РАССКАЗЫ

ЗНАКОМСТВО

Я стоял на Тверском бульваре, неподалеку от нового МХАТа, повернув голову в сторону едущих от Никитских ворот машин. На «Волги», «Москвичи», «Запорожцы», даже на «мерседесы», попадись они в этот момент на глаза, мне было совершенно наплевать, только «Жигули» интересовали меня, изо всех сил всматривался я в лица за ветровыми стеклами. Женское лицо силился я различить, трогательно одинокое в пустоте машины. Рита только недавно села за руль и ездила еще неуверенно, что я улавливал обычно издали по напряженному, чуть запрокинутому положению ее головы и по выражению лица, непривычно сосредоточенному. Впрочем, уверенности она набиралась с каждым днем, она вообще была способным человеком во всем, что касалось ручного труда; шила, вязала, чинила свои фены и утюги, одно время брала уроки рисования и, говорят, схватывала на лету. А может, мне это лишь казалось, поскольку сам я с детства всеми близкими единодушно признавался неумехой. «Две левые руки», — не то на французский, не то на немецкий лад отзывалась обо мне наша соседка Мария Львовна. Еще и потому подлинные или мнимые Ритины таланты были для меня несомненны, что я любил ее до беспамятства.

…Это обнаружилось на шестой или седьмой день нашего знакомства, стоял холодный, пронзительный март, нам с Ритой некуда было деться, я жутко нервничал по этому поводу: пригласил женщину на свидание, а о том, чем ее развлечь, не позаботился. Подозревал про себя смутно и самонадеянно, что лучшим развлечением будет для нее наше с нею общение, посторонних и не нужно, но все равно о каких-то условиях для того, чтобы сидеть и разговаривать, глядя друг другу в глаза, надо было побеспокоиться… Рита нашлась сама, вспомнила, что неподалеку от бульваров, по которым мы, коченея, бродили, находится ведомственный клуб, где то ли библиотекарем, то ли руководителем самодеятельности служит ее подруга. В клубе шел вечер какого-то предприятия, разливалась музыка, на лестницу выбегали пары, шептались и стреляли глазами сбившиеся в кучки девушки, принаряженные и, кажется, подвыпившие дежурные посторонних людей ни за что не хотели пускать. Господи, я в Дом кино никогда не стал бы рваться на закрытый просмотр, а тут унижался на нечистой лестнице заштатного клуба, требовал, просил, чуть ли не угрожал. Наконец Рита взяла переговоры на себя, и минуты через три испуганная ее подруга появилась на проходе, она никак не могла взять в толк, что нужно в этом богоспасаемом заведении Рите и ее скандальному спутнику. Потом, кажется, сообразила, что ни фильм, ни местная самодеятельность их не волнуют, просто в приюте нуждаются они, в том, чтобы сесть рядом и глядеть друг на друга.

Нас пропустили в фойе, но гардеробщицы от нашей одежды наотрез отказались, поэтому в полутемном, грязноватом буфете мы оказались, как на вокзале, в пальто. К счастью, начался фильм, и помещение опустело, за столиком, улитым лимонадом и, кажется, незаконной водкой, мы остались вдвоем. Рита стянула с головы вязаную шапочку и расстегнула меховой модный жакет, который собственноручно выкроила из старенькой шубки. Мы были еще очень мало знакомы, мы виделись шестой или седьмой раз, поэтому все мне было внове и все восхищало — и связанная Ритой шапочка по образцу из французского журнала, и каждый жест ее, как говорит народ, выходка, и гладко зачесанные назад, сколотые на затылке волосы.

В полутьме буфета ее правильно треугольное, словно на картине новейшего художника, лицо казалось бледнее обычного, а тени под огромными глазами темнее и гуще. Вообще вид у нее был замерзший и не то чтобы несчастный, но какой-то растерянный, мне она представлялась русской эмигранткой, петербургской нежной красавицей, нелепой беженской волной унесенной за границу, в бывшие казармы зимнего ледяного Константинополя, в дешевые привокзальные забегаловки Берлина или Парижа.

Я говорил ей об этом вроде бы в шутку, чтобы развлечь и отчасти польстить, а на самом деле почти всерьез, потому что с юности имел вдохновенную, хотя и бесполезную, обманную, в сущности, привычку воображать невесть что по поводу приглянувшейся, за душу задевшей женщины. Рита улыбалась мимолетно моим словам и выглядела еще трогательнее и беззащитнее. Я уже почти верил, что за стеной не московские ледяные переулки, а какая-нибудь сырая западноевропейская площадь с ядовитыми огнями рекламы, отраженными в мокром асфальте, с гудками лакированных черных машин, с грохотом надземной городской железной дороги, с пронзительным ощущением бездомности, какое наверняка должно охватывать русского человека в этом цивилизованном обихоженном быте.

Треугольное, будто нарисованное, лицо Риты представлялось мне единственным спасеньем на чужбине и в то же время неслыханной ценностью, которую мне надлежит спасти. И вдруг, неожиданно для самого себя, внезапно, не готовясь к этому заранее и не собираясь с духом, сразу, удивляясь самому себе, я стал говорить Рите о том, что люблю ее, что понял это тотчас, как только увидел ее в доме нашей общей приятельницы, хотя идти туда не очень-то и хотел, не веря в эти самые заранее задуманные и запланированные знакомства. Я говорил, что судьба, видимо, испытывала меня, подумать только, ведь я вполне мог пренебречь визитом к нашей общей подруге, до самого последнего момента артачился, пойти — не пойти, а теперь мне страшно подумать, от какой вздорной прихоти зависела моя жизнь. Теперь третье марта нестираемо из моей памяти, как татуировка на груди, которую ничем нельзя вывести, след останется навсегда. Я не подыскивал слов, они сами рвались наружу, самое их произнесение было ни с чем не сравнимым счастьем, я уже догадывался, что так бывает всегда, когда говоришь самую главную, бескорыстную правду.

И когда видишь, какое действие она производит. Смятенным и тревожным сделалось Ритино лицо, трудно было понять, радуют ее мои слова или огорчают. Но для меня, как это ни странно, это не имело сейчас значения. Я должен был высказать всю правду, иначе она бы меня задушила, будто кровь, хлынувшая горлом.

Не помню, как мы оказались на улице, простились ли с Ритиной подругой из клуба, так и не уразумевшей, зачем мы приходили, помню только, что странное смятение охватило нас обоих. То бежать, взявшись за руки, припускались мы до-детски, то вдруг замирали, словно по команде, прижавшись друг к другу посреди бульвара. Я целовал в полутьме треугольное ее лицо, попадая губами в висок, в переносицу, в огромные ее глаза, и голые ветки мартовских деревьев гремели от беспощадного ветра у нас над головой.

Когда подошли к ее дому, Рита показала на свои окна, они горели, это тотчас напомнило мне о трех обстоятельствах ее жизни, какие она вовсе не собиралась от меня скрывать, но отрезвить меня не отрезвило. Я просто не думал о них, хотя догадывался краем сознания, что вовсе не замечать их невозможно. Но все-таки не принял их во внимание, потому что не мог забыть о том, что Рита вовсе не случайно, а вполне обдуманно познакомилась со мной и каждый день приходила ко мне на свидание.

Домой я попал в час ночи, но уснуть был не в состоянии, шатался туда-сюда по тесной нашей квартире, похожей на три купе в одном вагоне, пил чай на кухне, дивился, стоя в ванной перед зеркалом, своему совершенно неизвестному лицу, а потом, погасив лампу, лежал в темноте и улыбался бог знает чему, тому чуду, которое внезапно свалилось мне на плечи.

Из блаженного полусна меня вырвал загрохотавший без четверти два телефонный звонок. «Алле», — услышал я словно виноватый или обиженный чем-то Ритин голос, фоном ему служил гул струящейся под напором воды; выяснилось, что Рита звонит мне из ванной, отвернув ради конспирации на полную мощность оба крана. А смысл ее звонка лишь в одном — еще раз услышать то, что три часа назад я говорил ей в пустынном неряшливом буфете, похожем, как нам казалось, на окраинные дешевые забегаловки европейских столиц, в которых мы никогда не бывали. И я снова говорил все ту же святую правду и вновь сознавал, какое это ни с чем не сравнимое счастье — эту правду говорить, и видел перед собой в темноте растерянное и смятенное Ритино лицо. Я верил, что отныне мои слова всегда будут вызывать на ее лице это выражение растерянного, беспомощного блаженства.

А утром заболела мама. Она была очень терпеливым человеком, по врачам ходить не любила, а уж «неотложку» вызывать и вовсе стеснялась, предпочитая перемочь себя, обойтись своими двумя-тремя проверенными лекарствами. На этот раз лекарства не помогали, мать на крик кричала от страшной, бог весть откуда взявшейся боли, а я, перепуганный насмерть, капал дрожащими пальцами какое-то снадобье, умоляя «скорую» по телефону приехать как можно быстрее, и в ожидании врачей метался по квартире, боясь заглянуть лишний раз в ту комнату, откуда слышались материнские стоны. Но самое невероятное, самое пугающее и жуткое заключалось в том, что на дне моей души сквозь страхи, тревоги и мандраж все равно просвечивала радость. Это казалось подлостью и кощунством. Я раскрывал дверь, прислушиваясь к гудению лифта, и в окно чуть ли не по пояс вылезал, высматривая в перспективе улицы красно-белый «рафик», я передергивался, как от пощечины, от каждого звука материнского голоса, но проклятое счастье нет-нет да и туманило башку безотчетным воспоминанием.

…Вот так все причудливым образом пересеклось и совместилось: невероятное счастье и страшная беда, любовь и постоянное ожидание худшего, угрызение совести и внезапная уверенность в том, что настоящая жизнь только теперь, наконец, начинается. С Ритой мы виделись каждый день, март словно переломился, ошеломляющее тепло нахлынуло на город, с улицы вообще не хотелось уходить, а о том, куда нам с Ритой деваться, вопрос теперь не стоял. Побродив по бульварам, мы ехали ко мне. Невзрачная наша квартира нравилась Рите, она очень боялась увидеть у меня какую-нибудь югославскую, под Людовика, бог знает какого, раздраконенную стенку или того чище — гарнитур на лакированном полу, и очень рада, что ничем таким у меня и не пахнет, а пахнет старомосковским уютом, книгами — не собраниями сочинений под стеклом, а теми, что всегда нужны, порой высятся, где надо и где не надо, готовые обрушиться кипой. Так и должен жить интеллигентный человек. «Так и нужно жить поэту», — приходили на память не то читанные, не то слышанные где-то строки. Рита вообще о многих обстоятельствах и нравах современной жизни имела свое четкое мнение, высказывала его откровенно, не то чтобы рисуясь или бравируя своим нравственным совершенством, но, во всяком случае, подчеркивая свою независимость от многих принятых ныне предрассудков и как бы предупреждая не смешивать ее с теми нынешними людьми, в особенности, конечно, с такими же молодыми, как и она, женщинами, кому эти предрассудки типа престижной мебели или шмотья не дают покоя. Такая неожиданная принципиальность в прелестной молодой женщине бесконечно меня трогала и умиляла, но самое поразительное в том, что с мнениями Риты я соглашался вовсе не потому, что потерял от любви голову. То-то и оно, что они действительно целиком совпадали с моими. Я тоже больше всего на свете терпеть не могу то, что на молодежном языке называется «понтярством», то есть самомнение, самолюбование, желание во что бы то ни стало набить себе цену чем придется — вещами ли, лестными знакомствами или же так называемым современным жизненным стилем с непременным бассейном, теннисом и горными лыжами.

А голову я действительно потерял. Все произошло так быстро, так стремительно, Рита с такой безрассудной отвагой пошла навстречу моим желаниям, что через несколько дней стало очевидным: жить без нее я не в состоянии. Неполных три недели нашего знакомства сделались равными почти всей моей прошлой жизни. Не такой уж пустой, откровенно говоря; в нее и армейская служба уместилась на Урале и в ГДР, и поездки по стране, и лавирование между камчатскими сопками в кабине вертолета. Подумать только, третьего марта, когда нас с Ритой познакомили и выяснились все подробности ее семейного положения, я вполне равнодушно прикинул в уме, что у меня есть теперь милая знакомая, с которой раз в месяц не грех показаться в театре или на выставке! Теперь же, если бы она сказала мне, что один день в месяц должна посвятить своим семейным обстоятельствам, я бы места себе не находил от тоски, от ревности и всевозможных дурацких предположений.

Рита бывала у меня каждый вечер и уже хозяйкой вела себя в моем доме, убиралась, напевая, мыла посуду, что-то переставляла и перекладывала в моей комнате. Глядя на нее в эти мгновенья, я по-дурацки млел от счастья. В половине двенадцатого Рита начинала собираться домой. Еще минуту назад она выглядела беззаботной подругой художника, подшучивала надо мной, радовалась тому, как легко покупаюсь на ее подначки, угадывала совершенно точно, что в детстве меня легко было «довести», смеялась, сияя глазами, с такой искренней самоотдачей, что невольно хотелось ей подражать, а в половине двенадцатого ровно вдруг сразу становилась деловой, собранной, суховатой, чуть раздраженно воспринимала мои нежности и мольбы остаться, замечала тоном пожившей, чуть утомленной женщины, что в семейной жизни главное — уважение и корректность. Глаза при этом не лучились, наоборот, делались холодными, непроницаемо тусклыми. В двенадцать или в самом начале первого мы подъезжали к ее дому возле знаменитого московского монастыря, в окне на втором этаже неизменно горела настольная лампа под зеленым уютным абажуром — там, как всегда, совершалась неустанная, сосредоточенная работа.

Откровенно говоря, глядя на этот неугасимый вдохновенный свет, я испытывал нечто чрезвычайно похожее на укор совести, ничуть не лицемерный, как могло бы показаться со стороны, я ведь тоже по натуре был тружеником, книгочеем, лучшие свои годы просидевшим в читальных залах различных библиотек при свете вот таких же зеленых ламп.

Совесть свою я успокаивал Ритиными словами, которые с первых же дней нашего знакомства засели мне в голову: Рита подробно и, как мне казалось, чрезвычайно умно и тонко рассказывала о сложностях семейной жизни вообще и своей — в частности, признавалась в том, что страсти в ее браке не было никогда, а теперь, по прошествии шести лет, постепенно сошло на нет и то небольшое чувство, на которое она уповала в первые дни. Осталась лишь благодарность за доброту и участие и привязанность наподобие сестринской. Таким образом, Рита, как бы между прочим, обиняком давала мне понять, что известных обязанностей в своем браке давно уже не исполняет.

Каждый день в половине пятого я пулей вылетал из ворот завода-втуза, где работаю, и мчался к матери в больницу, заскакивая по дороге во все гастрономы в поисках боржоми. Именно эта вода из всех минеральных была прописана маме, а найти ее на прилавках не было никакой возможности. Такое уж стояло время, самые обыкновенные вещи вдруг попадали в разряд дефицитных, особо престижных либо позволяющих к вожделенному престижу протолкнуться. В конце концов я приноровился проникать в ресторанные буфеты, там путем посулов и жалких слов удавалось порой раздобыть три-четыре бутылки. И в больницу я намастырился проникать с черного хода, даже в те часы, когда прием заканчивался или бывал отменен по случаю карантина. Дела у мамы потихоньку пошли на лад, я дрожал от радости, когда впервые после того страшного приступа вывел ее крохотными шажками из палаты прогуляться по коридору. А в подсознании, словно опасаясь заявить о себе во всеуслышанье, копошилась постыдная досада: я понимал, что с возвращением матери домой наши с Ритой свидания, в полном смысле этого слова, сделаются невозможными.

Так оно и произошло. Майским чудесным днем я привез маму из больницы, директор нашего ЦНИИТМаша по такому случаю выделил мне на два часа свою персональную машину. Квартира в ожидании матери была вычищена и вымыта, Рита от души руководила авралом, но сама познакомиться с мамой не пришла. Она вообще перестала у меня бывать. Встречались мы по-прежнему часто, почти каждый день, и по-прежнему в час ночи из посоловения дремы меня выбивали ее звонки, и тем не менее в наших отношениях вдруг проглянуло что-то вроде рутины. В глазах Риты, являвшейся ко мне на свидание, я невзначай улавливал выражение почтительной терпеливой скуки, с какой человек выполняет благородное обязательство, например, навещает больного. Паника охватывала меня в такие мгновенья, мне казалось, что Рите не хватает тех самых признаний, которые повергли ее в счастливое смятение. Я вновь и вновь говорил святую правду, ища в ней поддержки и спасения, и с ужасом отвергал догадку, что слова мои Риту больше не волнуют. Наверное, более хладнокровный человек, способный и в такой ситуации размышлять, резко сократил бы свои клятвы и уверения, чтобы они не упали в цене, я же с настойчивостью безумца продолжал их расточать. Наступила инфляция. Я сознавал это, но остановиться был не в силах. А Рита уже не просто скучала от изъявлений моих чувств, но и в досаде морщилась и переводила разговор на что-нибудь совершенно постороннее. Например, на автомобили. Вдруг обнаружилось, что в душе она страстная автомобилистка. Раньше об этом как-то не заходило речи. Теперь же только и разговору было, что о различных моделях «Жигулей» и еще о том, у кого из знаменитых в Москве людей есть «мерседесы», «вольво» и прочие зарубежные марки. Ко мне эта завлекательная область не имела никакого отношения, я терялся, не имея на этот счет никакого определенного мнения, а Рита туманным обиняком давала понять, что ее весь этот суетный и обольстительный мир автомобилизма коснется скоро совершенно непосредственно.

…Вот и коснулся, думал я, стараясь высмотреть треугольное ее лицо за стеклом каких-либо из летящих прямо на меня «Жигулей». Был момент, когда я, повинуясь распространенному заблуждению, что женщины больше всего на свете ценят определенность отношений, решил испытать последний шанс — сделал Рите предложение. Для меня это было событием, до той поры я на такое эгоистически не решался, а может, и просто дело до этого не доходило. На Риту, однако, роковой мой шаг не произвел никакого впечатления. Она, кажется, просто вышутила мою просьбу руки и сердца, по обыкновению остроумно и обаятельно. К этому времени муж уже купил ей машину — недаром до поздней ночи озаряла его стол зеленая лампа — и, надо думать, благодарность ее за доброту и участие значительно возросла.

…До меня вдруг дошло, что я совершенно не помню цвета Ритиной машины. Кажется, «кофе с молоком», но, может, и «белая ночь», хотя лимонный оттенок тоже не исключен. Не синий — единственное, в чем я был уверен. Вот и модель ее «Жигулей» не запечатлелась у меня в памяти, хотя что толку, если бы и запечатлелась, в фас различать модели я не умел. К машинам я вообще был до странности равнодушен, несмотря на то, что в седьмом или восьмом классе записался на ДОСААФовские курсы и честно пытался штудировать учебник водителя третьего класса. На всю жизнь врезалась в память первая его фраза: «Советские автомобили — лучшие в мире». Ничего более содержательного из этого учебника я не извлек. Но, переминаясь с ноги на ногу у бортика тротуара, вспомнил, что вождению нас обучали в унылом московском дворе на старой потрепанной полуторке. Риту же натаскивали не предприимчивые ветераны в промасленных телогрейках, а нынешние фирменные инструкторы, джинсовые центровые ребята, увешанные «ролексами» и «сейками», зарабатывающие в месяц больше академиков и космонавтов. Над ними, над их стандартными приглашениями в «Русь» и в «Архангельское» она подтрунивала, но потом у нее появились какие-то бескорыстные учителя, о них, а скорее всего об одном из них она отзывалась с придыханием истинного восхищения. «Это настоящий педагог!» — изумлялась она, блестя глазами, и с увлечением рассказывала, что лучшее время для освоения городской езды — поздний вечер и ночь, вдвоем с педагогом по призванию они отрабатывают наиболее необходимые маршруты внутри Садового кольца и на окраинах. Самое же поразительное, что и для меня ей удавалось выкроить время. Правда, на бегу, чисто символически… Бог знает, для чего я был ей теперь нужен. Только в эти минуты, вглядываясь в стекла машин, я неожиданно сообразил, что она просто ничего не привыкла упускать из рук. Я, а вернее, моя любовь к ней были как бы ее собственностью, лично ей принадлежащим имуществом, не очень-то нужным, даже надоедливо обременительным порой, однако же для чего-то годным, способным когда-нибудь сослужить службу. Во всяком случае, обязанным знать и помнить свое место.

Злая досада овладела мною, та самая благая злость, которой мне так не хватало в отношениях с Ритой. Я это подспудно чувствовал. Страдал, мучился, места себе не находил, в то время как самая пора была как следует разозлиться, возмутиться, обидеться, возненавидеть свое собственное рабство. Увлекшись кипением праведных чувств, я не заметил, как рядом со мной затормозила машина. «Жигули» цвета палых листьев. Не отстегнув ремня безопасности, словно повиснув на нем, Рита выгнулась и распахнула для меня дверцу:

— Садись скорее!

Я покачал головой.

— Садись быстрей, — рассердилась она, — здесь нельзя останавливаться!

Я ответил, что стоять ей нет нужды. Я заберу книги, которые она мне привезла, и она может ехать дальше. По-прежнему, не отстегнув ремня, Рита рельефно перегнулась через спинку своего кресла и с задних сидений перетащила на переднее стопку аккуратно перетянутых бечевкой книг.

— Можешь забирать!

Я взял книги, удивляясь тому, что делаю это совершенно спокойно. Не нарочито спокойно, не показно, а действительно без суеты и дрожи. Я просил ее вернуть мне мои книги, в этом нет мелочности и крохоборства, цена этих книг не выразима для меня деньгами, это часть моей жизни, часть меня самого, нелепо, если они затеряются в чужом доме среди томов, подобранных совсем по другому принципу и дорогих по другому поводу.

Выгнувшись вновь, почти лежа на сиденье, Рита посмотрела на меня снизу вверх вовсе не раздраженным, почти заискивающим взглядом.

Такова была ее манера. Встретив отпор, она тотчас спешила уступить и принимала едва ли не покаянный вид. Я часто ловился на эту удочку, казнил себя за черствость и жестокость, пока не усвоил однажды, что это всего лишь сумма приемов, тактика. Сознание, что на этот раз меня «купить» невозможно, подымало меня в собственных глазах.

— Подожди, я сейчас поставлю машину за угол, — попросила Рита. Я пожал плечами, не то чтобы соглашаясь, но как бы уступая ее настоянию. Она пристроила «Жигули» возле глыб мхатовского парапета, и мы двинулись в глубь квартала, туда, где на месте снесенных особняков, которые я помнил по ощущению, образовался сквер с тенистыми раскидистыми деревьями, некогда осенявшими исчезнувшие дворы, и с густой, почти английской травой.

Я наизусть знал все, что сейчас последует, все прелестные ужимки, невинно соблазнительные позы, особые, виноватые и вместе с тем интимно сообщнические взгляды исподлобья, безоглядные внезапные улыбки… Я знал также, что по достижении цели весь этот арсенал испытанных средств расторопно будет сменен деловитым, суховатым спокойствием. Я все знал, а потому, сев на скамью рядом с Ритой, старался на нее не смотреть. Она закурила, и я, все так же почти на нее не глядя, вытащил у нее из пачки сигарету.

— Ты ведь не куришь, — с теплотой своего человека удивилась она.

— Теперь не курю, — подтвердил я. Сигарета показалась мне запретно вкусной, как в давние годы, когда на заднем школьном дворе мы смолили плоский «Дукат» по семьдесят копеек старыми за пачку.

Между нами стопкой лежали мои книги. Весной она уносила из моего дома то одну, то другую, чаще всего не по своему выбору, а по той причине, что именно эту книгу я очень любил. Вероятно, женщине кажется, что, прочитав любимую книгу того человека, с которым ее свела судьба, она узнает про него нечто важное и главное. Рита уж наверняка в этом была уверена. Теперь эти книги стали ей неинтересны. Самое время было их забрать.

Хуже всего, что она, как всегда, разгадала мои мысли и мнимо ворчливым, юмористическим тоном принялась выговаривать мне за скаредность. Что за человек, ей-богу, подозревает любимую женщину в том, что она хочет зажилить его книжки. Она нарочно прибегала к таким рискованным понятиям, она все еще желала, бог знает зачем, обернуть дело так, будто речь идет об очередной заурядной ссоре. А почему бы и нет, действительно? Сколько раз я принимал окончательные и бесповоротные решения выяснить отношения раз и навсегда; сколько раз, ощущая, как болезненно напрягаются жилы на шее, пытался ей втолковать, что не посягаю на ее свободу, и права не имею посягать, что только правда нужна мне, и больше ничего… И сколько раз недомолвками, шутками, прелестным непроходимым отупением, нежным заискиванием, мимолетной лаской, нет, намеком на ласку она без труда меня обезоруживала. Куда только девались жесткие мои намерения и принципы! Поверить заставляла, что все мои обиды — плод подозрительного изломанного создания.

Теперь, однако, Рита учуяла, что испытанный ее прием дает сбой. Надо думать, ее удивило мое спокойствие. Оно и меня самого-то удивляло. Вот если бы я, как обычно, безумствовал, таращил глаза, напрягал жилы на шее, тогда можно было бы считать, что проверенная тактика вновь оправдывает себя. Судя по всему, Рита не сразу поверила, что на этот раз она бессильна. И как шахматист, владеющий всего лишь двумя или тремя наигранными схемами, вознамерилась еще раз повторить каждый отработанный ход. Формализм обыкновенно раздражает, но этот вызывал у меня уныние. Уж лучше бы совсем ничего, чем это равнодушное применение безотказной техники. Хотя, может, и не такое уж равнодушное — Рита озлилась на неудачу, она была самолюбива и азартна.

— Проверь, все ли книги я тебе вернула, — ядовито попросила она.

Я посмотрел на корешки и ответил, что все, хотя полной уверенности в этом у меня не было; я, естественно, не запоминал, какие книги она уносила с собой, я просто радовался этому, оттого, что какая-нибудь мысль или просто понятие невольно будут напоминать ей обо мне. Как будто бы все эти книги написал я сам.

— Но раз уж ты так беспокоишься о своих игрушках, — продолжала Рита насмешничать, — то и мне имеет смысл о своих побеспокоиться. У тебя ведь тоже осталось кое-какое мое имущество.

Действительно, я вспомнил, что у меня дома завалялась сумка, хитроумно перешитая ею из старых джинсов, зачем-то она мне ее однажды одолжила, и еще несколько глянцевых иностранных журналов, американских или английских, в которых, по ее мнению, мне необходимо было прочитать какие-то статьи, а может, посмотреть какие-то снимки.

Получилось и впрямь нехорошо, непоследовательно, во всяком случае, оставив у себя ее вещи, я вроде бы и надежду себе оставлял, а это не входило в мои намерения.

— Прости, пожалуйста, — сказал я, — надо сейчас же заехать ко мне за ними. У тебя есть время?

Она совершенно серьезно, как разведчик из фильма, посмотрела на свои крохотные японские часики, которыми очень гордилась, и, прикинув что-то про себя, ответила, что, пожалуй, есть. Тем более что на машине до меня не так уж далеко.

— Конечно, двадцать минут туда и обратно, — согласился я, вспомнив с тоской, что в последнее время, встречаясь со мной, она то и дело глядела на часы, торопилась куда-то, предупреждала сразу же, что ей предстоит подскочить еще в одно место.

Ночные катанья с прирожденным педагогом пошли ей на пользу, ездить она стала не в пример увереннее, надежнее и смелее. Не боялась перестраиваться, не терялась в самой гуще туповатого автомобильного стада. Даже некая лихость, изредка свойственная ей в жизни, давала о себе знать за рулем. Вот за лихость-то, вероятно, и остановил ее на Садовом гаишник. Из машины, приткнутой к тротуару, я наблюдал, как Рита оправдывается перед милиционером, как просительно склоняет голову набок и бросает на него особые, покаянно завлекающие взгляды, как улыбается вдруг неистово и заражающе и снова с женской покорностью потупляет взор. Странно было, привыкнув к тому, что прелестное это кокетство обращено обычно к тебе, видеть, как используется оно столь же отработанно по отношению совсем к другому, совершенно не знакомому ей человеку. Мне вдруг показалось, что, предложи ей сейчас сержант ГАИ укрыться вместе с ним в квартире ближайшего дома, она согласилась бы, не раздумывая ни секунды. При всей своей любви к рассуждениям о принципиальности.

Так или иначе, но талон удалось спасти, и через минуту я вновь ловил на себе недоуменно презрительные взгляды водителей соседних машин и вообще имел тот самый праздно-глуповатый вид, который всегда свойствен мужчине, когда машину ведет женщина.

Я был почти уверен, что Рита не захочет к нам подняться, предпочитая подождать меня внизу, и потому удивился, когда она вслед за мной вышла из машины. Уже в лифте я сообразил, что мать никогда еще не видела Риту. Она вообще редко видела моих подруг, поскольку знакомил с ней только тех, которые задевали меня за живое, и потому представления о моей личной жизни были у нее, вероятно, несколько умозрительные. Она, однако, и не пыталась их конкретизировать и не приставала ко мне с расспросами, о видах на женитьбу, не вздыхала о внуках, которых хочется потискать, то есть наверняка вздыхала, но про себя, эту деликатность я очень ценил в ней. О том, какое впечатление Рита произведет на маму, я не думал, это не имело теперь никакого значения.

Мама смотрела телевизор и потому не сразу услышала, как мы пришли. И не сразу сообразила, что явился я не один. А когда поняла, очень обрадовалась. Она вообще любила, когда к нам приходили гости, а Рита была такой гостьей, которая сделала бы честь любому дому.

— Проходите, проходите, — приглашала мать, от души радуясь, что вместе с сыном на пороге комнаты возникла такая женщина.

А Рита и впрямь вдруг представилась мне необычайной красавицей — тут уж, видно, невзрачность нашего быта была виной: на таком фоне женская свежесть, несомненно, выигрывала.

Мать заволновалась, засуетилась, бросилась в кухню ставить чай, заветные чашки, купленные после войны и почему-то считавшиеся очень красивыми, не в пример нынешнему ширпотребу, доставала из буфета и при этом, вроде бы в шутку, а на самом деле вполне всерьез, отчитывала меня за то, что я никогда не предупрежу ее заранее о том, что у нас будут гости.

— Да мы на минуточку, мам, — оправдывался я всякий раз, когда в дом приходил новый человек; я глядел на мать как бы его глазами и замечал то, к чему в ежедневной обыденности окончательно пригляделся. Вот и теперь стало очевидным, что после больницы мать очень сдала, исхудала так, что почти утопала теперь в застиранном своем байковом халатике, а неумело и грубо подрубленные волосы (подстригала ее портновскими ножницами соседка по палате) простили ее, делали похожей на женотдельскую активистку двадцатых годов, какой она никогда не была.

— Как это так «на минутку»! — искренне возмущалась мать. — Что это еще за фокусы! На минутку в дом не приглашают!

— Действительно, — просияла Рита своей знаменитой улыбкой, — кто тебе сказал, что на минутку? А может быть, мы просидим весь вечер. У вас так уютно.

— Да что вы! — Мать чуть покраснела от удовольствия. — Вы себе представить не можете, что здесь было, когда мы сюда въезжали. Стены заляпаны, полы кривые. В ванную зайти нельзя — там строители цемент месили, а уж выкрашена в темно-синий цвет, как санпропускник. Все самим пришлось делать! И облицовку, и шкафы. — Мать с гордостью открывала дверь в ванную и в уборную. В последние годы из дому она выходила нечасто и не имела представления о том, как устраиваются современные квартиры у практичных и умелых людей.

— Неужели вы сами все это делали? — притворно, что было заметно лишь мне, неплохо ее знающему человеку, изумлялась Рита. — Ну а сын-то, наверное, помогал?

— Ну что вы! — К вящему удовольствию Риты, мама пренебрежительно отмахнулась. — У него все из рук валится!

Я сначала хотел обидеться, но потом в этой материнской непочтительности уловил запоздалый отголосок женского гонора, наверняка свойственного ей, когда она была молодая. И недаром он ожил во время разговора с Ритой, мать неосознанно вспомнила себя цветущей, веселой, притягательной, имеющей право на заносчивость и насмешку. Какое-то особое женское сообщничество на мгновение установилось между ними. Риту оно забавляло, а на маму ее заливистый искренний смех действовал как лекарство. Я смутно вспомнил, что она сама когда-то давно смеялась вот так же; в нашей вечно чем-то встревоженной, вечно подавленной чем-то коммуналке он, этот внезапный задорный смех, звучал анахронизмом, эхом каких-то иных, довоенных беспечных лет с их парадами физкультурников и танцами под только что вошедший в моду джаз. Потом, как-то незаметно, мало-помалу мама перестала смеяться. Так другие, компанейские в прошлом люди перестают в процессе жизни петь или танцевать.

Мама и Рита еще некоторое время потешались надо мной, над моей недотепистостью, подлинной и мнимой. Это напоминало болтовню двух подруг, которые подначивают ухажера одной из них, намеренно не замечая никаких его достоинств, а я же пытался припомнить, куда задевал Ритины журналы и сумку. Она по-прежнему заливалась время от времени хохотом, и мне невольно приходило в голову, что, в отличие от моей матери, она будет так смеяться всю жизнь, потому что ничто не прервет ее смеха — никакие исторические катаклизмы и личные обстоятельства, о которых она так любит многозначительно рассуждать.

А мама, вдохновленная Ритиным вниманием и стосковавшаяся к тому же по обществу новых, полных сил людей, живущих реальной жизнью, а не воспоминаниями о ней, по-своему развивала тему моей житейской безрукости. Впрочем, моя фигура нужна была теперь в качестве примера странной игры природы: все дедушки и бабушки с материнской стороны, все дядья и тетки, братья и сестры слыли умельцами, спецами, мастерами на все руки.

Особенно славился мамин отец, а мой дед, Василий Евдокимович, знаменитый на всю Москву мужской портной. Кому он только не шил! Мать даже голос понижала почтительно и с некоторой осторожностью, хотя людей, которых могло бы скомпрометировать упоминание некоторых житейских подробностей, давно не было на свете.

— Не дожил, не дожил Василий Евдокимович, — качала мать головой, — а то бы мой сын приоделся!

По искреннему сожалению ее тона можно было подумать, что дед умер совсем недавно, в самый что ни на есть расцвет прихотливой нынешней мужской моды. Между тем известный всей Москве портной не дожил нескольких месяцев до моего рождения.

Рита вновь заражающе смеялась маминому простодушию. Давно уже в нашем тихом доме никто так не хохотал. Наверное, и мама об этом подумала и порадовалась этому от души и в такт каким-то своим согревающим сердце мыслям начала рассказывать о том, что унаследовала от знаменитого отца кое-какие его способности.

— Он-то, бывало, к работе меня не очень подпускал, — вспоминала мать. — Говорил: не бабье это дело. Не доверял. «Чертовы ручки», — бывало, скажет. А я все-таки присматривалась. — Мамины глаза светились молодым азартом. — Что хотите сошью! Только вот за брюки мужские, выходные, серьезные, не возьмусь, это уж действительно работа мужская, там для оттяжки сила нужна и утюг тяжелый. Знаете, какие раньше были утюги? На углях, как самовары…

Я пошел в свою комнату отыскать Ритины вещи, а мама, судя по всему, в порыве вдохновенной откровенности вытащила из шкафа мою любимую джинсовую рубашку.

— Так не бывает! — доносился до меня задорный Ритин голос. — Не может быть, чтобы вы это сами сшили! Это же «Ли», «Монтана», вблизи отличить невозможно! — Громкие названия нашумевших фирм звучали для матери пустым звуком, но все же она догадывалась, должно быть, что речь идет о комплиментах, и наверняка улыбалась сейчас со сдержанным достоинством оцененного по заслугам мастера.

— У вас какая машина? — набросилась на нее с расспросами Рита. — Неужели «Зингер»? Допотопный, что вы говорите? А у меня польская «Радом», электрическая, с разными режимами, но я так все равно не смогу никогда в жизни!

Она затараторила о преимуществах и недостатках своей «радомской» машинки, о том, что она тоже любит шить и сама выкраивает себе платья! Из «Бурды». Вы, конечно, знаете этот журнал? А подруги-дуры убеждены, что вещи ей привозят из-за границы, а сами переплачивают бог знает какие деньги спекулянткам, вместо того, чтобы научиться шить, дать себе труд испытать свои силы…

Роясь в журналах и книгах, я узнавал вдохновенную рассудительность Ритиного тона, все так же, в этих же стенах полгода назад вещала она о своей независимости от изнуряющей житейской суеты, от собачьей, с высунутым языком, погони за удовольствиями, зрелищами, поездками. Я знал, что она совершенно верит сейчас в то, что говорит, и то, как рада мать все это слышать, тоже улавливал. Я не сомневался, что и матери страшно хочется рассказать сейчас о том, как помогло ей выжить и выстоять, когда во время войны она, папина балованная дочка и мужняя любимая жена, осталась на свете одна-одинешенька с тремя малыми детьми на руках; и о том, как, эвакуированная в заволжскую глухую деревню, она бы просто-напросто с катушек свалилась от непривычной и непосильной крестьянской работы, если бы не выяснилось однажды, что она умеет шить. Ей приволокли с царских времен не открывавшуюся ручную машинку все той же зингеровской славной марки, и эта машинка сделала ее в округе уважаемым и почитаемым человеком. Не так уж много было у нее историй, но каждая так и просилась быть поведанной. Вот, вернувшись в Москву, она шьет все на том же отцовском «Зингере» красноармейские шинели и гимнастерки. Вот после победы работает надомницей в ателье Щербаковского универмага и, представьте себе, однажды утром никак не может найти раскроенные рукава от двух платьев, от целых двух! Это в те-то времена! Весь дом обшарила, во двор выбегала. Только полгода спустя выяснилось, что ночью их утащили крысы. Слушателей у матери в последние годы почти не осталось, так что нетрудно было вообразить, какими глазами глядит она сейчас на Риту. Однако по Ритиному голосу, по особой его напористой интонации я соображал, что та уже торопится и больше всего опасается, что, перебив ее, старушка пустится, не дай бог, в бесконечные мемуары. Следовало удержать Риту от возможной бестактности, войти надо было в мамину комнату и объявить, что нас давно ждут в другом месте. Ритины журналы, как назло, никак не находились. Я стал на колени и полез в недра своего письменного стола, огромного, как собор, купленного по счастливой случайности за копейки в мебельной комиссионке. Наконец-то отыскался сначала один журнал, потом другой, потом целая пачка. Я смахнул с них пыль, с их глянцевитых обложек, стараясь не допустить никаких воспоминаний о тех днях, когда они были принесены сюда. Потом в стенном шкафу среди старых своих штанов и курток я обнаружил и Ритину сумку — запах ее духов, ее тела все еще источала дерюжная выцветшая ткань. Засунув журналы в сумку, я пошел в другую комнату. Мама говорила почти шепотом, ей казалось, что так я ничего не слышу. Хотя на самом-то деле как раз такой мнимо доверительный тон тотчас достигает слуха того, кому не предназначен.

Речь шла обо мне. О том, какой я был болезненный в детстве, как два раза меня сбивала машина на бестолковой и шумной нашей улице, а третий раз — велосипедист в гулкой, как труба, подворотне нашего дома. Я вспомнил, что домой меня всего в ссадинах и кровоподтеках принесли на руках.

— Милиция приходила, — ужасаясь, рассказывала мама, — спрашивала, кто тебя сбил. А он говорит, «не заметил, не помню». А сам мне шепчет потом: «Я же знаю, мам, у Алика велосипед без номера…».

Я остановился у притолоки, а мама, не замечая моего появления, по-прежнему веря, что одна только Рита слышит ее, говорила о том, что всего в жизни я добился сам, потому что помогать мне было некому, да я бы и не принял ничьей помощи, сам поступил в университет, хотя все соседи и родственники были уверены, что провалюсь на экзаменах, сам добился места в замечательном институте, где меня ценят и уважают…

— Рите пора, — прервал я мамины откровенности. Она растерялась, догадавшись безотчетно, что дело не в моей домашней непочтительности, а в чем-то ином, чего не принято объяснять. Виноватой почувствовала себя от того, что заболталась, но еще сильнее была досада, что пришлось запнуться на полуслове, такая масса историй из моего детства вдруг пришла ей на ум…

Так хотелось рассказать, что грамоте я выучился сам собой, по магазинным вывескам, и читать любил до самозабвения, и самыми богатыми на свете людьми полагал наших соседей по той причине, что у них целый шкаф был заполнен книгами… Господи, она ведь самого главного не успела сообщить: какой я хороший, добрый и чуткий человек, хотя характер у меня, по правде сказать, не сахар.

— Ой! Я и вправду, у вас засиделась! — поддержала меня Рита, обрадованная тем, что я прервал вечер воспоминаний.

Все вместе мы вышли в коридор. Увидев нас с Ритой рядом, мать вновь пережила накат счастливых надежд и принялась зазывать Риту в гости.

Совсем усохшая после болезни, она стояла чуть поодаль от нас и все твердила: «Приходите, приходите почаще. Я всегда дома. И если с шитьем какие трудности, не стесняйтесь, вместе разберемся». Ей было очень радостно смотреть на Риту, она искренне верила, что отныне часто, может быть, даже каждый день, будет видеть Риту в наших стенах.

Лишь в самый последний момент, когда Рита, придирчиво осмотревшись в зеркале, с деловой отрешенностью взглянула на часы, некая тень скользнула по маминому лицу.

…В лифте мы с Ритой не перемолвились ни словом. Она нескрываемо торопилась и прямо-таки взвивалась, когда лифт останавливался на промежуточных этажах. На улице я воспринимал ее уже как бы со стороны: молодая женщина, не имеющая ко мне никакого отношения, стройная и соблазнительная в своем джинсовом комбинезоне, светски претворившем идею рабочей спецодежды, ловко и повелительно обращалась со своим автомобилем, отпирала дверцу, протирала лобовое стекло, пристраивала дворники и боковое зеркальце. «Жигули» ластились к ней, как укрощенный зверь. Уже включив двигатель, Рита протянула мне из окна загорелую руку.

— У тебя чудесная мама, — сказала она на прощанье и тут же тронулась с места.

Некоторое время я стоял неподвижно, глядя вслед ее машине, исчезающей в перспективе вечернего лиловеющего переулка. Потом медленно пошел домой, чувствуя себя гораздо старше и умнее, нежели сегодня утром. Лифт, как всегда, гудел натужно и старательно, в его застекленных створках я ловил свое отражение. Ерошил поредевшие волосы и думал о том, что скрывать стыдливым начесом лысеющий лоб давно уже не имеет смысла.


1986

БАНЯ С БАССЕЙНОМ

Женька не прорезывался и не возникал больше года, тем не менее Тахтаров тотчас узнал его голос в трубке. Еще бы! Женька был его лучшим стажером, нешуточные надежды на него возлагались, Тахтаров в разговорах с коллегами и начальством не раз признавал без обиняков: мы так не начинали. Теперь, впрочем, кто-нибудь из них имел основания ему заметить: ну мы и продолжали не так. Действительно, продолжением своему многообещающему дебюту в экономической науке Женька выбрал не вполне традиционное: защитившись, почти сразу же перешел на работу в одно весьма влиятельное ведомство, ни с экономикой, ни с наукой всерьез не связанное. Злые языки, понятно, язвили, вот вам и верность призванию, о котором на каждом углу шумели у них в институте; хороши ваши вундеркинды, нечего сказать. Тахтаров к этому язвительному хору не присоединялся, хотя в душе переживал Женькину измену болезненнее других; что ж, философски замечал он, карьера тоже чего-нибудь стоит, как-то мы чересчур пренебрежительно отзываемся о ее преимуществах и соблазнах, есть в этом что-то не вызывающее доверия. Хотя, быть может, были у этой снисходительности и свои основания, ведь Женька в свое время прямо-таки обожал Тахтарова, не скрывал, что гордится своею дружбой с ним, а не просто знакомством по службе, цитировал наиболее глубокие места из тахтаровских работ, известных разве что узкому кругу специалистов, не только что признания, но даже и достойного отклика не получавших. А Женька шпарил их наизусть, объявлял во всеуслышание, что именно тут скрыто спасение от многих наших хозяйственных неурядиц… Смешно, но мнением стажера, мальчишки-провинциала, Тахтаров, не признаваясь себе в этом, как-то особенно дорожил. Может, именно в силу совершенной Женькиной непредвзятости и отваги. Ведь не мог он, как всякий способный провинциал, тонко чувствующий ситуацию, не понимать, что идеи «шефа» не принадлежат пока еще к числу очень перспективных и повсеместно одобряемых. В общем, Женькиному звонку Тахтаров искренне и бескорыстно обрадовался, хотя из былых педагогических соображений постарался замаскировать свою радость мнимой ворчливостью.

— Совсем глаз не кажете, — произнес он с напускной иронией, — уж и не знаю, как это вы о нас вспомнили, чем, как говорится, обязаны…

— Ну уж неправда, я вас никогда не забывал, — весело отбрехивался Женька, — а уж как из Канады вернулся, так сразу о вас и подумал. Дай, думаю, позвоню Сергею Петровичу…

— Откуда, откуда вернулся? — Тахтаров почувствовал, что наработанная его насмешливость возрастного и некоторого иного превосходства мгновенно улетучилась, сам он из заграничных стран побывал однажды в Болгарии, о которой несколько месяцев потом не мог вспоминать без восторга.

— Из Канады, — как ни в чем не бывало повторил Женька; давно ли он восхищался переулками и дворами, по которым на правах московского старожила водил его Тахтаров. — Вы будете смеяться — делегацию одну возглавлял.

— Какую делегацию? — стараясь сохранить лицо, несколько упавшим голосом поинтересовался Тахтаров.

— Да так, одну, — Женька, правда, без рисовки, не придавал этому особого значения, — группу научной и творческой интеллигенции по линии обществ дружбы.

— Недурно, — только и нашелся что сказать Тахтаров. Он устыдился внезапной своей зависти и того, что не сумел ее скрыть, на самом-то деле он почти не знал за собой такого порока, и потому стыд его был как бы усугублен удивлением по поводу досадных слабостей собственной натуры.

