Добро всегда в душе нашей,
и душа добра, а зло привитое...
Л. Толстой
Я с трудом расклеиваю веки. Острый ослепительный свет врывается в меня. Круги - синие, зеленые, красные - плывут и множатся перед глазами. Затем проявленные отстоявшимся сознанием, сквозь многоцветные радужные разводья прочеканиваются лица: одно - юное, по-монгольски скуластенькое, с широко расставленньши миндалевидными глазами, другое - старушечье, примятое временем, тонкогубое. Тихо и почти бесстрастно шелестят надо мной голоса:
- Колька-то знает?
- Так я ему и сказала.
- А ты скажи.
- Скажешь, а он подумает, что навязываюсь. Вот рожу, тогда пускай и решает.
- Отец.
- Отец - так что?
- Должен жениться.
- Должен! Да зачем он мне из жалости-то. Не захочет - не надо, сама выращу.
- Гонору в вас, нонешних, тьма, да мало ума. В мои-то годы задрал бы отец тебе подол на косы, да и по мягкому месту сыромятью...
- Метёт...
Мне слышно, как на дворе колобродит ветер. Он то утихает, то наваливается на стены с еще большей силой, ссыпаясь по стеклам хрусткой крупой: кажется, будто кто-то, озоруя, бросает в окно песок горстями. Простуженно выбивается из-под метельных наплывов речитатив движка. В такт ему лампочка под потолком трепетно мерцает...
- Сима-то наша сама не своя. Человека оперировать надо, а Иван Антонович в Сабурове застрял.
- Подрожишь - не обезножел бы... Тьфу, тьфу, тьфу! Прости меня, Господи!..
Я смыкаю веки. Я должен все знать о себе со стороны. Это для меня уже профессиональное. Мне крайне важно выяснить сейчас: где я, как я сюда попал. Последнее, что удерживает память, - это падение, обжигающее и бесконечное...
Слова, точно сухие листья, шуршат у моего уха:
- Антоныча нет - отвечать ей, больше некому.
- От Сабурова-то верст сорок без малого. По такой сутемени не шутка.
- Не старый еще, только зарос сильно.
- Вот я и говорю - не обезножел бы.
- Из экспедиции, видать. Они все с бородами.
Разговор затухает, а до моего сознания доходит наконец страшный смысл этого самого "не обезножел бы". И я чувствую, как кровь останавливается во мне. Если так, то наших нет - игра кончена. Весь я против воли подаюсь вперед. Но сразу же гулкая прострельная боль опрокидывает меня в головокружительное ничто.
Я выхожу на крыльцо. В руках у меня портфель. Впереди - три изученные до последней трещины ступеньки, от которых, рассекая двор надвое, ведет меня к калитке выщербленная кирпичная дорожка. Так же, как и вчера, курятся наподобие потухающих вулканов разновозрастные терриконы, кольцом обступившие наш приземистый Южногорск; так же, как и вчера, сызмала знакомые звуки и краски устремляются ко мне со всех сторон: петушиная перекличка, белье на веревках вдоль забора, кружение тополиного пуха; так же, как и вчера, я иду в школу, куда ходить мне еще долго-долго, целых три года. Но я чувствую: что-то переменилось во мне. Если раньше я сливался со всем окружающим и казался сам себе только его маленькой и почти незаметной частичкой, то сегодня мне начинает видеться, будто я выхвачен из привычной для себя среды ярким снопом света и каждый мой шаг, каждый мой вздох теперь исполнены какого-то нового сокровенного смысла. Я предчувствую близкую и бесповоротную перемену в своей судьбе. И первое событие этой перемены уже произошло: нынешней ночью арестовали моего отца.
Трое явились чуть не под утро и переполошили весь дом. Не проснулась только Галька - моя младшая сестренка. В то время, когда она досматривала предутренние сны, глазастый красноармеец, стоявший у стены между дверьми и Галькиной кроватью, то и дело поправлял на ней сползающее одеяло. Двое в штатском деловито рылись в шкафу и ящиках комода. Вещи они раскладывали на два вороха: как бы играли в "чет-нечет". Когда все было кончено, на самом верху большого вороха оказались отцовы кальсоны с ржавыми пятнами от железных пуговиц, а на той куче, что поменьше, наш семейный альбом в потертом сафьяновом переплете: в нем дотлевали засушенные цветы и фотографии всей нашей родни, как выражалась мать - "до седьмого колена". Затем один из штатских жесткоскулый, с бритой головой - коротко кивнул отцу:
- Живей, Царев!
А отец в это время никак не мог попасть ногой в ботинок. Ботинок, словно живой, все выскальзывал из-под ступни. Мать обеими руками держалась за косяк шкафа и мелко-мелко всем телом дрожала. Самое жуткое было в том, что она не кричала, не билась, а вот так судорожно и мелко дрожала. Но главное - эти кальсоны в ржавых пятнах от железных пуговиц и наш семейный альбом, из которого торчал пожелтевший угол оборотной стороны фотографии с обрывком фразы: "Фенечке от род..."
Меня окликает знакомый до судорог в скулах голос:
- Сережка!
- Ты?
Это Зина, моя соседка по парте. У нее упругие, словно из резины, косички, конопатый, с чуть приплюснутыми крыльями нос и круглые, всегда с выражением удивления в самой глуби глаза. Зина живет напротив, а потому в школу и домой мы ходим вместе. Но, может быть, и не только потому. В классе нас дразнят "жених и невеста". Зина в таких случаях лишь упрямо подергивает остреньким плечиком, а я лезу драться. Сейчас она стоит передо мной, опустив голову. Носок ее ботинка медленно выписывает по тротуарной пыли замысловатые зигзаги.
- Мама сказала: нам с тобой не следует ходить вместе.
Серое небо валится на меня. Я вдруг кажусь себе мухой, раздавленной на огромном зеркале. Я тупо слежу за рисунком причудливых Зининых зигзагов.
- Почему?
У моего бескрылого вопроса ни намека на окраску.
- Сам понимаешь.
- Понимаю.
Я поворачиваюсь и иду. Зина догоняет меня. Откуда-то из странного далека пробивается ко мне ее голос:
- Но я все равно буду сидеть с тобой на одной парте, честное пионерское!
Мне уже безразлично. Пусть сидит, если ей так нравится. Едкий комок распирает мне горло. На уроке перо в моих руках то и дело спотыкается, выбрасывая из-под себя фонтанчики чернильных брызг. Ватная рука нашего словесника Валерия Николаевича, по кличке "Трехгубый", шлепается на плечо:
- Надо думать, Царев!
Мне противен этот тихий, вкрадчивый голос. Даже не поднимая головы, я до тошноты явственно вижу перед собой мясистое, словно наспех вылепленное из глины, лицо с рассеченной надвое нижней губой, лоснящийся шевиотовый пиджак, густо припорошенный перхотью, и руку - дряблую, со вздутыми венами под рыжей порослью на тыльной стороне ладони. Мне вдруг страстно хочется сбросить ее с своего плеча, как лягушку. Но я только еще ниже опускаю голову. Мне теперь на все наплевать. Я только стараюсь не глядеть на учителя. Я боюсь, что запущу в него чернильницей.
Но голос обволакивает меня, и я чувствую, как задыхаюсь в нем, словно в густой и топкой паутине.
- Э-э... Не понимаю, Царев, не понимаю... И встань, пожалуйста, с тобой говорит педагог... Право, не к лицу пионеру...
Едкий комочек в горле вдруг взрывается, жаркой волной отхлынув к самым корешкам волос. Я вскакиваю и, ни на кого не глядя, выбегаю из класса.
На улице накрапывает теплый дождь. Я иду вдоль низких, словно распираемых зеленью палисадников, сжав кулаки и ненавидя весь мир. Дождь припускает все сильнее. Лицо мокро от дождя, но дождь почему-то соленый. Я боюсь себе в этом сознаться: мне уже четырнадцать лет.
Возвращаться домой я не хочу. Дома теперь как в заброшенной церкви у Хитрова пруда - гулко и пусто. Только отец мог наполнить для меня окна теплом и светом. Без отца я всегда чувствовал себя на свете немножко лишним. Я постоянно кому-нибудь и отчего-нибудь мешал. Говорят, я родился рахитиком и много кричал. Поэтому нелюбовь ко мне домашних - явление традиционное. Не знаю, чем показался я отцу, но только он разговаривал со мной как равный с равным, не сюсюкая и не подлаживаясь. Я платил ему единственным, что у меня было, - преданностью.
С сегодняшней ночи враги для меня - не маски с книжных страниц и киноленты, а зримые, осязаемые люди. Это все те, кому дано право обыскивать, уводить, ставить отметки, требовательно свистеть на перекрестках, заставлять "расписываться в получении". Я ненавижу их всех, вместе с их кокардами, бляхами на фартуках, разноцветными околышками и нарукавными повязками. Во мне просыпается исступленное желание противостоять этой силе, и я мысленно кричу: "Не хочу! Не желаю! Идите вы все к черту!"
Ноги сами приводят меня к старому железнодорожному мосту у переезда. Я люблю смотреть, как, набирая скорость, скрываются за ближайшим поворотом грохочущие составы. В такие минуты мир перестает для меня существовать. Я мысленно переношусь к иным берегам, под иное небо...
Над крутым обрывом у трех вековых пальм стоит одинокая хижина. Гудит под обрывом океан, крупные теплые звезды стерегут тропическую тишину над бамбуковой крышей. Внутри хижины никогда не потухает грустный огонь. Языкастые блики тихо колеблются по стенам, циновкам, задумчивому лицу Той, что ждет Его. Ее зовут - Таминьга. Она - дочь великого вождя племени агу-ога Орлиный Клюв. Множество красивейших и знатнейших охотников окрестных племен сватают ее. Но молчит прекрасноликая Таминьга, третий год молчит. Покоренные ее великой скорбью, отступаются именитые женихи.
Но вот подступается к ней отец - сам непревзойденный Орлиный Клюв. Печальны слова его:
- Дочь моя! Вот уже три года ты молчишь. Лучшие из молодых воинов нашего и соседних племен уходят от тебя ни с чем. Я стар, бог солнца скоро призовет меня на вечное пиршество, а мне все еще некому передать судьбу своего племени. Заклинаю тебя звездой, что светит над нашей хижиной, поделись со мною печалями.
Тогда говорит прекрасноликая Таминьга своему отцу так:
- Отец мой! Я поведаю тебе печаль своего сердца. Далеко-далеко отсюда, по ту сторону океана, в маленьком городе со старинным названием Южногорск, живет благородный юноша Сережка Царев. У него нет пироги. Ему не на чем переплыть океан, а потому мы вынуждены любить друг друга в разлуке до гробовой доски. Вот все, что я могу поведать тебе, отец мой!
Ничего не ответит дочери непревзойденный Орлиный Клюв: в племени агу-ога болтливость считается позором. Орлиный Клюв только наденет мокасины и сядет в самую большую свою пирогу.
А прекрасноликая Таминьга выйдет на берег и будет долго смотреть вслед уплывающему отцу круглыми, с постоянным выражением удивления в самой глуби глазами, распустив по плечам в знак скорби свои упругие, словно из резины, косички...
Сиплый паровозный гудок возвращает меня к действительности. Внизу проплывает товарник. На тормозной площадке хвостового вагона деловито умостился крохотный человечек, с головой утонувший в огромном дождевике. Поезд набирает скорость, и издалека человечек в брезентовом дождевике видится мне гусеницей, едва проклюнувшей кокон: голова упрямо шевелится, выбиваясь к свету. Но вот за красным огоньком сигнального фонаря смыкается серая пелена. Мне становится до слез завидно тому человечку в брезенте, что сидит сейчас на тормозной площадке хвостового вагона и смотрит себе по сторонам. А что ему действительно - сиди и смотри, сиди и смотри: тепло, видно, в дождевике-то. Где-то уже совсем вдалеке слышится даже не гудок, нет - какой-то протяжный полувздох-полустон: это поезд по стыкам, как по лесенке, уносится туда, где кончается наше серое небо. А может быть, оно кончается за первым же поворотом? И скорее всего - за первым.
Я вдруг захлебываюсь судорожным глотком настоянного на дожде воздухе. Далекий гудок будто нащупывает в моей душе еще не тронутую струну, и она - эта струна - победно откликается на его зов. Кровь ошалело стучит в висках. Через минуту я уже бегу между вагонами, таясь от проводников и осмотрщиков. Наконец темный зев порожнего "пульмана" укрывает меня в своей гостеприимной глубине. В вагоне пахнет сеном, нечистотами, прелой рогожей. Сквозь дождевую завесу роем светлячков мельтешат под насыпью южногорские огни. Я вымок до нитки, но мне тепло и покойно, наверное оттого, что теперь я могу не думать так много и так надоедно о тусклых и обыденных вещах. Прошлая жизнь кажется мне в эту минуту почти приснившейся и немного смешной. Передо мною проходят лица: брезгливое матери, аляповатое - Валерия Николаевича, удивленное - Зины, недоумевающее отца. Я их по-взрослому снисходительно жалею. Да, жалею - только и всего.
Поезд набирает скорость. И вот уже сквозь расползающиеся прорехи туч под крышу вагона начинают заглядывать звезды. По-моему, они все-таки теплые.
