книжными червями, близорукими и согбенными рыцарями исторических документов, писем и неопубликованных дневников. Коля добывал их пачками, извлеченные из архивной пыли, из дубовых и металлических шкафов, из бетонных хранилищ, при разоблачительном дневном свете редакционных ламп они производили ошеломляющее впечатление. Поскольку всякая самая злободневная мысль, любой теперешний почин — чем еще занимаемся мы всю жизнь, как не починами — уходили корнями в историю, имели в этой истории, далекой или новейшей, свой необычайно конкретный — до смешного, до невозможного — эквивалент. Трясущиеся старцы ходили к Коле в нафталиненных, штопаных, обсыпанных перхотью пиджаках, в гамашах и в чеховских пенсне, нищие владельцы бесценных свидетельств ушедшей эпохи, автографов, частных писем, редких фотоснимков. Еще прибредали ветхие старушки, в слабых голосах которых звучал французский прононс, поставленный гувернантками и придирчивыми гимназическими учителями. Являлись ветераны и другого рода — суровые, недоверчивые, с колючими глазами, выражались они четкими формулировками, держались, несмотря на немощь, непреклонно, с забытой ныне комиссарской прямотой, которую пронесли сквозь гражданскую войну, коллективизацию и лесоповал на окраинах обширного нашего Отечества.

Всех своих посетителей и авторов, независимо от звания и пола, Коля называл без зазрения совести «чмырями», передразнивая добродушно их манеры и стариковскую дряхлость. Нюх на сенсацию, а вернее — на возможность угодить тогдашнему редактору, у Коли выработался прямо-таки сыщицкий. Старичок еще, бывало, только-только подбирается к самостоятельным годам своего бытия, а Беликов вытаращенным своим оком уже высматривал в ветхой коленкоровой папочке заветное письмо или же неизвестное широкой публике сочинение покойного гения, выхватывал его с проворством беспризорного на родном Смоленском рынке и с возгласом: «Заплатится! Заплатится!» — выбегал из комнаты прямо к редактору.

Будучи его любимцем, его простительной слабостью, Коля врывался в редакторский кабинет без стука, не смущаясь ничьим присутствием, — впрочем, под укоряющим взглядом шефа он обретал немедленно замоскворецкую степенность и обходительность и отвешивал оторопевшему посетителю старообрядческие, былинные поклоны.

Ради Беликова специально бывший наш редактор пересмотрел штатное расписание и выкроил ему оклад редактора не предусмотренного нигде отдела исторических публикаций. В этом была его роковая ошибка. Коля оказался настолько потрясен свалившимся на него счастьем, что растерял внезапно весь свой вулканический темперамент. Он сделался вальяжен и брюзглив, словно богатый купец, удалившийся от дел, по архивам он больше не шастал, не кричал на планерках в ответ на благое пожелание раздобыть что-нибудь этакое перченое, историческое: «Несется, уже несется, дружки едут!» — а, напротив, взирал на обычное кипение страстей и дележ газетной площади с саркастическим прищуром охладившегося, познавшего высшую мудрость человека. О прошлом, в особенности в бытовой его ипостаси, а точнее — даже сугубо гастрономической, он рассуждал уже не с позиции беспристрастного историка, но с авторитетом неоспоримого личного участия.

Таким, ну, может быть, почти таким я помню его незадолго до моего отъезда в Сибирь. А сейчас передо мной совсем иной человек, откровенно старый, утерявший незримый внутренний стержень, раздавленный предчувствием неминуемой беды.

— Что же это делается? Что ж это делается? — вопрошает он меня, по обыкновению напирая что есть силы на первый ударный слог своего вопроса.

— Что такое, Николай Дмитриевич? — Я чувствую, как и меня заражает невольно Колино беспокойство.

— Сил нет! — Беликов хоть и зазвал меня пожаловаться на судьбу, однако не так-то это просто — признаться в полном своем отчаянии. — Я знаю, чего он хочет, знаю. — Большие Колины губы надуваются от обиды и вздрагивают совершенно по-детски. — Он хочет, чтобы я сам написал ему заявление по собственному желанию! Выживает. Вот ему! — Коля с яростью складывает свои короткие пальцы в заскорузлый кукиш. — Чтобы я собственными руками детей без хлеба оставил! Тогда уж автомат мне дайте, чтобы я их на месте положил. И еще кой-кого заодно!

— Коля, Коля! С ума-то не сходи! — урезониваю я его, пытаясь свести разговор к обычному ёрничеству, до которого он всегда был большой охотник. — Что за страсти за такие? Кто тебя выживает? Ты ведь сам себя накручиваешь, а потом винишь бог знает кого.

Чем убедительнее я все это говорю, тем яснее осознаю: то, что не могло не начаться, началось.

Я никогда бы не предположил, что закат случайной и, очевидно, незаслуженной карьеры так потрясет Колю. Если бы меня спросили когда-нибудь, как он, на мой взгляд, к этому отнесется, я бы решил скорее, что философски, как еще к одной из многих превратностей судьбы, которая вот уж действительно и возносила его, и бросала в бездну без стыда. Тем более что на этот раз не так уж глубока эта бездна, разницей между редакторским окладом и обычным жалованьем литсотрудника измеряется его глубина.

— Не нужен я стал, не нужен, я же чувствую! — распаляет себя Коля. — И отдел ему мой до лампочки, и вся история российская! Я знаю, чего ему нужно, — дебилов всяких, панов спортсменов на мое место посадить! — Это соображение не кажется мне вполне справедливым, но прервать Колин монолог не так-то просто. — Сколько материалов пропадает, смотри! — Он торопливо принимается перебирать рукописи, сует их мне прямо в лицо, словно неоспоримое свидетельство его лояльности и заслуг. — На все темы! Как положено! Мы блюдем чистоту своего отдела! Первая маевка в России — нате вам! Последний безработный — и адрес есть, и телефон, все чин чином. История герба, кто нарисовал, кто рисунок утвердил — будьте любезны! Ничего не идет, как об стенку горох! Ты не думай, я им на планерке так прямо в лицо и сказал, так прямо и вдул. Неужели же, говорю, — одутловатое Колино лицо обретает изощренно саркастическое выражение, — нет в этом зале патриотов своего отечества? Одни Иваны, родства не помнящие! Смеются. «У вас, говорят, архаический лексикон». Видал?

Мне жаль Колю. Вот ведь какое дело, всегда я относился к нему скептически, мне претила его арапистость, и шутовство его раздражало, что же касается внезапного его возвышения, то оно казалось мне ошибочным и безвкусным, а вот теперь, глядя в его лицо старой и несчастной собаки, я испытываю в груди тянущее, глухое беспокойство.

— Коля, — досадую я с укоризной, — ты что, охренел совсем — такие вопросы задавать? Да еще всем сразу, всему синклиту. Ведь ты же их провоцируешь, аргументы им подбрасываешь, на позор себя же самого выставляешь, на посмешище.

Вот тебе и разговор с отчаявшимся человеком. Я Колю-то не убедил, а куда уж мне наставлять на путь истинный разочарованных в жизни девиц. И тем не менее голос Марины Вайнштейн, отдающий чуть-чуть взвинченностью полузабытых собраний, вновь звучит в моих ушах. В самом деле, должны же мы помогать людям, и не вообще народу в его титаническом поступательном движении, а хоть одному-единственному человеку в неразберихе его собственной, обыкновенной, по инерции катящейся жизни, в хлопотах его и заботах, — в чем же еще, как не в этом, оправдание нередкого нашего верхоглядства, чересчур бравой нашей гоньбы по городам и весям необъятного отечества?

Вот так вот, отдав дань редакционной суете, я дослонялся по кабинетам до начала летучки, на которую мне вовсе не хотелось бы идти. Придется, однако, я уже намозолил глаза всему здоровому коллективу, и дать понять, что после месяца вольной жизни мучительно не хочется впрягаться в обоз ежедневных заседаний, было бы оскорбительным пижонством. Подумаешь, какой выискался вольный стрелок, его уже не волнует биение общественной мысли!

— На летучку! На летучку! — как глашатаи в старой Москве, взывают к нашему профессиональному долгу секретарши, и народ тянется в конференц-зал, сознавая, что отвертеться все равно нельзя, а можно только извлечь из полуторачасового сидения максимальный эффект по части наблюдения за нынешними нравами и настроениями.

Грех жаловаться, нет-нет да и прозвучит на летучке умное слово или вспыхнет пикировка, вызывающая в памяти пламя былых дискуссий, на худой конец разразится любопытный спектакль из жизни Самарской городской думы — это в том случае, если в ударе окажется главный редакционный трагик и оратор, редактор отдела права Кирилл Мефодьевич Осетров. Его красноречие не имеет современных аналогий, уходя корнями в прошлое, в суд присяжных или уж впрямь в прения думских гласных. Хорошо поставленный голос, золотая русская речь, точно расставленные и превосходно выдержанные паузы, модуляции, две-три латинские цитаты не расхожего, не аптекарского свойства. В молодости я обожал слушать Осетрова. Однако с возрастом стал замечать, что, восхищенный вернувшись в отдел, никак не могу пересказать прогулявшим летучку приятелям, к чему же, в сущности, он клонил. Оставалось ощущение стилистической свободы, грустной иронии бывалого трибуна, всплески могучего некогда темперамента так и звучали отгремевшей симфонией, по убей меня бог, если можно было проследить логическую линию Кирилла Мефодьевича, да что там, освежить в памяти хоть один его довод. Что было весьма занимательно, если учесть, что Кирилл Мефодьевич мог с одинаковым блеском и сдержанной печалью опровергать ныне то, что вчера воспевал. Причем вовсе не из лицемерия и не из корыстной двойственности натуры, просто благодаря взбрыкам характера, противоречащего зачастую самому себе. Короче говоря, этот вулкан извергал чаще всего вату, хотя делал это живописно, что стало особенно явственным на фоне нынешних протокольных выступлений.

Вот и сейчас дежурный критик планомерно вгоняет собрание в сон. Федор Рудь, обозреватель отдела литературы и искусства. Если, предположим, прочесть это редакционное звание на визитной жесткой карточке, то воображение неизбежно нарисует образ приятного, улыбчивого мужчины, остроумца, блестящего эрудита, легкого человека, никуда не денешься, такова уж сила инерции. Ежедневно опровергаемая реальностью жизни. Рудь человек далекий от всякой богемности, решительно несовместимый ни с каким таким легкомысленным изяществом, у него внешность вечного студента и неподкупные, глубоко запавшие под нависшими надбровными дугами глаза инквизитора. Речь его невнятна и однотонна, без проблеска живой мысли и даже без интонационного всплеска, одни обкатанные формулировки стык в стык сцепляются с другими, вот так вот он защищал диссертацию, уморив аудиторию и укротив оппонентов своим тяжелым взглядом.

Народ полагал, очевидно, что на летучку заглянет главный собственной персоной, оттого-то сегодня в конференц-зале полные сборы, самого, однако, нет, да и замов что-то не видно, самый старший из начальства — ведущий летучку ответственный секретарь Валерий Ефимович Троицкий, к которому я так и не удосужился забежать. Хоть один человек доволен ходом летучки, глухим и постным тембром критика. Вид у Валерия Ефимовича ничуть не отсутствующий и добрый, для него заседание естественная форма бытия, работать для него значит заседать. К нам в редакцию он приехал два или три года назад из дальних краев, где много лет прослужил на руководящих постах самого широкого профиля. Был и заведующим областным отделом культуры, и председателем Комитета по радио и телевидению в одной небольшой республике, и, кажется, даже мэром заметного промышленного центра. Нынешний его пост в нашей газете, конечно, не слишком значителен, и то сказать — московская карьера Троицкого только еще начинается. Многие, правда, да и сам он, предполагали, что развиваться она будет бурными, как говорится, опережающими темпами, пока этого что-то незаметно, — впрочем, что мы знаем? У Валерия Ефимовича есть два совершенно незаменимых для руководителя качества. Во-первых, он замечательно умеет хранить в тайне все, о чем ему приходится быть осведомленным, ни крупинки информации о возможных редакционных перемещениях не просочится сквозь дверную щель из его кабинета. Даже по поводу невинных, чисто житейских своих намерений он предпочитает «темнить». Однажды я был вызван по номеру в его кабинет, во время разговора вошла секретарша и положила ему на стол железнодорожный билет с плацкартой. По простодушию и позволительному в мелочах журналистскому панибратству я поинтересовался, далеко ли он едет. Валерий Ефимович покраснел внезапно, будто я уличил его в постыдной слабости, и забормотал что-то невразумительное об одном из прекраснейших уголков нашей Родины. Вторая исключительная его черта — не сравнимая ни с чем положительность. Невозможно представить себе Троицкого разгоряченным, взвинченным, вышедшим из себя от негодования или радости, потерявшим лицо, даже просто настроенным легкомысленно пошутить. Однажды наша художница Аза, опять-таки в силу принятой в редакции некоторой вольницы, кокетливо зажмурилась при виде секретаря: «Ах, Валерий Ефимович, какой на вас галстук!» Он шарахнулся от нее, как праведник от соблазна, едва ли не закрываясь при этом руками. Даже представить себе не могу, что он такое при этом подумал. Между тем галстук на нем был действительно выдающийся, ошарашивающей пестроты, ибо потаенно и даже полубессознательно, вероятно, он испытывает тяготение — отчасти трогательное для такой фигуры — к щегольству и пижонству. А может быть, и не испытывает, а просто считает это необходимой принадлежностью нынешнего солидного стиля — вот ведь какие молодцы наши международные обозреватели, просто законодатели мод, безукоризненные джентльмены. В такт критическим аргументам Валерий Ефимович покачивает головой; внешность у него под стать характеру, весьма благообразная, даже благолепная, хочется сказать, — кудрявая актерская шевелюра, баки, высокий лоб. Я, правда, сразу же заметил в его лице какое-то несоответствие, какой-то парадокс, однако долго не мог понять, в чем же конкретно он заключается. Только теперь, свежим глазом, улавливается его суть. Со всей очевидностью улавливается. Это лицо, к которому с абсолютно равными основаниями подходит два исключающих друг друга образа — «орлиный взор» и «рыбий глаз». Прекрасны брови Валерия Ефимовича, их благородный разлет и создает впечатление зоркой и дальновидной орлиности. Взгляд же его неподвижен и маловыразителен, про такие глаза никак не скажешь, что они зеркало души.

Довольный своим открытием, я осматриваю зал. Народ явно скучает. Откровенно дремлет Любомирский, спортивный комментатор, любимец редакции, баловень начальства, каламбурист и бонвиван. Миша — вот и его я наконец обнаружил — что-то черкает в блокноте с очень сосредоточенным, почти творческим видом — наверняка рисует автомобили, эту привычку я знаю за ним с восьмого класса. Кто-то читает газету, кто-то с кем-то беседует шепотом. Только практиканты с факультета журналистики, отчаянно противоборствуя скуке, делают вид — школа университетских лекций не пропала даром, — будто получают на летучке нечто страшно важное для их будущего профессионального самосознания. Симпатичные ребята, чистенькие, хорошо одетые, — мы такими не были. Даже Миша, мальчик из благополучной семьи, обладал в наши практикантские годы одним-единственным, насколько я помню, приличным пиджаком, который он носил, впрочем, со всею непринужденностью веселого волокиты. А я щеголял в туристских башмаках на тракторной подошве — постоянная угроза для натертого пола в снегопад и слякоть — и в фантастических джинсах, самодельно перекроенных из китайских штанов, — мой совершенно пристойный, по моим понятиям, вид ужасно раздражал тем не менее заместителя директора по хозяйственной части, мордатого красавца в непременной для хозяйственника дубленке и пыжиковой шапке.

Я поворачиваюсь лицом к окну, с детства мне нравятся такие громадные окна, предвестие нынешнего широкоформатного кино, не просто вид открывают они, но целую панораму, дух захватывающую и в то же время заключенную все же в четкие рамки, столь необходимые всякому искусству. Быть может, даже формирующие искусство. Далеко видна отсюда Москва, самая типичная, самая московская ее часть, — разноликая, разномастная, разноэтажная, никаким стилям не подвластная, никакой четкой, целенаправленной идее, разве что прихотливому и бесшабашному движению души. Простая мысль отзывается уколом в сердце: ведь это всю мою родину вижу я теперь в редакционное окно — мой сад, мою деревню, заповедные мои края, исхоженные, излаженные, избеганные взад и вперед. Никому другому неведомого смысла полны для меня эти переулки, перекрестки, проходные дворы, сколько я ни мотался по свету, я именно сюда возвращался, как блудный сын, они меня врачевали от утрат и от одиночества, — раз я с ними, среди них, значит, неодинок, вот и сейчас в каждом из видимых в окно домов я не раздумывая поселился бы хоть сию же минуту.

Как часто бывает в таких случаях, щемящая мысль о собственных корнях, о происхождении, о духовной принадлежности и родстве соскальзывает своенравно в область еще более сердечных ассоциаций. Многие блаженные воспоминания овладевают мной помимо воли, поддавшись им, я вдруг сознаю, что думаю о Маше. Не то чтобы я видел ее перед собой внутренним оком, я как бы ощущаю ее присутствие. И нет в этом ее присутствии никакого привкуса двусмысленности, ни малейшего оттенка замаранности я не различаю, которая нет-нет да напоминала о себе в тот вечер. Не грубо, не откровенно, насколько возможно в такой ситуации, тонко, словно горьковатые духи, изощренно напоминала. И вот пожалуйста, от нее не осталось и следа, это при моем-то обостренном нюхе на пошлость, в особенности на свою собственную или меня касающуюся. Что же изменилось в этой ситуации, почему, вспоминая о ней, я сделался совершенно снисходителен и терпим? Неужели Маша своею откровенностью, нежеланием прятаться, обезвредила мою щепетильность? Или же сам я, утеряв бдительность, дал слабину и поддался тлетворным чарам?

Никак не могу я взять в толк, зачем она приглашала меня звонить, обычное ли кокетство на прощанье, вполне простительное, сказалось тут, или совершенная женская безответственность, от которой я, слава богу, тоже немало пострадал на своем веку, особенно в молодые годы, когда никак не мог осознать, как же такое возможно, и гром не гремит, и земля не проваливается, — еще одна догадка теплом отзывается в груди, самая опасная, но и самая обольстительная, и боязно, и радостно ее развивать. Мой взгляд скользит рассеянно по московским мокрым крышам, а перед глазами неожиданно возникает Маша все в том же своем свитерке цвета увядшей травы и в джинсовом комбинезончике — бретелька спадает то и дело с плеча, — который то в девочку ее превращает, то, напротив, придает ее фигуре рискованную и незабываемую выразительность.

Я опять ловлю себя на том, что губы мои растянуты в неосознанной улыбке, пора уже возвратиться и взором, и мыслью в конференц-зал — не бросается ли в глаза мое затянувшееся отсутствие? — я возвращаюсь и ощущаю себя совершенно в иной аудитории. Ни следа расслабляющей скуки не нахожу я в позах моих коллег, ни в чьем случайном движении или выражении лица не сквозит больше разморенная лень, подтянуты спины, сосредоточены неподдельно взгляды. Я внимательно обвожу глазами зал и понимаю, в чем дело: на летучку зашел главный. Не за стол он сел, а примостился сбоку, у стенки, достойная скромность тут же обернулась уверенной значительностью, даже не поймешь, в чем тут дело, в особой ли располагающей свободе его позы, или в том, что лидера, по законам театра, играют окружающие.

Крупный мужчина наш редактор, даже грузный, однако несомненная грация сквозит в его редких и медленных, словно в кино крупным планом подаваемых, движениях. В повороте головы, в плавных жестах больших белых рук, разминающих американскую сигарету, в привычке располагаться в кресле с приятной, нескрываемой ленью. Сюда и любовь к хорошим костюмам надо добавить, просторно и ловко облегают они его большое тело, тут не вертлявая элегантность модных журналов, но обстоятельная и очень к себе располагающая. При всем при том в лице шефа нет ничего барского, годами холенного, напротив, лицо у него простоватое, заводское, самое что ни на есть расейское, что усугубляется характерной манерой напряженно морщить лоб, обычной для мастера или колхозного бригадира. Конечно же, не мог этот человек не разгадать Колю Беликова с его бузотерством и крикливостью, за которыми вовсе не глубоко пряталась растерянная, паническая несостоятельность. Впрочем, не спешил, не хотел, быть может, поддаваться первому впечатлению, все слушал, кивал головой, щурился сквозь цейсовские очки, совсем так, как некогда его папаша, сормовский или путиловский мастеровой, сквозь свои круглые стеклышки в железной оправе, да и разглядел. И ничуть не поддался обаятельному Колиному шутовству, он вообще, кажется, не из тех начальников, которым нужны шуты, хотя бы и под видом верных последователей. Между тем Рудь окончил наконец свою долгую критику, и Валерий Ефимович бархатным голосом председателя многих торжественных заседаний пригласил желающих высказываться, не стесняться. Особо и не стеснялись, впрочем, выскочила бойкая дама из отдела школ и вузов, заметившая в критическом обзоре какое-то ущемление отдельской политики, не очень-то явственное для постороннего глаза, затем всегда, при всех властях, критикуемый отдел информации попытался дать критику отпор, отдающий скорее жалобами на свою горестную судьбу. На том дискуссия и утихла, наступила тишина, тягостная даже после невнятного бормотания предыдущих ораторов.

— Ну что же, товарищи, неужели больше нет желающих выступить? — укоризненно подзудил собрание Валерий Ефимович. — А я-то думал, что в докладе затронуты многие важнейшие вопросы нашей о вами работы…

Пауза продлилась еще несколько томительных секунд, и в тот момент, когда делается она уже совершенно тягостной и невыносимой, раздается четкий и от волнения излишне звонкий для нашей летучки голос: «Разрешите мне!» Все поворачиваются на него. Миша, отложив ручку и блокнот, подымает руку — не тянет по-школьному, с нетерпением или смирением первого ученика, но подымает достойно и сдержанно, словно готовясь к парламентскому запросу. Дождавшись поощрительного кивка, он встает с готовностью, однако и не торопясь, вполне спокойный наружно, только вот побледневший слегка, это еще со школьных лет у него первый признак волнения.

— Я внимательно выслушал докладчика и оппонентов тоже, если, конечно, их можно назвать оппонентами, — начинает Миша, с каждым словом овладевая собой и притушая невольную, почти студенческую звонкость своего голоса, — я вообще, если кто-нибудь заметил, очень дисциплинированным сделался, примерный мальчик, на все летучки хожу. Правда, не выступаю — внимаю в основном, — а уж сегодня решился. Так что, если выйду из регламента, будьте снисходительны. Так вот, в своем примерном поведении я не вижу больше смысла, что толку? Не обещаю, что и впредь буду себя хорошо вести, на все летучки ходить, прямо вам говорю, Валерий Ефимович, не обессудьте!

Принимая игру, председатель наш улыбается: в самом деле, отчего не разрядить здоровой шуткой атмосферу напряженной работы.

— Я совершенно серьезно, — осаживает его тем не менее Миша, — хоть в протокол запишите. Неинтересно! О чем мы здесь говорим? Чем гордимся? Тут не опоздали, там вовремя откликнулись, еще где-то выступили не хуже, чем у людей. Большое достижение! И главное — критерии замечательные: «не хуже», «как принято», «соответственно», «добротно». Это, знаете, мне нашу легкую промышленность напоминает — носить невозможно, чучелом выглядишь, зато солидно и добротно, очень утешает! Скажите мне, пожалуйста, напомните, может, я из виду упустил, о каком нашем материале в последнее время говорила Москва? Я понимаю, шум, ажиотаж, споры — это, конечно, не показатель глубины, но все-таки? Я не о сенсации хлопочу, а о деле. В какой конфликт мы активно вмешались? Чей почин поддержали? С чем, как говорится, схлестнулись? Что-то не припомню…

Все-таки очень важно, когда пафос речи находится в полном соответствии с интонацией оратора, а уж когда и с обликом его, так что может быть лучше: сухим, яростным блеском вспыхивают Мишины глаза, в голосе проскальзывает подкупающее отчаянье на все решившегося, на собственное благополучие махнувшего рукой человека.

— За резкость прошу прощения, в семейном-то кругу чего уж дипломатию разводить, — усмехается Миша и говорит, что в стране происходят грандиозные перемены, а мы их не замечаем. — То есть замечаем, конечно, — Миша морщится досадливо и выставляет вперед ладонь, предвидя недоуменные реплики и отсекая их на ходу, — замечаем, попробуй не заметь научно-технической революции, если она в каждом доме дает о себе знать, и даже отображаем, но как? Формально, по инерции, которая всегда нас выручает, поскольку способна все что угодно собою заменить — и поиск, и волнение душевное, и даже фантазию. От нас информации ждут, — уверен Миша, — такой уж век на дворе, все всё хотят знать, нас самыми сведущими в мире людьми считают, — другое дело, достойны ли мы такого мнения, — но где же наша оперативность, где острота и парадоксальность мышления, какими мы некогда славились, и вообще — когда же состоится тот самый пресловутый новый шаг, о котором столько шуму было да разговоров?

Об акциях каких-либо или кампаниях Миша и заикаться не хочет, никуда мы не едем, не плывем, не скачем, десантом не высаживаемся, бог его знает, а ведь без этого теряется сенсационность бытия, удивление перед жизнью и перед людьми иссякает, сходит на нет.

Золотые слова, соглашаюсь я про себя, недоумевая только, почему же забыто мое возвращение из автопробега, ведь это и была самая настоящая экспедиция, за каждой новой далью отечества открывавшая для себя новую даль, в погоне за утраченной в городской суете полнотой бытия, неужто и такое предприятие не может быть засчитано?

— Да чего уж о мировых проблемах горевать, — продолжает Миша, горячась, еще более отчаиваясь, через силу подбирая слова, — мы своим-то внутренним переменам не всегда соответствуем. Давайте правде в глаза смотреть, хуже не будет, — в газету пришло новое, динамичное руководство, ответственность на свои плечи взвалило огромную, мы все это чувствуем ежедневно, а что дальше? Готовы ли мы истинно ответить его идеям и замыслам? Окажемся ли на уровне его требований? В состоянии ли будем воплотить их в жизнь — я замыслы имею в виду…

Как в театре, одобрение на физиономиях почтенных наших коллег в одну секунду сменяется недоумением, только крестьянски непроницаемое лицо главного не выражает никаких заметных эмоций, зато Валерий Ефимович сопровождает Мишины доводы сочувственными кивками своей кучерявой оперной головы.

Было время, он и мне так же кивал, то и дело выражал свое одобрение, признавал, не стесняясь, на совещаниях, что даже представить себе не мог, что бывают такие журналисты; тут, правда, надо отдать должное его умению говорить застольные комплименты прямо в глаза — кавказская школа, и все же восторги его тогда не казались лицемерными. А потом любовь наша расстроилась, я даже не могу припомнить ни одной тому конкретной причины, бывали, конечно, между нами стычки и конфликты по поводу его попыток править мои сочинения: не обобщайте, не обобщайте, укорял меня Валерий Ефимович, укрощая мою мнимую безапелляционность своими любимыми наречиями «иногда», «подчас», «порой», — так ведь с кем только не препирался я по поводу независимой своей стилистики, а до размолвок дело никогда не доходило. Нет, тут дело не в стилистических конфликтах, а во мне как таковом, в том, что не хотел я скрывать, как безразличны мне начальственный опыт Валерия Ефимовича, его знание инстанций, ходов и выходов, его трепет перед субординацией, его любимые разговоры на тему о том, каких высот и в каких сферах деятельности добились его бывшие сослуживцы, однокашники и подчиненные. Кстати, надо будет как-нибудь вскользь упомянуть при нем, что зампред комитета по печати товарищ Виктор Андреевич Сергиенко для меня просто Витька, с которым мы вместе прогуливали лекции, — Валерий Ефимович будет одновременно и шокирован, и приятно удивлен.

Миша тем временем выходит на финишную прямую.

— Нельзя жить былыми заслугами, — говорит он горько и отчасти даже самокритично, — а тем более устаревшими представлениями. Инерция — это не просто топтанье на месте, это движение назад. В те самые архивы, откуда мы в недавнее время так часто черпали наши новости.

Вот это уже совсем зря, мгновенно нахожу я неподалеку от двери Колино лицо, словно на экране, когда вслед за общим планом следует крупный, — от обиды у Коли дрожит отпавшая нижняя губа и глаза лезут из орбит.

— На простор рвется мальчик, — слышу я рядом с собой: на Мишу очень внимательно смотрит, словно впервые его видит, Ольга Максимовна Карпова, одно из самых знаменитых имен нашей редакции. Адресованную ей почту в отделе писем разбирают два специальных сотрудника, к ней взывают в таких случаях, когда достучаться в учреждения не остается уже никаких чаяний — иногда и потому, что нет на это никакого законного права, кроме человеческой надежды, — на прием к ней приезжают из медвежьих углов, которые и на карте-то не сыщешь, даже на той необъятной, что висит в отделе информации.

Лет пять назад в редакционном нашем буфете, где еще подавали тогда коньяк, я наблюдал необычную картину. За столом, сгрудившись совершенно по-мужски, опершись на него для надежности локтями, восседали какие-то неизвестные мне тетки и среди них Ольга Максимовна. Две бутылки коньяку стояли на столе, выпивали гражданки без всяких церемоний и папиросы смолили, лихо закусив мундштук, вообще лица у них были не бабьи, с глубокими, суровыми морщинами, солдатские лица, только успел я об этом подумать, как сразу же разглядел на бортах их жакетов пиджачного, делового покроя бесчисленные орденские колодки. Тут я и понял, что присутствую при встрече ветеранов, да еще легендарных, это же были летчицы из единственного в мире женского авиаполка, в котором Ольга Максимовна провоевала всю войну.

— Что же, надо было этого ожидать, — задумчиво, будто сама с собою, рассуждает Ольга Максимовна. — Да и пора.

Она смотрит теперь на меня почему-то и улыбается с пониманием и грустью, как мать, которая лишний раз убедилась, что это родной ее сын деревянным голосом произносит чужие, непонятные слова и теперь уже до конца жизни будет их произносить.

— Сколько помню себя, — ни к кому из соседей не обращаясь, продолжает Ольга Максимовна, — нашему поколению, да и предыдущим тоже выдвижение приносило больше забот, чем благ. Без благ, конечно, не обходилось, но о них как-то и речи не было, настолько несоизмеримы были они с ответственностью. С работой на износ, с ночами бессонными. С командировками на ликвидацию прорыва. Само слово «карьера» казалось нелепым. «Сгорел на работе» — вот был ее типичный итог. А теперь, видно, недаром его вспомнили. Впервые, пожалуй, как только заговорят о чьем-либо повышении, так сразу имеют в виду преимущества новой должности. И то сказать — весьма конкретные.

Миша садится на свое место, лицо его от пережитого возбуждения пошло вдруг красными пятнами, он, вероятно, досадует на себя за то, что не закончил речь столь же эффектно, как начал, что растерял к концу иронию и запал, невысказанные аргументы приходят ему на ум и не дают покоя — обычное желание оратора помахать после драки кулаками.

Вопреки моим ожиданиям, Мишино выступление отнюдь не взбудоражило течение летучки. Напротив, оно его подавило.

Молчат записные наши спорщики, завзятые полемисты. Это как в коммунальной квартире — спорят-спорят о том, кому когда пользоваться ванной, а потом вдруг взрывается колонка, и предмет дискуссии сам собою оказывается исчерпан. Миша прогремел, прогрохотал, и возражать ему, очевидно, нет нужды. Волей-неволей Валерий Ефимович завершает летучку, произнеся несколько обязательных оптимистичных фраз о том, что обмен мнениями был, разумеется, очень полезен и что вопросы, поднятые товарищами на этом совещании, надо полагать, еще будут обсуждены по зрелом размышлении на будущих летучках.

Гремят отодвигаемые стулья, народ, замлевший от сидения, потягивается, достает сигареты, щелкает зажигалками, вынужденное осторожное молчание последних минут прерывается разом.

— Ну, дал твой приятель под штангу! — улыбается щербатым ртом Демьян, «ужасное дитя» редакции, золотое перо, основатель «задушевной идейности», то есть жанра проповедей на моральные темы, подкрепленных нешуточным знанием первоисточников, и при этом при всем неисправимый пьяница, впрочем, пока еще веселый, расположенный «под банкой» громогласно отшпарить наизусть Пушкина и Хемингуэя. «Мертвые спят в холодной земле Испании» — есть у него такой коронный номер, которому внимали и заполярные капитаны, и кубанские трактористы, и многие московские дамы, от балерин до продавщиц из гастронома. — Катилина, брат Гракх! Может, по случаю возрождения ораторского искусства по стопарю? «Шахтерка» после ремонта функционирует. — Все близлежащие забегаловки проходят у Демьяна под кодовыми названиями, и везде он принят как свой человек — и «У кота», и в «Профкабинете», и в «Библиотеке», поскольку, несмотря на свой постоянно затрапезный вид, пьет только коньяк. Ради благородного эффекта.

С каким удовольствием я разделил бы сейчас его компанию, да боюсь, что дело никак не кончится предполагаемым стопарем, а отправляться в загул у меня нет сейчас никакого расчета.

— Уж извини, Демьян! — прошу я с такою невысказанной болью, что он ничуть не обижается отказом и, демонически хохоча, отправляется на поиски компаньонов, менее отягощенных нравственными исканиями. По крайней мере на данный момент. Вполне вероятно, что именно Миша и откликнется на зов неприкаянной Демьяновой души. Хотя теперь вряд ли, Миша решил играть в открытую, кончилось время томительных надежд, намеков, выяснений обстановки, судьба выкинула ему шанс, глупо было бы его прозевать. Это не значит, конечно, что придется менять образ жизни, в одночасье отказываться от привычек, обзаводиться новыми друзьями, — хотя и такое бывало, на глазах преображались люди, что твой Райкин, каменели на глазах, еле раздвигали губы там, где раньше хохотали до слез, — Миша не таков. И все же придется соответствовать иному стилю поведения, сначала из чувства долга, по внутренней обязанности, а потом уже и с полным своим удовольствием, ничуть не насилуя себя. И то сказать — только неуверенные в себе люди изо всех сил стараются в новом положении соблюсти натужную аскетическую лояльность, которой и не требуется вовсе, требуется скорее как раз Мишина манера — раскованная, светская, она импонирует, убеждает в успехе дела.

Я пытаюсь разыскать Колю Беликова, заглядываю в его пристройку, в буфет забегаю — след его затерялся. Зато в коридоре я вновь сталкиваюсь с Мариной Вайнштейн, она смотрит на меня сожалеющим взглядом пионервожатой, обманутой двоечником в своих лучших надеждах, однако ни слова не произносит. Вот тут я вспоминаю про ее письмо и стыжусь своего утреннего легкомыслия, вовсе не таким уже взвинченным и глупым представляется мне теперь это намерение хоть с кем-нибудь поделиться своею тоской, хоть кому-нибудь о ней написать, хоть в море бросить бутылку с письмом. Мне ли не знать, что броунова суета современной жизни, вся эта мельтешня ни к чему не обязывающих знакомств, встреч и расставаний только тому хороша и удобна, кто сам чувствует себя частицей, влекомой по прихотливой траектории неодолимой силой. Тех же, кто не хочет отдаться воле течения, а сил противостоять ему не имеет, оно выбрасывает безжалостно, как инородное, постороннее тело, обрекая на одиночество, на бессильное и постыдное трепыханье, на вопли в пустоту, не слышимые никем, да и не интересные никому.

Миша пришел в нашу комнату раньше меня, его полтора часа дожидались посетители — длинноногая девица, решившая по чьей-то снисходительной протекции заняться журналистикой, и старушка интеллигентного вида в зимнем пальто школьного фасона, приобретенном, вероятно, в «Детском мире».

С девицей Миша разделывается мастерски. Все ее томные, многообещающие улыбки, придыхания, рискованные закладывания ноги на ногу разбиваются о его сугубо деловую, непроницаемую вежливость.

— О чем бы вы хотели писать? — корректно интересуется Миша, отказавшись от предложенной свойским, радушным жестом американской сигареты.

— О кино, — отвечает девица, выпустив ароматную струйку дыма.

— Я так и думал. Однако в таком случае вы не совсем по адресу, — Миша почти с сожалением разводит руками, — отдел литературы и искусства ниже этажом. Но должен вас предупредить, — о кино наша газета пишет очень мало, рецензии, насколько я могу судить, заказываются авторитетным критикам.

Пожеманничав еще немного, постреляв глазами, девица не спеша удаляется. На прощанье Миша как ни в чем не бывало просит передать поклон ее покровителю.

— Подумай только, — ударяет он кулаком по столу, — никому ведь не придет в голову направить свою… подругу в КБ или в проектный институт. А в редакцию — пожалуйста! Только ее и ждали! И ведь хоть одна бы для смеху сказала, что готова сделать все, что нужно газете. Учиться попросилась бы — так, мол, и так, возьмите хоть табак тереть! Нет, она хочет брать интервью у Феллини с Антониони. И ездить в Таллинн.

Во время всего предыдущего разговора старушка сидела на краю дивана, деликатно глядя прямо перед собой, зажав в сухих руках папку, похожую на ту, с какой дети ходят в музыкальную школу. Теперь, после любезного Мишиного приглашения, она садится поближе к столу, волнуясь, никак не может распутать на папке тесемки и не знает, с чего начать.

— Я, видите ли, детский врач по профессии, — Миша в ответ на это ободряюще улыбается, — то есть сейчас, конечно, пенсионерка, но не в этом дело. Я к вам совсем по другому поводу. Надо вам знать, что я всю жизнь, еще с молодости, — она застенчиво улыбается, — увлекаюсь декабристами. И всем, что с ними связано. Так, знаете, для себя. Без каких бы то ни было планов. И без амбиций, что вы! Просто собирала всевозможные материалы о них, документы, свидетельства современников, из мемуаров выписки делала, вероятно, не научно, конечно, но очень обстоятельно, за это я могу ручаться, с медицинской точностью. А в последние годы — у пенсионеров много времени — стала понемногу писать, для души, разумеется, не претендуя ни на что, боже упаси. Даже не показывала никому, кроме двух-трех приятельниц. Вот они-то меня и подвели. Проговорились в нашем клубе медицинских работников, я уже не знаю, в какой форме это произошло, — одним словом, меня пригласили сделать там не то чтобы доклад, но, как бы сказать, сообщение в связи с юбилеем восстания. Я, конечно, отнекивалась, какой из меня лектор, я и не выступала никогда публично, никаких навыков не имею, но потом все-таки рискнула. Была не была!

Миша доброжелательно кивает старушке, но по глазам его я вижу, как далеко он сейчас своими мыслями и от Сенатской площади, и от сибирских острогов, и от этой старенькой энтузиастки.

— И что же вы думаете? Я просто была поражена. С таким интересом меня слушали, столько задавали вопросов, вы представить себе не можете! Оказывается, людям это очень нужно. Я даже погордилась немного, все-таки мой труд не пропал даром, так меня благодарили, — старушка розовеет от смущения, — я понимаю, конечно, там были люди доброжелательные, склонные преувеличивать, но вы знаете, они говорили, что я просто раскрыла им глаза на отечественную историю. Это уж совсем, разумеется, крайности, я ничуть не заблуждаюсь на свой счет, но все-таки… все-таки подумала, быть может, это и более широкой публике интересно, ведь все меня как раз в этом и убеждали… Одним словом, осмелюсь вам предложить.

Миша берет из рук посетительницы ее папку, я понимаю, что читает он по нашей газетной привычке через строку, с ходу улавливая суть, и лишь, щадя авторское самолюбие, делает вид, что вдумчиво изучает текст.

— Простите, как ваше имя-отчество? — с неподдельной теплотой осведомляется Миша, и мне делается ясно, что писательский дебют у нашей пенсионерки не состоится.

— Софья Львовна, — отвечает она неуверенно и польщенно, не догадываясь, очевидно, о причинах столь аффектированной Мишиной любезности.

— Видите ли, Софья Львовна, все, что вы пишете, чрезвычайно мило и симпатично, — я понимаю, насколько затруднительно сейчас Мишино положение, какой требует оно душевной деликатности и выдержки, — действительно обнаруживается ваша замечательная эрудиция в данном вопросе, и манера изложения по-настоящему благородна… именно благородна, я не найду, пожалуй, лучшего слова. И все же, как бы вам объяснить, ничего нового ваша рукопись не содержит. Это пересказ известных событий, добросовестный, занимательный, но только пересказ. Компиляция.

— Почему же компиляция? — волнуется пенсионерка, голос ее срывается, ей трудно подбирать аргументы. — Что же такого, что компиляция? И как же так — ничего нового? Вот так так! А попытка проследить каждую отдельную судьбу?

— Я же признаю, что она удачна, — улыбается Миша с грустью, — однако о каждой из этих судеб давно уже написаны сотни страниц. И ничего опровергающего привычные представления или дополняющего их, никаких новых сведений ваш материал не сообщает. Право же, не стоит обижаться, но согласитесь, мы же не альманах для самообразования, мы газета, нас интересуют открытия. В любой области, в том числе и в истории.

Старушка подавлена, ей душно в ее бобриковом пальто со школьным вытертым цигейковым воротником, воодушевление первых минут разговора в одно мгновение сменилось обидой.

— Открытие совершат те, кто впервые об этих людях прочтет. Вот у нас в клубе медицинских работников… все что-то слышали, что-то читали, но по-настоящему никто ничего не знал. И все были взволнованы, говорили, что ничего подобного не представляли себе. А там очень уважаемые люди были, заслуженные врачи, крупные специалисты, и уж если им оказалось интересно… один даже заведующий отделением из больницы МПС…

— Да я не сомневаюсь, Софья Львовна, — произносит Миша с досадой на собственную жестокость, — но ведь одно дело — вечер отдыха, а другое — большая газета с миллионным тиражом. Нас не может удовлетворить любительство. Даже на очень высоком уровне.

Тягостная тишина повисает в комнате, даже мне, постороннему свидетелю, делается неловко и неуютно. Миша все-таки не выдерживает взятого тона и дает слабину:

— Ну, хорошо, одну вещицу я, пожалуй, оставлю, — он колеблется несколько секунд, так и не зная, на чем же остановить свой выбор, — ну вот хотя бы эту, о Полине Гебль, любопытная штука и но размеру больше всего нам подходит, только заранее предупреждаю, Софья Львовна, ради бога, не обольщайтесь, гарантировать ничего не могу.

— Я понимаю, — она подымается, завязывая на ходу шнурки своей музыкальной папки, — никто не любит посторонних. Всяк сверчок знай свой шесток. Умеешь лечить корь и скарлатину, ну и лечи, прописывай микстуры, клизмы ставь, и нечего тебе лезть в сферы изящной словесности. Особенно теперь, когда не о творчестве пора думать, а о могиле.

— Ну что вы, — страдальчески морщится Миша, — что за выводы…

— Простите за то, что отняла у вас столько времени. Ведь знала же, что не про мою это честь, всю жизнь знала… А в семьдесят лет польстилась на похвалы, на чужие лавры посягнула… — Старушка идет к двери, даже через ватное пальто заметны острые ее лопатки, старомодная музыкальная папка из толстого картона тяжела ей и неудобна, я опускаю глаза и последнее, что замечаю, это детские ботинки с каблуками, надбитыми микропоркой.

