СЕРДЦЕ ПРИКАЗЫВАЕТ Повесть

I

Вечер. Я сижу в ленинской комнате, неторопливо перелистываю журнал «Советский воин». За соседним столом над шахматной доской склонились младший сержант Лапиньш и ефрейтор Беридзе. И они не пошли в клуб смотреть старый кинофильм. Янис Лапиньш, длиннолицый и белокурый, сидит тихо, спокойно обдумывает каждый ход. В противоположность ему Костя Беридзе шумит, горячится, хватается то за одну фигуру, то за другую. Заранее можно сказать, что он проиграет. А может, на этот раз выиграет?

Поднимаюсь, чтобы поболеть за Костю. Но в этот момент он, мотнув черной, кудрявой, как у барашка, головой, смешивает фигуры и порывисто вскакивает. Костя сердится:

— Так нельзя, понимаешь!.. Человек «зевнул», а он воспользовался…

— Не кричи, Костя, — вмешиваюсь я. — Товарища надо учить, а не прощать ему ошибок. Ты почему в клуб не пошел?

— Га, в клуб! Там опять «Осторожно, бабушка». Что мне бабушка, скажи пожалуйста? Пойдем покурим.

— Ты же знаешь, что я бросил курить.

— Бросил, бросил!.. Хочешь стать положительным героем, да? Пошли, Янис.

Товарищи выходят покурить, а я остаюсь. В окна, вызывая сонливость, монотонно барабанит дождь. Это в декабре-то! Прибалтика… А у нас, в Воронежской области, пишут мне, стоят довольно крепкие морозцы…

Что делает вот в эту минуту мама? Должно быть, только что возвратилась с молочной фермы и разогревает ужин на плите. Весело потрескивают дрова, уютно светятся круглые отверстия в дверке плиты, а на дощатом полу, вымытом и выскобленном до желтизны, играют светлячки. С полотенцем на плече мама заглядывает в тетрадки Маруси и Ксаны. Девочки старательно готовят уроки. Первоклассница Ксана от усердия даже язык высунула.

Маруся и Ксана — мои сестренки. Правда, они не родные, но это не имеет значения. Отец их, угрюмый дядя Гаврюха, утонул в половодье, спасая семилетнего Васятку Воронихина. Мальчишку-то он вытолкал на берег, а сам из водоворота не выбрался. Говорили, что льдиной его по голове ударило. Вскоре умерла и тетя Варя, ласковая и добрая.

Но девочки не остались сиротами. Мама, которой тетя Варя доводилась двоюродной сестрой, привела их и сказала мне: «Вот, Феденька, тебе сестрички. Люби их и береги». Они были совсем крошечные: Ксане шел третий год, Марусе — четвертый…

А что делает сейчас Наташа? Может, пишет мне письмо? Той самой авторучкой, что я подарил ей на память? Нет, письмо она, пожалуй, уже написала и теперь несет его на почту. Представляю, как идет она по улице села в своем черном овчинном кожушке, в подшитых валенках. Правой рукой придерживает концы накинутой на плечи шали, в левой — книги, которые заодно надо обменять в библиотеке. Под ногами у Наташи поскрипывает сухой снег.

— О чем задумался, товарищ Данилов?

Милые моему сердцу картины, созданные воображением, разом рушатся и исчезают. Недовольно убираю со стола руки, поднимаюсь.

— Так… — односложно отвечаю я сержанту Бондаренко. Когда он успел войти в ленинскую комнату?

— Да вы сидите, сидите!..

Сержант нетерпеливо барабанит пальцами по столу, и я догадываюсь, что заговорил он со мной не случайно. Неужели напомнит о том, как утром на занятиях я не удержал в руках снаряд и уронил его прямо в грязь? Или пригласит в спортивный зал потренироваться на брусьях и перекладине?

— Скажите, Данилов, где воевал ваш отец?

— Здесь, в Прибалтике, — встрепенувшись, отвечаю я. — Здесь и погиб.

— Где именно погиб?

— Точно не знаю…

— А помните отца?

— Чуть-чуть…

— По фотографии узнаете?

— Еще бы! У нас дома висит фронтовая карточка.

Теперь уже не пальцами, а всей ладонью сержант ударяет по столу:

— Пошли в клуб!

Внутри у меня захолонуло от предчувствия чего-то очень большого и важного в моей жизни. Я даже не осмеливаюсь спросить у сержанта, зачем он ведет меня в клуб. Фотокарточка? Откуда она взялась?

Бешеный ветер носится по военному городку, порывами налетает на нас. Дождь, холодный и не по-зимнему крупный, хлещет в лицо. Слова сержанта Бондаренко, шагающего по лужам рядом со мной, доносятся откуда-то издалека, словно из приглушенного динамика.

— …Перелистываю, знаете ли, фронтовую подшивку, и вдруг на первой странице заметка: «Подвиг артиллериста Данилова». И тут же портрет — такой мужественный человек и на тебя сильно смахивает. Подумалось: «А не родственник ли нашему новичку?» Каких случаев не бывает в жизни…

В комнате боевой славы ни души — все солдаты в зрительном зале. Бондаренко разворачивает пожелтевшую подшивку газеты на том номере, который предусмотрительно заложен листочком, вырванным из блокнота.

— Ну-ка, глянь, может, просто однофамилец.

— Отец!!

Да, с газетной страницы на меня смотрели строгие и в то же время добрые отцовские глаза. И фотокарточка была та же самая, что висела в рамке у нас дома. Только очень неясная, серая, выцветшая от времени.

— Отец!.. — повторяю я. Губы у меня вдруг становятся сухими-пресухими.

Рука сержанта, рука друга и старшего брата, ложится мне на плечо.

— Вот уж верно, каких только случаев не бывает… — Он произносит это тихо, словно боится нарушить торжественность минуты. — Ну раз такое дело, порядок. Ты пока почитай тут, что написано, а я пойду…

Заметка об отце и его боевых товарищах совсем маленькая. Вот она:

«В бою за мызу Яунауце героический подвиг совершил расчет противотанкового орудия во главе со старшим сержантом Степаном Даниловым. Наступая в боевых порядках пехоты, он метко поражал огневые точки противника.

Неожиданно с правого фланга ударили замаскировавшиеся вражеские танки. Весь расчет выбыл из строя. Старший сержант Данилов тоже получил несколько ранений. Однако он не покинул поля боя, продолжал один вести огонь по вражеским танкам. Подносить снаряды ему помогали оказавшиеся поблизости автоматчики Пестов и Сизоненко. Меткими выстрелами прямой наводкой мужественный и умелый артиллерист поджег две вражеские бронированные машины.

Воины-прибалтийцы, берите пример с героев! Вперед, на запад!

На снимке: командир орудийного расчета С. Данилов».

Немного повыше портрета — дата выпуска газеты: 27 июля 1944 года. Мне в то время было всего пять лет…

Смотрю на снимок и зримо представляю артиллериста-фронтовика, моего отца, приникшего к прицелу пушки. Из-под пилотки, выгоревшей, с темными от пота краями, сочится кровь. Она стекает по лицу, заливает глаза. Воин торопливо смахивает ее рукавом и берет в перекрестие прицела вторую вражескую машину, тревожно зашевелившуюся под ветвями маскировки. А рядом с нею пылает уже подбитый танк, и дым закрывает белые кресты на его броне.

— Получайте, гады, получайте!

Раздается еще один выстрел — и еще одна вражеская машина задымилась, завертелась волчком на одной гусенице. Гитлеровцы выскакивают из люков, пригнувшись, бегут от танков.

— Ага-а!

Несколько минут я неподвижно сижу перед раскрытой старой подшивкой, чего-то жду. Чего же? Наверное, жду, когда закончится бой за мызу Яунауце, неведомую мызу, ставшую для меня такой значимой. Жду, когда закончится бой, когда отец успокоится, обмоет у колодца разгоряченное лицо.

Ну вот и все. Теперь я, словно к живому, обращаюсь к нему мысленно:

— Что же дальше, отец? Что было дальше? Ведь ты не погиб в том сражении у мызы Яунауце — писал нам и в августе. Где же ты сложил свою голову? У какого латышского хутора, у какого прибалтийского городка? Мы с мамой так и не узнали об этом… А вот я, смотри, пришел тебе на смену. Тоже стал артиллеристом и служу в Прибалтике, где-то неподалеку от твоей могилы.

И чудится мне, что портрет оживает, и отец, лаская меня глазами, говорит: «Это хорошо, что ты стал солдатом… А меня, Федор, помнишь?»

Что сохранила память о живом отце? Расстегнутый ворот темной рубашки, жилистая шея, большие, пахнущие керосином ладони — вот все, что запечатлелось в детском мозгу. И еще на всю жизнь сохранилось от отца ощущение чего-то громоздкого, веселого и праздничного. После, по рассказам мамы и односельчан, близко знавших отца, в моем воображении штрих за штрихом, черточка за черточкой восстановился его цельный и чистый облик. Кто бы о нем ни вспоминал, все говорили только хорошее.

Как-то летним вечером — тогда я, двенадцатилетний парнишка, уже прицепщиком работал — сидели мы на полевом стане у костра. Дядя Макей, наш бригадир, приглаживая усы, задумчиво говорил:

— Есть, Федор, просто человеки. Они, может, и хорошие, но ничего особенного про них не скажешь. Обыкновенные. А есть такие, про которых песню сложить хочется. Вот таким, Федор, и был твой родитель, добрая ему память. И сам, бывало, с прямой борозды не свернет, и другому свихнуться не позволит.

Припоминаются мне и эти слова дяди Макея, и другие добрые высказывания об отце. И кажется, что не погиб мой отец, что стоит он где-то рядом со мной. «Я всегда буду вместе с тобой, — говорит он, — всегда буду помогать тебе в трудные минуты. Только ты слушайся меня, Федор».

А сержанту Бондаренко никуда не нужно было уходить. Он умышленно оставил меня в комнате славы — один на один с отцом.

Но вот кончился киносеанс. И через несколько минут все уже знали: отец молодого солдата Федора Данилова служил в нашем полку, был героем, портрет его напечатан во фронтовой газете.

Комнату славы заполняют и молодые солдаты, и старослужащие. Всем не терпится взглянуть на фотоснимок в газете и на меня, сравнить: действительно ли я так похож на отца? О сходстве успел рассказать сержант Бондаренко.

К столу, на котором лежит подшивка газет, протискивается рядовой Маньков. Он несколько раз быстро переводит взгляд со снимка на меня, с меня на снимок:

— Ну копия!

Костя Беридзе, оказавшийся рядом, трясет мою руку, и кудряшки его вздрагивают в такт:

— Удивительная история, понимаешь!.. Матери напиши обязательно.

В комнату славы входит подполковник Левицкий, замполит полка. Он высокий, но худощавый и очень подвижный, лучший игрок нашей баскетбольной команды. Острые, молодые глаза его всегда чуть-чуть прищурены. При встрече с ним — в клубе, на плацу, в классе или в ином месте — мне всегда кажется, что он смотрит только на меня. Смотрит и как бы спрашивает безмолвно: «А ну-ка поглядим, что ты за солдат и что ты за человек». Никакой неловкости при этом я не чувствую. Наоборот, мне приятно, что замполит обращает на меня внимание, и хочется ни в чем не подвести его.

— Ну поздравляю, Данилов, поздравляю! — говорит Левицкий своим негромким, глуховатым голосом. — Выходит, дорогой товарищ, тебе наш полк и по крови родной. А мы, конечно, виноваты перед героем-фронтовиком… До сих пор не знали о нем. То, что подшивка газеты появилась в полку всего неделю назад, нас не оправдывает. Не так ли? Но мы исправим свою ошибку, обязательно исправим! И могилу Степана Данилова найдем!

Из комнаты боевой славы выходим втроем — подполковник Левицкий, сержант Бондаренко и я. Офицер задумчиво потирает седеющие виски, силится что-то вспомнить. В коридоре клуба, надев шапку, кладет руки нам на плечи:

— Вот что, дорогие товарищи: завтра утром зайдите ко мне. Оба.

II

— Подъе-ом!

Я уже привык по этой команде, не вздрагивая, проворно вскакивать с койки, натягивать брюки, заученными движениями наматывать на ноги портянки. Давно оставлена домашняя привычка потягиваться и позевывать — нет на это времени. Знаю, понимаю сердцем и принимаю разумом: так надо. И все-таки каждый раз при крике дневального «подъем» с сожалением оставляешь теплую постель. В мозгу невольно проносится мысль: «Понежиться еще хотя бы полчасика, хотя бы еще одну минуточку!..»

А сегодня мысль эта не возникает. Нет ее! Просыпаюсь с ощущением необычайной легкости и какой-то светлой торжественности. Не потому ли, что день сегодня выходной и не надо шагать по строевому плацу, мерзнуть возле орудия, заниматься в учебном классе? Нет, не поэтому.

Отец! Вот кто с ласковой суровостью тормошит меня, поднимает с постели. Кажется, впервые жалею, что сегодня нет утренней физической зарядки. Нет — и не надо! Один сделаю пробежку по военному городку. До гаража и обратно.