В простынях я словно мышь в мокром кисете. Кажется, будто я прямо-таки исхожу водой. Но во рту сухо и горько. У койки клюет носом старуха сиделка. Та самая. От вязанья на ее коленях тянется нитка к закатившемуся под кровать клубку. Вьюга уже не наскакивает на стены задиристыми порывами, а ломит напролом: стоит ровный сплошной гул. Как в печке при хорошей тяге.
- Попить, мать!..
Старуха вздрагивает, хватает вязанье. Спицы в ее руках начинают быстро-быстро мелькать, нанизывая - одну к другой - убористые петельки.
- Попить, говорю! - повторяю я.
Старуха спохватывается:
- Сей секунд, милай!
Она произносит "милай", растягивая последний слог, отчего само слово приобретает в ее устах удивительно добрую окраску. Я жадными глотками отхлебываю воду. А старуха, поддерживая кружку, певуче приговаривает:
- Пей, милай, от воды - сила. Всё на воде стоит.
- Где я, мать?
- Как иде? В Кириллино, в больнице, а то как жа?
- Верхнереченск далеко?
Старуха полотенцем вытирает пот с моего лица.
- И-и, хватил - Верхнереченск! До Верхнереченска отсюдова верст с тыщу не мене... А у тебя родня там, что ли ча?
- Да вроде...
Она сочувственно причмокивает дряблыми губами:
- Далече...
Прикидываю: если мы не сбились с пути, то я нахожусь где-то на полдороге к Шацку. Шестьсот километров - немного для двух месяцев таежной тоски! Проклятая лихорадка! Она всегда подкрадывается ко мне в самое неподходящее время. Патефон погиб, я уверен. Черт с ним! Это его плата за предательство. Но неужели все-таки конец? Только бы сохранить ноги. А если нет? Все равно, все равно я уйду. Зубами буду грызть глотки, но уйду. Лучше уж там - в тайге... В коридоре я слышу шаги... грузные, но мягкие - женские. Я закрываю глаза. Я весь - слух. И опять полушепот начинает колдовать над моей головой.
- Ну как?
- Оттаивает... Просыпался, спрашивал, где, мол? Вроде из Верхнереченска сам-то.
- Что делать, что делать, Трофимовна, ума не приложу. Связи с районом нет, а бурана еще суток на трое хватит. Человек-то на ладан дышит... Господи!
- Может, кто собаками возьмется?
- Кто же возьмется? По такой пурге только к чертям на шабаш и ездить.
- Помрет, поди, а то и обезножет - того хуже... Видать, семейный, лета самый раз.
- От злости хоть волком вой, а жди. С Варварой вот тоже третий день маюсь.
- Все никак не опорожнится?
- Баба здоровая, а вот поди не ты.
- Ничего. Был бы хилый, враз выскочил бы. А значит, в отца.
- Чуть не ночует под дверями.
- Еще одного ночевщика жди.
- Это кто же?
- А Николай наш.
- Да ведь не регистрировались.
- А нонче мода такая.
- Ох, молодежь, молодежь...
Тихими, словно бы и не окрашенными чувством словами стучится ко мне в душу чужая, едва понятная для меня жизнь, рядом с которой я прожил на свете свои ей-Богу странные - сорок лет.
Я не люблю танцев. Даже больше: я их ненавижу. У моей неприязни к танцам веская причина: желание спать. Но несколько десятков пар подошв ежевечерне - с семи до часу - шуршат у моего изголовья, а духовой оркестр надо мной подбирает под них из лязга, стука и воя вытягивающие душу мелодии. Я ворочаюсь с боку на бок в своем логове под эстрадой танцплощадки и никак не могу заснуть. Будь проклят тот человек, который первый вильнул задом в такт первому аккорду! Я хочу спать, я безбожно хочу спать. Как им не надоест? Ну, велика ли, скажите, радость, вцепившись друг в друга, таскаться из конца в конец деревянного настила? Сон - душный, тяжеловесный - обычно оглушает меня сразу одним ударом, как зверь окончательно измотанную жертву. А едва солнечные блики начинают протискиваться сквозь узкие щели меж досками, я выскальзываю из своего тайника и бегу к морю. Море распластывается передо мной огромным, но добродушным и невесомым чудовищем, и я бросаюсь к его скребущимся о чуткий берег лапам крохотный и умиротворенный. Под колыбельное урчание светлозеленои воды я досыпаю утро. У моих зоревых снов крылья, не в пример ночным, легкие.
День мой начинается у вокзала. Размахивая над головой мотком веревки, я выбегаю к семичасовому тифлисскому:
- Висс унда муша? Висс унда муша?[3]
Затем - ровно в восемь - я уже у ворот кондитера-кустаря Дадико Шомия бритоголового угрюмого мингрельца с мясистой волосатой грудью под распахнутой белой курткой, которому я помогаю разносить лотки к трем окрестным школам. К двенадцати эти же лотки я переношу к пляжу, а под вечер - в парк. За работу Шомия платит мне три рубля и вдобавок обеспечивает дневную "легальность", выдавая меня за дальнего родственника: благо я черен от загара и давно говорю по-грузински. Между делом пробавляюсь на базаре. Здесь, в водосточной трубе, у меня хранится палка с гвоздем на конце. Вооружившись ею, я со скучающим видом прохаживаюсь вдоль фруктовых рядов. Для неискушенных все выглядит вполне благопристойно: мальчик гуляет с палочкой, ждет, надо думать, маму. Но стоит новичку за прилавком заглядеться, как палка моя, словно хищная птица, впивается гвоздем-клювом в заранее облюбованный предмет: яблоко, помидор, кусок мяса. Перед закрытием в укромном углу базара я сбываю добытое застиранным старушкам, доживающим свои сто лет на емкие пенсионные рубли. Таким образом, к концу дня у меня набирается рублей семь-восемь, а то и больше. Стаж моей бездомной жизни невелик - прошло всего полтора года с тех пор, как я в последний раз увидел южногорские огни под насыпью, - но в бродяжьей среде я уже пользуюсь известным уважением. Постоянство моих заработков, а также умение ускользать от облав делают меня в глазах многих существом необыкновенным. Я и сам чувствую свое превосходство над большинством беспризорного мира, но стараюсь не подавать виду: побьют. Размеренный ритм нового бытия нарушают только короткие, но острые приступы лихорадки, схваченной мною уже в первые месяцы пребывания на юге. Примерно в полдень я ощущаю предательскую слабость в ногах и зыбкую истому. Для меня это сигнал к отбою. Я ухожу на берег моря и там, обложив себя с ног до головы горячим галечником, отлеживаюсь. Меня трясет мелкий малярийный озноб. Зуб не попадает на зуб, а галька лишь жжет кожу, не согревая и не успокаивая. Часа через два приступ кончается, и только вялость во всем теле почти до самого заката еще напоминает о нем.
Поздно вечером, минуя сильно освещенные места, я пробираюсь к своему жилищу. Там, под сценой, отделенной от мира деревянной переборкой, я чувствую себя владетельным князем: всему сам голова, всему сам хозяин. Я предаюсь мечтам. У них один адрес: высокий океанский берег, увенчанный тремя пальмами. И все бы было прекрасно, если бы не духовой оркестр над головой. О, как же я не люблю танцев, даже вернее - ненавижу.
А метель все раздувает и раздувает морозные костры на стеклах задернутого марлевой занавеской окна. Мне кажется, что я намертво одеревенел в стиснувших меня бинтах и продолжаю жить только малой своей частью - мозгом. Рядом со мной никого нет. Но дверь в коридор распахнута, и оттуда плывут ко мне голоса. С одним я уже свыкся - тонким, певучим. Другой слышу впервые - молодой, ломкий. Мужской.
Первый:
- Слова ты мне эти сто раз говорил, а сам вчера в читальне чуть не до ночи просидел... Еще и провожать ее пошел... Неправда, скажешь?
Второй:
- Чудная ты, Галька! Я же общественник. А Скорикова - человек у нас новый, при всем - городской. Не охвати - смалодушничает, убежит. И потом она какая-то такая... нездешняя.
- Всех-то "охватывать" начнешь, я и сама "нездешней" стану.
- Я тебе и говорю: давай поженимся.
- Одолжение делаешь? Разве так предлагают? Раз - и на тебе. Эх, ты!
- А что? В наше время все должно делаться без промедления и без лишних там всяких атрибутов. Вот я тебе говорю - хоть завтра.
- Спешу и падаю. Как же, герой!
- Опять заладила... А вообще-то как он?
- Помрет без Иван Антоныча. У него воспалительный процесс. Только и держится на снотворном. А то бы криком кричал.
- Тащил его, тащил, а он возьмет и помрет. Так-то, брат Николай, сын Петра. Село народу, а будем смотреть спокойно, как человек на наших глазах умирает...
Я усмехаюсь. Ишь желторотый страус: гуманистическую платформу под самолюбие подводит. Сам, конечно, не пойдет, а - как это у них называется "людей организует". Сам же будет сидеть здесь - девку щупать. Знал бы, кого ты спасал, за сорок верст то место обогнул бы. Знаем мы вас, человеколюбивых.
Я скашиваю взгляд в сторону коридора. Парень стоит ко мне в профиль, привалившись к стене плечом. Он высок, патловат, с безвольным, плоским подбородком. Говоря, он рукой с силой теребит тесемку халатика, небрежно накинутого на плечи:
- Поговорю с ребятами. Побоятся - один пойду.
Ах как сразу меняется девчонкин голосишко! Он прежнего деланного небрежения и следа не остается. Я, даже не глядя, чувствую, как все до последнего нервика дрожит в ней, будто в осинке при дороге:
- Коленька, Бога ради, с ума не сходи. Кто же в такую непогодь тайгой ходит? Верная гибель!
- Не по-людски ты рассуждаешь, однако. Не можем мы, не имеем права отступить перед природой. Человек умирает - понимаешь?
Парень явно агитирует не девку, а собственный страх. Но я с жадностью прислушиваюсь к разговору: чем же он все-таки кончится? Меня страшит не смерть, нет, - перспектива, как выражается старуха, "обезножеть". К смерти я отношусь равнодушно. Я, видно, организм примитивный. Помню, еще заключенный Зяма Рабинович объяснял мне, что лишь примитивные организмы безболезненно относятся к смерти, а потому выживают при самых невероятных обстоятельствах. Да, я много раз выживал, тогда как другие умирали. Вот хотя бы на юге или там - в плену. Но остаться без ног! Я ведь не червяк, я не могу жить одной половиной. Если уж меня можно отнести к примитивному виду, то лишь к сороконожкам: мне необходимо уметь бегать...
А вьюга все продолжает вплетать свои жгучие ленты в резкую косу бьющего в глаза света...
Говор в коридоре становится тихим и почти бессмысленным:
Он:
- Понимаешь?
Она:
- Понимаю.
Он:
- Так надо, Галя.
Она:
- Так надо, Коля.
Он:
- Больше некому, Галя.
Она:
- Больше некому, Коля...
Это как перекликающееся в горах эхо. Я засыпаю под его тихие раскаты, но черт побери! - последнее, что я чувствую, - грусть.
В прежние дни я узнавал свое жилище по присущим ему запахам: прелой листвы, лежалого тряпья, гниющих досок. Сегодня обоняние мне изменяет. Я с несколькими бродягами сгружал одному оборотистому дельцу цемент на станции, и нос мой накрепко склеен бетонной пылью. Работа была адской: по двое взбирались в вагон, выбрасывали ровно по пятнадцать лопат и сразу же соскакивали на воздух. К ночи все валились с ног, зато каждый стал обладателем целого богатства - тридцати рублей. Причем за хозяйский счет наелись до отвала. За полночь все уходят искать вина, а я плетусь домой уставший, как черт, но довольный: такое счастье мне никогда еще не фартило. Танцы давно кончились. Отыскиваю две заветные доски, отодвигаю. В темноте нащупываю свое логово и, будто ударенный током, отдергиваю руку: там кто-то лежит. А этот "кто-то" сонно и пьяно бормочет:
- Ложись, не обижу.
Кровь бросается мне в лицо и начинает яростными молоточками стучать в виски. Я никогда не знал женщины. В детстве ею для меня была та - с косичками, будто из резины, и я носил тот портфель и делился яблоком на перемене. А юность теплилась во мне грустной сказкой о прекрасноликой под тремя вековыми пальмами. Правда, многие бродяжки моего возраста хвалились иногда при мне любовными похождениями и даже рассказывали подробности. Да я и сам не раз видел, как беспризорницы из тех, что постарше, уходили в темноту под берег Риони с ворами, но мне всегда казалось все это вроде бы ненастоящим, нестоящим.
Слышится протяжный зевок, на меня тянет винным перегаром:
- Ну, где же ты?
Влажные руки ее шарят по мне в темноте, зовут. Я, задыхаясь, отталкиваюсь, но сила, куда более огромная, чем стыд, захлестывает меня. И вот уже головокружительное тепло врывается ко мне в душу. И слова, почти лишенные смысла, слова страшные, как шорохи ночного леса, слова нежные, точно дрожащая дымка утреннего моря, начинают свое кружение у моего уха. Потом - забытье.
Утром она будит меня. Я стараюсь не смотреть в ее сторону: мне мучительно стыдно. Я угрюмо бормочу:
- Ну, чего тебе?