Женька, однако, своими заокеанскими вояжами не так уж и гордился. Наоборот, делая вид, что для него в этом событии нет ничего необычайного, а может быть, кто знает, и впрямь уже не ощущал в такой неслыханной поездке подарка судьбы. Люди быстро привыкают к хорошему, как должное его воспринимают, положенное им раз и навсегда, Тахтаров не раз в этом убеждался. Впрочем, Женька, словно опережая упреки в том, что окончательно заелся, и не стесняясь больше вызвать зависть, мальчишеским знакомым тоном признал, что поездка была потрясающая. В чем Тахтаров, откровенно говоря, и не сомневался. Он уже овладел собой, вернул усилием воли свое привычное мироощущение, и внезапный приступ слабодушия был уже ему смешон, будто попытка состязаться в житейском благополучии с директором комиссионки.

— Тут идея есть, — продолжал Женька прежним своим тоном комсомольца-заводилы, активиста-энтузиаста, — отметить возвращение из-за океана в соответствии с духом времени. В здоровой обстановке санитарии и гигиены. — И чувствуя, что собеседник не слишком догадлив в области соблазнительных намеков, объявил напрямик:

— В баню вас приглашаю, понимаете, в баню. Вы в такой никогда не были! В ней чемпионам силы восстанавливают! Ну а вы хоть и не чемпион, но тоже кое-что значите! — Тахтаров прямо-таки воочию увидел в этот момент обаятельно-заносчивое Женькино лицо. — Тоже можем себе позволить!

Откровенно говоря, Тахтаров не понимал, почему баню надо себе позволять. Когда до него долетали слухи о существовании каких-то особых ведомственных, не каждому доступных бань, когда заходили разговоры о том, что посещать баню сделалось модой, шиком своего рода, неким стилем мужской комфортной жизни, он искренне недоумевал. Потому что ходил в баню вот уже почти сорок лет: в Сандуны, неподалеку от которых жил в детстве и в юности, в Вятские, по соседству с которыми проживал ныне, и никакому влиянию новейшей гигиенической моды не был подвержен. Бани существовали в его жизни всегда, как булочные, как трамваи и метро, когда-то по той, разумеется, причине, что ванной их необъятная коммуналка не располагала, а уж потом из душевного расположения к традиционной московской обыденности. И вот, сподобившись получить приглашение в баню для узкого круга, Тахтаров даже криво усмехнулся этой призрачной возможности ощутить свою избранность. Ну а если уж быть искренним с самим собой, то приходится признать, что кольнула Тахтарова на мгновенье одна своекорыстная мыслишка. Черт его знает, подумалось, какие люди из Женькиного ведомства посещают эту не всем доступную баню, не завести ли среди них некое солидное знакомство? Ведь давно уже сделалось ему понятно, что самая очевидная экономическая идея нуждается в поддержке зачастую не научного и даже не официального свойства. То-то и оно, что она должна овладеть общественным сознанием, а формируют такое сознание, Тахтаров тоже не вчера это понял, не стажеры и не практиканты.

Нет, конечно, серьезных надежд на этот, можно сказать, светский поход в баню Тахтаров не возлагал, и вообще почитал недостойным замысливать какие бы то ни было тайные расчеты, однако к месту назначенной Женькой встречи направился с чувством некой юношеской заинтересованности. Чем черт не шутит, доводилось ему слышать о том, как такие вот случайно возникшие неформальные связи оказываются чрезвычайно к месту в тот самый момент, когда решается судьба идеи. А ведь если она не решится сразу, если ее признают ненужной или несвоевременной, общественному развитию будет нанесен немалый урон! Но самое обидное в том, что никто и не сообразит, что урон этот был предугадан и предсказан, что его вполне можно было избежать, чего доброго, его даже и не осознают в качестве урона, покуда не уткнутся лбом в стену и не допрут узким доктринерским умом, что всё, что дальше так невозможно. Вот тут и всплывет дорогая твоя идея сквозь бумажную толщу ученых отзывов, исполненных сомнения и осторожности стенограмм и ортодоксально-чугунных протоколов. Заговорят о ней как о пророческом слове и чудесном средстве оздоровления, вполне вероятно, что и тебя, грешного, помянут добрым, а то и лестным словом; приятно, конечно, если доживешь, — взять реванш — не тому приятно, кому чрезвычайно дороги соображения личного престижа и приоритета, а тому, кому важнее всего было осветить этой идеей действительность.

Встретиться договорились у старого метро «Парк культуры», где-то в этих краях располагалось значительное Женькино учреждение.

С раздутым старомодным портфелем в руке, сознавая, что напоминает этим допотопного чиновника, Тахтаров слонялся вокруг знаменитой некогда метростроевской ротонды. На самом-то деле он вовсе не пренебрегал ни видом своим внешним, ни модой, как раз от души одобрил ее в последние годы за снисходительность к человеческому удобству. Вот чиновничий этот портфель и был удобен, особенно для похода в баню: чего только в нем не уместилось — и прежде всего веник, само собою, уже побывавший в переделках, подсушенный заново и завернутый аккуратно в пластиковую пленку; затем термос с горячим чаем особой, на последнюю истому рассчитанной заварки, с добавлением мяты и шиповника; сандалии из гигиенической пупырчатой пластмассы и махровое полотенце, почти простыня, в целлофановом пакете, да мало ли что еще берет с собой в баню завзятый парильщик…

Тахтаров высматривал Женьку на повороте к Крымскому мосту и потому не сразу заметил, как рядом с ним бесшумно остановилась машина, микроавтобус, похожий на «рафик», однако обтекаемей и шикарней. Дверца не распахнулась, а будто в вертолете, отъехала вбок, и Женькино задорное лицо засветилось улыбкой в глубине салона.

— Просим, просим, — нервничая самую малость, радостно заголосил Женька и протянул Тахтарову руку. Здоровенная у него была лапища, недаром начинал он свою карьеру спортсменом-десятиборцем. Невольно подумал об этом Тахтаров, вспомнив, как в его университетские годы ребята из факультетского спорткомитета, унылые и настойчивые здоровяки, просматривали в приемной комиссии заявления абитуриентов, надеясь выудить из неоглядного этого потока возможного чемпиона или рекордсмена.

В автобус, пахнущий как-то по-заграничному дорогим табаком и синтетической кожей, превосходящей по добротности натуральную, Тахтаров поднимался с чувством внезапной и неуютной робости, какой не испытывал, пожалуй, все с тех же студенческих лет. Цену себе он знал, и потому в самых внушительных кабинетах держал себя вполне уверенно, поскольку понимал, что приглашали его изредка в эти просторные, деревом отделанные залы именно по причине немалой его ценности как знатока и специалиста. В микроавтобусе же собралась, похоже, публика, о профессиональной его компетентности мало наслышанная. Тахтаров тотчас это почуял. Не хуже женщины чувствовал он с первой же секунды, как воспринимают его в той или иной незнакомой компании. Так вот — в этой, несмотря на искреннее Женькино радушие, ни малейшего интереса он, очевидно, не вызвал. Его встретили благожелательно, но как-то безразлично. Оно вроде бы и понятно, ведь для всех, кроме Женьки, он был чужим человеком. Но, с другой стороны, люди все же в баню вместе собрались, а не на защиту диссертации, можно было бы держаться попроще и поконтактнее. На всякий случай Тахтаров самого себя упрекнул в необщительности и в неумении быстро располагать к себе окружающих. Другой бы, глядишь, и в незнакомом обществе тотчас сделался своим человеком, схохмил бы как-нибудь не очень вегетариански, не стесняясь чинности окружения, — известно, что вкусы-то под этой внешней чинностью зачастую самые что ни на есть мужские, любой холостой компании свойственные — и солдатской, и охотничьей, и такой вот, собравшейся в баню. Тахтарову это счастливое умение вести себя запросто и раскованно давалось редко, его способность привлекать сердца проявлялась как-то иначе, сложнее и незаметнее, потому он и решил не торопить событий и понаблюдать. Что может быть интереснее?

Народ в иностранном «рафике» подобрался молодой, сорока не набежало, пожалуй, никому, но как-то непривычно для Тахтарова солидный, это даже не в одежде сказывалось, хотя в своей спортивной курточке на фоне кожаных пальто и антрацитовых макинтошей почти пятидесятилетний Тахтаров выглядел едва ли не студентом. Но еще более эта значительность и уверенность в себе сквозила в манерах новых его знакомцев, неторопливых и обстоятельных даже в том, как они расположились в удобных синтетических креслах, — не то чтобы развалясь, но с достоинством откинувшись. Суетливей других выглядел Женька, как раз в силу живости своей натуры, еще не смиренной положением и обстоятельствами; ему, куда уж там вальяжно откинувшись, вообще не сиделось на месте, хотелось рассказывать, изображать, махать руками. Товарищи смотрели на него с еле уловимой добродушной насмешливостью. Держались все, в общем-то, на равных, хотя быстро заметно сделалось, что один из них, блондин с приятным ровным румянцем на свежем лице — фигура более основательная, то ли в силу занимаемой должности, то ли по причине каких-либо иных личных обстоятельств. Не то что перед ним заискивали — на него ориентировались, так будет вернее. Проверяли краем глаза, как он воспринимает ту или иную шутку, усмехнулся ли или просто повел бровью, после каждой более или менее значительной реплики, — хотя ни о чем серьезном, разумеется, речи не шло, так, о футболе, о марках машин, — выдерживали, как бы невзначай, некоторую паузу на всякий случай, а вдруг блондин захочет сказать свое веское слово. Тахтаров про себя усмехнулся этому обыкновению и припомнил, что нечто подобное наблюдал в дворовых компаниях далекого своего послевоенного детства. Там тоже всегда существовал, как выражались бы теперь, свой неформальный лидер, залетный, лихой пацан, приблатненной романтикой осененный, на него непременно оглядывались местные ребята и в спорах своих, и в ссорах, и в обычной вечерней трепотне.

Высказывался блондин, подобно далекому дворовому своему прототипу, нечасто, но авторитетно и весомо, как говорится, по делу. А главное, с непоколебимой уверенностью, что слова его верны, неоспоримы и к тому же остроумны. И вправду, они непременно сопровождались негромким, но дружным смехом всей компании. Таким образом как бы от души признавалась их меткость и справедливость.

Вот и теперь, когда возникла мимолетная дискуссия о причинах затянувшегося спада очень популярной футбольной команды, блондин, равнодушно выслушав многочисленные охи и ахи, элегические воспоминания и сердитые упреки, категорически и веско подвел итог:

— Условия надо создавать соответствующие.

Тахтаров вздрогнул оттого, насколько бытовая, мнимо значительная формулировка совпадала, по сути, с научно обоснованными его идеями, и, хотя в глубине души догадывался, что под этими самыми условиями они с блондином понимают разные вещи, не удержался от того, чтобы не поддакнуть ему. Блондин поддержке этой значения не придал, воспринял ее как должное скорее всего, он явно привык к тому, что с ним соглашались.

А когда спустя минуту заспорили, как сподручнее проехать к спортивному комплексу, на территории которого была расположена эта особая, не всем и не каждому доступная баня, блондин, перекрывая разноголосицу, определил маршрут по Комсомольскому проспекту.

— Так ведь через Хамовники короче, — на этот раз не воздержался от возражения Тахтаров.

— Через что? — недоверчиво, будто подозревая, что над ним хотят подшутить, переспросил блондин, и Тахтаров даже смутился слегка, осознав, что его собеседник просто-напросто не знает старых московских улиц и уж тем более старых московских названий. Сделалось очевидно, что он, разумеется, не москвич и в Москву попал сравнительно недавно, может, лет десять назад, Москва для него не совсем то, что для Тахтарова, она для него столица, центр притяжения, значительная ступень в служебном продвижении, место, где находятся влиятельные учреждения, а сентиментальные его воспоминания связаны с совсем иными местами. И у остальных точно так же, продолжал догадываться Тахтаров, вглядываясь в лица новых своих знакомцев. Были они совершенно разные: северные и с, заметим, южным подмесом, чисто славянские и, как говорят в Сибири, слегка калмыковатые, симпатичные и так себе, одно в них, на тахтаровский взгляд, было едино: они были немосковские. Это трудно, наверное, даже невозможно было объяснить, Тахтаров это чувствовал, а потом, ловя в речи своих спутников то киевскую, а то уральскую интонацию, окончательно в этом убеждался.

Вот двое мужчин, что вышли из светлой «Волги» возле служебных ворот спорткомплекса, те действительно были типичными москвичами из центра в том, уже позабытом отчасти, понимании этого слова, которое подразумевал особый жизненный стиль, сложившийся во дворах и переулках в пределах Садового и особенно бульварного кольца. С обоими из них Тахтаров мог учиться в одной школе. Они и за девушкой одной могли приударять, и за именинным столом в каком-либо из домов могли оказаться вместе… Очень московские, знакомые были у них лица.

— Артисты-то наши уже тут! — заголосил Женька. — Как штык! А я еще боялся, отказывался знаменитостями руководить! Ну их, думаю! А они такие ребята оказались! Свои в доску! Сами увидите!

Женька рывком откатил дверцу и чуть ли не вывалился из машины наружу. Пока смачно и звучно, совсем по-актерски, лобызался он с артистами, остальная компания тоже спустилась на асфальт, слегка изумляясь тому, как панибратски держится их товарищ со всесоюзными знаменитостями.

Один из них, чернявый, барственно полный, с нагловатыми, играющими глазами, с чувственными губами жуира и чревоугодника, развел комически руками: так, мол, и так, не дают добро на въезд, и кивнул, вроде бы ябедничая, в сторону молоденького солдата, который дежурил возле ворот. Все дружно и немного заискивающе засмеялись, как бы соразмерив в прямом и фигуральном смысле вальяжную личность артиста с ученической фигурой солдатика.

— Ты что же, — доставая из внутреннего кармана некий важный документ, с притворной строгостью заметил блондин, — таких людей не узнаешь?

Солдатик козырнул и, распахнув ворота, ответил без всякого смущения, ничуть не служебным, а каким-то домашним, беззаботным голосом:

— Да я их прекрасно знаю, у меня у самого родители в театре.

Компания вновь рассмеялась, на этот раз добродушно и простецки, так что у Тахтарова вновь шевельнулась надежда на сердечный, без чинов разговор, каким всегда славится стихийное банное общество. В самом деле, пока люди одеты, пока застегнуты на все пуговицы и скованы ритуалом протокольных манер, и мысли у них циркулируют по заданному раз и навсегда маршруту. А на банном полке расслабляется не только не стянутое ремнями, крахмальными воротничками и тугими галстуками тело, там душа высвобождается из-под тяжести житейского и служебного стереотипа, и ум восприимчивым делается к самым далеким и бескорыстным мыслям.

«Волгу» свою артисты загнали на территорию комплекса, что же касается заграничного «рафика», то он был отпущен, после того как Женька и еще кое-кто из ребят выгрузили оттуда несколько чемоданчиков-«атташе» и тугих спортивных сумок. Со стороны и впрямь можно было предположить, что команда ветеранов собралась на тренировку. Тахтаров в крайнем случае мог бы сойти по возрасту за тренера, а известные эстрадники — и чернявый, и белокурый его партнер, похожий на русского барина, какими их изображают в кино, воспринимались как друзья клуба, покровители и меценаты.

Короче, именно как те самые товарищи, которые с о з д а ю т у с л о в и я, вспомнилась Тахтарову фраза блондина. Тахтаров шел, чуть поотстав от всей честной компании и чувствуя себя отдельным от нее звеном, это позволяло ему наблюдать за ней, будто возникла она перед ним, как на киноэкране либо на экране телевизора. Пожалуй, среди его друзей и приятелей не нашлось бы никого, кто вписался бы легко в эту человеческую общность. Даже самые везучие житейски из его знакомых, выездные и солидные, привычные к таким вот однотонным финским костюмам в еле заметную полоску, выглядели и ощущали бы себя иначе, может, проще; да нет, пожалуй, даже сложнее, нервнее, многозначней, то-то и оно, что иначе. Не шибало от них вот такой спокойной уверенностью в себе, в своем праве на избранную, не всем доступную жизнь, и в речи их не встречались, при всей их невольной приверженности к профессиональному жаргону, такие исполненные значительности выражения, как «задействуем», «выйдем на такого-то и такого-то» и, особенно, «будем решать вопрос». Почему-то последнее, вполне бюрократическое присловье странно веселило Тахтарова и внушало ему веру в то, что его идея будет все же однажды оценена по достоинству. И вновь новые его знакомые, исключая, понятно, знаменитых эстрадников, представились ему одной командой, только на этот раз не ветеранской, а в известном смысле молодежной, той, которой все еще только предстоит.

После затянувшегося блуждания по залам и коридорам Женьку уже начали упрекать потихоньку за нерасторопность и плохую память, а короче — подвергали сомнению как раз его умение «решить вопрос», а он не в шутку принялся оправдываться, наконец, попали в нужное место. В ту самую сауну, о которой договорились, а точнее, в ее предбанник, напоминающий номер «люкс» в провинциальной гостинице, всего тут было слишком, и все излишнее выпирало — цветной телевизор дорогой марки, огромный, словно магазинный, холодильник, глубочайшие кресла на колесиках, диваны, стилизованные под старину, обитые искусственной лоснящейся кожей. Во всей этой безличной роскоши, вновь по аналогии с «люксом» провинциальной гостиницы, проскальзывала неуловимо некая порочность, ну, не порочность, так пошлинка, происходящая от того, что место это, при всей его якобы доступности, сдавалось внаем, подолгу не пустовало, одни избранные сменяли в этих стенах других. Женька безотчетно это чувствовал; надо полагать, оттого-то и принялся наводить уют, расстилал на низком журнальном столе белоснежные салфетки, вытаскивал из необъятных чемпионских сумок рыночную снедь: огурчики, помидорчики, маринованный чеснок, прочую зелень-мелень. Потом как высшая ценность из заветных недр появились пивные бутылки с яркими наклейками.

— Датское? — устраивая на плечики кожаное пальто, поинтересовался деловито авторитетный блондин.

— Чешское, — словно извиняясь, ответил Женька.

— Датское в самолете выдули, не удержались, вы уж извините, — пародийно-барственным тоном признался чернявый эстрадник, как всегда подыгрывая своими выпуклыми глазами, — вы себе представить не можете, какая в этих трансконтинентальных авиалайнерах одолевает жажда…

Тахтаров понял, что артист еще в школе, не выучив урока, успешно прибегал к этому приему: сразу же признавался в какой-нибудь дурной склонности своего характера, в лени, в непонятливости, в легкомыслии и тем самым неотвратимо вызывал к себе снисхождение.

— Я вам честно скажу, — по сценической привычке поспешил ему на выручку его партнер, — лично на мой вкус, чешское лучше.

— На мой тоже, по сравнению с жигулевским, — согласился блондин, снявши уже и пиджак.

Тахтаров вдруг сообразил, что разобрался быстрее всех, долго ли ему было сбросить куртку да джинсы? Раз-два, по-солдатски либо по-студенчески. Новым его знакомым, хоть и были они моложе, приходилось сложнее, они, что называется, разоблачались методично и чуть торжественно даже, снимали министерские свои пиджаки, прежде чем аккуратно разместить их на вешалках, почтительно их оглаживали, смахивали с рукавов и плеч мнимые пушинки. Брюки рассматривались и развешивались едва ли не с большим почтением. Характерно, что нарядные галстуки из плотной фактурной ткани не развязывались, а стягивались петлей через голову. Галстуки потом украшали каждый респектабельно висящий на плечиках костюм своими раз и навсегда завязанными и затянутыми узлами. Глядя на эти монументально развешанные шедевры современной швейной промышленности, Тахтаров вспоминал картинки одного армянского художника, склонного к странному сюрреализму, вполне правдиво описав одежду без людей, вроде бы буднично висящую на стуле, вы приглядывались, и сущность человеческого характера открывалась вам беспощаднее, нежели на отсутствующем здесь лице.

Отвлекшись от невольной выставки портновского искусства, Тахтаров как-то внезапно увидел новых своих знакомцев нагими и подивился тому, какою единой печатью были отмечены они и в самом естественном своем виде. Прически, казалось, неотделимые от костюмов, шедевры парикмахерского усердия с применением фена и особых бритв, еще можно было считать признаком одного жизненного стиля, в остальном же проявлялось уже единство породы, родство биологического типа.

Природной статью были отмечены все без исключения эти ребята, но было так же понятно, что в свое время она была упрочена и возделана нешуточной приверженностью к спорту, к плаванью, скажем, или к штанге. Однако в последние годы — это тоже читалось без промедления, — спорт несколько стушевался перед напором новых житейских соблазнов, рельеф отличной мускулатуры у всех без исключения был подернут еще не слишком основательным, но уже заметным слоем молодого, вальяжного жирка.

Один Женька выделялся среди сослуживцев поджаростью стайера, прыгуна, молодого незаматеревшего волка, — недаром все же товарищи относились к нему с покровительственной иронией. Лысоватый эстрадник почувствовал это и, решив, очевидно, Женьку поддержать, заговорил тоже в тоне дружеской подначки, как чудесно Женька накрыл стол, как замечательно организовал эту встречу и каким вообще чутким руководителем проявил себя во время канадской поездки.

— Я ведь многих руководителей повидал, — продолжал артист, когда, поеживаясь от первого озноба, каким обычно встречает раскаленная сауна, расселись кое-как на полке.

— И таких, и таких, — мимолетным движением плеч, едва заметным остекленением глаз он зримо представлял образ недреманной бдительности, а заодно и туповатого безразличия. — А Евгений — это же интеллигент! На любые темы! Хочешь с мэром, хочешь с губернатором!

Женькины товарищи, разомлев от жары, на мгновение прибавили, по ощущению Тахтарова, в своей монументальности. Им вроде бы и приятно было услышать, что один из них на ответственном своем посту не ударил в грязь лицом, и в то же время сама, как говорится, постановка вопроса была им забавна. А как же могло быть иначе, говорили их заслуженно расслабленные позы, обмякшие могучие плечи, разбросанные широко ноги, покрытые жемчужным потом молодые животы.

Тахтаров тоже ощутил, что наконец «потек», сухой здешний жар пробрал и его и раскупорил поры. А вообще сауна ему не слишком нравилась. Чисто, конечно, и пахнет нагретым деревом, и булыжник на электрической жаровне таинственно багровеет, однако что-то искусственное, механическое чудилось Тахтарову в этом потном упорном сидении на специально подложенных, чтобы не обжечься, дощечках. Походило все это на работу, причем не компанейскую, не лихую, а ту, что требует более всего чугунной благонамеренной усидчивости. Нет, думал он, с веником все же веселее, русская баня остается забавой, импровизацией, душевным делом, где есть простор для личного проявления, здесь же не душой принято отходить, а планомерно и методически выделять пот.

Впрочем, когда мало-помалу выбрались из парилки и попадали один за одним в небольшой, но глубокий бассейн, полный зеленоватой воды, Тахтаров впервые за вечер испытал мучительный приступ блаженства. Он не удержался и ухнул по-мальчишески, чем удивил новых своих приятелей, которые и в холодной купели не растеряли осмотрительной степенности. Прямо из бассейна Тахтаров вновь полез на полок и оказался там в одиночестве, остальной народ направил стопы в предбанник. Когда Тахтаров явился туда, картина его взору представилась чрезвычайно живописная, неясные образы из древней истории вызывающая в памяти. Самое удивительное, что на кого-либо из цезарей или сенаторов, проконсулов и триумфаторов походили больше всего не актеры, как можно было бы ожидать, а Женькины коллеги и особенно осанистый блондин. То есть актеры, завернувшись в простыни, тоже напоминали персонажей древности, именно так, как и должны напоминать актеры, отдыхающие между съемками, а блондин будто бы этим самым проконсулом и сенатором и родился. Такая натуральная, ненаигранная угадывалась в нем сила, так естественно привык он к вниманию, к тому, что слово его ждут и взгляд его ловят.

— Евгений молодец, — говорил он неспешно, разглядывая время от времени пиво в своем стакане, густую и неподвижную высокосортную его пену, — ничего не скажешь. Хотя, с другой стороны, как я понимаю, поездка была нетрудной. А они ведь разные бывают. — Он обвел присутствующих особым значительным взглядом.

Насколько Тахтаров понимал, деятельность учреждения, в котором служил теперь Женька, не была так уж непосредственно сориентирована на работу за рубежом, тем не менее так вдруг оказалось, что все завернутые в простыни Женькины коллеги немало дней провели в заграничных поездках, причем чаще всего увеселительного, туристического свойства. Ничуть этого свойства не скрывая, они, однако, перебирали разные страны и города, только от одних названий которых у Тахтарова слегка кружилась голова, перебирали с таким видом, будто речь шла о каком-то чрезвычайно хлопотном и не очень-то занимательном предприятии. Но, боже мой, где они только не побывали! По привычке, не изжитой, наверное, с незапамятных лет, в людях, поездивших по свету, Тахтаров видел нечто необыкновенное, в лицах их ловил отсвет иной жизни и неземного солнца; черт возьми, он понимал, конечно, что времена изменились и нынешний всемирный путешественник зачастую заурядный член профсоюза, но вот преодолеть этого обыкновения не мог. Тут ему помстилось вновь, что он не зря пошел в эту баню: люди, повидавшие кое-что на свете, должны были заинтересоваться его идеей хотя бы потому, что передовой зарубежный опыт в своих умозаключениях он скрупулезно учитывал. Он у ч и т ы в а л, а они н а я в у б ы л и с в и д е т е л я м и, опыт их, можно сказать, лично коснулся, они его на себе испытали. Н а к о п и л и, как теперь говорят. Так кому, как не им, людям осведомленным, проникнуться его идеей, во всяком случае, воспринять ее без обрыдшей уже опаски и задних мыслей. Увлекшись благими надеждами, Тахтаров упустил момент, когда разговор, касаясь по-прежнему зарубежных впечатлений, соскользнул незаметно в сферу занимательных историй и застольных чудес. Рассказывали наперебой, так что проследить единый сюжет было чрезвычайно трудно, действие то и дело соскакивало с накатанной колеи, начавшись в одной точке земного шара, продолжалось в другой, английские имена превращались в испанские, а то и японские, однако впечатление, как ни странно, возникало хоть и сумбурное, но цельное. Какая-то автомобильная гонка по «хай веям», виденным Тахтаровым лишь в кино, возникла перед его внутренним взором, — так надо было понимать, что дело происходит в Канаде, но тут же, откуда ни возьмись, являлась Аппиева дорога, находящаяся, как известно, в Риме, и ужин в неаполитанской траттории, почему-то в присутствии то ли мафии, то ли карабинеров, звенел бокалами, но тут же за окнами оказывался Сингапур, а может, и Гонконг с джонками посреди залива, с небоскребами, с мастерами каратэ, кунг-фу и прочих гибельных искусств, и само собой, опять же обед в китайском ресторане, где подают осьминогов, змей, обезьяньи мозги и водку неслыханной крепости, перед которой, однако, не пасуют наши русские луженые желудки. Специалисты по каратэ соседствовали с мэрами городов, кинозвезды — с банкирами, «миллионер», «миллионеры» — эти слова звучали чаще всего. Тахтаров догадывался, понятно, что впечатление миллионера на наших соотечественников производит всякий владелец дорогой машины, однако это самое слово, произносимое с почтительным придыханием, мало-помалу его подавило. На фоне таких международных знакомств и связей, хоть он и подозревал об их настоящей цели, сделались нестоящими и провинциально мелкими его собственные замыслы, которыми он хотел поделиться. В самом деле, какое уж тут слияние легкой промышленности с торговлей, хотя бы в порядке ограниченного эксперимента, когда речь о гигантских универмагах в Западном Берлине, о распродажах в Риме, об арабских рынках, где прямо на земле грудой навалена новейшая видеотехника, а также о какой-то загадочной Яшкин-стрит.

Вспомнили о парилке, о том, ради чего, собственно, приехали сюда с другого конца Москвы и донага разделись. Тахтарову показалось, что на полок полезли без особого энтузиазма. Как говорится, надо — так надо. Правда, и тут коренастый лидер, сознавая, что последнее слово все равно должно остаться за ним, обильно потек после пива, рассказал значительно, как их делегацию принимал однажды губернатор штата Калифорния. «Интересный мужик! — то ли с насмешкой, то ли с удивлением произносил медленно блондин, стряхивая пот с тугой своей безволосой груди, — ах, знать бы тогда, что он так далеко пойдет!» — И все присутствующие вроде бы должны были понять, что, догадайся их друг вовремя о возможной карьере того самого калифорнийского губернатора, кое-каких сложностей мировой политики, вероятно бы, и не случилось… Разумеется, намеком для тех, кто сечет, читает, как говорится, между строк…

Тут Тахтарову вновь представилось на мгновение, что его заветная идея все же может протолкнуться в круг завлекательных для общества международных тем, но в этот момент Женька, который боялся подрастерять в глазах артистов свой несомненный авторитет, заговорил о доме какого-то богатого чудака, мецената и ценителя спорта, «миллионера», это уж само собой, который принимал их группу в канадском городе Эдмонтоне. Женькины глаза светились тою радостью, с какой переживается минувшая ситуация, которая в самый момент события еще не успевает вызреть. Размаху террасы, где происходил прием гостей, количеству гостиных, спортивному домашнему залу он удивлялся и радовался с тою же, если не с большей, искренностью, с какой поддерживал некогда в дружеских беседах тахтаровекие идеи.

Теперь было не до них. Разговор зашел о квартирах, о кухнях, которые имеются теперь и у нас в домах новой улучшенной планировки.

— Не-ет! — заметил один из приятелей, когда из бассейна воротились к дружескому столу. — В современные дома меня калачом не заманишь! Сороковые, начала пятидесятых — самое милое дело! Что потолки, что кухни. А стены? Пушкой не прошибешь; о том, что соседи под боком, даже не догадываешься! Меня, когда я в Москву перебрался, хотели в Северном Чертанове прописать. Образцовый район, все такое прочее, новые проекты, а я говорю — спасибо. Образцовый район — это то, что внутри Садового кольца.

— Верно говоришь, — согласился блондин, вновь поигрывая стаканом с пивом, на свет его разглядывая, проверяя, хорошо ли держится пена, — Садовое кольцо — это вещь. А уж бульварное тем более. Но вот насчет новых домов ты поторопился. Не путай с пятиэтажками, где моются стоя. Такие есть проекты, что не хуже этого самого Эдмонтона, где наших друзей принимали. И торчат в таких переулочках, что хоть интуристов води.

Тахтаров в таких переулках и родился. Правда, в те годы интуристов туда не водили, потому что в захолустной их поэтичности не видели ничего особо выдающегося, особняков стеснялись по той причине, что коммунальный чадный быт начисто заставлял забыть об их благородном ампирном происхождении. Когда жильцам этих неучтенных тогда памятников архитектуры начали предоставлять жилплощадь в новых домах, а нередко и отдельные квартиры, они о своих ампирных хоромах не очень-то тужили, да пропади они совсем вместе с кухней, где нет водопроводного крана, и с одной уборной на восемнадцать семей! А спустя несколько лет, забредя случайно в свой переулок, обитатели хоть и малометражных, но все же отдельных квартир ощущали под ложечкой внезапную щемящую пустоту оттого, что в переулке и перед их глазами зияла пустота. Ничего не осталось от особняков, служивших долгие годы жильем демократическому, плебейскому люду. И плебейский люд вдруг затосковал по ним почище столбовой аристократии.

Тахтаров испытал это на собственной шкуре. Время от времени какая-то непонятная сила загоняла его без малейшей видимой цели в родные переулки, и ответственные башни, заполонившие недавние пустыри, смущали его дух не меньше этих самых жутких безжизненных пустот. А уцелевшие особнячки, оставленные кое-где для очистки совести и ради уважения к прошлому, подновленные и подкрашенные, еще больше растравляли Тахтарову душу своею образцовой, отдельной от жизни музейностью. Разговор о переулках, надо думать, не одного Тахтарова вывел из душевного равновесия. Один из эстрадников, тот, что посолиднее, с нагловато-обаятельным лицом — между прочим, оба артиста держались, вопреки ожиданиям, чрезвычайно скромно, захватить, как говорится, площадку ничуть не пытались, и впрямь отдыхая от профессиональной необходимости острить, — так вот один из тех, чье общество льстило нынешнему банному собранию, раскурив красивую английскую трубку, заметил как бы вскользь, безотчетно, хотя и с рассчитанной на публику элегической иронией, что убеждать его в достоинствах тихого центра не надо. Он, слава богу, там родился, хотя в те годы, — артист изобразил взором внезапный ужас по поводу стремительного бега времени, — его таким уж тихим не считали… Сейчас он, как поется в одном романсе, гуляет по этому тихому центру, словно эмигрант, заехавший на Родину в качестве туриста.

— Пла́чу и понимаю, что обратного хода нет! — Компания с готовностью рассмеялась, будто дождавшись долгожданной шутки. Но блондин оставался серьезным. Даже некоторая деловая симпатичная сосредоточенность появилась в его облике.

— Что уж так отчаиваться, — произнес он с интонацией крупного специалиста, приглашенного для консультаций со стороны, — ход всегда есть. Не бывает так, чтобы не было… Только подумать надо обстоятельно, сообразить, кого и как стоит задействовать, на кого выйти. Сразу, конечно, не обещаю, но позондировать можно. — Поразительно, что и в простыне, обернутой кое-как вокруг чресл, блондин не утратил той чиновной значительности, какую придают обычно хороший костюм и солидная обстановка кабинета. — Будем решать вопрос! — улыбнулся он вдруг озорно и молодо, и компания, как по команде, вновь засмеялась. Особым, так сказать, положительным смехом, каким сопровождается не острота, а какое-либо меткое резонное замечание или же справедливое решение.

Тут Женька, которому не терпелось напомнить, что нынешний поход в баню связан с его благополучным возвращением из-за рубежа, вновь вырвался на подмостки со своими канадскими впечатлениями. На этот раз речь шла о красавице канадке, с которой у нашего друга, разумеется, ничего не было, потому что и быть не могло, однако в то же самое время вроде бы и было нечто: взгляды, переглядки, неосознанное взаимное тяготение, которое Женька как человек идейный и подкованный преодолел, а вот канадка на прощанье плакала, когда везла их на аэродром (сама вызвалась) в своей изумительной «Тойоте».

Об этом и заговорили наперебой — не о любви, незаконной, несостоявшейся, а о машинах, «тойотах», «ниссанах», «мерседесах», о сервисе и о том также, что любую поломку можно в два счета устранить на каждом углу, поскольку механики дежурят возле всякой заправки у «Эссо», и у «Шелл» и только и ждут, чтобы ты подкатил к ним с какой-нибудь просьбой, а если, не дай бог, прижмет тебя в дороге, на пустом шоссе, вдали от городов, то все равно не беда, добежишь до ближайшего кафе, наберешь нужный номер, и за тобой через полчаса приедут на аккуратном таком грузовичке, тут тебе и ремонт, и профилактика, и все двадцать четыре удовольствия.

Уже не просто знание некоей иной, мало кому известной и доступной жизни слышалось в этих торопливых, взахлеб, с перебивом сообщениях и возгласах, но прямо-таки тоска по упущенным возможностям, по надеждам, которым не суждено воплотиться. Видимо, и блондин уловил это одновременно с Тахтаровым, потому что властно, хоть и негромко прервав разноголосицу, подытожил неожиданно задушевно:

— Все равно я бы там жить не смог.

— Господи! — не выдержал молчавший два часа Тахтаров. — Что за постановка вопроса! Никто из дому бежать не собирается, да и вообще Родину никто ни с чем не сравнивает, она Родина, и этим все сказано. Но почему тут хоть в чем-то должно быть хуже, чем там? Что, машины чинить не умеем, или удобства нам не нужны? Почему нам невыгодно без проблем жить, почему нам трудности каждый божий день необходимы, вот о чем думать надо!

Общество даже растерялось слегка от такого праведного недоумения, к тому же Тахтаров наверняка воспринимался уже как фигура несамостоятельная, допущенная в заповедную зону лишь малопонятной Женькиной прихотью.

Он и сам почувствовал, что задиристый его топ, привычный на заседании сектора и во время прочих ученых посиделок, здесь, в кругу людей официальных, странен и неуместен, и заторопился сгладить впечатление. Плеснул себе пива в стакан и объявил, что хочет произнести тост. Окружающие, каждому из которых невтерпеж было поведать свой собственный аналогичный случай соприкосновения с зарубежным сервисом, не без труда изобразили на лицах внимание.

В соответствии со своим положением гостя Тахтаров решил польстить хозяевам, точнее, подсластить пилюлю. Он начал с того, что выразил свое искреннейшее уважение людям, помотавшимся по свету и столь много повидавшим. Самое интересное, что в этом Тахтаров действительно был искренен и ничуть не преувеличивал. Затем, уже войдя в роль и наигрывая слегка мужскую свойскую скромность, — в этом тоже легче было произносить непривычные слова, — дал понять, что нравственная ответственность на таких знатоков Европы и Америки накладывается немалая. И, наконец, выпутавшись из плетения дипломатических словес, рубанул напрямую:

— Хочу выпить за людей, которые ездят по свету, летают и плавают, на приемах любезничают, переговоры ведут и по сторонам смотрят с одной целью — как бы принести пользу отечеству. Такая была некогда формулировка.

Кажется, его не слишком поняли. То есть поняли, разумеется, чего тут было не понять, и полными пивными стаканами с ним символически чокнулись, но сердцем, что называется, не восприняли; когда воспринимают сердцем, у людей бывает совсем другой вид. А тут вид был слегка настороженный, люди как будто прикидывали про себя, шутит он так изысканно или же говорит всерьез, и соображали на всякий случай, не ляпнули ли в его присутствии ненароком чего лишнего.

Тахтаров почувствовал себя неловко, так краснеешь в вагоне метро, когда ловишь себя на том, что «интеллектуальный» твой разговор с приятелем давно привлекает внимание осовелых от долгой езды, замороченных жизнью пассажиров. Принялся растолковывать свой тост, чего делать никогда не следует, как и оправдываться в оплошности, которой не совершил; чем вдохновеннее и косноязычнее говорил он о том, что и впрямь считает целью всякого зарубежного путешествия извлечение хоть небольшой прибыли для отечества, приращение хотя бы чисто духовного, но все же конкретного капитала к общему нашему опыту, тем скучнее и как бы протокольнее становились лица его новых приятелей.

Короче, вдруг стало ясно ему: намерение ознакомить кое-кого из них со своею идеей — затея безнадежная, то есть до такой степени безнадежная, что Тахтаров даже подивился тому, что не понял этого раньше. Он поднялся и пошел в парную, уж этим-то случаем надо было воспользоваться. Вслед за ним никто не потянулся, похоже было, что заядлых парильщиков в компании и не подобралось, сауна занимала их больше по соображениям недоступности и престижа.

Тахтаров один сидел на полке, вдыхал сухой, беспощадный финский жар, пахнущий не смолой, а какою-то сладкой душной затхлостью, плохо, будто через силу, потел и не получал никакого удовольствия. На мгновенье забежал чернявый артист, в голом виде вовсе не такой представительный, как в элегантных своих костюмах, бокастый, как женщина, поерзал, поерзал на нижней ступени полка и, уходя, с миной детского каприза признался Тахтарову:

— Между нами говоря, все эти сауны-шмауны терпеть не могу…

Вернувшись в предбанник, Тахтаров застал общество за одеванием. Обстоятельно, как и разоблачались, застегивали непослушные запонки, подтягивали эластичные помочи, просовывали головы в удавку раз и навсегда завязанных галстуков, перед зеркалами, которых было много, взбивали свои шикарные, как у эстрадных звезд, шевелюры.

Натягивая на распаренное тело свитер и джинсы, Тахтаров стал свидетелем еще одного разговора. На этот раз негромкого и серьезного, Тахтарову даже почудилось, что это его не вполне корректная здравица спровоцировала суховатую деловую атмосферу. Потом он понял, что переоценил свои возможности. Его неделикатная тирада не имела воздействия на здешние умы. Просто тема, по поводу которой обменивались мнениями, требовала сдержанности и приглушенности тона. Говорили о том, кто куда продвинулся по службе, какой пост занял, какие перспективы приобрел, чего еще вправе ожидать от жизни. О суммах окладов речи, понятно, не шло, точно так же, как о премиях или продовольственных заказах или как там они еще называются, зато с мужественной почтительностью встречались упоминания о «вертушке». О пользе отечеству упоминать было не принято.

Здоровых, плечистых, рукастых и ногастых мужиков в самом соку видел перед собою Тахтаров. Невольно лезло в голову, как подошли бы им брезентовые робы, какие носят строители, бурильщики, разные там монтажники-высотники, как хорошо смотрелись бы на них спецовки с фирменными знаками, такие выдают теперь станочникам на хороших заводах, да чего там, обыкновенные телогрейки оказались бы им впору, как механизаторам и лесорубам. Хотя, что говорить, и костюмы, подобные тем, в каких подписываются международные протоколы, контракты типа «газ-трубы», сидели на них неплохо. Недаром они их так обстоятельно одергивали и оглаживали.

Первым привел себя в порядок блондин, парадный, словно участник модного показа, розовый после бани, с распушившейся малость прической, он остановился на прощанье в дверях и произнес, обращаясь более всего к эстрадным артистам:

— Ну что ж, рад был познакомиться. Конечно, обстановка, — он обвел предбанник не очень-то лестным взглядом, — не самая изысканная. Но ничего, я думаю, встретимся еще не раз. На более высоком уровне. Решим вопрос.

Он вышел, никого не дожидаясь. Потом, когда, миновав многочисленные переходы и спортзалы, в которых бегали и прыгали двухметровые легкоатлеты, выбрались на улицу, возле подъезда обнаружили одну лишь «Волгу» чернявого артиста. Севши за руль, артист распахнул дверцы. В машину полезли скопом, как школьники; Тахтаров же именно со школьных лет избегал давки, какая возникает, когда что-нибудь кидают «на шарап». Места в машине ему не досталось. Водитель, зажав в зубах трубку, изобразил взором своих ироничных глаз некое учтивое сожаление. Тахтаров смутился и принялся уверять, что и не хотел садиться, поскольку живет совсем рядом. И двинулся к выходу со стадиона. Машина некоторое время ехала обок, Женька, зажатый могучим приятелем, пытался что-то прокричать ему из глубины салона, Тахтаров не стал вслушиваться, он улыбался, чтобы не показаться неблагодарным, и ускорил шаг.

* * *

Наутро была суббота, его обычный банный день. Тахтаров вспомнил об этом с особым удовольствием, как будто бы вернулся из дальней командировки, во время которой целый месяц мечтал о недостижимых Сандунах. В баню тянуло, как с похмелья, неотвратимо. Было такое чувство, что надо отмыться, смыть грех. Он и поехал через весь город на Неглинку, в тот повышенный разряд, что ютится в глубине двора, в сороковые годы там помещалось самое демократическое отделение, где пацаны из коммуналок мылись и парились за рубль пятьдесят старыми.

В полдесятого парилка была еще пуста, лишь два или три завсегдатая в войлочных — то ли туристских шляпах, то ли колпаках непонятного назначения — млели в истоме первого, до костей пробирающего прогрева. Поддавал Игорь, потомственный посетитель Сандунов, горластый теоретик и настырный практик банного ремесла и парильного искусства. В шайке он развел какую-то хитрую смесь и теперь методически, бесперебойно швырял ее в мартеновский зев каменки небольшим ковшиком. На каждое его снайперское попадание печь отзывалась нутряным гулом.

— Слушай, — почти виновато обратился к Игорю Тахтаров, — по-моему, все эти ведомственные сауны ни в какое сравнение не идут с нормальной московской баней…

— А я что всегда говорю? — ничуть не удивился этому признанию Игорь. — Подымайся, ложись. Я тебя сейчас с двух рук отчухаю…

Тем, кто признавал его банный авторитет, Игорь являл свои способности с бескорыстной щедростью ученого-подвижника.

Потом они пили чай из тахтаровского термоса, причем Игорь, естественно, критиковал заварку с точки зрения все того же непререкаемого знатока и теоретика банной науки. Тахтаров же, в свою очередь, развивал ему в популярном изложении заветную свою идею слияния торговли с легкой промышленностью.


1985

СВАДЬБА В «ПРАГЕ»

Павел Федорович про себя не на шутку опасался, что Марат всерьез влюбится. «Влипнет» — так это он называл. Из этого не следует, что Павел Федорович был каким-либо принципиальным противником высоких романтических чувств, ничуть не бывало, он, например, от души любил лирические песни и в оперетту на «Сильву» или «Марицу» выбирался не реже трех-четырех раз в год, просто немалый житейский и главным образом служебный опыт подсказывал ему, что с большой страстью непременно связаны необдуманные поступки и пренебрежение собственной пользой. Ни того, ни другого своему сыну он, естественно, не желал. И без того нет, нет да и возникала перед ним картина катастрофы, которую потерпел некогда закадычный его друг Сережка Комиссаренко. Какая карьера светила человеку! В тридцать пять уже зам. пред. горисполкома в большом южном городе, где они с Павлом Федоровичем вместе вкалывали, популярный среди народа, да и с начальством ценимый работник, красавец, светлая голова, спортсмен в недавнем прошлом! Чего ему не хватало? Если этого самого, то есть возможности расслабиться иной раз, ради бога, но осторожно, устраиваются же умные люди. Так нет, приспичило ему влюбиться, да еще так, чтобы весь город видел. А началось-то все с пустяка. Приехали с местного телевидения записывать интервью, что-то о жилищном строительстве или, наоборот, о сохранении памятников, и была среди телевизионщиков комментаторша — года два как из Ленинграда по распределению прислали, прогремела на всю область острыми выступлениями, — знали бы, чем все это кончится, давно прищемили бы ей хвост. А то чуть что, солидные люди перед ней головы клонили; благодарим, Евгения Марковна, за принципиальную критику. Конечно, красивой женщине во всем снисхождение, какой-нибудь газетный зубр, коллега этой самой смазливой Евгении Марковны, вспотеет сто раз на пороге ответственного кабинета, перед секретаршей пластаться начнет, а эта «неистовая репортерша» бурей врывалась в самые заповедные пределы и держала себя там на равных с кем угодно. Плоды этого равенства скоро и обнаружились.