Только-только начинает рассветать. После вчерашнего дождя ночью, как видно, шел снег, потом подморозило. Под сапогами похрустывает и тоненько звенит. Над военным городком мерцают редкие, но крупные звезды.

Часовой у гаража провожает меня долгим взглядом. Его удивляет: чего это вздумалось солдату бегать в воскресенье?

Возвратившись в казарму, заправляю постель и спешу в комнату быта. Надо побриться, подшить к мундиру свежий подворотничок. Но главное, что тянет меня сюда, — это большое трюмо. Не терпится посмотреться в него, чтобы еще раз убедиться, насколько я похож на отца.

Навстречу мне шагнул рослый солдат с еле заметной сутулостью, с лицом точно таким же, как на фотокарточке у нас дома, как на снимке во фронтовой газете.

Трудно назвать красивым это лицо. Скулы выпирают, и кожа на них блестит, словно отполированная, брови бесцветные, нос широкий, слегка приплюснутый… Просто непонятно, за что полюбила меня Наташа Ласточкина. За глаза, может быть? Глаза, пожалуй, подходящие: светло-карие, доверчивые.

Тут мне представляется, что сказала бы мама, если бы вошла в комнату и увидела меня у зеркала. С укоризной покачала бы головой: «Эх, Феденька, Феденька! Да разве во внешности дело? Поступками своими — вот чем красив человек».

Мне становится совестно, и я отхожу от трюмо. В этот момент дверь приоткрывается, показывается озабоченное лицо сержанта Бондаренко. Левая бровь выше правой — так всегда у него получается, когда надо что-то приказать, напомнить, о чем-то предупредить.

— Ага, ты здесь, Данилов!.. Не забудь: после завтрака нам к подполковнику Левицкому.

Замполита полка застаем за странным занятием: сидит за письменным столом и что-то рассматривает через увеличительное стекло. На мгновение подняв голову, он машет нам:

— Давайте сюда! — Подполковник поднимается за столом, платком вытирает заслезившиеся глаза. — Ну-ка, Данилов, возьмите лупу. Тут надпись есть, попробуйте прочитать.

На столе лежит небольшая, но довольно четкая фотография. На фоне хуторка видны могила, обнесенная невысоким штакетом, надмогильный столбик с пятиконечной звездой. К столбику прибита дощечка. На могиле и вокруг нее — цветы.

Что же написано на дощечке? Присмотревшись сквозь увеличительное стекло, я не без труда различаю такую полустершуюся надпись:

«Лейтенант Кравченко Михаил Иванович
Старший сержант Данилов Степан Васильевич
Рядовой Лацис Гунар Янович
пали смертью героев
в бою за свободу и независимость
Советской Родины
26 августа 1944 года».

Надпись я читаю вслух. Чувствую, как на второй строчке голос мой дрогнул. Беру себя в руки и читаю до конца. Да, все правильно: похоронная тоже извещала, что отец погиб 26 августа. Это значит, что после подвига, описанного в газете, он всего месяц жил, дышал, сражался с фашистскими захватчиками, думал о маме, обо мне…

— Выходит, все верно, — после некоторого молчания произносит подполковник. — А я не мог вспомнить фамилию: Давыдов, Данилов, Доронин… Помню, что на букву «д». Знаете, Бондаренко, где эта могила находится?

— Знаю, товарищ подполковник, — отвечает сержант, еще раз взглянув на фотокарточку. — Это по пути на полигон.

— Вот, вот!.. Прошлым летом я и заснял. Честно говоря, не знал, что наши однополчане там лежат.

Подполковник протягивает мне фотоснимок.

— Возьмите, Данилов, на память. Мать обрадуется и растревожится… Ну ладно, Данилов, на могиле отца мы скоро побываем.

Сняв телефонную трубку, подполковник приказывает соединить его с дежурным по полку.

— Дежурный? К одиннадцати ноль-ноль весь личный состав в клуб, в зрительный зал.

Я догадываюсь, что в клубе речь будет идти о моем отце, о других героях-фронтовиках, о боевых традициях, о предстоящих артиллерийских стрельбах.

III

Как медленно движется время! С нетерпением и каким-то душевным трепетом жду я выезда на полигон, где буду впервые участвовать в боевых артиллерийских стрельбах, жду той минуты, когда сниму шапку на могиле отца. Жду и немножко робею.

Друзья понимают, конечно, мое состояние. Бондаренко полушутя-полусерьезно подбадривает меня:

— Ну, ну, гвардеец! Через четверо суток на полигон. Давай еще у панорамы потренируемся, чтобы в случае чего и за наводчика смог…

И мы изучаем прицельные приспособления, тренируемся в наводке. Увлекшись, я забываю о времени. В эти минуты и часы оно, к моей радости, текло необыкновенно быстро.

И вот наступил он, этот долгожданный день. Дежурный по контрольно-пропускному пункту распахивает ворота, и колонну автомашин не спеша выползает из военного городка. Позади каждой машины на прицепе пушка, закрепленная по-походному.

«На стрельбы, на боевые стрельбы! — поет и замирает мое сердце. — К отцу, к отцу!»

Сколько разных мыслей в голове!

А колонна уходит все дальше и дальше от военного городка. После небольшой оттепели снова подморозило. Деревья, проплывающие по обочине шоссе, все в пушистом инее, словно яблони в цвету. Иней густо покрыл и телеграфные провода. Они провисли и похожи на толстые белые канаты. Пушки наши словно побелены. На шапках у нас серебрится иней. Даже низкое зимнее солнце кажется покрытым лохматым сияющим инеем.

На сердце у меня праздничная торжественность.

Неожиданно головная машина, в которой едет подполковник Левицкий, прижимается к правой обочине дороги и останавливается. И вся колонна делает то же. Поступает команда: «Слезай». А через минуту: «Можно закурить».

Сержант Бондаренко прикасается к моему рукаву:

— Идите.

— Куда?

— Ну вот тебе раз!.. А так ждал. Подполковник Левицкий зовет.

И только тут я догадываюсь, что колонна остановилась не случайно. Сердце замирает: приехали! Друзья-товарищи тоже сообразили, в чем дело. Прекращается возня, затихает смех.

У еле заметной проселочной дороги, что сворачивает с шоссе, ждет меня замполит. Бегу к нему.

— Видите голубую ограду у хутора? — спрашивает подполковник.

— Вижу…

— Идите пока один. Мы потом подойдем.

От шоссе до голубой ограды метров пятьсот. Я не иду, а лечу — напрямик, без дороги.

— Здравствуй, отец!

За оградой, вокруг могилы, посыпано песочком, на могильном холмике — живые цветы, не успевшие завянуть. Они даже инеем не успели покрыться. Несколько алых, словно пятна крови, горных фиалок. Чьи нежные руки положили их?

Я стою у могилы, перечитываю уже знакомую надпись, и волнение, охватившее меня, постепенно проходит. Оно сменяется тихой грустью.

Позади слышится легкий шорох. Оглядываюсь — у ограды стоит, зажав рукой подбородок, немолодая большеглазая женщина в клетчатом платке.

— Это вы за могилой ухаживаете? — спрашиваю я.

Вместо ответа женщина чуть ниже наклоняет голову.

— Где же вы цветы берете зимой?

— Там растут…

В той стороне, куда женщина показывает рукой, блестят на солнце стекла небольшой оранжереи. Над нею, из жестяной трубы курчавится сизый дымок.

— Гунар Лацис — ваш родственник?

— Нет, не родственник. Моего мужа тоже звали Гунаром. Он тоже есть убитый на войне. Только не здесь, а там, где есть Москва. И на его могилу цветы приносят…

— А тут мой отец, — признаюсь я.

— Оте-ец? — переспрашивает женщина и пристально, словно узнавая, смотрит на меня. — Очень вас прошу, не надо беспокойство за могилку. Все будет хорошо. Мы живем близко, нам не есть трудно. И школьники сюда приходят… Ой, сколько военных! Извините…

От дороги по взгорью, чуть пригнувшись, к могиле приближаются мои товарищи — весь дивизион. Впереди шагает подполковник Левицкий. Я беру в свои ладони руки женщины-латышки. Они у нее в красных заштопанных варежках, по-мужски большие.

— Спасибо, мамаша, от всего сердца спасибо. Не уходите, вы не помешаете нам.

Она кивает головой в знак согласия, но все же отходит в сторону. «Матери, — подумалось мне, — всегда в сторонке, всегда в тени…»

Окружив братскую могилу, солдаты снимают шапки-ушанки. Некоторое время все стоят в молчании. И тишина вокруг такая, что слышно, как гудят у дороги телеграфные столбы.

IV

Вот и полигон. Мы с ходу занимаем огневые позиции. Наша машина, свернув с дороги и покачиваясь на кочковатом лугу, идет дальше. Бондаренко, подобрав полы шинели, бежит впереди нее, чтобы показать, где надо остановиться. Шапка у него сдвинута на затылок, а правую руку он держит на весу, словно ведет за собой машину на невидимом поводке. Мы в ожидании команды еще сидим в кузове, но каждый из нас, словно сжатая пружина, готов к действию.

— Стой! Слезай! Расцепляй!

Ефрейтор Беридзе проворно и в то же время бережно передает мне панораму орудия. Затем я беру у него и автомат. Костя первым выпрыгивает на землю и снова принимает у меня панораму, свое и мое оружие.

Следом за наводчиком и я соскакиваю с машины. Ноги ударяются о мерзлую землю, и я невольно приседаю. Костя поддерживает меня.

— Ай-яй!..

Теперь мы уже вдвоем помогаем остальным номерам расчета прыгать на землю.

В полном молчании отцепляем от машины орудие — каждый точно знает, что делать. Беридзе расчехляет прицел и вставляет в него панораму. Он слишком горячится, торопится, у него что-то не получается. Рядом с ним сержант Бондаренко. Иней на рыжеватых бровях растаял и теперь блестит росинками. Глаза его строгие и участливые.

— Спокойно, Беридзе, спокойно!..

Затем мы готовим под орудие площадку, отрываем сошниковые борозды. Мерзлая, твердая как железо земля звенит под ломами и кирками, голубоватые искры высекаются из нее.

Мне становится жарко. Капельки пота сползают со лба на щеку, затем на губы. Они соленые и щекочут, но нет времени смахнуть их. Ведь наше орудие первое, оно будет вести пристрелку.

Едва закончили на огневой позиции самые необходимые работы, как послышался звонкий голос радиста ефрейтора Горлова. Ефрейтор откликается на позывные с наблюдательного пункта. Я знаю, что это начало «боя».

Дальнейшее происходит словно в каком-то угаре. С наблюдательного пункта одна за другой поступают команды. Их принимает и звонко выкрикивает, высунувшись по пояс из окопчика, радист Горлов, затем повторяет старший по батарее, а за ним — сержант Бондаренко.

Я делаю все, что положено делать заряжающему, но чувствую, что получается у меня не так хорошо, как получалось в орудийном парке. От сознания своей неловкости еще более потею, теряюсь, все тело становится каким-то деревянным. Мне кажется, что не сам я, а кто-то другой, более сильный и спокойный, берет тяжелый снаряд, затем, шагнув с ним, становится на то место, где секунду назад стоял замковый Егорычев, и направляет снаряд в темное отверстие ствола. С ужасом сознаю, что не могу управлять своими движениями, не могу их ускорить. И еще странно: даже в смысл команд, таких понятных и ясных на тренировках, не могу сейчас вникнуть. Беридзе производит манипуляции у прицельных приспособлений, вслух читает показатели на шкалах. И его я не понимаю, хотя и слышу.

Что же это происходит со мной, ребята? Только бы выдержать, не подвести расчет!

Первый выстрел окончательно оглушил меня. Растерянно смотрю на рваные клочки пороховых газов и… не знаю, что делать дальше.

— Данилов! Не мешкайте, Данилов!

Наши снаряды падают где-то за волнистой кромкой синеющего вдали леса. Мы не видим разрывов, но их видят с наблюдательного пункта все, кто там находятся, в том числе и наш генерал. Неужели не выполним задачу?

И вот отбой. Стреляли мы, оказывается, хорошо. Весь я начинаю словно оттаивать. Хорошо!..

Обедаем у походной кухни, расположившейся на опушке леса. Неподалеку, на огневой позиции, темнеют орудия нашей батареи. Там и сям на бивуаке видны группы солдат, слышен оживленный разговор, смех. Наверное, вот так же было на фронте после боя.

Пристроившись на еловых ветках, набросанных кем-то на предыдущих стрельбах, я лениво хлебаю наваристый борщ. Ко мне подсаживается командир расчета:

— Зажурился, Данилов?

— Есть такое дело, товарищ сержант.

— Дивчина разлюбила?

— Нет, дивчина как будто не разлюбила.

— Мать заболела?

— И мать здорова…

— В таком случае, что за причина журиться? В чем непорядок?

Сержант разговаривает со мной серьезным тоном, почти сердито. Только в глазах его под насупленными рыжими бровями притаилась веселая хитринка.

— Так в чем же дело, Данилов? — еще раз спрашивает сержант, задерживая на полпути ко рту ложку с борщом.

— Да нет, все вроде в порядке, — выдавливаю я из себя.