У её смеха явно снисходительная окраска:
- Эх ты, в первый раз, наверно? Конечно, в первый - я-то знаю.
- Да уж не в тебя.
- Подумаешь, принц какой. Сказал бы спасибо... Краем глаза я все слежу за соседкой. На вид ей лет пятнадцать, от силы - шестнадцать, но первые морщинки двумя снопиками лучиков уже отстрелились от уголков ее глаз. Хотя сами глаза большие, серые, точь-в-точь два круглых голышика с берега - высвечены изнутри ясным и добрым светом. На тощеньком, обтянутом серой кожицей лице они выглядят почти неправдоподобно. Что-то видится мне в них, а если честно, то я хорошо знаю, что именно: мое удивленное детство.
В то мгновение, когда соседка моя начинает причесываться, солнечный лучик, скользнув в щель меж досок, падает на ее вскинутую руку. Бледная кожа у локтя начинает светиться, и я вижу все жилки под ней. Они трепетно пульсируют. И здесь волна неведомой мне дотоле благодарности подкатывается к сердцу:
- И зачем ты вот так-то, а?
Горьковатая усмешечка сквозит в ее словах:
- Ничего - привыкнешь. Станешь таким же, как все... Эх, похмелиться бы... Пошамать у тебя не найдется?
На чистой тряпице раскладываю я перед ней кукурузную лепешку, помидоры, соль.
- Зачем пьешь?
- Собака и та от тоски воет, а я вроде человек.
- Плохо - в колонию иди.
- Была.
- Жди - поверю.
- Была, дурашка. Это только по книжкам в колонии рай. А мне там душу наизнанку вывернули. У, ненавижу!
Девчонка грозит куда-то вверх маленьким грязным кулаком. Но мне почему-то не смешно. Я протягиваю ей яблоко, и вновь что-то далекое, давнее, сокровенное слабым отзвуком вздрагивает в душе и тут же глохнет.
Острыми, словно у крошечной пилы, зубами она надкусывает яблоко, подбирает под себя ноги, так что колени ее касаются моего плеча, и, наклоняясь надо мной, начинает говорить быстро, горячо, с придыханиями:
- Послушай, я вчера была с одним. Видно, вор, но из чистых - пижонистый такой, Альберт Иванычем зовут. После всего он мне дело предлагал. Мне, говорит, нужны такие щуплые. Домушник, наверное. Говорит, можешь, мол, вдвоем-втроем приходить. Вот тут я сразу про тебя и подумала. Я ведь тебя давно знаю. И конуру твою тоже давно знаю. Я тебя еще весной приметила. Больно ты не похожий на всех. Не воруешь, и все особняком... А потом я тебя у моря видела... Я ведь тоже утром туда ходить люблю... Может, пойдем, а? Альберт Иванович нынче затемно приходить велел. Адрес дал... Пойдем со мной, а? Воровкой стану, так хоть не всякий лезть будет... Пойдем, а?
- Нет, мне такого дела не нужно. Своего хватает.
- А зимой как?
- Какая тут зима. Никакой зимы тут вовсе и нет. А от дождя я и под сценой перезимую. Далее лучше - танцев не будет, да и облав меньше.
- Трудно ведь зимой заработать. И потом голо все - на виду будешь. Не хочешь со мной вот так - я приставать не стану... Только бы душа родная какая рядом.
- Чудачка, да разве я тебе родная душа?
Она загадочно и светло этак улыбается.
- Теперь - родная.
- Как хочешь - не могу. Не надо мне такого дела.
Почти собачья тоска рвется из ее глаз.
- Да, может, он и не вор никакой! Ведь неизвестно, что за дело. Может, вправду хорошее. "Одену, говорит, обую. Пей, говорит, ешь - не хочу. А жильё!"
Я неохотно сдаюсь:
- Ладно, посмотрим.
Вся она озаряется такой кричащей радостью, таким торжествующим сиянием, что я вдруг каждой, даже самой малой, своей кровинкой ощущаю, какой же обидой ее обидели в миру!
Утренний город весь в смешении косяков тени и солнца. Море колышется прямо над прибрежными крышами. И кажется, оно дышит. Еще безлюдно. Мы выходим с нею к пустынному берегу. Мы ложимся в еще прохладный галечник, и доброе небо оплывает над нашими головами к востоку стаей невесомых, как парусники, облаков. Я гляжу в солнечное марево горизонта, но уже не вижу за ним высокого берега, увенчанного тремя пальмами, и печального лица, застывшего в тоскливом ожидании. Сказки когда-нибудь должны кончаться.
Сколько я проспал? Час? Вечность? Ноги тупо ноют, будто после ледяной воды. Дежурит скуластенькая. Она напряженно глядит в окно. Что она видит там? О чем она думает? Вот, видно, почувствовав на себе взгляд, она вздрагивает, оборачивается. С чуть осунувшегося лица ее соскальзывает к припухлым губам заискивающая полуулыбка:
- Держимся?
Вопрос задан ею явно по профессиональной привычке. Сама же она совсем не здесь, а вся в заоконной темени. Но мне не до лирики. Я должен знать правду, знать сейчас же. Я спрашиваю нарочито грубо, чтобы заранее предупредить жалость:
- Сестра, ноги отрежут?
Она снова вздрагивает и мгновение молчит, как бы вдумываясь в смысл вопроса. Потом сразу начинает говорить горячо и убежденно:
- Что вы, дорогой товарищ, что вы! Все будет хорошо, все-все! К утру привезут Ивана Антоновича, обязательно привезут, и все будет замечательно!
Но я-то чую, чую звериным нутром своим, что убеждает сейчас она вовсе не меня, а кого-то другого там, за окном, в тайге. Я и мщу ей за это по-своему:
- Врешь ты все, сестра!
Я достигаю цели: девчонка от неожиданности роняет на пол приготовленный ею было для меня градусник. Вскакивает. Крутой подбородок мелко-мелко дрожит. А вот уже и частые, с замутью слезки бегут по смуглым щекам. Уронив голову на грудь, она семенит к двери. Только похрустывают под подошвами тапочек осколки градусника.
А через минуту приходит Сима. Раньше я знал ее только по голосу и походке, теперь вижу наконец в лицо. Сима - грузная, лет сорока женщина, с маленькими острыми щелочками вместо глаз на отечном лице. Ей-Богу, заочно она казалась мне много привлекательнее. Я ожидаю умеренных нотаций со спокойствием человека, которому на них наплевать. Но Сима, разместившись кое-как на табурете, сообщает доверительно:
- Вы ее простите, уважаемый! Она еще молодая, опыта нет. К тому же разволновалась. Жених у нее пошел с собаками в район за нашим доктором Иваном Антоновичем. В такую пургу у нас никто не ходит. А она ведь на четвертом месяце, да... Так что вы уж не обессудьте. Вот вам, уважаемый, снотворное... Спите, утро, оно вечера мудренее... Вот и хорошо, уважаемый... Вот так... Пошла я, а то что-то сердце у меня нынче... К погоде, знать.
Сима уходит, медленно переставляя ноги-тумбы в войлочных шлепанцах: точь-в-точь добродушный слон с лубочной картинки. К своему месту на цыпочках вновь пробирается скуластенькая. Она считает, что я уже сплю, и молча садится у койки. Из-под приспущенных ресниц мне видно, как глаза ее опять устремляются в одну точку - в окно. Вся она будто летит туда сквозь темь и снег - к нему, только к нему. И - черт меня побери! - я, засыпая, еле сдерживаю себя, чтобы не сказать ей: "Прости".
Странное лицо у этого Альберта Ивановича: резкое, почти меловое, обрамленное короткой рыжей прической, с бачками до подбородка. Трудно определить, сколько Альберту Ивановичу лет. Иной раз ему можно дать сорок, иной - шестьдесят. Когда он улыбается, смеется или даже хохочет, кажется, будто этим заняты у него только мускулы лица, а сам он - его тело, душа, глаза судорожно напряжены, как у кошки перед прыжком.
Сейчас я не вижу Альберта Ивановича в темноте, но и сквозь нее я чувствую на себе его взгляд, от которого, как и всякий раз за эти три года, у меня противно ноют коленки. Я никогда раньше не думал, что один человек может иметь вот такую власть над другим. Кажется, что ты в кошмарном сне: тебя догоняет страшное и неотвратимое, а пошевельнуть рукой или ногой не в твоих силах. Но там на помощь приходит пробуждение. Здесь же я не могу проснуться вот уже три года. Три года его глаза приклеивают меня к месту, стоит мне только подумать о бегстве.
Единственный вопрос, который я осмеливаюсь задать ему в день нашего знакомства, так и остается первым и последним моим вопросом. В ответ Альберт Иванович коротко этак по-своему усмехается:
- Кто я? Чудак! Я - цигковой агтист. Ты был в цигке? Видел фокусника? Так вот я и есть фокусник. Я тоже могу вынуть из пустого цилиндра все, что угодно стгаждущей душе - от анаша[4] до шелковых чулок включительно. Так что, дгуг мой, считай, что тебе повезло, а твоей даме - вдвойне.
С тех пор я не спрашиваю, я только слушаю. Все - манера говорить насмешливо и небрежно, одежда, даже эта легкая картавость - отличает Альберта Ивановича от всех, с кем мне раньше приходилось встречаться. На людей он смотрит, как кукла, в упор, не мигая, словно бы и не замечает их. Но кто-кто, а я-то знаю, что вот этими, будто и равнодушными глазами мой хозяин видит, схватывает, запоминает многое. Иначе ему нельзя жить: Альберт Иванович контрабандист, или, как он сам себя называет, "последний из могикан".
Свое чувство беспомощности перед хозяином я возмещаю тихой ненавистью к нему. Я даже в душе веду счет, по которому втайне надеюсь когда-нибудь получить с Альберта Ивановича полной мерой. Кредит мой начинается Валькой. Памятная ночь с ней не проходит для меня даром. Сказки детства мстят за неблагодарность. Каждая по-своему, моя - желанием. Оно душит меня по ночам, преследует ежечасно, ежеминутно. Я вижу Вальку всю такой, как в то утро, униженную и зовущую. Но Альберт Иванович определяет: быть ей при нем. А это равнозначно закону. Но я только смиряюсь, а вовсе не забываю. Время от времени воспоминание о той единственной ночи протаскивает душу мою по битому стеклу ревности, и тогда волна исступленной злобы к новому хозяину захлестывает меня. В такие минуты я готов убить его. Но стоит только мне встретиться с ним взглядом, как я мгновенно стушевываюсь и погасаю.
Вот уже три года я хожу через границу. Я не знаю, что я ношу. Меня это не касается. Об этом знает хозяин: ему и карты в руки. Ходить через границу опасно, но не очень сложно. Пограничное село, расположенное здесь, разделено надвое: одна сторона - наша, другая - турецкая. Днем родственники навещают друг друга запросто - по разовым пропускам. Ночью же граница закрыта. Но родственным чувствам ночь не помеха. А поэтому, если с обеих сторон и постреливают, то так - больше для порядка.
Сам Альберт Иванович не ходит. Хожу я. Так безопаснее и вернее: при провале мне грозит лишь колония, ему - высшая мера. А хозяина это почему-то не устраивает. Я у Альберта Ивановича третий. В минуту пьяной откровенности он снисходительно похлопывает меня по плечу:
- Тебе, Сегега, фагт: дольше всех дегжишься. В губашке, видно, годился. И вообще я к тебе пгивык здогово. Ты умеешь слушать, а это достоинство мудгых. Если ты пгодегжишься до моего дня...
Сегодня "день" пришел. Вот почему мы сидим сейчас друг против друга в подвале дома неподалеку от границы. Три года дом этот служит нам "малиной". Хозяин - батумский спекулянт Сандро - устраивает нам этой ночью последний переход. Мы уходим насовсем, навсегда - за кордон. Мы сидим и молчим. Молчим уже второй час. Нам не о чем говорить. Мы уходим - навсегда, насовсем.
Три года не малый срок, особенно для меня. Но за все это время я так и не смог разгадать своего хозяина: кто он, зачем он? Такая загадка мне просто не по плечу. Для меня Альберт Иванович, как и в первую встречу, страшен и притягателен, словно заброшенный дом.
Что я могу сказать о нем? Я редко вижу его веселым или разговорчивым. Говорит он обычно лишь только охмелев и говорит долго и непонятно:
- Что мы в мигоздании? Блеф, мигаж! А может быть, даже и то, что мы, смегтные, называем мигозданием, есть всего одна молекула дегьма, какой-нибудь мошки непостигаемого нами мига... И вдруг - на тебе! - геволюция! Здогово живешь! Зачем, к чему? Ну, объяви советскую власть по всей солнечной системе, ну и что? Я-то ведь, я так и останусь сам себе планета, сам себе мигоздание, тем более - власть... Так убигайтесь же вы из-под ног, быдло! Неблагодагные скоты. Сначала они топчутся у погога: "Хлебушка не пожалте ль до зимы", - а потом гадят в истогических вазах Зимнего. Я понимаю: геволюция - Гобеспьег, Консьегжеги, ночи Конвента! А тут - Васька да Тгишка, Пгов да Никишка... Тьфу!