— Вот так вот, — то ли к моему сочувствию взывает Миша, то ли к всеобщей, мировой справедливости, — уж и так, и так стараешься, на ушах стоишь, самые галантерейные формулировки изобретаешь, а в итоге все равно бурбон, кувшинное рыло. Что я буду делать с этой старушечьей галиматьей, у нас все-таки редакция, а не богадельня!

— Дай-ка ее мне, — прошу вдруг я почти неожиданно для самого себя, совершенно не представляя себе, для чего мне эта рукопись понадобилась.

— Бога ради, — Миша широким жестом швыряет мне ее через всю комнату, — весьма обяжешь.

Я перелистываю рукопись, чем-то забытым веет на меня от этих страниц, от этих строчек, отстуканных на ветхой машинке «ремингтон», от самой этой гимназической, институтской манеры выражаться, — впрочем, что значит забытым — неведомым мне практически, известным лишь предположительно, умозрительно, из старинных романов. Прав был Миша — благороден этот стиль, как благородно объяснение в любви, написанное не только без надежды, но и даже и без малейшего расчета разжалобить или произвести впечатление, лишь из потребности любить и говорить правду. И в остальном Миша не ошибся, разве место для этого беззащитного простодушия наша многоумная и многоопытная газета с ее обычаем взвешивать и вымерять каждое слово, с ее правомерной склонностью к громким именам и неоспоримым авторитетам? Счастливая идея озаряет меня однако. Я по памяти набираю номер молодежного журнала, рассчитанного на сельских жителей. Там работает мой сердечный приятель Петя Кобылкин, большой русский просветитель, знаток поэзии и всевозможных областных диалектов, его бы воля, он превратил бы свой боевой журнал в какие-нибудь прекраснодушные «Отечественные записки».

— Как жизнь, Петр? — спрашиваю я. — Как полеглые хлеба убираются? — Это тоже его журналистская идефикс — найти оптимальный способ уборки колосьев, полегающих от раннего внезапного снегопада. — А то я на Алтае у одного мужика приспособление видел для комбайна, в любой кузнице самосильно можно смастерить.

— Известно уже, — обрезает меня Петя, — но ты давай, если собственными глазами видел, напиши для нас. Прямо в номер поставим.

— Подумаем, — уклоняюсь я, — ты же знаешь, какой из меня аграрий. Ты мне лучше скажи, как у вас с юбилеем четырнадцатого декабря, есть что-нибудь стоящее?

— Да есть, вероятно, а что? — настораживается Петя.

— А то, что есть для вас потрясающий материал, — нагнетаю я эмоции, зная, как важно разжечь в Пете редакторское честолюбие. — Только вы и напечатаете, если захотите. Настоящее открытие, не столько в документальном плане, сколько в лирическом, в душевном, как о самых близких людях читаешь, никакой хрестоматии, никакого занудства.

— Интересно, — по голосу понятно уже, что моя реклама оказывает свое действие, — а кто же автор?

— Ну что ты! Тоже открытие своего рода. Представь себе, старая дама, чуть ли не современница самих декабристов, во всяком случае, их потомков. Прежнего закала человек. И пишет прекрасно, знаешь, без нынешней развязности, — мне известно, чем завлечь Петю, — строго и точно.

— Зачем я, корова, тебя продаю? — смеется Миша после того, как я, договорившись обо всем с Кобылкиным, кладу трубку. — Даже жалко, что отпустили старушку. Вдруг и впрямь графиня Волконская. Из Гомеля.

В этот момент из коридора доносится громкое и очень фальшивое пение: «На воздушном океане без руля и без ветрил…» Сомнений нет, Демьян благополучно нашел компаньона и теперь, влекомый сознанием долга, возвращается на базу. Вот он и входит в нашу комнату, распушив бороду и блудливо сияя желтыми безумными глазами.

Привет тебе, приют свяще-е-нный!

— Демьян, — говорит Миша, глядя при этом в окно, — ты что, приключений, что ли, на свою шею ищешь? До вечера не мог подождать? И главное — что за манера у вас, как только засадите, обязательно претесь в контору поблажить, побазарить, с начальством отношения выяснить! Меняются времена, неужели не доходит? То, на что раньше глядели сквозь пальцы, сегодня раздражает. Кончился наш детский сад, то есть, простите, студийный период. Никому теперь не докажешь, что ты такая спонтанная творческая натура, к которой полагается иметь снисхождение, понял?

— Не мнишь ли ты, что я тебя боюсь? — вдохновенно комедиантствует наш друг.

— Ты самого себя бойся, — неожиданно без всякого юмора машет рукой Миша.

Демьян между тем удобно устраивается в кресле и, театрально закурив сигарету, вперяет в Мишу проницательный, заговорщицкий взгляд.

— Михаил, я, безусловно, извиняюсь. Ну что из того, что я принял свои сто пятьдесят коньяку? Ты же знаешь, без этого я не способен трезво мыслить. Логически оценивать обстоятельства.

— Ну, и что же ты оценил?

— Очень многое, старина, очень многое. Например, твое грядущее восхождение. Не скрою, мнения по этому поводу в народе различные, но я лично за тебя рад. Причем, ты же знаешь, без подхалимажа, без какого бы то ни было тайного расчета. Хотя, не отрицаю, хотел бы с тобой поработать. Как летчик летчику говорю.

…Миша смущен. Демьянову бреду не принято придавать значение, язык у него в известном состоянии без костей, в любые высоты способен завести своего хозяина, так же как и в любые дали, и все же теперешний разговор льстит его самолюбию. Хоть Миша и старается изо всех сил скрыть это.

— Слушай, Демьян, ты бы фантазию свою придерживал. Или по другому руслу ее устремлял. Ну откуда у тебя все эти сведения?

— Из источника в высшей степени достоверного. — Пьяная Демьянова принципиальность еще потешнее его куража. — Знаем, но никому не скажем… Шучу, шучу! Ты что думаешь, интриги Ефимыча никому не заметны? Кого он хвалит, кого выдвигает на премию? Не стесняйся, старина, ничего в этом зазорного. Все по делу. Ты — его человек. Не спорь, не спорь, я знаю, что ты этого не искал, само собою сложилось, ну и слава богу. Между прочим, в моей теневой редколлегии, — Демьян дьявольски хохочет, — ты давно уже замредактора.

— А Коля Беликов? — спрашиваю я. — Ему место нашлось?

— С Колей вопрос сложный. — В голосе Демьяна и впрямь прорезываются едва ли не начальственные, хозяйские нотки. — Самое любопытное в том, что я бы тоже ликвидировал Колину нынешнюю должность. Она его губит. Коле противопоказано содержание в стойле, ему бегать надо, волка ноги кормят. Я ему об этом прямо сказал двадцать минут назад, когда мы с ним отдыхали.

Ах, вот оно, оказывается, в чем дело! Демьян обрел напарника в лице Коли, а это уж совсем ни к чему. Пить Коля не умеет — то плакать начинает, то куражиться, то хвастаться небывалыми своими достижениями и заслугами. А также и заработками, которые позволяют его жене Наде — Нади́ной зовет он ее — нигде не работать.

— Все у нее есть! Все! Как положено! И шуба, и мохер, и голенища французские, то есть сапоги.

— А как же ты развлекаешь ее? — подначивают Колю ребята, зная, что Надина на двадцать лет его моложе. — В кино водишь, в кафе или на танцы?

— А ей это все не нужно! — с пол-оборота заводится Коля, что, собственно, и требуется. — Зачем это ей? У нее все есть: пластинки, какие только хочешь, машина вязальная, поваренные книги — целая библиотека! Как положено!

— Нужно кончать с этой Белогорской крепостью, — жестко и серьезно произносит вдруг Миша. — Всех жалко, все свои люди, все хорошие парни! Вот так и теряются деловые критерии. А это, между прочим, не профессия — хороший парень! Знаешь, где мне нужны хорошие парни? В бане, чтобы париться веселей, и на футболе. А работать я хочу с профессионалами! С мастерами, которые живут на реальную свою стоимость. А не на проценты с прошлых заслуг!

Вот, значит, и программа уже готова. Будьте любезны. А то, чья стоимость реальна, а чья подлежит уже девальвации, Миша будет решать, разумеется, по собственному усмотрению. А потому следует быть готовым к чему угодно, так, вероятно, приходится трактовать его речь, произнесенную в предощущении назначения. Какое там — в предощущении, просто-напросто накануне.

Тут раздается телефонный звонок, Миша снимает трубку и в одно мгновение вновь делается своим парнем, милым и обаятельным, в шутках которого так много добродушия и вовсе нет начальственного самодовольства.

Мне кажется почему-то, что Миша разговаривает сейчас с Машей, при этой мысли я внезапно обмираю. Господи, что такое, с какой стати? Но нет, в разговоре слишком часто упоминаются детали автомобильного двигателя. Не такой уж Маша автомеханик при всей своей очевидной принадлежности к эпохе научно-технической революции. Лишившись собеседника, уходит заскучавший Демьян. Блаженного этого хмеля ему теперь хватит до вечера, все отделы по очереди навестит он и везде продекламирует что-нибудь на выбор из Пушкина и Блока, со всеми поговорит по душам на темы экономики, сельского хозяйства и международной политики, всем посочувствует, каждому даст вдохновенный творческий совет, никого и ни к чему, впрочем, не обязывающий.

Миша тем временем кладет трубку и быстро натягивает плащ.

— Старичок, — подмигивает он мне дружески, — я тут подскочу кое-куда на пару минут, если меня спросят, обязательно буду.

Я остаюсь один. Куда это так заторопился Михаил, неужели все-таки к Маше?

Впрочем, мне-то что за дело?

На последней странице рукописи о декабристах проставлен телефон и адрес Софьи Львовны. Она живет там, где и должна, разумеется, жить, — возле Чистых прудов, в Потаповском переулке. Я набираю номер, долго никто не снимает трубку, затем хриплый, не то старушечий, не то стариковский, не то просто-напросто похмельный голос без церемоний спрашивает:

— Кого?

— Будьте любезны, попросите к телефону Софью Львовну.

— Чего-чего? — переспрашивает голос. — Майхельс, что ль? Софья Львовна, на провод! — неожиданно зычный этот зов гулко отдается в трубке, и перед мысленным моим взором открывается бесконечный коридор коммуналки, сундуками заставленный, завешенный раскладушками и тазами, расписаниями уборки мест общего пользования украшенный на самом видном месте, возле самого телефона, и совершенно неожиданно обнаруживающий следы былого процветания — в полуосыпавшейся ли хрустальной люстре или же в бронзовой дверной ручке.

— Я вас слушаю. — По телефону у Софьи Львовны типичный врачихин голос, строгий и как-то безлично-неприязненный, выработанный долгими годами ночных дежурств, вызовов и приемов.

— Добрый день, — говорю я, стараясь, чтобы моя любезность, в отличие от Мишиной, носила деловой, заинтересованный характер. — Вас беспокоят из журнала… — Да простит мне мой просвещенный друг Петя Кобылкин эту святую ложь.

— Да? — почти пугается Софья Львовна. — Но по какому поводу? Вы, вероятно, ошиблись.

— Сейчас выясним, — дипломатически допускаю я такую возможность. — Видите ли, до нас дошли слухи, что у вас есть масса интересных материалов о восстании декабристов. Чуть ли не целая книга… портреты участников, их жен… очерки тогдашних нравов и культуры…

Мое хитроумное вступление встречено молчанием…

— Так это верно? — спрашиваю я.

Софья Львовна опять молчит несколько мгновений, я уже начинаю сомневаться в необходимости своего предприятия, и в этот момент она отвечает растерянно:

— Верно. В том смысле, что действительно располагаю такими материалами, а не в смысле вашей оценки. Но… я не думаю, что они покажутся вам заслуживающими внимания.

— Почему же? — воодушевляюсь я.

— Потому что они непрофессиональны, — отрезает моя собеседница первоначальным своим, не допускающим возражений тоном врачихи. — Это ведь так, занятие, чтобы скоротать одинокую старость. Любительство. Или как это теперь называется? Самодеятельность. А разве самодеятельность может вас удовлетворить?

— Ну уж, позвольте нам самим судить, что любительство, а что нет, — произношу я с немного сварливым редакторским гонором. — И потом — откуда вам знать, может быть, то, что вы называете профессионализмом, нас как раз и не привлекает. Потому что нужно нам живое чувство, волнение, страдание, а не перечень сносок и ссылок.

Кажется, я даже переусердствовал в своем презрении к серьезному источниковедению, Софья Львовна вновь растерянно молчит.

— Если так, то конечно, — начинает она неуверенно, — тогда другое дело. Я с удовольствием покажу…

— Завтра же, — настаиваю я, — к чему откладывать?

И называю координаты задушевного своего приятеля Петра Кобылкина. Софья Львовна просит обождать секунду, она хочет записать адрес и имя редактора, шаркающими, поспешными шагами она удаляется в свою комнату, а перед моими глазами вновь встает перспектива коридора с вечной его полутьмой, с запахом щей и стирки, с тенями хозяек в халатах и в бигуди.

Потом я диктую старухе адрес Петиного журнала и улыбаюсь невольно последним ее словам.

— Учтите, пожалуйста, что я предпочла бы, чтобы меня не сокращали, — предупреждает она с неожиданным авторским самомнением.

Миша, уходя, намекнул слегка, чтобы я его дождался, однако за все это время никому он не понадобился, и устраивать себе добровольное дежурство у меня нет никакой охоты. Тем более что Мишины «пять минут» мне хорошо известны. Практически по делам, сколь газетным, столь и личным, Миша может слинять из редакции на целый день, одно есть у него поистине золотое правило — непременно появиться в конторе вечером, откуда бы ни шел, из театра, так из театра, с приема, так с приема. Значит, объявится и сегодня, сомневаться не приходится.

Я надеваю плащ, мое дело теперь отписываться за командировку, что за смысл мне торчать в редакции?

От вчерашнего снега в городе не осталось и следа, однако предзимние, непроглядно темные облака обложили небосвод.

Все пространство перед входом в редакцию запружено машинами, некогда отдельные «Москвичи» и «Запорожцы» терялись в стаде черных редакционных «Волг», теперь «Волги» вкраплены изредка в многоцветную гамму частного автопарка. «Жигулилэнд», как шутит Миша, окидывая взором нашу стоянку. Вероятно, лишь я один прихожу в редакцию и ухожу из нее тем же самым способом, что и пятнадцать лет назад, когда назывался практикантом и каждый час, проведенный вне редакции или вне ее дел, считал потерянным временем. Свои заметки я писал тогда на лекциях, в университетской читальне, а чаще всего на пятом этаже, за цветочным столиком неподалеку от кабинета главного, — это единственное в редакции место, где всегда сохраняется почтительная тишина. А вечером мы собирались иногда в старом большом кафе на площади, когда-то оно слыло приютом московской богемы, и хотя фарцовщиков в наши дни было там гораздо больше, мы все же чувствовали себя завсегдатаями «Ротонды» или «Бродячей собаки». Тем более что художники и писатели туда и впрямь забегали не слишком преуспевающие, но, как говорится, подающие надежды — в свитерах грубой ручной вязки и в джинсах польского производства. Пили коньяк, благо стоил он чуть дороже водки, и вполне приличный кофе, который подавался в довоенных еще мельхиоровых кофейниках. «Придерживайте крышечку», — предупреждали непременно официантки. Они тоже были здесь не совсем обычные для нашего сервиса — общение с постоянной хоть и небогатой, но фасонистой публикой приучило их быть снисходительными. Они не сетовали на наши мнимоевропейские, односложные заказы и к долгим шумным сидениям, к сдвинутым столам, к курению и шаржам на салфетках относились терпимо. Тем более что раз в два или три месяца кто-либо из нас непременно оказывался при деньгах, и уж тогда устраивали загул с шампанским, с марочным коньяком, с салатами оливье и судаком орли, с небрежными чаевыми, которых, между прочим, вполне бы хватило, чтобы безбедно прожить два-три следующих голодных дня. Ну, да кто с этим считался тогда. В кафе продолжалось наше образование, и не по части хороших манер, как иронически можно подумать, — здесь постигалось то, чему не учат ни в университете, ни в театральных училищах, а если и учат, то высокопарно и умозрительно, — человеческое единство нашего дела, бытовая его, будничная непрерывность, ощутимая в одних и тех же привычках и склонностях души, в безотчетном желании найти прибежище своим надеждам, томлению неприкаянного своего духа.

Из старых газетчиков в кафе заглядывал, а по воскресеньям завтракал нередко Константин Петрович Тарасов, «дядя Костя». Мне иногда даже странно, что я работаю с ним в одной редакции, — его имя я услышал впервые, вероятно, одновременно с именами Толстого и Чехова, в школьной библиотеке его книжки стояли рядом с томами Симонова и Эренбурга, в университете мы писали курсовые работы на тему его фронтовых репортажей. Даже в мемуарах боевых генералов отмечена его поразительная, насмешливая храбрость. Говоря, что под Москвой на своей редакционной «эмке» он вывел на боевые позиции заблудившуюся танковую колонну. Между тем я никак не могу представить себе дядю Костю в окопе, столик в кафе — вот самое естественное для него место, он и за редакционным-то столом сидит, если уж сидит, словно посреди многолюдного зала, картинно забросив ногу за ногу, отставив в каком-то застыло-летящем жесте худую нервную руку с зажатой между пальцами папиросой «Беломор». После одного из своих первых удачных репортажей я уже считал себя бывалым газетным волком и решил, что пришла пора курить трубку. Окружающих эта бесплодная эпопея с вечно затухающей подделкой под настоящий «донхилл», эти покушения на классически литературную внешность, это несоответствие, как я понимаю теперь, тяжелого чубука и вялых юношеских губ постоянно забавляли. И только Тарасов, проходя мимо меня своей стремительной и развинченной интеллигентской походкой, вдруг замер на мгновение, потягивая ощутимо своим большим, в красных прожилках носом:

— «Кэпстен», смешанный с «Руном», верно?

Польщенный вниманием и удивленный редким знанием предмета, я поспешно закивал головой.

— Между прочим, давайте лапу, старина, — потребовал Константин Петрович, — давно пора познакомиться.

И совершенно всерьез назвал мне свою фамилию, известную мне всю мою сознательную жизнь.

Иногда я думаю, что тот по-детски серьезный разговор о трубочном табаке и был, в сущности, актом моего истинного посвящения в профессию. А он необходим в любом деле, и уж особенно в таком, как наше, где размыты критерии настоящего достоинства и самые неожиданные свойства обретают подчас характер значительной ценности.

Вот так вот, предавшись отрадным воспоминаниям, я добредаю до дверей нашего бывшего приюта. Впрочем, это не те уже двери, самые первые, дубовые, с ручками из потемневшей бронзы в эпоху увлечения рациональным модерном были заменены вертлявыми стеклянными перегородками, а ныне, когда в моде вновь почтенная старина, на их место водружен нестерпимо фальшивый, поддельно декадентский портал.

Внутри кафе тоже в очередной раз переделано. Некогда старая мебель, бронзовые лампы и люстры уступили место трехногим шатким столикам, светильникам, похожим на аптекарские пузырьки, теперь и от них не осталось никакого следа, интерьер напоминает пышную и чрезмерную оперную декорацию. Слава богу, что хоть окна остались прежними — огромные, во всю стену, открывающие чудесный вид на площадь, на вечное вращение автомобилей и круговорот толпы, которая в этом месте всегда почему-то кажется праздничной.

Я сажусь у окна и оглядываю полупустой зал, ни одного знакомого лица не вижу я здесь, даже у фарцовщиков выдвинулось на передний план новое поколение, еще более модное и самоуверенное, чем предыдущее. Но нет, на ходу кто-то машет мне рукой; кто бы это мог быть, такое знакомое лицо, актерское, разумеется, мелькающее постоянно то в кино, то по телевизору, спешит, спешит, обещает что-то на бегу официантке и мне при этом свойски подмаргивает. «Привет, рад тебя видеть, как дела, у меня все в порядке, нет ли знакомых на станции обслуживания, будь здоров!» — вот, собственно, какую гамму информации и учтивости содержит это подмаргиванье. Господи, и актеры-то пошли совершенно иные, куда подевались бесшабашная наивность, романтическая широта души, желание растрогаться, взгрустнуть, разбередить сердечные тайны, поговорить «за жизнь» не спеша, куда там, сплошные американцы, день расписан по секундам, с утра на радио, потом на телевидение, потом на съемку, возможностей масса, не о славе приходится думать, а о тех же «Жигулях», об александровской мебели в комиссионном на набережной, о том, как устроить детей в английскую школу.

Я спросил по старой памяти бифштекс и двести граммов коньяку. Вот уж никогда бы не мог предположить, что буду сидеть в совершенном одиночестве в том самом месте, где так привольно и душевно проявляло себя наше братство. Где все были свои и никого не приходилось стесняться, куда, возвращаясь из отпуска или из командировок, мы первым делом направляли свои стопы, потому что неизвестно еще, что больше служило нам домом, этот зал, отраженный в стенном зеркале, или же всевозможные наши коммуналки, общежития, углы, снимаемые у старушек.

А впрочем, нет, это всегда во мне сидело, только не проявлялось так явно до поры до времени, какая-то внутренняя отделенность, сиротство, обособленность, какое-то задорное, въедливое желание поступить наперекор тому, чего от меня ожидают, собственной воле, например, вопреки очевидному своему благу. Еще в детстве я бывал по этой причине одинок, однако одиночеством этим ничуть не тяготился, наоборот, иногда даже искал его нарочно, поскольку умел использовать его для фантазий, которые были мне едва ли не дороже окружающей реальности. Только в этих фантазиях и бывал счастлив, хотя со стороны это могло производить странное впечатление. Как это про меня говорили в лагере? Ах, да, «мальчик, который что-то потерял». Вот он и вырос, этот мальчик. Исколесил вдоль и поперек всю страну, плавал на кораблях и летал на самолетах, облысел наполовину, но так ничего и не отыскал. Скорее растерял еще больше.

Ба, еще одно знакомое лицо, как это я раньше не заметил! Девушка по прозвищу Света-торфушка, вернее, дама, и не такая уж молодая, откровенно говоря, зато какая элегантная и томная. Неужели сбылось наконец то, чего она так безоглядно, с таким надсадным упорством добивалась?

— Привет! — изысканно машет она мне своею наманикюренной, по-пролетарски увесистой, короткопалой кистью. — Ты не слышал, есть где-нибудь курсы швейцарского языка?

Я развожу бессильно руками, убедившись, что не ошибся в своих догадках. Дело в том, что Света-торфушка поставила себе целью жизни выйти замуж за иностранца. Некоторые другие девушки из нашего кафе мечтали о том же, однако у них имелись кое-какие основания для столь отчаянных намерений: девушки были хороши собой, в меру развязны и бойки, обладали той общей нахватанностью по верхам, которую обеспечивает в столице любая подворотня и которая вполне способна произвести впечатление общей культуры и даже за образованность может сойти. Особенно у легковерных и легковоспламенимых гостей нашей страны, прибывших из благословенных слаборазвитых краев. Наши подруги, конечно, рисковали отчасти в своих знакомствах с «фирменными» гостями, хотя бы потому, что отнюдь не все из них действительно являли собой надежную фирму, как бы не наоборот, к тому же, отдавая дань славянскому шарму наших красавиц, не все намеревались навеки украсить им свою жизнь. Решительным соискательницам иностранного подданства приходилось порой в одно и то же время крутить роман и с пылким итальянцем, и с хладнокровным финном, а заодно, на всякий пожарный случай, с посланцем какого-нибудь нефтяного халифата. Во всяком деле, как известно, человек при должном усердии добивается успеха, усердия этим дворовым девочкам, выросшим среди корыт и тазов, игравшим в классики на щербатом асфальте, целовавшимся впервые в вонючих парадных, было не занимать. Их идеал был совершенно конкретен, можно даже сказать — чувствен в этой конкретности, он олицетворялся лакированными каталогами универмагов «Неккерманн», ванными, выложенными затейливым розовым кафелем, автомобилем «мерседес», который воплощал для них естественное мужское начало. Во всяком случае, в памяти моей с фотографической четкостью запечатлелась одна картина, я подглядел ее случайно из окна мчащегося такси. Нас обгонял кремовый «мерседес» — две скорости относительно друг друга создали на мгновение ощущение неподвижности. Прелестная женщина сидела рядом с водителем, совершенно к нему безучастная, раскинувшаяся на тугих подушках из матовой эластичной кожи, погруженная в совершенный «кайф» — в тягучую, томительную, почти сладострастную негу, принадлежащая в этот момент «мерседесу», а вовсе не его хозяину. Так вот, у каждой из этих девушек был в отчаянном ее предприятии хоть один шанс на удачу: красивые ноги, смазливая мордашка, умение лепетать по-английски. У Светы шансы были равны нулю. Достаточно было взглянуть на ее плоское крестьянское лицо, на приземистую, коротконогую ее фигуру. За нее-то и за натужную безвкусицу туалетов соперницы и прозвали ее пренебрежительно «торфушкой». Что было вопиющей несправедливостью, ибо работала Света на стройке крановщицей. После смены из Чертанова или Давыдкова ехала не в общежитие, а на платные курсы английского языка, где над дифтонгами и согласованием времен потела больше, чем в кабине крана, а с курсов, словно на дежурство, держала путь в кафе. Пикантные, острые на язык подружки посмеивались над нею, допускали в свою компанию ради пущего развлечения, чтобы оттенить собственные достоинства, а также потому, что рабочий человек Света всегда была при деньгах, во всяком случае, в состоянии была расплатиться за ужин, пока компаньонки, прищурив глаза от собственного сигаретного дыма, оценивали присутствующих и болтали на своем особом, всем стилем их жизни выработанном диалекте, на котором магазин, например, именовался «шопом», а туфли «шузней». Зато швейцары и официантки чувствовали в Свете своего человека, не забывшего деревенской родни и патриархальных обычаев, а потому питали к ней симпатию и от всей души желали найти хорошего человека, лучше всего араба.

Не удовлетворившись рассеянным моим приветствием, Света встает и подходит к моему столу. На ней джинсовый костюм достославной фирмы «Ли», седоватый парик придает ее располневшему красному лицу неожиданную респектабельность, запястье украшено тяжелыми, массивными часами.

— Как жизнь? — интересуется Света, на правах старой знакомой без чинов присаживаясь за мой стол. — Все пишешь?

Я покорно киваю головой. Да и не отвертишься в самом деле, если и теперь рядом с кофейником лежит исписанная ненароком салфетка.

— Пишешь и пишешь, а на кого пишешь? — смеется Света, обнажая крепкие зубы, привыкшие не к парфюмерному чуингаму, а к сосновой янтарной смоле, а может быть, и к вязкому черному вару, которого на любой стройке пруд пруди. — Нет, правда, кроме смеху, где-нибудь-то ведь должны быть эти самые швейцарские курсы? При МИДе или там при Внешторге…

— Должен тебя огорчить, Света, — говорю я вполне серьезно, — нет нигде таких курсов. Потому что и языка-то такого тоже нет.

— Ну, это ты брось, — Света обижается, — ты меня за дурочку-то не считай, не темней других. Как это так — швейцарцы есть, а швейцарского языка нету? Ты что? Да я за швейцарца замуж выхожу, за Фридриха, заявление в посольство отнесли, со дня на день ответа ждем. А ты говоришь…

— Жить там собираетесь? — бог знает почему интересуюсь я с житейской обстоятельностью.

— Неужто здесь? Хватит уж, пожили. — Светины белесые глаза на секунду стекленеют. — К рождеству, — это слово она произносит не с бытовой интонацией простого русского человека, а словно бы светский иноземный термин, — к рождеству уж там будем, надеюсь. В этой… как ее… Лозанне.

— Поздравляю. Вспомни обо мне на озерах. В Невшателе или в Веве.

— Съездим, не беспокойся, везде съездим, он у меня паренек не бедный, Фридрих-то, что ты, в компании на отличном счету. Эти самые выпускают, никогда запомнить не могу… ну, вроде арифмометров, кость на кость, кость долой, только на транзисторах, что ли…

— Компьютеры? — спрашиваю я на всякий случай.

— Во-во, они самые. — Света щедрым жестом протягивает мне пачку сигарет, золоченую, каких-то неожиданных габаритов. — А ты-то что сидишь? — спрашивает она с неподдельным сочувствием. — Все пишешь и пишешь, а толку что? Что же тебя за границу не пошлют, раз ты такой корреспондент? Корреспондентов же посылают.

— Кого посылают, кого нет. Да я как-то и не думал об этом. Не посылают — ну и не посылают. Здесь тоже дел хватает. Например, на письма отвечать. Представляешь себе, со всего Союза мне пишут, будто я лично могу чем-то помочь. Жизнь свою рассказывают, совета просят. Вот ты, например, могла бы написать в газету?

Света высокомерно ухмыляется:

— Что я, пенсионерка, что ли, чокнутая? Или эта, мать-одиночка?

— Нет, Света, — говорю я, — ты процветающая молодая дама. Тебе самое место в Швейцарии. А на кого же я оставлю пенсионерок и матерей-одиночек?

Потом я рассчитываюсь с официанткой, совершенно хладнокровно соображая при этом, что ни Лозанны, ни Невшателя я, вероятно, не увижу никогда в жизни. Выходит, что это целиком Светина привилегия. В те годы, когда мы проводили в этом кафе почти каждый вечер, я думал иначе. Я был уверен без каких бы то ни было серьезных на то оснований, просто из самонадеянности юных лет, что увижу весь мир. Когда? Как скоро? Каким образом? Не имеет значения, во всяком случае, в том возрасте, когда жизнь ценна поступками и событиями, а не воспоминаниями о событиях. У меня сложился даже некий образ грядущей моей славы, юмористический, разумеется, и как бы нарочито низкопробный, отзывающий опереттой и бульварными романами, которых я почти не читал, — иногда я ловил себя на грешной мысли, что в глубине души отношусь к нему вполне серьезно, чуть ли не втайне благоговейно, как к символу высшего своего предназначения. Я говорил, сидя за столиком вот этого самого кафе, чаще всего в присутствии девушек, разумеется, чтобы произвести впечатление отчасти, а отчасти черпая вдохновение в их щебете и смехе, в блеске их глаз, я говорил, что войду однажды в парижский ресторан «Максим», медленно прошагаю по самой середине зала и все присутствующие на меня обернутся.

Не то чтобы смешны мне теперь все эти глупые надежды, а просто невнятны. Я пережил свой комплекс Европы. Я даже думаю теперь, что, в сущности, пресловутый «Максим» мало чем отличается не только что от этого кафе, но и от пивной возле моего дома. Если, конечно, не интерьеры иметь в виду и не выбор вин. А сюжеты, надо думать, везде одни и те же, наши, пожалуй, даже завлекательнее, поскольку определеннее, обнаженней, роднее. В том-то и суть, с ними я связан, они пронизали мою собственную судьбу, проросли сквозь нее, облома этих побегов я просто-напросто не переживу. Вот только Свете никак этого не объяснишь.

— На всякий случай возьми себе учительницу немецкого языка, — советую я ей на прощанье. — Или французского. И тот, и другой пригодятся.

— В Швейцарии? — недоверчиво смотрит Света своими диоровской тушью «деланными» мелкими глазами.

— Именно в Швейцарии, — подтверждаю я авторитетно.

Нет, все-таки европейца из меня не вышло. Теперь мне понятно, что и не могло выйти. Все дело в том, вероятно, что русский интеллигент обязан переболеть этой блаженной болезнью, этим упоением латинскими цитатами и названиями парижских улиц, чтобы осенило его однажды, что причиной и виной всему этому — российское трагическое томление духа, тяготение к всемирности, пагубное кружение головы, которое в конце-то концов неизбежно завершится мудрым и смиренным возвращением на круги своя. Никто этого не избег, ни Чаадаев, ни декабристы. Чего уж про нас, грешных, говорить.

Правда, упомянутое возвращение тоже не такая уж бесспорная штука. Нашего секретаря Валерия Ефимовича, например, всякий раз обескураживает и огорчает мой лирический патриотизм. Он считает, что любовь к родине объясняется грандиозными ее достижениями в науке, строительстве и спорте, Останкинской телебашней, звездами Большого театра, олимпийскими медалями Ольги Корбут. Я не отрицаю его законной гордости, я только полагаю, что моя гордость не меньше — за все очереди, в которых я стоял, спрятав в карман ладонь с написанным на ней чернильным карандашом трехзначным номером, за все проходные дворы, которыми плутал, за семнадцатый номер трамвая, незабвенную «коробочку», в которой ездил в Останкино, не на телевидение, а копать картошку и купаться в пруду, да мало ли еще за что. Во всяком случае, фарцовочная поросль, обсевшая уличную изгородь, вообразив себя на Бродвее или в Сохо, жующая кретинскую свою резинку, высокомерно отделенная от прочих соотечественников белесой джинсовой дерюжностью, не пленит меня гогочущим своим космополитизмом.

Душная телефонная будка исписана бесчисленными цифрами, женскими именами и поспешной похабщиной. Я набираю номер Коли Беликова, еще не представляя себе хотя бы приблизительно, что я ему скажу. К телефону подходит Колина жена, знаменитая, по его рассказам, Надина, на самом деле безропотное создание, порабощенное Колиным домостроем. Детские крики улавливаются трубкой, напоминая о том, что у Коли двое пацанов, для которых он, паникер и строитель воздушных замков, несомненный герой, незыблемый авторитет во всех вопросах, всемогущая личность.

— Как жизнь, Николай Петрович? — осведомляюсь я невольным шутовским тоном. — В Швейцарию не собираешься?

Между прочим, не так уж глуп мой вопрос, учитывая вздорность Колиной натуры. Ведь стоит мне, например, в следующей фразе усомниться в его возможности поехать за границу, как он тут же взовьется и завопит, что завтра же отбывает в Женеву.

— На тот свет собираюсь, — тем не менее, не принимая игры, отвечает Коля.

— Брось, — не смущаюсь я, — чем ты себе голову забиваешь, детей бы постыдился. Ты куда после летучки слинял? Я нигде тебя найти не мог.

— Куда, куда, с Демьяном надрался, как собака, сил нет! — В Колином голосе проскальзывает былая залихватская интонация.

— Ну и правильно сделал! — восхищаюсь я. — Давно бы так, вместо того чтобы на стены кидаться. Ты знаешь, в чем наша с тобой драма? Только сейчас до меня дошло, клянусь. В том, что мы слишком добродетельные люди. А судьба снисходительна к тем, кто добродетелями пренебрегает. И за свое место не держится. Ведь в мире и другие возможности есть, масса возможностей! Знаешь, как сказал Сартр? Человек осужден на свободу. Понял? На выбор, на варианты, на перемены! А ты паникуешь!

— Кто? Я?

Ну, слава богу, провокация удалась, Коля уже петушится и совершенно в прежнем стиле бахвалится удалью, связями своими, умением жить и способностью резать правду-матку прямо в глаза и, более всего, жизненной своею силою.

— За меня будьте спокойны! Я везде нужен! Вот так вот! — заканчивает он свою сбивчивую тираду, и мне не остается ничего иного, как попрощаться, пожелав Коле неомрачаемых семейных радостей.

Надо бы выйти на улицу, но я отчего-то не двигаюсь с места, уставившись в издерганный нервными пальцами диск автомата. Маше, вот кому так и тянет меня позвонить теперь, как в юности позвонить — с улицы, с угла, из старого глухого парадного, потому что такие разговоры я не в состоянии был вести по коммунальному телефону, под гипнотизирующим взглядом отставного прокурора Сергея Федоровича, у которого, конечно же, именно в этот момент назрела необходимость связаться с товарищеским судом.

Только вот о чем мне говорить с Машей? Разве что спросить, благополучно ли добралась она вчера до дому, да еще поинтересоваться деликатно, как ее родители отнеслись к тому факту, что она не пришла домой ночевать. А в самом деле, как отнеслись? Я не имею никакого представления о том, как переживают эту классическую родительскую драму нынешние папаши и мамаши, сами по пять раз разведенные, свободомыслящие, презирающие запреты, ведущие с детьми либеральные беседы на любые темы. Задним умом я сознаю вдруг, что не знаю Машиного телефона. Я так его и не разведал, да и не испытывал потребности разведать, нынешняя охота позвонить Маше не более чем каприз. И хорошо бы мимолетный.

Я иду домой, вчерашний снег уже не более правдоподобен, чем прошлогодний, на дворе влажная, теплая осень, летят вдоль улицы тяжелые листья, в такие дни надо ходить на премьеры, покупать астры и хризантемы, надо ждать кого-то в толпе возле театрального подъезда, вдыхая аромат духов, перемешанный с запахом бензина и дождя. А я вот вхожу в метро, в котором, между прочим, мне тоже мерещится какая-то праздничная сутолока, в темном стекле вагона я ловлю свое отражение, затерявшееся среди нарядных плащей, ярких платков и косынок, повязанных искусным, трогательно женственным способом, — что там за странный лысоватый человек передо мною? И много ли ему осталось до того безнадежного, усталого равнодушия, когда уже нет никакого желания искать мимолетный свой облик в вагонном стекле? Потом я долго бреду по опустелой нашей улице, похожей вечером на заброшенный сад.

Я думаю о том, что завалюсь сейчас спать и спустя полчаса непременно увижу во сне Кулундинскую степь, пугающе беспредельную, желтую, словно лунная поверхность, и Чуйский тракт увижу, и табун годовалых телят, которых гонят в Бийск на бойню алтайские ковбои в телогрейках и ушанках, бычки задерут копыта на радиатор, уставившись на нас невинными своими глазами. «Эх, ребята, ничего-то вы не успели!» — скажет лихой русский водитель Саша Катенев, а внизу, под самым трактом, Катунь будет греметь и перекатывать плоские камни. Автопробег отныне долго не уйдет из моих снов, как не уходил из них Париж, он и теперь-то нет-нет да и возвращается в них с какою-то ошеломляющей конкретностью, что уже и не поймешь, видел ли я когда-нибудь его наяву. Ступал ли по шуршащему гравию Люксембургского сада, собирал ли каштаны возле допотопных скамеек с гнутыми субтильными ножками, заходил ли на улице Сен-Жак в кафе, чтобы по телефону на цинковой стойке позвонить в другое кафе, на улице Алезия, где ждут меня вот уже целый вечер, неужели это я любезничал с хозяйкой и рылся в утомительной растрепанной книжище телефонного справочника «Боттэн»? А может, и не я? Может, это мой умозрительный двойник из фантазий и надежд, который в детстве совершал за меня различные недостижимые мною поступки: забивал решающие голы команде бахрушинского двора, гонял по переулку на трофейном велосипеде «Элит», которого никогда у меня не было, и как ни в чем не бывало подходил на переменке к первой школьной красавице Наташе Рязанцевой.

* * *

Десять дней я не вылезал из дому. Я пытался закрепить на бумаге зыбкость своих снов, передать ей на вечное хранение то состояние души и тела, какое владело мною во время пробега, очень близкое к счастью состояние, если не равное ему. Потому что все желания, которые ежедневно отягощают собою слабый человеческий дух, уступили место одному-единственному, и это единственное, жажда простора и движения, воли и покоя, удовлетворялось ежедневно с избытком. С щедростью и с размахом, неведомым судьбе. И скорее всего более в ней неповторимом.

Короче говоря, я сочинял обычные газетные очерки, но впервые в жизни не стеснялся при этом ни одного из тех чувств, которые пришлось пережить, — ни страха, ни восторга, не дозировал эмоций подобно опытному провизору, не занимался умозрительной бухгалтерией, не делал поправки, даже самой дипломатической, на чьи-либо достоверно известные мне вкусы. Впервые я позволил себе, а по правде — заставил себя, писать сугубо деловую вещь без тормоза и без оглядки, с тою же беззащитной искренностью, с какою писались дневники и заметки, составившие ныне заветную мою папку. Впервые и она пригодилась. Я черпал из нее как из закромов, целые куски включал в ткань своего повествования, радуясь тому, сколь уместны и ценны оказались для меня эти записи, эти странички из репортерского блокнота, эти театральные программки и ресторанные салфетки, — значит, не зря все же марал я их вдоль и поперек корявым, неразборчивым почерком, преодолевая смущение и насмешливое к самому себе отношение, убеждаясь постепенно, что нет скромности в этом занятии, что, взяв в руки перо, я дал себе право и взвалил на себя обязанность судить обо всем на свете, не стесняясь авторитетами, забыв о бытовом своем ничтожестве, о неустроенной жизни, о несложившейся судьбе, о запущенной квартире, — господи, какое продвижение по службе, какая власть даст мне такую внутреннюю свободу, такое упоительное сознание собственной правоты!

Два дня назад я перепечатал два первых очерка в редакционном машбюро и сдал в секретариат. Предчувствуя при этом, что настало время расплачиваться за все минуты вдохновения и вызванные им самонадеянные мысли. Наш секретарь Валерий Ефимович сложно воспринимает мое творчество. С одной стороны, он как будто бы его великодушно поощряет, никогда не упустит случая поддержать солидарно на летучке похвалившего меня критика, вскользь, правда, однако и недвусмысленно: «Как же, как же…», а с другой — не доверяет ему, бдительно к нему присматривается, в любой заметке, не говоря уж об очерке, отыскивая рискованные замечания и «мутные», по его выражению, места. Каждый газетчик знает, что иногда в пятистраничном сочинении всего-то и есть дорогого одна-две фразы, так вот именно эти самые фразы Валерий Ефимович с роковой неизбежностью считает «мутными» и вымарывает, нюх у него безошибочный. «Я тут у вас два слова убрал, — скажет он, доброжелательно похохатывая, — вы и не заметите, какие». Заметим — те самые. Тут волей-неволей начинаешь злиться, за голову хвататься, произносить разные жалкие слова насчет того, что дернул тебя черт пойти работать в газету, которой, как известно, не нужны материалы хорошие, а нужны нормальные. Валерия Ефимовича это искренне удивляет. Он чистосердечно поражается, как это можно впасть в такое постыдное, немужское отчаяние из-за каких-то двух-трех туманных фраз. «Не это моя работа! — надрываюсь я в таких случаях. — Единственное, чему я в жизни научился! Если бы я умел еще реставрировать мебель или лудить посуду, мне было бы наплевать на мои слова. Но я не умею!»

И чего же добился я истеричными своими ламентациями? Может быть, славы стилиста-недотроги, сверхщепетильного пуриста, над которым подтрунивают, но втайне которого уважают? Ровным счетом ничего, разве что охлаждения со стороны Валерия Ефимовича, который не привык вступать с подчиненными в творческие дискуссии.

И вот теперь я жду от него ответа, по опыту зная, что не следует торопить начальство с решением по поводу твоих сочинений, да и не пристало мне, как поэту-графоману, насильно и надоедливо, всеми правдами и неправдами, приковывать к себе внимание. «Имеющий мускус в своем кармане не кричит об этом на каждом углу…» Тем не менее подспудно я мандражирую сейчас, словно практикант, не верящий еще, что сочиненные им фразы будут оттиснуты однажды на газетном листе, пленительно пахнущем липкой типографской краской.

— Как Ефимыч? — время от времени спрашивает меня Миша, то исчезая на время из редакции, то вновь появляясь. — Не прочел еще?

Даже и не знаю, чего больше в этом вопросе — лицемерного участия или же неподдельного интереса. Я мотаю головой, а Миша делает сочувственное лицо: ничего, ничего, старичок, терпение, — и вновь исчезает внезапно и бесповоротно, с видом чрезвычайно озабоченным и даже как бы мужественно-печальным от сознания своей озабоченности.