Город был хоть и большой, но провинциальный, тайное становилось явным на третий день. А эти не больно-то и таились. Везде вдвоем, в театре, когда москвичи гастролировали, на стадионе, а то просто в скверике над рекой, взявшись за руки, как студенты. Приятно было на них смотреть, черт возьми, но ведь это и было хуже всего. Потому что человек поставлен на высокий пост вовсе не для того, чтобы граждане наблюдали, как он светится от счастья. Иван Суренович уж на что мужик был понимающий, жизнь любил во всех проявлениях, в ханжестве не упрекнешь, но и тот развел руками: пора кончать это французское кино, тоже мне нашлись «мужчина и женщина»! И кончили собственными силами, пока до инстанции не дошло. Серега инженером на судоремонтный вернулся, а красавицу в какую-то многотиражку трудоустроили, умные люди говорили, что еще легко отделались. В другие времена за моральное разложение можно было и билет на стол положить.

Вот почему сына своего Павел Федорович старался уберечь от такой безумной, всем на свете пренебрегающей любви. У него насчет Марата планы были вполне определенные. Закончит через полтора года университет по специальности «Экономика зарубежных стран», годик-другой протрубит в хорошем институте типа «Америка и Канада», а потом с полным основанием в Академию внешней торговли. Самому Павлу Федоровичу за рубежом поработать не довелось: бывать — бывал неоднократно, то профсоюзную делегацию возглавлял, еще когда в южном городе жительствовал, то спортивную, по нынешней своей линии, — но на постоянную заграничную не тянул, сам это понимал. Понятно, когда он тридцать лет назад едва-едва нащупывал в комсомоле свою тропу, не только что перспектив таких не светило, но даже и разговоров не возникало. Целина тогда звала, а не Женева. Еще пели тогда «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна…» от души, с ознобом волнения, с вызовом пели, но совершенно умозрительно, поскольку Африка в те годы существовала разве что в сказках про Айболита. Это лет этак через десяток вдруг выяснилось, что в Африку очень даже недурно поехать по линии помощи слаборазвитым странам. А уж потом такие возможности замаячили, что какая там Африка… Павел Федорович за рюмкой в тесном приятельском кругу, блаженно расслабившись, признавался: «Хотелось бы, конечно, поработать за рубежом, не скрою, крепко хотелось бы…»

Конкретно Павел Федорович не представлял себе той должности, какую мог бы исправлять в нашем заграничном представительстве, все больше внешние, престижные приметы иностранного пребывания рисовались его осведомленному воображению, однако, спустившись на землю, твердой рукой укрощал свои фантазии — не совсем та у него подготовка. Зато уж сыну мечталось дать подготовку по всем правилам. И языковую, и всякую прочую по части общественных наук… Павел Федорович твердо был убежден на основании немалого опыта, что, вопреки основоположникам, общественные науки являют собой для решительного взлета более надежную базу, нежели образованность чисто техническая. НТР, ускорение прогресса — это все модные разговоры, бытие так устроено, что надстройка определяет все. Павел Федорович и себя-то искренне полагал фигурой не менее, а то и более значительной, чем какой-нибудь физический или химический член-корреспондент, потому что не в лабораториях набирался мудрости, а в инстанциях посерьезнее…

Итак, сын должен был сполна получить все то, чего недобрал отец, и неожиданность в виде внезапной, как обвал, любви предусмотрительно оценивалась в качестве нежелательной помехи на этой стезе. Правда, Марат, парень сдержанный и уравновешенный, даже по физической своей природе позволял надеяться, что нелогичная эта душевная сумятица его минует. Хотя черт его знает, иной раз именно от таких тихарей и жди скандала. Одно время Павел Федорович заподозрил в поведении сына что-то необычное, тот вроде возвращаться стал позднее обычного и в походы какие-то немыслимые взял привычку налаживаться, с палатками, со спальными мешками. Павел Федорович и сам когда-то не прочь был пошататься с туристской шарагой по лесу, костерок разложить, но ведь это в какие времена было, самый роскошный транспорт — допотопный велосипед, из одежды самое завидное — лыжный костюм из лохматой сизой байки на все сезоны. Теперь-то возможности другие, хочешь — в Домбай, хочешь — в Дагомыс, все в наших руках. Там, между делом, и партия может сложиться подходящая. Павел Федорович усмехался всякий раз, когда произносил про себя это старорежимное, деликатное понятие, хорошо, черт возьми, выражались предки, точно, а главное: думали правильно. Именно п а р т и я, то есть нечто, предполагающее всесторонний трезвый учет различных интересов, в том числе и родственных, а не любовь с первого взгляда, какая закручивает человека похлеще нынешней дискотеки. А в этих самых походах с ночевками в мешках под елью и с песнями под гитару все располагало как раз к такой любви — бездомной, нерасчетливой, непутевой, а уж интересы близких вообще не ставящей ни во что. Да и что за близкие могут оказаться у девушки, привыкшей ночевать в палатке да на вокзальных скамьях, — мелкие служащие в лучшем случае, народ без претензий. Было, было подозрение, что Марат неспроста ввязался в эти свои туристские шатания; его самого Павел Федорович расспрашивать не решался, зная, как скрытен сын и обидчив. Пробовал, конечно, подначить чисто по-мужски, грубовато, как между приятелями, — не тесно, мол, в этом спальном мешке… Марат краснел и отмалчивался, да и понять давал, что шуток такого рода не приемлет. С женой на эту тему разговаривать было бесполезно, она хоть и защитила диссертацию в своем южном городе на тему о художественном воспитании подростков, к современным ребятам тонкого подхода не имела вовсе. Пришлось подъехать к дочери, Карине. Эта десятиклассница как назло переживала первый всплеск юношеской гордыни и малооправданного высокомерия, окружающие казались ей убогими и ничтожными личностями, учителя, соученики, родственники, соседи, прохожие, все на свете, кроме певца Валерия Леонтьева и еще какого-то киноактера, с которыми она мечтала познакомиться. Разумеется, на прямой, хотя и в меру тактичный вопрос, что ей известно о личных увлечениях старшего брата, эта дуреха фыркнула презрительно и передернула плечами, давая понять тем самым, что объект Маратовых интересов настолько далек от прельстительного мира ее собственных грез, что ей даже и вспоминать-то о нем неинтересно. Такая заносчивость укрепила Павла Федоровича в худших его подозрениях, и он прикрикнул на дочь, потребовав от нее не спесивых ужимок, а точной информации. И кое-что, само собой, добавил раздраженно по поводу дискотечного эгоизма и пренебрежения родительскими заботами. Вот когда пальто кожаное необходимо, либо магнитофон для гуляния заткнув уши…

— Да можешь не дрожать за своего наследника! — прервала отца Карина. — Отшила вашего Маратика его медсестра!

Павел Федорович ощутил внутренний сбой от того, что дочь так точно распознала истинную причину его беспокойства, — при ней на эти деликатные темы он избегал высказываться откровенно, но одновременно почти обрадовался своему глубокому пониманию жизни. С кем еще мог связаться Марат в пеших своих странствиях, кроме медсестры! Сообщение о том, что неведомая эта представительница младшего медицинского персонала дала сыну отставку, вроде должно было урезонить отцовские опасения, Павел Федорович, однако, юношеским размолвкам, так же как и любви до гроба, верил мало. Навряд ли эта особа, если она, конечно, осведомлена о том, кто такие Маратовы родители (а она, конечно же, осведомлена, все они теперь осведомлены обо всем на свете), так вот, вряд ли эта любительница туризма так просто отступится от Марата. Окрутит, как пить дать, медички — они бабы опытные… Павел Федорович ненароком вспомнил о своем мимолетном романе с фельдшерицей в горисполкомовской больнице на родном юге, где он лежал когда-то на обследовании. «Ну больной!» — как бы удивлялась она молодому напору своего собственного пациента… Он и сам удивлялся. Да, были дела. Его счастье, что к этому времени он уже сделался, как говорили у них, зрелым человеком, а будь на его месте телок вроде Марата… В том, что сын телок, Павел Федорович ничуть не сомневался, хотя по поводу его сверстников вообще держался совершенно противоположного мнения. Ого-го ребята, говаривал он о них осуждающим, разумеется, тоном, но и с некоторым тайным восхищением, которое делалось более внятным, если аудитории Павел Федорович вполне доверял. Так вот, все вообще — «ого-го», а конкретно этот парень, несмотря на свои метр восемьдесят и восемьдесят пять килограммов, в житейском отношении совершенный простак, склонный преувеличивать впечатления проснувшейся плоти и представляющий по этой причине особо притягательный объект для всякой авантюристки.

Понятно, вот так вот прямо Павел Федорович остерегся охарактеризовать сыну предмет его увлечений. Зачем дразнить гусей. Он начал обиняком, в проверенном уже тоне откровенного мужского разговора, тон этот не обидит парня, а может, и польстит ему.

— Знаешь типичную драму военнослужащих? — как бы невзначай поинтересовался Павел Федорович у Марата. — Я имею в виду семейный вопрос. — Никаких личных намеков пока еще не допускалось. — Молодой лейтенант получает назначение в дальний гарнизон, по женской части выбор там, сам понимаешь, невелик, учительница да медсестра, а дело молодое… Ну и женится наш юный командир на медичке. Нормально. Тылы обеспечены, служба лучше идет. Настолько лучше, что через несколько лет наш лейтенант уже майор, а там его и в академию приглашают, перспективы открываются, растет парень. А супруга как была младший персонал, так и осталась. Не только в смысле профессии, в смысле развития… Вот тебе и конфликт — сам в генералы смотрит, а подруга жизни… так, на уровне домработницы…

— Я тебе нотаций не читаю, — изменил тон Павел Федорович, заметив, что сын едва сдерживает раздражение, — не талдычу тебе: делай так, так не делай! Я тебя думать призываю. Размышлять! Дорогу ты себе выбрал ответственную, замечательную дорогу, — Павел Федорович и сам не ожидал от себя такого искреннего чувства, — так решай сам, стоит ли на ней мешать самому себе.

Марат по обыкновению отмалчивался, и тем не менее Павел Федорович сам испытывал удовлетворение от своих слов. Так бывает: может, и не достигли твои аргументы желанной цели, но то, как ты их высказал, облегчает душу, что в итоге почти равно попаданию в цель. К тому же, напоминая сыну о предназначенной ему дороге, Павел Федорович безотчетно подумал о себе и потому не на шутку разволновался. Черт возьми, рановато он сам родился, подзатянуть бы папаше с мамашей с этим делом лет на пяток, а то и на десяток. Тогда бы в самую точку. Поспел бы к самому развороту культурных и прочих связей, будто к отходу «Красной стрелы». А то подзадержался на старте, в Минске на низовой работе мотался, пока не получил приличного назначения на юг, да и там, честно говоря, пересидел. В столицу-то перебрался поздновато, уже сорока с хвостиком от роду. Правда, в те времена особо юных-то и не жаловали. Должность в Москве получил хоть и не самого первого ранга, однако для тех, кто понимает, вполне приличную: председатель Центрального совета известного спортивного общества. Не подвели старые комсомольские связи. Связи его вообще никогда не подводили. Потому что чему-чему, а умению их налаживать он обучился с первых своих шатких шагов по ведущей вверх тропе. Не забывал ни одного человека, с которым сводила судьба не только что по непосредственному делу, но и на каком-нибудь третьестепенном семинаре или же на чисто декоративном, ни к чему не обязывающем юбилейном заседании. Вот эти-то собрания Павел Федорович мастер был проводить: слеты, форумы, юбилеи, совещания. Президиум, свет прожекторов, камеры областного телевидения — в такие минуты Павел Федорович испытывал прилив неизъяснимых горячих волн; не их ли поэты именуют вдохновением?

Это были его звездные часы: сидеть в президиуме, не в самом, конечно, центре, но от самого центра в волнующей близости; чувствовать, как монументально смотрится в свете киношных юпитеров его крупная голова с высоким, тщательно вылепленным природой лбом и ранними мудрыми сединами, а потом с папочкой заранее выверенной речи подняться на трибуну и, посмотрев в зал, будто в открывшуюся внезапно взору светлую даль, произнести, подражая невольно кому-то из известных актеров, часто играющих в кино элегантных мужественных руководителей: «Дорогие товарищи! Позвольте поприветствовать… С чувством глубокого удовлетворения…» Надо думать, на каком-нибудь из таких торжественных вечеров и приметил Павла Федоровича Иван Суренович. Наверное, еще у помощника осведомился, как бы между делом, тоном вовсе незначительным: что это, мол, за парень на трибуне, прямо как с плаката сошел? Тут уж спасибо Степану, недаром они с Павлом Федоровичем хорошими приятелями были, дал ему исчерпывающую характеристику. Причем тоном совершенно объективным, в этом-то все искусство, ничем не выдавая своей личной симпатии к взятому на заметку товарищу.

А Иван Суренович, взяв человека на заметку, никогда не упускал его из виду. Павел Федорович очень скоро смог в этом убедиться. Настоящее его выдвижение тогда и началось. В члены городского бюро его провели, избрали депутатом в областной совет профсоюзов, возглавлял он некоторое время даже ту самую студию телевидения, посредством которой пострадал некогда его закадычный друг Серега Комиссаренко. Историю эту, надо сказать, Павел Федорович зарубил у себя на носу и потому всех этих разбитных телевизионщиц — дикторш, редакторш, художниц с русалочьими распущенными волосами, — держал на дистанции, ни одну из них с глазу на глаз в кабинете не принимал, непременно кто-либо из посторонних вертелся тут же. Потому и не задержался он, к счастью, на этой взрывоопасной должности, двинулся на повышение в аппарат.

Кроме внешности в жанре замечательного ленинградского артиста, часто играющего в кино современных руководителей, Павел Федорович четко знал за собой еще одно достоинство: умение быть доверенным лицом. Проще говоря, каменно молчать про то, о чем тебя известили. Даже если на особой конфиденциальности сообщенного и не настаивали. Ему и так было ясно, без просьб и предостережений, — ничто из того, что обсуждается или хотя бы вскользь высказывается на определенном уровне, даже в виде неясного намека, не должно просочиться за стены кабинета или конференц-зала, если нет особого на то распоряжения. Эта привычка «темнить», как непочтительно выражались порой подчиненные из молодых, настолько въелась Павлу Федоровичу в плоть и кровь, что ни на один самый невинный, но прямо поставленный вопрос он не отвечал сразу по существу, невольно начинал обиняком и с приветливейшей улыбкой на устах топтался вокруг да около. Про него рассказывали, он об этом знал и ничуть не обижался на простаков-рассказчиков, что якобы однажды некий посетитель, достаточно знакомый Павлу Федоровичу человек, случайно заметил на его столе только что принесенный секретаршей железнодорожный билет и по дружбе не удержался от простительного любопытства. «Далеко ли едете, Павел Федорович? В командировку или отдыхать?» — допустил он некоторую приятельскую вольность в голосе. Павел Федорович растерялся слегка, словно пойманный на неудачном слове или досадной оплошности, и, заметая следы, чуть ли не залепетал противу обычной своей находчивости: «В один из прекраснейших уголков нашей Родины…»

Сколько бы, однако, ни изощрялись остряки, но именно способность хранить в строжайшей тайне даже то, что ничего тайного в себе не содержало, и определило в итоге благоприятное развитие его судьбы. Потому что оказалось поценнее всяких прочих талантов и дарований, которые кричат о себе на каждом углу, а сдержанностью и должным тактом не обладают. Попробуй в трудную минуту обопрись на этот самый хваленый талант, на оригинальность взглядов и смелость решений, а надежность и исполнительность — вот они, всегда под рукой.

Иван Суренович, как никто другой, умел отдать должное этим качествам. Потому и дарил Павла Федоровича своею дружбой, вызывая у завистников искреннее недоумение. Павел Федорович знал наизусть все их доводы: что, мол, находит такой мудрый, прозорливый человек в этом красавце из провинциальной оперы? Значит, находил, раз именно ему доверял порой поручения, требующие особой тактичности в исполнении, особой уверенности в том, что настоятельная просьба или осторожно выраженная нужда не станут почвой для нелепых слухов, не говоря уж о том, что не дадут основания для неверных истолкований. Ведь какой-нибудь узкий моралист, не нюхавший сложностей производства и строительства, мог превратно понять желание руководителей безлесной южной области раздобыть, помимо фондов, дополнительную древесину для своих хозяйств. Мог, чего доброго, и шум поднять по тому поводу, что некоторым товарищам из сибирских таежных краев устраивают в здешних благословенных краях полноценный оздоровительный отдых.

Переводом в столицу Павел Федорович был тоже обязан Ивану Суреновичу. Не только связям его, но и не сравнимой ни с чем деликатности. Ведь ни разу даже разговора ни о чем таком между ними не возникало, Павел Федорович своей мечты обосноваться на московской орбите и вздохом не позволил бы себе выдать, а Иван Суренович на подобную возможность даже в шутку не намекнул. И только когда ошеломленный сделанным из Москвы, конкретным предложением, Павел Федорович с удовольствием, робея, пришел к нему в кабинет за советом, усмехнулся с чуть ощутимой подначкой: «Что ж, мы давно предполагали, что Москва вами заинтересуется…»

И во время московского обустройства Иван Суренович не оставлял бывшего подчиненного советами и поддержкой. Дал ему понять, например, чтобы на первую попавшуюся предоставленную квартиру не бросался, люди уважают привередливость, к тому же надо знать, что новые зеленые районы, при всех их достоинствах, в определенном кругу уже не очень-то ценятся, особым престижем пользуется ныне исторически сложившийся центр. И Павел Федорович дождался центра, более исторического и не бывает, хотя соблазняли его и Юго-Западом, и Сокольниками, и свежим воздухом, и близостью воды. Наверное, даже дивились его переборчивости, вроде бы и не так уж значителен был пост, который он теперь занимал. Павел Федорович, однако, держался неколебимо, с чуть загадочным для окружающих чувством превосходства, не оскорбительным, но не позволяющим его не учесть. Это тоже была школа Ивана Суреновича — знать себе цену, соблюдать уровень, давать окружающим почувствовать, нет, не понять, а именно почувствовать, что ты имеешь за спиной. Такая повадка неплохо себя в Москве оправдала. Кое-какие связи позволил себе завязать и вообще обеспечить житье-бытье не хуже того, к какому привык он в своем южном городе. Это ведь братья-провинциалы полагают завистливо, что в Москве все проще и легче, а когда в столице оказываются, падают духом: нигде никаких зацепок, начальнику торга не позвонишь, в ближайший колхоз не подскочишь. Ничего, сыскались свои люди и в торгах, и в театрах, и даже колхоз со временем прорезался под боком, куда всегда можно было послать шофера за парной телятиной. В отношении продуктов, надо сказать, и старые дружки не забывали; не реже, чем в месяц раз, с нарочным приходили посылки, фрукты, овощи, молодое вино. Словом, было чем угостить нужных людей, которых изредка Павел Федорович приглашал в дом. Н у ж н ы х не в вульгарно-пародийном смысле «ты — мне, я — тебе», а, так сказать, нужных обществу, заметных, соответствующих по столичным масштабам тому положению, к которому он привык у себя на юге. Конечно, это были товарищи позначительнее и познаменитее периферийных его коллег, однако приглашением не гнушались, в гости являлись охотно, да и сами зазывали нередко то на банкет, то на премьеру, улавливая смутно некую силу за спиной Павла Федоровича. Умные люди нутром это ощущают. И быстро догадываются, кто уже уперся головою в поставленный ему судьбою потолок, а кому до этого потолка еще ох как далеко.

Жаль только, что собственные дети не принадлежат в этом смысле к числу дальновидных людей.

Марат некоторое время продолжал хмуриться, за семейным столом сидел бука букой, по субботам и воскресеньям из дому ни ногой, часами пролеживал на тахте и даже магнитофон не врубал, без которого прежде не брался за учебники. Короче, страдал. Жена, специалистка по художественному воспитанию подростков, о личных неурядицах сына не имела никакого представления, все норовила отправить его к врачам на обследование. Дочь, заслушав материнские причитания с академическими ссылками на достижения современной науки, саркастически ухмылялась. И даже Павел Федорович не мог удержаться от подковырки: «Ну что ты его врачами донимаешь, он и так у нас пострадал по медицинской части…»

— Как, каким образом? Почему я ничего не знаю? — переполошилась жена, оставаясь типичным педагогом-теоретиком, к тому же заведующей сектором в каком-то чрезвычайно важном НИИ по эстетическому, гуманитарному и прочему развитию.

— Да это к вашей проблематике не относится, — отшучивался Павел Федорович. Он радовался сыновним страданиям, похоже, что медичка его и впрямь отшила. Дочь подтверждала эту версию, насмешливо сплетничала о том, что неверная возлюбленная брата молодыми людьми не слишком и дорожит, даже теми, что из хороших семей, маменькими сынками их считает, а волнуют ее по-настоящему зрелые, сами всего в жизни добившиеся мужчины.

— И я ее понимаю, — мудро, тоном пожившей и пострадавшей женщины добавляла эта пигалица, кажется, придумавшая себе новое увлечение: красавца художника, блондина с темно-русой бородой, чья роскошная, по слухам, мастерская находилось в переулке по соседству.

Зная себя, Павел Федорович сильно надеялся, что и в сыновнем характере здравый смысл возьмет верх над сердечной сумятицей. В конце концов во многих прочих проявлениях Маратовой натуры он не без удовлетворения узнавал свою породу.

Вот, например, усидчив был Марат вполне по-отцовски; другое дело, что просиживать часами Павлу Федоровичу доводилось не в университетских аудиториях, а все больше в президиумах торжественных заседаний всякого рода, а также в конференц-залах во время семинаров и симпозиумов.

Порода, видимо, и сказалась, мало-помалу Марат пришел в норму. Сессию сдал как положено — без хвостов и на зимние каникулы собрался с приятелями в Терскол. Павел Федорович, как положено, подмогнул с гостиницей. Все шло так, как он и надеялся, как должно было идти. Небольшая любовная передряга не выбила парня из колеи, а неизвестно еще, как бы осложнила ему жизнь эта самая первая любовь, обернись она счастливо. Счастливую любовь Павел Федорович предпочитал наблюдать в оперетте. В оперетте Павел Федорович отходил душой, особенно в классической, где мужчины носили фраки и цилиндры, а женщины поминутно меняли туалеты, то драпировались в тяжелые монументальные шелка, а то будто выныривали из обольстительной, воздушной, шелестящей и шумящей пены. Жизнь была беззаботна, какою никогда не бывает наяву, и роскошна, как мечта провинциала о столице, которую Павлу Федоровичу пока не удалось завоевать.

Весной, когда Павел Федорович вернулся из поездки по Средней Азии, где проводил семинары по идеологическому воспитанию тренерского состава, жена обрадовала его сообщением: у Марата, кажется, вновь роман. Мыслями Павел Федорович был еще там, среди нежного цветения миндаля, за дастарханом, где, подобно вулкану, тонко курилась гора плова и в кувшинах небывалыми цветами переливались соки, еще слух его был полон застольных речей, излишне витиеватых, высокопарных и льстивых, — в этом-то и было их главное достоинство, так что информацию супруги он не сразу принял во внимание. Почти что мимо ушей пропустил, как умел пропускать многие не имеющие для него значения жалобы и рассуждения, сохраняя при этом на лице мину глубокого уважительного внимания.

Опомнился, когда шофер вез их с женой вдоль бульваров, еще оголенных и местами не очищенных от почерневшего, спрессованного снега, но уже шумных, оживленных, продутых апрельским шальным ветром.

— Весна, щепка на щепку лезет… — комментировал обстановку на бульваре несдержанный на язык водитель, и Павел Федорович внезапно с тревогой подумал о сыне. Бог его знает, с кем он снова связался. По обычаю того же Ивана Суреновича, который не упускал случая пообщаться с простым народом, Павел Федорович непременно успевал перекинуться парой слов с лифтершей, так вот от нее стало известно, что окрест их новых, по индивидуальному проекту построенных домов взяли себе привычку гулять разбитные девицы, озабоченные целью познакомиться со здешними молодыми людьми. Вообще-то девиц можно было понять: прогуливаясь мимо торжественных, медью и благородным деревом отделанных подъездов, заглядывая в окна, уютно озаренные торшерами и модерновыми светильниками, они воображали себе жизнь, подобную той, что пленяла душу Павла Федоровича в театре оперетты. Однако увидеть в собственном доме героиню «Моей прекрасной леди» Павла Федоровича вовсе не устраивало. В его планы это не входило.

Все последующие дни ломал себе голову, как бы заново, не травмируя сына, подъехать к нему с разговором по поводу личной жизни. Даже с помощником своим советовался, Николаем Дмитриевичем, тот мужик тертый, из нынешних, моложавый, модный, всегда галстуки шефу поставлял то пошире, то поуже, то попестрее, то поскромнее, — обещал разведать, что к чему. Еще улыбался при этом с почтением, но снисходительно — невелика, мол, служба, Павел Федорович. И ведь разведал, да так, что мнительный Марат ничего и не заподозрил. Встретились будто случайно, в Олимпийском на показательных выступлениях фигуристов, Марат с девушкой, зовут Света, очень милая, надо сказать, вкус у парня есть, не отнимешь; поболтали о том о сем, потом Николай Дмитриевич пригласил молодых людей за кулисы познакомиться с чемпионами — как-никак трудимся на спортивной ниве. Там и выяснилось между делом, что фамилия Светы Алонина и что учится она в архитектурном институте. Ну а остальное, понятно, — дело техники. Нетрудно было разузнать, что Степан Александрович Алонин, известный архитектор, директор огромного института, возводящего города на всех широтах Советского Союза. Депутат, это уж как положено. И т у д а, — помощник как бы пересек чуть лукавым своим взглядом государственную границу, — выезжает нередко — то конгресс, то по общественной линии, а то и по долгу сотрудничества. Если нужно об успеваемости Маратовой избранницы навести справки, то это не проблема…

«Избранницы!» — усмехнулся Павел Федорович, поблагодарив помощника за блестящее выполнение деликатной миссии, у них ведь, у теперешних ребят, семь пятниц на неделе. И смотрят на это дело проще. Не то что в наше время: тронул — женись! Павел Федорович рассмеялся с чистым сердцем, вспоминая о суровости былой морали, словно о преодоленных трудностях. А в груди потеплело, недурно бы и впрямь, черт возьми, обвенчать Марата с этой самой Светланой. Он еще раз рассмеялся, удивившись тому, что пришло ему на ум это старомодное, торжественное понятие «обвенчать». Оно пахло неведомым ладаном, но в то же время в самом его звучании проскальзывало нечто бравурное и звонкое, что так любил Павел Федорович в классической оперетте из жизни богатых беззаботных людей.

Венчание, то есть свадьбу, конечно же, назначили на осень. По народной традиции, как выразилась супруга Павла Федоровича. Занимаясь художественным воспитанием подрастающего поколения, она отдавала должное благотворному влиянию некоторых дедовских обычаев. Светлана в их доме всем пришлась по душе своею совершенно взрослой деловитостью, четким сознанием того, чего хочет в жизни.

«Это именно такая жена, которая нужна моему братцу». Павел Федорович впервые за последние годы согласился с дочерью. Марат был парень работящий, усидчивый, но вот твердости, уверенности в себе ему не хватало, мямлей вдруг обнаруживал себя там, где совсем и не следовало. А в этой девочке, в этом будущем архитекторе чувствовалась струна, раз и навсегда натянутая сознательным усилием воли и определившая собой все ее существо. Мы такими не были, размышлял, глядя на нее, Павел Федорович, в нас мешковатость до сих пор о себе знать дает, сто раз взопреем, прежде чем на поступок решимся, со всеми выше- и нижестоящими посоветуемся, сомнениями себя изведем, как бы не проиграть больше, чем надеешься выиграть, а эти — рраз! — и переступили заветную черту с полным сознанием своего права и нежеланием томиться у жизни в приемной.

С родителями невесты отношения тоже наладились, тут уж Павел Федорович мобилизовал весь свой немалый опыт организатора всевозможных торжеств, подразумевающих общение вовсе незнакомых друг другу людей, модель была та же, что при встрече какой-либо делегации, только что на личном, семейном уровне. Это было вроде бы и проще, с одной стороны, однако, с другой, требовало больше искусства, тонкости, теплоты, задушевности… Этого тоже Павлу Федоровичу при случае было не занимать, понаблюдал, слава богу, как принимает Иван Суренович приезжающих деятелей искусств, делегации из других областей, представителей центральной прессы, наконец. Добрых слов не жалел, на угощенья и комплименты гостям не скупился, не стеснялся вслух благодарить судьбу за то, что удостоился чести сидеть рядом с такими людьми, и чем больше теряли они представление о реальности, тем очевиднее их презирал. Великая школа, ничего не скажешь. Не бойся унизиться — вот как в двух словах сформулировал бы основной ее завет Павел Федорович, если бы кто его попросил, не бойся, не щади своего самолюбия, отыграешься. Именно у того, кто больше всех потворствовал твоему унижению. Короче, с отцом будущей невестки они сошлись, Степан Александрович Алонин ему приглянулся, а нравились Павлу Федоровичу всерьез только люди, соответствующие о п р е д е л е н н о м у уровню. На первый взгляд Алонин несколько выбивался из этого человеческого типа — тонкостью лица, совершенством манер, Павел Федорович осознал тем не менее, что имеет дело с представителем новой формации людей, достигших этого уровня, вовремя осознал. И возликовал про себя, ай да Марат, ай да тихоня, вот удружил! Дело было не в предвкушении каких-то конкретных выгод, бог с ними, с выгодами, никуда от нас не уйдут, а в том, что в семейной, личной, домашней сфере он так просто и неназойливо, без малейших усилий достиг о п р е д е л е н н о г о уровня.

На первом же родительском совете решили построить молодым кооператив, откровенно говоря, Павел Федорович имел некоторые основания надеяться, что выхлопочет сыну с невесткой государственную квартиру, но благоразумно смолчал, чтобы не хвастаться раньше времени и не сглазить; пока же, улыбнулся мудро отец невесты, дети, разумеется, будут жить у нас; почему же, от души удивился Павел Федорович, у нас ведь как будто бы площадь попросторнее, четыре комнаты, да и по обычаю негоже мужу идти в дом жены.

— Ну разве что по обычаю, — уступил Степан Александрович, но тут же пригласил будущих родственников без стеснения пользоваться дачей на Николиной горе.

Свадьбу договорились устраивать совместными усилиями, не очень помпезную, рассуждал отец невесты, не потому, что жалко денег, уж для единственной-то дочери, поверьте, что нет, а просто по соображениям вкуса. Павел Федорович понимающе кивал, аргументация ему нравилась. Не принять ли на вооружение, черт возьми? А про себя думал: ну ладно, уж это я возьму на себя. Эту свадьбу не мог он отдать в чужие руки, слишком многое на нее собирался поставить. И не нужна ему была честная половина расходов со стороны новых родственников, или свойственников, как прежде говорили, любые затраты в случае удачи должны были окупиться. Удача же грезилась в возможности соединить, собрать вместе, повязать путами симпатий и взаимной необходимости самых разных людей о п р е д е л е н н о г о уровня, с какими к этому моменту свела его жизнь. По существу, впервые она как бы давала ему шанс подвести итог всем его усилиям — юношеским бдениям, сводкам, починам, отчетам, докладам, посевным кампаниям, заседаниям, проверкам, научно-практическим конференциям — целому этапу его деятельности, который должен был стать опорой для следующего этапа.

Самое поразительное, что четкого осмысления грядущего события в жизни сына Павел Федорович себе не позволял, словно опасаясь чего-то, он лишь сердцем чувствовал, как важно оно для него самого.

Ну, разумеется, приглашены были друзья из южного города. Те, чью поддержку Павел Федорович ощущал и поныне, что позволяло ему и в столичных сферах держаться с необходимым достоинством. Профессор из местного университета, председатель колхоза-миллионера, главный редактор кинохроники, завотделом печати. Особая тонкость требовалась для приглашения Ивана Суреновича, ведь ее при желании и непозволительной дерзостью можно было посчитать: т а к о й человек в принципе и знать-то ничего о семейных торжествах бывшего своего подчиненного не должен, занимая ныне в Москве высокое положение. Но в том-то и дело, что Иван Суренович мог как раз обидеться, если его не пригласить. Виду, само собой, не подаст, но при случае усмехнется грустно: так, мол, и так, совсем зазнались, никакого уважения к старым друзьям… Ивану Суреновичу Павел Федорович позвонил по «вертушке» из кабинета доброго знакомого, зампреда комитета по спорту, тоже, понятное дело, приглашенного в качестве самого что ни на есть почетного гостя; Иван Суренович свойски поинтересовался: «Ты на даче-то в каких местах? В Загорянке? Так я к тебе в субботу подъеду…»

И подъехал, сам, лично, правда, не в ближайшую субботу, а в следующую, дача была казенная, кругом все свои, так и зырили из-за заборов: впервые на этой захолустной улице появилась т а к а я машина.

Лето катилось к закату, но было поразительно тепло, почти как у них на юге, об этом и поговорили, чаевничая на террасе, впрочем, без особой ностальгии, без всяких утих вздохов по поводу добрых старых времен.

— Итак, сына женишь? — Иван Суренович опередил все заранее обдуманные дипломатические подходы и зачины, в сощуренных его глазах лучилось так идущее ему откровенное лукавство, даже хитрость, пожалуй, каковую он не считал нужным скрывать.

Павел Федорович развел руками. А потом, не дожидаясь наводящих вопросов, словно на выездной комиссии, выложил одним духом все данные: кто невеста, кто родители, какие перспективы с жильем для молодоженов.

Иван Суренович слушал внимательно, как и в прошлые годы, когда докладывали ему о ходе уборки в области, это вообще была характернейшая деталь его стиля — ничего не упускать, все принимать во внимание, не перебивать, пока рассказчик сам не выговорится до дна.

— Хорошо, что предупредил заранее, — прервал он тем не менее Павла Федоровича не слишком корректно, — в октябре я в Англии с делегацией, но к вашему событию, бог даст, ворочусь.

С этими словами Иван Суренович поднялся, давая понять, что краткий визит закончен и что выходных для него не существует — на очереди другие дела и другие встречи. Павел Федорович проводил гостя до калитки, вновь с удовольствием ощущая на себе заинтригованные, а может, и завистливые взгляды соседей. Иван Суренович еще немного постоял с ним у ворот, прежде чем сесть в машину, словно для того именно, чтобы дать Павлу Федоровичу возможность от души насладиться внезапным торжеством. А на прощанье произнес, окинув взглядом казенный коттедж, в котором Павел Федорович с семьей занимал лишь половину: «Скромно живешь».

И как всегда, трудно было уяснить, то ли одобряет он этот факт, то ли сочувствует.

Так или иначе, но гора с плеч, главное дело сделано. Для престижа, для того, что в старых романах называли «светской жизнью», оставалось пригласить на свадьбу одного очень влиятельного и модного художника и приму из Театра оперетты. Ни с тем, ни с другой Павел Федорович не был так уж коротко знаком, однако в том, что они приглашение примут, не сомневался — люди умные, бывалые, а значит, понимают, что уровню необходимо соответствовать.

Так оно и вышло, знаменитости ничуть не удивились оказанной им чести (разумеется, о чести просили их), искреннейшим образом поблагодарили, заверили, что не преминут, поздравляли счастливого отца чуть лукаво, как и положено в таких случаях, и лестно на что-то намекали.

Конкретными организационными вопросами грядущего торжества занялся помощник, лучшего человека в этом смысле трудно было сыскать во всея стране, однако Павел Федорович даже ему не смог передоверить некоторых особо щепетильных замыслов. Потому что творчества, черт возьми, не передоверишь. С помощью того же помощника разыскал он двух главных в их системе остряков, некогда в достославные времена сочинявших и ставивших капустники, чуть ли не капитанов знаменитых студенческих команд КВН Гойзмана и Рязанцева, и попросил их заглянуть к нему в обеденный перерыв.

Сели без чинов, за круглым низким столиком в углу кабинета, секретарша подала чай, несколько удивляясь неоолидности посетителей и тому, что шеф держится с ними чересчур уж по-свойски, запросто. А Павел Федорович, когда строгая секретарша вышла, с бесшабашным видом, эх, была не была, достал из встроенного шкафа початую бутылку коньяка и три рюмки. Юмористы, переглянувшись, засмущались.

Чтобы подбодрить их и расшевелить, Павел Федорович поделился воспоминанием. Был у них в южном городе зампред, хороший мужик, но п о з в о л я л себе, крепко п о з в о л я л. Бывало, если вызовет тебя для доклада один на один, можешь не сомневаться — нальет. Целый фужер, и не откажешься, такой человек! И главное, без закуски, только что боржомчику плеснет. Ему-то хоть бы что, он натура привычная, а тут выпутывайся как знаешь. Но ничего, приноровились. Как пред ясные очи идти, папку с собой берешь, вроде бы для документов, а там — сырок, колбаска, зелень-мелень какая-нибудь, чин по чину! Юмористы вновь переглянулись, посмеялись чуть принужденно.

— Ну, вот что, ребята, — совсем уж по-дружески произнес Павел Федорович и даже за плечи обоих приобнял, — выручайте, на вас вся надежда! Сына женю, в кои-то веки бывает. Ну и хочется, чтобы свадьба запомнилась не одними шашлыками да кольцами. Понимаете меня? Сообразите что-нибудь такое веселое, удалое, гостей повеселить… За тамаду я спокоен, друг мой с юга прилетит специально, златоуст! Хоть в ООН посылай, между прочим, профессор философии в местном университете. Но удивить хочется… Возьметесь, а? Типа веселых и находчивых… Лозунги там разные юмористические, эпиграммы… я вам и темы подготовил, — Павел Федорович раскрыл лежавшую на столе красивую папку с фирменным тиснением внешнеторгового объединения.

— Вот смотрите: тестя продернуть можно за любовь к автомобилю, пожелать ему скорого строительства гаража, третий год бьется; свекрови, — защититься еще раз, она у нас в доктора метит, вот так-то, братцы, не лыком шита… Ну, жениху, как положено, успехов в учебе, больше целеустремленности в жизни. Невесте, сами понимаете, чего пожелать… На свадьбе можно немножко этакого… в рамках, конечно. Известные люди будут среди гостей, можно сказать, знаменитые спортсмены, артисты, живописцы, их тоже неплохо упомянуть в стихах, но только почтительно, сами понимаете, в высшей степени деликатно. Ну уж, а меня, грешного, — Павел Федорович вновь улыбнулся молодо, озорно и совершенно простецки, кто знал его давно, помнил эту улыбку в комсомольские годы, — на ваше усмотрение… Если заслуживаю, не щадите и меня!

Остроумцы на этот раз потупились, не переглянувшись, и хмыкнули как-то уж совсем через силу. Павел Федорович уразумел это по-своему и выложил прямо, без экивоков, что, уважая творческий труд, предоставляет обоим авторам по два дня отгула. И вообще, — тут решительность тона уступила место некоторой многозначительной туманности, — я добрых услуг не забываю…

Согласились на том, что Рязанцев составит сценарий торжества, а Гойзман как признанный профсоюзный поэт напишет дружеские эпиграммы. «Может, даже с приглашением каждому данному герою произнести тост», — пообещал стихотворец. Павел Федорович заметил с улыбкой, что оставляет эту идею на усмотрение автора.

Он был уверен, что авторы не подведут, его вообще никогда не подводили, потому что он тоже не подводил никогда. Нутром чувствовал, кого нельзя подводить.

Все складывалось так хорошо, что необходимо было ожидать неприятностей. Это вздохнула жена, которая при всех своих степенях в области художественного воспитания подростков оставалась суеверным человеком. Сам-то Павел Федорович на предрассудки плевать хотел, он как раз верил, что раз все идет хорошо, то должно идти еще лучше. Не подкачали южные дружки, прислали с верными гонцами и вина, и фруктов, и вообще всего, что нужно молодым людям наших дней, как всегда, южное снабжение могло дать столичному сто очков вперед. Помощник превзошел самого себя, в «Праге» у него обнаружился знакомый мэтр Сергей Иванович, специалист международного класса, обещал устроить свадьбу почище дипломатических приемов.

— Ну, почище, пожалуй, не надо, — усмехнулся Павел Федорович, — довольно будет, чтоб не хуже.

А помощник и впрямь расстарался, знакомых художников — хорошие ребята, но забулдыги, — стимулировал бутылками на творческий подвиг, они настряпали массу юмористических плакатов и легкомысленных транспарантов, которыми забавно будет украсить свадебный зал. Павел Федорович идею одобрил, только просил показать ему эти транспаранты заранее, мало ли чего эта богема насочиняет, все-таки солидные люди обещали быть. «Конечно, конечно, — понимающе поджал губы помощник и тут же разложил перед шефом какие-то чрезвычайно элегантные прямоугольники бристольского картона с надписями изысканной вязью, проекты пригласительного билета, как оказалось. Павел Федорович выбрал самый строгий вариант и утвердил его своею подписью. В этот момент он чувствовал себя почти что государственным деятелем, чей росчерк пера определяет нечто в судьбах тысяч людей.


В тот день и случился первый прокол. Дочь Карина, которую, вероятно, раздражала вся эта суета по поводу свадьбы брата, звонки, визиты, приезд посыльных с дарами, поездки в магазины, не имеющие к ней решительно никакого отношения, сделалась более капризной, чем когда бы то ни было. Павел Федорович злился, но значения не придавал, в конце концов, девчонка привыкла быть пупом земли и теперь заурядно ревнует. Но от одной ее фразы Павел Федоровичи остолбенел.

— А вы знаете, что ваш «ж е н и х» каждую ночь своей медсестре названивает? — мстительно выкрикнула дочь, и у Павла Федоровича заныла лопатка. Марат и впрямь после двенадцати утаскивал телефон в свою комнату, никто этому не удивлялся, считалось, что жениху с невестой полагается п о в о р к о в а т ь на сон грядущий. А он вот, значит, с кем в о р к о в а л! Да какое уж тут в о р к о в а н ь е, небось выяснял отношения накануне «рокового» шага, страдал, намекал, но дай бог, каялся и обещал все на свете переиграть в последний момент! С него станется, с тихони проклятого, кто знает, какие страсти бурлят под внешней его флегматичностью, какие б л а г о р о д н ы е чувства! Павел Федорович вдруг сообразил, что, в сущности, вовсе не знает сына, его устремлений, надежд, как это в старину говорилось, и д е а л о в. То есть та карьера, какую он сам Марату определил и предусмотрел в деталях, и считалась з а в е т н о й мечтой сына, но ведь такого идеального соблюдения отцовской программы не встречается даже в книгах. Вон у русских купцов, у хозяев, у воротил сыновья и то, как свидетельствуют классики, вырождались в биллиардистов и в декадентов. А нынешние лучше, что ли? Насмотрятся дурацких фильмов, а потом выкидывают номера.

Павел Федорович поймал себя на мысли, что предполагаемые страхи считает уже подтвердившимися. Он почти уверовал в то, что в разгар торжества в зале ресторана непременно, появится никому не известная, никем не приглашенная молодая женщина, злодейка, первая незажившая любовь Марата. И почти воочию увидел, как Марат, забыв про растерянную невесту, бежит через весь зал, расталкивая знающих дипломатический протокол официантов. И наяву ощутил прожигающий кожу стыд промотавшегося отца, устроителя свадьбы, превратившейся в конфуз и посмешище.

Первым импульсом было броситься к сыну, схватить его за грудки и тряхнуть, чтобы опомнился. Потом пришло трезвое соображение: прежде к таким мерам не прибегал, теперь о них и думать не приходится. Марат только взъерепенится и, чем черт не шутит, додумается до такого поступка, который пока еще ему, может, и в голову не пришел. Вот медсестру эту, поганку, действительно стоило бы разыскать, внушить ей со всей строгостью, чтобы не сбивала порядочных ребят с пути истинного. Впрочем, и это праведное намерение, по здравому размышлению, показалось глуповатым, то-то и оно, что она их почти что наставляет на этот самый благонравный путь. От расстройства Павел Федорович даже закурил, хотя не брал табака в рот лет двадцать как минимум. А теперь вот задымил неумело, как школьник, услужливо подсунутой помощником сигареткой «Мальборо» и думал о том, что уповать остается лишь на судьбу. Пронесет так пронесет. А нет, так пропади оно все пропадом!


За неделю до свадьбы произошла неприятность, затмившая на мгновение все текущие страхи и дурные предчувствия. У себя в кабинете он, как всегда, внимательно просматривал утренние газеты, отмечая при этом, какую статью на досуге следует проработать с особым тщанием, статьи он именно прорабатывал, это была школа ранних пятидесятых, дополненная последующим опытом улавливания интонации и особо важных абзацев. В этом номере настораживающих внимание статей подобралось больше, чем обычно, потому-то с запозданием обратил он внимание на короткую официальную информацию, помещенную на второй странице с подчеркнутой деловитой скромностью, едва ли не на полях проблемного экономического обзора. Когда Павел Федорович прочел эти несколько сухих, однозначных строк, ему вдруг почудилось, что они разрослись до громких предпраздничных призывов, заполонив собою всю площадь газетного листа. Он перечитал их еще раз, точнее, вслух произнес наизусть знакомую стандартную формулировку, не осознавая, до какой степени обдирают губы казенные слова, обставляющие трепетно теплое знакомое имя… «В связи с уходом на пенсию». Речь шла об Иване Суреновиче.