Потом на него вдруг накатывает волна пьяного разгула:
- Жизнь, бгат, кгасива только в гиске, в полете, так сказать, в вечном угаге гусагского беспутства... Жизнь сама по себе - тлен, а потому надо гогеть - не чадить... А тюгьма, бгат, антгакт между действиями... маленькая пгогулка в буфете... Ты, к пгимегу, знаешь, что такое лейб-гвагдия... Впгочем, откуда тебе знать. Коли все твои пгедки из колена в колено - быдло. Слава Господу, хоть из тебя-то, волею судеб, человек получится... А в общем пошли все к чегту!.. Валька, газдевайся! Пей, однова живем!..
А сейчас мы сидим и молчим, сидим и молчим. Скоро нам выходить. Мне жутко, как посреди пруда, когда сводит ноги. Противно ноют зубы, и сосет под ложечкой. Если бы не вино, которое мне молча - кружку за кружкой - наливает Альберт Иванович, я бы, наверно, заскулил вроде щенка. Я расплескиваю вино: у меня трясутся руки. Хмель не приносит забытья, а только наполняет голову чугунной тяжестью. Наверное, раз сто сходил я туда и обратно, но сегодня не будет "обратно". И от этого берет оторопь. Я снова, как и в детстве, кажусь себе маленькой, ничтожной песчинкой, затерянной среди огромного и чужого мира. Куда меня несет? Зачем? Хаос мыслей, воспоминаний, предчувствий свертывается в горький комок у горла.
На противоположном конце стола вспыхивает спичка. Трепетный язычок пламени выхватывает из темноты лицо Альберта Ивановича. Прикуривая, он смотрит на меня сквозь огонь. Я знаю за ним привычку дожигать спичку до конца, перехватив ее за сгоревшую часть. На этот раз он гасит спичку на половине. В последнее мгновение я замечаю: у него дрожат пальцы. Но, может быть, это мне показалось. Наверное, показалось. Красный глазок папироски то обволакивается пеплом, то вспыхивает с новой силой, будто высвечивает в темноте мои мысли и передает их хозяину.
- Закуги.
- Не хочу.
- Это пгойдет.
- Не по себе как-то.
- Стгашно?
- Не по себе, говорю.
- Я знаю - бывает. В пегвый газ это всегда.
- А разве будет "второй раз"?
- Зависит от тебя.
- Не понимаю.
- После поймешь.
- Когда?
- На том бегегу.
- Что мы там будем делать: чужие все?
- Деньги, дгуг мой, лучший паспогт и лучший язык. Пока ты со мной - ничего не бойся.
Если я не совсем пьян, то в голосе Альберта Ивановича я уже не слышу резких, требовательных ноток, скорее, наоборот - убеждающие и даже просительные. Я смелею:
- И зачем только я вам, Альберт Иваныч?
Папиросный глазок яростно вспыхивает, но тут же угасает:
- Тебе не понять, бгат... Но вкгатце это пгимегно выглядит так: стагому пигату хочется иметь на чужбине кусок живой годины, с котогой хоть немного свыкся... В общем, лигика, но будут и дела...
Вот где наступает перелом в наших отношениях. Если бы знал старый волк, какую ошибку он совершил. Пока я чувствовал себя на привязи его взгляда, он мог быть спокоен: у меня не хватило бы духу восстать. А теперь, когда минутная слабость подставила ему в темноте ножку, Альберт Иванович, всесильный Альберт Иванович и сам не заметил, как очутился на лопатках.
Но я не спешу. Я выжидаю. Я слушаю. Слушать - достоинство мудрых. Кажется, так учит Альберт Иванович.
Я слышу легкие шаги. Вот кто-то осторожно открывает дверь, очистив от темноты кусок беззвездного неба. Темень начинает шептать Валькиным голосом:
- Сандро сказал: можно.
- Тише, дуга! И пгикгой двегь.
Я чувствую, как с минуты на минуту трезвею. Я знаю, знаю определенно, что Валька сейчас, притаясь в темноте, смотрит не в мою сторону, а на багровый глазок папиросы, смотрит, как смотрела тогда на меня - по-собачьи преданными блестящими глазами, и оттого сердце во мне набухает злостью, словно вата гремучей смесью.
Огонек, в последний раз побагровев, веером рассыпает по столу крошки искр:
- С Богом.
Мы с Валькой взваливаем на себя груз. Если верить Альберту Ивановичу последний. Сам Альберт Иванович идет налегке: для страховки. Это тоже, если ему верить. Так мы и выходим гуськом в душную августовскую ночь. Впереди Альберт Иванович, за ним - Валька, за Валькой - я. Я еще ничего не решил, но уже твердо знаю, что за эти вот горы, темными громадами вставшие, кажется, прямо у глаз, я не пойду. Мне там нечего делать. Да, нечего. На тропинке перед нами неожиданно вырастает силуэт Сандро. Грузин предупреждает:
- Прошли. Теперь надо ждать через полчаса. Успеете, батоно[5].
И тает, будто его вовсе и не было. Мы двигаемся дальше. Ровно, без всплесков, урчит ночная речка. Осклизлые камни, будто намыленные, уходят из-под ног. Мы двигаемся, не переставляя, а, по совету Альберта Ивановича, как на лыжах, передвигая ноги, но шума от этого не меньше, только идти труднее. Вода завихряется вокруг лодыжек, и, кажется, она не просто бурлит, а прямо-таки грохочет на всю округу. Когда ступня моя нащупывает наконец первый сухой камень, я слышу впереди себя голос Альберта Ивановича:
- Слава Богу, прошли.
Я не верю своим ушам: он уже не картавит.
Он говорит мне:
- Иди вперед, я - нагоню.
Я молча иду в ночь. Но, отойдя шагов на десять, я останавливаюсь. Мозг чуток, как незажившая рана. Что-то тяжелое плюхается на прибрежную гальку. Я определяю: заплечный мешок. Потом оттуда же доносится короткий металлический стук. Ясно: Альберт Иванович взводит курок. И сразу же:
- Иди назад.
- Как же я, Альберт Иванович! Клялись...
- Иди назад, сука!
Валька не говорит - скулит:
- Альберт Иваныч... Альберт Иваныч... За что же?.. Я же все для вас...
- Иди же, мразь, у меня нет времени...
Он не картавит, ну нисколечки.
- Меня теперь и в колонию не возьмут - взрослая. Опять на улицу, Альберт Иваныч!..
Но вот она вскрикивает. И в этот же миг неожиданно даже для самого себя я решаюсь. Я начинаю действовать расчетливо, как лунатик. Руки мои нащупывают под ногами булыжник. С вывороченной стороны булыжник в прохладной земле. Я обхватываю его и поднимаю над головой. Так я и прохожу все десять шагов, отделяющие меня от Альберта Ивановича, с поднятым над головой булыжником. Альберт Иванович не слышит моих шагов. Шум реки и возбуждение заглушают их. Я уже явственно различаю обе фигуры. Она - перед ним в воде на коленях. Он стоит над нею с занесенной для удара ногой. Наши удары, наверное, приходятся на одно мгновение, потому что, падая, он подминает под себя Вальку. Она барахтается в воде, выбираясь из-под него и, видно, еще ничего не понимая. Я делаю движение к ней, но Валька вдруг шарахается от меня в сторону и хватается за камень:
- Падаль, ах, падаль! Со спины людей бьешь... Ах, падаль!.. Не подходи.
Лицом ко мне она медленно шаг за шагом отступает в темноту, приговаривая:
- Падаль... Тебя из грязи, а ты... Ах, падаль!..
Чего я хотел от Вальки, когда поднимал камень на хозяина, - благодарности, раскаянья, покорности? Пожалуй, нет. Крик ее лишь послужил искрой, взорвавшей во мне накопленную за три года злость. Но такого оборота я все-таки не ожидал. Мною вдруг овладевает страшное равнодушие. Темь еще что-то бормочет, но я уже ни к чему не прислушиваюсь. Я вхожу в воду и бреду по ней без смысла и направления. Мне все равно, куда идти. Мне все надоело. Но прежде всего мне надоело сопротивляться. Где на земле есть такое место, где бы сложил я свою обремененную ненавистью душу в тишине и покое и ее - эту самую душу - никто не тронул?..
- Стой, кто идет?
Нет никакого места.
Он вырастает передо мной - солдатик с винтовкой - конопатый, курносый и совсем-совсем юный. Только в глазах строгий отблеск, наверное от штыка. Едва ли ему девятнадцать. А насколько я его старше? Лет на сто, видно. Если не больше, да, если не больше...
- Руки вверх!
Я покорно поднимаю руки.
Я никогда не думал, что в такой квашне на костях, как Сима, может таиться подобная ловкость. Недаром же руки ее по сравнению с ней самой кажутся игрушечными. Любой карманник отдал бы Симе полжизни за такие руки, тем более что вторая половина жизни карманнику ни к чему. Еще вчера я считал всякую перевязку в моем положении равносильной четвертованию: ноги, казалось, не выдержат и малейшего прикосновения. Но вот Симины руки начинают колдовать надо мной. Я стараюсь не глядеть в ее сторону: я боюсь увидеть свои ноги. Мне кажется, они черные. Только время движется, а я еще не чувствую боли. Лишь пропитанный мазью бинт, медленно отсасываясь от кожи, напоминает мне, что перевязка идет полным ходом. А Сима знай себе колдует-приговаривает:
- Сейчас мы вас за милую душу обработаем... Всего на пять минут и дела... От ихтиолочки ногам и теплее и покойнее... А потом пенициллинчиком мы ее, боль-то, и припугнем... Она, боль-то, и рассосётся... Хорошо, ей-Богу, хорошо... А сейчас потерпите, голубчик, самую малость... А вы молодцом, молодцом... А ведь я вас досе и не знаю по имени...
- Сергей.
- Ой, Силовна, - обращается она к стоящей тут же старухе-няньке, - ну что нам за больной попался, право, самородок... Я его ручищами, ручищами, а он терпит... Терпи-ит... Ну-ка, Силовна, перехвати... Вот так... Теперь правую... Потерпите, Сереженька, еще минуточку... Вот так... Поддержи, Силовна!.. Вот... Вот... Вот... Всё. Уф!
Тыльной стороной ладони Сима вытирает со лба пот. Глазные щелочки ее излучают на мои ноги откровенную горделивость:
- Не ноги, а загляденье. Им теперь как в печке. Боль тепла боится, ой, как боится!.. Накрой, Силовна.
Боль и впрямь, будто послушная ее заговору, утихает. А Сима все никак не успокоится:
- Вестей-то я вам еще новых не сказала? Как же: связь наладилась; Иван Антоныч едет. А Иван Антоныч мертвого на ноги поднимет... А сейчас поедим, поедим. Нельзя так - не емши и не емши.
Я пробую отнекаться: при одном упоминании о еде у меня начинает выворачивать внутренности. Но Сима только руками машет, что тебе наседка крыльями:
- Этак вы меня, Сережа, в гроб вгоните! Что Иван Антонович скажет? Какой же, извините, это резким, - по двое суток не есть? Уж как-нибудь, голубчик, уж как-нибудь... Я мигом.
Сима, шаркая подошвами, уходит. За ней, сообщнически мне подмигнув, скрывается и старуха. Я остаюсь один. Окна будто вымазаны густой синькой: водянистыми бликами по палате крадется рассвет. В сквозной мелодии ветра все чаще и продолжительнее намечаются паузы: кажется, вьюга, прежде чем дунуть, как бы набирает полную грудь воздуха. При каждом новом порыве занавески на окне зябко подрагивают. А движок неподалеку бесперебойно встреливается в буранную сутемень. В такт его стрекоту кусочек света под потолком едва заметно трясется, будто зуб на зуб не попадает...
Да, Сима, посыпала ты мне солью самое что ни на есть больное место совесть. Некуда сейчас мне деться от себя самого. Двадцать с лишним лет глушу я воспоминания в спирте, в злобе, в судорожной драке за свое место под солнцем. А что же мне делать сейчас, когда один на один с ними? Воспоминания обступают меня со всех сторон, я растворяюсь в них, как жесть в "царской водке", не имея под рукой далее соломины. Второй раз в жизни встречается мне человек, который случайно, а может быть и с умыслом, выманивает, словно улитку из ракушки, душу мою на свет Божий и заставляет ее изворачиваться от тоски и боли...
Силовна торжественно, как приз на бегах, вносит миску с дымящимся супом. Глубокие морщины у ее глаз собираются веерными гармошечками: старуха улыбается. Два единственных зуба победно обнажены.
- Отведай-ка нашего. В Верхнереченске такого не варят. Где вашим. Язык откусишь. Со стерлядью.
Она начинает с ложки кормить меня. Я глотаю густой горячий навар, не ощущая ни запаха, ни вкуса. Но жгучее, расслабляющее тепло нарастает во мне, и я уже не сопротивляюсь. А старуха все потчует:
- Ешь, милай, наедай пузо. Не варят у вас в Верхнереченске такого? Не варят ведь, а?
На этот раз мне не приходится кривить душой. Я соглашаюсь в тон ей:
- Не варят.
- Сима для тебя постаралась. Она у нас такая - добром щедрая. Жалости в ней - на полсвета хватит. Для себя вот только не остается. И-эх!
- Да, ничего вроде.