А в редакции продолжается нормальная суматоха, бегают репортеры, философствуют и жалуются на судьбу рецензенты, фельетонисты играют в пинг-понг, перебрасываясь остротами, как цокающим шариком, и время от времени шествуют по коридору с видом одухотворенным и почтенным всей газетной Москве известные посетители из числа городских безумцев. Через самый строгий заслон проникают они в редакции, даже пропускная система бессильна перед ними, не говоря уж о вахтерах-пенсионерах при всей их честолюбивой бдительности. Самый знаменитый из безумцев — некто Егор Прокофьич, благообразный пожилой мужчина с профессорской солидной лысиной, в аккуратном двубортном костюме, автор многих объемистых поэм и баллад, которые по первой просьбе могут быть не только прочитаны, но и спеты. Однако не поэзия цель его жизни, а необходимость доказать, миру и человечеству, что знаменитая «неизвестная», запечатленная Крамским, его, Егора Прокофьича, родная бабка. У которой, разумеется, есть имя, отчество и фамилия, как девичья, так и по мужу, а потому именовать ее фамильярно «незнакомкой» по меньшей мере неделикатно, чтобы не сказать резче. В пухлом бухгалтерском портфеле Егор Прокофьич носит целую галерею собственных автопортретов, при всяком удобном случае они извлекаются на свет божий и вслед за репродукцией «незнакомки», вырезанной из «Огонька», в определенной последовательности выстраиваются вдоль стены. Теперь всякому беспристрастному человеку очевидным становится нарастающее… хотя, нет, скорее убывающее сходство неизвестной красавицы и Егора Прокофьича. Этому родственному сходству Егор Прокофьич посвятил большую теоретическую статью, которую, ничуть не смущаясь отказами, предлагал редакции раз в месяц. Коля Беликов долго объяснял автору, что наш орган недостаточно популярен для такого замечательного исследования, ему самое место в каком-либо роскошно иллюстрированном издании типа альманаха «Русский вепрь».

— А что, разве издается такой журнал? — недоверчиво осведомлялся Егор Прокофьич.

— Издается! — с бешеным энтузиазмом восклицал Коля. — С недавних пор издается! — Он, кажется, и сам уже начинал верить в реальность этого мифического журнала, большого, как достославный «Аполлон», с виньетками и наядами на веленевой бумаге. — Редакция возле Елоховской церкви! — И начинал объяснять Егору Прокофьичу, как туда следует добираться, чертыхаясь, кипятясь, рисуя подробные планы.

Полгода назад, когда отбояриться от Егора Прокофьича стало положительно невозможно, он вдруг сделался строг и требовал, чтобы статью его приняли на рассмотрение, сочинение его оставили в редакции, и тут же, разумеется, куда-то задевали. Теперь всякий раз, когда потомок «незнакомки» появляется в нашем коридоре, ему говорят, что в типографии сломались линотипы, что редактор уехал в Месопотамию, а без него вопрос о публикации решить нельзя, а пока суд да дело, советуют Егору Прокофьичу перевести свое исследование на какой-либо иностранный язык. Например, на французский. Эта мысль показалась блаженному достойной внимания, поскольку французский язык он действительно знает, и вот сейчас он принес на ознакомление собственный перевод, вполне пристойный, кстати, который сам же и оглашает публично со старательным ученическим произношением.

Раньше, в молодые годы, я не понимал этой готовности моих коллег, серьезных, как ни посмотри, людей, с положением и со связями, к таким вот бесконечным, почти дворовым розыгрышам. И только сейчас доходит до меня, что ведь и не розыгрыши это, а своего рода благотворительность, только не лицемерная, не слезливая, а исполненная мужественного снисхождения к необратимой человеческой слабости, сочувствия, неизвестного мещанам, — ведь что еще нужно безумцу, как не общество, принимающее неустанно условия изнуряющей его мании. Я говорю об этом Константину Петровичу Тарасову, который, томясь творческим простоем, внезапной ко всему апатией, забрел в нашу комнату и сидит теперь за Мишиным пустующим столом в своей обычной легкомысленной и вместе с тем сибаритской позе ресторанного завсегдатая.

— Вы правы, Алеша, — говорит он, как всегда громко, будто бы даже и рисуясь слегка — перед кем, перед самим собой? — Я тоже думал об этом. То, что к нам ходят шизики, это, между прочим, показатель того, что мы еще живы. Что чего-то стоим. Миша Кольцов так и говорил, а я с ним был очень близок, несмотря на разницу в возрасте: что-то к нам давно не ходят городские сумасшедшие, это первый признак того, что мы сдали. Топчемся на месте. Верно. Газета сама по себе безумное дело, она гибнет от благочестия, от профессорской солидности, от чинопочитания. Я имею право на столь нелюбимые у нас обобщения, я видел массу изданий, и славу их пережил, и угасание. Редакция должна быть клубом, отдушиной, вокруг нее магнитное поле должно образоваться, и гениев притягивающее, и сумасшедших. Что нередко одно и то же, можете мне поверить, по крайней мере для современников. Как это сказано у Достоевского? Надобно, чтобы каждому человеку было куда пойти? Так вот редакция и есть то самое место. А без этого кто же мы такие? Чиновники по особым поручениям?

С этим риторическим вопросом дядя Костя встает, прямо-таки изящно выпархивает из-за стола и направляется к двери. Узкая, покатая его спина выдает, однако, немалые его годы и вызывает внезапную жалость. На пороге дядя Костя неожиданно оборачивается, несколько театрально взмахнув рукой.

— Кстати, друг мой, вам не приходило в голову, что все мы в той или иной степени подобны достопочтенному Егору Прокофьичу? Тоже изо всех сил тщимся доказать свое родство с лучшими сынами человечества. По крайней мере свою причастность к их делам. Как же, мы тоже там были! Мы свидетели! Мы очевидцы! Мы можем лично подтвердить! А кто нас, собственно, на это уполномочил? Ответственный секретарь? Или профессиональный долг? Не обольщайтесь на этот счет. И вообще, поверьте, старым репортером быть — все равно что старым клоуном.

Порадовал на прощанье. Поделился итогом бытия, прошедшего в переездах и перелетах, всегда на виду, всегда в самой гуще кипящих событий, тех самых, быть может, что и составляют историю, всегда возле людей, одно лишь рукопожатие которых бесконечно льстит самолюбию, а ведь зачастую не им одним ограничивалось дело, но, пожалуй, и рюмкой водки, а когда и папиросой, раскуренной на двоих. И что же? Не похоже, чтобы эта высокая суета, эта вечная спешка, эти кипы пожелтевших газетных листов и дождь брошюр, эта самая жизнь, растворенная в сотнях чужих жизней, одарила дядю Костю благим сознанием свершенной и состоявшейся судьбы.

Мысль моя вновь возвращается к очеркам, в которых я, быть может, впервые сделал попытку выйти за пределы привычного круга, — наградой за это было чувство свободы и нравственного возвышения, ничем другим не даруемое, кроме настоящей работы. И не стоит теперь тщеславно ждать панибратского скорого одобрения, которым я избалован, оно унижает серьезную работу, лучше заранее приготовиться к трудностям. Ведь не может Валерий Ефимович не обнаружить в этих моих сочинениях «мутных» мест, «мутно» для него то, что непонятно, то, о чем он никогда в жизни не думал, чем никогда в жизни не занимал свою голову. А он многим ее не занимал, ибо всю жизнь хватало ему одного стремления, требующего совершенно особой эрудиции, по сравнению с которой все остальные познания кажутся ему легкомысленными юношескими забавами. Разумеется, никогда он об этом не говорит, напротив, шумно восхищаясь подчас чьей-либо осведомленностью: «Ведь это такой человек!» — затаенное восхищение должностью не требует от него таких показных эмоций, зато производит на окружающих впечатление своею искренностью и глубиной.

Звонит телефон, я сразу же хватаю трубку, готовый явиться к Ефимычу за объяснениями, стоически выслушивать его невнятные околичности и нудные общие слова, коротко формулировать свои претензии он не умеет опять же потому, что пресловутую «мутность» лишь интуитивно чувствует, но в чем она состоит, сам не отдает себе отчета, — неуловимо знакомый женский голос то издали доносится, то звучит совсем рядом.

— Здравствуйте, Алеша. Это вы?

До меня неотвратимо доходит, что это Маша, и я неожиданно не могу вымолвить в ответ ни слова.

— Алло! — беспокоится она. — Вы меня слышите? Это я, Маша, вы что, меня не узнаете?

— Сначала не узнал, — выдавливаю я наконец, — вы знаете, голос по телефону — это совершенно отдельная вещь. Миши, к сожалению, нет на месте, но он обещал скоро быть, я непременно передам ему, что вы звонили.

— Не надо передавать, — смеется Маша издалека, — совершенно ни к чему передавать. Я ведь не ему звоню, а вам.

— Мне? — переспрашиваю я бестактно.

— Ну да, вам, а что, вы не допускаете такой возможности?

— Почему же не допускаю? — бодрюсь я. — Очень даже допускаю, просто это так неожиданно…

— Ну конечно, неожиданно, я же просила вас позвонить, моим приглашением вы не очень-то воспользовались, вот я и проявила инициативу. Наступила на горло собственному самолюбию, а вы этому не рады.

— Рад, Маша, — готов я побожиться, — только никак не могу поверить.

— Во что, господи?

— Даже не знаю, как сказать. В реальность вашего звонка.

— Здрасьте пожалуйста! — Маша притворно негодует. — Провели вместе целые сутки, — ну, уж это, пожалуй, сильно сказано, — обо всем на свете поговорили, как дальше жить, выяснили, а теперь, как это вам нравится, мой звонок вызывает удивление.

Я постепенно собираюсь с силами и мелю довольно-таки связно какую-то чепуху, впрочем, подходящую к случаю, и даже забавную, кажется, поскольку Маша все время смеется, и смех ее, звучащий все ближе и ближе, размягчает меня, будто музыка, доносящаяся майским вечером из раскрытого окна.

— Я нарочно не дала вам свой номер, — кокетничает Маша. — Во-первых, это как-то пошло: «Девушка, оставьте телефончик». А потом я была уверена, что вы его непременно раздобудете. Потому что вам не раз еще захочется со мной поговорить.

— Это правда, — признаюсь я более всего самому себе, — много раз хотелось.

— Но вы себе не позволяли, — разоблачительным восторгом переполняется телефонная трубка, — не дай бог уронить себя, смешным показаться. Учтите, человек, который проявляет к женщине внимание, никогда не кажется ей смешным. А если и кажется, это вообще хороший признак. Обнадеживающий.

— Учту, — обещаю я, больше всего опасаясь, что сейчас кто-нибудь вопрется в комнату — Демьян, либо Коля Беликов, или опять же одержимый Егор Прокофьич — и тогда мне вряд ли удастся продолжить этот ничего не значащий, волнующий разговор, я начну запинаться, покраснею, чего доброго, и немедленно выдам себя с головой.

— А как дела у вас в редакции? — светски интересуется Маша. — Наш общий друг уже добился того, о чем мечтал?

— Как будто бы нет еще, но уже близок к тому. Правда, мне кажется, что планы его чересчур дерзновенны, так, сразу, их не осуществишь. Но, во всяком случае, первый шаг сделан.

— Вам бы тоже не мешало его сделать, — поучает ни с того ни с сего Маша с тою долей беспардонной и даже досадливой откровенности, какая позволительна разве что в отношениях людей близких, друг друга досконально знающих, болеющих друг за друга, имеющих право ободрять не только сочувственным словом, но и подобной праведной досадой. — Бросьте вы себя обманывать, бог знает кем притворяться, отшельником каким-то, этим самым… анахоретом. Никакой вы не блаженный и сами это знаете. И нужно вам все то же самое, что и другим. Даже больше, потому что у вас самолюбие чувствительнее и вкус требовательнее. Вы знаете, когда скромность приятна? Когда чувствуешь, сколько разных достижений она маскирует. А когда достижений кот наплакал, то грош ей цена. Тогда она уже нищенская добродетель. Достоинство простака, вас это устраивает?

— Маша, — сознательно не принимаю я вызова, — вы же сами сказали, что вопрос о том, как жить дальше, уже решен. Зачем к нему возвращаться?

— Как хотите, — великодушно соглашается моя собеседница, — только, по-моему, дело вовсе не в принципах, а просто в робости.

— Тонкое наблюдение, — признаю я. — Ну, а чего же я, по-вашему, робею?

— Вы? Скажу, так и быть, только уж не обижайтесь. — Чистосердечная готовность раскрыть мне наконец глаза слегка меня настораживает. — Счастья, вот чего вы боитесь. Все только ждете его, вздыхаете, заслужить его стараетесь изо всех сил, а когда оно вдруг является, руками машете: что вы, что вы, это не ко мне, я недостоин… Будто не живете, а то и дело оправдываетесь.

Что-то наша беседа перестает меня умилять. Я терпеть не могу гадалок и прорицателей, и всеведущие знатоки чужих душ раздражают меня непрошеной своею прозорливостью.

— Вы слишком порядочны, — развивает Маша свои проницательные суждения, — не удивляйтесь, пожалуйста. Порядочность бывает ужасно занудливой. Такие люди все на свете хотят объяснить, обосновать морально, о будущем пекутся, планы строят, прожекты и совсем не ценят момента. Того, что само собою дается, без подготовки и натуги. То есть самого дорогого. С мерзавцами веселее. Они по крайней мере умеют жить минутой. И не раскаиваются.

— Выходит, не дорос до такой лестной репутации.

— Да ну вас, не придирайтесь к словам!

Когда с тобой говорят таким убежденным тоном, невольно начинаешь себя жалеть. Словно наблюдаешь собственную персону со стороны, при самом что ни на есть трезвом свете серого осеннего дня. Вот и теперь, до этой самой минуты, я полагал себя втайне вполне самостоятельным мужчиной, добившимся в жизни пусть и не очень-то заметного, зато независимого положения. Хоть и не на вершине жизненных свершений самолюбиво отмечал я свое место, но уж, во всяком случае, где-то на полпути ведущей к ней долгой лестницы. И это меня устраивало. Так что же, оказывается, по некоему высшему, безусловному счету я даже ступившим на нее не могу считаться? Так в детстве не замечаешь ни отставшей подметки, ни продранного локтя курточки, пока не поймаешь на себе однажды оскорбительно сочувственных и брезгливых взглядов родителей школьных друзей.

— Ну вот что, — интересуюсь я совершенно серьезно, — вы зачем мне звоните, Маша? Чтобы подвергнуть меня нелицеприятной критике? Вы не имеете на это права. Это во-первых. А во-вторых, у вас нет для этого достаточных оснований.

— Все-таки вы тяжелый человек, — с мнимой грустью вздыхает Маша. — Не сердитесь, пожалуйста. Мало ли чего девушка способна наболтать, не берите в голову. Достаточно и того, что я первая вам позвонила. Кстати, ваш товарищ еще не вернулся?

— Еще нет. Масса дел — талоны, техосмотр, — вы в этом лучше разбираетесь. Может быть, все же передать ему, что вы звонили?

— Как знаете, — беззаботно щебечет Маша, — вам предоставляется полная свобода действий. Можете сказать, что я звонила вам, можете — что ему. Во всяком случае, передайте Мише, что из всех его одноклассников вы произвели на меня самое приятное впечатление.

Гудки отбоя обиженно верещат в трубке. Некоторое время я к ним настороженно прислушиваюсь, будто надеюсь, что сквозь их жалостливую частоту прорвется вдруг еще одно замечание, произнесенное Машиным голосом, самоуверенным, заносчивым, почти близким к хамскому, и все же, а быть может, именно в силу этого, удивительно милым. Поймав себя на бессмысленном занятии, я кладу трубку. Трехминутный этот разговор переломил мою жизнь. Исчезло проклятое беспокойство, пустоты под ложечкой как не бывало, притягательно зашумел бульвар под окном. Захотелось к чертям собачьим зашвырнуть все бумаги, авторские статьи, сочинения графоманов, письма дорогих читателей, официальные ответы на внушительных бланках с еще более внушительными печатями и выйти на бульвар, в самую осень, шелестящую, моросящую, необъяснимо созвучную той музыке и тем песням, какие любил я всю жизнь. И вновь я чувствую, что если закрою теперь глаза, то наверняка увижу осенний Крым, и накат волны сделается тяжко явствен, и ночной шепот туи, и гитарный перебор, от которого разрывается мое сердце и вдохновенные глупые слезы заливают лицо.

Вновь трещит телефон, редакция все же не то место, где безнаказанно можно предаваться лирическому забвению.

— Лешенька? Привет, дорогой! — рассыпается в трубке приятная скороговорка Васи Остапенко, моего поклонника и сердечного доброжелателя, помощника нашего главного редактора. — Как дела, старичок, все в порядке?

— Да вроде бы, — тяну я неуверенно, сознавая, как легко может воротиться беспричинная тревога, терпеть не могу я эти звонки сверху, даже от приятеля исходящие.

— У меня к тебе дело. Вернее, не у меня, совсем зарапортовался, а у главного. Павел Филиппович спрашивает, не мог бы ты к нему зайти.

— Представь себе, Вася, мог бы, — отвечаю я.

— Ну и чудненько! Через двадцать минут ровно, в половине первого, тебя устроит?

— Как не устроить, устроит, разумеется. Самое подходящее время.

— Отлично! Значит, жду. Прямо, без звонка, подымайся, и все дела.

Вот тебе и раз. Ничего менее приятного и придумать нельзя. Во время ответственных разговоров меня одолевает слабость, развившаяся, как это ни странно, именно в последние годы, раньше по молодости лет я испытывал в просторных кабинетах, отделанных дубовыми панелями, священный трепет, перемешанный со жгучим интересом. В последнее время меня все реже требуют наверх, положение мое устоялось, однако надежд я больше не подаю, возраст не тот, молодые ребята с энергией вновь посвященных взяли на себя эту честолюбивую миссию. Им снятся теперь международные турниры, беспосадочные перелеты, элегантная суета пресс-баров, мне они уже отоснились. Я уже типичная газетная кляча, специалист по семейным склокам и производственным конфликтам, певец рабочих будней, окраин-новостроек и серых осенних дней. Лицо мое затерялось в толпе коллег, чему я искренне рад в душе. Ибо, не испытывая больше в дубовых кабинетах трепета, я ощущаю там очевидную неестественность своего положения: вчерашний вундеркинд, завтрашний неудачник, кому от меня радость? Я гнусно потею, сидя за образующим букву «Т» совещательным столом, мнусь, бормочу что-то невнятное, так, что заставляю собеседника переспрашивать, или же, наоборот, вдруг ударяюсь в красноречивую откровенность, вовсе не подобающую данному месту, странный животный озноб время от времени пробегает по моей спине, знаменующий собой одновременно и волнение, и сопротивление организма чуждой ему среде.

С таким-то чувством иду я по коридору, запоздало соображая при этом, зачем это я мог понадобиться главному. Разумеется, прежде всего лезут в голову всякие страхи, вечный призрак «телеги», то есть доносительного письма, страшит меня еще с практикантских лет. Слава богу, каких только «телег» мы не перевидели. И по поводу выпивки в командировке, и по случаю поведения, несовместимого с моральным обликом, и, наконец, в виде опровержения, подписанного многими находящимися на заслуженном отдыхе товарищами и адресованного сразу же в несколько самых что ни на есть руководящих инстанций.

Сколько раз составлял я пенсионерам, авторам громыхающих «телег», почтительные подробные ответы, в которых сквозь непременную покаянную тональность, сквозь перечень мнимых кар, свалившихся на голову самонадеянного или нерадивого сотрудника, удавалось протащить два-три язвительно вежливых аргумента, скрытый сарказм которых был очевиден, вероятно, лишь мне одному, однако и он служил некоторым утешением в этой постыдной смиренной работе. Победить любой страх можно, лишь высмеяв его, надо думать, именно поэтому среди редакционных розыгрышей самым популярным почитается собственноручное изготовление липовых доносов. Лучшего объекта для них, нежели Коля Беликов, сам, между прочим, большой любитель и мастер подстроить кому-либо шкоду, и не сыскать. Обыгрывается чаще всего Колино обыкновение по нескольку раз в год ездить в Ленинград для изысканий в тамошних архивах. Достается бланк с грифом ленинградской гостиницы «Октябрьской», «Московской» или даже «Астории» и на нем печатается подлейшая слезливая жалоба на «вашего сотрудника Беликова Н. П., который, потрясая редакционным удостоверением, пытался в неустановленное для посещений время провести в свой номер постороннюю гражданку». Эта «телега» с поддельной руководящей резолюцией: «Непременно разобраться» по чистой якобы случайности попадает в Колины руки. Ну, скажем, сердобольная секретарша решается предупредить его о грядущей опасности. Прочитавши гнусный поклеп, Коля прямо-таки к потолку взмывает от негодования, по всем этажам редакции носится он, вытаращив глаза, взывая о справедливости совершенно не к тем людям, от которых что-либо в его судьбе может зависеть, и опровергая при этом вовсе не главные, а скорее побочные улики доноса. «Я удостоверением не потрясаю! — кричит, например, Коля. — Не имею привычки!»

Чуть ли не вся редакция встречается мне на пути к лифту — и Демьян, чья борода обрела сегодня строгий, апостольский вид, и Марина Вайнштейн, которая намеревалась спросить меня о чем-то, однако, вспомнив о моем недавнем равнодушии, только машет рукой, и Кирилл Мефодьевич Осетров, погруженный в раздумья, словно адвокат перед решающей речью на многодневном процессе, и опять же внук знаменитой «незнакомки» Егор Прокофьич со своим чрезвычайно благообразным лицом, исполненным важности и достоинства. Даже в его бессмысленно-сосредоточенных глазах чудится мне насмешливая осведомленность о том, куда я иду. В тот момент, когда старый наш лифт плавно начинает подъем, я замечаю в дверях редакции Мишу в распахнутом плаще, с автомобильными ключами на пальцах, и беззаботного, и деловито собранного в одно и то же время.

В зеркальных панелях благородного нашего лифта появляется множество моих изображений, они окружают меня с разных сторон, словно чужие люди, только один человек напротив знаком мне и отчасти симпатичен, остальных я не знаю, особенно этого плешивого, с покатыми лопатками, нет, брат, как ни расправляй плечи, сколько ни выкатывай грудь, стройный тот мальчик в ковбоечке, с пылающим от волнения лицом никогда больше не взглянет на тебя из глубины стекла.

Вовсе не редакционная, глубокая, министерская тишина царит на пятом этаже. Тут мало что изменилось за последние пятнадцать лет, прежним лаком сияют солнечные полы, дубовые двери, приоткрытые слегка в заповедные покои надменно-вежливых секретарш, экзотическая пальма вытянулась из своей кадки уже до половины огромного окна, — надо было быть такими блаженными новичками, как мы с Мишей, чтобы именно это торжественное место с его ощущением государственных проблем, повисшим в воздухе, облюбовать для своего творчества. Для писания всевозможных корреспонденции и репортажей, а также сатирических заметок о работе химчистки и шоферах такси. Творили мы вдохновенно, обсуждали каждую фразу, спорили, размахивали руками, а иногда приходили в такой восторг от собственного остроумия, что начинали хохотать над всяким словом, — члены редколлегии и даже сам тогдашний шеф, проходя изредка по коридору, удивленно смотрели на нас и снисходительно качали головами: «Ну и братья Гонкур!»

Да, внимание руководства больше не возбуждает во мне чувства, похожего на спортивный азарт. Я затерялся среди своих героев — шахтеров, вальцовщиков, колхозных бригадиров; согнувшись в три погибели, я лажу по штрекам и в газике мотаюсь по полям, пью водку в сельских чайных и в блочных квартирках заводских окраин, смотрю на стены, увешанные пожелтевшими карточками с фигурным обрезом, мгновения простых радостей старательно и смутно остановлены на них: первомайская демонстрация, массовка, нехитрый пикник, китайские плащи, белые кашне, неуклюжие и церемонные наряды женщин, газовые шарфики, платочки. Все мои амбиции под стать теперь этому миру, потому-то атмосфера нашего пятого этажа утратила для меня интригующий, завлекательный смысл.

Предбанник редакторского кабинета — огромная, словно зал, комната, и все предметы в ней огромные: тома газетных подшивок, подарки газете к юбилею — авторучки циклопических размеров и модели тракторов едва ли не в натуральную величину. Мой друг и благодетель Вася Остапенко, розовощекий, обходительный, восседает за столом бильярдных размеров, еле дотягиваясь короткими ручками до телефонов разной степени важности, которыми стол уставлен, словно блюдами и графинами. А рядом с ним в низком кресле по обыкновению принял небрежную, сибаритскую позу спортивный обозреватель Никита Любомирский, из чего нетрудно заключить, что предстоит ему скорая поездка на какое-либо первенство мира, в Канаду, в Мексику, в Люксембург, — оформлением заграничных командировок по традиции занимается помощник главного редактора. Он радуется мне, как брату, как тому же Никите, когда тот, автор блестящих отчетов и личный друг всех хоккейных и футбольных звезд, возвращается с Олимпиады. С таким утомленно-снисходительным видом, будто сам, собственной персоной, не щадя живота своего, принимал участие в героической битве за «олимпийское золото».

— Присядь, дорогой мой, — короткие Васины руки изображают целую пантомиму на тему о радушии и гостеприимстве, — на пару минут, главный сейчас освободится. Поскучай с нами.

Я, разумеется, сажусь, хотя скучать на этом подступе к Олимпу мне как-то не с руки, впрочем, и веселиться тоже, я даже в кресле не могу устроиться как следует, по-сиротски притыкаюсь, на краешке, раб проклятый.

А Никита в это время — тоже ведь не просто так сюда поднялся, очевидно, ожидает какого-то важного решения, подписи или разговора, — как ни в чем не бывало рассказывает о взаимоотношениях знаменитого тренера по фигурному катанию с еще более знаменитой парой мировых чемпионов. Умно рассказывает, естественно, разбавляя свой анализ долей занимательных сведений, которые могли бы даже сойти за сплетни, если бы не Никитин тон, вызывающий совершенное доверие, иронический и вместе с тем даже страдающий тон умудренного зрелищем человеческого тщеславия знатока жизни.

Можно представить себе, с каким обморочным восторгом внимают Никите завзятые болельщики. Я, к сожалению, не болельщик. Мои спортивные пристрастия теряются в глубине лет, смутное волнение подымается изредка в душе, когда приходят на память некоторые имена, столь же легендарные, как прозвища былинных персонажей. Нынешних чемпионов я недолюбливаю, что несправедливо, конечно, ибо на самом-то деле я терпеть не могу массовую телевизионную мифологию, главными героями которой они сделались, нарядные, преуспевающие, как того требует жанр, окруженные льстивой патетикой спортивных комментаторов.

Взгляд мой блуждает неуверенно по редким и основательным предметам этой комнаты и наконец останавливается на двери, ведущей в редакторский кабинет, вот тут само собою выплывает из бездн памяти состояние подобного же ожидания, и картина этой же приемной встает перед внутренним взором, параллельная реальной, зримой наяву. Ну конечно, ровно пятнадцать лет назад я сидел под этой же самой дверью, и облизывал пересыхающие губы, и чувствовал, как противная горячая капля ползет у меня под свитером между лопаток, и в сотый раз разглядывал побитые носки своих ботинок. Потом помощник редактора растворил эту дверь торжественно, как в театре, пригласил меня войти. В полуметре от этой двери оказалась еще одна, не менее солидная, я миновал этот загадочный тамбур и, увязая ботинками в ворсистом ковре, от смущения направился прямо в самый дальний конец кабинета, туда, где находился тогдашний главный редактор. На полдороге опомнился, впрочем, и тупо остановился, не зная, как всегда в таких случаях, куда девать руки, любая их позиция могла оказаться разгильдяйской и неприличной. Члены редколлегии, разместившиеся за длинным столом, примыкавшим к редакторскому, переглянувшись, улыбнулись. Тогдашний главный редактор встал из-за стола и направился мне навстречу.

— Алексей Петрович, — произнес он совершенно серьезно и доверительно своим хорошо поставленным, глубоким актерским баритоном, — от имени нашей редакционной коллегии рад поздравить вас с вступлением в наши ряды. Отныне вы штатный сотрудник нашей редакции. Со всеми приятными обязанностями и правами.

И протянул мне широким, сердечным жестом большую мягкую руку. Я пожал ее своею неприлично влажной от волнения ладонью и начал пятиться к двери, словно не догадываясь, что уходить положено с еще бо́льшим достоинством, нежели входишь.

Прямо из редакции мы с Мишей и еще с кем-то из приятелей направились в кафе, спросили небрежно марочного коньяку, произносили тосты за наше дело и за наш талант, в котором в те минуты не приходилось сомневаться, тем более что он представлялся тогда неким коллективным, общественным достоянием, в разной степени знакомые люди подходили к нам и, узнав, в чем дело, говорили, что рады за меня, и пили за мои успехи. Я тоже пил и не пьянел, я любил всех вокруг и совершенно физически ощущал, что окончилась часть моей жизни, неотделимая от нужды, от привычного, постоянного безденежья, от пиджаков с чужого плеча и общих бесплацкартных вагонов, а та новая полоса жизни, которая надвигалась, представлялась мне тогда исполненной счастья и бесконечного ощущения новизны.

По идее полагалось бы загулять на весь вечер, до половины ночи, закатиться в еще какое-нибудь заведение, благо деньги еще не кончились, а оттуда, прихватив из буфета пару бутылок, к кому-нибудь в гости, крутить на магнитофоне «Яуза» Окуджаву и «Вест-Сайд Стори», — я, однако, пошел домой. В старый наш дом на углу, в коммунальную квартиру, где мы жили в тринадцатиметровой комнате вместе с мамой, братом и его женой.

— Поздравляю вас, Мария Иванна, — сказал я развязным от коньяка тоном, — отныне ваш сын уже не бедный студент, а сотрудник центральной газеты. Штатный сотрудник, — повторил я неожиданно для себя редакторскую формулировку, — со всеми приятными обязанности и правами.

Мама покраснела и застеснялась, не привыкшая к счастью, боящаяся более всего на свете сглазить его и спугнуть, меня же оно распирало, я оглядел новым, отчужденным взглядом нашу комнату, венские наши стулья, швейную машинку «зингер», на которой перешивались и перелицовывались нам с братом рубашки и штаны, свой канцелярский стол в углу с прожженным, залитым чернилами малиновым сукном — тут я делал уроки, тут впервые испытал сладкие, головокружительные приливы вдохновения, весь наш до пылинки знакомый убогий уют и вдруг разрыдался совершенно по-детски, с всхлипами, с клокотаньем в горле, с ощущением, как постепенно, мало-помалу, отходит душа, переполненная волнениями и надеждами на счастливые перемены. Я плакал и никого не стеснялся, хотя причины своих слез и теперь объяснить не в силах, — вероятно, о себе самом я плакал, о «профессоре кислых щей», как дразнили меня во дворе за неловкость и любовь к уединению, о великой нашей бедности, которая причудливым образом существовала на грани преступности и почти творческого опьянения жизнью, понуждая нас воровать арбузы и ходить на протырку в Художественный театр. Между тем в предбаннике неожиданно возникает наш секретарь Валерий Ефимович.

— Как там? — осведомляется он, почтительно похохатывая и указывая взором на редакторскую дверь. — Свободно?

— Входите, входите, — радушно, однако без особого рвения поощряет Валерия Ефимовича Вася Остапенко, и секретарь, не потеряв обычного своего почтенного вида, священнодейственно отворяет редакторскую дверь. Вот натура, испытывающая искреннейшее восхищение всяким более или менее высоко поставленным креслом. «Это же такой человек!» — с придыханием произносит он всякий раз, когда речь заходит о каком-либо руководящем деятеле, министре, генеральном конструкторе, главном режиссере, — и очевидно при этом, что личные свойства данного лица как бы без осадка растворяются в именовании его выдающегося поста. Год назад Валерий Ефимович в составе журналистской делегации летал на Филиппины. Вот увидите, предупреждал нас Миша, тамошние начальники произведут на него неизгладимое впечатление. И действительно, по возвращении домой Валерий Ефимович охотно делился впечатлениями о своей поездке, как-то естественно подчеркивая с нескрываемым восхищением, что принимали делегацию очень крупные промышленники и видные политические деятели — такие люди!

Однако почему это Ефимыч вызван к редактору в то же самое время, что и я, как-то мало мне все это нравится. Чтобы не томить себя понапрасну перспективой будущего разговора с начальством, я осознанно вспоминаю о Машином звонке, ее чарующе-самоуверенный голос, словно по заказу, звучит у меня в ушах; известно, голос женщины — это чудо, неуяснимое логикой, если уж случилось ему запасть в душу, от него никак потом не отвяжешься, даже спустя много лет, когда травой забвения порастут стежки и тропинки памяти, все рытвины ее и колдобины, следы безмерного счастья и сердечных ран, даже и тогда его звук забытым эхом отзовется в груди. С невольной, неуправляемой улыбкой, какая сопровождает в последние дни все мои мысли о Маше, я узнаю от Васи, прижавшего почтительно к уху телефонную трубку, что меня приглашают в редакторский кабинет. Я встаю и, озадачив Васю блуждающей улыбкой, открываю заветную дверь.

Кроме секретаря Валерия Ефимовича, возле редакторского стола, старомодно просторного и вместе с тем подвластного конструктивной строгой идее, свободно расположился в кресле заместитель редактора Леонид Павлович Абрамов, которого вся редакция за глаза зовет просто Леней, с оттенком того уважительного панибратства, каким окружается личность любимца публики, чемпиона или артиста, — молодой еще человек, бывший комсомольский работник нынешней формации, спортсмен, социолог, выпускник Академии общественных наук. Приветливо и внимательно разглядывает он меня сквозь толстые очки с выпуклыми, чуть затененными стеклами, будто впервые видит. Будто был, как говорится, весьма наслышан и наконец сподобился увидеть воочию. Нельзя не признать, что технократские, кинематографические очки не вяжутся на первый взгляд с его чемпионским обаянием, с мощным стволом шеи, с плечами атлета, распирающими пиджак, однако, если приглядеться, это противоречивое, почти несовместимое соседство в итоге внушает доверие, как бы опровергая косные представления о непременной бездуховности силы и немощи разума.

— Простите, Леша, — отработанно благозвучным тоном произносит Леня, приглашая меня садиться покоряющим движением сильной мужской ладони, — все никак не соберусь спросить у вас, как вы съездили? Я знаю, что плодотворно, — он поощрительно улыбается, — но хотелось бы узнать о том, что осталось за кадром. Шутка ли дело — сибирский автопробег! Об этом фильм можно снять. Книгу целую написать.

— И за кадром все в порядке, — отвечаю я совершенно искренне, поскольку даже к алейской непролазной грязи, даже к душным чайным с их затоптанными полами и колченогими стульями испытываю теперь, на расстоянии, неизъяснимую нежность. — Лучшие дни нашей жизни…

— Видали? — прерывает меня редактор. — Позавидуешь им, позаздришь. Еще и вернуться не успел — и уже уверен: лучшие дни жизни. А мои когда отзвенели? Я уж и думать о них забыл. Какие там звездные часы, одни бесконечные хлопоты да выговоры по разным линиям.

Собеседники должным образом оценивают это шутливое простительное лицемерие. Леня снисходительно улыбается, а Валерий Ефимович по своему обыкновению добродушно похохатывает.

— Автопробег они затеяли, — ерническая сварливость все больше увлекает главного, как всегда, в простонародном его лице, в морщинах, избороздивших лоб, в одутловатости щек мне чудится лукавство придирчивого мастерового или же сельского человека — тракториста либо пастуха, — автопробег по бездорожью и разгильдяйству. А какое же это разгильдяйство, если в каждом городе вам номер с ванной готов и полное техобслуживание в обкомовском гараже? Да и бездорожья-то небось в помине не осталось…

Тут уж я протестующе открываю рот, не в силах сносить такую лакировочную напраслину, пусть даже и в шутливом тоне произнесенную, однако редактор упреждает мои возражения:

— Знаю, знаю, не ерепенься, и бездорожья хватает, и разгильдяйства еще пруд пруди. Но ты на той неделе автопробег совершил, а я сорок лет назад с гаком. Песню про Чуйский тракт слышал? Если «АМО» «форда» перегонит и все такое прочее, про Раю, про Кольку Снегирева. Так вот я на этих самых «АМО» и «газонах» там и колесил. Быки — вот тебе и все техобслуживание. Да еще верблюды — это уже в Каракумах. Басмачи нас обстреливали, муллы с минаретов своих проклинали, запчастей не хватало — можете себе представить, в кузнях средневековых ремонтироваться наловчились. Колхозы на ходу организовывали, лекции читали, за Осоавиахим и Автодор агитацию развернули. «Даешь автомобилизацию всей страны!», «Автомобиль — вот транспорт в социализм!» — и никаких гвоздей А ты говоришь — лучшие дни! Вот они когда еще мною пережиты! И между прочим в каждом номере «Комсомолки» заметка-корреспонденция или репортаж, — кто интересуется, может заглянуть в подшивку за тридцать третий год…

— Счастливая журналистская судьба, — замечает Валерий Ефимович с неподдельным восхищением.

Главный в задумчивости снимает очки, часто-часто моргает неожиданно беззащитными, усталыми, слезящимися глазами. «Ну, счастливая, не счастливая, и посчастливей бывали, но жаловаться не приходится, повидали кой-чего, побродили по белу свету…» А я стараюсь тем временем уразуметь, куда же он все-таки клонит, ведь не для этих же элегических воспоминаний, сдобренных невольной отцовской дидактикой, вызвал он меня в кои-то веки. Во всяком случае, разносом дело не пахнет, с чего бы тогда ему разводить всю эту ироническую лирику?

Главный меж тем поверх всех присутствующих смотрит в бесцветное осеннее небо за окном.

— Вам, молодым, вроде бы легче теперь. Со знаменитостями на «ты», на конгрессах да форумах разных запросто околачиваетесь, сегодня кинофестиваль, завтра, глядишь, пчеловоды со всего мира соберутся. Об этих я уж и не говорю, о борцах за серебро и золото… В командировки вон на реактивных летаете, в гостиницах интуристских ночуете, не как мы в сельсовете на столе, под кумачовым знаменем. Опять же телетайпы, машинки, диктофоны, хочешь — сам стучи двумя пальцами, хочешь — диктуй, на диване лежа.

Павел Филиппович надевает очки, и я болезненно ощущаю на себе его уже ничуть не рассеянный, а прямой, вызывающий, почти неприязненный взгляд.

— Легче живете. К сожалению, и в другом смысле тоже. Все порхаете, в коротких штанишках щеголяете до седых волос. Мужикам уже под сорок лет, а они все еще молодые дарования, только-только надежды подают. Впрочем, вы уж тут ни при чем, пожалуй, это уже не ваша вина, не только ваша по крайней мере. — Редактор раздраженно мотает головой. — Человек отчего взрослеет? От ответственности. Тут двух мнений быть не может. Она тот самый груз, который придает устойчивость кораблю. Без нее не плавание, а так, болтанка по воле волн. Как-то мы забывать об этом стали, черт его знает… Сами-то в этом возрасте какими делами ворочали! Я помню, Миша Кольцов нам, комсомолятам, классиком казался, живым памятником, а ведь было ему, вероятно, меньше, чем вам теперь.

Почему-то в обращении ко мне Павел Филиппович перешел на официальное «вы». С тою же самой естественностью, с какой минуту назад по-свойски, запросто говорил мне «ты», без каких бы то ни было на то реальных оснований. Если не считать, конечно, основанием патриархального начальственного права, которое в наши дни используется отчасти как знак особого доверия и расположения. Впрочем, весьма возможно, что последнее «вы» относилось не ко мне лично, а как бы собирательно ко всему нашему поколению газетчиков.

— Кстати, давно хочу спросить, — вступает в разговор Леонид Павлович, — сколько лет вы у нас работаете?

— Пятнадцать, — отвечаю я смущенно, словно признаюсь в давнем грехе.

— Ого! — молодо удивляется Леня, вероятно, окинув мысленно все свое поступательное продвижение, весь победный путь, пройденный за эти годы. Интересно знать, кстати, кем он был пятнадцать лет назад? Периферийным молодежным лидером? Спортсменом, подающим надежды? Редактором комсомольской газеты?

— Как говорится, с молодых ногтей, — вставляет сочувственную реплику Валерий Ефимович.

— Да уж, от самых младых. — Главный смотрит на меня с каким-то новым любопытством, может быть, и его посетила мысль, родственная моей, и ему тоже любопытно представить себе, как же это я выглядел в те времена, когда впервые переступил порог редакции. — Вы что же, прямо после университета сюда пришли?

— Раньше, — говорю я, — после третьего курса, практикантом. В китайских штанах за шесть пятьдесят.

Мои собеседники дружно смеются, надо думать, им кажется весьма остроумной эта снисходительная ссылка вполне солидного джентльмена на свою былую, легендарную и, разумеется, невозвратную бедность.

— Помнишь! — с ошеломляющей непоследовательностью вновь переходя на «ты», одобрительно замечает редактор. — За шесть пятьдесят, говоришь? Даже и цены не забыл? Надеюсь, новыми? Молодец! Я вот тоже те сапоги по гроб жизни помнить буду, какими меня в нашей тверской газете благословили. В тридцать первом. За репортаж из деревни, где селькоров убивали. Кого топором, кого из обреза. Сам не знаю, как оттуда живым выбрался, да еще в опорках своих по морозу.

Он достает из ящика пачку «Мальборо», высекает огонь из плоской золоченой зажигалки, ароматный щекочущий дым вновь заставляет меня подумать о Маше, в начальственном кабинете такое воспоминание кажется столь потаенно-интимным, что я с трудом сдерживаюсь, чтобы не улыбнуться.

— Ты родом москвич? — вдруг напрямую спрашивает меня главный.

Я киваю.

— Оно и видно. Нет в тебе той пружины, которая в нашем брате сидит, в провинциале. Запала того, азарта, желания наверстать упущенное. А зря, между прочим. Биографию Наполеона читал, наверное? Как видишь, провинциал был. Вообще великие люди чаще всего провинциалы.

Заместитель редактора улыбается этой наивной уверенности, а вот Валерий Ефимович слегка растерян, он не привык к таким рискованным обобщениям, к ссылкам на столь сомнительные авторитеты, даже прозвучавшим в стенах, вызывающих уважительный трепет.

— А когда нет в человеке азарта, это, брат, нехорошо, — гнет свою линию редактор, — это какая-то недостаточность. Чтобы не сказать — ущербность. Особенно в нашем деле.

— Так ведь амбиции разные бывают, — независимо замечает Леонид Павлович, — и надо признать, что те, которые на поверхности, не всегда самые достойные. — В этой реплике при желании можно уловить отголосок некоей неведомой мне полемики, имеющей свою историю.

Главный морщится.

— Это верно. Я понимаю, что мельтешня да забегание вперед прогресса — это еще не признак зрелости. Точнее, совсем не признак. Только ведь у них как? У них — это, вероятно, опять-таки у всего нашего поколения газетчиков в целом, — у них как? Фрондировать, острить, в непонятных гениях ходить они мастера. Они, мол, мир способны перевернуть, только им, видите ли, не дают. А когда предлагаешь им точку опоры — извольте переворачивайте, — тут они пас. Как в преферансе. Чур, не я. Рычаги слабоваты. Ораторы они записные и на летучках, и на конференциях, — в голосе Павла Филипповича слышится, как это ни странно, искренняя затаенная обида, — они знают в совершенстве, как не надо. И что не надо. Что морально устарело, что не пользуется больше у читателей моральным кредитом. Так, пожалуйста, делайте, как надо. Творите, выдвигайте вашу конструктивную программу, только уж будьте добры, обоснуйте мне ее, продемонстрируйте свою гражданскую зрелость, соотнесите ее с нуждами народа и с задачами страны. Вот как поступают истинно творческие люди. Истинно болеющие за дело. И эрудированные истинно, заметьте себе.