Досада по поводу разом рухнувших планов пришла потом, сперва же потрясло недоумение: как это его угораздило не прослышать ни о ч е м т а к о м р а н ь ш е? Неужели все эти предсвадебные заботы и опасения до такой степени задурили ему голову? Или же вера в звезду Ивана Суреновича была в его душе столь благодарно незыблемой, что он даже не подумал ни разу о ее закате, как не допускаем мы до поры до времени возможности своего конца? Вот это, пожалуй, самое верное. Какие угодно слухи принимал к сведению Павел Федорович, предчувствуя, что пошатнется того и гляди тот или иной авторитет. Но вот в отношении Ивана Суреновича такая мысль даже в голову не приходила. Потому-то и ошеломило известие, как ошеломляет самоуверенного, привыкшего к победам боксера первый, будто бы ненароком, будто бы по недоразумению пропущенный удар. Как председатель спортивного общества Павел Федорович уже знал, что пропустить стоит только раз…

Во всяком случае, никаких сочувствующих визитов и даже звонков он себе не позволит. Ни к чему это. Иван Суренович, как никто другой, просечет ситуацию. Он осознает, что признательность некогда зависимых от него людей никуда не денется, не испарится, не увянет; она, может, даже окрепнет и наверняка окажет себя только со временем, когда утихнет смута и отстоится вода. Да и самому Ивану Суреновичу ни к чему теперь вздохи и сочувственные жалкие слова, это ведь не человек — кремень, слезы́ из него не вышибешь и своей торопливой слезой не тронешь, ему теперь наедине с самим собою надо побыть, в благом и мудром одиночестве. Жадное сострадание толпы таким людям унизительно.

Подобными рассуждениями успокаивал себя Павел Федорович, а сам уж подумывал, что пора прибиваться к другому берегу, раз тот, к которому его так искренне тянуло, оказался ненадежен. О том, что можно жить, ни к чему не прибившись, не укрывшись ни под чью сень, он и подумать не мог. Такая позиция противоречила бы всему его опыту, его, личному, накопленному, как принято теперь выражаться, в течение тридцати лет осмотрительного и умелого продвижения по единожды выбранному и четко определенному курсу. Какие отважные и дерзкие мореходы сопутствовали ему порой в его плаванье, презирая опеку и зависимость, только где они теперь? Чего достигли? Какие открытия совершили? Вспоминать не хочется…

Помощник не был бы самим собою, если б не догадался, как огорошит шефа короткое сообщение в газете. Еще бы, лишиться такого гостя на торжестве, как это говорили в старину… «свадебного генерала»? Он так прямо, без особых церемоний, и намекнул Павлу Федоровичу, хорошо бы пригласить вместо Ивана Суреновича еще какое-нибудь влиятельное лицо.

— А что это даст? — в тон ему, без экивоков спросил Павел Федорович. Он понимал, что Ивану Суреновичу теперь не до гуляний, однако равной фигуры среди своих знакомых не находил. Фигуры такого масштаба возникают в нашей жизни нечасто.

— А что это даст? — автоматически повторил Павел Федорович, уже смиряясь с мыслью, что многим его планам с отсутствием на свадьбе Ивана Суреновича не суждено будет скоро осуществиться. Зато прежние опасения червем засосали под ложечкой: как бы роковая Маратова любовь не объявилась посреди свадьбы.

Помощник тем временем уже заводил в кабинет утомленных непривычной работой авторов сценария грядущего торжества. Вслед за Гойзманом и Рязанцевым, то ли прихрамывая, то ли подпрыгивая слегка, порог переступил пожилой благообразный человек с красными склеротическими щеками. Судя по аккуратной, со множеством карманов и отделений нейлоновой сумке, висевшей у него на плече, это был фоторепортер из спортивной газеты, которому предстояло на дружеских началах запечатлеть неповторимые моменты свадьбы и одарить почетных гостей, не говоря уж о родителях жениха и невесты, памятными снимками.


В тот день Павел Федорович, словно актер во время премьеры, был с головой погружен во все происходящее и тем не менее как бы видел себя и окружающих со стороны. Поскольку спектакль ему нравился, было такое чувство, что и сам он играет недурно. В конце концов ничего принципиально нового, по сравнению со слетами и открытиями декад, свадебное действо не содержало. Даже приветственной речи какого-либо выдающегося лица, космонавта либо ветерана, соответствовало напутственное слово тамады, обращенное к молодым, произнесенное с неформальным волнением и отмеченное к тому же и впрямь смешными эпиграммами Гойзмана. Да и Рязанцев оказался на высоте. Разворачиваясь сообразно его либретто, свадьба нигде не дала сбоя, «Чайка», украшенная обручальными кольцами, в сопровождении эскорта разноцветных «Жигулей» повезла молодых из Дворца бракосочетания на Ленинские горы. Там, на виду у Москвы, лежащей внизу в золотисто-голубоватой октябрьской дымке, молодые, по примеру Герцена и Огарева — в этом была идея сценария, не всем гостям, впрочем, внятная, — дали друг другу клятву верности и любви. Потом кортеж прокатился по заповедным местам Москвы, несколько излишне уделяя внимание монастырям и особнякам, по мнению Павла Федоровича, можно было бы и район новостроек посетить, поколесил по бульварам, засыпающим трамвайную колею шуршащими листьями. Павел Федорович с женой ехали вслед за «Чайкой» в служебной черной «Волге»; за ними в утконосе новейших «Жигулей» двигались родители невесты, за рулем сам директор института; на изгибе бульвара становились видны остальные машины, длиннющий хвост экипажей, увешанных куклами и воздушными шарами, груженных немалыми, как потом оказалось, подарками.

В дверях «Праги» молодых встретил метрдотель Сергей Иванович, элегантный, седовласый, с мудрой улыбкой на устах, похожий на кого-то из английских премьер-министров былых времен; официантки усыпали путь жениха и невесты осенними цветами, гремела музыка, репортер из спортивной газеты, несмотря на возраст и неполноценную ногу, удивлял публику резвостью, прибаутками и самоотверженностью, едва ли на огромной сияющей люстре не повисал ради необычайного, сенсационного ракурса.

А ведь было что снимать, черт возьми!

Павел Федорович вдруг на мгновенье увидел собравшихся глазами фотографа и от восхищения раззадорился — так хороша была сама собою сложившаяся картина. Хотя почему уж так сама собою? Его стараниями, его усердием! Теперь уже, подобно режиссеру, удовлетворенному поставленным зрелищем, взирал он на красивых, нарядных женщин, в которых тут не было недостатка, замечательно, что они не соперничали друг с другом, а как бы друг друга дополняли — статью, породой, особым спокойствием ухоженности и довольства, сдержанным мерцанием камней в ушах и на груди. Да и мужчины вносили в полотно дополнительную живописность — не то, что в прошлые годы на юге, когда для солидных людей в торжественных случаях подходящими считались самые темные тона; теперь глаз радовала и полоска, и английская клетка, оттенки кремового и голубого. Пожалуй, и в посольстве обстановка не могла бы создаться более элегантной, — с простительным хмельным тщеславием подумал Павел Федорович. И тотчас вспомнил о любимых своих спектаклях в Театре оперетты, кто бы мог предсказать, что мечты реализуются так полно и с таким совершенством. Жених и невеста ничуть не уступали театральным героям, даже примадонна оперетты в норковой накидке, почтившая свадьбу своим присутствием, могла бы это признать. От невесты этого еще можно было ожидать, но Марат-то, Марат до чего хорош был в своем светлом парижском костюме! Откуда что взялось, манеры, обращение… Что творит с людьми атмосфера! Смех временами прокатывался по залу не реже и не слабее, чем в оперетте, шутки Гойзмана оказывали себя, надо будет рассказать в понедельник, каким успехом пользовалось его творчество, благодушествовал Павел Федорович, — авторы ведь как дети.

Сытный дымок виргинских сигарет, мешаясь с испарениями французских духов, налетал, словно морской бриз, поскольку гости не просто сидели за столом, но и перемещались беспрестанно по залу, как это положено на международных приемах. Время от времени та или иная группа подходила чокнуться к Павлу Федоровичу, он благодарил, отшучивался, принимая поздравления, прикрывал юмористически глаза ладонью, словно боясь ослепнуть от нестерпимой красоты, эти милые, любезные, озаренные улыбками лица, все без исключения, казались ему необычайно известными, страшно популярными, знаменитыми на всю страну, будто всех их он видел на сцене или на экране телевизора. Невольно вспомнив о недавних своих тревогах, Павел Федорович искренне им подивился, вообразить было невозможно, что в этом зале появится откуда ни возьмись девушка из туристских походов, из электричек, набитых потным, скандальным народом…

Удовлетворенным взглядом человека, которому ничего больше не нужно, он обвел зал и вдруг узнал Ивана Суреновича. Узнал не сразу, хотя Иван Суренович, как всегда, был осанист и добротно, чуть старомодно элегантен. И все же это был совсем не тот человек, с которым месяц назад они пили чай на дачной веранде, на этого человека решительно никто не оборачивался, и никто перед ним не расступался, его могли, пожалуй, и локтями задеть непочтительно, не удостаивая чересчур любезными извинениями. Иван Суренович глядел с обычной своей хитрецой, сощурив и без того небольшие свои глаза, уверенность в себе его не покинула, ноги держали. И тем не менее это был человек, которого не узнавали, к которому очень надо было приглядеться, чтобы его узнать.

«Ну зачем, зачем он пришел, что ему здесь надо? — без стеснения подумал Павел Федорович, чувствуя, как закипает в груди глухая досада. — Что ему с внуками не сидится, в самом деле, или в жэковском товарищеском суде…»


1986

ЧУЖАЯ КВАРТИРА

После сорока Шадров вдруг стал нравиться женщинам. Сначала он не осознал этого факта, заметив явное к себе внимание со стороны одной из сослуживиц, в конце концов и прежде такое иногда случалось. И когда другая из мимолетных знакомых с охотой пошла навстречу его не слишком настойчивым ухаживаньям, он вновь не вывел из данной удачи никакого особого правила, повезло так повезло. Потом, однако, начал замечать, что осечек в его реальных и лишь возможных, так сказать, намеком промелькнувших контактах с женщинами почти не бывает. Это было тем более поразительно, что раньше, в молодые свои годы, Шадров никак не мог считаться покорителем сердец. Он считался скорее «страдателем», бытует в мужском кругу одно такое не очень-то лестное определение. Им клеймят тех, кого в высокой поэзии называют рыцарями неразделенной любви, неудачников, которые понапрасну норовят убедить отвергнувшую их возлюбленную свидетельствами бескорыстной преданности, знаками своей не требующей вознаграждения верности. Самое замечательное, что высокое поэтическое определение ничуть не противоречит подловато-низкому: все дело в том, как посмотреть. Теперь же Шадров с любой точки зрения имел право если уж не слыть Дон Жуаном, то, по крайней мере, спокойно и несуетливо знать себе цену. Однажды его как будто озарило: в этом самом спокойствии и крылся секрет его внезапной притягательности для прекрасного пола. А он-то мучился догадками, даже в зеркало смотрелся, как в юности, пытаясь отыскать в своем наизусть знакомом лице какие-то неведомые значительные черты. Внешность его, на беспристрастный собственный взгляд, оставалась, как и была, весьма заурядной, разве что теперь, в отличие от юных лет, его это нимало не огорчало. То есть опять-таки он был спокоен по поводу того, что прежде заставляло его нервничать, страдать, старался переубедить себя или обмануть, что, в сущности, одно и то же. Странно, конечно, если учесть, что воспитанный на книгах Шадров привык считать именно нервность и даже некоторую взвинченность признаками природной незаурядности, странно, что именно преодолев эту самую взвинченность, обратил он на себя благосклонное женское внимание, тут уж одно из двух: либо книжное представление о привлекательности нервных натур устарело, либо незаурядность сама по себе мало кого ныне волнует.

Спокойствие же, точнее, внутреннее равнодушие в сочетании с некоторой отработанной живостью, с так называемым «юмором», что укладывается в знание двух-трех проверенно смешных историй, а также в некую постоянную, как бы скользящую насмешливость над всем и вся, — это как раз те самые черты, которые создают вокруг мужчины интригующую атмосферу. Шадров с удивлением и некоторым стыдом убеждался в этом на собственном опыте. И открывал для себя запоздало прозаическую причину необычайных любовных успехов нескольких своих приятелей, прежде повергавших его своими победами в состояние разочарованности и безволия. Состязаться с ними, слава богу, не приходило ему в голову, но безотчетную и слегка постыдную зависть к ним он благополучно изжил, поскольку понимал теперь механику их воздействия на женские души. Главное — не предъявлять самому себе чрезмерных требований. Разумеется, некоторые из приятелей были, что называется, видными мужчинами, например, давний приятель по институту Олег Шинский, кудрявый красавец с четким профилем то ли греческого воина, то ли одержимого комсомольца двадцатых годов, который во время отпуска на юге коллекционировал девушек, как натуралисты коллекционируют бабочек или каких-нибудь иных насекомых. Впрочем, в отличие от ученых Олег не искал чего-либо неведомого и одною-единственной редкостью плениться был не расположен, его задачу в известном смысле можно было уподобить боевым действиям снайпера, который число сраженных врагов отмечает зарубками на прикладе. Олег гнался более всего за количеством. Сроки его романов даже на морском берегу поражали своей скоротечностью, больше суток не длился ни один.

Когда-то Шадров почти страдал, не в силах уразуметь, чем же так безошибочно берет его приятель, ведь красоте его, понятно, он не придавал значения, зато ему больше, нежели кому-либо другому, заметна была душевная бестрепетность Олега, его плоский и несложный эгоизм. Надо же было перевалить за сорок, чтобы взять в толк, что именно эта глубинная холодность интриговала и манила женщин больше всего. Бог их знает, чем она им представлялась, какою такой сложностью души?

Ныне Шадров мог спросить об этом у своих подруг: такой, как у приятеля, скоропостижности отношений он, конечно, не добился и добиваться не собирался, но все равно женщины как бы мелькали в его жизни наподобие станций, на которых поезд не останавливается. Мог бы спросить, поинтересоваться ради постижения тонкостей сердечной науки, так сказать, спрыгнуть на ходу, плененный чудесным видом, но не интересовался, не спрыгивал. Ему было все равно. Шадров не слишком радовался новым удачам и по поводу сбоев мало огорчался. Так, в течение четверти часа, словно по поводу сорвавшейся приятельской пирушки: делов-то, в конце концов, соберемся в другой раз. Он даже вспоминать перестал о том, что вроде бы совсем недавно, каких-либо десять-двенадцать лет назад, мог поздним вечером выскочить ни с того ни с сего из дому и рвануть на другой конец Москвы, в темный район глухих переулков и осевших, покосившихся купеческих особняков только затем, чтобы различить свет в окне на третьем этаже стоящего в глубине двора бывшего доходного дома. Свет увидеть, рожок дешевого, как говорили в шестидесятых годах «модерного» светильника и больше ничего… Теперь он даже многообещающее знакомство бестрепетно прекращал, если выяснялось, что девушка живет в новом отдаленном районе, куда еще не провели метро.

А попробуй сыскать такую, которая проживала хотя бы в относительном центре да еще в отдельной квартире.

Для романов, а точнее, связей такого рода, скоротечных, необременительных, никого ни к чему всерьез не обязывающих, большой город, известный строгостью своих нравов, не мог предложить ничего нового, кроме придуманного в незапамятные времена и неплохо себя зарекомендовавшего института ключа от чужой квартиры. Постепенное преодоление жилищного кризиса из понятия отчасти символического (какая уж квартира могла быть тридцать лет назад — комната в коммуналке, не более того) превратило этот ключ в предмет вполне конкретный. Хорошо знакомый каждому участнику современного адюльтера. И тем не менее по-прежнему редкий, дефицитный и вожделенный. Что поделаешь, с ростом благосостояния растет и возможность соблазнов…

Вообще-то Шадров не так уж часто был озабочен поисками этого самого пресловутого ключа. И не потому, что имел возможность безбоязненно пользоваться командировками жены, ими-то как раз он в определенном смысле пользоваться избегал, храня семейный свой очаг в нравственной неприкосновенности. Просто поиски пристанища он, вполне в духе современных мужчин, перекладывал на женские плечи.

Кто-то из старших товарищей, проживших интересную мужскую жизнь, наставлял его давным-давно в порыве откровенности: «Дорогой мой, в вопросах приискания места для тайных свиданий вам никогда не следует чрезмерно суетиться. Если женщина этими встречами дорожит, она сама все прекрасно устроит. Лучше вас».

И ведь оказался прав, действительно, устраивали с таким комфортом, с каким сам Шадров никогда бы в жизни не сумел. Что, в конце концов, мог он раздобыть? Захламленную берлогу кого-либо из холостых приятелей, как правило, анахоретов и отшельников, потому что холостяки другого рода, сибариты и гурманы, ключей от своих тщательно устроенных гарсоньер чаще всего не дают. Так вот, женщины ухитрялись получить приют для незаконной любви в самых благопристойных семейных домах, Шадров, бывало, даже терялся, когда попадал в такие налаженные, продуманно обжитые квартиры, прямо-таки завоевателем, оккупантом чувствовал себя в присутствии бабушкиных торжественных портретов, среди детских игрушек под сенью новомодных, стилизованных под старину финских гарнитуров. Господи, в каких только кварталах и домах не случалось ему побывать. И в пятиэтажных, мало чем отличных, по нынешним временам, от бараков, которые некогда тянулись тут, неподалеку от Тимирязевской академии. Запомнилась почему-то одна квартира — совершенно пустая, хозяева подались на БАМ, всю мебель распродали и даже обои зачем-то ободрали, занавесок на окнах тем более не осталось, и это весьма осложняло свидание. И в кооперативном богатом доме, неподалеку от Мосфильма, неведомые хозяева тоже, вероятно, имели к кинематографу какое-то отношение, что угадывалось по афишам не слишком нашумевших фильмов, развешанным в прихожей. И в здании на Садовом кольце, какое строили, надо думать, пленные немцы, поскольку в фасаде его да и в планировке квартир сквозило нечто неуловимо нерусское. В конце концов, сперва развлекавшее Шадрова разнообразие тайных пристанищ начало его утомлять. Из конца в конец пересекать Москву ради быстротечного, не более полутора часов деловитого свидания, — было в этом нечто унизительное и грубое. К тому же напрочь лишенное не ахти какой, но все же по-своему вдохновляющей романтики, какая облагораживает даже такие вот ни на что не претендующие связи. Иногда, болтая с приятелями за рюмкой, Шадров пускался фантазировать на тему о том, как украшает жизнь мужчины наличие хоть крохотной отдельной жилплощади, собственного суверенного угла, в котором можно хоть иногда укрыться от вездесущего распорядка семейной жизни. Самое интересное, что в этот момент Шадров вовсе не имел в виду свои предосудительные радости, совершенно искренне полагая, что сокровенный свой угол нужен ему для каких-то неведомых занятий, которые помогут ему по-настоящему понять себя, для блаженного и плодотворного одиночества, короче, для работы духа. Приятели тем не менее начинали понимающе улыбаться, а наиболее деловые, воодушевившись, тут же предлагали найти и снять квартиру, так сказать, на паях, на кооперативных началах, с точным расписанием пользования. Горячась и волнуясь в предвкушении холостяцкой свободы, они принимались уточнять суммы вероятных расходов, прочие конкретные детали такого найма; в расчете на коллектив из пяти, скажем, человек выходило дешево и сердито. Шадров во время подобной, им самим спровоцированной трепотни как-то сникал и тушевался, мысль о том, что его интимная жизнь может быть регламентирована каким-либо коллективным распорядком, подобным тем, что существовали некогда в коммунальных квартирах, кому и когда убирать места общего пользования, угнетала его. Поэтическая его мечта разбивалась о грубость приятельских планов.

Тем не менее слухи о том, что Шадров нуждается в отдельной комнате для каких-то своих особых занятий, для работы то ли над диссертацией, то ли над переводами чрезвычайно серьезной книги одного японского парапсихолога, поползли по учреждению. А учреждение представляло собой нечто среднее между институтом и заводом, поэтому высказывались также вполне уважительные предположения, что Шадров задумал устроить себе что-то вроде лаборатории для внеурочных научных изысканий, а может, и мастерскую для вполне законного приработка. Некоторые коллеги давали Шадрову непрошеные, но ценные советы, рекомендовали, например, сойтись по-свойски с каким-нибудь жэковским деятелем из центральных опустевших кварталов, у таких всегда есть на особой примете какое-либо неучтенное нежилое помещение, вполне пригодное, чтобы переоборудовать его в нечто, подобное студии. Ведь «нежилое» — понятие относительное, каких-нибудь пятнадцать-двадцать лет назад эти мансарды и полуподвальные дворницкие были обитаемы до упора.

Шадров пробовал опровергнуть мнение о себе как об искателе площади, но потом, чтобы не разочаровывать советчиков-доброхотов, решил покорно выслушивать их предложения и сопутствующие им случаи из жизни, рассудив предусмотрительно, что вскоре советы иссякнут. И вот тут в столовой к Шадрову подошла некая Наташа Конюшкова, старая его знакомая еще по студенческим годам, молчаливая даже на вид, невезучая одинокая женщина, о которой он достоверно знал только, что живет она в замечательном переулке где-то в районе Красных ворот. Бог знает, сколько лет назад, после какого-то студенческого вечера завалились к ней едва ли не группой и чудом разместились друг у друга на коленях в десятиметровой комнатке, отделенной от коммунальной кухни тонкой перегородкой; кажется, в старое время такие каморки в богатых квартирах выгораживались для кухарок. Осталась в памяти бедность обстановки, заметная даже в те скромные, незаносчивые времена: шаткий стол, тахта, похожая на приютскую койку, жалкая полка с потрепанными книгами на стене… А еще в душевных закоулках по сю пору чудом сохранилось невыразимое и неуловимое чувство подъема, какое ни с того ни с сего вдруг нахлынет в студенческие годы оттого, что впервые румынское вино в чайных чашках, песни неведомого никому поэта из тех, что никогда не звучат по радио, приближение событий и перемен. Может быть, из-за этого туманного, невнятного чувства, которое даже воспоминанием нельзя было назвать, Шадров и выделял иной раз Наташу Конюшкову из толпы вовсе не интересных ему сослуживиц, замотанных жизнью, сумками навьюченных, неотличимых одна от другой, словно пассажирки зимнего утреннего автобуса. Что же касается Наташи, то она, как оказалось, все эти годы не упускала Шадрова из виду. Это выяснилось тотчас же, как только она застенчиво поинтересовалась:

— Тебе нужна квартира?

Шадров замялся и чуть ли не покраснел, ему почему-то представилось, что Наташа, в отличие от практически мыслящих коллег, догадывается об истинных мотивах его нужды.

— Не стесняйся, — ободрила его Наташа, — я ведь знаю, что тебе дома негде работать (откуда она знает?)… Представь себе, мне недавно дали квартиру… Ну вместо той комнаты, в Лялином, ты же помнишь… Жутко далеко, за Отрадным, но вполне приличную. Но я там бываю очень редко. Я теперь большей частью у папы, у него своя квартира, ты же знаешь… (Вроде бы он действительно должен знать?)

Шадров молчал.

— Так я подумала, — сникая, продолжала Наташа, — если тебе необходимо место для работы…

Шадрову сделалось непереносимо стыдно оттого, что в доверчивую Наташину душу запала бог весть каким образом, бог весть как возникшая легенда о какой-то его, вызывающей едва ли не благоговейное почтение работе. Он, однако, не выдал ничем своего смятения, — чему-чему, а уж этому за многие годы собраний, защит, заседаний и бюро неплохо научился.

— Спасибо тебе, Наташа, за заботу, — сказал он тем добродушно-насмешливым и даже, пожалуй, самую малость хамоватым тоном, каким взрослые благодарят детей за услугу и проявленное рвение, — я буду иметь в виду.

Спустя неделю, однако, он вспомнил о предложении однокурсницы без всякого стыда. Замаячила новая возможность, которая, в сущности, давно уже давала о себе знать то намеком, а то вполне определенным обещанием, настал момент, когда откладывать ее на потом значило ее упустить. Шадров же считал, что и без того упустил их слишком много.

Он побежал через двор в другое здание, разыскал в незнакомом отделе, куда никогда в жизни, наверное, не заходил, погруженную в дела Наташу Конюшкову и, вызвав ее на минутку в коридор, настойчиво спросил у нее, еще пребывающей мыслями в сметах и перечислениях, не передумала ли она.

— О чем? — не сразу сообразила Наташа.

— Как о чем? — чуть ли не возмутился Шадров и пояснил без малейшего смущения, — о ключе от квартиры.

Всякий, даже не лишенный простодушия, человек заподозрил бы по нетерпению, ощутимому в шадровской фигуре, по тому напору, с каким он почти уже требовал ключ, по лексике, наконец, вполне однозначной и толкований не допускающей, что не желание творчества побуждает моложавого этого мужчину к таким энергичным действиям. Наташа Конюшкова в этом смысле могла считаться эталоном чистоты помыслов. Ключи она тотчас Шадрову принесла с поспешностью, с какою приносят с трудом добытое лекарство. Потом на листе казенной серой бумаги написала свой новый адрес и принялась рисовать план микрорайона с подробным указанием ориентиров в виде магазина «Универсам», бензоколонки и монументального плаката-призыва, изготовленного из сварных труб и фанерных плоскостей. Автобусы до Наташиной шестнадцатиэтажной башни ходили от двух станций метро, она старалась объяснить обстоятельно преимущества и недостатки обоих маршрутов, не подозревая, что в определенных ситуациях Шадров привык на такси не экономить.

Тем не менее, плутая в старой дребезжащей «Волге» среди совершенно не отличимых друг от друга неряшливых домов, похожих на гигантские так и сяк поставленные, а то и просто поваленные фишки домино, отыскивая Наташины ориентиры — не зря она так подробно их описывала, подозревая безотчетно, что получивший ключи Шадров слушает ее вполуха, — поражаясь какой-то необжитой унылости этого многонаселенного, разом выросшего района, Шадров по данным счетчика отметил про себя, что в такую даль поиски радости его еще не загоняли.

Подругу его по имени Нонна, редакторшу со студии «Диафильм», удаленное расположение их неведомого еще пристанища мало беспокоило. Предвкушение свидания внешне никак на ней не отражалось, она выглядела так, словно ехала по делу — за покупкой, к врачу или к портнихе на примерку. Эта ее сосредоточенная деловитость оказалась весьма кстати: отобрав у Шадрова обстоятельный Наташин план, она умело соотнесла его с действительностью, обнаружила все до одного ориентиры, в том числе и плакат-призыв, воздвигнутый посреди пустыря, и в итоге безошибочно выделила из пяти или шести однотипных башен именно ту, в какой ждала их отданная в шадровское распоряжение квартира.

Можно еще добавить, что и дверь в эту квартиру в одно мгновение, будто свою собственную, отперла именно Нонна, Шадров же долго путался в ключах — их было два от двух замков, никак не мог попасть в скважину, не знал, в какую сторону поворачивать, злился и потихоньку ругался. Вот тут Нонна властным и заботливым движением и перехватила ключи, рассудив справедливо, что мужчине перед свиданием не стоит раздражаться. Толкнули дверь и тотчас ощутили нежилой дух пустой, безбытной квартиры, в котором строительные запахи известки, битума, клея, так и не выветрившись, смешались с какою-то обонянием уловимой кислотцой, по которой всегда узнается бедность. И впрямь, переступив порог большой светлой комнаты, Шадров как бы отлетел на двадцать лет назад, во времена своей юности, в тот самый незапамятный вечер, когда они всей группой то ли после похода, то ли после субботника завалились в крохотную, кухарке предназначенную Наташину каморку с окном, выходящим в простенок. Нынешнее окно с жалкими занавесками по краям, огромное, одностворчатое, выходило в чистое поле, еще не застроенное кубами и параллелепипедами новых микрорайонов, однако все содержимое той допотопной комнатушки целиком было перенесено в однокомнатную квартиру улучшенной современной планировки. Оно, это содержимое, некогда стоявшее тесной общностью, одно впритык к другому в одном, единственно возможном положении, теперь рассредоточилось, расплылось по просторной двадцатиметровой площади, потерялось на ней, и от того каждый предмет, стоящий отдельно, словно музейный экспонат, выглядел особенно убого. Колченогий стол, застеленный вылинявшей, выцветшей скатертью, дешевенький комод в стиле предреволюционного ширпотреба, венские стулья с поломанными спинками, зябкая этажерка с пыльными книгами в грубых и скучных переплетах пятидесятых годов. Теперь такие мебеля не вывозят и в садовые домики дачных кооперативов.

Нонна, с явной брезгливостью обойдя стол и стулья, подошла к окну и распахнула балконную дверь.

— Сто лет не проветривалось, — повела она носом.

Свежесть ранней осени, пошевелив линялыми дешевыми занавесками, проникла в квартиру. Но и она, выветрив нежилую затхлость бедности, окатила его на мгновенье пронзительным ощущением юности, той давней осени, тех полузабытых сентябрей, которые он так любил за возвращение в город, за внезапно налетающие дожди, за легкий скрежет листьев по асфальту, за необъяснимую охоту жить, шататься по улицам, делиться роковыми тайнами и верить, что все только начинается. Шадров даже вздрогнул от мысли, что уже забыл, когда испытывал это чувство в последний раз.

Нонна между тем в холодной кухне, еще менее обжитой, чем комната, надыбала веник и теперь пыталась в обители их любви навести подобие уюта. Подметала, переставляла рассохшиеся стулья, в дальнем углу комнаты обнаружила дешевенький проигрыватель того типа, что выпускались в ранние шестидесятые, и кипу старомодных, недолгоиграющих пластинок примерно того же времени.

— Фу ты, старье какое, — Нонна смахнула с них пыль и принялась рассказывать о том, какую замечательную стереосистему раздобыл ее муж в комиссионке на Садовой. Шадров уже знал, что в подобной ситуации женщины непременно вспоминают о каком-нибудь добром поступке мужа, о памятной его удаче, о способности или даже о милой причуде, тем самым как бы воздают ему должное и внутренне уменьшают нанесенный ему ущерб. Затем, желая и себя не уронить, Нонна поведала Шадрову о том, с каким вкусом отделана ее квартирка, причем самое интересное, что без особых затрат, главным образом ее, Нонниными, стараниями и трудами.

— Я ведь на все руки, и маляр, и дизайнер, — не без гордости призналась Нонна, на этот раз явно намекая на нежелание или неумение мужа возделывать домашний уют, этого тоже следовало ожидать в подобной ситуации, некоей жалобы на мужнину черствость, лень и туманное непонимание, которое бог весть что конкретно означало, но зато оправдывало поиски компенсации.

— А твоя-то подруга хороша, честное слово, — с брезгливостью хозяйственной, надежно устроенной в жизни женщины оглядывая помещение, подвела итог Нонна, — до чего квартиру довела! Хабалка какая-то!

— Не говори так о людях, которых не знаешь, — с неожиданной для самого себя резкостью перебил Нонну Шадров. И тут же почувствовав укол совести, постарался смягчить тон. — Она здесь почти не живет, — рассказал он про Наташу Конюшкову, — она живет у больного отца, с которым была в ссоре двадцать пять лет. Он когда-то ушел от них к другой женщине, и она не могла ему этого простить. Мать простила, а она не могла. Мать ее давно умерла, и все равно она с отцом не разговаривала. Но теперь он овдовел, остался совсем один, и она переступила свою гордыню.

Нонна из всего этого многозначительного рассказа уяснила себе лишь тот факт, что необжитая эта квартира, в сущности, пустует.

— Сдавала бы квартиру, раз сама не живет, — рассудила она хозяйственно. — А то ни себе, ни людям…

— Почему же? — не согласился Шадров. — Насчет себя, действительно, негусто, но людям, как видишь, перепадает… нам, например.

Самая пора была переходить на тот снисходительно-насмешливый тон, каким он всегда общался с женщинами, на которых имел виды, и какой, надо думать, немало способствовал его на них влиянию. В последние годы он свыкся с этой юмористически нахальной манерой разговаривать, как профессионал сживается с орудием своего труда или производства. Однако сегодня эта интонация, которую он то ли перенял у своего приятеля Олега Шинского, то ли сам в себе выработал путем постоянной практики, как-то не давалась ему, ускользала да и только. Чтобы выбраться на благополучно накатанную колею, Шадров извлек из дипломатического чемоданчика «атташе», давно ставшего расхожей принадлежностью вовсе не мидовских, а самых что ни на есть коммунхозовских Джеймсов Бондов, ритуальную бутылку шампанского. Нонна разыскала на кухне подходящую случаю посуду: дешевый фужер общепитовского стандарта и граненый стакан. Здешняя безалаберная нищета ее уже, кажется, забавляла. Все, что она здесь находила, оказывалось ниже того чрезвычайно низкого уровня, какой она установила этому дому. Бутылку Шадров откупорил мастерски, этому он обучился, слава богу, изображая перед дамами иронически элегантного официанта старой школы.

Они чокнулись со значением и выпили, теперь следовало ожидать сладостного воодушевления, вызванного легким хмелем и ожидаемой интимностью. Нонну оно вроде бы, мало-помалу охватило, она засмеялась заливисто, не дожидаясь каких-либо остроумных и рискованных шуток, и старалась раздразнить Шадрова лукавыми взглядами. За окном почти стемнело, и настольная лампа под картонным прожженным сбоку абажуром создала в комнате иллюзию несуществующего уюта. Во всяком случае, нехитрый скарб, не попадая в золотистый круг света, потонул в темноте. Шадров подумал, что запоздание порыва объясняется его бездействием, он совсем было собрался переменить позу, как в дверях послышался отчетливый скрежет повернутого в скважине ключа.

Шадров и Нонна, так и не успевшие друг к другу прильнуть, буквально отшатнулись друг от друга. На пороге комнаты стояла Наташа Конюшкова. Смущение, охватившее ее, даже сравнить нельзя было с растерянностью ее гостей, оно ее мучило, лишь усилием воли сдерживала она себя, чтобы не выскочить опрометью на лестницу.

— Я на одну минутку, — лепетала она, едва не озаряя полутьму мучительной краской, — я не буду вам мешать, честное слово, мне просто занести нужно было кое-что, я просто из виду упустила, что ты можешь сегодня работать…

С физически заметным трудом подбирала она слова, не замечая их наивной двусмысленности.

Первой пришла в себя Нонна, приветливо-светской сделалась она и одновременно, как бы мстя за унижение недавнего испуга, высокомерно-пренебрежительной. Шадрову это не понравилось, он хотел как-то пошутить, сказать Наташе что-нибудь приятное и теплое, но не находил слов.

— Садитесь, выпейте с нами, — жеманно благодушествовала Нонна, — я сейчас разыщу вам на кухне бокал.

Она как будто бы не признавала в Наташе хозяйку дома и ничуть не собиралась оправдываться по поводу своего в этом доме присутствия.

Наташа засмущалась еще больше, хотя уж и так в собственной комнате чувствовала себя, словно в начальственном строгом кабинете, пристроившись на краешке стула и не снявши влажного от измороси плаща.

— Я вообще не пью, — отказывалась она, — а шампанского тем более, мне от него делается плохо, честное слово…

— Это сколько же надо выпить, чтобы стало плохо, — сощурился Шадров, он вдруг поймал себя на том, что ускользнувший от него сегодня самоуверенный тон дался ему сам собою, как реакция на невинность и смущение хозяйки квартиры. — Мы вот поработать приехали, — откровенно ерничал он, — и то решили себе позволить. А ты у нас такая праведница, пригубить не можешь. А ведь раньше, я помню, не отказывалась.

— Раньше… — Не в силах противостоять последнему аргументу, Наташа усилием воли сделала глоток. — Раньше было другое дело…

Поставив чашку с недопитым вином, она вытащила из большой бесформенной сумки смешанно хозяйственного назначения толстый пакет из грубой оберточной бумаги.

— Это снимки, — будто признаваясь в некоей тайной слабости, сказала Наташа, — тех лет, когда мама была жива. А потом еще нашей группы, из колхоза, со стройки, помнишь? Я специально привезла их сюда, потому что в папином доме… как бы сказать… культ другой памяти.

Бесцеремонно, хотя и с милой улыбкой, Нонна вытянула из пакета несколько снимков, явно любительских, хотя и крупного формата, пожелтевших от времени, а иногда изначально чересчур высветленных: неумело проявляли да и снимали не с той выдержкой.

— Ой, какая вы были интересная! Прямо хорошенькая даже! — чересчур стараясь быть убедительной, воскликнула Нонна. Именно воскликнула, как бы полагая, что искренность выражается более всего высотой тона. Наташа вновь вспыхнула, Шадров почувствовал, что на этот раз — от Нонниной фальши, поскольку на свой счет его сокурсница никогда не заблуждалась. Это он помнил точно.

Нонна между тем, вытряхнув из конверта еще с десяток фотографий, рассматривала с доброжелательным якобы, но уже хамоватым любопытством, так и сяк их вертела, составляла из них нечто вроде пасьянса. И, разумеется, комментировала от души простоту нарядов, наивность причесок, ширину брюк; вообще-то разглядывание старых карточек невольно настраивает на юмористический лад, однако в иронии Нонны, вернее, в том, что она выдавала ее едва ли не за восторг, сквозило нечто оскорбительное.

— Я пойду, — решилась наконец Наташа, как будто бы убедившись в том, что нашла гостям достойное развлечение, — не буду вас отвлекать. Будьте добры, когда посмотрите снимки, положите их, пожалуйста, в комод.

Как только за Наташей хлопнула дверь, Нонна тут же с пренебрежением отодвинула от себя фотографии.

— Ну и однокурсница у тебя, нечего сказать! А я еще удивлялась, почему у нее квартира на сарай похожа! Тут другому удивляться надо: как ей вообще такую квартиру дали! Везет же блаженным! Тут бьешься, бьешься, и ходы ищешь, и выходы, не знаешь, кого поблагодарить, кому лишний раз улыбнуться, а тут, нате вам, пожалуйста, живи — не хочу!

Полагалось бы осадить подругу, может, даже отругать ее за отсутствие такта и элементарной деликатности, вместо этого Шадров автоматически принялся складывать разбросанные Нонной по столу фотокарточки. Он собрал их в подобие колоды и уж совсем было собрался засунуть обратно в жесткий конверт, как вдруг что-то на верхнем снимке привлекло его внимание. Сначала он даже не мог понять, что́, слишком бледен был снимок, перепелесый, нерезкий, весь в каких-то потеках и пятнах. Ну, конечно, университетский двор был изображен на глянцевой, пожелтевшей бумаге, точнее, сквер перед старым зданием университета, отделенный от шумного проспекта монументальной императорской оградой. Забытым апрельским теплом потянуло со снимка, сама его бледность была отражением ослепительного дня, какие вносили томление и смуту в студенческие сердца. Из амфитеатров лекционных аудиторий, из вечной полутьмы библиотечного зала, из тесных, пропыленных каморок, предназначенных для семинарских занятий, студенческий народ, бледный после долгой зимы от упорных занятий и от питания в подвальной столовке, группами, курсами, целыми факультетами выбирался на улицу. И тотчас оттаивал, отогревался, прорастал побегами флирта, безобидного озорства, кокетства напропалую, бесшабашной кутерьмы. Не было в те годы в центре Москвы более живописного, более притягательного, более искушающего места, нежели сквер перед университетом. Даже провинциал, суетливой пробежкой торопящийся из военторга в ГУМ, замирал в блаженном смятении, прислонясь лбом к чугунной решетке.

Да, да, все это было на снимке, хотя не было там ни прелестных филологинь, подставивших солнцу, словно снегом скрытые до той поры, дразнящие ноги, ни игры в «слона», родственной по духу и физической грубости бурсацким забавам. Несколько знакомых Шадрову студентов и среди них Наташа, разумеется, с книгами под мышкой, еще бы, повышенная стипендиатка, стояли полукругом возле лестницы, ведущей в знаменитую читальню, и улыбались прямо в объектив.

Но что же все-таки зацепило шадровский взгляд? Неужели Наташина улыбка, не робкая и не смущенная, а задорная, боевая, какой еще ждать от комсомолки и неутомимой общественницы, без которой не обходилась ни одна лыжная вылазка, ни один культпоход? Слова-то какие наивные… Он блуждал взглядом по белесому полю снимка, по залитому солнцем пространству сквера и вдруг второй раз вздрогнул; где-то сбоку, с краю, на периферии кадра, он разглядел себя. Себя самого, ошибки быть не могло: он узнал свою короткую стрижку в манере жутко популярного тогда французского певца и свитер в толстую резинку, самую тогда примечательную вещь своего туалета. Но как, каким образом и кому попал он в объектив, Шадров решительно не мог сообразить. Такая цепкая на подробности, тут его память оказалась бессильной. Он не помнил.

Странно все же видеть себя на снимке не одним из центральных объектов, приосанившимся невольно перед любительским объективом, напустившим на себя серьезный вид либо юмористическую позу принявшим, сознающим какую-то безотчетную ответственность этой секунды, но третьестепенным, почти неодушевленным персонажем, предметом, случайно попавшим в кадр, частицей житейского фона, никакого представления не имеющей о том, что ее запечатлевают на пленку. Странно и тревожно. Вот уж действительно, глядишь на себя со стороны, воспринимаешь себя от самого себя отдельно и независимо как объективно существующую, достойную внимания и изучения человеческую личность. Шадров даже озноб почувствовал, пробежавший между лопаток.

Перебирая машинально другие снимки, догадываясь, когда, где и при каких обстоятельствах они были сделаны — на первомайской ли демонстрации, за кулисами университетского клуба, а может, на строительстве китайского посольства, узнавая в молодых, бедно и некрасиво одетых людях своих давних близких друзей и отдаленных знакомых, он все время думал о том молодом человеке в свитере грубой вязки на краю снимка, о себе самом.

Припомнить того дня, когда был сделан этот кадр, он так и не смог, зато состояние свое тогдашнее помнил отлично.

Он был тогда неразделенно влюблен, этим и запомнилось то замечательное состояние. Действительно замечательное, Шадров остро это почувствовал, несмотря на безнадежность лучших его порывов. Жизнь была заполнена — с утра до вечера, с января по декабрь, одною мыслью, одною готовностью противостоять… Всему на свете: неизвестным соперникам, обиде, неприязни, той же безнадежности. Она его не угнетала, она его подзадоривала постоянно доказывать — даже не самой однокурснице из параллельной группы, которая в упор его не видела, нет, подымай выше, может, судьбе, может, року, может, некоей высшей справедливости… Чем меньше на самом дне оставалось надежды, тем больше и круче требовались доказательства. Оказывается, это здорово помогает держать форму.

Нонна по-своему поняла рассеянность Шадрова. И пустилась в насмешливые рассуждения о том, как связано счастье женщины с ее кулинарными способностями. Выяснилось, уже без шуток, что если однажды, в силу удачных обстоятельств, Шадров попадет к Нонне домой, то узнает наконец, как в порядочных домах кормят мужчин.

Шадров кивал, соглашаясь с такой перспективой, и улыбался понимающе, а сам вспоминал о том, как кончилась та долгая, неразделенная любовь. Ее вытеснила другая, реальная, не на расстоянии, земная, она сначала ошеломила Шадрова нестерпимой, ни с чем на свете не сравнимой радостью, а потом вынула из него душу. Как он выжил тогда, Шадров искренне этому подивился. Он снова, как бы на случайном снимке, увидел себя бредущим по улице без цели и направления после решающего, окончательного выяснения отношений, когда мольбой, оскорбительным уличением, заранее обдуманными доводами, униженным стоянием на коленях он добился наконец правды, страшной, полной, неопровержимой правды. Вот так брел он по городу, совершенно ничего вокруг не замечая, — ни людей, ни машин, ни солнца, ни дождя, — а когда милостью судьбы вдруг оказался дома, то лег ничком на старый матрац, служивший тахтой, и пролежал так почти сутки, уткнувшись лицом в грубое, пыльное покрывало, в каком-то пограничном состоянии между сном и бодрствованием. Господи, об этом надо было вспоминать с ужасом, а он вспоминал почти с удовольствием. Как поднялся, несмотря ни на что, с тахты и начал жить совсем по-другому, отрешенно и гордо. Не позволяя себе ни слез, ни жалоб, твердо зная, что скорее отрубит себе руку, чем наберет номер телефона, который помнил тогда крепче собственного имени. Двести сорок шесть… Шадров обнаружил, не переставая удивляться, что по-прежнему наизусть помнит этот номер. Он выскочил из глубин памяти с тою же готовностью, с какой выскакивает газета из щели автомата.

Двести сорок шесть… Сколько раз, особенно вечерами, по пути домой из приятельской компании его, как убийцу на место преступления, тянуло в каждую попадавшуюся на пути телефонную будку, и он, словно алкоголик за бутылку, хватался за трубку автомата, но в последний момент удерживался и с рычага ее не снимал. А что если сейчас взять да и набрать этот номер, мелькнула вдруг шальная мысль.

Шадров встал и, нарочно не глядя на телефон, направился к комоду, куда Наташа просила положить снимки. Только теперь обратил он внимание, что на застеленном кружевной салфеткой комоде, помещенные в лакированные деревянные рамочки, каких давно уже не делают, стояли другие фотокарточки. Довоенные люди в толстовках с крупно повязанными галстуками были изображены на них, большей частью очкарики, напоминающие отдаленно чеховских земских докторов и одновременно интеллигентов революционного призыва, знатоков Фейербаха и Гегеля, экономистов, инженеров, «спецов». Но самый большой, провинциально-художественный снимок изображал женщину в длинном халате с кокетливым пляжным зонтиком на плече, стоящую у самого прибоя. Если бы не томно-лукавая улыбка, «не зонтик-парасолька», не халат, не прочие атрибуты южного нэпа, можно было бы подумать, что это Наташа.

Шадров сознавал, что должен был усмехнуться нарочитости курортного снимка, но вместо этого ощутил новый накат смятения. С конкретностью, не уступающей снимкам, он увидел невзрачную набережную крымского поселка, почти пустую во второй половине сентября, в одно последнее мгновенье перед сгущением сумерек озаренную изумительным, необъяснимым лиловым светом. И себя самого увидел рядом с женщиной, сидевшей на не остывшем от зашедшего солнца парапете. Он еще шутил, и женщина еще смеялась чуть различимым журчащим смехом, хотя уже знала, что расстается с ним, и не только с ним, но и с этим берегом, и с этим сиреневым туманом, которого нигде в мире больше не увидит.

Шадров тоже знал это, но как бы не придавал этому значения, даже не предполагая, как странно ему будет несколько лет подряд ходить здесь без нее вдоль лилового здешнего берега, словно отыскивая на мокром песке только что оставленные ею следы. Как тоскливо и как одиноко.