- И-и, парень! "Ничего". Не знаешь ты нашу Симу. Только диплому нет, а так - истинный доктор. Ее к нам Иван Антонович привез с фронту. Сколько она там народу выходила! И все больше не руками - сердцем. Свое людям раздарила, сама еле дышит. Вот и сейчас постояла у печи и слегла. Вредно ей у печи-то. Да и не ее это дело. Так нет - "сама" да "сама". И-эх! У нас, почитай, три семилетки в округе - Симины крестники. Одна приняла. А за тридцать-то лет прикинь - армия! И-эх!
В одно мгновенье я затягиваюсь спасительным ракушечным панцирем: хватит с меня дурацкого умиления. Ведь эти люди не знают, кто я. Стоит им узнать всю правду - и масло гостеприимства загорится в их глазах волчьим огоньком ненависти. Они перешагнут через мою душу не раздумывая, даже раздавить побрезгуют. Сейчас я должен играть с ними в "кто кого". Лишь бы сохранить ноги. Побеждает тот, в ком меньше иллюзий. Здесь я могу им дать очков шестьдесят вперед. А когда я почувствую под собой землю, я перешагну и через десяток таких Сим. Шацк - цель. Там явка, там лежбище, там отдых.
Еда и тепло делают свое дело: меня клонит ко сну. Я смыкаю веки. Вороное крыло забытья заносится надо мной, и тончайшая кромка, отделяющая явь от сновиденья, точно острие бритвы, подступает к горлу давно забытым вопросом: "Людей винишь, а разве ты среди людей жил?"
Я мысленно в исступлении кричу, дабы замять, заглушить в самом истоке рвущуюся из сокровенных тайников памяти тоску: "Да не агитируй ты меня, Семен Семенович, не агитируй, Бога ради! Без твоей агитации кровь в жилах свертывается!"
А старуха все вздыхает, вздыхает:
- И-эх!
Мы идем на запад. Вернее, нас ведут на запад. Мы - это колонна военнопленных, со дня на день теряющих человеческий облик. Мы идем по этапам от лагеря к лагерю. И перед каждой новой дорогой нас становится все меньше. Где конец нашему бессмысленному пути, не знает, наверное и сам Господь Бог, иначе и Ему надоело бы такое однообразие. Мы идем в ряду по шестеро. Скорее в силу инерции, чем с умыслом, шестерки стараются не распадаться и если обновляются, то разве лишь за счет окончательно выбывших. Видно, тяга к привычному в людях - вроде инстинкта самосохранения - живет до последней минуты.
Нашему ряду не очень везет - велика убыль, но те, кто остается, тоже стараются держаться вместе. Собственно, таковых трое - я, мой сосед справа, Семен Семенович, и дядя Ваня, неизменно занимающий место третьего от края. У дяди Вани болят глаза. Тяжело набрякшие веки его всегда полуопущены, как у дремлющей курицы. Чтобы хоть что-нибудь видеть, ему приходится постоянно задирать голову, отчего со стороны он кажется страшно заносчивым. На самом же деле дядя Ваня - человек очень уживчивый, даже робкий. Во время ночевок и привалов он ложится лицом вверх, вытянув руки по швам, да так и остается нем и недвижим до самого подъема. Идет дядя Ваня тоже молча и как-то неестественно осторожно, словно боится расплескать себя ненароком. И сдается мне, что несет он в себе какую-то огромную тяжесть, для которой и слов-то еще не придумано, чтобы ее высказать.
Крайним справа от меня шагает Семен Семенович - небольшого роста, будто выплетенный из жил и вен, московский скорняк. Я не знаю, чем он держится, - у него открытая рана под нижним ребром, кое-как замотанная исподней рубашкой. Но ему днем и ночью снится побег. В пути скорняк постоянно гложет ноготь большого пальца, все чего-то рассчитывая, прикидывая, вымеряя. В душе я считаю его чудаком. Какая корысть бежать? Пусть их дерутся и грызут друг другу глотки. Я лично не ударю палец о палец в этой кровавой потасовке. Три отсидки меня кое-чему научили. К черту! Но своей страстной целеустремленностью Семен Семенович все же внушает мне невольное уважение. Да и не только этим. Есть в нем что-то от моего отца, упрямая, что ли, уверенность в себе. Знакомство наше с ним происходит при несколько необычных обстоятельствах еще там - в Лозовой, когда нас впервые выгружают из вагонов. Сразу же за городом во временном лагере - обыкновенном загоне на территории бывшей колхозной фермы, окруженном колючей проволокой, - начинается "чистка". В первую голову берут евреев и политработников. Расстреливают здесь же - метрах в трехстах от лагеря, у заброшенных окопов. Поначалу жутковато. Но к этому постепенно привыкают. Скоро на выстрелы и крики в той стороне уже никто не обращает внимания. Каждый думает о себе. Так практичнее. А по лагерю уже шныряют первые осведомители из добровольцев. Они опознают "нежелательный элемент", а между делом обирают ближних. Особенно усердствует щуплый низкорослый татарин с приплюснутым, словно перешибленным, носом. Угорелым крысенком мечется он между лежащими, переворачивая всех уткнувшихся лицом в землю на спину.
- Ты чаво нос парячешь, а? Жид, видать, а? Камиссар, а? Саволачь!
Я вижу, как татарин после долгих безуспешных поисков натыкается наконец на добычу. От радости он почти визжит:
- Попался, саволачь, а? Я из тебя нонче палов собакам саварю, а? Камиссарская морда, а? Пародали Расею, а?
Татарин волчком вертится вокруг долговязого рыжеволосого пленного в продранной голубой майке. Пленный молчит, привалившись спиной к стене сарая и низко опустив голову. В его согбенной, расслабленной фигуре столько отчаянной усталости и безразличия, что кажется: рухни сейчас небо - он, вымороженный смертным равнодушием, не поднимет взора, не вздрогнет, не шевельнется.
А татарин прыгает около него, тычет ему под нос ссохшийся грязный кулачишко и все оборачивается, все оборачивается к пленным, как бы ища сочувствия:
- Братцы, вазводный, а? Я ему подчанялся, а? Каровь из меня пил, а? Пародали Расею, а?
Все молчат. Тяжело молчат. Чудаки, наверное, не понимают, какое такое татарину дело до проданной России. Право, чудаки.
Злоба душит татарина. Крохотные глазки, похожие на два острых уголька, впиваются в пленного со звериной ненавистью. Затем татарин в прыжке наотмашь бьет его по лицу. У рыжего от губы к подбородку сразу же вытягивается алая струйка, но он - ни слова, только отводит голову в сторону да жалко по-ребячьи морщится.
Я не жалею рыжего. Для меня, собственно, безразлично, убьют его или нет, но мне до тошноты противен этот ублюдок со сплюснутым носом и эта его манера разговаривать вопросами. Таких я уже встречал и раньше. Такие служат любым властям. Им все равно, что продавать и кого продавать, лишь бы выжить.
Я окликаю татарина:
- Ты, хмырь болотный, ползи сюда, слово сказать надо.
Я вижу, как к щучьим губам татарина сбегает от глаз-угольков заискивающая ухмылочка: своего, мол, по голосу узнаю - договоримся. Он подходит и останавливается около меня, широко расставив кривые ноги в хромовых, явно не по росту сапогах.
- Привет, братишка! Когда освободился?
Я, не вставая, с размаху бью его пяткой в пах.
- Это тебе, паскуда, мой адрес и справка об освобождении. Заходи, когда соскучишься.
С минуту, икая и повизгивая, татарин перебирает ногами по земле. Потом с тихим воем отползает в сторону и сразу же растворяется в мешанине распластанных вокруг тел. У моего плеча раздается сухой, словно бы кашляющий смешок:
- Не боишься?
Я оборачиваюсь на голос. Серые, прищуренные, будто от яркого света, глаза смотрят на меня чуть насмешливо и в то же время испытующе.
- Нет.
Мне действительно не приходится бояться. С эсэсовской точки зрения биография моя - вне критики, поэтому не посмеет татарин накапать на меня знает, с кем дело имеет.
- Где отбывал?
Я отвечаю вопросом на вопрос:
- Ты что, следователь?
- Не ершись, может, в одних краях были.
- Что-то я тебя, батя, в своих краях не видел.
- Плохо смотрел.
- Дальстрой.
- Бухта Нагаева.
- Сколько?
- Семь лет. Сколько?
- Два года.
- Вор?
- А ты, батя, видно, за святость семерик оттягивал?
- Пятьдесят восемь, пункт - одиннадцать.
- Понятно.
- Что же тебе понятно?
- Да я вот тоже с надзирателями навоевался. Сыт по горло. Хватит. Теперь пусть пижоны за меня повоюют, а я отдохну.
- Ничего тебе, брат, выходит, непонятно. А взяли меня, если хочешь, без памяти, а то бы ни в жизнь не дался. Гляди.
Сосед заворачивает гимнастерку. Исподняя рубаха, перетянутая по поясу вместо бинта, коробится от засохшей крови. Я сочувственно причмокиваю:
- Да... А вообще-то вы, политические, все с заскоком.
- Думаешь?
- Да уж знаю.
- Плохо знаешь.
- Два года отмахал - насмотрелся.
- Не с теми людями водился.
- А что - люди? Люди одинаковые, вроде этого татарина, - зверьё.
- Эка ты, брат, о людях-то.
- Сволочи.
- И я, выходит, тоже сволочь?
- А что? И ты.
- Коли все, тогда зачем за командира вступился?
- А я не за него. Мне просто морда эта татарская не понравилась.
- А ты, парень, тоже с заскоком.
- Какой есть.
Мы еще долго беззлобно спорим. Потом мы возвращаемся к этому разговору при каждом удобном случае. Все мои козыри перед скорняком теряют свою масть: жизнь у него не легче, даже тяжелее. Резкими, как удар лома, словами он легко разрушает все мои логические построения:
- Людей винишь? А разве ты среди людей жил? Накипь всякую за людей считаешь? Этот Альберт Иваныч твой просто-напросто сифилитик из недобитого офицерья. У него же мания. Власть, говоришь? Тюремного надзирателя за советскую власть считаешь? Да разве ж это советская власть? Я вот раза в три больше тебя отбарабанил: знаю - не сладко. Так ведь нашлись люди, что и через семь лет разыскали меня на краю земли, разобрались, оправдали. А какая величина - простой скорняк? Значит, есть люди. Значит, есть правда. А ты спрашиваешь, почему я добровольцем пошел? Вот по этому самому и пошел, что свою землю под ногами чую.
Я не очень доверяю словам. Я слышал их на своем веку предостаточно. Люди чаще всего обряжают словами, как яркими перьями, свою убогую сущность. Но в устах скорняка слова как бы приобретают осязаемость, их, кажется, можно пробовать на ощупь: за ними правда его собственной биографии. Я отбиваюсь от этих слов с отчаянной злостью, накопленной почти за десяток лет волчьей своей жизни, но после каждой новой схватки со скорняком во мне остается все меньше силы да и охоты сопротивляться. На привалах дядя Ваня неизменно пристраивается возле нас. Лежа с вытянутыми по швам руками, он чутко вслушивается в смысл наших разговоров. Время от времени - обыкновенно в самые ожесточенные моменты спора - из-под набрякших век его озорным чертиком выскальзывает усмешка, и по ней без труда угадывается, что дядя не верит ни мне, ни Семену Семеновичу. У него какая-то своя правда, и он ее бережет про себя и для себя. Наверное, жизнь выдает со дня рождения каждому по особой правде.
Нас ведут - от лагеря к лагерю - по дымящимся дорогам сквозь пекло августовских полдней. Дороги оседают у нас на зубах хрусткой до дрожи в спине пылью, дороги рвутся из наших легких сухим и надрывным кашлем. Мы идем мимо приземистых, словно задавленных лихолетьем, сёл и деревень, и женщины смотрят нам вслед - черные, скорбные, безмолвные, как надгробные памятники.
Еду и питье нам оставляют у обочин. Еще издалека мы замечаем кадку с водой, а около кадки в ряд - узелки, узелки, узелки, точно разноперые птицы. Мы-то знаем наверняка, что никому ничего не достанется, но каждый из нас мысленно уже развязывает их, ощупывает содержимое, насыщается. Но главное вода. В голове все мысли скипаются в одну: пить. Чего бы ни отдал я сейчас за глоток воды! Жажда такая, что порой сам себе кажешься вывешенной на солнце вяленой воблой. Но как только голова колонны равняется с кадкой, шершавую от зноя тишину прошивает автоматный стрекот. Десятки пар глаз жадно устремляются на несколько струек искристой до пронзительности воды, фонтанирующей прямо из стенки кадки. Вода льется на землю, и алчные губы многочисленных трещин и трещинок почти мгновенно поглощают ее. Несколько минут слышно только нестройное шлепанье сотен босых ног по пыли да вот это убийственно безмятежное журчанье. Затем даль смыкается за нашими спинами.
Бочку простреливает "лысый". Так мы называем пожилого поджарого солдата, чем-то удивительно напоминающего индюка. У него такая же негнущаяся шея с крупным, постоянно двигающимся кадыком, узкий яйцевидный лоб, далеко выдвинутые вперед надбровия, из-под которых со спокойным, даже беззлобным равнодушием светятся темные глаза. Он почти никогда не кричит, не дерется. Он только стреляет, стреляет с деловитостью немца, занятого будничной работой. Пожалуй, больше половины выбывающих приходится на его долю.