— Ладно, — смеется Бондаренко. — Думаешь, не понимаю. Хотелось на первом же выезде отличиться. Ишь какой прыткий! Нет, ты потанцуй у орудия, сто потов пролей возле него — вот тогда из тебя пушкарь получится. Тогда будет порядок.

V

Зимний лагерь еще более сплотил наш расчет. Душою приросли мы друг к другу. Особенно сблизился я с Костей Беридзе. Он учил меня премудростям, которыми должен овладеть наводчик орудия. Не скажу, что очень терпеливо учил. Порой он вспыхивал как порох, кричал на меня. Я в таких случаях старался отмалчиваться: ведь для меня же старается.

Хорошо в зимнем лагере! И все-таки меня снова потянуло в казарму. Костя заметил перемену в моем настроении.

— Почему грустный, Федя? — допытывался он. — Ну скажи, пожалуйста, почему? Посмотри, красотища какая вокруг!.. Только девчат не хватает…

— Легкомысленный ты человек, Костя.

— Зато ты серьезный. Ну скажи, чего нос повесил?

Я не отвечаю. С разрешения командира расчета мы с Костей идем на лыжную прогулку вокруг лагеря. День выдался ясный, морозный. Полуденное солнце не поднимается над лесом, а светит сквозь ветки. Лучи его дробятся, вспыхивают, словно огневые искры. На открытых полянах снег ослепительно-белый, а в тени разлапистых елей кажется густо подсиненным.

Мы идем рядом по целине, которая мягко оседает под лыжами. Не дождавшись от меня ответа, Костя прижимает своей палкой мою. Оба останавливаемся, морозный пар нашего дыхания розовато светится в лучах солнца. Верхняя губа Кости с тонкими усиками нервно вздрагивает.

— Отвечать будешь, когда спрашивают?

— Что отвечать?

— Чем не доволен?

— В казарму хочется, — признаюсь я.

Костя насмешливо присвистывает.

— Ладно, считай, что поверил.

Снова скользим рядом на лыжах. Лес кончается, перед нами открывается нетронутый и чистый снежный простор. Оба молчим. Костя пытливо косит в мою сторону черным глазом. Догадливый! Знает, о чем я не хотел сказать. Знает, но больше не допытывается, спасибо ему.

У меня лишь одна надежда: приедем со стрельбищ, а на тумбочке белеют долгожданные письма…

И вот мы возвратились со стрельб… Вместе с товарищами иду в казарму, поднимаюсь по каменным ступенькам на второй этаж, где располагается наша батарея. От радости перехватило дыхание: на тумбочке два письма.

Первое — вижу это по крупному почерку на конверте — от мамы. Второе… тоже от нее…

Раскрываю первое письмо. Обычно у мамы все идет вперемежку — и семейные дела, и колхозные новости, а мне разные советы.

Читаю неказистые строчки… Ого, какие события! Нашего председателя Ивана Герасимовича, оказывается, поставили на ответственную должность в район, а вместо него избрали Макея Петровича Мануковского. Эта новость для меня особенно приятна: дядя Макей — мой учитель жизни.

Дальше мама писала так:

«И меня, простую доярку, на старости лет вытолкали в начальники — заставили заведовать молочной фермой. Все хозяйство фермы теперь на моем попечении — дыхнуть некогда…»

Вроде и жалуется мама, но как я понимаю ее! За каждым словом скрывается радость и гордость…

На последней страничке на полях, вдоль листа, — приписка:

«Феденька, ты извини, но я душой вот за что болею: пишет тебе Наталья Ласточкина или не пишет? Ведь горе у нее большое: мать скончалась с месяц назад. Наталья после похорон переехала жить в Репное, к тетке. А в ее доме на время поселился Петруха Лапин с семьей…»

Значит, умерла Прасковья Афанасьевна, или Просянка, как все называли ее в селе!..

Признаться, я недолюбливал крикливую Просянку, а вот теперь жалко…

Торопливо разрываю второй конверт. Может, в этом письме есть еще что-нибудь о Наташе?

На койку вываливаются несколько листочков из тетради в косую линейку. На листочках милые каракули моих сестренок, забавные рисунки цветными карандашами. Представляю, с каким старанием и любовью все это делалось для меня!

О Наташе больше ни слова…

Тревожное ожидание не покидало меня все последующие дни. Как ни старался скрыть свое настроение от товарищей, да разве скроешь? Все узнали, что у моей Наташи умерла мать, что сама она почему-то ничего не пишет. Меня старались приободрить.

Письмо от Наташи пришло недели через две после нашего возвращения из зимнего лагеря. Но что за письмо! Написано оно было не прежним красивым и аккуратным почерком, а размашисто, небрежно. Вероятно, девушка находилась в каком-то душевном смятении.

И слова были не те, что раньше. Они удивили меня и окончательно расстроили. Наташа писала:

«Жизнь, Федор Степанович, складывается не так, как нам хотелось бы, а как бог велит. Вот осталась я круглой сиротой — кому нужна? Только ты не жалей меня и не беспокойся обо мне. Господь не оставит меня без благости своей. И добрые люди, спасибо им, наставляют на путь истинный… Живу пока у тети Глафиры, у маминой сестры. Писать мне не надо — что было, то прошло и быльем поросло. Так будет лучше для нас обоих…»

Друзья мои! Товарищи дорогие! Что же это такое? Почему Наташа отчужденно называет меня по имени-отчеству? Почему городит какую-то божественную чепуху? Кто мне поможет разобраться во всем этом?

Мама — вот кто поможет!

VI

Эх, Наташа, Наташа! Наши дорожки сошлись еще в то время, когда мы были школьниками. Как сейчас, стоит перед моими глазами Наташка-монашка с огромными испуганными глазами.

Почему тебя прозвали монашкой? Не потому ли, что мать у тебя была очень верующей? А может, потому, что вся ты была какая-то темненькая? У тебя, помню, выделялось темным цветом и платье, и пальтишко, длинное — на вырост, и старый материнский платок, и глаза, и ресницы — все черное. А может, монашкой дразнили тебя за то, что всегда ты уединялась в сторонку, избегала наших веселых игр?

Скорее всего, и понравилась ты мне именно потому, что была не похожа на других девчонок.

Мои сверстники не любили «тихонь». Над тобой постоянно издевались, правда, беззлобно, со смехом.

Помню, прижалась ты к школьному забору, а шумная ватага сорванцов окружила тебя полукольцом и забрасывает снежками: «Бей монашку!», «Лупи божью рабу!»

Стояла оттепель, снежки были влажные и твердые. Ты подняла руку, чтобы закрыть лицо. Из длинного рукава торчали твои пальчики. Варежка валялась рядом, на снегу…

И вот тогда-то я впервые вступился за тебя. В расстегнутом полушубке ворвался в толпу обидчиков, с разбегу дал оплеуху одному, толкнул в сугроб второго, сбил шапку с третьего. Запальчиво крикнул:

— А ну подходи, кто еще хочет получить!

Я стоял один против десятка одноклассников, заслонив тебя, и вид у меня, наверное, был очень воинственный. Напасть на меня никто не решался. Мальчишки топтались на месте, мяли в руках снежки — на всякий случай.

— Нашелся девчачий заступник! — шмыгнув носом, зло обронил заводила класса Васька Волошин. — Вот — дам по морде — будешь знать, как заступаться за девчонок.

— Попробуй, дай!

Васька почему-то не захотел пробовать. Запустил снежком в забор с такой силой, что он взорвался, словно граната. На заборе осталась белая лучистая звезда.

— Связываться с тобой… — сказал Васька и отошел прочь. За ним потянулись остальные ребятишки.

С тех пор ты старалась на переменах выбирать самую удобную позицию: не очень близко ко мне, чтобы не заметили, что ищешь моей защиты, но и не так далеко от меня, чтобы в случае чего я мог за тебя постоять. Когда мы возвращались из школы, ты в своем длинном пальтишке семенила где-то поблизости. Рядом идти стеснялась — засмеют. Впрочем, все равно насмехались: «Жених и невеста из кислого теста». Помнишь?

А ты не забыла, Наташа, тот солнечный майский день, когда мы сидели на скамеечке в колхозном саду, готовясь к экзаменам? Позади оставался седьмой класс… Мы чувствовали себя почти взрослыми, и будущее представлялось нам цветущим садом.

— Кем ты хочешь быть? — спросил я.

И сразу ты как-то померкла, завяла. Рассеянно шевеля страницы книги, ответила со вздохом:

— Разве это от меня зависит?

— А от кого же?

— Мало ли от кого…

С большим трудом я допытался, что мать запрещает тебе учиться дальше.

— Но почему?

— Так…

Да, Просянка и тебя хотела приспособить поближе к боженьке. Поэтому и в школу не пускала. Наша юношеская дружба, чистая, как родниковая вода, ей не нравилась. Наверное, она видела в ней то, что не угодно богу. Меня она не выносила, ты это сама знаешь. Бывало, как увидит, начинает визгливо, со слезой в голосе кричать:

— Чего к девчонке пристаешь? Чего надо, сатана непутевый? Господи, прости меня грешную… Вот навязался на мою душу!.. Чего бельма вытаращил? Носит тут тебя нечистая сила!..

Как-то утром я по пути в школу подошел к твоему дому. Мне нужно было предупредить тебя, чтобы ты захватила краски — оформлять стенную газету. Чтобы Просянка не заметила, притаился за плетнем. И вот слышу она кричит:

— Нечего тебе там хвостом вертеть, в твоей школе! Прыгают, полуголые, гогочут, беса тешат… А мать тут хоть разорвись одна.

— Мама, я тебе помогаю, — робко возразила ты.

— Уж напомогала! Все с книжками да с книжками… Какую-то стенгазету выдумали. Тьфу! Не пойдешь больше в школу! Писать-читать умеешь, и хватит.

— Нет, пойду.

— Не пущу я тебя, окаянная, не пущу! Слышишь? На грех на великий… Не пущу! Небось энтот, Данилов-то Федька, антихрист лохматый, где-нибудь уж дожидается. Ишь, разбаловалась — в открытую с ребятами шлындается. Поди и в комсомол бесовский тянет? Отвечай, если мать спрашивает!

Ты со школьным портфелем стояла у порога, прислонившись лбом к дверной притолоке. Сквозь щель в плетне я видел твои худенькие плечи и две толстые, нетуго заплетенные косы, которые мягко спускались по спине. Мать замахнулась на тебя комлем веника, но ты даже не пошевельнулась.

— Как хочешь бей, а учиться я все равно буду! — произнесла ты негромко, с каким-то упрямым отчаянием. — И в комсомол все равно вступлю!

— Вот ты как с матерью разговариваешь!.. Господи, за что ты наказываешь меня, разнесчастную? Ну за что? Сил моих нету… Уж лучше возьми меня от этой жизни треклятой! О господи!..

Она упала головой на порог и, полузакрыв лицо фартуком, начала биться в истерике. Ты присела рядом с ней на корточки.

Я не стал дожидаться, чем все кончится. Без оглядки побрел, сам не зная куда.

В тот же день я попытался заговорить с тобой о твоей матери, но ты обожгла меня сердитым взглядом.

— Мою мать не тронь! Что она тебе сделала плохого?

— Она тебе плохое делает!

— Сами как-нибудь разберемся. Не вмешивайся в чужие семейные дела.

Не вмешивайся! Как мог я не вмешиваться, если видел такое. Но если уж ты сама потребовала не вмешиваться, что ж… Пусть будет так.

— Ладно, разбирайтесь, — сказал я угрюмо.

Разговор на этом мог бы закончиться. Но ты, Наташа, сама виновата, что произнесла тогда очень обидные слова. Удаляясь от меня, ты оглянулась и через плечо обронила:

— Разберемся, не беспокойся. И вообще, чего ты за мной бродишь как тень? Стыдно к девчонкам приставать.

Приставать! Я не мог снести обиды и в ответ тоже зло обидел тебя. Словно камнем бросил тебе в спину:

— Очень ты мне нужна, монашенка несчастная! Иди и молись со своей ненормальной мамашей.

Так произошла наша первая в жизни размолвка. Моя мама сказала однажды с ласковой требовательностью:

— Ну-ка, рассказывай, Феденька, что с тобой творится.

— Так, ничего…

— Не обманывай! Разве не вижу, какой ты сумрачный?

Краснея и запинаясь, я рассказал ей, что обидно мне за Наташу, которую Просянка с толку сбивает. Мать слушала, не перебивая. Потом вздохнула и сказала удивленно:

— А ведь ты вырос у меня, Феденька… Ну что тебе присоветовать? Зря ты, хлопец, убиваешься, честное слово. Дружба у вас с Наташей, если она настоящая, останется. И кое-что посильнее дружбы придет — никуда от этого не денешься… Вот Прасковью Ласточкину сильно не осуждай, сынок. Жизнь у нее сложилась тяжелая. Не знаю, поймешь ты или нет, только сильно любила она одного забулдыгу. Наташа-то, почитай, и не знает своего отца. Бродил он где-то по белу свету, счастья-удачи шукал. Не бывает счастья человеку, если он только о себе думает, а людям горе приносит. Так и сгинул где-то Митрий Ласточкин. Ни слуху ни духу… Потому Прасковья и обозлилась, добрым людям перестала верить. Потому и в молитвы ударилась… Говорят, и дочь с толку сбивает. Вы бы там через комсомол, что ли, повлияли как-нибудь…

Но как могли мы повлиять на тебя, Наташа, если ты все-таки послушалась мать и в комсомол так и не вступила, если на все попытки одноклассников коснуться щекотливого вопроса отвечала резко, с каким-то надрывом:

— Да, моя мать верующая! А разве религия у нас под запретом? Может, и я верующая, это вас не касается. По успеваемости и дисциплине ко мне претензий нет? Нет! Чего же вы от меня хотите?