Валерий Ефимович во время всей этой речи энергично кивает своею живописной, оперной головой, словно не в силах скрыть, что каждый из горьких этих доводов давно уже назрел и в его собственном сердце, да только вот случая высказать их не выпадало.

— Наше дело святое, — продолжает редактор, отринув начисто обычную свою шутейность и взмывая к высям громогласного, почти ораторского пафоса, которого я от него никак не ожидал. Это похоже на то, как если бы молчаливый наш сосед или сослуживец вдруг оказался обладателем превосходно поставленного оперного тенора. — Кое-кто в суете да в беготне позволяет себе об этом не думать, и совершенно напрасно!

Тут уж, как и положено на собрании, аргументы идут в ход самые возвышенные, самые однозначно-плакатные — о том, что мы голос народа, его совесть, а не просто компания свободных интеллигентов.

— Ты вот сибирскую жатву видел, — чуть ли не уличает меня редактор, — понял, что битва за хлеб не такой уж дурацкий заголовок, как вам кажется, сидя в кафе. За хлеб люди жизнь кладут. А почему наше слово должно легче доставаться? Знаешь, как раньше на деньгах писали? «Обеспечено всем достоянием республики». Вот и газета должна быть так же обеспечена. А не просто похвалой приятелей или начальства. Тогда она и необходимой станет, как хлеб. На худой конец как запчасти, о которых мы по пятьсот писем в месяц получаем. А вы все норовите шуточками отделаться, парадоксами, блеском стиля, — за редакторскими очками вновь мелькают ехидные искры, — или этим еще… ассоциативной манерой письма. Ты сначала покажи мне, за что у тебя душа болит и болит ли она вообще, а потом уже ассоциируй.

Больше всех потрясен редакторской речью Валерий Ефимович, он даже поддакивать внутренне, согласно кивать головой забыл, так подавляюще сложна оказалась для него эта эмоциональная аргументация. Эти мгновенные переходы от иронии к пафосу, это опасное соседство насмешливых междометий и почти официальных терминов. «Я все ж таки не привык к таким выражениям», — обиженно произносит он обычно, когда слышит подобные фигуры речи от кого-либо из сотрудников.

— Ну и ладно, — совершенно деловым, будничным тоном произносит редактор, — пофилософствовали — и будет. Ближе к делу. Я прочитал ваши сочинения из пробега, уж и не знаю, как их назвать, очерки, или репортажи, или, может быть, эссе, очень любят теперь это слово, как что ни в какие ворота не лезет, значит, эссе, ни строки сократить нельзя. Ну, что сказать?.. Весомая вещь, настоящая, — в большой своей ладони главный держит несколько мгновений мою рукопись, будто бы и впрямь пробуя ее на вес, — хлеб, не хлеб, а на запчасть тянет, тоже немалое дело. Будем печатать. Прямо на будущей неделе. Я бы даже рубрику на твоем месте какую-нибудь завлекательную изобрел, подумай, время еще есть. А сейчас о другом. О том, ради чего тебя и позвали. Ну что, Леонид Павлович, может быть, вы объясните растущему дарованию?

— С удовольствием. — Леня, кажется, давно уже желал бы перехватить подачу, подозревая, что мрачное редакторское зубоскальство хоть кого способно сбить с толку и обескуражить. — Алеша, вы заметили, вероятно, что в нашей редакции… как бы это сказать… происходят некоторые перемены? Или еще не огляделись после возвращения?

— Огляделся, — вздыхаю я.

— Я так и думал. — Леня свойски улыбается, как товарищ товарищу. — Так вот это лишь начало той коренной перестройки, необходимость которой все мы давно ощущали, не правда ли? Которая, можно сказать, для всех сделалась насущной потребностью. Если, конечно, мы и впрямь намерены, как выразился сейчас Павел Филиппович, приравнять наше дело к тем важнейшим свершениям, какими живет страна. А ведь иначе и быть не может, не так ли? — В мужественном Ленином голосе преобладает благожелательная интонация, ничего мне не навязывающая, боже упаси, просто приглашающая к участию в совместных нелегких поисках истины. — Меньше всего хотелось бы, чтобы задуманная нами перестройка совершалась формально, механическими сокращениями, и приглашением варягов здесь не обойдешься. Хотя и такие средства не исключены, сами понимаете, нужна новая кровь. Однако новая по существу, по составу, по группе, а не по тому внешнему признаку, что привезли ее из другого места. Вы со мной согласны? Мы пришли к выводу, что у нас, как и в любом другом производстве, важнее всего отыскать внутренние резервы.

— Короче говоря, на вас крепко рассчитываем, — не очень-то церемонится главный, которого увещевательная преамбула, по-видимому, уже утомила. — Мы ведь следим за вами, хоть вам это, может быть, и не слишком заметно. Давно следим и за творчеством, как говорится, и за спичами на летучках. — По одному ему ведомому соображению ума, вероятно, в силу приближения решающего момента сегодняшней нашей встречи, Павел Филиппович вновь обращается ко мне вполне официально: — Вы мужчина серьезный, комплименты, я думаю, вам вряд ли нужны, что вам сказать? Я когда из Твери в Москву перебрался, в «Крестьянскую газету» попал, на Воздвиженке, так там знаете какие люди работали? Причем не в главной редакции, там уж само собою, а что называется в среднем звене. Редактором отдела информации был, к примеру, Григорий Кременецкий, участник Циммервальдской конференции, не больше, не меньше — на четырех языках говорил и писал, Маркса в подлиннике конспектировал, Гегеля, Прудона. Вот и я имею мечту видеть у себя в газете компетентных людей. Делу необходимых, а не мне лично приятных. С лично приятными я в крайнем случае коньяку выпью. На досуге.

— Так ведь я Маркса в подлиннике не читал, — признаюсь я, не подымая головы.

— Ничего, за тебя я уверен, что ты хотя бы с переводами знаком.

Тут Леонид Павлович вновь спешит на помощь шефу, желая наконец облечь в форму конкретного предложения интригующие его намеки и иносказания:

— Видите ли, Алеша, мы собираемся создать у нас новый отдел. Какого никогда еще здесь не было. По сути дела, он мыслится как ведущее подразделение всей редакции. Ее, если хотите, мозговой центр. Генератор идей. Он полностью высвобождается от всей нашей текучки, суеты и мелкой злобы дня. Его задачи стратегические. Пора уже позволить себе такую роскошь. Не догонять явление, а предвидеть его. Даже, я бы сказал, предчувствовать. Вычленять из сплошной массы ежедневных дел, из непрерывного этого потока, наиболее перспективные направления для творческих усилий. Распознавать проблемы прежде, нежели они успеют назреть и превратиться в объективные трудности, которых нам и без того хватает. Естественно, для такой роли нам не просто добросовестные работники требуются, но люди, как бы это сказать, с обостренным социальным чувством. С особым, что ли, устройством глаза, зоркого ко многим незаметным, подводным процессам бытия. — От связности своих слов, от округлых, почти научно точных и в то же время ничуть не бездушных, почти изящных формулировок Леонид Павлович испытывает зримое удовлетворение, помноженное к тому же на постоянный дух доброжелательства и убедительности, без которых немыслим для него современный руководящий стиль. — Ну, и, разумеется, не праздного любопытства ради намерены мы угадывать болевые точки действительности, а с тем, чтобы приковать к ним внимание общества. Проблема не должна уходить в песок обывательских сплетен и болтовни, ее необходимо превратить в объект изучения и дискуссий. На самом высоком и ответственном уровне. Не знаю, существует ли для газетчика более благодатная миссия? С любой точки зрения. Не исключая и честолюбия, всякому творческому человеку свойственного. К тому же, что скрывать, перспективы в этой работе открываются весьма широкие. Весьма.

Я киваю согласно не ради пристойной вежливости, мне вправду вполне очевидны и общественные, и профессиональные, да и какие угодно преимущества моих коллег, выдвигаемых, выражаясь по-футбольному, на удар. Это все равно как если после поездок в метро по одному и тому же раз и навсегда определенному маршруту — туда-сюда, сюда-туда — взять да и рвануть в автопробег с его концами в три тысячи верст, с независимостью от каких бы то ни было расписаний, с ритмом движения, определяемым склонностью души и требованиями объективной целесообразности.

Уже не на краешке стула я сижу, а в кресле, в меру глубоком и в меру деловом, особо рассчитанном на то, чтобы законный комфорт не мешал бы тем не менее рабочему бодрствованию мысли. И кабинет, куда меня так любезно позвали, светлый, сияющий, хочется даже сказать — солнечный, несмотря на то, что на дворе пасмурный день, отнюдь не подавляет высокомерной солидностью, напротив, располагает к свободной игре ума, к обмену мнениями, к разговору, хоть и корректному, но без чинов. И вот в этом-то заповедном месте я ощущаю постоянно, что духу моему положены точные пределы. И в пределах этих, вовсе не скаредно установленных, а даже щедро по-своему, с запасом, так, что существует даже пространство для некоего непреднамеренного трепыхания, духу моему, всему моему внутреннему миру мучительно тесно уже по причине постоянного осознания границ — постоянного ощущения стены, о которую того и гляди расшибется вдрызг какая-нибудь своевольная, необязательная, заносчивая прихоть души.

— Ну как, Алеша, — опять же приятельски, однако и с еле заметным оттенком благодеяния, совершенного, впрочем, искренне, от всей души, осведомляется Леня, — не прельщают вас такие возможности?

— В какой роли? — интересуюсь я в ответ, не доверяя догадке, но более всего затем, чтобы выиграть время, необходимое для всесторонней прикидки: знаем мы эту начальственную манеру ошарашивать внезапно как выволочками, так и лестными предложениями.

— В какой, в какой! — ухмыляется главный: все-таки недурно разыграли они с Леней дуэт последовательного моего соблазнения, казалось бы, отвлеченных предметов касалась беседа, к тому же была она взаимной, ко мне все время обращались, моего согласия постоянно спрашивали, с моим мнением неизменно считались и вот теперь в соответствии с моей видимой волей подвели к порогу, который я по искреннему своему желанию и в соответствии с общим благом просто обязан переступить. — В какой, в какой — в самой рискованной! Желаете возглавить новый отдел? Выдвижение немалое, откровенно вам скажу. И свободу рук предоставим вам полную. Во всяком случае, большую. Как говорится, в допустимых пределах. Подбирайте себе команду, хотите — наших кого, хотите — со стороны. Один совет: ищите умных ребят, головастых, думающих… А то мы на что хотите внимание обращаем, кроме ума. Нет в анкете у кадровиков такого вопроса.

Вот уже и до рекомендаций дело дошло, настолько немыслима для главного вероятность моего отказа, впрочем, быть может, это один из наиболее тонко рассчитанных приемов убеждения — минуя главную стадию, переходить к частностям, уверенно рассуждать о деталях, подразумевая принципиальный вопрос благополучно решенным.

И вновь подспудные мои соображения становятся, по всей видимости, внятны редактору, поскольку ход его мысли возвращается все же на круги предполагаемых возможностей и заманчивых перспектив.

— Об окладе не говорю — не обидим. Ну, и обо всем прочем. Что же касается надежд, которые на вас возлагаются, то они колоссальны. Чего уж скрывать, дело семейное. По-моему, это должно льстить. В самом лучшем смысле слова.

Главный прав. Разумеется, я не разрыдаюсь теперь, как пятнадцать лет назад, быть может, даже лицо мое, предательски выразительное в моменты внезапных зигзагов судьбы, на этот раз останется безучастным, однако же от самого себя не скроешь то благостное тепло, которое разлилось в груди, и то ничуть не подозреваемое в себе раньше тщеславное, почти физическое ощущение собственной силы, какое проникло сейчас во все мышцы. Неясное и в то же время сугубо конкретное по силе переживания предчувствие новой жизни, вовсе не похожей на мою нынешнюю, на мгновенье охватывает меня. Нельзя сказать, чтобы какие-либо весомые, осязаемые блага овладели бы моим воображением, в том-то и дело, что не думаю я ни о «Жигулях», ни о международных гостиницах, я просто ощущаю, что стою в дверях неведомого мне чудесного дома, к которому раньше мне и в голову бы не пришло приблизиться, хотя и манил он меня издали благородством парадного подъезда, уютом освещенных окон, угадываемым изяществом интерьера и всего внутреннего устройства.

Главный по-своему трактует оцепенение, охватившее меня в его солидном и одновременно располагающе комфортабельном кабинете. Он заводит ободряющую речь о том, что бояться заранее никогда не следует, что в нашем деле, как ни в каком другом, учит и воспитывает сам процесс работы, самое погружение в глубь насущных проблем, тут только одна аналогия закономерна — с военным искусством, где также знание и умение добывается ценою страданий и потерь, однако, слава богу, нам потери не так уж страшны, поскольку их вполне можно избежать, раз уж дружеское участие всей редколлегии обеспечено будущему отделу.

Стесняясь во время этой благословляющей тирады смотреть в проницательные редакторские глаза, я поворачиваю невзначай голову и вижу перед собой скорбное лицо Валерия Ефимовича. В горестную старушечью скобку поджаты его губы, и прекрасные брови туманно сведены, в глазах же его, и без того, как правило, неподвижных, застыла еще более окаменелая печаль.

И вдруг меня озаряет: господи, да ведь это же Мише готовилось грядущее место во главе нового отдела! Ведь вот куда прочил его Валерий Ефимович, исподволь, вопреки своим правилам, намекая ему на близость головокружительных перемен и давно заслуженного взлета. Да что там намекая, очевидно убеждая его в этом, к этому подготавливая, — ведь не мог же Миша, столь осторожный и насмешливый в прогнозах по поводу собственного будущего, так опрометчиво решиться на откровенную радость и на экивоки относительно лучезарных надежд. Жгучее чувство вины пронизывает меня. Невольная тщеславная радость кажется мне преступной. Мистическая тень предательства, понимаемого со школьной непосредственностью, да и презираемого со всею непримиримостью младших классов, возникает из тайных глубин сознания. При свете дня оно же логично устанавливает совершенную беспочвенность ее появления: в самом деле, разве пять минут назад я подозревал о возможном своем назначении, разве сделанное мне предложение обосновано какими-либо моими амбициями, спровоцировано стремлением выбиться и обойти друзей? Самые эти мысли сделались мне доступны лишь несколько дней назад, во время Мишиного припадка откровенности. И все же до конца оправдаться перед самим собой, побороть досадную смуту никак не удается.

Причины моего замешательства, конечно же, неведомы моим благодетелям, они по-прежнему расценивают его как излишнюю осторожность и неверие в собственные силы. Вот почему в соответствии с наигранной схемой беседы поощрительной инициативой овладевает Леонид Павлович. Он говорит убедительно и сердечно, что хотя смущение мое понятно и вполне резонно, ему тем не менее не следует так уж доверять, потому что нерешительность и привычка к одному насиженному месту — это ведь, в сущности, обыкновенная боязнь. Да, да, обыкновенная, ничуть не благородная. Хотя и склонная укрыться плащом благородного страдания. От кого же я слышал уже эти слова не далее чем сегодня? Ну конечно, от Маши, с ума сойти, какие разные люди прибегают к одним и тем же доводам. И опять появляется передо мной угнетенный обидой лик ответственного секретаря, невозможно поверить: неужели до самой нынешней минуты он не ведал, что должность, которую он готовит для Миши, предлагается мне? Очевидно все же, что происходили в руководстве нешуточные дискуссии, туда и сюда ходил маятник высокого предпочтения, и мнилось терпеливому Валерию Ефимовичу, что отсутствие единого мнения, как всегда, обернется в пользу того, кто умеет ждать и не спешить. А кто же еще лучше его это умеет? Только вот нежданная решительность редактора — та самая, о которой я молчаливо догадывался — взяла верх.

Все-таки глупо я себя веду, невежливо, неучтиво. Каким-то тяжким, почти похмельным свинцом налита моя склоненная голова, будто бы не лестным предложением меня теперь соблазняют, а подвергают заслуженному разносу. Одно дело — с достойною скромностью опустить на мгновение взор и совсем иное — в ответ на самые благожелательные резоны тупо молчать, уставившись при этом в поверхность стола, словно нет для меня сейчас задачи важнее, как только проследить прихотливое совершенство дубового среза. На мгновенье мне удается взглянуть на себя как бы со стороны: не только что радости не выражает моя согбенная фигура, но даже и приличного случаю любопытства, удивления, хотя бы оживленного интереса.

— Да-а, — с небывалой задумчивостью подводит редактор итог, — не рвешься ты, это я вижу. Не горишь энтузиазмом. Вы, мол, меня осчастливить собрались, а мне это, простите, до лампочки. Так, что ли? Я горд, я выше ваших предложений. А то, не дай бог, подумают, что привлекает меня карьера.

Усилием воли я подымаю голову с тем, чтобы оспорить эту свойственную мне якобы вызывающую браваду, мой взгляд, надо думать, только укрепляет редактора в справедливости его догадки.

— Вот такие мы благородные, — продолжает он в знакомом уже издевательском ключе, — такие бескорыстные.

И вдруг словно нож к горлу приставляет:

— А о деле ты подумал? Кому ж ты его завещаешь, если самоотвод берешь? Тем, кого про себя презирать привык, настоящим карьеристам? Они-то терзаться не станут, не беспокойся, не изведут себя сомнениями! А у тебе подобных еще один повод появится для вздохов и подначек в коридоре: вот, мол, кому у нас оказывают предпочтение. А оказывают, между прочим, тебе. Тебе, для пользы дела.

Совершенно по-домашнему, по-семейному срывается редактор, грохнув по столу, нет, не барственной мягкой ладонью, вполне, оказывается, увесистым мужичьим кулаком.

— Нет, какой эгоизм, а! Так себя любим, что ничем не хотим себя утомить! Никакой ответственностью. Что за извращенная логика! Лишь бы только невинность соблюсти, так называемую невинность, учти, так называемую! А что будет с работой, с профессией, с общим делом — это, видите ли, не входит в круг наших моральных проблем. Хороша мораль! Шкурничество наизнанку!

Павел Филиппович с маху захлопывает кожаную папку, по неведомым мне причинам до сих пор разложенную перед ним, и начинает с обстоятельностью шахматного игрока переставлять на необъятном своем столе различные предметы, каждый из которых — и мраморная пепельница, и старинный бронзовый пресс, и кожаный стакан для карандашей и фломастеров — помимо практического назначения полон еще и особого, единственного, едва ли не политического смысла. Трудно не понять, что аудиенция завершается.

— Не спорю, подумать надо. Мы тоже думали. Советовались, как говорится, с товарищами. Жениться и то с кондачка не следует, а это, брат, материя посерьезней женитьбы. Однако и колебаниям особо не поддавайся, не изводи себя понапрасну. Решать тоже надо уметь. Тут тебе и мужество, и наука. Даю три дня сроку. И три ночи соответственно, как в сказке. Хочешь — спи, хочешь — не спи, размышляй, советуйся, на кофейной гуще гадай, на картах — твое дело. Поступай как знаешь. Но чтобы в четверг до пяти часов дня я уже точно знал о твоей твердой и бесповоротной резолюции. Сомнения приравниваются к отказу. Неуверенность рассматривается как трусость. По рукам?

Я согласно киваю, встаю и в полнейшем душевном смятении, в состоянии совершеннейшего шатания и разброда с фальшивой решимостью жму редакторскую мягкую руку.

* * *

В коридоре, выйдя из высоких дверей, я натыкаюсь на Колю Беликова. Скорее всего он болтался здесь без всякого дела, слишком уж мое появление его смутило, теперь он пытается напустить на себя чрезвычайно занятый вид — я не хочу щадить его самолюбия.

— Ты тоже сюда, Николай Дмитрич? — удивляюсь я невинно. — Тебя что, тоже вызывали?

Коля мнется и тем окончательно убеждает меня, что поднялся сюда, верный своему обычаю мозолить глаза начальству, попадаться ему на дороге, вступать с ним в необязательные мимолетные контакты где-нибудь в столовой за обеденным столом или же в парке редакционного дома отдыха. При прежнем редакторе такое поведение целиком себя оправдывало, не потому, что тот вообще нуждался в шутах, просто Колино шутовство, перемешанное с простодушной настырной лестью, к тому же в соединении с Колиной специализацией в области отечественной истории, пришлось ему по сердцу.

— А тебя? — отвечает Коля вопросом на вопрос, и в глазах его читается опять же простодушная и потому простительная в своей откровенности надежда, что на мою голову тоже обрушились неприятности: все легче за компанию. — Вдували?

Самое удивительное в том, что ради солидарности с Колей я и впрямь согласился бы явиться сейчас жертвой начальственного гнева. Однако на лице моем отражены совсем другие чувства.

— Да нет, — признаюсь я и, понимая, что совершаю глупость, рассказываю Коле о разговоре с редактором. — Вдувать не вдували, но озадачили еще больше.

Колины губы дрожат от обиды. Он почти ненавидит меня теперь за такой внезапный поворот в моей судьбе, за тот шанс, который выпал мне, человеку, с его точки зрения, вовсе легкомысленному, никогда не умевшему наладить с руководством внеслужебные сердечные отношения.

— Ну и что? — приступает он ко мне. — Что ты им ответил? Как собираешься кадры подбирать в свой отдел?

— Коля! — с досадой обрываю я его. — Куда ты гонишь картину? Какой отдел? Какие кадры? Я же еще не дал согласия! И дам ли — это еще бабушка надвое сказала!

Я могу сейчас сотворить крестное знамение, в Колиных глазах моя искренность, моя совершеннейшая растерянность все равно выглядит лицемерным кокетством.

С чувством вины я спускаюсь по лестнице, замечая в огромных окнах, что на бульваре уже вечер. С минуты на минуты вспыхнут фонари. Господи, как счастливы мы были на этих бульварах, практиканты и стажеры, юные гении в самодельных джинсах, ссорившиеся насмерть, если уж ссорившиеся, не из-за девушек и не по поводу футбольных предпочтений, а по соображениям высшей эстетической или исторической принципиальности, например, о послевоенной московской архитектуре или же о том, кого считать истинным победителем Бородинской битвы — Кутузова или Наполеона.

От той благословенной поры осталось у меня обыкновение, теперь уже обременительное, а тогда естественное и разумное, жить не сегодняшним днем, а предчувствием завтрашнего, ожиданием свершений и событий, которые непременно произойдут, не могут не произойти. При этом ни у кого из нас не было обдуманного тщательно плана жизненных завоеваний, иметь такой план посчиталось бы, чего доброго, зазорным делячеством, планы, само собою, подразумевались глобальные, честолюбивые и неопределенные. Они опьяняли и озаряли бедный наш быт призрачным светом, в котором, как в питерских белых ночах, слегка расплывались черты реальности. Вероятно, ни по чему другому я не тоскую с такой силой, с таким безысходным чувством необратимости, как по этому баснословному оттенку сенсационности, фантастичности, игры, которым были отмечены цвета нашей юности. Выходит, что это самое предощущение жизни и было на самом деле самой настоящей, самой полнокровной, самой богатой чувствами жизнью, о какой только можно мечтать. А то самое будущее, которое, как подразумевалось, обязано было развернуться панорамой блестящих дел и неизгладимых впечатлений, вытянулось наяву нескончаемым коридором обыденности, властно подчиняющей себе, подгоняющей под свой колер любые впечатления и дела. И самое главное теперь — уразуметь раз и навсегда, что эта самая вереница будней и есть твоя единственная, неповторимая жизнь и другой уже не будет. Не наступит никакого такого чудесного завтра, которое могло бы вознаградить тебя за труды и тусклость сегодняшнего дня, хватит себя обманывать! А если чему-то все же суждено произойти, то сколько можно ждать, пусть происходит теперь, пришло время! Вышли сроки!

Ведь не для того же шатались мы ночами по этому бульвару и в апрельскую внезапную теплынь, и в такой же вот упоительный листопад, не для того спорили до неистовства, до слез, до кровных обид о предметах возвышенных и от нашего бытия бесконечно удаленных — не для того же, чтобы закоснеть в каких-либо конторах, возле классной доски на школьных пронзительных сквозняках, в лабораториях ведомственных НИИ, откуда почти весь год требуют сотрудников то на картошку, то на овощную базу перебирать лук, в корректорских заштатных издательств и городских газет. Ну хорошо, пусть так, в конце концов, на девяносто процентов вся человеческая деятельность состоит из разного рода непрестижных занятий и служб, но ведь должно же поколение реализовать себя на десяти процентах оставшейся площади, обязан же хоть кто-то прогреметь, выдвинуться, завладеть умами и юношеским воображением, ощутить в своих руках власть!

Я даже вздрогнул от последней мысли, настолько заносчивой и незаконной она мне показалась, — о чем, о чем, но о власти мы никогда не грезили, — однако, наперекор самому себе, довел свою линию до логического конца. Да, и власть мы не имеем права выносить за рамки закономерных человеческих устремлений, поскольку без нее невозможно осуществление многих способностей, дарований и талантов. К тому же в ней заключена самая естественная возможность влиять на жизнь общества, без чего бесплодной окажется и бессмысленной духовная жизнь целого поколения.

Вот так, увлекшись прыжками и виражами различных соображений, я не заметил, как отмахал по аллее любимого бульвара почти версту. Приходится застыть на месте, прикидывая, каким образом выбраться теперь к ближайшей станции метро, и тут становится очевидным, что направление я выбрал вовсе не произвольно. Подспудно жила во мне память о том, что собирался я навестить Жозефину Ганелину, и вот теперь сама судьба подталкивает меня в спину. Инна живет как раз по ходу моего движения, в старом переулке, ответвленном от следующего пролета этого бульвара. Я вспоминаю тут же не без укора совести, что именно на поздние осенние недели приходится у Инны день рождения, теперь, вероятно, мало кому до этого дело. А ведь еще лет десять назад в маленькую ее комнатушку в этот день набивалось полно народу, и не только молодого и нечиновного, каким были мы тогда, но и сверстников Инны, ее однокашников по университету, к тому времени уже редакторов, ответственных секретарей, зарубежных корреспондентов, сотрудников значительных учреждений. Словно балерине или опереточной диве, они приносили робкой, некрасивой Инне роскошные букеты осенних тяжелых цветов, шампанское, заграничные безделушки, это была дань неимущей их молодости, в этой студенческой комнате, где буквально ничего не изменилось с начала пятидесятых годов, то есть, по сути дела, с другой эпохи, они вновь видели себя горластыми послевоенными студиозусами, туристами в лыжных байковых костюмах, участниками многочасовых пламенных собраний и самодеятельных спектаклей. Вешались на спинки покосившихся стульев дакроновые и твидовые пиджаки, галстуки спускались «до половины флагштока», забывались и ранняя солидность, и протокольная тонкость манер, к чертям собачьим посылались служебные интриги и прочие деликатные соображения, — в другом месте трудно было бы поверить, что эти люди хоть раз в жизни слышали те самые песни, какие здесь они с душевным трепетом затягивали. И стихи звучали по кругу самые разные, и классические, и самодельно-глуповатые, однако всякий раз с таким лирическим забвением, которое опять-таки никак не согласовывалось с первоначальным недоступным видом этих людей, с их уверенной в себе удачливостью, с их машинами, предусмотрительно оставленными в переулке, поблизости от какого-либо из двух посольств, под невольный и естественный присмотр постового милиционера. Инна расцветала в эти минуты, вальяжность друзей ничуть ее не смущала, она даже милой становилась неожиданно, какой и бывала, вероятно, в студенческие годы, неутомимая энтузиастка, участница лыжных походов и агитбригад, однокурсники по-прежнему были для нее «нашими мальчишками» и «нашими девчонками» — Димками, Галками, Женечками. По тому ностальгическому изумленному снисхождению, с каким они внимали Инне, становилось очевидным, что никто в мире уже не зовет их так. Они хохотали, острили вовсе не официально, а с былою студенческой лихостью и подливали в сборную посуду, кто в лафитник, кто в единственную хрустальную рюмку, кто в кухонный граненый стакан, слабенькое румынское вино, купленное Инной в арбатском консервном магазине. Так что же, быть может, и мне пришла пора являться к Инне после заграничных длительных поездок и, усевшись на продавленный ее диванчик, устало щурясь на винегрет и сайру, благодушно переживать процесс неизбежной адаптации к родимому нелепому быту?

С тех благословенных пор Иннина и без того не слишком счастливая планида резко пошла под уклон, она осталась совсем одна на свете, если не считать отчима, с которым она по комсомольской принципиальности с детства не поддерживала никаких отношений, в штат к нам ее, разумеется, не взяли, в другие редакции — а представлялась такая возможность, — она по все той же принципиальности, из верности нашим прежним идеалам, поступить не захотела, печататься она стала все меньше, самые простенькие заметки давались ей с трудом, неровными каракулями она исписывала кипу бумаги, отчаивалась, истерически звонила куда-то по телефону, просилась к разным сердобольным сотрудницам, чтобы они хотя бы на время взяли ее к себе, на нервной почве начала прихрамывать и в конце концов с абсолютным нервным истощением оказалась в больнице.

К общему стыду, навещать ее туда никто не ходил, сначала как будто собирались, повторяя с укором, что надо, мол, пойти, нехорошо получается, а потом и собираться бросили. Иногда Инна звонила оттуда, из опасно реального и вместе с тем мифического мира больницы, подошедший к телефону сотрудник ненатуральным голосом изображал необычайную радость, произносил какие-нибудь дежурные глупости, типа тех, какие занятые взрослые автоматически говорят детям, и спешил сбагрить телефонную трубку первому подвернувшемуся под руку товарищу. И то сказать, о чем он мог говорить с Инной? Она звонила в свою молодость, в ту редакцию, которая пятнадцать лет назад не знала ни чинов, ни формальностей, а той редакции уже не было на свете, та река уже давным-давно утекла и растворилась в море. Откровенно говоря, об Инне уже и думать забыли — людям свойственно забывать неприятности, которые способны омрачить их душевный покой, тем более если лично их эта неприятность не касается, а всего лишь напоминает назойливо о возможных злосчастных обстоятельствах жизни. А Инна между тем вышла из больницы, оказывается, третируемый ею отчим проявил о ней самую отчаянную родительскую заботу. Он и мой телефон разыскал накануне ее выхода, церемонный такой пожилой господин с манерой выражаться в высшей степени деликатной, он говорил, что прекрасно понимает, насколько обременительна занятому человеку необходимость заниматься Инниным творчеством, и тем не менее просит меня уделять ей время от времени некоторое внимание, самое минимальное, самое незначительное. А потом уже Инна принялась звонить мне чуть ли не каждый день, слава богу, уже не таким срывающимся, плаксивым голосом говорила она со мной, как некогда с кем-то по редакционному телефону, но все равно слушать ее безнадежные тоскливые вздохи было утомительно и раздражающе тяжело. Я даже срывался несколько раз и чуть ли не кричал на Инну за ее склонность к нытью, которым все равно горю не поможешь, тем более что горе это — вся ее одинокая, неприкаянная судьба, течению которой ни в коем случае нельзя поддаваться, ему надо противостоять, менять его надо, им надо управлять. Наоравшись без толку, я бросал трубку и тут же испытывал острейшие угрызения совести и успокаивал их рассуждениями о том, что на таких людей, как Инна, можно повлиять только криком, а никак не слезливым сочувствием. Доводы, разумеется, не самые резонные. Вот и теперь, не умея ими утешиться, я возлагаю надежды на сегодняшний непреднамеренный визит.

На выходе с бульвара покупаются астры и яркая, революционная гвоздика, это на тот случай, если Иннин день рождения выпадает именно на сегодня или же на завтра, при этом подлое удовлетворение от собственного благородства шевелится у меня в груди и, быть может, даже заставляет краснеть. Переулок, где живет Инна, тянется вверх от самого бульвара, преодолевая один из семи некогда знаменитых московских холмов, за это я его и люблю, за старомосковскую рельефность, за чудесную его неправильность, беспечные изгибы, которые может позволить себе река, но никак не городская улица. Я понимаю вдруг, что хотел бы пройти по этому переулку вместе с Машей, такова моя простительная странность, с некоторыми женщинами мне всегда хочется погулять по тем местам, по которым я так люблю ходить один. Но уж, видно, так и суждено бродить здесь одному; я вновь внезапно и хладнокровно, словно не о самом себе мои мысли, а о человеке вовсе постороннем, сознаю, что заветное и невинное мое желание осуществлялось крайне редко. Можно сказать, почти совсем не осуществлялось. Почему-то все эти женщины не любили ходить пешком, в чем и признавались мне небрежно или же с извиняющейся, однако непреклонной улыбкой на устах.

Трудно объяснить, чем пленил меня этот переулок, его прелесть, как и вообще прелесть Москвы, необъяснима, ибо всякий раз, когда пытаешься в ней разобраться, рискуешь утратить ее дух. Почти ни один дом, ни один уголок не выдерживает вычленения из массы, отдельного пристального рассмотрения, разве что вот этот послепожарный полуосыпавшийся особняк, куда некогда хаживал Бунин. Он еще писал об этом угловом полутораэтажном доме с колоннами, что, вопреки сердечному правилу, проникся к нему нежностью вовсе не за то, что в нем жила любимая женщина, случилось нечто обратное, изначальная неизъяснимая симпатия к дому волей-неволей перешла и на его хозяйку.

Иннин же дом стоит на следующем углу и сам по себе, к сожалению, вряд ли может помочь нуждающейся в привязанности жиличке. Это мрачное, тяжкое строение о шести этажах кажется огромным даже в сравнении с новейшими пятнадцатиэтажными соседями. Настолько значительнее и отдельнее воспринимается каждый его этаж. Единственное, что всегда мне нравилось в этом ложноклассическом сумрачном доме, так это парадное, объемами своими, витражами и благородным камнем напоминающее католический собор, костелы, в которые я заходил в Польше, и, может быть, даже сам Нотр-Дам.

Квартиры в этом доме походят на театральные фойе, а высокие двери по бокам коридоров вполне могут служить входами в партер и ложи. Впрочем, в Иннину комнату, возле кухни и ванной, дверь ведет вовсе не парадная, а такая, какая положена была скромному обиталищу горничной либо гувернантки. Хотя надо думать, что и гувернантки жили с большею претензией на изящество, нежели Инна, при всей книжной восторженности натуры не постигшая естественного женского умения обживать вокруг себя пространство, создавать маломальский уют.

Даже принесенные мною цветы, повергнувшие ее в такой слезливый восторг, что я чуть не проклял себя мысленно за этот фальшиво светский поступок, Инне не во что поставить, лишь после долгих поисков у соседей на кухне нашлась ненужная пол-литровая банка.

— Это тебе в счет будущего дня рождения, — говорю я нарочито сварливым тоном, упреждая таким образом вероятные упреки, что в счет минувшего.

Но нет, упреков не последовало, зато разразились еще более неумеренные и отчаянные восторги по поводу моего визита.

— Жозефина, перестань, как не стыдно! — действительно сержусь я. — Что ты меня ставишь в идиотское положение? То ли благотворителя, то ли филантропа, ужас какой-то!

На что Инна отвечает мне длинным, хотя и не слишком связным, монологом о своем одиночестве, о том, что ей совершенно некуда себя деть, а счастливому человеку этого никогда не понять, никто к ней не заходит и даже не звонит и потому я даже представить себе не могу, как она рада моему приходу.

— Ты только не жалей себя! — прерываю я решительно. — Ни в коем случае не позволяй себе этого! Последнее дело себя жалеть, можешь мне поверить, я знаю, что говорю.

Инна в этот самый момент по-детски глотает слюну, прежде чем мне возражать, а я с неожиданным удовлетворением отмечаю, что, несмотря на самые жалостливые доводы, голос ее не взрывается больше кликушескими всплесками, интонации его заурядно плаксивы, не более того, и вообще чисто физически за этот год Инна, несомненно, поправилась и как-то вовсе неожиданно и в неожиданных местах округлилась.

Я говорю ей об этом, памятуя, что в прошлые годы самой немудреной шутки было достаточно, чтобы вдохнуть в ее душу восторг оптимизма и энтузиазма.

— Жозефина! — я стараюсь придать своему голосу беззаботное, прямо-таки бесшабашное звучание. — Ты на себя посмотри. У тебя же румянец на щеках, как у колхозницы из твоей любимой Буковины! «Ой, дивчина, шумить гай!» Или как там еще? «Чернявая дивчина в саду ягоды рвала!»

И дальше я плету нечто вдохновенное и глупое в таком же духе и вижу перед собой доброе и несчастное Иннино лицо, лицо старой девушки, вечной комсомолки, готовой подойти к самому забубенному пьянице, к самому зажравшемуся цинику и сказать, заглядывая в его мутные глаза своими честными и полными слез: «Неправда, вы ведь не такой!» — «А какой же?» — переспрашивал часто польщенный хам. «Не такой!» — с отчаянной уверенностью отвечала Инна.

Господи, кто только и как только не пользовался доверчивым ее бескорыстием! Пылким ее энтузиазмом! Стоило только Мише, напустив на себя притворный байронизм, пожаловаться со сдержанной мужской печалью, что в издательстве только что рассыпали его повесть (когда написанную? о чем?), как Инна уже готова была разрыдаться из солидарности, и, чтобы успокоить ее, приходилось занимать у нее трешку — на пиво, быть может, последнюю, — ради которой и предпринимался весь спектакль. А кто еще готов был днями и ночами дежурить возле дома знаменитого летчика, висеть на телефоне, выслушивать пренебрежительные отнекивания и неверные обещания ради нескольких строк, необычайно украшающих, по мнению тогдашнего редактора, праздничный номер нашего издания…

Инна принимается готовить чай, даже этого несложного дела ей не дано освоить. Пока на кухне она возится с заваркой, звякая блюдцами и стаканами, я соображаю с жестокой трезвостью, что не цветы надо было купить, а самой обыкновенной колбасы, да хороших конфет, да еще какого-нибудь соблазнительного чайного припаса. Поскольку желатиновый мармелад — вот и все Иннино лакомство. Как и у меня в детстве, когда конфеты «Мишка» или «Ну-ка, отними» были мне известны лишь со стороны чисто эстетической — по фантикам, в которые мы играли.

— Лешенька, — разливая жидкий чай, просит Инна, — ну научи меня, как удержаться, как жить дальше?

— Разрешите представиться, Лев Николаевич Толстой, — церемонно кланяюсь я, — по нынешним временам принимаю не в имении, а сам со своим учением хожу по домам.

Инна захлебывается смехом, самозабвенно закидывая голову, былой моментальный переход от слез к веселью у нее, судя по всему, постепенно налаживается.

— Нет, серьезно, Лешенька. Что мне делать? — Инна судорожно раздирает целлофановую длинную облатку с какими-то огромными желтыми таблетками.

— А серьезно — забыть про свои все болячки. И все эти порошки, — я киваю в сторону тумбочки, на которой кучей навалены облатки и картонные коробочки, — зашвырнуть под диван. Ты нормальный, здоровый человек, Жозефина, — в моем голосе, я сам это ощущаю, крепнет ничуть не лицемерная уверенность, — ведь на самом деле у тебя ничего не болит. В прямом смысле слова. Ты надорвалась душевно, разве здесь порошками поможешь? Это ведь все равно что водку глушить только с дозволения медицины. Выпила — и все само собою устроится, как хорошо! А тебе нужно разработать душу, свои нервы, вот как руку разрабатывают после перелома, когда кость срослась.

Чисто показная мужественная убежденность, которую я изо всех сил вкладываю в свои интонации, серьезно овладела мною. Я уже вполне верю в то, что говорю, вот уж действительно заигрался в сюжете.

Обличенная мною Инна виновато и самолюбиво потупила взор.

— Тебе легко говорить!

— А тебе легко вот так вот ныть! И всякую глотать дрянь до полного одурения. Вместо того чтобы дать себе труд чем-либо заинтересоваться. Ты пойми, тебя не таблетки спасут, а дело. Ты выздоровеешь, когда захочешь жить. Именно жить, а не прозябать, как теперь. А жить ты захочешь только в том случае, если почувствуешь в этом острейшую нужду. Господи! — Я уже вошел во вкус праведного, во спасение, обличения. — Почему я нигде не вижу в твоем доме бумаги? Ты же журналист, Жозефина, а этого, слава богу, никто у тебя не в силах отнять. Какое же ты имеешь право интересоваться собственными страданиями больше, чем всем окружающим миром? Где твое любопытство? Сочувствие? Соучастие где твое? Кому ты хочешь помочь? И почему ты вообще ничего не пишешь? Вот твое спасение. Ниточка, за которую ты обязана ухватиться. Ты только начни снова и увидишь, что на самом деле это целый буксирный канат, который невозможно оборвать. Каждый день пиши. Что хочешь. Пока не почувствуешь, что по сравнению с этой необходимостью все твои страхи нелепы. А вернее — мнимы. Нет их — и все!

Я продолжаю говорить, язык мой по инерции выговаривает справедливые, целительно бодрые слова, и в это же время необычайно ясная и отвлеченно холодная в своем неоспоримом совершенстве мысль возникает в моем сознании. Кажется даже, что она существует в физическом объеме, не только увидеть ее можно, но и потрогать пальцами.

Я спокойно и бесстрастно сознаю, что если в четверг приму редакторское предложение, то достигну, вполне возможно, всего на свете — и авторитета, и законного самоуважения, и возможности влиять на общественную мысль, и разных прочих благ, облагороженных моею несомненной духовностью, чего угодно добьюсь, кроме того счастья, которое охватывает меня изредка в те внезапные, потаенные, у самого себя добродетельно украденные часы, когда сажусь за стол и раскрываю свою заветную папку. И если живет в моей душе пусть не дар, не способность, но одна-единственная божья искра, озаряющая мою судьбу хотя бы изредка вспышками ни с чем не сравнимого восторга, то именно в тот момент, когда с решительным согласием войду я в редакторский кабинет, она необратимо начнет затухать.

Разумеется, сначала я в это не поверю, я еще буду хорохориться, намекая приятелям в час блаженного застолья, что вынашиваю под сердцем кое-какие творческие планы, лишь бы только выкроить пару недель, кое-какие сюжеты, о которых, дайте срок, заговорит вся Москва, — с течением времени эти туманные намеки примут характер некоего ритуала, сопутствующего неизменно дружескому отдыху, привычной хмельной болтовни, которую никому и в голову не придет воспринимать всерьез. А потом и эта интригующая привычка намекать постепенно забудется, вытесненная реальностью ежедневных забот, заседаний, конференций, внутренних и зарубежных командировок, времени всегда будет в обрез, и та самая предполагаемая пара недель превратится наконец в призрак, недостижимый и неуловимый, имеющий к тому же свойство все реже и реже тревожить воображение. Настанет время, когда несомненные успехи, заслуженная солидность, связи в кругах, сферах покажутся выражением жизненной полноты, окончательно подмявшей под себя честолюбивые творческие надежды, — в самом деле, разве ситуация мыслящего лидера менее престижна и значима, нежели положение затворника, одержимого страстью запечатлевать на бумаге пейзаж своей души? То-то и оно, однако, что страсть эта не проходит бесследно и, не получив естественного исхода, неизбежно мстит за это приступами тоски и внезапным осознанием несовершенности, несостоятельности прожитой жизни. Мне и теперь-то знакомо это мучительное чувство, ошеломляющее, обескураживающее, похожее на то состояние, какое испытываешь, когда тебя ненароком уличают во лжи, хотя бы и невинной, только работой исцеляется оно, только корпением над теми самыми разрозненными листками, которые до поры до времени складываются в заветную папку.