Я легонько толкаю локтем скорняка, кивая в сторону "лысого":
- Смотри, гуманист, вот тоже человек идет.
Скорняк, не поворачивая головы, огрызается сквозь зубы:
- Ты лучше перемножь узелки при дороге на тех баб, что всей деревней их собирали и тебе, дураку, несли.
На пятки колонне наступает автоматная очередь: еще один остается в пути. А мы идем дальше, идем на запад.
Но вот кто-то глухо выдыхает всей грудью:
- Братцы, туча!
Все головы поворачиваются в ту сторону, где из-за кромки горизонта вползает на белесый небосклон иссиня-черная опара грозы, и у каждого в глазах подбитой птицей бьется вопрос: дотянет или пройдет мимо? Сначала дождь дразнится: прыснет по пыли мелкокалиберной дробью, обожжет выдубленные зноем лица несколькими водяными искрами - и снова молчок, только сердце яростно заколотится в исступленной надежде. Потом штопорный вихрь закручивает вдоль дороги пылевые волчки, а следом за ними косой саженью перехлестывает колонну гулкий навесной ливень. Мы подставляем ему головы, глаза, рты. Мы почти растворяемся в нем. Семен Семенович сбрасывает с себя набухшую гимнастерку:
- Подставляй ладоши, Серега!
Он выжимает мне в пригоршни замешенное на земной грязи и крови августовское небо. И я пью это небо жадными захлебывающимися глотками. Дядя Ваня тоже не спеша одной рукой отжимает в другую края исподней рубахи и по-собачьи слизывает влагу с ладони. И только у лысого немца, размеренно топающего сбоку, унылые складочки обозначаются в уголках тонких губ: дождь не подлежит расстрелу.
Мы так и ночуем под ливнем, тесно прижавшись спинами друг к другу. А утром я не могу попасть зуб на зуб. Меня колотит знакомой мелкой дрожью. Я стараюсь убедить себя, что это от холода, что к полудню все пройдет, но судороги в скулах и горячечная окись во рту уже ставят свой диагноз: очередной приступ лихорадки. В моем теперешнем положении любая, даже пустяковая, болезнь равносильна гибели, тем более малярия. Когда нас поднимают, я уже определенно знаю, что мне далеко не уйти. Всё - предметы, дорога, люди - расплывается предо мной в колеблющемся мареве. Семен Семенович тревожно суетится вокруг меня:
- Ты что, Сергей? Не вздумай заболеть. Держаться надо. Душу в зубы - и шагом марш. Э, брат, да ты совсем плох.
- Малярия.
- Так слушай меня, парень. Пьяным никогда в метро не садился? Нет. В общем, задача простая: держись тверже на ногах, чтоб этот лысый черт на мушку тебя не взял, а то ведь он, сам знаешь, как акула - все время падали ждет. Я тебя подпирать буду. Главное - до следующей ночевки дотащиться, там отойдешь. Двинули.
Я иду, едва переставляя ноги, которые кажутся мне чугунными. Голова полна тяжелого звона. А в глазах - круги, круги, круги. Они множатся, нанизываясь друг на друга, вспыхивают радужными пятнами, распадаются градом цветистых искр. Семен Семенович осторожно упирается мне в бок костистым плечом. И это больше, чем все слова, сказанные им. Но самое мучительное - жажда. В легкие мне будто кто-то, как в самовар, насыпал горячих углей. Режущий огонь жжет меня изнутри, требуя воды и воды. Сухим, шершавым языком я провозку по запекшимся губам:
- Пить.
Будто сквозь подушку отзывается на мой тихий крик голос Семена Семеновича:
- Потерпи маленько, Серега, очкастый сменит этого пса лысого, я попробую гимнастерку в канаве намочить. Тот вроде парень ничего. А пока - нельзя.
Но я в полубреду твержу и твержу одно-единственное слово:
- Пить... Пить... Пить...
Вдруг Семен Семенович отстраняется от меня:
- Погоди-ка. Соберись с силами - иди прямо. Я сейчас попробую, вроде лысый по ту сторону зашел.
И уже в следующую секунду короткая очередь, прострекотавшая под самым моим ухом, на мгновение возвращает мне трезвую ясность. Я вижу, как Семен Семенович, точно подломившись, неуклюже падает сначала на одно колено, потом на локоть и, наконец, отвалившись на спину, сползает в кювет. Память моя снова гаснет. Перед глазами калейдоскоп зыбких видений.
Каким образом удается мне дотянуть до конца еще один день пути, я не знаю. Скорее всего по инерции. Я прихожу в себя среди ночи. Чернильная высь обклеивается холодными немигающими звездами. О чем-то весело гогоча, переговариваются конвоиры. Рядом со мной все так же, вытянув руки по швам, лежит дядя Ваня. Вопрошающе глядят на меня мертвые полулуния его глазных яблок. Он говорит мне шелестящей скороговоркой:
- Как можно меньше движений, как можно меньше эмоций. Закон сохранения энергии.
Мне вдруг хочется крикнуть ему в самое нутро что-то злобное, уничтожающее, но у меня на душе в эту минуту ни одного слова, кроме матерных.
Первое, что я ощущаю, пробуждаясь, - солнце. Очень много солнца. По-зимнему острое, ослепительное, оно льется в оттаявшие прогалины стекол, высвечивая в своих недвижных потоках кружение мириадов микроскопических светил.
Палата пуста. Но в коридоре властвует простуженный, с хрипотцой бас:
- Симочка, главное - как можно больше горячей воды, как можно больше. Мне надо отогреть руки. А то черт знает что. Как костяшки... Когда его доставили?
- Третьего дня. Николай в тайге наткнулся.
- Знать бы, сколько он там пролежал... Температура?
- Утренняя - тридцать восемь и две.
- Так ты думаешь, гнойный бурсит?
- По-моему, Иван Антонович, типичный; слизистая сумка, покраснение, флюктуация. Ко всему - температура.
- Жалуется?
- Молчит. Выносливый. Спрашивает только, отрежут ноги или нет.
- А боль-то ведь адская. Откуда он?
- Документов при нем нет, наверное из экспедиции.
- Это в общем неважно пока. Ест?
- Еле-еле.
- При такой температуре это естественно. Готовьте, Симочка, все, что нужно. Попробуем сделать из парня первостатейного танцора.
- Дай Бог.
Я слышу шаги. Шаги все ближе и ближе - упругие, размеренные. Я притворяюсь спящим. Скрипят половицы в моей палате. Кто-то легко опускается на табурет около меня. Крупные холодные пальцы, еще пронизанные вьюжным дыханием дороги, перехватывают мне запястье. Я начинаю слышать свой собственный пульс. От человека, сидящего рядом со мной, тянет дешевым табаком и чуть-чуть овчиной. Я немного размыкаю ресницы и сквозь них вижу глыбистого рябого парня лет тридцати пяти в накинутом прямо поверх линялого кителя докторском халатике. Парень сосредоточенно следит за секундной стрелкой на циферблате карманных часов. Под щербатой кожей на лице легонько поигрывают тупые скулы. Так вот ты какой, Иван Антонович! От него веет монументальным спокойствием и уверенностью. Доктор прячет часы в карман и окидывает меня цепким, оценивающим взглядом:
- Не спишь ведь?
Я открываю глаза:
- Не сплю.
- Болит?
- Резать будете?
- Буду.
- Совсем?
- Посмотрим.
- Отнимать не дам.
- Боишься?
- В детстве разучился. Но уж лучше в ящик, чем без ног.
- Плясать умеешь?
- Приходилось.
- Значит, и еще придется.
Иван Антонович встает - по-медвежьему широкий, кряжистый, со смешливыми зайчиками в раскосых татарских глазах.
- Ну, завязывай первым узелком - сейчас тронемся.
Доктор выходит.
- Сима, скоро?
- Пять минут, Иван Антоныч.
Я слышу, как хлопает входная дверь. Еще ощутимо на меня несет дуновением морозного воздуха. И сразу же вслед за ним возглас:
- Иван Антоныч, не встретили?
Докторский бас понижается до предела:
- Не встретили, Галя.
- Может, разминулись?
- Значит, разминулись, Галя.
- Вы Волчьей балкой ехали?
- Волчьей, Галя.
- Так ведь и он этой дорогой...
- Галенька, милая, тайга, сама знаешь, не иркутский проспект.
Симин голос как бы подводит черту под грустным диалогом.
- Силовна, неси воду!
Из самой глубины коридора, словно из другого мира, доносится старухин голос:
- Сей секунд.
- Готовьте больного, Сима.
Мне вдруг передается спокойная уверенность этого хриплого голоса. Я начинаю верить, что все обойдется благополучно: быть мне в Шацке. Чтобы ни о чем не думать, я закрываю глаза и принимаюсь считать: "Раз... два... три..." После каждой сотни я повторяю сначала: "Раз... два... три..." Но вот меня поднимают с належанного места и перекладывают на что-то твердое и холодное. Словно сквозь дрему я слышу шепот:
- Осторожнее, Силовна. Левую подхватывай. Вот так. Накрой его простынью.
- Легкай-то какой!
- Кожа да кости.
"...Девятнадцать, двадцать, двадцать один..." Меня куда-то везут. Потом мы останавливаемся, и надо мной повисает хриплый вопрос:
- Сейчас начнем, слышишь?
Я молча киваю головой, продолжая считать: "...сорок семь, сорок восемь, сорок девять..." Последнее, что я слышу, - отрывистый, как перекличка, разговор:
- Готово?
- Готово.
- Маску.
- Вот.
- Наркоз.
- Даю.
"Девяносто три... девяносто четыре... девяносто пять..."
Поезд, словно икает, подрагивает на стыках. Остекленный квадрат ночи, в котором, объятое языкатыми тенями, отражается беспокойное людское месиво, аспидно густ, и только по этому вот реденькому иканию колес можно угадать, что состав движется. Над дверью купе трепетным светляком бьется в дымной паутине желтое пятно кондукторского фонаря. Лица в его неверном отсвете еще серее и призрачней обычного. Я лежу под лавкой, головой к проходу, стиснутый со всех сторон телами и кладью. А надо мной - бредовое кружение стонов, шепота, ругательств. И слово, короткое и обнаженное, как удар хлыста, мечется по вагону. Оно склоняется здесь на все лады: то горько, то раздумчиво, то с мстительной надеждой. Оно плачет, вздыхает, пьяно хрипит и сладострастно хихикает. Оно срывает дыхание и обволакивает десны кисловатой слюной. Я знаю это слово с детства, но никогда раньше оно не вбирало в себя столько смысла.
- Хлеб.
- Хлеб.
- Хлебушек.
- Засуха.
- От Бога - за грехи.
- Беда за бедой. Войну проводили, голодуху встретили.
- Одно слово: засуха.
В другом конце другое:
- Я яму и грю: ранетый, мол, я. Имею заслуги. Куды ж мне подаваться? А он мне, значится, грит: мол, нонче ранетых да с заслугами хучь печи топи аль заместо изгороди. Нету у меня для вашего брата ни шиша, окромя, как по шее... Завоевал, значится...
- Вот-вот. На таких, как ты, дураках, тыловые и навозили себе водички.
- Ах ты гад! Я тебе как растоварищу-гражданину, а ты... Да я тебя враз кончу!
- Ладно, ладно. На ладан дышит, а туда же... Кончальщик. Я сам с заслугами: тифью переболел. Одно слово: трудовой фронт.
А совсем рядом на нижней продольной полке двое шелестят между собой:
- Совсем новая, на бобре...
- И за сколько?
- Полпуда дал... Да потом три капота да юфти в придачу...
- Ишь ты, пофартило.
- Рука легкая. Сыздетства.
- Может, схлестнемся?
- Много ли стоишь?
- Больше - кожа, да и потяжельше что есть.
- И не боишься?
- Битые.
- Тогда оммоем.
Короткое журчание. И снова:
- Тяни.
- Хороша.
- Плохого не держим...
Я против воли вытягиваю шею. И сразу же голодной окисью сводит мне скулы: двое едят. Едят они чуть не из рукава, воровато стреляя по сторонам. У того, кто сидит напротив, серое, словно отсыревшее, лицо в редкой, кое-как распиханной по обвислым щекам бороденке. Он вроде далее не откусывает от куска, а захватывает его мягко и беззвучно дряблыми, будто старушечьими, губами. И мне уже не опустить глаз. Хлеб притягивает меня к себе. Хлеб властвует надо мной. Жесткий, обкусанный вялым ртом хлеб. Взгляды наши встречаются. Сосед медленно опускает на пол ноги в портянках, зашпиленных у щиколоток булавками. В нос мне бьет тошнотворный запах устоявшегося пота. Голова заходится кругом, и все перед глазами начинает вращаться плавно и смутно. А где-то у самого уха поигрывает пьяными словами торопливый шепоток:
- Подвинькася... Ну-ка вот жуй... Жуй, не бойся - не ворованный... Куда едешь-то?.. Ну, ешь, ешь... Я покеда погожу... А ты в силе...
- А что в ней, в силе-то?
- Моя голова, твои руки. Котел общий. Не пропадем.