Меня ты избегала до самого окончания десятилетки. И даже на выпускном вечере, на том вечере, когда мы, получив аттестаты зрелости, почувствовали себя по-настоящему взрослыми, держалась подальше от меня. Разве я это не видел? И танцевала на вечере с другими ребятами, больше с Василием Волошиным. Я тоже делал вид, что не замечаю тебя, ухаживал за длинной, как жердь, глуповатой Клавдюхой Струковой…

Зачем мы так поступали, Наташа? Кого обманывали?

Но все-таки настал он, наш долгожданный солнечный май! Ты помнишь, Наташа? Шла посевная, был обычный будничный день, но он стал для нас краше любого праздника!

Я тогда окончил уже курсы механизаторов, водил трактор. А ты работали в полеводческой бригаде.

Мы сеяли. Наш бригадир, дядя Макей, поставил тебя на одну из сеялок, прицепленных к моему трактору. Почему именно тебя? Ох и хитрый он, Макей Петрович!

У дороги мы заправляли сеялку семенами. Я на плече поднес тяжелый мешок. Ты откинула крышку сеялки, сказала глухо, не глядя на меня:

— Не опускай, я сейчас развяжу…

Торопясь, распутывала узел бечевки, а он, видно, туго затянулся и не слушался тебя. Я чувствовал прикосновение твоего плеча, видел твое розовое ухо, темный завиток возле него, тоненькую синюю жилку, пульсирующую на виске.

Ты спешила развязать мешок: ведь я стоял с пятипудовой тяжестью на плече. А мне хотелось, чтобы бечева затянулась еще туже.

— Не развязывается… — виновато произнесла ты и подняла глаза на меня. — Опусти мешок на землю!.. Ну опусти же, Федя!..

— Хочешь, всю жизнь простою вот так, с мешком на плече?

Я шутил, но лицо мое было, наверное, слишком серьезным, может быть, даже мрачным. Ты не ответила на шутку. Прикусила губу, еще усерднее развязывая затянувшийся узел.

Наконец мешок развязался. Семена потекли в сеялку. Мы с тобой начали их разравнивать — ты с одного конца, я с другого. На середине ящика, под слоем янтарных зерен, наши руки встретились. Ты взглянула на меня испуганно, однако руку не отдернула, Я сжал ее в своей ладони и, кажется, чувствовал, как бьется пульс в твоей руке.

— Ноготь завернулся, когда мешок развязывала, — смущенно сказала ты.

— Больно?

— Немножко…

Там же, в зернах кукурузы, я один за другим ощупывал твои пальцы — искал завернувшийся ноготок. Не найдя, поднес обе твои руки к своим губам и долго дул на них — они были холодные.

Потом поцеловал их. Они пахли сухими семенами, весенними испарениями земли, горьковатым дымком костра.

Какой стоял хороший весенний день! Я вел трактор по широкому простору, теплый ветер обвевал мне лицо и пел веселую песню, сердце подпевало ему. А позади, за сеялками, поле расстилалось, выровненное четкими бороздками, словно причесанное гребешком. Это не поле, а жизнь свою собственными руками украшали мы по-праздничному!

Вот как все было, Наташа.

Моя мама радовалась нашей дружбе, нашему счастью, а твоя по-прежнему не понимала его, не признавала. Завидя нас, кричала на всю улицу:

— Наташка! Уйди от него, беспутная! Ну чего вы оба на меня бельма пялите? Горюшко мое великое… Привязался к девке, нечистая сила! Хоть бы в армию тебя скорее забрили, дьявола лохматого. Не верь ему, Наташка, не верь! Все они, паразиты, одинаковые.

Мы расставались, чтобы встретиться снова надолго, на всю жизнь. Мы обещали друг другу хранить любовь и верность.

Так что же случилось с тобой, Наташа? Догадываюсь, но не хочу верить.

VII

Вот и снова весною запахло!.. Липы возле нашей казармы стоят отволглые, потемневшие, упруго топорщатся каждой веточкой, словно ощупывая воздух: не пора ли почкам набухать? А за полковой баней, у ручья, распустилась верба — разбрелись по красным прутикам белые барашки…

— Смотри, какие мягонькие, — говорит рядовой Маньков и, зажав один из прутиков в ладони, проводит по нему сверху вниз. Барашки беспомощно осыпаются на землю.

Я с укоризной гляжу на Валерия.

— Зачем ты это?

— Тебе что, жалко?

— Жалко.

— Подумаешь, покровитель природы!

Валерий оголяет второй прутик, третий. Он знает, что рассержусь, и ждет этого: ему хочется разогнать мою хандру, расшевелить меня. Ведь он же не злой, мой лупоглазый друг. Ему тоже жалко губить пушистые прутики, однако он хватается еще за одну веточку вербы. Я лениво беру его за ворот.

— Ты чего? — еще больше выпучив глаза, кричит Валерий. — Ты чего?!

Отпустив его, угрюмо напоминаю:

— На чистку ковра старшина дал нам сорок минут.

Ковровая дорожка из ленинской комнаты, свернутая рулоном, лежит у наших ног. Валерий, не торопясь, раскатывает ее. Затем вместе мы вешаем ее на кривые сучья ветлы. Я начинаю колотить по ковру палкой, Валерий орудует щеткой. Пыль из дорожки летит во все стороны, оседает на ноздреватом снегу, сохранившемся под крутым берегом, покрывает влажную землю, наши сапоги.

— А за шиворот хватать не имеешь права, — заявляет Валерий после долгого молчания. — Или думаешь, что нацепил ефрейторские лычки, так теперь все можно? Да?

Не дождавшись ответа, он снова замолкает, но ненадолго. Заговаривает уже не сердито, а задумчиво:

— Федь, а Федь, может, наплевать тебе на эту самую Наталью-то? А?

— Разверни дорожку и края получше чисть, края!

— Подумаешь, из-за какой-то дуры переживать…

— Обмой щетку в ручье.

Маньков направляется к ручью. Плечи узенькие, лопатки под гимнастеркой острые.

Первое время после получения от Наташи непонятного письма я надеялся, что все обойдется. Видимо, смерть матери девушка переживает тяжело. Вот с горя и написала невесть что.

Я тогда же Наташе написал обо всем, что подсказывало сердце. А в ответ после долгого молчания писулька в несколько строчек:

«Не искушай меня, Федор, и больше, прошу тебя, не пиши. Постарайся выкинуть из головы нехорошие мысли. Каюсь, что в свое время не послушалась маму. Это бог меня покарал и оставил круглой сиротой. Свой грех я постараюсь искупить. Еще раз прошу: оставь меня в покое. Наталья».

Нет, это не ее слова, не ее голос! Сомнений не оставалось: кто-то забил голову Наташе религиозным дурманом, кто-то довел до конца то, что не смогла сделать Просянка. Кто же это? Не тетка ли, у которой Наташа живет? Скорее всего, она.

Мы занимались на плацу строевой подготовкой. Думая о своем, я в сердцах так «рубил», что грязь и мокрый снег далеко летели из-под моих сапог. Когда горнист просигналил перерыв, на плацу показался подполковник Левицкий. Шагает напрямик к нашей батарее и, как всегда, кажется, будто смотрит только на меня. Да нет, на этот раз не кажется. Именно на меня он и смотрит.

Поздоровавшись со всеми, подходит ко мне.

— Слышал, вы, Данилов, письмо неприятное получили?

— Получил.

Достаю из кармана Наташино письмо и подаю его подполковнику.

Левицкий неторопливо прочитал, снова вложил в конверт. Задумался.

— Да-а… Дело тут, по-видимому, серьезное. Религиозной секты в вашем селе нет, случаем?

— В нашем селе не слышно, а вот в Репном, где живет сейчас она… Ну, где Наталья-то живет, там — не знаю.

— После занятий зайдите ко мне.

— Есть, зайти!

Подполковник заводит разговор с другими солдатами, а я стою и думаю: «Как ухитряется он, наш замполит, узнавать о каждом солдате самое важное? И умеет помочь каждому?»

Вот еще за «Банник» благодарен я подполковнику Левицкому. Это Валерий Маньков, художник нашей батарейной сатирической стенгазеты, рассказал мне по секрету, как было дело. В очередном номере «Банника» решили поместить на меня карикатуру. Нарисовать ее предполагалось так. Понуро сгорбившись, должен я стоять возле пушки, а пушка изображена в виде девицы. Она со слезами обращается ко мне: «Полюби меня, ефрейтор Данилов». А я отмахиваюсь: «Отстань, в любви я верен одной».

Основания для такой карикатуры, признаться, были. Как-то после занятий не почистил панораму. Забыл. А вечером сержант Бондаренко выговаривал мне один на один.

— Личные переживания, Федор, у каждого могут быть. Но служба есть служба.

А редколлегия «Банника» уже готовила мне «сюрприз». Узнав о нем, подполковник Левицкий сказал: «Остроумно, ничего не скажешь. Только ведь критиковать надо с тактом. Я, дорогие товарищи, своего мнения редколлегии не навязываю, но вы подумайте, подумайте». Подумали ребята и… карикатуру на меня в «Баннике» все-таки поместили, но другую.

Когда я зашел в кабинет к подполковнику Левицкому, он сказал:

— Я написал вашему районному начальству… По-слушайте, может, что изменим, добавим.

Но что изменять и добавлять, если письмо, на мой взгляд, было складное и убедительное! О чем оно? О Наташе Ласточкиной, запутавшейся в тенетах сектантов. Замполит просил помочь девушке выбраться на свет и повнимательней присмотреться, как обстоит дело с антирелигиозной пропагандой в селах, в частности в Репном.

— Значит, утвердим письмо? — спросил он. И сам же ответил: — Утвердим. А теперь… Портрет отца в комнате боевой славы видели? Кажется, удачный.

Я знал, что наш полковой художник сержант Цыбин с фронтового снимка сделал красочный портрет героя-фронтовика Степана Данилова. Знал, но в клуб не заходил: боялся почему-то отцовского взгляда. Замполит, очевидно, догадывался об этом. И не случайно напомнил о портрете.

Ни слова не сказал больше о моем отце Левицкий Виктор Андреевич. Но я и без слов понял его. Быть мужественным, не падать духом, во всех делах и поступках своих быть достойным отца — вот о чем он напоминал мне.

VIII

Накануне Первого мая мы с Янисом Лапиньшем прикрепляли над входом в казарму красное полотнище. Неожиданно из-за угла показался Костя Беридзе. Крикнул:

— Данилов, встречай гостя!

— Какого гостя?

— Не какого, а какую, непонятливый ты человек! Бегом в проходную!

Молоток выскользнул у меня из рук. И сам я чуть ли не кувырком слетел с деревянной стремянки: «Наташа! Наташа приехала!»

Янис, будто ничего не случилось, забивает гвоздь, затем неторопливо поправляет край кумача. Слегка откидывается на лестнице назад, чтобы лучше видеть, и еще раз поправляет уголок полотнища. Только после этого оглядывается на меня.

— Ну иди. Мы тут с Константином закончим.

Мне удивительно слышать такой невозмутимый и будничный голос Яниса. Вот человек! Появись на небе два солнца — он все равно не потеряет спокойствия.

Я бегу, вернее, не бегу, а лечу к проходной. От ожидания встречи у меня захватывает дыхание.

Вихрем врываюсь в проходную. С топчана мне навстречу поднимается…

— Мама?!

Наверное, не сумел я скрыть недоумения и разочарования, остановившись на пороге. Может быть, кто другой и не заметил бы моих чувств, но от матери разве скроешь?

— Не рад, что ли, Феденька? — спрашивает она.

Вокруг ласковых и чуть-чуть виноватых глаз я замечаю морщинки, которых не было раньше. Из-под темно-сиреневого полушалка, которым мама покрывается только в праздники, выглядывает прядка волос. Она, эта прядка, стала значительно светлее, чем была раньше. Совсем ты, мама, поседела! Сколько тяжелого в жизни выпало на твою долю! И ростом ты стала как будто меньше…

Невыразимое щемящее чувство жалости и нежности к матери охватывает меня. Я обнимаю маму, прижимаю к себе ее голову. Полушалок сползает ей на плечи. Простоволосая, она замирает у меня на груди. Я глажу ее волосы, которые когда-то — я ведь помню это! — были совсем темные…

— Мама, родная моя!..

— Дай-ка поглядеть на тебя, — отстраняется она. — Видал, какой гвардеец! А похож на отца-то, господи… Ну все капельки собрал!