Ибо это корпение — мое настоящее мужское дело. Независимо от результатов. Не по результату узнается призвание, а по процессу, по ощущению, что, отдавшись ему, нравственно совершенствуешься и ничему не завидуешь, ни славе чужой, ни успеху, ни благосостоянию, как угодно притягательным может быть оно, однако не выдерживает никакого сравнения с твоим делом. Оно — твое главное достояние, позволяющее тебе с достоинством ходить среди людей.

Инна между тем согласно поддакивает моим словам, настроение у нее как-никак улучшилось, она все чаще смеется беззвучным своим счастливым смехом, который словно бы предназначался удачливому и неунывающему человеку. Мы начинаем вспоминать былые редакционные забавы, те годы, когда по домам нас практически приходилось разгонять, потому что рабочий день, сам по себе полный розыгрышей и покупок, естественно переходил в вечер, похожий на спектакль в каком-нибудь блистательном театре миниатюр, причем главным персонажем почти каждой миниатюры — святым простаком, доверчивым идеалистом, прекраснодушным растяпой — выступала, как правило, Инна. В тот год она была ответственной за рубрику, повествующую о различных катаклизмах, происходящих на планете, — об ураганах, землетрясениях, извержениях вулканов и катастрофах, потрясающих воображение избалованного комфортом городского обывателя. Инниному характеру, ее романтической вере в чудеса верности и героизма, ее самоотверженной готовности в три часа ночи дежурить на Бородинском мосту без всякой цели, ради одной только школьной дружбы, эта рубрика соответствовала как никакая другая. Так вот однажды на случайно чистом листе тассовской информации специально для Инны было изготовлено сенсационное сообщение о реактивном самолете, совершившем вынужденную посадку на самый пик Эльбруса. Нелепость события, его чисто техническая абсурдность не могли смутить Инну, с юношеским упоением уверенную в том, что в жизни всегда есть место подвигу. Она вообще, как истинное дитя своего времени, полагала, что трудности и катаклизмы разного рода существуют только затем, чтобы их преодолевать. У кого-кого, а уж у летчиков за преодолением дело не станет. Начальство, разумеется, что было сил открещивалось от этой сенсации, взывая к нормальному здравому смыслу, она же ерепенилась, обещала ради компетентного комментария поднять на ноги любых специалистов и ведь наверняка бы подняла, да тут уж боязнь за репутацию родного издания вынудила нас признаться в умышленном подвохе.

Инна ужасно расстроилась тогда, не столько по поводу злокозненного нашего маневра, сколько от разочарования в несуществующем примере героизма и совершенного «летчицкого» мастерства. Теперь, однако, воспоминание о прошлом конфузе приобрело в ее ощущениях ностальгическую прелесть, он веселит, доставляет радость и к тому же все более и более подстегивает память. Инна сама уже с неожиданной и милой по собственному адресу иронией принимается вспоминать о своем журналистском подвижничестве, какое проявилось в особенности в общении с прославленным летчиком Матюшиным. Судя по всему, летчик не был заносчивым человеком, он был просто-напросто человеком занятым, к тому же разочарованным в немалой степени интеллектуальным уровнем наших коллег, их назойливо-изобретательными вопросами о том, какую бы одну-единственную книгу, какой цветок и какое кушанье он взял с собою на необитаемую планету. Душевная деликатность не позволяла ему резко и определенно отделаться от Инны, он морочил ей голову, назначал встречи и откладывал, не подходил к телефону, — самого безответного репортера такое поведение вывело бы из себя, однако Инна недаром посвятила себя воспеванию героических личностей, свою собственную деятельность она тоже проверяла законами чрезвычайных обстоятельств. И с удовольствием бы оказалась в том самом баснословном самолете, который якобы совершил посадку на Эльбрусе. Она все-таки сломила сопротивление легендарного пилота, прищучила его где-то в Обществе дружбы с народами зарубежных стран, куда он заехал ровно на две минуты между очередным испытательным полетом и лекцией в Академии, взяла у него самое счастливое в своей жизни интервью и в довершение всего, кажется, еще и влюбилась в героя. По крайней мере и сейчас веселый Иннин рассказ, несомненно, доставляет ей еще и лирическое удовольствие.

Тут и мне передается зуд саморазоблачительных реминисценций, я тоже принимаюсь рассказывать, как некогда, совсем еще юным репортером, отправился для беседы в гости к восходящей кинозвезде. Слывшей, между прочим, почти что интеллектуалкой, что в значительной степени и остановило выбор начальства на мне, в своем кругу я тоже проходил как подающий надежды интеллектуал. Звезда оказалась моей ровесницей, тем не менее рядом с нею, с ее опытом светской жизни и престижных знакомств, я выглядел мальчиком. В ее квартиру я позвонил точно в назначенный час и застал героиню в постели, она через мужа, красивого, деликатного и почти оскорбительно вежливого художника, велела мне подождать и спустя некоторое время, неумытая и нечесаная, босиком приплелась в гостиную. Я впервые видел знаменитую красавицу, как говорится, неглиже и был благоговейно удивлен незначительностью ее лица, непородистой ее худобой, прикрытой стеганым воздушным халатиком, надетым прямо на батистовую ночную сорочку, от которой, казалось, исходил запах постели и детского сна с причмокиванием и со слюной, набрякшей в уголке рта. Больше всего смущали меня щуплые, синюшные ноги, которые красавица, усевшись на ложно-деревенскую полированную скамью, то растопыривала по-детски, то по-турецки складывала. При этом она еще сладко зевала, томно, по-кошачьи, потягивалась, называла высокого и плечистого своего мужа «лапушкой» и «малышом». Мои серьезные, в течение недели изобретаемые вопросы она выслушивала рассеянно, перебивая, нимало не заботясь об учтивости, особо тонкие мои формулировки какими-то домашними соображениями мужу: о том, сколько надо платить краснодеревщику за реставрацию музейной кровати, и о том, что на съемки в Кинешму она не поедет, сказавшись беременной. Ни от одной женщины в мире я еще не слыхивал тогда подобных откровенностей при постороннем, это пренебрежение условностями, вероятно сопутствующие миру известности и славы, сбивало меня с толку, однако я мужественно стоял на своем и продолжал формулировать свои киноведческим идеализмом проникнутые теоретические вопросы. Постепенно их академизм подействовал на актрису или, быть может, польстил ее репутации интеллектуалки, она окончательно проснулась и стала отвечать обдуманно, впрочем, обдуманность эта выражалась более всего в упоминании нескольких имен, чья репутация связывалась с эстетическим авангардом, а также в употреблении нескольких чрезвычайно распространенных тогда понятий типа «некоммуникабельность» и «нонконформизм». Каждому известному имени отдавалась дань почтительности, и вместе с тем произносилось оно с ощутимым оттенком снисхождения, так что вроде бы упомянутый художник, если бы знал о том, что его упомянут, должен был бы испытать к моей героине чувство признательности. При всем своем тогдашнем энтузиазме я не мог не ощутить, что в момент теоретизирования в голосе моей звезды появляются некие несвойственные ей интонации, вернее всего, чужие, только вот чьи, я не мог тогда определенно сказать.

Теперь, разумеется, смог бы, да только все это не имеет для меня решительно никакого значения. Теперь-то я знаю, как мало в этой профессии талант сопряжен с нравственным чувством, точнее, как редко, и ничуть от этого не страдаю.

Однако как бы не переборщить по части иронии, моя пресыщенность теми впечатлениями, какие выпадают на долю газетчика, ни в ком случае не должна обескуражить Инну, наоборот, ей необходимо вернуть вкус к этим впечатлениям, к постоянной новизне имен и названий, к событиям, которые происходят и на соседней улице, и за пять тысяч километров от Москвы. В этом ее спасение, в нашем суетном деле, которое, надо отдать ему должное, обладает способностью держать людей постоянно в узде, так что уж если падают они, так на ходу, в этой, как выражались некогда, обязанности — обслуживать: явления, события, учреждения, — в священной обязанности, к которой я, кажется, потерял интерес. Да, да, мне надоело быть сферой обслуживания, это точно, обрыдло быть свидетелем, наблюдателем, присяжным одописцем, человеком «при» — при ком-то и при чем-то, я хочу быть самостоятельной сферой производства, хотя и неизвестно, имею ли на это право.

Мы прощаемся с Инной, мне хотелось бы верить, что она воспряла духом не только на сегодняшний вечер, я обещаю заходить, требую с юмористической сварливостью, чтобы она немедленно, прямо сейчас, садилась за работу. Инна вновь беззвучно смеется, самозабвенно закидывая голову, надолго ли хватит ей этого веселья, вот в чем вопрос.

Во всяком случае, я выхожу на улицу с лестным для самолюбия сознанием добродетельного поступка, хотя прощальный Иннин взгляд, глаза, в одно мгновение принимающие выражение покорной судьбе библейской печали, ставят под сомнение действенность моей добродетели. Разве что проповедь, которую я прочел Инне, раззадорила меня самого, и вот теперь, километрах в десяти от дому, я сгораю от желания немедленно зажечь настольную лампу и раскрыть свою драгоценную папку. Самое главное — не растерять этого желания по пути. За переулок я спокоен, в его старых стенах оно только разгорается, но ведь дальше предстоит толкотня в метро, с двумя пересадками, со скукой долгих грохочущих перегонов и с соседством усталых, осоловевших, груженных сумками людей, состояние которых имеет свойство передаваться. Внезапно для себя самого на углу я останавливаю такси, и водитель, что уж совсем неожиданно, без уговоров соглашается ехать в мои края, в машине их отдаленность от дорогих мне мест делается особенно явной. Чему свидетельство показания счетчика. Откуда бы мне ни ехать, всякий раз набегает именно такая неровная сумма, для округления которой удобнее всего расплатиться какой-либо единой купюрой. Мы подкатываем к нашему дому — некогда самому заметному на этой пятиэтажной улице, а ныне уже отошедшему в тень, бросаемую двадцатиэтажными этажерками, — как раз вслед за пожарно-красными «Жигулями». Пока я извлекаю из бумажника мятую трешку, Алик Григорович в небесной, будто бы надутой изнутри, нейлоновой куртке вылезает из машины и, предусмотрительно оглядевшись по сторонам, запирает руль на замок, поддающийся лишь особому цифровому коду. Интересно, какие даты и числа положены в его основу — возраст, счет в сберкассе или, быть может, количество близко знакомых дам? Заметив меня, он смущается, в приветливейшей улыбке расцветают его губы и сужаются глаза, приходится, едва ли не извиняется он, приходится, что делать, пока нет гаража, необходимо принимать строжайшие меры предосторожности, жулик, он ведь тоже технически подкованный пошел, так ювелирно насобачились вынимать ветровые стекла — ни царапинки, ни погнутости. В прошлую субботу возле циркового кооператива распатронили шестнадцать машин, у фокусников и иллюзионистов, можете себе представить. Один есть надежный выход — всем местным автолюбителям объединиться и подать прошение в райисполком, прямо на имя председателя, об устройстве в здешних краях платной стоянки, это все-таки гарантия. Впрочем, застенчиво и победоносно улыбается Алик, меня лично это уже не касается. Отбываю. Меняю квартиру. Надо, знаете, время от времени. Это дает новый жизненный импульс. И описывает возведение нового кооператива в старомосковском историческом месте, среди церквей и бывших усадеб, цены, откровенно говоря, немалые, но зато проект! Прямо хоть на всемирный урбанистический конкурс! А отделка! Председатель кооператива отставной полковник интендантской службы, связи еще довоенные, надо надеяться, что даже гвозди будут финские. Алик приглашает заглянуть, послушать музыку, есть кое-какие новинки, да и люди к нему заходят интересные, но я благодарю и подымаюсь выше. Такое совершенное умение жить всякий раз ставит меня перед фактом своего ничтожного существования и вызывает с трудом подавляемое чувство неполноценности. Едва вставив в замочную скважину ключ, я слышу, как в моей прихожей заливается телефон, нервно дрожит моя рука, как назло, от спешки ключ никак не проворачивается, а провернувшись, никак не вылезает наружу. Ворвавшись наконец в собственный дом, я застаю лишь прощальное мелодичное звяканье. В трубке отчужденно раздаются гудки отбоя. И так мне делается досадно, такая безотчетная и бессильная охватывает меня обида, будто упустил я бог знает какую возможность счастья, которая выпадает от силы раз в жизни. Да и то сноровистым людям. А не таким, как я.

* * *

Через два дня приходится убедиться, что добродетель нашего ответственного секретаря Валерия Ефимовича, его стоическое умение молчать, и впрямь не имеет цены. Особенно в сравнении с болтливостью Коли Беликова, которого всякое случайно перепавшее сведение распирает изнутри, весть о моем скором назначении он раззвонил по всей редакции, я живо представляю себе, каким образом, с божбой, с клятвами, с вытаращенными глазами или же, напротив, с высокомерно поджатыми губами, тоном пресыщенного собственной осведомленностью эксперта редакционной механики. Малейшую перемену в том, как воспринимают меня окружающие, я улавливаю почти по-женски, сразу же, интуитивно, по неведомым тайным флюидам. Впрочем, какие уж там флюиды, когда, например, Люся Филиппова, секретарь иностранного отдела, которая меня обыкновенно в упор не видит, теперь в буфете потаенно мне улыбается как человеку, вполне достойному такого дара и, быть может, кто знает, и чего-то большего. И Никита Любомирский, впрочем, всегда любезный малый, с каким-то особым ободряющим сочувствием шутливо обнимает меня в очереди за кофе, так вроде бы, между делом, на бегу. Коля Беликов — тот просто ходит вокруг меня кругами, глядя на меня глазами собаки, то ли поощрения ждущей, то ли подачки, то ли даже приказания, которое с восторгом будет исполнено. Появляясь в том же буфете или же в библиотеке, словом, во всяком публичном месте редакции, я, словно незнакомец, ловлю на себе внимательные, придирчивые, изучающие взгляды, а когда выхожу в коридор, то слышу за своей спиной шепот, возжигающий мне щеки, оказывающий действие, подобное удару под зад коленкой. И, наконец, Демьян, как всегда на взводе, приветствует меня, словно легионер Цезаря, и начинает речь с торжественной блоковской цитаты: «О подвигах, о доблести, о славе!..»

— Как, старина, самое время вспомнить? — Безумный огонь пьяного энтузиазма загорается в его глазах. — Самое время не забыть об этом, а? Или я не прав?

— Я чего-то не усекаю твоих иносказаний, — признаюсь я устало и совершенно искренне, ибо смысл, именно смысл, а не повод этих намеков мне и впрямь не ясен.

— Боишься сглазить, — счастливая догадка озаряет и без того вдохновенное Демьяново лицо. — Понимаю! Не дело испытывать фортуну! Но ты не бойся, она не так пуглива. Она уже обратила к тебе свой благосклонный взгляд. Что вполне справедливо, можешь мне поверить, я давно это предвидел. — В Демьяновом голосе звучит знакомая мне интонация наигранного мужества и неподкупного прямодушия, этакого запоздалого театрального хемингуэйства, которым многие из нашего поколения грешили лет этак пятнадцать назад.

— Ну, спасибо тебе за сочувствие, — единственное, что нахожу я сказать.

Лучше всех ведет себя Миша. Так, будто бы предпочтение, оказанное мне редколлегией, ничуть его не задело, не расстроило сложного построения его честолюбивых планов. Ни тени невольной неприязни, ни отзвука досадной горечи не замечаю я в его ко мне отношении, ни единого иронического намека не позволяет он себе, напротив, в словах его и в тоне ощутима вдруг почти забытая дружеская мягкость, сердечная сдержанная ласка, какой были отмечены юношеские годы нашей дружбы. Давно не слышал я от него таких речей — о романе, прочитанном в последнем журнале, о том, как болезненно хороша глухая нынешняя осень, такие непрактические, отвлеченные разговоры мы и впрямь вели десятиклассниками, топча бульварную листву и потрескавшийся асфальт наших дворов. Я все время настороже, я жду, что обида, которой я нечаянная причина, вдруг исподволь даст себя знать, вырвется если не словом, так взглядом или же сведением бровей. Но нет, Миша превосходно собой владеет, и даже сама констатация этого бесспорного факта заставляет меня краснеть, ибо ничего нарочитого нет в Мишином поведении, что же касается некоторой грусти, так она лишь украшает его, поскольку затеняет несколько его энергию и неиссякаемую жизненную силу.

— Что-то я засиделся в Москве, — говорит Миша, глядя в окно, — с тех пор, как вернулся из отпуска, застрял, как гвоздь в стене. То машину чинил, то квартиру ремонтировал… Черт знает что. Каждый день просыпаешься с желанием сделать что-то серьезное, улететь за тридевять земель, написать что-нибудь не в номер, а хотя бы в течение двух месяцев не теряющее смысла. А часам к двум ясно становится, что еще один день псу под хвост. И вроде бы дел полно. Заседал, звонил кому-то, с кем-то встречался. А в памяти ничего не остается. Убей меня бог, если помню, чем занимался вчера.

Тут распахивается дверь, и на пороге возникает один из самых невероятных Мишиных друзей — Володя Струве, жгучий красавец гусарско-цыганского типа, с гривой подернутых инеем смоляных кудрей, с неистовым бесовским блеском прекрасных и бессмысленных глаз, в роскошной расстегнутой дубленке и свитере совершенно невообразимой расцветки, соответствующей краскам и вкусам припортовой барахолки. Кто такой Володя, чем он в жизни занимается, почему вхож в редакцию, я не имею никакого представления, да и Миша тоже, по-моему. То ли режиссер телевидения, то ли администратор Мосэстрады, он еще, кажется, чей-то сын и чей-то муж, вот это уже больше похоже на правду. На редакцию он обрушивается внезапно, как стихийное бедствие, в самое разное время, однако с той же целью — уволочь с собой Мишу в какой-либо дом, в ресторан, в компанию, на коктейль по случаю премьеры или открытия выставки или же в финскую баню, посещаемую олимпийскими чемпионами. Миша всякий раз сопротивляется, стараясь осадить Володин пыл не самой дружелюбной иронией, а иногда и откровенной насмешкой. Однако не тут-то было, смутить Володю невозможно, в своем стремлении закрутить, завертеть банкетный вихрь, вакханалию застолий, тостов и нужных знакомств он неистов и патетичен. При этом напирая драматически на два неоспоримых, обескураживающих обстоятельства, которыми Миша никак не в состоянии пренебречь: такси ждет у подъезда, стол уже накрыт. Вот и теперь Миша надевает плащ с видом насмешливым и обреченным, просит сказать в случае чего, что скоро будет, разводит бессильно руками, кивая на Володю, охваченного вдохновенным зудом банкетной деятельности, последним утешением служит моему другу лицемерное предположение, что там наверняка встретятся интересные газете люди.

Ощутив внезапно приступ ханжества, я остаюсь наедине с читательскими письмами, с авторскими статьями, требующими правки и, быть может, переписывания набело, и с мыслями о том, что завтра наступает срок дать редактору окончательный ответ. Самое интересное в том, что в его сути никто в редакции не сомневается, иначе не смотрели бы на меня как на молодожена или как на счастливчика, получившего наследство при посредничестве Инюрколлегии. И то сказать, а как им еще смотреть? Скорее всего в проекте моего выдвижения вообще не усматривалось бы никакой сенсации, мало ли кого куда назначают, если бы я, типичная темная лошадка, вдруг не обошел общепризнанного фаворита. Который что было сил рвался вперед, с сознанием полного своего права, с искренним и нескрываемым желанием подняться на почетную ступень. Кому же известно, что эта ступень являет для меня лишь сугубо умозрительную ценность? Что я давно уже наметил для себя иную цель, вернее, даже не наметил, этим глаголом выражается осознанное практическое действие, моя же цель с самого начала была скорее явлением предощущаемым, предчувствуемым, призрачной, но навязчивой идеей. Овладевшей мною настолько, что все налаженные, привычные деяния моей прошлой жизни оказались как бы нейтрализованы. Кто подозревает об этом? Я никогда еще ни с кем не делился этими ощущениями, боясь прослыть снобом, которого, видите ли, разочаровала наполненная событиями жизнь, или же просто рискуя остаться непонятым. В самом деле, чего ему не хватает? Пожалуй, лишь одному человеку признался я ни с того ни с сего в исчерпанности моей былой жизненной программы — это Маше. Вот ведь какая несправедливость, лучшему другу не откроешь того, в чем покаешься случайно встреченной женщине, если только во взгляде ее или в улыбке померещится тебе обещание чуда, в напрасном ожидании которого прошли твои лучшие годы. Тот самый вечерний звонок приходит мне на память, к которому я так нелепо опоздал, замешкавшись за дверью, почему-то я уверен теперь, что звонила Маша. Никаких логических оснований для такой уверенности у меня нет, мало ли кому из приятелей и деловых знакомых мог я в это время понадобиться, тем не менее убеждение, что звонила Маша, неотвязно преследует меня. Хотя по всем неписаным правилам такого рода отношений позвонить ей должен был я, она ведь уже сделала однажды первый шаг. А я из ложной гордости так и не снизошел до того, чтобы спросить у нее номер телефона. Уверенный при этом, что сумею его как-нибудь раздобыть. Вот и сумей попробуй. Не рыться же, в самом деле, в Мишиной редакционной записной книжке! В соответствии с нашей газетной моралью пользоваться справочниками и телефонниками друг друга ничуть не считается предосудительным, разумеется, в том случае, если необходимость возникает в каком-либо сугубо деловом звонке, потому-то эти самые книжки ни от кого не прячутся, напротив, у каждого откровенно лежат на самом видном месте. Но ведь я-то знаю, какого рода телефонный разговор представляется мне сейчас жизненно важным. И одно лишь это сознание сделало бы копание в Мишином справочнике актом предательства и внедрения в чужую жизнь. Хитроумные планы один за одним рождаются в моей голове, причем хитроумность всякий раз равна их нелепости, простейшая потребность узнать номер телефона обрастает такими чудовищными по абсурдности стратегическими ходами, что мне даже становится не по себе. Картина, созданная моим воображением, напоминает гиньольный анекдот о вырезании вросшего ногтя, завершившемся операцией на сердце и двойным переломом бедра. С рвением редакционного практиканта редактирую я чужие статьи, решительно вымарываю целые абзацы и вписываю новые, проявляя при этом стилистическую изысканность, на которую ни автор, ни редакция ничуть не рассчитывали, с точки зрения, собственного творчества это не вполне экономно, ну да ладно, считаться не приходится, сознание великодушной щедрости льстит самолюбию. Закончив редактирование, я направляюсь, как говорят у нас, «на машинку», отдать статьи в перепечатку набело, уже в дверях меня нагоняет телефонный звонок. Памятуя о прошлой неудаче, я опрометью мчусь обратно в комнату, налетаю боком на Мишин стол и успеваю на исходе звонков схватить трубку.

Нет, это не Маша. Другой женский голос звучит в трубке, приятный и невероятно знакомый, да и простота обращения тому гарантией, по интригующей странности никак мною не узнаваемый.

— Простите, — произношу я растерянно, — честное слово, не знаю, с кем имею честь…

— Ну вот, дожила, — с искренней грустью вздыхает моя собеседница.

Именно этот вздох потрясает все мое существо ужасающей неправдоподобностью этого забвения.

— Натали, — умоляю я, узнав Мишину жену, — прости, ради бога! Затмение нашло, иначе не скажешь. Так ведь и самого себя в зеркале перестану узнавать, чего доброго. Будь великодушна, столько разных дел…

— Ну да, оправдывайся теперь, неверный друг юности. — По тону я понимаю, что она улыбается, и, поразительная вещь, прямо-таки вижу эту застенчивую, словно бы к самой себе обращенную улыбку, которой наяву не видел столько лет. — Хотя чего уж там, давно минувшей юности, — вздыхает Наташа.

— Как тебе не стыдно, — возмущаюсь я праведно, — кто тебе сказал, что давно? Я, например, ничуть не чувствую себя взрослым человеком. Честное слово.

И вновь можно представить, что с октябрьским зыбким солнцем вплывает в комнату туманная Наташина улыбка, от которой некогда в моей груди возникала блаженная роковая пустота.

— Ох, Леша, милый, это чисто мужское свойство. Женщинам оно неизвестно. Да и мужчинам-то не всем знаком этот инфантилизм. А только таким, как ты, талантливым…

— Премного благодарен. — Я чувствую себя дурацки польщенным, поскольку не комплиментом звучит последняя фраза, а констатацией факта, печальной почти что, однако стараюсь браво отшутиться: — Я знал, что ты все-таки обратишь на это внимание.

— Неправда, — серьезно говорит Наташа, — я это всегда знала. Наверное, еще раньше тебя.

— А теперь особо звонишь, чтобы сообщить мне об этом.

— Слушай, тебе не надоело, — и опять я живо представляю себе выражение Наташиного лица, соответственное этому тону, брови, сдвинутые в досаде, похолодевшие в одно мгновение глаза, — все комплексы покоя не дают? Мало ты себе напортил своим пуделиным самолюбием. Знаешь, талант талантом, а повзрослеть все же не мешает.

— Наташа, — лепечу я, — бог с тобой, какие комплексы, какое самолюбие?.. И в чем таком я себе навредил, ума не приложу?

— Прости, пожалуйста, — раздражения больше нет в Наташином голосе, — глупость какая, звоню по делу и сама же читаю мораль, прости. Скажи, пожалуйста, у тебя найдется для меня час времени? Или даже сорок пять минут?

— Как тебе не стыдно, Натали, уж не такой я занятой американец, сколько надо, столько и найдется. Скажи, когда?

— Когда? — Вот теперь я узнаю деловитую Мишину интонацию. — Когда… Одну минуту… Да хоть сегодня. Часа в три ты свободен?

— Свободен, — отвечаю я, прикидывая, что подписные полосы, которые я, как «свежая голова», обязан вычитать, начнут носить не раньше пяти. — Ты подъедешь к нам?

— Нет, у вас в конторе мне бы не хотелось. — Черт возьми, чему я удивляюсь, долгая жизнь с Мишей не могла не запечатлеться в манере говорить, в излюбленных шутках и отдельных словах, как это говорится в народе, «муж и жена — одна сатана», хотя нельзя не признать, что в Мишиной речи я не нахожу никаких Наташиных интонаций и словечек. — В редакции мне не совсем удобно, — повторяет Наташа. — Знаешь что, давай встретимся «У кота», я там сто лет не была.

Как трогательно, что Наташа не забыла того названия, какое мы, упражняясь в остроумии, дали нашему приюту в честь лобастого белого кота, который, ничуть не стесняясь посетителей, звона посуды и громких разговоров, по-хозяйски разгуливал между столиками и к некоторым из постоянных клиентов в знак особого расположения даже вспрыгивал на колени без малейшего предупреждения.

— Хорошо, — соглашаюсь я, и мы условливаемся, что тот, кто придет первым, займет столик.

Минут сорок после нашего разговора я с особым рвением занимаюсь делами, бегаю на машинку, в цех, в бюро проверки, правлю, сокращаю «хвосты», неожиданно, как в юности, получая удовольствие от душного свинцового запаха мокрых гранок, от вида талера, на котором в материализованном литом виде теснятся твои слова, плод твоих одиноких дальних прогулок, вечеров под зеленой лампой и ночных внезапных озарений, когда ускользавшая, из-под рук уходившая мысль вдруг сама собою возникает в полусонном сознании. Между делом я строю различные догадки по поводу того, зачем это я мог ни с того ни с сего понадобиться Наталье, — ни к какому основательному подозрению так и не удается прийти.

В редакционных коридорах я время от времени натыкаюсь на Колю Беликова, вид у него сомнамбулический, глаза блуждают, сивые волосы взъерошены, куда подевалась баснословная Колина энергия, безумная куда-либо устремленность — либо в архив, либо на вокзал, либо в магазин, где с заднего хода можно получить пару судаков. Даже странно вообразить, что перед тобой первый в редакции мастер розыгрыша, в течение полутора лет сводивший с ума отдел литературы от имени пенсионера Цукерника и мордовского писателя Толпехина. Он звонил нашим почтенным критикам по пять раз на неделе от имени своих гипотетических персонажей, перевоплощаясь в каждого из них с такою психологической достоверностью, что в их реальность, кажется, поверила вся редакция: Толпехин представлялся добродушным, но надоедливым и обстоятельным провинциалом, а Цукерник дотошным пенсионером, из тех, которые читают газеты с красным карандашом и по поводу некоторых статей и даже отдельных выражений бомбардируют ответственные органы сигналами и предупреждениями. Я начинаю думать, что именно в этом бравурном шутовстве, в неугомонном скоморошестве и проявлялся по-настоящему жизненный Колин талант, которого ему так недостает в области собственного журналистского творчества. И как только исчезли обстоятельства, поощряющие вольное проявление Колиной натуры, он сразу же увял и, не в силах помыслить о прежнем своем бесшабашном бытии, предался самому черному и безысходному отчаянию. Которое он пытается преодолеть единственно знакомым ему способом, много раз проверенным и ранее безотказным, — мельтешением вокруг начальства и заглядыванием ему в глаза.

Без четверти три я сбегаю вниз по лестнице. Навстречу мне подымается Марина Вайнштейн с пухлой пачкой писем в руках. Завидев меня, она на мгновение радостно столбенеет, обнаружив в моем появлении некоторое соответствие своим деловым надеждам, уже губы ее раскрываются, чтобы приковать мое внимание к какой-либо чрезвычайно драматической человеческой судьбе, но тут же вспоминает о чем-то и, подавив с трудом всплеск энтузиазма, проходит мимо меня с выражением непонятного испуга.

Вероятно, такая преждевременная реакция на перемену моей судьбы, такая боязнь не обеспокоить меня земными ничтожными делами или же просто нежелание со мной связываться должны были бы льстить мне, они меня раздражают и удивляют. Неужели, если уж соглашусь я завтра на редакторское предложение, надлежит мне тотчас же проникнуться сознанием мгновенного собственного возвышения, чувством нешуточной значимости, от которого деревенеет моя шея и тело наливается монументальным свинцом? Неужели же все нужды житейской, будничной обыденности потеряют для меня всякую остроту, точно так же, например, как жилищный вопрос стал казаться мне отчасти преувеличенно драматичным с тех самых пор, как въехал я в свою отдельную кооперативную квартиру?

До кафе на площади я добираюсь за пять минут, испытывая по дороге чуть заметный холодок под ложечкой, жалким образом напоминающий тот озноб и ту сердечную дрожь, какие некогда сопутствовали каждому моему свиданию с Наташей. Нынешнее спокойствие разочаровывает, знаменуя несомненное постарение души, и вместе с тем внушает ту самую благодатную уверенность в себе, которой в былые годы мне злосчастным образом не хватало. Уверенность, проистекающую отчасти от равнодушия к чужому мнению, а также и к возможному неуспеху у той женщины, с которой предстоит встреча. Давно уже с прискорбием заметил я, что прямиком к этому провалу как раз и ведет искренняя жажда успеха, святое и честное желание понравиться, особенно если нерасчетливо обнаруживает оно себя в первую же минуту. И, наоборот, привкус равнодушия и полной душевной самостоятельности неизбежно задевают женщин за живое, сколько бы они ни говорили о неотразимости услужливых и преданных кавалеров. Другое дело, что мне в былое время эта самая безответная преданность доставляла несравнимо больше радости, нежели нынешний хладнокровно высчитанный успех.

Опыт не принес мне счастья, разве что дал некоторую гарантию от унизительных ситуаций, попадать в которые я обладал особым умением.

С таким невеселым итогом я вхожу в полупустой зал и, не найдя, как и следовало ожидать, Наташи, сажусь за свой любимый некогда столик у огромного окна. Разумеется, дебелая официантка со следами красоты, загубленной чревоугодием и курортной ленью, бросает мне невзначай, царственно пронося по залу свой бюст, что стол не обслуживается. И я, покорный клиент, верный раб своевольной сферы обслуживания, вдруг взрываюсь и кричу не своим, постыдным голосом, что никуда отсюда не уйду, что просижу здесь целую вечность, даже если ничего мне не подадут, как пень, проторчу до самого закрытия.

Столь неожиданная клятва несколько озадачивает мою гонительницу, однако делу не помогает. Правда, со своего места я так и не поднялся, однако надежда сделать заказ тает на глазах. Я еще радуюсь тому, что Наташа не оказалась свидетелем моего позора, и ломаю себе голову над тем, почему в глазах родного сервиса я, несмотря на некоторые свои жизненные успехи, по-прежнему остаюсь некредитоспособным студентом, вызывающим насмешку и подозрение. Ну, хорошо, было время, когда для хамского этого пренебрежения, для подлой привычки смотреть сквозь меня, как сквозь стекло, ничуть меня при этом не замечая, вроде бы имелись основания: мой неизбывный студенческий вид — черный вигоневый свитерок, красные руки и брюки, суженные домашним способом. Так ведь и нынешняя относительная респектабельность не меняет дела, вероятно, опытный холуйский глаз, не прельщаясь моим польским галстуком и чистым воротничком, зрит в корень, в суть и замечает то, что я так старательно маскирую непринужденностью манер, — интеллигентскую растяпистую мягкотелость и прочую слабину, которую самоуважения ради можно назвать душевной деликатностью.

Вид за окном, ради которого я, собственно, и скандалил, постепенно отвлекает меня от унылых мыслей. Пейзаж любимой моей площади, просторной, однако, не настолько, чтобы утратить городские масштабы, типично московской, однако и европейской в естественном смысле, без натуги и фальши, круговорот автомобилей, напоминающий гигантскую карусель, заставляющий думать о возможности вечного движения. Когда-то я взирал на эту площадь из окна университетской аудитории, доверяя кружению ее машин и коловращению нарядной толпы как образу ожидающей нас грядущей жизни. И теперь, когда еще гуще и разнообразнее сделалось на ней стадо автомобилей, когда толпа ее выглядит еще наряднее, вбирая в себя весь спектр толпящихся зевак — от растерянных провинциалов до седовласых заокеанских путешественников, подагрически сходящих на московскую почву из огромных автобусов, похожих на передвижные аквариумы, и теперь я вновь чувствую себя как бы на пороге новой жизни, в которой, даст бог, осуществится хотя бы сотая часть того, чего никак не удавалось осуществить.

Зрелище за стеклом напоминает мне какую-то современную киноленту, снятую в манере непреднамеренного жизненного потока, и потому всякая его деталь кажется достойной внезапного рассмотрения: иностранец с фотоаппаратом, точный лондонский или какой-нибудь, бог его знает, ливерпульский эквивалент московского дотошного пенсионера, грузины, пренебрегающие собственной элегантностью, добытою с такими затратами энергии и средств, две девицы в джинсах, долговязые презрительные красавицы нынешнего поколения, боже мой, я решительно разучился определять возраст женщин, вот эти две подруги кажутся мне взрослыми, самостоятельными дамами, едва ли не моими ровесницами, рядом с которыми испытываешь невольную робость, между тем нетрудно высчитать, что они почти в дочери мне годятся.

Из потока машин, огибающих перекресток, из самого его стержня, выныривают внезапно «Жигули» редкой серебристой окраски и с ходу, без лишних попыток, и утомительного елозенья, примыкают к ряду, припаркованному возле тротуара. Тоненькая женщина выходит из машины, в коротком, туго подпоясанном пальто с пушистым воротником, голова ее повязана темно-синей фуляровой косынкой, — странное дело, обычай фабричных работниц, знак окраинного щегольства и комсомольской непримиримости, тот самый легендарный «платочек» сделался изящной модой, воспеваемой в лакированных журналах и в фильмах, снятых на пленке, чувствительной к тени пролетевшего облака, к отблеску зари на поверхности воды. Трудно оторвать глаза от этой женщины, так несуетливо проворны и точны ее движения, столько осмысленной, покоряющей сноровки в ее руках, этому нельзя осознанно научиться, потому что при самой лучшей выучке нет-нет да и скажется скованность и натужный самоконтроль, это дается само собою сообразно с воспитанием, конечно, и при наличии определенных житейских возможностей. И как приятно смотреть мне этот непривычный сюжет из жизни не обремененной заботами современницы, автомобилистки и теннисистки, судя по всему, клиентки парикмахерской «Чародейка» и бассейна «Чайка», что лишь в самый последний момент отстраненно и как-то параллельно сложившемуся ходу мыслей сознаю я, что предо мною за стеклом машина моего друга Миши и его же жена Наташа, которую я вот уже полчаса жду за пустым столиком.

Кивать назойливо и махать рукою нет нужды, едва переступив порог зала, Наташа с первого же взгляда меня засекает и устремляется ко мне через зал, словно через реку, обращая на себя внимание мужчин, да и женщин тоже, они-то смотрят придирчивее и ревнивее, она улыбается мне еще издали, так что улыбка ее относится как бы ко всем присутствующим.

— Чудно выглядишь, — вместо приветствия объявляет Наташа и целует меня в щеку, на мгновение припав ко мне в меру дружески, в меру интимно, ровно настолько, чтобы одарить меня возможностью вдохнуть полузабытый запах ее волос и кожи. Я тоже тщусь отпустить комплимент относительно ее неувядаемой внешности, Наташа только машет на меня рукой, не допуская ни восхищения, ни лести, и оглядывается по сторонам. — Ты уже заказал что-нибудь?

Я вновь теряюсь, объясняя по возможности комически, какая классическая случилась со мною неувязка. Наташа с пониманием улыбается и мановением руки осаживает пренебрегшую мною официантку, плывущую между столиков, словно бы следуя некоему высшему предначертанию. Самое удивительное, что неприступный этот дредноут безропотно выбрасывает белый флаг.

— Будьте любезны, заметьте себе, — распоряжается Наташа и диктует заказ тоном совершенно корректным, однако безучастно-ледяным, не только что не заискивая ничуть, но и не снисходя до игры в добродушного завсегдатая, который общения ради интересуется качеством провизии и личными вкусами официанта, не допуская даже условной возможности, что чего-то из названного ею может не оказаться на кухне. — И не забудьте, пожалуйста, две рюмки коньяку. Да, да, сто граммов, — вдогонку командует она. — Я тебя пригласила, я и угощаю.

Это уже относится ко мне, подавленному таким беспрекословным авторитетом и умением поставить себя.

Тень самодовольства мелькает на миг в Наташином взгляде.

— Ну что ты разводишь руками? С ними же нельзя иначе. Мы на позапрошлой неделе в Ленинград ездили, на один день только, на премьеру балета в Кировском, приятели пригласили, ты их не знаешь. Так вот обед в «Норде», учти, в воскресенье днем, занял ровно двадцать минут. Считая кофе и сигарету. А если не уметь, тогда бы не то что в театр, на вокзал не поспели бы.

Этот урок жизни позволяет мне внимательно разглядеть Наталью: нет, она не постарела, на ум приходит понятие, соотносимое обычно с мужской внешностью, — зрелость, вот что свойственно нынешней ее красоте, черты сложились, установились, достигли возможного совершенства, того предела, за которым постепенно, мало-помалу начнется увядание.

Наташа вновь оглядывает зал, изучая каждую деталь интерьера и меблировки с таким же тщательным любопытством, как внешность сидящих за столиками людей.

— Сто лет здесь не была. Ничего похожего не осталось. А помнишь, как мы пришли сюда в первый раз? Я тогда стеснялась ужасно, я ведь никогда раньше не бывала в таких шикарных заведениях. Разве что в кафе-мороженом напротив училища.

— Никто бы этого не подумал, — возражаю я, поскольку совершенно отчетливо вспоминаю тот вечер, вернее, свое тогда состояние, близкое к обмороку, к истерике, которой грозило разрядиться переполнявшее меня счастье. — Вот я действительно ни жив ни мертв сидел.

— Ну уж, не преувеличивай, — смеется Наташа, — мандражировал, наверное, немножко, без этого даже скучно было бы, а вообще был очень весел и мил.

— Ты перепутала, это Миша был весел и мил, — говорю я, чтобы восстановить историческую справедливость.

— Миша всегда весел, это его жанр — быть, как это называется, душою общества. А ты радовался по совершенно конкретному поводу, и выходило очень симпатично.

— Ну, тебе виднее, — покорно соглашаюсь я, намереваясь как можно раньше разобраться в Наташиных намерениях и тем ее упредить. Ведь не может такого быть, чтобы овладел ею вдруг внезапный лирический настрой, я, во всяком случае, много лет не подавал к нему никаких оснований. К тому же, смущаясь собственной трезвости, я четко сознаю вдруг, что мало верю в бескорыстие подобной женской ностальгии. Услужливый опыт, как назло, подсовывает мне массу догадок, одна другой прозаичнее и житейски пошлее, мне даже неловко становится про себя за то, что допустил я подобные мысли, хотя, по существу, ни одну из них опровергнуть я не могу. Я просто гоню их как недостойные.

— А сидели мы, — вспоминает Наташа, словно бы наперекор постыдным моим соображениям, — вон за тем столом, — и указывает кивком в противоположный конец зала, где под зеркалом, обрамленным гипсовыми оперными виньетками, притулились два командированных в темных костюмах и одинаковых нейлоновых рубашках пронзительной химической голубизны. — Ну да, конечно, за этим. Только тогда все было иначе. Господи, неужели же надо было списывать старую мебель и настоящую бронзу для того, чтобы наставить всю эту поддельную дребедень? Голову даю на отсечение, что те столы и стулья финны какие-нибудь купили за бесценок, отреставрировали и теперь на мировых аукционах ими торгуют.

О мебели она говорит со знанием дела, более того — с истинным волнением, заметным во взгляде и в голосе. Мне вспоминаются Мишины насмешливые, однако же и восхищенные невольно рассказы о Наташином увлечении антиквариатом, о том, что, объехав все подмосковные усадьбы и все дворцы в окрестностях Ленинграда, она сделалась во всем, что касается стилей и мастеров, компетентнейшим специалистом, не меньшим, впрочем, чем в вопросах чисто коммерческих, — ей знакомы все оценщики, все продавцы мебельных комиссионок, все маклеры-любители, среди которых попадаются и тонные дамы старого закала, и молодые люди в дубленках, с высшим техническим образованием.

Однажды во время встречи Нового года какой-то гость, возможно, что спьяну, брякнул, что где-то в Лианозове, возле новых кварталов, в куче мусора видел нечто похожее на павловскую козетку, так Наталья еле дождалась новогоднего утра, осоловелый и не вполне трезвый Миша сел за руль, кое-как добрались до Лианозова, изгромили весь район, а заодно уж и Бескудниково, и, разумеется, ни козетки, ни оттоманки не обнаружили. Мишу такое начало года привело, по его словам, в бешенство, Наталья же хоть бы что, ничуть не разочаровалась в поисках, напротив, утвердилась в их необходимости, как ученый, теоретически обосновавший наличие нефти в данном районе.

— Ты что на меня так смотришь? — спрашивает Наташа. — Что, очень постарела?

Уж не в этом ли тайный смысл нашей встречи, размышляю я, быть может, женщине необходимо иногда удостовериться в действительности собственных чар, в том, что она хороша по-прежнему, кто убедит ее в этом сердечнее старого друга? Впрочем, такое предположение отдает излишним романтизмом. Меня же меж тем вновь искушает мысль о некоем вполне трезвом и практическом Наташином расчете, и я вновь стыжусь ее как оскорбительной и для былых моих мук, и для той, кто была им невольной причиной.