Не оборачиваясь и почти забыв, где он находится, Шадров впервые за последние годы подумал о своей жизни. Именно так, о жизни, а не о делах, не о службе, не о планах на лето и на ближайший вечер. До него вдруг дошло с непреложностью единственного ответа на задачу, что он был счастлив. Не просто, а необыкновенно счастлив в те дни, когда существовал одной идеей, когда ничком лежал на тахте и когда в сиреневых сумерках шел медленно вдоль полосы прибоя…

Потом он повернулся и увидел, как домовито и обстоятельно застилает Нонна шаткую кушетку предусмотрительно принесенной из дому хрустящей на сгибах простыней.


1985

ПАЛЬТО ИЗ СКУПКИ

Памяти Яна

— Если бы ты знал, кто отказал мне это пальто! — с важностью в лице произнес мой друг, когда я, набравшись внезапно наглости, заметил, что к наступающей зиме он экипирован крайне легкомысленно.

Еще три или четыре года назад мне бы и в голову не пришла такая рассудительность, теперь же я начал мало-помалу зарабатывать, и небольшие эти, но верные деньги неожиданно приобщили меня к материальному миру. Можно сказать, что вкус к нему пробудили. Правда, пока еще умозрительный, подобный суждениям десятиклассника о женщинах.

— Это пальто, — почти заносчиво продолжал мой друг, — со своего плеча подарил мне поэт Н.!

Я очень любил тогда стихи, шагая по городу, бормотал про себя то одни, то другие любимые строчки, поэтому признание друга заставило меня посмотреть на его гардероб другими глазами. Уже не обтерханный старомодный реглан явился моему взору, а благородное изделие варшавских портных, достойный предмет мужского конфекциона. Романтическая муза поэта Н. все еще осеняла повытершийся на обшлагах и возле карманов демисезон, словно какой-либо памятный сюртук или фрак, сохранивший на своих лацканах изменчивые нестойкие ароматы бала.

Каким образом мой друг, человек, к литературе непричастный, попал в дом известного поэта, меня не интересовало. Круг его знакомств был обширен чрезвычайно, он легко и охотно сходился с людьми. Однажды мы забрели с ним в окраинный клуб, по слухам, там должны были показывать не то «зарубленную», не то ограниченно разрешенную картину, просмотр, однако, не состоялся, вообще не состоялось ничего, поскольку клуб оказался закрыт на санобработку и дезинфекцию. Так вот, в клубном предбаннике мой друг разговорился и минут сорок проболтал со странной женщиной без возраста и почти без признаков пола, смолившей один за другим дешевые «гвоздики»; она, как оказалось, занималась дератизацией, то есть организованным истреблением грызунов. А на следующий день мой друг, сведи его случайно судьба с какою-нибудь знаменитостью, смог бы эту знаменитость вот так же, без особых усилий, разговорить и расположить к себе, хотя, как известно, свободного времени на разговоры у знаменитостей не бывает, а с посторонними, неизвестными людьми они, как правило, не общаются. Мой друг этим не смущался. Люди были ему интересны всякие — и свои, и чужие, и знаменитые, и безвестные. Вероятно, потому они перед ним и раскрывались, люди ведь чувствуют, кому они искренне интересны. Все люди. И те, что выводят грызунов, и те, что заняты более заметной деятельностью. Так что не было причин удивляться тому, что мой друг донашивал пальто с плеча знаменитого поэта. Как, впрочем, и тому, что именно д о н а ш и в а л. Его материальное существование было шатким, чтобы не сказать загадочным. Он что-то писал, давал какие-то уроки, что-то переводил, поскольку с детства объяснялся по-немецки и по-французски, а путем житейских передряг и превратностей выучился также украинскому и польскому; постоянного места работы у него не было, не из дурных, однако, склонностей натуры, а по причине одной, но пламенной, иссушившей, истомившей его страсти. Мой друг мечтал быть кинорежиссером. Хотя нет, «мечтал» слово юношеское и неопределенное в своем прекраснодушии, а мой друг был зрелым, уверенным в своих желаниях и в своем праве человеком, он считал себя кинорежиссером, которому из-за бюрократических препон не дают постановки. Строго говоря, официальных оснований так считать у моего друга не было — вгиковским дипломом он не располагал и образования кинематографического не получил. Образование он получил историческое в Ленинградском университете, хотя настоящими его у н и в е р с и т е т а м и в горьковском смысле была жизнь — пять лет армейской службы, скитания по стране, десяток разнообразных занятий — иногда вполне солидных и перспективных, но чаще странных, временных и малоосновательных, по правде говоря, словно бы в театре абсурда позаимствованных. Господи, чем только не занимаются люди в больших городах и где только не ютятся, когда приезжают туда на завоевание славы, в погоне за счастьем или же, как мой друг, ради осуществления своего призвания.

Мой друг не снял ни одного фильма, но я смею думать, что кино действительно было его призванием. В те годы я знавал немало людей, воображавших себя во сне и наяву кинорежиссерами и кинооператорами, многим из них, кстати сказать, удалось осуществить свои надежды, но никогда, ни в те памятные дни, ни после я не встречал человека, до такой степени одержимого кинематографом, как мой друг. В известном смысле вся жизнь воспринималась им как подобие одной бесконечной, то сенсационно захватывающей, а то элегически созерцательной ленты, а может, и наоборот, вся суета жизни, соперничество, столкновения, утраты имели для него смысл лишь в качестве возможного материала для сюжетных хитросплетений, поворотов и ходов. Возглас в автобусной перепалке звучал для него удачной репликой в диалоге, объятия влюбленных в подворотне выражали любопытную мизансцену, вид из окна на московские крыши и одряхлевшие липы представлялся подмеченным на всякий случай планом.

Всю полноту бытия воплощало для моего друга кино. И несравненным счастьем одаривало его, и томило болью обид. Только вот источником существования никак не могло ему служить. Тут сами собой напрашиваются соображения о ненадежности, необеспеченности всякой неистовой преданности вообще, боюсь, что эта тема далеко меня заведет. Речь же идет о том до обиды ледяном дне ранней зимы, когда мы, сидя в прокуренной комнате одной из редакций, в какие забредали не ради заработка даже, а ради общения, компании, ради того, что человеку, как замечал Достоевский, надо куда-то пойти, обсуждали достоинства и недостатки демисезонного пальто, в котором не по погоде щеголял мой друг. Былая принадлежность реглана известному поэту могла считаться ныне все же единственным основательным его достоинством. Воздав ему должное еще раз, мой друг признал, теребя в пальцах ветхую полу, что декабрьскому ветру износившийся этот драп уже не противостоит. И тут же намекнул невзначай, что именно сегодня располагает некоторой суммой денег, полученных нежданно за текст к документальному фильму. Выходит, кино все же время от времени помогало моему другу барахтаться на поверхности. Выяснилось, что, получив на почте перевод, он и сам испытал благой порыв ринуться в ближайший мосторг, но потом прикинул, что на приличное пальто все равно не хватит, так не лучше ли три-четыре вечера посидеть на эти деньги в «Национале»? Как все богемные, бесприютные люди, мой друг любил кафе и рестораны, случалось, и меня туда затягивал, пить мы почти не пили, но, как теперь говорят, «ловили кайф», отходя душой от скученности коммуналок, бедных комнат с лоснящимися обоями и закопченных кухонь с вечными запахами стирки, щей и детских горшков.

Упоминание о «Национале» вдохновило меня, мне нравились тамошние дубовые старые стулья и лампы из настоящей тяжелой бронзы, при их свете легко было вообразить себя завсегдатаем «Ротонды», «Куполя» или еще какого-нибудь романтического наркомовского кафе, о которых мы читали в те годы у Хемингуэя. Однако, внезапно упершись взглядом в особо вытертое место на боку легендарного пальто, я еще раз с удивительной для самого себя сварливой трезвостью заявил, что носить его при всем уважении к широте и таланту поэта Н. больше невозможно. «Это становится неприличным», — добавил я с безжалостной расчетливостью, зная, что в любых стесненных обстоятельствах мой друг тщится выглядеть джентльменом. И немало этим гордится, по склонности к режиссуре оценивая себя самого как фигуру со стороны.

Подрагивая от первого, будто забытого и потому почти оскорбительного холода, мы двинулись по магазинам. Маршрут определял я. В этих вопросах мой друг, как-никак провинциал по происхождению, мне, прирожденному москвичу, доверял совершенно и с благодушной иронией позволял собою руководить.

Ранние шестидесятые стояли на дворе, памятные каким-то особым настроением в умах, предощущением перемен, которые не только в высоких сферах духа давали о себе знать, но и на прилавках магазинов. Пиджаки и пальто такой расцветки и такого покроя, за которые еще два-три года назад слабо было прослыть «стилягой», в стенную газету попасть, а то и в бригадмильский бюллетень «Не проходите мимо!», теперь запросто топорщились, еще не обвиснув после транспортировки, на магазинных плечиках. Я был убежден, что мы в полчаса подберем то, что нужно. И в самонадеянности своей вынужден был раскаяться. Как назло, то самое, что нужно, нам не попадалось. А что, собственно, было нам нужно? Представления об этом могли считаться сколь конкретными, столь и отвлеченными. Что-нибудь фасонистое, это уж перво-наперво. Ну и теплое само собою, в этом подспудно и заключалась основная идея покупки. Ну и не слишком дорогое, это условие опять-таки подразумевалось само собою.

Запросы, в скромности которых мы не сомневались, неожиданно обнаружили нашу привередливость. Одно из трех непременных условий, как назло, оказывалось неудовлетворенным. Проще всего было устроиться по линии утепления. Добротный стопудовый москвошвей с мерлушковыми воротниками стоял тяжкими драповыми рядами, мой друг справедливо заметил, что в таком пальто он тотчас постареет на десять лет и сделается похож на чеховского чиновника-письмоводителя либо телеграфиста. «Я же происхожу из рода особ третьего класса», — высокомерно шутил он, намекая на то, что один из двоюродных дедушек был коммерции советником.

Недорогие импортные пальтуганы вполне пристойного покроя на ощупь оказывались жиденькими, мало пригодными для зимней российской погоды. Правда, в магазине возле Покровских ворот попалось нам югославское пальто, выстеганное изнутри ватином и внешне чрезвычайно представительное, «президентское», как определил мой друг, когда, облачившись в него перед зеркалом, принял знаменитую, полную старомодного достоинства позу де Голля. Ее тут же пришлось сменить привередливой фигурой разочарования — не объяснять же было мордатому продавцу, что средств у нас обоих не набралось бы и на половину этого благородного редингота.

Еще холоднее сделалось нам на улице, хотя я, одетый вполне по сезону, мерз скорее из солидарности с товарищем, который к тому же, как всякий южанин, на морозе тотчас начал хлюпать носом. Откровенно несчастный сделался у него вид, хотя при всей своей бедности и бездомности именно неудачником он никогда и не выглядел. Не позволял себе выглядеть, так будет точнее. И на людей производил впечатление человека процветающего, причем такого, чье процветание не оскорбляет вас, а наоборот, заражает оптимизмом и уверенностью в собственных силах.

— Я думаю, пора двигаться в «Националь», — сказал мой друг голосом наполеоновского маршала, коченеющего в русских снегах.

Я, однако, проявил неожиданное упорство. Оно подкреплялось четким осознанием, что серьезных денег у моего товарища в ближайшее время явно не ожидается, а потому покупка должна состояться именно сегодня. Иначе она вообще никогда не состоится.

Я так прямо в глаза ему и сказал. Он, вздохнув, покорно со мной согласился, хотя обычно просто из любви к диалектике готов был опровергнуть любое мое соображение.

По-прежнему удивляясь своему пониманию жизни, я вспомнил о существовании комиссионных магазинов, в которых одевались тогда все записные пижоны, а также о загадочных лавках под вывеской «Скупка», орудующих на территории московских рынков. Опять-таки со слов знатоков, чисто теоретически, я был осведомлен, что пренебрегать ими никак не следует.

И принялся с энтузиазмом убеждать в этом моего друга, изображая из себя лихого мастера жизни, спеца по любым ходам и выходам, пронырливого такого везунчика. Мой друг, надо думать, не слишком поверил этой моей роли, однако на Тишинский безропотно со мной поплелся, благо идти было недалеко.

В скупке заправлял пренебрежительный и настороженный мужик в дорогой пыжиковой шапке, которого, несмотря на явный татарский выговор и скуластое лицо, почтительно называли дядей Лешей. Для людей, внушавших ему доверие, он, как мне и рассказывали, творил чудеса. Из вороха кое-как развешанного товара, из кучи небрежно наваленного тряпья он вытаскивал вдруг нечто почти неношеное, может, даже не надеванное ни разу и к тому же отмеченное всеми броскими признаками заграничного качества. Невозможно было уразуметь, каким образом такая щегольская вещь оказалась в этой темной, пропахшей гнильем хитрованской лавке.

— Может быть, сюда поступает одежда, снятая с убитых? — романтически предположил мой друг, наверняка загоревшись очередной кинематографической задумкой.

И тут же высказал догадку, что в кожаной пижонской куртке, которую дядя Леша демонстрировал свойски уважаемому клиенту, наверняка имеется обожженный по краям след от пули либо рваная прорезь от бандитского ножа.

В глазах дяди Леши уважаемыми клиентами мы явно не выглядели, чудес он для нас не творил, позволяя нам, впрочем, самим рыться в скупленном у населения барахле, — одно лишь выморочное имущество попадалось нам, свидетельство крайней нужды либо беспробудного пьянства, понуждающего нести в скупку бостоновые брюки необъятной ширины да перелицованное бобриковое пальто необъяснимого фасона.

Но недаром все же мой друг стремился в кинорежиссуру. Больше всех на свете брюк и пальто интересовала его человеческая психология, в том числе и та, что вырабатывается у людей, торгующих брюками и пальто, недурно обеспечивая этим, судя по всему, свою жизнь. Короче, мой приятель разговорился с дядей Лешей. О чем? Это невозможно передать, бывалых людей мой друг чувствовал за версту и умел двумя-тремя незначащими репликами предъявить им и собственную свою бывалость.

Дядя Леша снизошел до общения с моим другом, хотя выражение высокомерной настороженности не покидало его одутловатого лица. И тут мой товарищ вымолвил что-то по-татарски. Может быть, целую фразу, а может, просто присловье, расхожую шутку. Я, давно уже не удивляясь его лингвистическим познаниям, сообразил, что, видимо, в части у него был некогда друг-татарин.

Дядя Леша не то что бы опешил на мгновенье, услышав родное слово из уст человека, которого он за своего никак не принимал, однако спесивую свою подозрительность тотчас подрастерял. Потом он то и дело пытался ее восстановить, это ему никак не удавалось. Как и многие другие люди, он попал под обаяние моего друга. И захотел, в соответствии со своими возможностями, сделать ему приятное.

— Что ищешь? — спросил дядя Леша, профессиональным взглядом продавца и скупщика окидывая его фигуру. Невысокую, но в то же время, пожалуй, респектабельную в том смысле, что внушающую уважение.

— Да вот, что-нибудь по погоде… — утратил тот свою уверенность, как бы перепоручая мне дальнейшие разъяснения о том, что нам нужно.

Дяде Леше мои разъяснения не потребовались. Он еще раз глазами специалиста смерил моего друга и не спеша скрылся среди рядов висевшей одежды. Некоторое время только дорогая его шапка виднелась поверх чугунного драпа и проеденных молью цигейковых воротников. Улыбка на лице моего друга выдавала недовольство произведенным эффектом, он опасался, что из заветных своих закромов дядя Леша притаранит полуразвалившуюся шубу на бобрах, наследство купца, застреленного в восемнадцатом попрыгунчиками, либо барина, сгинувшего в эмигрантских кабаках.

Мы явно недооценили дядю Лешу. Он вернулся к нам, уважительно, но и с некоторым хозяйским пренебрежением держа в руках вещь, по тем временам редкую. Европейская мастерская работа обнаруживала себя в щеголеватом покрое, в кожаных пуговицах, напоминающих крохотные футбольные мячи, в тугой плотности материи. А вместе с тем, как нельзя к месту и ко времени, бросались в глаза меховая натуральная подстежка и большой накидной воротник. Без них, между прочим, зимнее пальто, подобное какой-нибудь английской офицерской шинели, превращалось в элегантный осенний макинтош.

— Смотри, смотри, — то одной, то другой стороной поворачивал пальто дядя Леша, подкладку велел пощупать, — никаких «дерибасов».

Я вспомнил не без усилия, что на языке завзятых пижонов, а также подпольных специалистов по добыче и перепродаже модного товара «дерибасами», явно в память о сомнительных одесских нравах, именуются всякого рода изъяны, недостатки и подделки.

В полутемном рыночном этом павильоне зеркала для примерки, конечно же, не полагалось, так что отражение свое мой друг мог уловить разве что в моих глазах да в глазах дяди Леши, однако, может быть, впервые в жизни склонный к простительному кокетству, он и без свидетельства зеркала ощущал себя в новом пальто, как во второй коже.

— Я понял, — вздохнул он глубокомысленно, — почему мне не везет в жизни. У меня никогда не было такого пальто.

Дядя Леша воспринял это признание как шутку и довольно осклабился, обнажив тридцать шесть золотых зубов.

Я же нутром ощутил, что на этот раз мой остроумный друг не так уж и шутит.

Он сказал, что так и двинется по морозу в теплой обновке, потому-то дядя Леша с шиком, выдающим в нем действительно профессионала, сложил и упаковал в красивый подарочный сверток чуть ли не на просвет изношенное пальто поэта Н.

Мы потом никак не могли решить, что с ним делать. Как-то сразу потеряло оно в наших глазах не только практическую, но, так сказать, и литературно-историческую ценность. И все же радикального поступка я не ожидал от своего друга, памятуя о его трогательной привязанности ко всему прошлому и прошедшему. «Его надо выбросить», — постановил мой друг и, воровато оглянувшись по сторонам, с трудом засунул элегантный, как из магазина новобрачных, пакет в смрадную урну на углу переулка. Тотчас же мы оба почувствовали облегчение. Избавление от щедрого дара поэта Н. как бы подвело в сознании моего друга черту под целым периодом его небогатой свершениями жизни. Так мне показалось, по крайней мере. Особенно после того, как в привычной своей насмешливой манере он вовсе нешуточно заявил, что в новом пальто его наверняка ждут счастливые перемены. А значит, и меня вместе с ним.

По этому поводу совершенно необходимо было куда-нибудь заглянуть, тем более что после покупки пальто, что уже вовсе невероятно, еще остались кое-какие деньги. Мы самонадеянно решили поужинать в ресторане актерского клуба, мимо которого проходили. Между прочим, в этом решении тоже сказалось желание испытать судьбу — ведь в клуб нас скорее всего не должны были пустить. Какое отношение имели мы к актерскому волшебному миру, если не считать, конечно, чисто платонических усилий моего друга сделаться кинорежиссером?

Ну что ж, напрасные в официальных кабинетах, в предбанниках общественного питания они иногда приносили плоды. Я уже говорил, что основой режиссерской профессии мой друг полагал бытовое умение общаться и в процессе этого общения добиваться от собеседников, как от исполнителей на съемочной площадке, желанного действия. В сущности, это можно было бы назвать режиссурой жизни. В ней он достигал порой зримых успехов. Вот как в словесном поединке со швейцаром актерского клуба, плечистым отставником спецвойск, который в смысле понимания людей тоже, пожалуй, мог претендовать на должность режиссера-постановщика. В общем, партнеры попались достойные друг друга, однако мой товарищ проявил в дуэли больше искусства и потому вышел победителем. То есть добился того, что нас с ним пустили в ресторан. Это показалось ему предзнаменованием новых удач. Хотя следующий за нами «незаконный» посетитель добился того же самого с помощью всученного стражу заурядного рубля.

Мы уселись за стол в дальнем уютном углу, понятно, к неудовольствию официантки, которая, ясное дело, рассчитывала устроить там какую-либо солидную денежную компанию. В нашей же солидности она справедливо усомнилась. А потому долго всячески нами пренебрегала и демонстративно хотела нас обидеть. Откуда ей было знать, что в этот вечер мой друг был в ударе. Что он способен был срежиссировать ситуацию, совершенно противоположную той, какую ожидает и провоцирует в таких случаях наш поистине ненавязчивый сервис. Приблизившись к нам с миной раздраженной снисходительности, официантка заранее приготовилась к упрекам, претензиям, прочим жалким словам. Они, как известно, и скандалу и смиренному заискиванию служат одинаково. Однако ни того, ни другого не последовало. Мой друг посмотрел на раздраженную нашу хозяйку своим особым, ничуть не кокетливым, не льстивым, внимательным, грустным взглядом, каким бывалый мужчина фиксирует уже безразличные ему, уже его не волнующие чудеса жизни, и произнес спокойно, будто констатируя непреложный факт:

— У вас волосы цвета осенних кленов.

По-моему, официантка вздрогнула. От непривычного ей сочетания слов, разумеется, но и от чего-то другого тоже, может, от какого-нибудь пронзительного волнения, которое не мыслью является, не фактом и не образом, а мгновенным состоянием души.

Она нас искренне полюбила, в чем мой друг ничуть и не сомневался. С искренней женской заботой накрыла стол, приятного аппетита пожелала, посоветовала отдыхать и не торопиться и потом не раз еще к нам подходила осведомиться, вкусно ли нам, надеясь втайне услышать что-нибудь подобное первому комплименту. Хотя в том-то и дело, что не комплименту, а как бы объективному, почти научному замечанию.

От замечаний такого рода мой друг мудро воздерживался, но зато задавал массу вопросов, вполне корректных и на вмешательство в чужую судьбу не посягающих, однако неуловимо и приятно интригующих.

Разомлев слегка от тепла и уюта, он, как всегда, пустился в рассуждения о навыках и свойствах той профессии, которую считал своим призванием и уделом, хотя, по существу, на практике никогда ею не пользовался. Впрочем, что значит не занимался, лишь ею он и был занят всю свою сознательную жизнь, только не в павильоне, и не на съемочной площадке, а где придется — в коммуналке, где снимал угол, в общем вагоне, в редакции, мало-помалу превратившейся в клуб, за тем же ресторанным столиком.

Главное — изучать людей. На свете не существует занятия более увлекательного. И плодотворного. Умнеешь в геометрической прогрессии. Начинаешь понимать многое из того, что еще вчера было для тебя т е р р а и н к о г н и т а. Мой друг любил уснащать свою речь латинскими словами. Французскими и немецкими тоже, но латинские цитаты из Цезаря и Светония были его слабостью. Посмотри вокруг, призывал он. Это паноптикум не хуже, чем у Феллини, Феллини, между прочим, тем и силен, что, как никто, умеет наблюдать людей, обнаруживая неповторимость, сенсационность каждого из них.

— Вот этот человек служит в авиации, — взглядом мой друг указал на высокого мужчину в потертой кожаной куртке, который то и дело суетливо пересекал зал, о чем-то договариваясь с метрдотелем, кого-то встречая и усаживая.

Я возразил, что особой догадливости здесь не требуется, летная куртка выдает бывшего пилота.

— То-то и оно, что не пилота, — прозорливо ответил мой друг, — в пилоты таких развинченных астеников не берут. Готов заложиться, что служил этот человек в батальоне аэродромного обслуживания. Странно он ходит, обрати внимание, как Иоанн Креститель, правым плечом вперед.

Я уже привык к тому, что армейский опыт запросто перемежается в сознании моего друга с библейскими сюжетами.

Потом он деликатно, кивком головы привлек мое внимание к соседнему столику. Там в окружении трех девушек царил пожилой мужчина поношенно-обрюзгшего вида, одетый тем не менее с броскостью крепкого, жадного до жизни молодца. Роскошная куртка из нежнейшей замши, по которой так и хотелось поводить туда-сюда пальцем, сидела на нем нелепо, а еще редкие в те времена джинсы обтягивали подагрически кривоватые ноги.

— Вот тебе пример того, — философски осмыслял пародийную фигуру нашего соседа мой друг, — что все приходит к человеку слишком поздно: и замша, и джинсы, и деньги, и женщины… Французы справедливо говорят, что господь-бог посылает штаны тому, у кого уже нет задницы.

Постепенно мне стало казаться, что я и впрямь смотрю какой-то небывало зоркий к человеческим странностям и порокам фильм, из тех, что показывают на закрытых просмотрах для информации нравственно стойкой номенклатурной публики. Черт возьми, за каждым столиком разыгрывался свой сюжет, складывалась своя завлекательная игра, какую я по простоте душевной не в состоянии был уловить и распознать! Не знаю, насколько интересным получился бы тот самый фильм, который собирался снять мой друг, но в окружающем быте, в обыденности разговоров и житейских жестов он умел находить скрытый, тайный, неосознанный драматизм.

Тут уже сказывалась его жажда к жизни. Причем ради нее самой, ради каждого ее мига, а не по причине какой-либо собственной корысти. Ему все надо было знать. Кто эти люди, что ужинают вдвоем неподалеку от нас? Кто он и кто она? В каких они отношениях? Муж и жена? Любовники? Сослуживцы? Просто друзья? О каждой присутствующей в зале паре мой друг готов был домыслить целую историю, вдохновляясь собственными догадками и точно подмеченными мелочами, улавливать которые просто обязан человек, работающий в кино. Он и впрямь верил в те минуты, что в кино работает.

А вот эти двое? Как ты думаешь, кто из них больше любит и потому более зависим? Какую стадию переживает их роман? Обрати внимание, как она стреляет глазами по сторонам.

Мы так увлеклись предполагаемыми отношениями окружающих нас мужчин и женщин, что лишь в самый последний момент сообразили, что к нам за столик подсаживается вновь пришедшая пара. А между тем она приковала бы к себе наши взгляды, даже если б устроилась в противоположном конце зала. Из-за девушки, конечно. Легче всего сказать, что она неуловимо напоминала итальянскую актрису, — нечто беспомощно-литературное неизбежно проявится в таком сравнении, самое же обидное в том, что ничего точнее и определеннее придумать нельзя. Так уж устроено, что красивые девушки походят на тот или иной тип популярной в эти дни кинозвезды и не всегда по той причине, что тщательно культивируют это мимолетное сходство. Просто кино, сознательно или безотчетно, выбирает для себя именно нынешний, именно в эти дни сложившийся и принятый повсеместно тип красоты, иногда, впрочем, до него в качестве красоты даже не осознанный.

Все это я понимаю теперь, тогда же готов был поверить в чудесную материализацию киношных идей моего друга.

Он же тем не менее наружно ничем не выдал своей радости по поводу столь нежданного, интригующего соседства. А радость ощутил мгновенно, в этом я могу поклясться, и не мог ее не ощутить человек, столь чуткий и внимательный к красоте, каким был мой друг. Он был также человеком хорошо воспитанным, чем немало гордился, научившимся превосходно собою владеть, а потому ни движением, ни взглядом, ни случайным якобы приступом красноречия в нашем собственном разговоре не пытался обратить на себя внимания чужой дамы. Он был безупречен, то есть помня постоянно о ее присутствии, как будто бы вовсе его не замечал.

В конце концов лед этой светской корректности был все же растоплен. Но не по нашей инициативе. Случайный наш сосед по столу оказался человеком общительным и громогласным, к тому же наверняка привыкшим верховодить в большой компании, в шумном застолье, он-то и вовлек нас в общую беседу. По тому, как осторожно, не сразу, словно пробуя ногой воду, вступал мой обычно чрезвычайно контактный друг в это общение, я сделал вывод, что девушка его всерьез заинтересовала.

Он быстро сообразил, что она, очевидно, умнее своего кавалера, труда это не составляло — так самоуверенно и громко тот болтал, как расхоже и самодовольно острил, — догадаться догадался, но догадкой этой не спешил своекорыстно воспользоваться. А ведь тоже нетрудно было… Даже я, вовсе не искушенный тогда в этой нежной науке, понимал, что ничего не стоит выставить в глупом свете нашего невольного сотрапезника, настолько он был упоен собою, своею мужественной внешностью, элегантным своим пиджаком, своим пониманием тонкостей кухни, самими звуками своего барского, богатого интонациями голоса. Кажется, и девушка-то, похожая на итальянскую актрису, была ему более всего необходима для демонстрации своего победительного умения жить. А ведь женщине, должно быть, обидно служить вещественным доказательством. Особенно такой, молчаливой, загадочной, заставляющей думать о старых городах, о пустынных пляжах, о мостиках над каналами и о других, таких же памятных сердцу пейзажах итальянского неореализма.

…А может, ее кавалер был не так уж и глуп, просто он слишком самому себе нравился. Значительно больше, нежели все остальные, включая и эту девушку.

Вдруг он начал рассказывать о своей недавней встрече с министром иностранных дел Дании — я так и не понял, в каком, собственно, качестве он на ней присутствовал — журналиста ли, переводчика, мидовского чиновника? «Хагерруп, Хагерруп», — только и слышно было в течение пятнадцати минут. Очевидно было, что одно это имя необычайно подымало нашего собеседника в собственных глазах. Чуть снисходительно по отношению к нам, рисуясь перед своей дамой, он дал понять, впервые не без камешка в свой огород, что видная внешность, черт возьми, и умение одеваться все же помогают кое-чему в жизни.

Не знаю, вспомнил ли мой друг о своем заграничном пальто, так удачно обнаруженном среди ношеного-переношенного барахла в недрах скупки, во всяком случае, только в этот момент он решился поставить нашего удачливого соседа на место. Я понял это по его как бы занемевшему от волнения лицу. Он рассказал притчу. Из тех, что придумывал, развивая свое режиссерское воображение, но не записывал, по-моему, а просто держал в голове. Сейчас она впервые будет зафиксирована на бумаге.

— Прекрасным летним днем, — начал мой друг, — молодой лейтенант Наполеоне Буонапарте шел по улице родного Аяччо. Пусть скромен мой офицерский мундир, думал он, пройдут годы, и на нем появятся капитанские погоны, а со временем, если будет угодно судьбе, я приеду на родину в эполетах полковника.

В окне одного из белоснежных здешних домов Буонапарте заметил прелестную корсиканку. Приоткрыв жалюзи, она опиралась на фигурные перила балкона и лучисто улыбалась молодому лейтенанту. У цветочницы на углу на единственный свой луидор Буонапарте в романтическом порыве купил букет роз и, приблизившись к дому красавицы, изящным почтительным жестом вознамерился преподнести ей цветы. Увы! Лейтенант Буонапарте был невелик ростом и, как ни старался, как ни пыжился, дотянуться до рук девушки так и не сумел. Красавица серебристо рассмеялась. А побледневший лейтенант Наполеоне Буонапарте твердым строевым шагом подошел к цветочнице и скормил прекрасные розы ее ослу. Непривычный к столь нежной пище осел вскрикивал от блаженства, и внимательное ухо, да, да, внимательное ухо могло различить в крике осла возгласы «Вив ля эмперёр!».

Слова «Да здравствует император» мой друг не стал переводить — девушка должна была их понять, а уж друг министра иностранных дел Хагеррупа тем более.

Он, правда, не слишком внял смыслу этого апокрифа и совершил тем самым непростительную ошибку. Я сразу это усек, хотя девушка ничем, кроме улыбки, не выразила своего согласия с притчей. Правда, улыбка у нее была замечательная, что-то меняющая, преобразующая вокруг, ради нее стоило придумывать и сочинять притчи из жизни великих людей и злодеев.

Я хорошо помню, что в тот вечер пошел снег. Первый настоящий, надежный, от него в городе сделалось тихо и уютно. Было поздно, но нам не хотелось домой, в перенаселенные наши квартиры, в тесные наши комнаты с храпящими соседями за тонкой фанерной перегородкой.

Мы вновь пошли бродить по Москве без цели и направления, господи, ни о чем я так не жалею в прошедшей, пролетевшей моей юности, как о тех изумительных прогулках, якобы бесцельных, а на самом деле исполненных великого смысла, какого? Да самого главного на свете, того, что никак не выразишь словами, но помнишь кожей, волосами, сосудами, еще чем-то, опять же невыразимым, но ощутимым в себе постоянно, духом, что ли… Я все пытаюсь воротить, хоть на мгновенье, то чувство полноты жизни и всемирности, которое владело мною во время долгих наших блужданий, все хожу по тем же самым местам, по каким мы шатались с другом, все хожу и хожу, места те же, даже дома некоторые по-прежнему на месте, а чувства былого нет как нет, лишь мучит ощущение, что оно вот-вот возникнет. Вот-вот, но не возникает…

Мой друг, естественно, говорил о кино, по сути дела, он говорил о нем всегда, ему все на свете хотелось экранизировать, перенести на экран, воссоздать на экране — и великую литературу, и сегодняшний вечер.

Вспомнив о наших соседях по столу, я заметил, что обидно видеть красоту в недостойном окружении. Вероятно, глубокомысленное мое соображение прозвучало юношески наивно, поскольку мой друг с необидным снисхождением усмехнулся. И предупредил, что я должен привыкать к этому, еще много раз в жизни мне покажется, что красота достается вовсе не тем людям, которые действительно способны ее оценить. Распространенное заблуждение идеалистов. Упаси тебя Бог страдать по этому поводу, добавил он. Что, в конце концов, мы знаем о красоте, почему уверены, что она нуждается в каком-то особом понимании и поклонении, в осмыслении? Может, ничего подобного ей и не требуется вовсе? Может, ей нужнее обычная житейская польза, застрахованность от неприятностей и мелкой, а потому тем более оскорбительной нехватки?

— Впрочем, — после паузы согласился со мною мой друг, заметив на моем лице обычное разочарование посрамленного романтика, — в главном ты, конечно, прав. Потому хотя бы, что настоящий человек, общаясь с красивой женщиной, непременно желает оказаться достойным ее красоты. Даже если сама она об этом стремлении не подозревает. Или же не придает ему особого значения. Но самое обидное, — немного помолчав, продолжил мой друг, видимо, заново проиграв в воображении недавнюю ситуацию за столом, — самое обидное, что лишь одна категория мужчин неизменно пользуется вниманием женщин. Это подлецы.

Я засмеялся. Из уст моего друга, человека умного и начитанного, который по женской части и сам был не промах, полнейшей неожиданностью звучала такая школьная категоричность, страдающая к тому же по части вкуса. А уж чем-чем, а вкусом своим мой друг не без оснований гордился.

Я внимательно на него посмотрел, подозревая, что он шутит. Лицо его в слабом свете полночных зимних фонарей оставалось совершенно серьезным.

— Подлость, разумеется, в данном случае — понятие относительное, — он как бы чувствовал необходимость уточнения, — мужчина сам по себе может считаться человеком вполне порядочным. Но если женщины безоговорочно его любят, значит, по отношению к ним он все равно поступает подло.

Я вновь не поверил про себя этому наблюдению. Я решил, что мой друг просто-напросто завидует недавнему нашему компаньону по трапезе, не твидовому его пиджаку конечно же, не встрече с министром иностранных дел Хагеррупом, а тому, что с ним вместе пришла такая замечательная девушка. Я так и буркнул. Не служит ли, мол, причиной столь пессимистической вашей философии заурядная ревность к случайному знакомцу?

— Может быть, может быть, — задумчиво произнес мой друг.

В этот день, незаметно перешедший в эту ночь, он поразительно часто со мной соглашался. Мы расстались на безлюдной, вровень с тротуаром засыпанной легчайшим снегом Смоленской площади. Считалось, что каждый из нас на полпути к дому, хотя моему другу было ближе, чем мне, — на Плющиху, где в деревянном доме снимал он угол у человека, которого по цеховому обыкновению, словно дело происходило в каком-либо средневековом городе мастеров, именовал мыловаром.

Некоторое время мы не виделись, настоящая, суровая зима прочно легла с той самой ночи, и всякий раз, пробегая по морозу из университета в редакцию, я с тайным самоуважением думал о том, что мой друг не мерзнет теперь, отчасти благодаря моей предусмотрительной твердости. Ведь именно я настоял на покупке заграничного пальтугана.

Незадолго до Нового года мой друг позвонил мне и в выражениях торжественно-ернических пригласил на вечер в артистическом клубе, затеянный той самой документальной студией, из которой, пересыхая то и дело, струился к нему тоненький финансовый ручеек. «Тебя ждет сюрприз», — на прощанье намекнул мой друг, по-прежнему изысканно, однако уже без насмешки. Я сначала вообразил, что он раздобыл для меня французскую книгу из серии «карманных» изданий либо несколько страничек из какого-нибудь довоенного журнала. Сюрприз, однако, оказался более ошеломительным, хотя ко мне лично столь уж непосредственного отношения не имел. Вместе с моим другом, ожидавшим меня в вестибюле клуба, стояла та самая девушка, с которой мы оказались за одним столом в памятный вечер приобретения пальто. «Это Галя», — отрекомендовал мне ее мой друг и, насладившись вместе с нею изумлением, двумя-тремя намеками, а может, и жестами и даже выражением глаз, дал понять, что за две минувшие недели проявил чудеса предприимчивости и находчивости для того, чтобы отыскать Галю по приметам и ассоциациям в многомиллионной Москве и подружиться с нею. «Тебе действительно не хватало в жизни нового пальто», — не очень-то изысканно пошутил я, но мой друг с удовольствием рассмеялся этой незамысловатой шутке.

Галя была в этот раз и такой, как раньше, и совсем иной — простой, сердечной, естественной в общении, что с девушками, знающими себе цену, случается нечасто. Мой друг, на мой взгляд, чуть-чуть, самую малость суетился по поводу такого счастливого поворота судьбы, но вообще держался молодцом, не злословил, к чему имел слабость, как многие гордецы, был вдохновенен и, естественно, без натуги благороден. И между прочим вопреки высказанному недавно убеждению явно нравился Гале. Именно вдохновением своим и благородством. Она была умная, самое первое впечатление нас не обмануло. И ум ее сказывался по-женски, в способностях как бы не замечать своей красоты и ее действия на окружающих, а также в умении не впадать ни в коей мере в тон роковой красавицы.

Седовласый стройный джентльмен с лауреатской медалью на лацкане пиджака, несомненно значительное лицо, доказательством чему служило окружение прихлебательского, хоть и панибратского толка, итак, знаменитый какой-то деятель приблизился к столику, за которым мы втроем пили кофе и, приобняв свойски за плечи моего друга, как бы предупреждая этим самым возможные осложнения, напрямик обратился к нашей даме.

— Я вас не знаю, почему?

— Оттого, что и я вас, — ответила она простодушно, может, и с некоторым кокетством, однако вовсе не с тем, к какому привык и какого ожидал наш внезапный гость.

— Но я, откровенно говоря, довольно-таки известное здесь лицо, — глупея прямо на глазах, объявил пришелец.

— А я Галя, — с прежним простодушием ответила наша подруга, лукавством своим повергая самоуверенного джентльмена в совершеннейшую растерянность. Он вновь приятельски потрепал моего друга по плечу, на этот раз вроде бы одобряя его выбор и тем самым заглаживая отчасти собственную бестактность. А потом двинулся дальше в прежнем своем окружении друзей-прихлебателей, делая вид, что остановка его возле нашего столика была непреднамеренной и случайной.

А мой друг улыбался не только по причине удовлетворенного мужского самолюбия, но и потому, очевидно, что жизнь разыграла перед ним с необычайной четкостью одну из тех ситуаций, которые он и хотел бы поставить в кино.

И, как видно, не напрасно мечтал, проблеск надежды наконец мелькнул ему на недосягаемом кинематографическом небосклоне. В кулуарах некоего совещания он познакомился с одним крупным киношником, человеком знаменитым, даже легендарным, влиятельным, членом и вице-президентом всевозможных советов, комиссий, гильдий, ассоциаций и вместе с тем романтиком, поэтом, энтузиастом, ощутившим в конце жизни вокруг себя некоторую пустоту. Так бывает с признанными мастерами — старые темы потеряли актуальность, а новых он не мог нащупать, товарищи умерли, а ученики выросли и разлетелись. Мой друг, видимо, представился ему сразу и товарищем и учеником. Ему это удавалось иногда, хотя в зависимость от влиятельных людей он не любил и не умел попадать. Тут зависимости как раз не возникло, тут образовалось партнерство, действительно смахивающее на дружбу, на взаимное тяготение друг к другу, на творческое родство. Забрезжили кое-какие планы, вполне реальные, черт возьми; из боязни сглазить мой друг старался о них не упоминать, темнил, утешал себя намеками, но вдруг проговаривался: «Заезжал на такую-то студию, в Госкомитет, к такому-то, тот обещал содействие», — и тут же суеверно стучал по дереву — манера, свойственная всем мечтателям.

Никогда еще, как я теперь понимаю, его мечты не были так близки к осуществлению. Не знаю, мечтал ли он о любви прелестной, преданной женщины, если да, то тут, на мой взгляд, реальность превзошла все надежды. Галя почти переселилась к нему в комнатушку, снятую у мыловара, а ведь она, между прочим, была девушкой из обеспеченной семьи, с детства привыкшей к отдельной квартире, к собственной комнате, что в те годы казалось чуть ли не роскошью. Из всех моих друзей детства и юности только двое проживали в отдельных, да и то крохотных квартирах. Легко ли было Гале, приученной к собственной ванне в генеральском доме у Белорусского, умываться на кухне над жестяной проржавевшей раковиной, слушать перебранку соседей за тонкой перегородкой, вступать в задушевные беседы с мыловаром, который, как всякий русский мастеровой, приняв свои триста, любил порассуждать о жизни?

Галины нарядные платья и кофточки вместе со знаменитым пальто моего друга, купленным при моем участии и как бы осенившим собою их знакомство, висели на плечиках, открытые взору, прямо на стене. От этого сдаваемая мыловаром жилплощадь напоминала отчасти скупку на Тишинском рынке. Но в остальном в ней было уютно. Это, конечно, Галя благодаря особому женскому дару смогла создать в полутемной трущобе ощущение особого богемного кочевого благополучия. Ах, в райские шестидесятые многие женщины этому учились, сами оклеивали стены «абстрактными» обоями, из подобной же «модерновой» ткани в треугольниках и ромбах шили занавески, из ящиков, подобранных на задах гастронома, мастерили столы, укрыв их скатертью в духе магазина народных промыслов. У моего друга, привыкшего к общежитиям, к казармам, к гостиничным убогим номерам, к комнатам недолговечных подруг, впервые появилось нечто вроде собственного дома. Это ощущение усиливалось, когда Галя приносила из кухни кофе в турочках. Тогда это было не просто модно, но свидетельствовало о некоем осознанном, избранном стиле жизни. Почти о мировоззрении.

Мы пили кофе, развалившись на продавленной тахте, задрапированной грубым домотканым покрывалом, мой друг, уже отвергнув суеверные страхи, едва ли не по кадрам рассказывал будущий фильм, импровизировал на ходу, загорался, читал вслух отрывки из режиссерского сценария, написанные холодноватой, немного щегольской прозой, давал персонажам будущего фильма убийственно четкие характеристики, потом вскакивал и один подыгрывал наиболее драматические эпизоды сюжета за всех героев сразу, поясняя одновременно «а парт», на фоне какого пейзажа развертывается действие, каково при этом освещение, когда вступает музыка и все такое прочее. Могу поклясться, что я воочию видел этот несуществующий, вернее, только в воображении моего друга существующий фильм, и теперь, спустя двадцать с лишним лет, могу не то чтобы рассказать, но передать свои ощущения от сонного среднеазиатского города времен нэпа, уездного увеселительного сада и нищего шика бильярдной, от всего этого забытого богом захолустья, взбаламученного внезапно налетом басмаческой банды. Несколько человек — аптекарь, маркер из бильярдной, телеграфист со станции — вспоминают свою красноармейскую молодость, чувство опасности ударяет им в головы, как вино, звуки выстрелов горячат кровь, объединившись, они дают отпор басмачам.

Разумеется, сквозило в этих приключениях нечто от вгиковских старательных упражнений, кинематографическая эрудиция нет-нет да и заменяла естественный вкус к жизни. Мой друг, однако, вдохновлялся этой мастерски закрученной интригой, будто каким-либо лично испытанным, лично его цепляющим конфликтом. В этой его способности зажигаться воображаемыми историями, входить до мелочей в чужие, незнакомые прежде обстоятельства и сказывалось вернее всего его естественная склонность к тому делу, какое он считал своим призванием.

Он молодел во время этих показов, сам ощущал в крови какое-то давнее, иное время своей жизни, о котором не любил вспоминать, мне казалось, что Галя смотрит на него влюбленными глазами.

Она была настоящей подругой художника. Терпеливой, ровной, чуть насмешливой. Вроде бы обеспечивала тылы, но одновременно и оказывалась впереди, манила, заставляла тянуться. То есть не только ангелом-хранителем служила, но еще и музой.

Дела между тем продвигались. Даже какие-то деньги в счет будущей постановки были получены. А это воспринималось как нешуточная победа, таким образом как бы признавалось право моего друга на работу в кино. Причем признавалось самым простым и основательным способом. Что же касается признания творческого… Знаменитый кинодеятель верил в способности моего друга совершенно, а ведь ему доводилось быть и мастером в киноинституте, и руководителем студии. Ах, господи, да какое все это имеет значение! Я думаю, что любой искренне заинтересованный в своем деле кинематографический производственник, продюсер, директор студии, как там они называются, одним словом, всякий непредубежденный человек, доведись ему увидеть и услышать показ будущего фильма в исполнении моего друга, наверняка доверил бы ему постановку картины, и в этом нет сомнений. Доверил бы, потому что увидел бы картину без экрана, и без пленки, и сердечное сжатие ощутил бы, и, быть может, даже мальчишкой почувствовал бы себя на мгновенье, как того и требовал жанр задуманной ленты.

Бывали дни, когда вопрос о постановке уже казался решенным. Как говорится, в принципе. Остались какие-то две или три необходимые подписи, а может, даже и одна, ну, конечно, одна самая главная и решающая, ответственное лицо в приватном разговоре обещало ее поставить, тому были непосредственные свидетели, но только отбыло, к сожалению, не вовремя в зарубежную командировку, то ли на фестиваль, то ли на симпозиум. Мой друг по обыкновению с саркастической точностью передавал атмосферу этих разговоров, интонацию начальственных и чиновничьих реплик, Галя смеялась, сияла глазами. Иногда это происходило за столиком того же «Националя», поскольку даже из преображенной и принаряженной комнаты мыловара моего друга тянуло на люди, в общество, в праздничную суетную толкотню.