Через несколько минут мы с мамой сидим в кабинете Левицкого.

— Это очень хорошо, Екатерина Михайловна, что вы приехали.

— Не приехала, а прилетела, — поправляет мама. — Ведь время-то сейчас какое: посевная! В колхозе каждая минуточка на учете.

— Понятно, понятно… Погостите немного, узнаете, как мы тут живем, как службу несем.

Подполковник посматривает на меня, и я догадываюсь о том, что скрывается за его словами. «Не беспокойся, Данилов, — одними глазами говорит мне он, — я не скажу твоей родительнице о том, что за последнее время ты учишься и служишь, прямо скажем, плоховато».

— Узнать-то я все не смогу, — говорит мама, — а сердцем учую.

На некоторое время наступает молчание. Мама у меня умная: она понимает, что недосказал офицер с теплым, участливым взглядом. Наверное, на это недосказанное ей хочется возразить, немножко оправдывая меня: «Известное дело, служба прежде всего. Только ведь на душе-то у Феденьки очень уж муторно…»

Как бы угадывая ее мысли, подполковник осторожно сообщает:

— До нас с Федором дошли слухи, будто в ваших местах сектанты активничают. Не так ли, Екатерина Михайловна?

— Да уж известное дело, куда солнышко не заглянет да сквознячком не продует, там и заводится разная плесень.

— Вот мы с Федором и написали вашим властям. Попросили, чтобы проветрили маленько, чтобы общественность подняли против мракобесов.

— Хорошо сделали. Только власти-то наши больно тяжелы на подъем…

Разговор идет пока «в общем и целом», не касаясь Наташи. Я и не хочу, чтобы говорили о ней.

И мама и подполковник замечают мою настороженность. «Ладно, ладно, — взглядом успокаивает меня замполит, — о личном пока помолчим». Мама поднимается.

— Вы уж, Виктор Андреевич, извините меня за нетерпеливость, но… Портретик Степана Васильевича покажите, пожалуйста.

Мы идем в клуб, в комнату боевой славы. Долго стоим перед картиной. Мама заходит то с одной стороны, то с другой и все не может разглядеть в лице отца каких-то черточек, известных только ей одной. Она вздыхает:

— Да-а… Красивый портрет. Спасибо вам, что Степана Васильевича так почитаете. А на фото в газете можно взглянуть?

И едва раскрыл я подшивку газеты на той странице, где помещен фотоснимок отца, как лицо мамы сразу изменилось. Оно осветилось знакомым мне невидимым светом.

Поместили маму в комнате для приезжих в том же здании, где расположен наш солдатский клуб. В этой комнате временно жила наша библиотекарша Верочка Скворцова.

Командир полка суровый на вид и неразговорчивый полковник Третьяк и подполковник Левицкий проводили гостью в «гостиницу». Посидели немного, поговорили и, пообещав завтра свезти на могилу мужа, распрощались. Вера в это время выдавала солдатам книги.

Мы с мамой остались одни. Она рассказывала о колхозных и домашних новостях. Осуждала за излишнюю доброту и доверчивость нового председателя Макея Петровича, хвалила Ксану и Марусю, от которых в доме «светло и звонко», говорила о том, что к будущей зиме уж, будь спокоен, запасутся кормами в колхозе. О моем горе она избегала говорить. Посматривает озабоченно, как на больного, но ни о чем не расспрашивает.

И только в самом конце разговора, склонив голову к плечу, произнесла как-то особенно сердечно:

— Худущий-то какой, господи… Все солдаты, гляжу, как солдаты — гладкие, мордастые. А ты как шкилет. Чего сохнешь-то, Феденька?

— Ничего я не сохну.

— Ну уж, не скрывай. Небось все по Наталье страдаешь?

И тут, словно ясным лучом, сознание мое пронизывает мысль: а ведь не напрасно мама приехала ко мне в трудное для колхоза время! Наверное, чувствует своим материнским сердцем, как нелегко мне. Возможно, что-нибудь знает о Наташе, но пока скрывает.

— Что-либо знаешь о ней?

— Знаю.

— Что? Как она?

И по тому, как я рванулся, привстав на стуле, и по нетерпеливости, с какой спрашиваю, мама сразу убеждается, что не забыл я о девушке, с которой дружил с детства.

Опустив голову, она теребит кончики полушалка. Потом поднимает на меня глаза. В них и ласка, и боль, и грусть, и сочувствие.

— Просянка была помешана на боженьке, а Глафира того пуще. Какая-то секта у них там, в Репном. И Наталью в нее затащили, пауки проклятущие. Говорят, когда умирала Просянка-то, слово с дочери взяла, что богу себя отдаст. Глафира и рада стараться. Вот они какие дела-то…

Чувствую, жмется мама, чего-то недосказывает. Взгляд испытующий: можно ли до конца открыться?

— Ну говори же!

— Не знаю, как и признаться… Ведь была я в Репном, у Глафиры. И Наталью видела.

— Ну и что?

— Ну и ничего. Глафира прикинулась такой тихой, ласковой. Сложила руки на груди: «Миленькая, чего беспокоишься? Сама ты двоих малолеток приютила, почти чужих. Неужто я родную племянницу оставлю одну, как былинку в поле? Мы, слава богу, живем с ней хорошо». Спрашиваю: «Зачем разлучаешь ее с моим Федором, почему не велишь письма писать?» И глазом не моргнула Глафира: «Миленькая, чего ко мне-то с ножом к горлу? В личные дела племянницы я не вмешиваюсь. Она сама себе хозяйка, спроси у нее, если надо». А Наталья к дверному косяку прислонилась, вся окаменела, на лице ни кровинки. Еле шепчет: «Не сердись на меня, тетя Катя. И Федя пусть не обижается. Что было, то прошло». Глафира подхватывает: «Вот слышишь? Насильно мил не будешь, на все воля божья». Пробовала я Наталью на улицу вытащить, чтобы наедине поговорить — где там! Глафириной ласки как не было. Накинулась на меня ястребицей: «Некогда ей прогуливаться, некогда! И тебе, активистка, нечего тут языком трепать. Езжай с богом домой, езжай!» Так и выпроводила за порог. Что я могла сделать?

И снова молчание — тягостное, невыносимое. Состояние такое, словно только что похоронили близкого человека.

— Может, я неправильно поступила, что ездила в Репное-то? — виновато спрашивает мама. — Ты уж прости меня, Феденька, я хотела как лучше…

— Правильно, мама. Только напрасно за меня ты так переживаешь.

— Я что! Ты сам-то, Феденька, сильно не убивайся. В жизни чего не бывает. А сектантам мы не дадим распоясаться. Не дадим! Хоть и некогда мне, а сама поеду в район, растолкаю там кого надо.

Обнимать и ласкать меня, как раньше, мама почему-то стесняется. Но когда я собираюсь уходить, она вдруг повисает у меня на шее.

— Ненаглядный ты мой!..

И я смущаюсь от непривычной ласки. Торопливо целую ее несколько раз.

— Мама… Ну спокойной ночи, мама. Мне пора на вечернюю поверку.

IX

И снова знакомый холмик за голубой оградой. Как и прежде, весь он в живых цветах. Только теперь они не лежат на могиле, как в тот раз, зимой, а растут в открытом грунте. Это анютины глазки. Заботливые руки высадили их в определенном порядке: в самом центре холмика — темно-синие, почти черные, дальше — посветлее, затем — еще светлее и наконец золотым ободком — желтые. А по самому краю могилы, выбираясь на свет, бледно-зелеными кинжалами разрезают землю многолетние ирисы.

Вокруг могилы посыпано желтым песком. Рядом с холмиком, похожим на клумбу, врыта в землю низенькая скамеечка. И столб, на котором прибита дощечка с надписью, и скамья — все это, как и ограда, покрашено в голубой цвет. Кажется, что кусочек весеннего неба спустился на могилу.

Зайдя за ограду, мама становится на колени, приникает головой к цветущему холмику. Она надолго замирает в таком положении. А вокруг тишина и покой. Пригревает солнышко, над цветами порхают две бабочки, сами похожие на анютины глазки.

Наконец мама поднимается, вяло отряхивает платье. Щурясь от солнца, медленно читает надпись. Губы ее шевелятся, вздрагивают.

— Старший сержант Данилов Степан Васильевич… Степа!.. Вот она, твоя последняя остановка. Даже могилку твою не могу убрать своими руками. Господи, чужие люди убирают…

— Они, мама, не чужие, — замечаю я.

— Должно быть, и впрямь не чужие, если так стараются…

К могиле приближаются двое с разных сторон. От легковой машины командира полка, на которой мы приехали, — шофер Женя Сапожков, веселый, очень общительный солдат, а из дома — молодая девушка. Не доходя до нас, они встречаются, о чем-то разговаривают. Затем вместе подходят к голубой ограде.

— Свейки, — приветствует нас девушка. — Здравствуйте.

— Здравствуй, доченька, — отвечает мама. — Уж не ты ли цветочки-то посадила?

— И я, и мама, и… Тут многие приходят.

— Мама твоя дома?

— Нет…

— Где же она?

Девушка пытается улыбнуться:

— Так есть: вы сюда приехали, а моя мама туда, — девушка машет рукой куда-то в сторону солнца. — Близко от Москвы есть такой город — Волоколамск. Правильно я говорю? Там мой отец — тоже в земле лежит… Мама к нему поехала.

— Кровью все люди на земле на нашей породнились… — в раздумье произносит мама. — На веки вечные!

Женя Сапожков и Зента — так звали молодую латышку — удаляются, чтобы дать нам возможность одним побыть на могиле. Мы с мамой сидим на скамеечке, молча наблюдаем за угловатым полетом бабочек. Оба молчим — так лучше. Мама поднимается первой.

— Теперь на душе будет легче, — говорит она. — Не забыть бы отдать семена бархоток. Я их много привезла — пусть везде тут растут…

X

В разгаре летняя учеба. Каждый вечер сержант Бондаренко подводит итоги, достигнутые расчетом за день. В конце беседы он не забывает многозначительно покачать пальцем и напомнить:

— Наш первый расчет должен в соревновании тон задавать. Ясно, пушкари? Ну, порядок, если ясно.

Летняя учеба… С каждым днем становимся мы все чернее, а наши гимнастерки, наоборот, на солнце все более бледнеют. Словно колхозники на уборке хлеба, стараемся мы не терять напрасно ни одного часа, ни одной минуты. Но ведь на колхозном поле во время страдной поры даже небольшой дождик — вынужденный отдых. А у нас, воинов, страдная пора еще труднее. Мы выходим в поле при любой погоде. Зимой — в лютые морозы, слепящие метели и слякотные оттепели. Летом — в невыносимый зной, когда на деревьях вянут и сворачиваются в унылые трубочки пыльные листья, в непогоду, когда льют затяжные дожди и раскисают дороги, когда ветры Балтики рвут полы шинелей…

Каждый род войск имеет свои трудности. Однако артиллеристам, кажется мне, достается особенно крепко. При каждой смене огневых позиций надо заново вкапывать в землю орудие, рыть окопы, маскироваться. Едва успеешь оборудовать огневую, как поступает команда открыть огонь. Отстрелялись — и снова смена огневой…

Мозоли на моих ладонях стали особенно твердыми. И я доволен, что учеба — горячая, напряженная — отвлекает меня от грустных размышлений. Что-то не отвечают районные власти на письмо подполковника Левицкого…

Если в свободное от занятий время охватит вдруг щемящая тоска, спешу взяться за любую работу, какая подвернется под руку: еще и еще тренируюсь у панорамы, до голубого сияния протираю оптические приборы, глажу свое обмундирование, вместе с Янисом Лапиньшем иду в полковую библиотеку, чтобы помочь Верочке «подлечить» старые книги.

Верочка обычно встречает меня вопросом:

— Что Екатерина Михайловна пишет, товарищ Данилов? Как там Маруся и Ксана прыгают?

У библиотекарши прямые, цвета ковыля волосы, острое, бледное личико. О моей семье она расспрашивает потому, что близко познакомилась с мамой, когда та жила в одной комнате с нею.

— Все в порядке, — отвечаю я в тон Верочке. — Вам от мамы низкий поклон.

— Спасибо. Ну, а… — Верочка бросает беглый взгляд на Яниса, уткнувшегося в книжку, почему-то краснеет и начинает чаще мигать загнутыми кверху, подкрашенными ресницами. — Ну, а со своей школьной подругой переписку не возобновили?

Я растерянно листаю книжку, почему-то оказавшуюся в моих руках. Не поднимая головы, спрашиваю:

— Верочка, можете быть моим другом?

— А разве я сейчас не друг?

— Давайте на эту тему никогда не распространяться. Хорошо? Я не хочу…

— Быть предметом ненужных разговоров? — подсказывает Верочка. — Так?

— Так.

— Ни одна живая душа не узнает! — обещает Верочка и комично закатывает глаза.

Наш негромкий смех привлекает внимание Яниса. Он ставит на полку томик, который держал раскрытым, направляется к нам.

— Нам пора на спортивную площадку.

— Идите, мальчики, идите, — Верочка становится серьезной и смотрит на меня, как на безнадежно больного.