— Что за кокетство? — протестую я совершенно искренне. — Ты что, затем меня и позвала, чтобы я опроверг твои преждевременные страхи? Ну, так считай, что я их опровергаю. Ты сейчас красивее, чем когда бы то ни было. Таково мое совершенно официальное мнение.

Наташа улыбается с тою ласковой грустью, которая, чего доброго, могла бы ввести меня в заблуждение, если бы к моим годам у меня не выработался против обольщений такого рода самому себе обидный иммунитет.

— Ты переменился, — удивляется она, — я не могу сразу определить, в чем перемена, но я ее чувствую.

Я провожу ладонью по безволосому челу, но она качает головой.

— Тут не во внешности дело, а в том, как ты самого себя ощущаешь. Очень тебе идет эта перемена, честное слово. Таким ты мне больше нравишься, чем раньше.

Наташа смеется лукаво и снисходительно по отношению к самой себе, к собственной слабости, обернувшейся таким откровенным признанием.

— Приятно слышать, — благодарю я, — хотя и грустно. Что же это получается — у равнодушия больше шансов на внимание, чем… — я не могу подыскать слова, — чем у чувства? Ничего себе. Очень справедливо.

— У равнодушия? — переспрашивает Наташа без всякого значения, так просто, будто бы ослышалась.

— У равнодушия, — твердо повторяю я, — у простейшего безразличия, которое позволяет не трепыхаться, не краснеть, не бледнеть, не махать руками. И потому кажется мужеством. Замечательным умением владеть собой. А это не умение. Это просто душевная усталость — следствие возраста.

Как раз в этот момент появляется с подносом моя бывшая гонительница, от былого ее высокомерия не осталось и следа, она приветлива и заботлива почти по-матерински, тараторит без умолку, уставляя стол тарелками, рюмками, фужерами, в скороговорке ее, в ласкательных суффиксах, смягчающих именование всякого предмета, в ободряющей улыбке, обращенной, надо признать, более всего к Наташе, сквозит прямо-таки родственное восхищенное участие.

— Ну что ж, — Наташа подымает рюмку, — вот и выпьем за возраст, раз уж и ты о нем заговорил.

Я согласно киваю и подношу с преувеличенным гусарством свою рюмку прямо к сердцу. Пьет Наташа, как и прежде, чисто символически, в этом смысле нынешние нравы ее не задели, однако можно все же заметить, что целомудренное это пригубливание доставляет ей некоторое удовольствие, в то время как раньше причиняло почти страдание.

— Эта девушка у тебя, — опять-таки с нарочитым безразличием начинает Наташа, — ну, помнишь, вы как-то с Мишкой звонили от тебя ночью, чтобы я не волновалась, ты еще, кажется, вернулся тогда откуда-то… ну вот и признался, что у тебя сидит твоя приятельница. Так что, это что-нибудь серьезное наконец?

Вот это уже теплее, как говорят в детских играх, когда входящий потихоньку начинает подбираться к заветному предмету, засунутому под диванные подушки.

— Как тебе сказать, — пожимаю я неопределенно плечами. — Самому бы хотелось знать. Ничего еще не ясно, нет ни в чем уверенности, как в осенней погоде.

Нет еще и четырех, а солнце светит за окнами прощальным, предзакатным светом, розовеют дымные облака, воздух в проемах между домами и в перспективе улицы как бы выпадает в густеющий осадок, только в пространстве между башнями и облаками еще сохранилась незамутненная прозрачность дня.

— Я, наверное, разучился влюбляться, на подъем стал тяжел. Рефлексирую где не надо, взвешиваю за и против, сам в себе разобраться не могу. Не то что раньше. Раньше меня такая жажда любви одолевала, такая потребность любить, что она сама по себе, без моего даже участия, находила себе объект. Повод для исхода. Знаешь, как в тайге во время жары — стоит только нечаянно пепел уронить с сигареты, и моментально пламя уже до небес. А теперь так, угли тлеют.

Наташа отставила рюмку, она ест. Это, конечно, особое зрелище, эстетическое и назидательное одновременно для таких дворовых мальчиков, как я. Нож и вилка кажутся в ее легких руках волшебными инструментами, вовсе даже отвлеченными от своего прямого практического назначения, существующими будто бы специально для грациозного балета кистей, пальцев, предплечий, для управления музыкой, которую я, словно глухонемой в концерте, не слышу, но ощущаю.

— Что ж удивительного? — Нож и вилка, не довершив фигуры, застыли прямо-таки в скульптурной позе, между тем смотрит на меня Наташа внимательно, с материнским почти сочувствием, сожалением, как на сына — вечного недотепу. — Так и должно быть. Сам же говоришь — возраст. И не нужно терзаться по этому поводу. Другая пора пришла, не менее поэтичная, можешь мне поверить, но другая. Более трезвая, не пренебрегающая доводами рассудка. И даже расчета. Только не мелочного, не вульгарного, не думай, а благородного. Не о жажде, конечно, речь идет, зато о реальном, осмысленном желании счастья. Во всяком случае, благополучия. Что же в этом дурного?

— Да ничего, вероятно, — соглашаюсь я не слишком уверенно.

— Ну вот, видишь. Хочешь, я тебя женю? — Наташины глаза вспыхивают озорным блеском. — Не волнуйся, я же знаю твой вкус. Так что все пожелания будут учтены. По возможности, конечно. А со своей стороны я гарантирую полный комфорт, образование, квартиру, знание языков…

— И мебели, — срывается у меня с языка, хотя никакого намерения язвить я и в мыслях не держал.

— И мебели, — с чуть заметным вызовом повторяет Наташа. — А что? Чем тебя это не устраивает?

— Да нет, — мнусь я, стараясь загладить опрометчивую шпильку и в то же самое время никак не желая почему-то пускаться в уловки иносказания. Так и тянет бухнуть, что настораживает меня нынешнее увлечение внешними формами бытия, очевидно, в ущерб его внутренней сути, оголтелый культ дизайна и классических стилей, внезапный нуворишский вкус к шпалерам и гобеленам, к старинной бронзе и деревенским печным изразцам — бог ты мой, сами вещи ни в чем не виноваты, они прекрасны и достойны изучения, только вот в скопидомском этом эстетизме чудятся мне нравственная черствость и душевная глухота.

Сознавая, однако, что дерзить никак не годится, я стараюсь выражаться отвлеченно и обтекаемо, говорю, что чисто оформительский взгляд на мир не кажется мне серьезным критерием человеческой ценности, поскольку жизнь не укладывается в принципы дизайна, она зачастую нерациональна и некрасива, и правда чаще всего неказиста на вид, никаким стилям не подлежит и ни в какие ордера не лезет.

— А потом — старая мебель должна передаваться по наследству. Как духовное завещание, должна хранить атмосферу твоего рода. Иначе она производит впечатление наворованной. Будто и не в дом попадаешь, а на склад конфискованного имущества…

— Хорошо, — перебивает Наташа, — учтем ваши идейные позиции. Подберем что-нибудь попроще. Без шпалер ж без ампера. С духовными исканиями, с христианством, дзен-буддизмом, хочешь?

Перспектива умозрительного сватовства настолько ее развеселила, что она даже не обиделась на мои уклончивые обличения, не приняла их на свой счет.

— Ну, так как? Учти, у меня легкая рука. Правда, скорее на романы, чем на браки, но ведь ты человек порядочный, верный. — Последние слова произнесены снисходительным, поощрительным тоном.

— Спасибо, Натали, — стараюсь я отшутиться. — Какой из меня жених? Да и вообще джентльмен должен жить один.

Наташа внезапно соглашается:

— Это другое дело. Может быть, ты и прав. Современный брак явление зыбкое, по себе знаю.

— То есть как по себе? — ужасаюсь я.

— А так, — улыбается она грустно и мудро. — Ты что думаешь, я такая голубая дура, что мне ничего не известно о Мишкиных загулах? Закрываю глаза, дорогой мой, стараюсь не замечать. А это трудно, можешь себе представить. Я, например, в ту злополучную ночь уверена была, что с вами у тебя не твоя приятельница сидела, а очередная Мишкина шлюха.

— Ну что ты, Наталья, — возмущаюсь я преувеличенно, и излишне поспешно машу руками, и, вероятно, к тому же краснею при этом, — как ты могла подумать? Кстати говоря, Мишка вовсе не такой уж ходок… Ты ведь знаешь, у некоторых мужиков в нашем возрасте вдруг жадность просыпается необычайная. Страсть к большим числам. Так вот он отнюдь не из их компании.

— Спасибо, что утешил, — качает Наташа головой, — с меня и средних чисел довольно. А успокаивать меня не имеет смысла. Я что? Вчера замуж вышла? Ко всему привыкла. Трезвонят с утра до вечера, а когда я подхожу к телефону, то молчат. Только дышат в трубку. Я еще говорила раньше: «Девушка, вы отдышитесь сначала, успокойтесь, а уж потом я Мишу позову»… А видел бы ты его записную книжку! Поверь, я никогда бы не позволила себе в ней рыться, но он однажды сам позвонил с работы, сказал, что забыл ее в другом пиджаке, и попросил найти один телефон. Настолько был уверен в своем конспиративном таланте. А я раскрыла нужную страницу и смотрю — что-то много вокруг странных фамилий, будто бы не нынешняя записная книжка, а какой-нибудь дореволюционный «Синий журнал», — Верин, Лидов, Светланин, господи боже мой, да это же все бабские псевдонимы! Как тонко придумано, чтобы не смущать мой покой!

— Натали, — говорю я нарочито легкомысленным, разбитным голосом, — подумаешь, какая ерунда! Будь выше! Относись к этому с юмором!

Она усмехается:

— А я как отношусь? Не просто с юмором, а прямо с комическим энтузиазмом. Комедию из всего этого разыгрываю, французский водевиль с переодеваниями, сколько можно? Знаешь, это быстро надоедает — быть юмористическим персонажем. Ужасно надоедает, можешь мне поверить! Ночами не спать в ожидании, на звонки наглые отвечать, краснеть перед общими знакомыми, когда за твоей спиной шепчутся: ах, она, бедная, ничего не знает, с кем он был здесь два дня назад…

Тут уж я совершенно теряюсь, не представляя себе, что в таких ситуациях полагается говорить, какие такие утешительные слова. Вероятно, оправдываться и то легче, чем сочувствовать. И это при всем том, что теперь наконец мне становится явствен смысл нашего неожиданного свидания. Мадам хочет поплакать в жилетку, и не просто поплакать, а с оттенком покаяния: вот, мол, не оценила вовремя, а теперь казню самое себя за преступную свою ошибку, да ничего уже не поделаешь, сознание бесповоротности судьбы, так откровенно оплаканное, облегчает душу.

— Ради бога, не подумай только, что я позвала тебя, чтобы пожаловаться, — точно опровергая мои догадки, говорит Наташа.

— Ну что ты, — возражаю я неуверенно.

Она достает из сумочки сигареты и зажигалку, закуривает с тем же самым точно выверенным изяществом, с каким, вероятно, пудрится и подкрашивает губы, и поворачивает лицо к окну. Теперь мне предоставлен ее профиль, не поддавшийся трате лет, сохранивший, словно на монете, всю чеканность юности — хрупкую прямизну носа, нежность губ, фарфоровую выпуклость тяжелого, медленного белка. Наташа курит и смотрит в сумерки, в синеву, густеющую между домами, в миганье беглых автомобильных огней, в суету вечерней толпы, она думает о своей жизни, а я думаю о том, что она, вероятно, единственная женщина, которую я мог бы без малейшей душевной усталости любить все эти годы и все будущие, до конца отпущенных мне дней.

— Натали, — говорю я серьезно, на ходу развивая мысль, будто точную формулу вывожу на экзамене, — ты единственная любимая, с которой не страшно встречаться по прошествии лет. Ты не оскорбляешь прежних чувств. Не ставишь волей-неволей под сомнение то, что было.

Она оборачивается с такой простотой, будто дождалась наконец давно желанных слов, и произносит не то чтобы с досадой, нет, с отголоском только досады, давней, а потому привычной, с домашнею почти укоризной:

— Господи, ты же сам во всем виноват!

Потом, через час, через два, через неделю, через год, я сам про себя опровергну этот упрек, его демагогически рассчитанную неотвратимость, безошибочную его направленность в самое уязвимое место, но это все потом, а теперь меня потрясает внезапно его очевидная, сама собой разумеющаяся, конечно, — даже доказательств не требуется — вопиющая справедливость.

Наташа смотрит мне прямо в глаза и не отводит зрачки с отчаянием самоотдачи, в таком взаимопроникновении взглядов возникает на мгновенье близость, превосходящая физическую, еще более беззаветная оттого, что мы разделены столом и вокруг нас чокается, звякает ложками и чашками ни о чем не подозревающая публика.

Я первый отвожу глаза, не в силах длить эту счастливую муку, искушающие картины, одна другой счастливее, теснятся в моем воображении. В полном противоречии с истинным положением вещей, с нынешними возможностями моими, с четкой линией моей судьбы. Наперекор им. Я представляю, к примеру, обычное свое возвращение из командировки. Ночное Домодедово, аэрофлотовский «Икарус», потом такси, разговор с шофером, одолеваемым в это время суток воспоминаниями, и при этом нарастающее счастливое возбуждение, которое достигает высшей своей точки, когда в ответ на мой звонок не сразу, мало-помалу, открывается дверь собственной моей квартиры и в полутьме прихожей я вижу Наташу, полусонную, томную, в испуге таращит она глаза и ресницами хлопает, похожая в эти мгновенья на девочку, ту самую, что дожидалась меня некогда возле дома, коченея на декабрьском морозе. Ничего подобного не было в моей жизни, никто никогда не ждал моего возвращения в моей квартире, ни к кому не стремился я издалека, едва сдерживая прыгающее в гортани сердце, отчего же этот призрачный образ семейного счастья отзывается у меня в груди неслыханной, расслабляющей нежностью? В самом деле, для чего же шатался я по свету, ночевал в целинных мазанках и в парижских мансардах, плавал, летал, по тысяче верст в день проезжал в безумном автомобиле, взбирался, подавляя дрожь, на фабричные трубы и спускался в шахты, продуваемые адским сквозняком, для чего, если не научился тому, что запросто, само собою, дается заурядному моему соседу, верному пассажиру метро, знатоку двух-трех курортных маршрутов?

— Я хотела с тобой поговорить, — произносит Наташа с не свойственным ей выражением явного затруднения и неуверенности в себе.

— Вот мы и говорим, — улыбаюсь я простодушно, — разве плохо?

— Хорошо, — признательная улыбка на мгновение касается ее губ, — конечно, хорошо. Но не совсем так, как я рассчитывала. У меня к тебе серьезный разговор. Вернее, просьба.

Она так долго и усердно давит в пепельнице сигарету, безуспешно стараясь ее потушить, что я успеваю разглядеть невольно несмываемую никотиновую желтизну на точеных ее пальцах, указательном и среднем.

— Как у мужика, — смущается она, заметив мой взгляд, и по-школьному прячет руку.

Никак не может она начать, такая явная мука сквозит в ее взоре, что блаженная нега в моей груди мало-помалу уступает место сосущей тревоге. Вновь тень несложного умысла проступает сквозь Натальино волнение, сквозь мнимо сердечные, как отвлекающий маневр задуманные реплики, — и тоскливо мне становится от своей прозорливости, и обидно за Наталью, за то, что решилась она на такую малопочтенную дипломатию.

Боже, как же просты, оказывается, расчеты наших бывших возлюбленных, как плоски и однозначны, как несложно их разгадать и вычислить, и сколько требуется деликатности и такта, чтобы сделать вид, будто все эти ностальгические интриги сошли за чистую монету.

Наконец она приступает:

— Слушай, я только прошу тебя, пусть все останется между нами. Никто не понуждал меня к этому разговору, никто о нем и не должен знать. Договорились?

Я развожу удивленно руками: неужто моя деликатность подлежит сомнению?

— И не спрашивай, откуда у меня информация, ладно? Ты же знаешь, слухам и сплетням я не придаю значения. И вообще, можешь себе представить, как трудно мне собраться с духом.

Она боится, что Миша уйдет от нее к другой женщине, хочу уверить я себя спасительным предположением, таким простым и завершенным в своей логичности, что даже удивительно, как это я по слабости характера не уцепился за него раньше. Не жаловаться на судьбу позвала она меня, не искать слезливого сочувствия, нет, ей просто нужна правда — и это совершенно естественно, — пусть самая жестокая и необратимая, после выматывающих душу подозрений и она кажется спасением. А я волею обстоятельств должен ей эту правду открыть, оправдав таким образом репутацию ее старого и верного друга. Но ведь Мише я тоже старый друг, значит, во имя этой дружбы роковая правда может быть благонамеренно скрыта. Безвыходная дилемма, как ни поступи, все равно в одно и то же время почувствуешь себя и настоящим товарищем, и предателем.

— Тебе редактор предложил новую должность? — в упор спрашивает меня Наташа. — Ну, и что ты решил? Соглашаешься?

Сколько ни ждал я этого разговора, от такой внезапной определенности я даже опешил.

— Откуда тебе об этом известно? — пустым вопросом встречаю я ее основательный и насущный вопрос.

— Ты же обещал не спрашивать, — морщится Наталья. — Тоже мне, государственная тайна — известно. Так скажи мне, пожалуйста, каково твое решение?

— Не знаю, — отвечаю я глуповато, подавленный таким неотступным напором, такою почти следственной манерой ставить вопрос ребром. — А почему тебя это интересует?

— Откажись, — не отвечая на праздное мое любопытство, вдохновленная долгожданной прямотой, с отчаянием последней решимости просит Наташа. — Зачем тебе это? Ты ж никогда не стремился к карьере! Твое дело — ездить, писать, пожинать лавры, ты талант, к чему тебе административная должность?! Она тебя просто-напросто погубит, как многих погубила. Неужели ты этого не боишься?

Скажите пожалуйста, вот уже и талант. Таких щедрых оценок я не ожидал, такого нервного личного внимания к моей судьбе, к самым скрытым ее возможностям, такого проникновения в подполье моих сомнений.

— Ты один и ничем не связан, — продолжает наступать Наташа, — ты вольная птица, ну и живи вольно! А Мишка совсем другая история. Для него это назначение последний шанс. Если его упустить, все пропало. Он навсегда завязнет на одном месте, из молодого человека, подававшего надежды, превратится в неудачника, прозевавшего свои возможности. Так и будет, я знаю. Ему уже никогда не подняться. Он ресторанным завсегдатаем сделается, площадным волокитой, озлобленным зубоскалом — на всю жизнь! Тебе это совсем не грозит, ты — другое дело, в тебе стержень надежный, ты сильный человек, перед тобой множество перспектив. Будь великодушен, не перебегай ему дороги!

Очень грустно делается мне от этих ее слов. То есть и смешно тоже, оттого, что так легко и совершенно оправдалась моя самая первая, постыдная и неосознанная догадка, но более всего грустно. И у печали этой — не бурной, но тяжкой и обложной, как октябрьский туман, — те же причины, что у смеха. Слишком прямолинейно и однозначно подтвердились мои жалкие предположения. А ведь я до последней минуты стеснялся их и гнал их прочь, я казнил себя за то, что низкому моему уму свойственны такие домыслы, — вот они и окупились. А те давние мои убеждения, опытом юности выстраданные и всю жизнь сопровождавшие меня на правах никогда и ни за что не подлежащих ревизии истин, они, напротив, обнаружили свою воздушность и несостоятельность. Боже мой, где же она, та обидчивая, брезгливая, страх и обожание внушавшая взволнованная Наташина непримиримость, на которой, по моему мнению, зиждилась даже ее красота? Где, когда, в каком абсурдном сне мог я представить Наташу лукавой просительницей, корыстным и добровольным ходатаем по мужниным делам? Да еще перед кем ходатаем? Передо мной, отвергнутым возлюбленным и конкурентом по недоразумению!

— Наташа, — начинаю я уклончиво, никак не желая показаться эгоистом, самолюбиво болеющим за свои привилегии и даже за намеки на возможность привилегий, — ты что-то путаешь. Мы ведь не в очереди за японскими зонтами. Как ты можешь просить: уступи свое место? Ну хорошо, я уступлю, а ты уверена, что оно достанется тому, о ком ты болеешь?

— Уверена, — без паузы отвечает Наташа, — абсолютно уверена. Не спрашивай почему, у меня для этого достаточно оснований. Мишка для них идеальный кандидат. А ты — нет. Прости меня, но это так. У него нет посторонних амбиций, его ничто не станет отвлекать, как только он почувствует наконец, что пошел в гору. И они давно держали его на примете, я-то знаю. И только в последний момент выбрали тебя. Я понимаю, ты в этом нисколько не виноват, ты к этому пальца не приложил, и это тем более несправедливо. Прости, пожалуйста…

Мне бы радоваться тому, что с самого начала проник я ненароком в Натальины замыслы и не позволил провести себя, словно влюбленного, простодушного глухаря; А я стыжусь. Все той же наработанной, оказывается, житейской догадливости, а еще больше того, что позволил себе все-таки хоть на мгновение обольститься на собственный счет, понадеяться на искреннее участие ко мне, к заветным моим трудам, о которых никогда никому я и словом не обмолвился, к тайной даже для меня самого жизни моего сердца.

Наталье впервые за все это время откровенно изменяет душевная тонкость. Она по-своему трактует мое молчание.

— Я понимаю, — признает она, — что требую от тебя жертвы. Принеси ее ради меня. Ты же знаешь, все, чего Михаил добился, это дело моих рук. Я на него жизнь положила. И всем пожертвовала ради того, чтобы он вышел в люди. Я Пигмалион, а он Галатея, вот как теперь бывает. Ну хорошо, Софи Лорен из меня не получилось, Комиссаржевской тоже, но ведь кое-как сниматься, кое-что играть я все же в состоянии. Котят в мультфильмах озвучивать, детские сказки по радио читать. Этим сотни наших выпускников занимаются и вполне себя уважают. Как-никак творческие работники! А я кто такая? Домашняя хозяйка, мать своих детей, жена своего мужа. Потому что все мое честолюбие переключено на Мишкины успехи. Это не он терпит сейчас поражение, а я. Считай, что за себя и прошу. И поверь, я никогда бы на это не решилась, если бы не была уверена, что ты во всем этом немногое потеряешь.

— Ну да, чего уж терять прачкиным детям, — неожиданно для самого себя соглашаюсь я.

Наталья осекается, едва раскрыв рот, так, как если бы с разбегу наткнулась на запертую дверь.

— Ты мог бы быть добрее, — наконец находится она. — Злопамятность — свойство неудачников, тебе оно не к лицу. Ну, хорошо, казни меня за то, что я никогда не скрывала того, что мне многое надо. Кто-то может скромно существовать — честь ему и хвала, а я не могу. Не могу жить в однокомнатной квартире, прыскаться рижскими духами, в общественном транспорте толкаться. Бичуй меня с высоты своего пролетарского происхождения и демократических вкусов. Только раньше почему-то они не мешали тебе хорошо ко мне относиться.

— Они и теперь не мешают, — вздыхаю я.

— Ну, вот видишь. — Она вновь улыбается грустно и нежно, будто бы иносказательное мое признание чрезвычайно ей важно в эти минуты, будто бы оно помогает ей жить, будто бы ради того она мне и позвонила сегодня, чтобы вот так вот сидеть нам друг напротив друга за столиком, соприкасаясь взглядами и улыбками. — Мне всегда казалось, ты только не смейся, пожалуйста, что ты меня никогда не разлюбишь. Что для тебя, как бы счастливо ни сложилась твоя судьба, я всегда останусь дорогим человеком. Прости, пожалуйста, у женщин бывают такие фантазии…

— Да не только у женщин, — говорю я, со стыдом вспоминая о том, что еще пять минут назад готов был поверить в то, что могу быть нужен независимо от каких бы то ни было дел и возможностей, сам по себе нужен — ни для чего, а вернее, для всего, для того, чтобы хоть кому-то легче и отраднее жилось на свете.

— И я была уверена, — продолжает Наташа, и в голосе ее звучит почти ночная откровенность, — что жизнь нас еще непременно сведет. Знаешь, как в геометрии Лобачевского, как бы линии ни были параллельны, а где-нибудь все же пересекутся. А ты никогда об этом не думал?

Что мне на это ответить? Сказать правду и тем самым укрепить Наталью, нет, не в женском ее достоинстве, а в сознании, что достоинством этим можно пользоваться, словно сильнейшим средством, деликатнейшего, разумеется, нежнейшего, окутанного дымкой лирической грусти и от этого не менее целенаправленного шантажа.

Я ничего не отвечаю, я просто опускаю голову. Дав таким образом Наталье еще один повод произвольно толковать мое поведение в свою пользу.

— Никогда в гости не позовешь, — упрекает меня Наташа то ли искренне вполне, то ли с оттенком едва заметного милого лицемерия, я что-то окончательно в этом запутался. — Я даже не видела ни разу, как ты устроился. Что же я? Менее достойна, чем твои многочисленные приятельницы?

— Ну что ты, — вновь стараюсь я урезонить риторику Наташиного вопроса, — ты вне конкуренции. Хотя не такие уж они многочисленные.

— Не скромничай, не скромничай, — смеется Наташа, она, кажется, уже не сомневается в том, что тяжкая ее миссия увенчалась успехом, и теперь после немалого нервного напряжения чувствует блаженное облегчение.

Без малейшего знака с нашей стороны, единственно из желания сердечно услужить, точно уловив внезапную паузу в нашем разговоре, подходит к нам официантка:

— Не будет ли еще каких указаний?

— Спасибо, — милостиво улыбается Наташа, — все было очень хорошо, — и просит подать счет. При этом она, вопреки возмущенным моим телодвижениям, тянется за своей сумкой. — Я же тебя сегодня пригласила.

— Ты пригласила поговорить, посоветоваться, а не обедать. А то что ж получается? Что ты меня вроде бы подкупаешь.

— Конечно, — смеется Наташа, — взятку даю.

Мы выходим на улицу. Уже совсем стемнело, моросит дождь, неоновые буквы дрожат в мокром асфальте.

— Ты куда? — спрашивает Наташа, отпирая машину. — В контору? Хочешь, подвезу?

— Спасибо, — качаю я головой, — пройдусь немножко. Подумать надо кое о чем.

— Ну-ну, подумай. — Она улыбается, и улыбка ее в полутьме получается волнующей, завлекающей, зовущей. — Только договорились — Мишке о нашем разговоре ни звука, он ни о чем не догадывается, это все моя инициатива.

— Конечно, конечно, — почти пугаюсь я.

— Ну, так обязательно позови в гости, — вновь интригующе улыбается Наташа и раньше, чем нырнуть в машину, припадает ко мне на секунду и целует в щеку. Возле самых губ. Почти в губы.

В сладостном остолбенении застываю я на мгновение, испытав в предшествующий миг едва ли не всю остроту близости. А Наташа уже запустила мотор. Так же ловко, как и парковалась, отчаливает она от тротуара, плавно и мощно, на глазах моих набирая скорость, в последний момент, так и хочется сказать — в момент взлета, отрыва от земли, она успевает помахать мне из-за стекла узкой рукой, обтянутой автомобильной перчаткой с ребрышками на ладони.

А я медленно двинусь вверх по улице, прорезая вечернюю толпу, охваченную зудом потребления, покупательской спешкой, томлением незаполненного досуга, жаждой развлечений. Тем и хороша редакция, что ей по природе ее неведомо совершенное отключение от дневных дел, она никогда не пустует полностью, в любой самый беззаботный вечер особым уютом светятся ее окна — уютом недремлющей мысли и нечиновной преданности своему делу. Словом, она именно тот самый дом, в котором всегда найдется приют страждущей душе. И не случайно ведь неудачников, людей воздуха, выбитых из наезженной жизненной колеи, прозябающих философов, романтических пьяниц и просто городских сумасшедших так тянет в редакции. Словно бог знает какую весть желают они поведать миру. Не в театры, не в научно-исследовательские институты, а именно в редакции. Причем в настоящие, то есть в те, которые, существуя для сбора новостей, для того чтобы информировать из первых рук и потрясать воображение свежайшими сенсациями, на самом деле исподволь, незаметно для самих себя, между делом, в беготне командировок, в суете планерок, в благодушной вечерней трепотне, лелеют одну старую, вечную сенсацию обыденной и заурядной человеческой судьбы.

Только теперь, после утомительных Наташиных уловок, сменившихся настойчивой, путающей прямотой, я поверил окончательно в реальность оказанного мне редактором внимания. Уразумел и прочувствовал, насколько оно значительно и серьезно. Я даже пытаюсь взглянуть на себя со стороны: неужели и впрямь похож я на человека, подходящего для такого ответственного и заметного положения? И ведь подумать только — есть люди, которые давно к этому положению готовятся, которые уверены, что оно должно им достаться по закону, будто корона каким-нибудь там инфантам и цесаревичам, — они все предусмотрели и разочли заранее. Тем более основательна их нынешняя обида.

Наташа считает, что Миша более уместен на новой должности, чем я, о том, кто из нас более ее достоин, она сумела из деликатности умолчать. Хотя вряд ли ее одолевают сомнения на этот счет. Точно так же, как и самого Михаила. Бог ты мой, да ведь всякий посторонний подтвердит, насколько сама его внешность, манера держать себя и подавать — многозначительно и по-мужски сдержанно — располагает и к собственному кабинету, в к участию в высоких совещаниях, и к особой доверительности, какой не каждого отметишь. Все это редкие свойства, кто же спорит, но какое отношение имеют они к делу? Ко всему тому, что имел в виду редактор, когда горячился, из себя выходил и в расстройстве грохал кулаком по столу…

Я догадываюсь, я совершенно хладнокровно, без тени злорадства, даже с грустью предвижу, какой оборот примет наша жизнь в том случае, если Миша, как жаждет его жена, станет во главе нового отдела. Вначале, несомненно, окажут себя если не новые веяния, то по крайней мере новые усилия, более всего во внешнем порядке вещей заметные, в появлении новых людей, судя по сердечным к ним симпатиям, хороших Мишиных приятелей — одни из них приживутся в редакции, другие исчезнут бесследно, — в составлении подробнейших планов, в лихорадочных, словно запои, приступах активности. Очень обаятельных, кстати, обладающих свойством производить на окружающих, в особенности на практиканток и секретарш, завораживающее впечатление, прямо-таки в священный трепет их повергать. С такой дрожащей готовностью будут выслушивать они указания, распоряжения исполнять, в качестве лучшей награды сами себе назначая усталую, чуть снисходительную Мишину улыбку. Руководство к такому умению заразить коллектив сознанием исключительности тоже не останется безучастным, первые же его плоды станут всемерно поддерживаться и поощряться — и в устных выступлениях, и в приказах, и в распоряжениях по ведомству бухгалтерии. Вот так в рекордные сроки вокруг нового отдела и его шефа само собою образуется нечто вроде ауры всеобщего уважения, подкрепленного к тому же очевидным высоким предпочтением. Но недаром смысл ауры, если верить йогам, в том и состоит, чтобы хранить в помещении дух того, чего наяву в нем давно уже нет, а может быть, и не было никогда, что лишь источалось напряжением воли и сознания. Миша скоро устанет от такого нравственного труда. Ибо единственная вещь на свете неспособна его утомить — радость жизни и ее устройство, каких бы затрат оно ни требовало, и финансовых, и умственных, и душевных. Лестная репутация — это тоже радость, и немалая. Михаил ею и утешится, своим положением особо авторитетного специалиста, с которого и спрашивать-то по мелочам как-то неловко, своими возможностями налаживать контакты, своим даром вращаться, представительствовать, быть в курсе указаний, настроений и мнений. Не затем вовсе, чтобы соотносить их с пользой дела, а для того лишь, чтобы никогда, даже ненароком, не вступить с ними в противоречие. Ах, как важно смолчать в нужный момент, да так, чтобы кругом понятно было, что не из трусости и не из низости натуры, благородно и мужественно смолчать, то есть на самом-то деле из нежелания связываться и равнодушия. Постепенно оно, конечно, перестанет быть тайной, даже общеизвестной истиной сделается, но что из того, подорвать уже сложившуюся репутацию оно все равно не сможет. Так они и будут существовать параллельно, ничуть друг другу не мешая и даже как бы оттеняя друг друга, великолепная репутация и великолепное же равнодушие, впрочем, ничуть не вульгарное, называемое деликатно мудрой сдержанностью, которая, как известно, сама по себе признак зрелости.

Если бы я уже решил, что принимаю редакторское предложение, я бы не имел права думать так о друге детства. И то сказать, пока все это лишь домыслы, разве нужно их стыдиться? А уверенным можно быть только в том, что ожидает тебя через пять минут.

Принесут полосы, влажные, источающие особый запах, вполне технический, однако же в восприятии не соотносимый больше со смазкой или бензином, — изначальный запах новостей, окаймленных жирными траурными линейками — следами металлических рам, в которые зажимаются отлитые на линотипе строки. Длинными редакторскими ножницами я обрежу этот невольный траур, анекдотически бросающий в пот авторов, не знакомых с типографской кухней, и на правах «свежей головы», обязанной вылавливать из текста блохи ошибок — грамматических, стилистических и не дай бог каких других, — углублюсь в чтение. Постараюсь углубиться, ибо совсем не свежая у меня теперь голова, ох, не свежая, чем она только не забита — сумбурными, скачущими мыслями, обидными и отрадными в одно и то же время, унизительными и лестными, причем в унижении ощутима сладость, а в блаженстве — тоска.

Напрасно все же упрекал меня Павел Филиппович в эгоизме. Понятно, что скорее риторический это был упрек, в запале брошенный, в смятении неразделенных чувств. Но все равно несправедливый. Никогда не смотрел я на свою работу, как на выгодную сферу вращения, где особо заметной для восхищенных или завистливых взоров сделается моя особа, не искал с помощью работы ни легкой славы, ни нужных знакомств и успех свой, лестный и необходимый для самолюбия, никогда не ставил выше и дороже не ценил самых неприметных порой результатов, какими завершается то или иное наше общее усилие.

Как счастлив я бывал, когда растворялся в этом совместном усилии, какую при этом уверенность ощущал в себе внезапно, — это дело, заместив собой сомнения и страхи, сообщало мне спокойную смелость и осознанную твердость характера. До этого многое в моей жизни не выходило, не давалось в руки, а оно выходило — это все признавали — и уже потому по праву могло считаться моим делом, для которого я, быть может, и родился на свет. Хотя слишком уж оно удалено от изначальных основ бытия, чтобы ради него именно на свет появляться. А впрочем, почему же удалено, истинно сказано — не хлебом единым жив человек, но еще и прикосновенностью своею ко всем прочим людям, своею с ними связью, будем считать, что я эту связь каждый день и налаживал. Я так увлеченно это делал и так много думал о том, как делать это еще лучше, что порой мне становилось тесно в пределах официальных моих полномочий. Точнее, не мне как единице штатного расписания, а воле моей и сознанию, и тогда, надо заметить, нет-нет да искушала меня отчаянная мысль о необходимости изменить свое привычное положение. Смело над ним возвыситься для того, чтобы и волю, и сознание, и фантазию вывести на простор и тем осуществить по праву свое предназначение.

Совсем недавно стало до меня доходить, что предназначение мое вовсе не в этом. Не в дерзости возвышения. Не принадлежностью к номенклатуре должна определяться моя карьера, и власть моя не от числа подчиненных будет зависеть, а от того, что есть во мне от роду, что накопил я в странствиях своих и скитаниях по жизни, чем могу поделиться бескорыстно и безвозмездно, ни к чему людей не принуждая и ничего взамен не требуя, даже не ожидая от них ничего, кроме умения выслушать.

И все же мало-помалу этот никому еще на свете неизвестный мир завтрашнего номера захватит меня, увлечет, заполонит, я проникнусь неожиданно для самого себя крестьянской обстоятельностью почвозащитной агротехники, и статья социолога вдруг заставит меня вспомнить о том, что прошла моя молодость, ибо о другой молодости написана она, о молодости тех, кто ошивается теперь на перекрестках больших городов, как и мы ошивались почти двадцать лет тому назад, пугая прохожих и пугаясь бессилия собственной заносчивости, и путешественник в дальние страны разбередит зарубцевавшиеся раны, давно уже, ах, как давно не льщу я себя надеждой увидеть, как гигантски разрастается моя тень под тропическим солнцем, жизнь, загнанная на стальной стол метранпажа, сконденсированная там, зажатая в стальные рамки, вырвется на волю, заполонит комнату фантомами всемирных событий, зацветет, засияет, загрохочет, искушая меня отголоском соблазна хоть на мгновение приобщиться к восторгу премьер, к свирепому сквозняку аэродромов, к народной душе в момент самоотреченного ее исступления — в труде ли, в отчаянье или в празднике.

* * *

Странная тоска охватывает меня на пороге собственной квартиры. Пустой, холодной, — должно быть, ветром распахнуло окно, — как будто бы нежилой. События сегодняшнего дня в пыльном ее полумраке обретают законченные черты. Из нежного облака Наташиных улыбок, вздохов, то нечаянных, а то полных особого значения, из тревожного ее румянца, блеска глаз, взглядов, вскользь брошенных или откровенно призывных, проступает неумолимо четкая, хорошо рассчитанная и выверенная схема поведения, в которой малейшему движению утонченной души определено свое точное место и своя задача. Да, да, чем беззащитнее светилась улыбка, чем безоружнее поникал взор, тем более ответственная возлагалась на них миссия — растрогать меня, рассиропить, разволновать призраком упущенного счастья, для того чтобы потом случайное мое богатство само вывалилось бы из недостойных, расслабленных рук. Боже, сколько же потребовалось деликатности, очарования, искреннего участия и душевной исповедальной грусти — ради чего? Того ради, чтобы восторжествовала справедливость, и удача досталась тому, кто в ней истинно нуждается, кто знает ей цену и давно уже вычислил, как следует ею распорядиться. Поистине посетило меня великое отрезвление, вот и меблировка моего жилья, которой я втайне гордился как воплощением почти парижской студийности, предстала перед проясненным взглядом во всей своей претенциозной скудости. Самодельные стеллажи, жалкие эстампики. Низкий трехногий столик дешевого образца. Смысл настойчивого Наташиного намека на желание нанести мне визит делается мне совершенно явствен — во всей безвкусной очевидности и простоте. И в логичности тоже — она за все привыкла платить, в этом есть для уважающего себя человека известное удовлетворение, в сознании, что ни одно благо не свалилось само по себе с неба, за все пришлось рассчитаться по достойной цене. Я обнаруживаю вдруг, что сижу в кресле в пальто, прямо как пришел, будто не в собственном доме нахожусь, а где-нибудь в аэропорту во время нелетной погоды, и вот по счастливой случайности подвернувшееся мне кресло единственный мой оплот, единственный приют на все ближайшее неопределенное время.

В самом деле, комната моя и впрямь подобна залу ожидания — так же стандартна ее обстановка, так же формальны робкие попытки создать в ней видимость обжитости и уюта, — чего я жду здесь столько лет — не самолета ведь и не поезда, так чего же? Вероятно, счастья, вот как надо было бы сказать, если бы перед самим собой не было стыдно такой высокопарности. А вернее, если бы не стыдно было самому себе признаться в том, что взмывают самолеты и уходят поезда, а я все сижу за школьным своим столом, ощущая физически, как учащается ритм времени, как убыстряется его бег. Ничего мне не сулящий, кроме угнетающей трезвости.

Кто сказал нам, что счастье — это норма, к которой положено стремиться? Может быть, норма — это как раз те очертания, какие сама по себе приняла наша жизнь, без видимого нашего участия? То есть с участием, конечно, однако непроизвольным, ибо то, что вышло, — это как бы побочный результат наших усилий. Цель стремлений не была достигнута. Однако в результате этих стремлений что-то такое все же изменилось, судьба вылилась в определенные формы. Вот я стремился к писательству, к умению доверять бумаге все душевные невзгоды и тем их преодолевать, обращая скорбь в радость, а тлен в золото. И чего же я достиг в итоге честолюбивого своего самозаточения? Одиночества и ничего больше.

Верно, я и раньше был одинок, я одинок был всегда, даже в толпе товарищей, все же любивших меня, хотя и шутивших надо мною. Над нерасторопностью моею и мешковатостью. Никогда не тяготило меня одиночество. Оно мне было необходимо. В галошах, которые не полагалось снимать, ибо скрывали они дыры на ботинках, я шагал по зимней Москве в Ленинскую библиотеку. Нигде на свете мне не было так хорошо, как в ее залах, озаренных рядами зеленых ламп возле высоких окон, выходивших в заснеженный или же в дрожащий осенний сад, среди стеллажей, закрытых мерцающим стеклом, между деревянных лестниц, благородно скрипучих, ведущих неторопливо в сказочные книжные закрома, на антресоли, на хоры, на балюстрады. Домой я возвращался в одиннадцатом часу, я ужасно любил эти одинокие путешествия по дождю или морозу, во время пеших этих переходов крепла моя душа, приучаясь довольствоваться самою собой, в самой себе черпать силы, на себя самое надеяться. А воображение мое уносилось в бог знает какие выси и дали, присутствие постороннего в такой момент могло только помешать этому вдохновенному полету. Только проверенный человек мог быть допущен к его изумительной тайне, сам способный пережить фантазию, будто всем очевидную реальность, — таких людей было очень мало. И я ничуть от этого не страдал. Одиночество не было сиротством. Напротив, оно было прибежищем, пристанищем младенческой, невинной души.

А вот теперь оно камнем давит мне грудь. Что ж такое, почему никого на свете не интересует моя судьба, вернее, лишь постольку интересует, поскольку сопряжена она с их собственными судьбами и они от нее в данный момент зависят? Ну, а за меня самого кто теперь порадуется или огорчится? Сотне людей могу позвонить я сейчас и рассказать о том распутье, на котором теперь нахожусь, меня с любопытством выслушают, мне надают миллион дельных, логичных, противоречащих друг другу советов, меня поздравят, меня ободрят, меня благословят или предостерегут, мне позавидуют — и ни в одном совете, ни в одной участливой реплике не прозвучит ничего похожего на волнение, на злость или насмешку, ничего даже отдаленно напоминающего боль, какую испытываешь за единственного на свете человека.

Телефон молчит, и нет смысла таращить на него глаза, надо встать, снять пальто, зажечь свет, поставить на газ кастрюльку с парой-тройкой сосисок, надо жить дальше. Трезво сознавая, что спасение мое только в этом вот ученическом столе, в этой лампе под зеленым, подгоревшим сбоку абажуром, в этой портативной машинке «ундервуд» 1925 года изготовления, в этой старой канцелярской папке с потрепанными бельевыми тесемками, в которой медленно, но верно скопилось главное мое имущество, единственное свидетельство того, какие невыразимые идеи томили мою слабую бессмертную душу. Кому только оно достанется, это свидетельство? Не иначе, как пионеру, ударнику по сбору макулатуры и утильсырья.