— Я светский человек, — любил он повторять, и, вероятно, и впрямь был им, в пушкинском бравурном смысле слова, подразумевающем душевную расположенность к человеческому собранию, к блеску партера, к новостям, к зрелищу красивых женщин, чем-либо прославленных людей. Тщеславие, конечно, но, кому оно не знакомо, пусть бросит камень… В кафе мне чудился порой собеседник датского министра Хагеррупа, во всяком случае, тот или иной красавец мужчина подобного же плейбойского жанра; я думаю, моего друга внутренне подстегивало такое соседство, взбадривало его намеком, что соперник не дремлет, он всегда под боком. Со своими «Москвичами» и «Волгами», с твидовыми пиджаками и замшевыми куртками, с разговорами об иностранных министрах…

Впрочем, мой друг соперников не боялся. Он был уверен в Галиной любви, это чувствовалось хотя бы потому, что он был уверен в себе. Человек, который не убежден в том, что его любят, теряет почву под ногами, говорит невпопад, не в лад совершает поступки. Все время как бы перепроверяет сам себя, каждый жест и каждое слово. А мой друг блистал умом и талантом, а значит, видел себя таким, какими видят нас любящие люди…

Потом начались его поездки. Фильм предполагалось ставить сначала на одной среднеазиатской студии, потом на другой, что-то не получалось, что-то не утрясалось, мой друг исчезал из Москвы на две-три недели, а то и на месяц. Галю я в эти дни тоже не видел, она, разумеется, уходила на время в родительский дом, в круг отдельных от нас друзей и подруг.

Поэтому в дни приезда моего друга у нее тоже был такой вид, будто она вернулась откуда-то издалека, отсвет совсем иных интересов, разговоров, занятий сквозил ненароком в ее взгляде. Не знаю, замечал ли его мой друг, он слишком бывал увлечен рассказами о выборе натуры, об актерских пробах, о нравах на далекой студии под чинарами и пирамидальными тополями, о том, какой невероятный человек назначен директором его картины, кавалер трех орденов Славы, великий администратор, алкоголик, враль и при этом святой человек. Сама Галя, наверное, догадывалась о том, что взор ее как бы отсутствует еще в этой комнате, и сознательным усилием возвращала его из мест не таких далеких, как Средняя Азия, однако к комнате мыловара не имеющих ни малейшего отношения.

Так или иначе, дело шло к запуску картины, и разговоры сводились то и дело к одной теме — к тому, что моему другу по меньшей мере год придется прожить вдали от Москвы. Съемки, монтаж, озвучание, то-се, конечно, год — это в самом лучшем случае, планировалось, что Галя прилетит к нему в отпуск. Да еще недели две возьмет за свой счет. А что, чем не отдых в горах, среди персиковых садов и арыков?

Галя улыбалась прежней своей улыбкой, от которой что-то менялось в комнате мыловара, и глаза ее лучились.


…Мой друг возвратился из Средней Азии гораздо раньше, чем предполагал. Не через год, в связи с окончанием съемок, и, даже не через два-три месяца, когда, скажем, отснятый материал могли затребовать в Госкино. Он воротился под крышу мыловара спустя недели три после своего последнего отъезда. Я спросил его, надолго ли он в Москву. Он сказал, что, видимо, навсегда. Госкино не утвердило его в качестве режиссера-постановщика. Я вздрогнул: но почему? Ведь все уже было на мази, местное руководство согласилось, маститый кинодеятель, можно сказать, живой классик хотел именно его, режиссерский сценарий был утвержден, уже скомплектована была группа, выбраны актеры, наконец, деньги были затрачены… Да, да, хладнокровно подтвердил мой друг — и деньги.

Я вскипятился как-то особенно праведно, так всегда бывает, когда законный наш гнев ни к чему нас, в сущности, не обязывает и только свидетельством служит нашего искреннего участия чужому горю. Хотя нет, наверное, впервые до личной горькой обиды, до боли в груди осознавал я невезение моего друга, распознав в нем предвестие каких-то иных необратимых потерь и катастроф.

Помню, как мы встретились через несколько дней. Опять, как и год назад, наступили ранние холода, бесснежный ледяной ноябрь удивлял морозами. Мой друг, одетый в пальто, удачно надыбанное в скупке, держал в руках большой чемодан. На мгновение екнуло под ложечкой: вдруг все обошлось и он вновь улетает? Тут же по замкнутому его лицу понял, обойтись ничего в таких делах не может, принятые решения не пересматриваются, однако зачем же все-таки чемодан? Оказалось, что мыловар отказал моему другу от комнаты. То ли родственник какой-то приехал, то ли сын воротился из армии, короче, жилплощадь понадобилась. Но почему так сразу? Мой друг пожал плечами: одно к одному. Он даже не подозревал, насколько близок был к истине. Я спросил, куда же он теперь денется. Он вновь пожал плечами, однако, заметив жалкую мою растерянность, поспешил меня успокоить. У него есть знакомая администраторша в колхозных гостиницах при ВДНХ. Устроит на первое время ради прошлой дружбы. А там видно будет. Мы ждали Галю. У нее сегодня день рождения, не меняя интонации, сообщил мой друг, надо отметить. Я не знал, что и сказать. Хорош будет день рождения, самое время произносить тосты и говорить комплименты.

— Ты не прав, — покачал головой мой друг. — Имей в виду, женщину никогда нельзя лишать праздника. Какое ей дело до наших неудач? Она ничего не должна о них знать.

— Но ведь знает, — вздохнул я.

— Тем более, — тоном глубокой убежденности ответил мой друг, — тем более о них не может быть речи. Учти, женщины иногда любят несчастных, но неудач не прощают никогда.

И вновь он не думал скорее всего, насколько справедливы были его слова.

Зато он принялся рассуждать о том, что самые драматичные ситуации в кино всегда строятся на противоречии видимости и сущности. Несмотря ни на что, он ощущал себя режиссером.

Внезапно появилась Галя, одним своим присутствием способная утешить любую боль и заставить позабыть о любой потере. Ничему не удивлялась и ни о чем не спрашивала. Я еще подумал сентиментально, что в главном моему другу все равно везет, вопреки неудачам, назло недоброжелателям, раз его любит такая прелестная, преданная девушка. А если так, то рано или поздно все устроится, и он еще будет снимать картины, в которых глубинный драматизм будет пробиваться сквозь видимость легкомыслия и беззаботности.

Оказались мы в ресторане артистического клуба, в том самом, где впервые встретили Галю. И даже уселись за тем же самым столом, у официантки, некогда проникшейся к нам лучшими чувствами. Впрочем, никаких воспоминаний о том вечере никто из нас себе не позволил. Из деликатности, а также потому, что такие воспоминания распирают грудь самодовольным сознанием торжества, а торжествовать повода не было. Вообще странный получался праздник — на сплошных развалинах надежд и намерений. Непонятно было, о чем говорить, чтобы не впасть в окончательную безнаедгу, — настолько все вдруг сделалось зыбко и неопределенно. И все же мой друг удержался от малейшего невольного вздоха или даже рассеянного взгляда, был разговорчив, остроумен и как-то рассеянно мудр. И Галя, как подобает имениннице, была оживлена, хотя и с некоторым оттенком внезапной романтической задумчивости. Получалось, что она все еще улыбается словам моего друга, однако совершенно серьезными глазами уже всматривается в некую постороннюю мысль, как если бы та возникла перед ней, словно титры на экране. Эта манера внезапно отдаляться от нас, пропадать и возвращаться очень шла Гале, загадочностью ее окутывала, подобной недоговоренности, которая так интригует во время общения.

Можно было подумать, что мы не просто празднуем Галин день рождения, а разыгрываем сцену из фильма, одну из тех, снимать которые намеревался мой друг. Однако о кино никто из нас, разумеется, и словом не обмолвился. Этой темы для нас как бы не существовало. Даже в обыденном житейском смысле — где что идет, кому что понравилось…

Было еще не поздно, когда мы вышли на улицу. В другое время не захотелось бы расставаться, потянуло бы куда-нибудь в гости или в комнату мыловара выпить кофе, который Галя несравненно варила в жестяных джезвах. Сегодня об этом не могло быть и речи. Галя и мой друг шли немного впереди меня, я понимал, им надо о чем-то договориться, условиться, обсудить детали распавшегося быта. От того, что в руке у моего друга был объемистый польский чемодан, создавалось впечатление, что Галя его провожает. Она подняла руку, и «Волга» с зеленым глазком послушно остановилась возле тротуара. Галя издали помахала мне перчаткой и вдруг, как в день нашего знакомства, поразительно напомнив девушку из итальянского кино, с какою-то детективной поспешностью скрылась в машине. Когда я подошел к другу, такси уже и след простыл. Было ясно, что обычной нашей вечерней прогулки сегодня не получится. Слишком много и слишком беззаботно болтали мы за столом, пора было и помолчать. Я проводил друга до остановки тринадцатого троллейбуса и пошел домой.

Странные мысли одолевали меня. Наверное, впервые в жизни я думал о том, что сам по себе талант еще ничего не решает, что он даже ненужным, лишним, обременительным может оказаться, если не найти ему применения. А это уже вопрос удачи. Я был уверен, что, пожелай мой друг какой-либо, скажем, административной карьеры, он наверняка бы ее добился, сделался бы редактором газеты, директором завода, начальником треста, я вспоминал его способность с ходу входить в чужие обстоятельства, в незнакомые проблемы, загораться новыми идеями. Так нет, дернул черт зациклиться на кинематографе.

В который уж раз я вспоминал о том, как легко и просто умеет мой друг сходиться с людьми, почему же, черт возьми, именно на тех, от кого зависит его судьба в кино, он никак не может произвести должного впечатления?! Тут какая-то досадная закавыка, роковая несправедливость! Почему не удается именно то, ради чего человек готов пожертвовать всем на свете — благополучием, достатком, твердым положением, всею полнотой жизни, простыми радостями бытия, на которые каждый из нас имеет право? Я приучил себя думать, что удача непременно приходит в награду за душевный труд, за самоотверженность, за верность цели, нас так воспитывали, иначе не могло быть, а вот бывает, оказывается. Вдруг очевидно сделалось, что должно повезти, а без этого никто никогда не узнает, рожден ли ты Моцартом или Эйзенштейном. Должно повезти… как-то обидно было об этом думать. Словно о взятке, которую следует всучить некоему нужному человеку.

Почему-то вспоминалось, что перед тем как подняться в пустой троллейбус, мой друг с удовлетворением пошевелил плечами, как бы ощущая себя внутри пальто, купленного по случаю. «Тепло», — усмехнулся он, видимо, утешая себя хотя бы этой мыслью.


…С того самого вечера мой друг никогда больше не видел Галю. Она пропала, как пропадают люди в криминальных романах, сразу и навсегда. Нет, нет, ничего дурного с ней не произошло, просто она исчезла из его жизни. Он звонил ей домой, ему отвечали, что ее нет дома, дозванивался ей на работу, там сетовали, что только что вышла. По старому гимназическому обыкновению он пытался встретить ее на улице, бродил в тех местах, где, по его расчетам, Галя непременно должна была появиться, и ни разу ее не встретил. Он никогда с ней больше не разговаривал, не слышал ее голоса. Кажется, до него долетали какие-то слухи о ней, он не любил их обсуждать.

А я встретил Галю несколько лет спустя, через две недели после того, как мой друг умер. Я тогда ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, я еще не верил в то, что случилось, хотя случилось все на моих глазах. Я готов был рассказывать об этом каждому встречному-поперечному, шоферу такси, продавцу в магазине… И вдруг увидел Галю. Это произошло в бойком, торговом, всей Москве известном переулке, где-то между знаменитым винным магазином и не менее знаменитой меховой комиссионкой. Объективно говоря, Галя похорошела, хотя, на мой взгляд, хорошеть ей было некуда, но нет, она действительно сделалась красивее, вальяжнее, холенее, красота ее как бы набрала силу, достигла зрелости, получила достойную оправу. Зато на девушку из итальянского фильма она больше не походила. И вообще, как мне показалось, утратила то самое, чему не было точного определения, но что хотелось назвать загадкой, недоговоренностью. Теперь все было договорено. И от улыбки ее ничего вокруг не менялось, просто заметно было, что у женщины великолепные зубы и она довольна жизнью. А впрочем, может, это я утратил способность воодушевляться и заинтриговывать.

Мы не виделись с т о г о с а м о г о вечера, и Галя вроде бы мне обрадовалась, она улыбалась то и дело, а я не понимал, знает ли она о том, что моего друга уже нет на свете, или нет. А если не знает, то стоит ли ей об этом рассказать? Мне вдруг показалось, что не стоит. Мне показалось, что будет жуткой бестактностью сообщить этой элегантной даме о смерти некогда знакомого ей неудачника и тем самым отнять у нее на минуту возможность победительно и счастливо улыбаться…

Вечный странник, обитатель казарм, общаг и гостиниц, транзитный пассажир, завсегдатай общепита, мой друг и умер, что называется, в своем жанре, в публичном месте, среди трепотни и смеха, звона рюмок и звяканья ножей, за столиком того самого артистического кафе. Такую смерть он мог придумать и срежиссировать в одном из своих фильмов, если бы ему удалось его поставить. В последние дни его одолевали новые грандиозные проекты, вновь вполне реальные и означающие для него полную перемену судьбы, он был готов к этому, он долго этого добивался, но на пороге свершения сделался грустен и растерян. Накануне рокового вечера мы допоздна гуляли по улицам, зима никак не могла лечь, хотя декабрь перевалил за середину, а потому мой друг ядовито шутил, что снег, как икра, скоро будет доступен лишь за валюту.

Мы расстались поздно ночью, на прощанье я сказал моему другу, что верю в его новые планы и вполне их одобряю. Бог весть почему, но он очень обрадовался моим словам. Наверное, потому, думаю я теперь, что в его сомнениях они приняли сторону неких требующих решимости доводов и тем самым поколебали чашу весов… И вообще так уж мы устроены, что невольно радуемся поддержке даже неизбежного нашего, единственно возможного шага.

Вечером следующего дня мой друг зашел за мной в редакцию, где я уже работал. Ему сказали, что я в типографии, и он остался меня ждать. Вернувшись, я застал его возле зеркала. Это было знакомо, он любил бросить со стороны взгляд на собственный небрежно повязанный шарф либо галстук, примерить то или иное выражение лица. На этот раз он внимательно и грустно рассматривал свою голову, перебирал, словно ощупывая, пряди волос.

— Как жутко я поседел за эту ночь! — сказал он.

Я улыбнулся, восприняв эту фразу в духе свойственной моему другу чуть старомодной высокопарности. Однако внезапный холодок обдал меня дрожью.

Мой друг звал меня на улицу — побродить, пошляться, заглянуть куда-либо на огонек. Никаких конкретных планов у него не было, просто так, надо человеку куда-то пойти, это была его любимая фраза из Достоевского: «Пойдем, — не терпелось ему, — пойдем!» Но я, как назло, не мог так сразу, суета неотложных мелких дел — проверить, позвонить, поправить, — удерживала меня. Дожидаясь, пока я освобожусь, мой друг не снимал пальто и по-прежнему с сокрушенным видом рассматривал свои якобы свежие седины.

Наконец мы вышли на улицу. Зима так и не настала, было тепло, слякотно, противно. Сразу же стало ясно, что направимся мы в кафе артистического клуба, куда еще было нам податься?

На пороге перед нами вырос швейцар, знакомый нам отставник внушительной командирской внешности. Я вспомнил о том, что мой друг однажды замечательно сумел его охмурить.

— Поговори, поговори с ним, — взывал я к его режиссерской амбиции. Однако знакомого азартного лукавства не возникало в глазах моего друга.

— Что-то не хочется, — произнес он почти виновато, с тем выражением, с каким признанный душа общества отказывается спеть в компании. Как говорится, не в голосе, что особенного. Но я вновь ощутил озноб на спине. Непримиримость швейцара была смягчена посредством рубля, я в который раз подивился про себя конкретной убедительности денег.

Мы сели за небольшой столик у входа на кухню, мне не нравилось в зале в этот вечер, шум стоял, как в бане, было накурено и как-то разгульно весело. Неприятные лица просвечивали в сигаретном дыму, брыластые, сытые, деловые. И смех звучал взвинченный, хамоватый. Мой друг с его обостренной реакцией на всякую вульгарность поморщился. Но тут же по свойству защитной реакции принял легкомысленный, даже ернический тон, глупо было в атмосфере вертепа рассуждать о серьезном. Так мы и говорили о какой-то ерунде, мололи чепуху, позволяли себе шуточки не самого высокого вкуса. О вчерашней серьезной беседе, о кино и о новых планах не вспоминали даже намеком. Мой друг сказал, что ночью у него болела спина. «Пойди к массажисту», — разливая вино, посоветовал я. «Или к массажистке», — усмехнулся он. «Или к массажистке», — я согласился и вспомнил фразу из веселого романа о том, что в этой специальности одно призвание естественно переходит в другое. «Как, как, — засмеялся мой друг. — Повтори!»

Вместо этого я впервые пригубил свою рюмку. И почти тотчас услышал звон разбиваемого стекла. Я поднял глаза и, холодея от ужаса, увидел, что голова моего друга бессильно лежит на груди. По выражению его глаз было понятно, что он жутко стыдится своего внезапного окаменелого бессилия, ни слова вымолвить, ни пошевелить рукой он был уже не в состоянии. В течение нескольких секунд лицо его сделалось багрово-красным, краснота эта как бы нарастала планомерно, как бы нагнеталась изнутри до нестерпимого предела, за которым в одно мгновенье последовала совершенная бескровная бледность. Все это я видел своими глазами. А зал вокруг шумел, голосил, чокался, хохмил и злословил, сплетничал и восхищался, лобызаясь к тому же время от времени показушными театральными поцелуями.

Занятый собой, своими делами, слухами, успехами и неприятностями, прожектами и флиртом, этот мир не заметил исчезновения моего друга, как не замечал, точнее, не брал в расчет его существования. Зачем же он стремился туда, в эту выморочную действительность, в призрачную эту среду, где тени на полотне значат больше живых людей, со всеми их явными страстями и тайными упованиями. Что его влекло, что толкало? Какая такая неодолимая сила, неотвратимая судьба, которой так отрадно добровольно покоряться?

Уж лучше бы, думал я иной раз в отчаянье и досаде, отступился он от своей проклятой мечты и дал бы волю какому-либо из разнообразных своих талантов. Денег бы заработал, оделся бы по своему вкусу, пожил бы в нормальной квартире с ванной и собственным санузлом, не сокращая своих дней истомившими надеждами, напрасными обольщениями и постоянством обид. Хорошо решать за того, кто сам за себя все решил однажды, раз и навсегда.


…Мой друг так и не поставил ни одного фильма. И даже жизни своей не сумел срежиссировать в соответствии с собственной эстетической программой. Но вот по прошествии лет меня все чаще посещает чувство, что я тем не менее видел на экране какие-то заснятые им сюжеты. Жизнь временами кажется мне драматическими эпизодами из его несуществующих лент. Я все это уже видел, вот что хочется мне крикнуть в момент внезапного поворота, слома судьбы, при виде непомерных и тщетных усилий, в те мгновенья, когда сквозь живописную текучую обыденность нет-нет да и проглянет гибельная истина. Я все это уже видел! Но где?

Мой друг отдал свою жизнь делу, которое этой жертвы не захотело принять. Оно вознаградило и, мне кажется, все чаще вознаграждает людей, не старавшихся доказать ему свою неистовую верность. Так, может, она не так уж и необходима, эта самая верность до гроба? Она даже раздражает своим бескорыстием и энтузиазмом. Вот ведь и женщина уступает нам вовсе не за готовность дежурить под ее окном, точнее, тому из нас, кому такое дежурство и в голову не придет…

Сколько я смотрю этих картин, не выстоянных под окнами, не выхоженных пешком по промерзшим декабрьским улицам в вытертом на просвет пальто с чужого плеча… Все чаще я прихожу к мысли, что неснятый фильм моего друга для меня реальнее всех этих осуществленных и все равно несуществующих лент…

…Тем слякотным вечером санитары «скорой помощи» вынесли моего друга на улицу, накрыв его теплым пальто, так удачно приобретенным в скупке на Тишинском рынке.


1985

ЕВРОПЕЙСКАЯ ИСТОРИЯ

Андрей сразу почувствовал, что гостиница эта для него слишком хороша. Или, может быть, он для нее не слишком хорош, в своем немодном плаще, в расхожих ботинках, с чемоданчиком из кожзаменителя посреди холла, отделанного темным деревом и ярко начищенной бронзой, возле стойки, напоминающей кафедру какого-нибудь многовекового университета, а то и трибуну парламента, за которой бесшумно и корректно работали солидные, будто профессора, холеные мужчины в безукоризненных коричневых пиджаках и одинаковых клубных галстуках в строгую полоску.

Особый аромат, неотрывный от кожаных кресел, от витражей, от ковров, в которых утопала нога, тоже беспокоил Андрея, это был запах какой-то иной, скорее всего по редким заграничным фильмам да по глянцевым, словно музейные каталоги, иностранным журналам смутно известной ему жизни.

Чтобы окончательно не поддаться приступу давно вроде бы забытой дворовой робости, Андрей решил подкрепить себя откровенной шуткой, так прямо и признавшись своему коллеге и спутнику, что для такого отеля не ощущает в себе достаточной солидности.

Спутник осклабился, но не скрытой в его словах самоиронии, а буквальному их смыслу, Андрей и впрямь представился ему робким, если не жалким, провинциалом, которому за границей придется оказывать покровительство, остерегая от всевозможных неловкостей, ляпсусов и прочих необдуманных поступков. Самому Ростиславу они не грозили, за рубеж он выезжал часто и после недавнего посещения Лондона и Нью-Йорка — в течение одного лишь прошлого года — к этой славной столице небольшого государства относился с очевидной снисходительностью. И уже несколько раз между делом давал понять Андрею, что в эту поездку, именно на этот ученый конгресс не очень-то и стремился, почти против воли поддавшись уговорам хозяев. Что же касается Андрея, то для него эта поездка на симпозиум была неслыханной удачей, подарком судьбы, которому он не переставал радоваться, хотя догадывался, что в глазах Ростислава чрезвычайно этим самым роняет себя. Знакомы они были давно, со студенческой поры, с шумного, пестрого, наполненного суетой, флиртом, слухами и надеждами сквера перед старым университетом, Андрея в те поры признавали негласно надеждой факультета; Ростислав же несомненно слыл на своем заметной фигурой, да и как могло быть иначе — юноша из старой профессорской семьи, вроде бы дворянской, о чем мало-помалу престижно сделалось намекать, и в то же время многими нынешними наградами и премиями отмеченной, отличник, член бюро, кандидат в сборную университета по водному поло. Откровенно говоря, всему этому набору достоинств Андрей в те годы не придавал особого значения, в их кругу не происхождение ценилось и не студенческая лояльность по отношению к многочисленным университетским инстанциям — она-то уж скорее настораживала, — а нечто другое, неопределенное, но явное; свобода мысли, дерзость планов, непочтительность по отношению ко многому, о чем не говорилось на семинарах и лекциях. Наивно, конечно, но именно эту черту Андрей и все его приятели безотчетно воспринимали как гарантию своего будущего славного осуществления. Они о нем особо не заботились. Они в нем не сомневались. Сомнения появились позже, лет этак через десять-пятнадцать, когда из некогда бойких их речей повыветрилась эта пресловутая непочтительность, а свободу мысли пришлось камуфлировать с таким усердием, что ощутить ее можно было разве что в некотором остаточном изяществе тона, вовсе не обязательном для так называемых «научных» работ. Именно в те времена Андрей и начал вновь встречать Ростислава, судьбы их перекрестились на одном и том же поприще. Никаких особых достижений вроде бы не числилось за Ростиславом, почтительно-завистливых слухов о каких-либо его изысканиях или находках ни разу не промелькнуло, и тем не менее, в отличие от Андрея, он всегда был на виду, давно защитился, преподавал, консультировал, выступал по телевидению, то и дело ездил в составе представительных делегаций на конференции, конгрессы и симпозиумы.

Андрей этому не завидовал, он этому удивлялся. То есть завидовал, разумеется, тоже, попробуй удержись от прилива не самых высоких чувств, когда, столкнувшись с тобой на перекрестке, старый знакомец запросто сообщает тебе, что позавчера вернулся из Индии, а через две недели полетит на остров Мальту, однако зависть эта и впрямь была скорее теоретического свойства, похожая на растерянность ученого перед непостижимым феноменом. Ростислав при всей своей благородно солидной внешности оставался для Андрея человеком вполне заурядным, нахватанным, но бесталанным. Прекрасная внешность, по мнению Андрея, эту самую бесталанность не только что не скрывала, но даже подчеркивала. Но, видно, в неких высших сферах придерживались на этот счет совершенно иного мнения или же, что, пожалуй, точнее, просто не воспринимали заурядность в качестве недостатка. Кто знает, может, ее даже достоинством принято было считать? Эти вопросы Андрей все чаще задавал себе в последнее время уже безотносительно к Ростиславу, а скорее применительно к своей собственной участи.

Из подающего надежды университетского выпускника, из молодого таланта, о которых с благодушием принято упоминать на собраниях, так, мол, и так, растет смена, есть кому вручить заветную эстафету, он превратился мало-помалу в рядового сотрудника, не без способностей вроде бы, кто же спорит, однако внимания к себе не привлекающего. В того, кого не берут в расчет. И самое обидное — он об этом догадывался, — в том, что и не собираются брать. От дела, спасибо, не отстраняют, даже ценят, пожалуй, про себя как безотказного работника, но вот зарплату, к примеру, не повышали в течение последних пятнадцати лет, хотя случаи представлялись. И вакансии возникали время от времени завидные, но при обсуждении кандидатур, Андрей был в этом уверен, имя его даже не прозвучало ни разу. Он по привычке все еще считал себя молодым человеком, сознательно избегал солидности в поступках, находя в том утешение своему задетому честолюбию, но в один прекрасный день, будто с похмелья после праздника, понял, что светит ему неотвратимо лишь одна реальная перспектива — сделаться старым мальчиком. И ужаснулся этому трезвому пониманию.

Потому-то личное приглашение на зарубежный симпозиум не просто польстило Андрею, — черт возьми, кому-то твои усилия все же внятны, — оно его встряхнуло, надежду в нем разбудило, как в юности, на возможность каких-то скорых перемен, реальных событий, самостоятельных действий, на выход из тех стоячих вод, в тине которых он увяз.

Набережная Дуная, посреди которой располагалась эта международной фирмой выстроенная гостиница, была залита апрельским, уже жарким, почти южным солнцем, но в холле сохранялся обдуманный элегантный полумрак. Вернее, торжественный, ненавязчивый сумрак. Только стойка ресепции, за которой мужчины с безукоризненными манерами принимали паспорта, вели документацию, властно-легкими пальцами касались чувствительных клавишей компьютеров, была озарена ровным благородным светом ламп в английском вкусе прошлого века. Такие же лампы, только поменьше, освещали низкие полированные столы здешнего бара, окна же были задрапированы тяжелыми, словно оперный занавес, бархатными шторами.

Учтивый портье, склонив голову с довоенным лакированным пробором, обратился к Андрею то ли с просьбой, то ли с вопросом; Андрей, покраснев, ужаснулся тому, что не уловил смысла его речи, хотя в свое время прилично рубил по-английски, а уж понимать-то вообще понимал все. Переспрашивать было неудобно, а предупредительный портье, уловив заминку, повторил свою просьбу по-немецки. Растерянная улыбка виновато растянула Андрею губы, на этом языке он вообще не разбирал ни слова.

Ростислав выдержал паузу, предоставляя Андрею шанс самому выйти из положения, потом бесцеремонно засунул руку во внутренний карман пиджака, благодушно похохатывая, извлек оттуда паспорт и с длинной английской фразой, усиленной каким-то немецким присловьем, протянул его служащему за стойкой. Тот принял паспорт, словно визитку значительного лица, ВИП называются они по-английски, «вери импортант персн», — с улыбкой понимания и почтительности. Потом положил перед Ростиславом и Андреем ключи от номеров, красивые и тяжелые даже на взгляд, будто от потайных дверей в рыцарских замках. Два молодца в швейцарско-генеральских мундирах подхватили вещи, элегантный кофр Ростислава из настоящей румяной кожи и Андреев складной чемоданчик гэдээровского производства, и устремились к лифту, всем своим видом радушно приглашая новых постояльцев следовать за ними. В лифте звучала тихая и мелодичная музыка, и в благородно подтемненных зеркалах пассажиры воспринимались, словно персонажи старинных картин, значительнее и живописнее, чем в жизни.

Ростислав со своим провожатым, которого, видимо, следовало считать боем, или грумом, хотя тянул он на все тридцать, сошли на четвертом этаже. Андрей со своим услужающим — на пятом. Не желая вновь, как в общении с портье, попасть впросак, Андрей заранее нащупал в кармане мятую здешнюю купюру, плохо представляя себе, сойдет ли она за приличные чаевые… Видимо, сошла, потому что на прощанье усатый бой снял свою адмиральскую фуражку и поклонился.

Оставшись один, Андрей в который уж раз убедился в том, что приют этот для него слишком хорош. Спасибо, конечно, радушным хозяевам, что не поскупились, всех приглашенных на конгресс разместили за свой счет по высшему классу в пятизвездочном отеле.

Огромное окно выходило прямо на Дунай, на царственные мосты, украшенные колоннадами и цепями, на крепостные бастионы другого берега, номер был обставлен в соответствии с этим благородным видом: мягкие стулья и кресла, письменный просторный стол, стилизованный под какое-нибудь бальзаковское бюро, бронзовые лампы и торшеры с шелковыми абажурами. Лишь две вещи выделялись из мнимо старинного интерьера своими несомненно современными линиями; цветной телевизор, встроенный в отделанную под дуб стену, и небольшой, в форме идеального куба холодильник — так называемый мини-бар. Посидев в кресле, ностальгически напоминающем о временах Франца-Иосифа, полистав лаковый альманах Британской авиакомпании, лежащий на туалетном гнутом столике на правах Библии, гравюры на стенах изучив, изображающие окрестные улицы лет этак сто пятьдесят тому назад, Андрей почувствовал со смущением, что почти освоился в своих не по чину барственных апартаментах. В том-то, видимо, и состоит соблазн роскоши и комфорта, что привыкаешь к ним предательски быстро, смекнул он и ощутил охоту заглянуть в пресловутый мини-бар. Дверка отошла легко и приятно пружинисто, европейское разнообразие напитков произвело впечатление драгоценностей, блеснувших в глубине едва приоткрытого ларца. Тут хранились бутылки шампанского, подернутые благородной пылью графских погребов; бутылки итальянского вермута, все в геральдических наклейках; квадратные емкости с джином и виски, украшенные изображениями седовласых румяных джентльменов, надо думать, знатоков хорошей жизни и настоящей выпивки; причудливая пестрота безалкогольных напитков — всех этих сод и тоников — доводила картину до уровня потребительского шедевра, Андрей был готов воспринять его чисто эстетически, если бы не банки с датским пивом, подернутые капельками влаги на матовых крышках из тончайшей, нежнейшей жести.

Как в детстве, повинуясь неодолимому соблазну и не думая о последствиях, Андрей вытянул из туго набитого холодильника одну банку и, подобно бойцу, встречающему вражеский танк, рванул кольцо. Вскрытая банка и впрямь ухнула, словно имитируя взрыв, и светлое датское пиво фонтанчиком устремилось в высокий стакан.

Теперь Андрей застал себя на гнутом нешироком диванчике — кажется, канапе ему название, а может быть, рекамье — вытянувшим ноги в одних носках и потягивающим пиво, существенно отличное от немногих известных ему сортов. До такой степени отличное, что, по строгому счету, «пивом» можно было называть что-нибудь одно; или эту благородно золотистую, снежком непробиваемой пены накрытую жидкость в тяжелом высоком стакане или то мутноватое пойло, к которому со студенческих лет Андрей привык на родине.

В этом состоянии блаженного размышления и застал его Ростислав, после чисто формального стука вошедший в номер.

— Кайфуешь? — улыбнулся он с пониманием, но вроде бы и с насмешкой. — Позволяешь себе такую роскошь?

Уловив в этом вопросе, помимо дружеской подковырки, нешуточное удивление, Андрей собрался было заметить рассудительно, что, поселившись на халяву в таком не по чину барственном номере, глупо было бы не воспользоваться всеми положенными постояльцу благами. И только тут, поймав направление Ростиславова взгляда, обратил внимание на элегантное меню, подобно портрету в красивом паспарту стоявшее на самом мини-холодильнике. Даже странно, как это раньше оно не бросилось ему в глаза.

А Ростислав тем временем, взяв в руки это паспарту, тиснением и ленточкой закладки похожее на приветственный адрес, не без торжества объявил Андрею, какую сумму должен он администрации за откупоренную ненароком, в порыве блаженной безответственности банку знаменитого пива.

— Номер номером, — добавил со знанием дела Ростислав, — а за напитки клиент обязан платить наличными.

И вновь со значением и с почтительностью назвал сумму, в которую обошлась Андрею его злосчастная пижонская слабость. Прежнее превосходство вновь звучало в голосе Ростислава, получалось, что международная его бывалость вновь сослужила ему добрую службу и спасла от ненужных расходов. Названная цифра и впрямь показалась Андрею неправдоподобно крупной, но все же не до такой степени, чтобы терпеть раздражающе покровительственный тон Ростислава.

Потому-то в порыве несколько мазохистского противоречия такой вот предусмотрительной расчетливости Андрей вытянул из мини-бара еще одну запотевшую банку и с радостным отчаянием рванул кольцо. Улыбнувшись на этот раз уже и впрямь без явного самодовольства, Ростислав угощением не пренебрег, однако лица и тут не потерял: смакуя пиво, принялся рассказывать, какие сорта пришлись ему по вкусу в Лондоне, а какие на Мальте.

Семинар, конгресс, симпозиум или, может быть, коллоквиум, пригласивший Андрея и Ростислава, не обременял участников занятиями, только первую половину дня собирая их в университетских амфитеатрах. Послеобеденное время и вечера отводились экскурсиям, развлечениям, на которые этот замечательный город был большой мастак, пресс-конференциям и приемам. Последние заключали в себе к тому же идею пропитания для шикарно размещенных гостей; денег на еду, по-нашему выражаясь с у т о ч н ы х, им не выдали, зато каждый день приглашали на коктейли и обеды, имевшие быть в самых фешенебельных заведениях придунайской столицы, каковыми она тоже славилась в целом мире. Несмотря на такую замечательную возможность совершенно не тратить на еду обменные деньги, Андрей этой светской жизнью зачастую манкировал. Уж больно нравилось ему без ясной цели и без осознанного направления шляться по городу. Глазеть на витрины, разубранные не столь богато, сколько с шипучим опереточным шиком, пить кофе в кофейнях и кондитерских, сохранивших почти в совершенной неприкосновенности церемонный уклад прошлого века, пряного его конца, а то и безмятежной середины, уличных музыкантов слушать, примостившись на субтильной, опять же из прошлого века, скамейке, и вновь заскакивать в то и дело попадавшиеся на глаза забегаловки, во все эти грили, чарды, бистро, экспрессо, есть на твоих глазах приготовленную, проперченную, живописно расположенную на тарелке еду, пить замечательное пиво под все тою же нетающей снеговой шапкой или же токайское благородное вино, а то и чистую, как слеза умиления, па́линку, при всей своей нешуточной крепости лишенную какого бы то ни было сивушного послевкусия. И что поразительнее всего — чувствовать себя при этом вполне, совершенно, осознанно счастливым — ни от чего, не от покупок, не от пустячной этой выпивки, а от всего сразу, — от нарядной толпы, от того, что любое твое желание — на самом-то деле невинное и простодушное — удовлетворяется тотчас же, на этом же углу, без толкотни и давки, а больше всего — от этого города, так непохожего на те города, в каких Андрей бывал в последнее время, — нарядного, изобильного, чрезмерного в своих архитектурных излишествах — в эркерах, в мансардах, в окнах, подобных глазу циклопа, в русалках, валькириях, музах, декадентской своею женственностью смущающих взгляд и дух.

Буквально на следующее утро после приезда Андрею стало казаться, что он уже бывал в этом городе, даже не просто бывал, а, как говорится, живал, не туристским порханием соблазненный, а налаженным, приятным и артистичным здешним бытом, который рутинный поступок вроде покупки хлеба по утрам оборачивает чем-то вроде сцены из спектакля или кинофильма.

Даже Ростислав, по поводу и без повода вспоминавший свои недавние вояжи в Лондон и на Мальту, был очарован дунайской столицей. Во всяком случае, отдавал должное ее традициям и шику, обнаруживая в площадях, проспектах, а также в отдельных зданиях сходство все с тем же Лондоном. И модным магазинам Ростислав отдавал дань, приглядываясь, прицениваясь, соображая вслух, во сколько долларов обошлась бы ему та или иная вещь, покупай он ее на лондонской Бонд-стрит. Но вот в кафе и в чистенькие уютные пивнушки Ростислав заходить отказывался, совершенно искренне урезонивая Андрея: ну что тебе это пиво или этот кофе, через два часа на приеме подадут сколько хочешь и совершенно бесплатно.

Объяснять ему, какое это ни с чем не сравнимое удовольствие — сидеть за чашкой кофе в старинной кондитерской под портретами какого-нибудь здешнего якобинца или карбонария и глядеть сквозь огромное окно на весеннюю пеструю улицу, — было совершенно бесполезно, у Андрея хватило ума это понять. Ростислав только ухмыльнулся бы этому наивному романтизму и вспомнил о том, как сиживал, потягивая ледяной вермут, в кафе над Неаполитанским заливом.

Устроителям семинара он тоже, как бы вскользь и невзначай, напоминал о своем близком знакомстве с центрами мировой цивилизации, давая тем самым понять, что чудесами их гостеприимства — гостиницей и приемами — он ничуть не поражен, напротив, воспринимает их как должное. На хозяев эти ненавязчивые намеки впечатление, надо думать, производили, однако, так сказать, административного свойства. В делах же сугубо профессиональных успех совершенно неожиданно сопутствовал Андрею. Ни с докладом, ни даже с сообщением выступать он не собирался, но вот однажды, удивляясь собственной смелости и развязности, встрял в дискуссию, вылез на трибуну, на которой до него красовались благополучные, вкусно пахнущие мужчины — аромат голландского трубочного табака еще долго окружал взгромоздившегося на кафедру Андрея — и принялся выступать в российской типичной манере разговора по душам и без чинов. Черт возьми, может, эта самая манера и вызвала фурор, размышлял впоследствии Андрей; ему казалось, что ничего уж такого необычайного он тогда не высказал. А вот поди ж ты — смеялись и хлопали, будто какому-нибудь всемирно известному парадоксалисту и остроумцу. Или вправду не ценим мы себя и на кухонные откровения за бутылкой запросто транжирим такие силы ума и души, каких в Европе хватает на выдающуюся карьеру, на образование школ и направлений, на замечательно благоустроенный быт без очередей и нехватки, с уютными, комфортабельными квартирами, с рюмочками в кафе, с поездками по всему миру за счет многообразнейших фондов, университетов и благотворительных организаций.

Итак, Андрея заметили, в холле гостиницы то и дело улыбались ему, даже тот пахнущий отличным табаком голландец или швед, которого он так удачно и безжалостно срезал, при встрече с ним прямо-таки расплывался от благодушия и хлопал Андрея по плечу. А тут еще раз Андрею подвернулся случай обратить на себя внимание. Дурацкий, в сущности, но от этого тем более впечатляющий.

В один из дней весь семинар, всю эту ученую шарагу розовощеких, курящих трубки «пиквиков», молодых долговязых профессоров в твидовых пиджаках с кожаными нашлепками на локтях, энергичных дам непонятного возраста — иной раз вроде бы вполне почтенного, а другой — почти аспирантского, хоть шуры-муры заводи, — итак, всю эту просвещенную, в научном мире титулованную компанию, в отличие от Андрея явно привычную кайфовать и оттачивать умы за чужой, благотворительный счет, повезли в далекую по здешним масштабам провинцию, километров за сто пятьдесят от столицы, в небольшой винодельческий городок. В нем было все, чему необходимо быть в настоящем европейском городе, — древний собор, почти столь же древняя ратуша, площадь с необычайно реалистической, чересчур подробной статуей какого-то короля-витязя, сразившего турецкого янычара; центром же всей здешней цивилизации служили винные подвалы, быть может, еще более старые, чем ратуша и собор. После посещения подвалов, после дегустаций, сопровождавшихся торжественными и потешными обрядами посвящений и приобщений, поехали обедать в загородный ресторан, оборудованный под сельскую корчму, с домоткаными скатертями, половиками, глиняной посудой и непременным цыганским оркестриком в разноцветных кунтушах с брандебурами. Под этот оркестр, под изумительную, залихватскую, рыдающую скрипку цыгана-премьера хозяева развеселились и растрогались больше гостей, раскраснелись, глазами засверкали и засияли, забыв о протокольной корректности, затянули страстные свои песни, и гусарские свои танцы пробовали плясать. Ученая международная компания, единым стандартом быта и развлечений давно уже отлученная от каких бы то ни было народных корней, взирала на хозяйское веселье как на экзотический обряд — со смешанным чувством любопытства и удивления; Ростислав, привыкший к чинно-холодноватому легкомыслию приемов, здешним удальством тоже был немало удивлен, если не шокирован, улыбался снисходительно и чуть страдальчески, хотя из предусмотрительной вежливости слегка отстукивал такт пальцами.

А вот Андрей со сладкой истомой ощущал, что цыганская скрипка разбередила ему душу. Давние, казалось уж, изжитые, забытые, да вот незабываемые, видно, чувства, слезы подкатили к горлу, приступ уж совсем редкой, небывалой почти лихости поднял Андрея с места и перенес в тот конец зала, где, сам себя распаляя, уносился на своих смычках в погибельные выси цыганский оркестр. Бог знает, на каком языке объяснился Андрей с «премьером», скорее всего на хмельной смеси всех отдаленно, хоть несколькими словами внятных ему языков, во всяком случае, «премьер» все понял, сверкнул глазами, картинно тряхнул седеющей гривой и медленно, с растяжкой, самых заветных сердечных струн намеренно касаясь, завел «Две гитары за стеной…». Андрей же, ничуть не ради публики, а ради своей минувшей молодости, в минование которой никак не хотелось верить, ради души своей, как в далекие дворовые времена рвавшейся взлететь и закружиться, прошелся по ресторанному паркету классической московской «цыганочкой». «Сбацал», как говорится. Наверное, не слишком умело, но от души, с прихлопом, с памятными двумя-тремя коленцами и даже с претензией на особый приблатненный переулочный шик. Доплясался, переоценив свои силы, чуть ли не до инфаркта, до бешеного сердцебиения, до колотья в боку, но зато и аплодисменты сорвал, какие доставались в здешних краях разве что солистам Большого театра или Моисеевского ансамбля. Пораженные европейцы — у них, судя по всему, в голове не укладывалось, что ученый, их вполне серьезный коллега способен на такие номера — лезли к Андрею чокаться, произносили комплименты на всех великих и малых языках континента, главный же устроитель конгресса, академик, президент, почетный доктор Сорбонны и Упсалы, усатый краснолицый дядька, похожий на постаревшего витязя с памятника, обнял Андрея, выпил с ним на брудершафт и троекратно, вполне по-русски облобызался. И по-русски же, с чудесным мягким акцентом признался Андрею, что с большим удовольствием слушал его спонтанное выступление на семинаре, оно стоило многих заранее подготовленных рефератов. Ростислав, сидевший неподалеку, дружески улыбался, радуясь за товарища и одновременно как бы его поощряя, подобно профессору, который впервые присутствует при успехе не самого способного своего ученика.

На следующее утро еще не вполне пришедший в себя после нежданного вчерашнего триумфа Андрей постучался к Ростиславу в номер, это был их последний день в придунайской столице, накануне они сговорились пробежаться по магазинам. Весеннее солнце пробивалось между неплотно сведенных штор, Андрей ощущал себя школьником, которого так и подмывает после звонка без пальто сигануть на улицу, в сырой еще, залитый солнцем, тревожно и счастливо пахнущий двор. Ростислав подобного чувства, похоже, не испытывал, он медленно и обстоятельно одевался, натянул шерстяное трикотажное белье, аккуратно заправил кальсоны в высокие носки, потом облачился в превосходные фланелевые брюки, распаковал ни разу не надеванную рубашку с пуговками на воротничке. При этом он рассказывал Андрею, похохатывая удивленно, но с очевидным удовлетворением, что рано утром к нему постучался бой, грум, бог знает, как они здесь называются, — в общем, усатый молодец в мундире — и протянул ему на подносе элегантнейший конверт, в котором оказалось приглашение на обед в Академию наук, вон оно на столе, можешь посмотреть.

Андрей, уже привыкший к бесчисленным здешним проспектам, буклетам и прочим шедеврам типографского искусства, все же не без почтения взял в руки чуть матовый лист породистой бумаги, по-английски, по-немецки и по-русски извещалось о том, что академический обед состоится на правом берегу Дуная, в гостинице «Хилтон». Председателем приема, от чьего имени рассылался билет, провозглашался, иначе и не скажешь, тот самый академик, президент и почтенный доктор, который накануне лобызался с Андреем и восхищался оригинальностью его мышления.

— Тебе не приносили? — притворно осведомился Ростислав, повязывая за океаном приобретенный галстук, темно-синий, в едва заметную крапинку.

— Да нет вроде, — признался Андрей, чувствуя себя виноватым. — Может, еще принесут.

— Не принесут. — Ростислав, вглядываясь придирчиво в свое отражение, стряхивал щелчками невидимые пушинки. — Тут на этот счет железно, европейский класс. — Придунайская столица впервые удостоилась из уст скептического Ростислава такой однозначной похвалы. — Если приглашают, то принести не забывают.

А без приглашения являться не принято, — добавил он после кратчайшей паузы, словно упреждая вероятную бестактность.