XI

— Данилов, в канцелярию! — сержант Бондаренко испытующе смотрит на меня и добавляет: — Командир батареи вызывает. Потом доложите мне, как и что.

Командир батареи капитан Терновский внешне неприметен: невысокого роста, щуплый. И голос у него негромкий, с хрипотцой. Я не слышал, чтобы он повышал его. Наоборот, будучи чем-либо недоволен, он произносит еще тише: «Я на вашем месте, Данилов, помог бы шоферу почистить машину — вместе с ним щиты на стрельбище отвозили. А вы из кабины вылезли и пошли себе. Нехорошо!..» И так он на тебя посмотрит, что опрометью бежишь исправлять свою ошибку.

Что касается боевой специальности, то можете о капитане судить сами: на окружных артиллерийских соревнованиях он не раз занимал первое место. Чемпион точного огня — это не шутка! В общем, есть за что уважать человека.

При моем появлении капитан встал, шагнул навстречу.

— Проходите, Данилов, садитесь.

Сажусь. Жду. Мысли бегут и кружатся вихрем: зачем вызвал?

— Как самочувствие, Данилов? — приветливо улыбнувшись, спрашивает капитан.

— Нормальное…

— Очень хорошо, что нормальное. Будете домой писать — от меня привет матери передайте. И сестренкам тоже.

— Спасибо, товарищ капитан. Передам обязательно.

От сердца сразу отлегло: дома ничего плохого не случилось.

— Вот к Лапиньшу в госпиталь никак не соберусь… — продолжает капитан. — Как он там?

— Чувствует себя бодро, книжки читает. Но поваляться ему там придется.

С нашим Янисом Лапиньшем случилось несчастье. Шел он по улице и увидел, как колеса тяжелого МАЗа надвигаются на зазевавшуюся девчушку лет пяти. Выхватил Янис ребенка из-под машины, а самого бортом так стукнуло, что хрустнула ключица.

Я рассказал капитану, что мы с Костей Беридзе навестили вчера Яниса. Капитан вздохнул:

— Жаль парня!.. А тут скоро тактические учения. Второй расчет остался без наводчика. Придется туда ефрейтора Беридзе перебросить.

— А как же мы? — вырывается у меня. — Как же наш расчет?

Капитан лукаво усмехается. Его сухие пальцы, схлестнутые в тугой замок, легонько шевелятся.

— Обойдетесь своими силами. Я уже говорил с Бондаренко. Он заявил, что, мол, Данилов вполне справится. Справитесь?

Под выжидающим взглядом капитана мне почему-то вспоминаются слова мамы, в которых чувствовалась затаенная гордость: «Вот и меня на старости лет в начальники вытолкали…»

— Справлюсь, товарищ капитан, — без колебаний отвечаю я.

— Вот и отлично.

За дверью канцелярии поджидает Костя. Он хватает меня за локоть и ведет в самый конец коридора, к окну. Там дурашливо тычет меня кулаком в живот:

— Давай кто кого!

— На бокс, что ли?

— Какой там бокс, непонятливый ты человек! В боксе ты меня сразу, как муху, прихлопнешь. Мы же теперь оба наводчики — соревноваться давай, пожалуйста!

— Откуда ты знаешь, что…

Костя не дает мне договорить:

— Как же не знать, если у тебя на лице очень ясно написано: «Я, ефрейтор Данилов, назначен наводчиком!» Так принимаешь мой вызов?

Я обнимаю дружка за плечи.

— Принимаю, Костя, принимаю.

XII

На это учение мы выехали по тревоге. И вот уже звучит команда: «Расчеты, к орудиям!»

Мы стремглав несемся к опушке леса. Проходят считанные секунды — и каждый на своем месте.

Некоторое время над огневой позицией висит напряженная тишина. В ожидании последующих команд мы стоим под палящим солнцем, к чему-то прислушиваемся, будто надеясь раньше радиста Громова услышать приказания и команды с наблюдательного пункта.

Стараюсь представить, что сейчас делается на НП. Почти зримо передо мной всплывает невысокая ладная фигура капитана Терновского. Наш командир батареи вместе с другими офицерами стоит на высотке. Из-за колючих кустов шиповника наблюдает за «противником». Что он видит? Какие команды поступят сейчас на огневую?

— Газы! — неожиданно, словно испугавшись собственного голоса, выкрикивает лейтенант Морковин.

Дышится в резиновой маске трудно, будто сквозь подушку. И жара становится совсем невыносимой. Я дышу, как учил сержант, равномерно и спокойно.

Ничего, терпеть можно. Однако неужели придется вести в противогазах огонь? Ну держись, шапка с волосами!

И вот они, слова ожидаемых команд. Морковин, не снимая маски, бубнит их глухо, каким-то чужим голосом, однако вполне внятно. Стрелять будет не вся батарея, а лишь первое и второе орудия.

Я бросаю беглый взгляд в сторону второго расчета. Солдат, что стоит у прицельных приспособлений, поворачивается ко мне лицом-маской и поднимает руку. И моя рука поднимается над головой. Посоревнуемся, Костя, в условиях, приближенных к боевой действительности!

Больше мы с ефрейтором Беридзе до самого отбоя не обмениваемся ни взглядами, ни жестами — не до того.

— По пехоте… Взрыватель замедленный…

Это, повторяя команду, произносит сквозь маску Бондаренко. Снарядный быстро вынимает из ящика указанный снаряд.

— …Заряд второй…

Ловкие руки безошибочно выхватывают из гильзы два пучка заряда. Собери заряд неправильно — получится недолет или перелет на сотни метров от цели.

От зарядного тяжелый снаряд нежно и осторожно принимает заряжающий Бобков. Этот широкоплечий артиллерист, занявший мою прежнюю должность, кажется, тоже не подкачает.

Мною уже установлен указатель прицела против шкалы, соответствующей заряду. Слышу очередную команду:

— Прицел сто десять… Уровень тридцать ноль-ноль… Основное направление, правее ноль тридцать…

Спокойно устанавливаю угломер. Прильнув к панораме, вращаю маховичок поворотного механизма. Прямые паутинки перекрестия совпадают с точкой наводки — концом шеста, привязанного к сосне. Теперь следует поставить нужные деления на уровне и прицеле…

Но как все-таки душно и трудно в противогазе! Это неважно, что все лицо стало мокрым от пота. Глаза… Глаза потеют! Как же работать наводчику, если глаза застилает соленая влага?! Кажется, что еще мгновение — и я не буду видеть ни прицельных приспособлений, ни своих товарищей.

— Спокойно, Данилов, спокойно!

Я не вижу командира орудия, но слышу его голос, чувствую его присутствие. Глубоко вдохнув, выпячиваю нижнюю губу и с силой дую под маску. С глаз сбегают капли пота. И снова передо мной открывается белый свет. На миг за двумя парами очков вижу серые, с темным ободком глаза сержанта Бондаренко. Строгие и добрые глаза моего командира. Они требуют, ободряют, успокаивают.

Да что ж я за человек буду, если подведу товарищей!

Уверенно, словно и не было заминки, ставлю деления на уровне и прицеле, выгоняю пузырек продольного уровня на середину. Вслух читаю показатели на шкалах, чтобы командир расчета мог сверить их со своими вычислениями, контролируя мои действия.

— …Один снаряд… Огонь!

Замковый плавным движением правой руки открывает затвор и проворно освобождает место для заряжающего. Из сильных рук Бобкова снаряд с легким звоном досылается в ствол.

И едва сержант успевает произнести последнюю команду, как я резко, но не очень сильно дергаю за шнур. Раздается выстрел.

Пороховые газы синеватыми струйками растекаются по огневой позиции, медленно тают. В противогазе не могу чувствовать их запаха, но мне кажется, что я улавливаю этот горьковатый запах.

Охваченный боевым азартом, нетерпеливо жду следующих команд.

— Прицел сто два…

Ага, значит, первый снаряд разорвался за целью и пехота «противника» продолжает наступать. Скорее, скорее накрыть ее точным огнем!

Идут учения… Учения? Нет, это же настоящий бой, а не условный! Перебежками, падая и поднимаясь, к нашим траншеям приближаются зловещие фигурки в чужой, ненавистной мне форме.

Сколько продолжался этот «бой»? Не знаю. Я потерял всякое представление о времени.

Уже не пекло меня июльское полуденное солнце, не душила маска противогаза, плотно прилегающая к лицу.

Отбой показался мне неожиданным. Снимаю противогаз. До чего же приятен ветерок, освежающий лицо! Легкие мои заполняются чистым воздухом. Кружится голова, все вокруг медленно плывет, покачивается. Плывут мои улыбающиеся боевые товарищи. И я, наверное, улыбаюсь так же счастливо и слегка ошалело.

Еще раз глубоко, словно курильщик, затягиваюсь воздухом. Головокружение проходит. Как-то по-новому сияет мир, заполненный солнцем, зеленью, голубизной неба.

К нашему орудию подходят старший по батареи и незнакомый мне офицер с фотоаппаратом.

— Вот вам и Данилов, — кивая на меня, говорит Морковин, — самая подходящая кандидатура для очерка. Отец — артиллерист, геройски погиб в боях за Прибалтику. Сын тут же служит, отличник. Чего вам еще?

— Да, может получиться очерк, — соглашается корреспондент. — Для начала сделаем снимок, Повернитесь-ка; товарищ ефрейтор, вот в эту сторону.

Я почувствовал себя неловко и попросил:

— Разве наводчик второго орудия хуже работал?

— Наводчик второго? — подумав, переспрашивает лейтенант Морковин. — Трудно сказать… Оба расчета действовали отлично.

— Значит, и писать надо обо всем расчете!

— Ну посмотрим, посмотрим, — посмеивается корреспондент. — Давайте побеседуем.

Он завел с нами длинный разговор об учебе, солдатской жизни, о родных…

Сфотографировал расчет в полном составе у орудия.

Собираясь уходить, отвел меня и Костю в тень густой ели.

— Сделаем кадр на всякий случай. Ну-ка, обнимитесь, дружки, — попросил он. — И улыбайтесь, будто перед вами не я, а ваши девушки. Шире улыбайтесь!

От необычной просьбы мы и на самом деле растянули рты до ушей.

Именно этот снимок и поместили в окружной газете, которую мы получили через несколько дней, уже возвратись в военный городок.

Своего слова корреспондент все-таки не сдержал. В очерке он не столько писал о расчете, нашем дружном боевом коллективе, сколько расписывал меня. И заголовок очерка относился исключительно к моей особе: «По отцовской стезе».


Если говорить правду, то в солдатской жизни нет более счастливого события, чем отпуск домой, на побывку. Ведь он предоставляется за отличную учебу, старательную службу…

…Автобусная остановка в нашем селе как раз напротив школы. В эту школу мы с Наташей ходили десять лет. Как глаза близкого человека, смотрят на меня ее окна. И сдается, будто в них и радость оттого, что они вновь видят меня, и грусть оттого, что все дальше и дальше уходит мое детство.

Неведомая сила тянет меня поближе к школе. Мне знаком каждый кирпич в стене, каждый сучок в досках крылечка, каждая веточка на березах, что растут вокруг школьного двора…

Впрочем, нет, не все знакомо. Без меня посажены вот эти молоденькие яблони. Нет забора, возле которого Васька Волошин снежками «расстреливал» диковатую девчонку Наташку Ласточкину. Вместо забора — легкая ограда из штакетника.

А самое главное, в этом добром здании давно нет ни меня, ни Наташи. Там новая смена, новые ребячьи лица, новые голоса. Правда, сейчас в школе тихо: у ребят летние каникулы. Но мне кажется, что я слышу разноголосый гомон, слышу, как заливается звонок, зовущий на уроки, как хлопают двери.

Вот и сестренка бежит.

Я на лету подхватываю Марусю, черненькую, как головешку, в пестром сарафанчике. Высоко поднимаю ее. Цепкие ручонки обвивают мою шею.

— Ой, Феденька, братик!..

— Глазастая!.. Откуда мчалась-то?

— Из школы. Мы там гербарий делаем. Выглянула в окошко, а ты уже далеко. Я тебя сразу узнала!

А вот и Ксана мчится. Такой же, как на Марусе, сарафанчик пузырем надувается на ветру, волосенки светленькие. И вся она маленькая, легонькая, похожая на одуванчик. Будто ветерком несет ее ко мне вдоль улицы.

— Федя! Федя!..

Ах вы, стрекозюльки мои дорогие!

— А у нас дома знаешь кто? — спрашивает Ксана, и прозрачно-серые глаза ее округляются. — Милиционер, вот кто! На мотоцикле приехал. Хотел к маме на ферму, а я сказала, что мама скоро обедать придет. Он и остался на крыльце. Я к маме сейчас сбегаю — одним духом! — И убежала.

У нашего дома действительно стоял синий мотоцикл с коляской. На покосившемся крылечке (поправить надо во время отпуска!) сидел человек в милицейской форме. Синий папиросный дымок тянулся к резному карнизу.

Лицо милиционера, широкое, лукаво-озорное, показалось мне знакомым. Да это же Антон Лесных, бывший вожатый нашего пионерского отряда!