- Зачем я тебе?
- Там поможешь, там пособишь...
- По барыжному делу я не мастер.
- А твое дело бери больше, неси дальше.
- Противно.
- Ну, коли с гонором, тогда лапу соси.
Я с ужасом чувствую, как воля покидает меня. Все во мне становится словно бы ватным. А нужно ли противиться? И зачем? В этом омуте горя каждому только до своего спасения. Да и что будет дальше? Может, ничего не будет? Может быть, ночь уже и не кончится вовсе? А голос, настоянный луком и сивухой, вползает в уши, рот, глаза и, кажется, даже в самую душу.
- Со мной поедешь - не пропадешь... Чуть еще подвинься... у меня жратвы хватит... Ты - мне, я - тебе.
Но в то мгновение, когда последний отголосок страха и отвращения замирает где-то под сердцем, из противоположного конца вагона легким дуновением накатывается в мою сторону предостерегающее шуршание:
- Милиция, милиция...
И так же, как "хлеб", на все лады. Пьяное дыхание около моего уха затихает. А по вагону, прямо на меня, небрежно перешагивая через тела и мешки, движется человек, кажущийся в этой мешанине скрюченных существ почти огромным. Все в нем, от походки до скуластого большеглазого лица, властно и крупно. В одной руке у него керосиновый фонарь, каким он высвечивает себе темные углы, другая - правая - лежит на кобуре, забранной под шинельный ремень. Вот человек заслоняет собою от меня верхний свет, и бурка, оправленная мокрой еще калошей, опускается у самых моих глаз. Потом свет начинает расти, расти, пока наконец вровень с моим лицом не вспыхивает падучей звездой язычок его фонаря.
- Кто там, вылазь на свет Божий!
Сосед, кряхтя и чуть слышно чертыхаясь, выбирается первым. Голос над головой недобро насмешлив:
- Аа! Здоров! Вам моя карточка вроде знакомая?.. Эх, Хижняк, Хижняк, сколько же у тебя теток! Этак весь Союз обработать можно теткам на прокорм. Я вижу, ты и работником обзавелся. С полным штатом, можно сказать, разъезжаешь... Эй, негоциант, ау-а! Силь ву пле, пардон то есть... А ничего, ничего, глаз у негоцианта есть... Здоров! Давно с ним?..
Я поспешно, боясь, чтобы меня не перебили, вставляю:
- Я сам.
Глядя на меня, человек щурится, словно от яркого света, а в светлых навыкате глазах его поигрывают злые искорки. А старше этот человек в сравнении со мной, ну, может, года на четыре, от силы - пять.
- И откуда же?
Чую я, что крепко упирается парень этот ногами в землю, а потому меня вдруг охватывает отчаянное желание сказать ему какие-то особенные слова, чтобы он понял и передал мне хоть взглядом, хоть движением малую частицу своей силы и уверенности, но непослушные губы складывают лишь короткое:
- Из плена.
Гаснут искорки в выпуклых глазах. И уже другим тоном, вроде зло, вроде смущенно, парень говорит, легонько подталкивая меня впереди себя:
- Ладно, с нами пойдешь, разберемся... Агуреев, веди этого... Да не мечись ты из-за барахла, Хижняк, барахло, так думаю, тебе уже ни к чему...
Курносый старшина с сонными по-рыбьи глазами выводит меня в тамбур и, опасливо оглянувшись, тянет на себя дверь:
- Прыгай, паря.
- Зачем?
- Нынче вашего брата знаешь как привечают... Прыгай, а то быть тебе на лесоповале... А я сам, брат, у немцев лагерной водички хлебнул. У своих, я думаю, она не слаже будет. Валяй.
Выбравшись на подножку, я прыгаю в ночь, и гулкая земля идет мне навстречу.
Я просыпаюсь оттого, что кто-то монотонно бормочет надо мной. На своем обычном месте справа от меня сидит Силовна. Кончик ее схожею с бесформенным куском пемзы носа краснеет под ободком очков. В руках у старухи исписанньй с обеих сторон тетрадный лист. Она шевелит дряблыми губами, старательно связывая то и дело ускользающие слова:
- "...а еще в последних строках сообщаем вам, что выслали тебе денег триста рублей. Купите себе подарок какой на праздник по вкусу. Кланяются вам жена моя Нюра и сын мой Степка. Остаюсь ваш любящий сын Петр. Совсем было запамятовал: я ведь теперь мастер, и еще нам скоро квартиру..."
Я осторожно пробую пошевелить ногами, и в то же мгновение в моем сознании золотой рыбкой всплескивается радость - целы!
Значит, ходить мне еще по шарику собственными ногами. Головокружительная легкость пронизывает меня. И веря и не веря такой удаче, я спрашиваю у старухи:
- С ногами я вроде, мать?
От неожиданности очки на носу Силовны подпрыгивают, и в них игольчатой искоркой мелькает улыбка:
- С ногами, с ногами, милай. А то как же? Иван Антоныч в своем деле промашки не даст. Его вон в Новосибирск зовут, оклад профессорский обещают, квартиру - не идет... Затемперату-рил вот только после вчерашнего-то... Сорок вёрст по такой пурге - черта просквозит.
- А эта... Сима, что ли, как?
- А Сима, известное дело, около него.
- А детей у них нет разве?
- Тому, милай, целая история. Они ить и не живут вовсе. Сима-то, конешно, со всей бы душой, да ведь Иван-то Антоныч наш женатый. Семья у него в Иркутске. У жены его свой расчет - не едет. А он, почитай, годов двенадцать у нас... У Симы к нему любовь с фронту, только вот такая - безответственная. Ее бы сердца-то на тридцать три царевны хватило, да наружностью не вышла... И-эх...
- Долго мне лежать, не знаешь?
- А тебе чего, лежи - сало належивай. Спешить некуда. Какой нонче из тебя работник? А ежели что - куда сообщить надо, так это завсегда можно. Родне там, на службе...
- Нет... Не надо... пока...
- Растревожить боишься?
Я усмехаюсь и поддакиваю:
- Вот-вот.
- Гордай! А мне так мой Петька в любом разе пишет - и с горя и с радости... Опять вот прислал... Заказное. Рыбак он - в Мурманске. У нас все по семейству рыбаки, потомственные... Повезло мне на невестку - двух внуков принесла... Деньги, пишут, послали. Вроде бы и не нужны, а не отказываюсь. Не то дорого, что деньги, а то, что не забывают. И-эх! Веришь ли, иной раз нету письма, так я старые достаю и сызнова перечитываю. Любое возьми, как песня: все бы повторяла и повторяла.
Хоровод певучих слов кружит надо мной, и я укачиваюсь в их колыбельной монотонности. Мысли мои уже далеко от этой квадратной комнаты с заснеженными окнами под марлевыми занавесками. Для меня начинаются дни, когда всякая минута покоя должна быть отдана трезвому, хладнокровному расчету. Моя задача взвесить все, до мельчайших деталей в предстоящей дороге. Выбраться зимой из таежного села незамеченным почти невозможно. Но именно в этом самом "почти" я и обязан найти лазейку. И я ее найду. И я через нее выберусь. Для этого мне достаточно одной ветреной ночи. Одежда моя где-то здесь рядом, в больнице. Лыжи найдутся в любой избе. Я их возьму. Значит, нужен только ветер. Только одна ночь ветра. Здесь я полагаюсь на счастье. Но, странное дело, к сознанию близкого возвращения желанного круговорота жизни примешивается смутное ощущение недовольства собой: будто я, как тот кривоногий татарин в плену, ни за что, ни про что, этак походя, плюнул кому-то в душу. Я вдруг ловлю себя на том, что думаю о вихрастом парне, ушедшем на собаках в район за доктором. Одолевая дрему, я силюсь спросить о парне старуху, но забытье перехватывает вопрос на полпути.
Я не могу не сойти на этой станции. Я схожу здесь вопреки простейшим законам бродяжьего племени, вопреки здравому смыслу, наконец. И вот я стою на привокзальной площади, узнавая и не узнавая родной город. Нет, это уже не тот довоенный Южногорск - скопище подслеповатых пятистенников в дымной короне окрестных терриконов. Время прошлось по его приглушенной акварели дерзкими угловатыми мазками, почти начисто изменив общий рисунок. Сквозь шелестящее марево акаций прорубается навстречу мне сквозными магистралями новый город, с новыми домами, красками и даже запахами. Чуть не до темноты брожу я по незнакомым улицам, между многоэтажными каменными коробками, пытаясь отыскать хоть какие-то следы своего детства. Я вглядываюсь в лица с надеждой угадать в одном из них знакомые черточки. Но перекрестки разлетаются в разные стороны незнакомыми дорогами, лишенными памятных примет, а люди проходят мимо, ни одним штрихом в облике не откликнувшись на мой зов. И только выйдя к Хитрову пруду, я натыкаюсь случайно на крохотный островок прошлого. Отжатый почти к самой воде глухой стеной огромного заводского корпуса, стоит на берегу, как и много лет назад, вросший по пояс в землю и хромой на все четыре угла дом старика инвалида Гурьяна Блаженного. Не раз и не два спасала меня его крыша от расправ и обид домашних. Старик жил одиноко, на отшибе и целыми днями вырезывал из бросовой щепы для нас, слободских пацанят, всяческие игрушки. А Блаженным его звали за то, что всю свою пенсию старик скармливал птицам, коих вилось над его ледащим двором всегда превеликое множество.
Я долго стучусь в изученную вдоль и поперек дверь. Открывает мне дородная губастая старуха в засаленном переднике. В нос ударяет густой тошнотворный запах: букет кухни - лежалой рухляди и нечистот. Старуха вопросительно смотрит на меня блеклыми, будто сырыми глазами, вытирая о передник жирные пальцы.
Я в растерянности топчусь на месте, потом, чтобы хоть как-то разрядить неловкость, спрашиваю:
- Скажите, кто здесь живет теперь?
- Как это кто? - Старуха подозрительно окидывает меня с ног до головы. Мы живем - Кашкины.
- И давно?
- А как Гурьян Блаженный помер, так и живем.
- Вот как!
- А вы что, сродственник ему или как? Если сродственник, так у нас и купчая, и горсовет...
Мутная брезгливость бросается мне в голову. Старуха стоит передо мной, овеянная, как боец пороховым дымом, победным запахом кухни, омерзительная в своем почти сказочном безобразии. Последнее, что я слышу за спиной, - это сальное урчание:
- Ходють тут всякие...
Потом я долго лежу на траве под станционной насыпью, положив ладони под голову и ни о чем не думая. Детство теперь и вправду кажется мне приснившимся. На земле оно не оставило даже следов. Значит, его и не было. Значит, я все это просто придумал.
Из оцепенения меня выводит надсадный паровозный гудок. Вверху, медленно набирая скорость, проплывает товарный состав. Я взбегаю по насыпи, цепляюсь за поручни проплывающей мимо меня закрытой тормозной площадки, подтягиваюсь и тут же оказываюсь лицом к лицу с конопатым большеглазым мальчишкой лет двенадцати, деловито умостившимся на жиденьком вещмешке.
- Здоров!
Мальчишка смачно надкусывает ломоть хлеба и гостеприимно отодвигается:
- Садись, места хватит.
- Не прогонишь, значит?
Сосед разламывает хлеб пополам и половину протягивает мне:
- Далеко?
- Да вроде бы дальше некуда.
- Может, по дороге?
- А тебе куда?
Мальчишка, набивая рот хлебным мякишем, шепелявит:
- На Ангару. Слыхал? Отец у меня там. Я его, как родился, не видел. Мать говорит: пропал.
А я-то знаю: куда все, туда и он. А все - на Ангару.
- Далеко, брат, тебе еще до цели-то, ой как далеко.
- Доберусь. А там приду к начальнику, скажу: где тут Пал Палыч Горобцов работает? Это моего отца Пал Палычем зовут. А я, значит, Сергей Палыч.
Он продолжает говорить - горячо, убежденно, сбивчиво, а я все никак не могу сглотнуть острый комочек, застрявший вдруг у меня в горле. О чем я думаю сейчас? Да разве есть тому обозначение на небогатом нашем людском языке? Я запускаю пятерню в пшеничные вихры большеглазого попутчика:
- Эх, Серега, Серега, нарвешься ты, брат, на своего Альберта Ивановича. Вот и будет тебе тогда Ангара.
Мальчишка затихает, чутко вслушиваясь в смысл сказанного. Потом задумчиво морщит лоб:
- Не нарвусь.
Поезд сбавляет ход. К дороге начинают сбегаться прострельные улочки вечернего села и пристанционные постройки. Мне следует сойти заранее, чтобы избежать столкновения с транспортной охраной.
- Ты, брат, - говорю я соседу, - затихни, а я, покуда стоять будем, харчишек достану. До Ангары-то ой-ой-ой сколько.
Мальчишка лишь заговорщически подмигивает мне.