* * *

В это утро редакционная действительность оборачивается ко мне самой прельстительной своей стороной. Тою самой атмосферой всемирности, причастности ко всему на свете, причем напористой самоуверенной причастности, догадываясь о которой и подался я некогда на факультет журналистики, крайне удививши этим родню и дворовое окружение. Этот мир родни и двора служил для меня тогда сферой отталкивания и неприятия. Я бежал его. Его обыденности, неподвижности и косности, как тогда мне казалось. Раз в год уезжали из Москвы наши родственники, в лучшем случае раз в год! В Каширу, к какой-то дальней родне, или же в подмосковный дом отдыха, отъезд казался событием эпическим, требующим немалого душевного мужества, готовиться к нему начинали едва ли не за месяц до срока. И двор наш существовал как замкнутая в себе система, из него уходили в армию и в него же спустя три года возвращались, к тому же самому доминошному столу в садике, возле песочницы, к той же самой подворотне, к тем же самым глухим парадным, где без малейших опасений можно разлить на троих пол-литра. Иную жизнь знали лишь отщепенцы, навсегда выбившиеся из привычной житейской колеи, например, друг моего детства, сосед по лестничной площадке Борька Абашкин, — он попал в колонию четырнадцати лет от роду, «оттянув» срок, вернулся, чтобы через месяц угодить во взрослую тюрьму, время от времени он возникал во дворе, пьяный, злой и веселый, озаренный пугающей романтикой колоний и лагерей, для того чтобы в самое ближайшее время вновь как в воду кануть — то ли на отсидку, то ли на высылку.

Я боялся завязнуть в этой умиротворяющей, притирающей к жизни повседневности, в этом растворяющем личность быте, в котором, впрочем, тоже существовали свои авторитеты и своя престижность, вполне замещающие достижения большого бытия, начинавшегося где-то там, за гулким пролетом подворотни, за пределами нашего переулка, куда по вечерам праздные прохожие без необходимости не решались зайти.

Со временем я стал понимать, что ни одно занятие, ни одна должность сама по себе еще не обеспечивает этого большого бытия и редакция, как это ни странно, тоже может иногда походить на двор, в котором признаны лишь собственные, местные авторитеты и своя корпоративная мораль соблюдается строже общечеловеческой нравственности. Но сегодня, ничего не скажешь, вольный дух высших интересов, так обольщавший меня в молодые мои годы, пробуждавший желание умереть за наше дело на боевом своем посту, так, чтобы вражеская пуля пробила репортерский блокнот и закоченевшие пальцы зажали бы навсегда автоматическое перо, дух исканий и личного нахального любопытства к таинству мировых проблем все утро ощутим в редакционных стенах.

Во-первых, вернулся из Америки тамошний наш корреспондент Сергей Кудряшов, и вот в отделе литературы с ним происходит дружеская творческая встреча, нечто вроде самостоятельной пресс-конференции и вечера воспоминаний. По правде говоря, Сергей не слишком годится для такого рода мероприятий, хотя бы и приятельских, по природе своей он молчун, тугодум, аналитик, от отца, уральского сталевара, унаследовал обстоятельность и въедливость в работе и ту замечательную, ощутимую на глаз и на слух весомость каждого своего слова, какой очень не хватает молодым его собратьям. Он и не похож на них, бравых наших модников «иностранцев». Хотя очень к лицу ему его твидовый тяжелый пиджак и шерстяной галстук, завязанный большим небрежным узлом. Внешность ничего не говорит о его профессии. Сергея можно принять и за ученого, и за моряка дальнего плавания — есть такие спокойные лобастые капитаны, — и за делового человека, главного инженера или директора завода. Мне это нравится, я не доверяю людям, на которых так и сияет клеймо их профессии. Я давно заметил, что такие вот клейменые, типичные журналисты, как правило, журналисты никуда не годные, точно так же, как и кинематографисты, обладающие стопроцентным киношным видом, почти наверняка в деле своем заурядные ремесленники. Не могу сказать ничего определенного, но надо думать, что и физики, утомленно глядящие на жизнь окружающих людей, словно на суету каких-нибудь там механических частиц, не самые главные на земле последователи Эйнштейна и Резерфорда.

Публика наша, как всегда во время бесед такого рода, довольно определенно делится на две категории. К первой принадлежат любители сведений, так сказать, не вполне официального свойства, различных доверительных призваний, между нами, как говорится, в своем узком, хорошо осведомленном и проверенном кругу, понимающе подмигивают они рассказчику, покашливают поощрительно, поощрительно улыбаются: свои, мол, люди, чего уж там. Другой лагерь, напротив, состоит из знатоков всех распространенных концепций международной обстановки, они в дружеской беседе ищут уточнения этим всесторонне обоснованным научно, с их точки зрения, положениям, всякого рода статистических данных, придирчиво сопоставляют мнения очевидца с фактами, почерпнутыми из газет и специальных журналов. Я же нахожусь, вероятно, где-то посередине между обоими типами и попеременно ощущаю свою родственность то одному из них, то другому. То подмывает меня задать какой-нибудь простодушно-житейский вопрос, несколько даже неуместный в публичном месте, пусть даже и среди коллег, а то вдруг, наоборот, распирает меня охота полюбопытствовать относительно какой-либо специфической детали американской политики и тем самым продемонстрировать миру свою незаурядную эрудицию.

Кудряшов одинаково серьезно внимает вопросам обоего рода и в ответах своих, медлительных, сосредоточенных и даже вялых несколько, старательно преодолевает легкомыслие одних и догматическое начетничество других. И мало-помалу из неспешных, непарадных, нелегких его слов возникает в моем воображении совершенно неизвестный мне образ Америки, ни с рекламной, залихватской буйностью не имеющий ничего истинно общего, ни с сухостью умозрительных социологических концепций. То есть я понимаю, конечно, что и концепции справедливы, и в джазово-стриптизно-гангстерской мифологии есть своя немалая правда, — Сергей, однако, воссоздает американскую обыденность, а она — это как раз то, что реальнее и ощутимее любых мифов и теорий. Во всяком случае, оторвавшись от нее, они теряют для меня всякую цену.

Речь Сергея не похожа на его перо, изысканное, мастерское, изощренное, — мыслям своим, однако, он верен и в разговоре, и на бумаге; о несовершенстве Америки, в которой живет вот уже десять лет почти, он пишет с тем достоинством и с тою сдержанной грустью, с какою вообще следует писать о несовершенстве рода человеческого.

Едва закончилась дружеская встреча с корреспондентом в Нью-Йорке, как в конференц-зале началась другая, уже вполне по установленной форме, в присутствии заместителя редактора Леонида Павловича, хотя тоже без особых чинов. Гостем здесь оказался знаменитый сибирский академик, директор экономического института, слава которого в мире почти равна балетной или футбольной. Встречая в газетах его имя, я думал всегда, что принадлежит оно почтенному старцу, армянская фамилия рождала туманные ассоциации с Сарьяном. Академик же оказался молодым красавцем царственной, благословенной наружности, ранняя, а скорее всего врожденная полнота — свойство многих одаренных людей — придает ему внушительности, но, вглядевшись внимательно в чуть капризное его скульптурное лицо, в глаза, отмеченные вовсе не ученой, а вполне земной живостью, я понимаю, что старше он меня всего-навсего на несколько лет, в этом смысле мы вполне могли бы оказаться в одной компании, а если бы жили в одном переулке, то я помнил бы его старшеклассником, спешащим на танцы в дом три в белых тапочках, оставляющих на ходу облачный меловой след. Эта мысль настолько поразила меня почему-то, что до конца встречи не давала мне покоя, не о словах докладчика думал я, умных, простых, независимых, сочетающих в строго соблюденных пропорциях и иронию, и надежду, а о том, как рано и как полно реализовал себя этот человек, у которого всякое его собственное, личное достижение, плод врожденного моцартианства и ночных внезапных озарений, естественно становилось общественным достоянием, поддающимся и планированию, и учету в штатном расписании. Из своего угла возле самой двери я вижу Мишу, облокотившегося на рояль, взгляд его, вроде бы деликатно-почтительный, на самом деле цепко оценивает каждый жест академика, каждую его улыбку. Поклясться могу, что та же самая мысль не дает теперь Мише покоя, — молодость этого знаменитого человека кажется ему феноменом, таящим в себе разгадку успеха.

В тот самый момент, когда гость приступает к ответам на вопросы, по-прежнему оттеняя глубину суждений блеском непочтительных, вольнодумных сравнений, дверь, рядом с которой я сижу, распахивается рывком и, словно черт из коробки, в проеме возникает Коля Беликов, точнее, одна лишь его голова, всклокоченная, с более, чем обычно, вытаращенными, блуждающими глазами. Бог знает, кого он ищет теперь, за себя я спокоен, поскольку нахожусь у него под самым носом, а того, что под самым носом, люди Колиного типа, как правило, не замечают.

Однако, обозрев лихорадочно собрание, Коля в последний момент перед тем, как исчезнуть, прямо-таки натыкается на меня взглядом, и эта находка кажется ему оправданием бессмысленных его поисков.

— Выдь-ка, выдь-ка, — заклинает он испуганным шепотом.

Мне ужасно не хочется, но Колина мольба звучит уже в регистре истерики и скандала. Незаметно выскальзываю я в коридор, рассчитывая через секунду вернуться обратно, не тут-то было, Коля хватает меня за рукав короткопалой своей пятерней лавочника и буквально выволакивает на лестничную площадку.

— Все, старый, — объявляет он по-прежнему шепотом, будто открывает роковую тайну, — готово дело!

— Какое дело, Николай Дмитриевич? — стараюсь я не поддаваться раздражению. — Что ты в заговорщиков играешь? О чем речь?

— О том самом, — заходится Коля в паническом экстазе, — вызовут меня скоро, точно тебе говорю! Не сам, не сам, они эту миссию Ефимычу перепоручат, секретарю, рыбий глаз чертов! Известно мне, что он скажет, знаешь его манеру. — Колин голос обретает велеречивую благозвучность: — Николай Дмитрич, исполать вам, вы у нас хранитель древностей, наш Пимен и Нестор-летописец, не угодно ли освободить вашу должность? Точно тебе говорю! Все известно! Они мне уж и другую ставку присмотрели, на десять рублей больше, чем у практиканта, представляешь, на старости лет?! А все потому, что для вас место готовят, освобождают, штаты пересматривают.

— Николай Дмитриевич, — говорю я по возможности твердо, — ты это брось. Никто тебе дороги не перебегал, и подсиживать тебя никто не собирался. Что ты раньше времени в колокола звонишь? Сам себя губишь. Ну что толку возле кабинетов ошиваться, начальственные взгляды ловить? Ты бы лучше, как раньше, архивы перевернул вверх дном, библиотеку Грозного из-под земли достал, потряс бы воображение! Как мы это умели, Коля, потрясать воображение!

И правда умели! Я и сам почувствовал, как от нечаянных этих слов сжалось мое сердце, — все-таки отрадно, когда молодость твоя совпадает с каким-либо значительным делом, превосходящим самые твои заносчивые представления о собственном предназначении, — моя совпала с рождением нашей газеты, ни на кого и ни на что тогда не похожей — всезнающей, всевидящей, вездесущей, задиристой и при этом ничуть не вульгарной, напротив, в самой лирической задушевности бесконечно корректной и при всей народности светской, в пушкинском прелестном смысле слова. С какою отчаянной смелостью входили мы, практиканты в шестирублевых штанах, в самые торжественные двери, с какою горделивой уверенностью выкладывали свои редакционные мандаты, зная заранее, какая сердечная улыбка осветит через секунду самое непроницаемое лицо. Было такое чувство, что в наших придумках, в залихватских наших репортажах, в каждом нашем номере, сделанном с непременною целью от всех отличиться, грохочет, шумит, а то и просто гитарной струною отзывается время. Постепенно это чувство иссякло, сошло на нет. Когда — попробуй теперь точно установить!

— Сил нет! — повторяет Коля классическую свою жалобу то ли по привычке, то ли впрямь в качестве оправдания своей очевидной бездеятельности. И тут же осекается на самом пороге нового монолога, поскольку в дверях показывается Миша.

— Мы с Алексеем Петровичем, — кивнув на меня, говорит Михаил, — может быть, вам не известно, Николай Дмитриевич, не просто коллеги, но еще и одноклассники. Так вот в нашем благословенном классе «А», простите за гимназические ассоциации, был ученик, обладающий даром накликать беду. Еще ничего не случилось, никаких туч нет на горизонте, а он уже трепещет, как собачий хвост: а вдруг, а если… И в результате — будьте любезны — или контрольная внеочередная, или открытый урок, или какая-нибудь инспекция из Министерства просвещения. Вот это и называется «накликал Ивик журавлей». Или как у другого великого поэта сказано: «Кто чего боится, то с тем и случится».

— А меня в школе «купцом» звали, — вспоминает Коля, — в единой трудовой нашей в Проточном, возле Смоленского рынка…

Мы с Мишей спускаемся вниз, оставив Беликова на привычном ему редакторском этаже, и молчим, как молчат обычно, будто бы стесняясь друг друга, невольные свидетели какой-либо позорной скандальной сцены.

— Кстати, — останавливается вдруг Миша, — вот тебе пример к нашему недавнему разговору. Колина компетентность равна нулю. Только теперь это выяснилось, хотя всегда так было. А посмотри, как он держится за свои привилегии! Зубами! И ни малейших сомнений в своих правах не испытывает. Такая трогательная жажда хорошей жизни.

Я молчу, ибо возразить мне нечего. Мишина логика безупречна, если исходить из тех лишь предпосылок, из каких исходит он, равнодушно отметая всякие другие соображения и обстоятельства, которые он заранее полагает не сто́ящими внимания. А для меня именно они-то и существенны — всевозможные попутные чувства, неувязки душевного свойства, возникающие неизбежно на стыке личных и общественных интересов.

— Я тебя понимаю, — усмехается Миша, — приятно чувствовать себя добрым человеком. К самому себе испытываешь симпатию. И, главное, ответственности никакой.

Так и добрались мы до нашей комнаты, обнаружив там улыбающуюся виновато Жозефину Ганелину, — как видно, подействовали на нее мои увещевания, и решилась она, не прислушиваясь мнительно к ощущениям своего организма, начать новую кипучую журналистскую жизнь.

— Лешенька, — объявляет она с явным желанием меня порадовать, — тебе много раз звонили. Очень приятный женский голос. Такой мелодичный и нежный.

— Вот видите, Инна, — смеется Миша, — какая у вас легкая рука. Не успели вы прийти в редакцию, как сразу же начались мелодичные звонки. А то ведь у нас сплошной трезвон стоит. Как в милиции. Или на пожарной каланче.

Беззвучным хохотом заливается счастливая Инна, а я с холодным отчаянием сознаю, что звонила мне Маша. Я просто уверен в этом. Сегодня не смогла она дозвониться и два дня назад тоже — надолго ли хватит ее порыва?

А Инна, оказывается, не теряла времени даром и за эти два дня безумным своим почерком, шатающимся, разбредающимся, даже не куриным, а прямо-таки воробьиным, что ли, настрочила несколько произведений из собственной жизни. И вот теперь горит желанием немедленно прочесть их вслух.

— Замечательная идея, Инна, — соглашается Миша, — литературных вечеров нам только и не хватало. Пусть Алеша для начала и послушает, у него тонкий вкус. А мне позарез надо смотаться часа на полтора. Если спросят, непременно буду. А если задержусь, не дай бог, старичок, не сочти за труд, подежурь за меня немного. А между прочим, в Японии, — оборачивается уже в дверях Миша, поправляя, одергивая комически плащ, — ничьей жене и вообще ни одной женщине даже в голову не придет звонить мужу на работу. А уж любовнику тем более. Вот какие нравы, — И, подмигнув зардевшейся Жозефине, не привыкшей к откровенным выражениям, несмотря на любовь к классической литературе, он как-то сразу исчезает в коридоре.

— Ну, правда, слушай, — смущенно хихикает Инна. Я знаю, что при всей слезливой романтической застенчивости хватка у нее собачья, не миновать мне знакомства с последним этапом ее творчества, как летчику-испытателю, Герою Советского Союза Матюшину не удалось отвертеться от интервью.

К счастью моему, на большие полотна у Инны еще не хватает ни сил, ни духу, сочиняет она нечто вроде микроновелл, лирических миниатюр или даже стихотворений в прозе, которые и принимается читать одно за другим, всякий раз воодушевляясь в начале и сникая в конце, не ощутив задуманного художественного эффекта. Я стараюсь со всем возможным уважением вслушаться в суть Инниных произведений, да, на беду, мысли мои далеко теперь, только и успеваю я понять, что себя самое Инна выводит как некую отчужденную, отстраненную героиню, свидетельницу как непростительной человеческой слабости, так и многих замечательных добродетелей — лебединой верности и неразделенной любви или же дружбы бывших участников пионерского драмкружка, которые до седых волос сохранили память о самой первой своей руководительнице.

«Она ждала письма, — слышу я. — Она пошла его проводить». Странно, как не соответствует возвышенная Иннина героиня, а проще говоря, то, как себя самое она представляет, своему реальному образу, тому впечатлению, какое производит она со стороны. Не в этом ли драма всякого автора, да и не только автора, — наши представления о самих себе не адекватны представлениям о нас окружающих, равно как и реальная значимость собственной личности нам малоизвестна, одни ее безбожно преувеличивают, другие недооценивают, хотя в глубине души первые, вполне вероятно, томятся тайным чувством неполноценности, а вторые испытывают внезапные приступы гордыни и превосходства.

Звенит телефон. С непривычной торопливостью снимаю я трубку, и в голосе моем слышится, очевидно, недостойное волнение, — совершенно напрасно, на проводе один из сотни назойливых авторов, которого я плохо помню в лицо, но тотчас же узнаю по интонации, благожелательной безгранично и докучливой, он интересуется судьбою своей статьи.

— Я знаю, всякий материал должен вылежаться, претерпеть в редакционном портфеле некий период инкубации, это естественно, это в природе вещей. Вот и любопытно, знаете ли, в какой стадии данного периода находится мое сочинение.

Придется утешить страждущего сочинителя, прибегая к испытанному средству благой лжи, уверток и иносказаний, слава богу, поднаторели мы в этой науке, секрет которой состоит в том, чтобы, не отказывая впрямую, не оставить у назойливого претендента никаких конкретных надежд на скорую счастливую публикацию.

На каждую резонную его претензию нахожу полушутливый, полухамский довод, внимаю его утомительному остроумию и с тоскою думаю о том, что Маша, вероятно, опять не может дозвониться. Я почти вижу, как морщится она, заслышав резкие гудки, и с досадой вешает трубку.

Слава богу, отвязался от меня наконец многоречивый автор, однако тщетно я жду удачи, сознавая прекрасно, что не следует ее вот так вот ненасытно ждать, наоборот, следует делать вид, что ничей звонок ничуть меня не интересует, надоели мне эти беспрерывные звонки, пропади они пропадом.

Между тем Жозефина с обычной сиротской грустью жаждет моих беспристрастных и компетентных суждений о своих литературных опытах, и я чувствую себя законченным мерзавцем оттого, что не в силах припомнить ни одного ее сюжета, ни одной фразы.

— Да-а, — тяну я многозначительно, — должен тебе сказать, Жозефина, что к литературным чтениям я подготовлен слабо, разучился воспринимать на слух. Мне надо прочесть своими глазами…

На мое счастье, в комнату входит дядя Костя Тарасов и тем самым избавляет меня от необходимости мучительного лицемерия.

Как всегда, помят его костюм, и галстук сполз на сторону, и пепел из затухающей то и дело папиросины «Беломор» сыплется на борта пиджака, откуда приходится его смахивать при помощи рукава, — эта небрежность ничуть не вызывает неприязни, почти зависть, как это ни странно, вызывает она, потому что кажется столь же естественной, непреднамеренной и трудно достижимой, как и всякая элегантность, которая одним дается сразу, сама собою, а другим вовсе не дается, несмотря на все их старания. Трудно вообразить себе личность более штатскую, нежели дядя Костя, более несовместимую со строгой дисциплиной и субординацией, тем не менее я уверен, что гимнастерка сидела на нем элегантно, не то чтобы ловко, ладно, а, если так можно выразиться, артистично.

Ткнув окурок в пепельницу, дядя Костя немедленно вытягивает из кармана пачку «Беломора», изрисованную шариковой ручкой, очевидно, во время заседания от нашего вынужденного безделья и молчания, и, закуривши с фатоватой грацией, смотрит на нас с Жозефиной торжествующими глазами.

— Что, дорогие мои, бывают в этой бестолковой жизни осмысленные мгновенья? Бывают, бывают, поверьте мне, старой газетной кляче, пережившей пятнадцать редакторов и четыре постановления по печати. Двадцать минут назад сижу в секретариате, раздается звонок: «Как мне найти товарища Константина Васильевича Тарасова?» — «Пожалуйста, говорю, он перед вами». Из трубки целый фонтан восточных комплиментов, прямо-таки Омар Хайям вперемежку с Фирдоуси. Впрочем, надо по порядку, а то вы ничего не поймете. Лет десять назад сижу в самаркандском аэропорту, редчайший случай в тех местах — нет погоды. Пью горькое пиво и от нечего делать набрасываю кое-что в блокноте. Как говорится, внеочередные попутные соображения. Вдруг кто-то трогает за рукав: «Простите, дорогой товарищ, за то, что нарушаю ваше творческое уединение, такое у меня впечатление, что вы из газеты, может быть, я, конечно, ошибаюсь». Смотрю — при всей азиатской учтивости лицо самое что ни на есть деловое, сосредоточенное, тут не высокопарной беседой пахнет, а производственной драмой, у меня на них нюх. «Нет, говорю, вы не ошиблись». — «В таком случае разрешите представиться, инженер Шагулямов Кямал Нариманович, вас мне просто аллах послал, присядем на пару минут». И опять-таки чувствую, что при всей орнаментальной лексике напор у этого инженера вполне американский. Между прочим, в тридцатые годы это был весьма лестный эпитет. Так и писали «американская деловитость». И докладывает мне этот самый самаркандский американец, что придумал он новый способ монтировки и сварки газовых емкостей, этих, знаете, огромных серебряных шаров, из-за которых в любой местности образуется инопланетный пейзаж, прямо-таки из фантастического романа, которые я терпеть не могу. А его, то есть этот самый метод, разумеется, не принимают в расчет. На том основании, что он, то есть новый мой знакомый, самоучка, диплом в заочном институте защитил, по-русски пишет с ошибками и вообще бывший беспризорник. Он почему-то на это особенно напирал. Я потом понял, что хватка-то у него не американская, а самая что ни на есть отечественная, в бездомных скитаниях рожденная, по вагонам, по базарам, по городам и весям. Как говорится, нужда научит калачи есть. Я, надо вам сказать, мальчик недоверчивый, в нашем деле не идеалист и к «чайникам» давно уже не испытываю никакой слабости. Особенно к изобретателям вечных двигателей, которые нас, газетчиков, за каждым углом подкарауливают, как, кстати, и должно быть. Но Шагулямову этому я как-то сразу поверил, бог знает, почему, может быть, потому, что сам с беспризорниками ошивался, перевоспитывал их по пионерской линии в форпосте на Плющихе. А может быть, потому, что необычайно простой и остроумной оказалась его идея, — дядя Костя улыбается хитро и простодушно одновременно, поскольку хитрость направлена как бы вовнутрь, против него самого, — вы, конечно, будете смеяться, но суть своего проекта он объяснил прямо там же, в буфете аэропорта, за пятнадцать минут. Знаете, не все простое велико, но все великое просто. По крайней мере доступно объяснению и пониманию такого не слишком просвещенного технически, а просто здравомыслящего человека, как ваш покорный слуга. Ну, короче, написал я про Кямала Шагулямова. И даже напечатал, может быть, даже помните?

Я киваю, поскольку и впрямь является перед моими глазами трехколонник во всю полосу, да и странно, если бы не явился, — сочинения дядя Кости — это газетная классика, в том, что газетная, и сила ее, и слабость, поскольку замечательная эта литература при всей своей распространенности живет только один день. И запоминается по-настоящему только заинтересованными лицами да коллегами, такими, как я.

— Не очень-то я вам верю, — вновь лукаво улыбается дядя Костя, безуспешно затягиваясь потухшей папиросой, — но не в этом дело. Помогло мое сочинение, хотя и не обошлось без выяснения отношений, ничего, тогда мы умели настоять на своем. Ну, помогло и помогло, и слава богу, как говорится, я с течением времени и думать об этих самых газгольдерах забыл. Так, иногда, когда проезжаешь мимо, что-то такое всколыхнется в душе, вспомнится еще один факт собственной биографии. И вдруг сегодняшний звонок.

Дядя Костя умолкает на мгновение, как всякий опытный рассказчик перед решающим, ключевым эпизодом своей истории, а вместе с тем и для того, очевидно, чтобы самому еще раз прожить и прочувствовать закономерный, хотя и неожиданный, ее финал.

— Вообразите себе, мой друг, бывший беспризорник уже доктор наук. Это раз. Во-вторых, за внедрение новых методов строительства сферических емкостей его выдвигают на госпремию, и будьте уверены, он ее получит. А в-третьих, лицензия на его метод закуплена уже сорока странами, от чего Отечеству, как вы понимаете, немалая выгода. Вот вам и встреча в ожидании погоды.

Прямо-таки юношеское торжество сияет в дяди Костиных глазах, что особенно действует на Жозефину, которая свята верит в обязательное и неизменное торжество справедливости, добра и журналистского праведного слова. У меня же, вероятно, не заметно в лице подобающего случаю энтузиазма, поскольку тускнеет взор дяди Кости и в голосе уж совершенно неожиданно прорезаются нотки оправдания и обиды:

— Вы знаете, Леша, не хочется быть высокопарным, прописных истин изрекать не хочется, но, оказывается, в этом высшее удовлетворение — реально кому-то помочь. Это то, что остается, — не эпитеты, не метафоры, не блеск аргументов, а именно сознание, что без тебя не обошлось, что слово твое обрело материальную силу. Хоть и не в твоем деле, а в чужом, к которому ты лишь случайно оказался причастен, но слово-то твое. Впрочем, я знаю, — дядя Костя великодушно прощает мне мое кажущееся равнодушие, — вы как раз стилист, ревнитель метафор и сравнений, и прекрасно, и дай вам бог, как говорится, не утратить этого чувства.

— Да уж какой там стилист, — отмахиваюсь я, — просто я считаю, что журналистика в принципе не должна вмешиваться в конкретную экономику. На нашем дилетантском уровне защиты добродетели и выяснения чужих отношений. А вмешиваемся мы не от хорошей жизни.

— Верно говорите, — дядя Костя будто бы даже рад искренности моих доводов, — когда экономика отлажена и действует, словно кварцевые часы, наше участие ей действительно ни к чему. Хотелось бы пожить в таких барских условиях. Вспомнить о том, что у журналистики есть извечные цели: поддержание общественной нравственности, защита идеалов, выяснение истины. Замечательно! Но ведь все эти великие цели, о которых вы думаете, они ведь тоже в итоге сводятся к тому, чтобы помочь человеку. Хотя бы одному единственному. И это стоит любой стилистики. Честное слово.

— Правильно, правильно! — с радостным отчаянием правдолюбства выкрикивает Инна тонким голосом, забыв на секунду о благоговейном смущении, какое охватывает ее в присутствии таких авторитетов, как дядя Костя.

— Я уже говорил, что идеализмом давно не страдаю, — продолжает он, — возраст не позволяет, да и жизненный опыт некоторый. Нет человека, который под старость не устраивал бы самому себе нечто вроде ревизии. Вроде полного бухгалтерского переучета своих достижений и промахов. Я тоже этого ревизионизма не избежал. Дефицит, надо сказать, огромный — подумать страшно. Но вы знаете, что утешает? Не до конца, конечно, но вполне всерьез. Я вам скажу. Мысль о том, что вы не только в газете специальный корреспондент, но и вообще в человеческой жизни. Вы спецкор при человечестве. По особо важным его делам. Вам дано, вы просто обязаны в два-три дня постичь чужую проблему, на изучение которой годы ушли, чужой мир исследовать, чужую жизнь понять, чужой судьбой проникнуться, чужими страстями истомиться, будто ничего для вас не может быть интереснее и дороже, и вам это удается.

— Удается, — соглашаюсь я. — Так удается, что собственная жизнь проскальзывает сквозь пальцы, как вода.

Я теперь знаю, что мне делать. Идиот, как только раньше не додумался. Ведь Маша сказала тогда, в каком институте учится, и я прекрасно знаю, где расположен этот институт — в Замоскворечье, в прелестном закоулке между купеческими подворьями и корпусами нынешних административных зданий. Вот и надо появиться там, под опадающими липами Ордынки, в этих переулках, засыпанных золотыми листьями, возникнуть на ее пути отчаянно и беззащитно, с непреложностью факта, которым невозможно пренебречь.

Ах, как это неучтиво получится по отношению к дяде Косте, взять да и вскочить посреди разговора, да еще задушевного, какой и возможен-то ни с того ни с сего раз в десять лет, ну, да ничего, он человек тонкий, поймет мое состояние, даже не догадываясь о его причинах.

Как-то нелепо улыбаясь, испытывая позорнейшее чувство вины оттого, что перебиваю прекрасного человека на самом интересном месте, в момент внезапного душевного озарения, подхожу я к вешалке и натягиваю плащ, неловко, словно никогда в жизни этого не делал, путаясь в полах и никак не попадая в рукава. Молодец дядя Костя, улыбнувшись понимающе, он не намерен дожидаться жалких моих извинений, а сам делает вид, будто вспомнил, что ждут его неотложные дела, и, послав нам благословляющий общий привет, выходит из комнаты. Жозефина ужасно расстроена, больше всего на свете любит она вот такие вот разговоры о самом главном в жизни, ей бы всю жизнь провести в вагоне дальнего следования, где за бутылкой водки одна исповедь опережает другую, успевай запоминать.

— Инна, — заверяю я ее, — еще много раз поговорим, не горюй. Считай, что у нас впереди еще как минимум десять лет самых что ни на есть принципиальных споров о жизни. А сейчас совершенно необходимо слинять. Через час непременно буду.

С этими словами я пулей вылетаю в коридор, прекрасно зная, что по редакционному обыкновению могу ни с того ни с сего понадобиться кому-либо из начальства, а потому линять надо, как линяет Миша, — в мгновение ока.

На улице я по инерции пробегаю еще метров сто, с ходу ныряю в троллейбус, и некоторое время кипучая энергия, распирая все мое существо, кажется, даже способствует движению троллейбуса. Только в тот момент, когда позади остается мост и троллейбус выезжает в заповедные края замоскворецких особняков, столетних лип и ампирных церквей, еще не заслоненных до конца небоскребами научных институтов, я постепенно успокаиваюсь. Господи, грех ездить в безликом общественном транспорте по тем местам, где надо ходить, замечая про себя каждую облупившуюся колонну и каждую полузатонувшую в асфальте тумбу у самых ворот, кто знает, сколько еще им осталось стоять, являя собой признаки единственного в мире, ни на какой другой не похожего города. Быть может, уже через полгода, оказавшись в этих краях, я обнаружу на их месте длинный, змеею извивающийся новый квартал или ловко распланированный сквер, раздражающий аккуратностью своих вновь проложенных дорожек, назойливой прямизной не просто посаженных, но как бы натыканных молодых жидколистных деревьев. Понятно, конечно, что от реконструкции никуда не деться, и все же всякий раз перепланировка заветных московских мест наносит мне личный ущерб и личную обиду — целые периоды моей жизни, целые области чувств исчезают вместе с этой неповторимой и невосстановимой материальной средой. В самом деле, если нет больше тех улиц, по которым бродил я в отчаянии и блаженстве первой любви, раз нет более тех дворов, заросших высокой травой и патриархальным усадебным кустарником, в которых на разрыв колотилось мое сердце, то, значит, и любовь моя канула в небытие, не оставив никакого зримого или ощутимого следа. Вот почему я держусь за старые московские уголки как за остатки своей юности, как за последние, редкие вехи для самого себя созданных мифов и пережитых чувств. В конце концов, кому что. Кому Швейцария, Веве и Невшатель, кому Елисейские Поля и калифорнийские белые пляжи, а мне — Москва, такая, какая есть, какая была и какая будет, с безумием бесконечных своих проспектов, с дворцами своими и с подвалами, с толчеей магазинов, с простором площадей, с кривизною вот этих вот вечных ее, неистребимых переулков.

Я рассчитал, что к Машиному институту выйду не с фасада, не в лоб, а немного сбоку, со стороны запущенного старого сквера, оттуда вся эта старая тихая улица откроется моему взгляду. Уже в сквере навстречу мне хлынула молодежь компаниями и группами, вот он, неизбежный эффект прожитых лет, еще пять-шесть лет тому назад мне в голову не пришло бы именовать этих ребят молодежью, выделяя их таким образом в какую-то особую, отличную от меня категорию людей, я и не заметил бы, что они молоды, а вот теперь новизна их лиц, глаз, лбов, ушей вызывает стеснение в груди.

Я радуюсь тому, что поспел, очевидно, в самое время, к концу занятий, и, чтобы окончательно в этом удостовериться, смотрю на часы. Половину пятого показывают стрелки, на календаре четко синеют английские буквы, сокращенно обозначающие четверг. У меня в груди образуется гулкая пустота, в которую, словно в пропасть, срывается мое сердце. Как же так, обо всем на свете передумал я сегодня, все на свете вспомнил и только одному неясному томлению не нашел точного резона. И ведь помнил же я, ни на минуту не выпускал из головы редакторское предложение, можно сказать, только о нем все это время и думал, то отвергая его решительно, с полным сознанием благородной правоты, то слабея духом в предощущении искушающих перспектив и вновь ощущая прилив самоуважения оттого, что нахожу в себе силы ими пренебречь, а вот о самом главном забыл — о том, что ответ редактору условлено дать сегодня, в четверг. Что же это получается — не просто отказ, но еще и вызов, демонстрация, элементарное неуважение к руководству, которое не ставило никаких условий, а лишь просило сообщить определенно и вовремя о своем решении. В растерянности топчусь я посреди сквера, не в состоянии понять, как же, собственно, следует мне поступить, то ли продолжать свой путь навстречу предполагаемому свиданию с Машей, или же повернуться и опрометью помчаться обратно в редакцию. Девушки, идущие навстречу, одетые с тем нынешним изяществом, которое вовсе не достатком дается, а фантазией, смелостью выдумки и некоторым даже безрассудством, глядя на меня, улыбаются и хихикают — до такой степени оторопелое у меня лицо. Они проходят мимо, расступаясь и обтекая меня с обеих сторон, чуть заметный запах духов теряет свой смысл женской хитрости и искусства, он кажется естественным ароматом их юности, тайным прелестным образом сопряженным с их улыбками, журчащим смехом, блеском глаз.

И опять не прихожу я ни к какому определенному выводу, а только замечаю, что уже иду в прежнем своем направлении с тем чувством бесшабашности и веселого пренебрежения всеми возможными последствиями, какое бывает при начальном, легком и бравурном опьянении. Будь что будет, в конце концов, неужели не найду я случая подойти к редактору и извиниться за мнимую мою неучтивость, к тому же весьма возможно, что срок был назначен им весьма условно, для пущего эффекта, для того, чтобы приучить мягкотелую натуру интеллигента к принятию окончательных и бесповоротных решений. Осмотрительное сознание услужливо подбрасывает мне и еще один беспечный довод: бог мой, ведь не опоздал я еще, к чему заранее волноваться. Еще целая прорва времени в моем распоряжении, все на свете я успею, если захочу, — и с Машей повидаться будто бы невзначай, и в редакторский кабинет войти если уж не с ответственным, то по крайней мере с достойным, нисколько не потерянным видом.

Нервный подъем, и впрямь похожий на опьянение, охватывает меня, полузабытое уже состояние беспричинной легкости, раскованности и свободы, весь мир ощущаю я теперь и впитываю, острее и внимательнее сделались мои глаза, замечающие таинственное мерцание булыжника в пролете подворотни и смятенную графику обнажившихся ветвей, и обоняние мое обрело первозданную восприимчивость, подавленную до сего времени спрессованным однообразием городских химических запахов. Аромат вина различаю я в прохладном воздухе, из книг мне известно, что так должны пахнуть поздней осенью прелые листья, однако первый раз в жизни со всей очевидностью вдыхаю я этот прекрасный запах, вселяющий неясные чудесные надежды, о которых я уже и думать забыл.

Я представляю, как поражена будет Маша, когда вдруг увидит меня на этой улице, как в самоуверенном ее взгляде отразится внезапно совершенная растерянность, которую спустя мгновение она постарается, разумеется, преобразить в насмешливое демонстративное удивление, не способное тем не менее скрыть радость. Вот тут ни в коем случае нельзя растеряться, застыв пень пнем и хлопая глазами, тут позарез необходимо сказать что-то точное и простое, юмором оттеняющее лирический порыв. К сожалению, такие вот трогательные, насмешливые слова, как назло, приходят мне в голову не в тот момент, когда нужно, а несколько позже, они даже поражают меня иногда своим запоздалым достоинством и остроумием и приводят в ярость своею позорной неоперативностью. Ибо простительнее просто смириться с поражением, нежели махать после драки кулаками, сознавая к тому же, что в каждом этом размахе заключена потенциально сокрушительная сила.

С холодеющим сердцем, словно в давние годы, прохожу я впервые мимо Машиного института. При этом каким-то полузапретным взглядом окидываю я его торжественный подъезд, будто бы хоть единая душа на улице догадывается о цели здешней моей прогулки и может меня уличить. Как опытный конспиратор, как ни в чем не бывало прохожу я еще два квартала, потом вдруг замираю, будто бы застигнутый врасплох внезапной мыслью, в раздумье поворачиваюсь и иду обратно. На этот раз, убедив себя в том, что поведение мое вполне естественно, я позволяю себе внимательно разглядеть толпу, выходящую из дверей института, — Маши там нет. Некоторое время я фланирую беспечно на некотором удалении от института, по противоположной от него стороне, так, чтобы парадный его вход находился целиком и полностью в зоне моего наблюдения. И опять минуты воодушевления сменяются в моем сознании мгновениями душевного упадка, мне кажется, что едва ли не вся улица осведомлена о цели моих странных хождений. И все же я решительно пересекаю мостовую и, потоптавшись несколько секунд возле дверей, с видом здешнего завсегдатая вхожу в институтский вестибюль. Вот ведь какую силу имеет над нами собственная наша мнительность, сколько внушительных, обитых дорогой кожей, почти царственных дверей распахнул я без малейшего колебания, вдохновляемый сознанием своей ответственной репортерской миссии, а теперь, как школьник, робею в стенах обыкновенного учебного заведения, словно бы мне вновь семнадцать лет и я явился сюда даже не поступать, не сдавать экзамены, а только взглянуть на заповедную обитель гениев и счастливцев. Идти дальше вестибюля кажется мне непростительным нахальством, к тому же перспектива выяснения отношений с угрюмой теткой-вахтершей, сидящей за конторским столиком между ложноклассических великолепных колонн, наверняка грозит молниеносным отвратительным скандалом, потому, послонявшись туда-сюда по вестибюлю, прочитав несколько залихватских объявлений, приглашающих на традиционный осенний кросс и на экскурсию по старинным русским городам, я несолоно хлебавши выхожу на улицу. Нервная тревога овладевает мною. Я шел сюда без определенной уверенности, что встречу Машу, скорее мною владел азарт, родственный тому, что испытывает охотник или игрок, я доверялся случаю, понимая, что случай может и обмануть. А теперь, когда обман этот подтверждается наяву, я не в силах подавить в себе паническую мысль о том, что в который уже раз упущена возможность, которую с такой недвусмысленной щедростью подарила мне судьба. Эта неподавляемая боязнь придает мне сил, я вспоминаю, что одним своим боком здание института выходит в переулок, мимо которого я только что проходил с независимым видом, и в переулке, судя по архитектуре этого богатого строения, должен находиться приусадебный сад, где, насколько я знаю студенческие обычаи, наверняка должна околачиваться молодежь. Вот уже и переулок исследован мною до конца. Прочитаны его афиши, и рассмотрены особняки. Сад, существование которого я столь прозорливо вычислил, оказался на деле задним двором, заваленным строительным материалом, оставшимся после летнего косметического ремонта. Тем временем уже настоялась в переулке ранняя сумеречная синева, и в институтских окнах, в бельэтаже и во втором этаже, вспыхнул матовый лунный свет. Я иду по самой середине пустынной здешней мостовой, безуспешно стараюсь разглядеть что-либо в окнах, уж не лицо, конечно, а так, хотя бы знакомый силуэт. Шорох шин раздается за моею спиной, я уворачиваюсь поспешно, уступая дорогу «Жигулям» третьей модели, однако с проезжей части совсем не ухожу, разве что передвигаюсь поближе к тротуару. И вновь пытаюсь на ходу, привставая на цыпочки, заглянуть в окна бельэтажа. Между тем машина, которую я намеревался пропустить, вовсе не проехала мимо, кажется, что и не обогнала она меня даже, все время слышу я где-то рядом с собой благородный шорох ее тугих, неизношенных протекторов. Сначала это постоянное шуршание кажется недоразумением, потом его неотвратимость вызывает неподотчетное чувство опасности, словно чужое дыхание за спиной, над ухом, я оборачиваюсь и убеждаюсь в том, что машина движется в ритме моего шага. Подчиняясь первому неосознанному импульсу, я вспрыгиваю на тротуар, тем самым окончательно признав свою оплошность и как бы приглашая водителя «Жигулей» беспрепятственно следовать своим курсом. Он, однако, не увеличивает скорости. Я останавливаюсь для того, чтобы решительно проверить его намерения, и в этот момент слышу негромкое мелодическое тремоло сигнала. Ко мне обращенного, теперь уже не может быть сомнений. Так что приходится откликнуться всерьез. Я вновь оборачиваюсь и только в этот момент со всей очевидностью узнаю Мишин автомобиль со всеми его цацками и с приклепанными к бамперу пружинами, похожими на туго закрученные усы.

Миша сидит за рулем и, улыбаясь, легким нажатием на сигнал выводит призывную мелодию. А рядом с ним, хохоча и сияя глазами, сидит Маша, пение гудка воспринимается как звуки ее смеха, обретшего внезапно механическую назойливую тональность.

Если бы я мог, я бы действительно в соответствии с пословицей провалился бы теперь сквозь землю, а еще лучше — дематериализовался бы, растворился в синем вечернем воздухе. Жуткий, душный жар заливает мне щеки, я как будто бы вижу себя со стороны, и это зрелище, поразительно представшее внутреннему взору, усиливает мои муки — меня обнаружили, застали на месте преступления, меня уличили в том, в чем самому себе я не отдал отчета, что для меня самого представляет волнующую тайну. Как в детстве, во время болезни, время будто бы остановилось, каждая секунда растянулась до пугающей, бездонной бесконечности, так много вместилось в нее и смятения, и стыда, и муки, так отчетлива и пронзительна бредовая картина, заслонившая мне теперь весь мир, — медленно и неотвратимо надвигается на меня машина, и за ветровым ее зеркальным стеклом два довольных, смеющихся лица, отмеченных общим выражением приветливого и веселого ко мне снисхождения.

Надо улыбнуться как ни в чем не бывало, надо развести руками в знак чудесного стечения обстоятельств, завершившихся нежданной встречей, да где же взять силы и умения, вместо этого непроизвольно, словно от удара заслоняясь или же от навязчивого видения отмахиваясь, подымаю я руки, а сам как-то суетливо, боком-боком, сначала потихоньку, но постепенно набирая ход, устремляюсь неудержимо к тому месту, где переулок вливается в улицу, чтобы свернуть за угол, затеряться в толпе прохожих и скрыться из поля зрения моих счастливых друзей.