Антон тоже узнал меня. Рот растянулся в улыбке до самых ушей, и без того маленькие глазки превратились в щелочки. Спускается по ступенькам, руки в стороны.

— А не обманывает меня зрение? Федя Данилов собственной персоной! И без пионерского галстука… На погонах нашивки, на груди знаки отличия — военный человек!

— И тебя, — отвечаю, — не узнать, Антон. Лейтенант милиции…

Мы долго трясли друг другу руки. Втащив меня на крыльцо, Антон хохочет так заразительно, что и я не могу удержаться от смеха.

— Вот ведь какой вы народ, армейцы, — в самую точку бьете, — говорит Антон, хлопая меня по плечу. — И ваши письма издалека пришлись в самый раз… В общем, здорово!

— Да ты расскажи, Антон, расскажи, что тут делается! — прошу я. — Почему мой приезд кстати?

— Видишь какая петрушка получается… Про секту в Репном слышал?

— Слышал немного.

— Так вот расплодились там какие-то христиане, новые или евангельские — черт их разберет! Под молодежь тихой сапой подкапываются, колхозную дисциплину разлагают. Мы, говорят, гости на земле, поэтому думать надо людям не о земных делах, а о царствии небесном. Второго пришествия Христа ждут, паразиты. А наши атеисты больше в районном доме культуре ораторствуют. Вопрос об антирелигиозной пропаганде пришлось поставить на заседании райкома партии. Тут и подоспели письма из вашей воинской части. Знаешь о них?

— Знаю. Дальше, дальше что?

— Дальше такая петрушка. Активисты-пропагандисты начали нажимать на свои педали, а мы, работники уголовного розыска, на свои. А кто, думаем, пасет святых овечек? Вот тут-то и разинули мы рты от удивления. Но это пока секрет. Не обижайся.

— Понимаю, служба?

— По нашим сведениям, — продолжал Антон, — на днях состоится сборище секты в Репном. Обещал приехать и старший пресвитер. Вот он нам и нужен. Пусть узнают Христова помазанника.

— Когда это будет?

— У них своя конспирация. Может, завтра, может, послезавтра.

— Возьмите, Антон, меня на эту операцию!

— Чудак человек, я об этом тебе и толкую. По нашим сведениям, у тебя с сектантами личные счеты имеются.

— Да.

— Я к твоей маме и приехал затем, — помявшись, признается Антон. — Хотел поговорить о Наталье Ласточкиной. Она ведь ходила в Репное, с Натальей разговаривала.

— Мне тоже хочется сегодня или завтра в Репном побывать.

— Не надо, Федор. Можешь нам все испортить.

Мама, которую я с нетерпением поджидал, появилась неожиданно. Узнав от Ксаны о моем приезде, она бежала к дому прямиком через огороды и задворья. Вошла со двора в сени, порывисто распахнула дверь. И вот, вся сияющая от радости, стоит на пороге. Стоит всего одно мгновение, и вдруг кидается ко мне.

— Сыночек!.. Да как же ты надумал-то?.. Чего же вы тут на жарище? Проходите в дом!..

Антон задержался у нас недолго. Пошептался немного с мамой за штапельной занавеской и стал прощаться.

— Ну, Данилов, будь готов!

Я знаю, о чем он напоминает. В пионерском салюте поднимаю руку.

— Всегда готов!

XIII

На второй день перед вечером разыгралась гроза.

Едва вбежал я на свое крыльцо, возвращаясь с поля, как по сухой земле, покрытой пылью, мягко, будто по войлоку, зашлепали крупные дождевые капли. Сквозь нарастающий шум дождя до меня донесся гул автомобиля. Я задержался на крыльце.

Машина с закрытым кузовом остановилась у нашего дома. Не Антон ли? Конечно он! Машет мне из кабины:

— Давай, ефрейтор, собирайся быстрее! — И озорно кивает в кузов машины: — На охоту поедем.

В кузове машины было полутемно. Свет скупо проникал сюда через маленькие оконца, заделанные решеткой. Дождь вовсю барабанил по крыше кузова, пятнал на оконцах стекла, струился по ним.

С трудом разглядел я, что в кузове уже пристроились двое: незнакомый мне милиционер и старый Родион — член сельсовета.

…Когда приехали в Репное, гроза уже прошла. Летний вечер еще ярко горел чистой, будто обмытой дождем, зарей. Шофер притормозил. Крышу кузова с шуршанием обмело ветвями, обдало брызгами — мы остановились под деревьями.

Спрыгнув на землю, огляделись. Машина стояла в глухом переулке, полуприкрытая мокрой листвой ив. Неподалеку, на фоне зари, ставшей теперь багрово-тревожной, темнела мрачная бревенчатая пятистенка Терентия Бугаева. Все окна в ней были занавешены чем-то плотным.

Еще двое в милицейской форме вышли к нам из-за деревьев.

— Порядок? — спросил у них Антон.

— Полный, товарищ лейтенант. Собрались, молятся.

— А сам?

— Там же.

— Так… Вы, Аристов, станете у палисадника. Вы, Кащенко, позади двора. На всякий случай. Остальные со мной. Пошли.

Дверь молельни оказалась изнутри запертой. На наш стук долго не отзывались. Потом в сенях скрипнула половица. Вкрадчивый мужской голос спросил робко:

— Кого еще Христос привел?

— Открывай, дядя Терентий! — потребовал Антон.

— Кто это?

— Открывай, открывай!

Хозяин еще повозился у двери, потом засов со скрежетом отодвинулся. Из сеней осторожно выглянул благообразный, еще не старый дядька с острой бородкой. Не то от страха, не то от удивления рот его, влажный и какой-то припухлый, повело в сторону.

— Милиция… По какой оказии к нам, дозвольте узнать?

— Есть предписание проверить, что тут за народ.

— А ведомо вам, начальники хорошие, что вторгаетесь в молитвенный дом, по всем правилам зарегистрированный в соответствующих учреждениях?

— Ведомо. Не задерживай, дядя Терентий!

Легонько отстранив плечом благообразного дядьку, лейтенант входит в сени, из сеней в избу. Мы — басовитый милиционер, сидевший со мной в машине, дед Родион и я — следуем за ним.

В избе, превращенной в молельню, я в первые минуты чуть не задохнулся: настолько сперт в ней воздух, до отказа насыщенный сладковатой гарью свечей, тяжелыми испарениями потных человеческих тел. Люди — в большинстве пожилые женщины — стояли на коленях, тесно прижавшись друг к другу, и пели что-то божественное. Демонстрируя полную отрешенность от всего мирского, сектанты на нас не обращали ни малейшего внимания, продолжали тянуть свое странное песнопение.

— Тихо! — гаркнул басовитый.

Он стоял у порога. Антон Лесных проходил по рядам коленопреклоненных людей:

— Бабка Маланья, известная личность… Марья Сергеевна, что дочку в школу не пускает… Тетка Степанида… Та-ак!.. Павел Иванович Распопин, бывший бригадир, тоже в бабью отару затесался… Та-ак!.. Глафира Мочалина, ясновидящая пророчица, без нее, конечно, какое молебствие!..

При последних словах Антон оглянулся на меня, кивнул в сторону полной женщины с отвислыми, дряблыми щеками. Так вот какая она, Наташина тетка!

Признаться, я не очень вежливо рванул за плечо Глафиру.

— Где Наталья?

Обрюзгшее лицо, полное лицемерной кротости, осталось неподвижным, только уголки губ презрительно опустились вниз.

— Где Наталья? — повторяю я.

Не отвечая, женщина поводит крутым плечом, чтобы освободиться от моей руки. Но тут я и сам оставляю Глафиру, привлеченный истошным криком Родиона:

— Он, окаянная сила, он!

С искаженным лицом и вытянутыми вперед, судорожно скрюченными пальцами дед Родион пробирался к мордастому человеку, заросшему до самых бровей. Мордастый притулился за печкой. Полузакрыв глаза, он стоял на каком-то низком ящичке и шептал молитву. Шепот его, громкий, с придыханием, разносился по всей избе:

— …Блажен бога-Христа в душе несущий, деяния антихриста отвергающий…

Явно привлекая к себе внимание паствы, он как бы не видел ни старика, ни лейтенанта милиции, пробирающихся к нему. Перед ним, загораживая дорогу, появился вдруг Терентий — руки умоляюще сложены на груди, на слюнявых губах заискивающая, жалкая улыбочка.

— Христом богом прошу: не обижайте нашего пастыря духовного ни словом, ни делом!.. Всевышний осенил его своей благодатью…

— Отойди, дядя Терентий!

Но Терентий не отходит. Тщедушным телом своим прикрывает он мордастого и уже с угрозой вопит:

— Вы не имеете права тревожить брата Сергия во время молитвы!

— Имеем! — жестко говорит Антон. И к мордастому: — Ваши документы, гражданин!

Волосатый пастырь наконец-то изволил заметить рядом с собой лейтенанта милиции и старика, определенно не из числа верующих. Утробным, словно из пустой бочки, голосом произносит:

— Смирись, брат Терентий!.. Христос воздаст по заслугам и власть имущим за их деяния и нам за терпение наше. Вот мой паспорт, гражданин лейтенант.

Неторопливо, словно обдумывая что-то, достает он из кармана книжицу, завернутую в носовой платок. Разворачивает ее тоже медленно, с достоинством.

Бегло взглянув на паспорт, Антон говорит громко, чтобы все слышали:

— Липа, гражданин. Совсем вы не Попов и не Сергей Петрович. Слезайте с ящика!

— Я Сергей Попов.

— Брешешь! — снова кричит Родион. — Ты Сенька Шкура, фашистский холуй, убийца. Кто наших баб и детишек истреблял, кто палил их живьем? В святые залез, гадина!

Чуть не плачет старый Родион, голос у него дрожит от негодования. А что же мордастый? Он скорбно вздыхает, укоризненно качает головой.

— Я не осуждаю тебя, старый человек, не знаю твоего имени. Горе и злоба слепят людям глаза… Путаешь ты меня не ведаю с кем.

— Путаю? А ну-ка подними левый рукав, окаянная сила!

— Негоже брату оголять тело свое перед сестрами в доме молитвы.

— А вы не бойтесь, оголите! — приказывает Антон. — Всякая власть есть от бога, и власти я подчиняюсь. Извольте!..

Неторопливо расстегнул духовный пастырь одну пуговицу на рукаве черной сатиновой рубашки, начинает расстегивать другую. И вдруг рывком откуда-то не то из рукава, не то из-за пазухи выхватывает маленький никелированный пистолет. Антон снизу вверх ударяет бандита по руке. Почти одновременно с выстрелом звякнуло стекло, в которое угодила пуля.

Что тут началось! Перепуганные старухи бросились к двери, а милиционер, стоявший у порога, никого не выпускал. Визг, шум, переполох. Воспользовавшись смятением паствы, мордастый метнулся к окну.

Однако выскочить на улицу ему не удается. Мы с Антоном стаскиваем его с подоконника, заламываем ему за спину руки и стягиваем их моим брючным ремнем.

Не остается в стороне и дед Родион. Засучив левый рукав бандита до самого плеча, он торжествующе провозглашает:

— Глядите, люди добрые, глядите!

На мускулистой руке «духовного пастыря», пониже локтя, неистребимым клеймом вырисовывается свастика. Фашистский знак чернеет жирно, будто выложенный из толстых, насосавшихся крови пиявок.

— Глядите, кто ваш отец святой, глядите! Он карателем фашистским был во время войны!

Верующие глядят и ужасаются, в избе стоит разноголосый гомон. Одни громко молятся, прося бога избавить их от «антихристова наваждения», другие проклинают убийцу, втесавшегося в доверие к ним. Нашлись и такие, близкие которых погибли от рук фашистов и их наемников. Эти голосят, причитают, тянутся к Сеньке Шкуре, чтобы вцепиться ему в бороду. А он, хищно ощерясь, исподлобья зыркает по сторонам, нижняя губа у него отвисла от страха и бессильной ярости.

— Все видели? — спрашивает Антон. — А теперь можете продолжать молиться, можете расходиться по домам — по желанию почтенной публики.

Один за другим сектанты потянулись из избы. Не берусь судить о их чувствах и переживаниях, но не сомневаюсь, что у большинства из них слепая вера в бога поколебалась.

К выходу направилась было и тетка Глафира, но я беру ее под локоток.

— Обождите, тетушка, мы с вами разговор не закончили.

Брезгливо-презрительная гримаса соскочила с лица Глафиры, как маска. Теперь физиономия у нее испуганная и растерянная. Мешочки щек еще более обвисли и дрожат от сдержанных рыданий. Приложила к глазам платочек.

— О чем нам разговаривать-то, Христос с тобой?

— Где Наташа, что с ней?

— Да расхворалась она, Христос с ней!.. Дома лежит…

— Мне ее нужно видеть.

— Что ты, что ты! — испуганно машет Глафира. — Нельзя ее тревожить, никак нельзя. К тому же ночь на дворе. Девица в постели, а к ней парень… Ох, не возьму я такого греха на душу! В крайности, завтра придешь, Христос с тобой…

Вижу, хитрит чего-то преподобная, чего-то ловчит. Это укрепляет мое желание, мою волю увидеть Наташу сегодня же, немедленно.