Бестактности произойти не могло, Андрей прекрасно знал, что в Европе без приглашения не ходят даже к близким друзьям, здесь невнятен российский обычай заваливаться в гости веселой и хмельной бражкой полузнакомых людей, подымать хозяев с постели, вынуждать их стучаться к соседям, нет ли у тех в заначке лишней бутылки…

Откровенно говоря, за эти четыре дня приемы Андрею успели надоесть, оказаться одному на весенних сияющих здешних улицах было большим везением, и все же детская обида не давала ему покоя, черт возьми, почему его не пригласили, отчего, если уж из советских участников надо было выбрать лишь одного, предпочтение отдали Ростиславу? Вчерашние аплодисменты вспомнились Андрею, комплименты и поцелуи, искреннее удивление по тому поводу, что такой выдающийся специалист вдруг оказался компанейским парнем, плясуном и душою общества, как говорится, за те же деньги, без отрыва от производства; но вот речь зашла о встрече в узком кругу, и оказалось, что у Ростислава, ничем на конгрессе не блеснувшего, в этом смысле какие-то неведомые, но очевидные преимущества и заслуги…

Так размышлял Андрей, предаваясь своему излюбленному занятию — шатанию по проспектам, бульварам и набережным, разглядыванию витрин, забеганию в магазины и частные модные лавочки, сидению в уличных кафе на субтильных кукольных стульях, под цветными зонтиками. Обида на судьбу, на то, что недооценили и не пригласили, выветрилась сама собой, зато мысль о том, что завтра утром придется уезжать из этого города, отдавалась в груди прямо-таки юношеской тоской. Будто с любимой предстояло расставаться либо с морем, возле которого душа была равна себе самой. Вопреки пословице хотелось воспользоваться каждым мгновением, прожить его со всею возможной полнотой, насмотреться на праздничную эту суету, на домашнее величие зданий, подъездов, порталов, башен и колоколен, надышаться здешним воздухом, в котором смешались волнующие запахи цветов, жареных каштанов, пряностей, высокосортного бензина, речной сырости, апрельского тепла.

«Воздух Европы» — сами собой возникли в сознании эти немного высокопарные слова; нельзя было не согласиться с их совершенной точностью. Вокруг и была Европа, самая что ни на есть европейская, центральная, равно удаленная и от Атлантики и от заволжских степей, медленным течением самой большой европейской реки омытая и вспоенная, влажными балтийскими и теплыми средиземноморскими ветрами овеянная, обжитая, домашняя, уютная. Мешались стили, эпохи, веяния, однако все, что поставлено, было поставлено на века, не упразднялось, не сносилось, не перечеркивалось, не объявлялось ложным, порочным, чуждым, не заслуживающим сбережения. Андрей вспомнил о том, что впервые возмечтал ступить на европейские камни в классе этак втором-третьем, осознанно возмечтал, бог знает чем вдохновившись, какою-такой взрослой книгой, каким-таким фильмом, смотреть который детям до шестнадцати было запрещено? Странно все-таки, сверстники его во дворе и в школе и даже ребята постарше, возле которых он терся, невзирая на тычки и насмешки, мечтали о настоящем футбольном мяче, о ружье типа тех, какие продавались в охотничьем магазине на Неглинке, о чем еще? — о марках, о настоящей кепке букле из Столешникова, а он грезил пройтись по парижским улицам: чем была внушена эта европейская ностальгия, зов каких предков отозвался в крови рахитичного послевоенного пацана в курточке, перелицованной из материнской жакетки?

В тот самый час, когда Ростислав, надо полагать, входил в зал «Хилтона», предназначенный для официальных обедов в не слишком широком кругу, Андрей переступил порог ресторанчика, который содержала та самая знаменитая пивная фирма, чью продукцию он обнаружил в своем холодильнике. Он сел в углу, рядом с дверью, ведущей в кухонные недра заведения, и некоторое время с удовольствием наблюдал за официантами, похожими на персонажей комедий времен немого кино. Усатые, толстые, со свирепыми от спешки и натуги лицами, они не останавливались ни на минуту, на распяленной пятерне таскали огромные подносы со снедью, ногой отталкивая дверь, выносили из мойки высоченную скользкую гору пустых тарелок, выписывали счета решительными небрежными росчерками, будто давали автографы, и деньги собирали в большие кожаные бумажники гармошкой, — видимо, такие в старой России назывались «лопатниками». Один из официантов, шевелюрой и загнанным прерывистым дыханием напоминающий Бальзака, поставил перед Андреем бутылку, откупорил ее движением фокусника и опрокинул в высокий тонкий стакан.

Теперь Андрей далее радовался тому, что не получил приглашения на прием; в этой пивной с ее понятной, по-крестьянски поперченной едой на этом потертом бархатном диванчике ему было уютнее, чем в своей пятизвездочной гостинице. И вообще хорошо было. Он доедал кусок мяса, допивал пиво и уже знал, что кофе будет пить в кофейне через дорогу. Господи, вот и все, оказывается, что ему требовалось от жизни. Другие люди в его возрасте меняют машины, вступают в дачные кооперативы, строят дома, избы покупают в заброшенных деревнях на предмет их преобразования в благоустроенные коттеджи, а ему единственная радость — хоть изредка, хоть бы раз в году от души пошататься по улицам старой Европы, вконец истереть каблуки на аккуратных ее торцах и вот так вот посидеть за столиком, на который рядом с пивным стаканом можно положить газету, книгу и даже перо с бумагой. Другое дело, что лучше бы ему вдохновляться грезами о собственном загородном доме, об избе, о коттедже, о шале́, о черте в ступе, поскольку единственная его заветная мечта никак не давалась ему в руки.

Только один раз показалось, что мечта сбывается. Это было давно, семнадцать лет тому назад, в последнее время Андрей уже и но вспоминал об этом, не находя вокруг себя никаких подтверждений тому, что все это взаправду случилось с ним, в его собственной жизни. А может, и не с ним, может, прочел он об этом в какой-нибудь увлекательной книге, из тех, которые читаешь всю жизнь, постепенно путая повороты ее сюжета с фактами собственной биографии. Если бы не этот внезапный подарок судьбы, не эти шатания без руля и без ветрил по придунайской веселой столице, воспоминания о той давней поездке не очнулись бы в нем с почти невероятной уже явственностью. И не случайно, конечно, стало ему казаться, что бывал он уже на берегах Дуная, это семнадцать лет назад воспринятая европейская порода тотчас обнаружила себя в здешних кварталах. Да и здешние люди напоминали ему итальянцев не столько общей чернявостью и живостью, сколько вкусом к уличной жизни, к хорошей кухне, страстностью южан, спрятанной за приветливой цивилизованностью и хорошими манерами.

Да, та давняя его командировка была на юг, в Италию, в Рим и в Венецию. На конгресс Европейского общества науки отправлялась вполне представительная делегация, и Андрею вдруг предложили поехать вместе с нею в роли секретаря и переводчика профессора Кампова. Тогда ему в этом изумительном, хотя и ответственном предложении почудилась многообещающая улыбка судьбы; теперь же, отвергая мистические предпосылки, он трезво сознавал, что его просто-напросто решили п о п р о б о в а т ь. Но почему именно его, вот в чем вопрос. Разве трудно было найти для такой поездки профессиональных знатоков французского — рабочим языком конгресса по традиции, из вызова американизму, был именно французский — недавних выпускников иняза или МГИМО, ловких, пружинистых юношей, знатоков протокола и международных обычаев? Но то-то и оно, что требовался не профессиональный переводчик, не корректный и хладнокровный специалист со стороны, а именно человек из этой среды, пусть и молодой, но все же ученый, который и помимо толмаческих переложений сумеет при случае вякнуть что-нибудь от себя, о своих собственных занятиях и прожектах на будущее.

С профессором Камповым Андрей сошелся быстро, едва ли не в тот же день, когда приехал к нему в институт представиться — профессор и под старость при всех своих премиях и регалиях оставался вузовцем двадцатых годов, шумным, непочтительным к авторитетам, несдержанным на язык, ненавидящим галстуки; на его счастье, именно тогда в моду входили водолазки. Обеспокоенный непривычной миссией, Андрей немного успокоился; с таким веселым дядькой, который на второй же минуте стал обращаться к нему «старина», проблем можно было не бояться. В Шереметьеве перед отлетом Кампов представил Андрея остальным членам делегации; казахскому академику Турсуеву, похожему на японского премьер-министра из хорошего самурайского рода, философу Яфетчуку, высокому, рыхлому, некогда, видимо, тощему хлопцу, раздавшемуся со временем на академических харчах, и товарищу Чугунову из общества дружбы и культурных связей, кажется, бывшему дипломату, превосходно одетому и постриженному, с барственными манерами и постоянно чуть раздраженным лицом большого начальника. Никто вокруг в непосредственном подчинении у Чугунова не находился, раздраженность приходилось преодолевать самому, и потому, вероятно, на холеном его лице время от времени возникала гримаса вроде бы ничем не оправданного нетерпения.

Все это Андрей понял не сразу; вначале же, опьяненный комфортом итальянского самолета, древнеримской легионерской красотой стюарда, которого спервоначала он принял за командира корабля, вермутом «Кампари», запахом духов и хороших сигарет, волнами проносившимся по салону, он и впрямь почувствовал себя равноправным членом маститой делегации, этаким привычным к «дугласам» и «боингам» международным вояжером. По натуре Андрей вовсе не был нахалом, вещать, «держать площадку» было не в его обыкновении, но при всем при этом, при нормальной почтительности, с которой он держался по отношению к старшим, общаться он умел только на равных. За время полета, рассиропившись от сервиса, он, как ему показалось, уловил на мгновенье тот дух сообщничества и братства, который возникает неизбежно в каждом мужском, волею случая сложившемся коллективе, даже в банной компании, например. В общем, чувствовал себя своим человеком, не стесняясь, участвовал в разговоре, голос подавал, вставлял реплики, а иной раз даже позволял себе на мгновенье завладеть всеобщим вниманием.

Отрезвление наступило на итальянской земле, в аэропорту Фьюмичино, где делегация ждала багаж, с тем чтобы перебраться через дорогу в аэровокзал внутренних линий, и отрезвил Андрея товарищ Чугунов. В самое время, в тот самый момент, когда, очутившись на секунду в центре внимания, Андрей делился со спутниками каким-то основательным соображением.

— Вот вы тут байки рассказываете, — произнес товарищ Чугунов с раздражением, прорвавшимся сквозь корректную нетерпеливость, — а ваше дело между тем — чемоданы таскать.

Вот тут-то Андрей в мгновение ока пришел в себя. То есть само собой разумеется, что по дворовому своему воспитанию он охотно вызвался бы помочь пожилым людям, но считать таскание чемоданов своей прямой служебной обязанностью — это не умещалось у него в голове. Да и организаторы поездки, сделавшие ему столь лестное предложение, даже намеком не дали ему понять, что секретарь-переводчик — это еще и адъютант, денщик, прислуга за все, обязанный по мере сил облегчать жизнь своих патронов. Не в гордыне было дело, не в лени и уж тем более не в боязни физической работы, а в том, что, оказывается, прислуживать Андрей органически не умел. Помогать — пожалуйста, подсоблять, на подхвате быть, ассистировать, но только не прислуживать. Осознав это в одну секунду, он готов был тут же сесть в первый подходящий самолет и улететь обратно в Москву, отказавшись от невиданных итальянских чудес и расписавшись в своей профессиональной несостоятельности.

По счастью, профессор Кампов никому не обидной шуткой разрядил обстановку, после чего и Андрей вроде бы не чувствовал себя холуем, и члены делегации стеснялись отчасти вероятного барства.

Постоянная настороженность отравляла Андрею жизнь и мешала наслаждаться окружающим миром. А насладиться было чем, ведь это Венеция их окружала, настоящая, неподдельная, похожая поразительно на декорацию к спектаклю «Слуга двух господ», который Андрей так любил в детстве. Поселились они в двух шагах от площади Сан-Марко, свернуть за угол, и будьте любезны — переулок под названием Галло Кавалетто, отель «Амбассадор». Неужели тоже «Амбассадор», как и тут, на берегу голубого Дуная, не аберрация ли это, не причуды ли памяти, нет, кажется, действительно «Амбассадор». В отличие от здешнего «Амбассадора» венецианский был небогатой гостиницей, но зато очень старинной, современные удобства были буквально втиснуты в крохотные номера, окна которых выходили на канал, на стоянку гондол, на ажурные, прихотливо выгнутые мостики, каких не придумает никакой декоратор.

Заседания конгресса проходили на острове Сан-Джорджо, добирались туда на «вапоретто», говоря по-московски, на «речном трамвае», стоил проезд двести или триста лир, копеек сорок на наши деньги, перед кассой члены делегации, солидные, представительные мужчины в чересчур добротных для Италии костюмах, традиционно останавливались, принимались рыться по карманам, перебирать по-старушечьи разнокалиберную, то благородно тяжелую, а то невесомую итальянскую мелочь, все эти «ченти-квенти», как выражался профессор Кампов. Андрея это неизменное зрелище жестоко уязвляло, можно сказать, оскорбляло его патриотическое чувство. Однажды он успел расплатиться за всех тысячелировой бумажкой, избавив соотечественников от необходимости скаредно считаться между собой, особой симпатии тем самым у них не вызвал. Во всяком случае, никто из них не поспешил последовать его примеру. Правда, профессор Кампов перед обедом зазывал его к себе в номер по-холостяцки пропустить для аппетиту «Московской» из бритвенного стаканчика, но философ Яфетчук смотрел на Андрея с недоумением, а товарищ Чугунов словно бы вообще его не замечал. А если и замечал, то лишь для того, чтобы еще раз оскорбить, то есть поставить на место. Хотя место свое Андрей знал теперь твердо, в разговоры не встревал, мнений своих, покуда не спрашивали, не высказывал. Да и трудно их было высказать, поскольку за обеденным столом ораторствовал без умолку философ Яфетчук, искупая тем самым свое вынужденное молчание на конгрессе. Языков он, при всех своих регалиях и титулах, не знал вовсе, даже поболтать о каких-либо научных пустяках, посплетничать с иностранным коллегой был не в состоянии, и, кроме того, в речах всех без исключения ораторов, какую бы страну те ни представляли, какую бы линию ни гнули, ему чудился подвох, хуже того, политическая провокация. Он то и дело во время заседаний обращался к товарищу Чугунову:

— Надо встать и демонстративно покинуть зал! Давайте все вместе встанем и демонстративно уйдем!

Товарищ Чугунов досадливо и раздраженно морщился, языки он знал, к подковыркам привык, вернее, научился понимать, что не всякое высказывание какого-нибудь датского магистра, ответственного только перед самим собой, следует считать подковыркой и уж тем более провокацией. Философ Яфетчук своею вызывающей анахроничностью, барской беспомощностью, немотой в кулуарах и разглагольствованиями за табльдотом, надо думать, немало раздражал товарища Чугунова, но праведную свою злость тот вынужден был сдерживать. И объектом для досады, для беспардонных замечаний и окриков вновь оказывался Андрей. Сначала его терзала загадка, за что невзлюбил его этот высокопоставленный товарищ, потом он внезапно понял, что дело вовсе не в личной неприязни, а в том, что умение эту самую личную неприязнь терпеть и выносить тоже входит в круг его нынешних обязанностей. И он эти обязанности возненавидел. Это случилось во время ужина в ресторане той самой гостиницы «Амбассадор», где они жили. Ресторан был тихий, пансионного типа, рассчитанный, наверное, только на здешних постояльцев, часов в девять он и вовсе опустел, только делегация из Москвы в, ожидании ужина попивала легкое розовое винцо. Философ Яфетчук, в свое время заведовавший наукой в одной высокой инстанции, вроде бы без явного одобрения, однако с несомненной ностальгией вспоминал о прежних временах, выражался, как всегда, высокопарно, вроде бы в высшей степени книжно, так сказать, в манере золотого века русской поэзии, и вместе с тем чиновным начетничеством преподавателя провинциальной гимназии.

В разгар его цветистых воспоминаний к столу подошел моложавый мужчина с приятным, хотя и чересчур положительным розовым лицом, — как выяснилось, атташе по науке, специально приехавший на день из Рима, чтобы поприветствовать столь видную делегацию и оказать ей посильное содействие. Посольскому товарищу демонстративно обрадовались, пододвинули стул, тотчас налили вина и старшему официанту отдали приказание прибавить к заказанным еще одно блюдо. Официант, поминутно извиняясь, принялся подробно объяснять, что печи уже погашены и повара разошлись по домам — заказ уважаемых синьоров — последнее, что они исполнили. Словно в подтверждение этих слов, появился молоденький его собрат с подносом, и перед каждым участником трапезы, как бы в результате фокуса, оказалась красивая тарелка с порцией спагетти. Тогда товарищ Чугунов властной своей, поросшей рыжеватым волосом рукой ухватил тарелку, предназначенную Андрею, не говоря ни слова, и поставил ее перед вновь пришедшим.

Андрей сидел как оплеванный. «Он гость, он гость», — повторял он про себя, чтобы удержаться на месте, не вскочить, не отшвырнуть с грохотом стул, салфеткой не шмякнуть по столу. Потом едва ли не всю бессонную ночь он корил себя за рабское малодушие, за то, что сумел взять себя в руки. Тогда же сквозь пелену застилающего глаза унижения он успел разглядеть, что сотрапезники его, хотя и смущены поступком товарища Чугунова, но не слишком. Вот и посольский товарищ, помявшись слегка и покобенившись, придвинул к себе тарелку и ловчее других управился с макаронами, обученный хитрому искусству наматывать их на вилку. Казахский академик Турсуев, вкушая неизвестное блюдо, был невозмутим. Философ Яфетчук ел с неопрятной жадностью, товарищ Чугунов несомненно получал удовольствие от хорошо ему знакомой итальянской кухни.

Один только профессор Кампов без особого аппетита ковырялся вилкой в тарелке и вообще налегал больше на вино с необычным названием «Лакрими Кристи» — «Слезы Христа». Андрей, не подымая больше глаз, пил из крохотной чашечки крепкий кофе, чувствовал, как горят его щеки, и сознавал, что с позором этим ему тоже в его положении положено смиряться, точнее, позора попросту не замечать. Как говорится, все божья роса. Ему припомнились те немногочисленные его знакомые, которые уже как бы твердо встали на стезю международной карьеры, ездили по Европам и Америкам в качестве переводчиков, референтов, советников и секретарей, дома гордились своей особой осведомленностью и вхожестью, родимый быт сносили со стоической улыбкой людей, приобщенных к совсем иной жизни. Отныне Андрей знал, чего стоила им эта их приобщенность. Он вновь поймал себя на мысли, что в эту минуту ему совершенно безразличны чудеса Венеции, до которых рукой подать, и площадь Сан-Марко с прокурациями, и собор со львом, и канале Гранде с его гондолами, моторками «мотоскаффо» и с мостом Риальто, представляющим собой бесконечный магазин, набитый мохеровыми шарфами и плащами болонья.


…Воспоминания об эти шуршащих, шелестящих, в конверте умещавшихся плащах, почитавшихся в те годы прямо-таки символом московского европеизма, растрогали Андрея, он допил датское пиво, рассчитался с усатым официантом, похожим на одышливого, вспотевшего Бальзака, и вышел на улицу. Ему пришло на ум, что в придунайской этой столице немало итальянских ресторанчиков; в память о том давнем своем заграничном путешествии, с которого началась и которым практически закончилась его международная деятельность, Андрею захотелось выпить вина с памятным названием или хотя бы кофе, сваренного в итальянской машине. Хотя здешний кофе и здешние машины были ничуть не хуже. Поразительнее всего было то, что, забыв многие детали той единственной и неповторимой своей поездки, он прекрасно помнил неотделимое от нее состояние непрестанной своей уязвленности. Даже щеки у него, похоже, вспыхнули давним неизбывным стыдом.

Итальянский ресторанчик содержали настоящие итальянцы. Услышав от Андрея родное приветствие — не забыл, оказывается, хранил в памяти, будто безделушку, дорогую именно своею практической никчемностью — приняли его за своего, с какими-то пространными, веселыми речами к нему обращались, подавая вино и кофе. Он не стал их разочаровывать, с понимающим видом кивал головой и приговаривал на разные лады «си, си, си». Тарелку макарон от души поставил перед Андреем симпатичный небритый итальянец, те же самые спагетти по-болонски, которых лишил его некогда, не раздумывая, товарищ Чугунов.

Между прочим, после того злосчастного ужина он вообще как бы перестал замечать Андрея, исходя, видимо, из неписаного правила, что не любим мы чаще всего как раз тех людей, кому причинили зло. Хотя в уме и в прозорливости товарищу Чугунову тоже нельзя было отказать, поэтому можно предположить, что его с первых минут раздражало, из себя выводило мешковатое Андреево неумение служить, якобы принципиальная его нерасторопность, вызывающее его желание чувствовать себя на равных с профессорами, академиками, ответственными работниками. Должен же человек знать свое место! В этом смысле товарищ Чугунов отчасти был прав, места своего Андрей действительно не знал, не из заносчивости, правда, и не из самонадеянности, а потому, что до тупости не владел искусством без натуги и плебейства попадать под покровительство, находить протекцию, располагать к себе влиятельных людей и становиться среди них с в о и м человеком. А ведь всего-то и требовалось для этого порой, что немного, самую малость унизиться, проявить нехолуйскую, интеллигентную покорность. Не умел, хоть кол на голове теши!

Но, может, в итоге и простил бы товарищ Чугунов это его демонстративное неумение и прочие его грехи, среди которых наиважнейший — первородный грех непочтительности, — если бы волею случая Андрей не совершил еще одного рокового проступка. Вовсе уж непростительного, хотя и под определение действия не попадающего, вот именно, что бездействием, пассивностью характерного. И еще созерцательностью. Андрей ничего такого не делал, не говорил, не рассказывал и не переводил, он всего лишь сидел и наблюдал по простоте душевной. Однако в этом-то и заключался его главный профессиональный промах, поскольку способность не замечать и не видеть того, что не положено, тоже подразумевалась в числе необходимых ему по службе качеств.

Дело было во время дневного приема, имевшего быть на острове Лидо. Иной раз, натыкаясь в газетах на это экзотично-светское название, неотделимое от кинофестивалей, художественных выставок и прочей невсамделишной для него жизни, Андрей возносился душой на мгновение — вот, мол, где мы бывали, однако, напрягая память, никакой общей картины легендарного острова вызвать перед глазами оказывался не в силах; только и помнил, что ощущение нежного тепла, увлажненного близостью зеленоватой воды залива. Значит, прием происходил на открытой террасе приморского ресторана, да, да, именно так, какое-то зыбкое видение все же всплывало неверно перед внутренним взором, кипенно-белая скатерть в бордовых крапинках от пролитого ненароком вина, незнакомые цветы, изысканные и простые одновременно, в вазочках из литого голубого стекла, текучие, переливающиеся взаимно друг в друга компании и группки хорошо одетых, бравурно захмелевших людей. И смех звучит громче, чем принято, и разговоры касаются тем, которых во время заседаний стараются тактично избегать, в крайнем случае обходясь деликатными намеками, — прием вступил в стадию неформальных личных контактов, когда на время отходят в тень параграфы научного протокола и даже правила пустой светской болтовни обо всем и ни о чем перестают стеснять. То есть возможно, что и какая-то вполне серьезная тема заденет за живое, совсем как на российской пьянке, непременно располагающей к разрешению мировых проблем.

Андрей, памятуя о всех своих проколах, таких проблем не касался и вообще в разговоры не лез, довольный тем, что на этот раз все его шефы-подопечные каким-то хмельным образом обходятся без него, сидел за опустевшим столом в благодатном одиночестве и, подобно герою заграничного романа, потягивал вермут со льдом. Наверное, «Мартини», хотя, может быть, и «Чинзано». Громкий женский голос с интонациями, скандальными даже для Италии, выбил его из состояния чрезмерного блаженства. Он обернулся и увидел над самым морем возле парапета террасы товарища Чугунова и какую-то женщину. Женщина эта, высокая и статная, немолодая уже, но не «со следами былой красоты», а по-прежнему или по-новому красивая в соответствии с силой характера и яркостью личности, держа в руке высокий стакан с вермутом, как бы наступала все время на товарища Чугунова, прислонившегося к парапету. И выговаривала ему при этом прекрасным, раскатистым, благородным меццо-сопрано, в котором иной раз прорезывались вполне народные, так скажем, неореалистические, чтобы не сказать рыночные, ноты. Прекрасна была эта женщина в своей страсти, в пренебрежении своем светскими церемониями, в несоответствии открытого своего темперамента дорогому ее платью из лучшего дома и неброским драгоценностям, но все же более всего поразило Андрея лицо товарища Чугунова.

Оно было растерянным. Смущенным, беспомощным, как ни трудно было это вообразить. Товарищ Чугунов был явно смят натиском прекрасной итальянки, подавлен и обезоружен. Мнимо снисходительная улыбка, время от времени пробегавшая по его узким, столь мужественным обычно губам, только усугубляла впечатление разгрома.

Заинтригованный и отомщенный отчасти, Андрей, стараясь не впасть в злорадство, вслушался в речь разгневанной женщины. Хмельным наитием, опытом шести проведенных в Италии дней, а также некоторым знанием родственного здешнему французского языка он проник неожиданно в смысл ее бешеным горным потоком несущихся слов. И понял, что присутствует не при выяснении неведомых личных отношений, куда там, идеологический крах терпел на его глазах непреклонный товарищ Чугунов, поскольку упреки итальянки, а лучше сказать, инвективы, то есть оскорбительные выпады носили самый что ни на есть политический характер. Недовольна была эта фурия какими-то шагами Москвы, внутренней ее политикой, а скорее всего и вообще — существованием Советского государства. Сам не слишком большой ортодокс, в дружеском кругу и не такие шпильки себе позволявший, в эту минуту Андрей почувствовал себя задетым и тотчас с подымавшимся в груди праведным гневом ощутил нешуточную готовность срезать раздухарившуюся иностранку. А что? Он бы и срезал! Потому что имел за душой аргументы, которые не вычитаешь ни в какой колонке комментатора и ни от какого лектора не услышишь, для этого надо вырасти в послевоенном полуголодном дворе и учебники, зачитанные, залитые чернилами, подклеенные, обернутые в газету с изображением вождей в парадных кителях и габардиновых длиннополых макинтошах, надо таскать в школу в тряпичной защитной сумке из-под раскуроченного давным-давно противогаза. Товарищ Чугунов таких доводов не имел. А если и имел когда-то, то успел их позабыть, тем более что, откровенно говоря, никогда их всерьез не воспринимал, привыкши доверяться совсем иной аргументации, рассылаемой в качестве циркуляров, служебных записок и закрытых писем. Для докладов, для официальных заявлений эти кабинетные резоны, под которые подгоняется, подминается живая жизнь, может, и годились, но вот устоять перед натиском разъяренной итальянки, как будто бы сошедшей с какого-нибудь здешнего горельефа, они не могли. От того-то, надо думать, товарищ Чугунов к ним и не прибегал, только морщился страдательно, словно получал пощечины, и бессильно моргал. В какую-то секунду Андрей готов был броситься ему на помощь, побуждаемый все тем же, во дворе воспитанным патриотизмом и чувством товарищества, однако вовремя сообразил, что величайшей не просто бестактностью окажется дворовая его солидарность, но кое-чем несравнимо худшим, имеющим отношение к таким областям и сферам, о которых ему и догадываться не хотелось… Не то что помогать товарищу Чугунову, даже быть случайным свидетелем того, как он терпит поражение, Андрей не имел права, — эта мысль становилась ему все очевиднее и внятнее, прямо-таки в считанные секунды овладевал он сложнейшей наукой царедворства, — но встать и уйти, отказать себе в низком отчасти удовольствии наблюдать за унижением товарища Чугунова никак не соглашался. И даже в тот момент, когда попался на глаза своему мучителю и окончательно понял, что прощения ему за эту самую неосторожную наблюдательность ждать теперь не приходится, все равно впервые за эти дни не стушевался, а продолжал потягивать свой ледяной вермут, оценивая, подобно болельщику, шансы соперников в этом странном поединке.


…В роскошный свой отель на берегу голубого Дуная, оказавшегося не таким уж голубым, а скорее серым, как всякая протекающая через большой город река, — странно, почему это, по какой такой ассоциации, из каких иронических соображений в годы его детства все пристанционные пивнушки, прирыночные павильончики, грязноватые, заплеванные «чапки», забегаловки, «гадюшники» непременно именовались «Голубыми Дунаями», — итак, в пятизвездочный свой приют, к которому полагалось подкатывать на «мерседесах» и «тойотах», в крайнем случае в крейсерском международном автобусе с подсиненными стеклами, Андрей по обычаю двигался пешком. Ранний апрельский вечер опускался мало-помалу, заметный лишь легким сгущением воздуха и оживлением и без того неустанного траффика. Машины сиреневым катились нескончаемым потоком, обгоняющими друг друга караванами, ползли послушными светофору овечьими стадами…

Давнее счастливое чувство ни с того ни с сего охватило Андрея, то самое, какое бывает в ранней молодости и отрочестве, ни от чего, не от каких-либо удач, обретений или надежд, а просто от избытка душевных сил, еще не востребованных, не израсходованных, не учтенных. А вместе с тем он отчетливо сознавал, что чудесного этого города, а также и других, похожих на него городов, он скорее всего больше никогда не увидит. Поскольку больно уж редко выпадает ему на долю такое везение, не чаще одного раза в семнадцать лет. Так и существовали в нем одновременно эти два чувства — подъема и грусти, — соприкасаясь, но не смешиваясь, будто нефть с водой, и от этого, от того, что в один и тот же миг душа его воспаряла и сжималась от тоски, было ему как-то особенно хорошо.

В холле гостиницы возле стойки с ключами Андрей столкнулся с Ростиславом, деловым, празднично озабоченным, еще более нарядным, чем днем, торопящимся на еще один чрезвычайно важный и ответственный прием.

— Смотри, не загуливай, — предупредил его Андрей, — самолет завтра в шесть двадцать.

Ростислав посмотрел на него с дружеской снисходительностью и объяснил подробно, несмотря на спешку, что организатор конгресса проникся к нему горячей симпатией и продлил ему пребывание за академический счет еще на четыре дня.

Самое любопытное, что зависти Андрей не испытал, даже самой естественной, неподотчетной. Он выполнил свою программу, выпил датского пива и итальянского вина, пошлялся по улицам, поглазел по сторонам, пора было прощаться с Европой.

Утром в самолете, погруженный в блаженную полудрему рано поднявшегося человека, который вдруг получил возможность прикорнуть, то ли все еще над тесной Европой пролетая, то ли втянувшись в облачность над необозримыми родимыми пространствами, Андрей вновь вспомнил ту свою давнюю зарубежную командировку, самый ее конец, когда из Венеции они на два дня всей делегацией прибыли в Рим. В гостинице «люкс», никакой особой роскошью не отмеченной, Андрею выпало ночевать в одном номере с товарищем Чугуновым. Тот отказывался, скандалил, жаловался, что не выносит чужого храпа — Андрей по наивности вякал робко насчет того, что привычки храпеть не имеет, — требовал отдельного номера. Портье извинялся, прижимал к засаленным шелковым бортам форменного смокинга жирные руки, клялся, что все одноместные номера заняты. Вечером Андрей догадался, почему товарищ Чугунов стремился жить и собираться на родину в одиночестве. Из магазинов стандартных цен, с распродаж, с оптовых складов, известных ему в вечном городе, он приносил целые горы нераспакованных плащей болонья, пачки мохеровых шарфов, бурты одноразовых шариковых карандашей, целый спектр свитеров-«водолазок», именуемых в Италии «дольче вита» — сладкая жизнь. Товар переполнял номер, лежал на широкой постели, в креслах, прямо на полу, затянутом грязноватым, пятнистым штосом. На полу товарищ Чугунов и сидел, с трудом, в поту и со вздохами заталкивая в объемистый чемодан богатые свои покупки.


1987

ЗАМЕСТИТЕЛИ

Я любил заходить к Афанасию Максимовичу. Хотя любил — не то слово, просто тянуло меня раз в три-четыре дня, под вечер, когда суматоха в «конторе», как между собой называем мы свой институт, понемногу стихала, умолкал надсадный перезвон телефонов, и беготня по пластиковым коридорам прекращалась, — лишь изредка процокают каблуки стажерки или молодой специалистки, — так вот, ритуально подмывало меня толкнуться в фанерованную под дуб дверь его кабинета.

— Заходи, заходи, Сергей Петров, — так на старый российский манер величал меня по отчеству Афанасий Максимович, слегка приподымаясь с места и протягивая маленькую руку через свой красивый стол, похожий на положенную плашмя дверь его кабинета.

Выразив мне таким образом нечто вроде особого почтения, Афанасий Максимович устраивался в слишком большом для него финском кресле с самолетным подголовником, вытягивал из оранжевой пачки студенческую дешевую сигарету, вставлял ее в большой мундштук, снабженный каким-то новейшим противоникотиновым механизмом, щелкал массивной зажигалкой, наверняка привезенной чиновным приятелем из какой-нибудь арабской страны, и, закурив, смотрел на меня со свойской подначкой, приподняв в улыбке щеточку аккуратных седых усов. Недавно были они отпущены с косметическими целями, в период радикальной замены зубов, и теперь придавали Афанасию Максимовичу вид положительного героя из историко-революционного фильма, этакого сознательного рабочего времен борьбы с ликвидаторами и отзовистами. Между прочим, что касается борьбы, которая в наших условиях носила характер учрежденческих интриг, сбора сведений о настроениях сотрудников, уловления информации из высших сфер, то Афанасий Максимович не только в стенах института слыл признанным ее мастером. Когда его переводили к нам после туманных неприятностей на прежней его работе — слухи о них ходили прямо-таки раблезианского свойства, — один встреченный мною в командировке полуответственный товарищ, раньше меня осведомленный о перемещении Максимыча, в порыве откровенности закатил глаза. Ну, мол, ребята, хлебнете вы с этим склочником! И ведь действительно хлебнули, поскольку в течение первого же года своей у нас службы новый заместитель директора разделил контору на противоборствующие партии, столкнул лбами ведущих специалистов, в одних сердцах посеял незаслуженный страх, в других — неоправданную надежду.

Меня, впрочем, макиавеллизм Максимыча почти не коснулся, так я, по крайней мере, полагал. И то сказать, непросто было меня коснуться. Пост я занимал небольшой, наверх не стремился, прибавки не клянчил, а дело свое знал почище некоторых начальников отделов, устроенных по протекции, спущенных из министерств и главков, оформленных на какие-то мифические, особые, не подотчетные нашему институту ставки. К тому же было еще одно обстоятельство, благодаря которому Афанасий Максимович не заигрывал меня в свои комбинации и не упускал случая по-свойски покалякать вечерком в своем уютном кабинете.

Дело в том, что по неведомым мне соображениям милый наш зам считал меня в х о ж и м человеком. Не слишком, конечно, и не в ахти какие верхи, но зато на правах старого и хорошего друга. Кое-кто из моих одноклассников и особенно однокурсников и впрямь достиг заметного положения, занял ключевые посты, дошел «до степеней известных», но к моей собственной судьбе и, если так можно выразиться, карьере данное обстоятельство не имело никакого отношения. Никогда ни один из моих бывших друзей не намекал мне на возможность протекции и содействия своего не предлагал даже за рюмкой, однако искушенный в служебной политике Афанасий Максимович полагал, надо думать, что это и не обязательно. Его вполне устраивала, а скорее — настораживала моя в х о ж е с т ь. Возможность не по делу, не по официальной необходимости, а так просто, ни с того ни с сего встретиться с известным человеком и брякнуть ему запросто по домашнему телефону. Прозорливый Афанасий Максимович предполагал, конечно же, что возможностью этой я не злоупотребляю, а может, и вовсе не пользуюсь, но ведь могу воспользоваться, могу, черт возьми, игрою случая, волею традиции оказаться в заветном доме на семейном торжестве, на редком и потому особо откровенном — в смысле нравов — сборище старых друзей…

Потому-то, усадив меня в неглубокое кресло и закурив последнюю из числа позволяемых себе в день сигарет, Афанасий Максимович обращал на меня вопрошающий взгляд с характерным лукавым прищуром.

— Ну что, какие новости?

— Где? — с искренним простодушием переспрашивал я всякий раз в свой черед.

— Ну где? — еще лукавее улыбался зам. — Там, где вы бываете… — Мундштуком он делал неопределенное, отчасти легкомысленное движение, как бы намекающее на простительное человеку моих лет тщеславное вращение на премьерах, просмотрах, званых обедах и заманчивых междусобойчиках на холостую ногу.

Вот тут меня всякий раз охватывало искушение, выражаясь по-дворовому, «залепить чернуху», то есть от балды придумать какую-нибудь мнимо значительную новость, некий слух, якобы просочившийся с незримых вершин и потому не требующий доказательств. На откровенную туфту духу у меня не хватало. Но кое-какие достоверные намеки и сплетни о вероятных снятиях, назначениях и перемещениях, какими сплачивается не одна интеллигентная компания, я с легкой душой передавал Афанасию Максимовичу. Естественно, ни за что не ручаясь. Как говорится, за что купил, за то и продаю.

Афанасий Максимович делал понимающие глаза — какие, мол, разговоры, затягивался с усилием через свой оборудованный фильтрами мундштук и, помолчав для солидности, одной неизменной фразой комментировал мое уклончивое сообщение:

— Слышал я об этом!

И тут же принимался излагать свою, на глазах рождающуюся версию впервые услышанного от меня возможного смещения или назначения. Версия эта не была тем не менее совсем уж умозрительной, она проистекала из немалого административного опыта Афанасия Максимовича, из многообразия совершавшихся на его глазах падений и возвышений, передвижек и возрождений, из усвоенной им за долгие науки выжиданий, обживаний, обходных маневров.

Две-три минуты, и моя легкомысленная информация, касающаяся людей, даже упоминать-то о которых я в силу своего служебного положения не имею права, отступала мало-помалу на задний план под натиском нахлынувших волной служебных воспоминаний, чаще всего они касались судеб весьма известных в прошлом товарищей, лично знакомых Максимычу по его комсомольской, профсоюзной и прочей бюрократической деятельности.

Повествуя о славных и причудливых этих судьбах, Афанасий Максимович обнаруживал незаурядный талант рассказчика, и острому словцу знающего цену, и внезапной мужской откровенности, и мудрой осторожной сдержанности тоже, не обо всем надо распространяться, кое о чем достаточно лишь дать понять. Характерно, что причиной многих, если не всех, неприятностей, постигших выдающихся знакомцев нашего зама, послужили, в интерпретации Афанасия Максимовича, женщины. И даже когда влиятельные круги задумывали сокрушить могущественного человека, монумент, статую, роль взрывного безотказного устройства отводилась в этой тщательно подготавливаемой, многоступенчатой операции неизменно женщине.

Откровенно говоря, я не вполне понимал, почему какая-либо тщательно скрываемая интимная связь должна представлять собой сокрушительный и неопровержимый компрометирующий фактор, и, хотя вслух своего недоумения не высказывал, оно несомненно отражалось у меня на лице.

Афанасий Максимович тотчас его улавливал, улыбался снисходительно и в то же время с затаенной элегической грустью, счастливое, мол, поколение, все-то вам можно, никаких вам запретов, даже и представить себе не можете, во что обходились старшим товарищам маленькие простительные слабости. Впрочем, тут же, в наплыве молодецкого задора Афанасий Максимович прозрачно намекал, что сам он этих слабостей отнюдь не чурался. Будьте уверены.

Еще одним неизменным фактом разнообразных историй Афанасия Максимовича, тем самым пунктом, где неизбежно пересекались сюжетные линии, выступал национальный вопрос. Естественно, не в широком своем, а в самом что ни на есть конкретном толковании. Короче говоря, причиной многих общественных несовершенств, как в мировом масштабе, так и по линии нашего ведомства, Максимыч с убеждением много повидавшего человека считал евреев. Разумеется, кому ни попадя не излагал он своих взглядов и вообще на публике от души проводил официальную, во всех инстанциях одобренную линию, но в дружеском кругу мог себе позволить. И позволял, не отказывал себе в удовольствии. Ввернув какую-нибудь шпильку по поводу всеобщей греховности древнего народа или же настырности конкретного его представителя, Афанасий Максимович устремлял на собеседника испытующе-насмешливый взгляд, как бы проверяя его на чистоту крови; собеседник, как правило, краснел, начинал поспешно поддакивать или же искусственно хохотать.

Однажды при мне, пустившись в осмысление большой международной политики, — к ней наш зам, подобно многим людям своего поколения, питал слабость, — Афанасий Максимович в сердцах обаятельно помянул крепким солдатским словцом проклятые козни «этого польского еврея Бжезиньского».

Ничуть не собираясь оправдывать прислужника империализма, исключительно из чувства исторической справедливости я заметил, что Збигнев Бжезиньский принадлежит к старинному шляхетскому роду, недаром ведь его отец состоял до войны послом «панской», как тогда у нас выражались, Польши в США.

— Серьезно? — вроде бы уступая моей эрудиции, осведомился Афанасий Максимович, но по иронии в глазу было заметно, что своего мнения он держится крепко, а меня отныне ставит под весьма серьезное подозрение.

И правда, в моем присутствии Афанасий Максимович не то чтобы отказался от привычных своих подковырок и подъелдыкиваний, но зато объективности ради стал демонстративно подчеркивать отличные деловые качества того или иного еврея, ныне у нас работающего или некогда служившего под его началом.

Была, однако, в душе Афанасия Максимовича заветная струна, трепетанье которой приводило его в состояние истинного мужественного пафоса, в сравнение с которым даже идти не могло беглое удовольствие от злословия. Какие уж тут евреи… Сколько бы ни вышучивал их Афанасий Максимович, сколько бы ни ругал современные порядки, приведшие к безудержному разрастанию аппарата, к тому, что без взятки, без подношения, без ответной услуги невозможно уладить ни одного служебного дела, стоило собеседнику лишь попытаться высказать свое собственное соображение о природе такого падения общественных нравов, как замдиректора властно прерывал его домыслы хлопком небольшой своей руки о стол.

— При Сталине этого быть не могло, — произносил Афанасий Максимович с категоричностью ученого, экспериментом проверившего основательность своих предположений. Если же замечал во взгляде собеседника растерянность или недоумение, не говоря уже о явном желании возразить, немедленно вскипал и принимался излагать свою версию благонадежного справедливого устройства нашего общества.

Честно говоря, ничего оригинального в этой версии не содержалось — все те же много раз слышанные апелляции к порядку, к дисциплине, не ведающей исключений и поблажек, к приказу, который не положено обсуждать, новой отчасти можно было бы признать разве что романтичность вполне юношеского свойства, с какою скептичный обычно замдиректора вспоминал об учителе и вожде. Разумеется, сквозила в этих общественных воспоминаниях нормальная ностальгия по собственным молодым годам, слетам, съездам и даже домашним вечеринкам, словно бы осененным отеческим взглядом «великого друга», однако Афанасий Максимович от души старался придерживаться объективности и потому особенно напирал на то обстоятельство, что для нравственного здоровья всего народа чрезвычайно полезно вот это вот ощущение, будто «все мы под богом ходим». Особенно любил вспоминать Афанасий Максимович о праведной каре, неизбежно обрушивавшейся на головы тех товарищей, которые, упившись своим положением, наградами и пайками, забывали о всевидящем, недреманном оке «отца народов».

— В пятнадцать минут покидали кабинеты, — с особым, мстительным весельем рассказывал Афанасий Максимович, хотя и сам, судя по слухам, с прежним своим собственным кабинетом расстался в столь же короткий срок. Правда, случилось это уже в новую эпоху, и потому неприязнь к современной номенклатуре как-то подспудно выражалась у нашего зама в безотчетной нежности к номенклатуре прежней, которая в старые добрые времена сумела бы показать нынешней кузькину мать. «Мать Кузьмы», как с западным буквализмом переводили ооновские переводчики эту российскую идиому, к которой питал слабость Никита Сергеевич Хрущев.

Вот уж кого замдиректора терпеть не мог и случая не упускал, чтобы не ввернуть шпильку по поводу его вульгарных манер и вздорного, взбалмошного характера, и это при всем при том, что именно на хрущевские годы пришелся счастливый оборот карьеры Максимыча, повышением отмеченный и частыми поездками за границу; что же касается манер, то сам он в этом смысле тоже невелик был джентльмен.

Видимо, некий потаенный идеализм натуры Афанасия Максимовича располагал к безоглядной вере, к восторженному служению не за страх, а за совесть; руководитель же, который подобных чувств не вызывал да еще первым поставил их под сомнение, нанес ему тем самым нечто вроде личной обиды.

Вот почему байки из быта хрущевского окружения Афанасий Максимович рассказывал обстоятельно, с особыми саркастическими подробностями. Любопытно, что истории о сталинском самодурстве не только что ни оттенка осуждения не содержали в себе, но почти с восторгом излагались, хотя речь шла часто о полетевших головах, о сломанных жизнях, о перечеркнутых судьбах. Кстати сказать, Афанасий Максимович был вполне осведомлен о всех этих бесчисленных трагедиях и в качестве особого доверия, как бы между прочим, мог поведать такой факт из истории ленинградского дела, что последние мои волосы на голове становились дыбом, однако даже трезвое и суровое знание таких вот вещей не отвращало заместителя директора от кумира.

Он только седеющие свои аккуратные усы слегка подымал в улыбке после очередной, леденящей душу истории, так что трудно было понять, чему он усмехается: блаженной ли безопасности стоящих на дворе времен или же плюющей на все человеческие права и заветы жестокости минувших лет. А может быть, и тому и другому одновременно.

Я никогда не пытался оспорить сталинской убежденности нашего замдира, во-первых, потому, что сознавал бесполезность таких попыток, а во-вторых, по той простой причине, что миновал уже пору завидной юношеской нетерпимости, когда сцепиться с консерватором, ретроградом, шовинистом было для меня самым милым делом, стоило, бывало, лишь реплику заслышать в чужом разговоре вовсе незнакомых людей… Со временем я сделался спокойнее и мудрее, понял, что всех людей не переубедишь, не исправишь, не наставишь на истинный путь, а главное, в этом нет и нужды, мир, пожалуй, потускнел бы, состои он исключительно из людей разумных, пренебрегающих предрассудками.