Это намерение осуществляется блестяще, без малейших усилий. По-прежнему пылает мое лицо, и стыд перехватывает горло, к тому же замечаю я неожиданно, что не иду уже быстрым шагом, а бегу в самом прямом смысле слова, пугая прохожих внезапными взмахами рук, похожими на конвульсии. Не от Миши, улыбающегося снисходительно и устало, бегу я и не от Маши, празднующей очередную свою победу, которая столь недорого ей обошлась, нет, это бег от самого себя, от унижения, прозвучавшего закономерным звуком былых юношеских обид, от судьбы, которая с завидным постоянством ставит меня в глупое положение, со злорадным расчетом выбирая для этого именно те мгновения, когда я совершенно не готов ни к обороне, ни даже к достойному отступлению.

Какое уж отступление, просто разгром, панический бег. Не напрасный, впрочем, мало-помалу муки моего стыда поглощаются энергией движения, и на смену им где-то под ложечкой совершенно физически закипает злость, быть может, и не слишком благородная, однако сулящая облегчение.

Я знаю теперь, что мне делать. Каким путем не то что завить горе веревочкой, а вовсе перечеркнуть его в своем сознании, выбросить его из сердца, крест поставить на нем. Так, чтобы никогда больше не напоминало оно о себе, ничем не давало о себе знать — ни робостью внезапной, ни излишней скромностью, ни приступом смиренной, со всем согласной, не претендующей ни на что покорности. Забот буду я искать, ответственности, которой раньше избегал и страшился, она-то меня и спасет, вы́ходит и излечит — необходимость уйти в дела, как уходили в монастырь, зашиться, замотаться, завертеться и в итоге совершенного самозабвения, праведной этой маеты обрести внезапно благое равновесие чувств и желанное неколебимое спокойствие духа.

Уже вполне успокоившись внешне, уже контролируя каждое свое точное, собранное движение, стремительным шагом выхожу я на Полянку и, властно подняв руку, сразу останавливаю первое же такси.

Через десять минут мы подкатываем к редакции — на уличных электронных часах, отринувших и циферблат, и стрелки как наивный анахронизм, вспыхивает число тысяча семьсот сорок пять — без четверти шесть, вот как это называется по-русски. Я оставляю плащ на вешалке и подымаюсь в лифте на редакторский этаж, рассматривая в зеркалах в разных ракурсах отраженное, напряженное свое, сосредоточенное, незнакомое лицо. Причем впервые в жизни с трезвым мужеством гляжу я на свой оголенный лоб и не стараюсь малодушно прикрыть его уцелевшими прядями.

На пороге «предбанника», предшествующего редакторскому кабинету, взвинченная уверенность, которая всю дорогу мною владела, как-то сразу меня оставляет. Прямо-таки со свистом улетучивается, будто воздух из проткнутого мяча. Хорош я буду, если сейчас, торжествуя мстительно над обманувшими надеждами, выражу редактору свое якобы всесторонне обдуманное, многократно взвешенное согласие. Хорош! Той самой своенравной деве уподоблюсь, которая, смертельно обидевшись на изменщика возлюбленного, как бы назло ему, с маху выходит замуж за первого же подвернувшегося под руку претендента. Или же за давнего и безнадежнейшего своего воздыхателя. Вознаграждает его за постоянство чувств, составляет, так сказать, его счастье, смиряясь стоически с судьбою, чтобы потом отравить ему жизнь обиженным выражением вечной жертвенности на лице, усталой снисходительностью к его любви, к его готовности прыгнуть выше головы и расшибиться в лепешку, оскорбительной тоскою по тому неверному, незабвенному, несуженому. Прав был главный — жениться без оглядки и то не годится.

Внезапно, ни с того ни с сего вроде бы, повинуясь прихотливому скачку мысли, я вспоминаю о заветной своей коленкоровой папке. Прямо-таки воочию ее вижу — уныло-канцелярскую, потертую, чернилами кое-где заляпанную, набитую то аккуратно подколотыми, а то разрозненными листами, исписанными вдоль и поперек, как будто бы с разбегу или через пень-колоду, с мучительной четкостью и вдохновенными каракулями, сверху донизу, а иногда даже с обратной стороны. Боже мой, да много ли на свете людей, среди процветающих в том числе и довольных собой, которые владели бы таким в прямом смысле слова неповторимым имуществом, штучным, единственным, способным всю жизнь обеспечить надеждой и смыслом! Вот чем надо гордиться, догадываюсь я счастливо, словно позабытую, не принимаемую в расчет десятку обнаруживаю в пустом кармане, не то чтобы заноситься перед другими и важничать, а именно гордиться, то есть сознавать спокойно, что достоинство твое не удачей определено, не предпочтением «значительного лица», но самим тобою, трудом собственной твоей души, которая не ищет ни поощрения, ни похвал. Да что гордость! Вот откуда следует черпать новые силы в тот момент, когда старые на исходе и вся твоя внутренняя структура сотрясается и скрипит, ходуном ходит, будто постройка, готовая рухнуть. Вот где надо искать поддержки и оснований для уважения к самому себе — среди своих же наблюдений и дум, любимых, истомивших, измучивших, не только в голове выношенных, но и в сердце, искать и находить в том мире, который ты сам сотворил, как господь бог, в радости и в отчаянье, и за который, как и следует создателю, принял на себя всю ответственность.

Деловито кивнув Васе Остапенко, я взглядом указываю на редакторскую дверь: у себя? И при этом не проявляю ни малейшего желания посекретничать с Васей, посудачить, полукавить, намекнуть на цель своего прихода.

Вася, поколебавшись несколько секунд, сам выходит мне навстречу из-за своего огромного и торжественного, словно триумфальная арка, письменного стола. Грустью и сочувствием полны его маленькие глаза, едва заметные на щекастом розовом лице.

— Старичок! — почти взывает он укоряюще. — Как же так, старичок? Хоть бы предупредил! Шеф столько раз о тебе спрашивал, даже неудобно. Я тебе по всем телефонам обзвонился, на дому и то искал. Вдруг, думаю, ты дома сочиняешь… Шеф тебя до четверти шестого ждал, можешь себе представить, ему ведь в половине шестого в МИД на совещание надо было. Когда уезжал, еще раз о тебе справился. Боюсь, что в претензии на тебя, очень боюсь, старичок. Хоть бы предупредил, что задержишься!

Невольная, неподотчетная, дай бог, чтобы не наглая, улыбка кривит мои губы.

— Ты… это… не отчаивайся, — шокированный несколько моею реакцией, успокаивает меня Вася, — я уж и не знаю, что у вас за дела, — в голосе его проскальзывает мимолетно благородная обида, — во всяком случае, забегай на днях. Завтра не обещаю, а в понедельник либо во вторник, думаю, пропущу тебя к шефу. Как-нибудь выкрою окошко.

Изо всех сил стараюсь я сдержать дурацкий, вызывающий смех и никак не могу. Уж больно комическая вышла ситуация, честное слово, сдохнуть можно, в кои-то веки чуть было не решился сделать карьеру, раздумывал, а что, если и впрямь пойти на повышение, оценил по достоинству свое положение перспективного кадра, а заодно и благосклонный случай — и что же? Даже отказаться толком не сумел! Не успел к назначенному сроку, опоздал самым пошлейшим образом, проспал, прозевал, прошляпил. Явился к шапочному разбору!

Вася оскорблен моим поведением. Более того — он расстроен. Он почти страдает по поводу столь очевидной неблагодарности людей, к которым питает искреннюю симпатию. Проявившуюся, между прочим, в ряде совершенно конкретных деяний. А я безуспешно пытаюсь сложить руки хотя бы в подобие смиренного, о снисхождении умоляющего жеста — он уже не смотрит в мою сторону. Он уже сидит за кафедральным своим столом, погруженный в свои чрезвычайно ответственные дела, требующие пунктуальности и трезвого осознания собственных возможностей.

И все же необычайное облегчение испытываю я в эту неловкую минуту. Просто гора с плеч! Это же очень хорошо, что не застал я редактора, это же небывалая, можно сказать, удача! Теперь нет нужды, увязая подошвами в ворсе ковра, идиотски топтаться на месте, мямлить теперь нет необходимости, соизмеряя то и дело свои действительные желания с правилами приличий и требованиями служебной субординации, а главное — объяснять теперь не придется того, что сам про себя я совершенно понимаю, а выразить внятно, основательно и достойно никак не могу.

Тут уж судьба не попустила, не иначе. Не позволила совершить одно из тех соблазнительных предательств, какие люди в угаре самообольщения склонны называть верным пониманием жизни, удержала меня от измены своему истинному предназначению ради благ и преимуществ новой должности. Хотя что это я все о благах да о выгодах, мне даже стыдно делается своего заносчивого бескорыстия, ведь то, что мне предлагали, не просто пост с высоким окладом, о призвании шла речь, ничуть не менее редком и важном, нежели то, какое я самонадеянно считаю своим. Я им, этим чужим призванием, не соблазнился — это и есть самое справедливое во всей нашей истории. Не позарился на место, занимать которое не имею внутреннего права.

Осознать, что чужое — это именно чужое, то есть вовсе тебе не свойственное, ни мечтам твоим, ни надеждам, осознать и не покушаться на него, отступиться добровольно и не завидовать тому, кому оно достанется, — вот, оказывается, в чем честолюбию высшая отрада. И опять же повод человеку к самому себе относиться с полным уважением. Потому что для подобного решительного отказа тоже потребны душевные силы, и немалые, — теперь я это знаю. То есть теперь я в этом окончательно уверился, а догадывался об этом и раньше, когда сталкивался с разными ловцами удачи, с этакими узурпаторами поневоле, кому не хватило духу честно пренебречь тем, что им не может и не должно принадлежать.

Немало перевидал я их на своем веку — и бодрых, эйфорически деятельных, и удрученных раз и навсегда тем очевидным обстоятельством, что попали не в свои сани. И тех, что всем вокруг ловко заморочили головы, и таких, которые самих себя сумели обвести вокруг пальца. В одном только никто из них не хотел, точнее — боялся себе признаться. В том, что, занимаясь не своим делом, на месте сидя не своем, не своими заботами маясь, они и жизнью-то живут не своею, а чужой. Не то взаймы, не то по недоразумению. Или же просто по способности не упускать того, что само плывет в руки.

Благодари же судьбу, случай, провидение, уж и не знаю, что и кого, самого себя, быть может, за то, что подобная перспектива больше тебе не светит.

Отсмеявшись и вытерши слезы, я выпиваю в уборной стакан воды и тут же, будто протрезвев, вспоминаю о Мишиной просьбе подежурить за него, — не дай бог в секретариате обнаружилось наше отсутствие, скандалу не оберешься. И, подгоняемый чувством долга, перемешанного с боязнью, я спешу в нашу комнату, для того чтобы, как вчера, как пять лет назад, как в годы невозвратной юности, развернуть на пластиковом редакционном столе влажные, тяжелые газетные полосы, на всю жизнь всех нас клеймящие черной несмываемой своею краской.

* * *

За эти два дня дежурств я настолько свыкся с мрачной чернотой, обрамляющей жирными рамками сверстанный текст, что перестал отмечать в ней какой бы то ни было траурный смысл. И потому, после дежурства явившись в редакцию среди дня, я в первые мгновения как-то пропускаю мимо сознания плакатики в черных рамках, прикрепленные к редакционным дверям и стенам. Вот ведь поразительная экономия мышления, я прекрасно их вижу и вместе с тем не придаю им никакого значения. И только спустя минут пять, уловив в коридорах небывалую тишину, различив на лицах встретившихся мне коллег подавленность и испуг, я в предчувствии страшной догадки подхожу к стене и чувствую, как у меня слабеют ноги. Лицо Коли Беликова помещено в траурном окаймлении, запечатленное в очень типичный для него момент трескучего воодушевления, громогласного бахвальства и вдохновенной залихватской болтовни. На каком-нибудь дозволенном редакционном празднике по поводу специального номера или чьего-нибудь юбилея сделан этот снимок ловким, привыкшим ловить момент фоторепортером — блестят вылупленные Колины глаза, победно торчит кок сивых непокорных волос, знаменитое Колино лукавство, как это ни странно, более всего сосредоточено в его носу, толстом, плоском носу простодушного гнома и плутоватого охотнорядца, впрочем, и губы Колины распущены в безоглядную улыбку, заражающую невольно обаятельным шельмовством. Колина речь во всем ее интонационном богатстве звучит у меня в ушах, его крики и вопли, его заливистая переулочная скороговорка, его заговорщицкий шепот и неуклюжая торжественная велеречивость. Как всегда в таких случаях, — а сколько их уже было, — безотчетное чувство вины теснит мне грудь, сознание непоправимости и невероятности, случайности, нелепости, невозможности сводит с ума.

Я открываю дверь нашей комнаты и сразу же сталкиваюсь взглядом с Мишей.

— Вот так, старик, — произносит он грустно и просто, — мельтешим, планы строим, с ума сходим… А потом захрипел под утро — и со святыми упокой…

Жозефина, с напряженным лицом застывшая на краешке кресла, начинает всхлипывать.

— И ничего, оказывается, не нужно — ни славы, ни любви, ни расположения начальства. — Миша усмехается горько, поскольку жалость его, как всегда бывает в момент сообщения о внезапной смерти, почти равномерно поделена между бедным Колей и самим собою. — Захрипел под утро, — повторяет Миша, — и преставился. Тихо, как праведник. Надина говорит, что даже неотложку не успела вызвать. Побежала в ванную за валидолом, а он уж богу душу отдал.

И я испытываю внезапно физический страх, даже голову, кажется, втягиваю в плечи, словно только что над нею просвистела пуля или же балка со скрежетом рухнула за спиной, неотвратимость нового выстрела и нового падения стропил заставляет меня содрогнуться. А потом на смену безотчетному отчаянию вновь приходит более разумное, хотя и напрасное, сознание вины и катастрофической необходимости, до единого слова вспоминаю я наш последний с Колей разговор, — вчерашний, всего лишь вчерашний, — меня потрясает собственная черствость, собственная безответственная ирония меня ужасает, как же нужно жить на свете, если трезво сознаешь, что каждое безразличное слово, брошенное приятелю на лестнице мимоходом, — шутка или подначка, — может оказаться неосознанным итогом и венцом ваших отношений.

— Бедный Коля, бедный Коля… — сквозь слезы повторяет Инна.

Потом в комнате появляется Демьян, очевидно уже слегка на взводе, ибо никакое яркое проявление духа невозможно у него без предварительной рюмки коньяку — ни веселье, ни торжественный пафос.

— Помянул, — как бы упреждает Демьян с некоторым даже вызовом возможные наши вопросы и упреки. — помянул! Счел своим долгом, и человеческим, и профессиональным, и христианским, и каким хотите. Так же, как теперь считаю своим долгом высказаться. По поводу того, как мы бережем лучших наших товарищей, — я на этом настаиваю, лучших, — как мы ставим их в отчаянное положение, подрываем их веру в себя, окружаем их заговором равнодушия, стеною безмолвного отчуждения!

Демоны обличительного красноречия овладели Демьяном, сквозь оболочку грешника, сознающего постоянно свою слабость, пробился неподкупный трибун, глаза мечут молнии, вызывающе задрана борода.

— Мы все виновники этой гибели. Да, да, именно гибели, ибо такая нелепая смерть не что иное, как гибель. Такая же, как в самолете или в автобусе, только там виною случай, трагическое стечение обстоятельств, а здесь наше преступное безразличие. Мы слишком увлечены глобальными проблемами и не замечаем, что творится в собственном доме. Мы болеем за все человечество, а до своего товарища нам просто-напросто дела нет!

Привлеченные Демьяновым красноречием, ораторским раскатом его голоса от звенящих риторикой верхов до шепота на низах, в комнату забегают и заглядывают сотрудники, даже безумный Егор Прокофьевич, вновь явившийся доказать свое сходство с «неизвестной» Крамского, оказывается тут как тут.

— Как же можем мы, — всеобщее внимание еще больше раззадоривает Демьяна, — как можем призывать других к сочувствию, к сопереживанию, если сами повинны в нравственной глухоте?

Тут он, кажется, понимает, что в риторических своих обличениях достиг высшего эффекта, граничащего уже с дурной театральностью, а потому делает паузу, впрочем, настолько насыщенную внутренним напряженным монологом, что никто не в состоянии ее нарушить.

— Коля пал жертвой верности, вот оно в чем дело, — произносит Демьян совсем иным голосом, не трибуну принадлежащим, а скорее ученому, охваченному стремлением во что бы то ни стало добраться до ускользающей постоянно истины. — Верность — это, между прочим, не всегда такая уж несомненная добродетель, как об этом принято думать. Это инерция мышления и чувств. Объект, которому мы верны, все равно человек это или дело, уже давно изменился, не нуждается больше в нашем служении, а мы не можем без него обойтись. Осуществить себя иначе не можем. Так что же наша хваленая верность? Несостоятельность, косность, боязнь перемен. Драматическая болезнь души, иногда даже с трагическим исходом, как мы видим…

— Ладно, Демьян, — на этот раз в качаловскую паузу бесцеремонно вторгается Миша, которого уже раздражает, как видно, Демьяново красноречие. — Знаешь, в старое время, говорят, специально записные златоусты существовали: где надо речь сказать — на юбилее или на похоронах, — за ними тут же посылали. А у тебя все-таки другая профессия. И поминки еще не настали.

— И на поминках скажу, — грозится Демьян, — будьте уверены, — и оскорбленно выходит из комнаты.

— Этот скажет, — торжественно подтверждает Егор Прокофьич, ощутивший к Демьяну, а может быть к его патриархальной бороде, внезапную родственную симпатию, и тем самым вносит в траурную атмосферу нотку какого-то инфернального комизма.

Между тем подходит время ежедневной вечерней планерки, и через несколько минут все мы вновь встречаемся в конференц-зале, без потомка «неизвестной», естественно. Но совсем не в своей тарелке чувствую я себя, предвкушая встречу с главным, — стоит ли мне подходить с объяснением и покаянием или не стоит (неизвестно, кстати, захочет ли он их выслушать)?

Однако терзания напрасны, планерка получилась сегодня не слишком торжественной, самое главное на ней руководящее лицо — ответственный секретарь Валерий Ефимович.

Обведя зал своим значительным, привыкшим к собраниям взором, он приглашает присутствующих встать и почтить память безвременно ушедшего от нас товарища. Гремят отодвигаемые стулья, из-за тесноты скорбный ритуал выходит не очень-то торжественным, впрочем, Валерий Ефимович великолепно соответствует минуте, на благообразном его челе лежит печать прочувствованной, вдохновенной скорби.

— Прошу садиться, — приглашает секретарь и, вновь окинув орлиным взглядом притихшее собрание, начинает прощальную речь, посвященную заслугам покойного перед редакцией, журналистикой вообще и общественностью в целом. По правде говоря, до Демьянова размаха Валерию Ефимовичу далеко, все употребляемые им слова взяты из самого первого дежурного ряда: «в эту трудную минуту», «всегда с нами», «навеки в наших сердцах», — зато организует их такая плавная, текучая, уверенная в своей общенародной значимости интонация, какой Демьяну, да и никому из нас никогда не научиться. Ибо за нею многолетний опыт торжественных заседаний, церемониальных встреч, открытий монументов, разрезаний ленточек и, уже само собою, проводов в последний путь.

Музыка этой безукоризненно правильной речи завораживает меня, грешный человек, я никак не могу совместить официальную ее задушевность с тем несомненным фактом, что именно Троицкий первым подал идею совершенного пересмотра Колиного положения в редакции и таким образом поставил под сомнение Колину необходимость вообще. Я понимаю, конечно, смерть списывает все, о покойниках либо ничего, либо хорошее, и все же — почему именно Ефимычу досталась сегодня роль свадебного — дурной каламбур — похоронного генерала?

Исподволь я смотрю по сторонам, отыскивая бессознательно среди знакомой публики тех людей, которые помнят Колю в лучшие его годы, лет десять или двенадцать тому назад. Редакционная наша комната появляется перед моими глазами то ли в осенний, то ли в весенний упоительный вечер. Сверстан номер, и не простой, а потребовавший особых усилий, беготни, мотания по городу, бессонной ночи, — вероятно, состоялся очередной запуск космического корабля, в то время каждый из них воспринимался и отмечался как всенародная сенсация. Так вот, номер выпущен, крутятся ротационные машины, с минуты на минуту принесут сигнальные экземпляры, и в редакции воцаряется лучший из ее часов — час блаженного сознания исполненного долга, свободного полета фантазии и воспоминаний, в которых лирика причудливым образом переплетена с героизмом и почти дворовым молодечеством. Выпит чай, и не только чай, откровенно говоря, Коля, только что чудом добывший для номера воспоминания о первой русской ракете, откинулся на диване, благодушествует, будто бы драгоценнейший турецкий табак, потягивает свою копеечную «Шипку» и, взирая на компанию лукавыми глазами утомленного своим даром провидца, признается словно невзначай:

— Между прочим, повестушку пишу. Пикантная вещь. Про всех вас там есть, будьте спокойны, про все-е-х. По странице в день, как закон. Отделываю!

Присутствующие, которым известны чудовищные муки, которым подвержен Николай Дмитрич всякий раз, когда надо составить пятистрочную вводку к чужим письмам или мемуарам, не в силах сдержать улыбки.

Колю это деликатное потупление глаз мгновенно раззадоривает:

— Увидится, увидится! Все про вас известно, все замечается, потом не обижайтесь!

Скандальный Колин голос настолько явственно звучит у меня на слуху, что я с ужасом ловлю на своих губах кощунственную улыбку. Валерий Ефимович тем временем благополучно подвел к концу свое прощальное слово. После паузы его, кажется, собираются дополнить, кто-то выталкивает вперед Демьяна, однако скорбь, как и радость, с точки зрения Валерия Ефимовича, должна иметь свои четко определенные границы. И если радости еще позволено иногда выйти за рамки этих границ, на правах, так сказать, бьющего через край энтузиазма, то скорби подобные исключения из правил ни в коем случае не предоставляются, дабы не портить общую картину оптимистического торжества жизни. Короче говоря, всем, кого искренне расстроила и выбила из колеи Колина кончина, делается вроде бы даже неудобно и за него, и за свое горе, и за то, что случилось оно так не вовремя, нарушив собою течение неотложных дел и перспективных планов.

Как ни в чем не бывало протекает планерка, зачитывается содержание будущего номера, уточняются размеры основных материалов, между отделами возникает мгновенная, однако ядовитая перепалка, как всегда, плачутся на жизнь и клянутся не пощадить живота своего неистовые репортеры, как всегда, оскорбленно дуются редакционные снобы из отдела искусства и литературы, джентльмены из международного отдела, как всегда, сохраняют спокойствие, в нужный момент намекая тем не менее интонацией или пожатием плеч на свою особую осведомленность.

Все правильно, все так и должно быть, газета на то и газета, что она все равно выйдет, — какой бы зловещий рок ни постиг любого из нас, она выйдет, несмотря ни на что, с тою же неотвратимостью, с какой наступает утро, в этом, пожалуй, и впрямь торжество и мудрость принятых человечеством условностей. Равное, быть может, торжеству и мудрости самой природы.

Завершается планерка внезапно и скоропостижно, вновь гремят стулья, догорают незавершенные выяснения отношений, и в этот самый момент Марина Вайнштейн, которая кроме всего прочего еще и наш профсоюзный лидер, призывает всех товарищей заглянуть на минутку в отдел писем. По привычке последних лет я намереваюсь пренебречь Марининым зовом, спускаюсь на наш этаж и в пустом коридоре встречаю Жозефину, за полтора месяца до холодов напялившую уже цигейковую шубу.

— А Димка правильно тогда сказал, вот, — смущаясь, говорит она, и до меня не сразу доходит, что подразумевает она Демьянову тираду о верности.

По своему обыкновению Инна совершенно естественно, без малейшей преамбулы, продолжает разговор, прерванный два ли часа, два ли дня назад. Вслед за этой первой вторая догадка по инерции осеняет меня. Боже, ведь не ради же праздных месткомовских формальностей созывала нас Марина, как же я это сразу не понял, — ради того, чтобы исполнили мы извечный долг солидарности, равно свойственный и грузчикам, и журналистам. Пустили бы ради вдовы и сирот шапку по кругу.

Некоторое время я оторопело смотрю на испуганную Жозефину, затем оборачиваюсь и опрометью лечу на четвертый этаж, в отдел писем. Марина с бухгалтерской методичностью раскладывает собранные деньги по купюрам соответственно достоинству и при этом еще по обычаю опытного общественного деятеля для порядка составляет ведомость — кто сколько внес.

Моя десятка приобщается к стопке собранных сумм, и фамилия моя аккуратно выводится в списке добровольных жертвователей, а я все еще стою возле обширного Марининого стола, рассматривая пачки систематически рассортированных писем, каждое из которых снабжено казенным бланком с краткой деловой аннотацией: «Жалоба на райсобес», «Отклик на статью о службе знакомств», «Воспоминание о боевых товарищах» — и далее в подобном же лапидарном духе. Интересно, какой комментарий мог быть дан тому отчаянному письму о нежелании жить, каким на прошлой неделе пыталась вдохновить меня Марина? Кто взялся в двух официальных терминах обозначить такую деликатную душевную материю? На кого жалоба? Кому отклик?

— Марина, — спрашиваю я неожиданно, — помнишь, ты предлагала мне письмо дней десять тому назад? Ну, изверившегося в жизни, так скажем. Я даже не помню, о ком шла речь, о мужчине или о женщине… Так как, его еще никто не взял, ни Демьян, ни дядя Костя?

Вот такою долгожданной, выстраданной радостью озаряется, надо думать, лицо пионервожатой, когда закоренелый двоечник и хулиган вдруг изъявляет желание записаться в юные следопыты.

— Батанов! — всплескивает она по-бабьи руками. — Ты же меня тогда как водой окатил. Ну, думаю, дура ты дура, никому этого письма не показывала, боялась — на смех подымут. Списать его собиралась, благо в нем никаких конкретных жалоб. А на днях опять пролистала, чертики, есть в нем что-то такое — за живое берет. Сегодня как раз собиралась Карповой Ольге Максимовне показать, да вот…

Лицо Марины испуганно мрачнеет. Сложив деньги в одну пачку, она из какой-то особой, отдельно лежащей стопки писем безошибочно и проворно вытягивает одно.

— Сядь, почитай внимательно.

Газетная служба исподволь учит шерлокхолмсовской наблюдательности, вот и теперь нетрудно догадаться, что листы гладкой, еле заметно разлинованной бумаги вырваны аккуратно из блокнота формата конторской книги. Не шариковой, а перьевой ручкой написаны эти строки, отчего ощутима в них некая старомодность, почерк устоявшийся, вполне взрослый, хотя и не утративший той натуральной школьной старательности, бессознательной привычки к завиткам и изящному наклону, которая у женщин способна сохраниться на долгие годы. В душе не слишком доверяя Марининому вкусу, я опасаюсь, что излита на этих конторских страничках обыкновенная девичья истерика, минутное беспокойство души простой и впечатлительной, смятенной первой «его» изменой либо зрелищем какой-либо вполне будничной несправедливости.

Но нет, уже в первых строках, в признаниях без малейшей рисовки, что письмо это написано в редакцию впервые в жизни и вовсе не из расчета получить ответ, а просто надо же куда-то адресовать, не самой же себе, в кратких, сухих словах, сказанных с целью представиться, сразу же ощутима такая явная и непроглядная печаль, какую не вызвать взвинченностью натуры и какая дает о себе знать в тоне, почти улавливаемом на слух, — искреннем и строгом.

Никаких мелких обид, никакого нытья, недостойного взыскательной души, не содержат эти строки, отчаяние, которое постепенно в них накапливается, сухо и бесслезно. Его хочется оспорить не потому, что оно нарочито, а потому, что оно пугает. И привычное задиристое желание возразить автору письма, разнести его в пух и прах стыдливо оставляет меня. Вот так же стыдно бывает своего задорного легкомыслия перед лицом чужого страдания, открывшегося внезапно, такого привычного, что уже не вызывающего жалоб. Я сознаю недостаточность своих доводов, не то чтобы неискренних или наивных, но готовых, как полуфабрикаты, слишком споро пришедших на ум. Удобно спорить, когда перед тобой набор претензий, каждую из которых можно подвергнуть подробному рассмотрению, или даже концепция, в каковой надлежит опровергнуть основополагающие моменты. Но в том-то и дело, что передо мной не то и не другое, а просто тоска, затяжная, как хроническая болезнь, просто пейзаж души, по обыденному несчастью не нашедшей отклика на всем белом свете, не клеймить ее следует, не обольщать дежурным оптимизмом, способным скорее ранить, чем вдохновить, а согреть по возможности, отозваться на ее зов без всякой надежды, доказать, что не пустыня вокруг, не ледяное безмолвие, а живой мир, в котором каждому из нас, даже самому невезучему, предоставлено столько разнообразнейших шансов, не испробовать которые даже и грешно.

Я смотрю на конверт — в Павлограде живет наша корреспондентка, вернее, под Павлоградом, две недели тому назад опустила она в почтовый ящик письмо. Еще раз перечитываю я его, вновь поражаясь достоинству этой давней печали, единственной точности каждого слова. Не журналистский азарт владеет мною сейчас, не инстинкт газетчика, родственный охотничьему, — желание участия, какого никогда еще не испытывал я за всю свою газетную жизнь. Понятной кажется мне эта судьба, это российское чувство всемирности посреди захолустной улицы, заросшей лопухами, мягкой и неслышной от пыли, а после дождя не проезжей ни для грузовиков, ни для тракторов. И жажда простора знакома, не того достижимого, который начинается за огородами, за водокачкой, за казенным зданием станции, а того, который воплощен в бывшем доме татарского купца, кирпичном в первом этаже и бревенчатом во втором, — в городской библиотеке, в резных ее наличниках, в деревянной угловой башенке, непостижимым образом повторяющей архитектурные излишества небывалых и невиданных европейских столиц. И тоска мне эта ведома — неизбежная расплата за чтение запоем, за томление духа, за невольную гордыню и пренебрежение обыденностью, в которую погружены близкие и соседи, за сладостное, сокровенное подозрение, что уж тебе-то суждена иная, необычайная доля. Знание не приносит счастья, как отмечено давным-давно, оно лишь увеличивает скорбь, и теперь надо немало мужества, немало душевной стойкости и зрелого рассудка, чтобы спокойно осознать, что тайная скорбь твоего сердца и есть твоя та самая вожделенная, исключительная доля. Твой крест, твоя пожизненная обязанность, твой долг перед людьми, необходимый им как вечный источник творческого духа и святого недовольства собой.

Если удастся вылететь утренним самолетом, прикидываю я, то в Павлограде с учетом местного времени я приземлюсь во второй половине дня. Значит, лучше лететь ночным, если таковой окажется. За полтора часа, оставшиеся до конца рабочего дня в бухгалтерии, я успею, пожалуй, оформить все надлежащие командированному документы и мандаты, если, конечно, проявлю расторопность. А потому необходимо действовать, разбередив в себе дух предотъездной суеты и активности, пресловутое «чемоданное настроение», к которому последние годы я прибегаю, словно к патентованному лекарству. На пути из одного кабинета в другой, вот уж совершенно некстати и не вовремя, я натыкаюсь с разбегу на главного редактора. И, наверное, вовсе по-идиотски смущаюсь, краснею, как школьник, застигнутый классным руководителем в туалете с только что раскуренной папироской в зубах. Но разве бывают учителя столь сановно солидными, как Павел Филиппович, директора такие и то вряд ли встречаются, на американского сенатора, какими их изображают в кино, вот на кого он сейчас похож, — большой, породистый, элегантно седой, в черном просторном плаще, в монументальных складках которого искрится дождевая влага.

— Обижаете, коллега, — произносит он уже знакомым мне подначивающим тоном, мнимой шутейности которого не стоит доверять, — уж и зайти времени не находите, заглянуть, как обещались.

— Павел Филиппович, — не в силах подыскать ни одного обстоятельства в свое оправдание, покорно развожу я руками, — простите, ради бога, как глупо все вышло…

— Загордились, загордились, — пропуская мимо ушей мой лепет, скептически качает он головой, — даже просьбами руководства пренебрегаете. А невелико было одолжение — прийти к назначенному сроку.

Я вздыхаю: какие уж тут смягчающие обстоятельства? Тут бы очень пригодилась безответственно-добродушная улыбка, наивное обаяние простака либо задор симпатичного наглеца, уверенного в безнаказанности, — ни тому, ни другому я, увы, не научился. Потому молчу туповато и некрасиво. Разглядывая при этом так и этак собственное командировочное удостоверение, будто бы это наградной лист или авиабилет в бог весть какие благословенные края. Павел Филиппович улавливает мой взгляд.

— В командировку собрался? В какие палестины? — И властно отбирает у меня бланк. — Ну что ж, — говорит он через несколько секунд с будничной, естественной озабоченностью, — я ведь это твое опоздание… правильно понял. Верно истолковал. Не хочешь ты квалификацию менять, вижу, что не стремишься. Не к тому душа твоя лежит, так надо понимать. — Взгляд его можно принять и за сожалеющий, и за одобряющий одновременно. — Ладно, держись своей планиды. Так и постановим.

Главный возвращает мне командировочный бланк и тут же, забыв обо мне, удаляется особой своей представительной поступью, никакой надежды не оставляющей на возобновление раз и навсегда законченного разговора.

Марина Вайнштейн просто потрясена быстротою моих сборов, она, разумеется, надеялась меня вдохновить, однако же не на такие скоропостижные подвиги. Зато Валерий Ефимович, к которому я приношу на подпись командировочное удостоверение, смотрит на меня почти с отеческим одобрением. Заслуженным, вполне вероятно, моим отказом от почетного предложения, развязавшим ему руки, беспристрастно доказавшим его предусмотрительность и правоту. И вообще он всегда рад, когда я куда-нибудь уезжаю, по соображениям творческой пользы, конечно же. Вот и сейчас Валерий Ефимович встает во весь свой внушительный роет и, устремив орлиный взор куда-то поверх моей головы, благословляющим жестом протягивает мне свою мягкую белую руку.

— Счастливого пути и творческой удачи.

Даже неудобно как-то служить единственным объектом такой гражданской церемонии, замах-то у Валерия Ефимовича общественный, рассчитанный, на митинг по поводу проводов в армию или же на уборку целинного урожая.

* * *

Ночного самолета в субботу не оказалось. Я улетаю самым первым рейсом. Перед тем, как выйти на улицу, уже погасив лампу, я останавливаюсь на минутку у окна. Пространства между домов еще таинственно темны, над крышами мрак уже не густ, а в вышине, там, куда мне предстоит, взлететь, небо обещающе просветлело. Ранним утром да еще перед полетом пейзаж безмолвной окраины пустынного микрорайона, просвеченного невидимым еще солнцем, одною розовой полоской на горизонте, наполняется небытовым, почти символическим настроением. Бог весть что заключено в этой символике, во всяком случае, она придает моему отъезду незаслуженно торжественный характер.

Я выхожу на улицу. Почти по-летнему сух асфальт, большая редкость для осени на решающем ее перекате. Необычайное тепло, неизвестно откуда взявшееся после стольких устойчиво холодных дней, растворено в воздухе. От доверчивой его щедрости, от сознания недолговечности запоздалой этой благодати начинает щемить сердце. Вот такое же щемящее предчувствие перехватывает мне дыхание, когда я говорю со стариками, вижу, как они волнуются, стараясь ощутить свою ускользающую связь с миром, самим себе доказать, что всерьез, а не из чувства сострадания, могут быть кому-то интересны и необходимы. Стук собственных шагов бодрит меня, как в молодости, бывалый мой командировочный чемоданчик ничуть мне не в тягость, напротив, сообщает руке приятное напряжение, и постепенно смутное томление уступает место уверенности в себе, задиристой, бравирующей слегка подспудным предвкушением долгого полета и далекого путешествия, а потом внезапная радость овладевает мною. Ее можно назвать чувством освобождения — от пут тягостных обязательств, от груза неразрешимых противоречий, она родственна тому счастливому облегчению, с каким выходишь вот таким же ранним утром из квартиры нелюбимой женщины, простив себе и грех, и невольную расчетливость, и злость на неблагодарность, закоснелость собственной души.

Опять отлучка, опять уход из дома, уже нормой ставший, естественным состоянием духа, который в странствиях по миру привык находить успокоение и отраду. Не тем ли и обнаруживает себя постоянно моя приверженность к родимому незапамятному обычаю, можно сказать, к общей для соотечественников судьбе, что выход из личного тупика, из всякой смуты сердца я неосознанно ищу бог весть где, за тридевять земель от своего порога, в алтайских степях или же на камчатском пустынном берегу?

Но нет, беглецом я себя не ощущаю. Мой ранний отъезд не малодушное бегство. Это побег в том высшем смысле слова, который означает преодоление прошлого и осознанный отказ от напрасных надежд. Сколько раз уезжал я из Москвы с детской верой, что всю справедливость мира в себе воплощаю и помощь несу с собой, вот и пришла пора помочь самому себе. И не в том ли проблеск новой спасительной надежды, что на этот раз я не заблуждаюсь на собственный счет и вполне трезво оцениваю свою миссию?

Через полчаса в аквариуме Центрального аэровокзала, где тысячелетняя терпеливость, с материнским молоком всосанная во время переселений и эвакуации, странным образом сочетается с неугасимым неоном, с беглыми огнями электроники, с мрамором и пластиком, я зарегистрирую билет и нацеплю на ручку чемодана синюю аэрофлотовскую бирку. Через всю рассветную Москву, мимо небоскребов, будто бы за одну ночь на пути вставших, мимо бездымных ныне заводских труб, мимо монастырских куполов, вызолоченных заново, что прибавляет им картинности, но не святости, гулкий автобус повезет меня в аэропорт. В опустелых полях за городом набирая скорости, гудением мотора как бы приобщая пассажиров к полудремотному доверчивому настроению скорого полета.

Даст бог, все будет как обычно, потоптавшись бестолково, мы рассядемся по местам, при этом непременно кто-нибудь припомнит вслух тот несомненный якобы факт, что при катастрофе единственный шанс выжить у того, кто сидит в хвосте, потом вспыхнут надписи, призывающие не курить и застегнуть ремни, по-русски и по-английски вспыхнут, словно намекая невзначай, что полет даже на внутренней линии предприятие особое, неким образом приобщающее каждого из нас к международным сферам, стюардессы, не такие красивые, как лет пятнадцать тому назад, когда о них писали пьесы и снимали фильмы, уже утратившие мало-помалу ореол исключительности, но все-таки ничего себе, как говорится, для кино не тянут, но для жизни в самый раз, разнесут непременные леденцы, ответят строго на непременные же немудрящие, подспудной тревогой спровоцированные шуточки, общительным тоном сделают два-три опять-таки непременных замечания, напоминая этим строгих учительниц начальной школы, и в этот момент салон будто бы изнутри вздрогнет и самолет придет в движение. Вот тут хорошо закрыть глаза и, внимая нарастающему, уже вовсе не земному реву турбин, — натужная сила, необходимая, чтобы оторвать от земли целую емкость человеческого быта, слышна в этом реве, — ощущая, как передается твоему телу дрожь предвзлетного напряжения, представить себе, что полет уже благополучно начался. Тогда он начнется незаметно, так, что, открыв глаза в рассуждении кинуть прощальный взгляд на светящиеся объемы аэропорта, я увижу за толстым стеклом иллюминатора ослепительно жаркую и одновременно ослепительно морозную синеву заоблачного неба.

Аэродромы не бывают провинциальны, даже если где-то с краю притулились на них старомодные бипланы, каких уже давно не увидишь на столичных взлетных полях. Зато в здании аэропорта я окунусь в атмосферу узловой железнодорожной станции с ее толкотней и бестолковой нервностью, которая соседствует, впрочем, с умудренным многотерпением русских путешественников, готовых на любом квадратном метре казенной территории расположиться биваком, выпить чаю, поучить детей уму-разуму, поведать такому же терпеливому путнику историю своей многотрудной жизни.

Как-нибудь доберусь я до города, остановлюсь на постой в здешней гостинице, построенной в последние годы архитектурных излишеств, пахнущей мытыми полами, парикмахерской и дезинфекцией. Быть может, отдельный достанется мне номер с сидячей ванной «кавалеркой», с помутневшим зеркалом, со скрипучим шифоньером и с письменным столом, запятнанным порочными следами бутылок из-под липкого местного портвейна — неизбежными признаками скоропостижных гостиничных кутежей.

В полумраке осеннего вечера я зажгу настольную лампу, для того чтобы отступили от стола в темные, непроглядные углы тени многочисленных моих предшественников, здешних постояльцев, и обманчивый призрак уюта воцарится в номере. И вот при уютном этом свете меня охватит вдруг приступ одиночества, от страха, что ничего хорошего так и не случится в моей жизни, от жалости к самому себе, непозволительной и блаженной, запершит у меня в горле. И, чтобы не рассиропиться окончательно, я спущусь поспешно в гостиничный ресторан, отделанный недавно наново белой керамической плиткой, уставленный светлыми полированными столами, в этот ранний вечерний час почти пустой. Официантка с прической, напоминающей кафедральный собор или же городскую башню, возведенную в изощренном стиле барокко, обходительно положит передо мной меню, составленное опять же с какою-то вовсе неожиданной общепитовской куртуазностью: напиткам, к примеру, предшествует рубрика «Если в меру», а сигаретам и папиросам — «Если вы не против».

Я не против, я знаю свою меру, чему-чему, а этому в газетных своих скитаниях научился, к тому времени, как ее подадут, заведение постепенно заполнится публикой, за соседний столик сядут молоденькие лейтенанты с дамами, местными учительницами или библиотекаршами, закажут шампанское и шоколад, и ко мне, церемонно извинившись, подсядет свой брат командированный, специалист из Сельхозтехники или Спецмонтажстроя, в серой, немаркой сорочке под пиджаком и в таком же формальном бесцветном галстуке. С ним мы незаметно удвоим официально установленную меру, но не опьянеем, а просто отойдем сердцем под звуки оркестра, тем временем взошедшего на подмостки, длинноволосого, как и положено, вполне авангардного по составу и при этом по-ресторанному разбитного, провинциально щеголеватого. Благословенна будь ресторанная музыка, осмеянная, обруганная, никакой стилистике не подлежащая, сообразная только с самою собой и еще с тем, что выше самого хорошего вкуса, — с состоянием одинокой души, ищущей причастности к человечеству, — отрада скитальца, кем бы он ни был, строителем, солдатом или газетчиком. Под европейский мотив, под всемирную мелодию любви с поправкой на российскую душевную широту запляшут девочки из местного универмага и десантники — отличники боевой и политической подготовки, у которых сегодня утром, надо полагать, завершился срок службы.

Наблюдай, корреспондент, приобщайся к немудреному счастью, «лови кайф», всматривайся в простодушное лицо жизни, отдыхай! Как бы ни назывался этот праздник — защита диссертации, квартальная премия, «дембель», то есть демобилизация, или просто суббота, все равно он и твой отчасти. Хотя не тебя поздравляли сегодня ученые коллеги и не тебе отцы командиры объявили в последний раз перед строем благодарность от лица службы. Он твой потому, что он привал на твоем пути, дневка, передышка, потому, что ведь не ради себя самого мотаешься ты по свету, бежишь, задыхаясь на ходу, летаешь самолетами Аэрофлота, ездишь поездами МПС, а завтра потащишься по степи автобусом областного транспортного управления. Во всяком случае, не только ради себя самого…


1976—1977

Загрузка...