— Чем болеет Наталья? — спрашиваю я.

Глафира не отзывается. Притворяясь, что не слышала моего вопроса, говорит — не мне, а будто бы сама себе:

— И меня господь сподобил благости своей, и мне ниспосылал откровения свои… Почему же меня не удостоили большой чести пострадать за веру Христову? Я готова разделить участь брата Сергия.

— Разделите, если надо, — успокаиваю я ее.

Неожиданно преподобная Глафира, готовая пострадать за веру Христову, обращается ко мне. Не скрывая неистовой злобы, шипит как змея:

— А не будет же по-твоему, искуситель проклятый! Богу Наталья принадлежит, а не тебе, вот! Все письма, письма строчил, грамоты антихристовы… И всем скопом бесовским бумагу составили девице… А я на что? Собирала ваши бумаги да в печку. Негоже девицу, ставшую на путь истинный, тревожить, негоже расстраивать.

— Значит, вы перехватывали письма к Наташе? Какая же вы стерва, тетка Глафира!

— А ты исчадье сатаны, тьфу, тьфу!

К нам приближается Антон. Он тянет шутливо:

— Ну, ладно, ладно, Глафира Тихоновна, не серчай, приглашай в гости.

Живет Глафира на самом краю села в небольшом кирпичном домике, крытом соломой. У порога вместо ступеньки лежит половинка мельничного жернова. Сердце мое сжимается сладкой болью: совсем рядом, вот за этой стеной, за этими окнами, — Наташа.

С удивительным проворством Глафира первой поднимается на жернов. Она предупреждающе выставляет вперед ладони.

— Уж обождите минутку, настырные!.. Предупредить надо Наталью, а то напугается, Христос с ней…

— Нет, войдем вместе! — твердо говорю я.

— Я за Наталью перед богом отвечаю. Ждите!

Мое нетерпение, мое взбудораженное состояние в какой-то степени передается и Антону. Оставив шутливый тон, лейтенант приказывает строго:

— А ну, тетка Глафира, не финти, открывай дверь! Видали, какой замчище навесила…

— Ох, грехи наши великие! Ну входите, что ли… В избу, в избу входите, там Наталья. Я сейчас…

— И вы вместе с нами! — требую я.

— Бесстыдники, неужто и на двор не пустите?

В эту минуту — не показалось ли мне? — в противоположной стороне сеней, в клети, отгороженной досками, кто-то глухо вскрикнул. Загремело железо, и что-то мягко упало на пол. Глафира испуганно и суетливо подталкивает нас в избу.

— Ну входите ж в избу, входите, Христос с вами!.. Я на одну минутку. Кошка в клеть забралась, свалила что-то.

— Тетка Глафира, не финти! — останавливает ее Антон. — Кошка не кричит человеческим голосом. Кто там?

Я не жду, что ответит Глафира. Хватаюсь за замок, что висит на двери в клеть, и вырываю его вместе с кольцами. На пол летят щепки, шурупы и еще что-то. Ударом ноги распахиваю дверь и вхожу в темную клеть. Антон следует за мной. Он тащит за собой Глафиру. Она упирается и бормочет не то молитвы, не то проклятия. Антон сует мне в руки карманный фонарик.

— Ну-ка, Федор, посвети.

Пучок света зайчиком пробегает по узенькому окошку, занавешенному байковым одеялом, по старинному, с выпуклой крышкой сундуку, по деревянной койке, на которой нет никакой постели. Из-под сбившейся рваной дерюги видны голые доски. С койки зайчик спрыгивает на пол. И тут на полу, возле койки…

До сих пор не могу без содрогания вспоминать ту минуту!

На полу, одетая в длинную, похожую на саван рубаху, без сознания лежит она, моя Наташа. Испитое, по-детски маленькое личико, в мучительном оскале, как у мертвой, белеют плотно стиснутые зубы. Левая рука девушки висит в воздухе, прикованная железной цепью к стене.

Что происходит дальше? Кажется, передав фонарик Антону, я поднимаю Наташу. Она такая легонькая, что я без всяких усилий мог бы донести ее до самого своего дома на вытянутых руках. Тяжелее ее хрупкого тельца цепь, что гремит при каждом движении.

Осторожно кладу Наташу на койку. Антон выталкивает Глафиру из клети.

— Воды быстрее!

Мне никак не удается разжать зубы девушки. Край эмалированной кружки стучит о них, вода расплескивается. А тетка Глафира, словно посторонняя, стоит себе в сторонке, вздыхает:

— Господь дает жизнь человеку, господь и отнимает ее. На все воля божья…

Чертова ведьма, она уже обрекла на смерть родную племянницу! Со сдержанной яростью потрясаю железной цепью.

— А это зачем? Тоже воля божья?

— Чья же еще? Известное дело, божья. Не подумайте чего худого, Христос с вами. Лукавый соблазнял Наталью, тянул в петлю или в омут… Разве углядишь? Пришлось на цепочку для спасения души…

На вопрос Антона, вызывала ли врача к больной, Глафира продолжает упрямо бубнить свое:

— Что доктор! На все воля божья…

Проклятая цепь! Я не могу даже вынести Наташу на свежий воздух. Заставляю Глафиру разомкнуть оковы, но та не трогается с места.

— Не знаю, не знаю… Запамятовала, где ключик.

В полутьме ощупываю цепь. Железный браслет, стискивающий запястье девушки, состоит из двух половинок, скрепленных небольшим круглым замком. Сорвать бы его, да боюсь поранить руку девушке. Тихонько выкручиваю его, выкручиваю — выкрутил! Цепь, звякнув, падает на пол.

Словно почувствовав освобождение, Наташа открывает глаза. Долго, непонимающе смотрит на меня. И вдруг, мучительно запрокинув голову, выдыхает со стоном:

— За что такие испытания, господи? Возьми меня скорее!..

Трудно понять, заснула она или снова потеряла сознание. Ясно одно: нужна срочная медицинская помощь. Антон тормошит меня, растерявшегося, не знающего, что же теперь делать.

— Неси, Федор, ее в машину. Завезем в больницу, потом уж со святой братией до места. Поехали, тетка Глафира!

— В больницу, что ли?

— Там тебе делать нечего. В другом месте полечим.

— Куда же?

— Увидишь.

— Что ж, Христос терпел и нам велел…

Эти слова Глафира произносит со вздохом покорности, но глаза ее на окаменевшем лице, освещенном фонариком, горят лютой ненавистью.

XIV

По всему району и дальше разнеслась весть о том, что в Репном арестован бандит и фашистский холуй, ловко игравший роль духовного пастыря. Известны стали и его объяснения на первых допросах. Вытирая красным кулачищем слезы, он уверял, что двадцать лет приносит покаяние в грехах, что сам Христос всемогущий призвал его возглавить паству и повести ее по пути спасения. Еще уверял, что душа у него стала в постах и молитвах кроткой, как у агнца.

— А браунинг, из которого вы стреляли в лейтенанта Лесных, тоже для спасения души? — спросил следователь.

— Сатана не оставляет меня, толкает на поступки необдуманные… Винюсь и каюсь, гражданин следователь.

Тетка Глафира на все расспросы следователя твердила одно:

— Цепь и воздержание в пище во имя спасения души… Богу посвятила себя Наталья, а письма нечестивые к греху призывали. Вот и хотела она в смятении с собой покончить, Христос с ней. Что мне оставалось делать?..

Истинные замыслы главарей секты раскрыла девяностолетняя сестра Маланья, помешавшаяся на своих религиозных убеждениях. Высохшая, как мумия, она трясла маленькой головкой, похожей на коричневый череп, повязанный белым платочком, и со зловещей откровенностью опровергала утверждения Глафиры.

— Ну чаво лукавит Глафира, ну чаво? — шамкала она, сердясь. — Скажет тоже: в омут али в петлю… Да какая ж то Христова невеста, коль без крови? Вот если косой горлышко чик-чик али под поезд толкнуть — то жертва угодная богу. Чаво, чаво? Зачем на цепи, спрашиваешь? Да как же иначе-то? Поначалу надобно буйную плоть смирить, дух укротить, тады уж того… Кровь во славу господню должна пролиться чистая, непорочная…

Мне, как лицу заинтересованному, было разрешено присутствовать при допросе свидетельницы Маланьи Подрезовой. Я сидел в сторонке, невольно выбивая зубами нервную дрожь.

Так вот какая участь готовилась моей Наташе!

…В палату к Наташе мне разрешили войти на второй же день. Не ласково встретила меня «Христова невеста». Медленно повернула голову, посмотрела безразлично и снова уставилась в потолок.

— Зачем пришел, ну, зачем? Мало я пережила без тебя? И еще… Господи, за что мне все это? Уходи, умоляю, не терзай мою душу!..

Она закрыла глаза и, кажется, по-настоящему уснула. Медсестра на цыпочках прошла по палате и сделала мне многозначительный знак: уходи немедленно! И я ушел.

Во время следующих моих посещений, уже зная о том, кем оказался старший пресвитер и что замышляли над ней, «Христовой невестой», главари секты, Наташа не гнала меня. Однако к моим попыткам заговорить с ней, как-то развеселить ее относилась безучастно. Задумчиво смотрит в потолок, на вопросы отвечает нехотя и односложно: «Да», «Нет», «Так», «Ничего». В мозгу Наташи происходила большая и трудная работа.

Так же скупо и вяло отвечала она нашему бывшему пионервожатому Антону Лесных, который хотел выяснить подробности ее жизни у Глафиры. Сначала она отрицала вину тети, утверждала, будто сама заточила себя в клети. Потом заплакала: «Что я могла с ними поделать? Ведь страшно мне было, страшно!»

И только дней через пять она сама задала мне свой первый вопрос, явившийся итогом ее мучительных раздумий:

— Если есть бог, почему он сам не вмешался, не остановил зло? Почему?

— Нет его, Наташа!

— А если есть? Боюсь, ох, боюсь! Нарушается мой обет и ему и маме…

Физически Наташа поправлялась быстро. Куда труднее было излечить ее от религиозных предубеждений. Но сама жизнь, освежающим ветром повеявшая ей в лицо, внимание многочисленных друзей, а может, и мое присутствие — все это было для Наташи замечательным лекарством.

Однажды, вижу, улыбается. Да, улыбается! И, будто только сейчас очнувшись, спрашивает:

— Ты откуда взялся-то, ангел-хранитель?

— Прилетел тебе на помощь.

— В отпуске?

— Да. Отпустили на десять суток.

— Много еще осталось?

— Послезавтра уезжаю.

— Господи, весь твой отпуск провалялась!.. Тетя Катя здорова?

— Здорова. Вот тебе кое-что вкусненького прислала. И привет от нее и ото всех наших.

— Ой, спасибо! Стыдно мне принимать… Как Маруся и Ксана?

— Что им! Про стрельбу из орудия расспрашивают.

— Воячки!..

И снова улыбка. Меня эти робкие улыбки приводят в неописуемый восторг: Наташа начала интересоваться житейскими делами! Наташа выздоравливает!

— Дядя Петруха свою избу не переложил? — озабоченно спрашивает она.

— Нет еще. Уборка сейчас, не до избы.

— Я понимаю… Только жить к тетке Глафире, если ее выпустят, я не пойду. Не пойду!

— Мы и не пустим тебя к ней. Мама сказала, чтобы из больницы прямо к нам.

В радостном изумлении, замешательстве, вроде даже в испуге, Наташа рывком отодвигается к стене. Говорит шепотом, чуть слышно:

— Что ты, Федя! После всего, что случилось…

— Именно поэтому тебе и нужно пожить у мамы. И сестренкам будет веселее.

— Уж от меня веселье!..

На некоторое время оба мы замолкаем, чувствуя какую-то хорошую неловкость. Покусывая губы, Наташа смотрит в широкое больничное окно. Поверх марлевой занавески, закрывающей нижнюю часть окна, в палату заглядывали молодые тополя. Заходящее солнце розовато отражалось в их глянцевитой листве.

— Вот вечер, а похоже на утро, — произносит Наташа, ощупью находя мою руку. — Мне, Федя, все эти дни кажется, что утро и утро. Хорошо это или плохо?

— Хорошо, родная, очень хорошо.

Из больницы Наташа выписалась в тот день, когда у меня кончался отпуск. Для поездки за ней Макей Петрович дал мне свою пролетку, запряженную вороным жеребчиком. Вместе со мною увязались Маруся и Ксана. Мама шутливо ругала их:

— Несет вас нелегкая! Ну туда кое-как, а оттуда? Вчетвером не поместитесь в пролетке.

— Мы маленькие, — лукаво отозвалась Маруся. — Мы в передке комочком. Правда, Федя?

К нашему возвращению, а заодно и к моим проводам мама напекла, нажарила разных разностей, накрыла стол. Наташа нерешительно перешагнула порог. Мама обняла ее:

— Здравствуй, доченька!.. С выздоровлением.

Эти слова, сказанные просто и сердечно, сняли всю настороженность Наташи. Она прижалась к плечу мамы и заплакала.

…В этот день я уезжал в свой полк.

Загрузка...