Хорошо, конечно, что сталинские предрассудки милейшего нашего Афанасия Максимовича имели в конце семидесятых действенность чисто ностальгического свойства. Реально же действенны сделались несколько иные жизненные правила, которых он, хотя и не чурался, но по-настоящему не освоил. Думаю, что именно тут крылась причина неприязни Максимыча к другому заместителю нашего директора — к Сергею Викторовичу. Вот уж кто мог считаться истинным идейным приверженцем именно действующих в обществе официально провозглашенных принципов и негласно принятых правил.

Сергей Викторович был всего лишь двумя-тремя годами моложе Афанасия Максимовича, но выглядел человеком совсем иного поколения, пощаженного войной, заветами беспощадного времени не слишком дорожащего, поднявшегося совсем на других дрожжах. Контакты, контракты, международное сотрудничество — вот что это были за дрожжи. Сергея Викторовича перевели к нам из внешнеторгового ведомства, где он без отрыва от своей представительской деятельности сумел защитить кандидатскую диссертацию, последние пятнадцать лет он с небольшими перерывами прожил в Латинской Америке, о чем любил вспоминать по поводу и без повода, иногда не вполне идейно уедая нашу родимую действительность за отсутствие сервиса и комфорта. Странное дело, я и сам, подобно многим своим соотечественникам, в разговорах привык не давать спуску ненавязчивому нашему сервису да и всему нескладному, мучительному российскому быту, однако, выслушивая справедливые шпильки Сергея Викторовича, всякий раз ощущал себя вроде бы уязвленным в своем необидчивом патриотическом чувстве. Потому что не досада замотанного нехваткой и очередями работяги сквозила в этих мимолетных подначках, а привередливость самоуверенного барина, избалованного достатком, услужением, изобилием домашней электроники и растерявшегося с непривычки посреди мира, где услужающий давно стал господином. Справедливости ради надо признать, что в родном мире Сергей Викторович очень скоро сориентировался, заведя с новыми господами сердечную дружбу, заставлявшую их время от времени вспоминать свои обязанности услужающих; что же касается бесконтрольных шпилек, в которых он не мог себе отказать, то их заместитель директора компенсировал такой непримиримой идеологической чистотой, от которой оторопь брала даже бывалого Афанасия Максимовича.

Вступив на должность, он придирчиво пересмотрел планы научных работ, зарубил как несвоевременные несколько подготовленных к защите диссертаций, намекая при этом, что лично отдает им должное, но по абсолютно достоверным сведениям о т т у д а — взгляд зама лишь на секунду, на долю секунды, ничуть не боязливо, но многозначительно устремлялся в потолок, — так вот по данным, не вызывающим сомнений, не об этом надо теперь думать и заботиться. О чем заботиться надо, сотрудники узнавали из ежемесячных собраний, именуемых конференциями, на которых Сергей Викторович, безоговорочно оттеснив на задний план всех других руководителей, доводил до сведения сотрудников новейшие веяния и тенденции, не говоря уже о конкретных замечаниях и указаниях.

Такая идейная активность объяснялась еще и тем, что непосредственной работе на благо науки и нашего научного учреждения Сергей Викторович отдавал не так уж много сил; силы его поглощала иная деятельность — лекторская, та, которую с известными оговорками можно назвать литературной, и такая, о характере которой можно было лишь смутно догадываться. Во всяком случае, пробыв на рабочем месте в золотое утреннее время не более часа, замдиректора вызывал машину и, подхватив под мышку папку из великолепной экзотической кожи, твердым уверенным шагом человека, отбывающего на исполнение ответственной миссии, покидал институтское здание. Возвращался уже под вечер, походкой по-прежнему деловой, но уже отчасти расслабленной, а по особому благодушию и некоторой маслянистой игривости во взоре можно было предположить, что обедал он отнюдь не в учрежденческом буфете.

В те дни, когда Сергей Викторович со службы не отлучался, в кабинете его постоянно находились какие-то вовсе посторонние для нашей конторы вальяжные люди в коже, в блейзерах с золотыми пуговицами, в темно-серых дорогих костюмах в еле заметную полоску, в каких вполне можно подписывать миллионные международные контракты типа «газ — трубы». Кто они были? Бог их знает. Можно, конечно, предположить, что имели они отношение к телевидению или к документальному кино, к прочей якобы творческой деятельности, сильно отдающей бизнесом, торговлей, организацией подпольных цехов; подозреваю, что настоящих бизнесменов, пренебрегающих постыдной эстрадно-кинематографической маскировкой, там тоже попадалось немало. Они запросто располагались в самолетных крутящихся креслах с подголовниками, какими обставил свой кабинет Сергей Викторович, щурились на иностранных красоток, украшавших фирменные календари, сугубо деловые, однако с чуть заметным уклоном в порнографию, курили душистые сигареты из выложенных на полированную поверхность журнального стола длинных золоченых пачек. Наш замдиректора предавался в это время бурной административной деятельности, разговаривал едва ли не по всем трем телефонам сразу, по городскому, по внутреннему и еще по особому, снабженному рояльной клавиатурой, — кого-то распекал, перед кем-то обаятельно, с богатыми обертонами в голосе заискивал, от кого-то требовал конкретного и обстоятельного отчета — и при всем при этом успевал подмигнуть с лукавством сообщника гостям своего кабинета. Иной раз для пущего их развлечения Сергей Викторович вызывал «на ковер» какого-нибудь сотрудника, не столько для разноса или демонстрации власти, сколько затем, чтобы друзья сами смогли оценить уровень его компетентности и умение с ходу вгрызаться в самую сердцевину любого специфического вопроса.

Однако чаще всего в моменты таких неформальных дружеских совещаний в кабинет допускались лишь двое из всего нашего немалого штатного расписания, люди, не заметным постом известные в нашем коллективе и не служебными успехами, но особым доверием, которым их дарил Сергей Викторович. Пойди пойми человеческую душу, отчего наш сведущий в международных делах зам — то ли дипломат, то ли еще более важный специалист, полтора десятка лет оттрубивший в романтичнейших странах Латинской Америки, по какой такой причине выделил и отметил покровительством самых примитивных, анекдотически тупых сотрудников института? Да нет, конечно, никакой загадки в этом начальственном выборе не содержалось. Сергей Викторович нуждался в нерассуждающей преданности, в крепостной готовности на все услуги, поскольку ценил эти свойства превыше всех иных качеств, какими отличались прыткие и непочтительные младшие научные сотрудники и каковых даже лысые, в мятых дешевых костюмах старшие научные сотрудники порой ухитрились не растерять. Все-таки смешно и странно было смотреть, с каким особым правом переступали порог заветного кабинета его доверенные лица. Один из них был Гарри Рейнблюм, заведующий фотолабораторией, видный, модно и добротно одетый мужчина с младенчески розовым лицом, характерным, почти полным отсутствием лба, который не могла возместить даже давняя аккуратная лысина. Помимо добродушного своего нрава и дорогих замшевых курток, Гарри славился в институте необычайными успехами по любовной линии, о которых он рассказывал ежедневно без унижающей слушателей особой похвальбы, а просто удивляясь превратностям судьбы и причудам женского нрава. Среди постоянных, временных и случайных подруг Рейнблюма чаще всего встречались продавщицы престижных магазинов — валютных, фирменных, мебельных, комиссионных, диетических, — поскольку чисто практическую сторону ощутимой связи Гарри не упускал из виду, стюардессы внутренних линий, эстрадные танцовщицы, секретарши начальников средней руки, провинциалки, прибывшие на завоевание столицы, и даже ищущие понимания на родной земле жены загранработников. В сущности, всегда и всюду, куда бы ни направлялся, какую бы работу ни выполнял, где бы ни был, какие бы шальные деньги ни планировал заработать, Гарри был плотно занят одним и тем же единственным делом своей жизни — искал баб. Или их кадрил. Или добивался. Это было главным его предназначением на свете, о котором в институте ходили легенды. Одна из них воспевала рекорд, поставленный Гарри Рейнблюмом в шашлычной, некогда расположенной у Никитских ворот, в здании кинотеатра «Повторный». От знакомства за столиком до близости в туалете прошло ровно сорок шесть минут — неполный обеденный перерыв. Самым трудным в этом скоротечном романе оказалась заключительная стадия — как вывести потерявшую голову, однако уже пришедшую в себя даму из туалета, у дверей которого толклись страждущие? Но Гарри и тут проявил дьявольскую находчивость: приобнял пережившую блаженство подругу за талию и, напустив на себя обеспокоенно-ответственный вид, распахнул дверь: «Граждане, расступитесь! С женщиной плохо!»

Быть может, за сноровку в подобных делах и приблизил Рейнблюма Сергей Викторович. Ибо для поручении более основательных он использовал нашего завхоза, точнее, инженера по комплектации и оборудованию Арчила Остапова. В отличие от Гарри Рейнблюма невысокий, невидный Арчил с выражением постоянного грустного скепсиса на отдаленно кавказском своем лице привязанности свои не расточал легкомысленно, более всего ценя в них надежность и постоянство. Предпочтение он отдавал зрелым, хорошо устроенным в жизни матронам. Одна из них работала директором закрытого мехового ателье, другая заведовала секцией верхнего платья в некоем магазине для узкого круга. Прочность этих долговременных отношений служила Арчилу основой материального благополучия, но скепсиса его развеять не могла. Все те блага, к которым он стремился, он считал хорошим тоном демонстративно презирать. «Сапоги — Голландия, — говаривал он бывало, демонстрируя в приятельском кругу элегантную и чрезвычайно подходящую для российской зимы обувь, — и добавлял пренебрежительно: — Фуфло!» А вот как прокомментировал он первое давнее появление в московских гастрономах настоящего шотландского виски, красивых, нестандартных бутылей с пробками, обтянутыми белой жестью, с наклейками, с которых сдержанно, по-мужски улыбался седовласый представитель какого-то старинного благородного клана «Джонни Уокер»!

— Выпил вчера два фужера, — как о неизбежной неприятной процедуре рассказывал Арчил, — такое дерьмо!

Однажды я совершенно случайно сделался свидетелем сцены, которая раскрыла мне глаза на причину постоянной скептической меланхолии Арчила. Приятелем, из числа как раз тех, добившихся заметного положения, я был приглашен на семейное торжество в один из модных интуристовских ресторанов, оказаться в котором было для меня столь же непривычно, как, скажем, на обеде у английского посла. Стесняясь своего отнюдь не фирменного пиджака, я вошел под своды просторного зала, потонувшего в элегантной полутьме, благородно-интимный свет торшеров озарял лишь столики, покрытые скатертями цвета неподдельного вина «бордо». Еще не различив тот самый праздничный коллектив, к которому мне надлежало прибиться, я наткнулся взглядом на роскошно накрытый стол. Чего только там не было! И семга возбуждающе-телесного цвета, и тускло мерцающая черная икра в хрустально-серебряном бочонке, и бутылка шампанского, застрявшая, подобно кораблю, среди ледяных торосов в мельхиоровом ведерке, и коньяк самой высшей марки, о чем свидетельствовала наклейка на бутылке, напоминающая банкноту некоего государства… Двое сидели за этим обеденным натюрмортом: Арчил, в приступе иронической тоски повесивший свой большой нос, и его дама, которую легко было принять за старшую его родственницу, за его начальницу, за жену его начальника, — так монументальна и солидна она была в своем костюме «джерси» (Голландия или Бельгия), в мохеровом жарком палантине, в песцовой боярской шапке, с миной неприступного удовлетворения на плоском скобарском лице. Я так и не разобрал тогда, кто же она была — заведующая ателье или товаровед заветной секции заветного магазина?

Так вот, до того, как на нем остановился начальственный взор заместителя директора, Арчил был, в сущности, свойским парнем, в служебной его каптерке нередко распивалась бутылочка, и сотрудницы наши нет-нет да и щеголяли в меховых шапках или недорогих кроличьих шубках, организованных им по снисходительному знакомству, почти без непременной наценки. Сделавшись лицом, приближенным к начальству, Арчил переменился, не удостаивал больше сотрудников грустными рассказами о разочарованиях своей сладкой жизни: «Смотрел «Последнее танго» по видухе — такая мутотень!» Сделался он вальяжен, исполнился уважением к каждому своему движению и до былой трепотни с курящими мужиками на лестнице почти не снисходил. Зато стал проявлять интерес к солидным, обстоятельным разговорам среди кандидатов и докторов в буфете за чашкой кофе. В нашем институте нередко бывали гости из смежных НИИ, выбрав клиентов попредставительнее, Арчил обычно и подсаживался к ним, деликатно осведомлялся, не помешает ли, радушно пододвигал соседям едва начатую пачку «Мальборо» или «Кента». Прислушавшись к разговору незнакомцев — это мог быть обмен мнениями и даже профессиональный спор в корректной застольной манере, — Арчил неожиданно вставлял и свое слово, поддержав, как правило, аргументацию одного из собеседников. «Безусловно!» — произносил он с интонацией мудрой безапелляционности, или: «Элементарно!» Гости переглядывались между собой, потом смотрели на Арчила, на его пуловер, отделанный нежнейшей замшей, щурились от пряного дымка тонко чадящей его сигареты и приходили к выводу, что человек к ним подсел в высшей степени осведомленный и мыслящий. Удовлетворенный приемом, Арчил с сознанием полного права еще раза два позволял кратко одобрить чью-либо точку зрения, а потом, почувствовав к себе внимание, принимался нести такую несусветную чушь, что ученые собеседники от неожиданности только рты разевали.

Самим собою Арчил оставался, лишь общаясь с Гарри Рейнблюмом. Я иногда замечал их на лестничной площадке либо в укромном закутке коридора — они вели между собой какой-то неведомый постороннему нескончаемый торг, разрабатывали какую-то со взаимными подозрениями и упреками хитроумную негоцию.

Кто знает, быть может, сферы своего влияния на Сергея Викторовича они делили. Хотя вряд ли, Сергей Викторович сам был такой человек, что каждого из них загружал поручениями: достать мебель, экипировать по высшему классу приехавших с периферии родственников, устроить приятеля на консультацию к профессору-светиле; жизнь сложна и требует постоянной борьбы, ничто не дается само собою. Не знаю, приходило ли в голову нашему уважаемому заму, что усилия, которые он затрачивал в отечестве для достижения привычного стандарта жизни, в милой его сердцу Латинской Америке хватило бы на то, чтобы сделаться нефтяным магнатом, председателем банка, главою какого-нибудь гангстерского синдиката…


Во всяком случае, другой зам, Афанасий Максимович, в этом ничуть не сомневался и порой во время наших вечерних бесед признавался, доверительно понижая голос, что его поражает неприличная деловитость его коллеги. И постоянная ссылка на мнение высоких сфер, которые тот позволяет себе во время собраний и совещаний у директора, уклончивые, но более чем прозрачные намеки на авторитеты, недоступные проверке, — «ребята сказали», сам понимай, кто они и откуда! Умный поймет.

— Ведь он блефует! Блефует, как пить дать! — кипятился Афанасий Максимович, явно склоняя меня на свою сторону, хотя никакого значения мои симпатии в их борьбе самолюбий иметь не могли. А вот поди ж ты! Все-таки хотелось Максимычу хотя бы в глазах нетитулованного сотрудника выглядеть несомненным и полноправным первым заместителем директора. На самом-то деле в соответствии со штатным расписанием оба зама находились в совершенно равных условиях, без каких бы то ни было преимуществ друг перед другом, однако каждый из них первым заместителем полагал именно себя. Максимыч — на том основании, что на него были возложены чисто административные функции — штатное расписание, премии, пенсии, «деньги и кровь», как он выражался; Сергей Викторович в своем самомнении опирался на свои международные связи. И вообще на большее свое соответствие духу и стилю времени, хотя по возрасту, повторяю, оба зама были почти одногодки.

Одно время казалось, что Сергей Викторович одерживал верх, — все чаще видели его возле дверей нашего директора, в институте почти не бывавшего в связи с академической своей занятостью, загруженностью по государственной и общественной линии — то сессии Советов, то борьба за мир, то какие-нибудь всесоюзные юбилеи, на которых положено если не выступать, то хотя бы красиво присутствовать. Так вот, было время, когда особая приближенность Сергея Викторовича к с а м о м у уже не вызывала сомнений. По крайней мере, в отсутствие директора он самолично проводил совещания, принимал иностранных гостей и даже скучные официальные бумаги рвался подписывать, хотя бухгалтерии не любил. Нашей скучной, копеечной бухгалтерии: два шестьдесят в день — суточные, рубль пятьдесят за гостиницу, в столичных городах — два двадцать…

Но тут произошли некоторые исторические сдвиги, в результате которых шансы совсем было отодвинутого в тень Афанасия Максимовича неожиданно возросли. Началась газетная эпопея Малой земли, воспоминания о 18-й армии пошли в ход, о славном боевом пути начальника ее политотдела; Афанасию Максимовичу удалось доказать, что некоторую часть собственного боевого пути он прошел под теми же самыми знаменами. Бывший начальник политотдела, как свидетельствует история, на семидесятом году жизни был удостоен маршальского звания, заму нашему — в смысле почета и уважения — тоже кое-что перепало. Во всяком случае, памятный значок восемнадцатой, по массивности и вычурности отдаленно родственный маршальской звезде, Максимыч постоянно носил теперь на борту пиджака подчеркивая свою принадлежность к особому, так сказать, отдельному братству ветеранов, задевать которое не положено.

Сергей Викторович злился по этому поводу и от подначек малодипломатично не удерживался даже в присутствии низкооплачиваемых сотрудников — неплохо, дескать, устроились некоторые: клятвы верности одному историческому имени совмещают с выгодой от причастности к имени совсем иному. Не знаю, доходили ли до Максимыча эти подковырки, думаю, что доходили, однако на житейских его принципах никак не отражались, — он по-прежнему живописал сталинскую эпоху как образец нравственного здоровья всего общества, столь далекого от нынешнего разгула коррупции и кумовства, и вместе с тем не упускал возможности намекнуть, где положено, что к ветеранам восемнадцатой армии требуется особое внимание со стороны органов здравоохранения и сотрудников жилищных комиссий.

Любопытно, что оба наших зама как бы ревновали меня друг к другу. Ни с какого бока не принадлежал я к числу людей, стремящихся наверх, ищущих покровительства, но почему-то каждому из них хотелось, чтобы протекции я искал именно у него. Чтобы от него хоть в чем-то зависел. И каждый из них, когда случалось мне обратиться с какой-нибудь, хотя бы отдаленно личной просьбой, скажем, с заявлением об отпуске, не упускал случая, подмахнув снисходительно мое прошение, заметить иронически: «Все ко мне, за что ни возьмись! Ты бы к своему другу обращался…»

При этом ожидалось, вероятно, что-то вроде небольшого покаяния, заверений в совершеннейшей лояльности, в том, что центр моих жизненных интересов сосредоточен именно в этом кабинете. Честно признаюсь, я этих ожиданий не оправдывал. Правда, и не оскорблял их решительным отказом, дерзким вызовом, нет, просто уходил, увиливал от поставленного вопроса с помощью той же самой иронии, сыгранной в тональности почтительного подчиненного.

Принадлежать к той или иной группировке в нашем институте мне хотелось еще меньше, чем искать высокой протекции. Не было в нашем уважаемом заведении такой группировки, да и в пользе противостояний к концу семидесятых я уже успел изувериться. Конформизма по мере сил избегал, однако и жертвой не хотел стать.. И все-таки однажды изменил этому мудрому правилу. И не потому, что ощутил вдруг всплеск давно затухшего общественного энтузиазма, не из желания обратить на себя внимание и кому-то понравиться, просто из безотчетного чувства порядочности, которое можно при случае назвать и дурью…

Дело происходило на открытом партийном собрании, какие созывались в нашей организации не чаще двух раз в год. Вначале Афанасий Максимович прочитал привычный доклад — нечто о задачах родной науки применительно к решениям недавнего пленума, потом неожиданно для меня, с повесткой собрания не знакомого, приступили к обсуждению заявлений о приеме в партию. «Давно хочу приложить все силы для осуществления заветной мечты человечества — построения коммунизма», — финальную фразу заявления председательствующий подал с особым чувством в голосе. А потом огласил подпись: Арчил Остапов. Мне сначала показалось, что я ослышался, не прошло и трех дней с того момента, когда Арчил, сидя в нашей комнате, названивал какому-то своему клиенту, чтобы сообщить ему небрежно приятную весть: «Дублон» ему организован. О чем речь, Канада. Элементарно. Как договорились — восемь пятьдесят. Я еще не сразу понял тогда, что речь идет о восьмистах пятидесяти рублях. Арчил же, довольный произведенным на публику впечатлением, принялся рассказывать о том, что в самое ближайшее время на Садовой открывается магазин «Вашингтон», в котором у него заранее установлены нужные связи. Элементарно!

И вот теперь Арчил, чуть повесив свой большой нос, смотрел в глаза собравшимся своими грустно-наглыми глазами. И обещал отдать все силы построению коммунизма. Что-то непристойное ощущалось во всем этом, что-то неуловимо родственное порнографическому зрелищу. Хотя почему н е у л о в и м о, видимо, бесстыдство, в чем бы оно ни выражалось, должно производить такое впечатление. Оно еще больше усилилось, когда наш зам Сергей Викторович попросил слова и принялся в обтекаемо высокопарных словах рекомендовать Арчила как человека, достойного качествами своей души украсить и укрепить партийные ряды. Я никогда не был в публичном доме, то есть в ситуации, близкой по условиям и обстоятельствам публичному дому, но если бы попал в нее, то наверняка испытал бы именно то самое чувство, которое охватило меня на собрании. Это был оскорбительный, мучительный стыд, грозящий истерикой, сердечным припадком, бешенством внезапного скандала. В сущности мой тогдашний поступок мог быть приравнен к любому из этих событий и действий, я поднял руку и, не дожидаясь поощрительного разрешения председателя, вскочил с места.

Уж и не помню, что я тогда говорил. То есть не помню конкретных слов, выражений, доводов, аргументов. Может, их и не требовалось, может, самое мое возмущенное заикание, кричащая моя немота послужили, как это ни странно, отрезвляющим аргументом, восстанавливающим у людей способность краснеть и опускать глаза. Вот так вот, вякал, мекал, возбужденно махал руками, взывал к совести и чести, к здравому смыслу, наконец, и ведь воззвал, хоть не очень-то и надеялся.

Собрание, будто бы ждавшее того момента, чтобы у кого-нибудь хватило простодушия вслух сказать то, что было очевидно всем и каждому, с какою-то мстительной готовностью проголосовало за то, чтобы отложить вопрос о принятии товарища Остапова в партию на год, который ему необходимо основательно поработать над своим духовным миром.

Арчила такая перспектива, откровенно говоря, не слишком расстроила, взгляд его выражал привычную ироническую грусть. Зато Сергей Викторович, похоже, строивший на вступлении Арчила в партию и на последующем его продвижении но службе какие-то собственные планы, оскорбленно поджимал губы и беспрерывно постукивал по паркету ногой, обутой в массивный саламандровский башмак, этот стук служил у него признаком крайнего раздражения. Кто был доволен, так это Афанасий Максимович, сидевший в президиуме. Особо виду, конечно, не подавал, сдержанным кивком одобряя принятую резолюцию, однако невольная улыбка нет-нет да и проскальзывала в его усах.

Вскоре после памятного этого собрания я уехал в отпуск и в крымском прибрежном поселке даже думать забыл о своем не очень-то красноречивом, но весьма действенном, как оказалось, выступлении на партийном собрании. И то сказать, я ведь не был ни принципиальным борцом за идейную чистоту, ни хитроумным врагом Арчила, самый элементарный стыд заставил меня тогда вылезти со своим невнятным словом, высказаться мне было тогда важнее, чем на самом деле заступить Арчилу дорогу в партийные ряды. Изумительный сентябрь стоял тогда на киммерийском берегу, в самую меру жаркий, сухой, с редкими короткими дождями, после которых осязаемо стереоскопической становилась перспектива замыкающих залив синих гор.

В Москву я возвратился в состоянии счастливой лирической рассеянности и потому не сразу заметил образовавшуюся вокруг меня пустоту. То есть что-то необычное, некую отчужденность, с какой встретили меня сослуживцы, уловил тотчас, однако отнес ее на счет загорелого молодого своего обличья, рядом с которым особенно мучнистыми выглядели бледные лица моих приятелей. Потом загар мой потихоньку сошел на нет, а пустота вокруг меня сделалась физически ощутимой.

Никто не присаживался ко мне за стол потрепаться и благодушно позлословить, в буфет никто меня не зазывал на чашку кофе, милые сотрудницы, с которыми нас связывали некие платонические намеки на еще более платоническую возможность романа, улыбались мне издали сострадательно, словно тяжелобольному, однако приблизиться ко мне не спешили. И постоять со мной минутку в коридоре не соглашались, уклонялись от шутливых моих комплиментов, которым радовались обычно, делали вид, что страшно спешат. Арчил здоровался со мной как ни в чем не бывало, но даже поинтересоваться, как прежде, с многозначительной улыбкой отпускными моими впечатлениями не захотел, дал понять, что ни они, ни сам я ему вовсе не интересны.

По обычаю я заглянул было вечерком к Афанасию Максимовичу, он взглянул на меня с нескрываемым сожалением, но тотчас отвел глаза, засуетился, перекладывая с места на место бумаги, папки, скоросшиватели, тяжелую, как булыжник, арабскую зажигалку, то за одну, то за другую телефонную трубку хватаясь, сказал:

— Извини, старый, у меня дел по горло.

От растерянности я собрался зайти к приятелям, чья лаборатория помещалась в укромном закоулке коридора. Дверь, как нередко бывало, в такие часы оказалась запертой, и голоса из-за нее доносились громкие, аппетитно возбужденные, бравурные, я постучал в дверь условным стуком, они тотчас же смолкли. Я вновь постучал после паузы, совершенно определенно давая понять, кто пришел, в лаборатории пошептались, пошушукались, но двери мне так и не открыли. В общем-то не очень-то я туда и стремился. Просто хотелось убедить себя в напрасности подозрений, посмеяться над собственной мнительностью Теперь оснований у нее прибавилось.

Я потоптался под запертой дверью, будто бедный родственник, бог весть зачем подергал ручку и побрел восвояси, размышляя на ходу, стоит ли мне зайти к Сергею Викторовичу или нет. А если стоит, то под каким предлогом, глупо же признаваться, что беспокоит меня странная перемена в отношении коллег и начальников. Тем более что на самом-то деле мне не терпелось проверить, скажется ли эта перемена также и во время разговора с другим заместителем директора.

Она сказалась, хотя никакого разговора и не потребовалось — Сергей Викторович уверенным командирским шагом прошествовал мимо по коридору, едва удостоив меня чуть заметного кивка. Черт возьми, никогда не стремился я втереться к начальству в доверие, никогда не дорожил ни его лаской, ни грубоватыми его шутками, по которым безошибочно узнается высшая начальственная приязнь, но вот ведь я и подумать не мог, что буду так подавлен необъяснимой холодностью обоих замов. Подавлен и расстроен. Да еще обескуражен вдобавок, потеряв вкус к работе и жизни. Из состояния мучительной этой прострации вывел меня, как ни странно, Гарри Рейнблюм. Заманил к себе в фотолабораторию, предусмотрительно запер дверь и при свете красной лампы, перебирая пинцетом плавающие в проявителе снимки, поведал, будто новый анекдот, весть о том, что меня собираются увольнять.

— То есть как? — глуповато удивился я, привыкший считать себя если не крупным, то по крайней мере ценным сотрудником. Да и кого выгоняли из нашей конторы за те долгие годы, что я в ней прослужил? Разве что отпетых бездельников, да и то в случае какого-нибудь явного скандала, который не удавалось замять — в милицию ли попал кто-либо по пьяному делу, казенное ли имущество потерял по той же самой причине… Моя репутация в этом смысле была безукоризненна. Та норма, которую я позволял себе за компанию, в наших стенах и за выпивку не считалась… Опять же кого как не меня посылали в самые дальние, завальные командировки, кого привлекали к составлению отчетов, к написанию речей и докладных записок, днем отгула компенсируя мне бессмысленную растрату серого вещества?

— А вот так, — наставительно произнес Гарри, с нетерпением вглядываясь в проступающие на фотобумаге изображения, — нечего было с речами выступать! Арчил ведь не к тебе в компанию мылился, а в партию, там места всем хватит. А потом, учти, ты не Арчила тормознул, а тех, кто рекомендацию ему давал, понял? Они на тебя и точат теперь…

На мокрых листах большого формата, словно из небытия, проступили изображения пирующих людей, дородных, вальяжных, вольготно расположившихся за богатым столом, поставленным, надо думать, посреди дачного участка. Хмельные и довольные лица были у этих людей, маслянисто сияли их глаза, утонувшие в пухлых щеках, лоснились двойные подбородки, короткопалые кисти уверенно и крепко держали рюмки и вилки. Счастливая полнота бытия царила за августовским изобильным столом, и только на знакомом, хотя и непривычно благодушном лице Сергея Викторовича можно было заметить некоторую тень солидной служебной озабоченности, мину дипломатической бонтонной сдержанности.

— Юбилей у замова тестя, — свойски пояснил Гарри, — три дня отдыхали, — и тут же без паузы сообщил, что завтра утром меня, это определенно известно, вызовут к Сергею Викторовичу на предмет выяснения со мной отношений.

— По собственному желанию будут предлагать, — по-дружески предупредил Гарри, — ты особо не залупайся, подписывай, а то хуже будет. Хорошо отдохнули, — с удовольствием вспомнил он, перебрасывая готовые снимки в ванночку с чистой водой.

Я был благодарен Гарри Рейнблюму. Его известие ошеломило меня, однако за ночь до беседы с начальством я мог как-то притерпеться и внутренне подготовиться. Между тем Сергей Викторович наверняка собирался ошеломить меня. Надо же, сегодня прошел мимо, не сказав ни слова, а завтра как ни в чем не бывало вызовет в кабинет, словно за тем, чтобы поинтересоваться моими планами после отпуска, и объявит мне, что в моих услугах больше не нуждаются. Меня даже передернуло от предчувствия этой сцены. Сергей Викторович будет смотреть на меня приветливым, почти благожелательным взглядом прожженного лицемера и циника, и только дрожание левой его ноги, мелкая дробь массивного каблука о вощеный паркет выдаст его внутреннее беспокойство.

Зная мой характер, Сергей Викторович заранее рассчитал, что я заведусь с полоборота, взъерепенюсь и, не выходя из кабинета, тут же настрочу заявление об уходе. Я и тут в деталях представил себе, как вынет наш зам из внутреннего кармана пиджака элегантнейший «паркер» с золотым пером и вензелем государственной своей подписи придаст моему заявлению необратимый ход. Так бы оно и случилось, если бы за ночь перед вызовом к начальству я не успел выработать кое-какую тактику будущего разговора.

А развивались события именно так, как я и предвидел.

Минут через двадцать после начала рабочего дня по внутреннему телефону мне позвонила секретарша нашего зама и сказала, что Сергей Викторович приглашает меня к себе. В соответствии с моими ожиданиями он как бы обрадовался моему приходу, улыбался от всей души, словно бы желая скрыть от меня свои намерения, я уже знал, к счастью, что видимое радушие, прямо-таки американская лучезарная улыбчивость чрезвычайно пригождались ему во время исполнения всякого рода неприятных миссий. В самом деле, какого черта стесняться, терзаться по поводу вынужденной своей жестокости, когда можно ощутить ее как свое преимущество и даже кайф словить, усиленно демонстрируя его.

Не успел я опуститься в самолетное кресло, как в кабинет вошел Афанасий Максимович. Это было единственное, не предусмотренное мною явление. Максимыч вообще не любил появляться на территории оппонента, к тому же, по моему разумению, он вовсе не должен был участвовать в расправе надо мной. Между тем виноватая, дружеская улыбка, тронувшая Максимычевы пролетарские усы, утвердила меня в уверенности, что расправа вот-вот начнется.

Сергей Викторович тем не менее не догадывался, что мне известны его намерения, и, распаляясь от моей овечьей беззащитности, улыбался еще задорнее и блистательнее.

— Хорошо выглядите, уважаемый коллега, — отпустил он мне вполне светский комплимент, — если не ошибаюсь, только что из отпуска? — Затем заботливо осведомился, где я отдыхал, ах, в восточном Крыму, слышал, слышал, давно туда собираюсь, спросил, какая стояла погода, ценами на рынке поинтересовался, в том смысле, что сравнимы ли они с кавказскими, и даже, подмигнув совсем по-свойски, полюбопытствовал, как, мол, там насчет женского контингента, имеет ли смысл ехать на холостую ногу.

Я, как мог, постарался удовлетворить и это любопытство, законное для вальяжного мужчины в самом соку. Сергей Викторович кивал, удовлетворенный полученными сведениями, улыбался, а потом без малейшей паузы сообщил, что в связи с переориентацией нашей научной работы, произведенной, конечно же, по настоянию сверху, тема, которой я занимаюсь вот уже много лет, решительно выпадает из поля деятельности нашего института. Вот так вот, коллега, недаром американцы шутят: никогда не ходите в отпуск. Да нет, отдыхать надо, вон как вы замечательно выглядите, однако факт есть факт, что-то надо менять — либо профиль вашей работы, либо… Сергей Викторович красноречиво развел руками. Вот ведь как демократично и человечно был поставлен вопрос, создавалось впечатление, что обо мне больше всего заботились и о моей диссертации болели — в самом деле, не бросать же псу под хвост несколько лет жизни! Знали, знали они меня, как говорится, изучили клиента; мне даже не диссертация была важна, к которой я подбирался медленно и обстоятельно, готовясь к предстоящей защите, словно к штурму неприступной крепости, который может быть только победным, триумфальным, безошибочным; мне действительно тема была дорога, сам путь этого познания, независимо от того, приводил ли он под своды триумфальной арки или же нет. Расценив мое молчание как вожделенную подавленность, Сергей Викторович счел удобным принять решение за меня.

— Вам, на мой взгляд, ни в коем случае нельзя оставлять свою тему, — произнес он с хорошо наигранной заботой в голосе и посмотрел в сторону, может, от неловкости, а может, потому, что именно на том краю стола лежала стопка снежно-белой финской бумаги, столь пригодной для заявления об уходе по собственному желанию. Но я ведь недаром готовился к этому разговору всю бессонную ночь, даже и в минуты провального забытья не избавляясь от назойливого прокручиванья одних и тех же защитных аргументов. Я признал, что мне, разумеется, очень больно расставаться с полюбившейся темой. И думать о том, что в ближайшие годы она не понадобится нашему институту, еще больнее. Однако вот так вот взять да и покинуть наш институт мне было бы вовсе невмоготу. Тем более что вряд ли меня ждут где-либо с распростертыми объятиями. Что ж, вздохнул я, если есть необходимость, я готов включиться в ту работу, которая представляется теперь наиболее перспективной для нашего института. А своей темой буду заниматься, как говорится, в частном порядке, в свободное время.

Улыбка слетела с румяных губ Сергея Викторовича, он помрачнел, надулся, каблук левого ботинка готов был продолбить паркет, покрытый глянцевой пленкой лака. А ведь я еще не предъявил своего основного довода.

— Простите, Сергей Викторович, — произнес я, удивляясь протокольной въедливости собственного голоса, — но ведь круг ваших научных интересов тоже как будто был далек от специфики нашей научной работы. Однако это не помешало вам успешно выполнять свои руководящие функции.

Сергей Викторович аж засопел от моральной натуги, побагровел предынсультно, рывком оттянул узел корректного галстука в тонкую английскую полоску и расстегнул тугой ворот рубахи. Ему хотелось выругаться, хватить по столу кулаком, наорать на меня самым дворовым способом, как на партнера по автомобильной, скажем, сделке, не сдержавшего обещания, — снимки, виденные в лаборатории Гарри Рейнблюма, пришли мне на память — сытые дородные люди с крепко зажатыми в руках рюмками и вилками, решительные в словах и поступках. Но старая международная школа все же одержала верх над природой — Сергей Викторович взял себя в руки. И вот тут неожиданно для меня в разговор вступил Афанасий Максимович. В своей обычной свойской манере, мягкой, лукавой, отчасти теркинской, отчасти шукшинской. На «ты» он ко мне обращался, без всякой игры в научную учтивость, запросто, как добрый сосед, родственник или, скажем, боевой товарищ погибшего отца.

— Ты знаешь, почему я не замминистра? — спросил он с чуть уловимой подначкой. — Я ведь главком заведовал, большие надежды подавал. А вот однажды дал маху. С а м созвал нас всех у себя, а я, садясь за стол, приятелю жалуюсь, ну, чего, мол, нас без конца собирают, лучше бы делом не мешали заниматься. Сам знаешь, все на язык смелы… А того не видел, что один из микрофонов как раз рядом со мной стоял. Так что мою досаду вся коллегия и услышала. Каждый про себя то же самое думал, да ведь брякнул-то сдуру один я. С а м - т о аж побагровел весь. Если, говорит, вам, товарищ такой-то, с нами неинтересно, то мы вас не держим. Понял? Н е д е р ж и м! Вот так и завершилась моя руководящая карьера, — назидательно подытожил Афанасий Максимович, давая понять, что нынешний свой пост сколько-нибудь завидным ничуть не считает.

Я сделал вид, что не понял, куда он клонит, и промолчал. Мнимая моя непонятливость только раззадорила Афанасия Максимовича. Не знаю, как выглядели его родственники и друзья, но сам он вдруг сделался похож на тех людей, в кругу которых пировал Сергей Викторович на даче.

— Ты подумай, можно ли тебе с твоим языком здесь работать? — уже не в улыбке, а в раздраженном оскале поднял усы Афанасий Максимович. — Мало того, что ты на собрании бог знает что несешь, ты ведь и в разговорах со мной, со своим начальством, бог знает что себе позволяешь… Какие, так сказать, темы и какие мнения! Ты думаешь, что если мы с тобой тет-на-тет, — тут он на мгновение вновь ухмыльнулся, — беседовали, так никому твои умонастроения не известны?

Я хорошо помнил, что почти никогда не вступал с Максимычем в пререкания по поводу его сталинской ностальгии, и о причинах коррупции старался с ним не спорить, но взгляд мой и губы, безотчетно кривящиеся в улыбке, видимо, столь явно выражали мое отношение к идеалам нашего зама, что засели у него в памяти в качестве непочтительных, а то и подрывающих основы суждений.

— Знаем, какие вы книжки читаете, — незнакомым жестяным голосом продолжал уличать меня Афанасий Максимович, — какие слухи распространяете! — и хотя слухи я распространял не больше других, обмениваясь с приятелями за чашкой кофе обычными московскими сплетнями, а книжку подметного свойства держал в руках не более двух раз в жизни, я вдруг и впрямь ощутил себя замаранным, подозрительным человеком, злопыхателем, окруженным всеобщим недоверием, едва ли не диссидентом. Страх пополз у меня по спине, безосновательный, внушенный безапелляционной настырностью и потому особенно подлый. А Максимыч, разойдясь, ораторствовал об идейной заразе, проникшей в стены института; о гнилой интеллигенции, которая служит рассадником еще более гнилого либерализма; о том, что пора, по примеру славных прошлых лет, провести в нашей системе основательную чистку и поганой метлой вымести за порог института демагогов, космополитов и прочих антиподов нашего морального и политического единства.

Мне вдруг стало невыносимо, смертельно тоскливо, я поднялся из авиационного тугого кресла и, не сказав ни слова, направился к двери.

— Подумай! Подумай над моими словами! — кричал мне вслед Афанасий Максимович, а я уже шел по коридору, и встречные сослуживцы шарахались от меня.

Работать я уже не мог, посидел за столом в прострации, теребя телефонный шнур, неизвестно зачем выдвигая и задвигая набитые бумагами ящики. Привычная канцелярская обстановка вдруг предстала замечательно уютной и отмеченной к тому же невнятно интимными знаками моей собственной жизни. Вот по этому допотопному аппарату с буквами на диске я набирал, холодея от счастья и неуверенности, заветный номер. «В-1» начинался он, помню до сих пор. А в том вон шкафу во время внезапных счастливых пирушек среди архивных папок мы прятали вино и стаканы.

Я достал из бумажника пятнадцать рублей — всю мою наличность, — и вручил их расторопному практиканту Бобу Садырову. Через полчаса в своем элегантном «атташе-кейсе» Боб притаранил бутылку «Пшеничной», несколько плавленых сырков «Дружба» и промасленный пакет с жареными пирожками, купленными в ближайшей кулинарии.

За скорой выпивкой приятели, уже непостижимым образом осведомленные обо всех моих неприятностях, жалели меня и давали ни к чему не обязывающие советы, как вести себя дальше. Бутылки, разумеется, не хватило, стыдясь, начали скидываться по рублю, сумма набралась прямо-таки нищенская. Боб отпер дверь и сказал, что попросит взаймы у Арчила. Все одобрительно заголосили: «Конечно! Арчил даст!», о двусмысленности ситуации никто даже не догадывался. Но противнее всего то, что и сам я почти смирился с нею, когда Арчил явился собственной персоной с двумя бутылками коньяка, с апельсинами и со свертком аккуратно нарезанной красной рыбы, наверняка добытой в начальственном буфете. Публика была чрезвычайно рада продолжению застолья, демонстративно уйти в этот самый момент у меня не хватило сил. Однако через полчаса, когда публика захорошела и повод внезапного сабантуя окончательно затерялся среди анекдотов, воспоминаний и сплетен, я все же, не обращая на себя внимания, выбрался в коридор.

Захмелеть я не захмелел, но пережитое унижение под влиянием алкоголя переродилось в жгучую, как в детстве, обиду. Я шатался по улицам и обостренным от выпивки сознанием, быть может, впервые воспринимал то, чему никогда не придавал особого значения, свою немалую профессиональную компетентность. Господи, да кому было до нее дело в нашей конторе! И окорачивали меня то и дело: не возникай! Не заносись, будь доволен тем местом, куда тебя приткнули, и каждый день благодари судьбу. И я ведь и вправду благодарил, и считал, что мне жутко повезло попасть в такую славную фирму, и за любую чепуху брался с дорогой душой, уверенный, что она необходима общему делу. Боже мой, сколько штанов просидел я в архивах, сколько рефератов, статей, докладов налудил, не нужных никому на свете и только дорогому начальству надобных из неведомых мне чиновных соображений. Хотя почему же, то, что нужно было миру, начальству тоже приглянулось. Лет пять тому назад прошел слух, что некая моя работа получила одобрительный отзыв в зарубежных научных кругах, я не очень-то этому верил, пока не получил торжественное приглашение на благороднейшей бумаге с водяными орлеанскими лилиями прибыть на конгресс в английский город Брайтон. «Уважаемый сэр… соблаговолите… реферат вашего доклада… пребывание и питание за наш счет…» и все такое прочее на полузабытом, учтивейшем русском языке… Я, трепеща от гордости, как дурак, с улыбкой скромного тщеславия пришел с этой роскошной бумагой к Афанасию Максимовичу. Он повертел ее без особого почтения и завел долгий рассказ с подробностями и околичностями о том, как в добрые сталинские времена получение такого приглашения могло серьезно скомпрометировать человека, и что, если вдуматься, в таком вот излишне строгом, чересчур бдительном подходе был свой резон… короче, через пятнадцать минут я чувствовал себя виноватым в том, что ненароком обратил на себя внимание научной общественности. И все-таки осмелился ткнуться с этим же вопросом к Сергею Викторовичу, полагая, что, приближенный к международной деятельности, он с пониманием отнесется к приглашению на благородной бумаге. Сергей Викторович и впрямь изучил его внимательно, посмотрел на свет и на другую сторону зачем-то переворотил, потом столь же тщательно исследовал длинный конверт с вензелями приглашающего колледжа и с королевой на марках, лицо у него при этом было профессионально сосредоточенное, вдумчивое, и левая нога выбивала дробь по паркету. В конце концов Сергей Викторович запер это королевское приглашение к себе в сейф и дружески посоветовал мне в кулуарах о нем не распространяться.

А на конгресс в Брайтон отбыл наш директор, для которого я приготовил английский реферат моего доклада.

…Я вдруг заметил, что забрел с пьяных глаз в свой переулок и стоял теперь возле дома, в котором родился и жил до той поры, пока, наскребши денег на кооператив, не перебрался на проклятую окраину. Вот оно, мое парадное, бывшая барская лестница, исхоженная пролетарскими башмаками и солдатскими прохорями, местом наблюдения служившая для «тихарей» различных ведомств и нам, послевоенной безотцовщине, дававшая приют в морозные и промозглые дни.

Я толкнул некогда стильную, сто раз жэковской краской покрашенную дверь и медленно пошел вверх по грязным, истертым, стоптанным ступеням. Рука моя узнавала гладкость перил в тех местах, где они были еще не содраны, а взгляд жаждал зацепиться за что-нибудь знакомое, за какую-нибудь с детства памятную, проступившую сквозь многослойную покраску загогулину, за тот же незабвенный номер телефона, выцарапанный когда-то «В-1»… Но нет, ничего родного не обнаруживалось. Никто больше не помнил меня в этом доме, и я никого из известных мне людей не мог встретить на этой лестнице. На самом верху, стоя возле дверей бывшей своей квартиры номер три, я вдруг разрыдался внезапно для самого себя, бурно, как в детстве, не стыдясь ни сорока своих лет, ни наметившейся лысины, ни финского вполне солидного плаща. О чем я плакал? О дворовом ли, переулочном своем детстве, приучившем меня терпеть физическую боль, но обиду всегда заливавшем слезами? Или о нашем институте, куда меня когда-то пригласили как подающего надежды молодого специалиста и откуда выгоняли, как выгонял по утрам наш сосед Женя по прозвищу Граф подцепленную в полночь у трех вокзалов подругу. А может, вообще о своей жизни, в которой всегда не хватало точно рассчитанных, выверенных планов, но зато через край было заносчивых великих надежд?

Слезы иссякли так же внезапно, как и навернулись. Я утерся скомканным, нечистым платком и вдруг почувствовал, что с институтом, как и с этим домом, меня не связывает ничто.


1988

Загрузка...