Я спрыгиваю на ходу и бегу в спасительную темноту лесополосы. Оттуда я выбираюсь на дорогу и уже со стороны села подхожу к станции. Площадь пустынна, только на освещенной лестнице перед входом в вокзал стоит усатый милиционер. Отступать поздно - усач явно видит меня, - и я, стараясь ступать как можно уверенней, направляюсь к открытому ларьку. Разговаривая с продавщицей, я спиной чувствую на себе цепкий оценивающий взгляд: следит. Я начинаю заказывать то одно, то другое, оттягивая неизбежное. Подведенные брови разбитной девахи продавщицы удивленно ползут вверх: ну, мол, и покупатель! Когда же я, груженный всяческой снедью, решаюсь наконец обернуться, милиционер оказывается шагах в пяти от меня. Он делает безразличный вид, искоса этак только поглядывая в мою сторону, ой как нехорошо поглядывая.
Мысль вспугнутой птицей бьется о железные стены логики. Сейчас все решают секунды. Я делаю шаг ему навстречу. Пересохшие губы складывают первое, что приходит в голову:
- Слушайте, сержант, здесь вот парнишка на тормозе едет. Подобрали бы пропадет.
Усач только козыряет в ответ:
- Где?
Счастье снова улыбается мне: там, в темноте между составами, уйти куда легче, чем здесь на открытом месте. Мы идем вдоль железнодорожного полотна, и я то и дело ловлю на себе короткие изучающие взгляды попутчика. Под вагонами плавают желтые огоньки осмотрщиков, оставляя позади себя короткий металлический перестук. У "пульмана" с закрытой тормозной площадкой я останавливаюсь.
- Тут.
Сержант зажигает карманный фонарь, вспрыгивает на приступки и берет на себя дверь.
- Вставай, дорогой товарищ, приехали.
Мальчишка хмурится от резкого света, наведенного на него, потом молча встает и покорно спускается вслед за сержантом. На мгновение взгляд его задерживается на мне, и он выдыхает с недетским гневом и презрением:
- Эх, ты!
От неожиданности я теряюсь. Из рук моих падают и раскатываются по земле баранки, печенье, конфеты. А сержант снова козыряет:
- А вас, гражданин, прошу тоже пройти со мной на предмет составления протокола.
Я коротко прикидываю обстановку, стараясь отвечать спокойно и впопад:
- Спешу я, товарищ сержант, некогда мне. Сделай вот доброе дело, потом не распутаешься...
Мимо нас медленно проплывает порожняя платформа. Подобравшись, я цепляюсь за борт и всем телом перемахиваю на нее и тут же спрыгиваю с другой стороны.
- Стой! Стой! Стрелять буду!
Позади будто лопаются детские хлопушки: стреляют. Я бегу, ныряя под вагоны, на огни за линией. Но вдруг кто-то грузно наваливается мне на плечи и берет "на хомут". Задыхаясь, я хриплю:
- Пусти, черт, сам пойду.
Сон бежит от меня, но я не размыкаю век. Слух заменяет мне теперь зрение. Я ловлю каждое ненароком оброненное слово и кладу его, как скупец монету, в копилку своей памяти. В любом из них может таиться для меня и гибель и спасение. Одно короткое слово обещает оказаться ориентиром, сигналом об опасности, доброй вестью. И потом, вот так, не отвлекаясь, мне легче сосредоточиться. Сейчас я слушаю, как в коридоре против моей двери Сима уговаривает плачущую Галю:
- В твоем положении, голубушка, этак распускаться нельзя. Ты теперь не только о себе должна думать.
- Да разве я о себе!
- Так ведь не иголка - человек он, а значит, найдут. Вся округа на оленях тайгу прочесывает, вертолеты поднялись, а ты ревешь по нем, как по покойнику. Разве слезами-то поможешь?.. Эх ты, сидит Николай твой на зимовье каком у печи да в ус посмеивается.
- Я ведь ему и не сказала даже...
- И правильно сделала, вернется - радость вдвойне... А я крестной буду... Ну, ну, будет уж, глупышка. Иди посиди около больного. Ему скоро физиологический раствор вводить. А я пока к Ивану Антоновичу.
Слышно, как Сима, грузно ступая, идет в глубь коридора. Скуластенькая няня опускается на табурет рядом со мной. Я чувствую на себе ее взгляд пристальный, изучающий и, по-моему, враждебный. Но если раньше всякая враждебность, от кого бы она ни исходила, натыкалась во мне на глухую стену ненависти, то сейчас я стушевываюсь, чувствуя себя проигравшимся картежником, бегущим от долгов. В душе моей как бы сдвигается с места, дает трещину по сваренным кровью и, казалось бы, навечно сваренным швам вся моя философия, которую я воздвигаю - камень за камнем - вот уже почти сорок лет, а в образовавшиеся щели врывается обжигающий поток вопросов и сомнений. Лица, лица, лица обступают меня со всех сторон. Я вижу их, встреченных мною на крутых поворотах жизни, - того глазастого красноармейца, что в ночь ареста отца то и дело прикрывал одеялом разметавшуюся во сне Гальку, Семена Семеновича, Сережку с тормозной площадки, вихрастого парня по имени Николай, ушедшего в пургу за доктором для меня, всех больничных, - и когтистая пятерня совести сжимает мне сердце. Да, наедине с самим собой я могу сознаться, что в многолетнем споре с ними я проиграл. Но мне поздно идти на попятный: жизнь прожита. А жизнь не передумаешь заново. Я уйду, уйду, перешагнув, коли потребуется, через всех них, но никогда отныне уже не нащупать мне твердой опоры под ногами... А девчонка все смотрит на меня, все смотрит, будто ощупывает мои мысли. Я не выдерживаю:
- Я его не просил.
- Не надо, что вы.
- Не просил, слышишь?.. А, что ты понимаешь?.. И не смотри на меня, я не люблю, когда на меня смотрят.
- Хорошо, не буду. Вы только успокойтесь.
- Чего ты меня успокаиваешь, чего ты меня успокаиваешь? Я и сам успокоюсь! Уйди, понимаешь?
- Разве я виновата?
- Не хочу, понимаешь? Спать хочу, понимаешь?.. Уйди, говорю, понимаешь?
Она поспешно вскакивает и спешит к выходу, часто-часто в испуге оборачиваясь на ходу. А я все кричу, кричу, кричу.
Я надвигаю в затухающий костер комель сухой лиственницы. Рой искр впивается в чернильную темноту таежной ночи. Из-под комля по иссохшей коре начинают выползать язычки пламени. Темь раздвигается, обнажая корневища близких деревьев, спящего на телогрейке Патефона и Зяму, который сидит против меня, уткнув подбородок в острые коленки. В коричневых зрачках его пляшут желтые чертики огня. Я знаю, о чем он думает. Я прочитал его мысли сегодня, когда мы в поисках брода через протоку вышли к реке. Зяма глядел на село, раскинувшееся по ту сторону, с такой откровенной тоской, с такой жаждой тепла и света, что у меня более не оставалось сомнений: он испугался, он не хочет идти дальше, он не пойдет. Зачем я связывался с ним? У меня, видно, врожденная тяга до людей "с заскоком".
В колонии Зяма слывет художником. Но рисунки свои он тщательно хоронит от посторонних глаз. Мне Зяма все же кое-что показывает. Из всего написанного им мне запоминается один пейзаж. В глубине осеннего бора, среди лишь контурно очерченных сосен, ярким до рези пятном горит медно-красная листва карликовой березки, неизвестно каким ветром занесенная под это бесприютное небо. Своим трепетным пламенем она как бы олицетворяет осеннюю обреченность. Пейзаж впечатляет, и, по-моему, Зяма действительно талантлив. В колонии Зяму уважают за уживчивость и умение рассказывать увлекательные романы собственного сочинения.
Мы сходимся с ним на книгах. Я перечитал много книг, даже очень много, если учесть мой образ жизни. Но для меня каждая из них - только предмет любопытства. Мне интересно наблюдать чужую жизнь со стороны, хотя я и не верю всему, о чем написано. Книги, на мой взгляд, противоречат друг другу, доказывая каждая свою правоту. В действительности все гораздо проще и жестче. Действительность не выносит красивых слов и эффектных положений. Действительность, ей-Богу, укладывается в самую наивную формулу: "цыпленок тоже хочет жить".
Зяма, наоборот, относится к книгам, как верующий к святым мощам. Для него книга - путеводитель по запутанному лабиринту жизни. Он весь начинен идеями. Я сравниваю его душу с кочаном капусты; каждый листок - идея.
- Понимаешь, - говорит он, - хорошая книга вбирает в себя опыт целого поколения. Благодаря книгам человечество развивается в геометрической прогрессии. У тебя, дорогой, чисто потребительский подход к чтению. Уж лучше совсем не читать.
К побегу я начинаю готовиться сразу же по прибытии в колонию. Прежде всего я приглядываюсь к окружающим, подыскиваю партнера. Мне нужен человек, для которого нет ничего святого если не на земле, то хотя бы в пределах этого государства. Я долго перебираю про себя - одного за одним - своих соседей по бараку. Но народ кругом по большей части мелкий, крикливый, доверия не внушающий. Наконец выбор мой падает на матерого столичного громилу Николу Патефона - низкорослого, кряжистого парня с собачьими челюстями. Патефон туп, угрюм, а главное - у него нет родственников. Для меня это имеет решающее значение: человеку нечего терять. А без напарника в тайге нельзя. Тайга не любит одиночек. Это правило я усвоил еще в первую отсидку. С Николаем мы договариваемся враз. Он только крепко сжимает свои собачьи челюсти и цедит сквозь зубы короткое:
- Лады.
В ночь перед побегом под бок ко мне подкатывается Зяма. Умоляющий шепот вместе с его жарким дыханием вползает в мое ухо:
- Возьми, Сергей... Знаю, идешь ведь... Да не молчи ты, не молчи... Возьми... Не могу больше...
- Ты что, сдурел?
- Как иной раз посмотрю кругом, ей-Богу, повеситься впору... Один останусь - с ума сойду. Привык к тебе...
Где-то в самой глуби сердца вздрагивает вдруг давным-давно умолкнувшая струнка, и от короткого и доброго звука ее вплывает в мою душу тепло благодарности к неказистому фармазону - Зяме Рабиновичу за эту его привязанность. И, отлично сознавая, что он не нужен мне в предстоящем пути, что он будет только тяжкой, а может быть и опасной обузой, я все-таки выдавливаю из себя:
- Дорогой пикнешь - прикончу.
Зямина рука нащупывает в темноте мой локоть, и я чувствую слабое, но благодарное пожатие...
Пламя снова начинает слабнуть, и я снова пододвигаю в огонь обугленный комель лиственницы. Зяма ладонью прикрывает лицо от разметавшихся искр. Я тихо спрашиваю:
- О чем думаешь, Зяма?
- А?
- О чем думаешь, говорю?
- Да так... Вот о матери вспомнил... Она у меня уборщицей в школе работает... Трудно ей...
- Брось.
- Она всегда мне говорила: "Зяма, ты плохо кончишь". А мама у меня слывет очень рассудительной женщиной.
- Меньше думай, Зяма, меньше думай. Думать - это вообще роскошь, а в тайге и подавно.
- Я не могу не думать. Уж так, наверное, устроена моя голова. Смешно, но я не могу не думать. Неужели люди могут жить и не думать, а?
- Зяма, ты начинаешь мне действовать на нервы. У простейших это тоже, знаешь, бывает - нервы. Я не люблю черной магии на сон грядущий. Ложись спать, это надежнее.
- Понимаешь, я не хочу спать. Не знаю, что со мной, но я не хочу спать... Я, понимаешь, завидую тебе. Странно, что я никогда нигде не был. Всю жизнь я делал людям липовые документы, а сам вынужден был жить по настоящим. У меня больная мама, никуда не денешься: всегда на глазах у милиции.
- Ложись спать, Зяма. У тебя еще будет время подумать о маме. Сегодня мы поднимемся очень рано. Нам надо идти быстрее. Зима гонится за нами. Ложись.
- Ладно. Я буду спать. Я таки попробую спать. Не знаю, что из этого получится.
Зяма кутается в бушлат и валится на бок, отодвинувшись от костра. Уже засыпая, он бормочет:
- Нет, я действительно-таки плохо кончу.
Он засыпает почти мгновенно, по-детски заложив ладони между коленками. Это его последний сон. У меня нет иного выхода. Если дать ему уйти, он вольно или невольно наведет кого-нибудь на наш след.
Я должен выбирать между собой и им. Мне не следовало связываться с Зямой. Я почему-то надеялся, что у него хватит мужества добраться хотя бы до того места, где мы условились разойтись в разные стороны. Да, это его последний сон, но, глядя на живой комочек нервной плоти, обернутый в стеганый бушлат, я никак не могу справиться с ощущением противной слабости в руках.
Я тихонько толкаю Зяму. Он долго ворочается с боку на бок, бормоча что-то себе под нос. Потом приподнимается на локоть и сонно молвит:
- Это ты, Сергей?
Я не могу смотреть на него. Я встаю, поворачиваясь к нему спиной.
- Вставай. Пошли.
Вопрос Зямы тих и трепетен:
- Куда, Сергей? Ночь же?
- Вставай, говорю. А бушлат оставь. Бушлат тебе уж ни к чему.
За моей спиной - шелест: Зяма встает.
- Зря это, Сергей. Я же не по трусости разговор начал.
Мы продираемся сквозь темень - навстречу енисейскому ветру. Я веду его к реке. Он по-ребячьи сопит у моего плеча:
- Не надо, Сергей. У меня мама совсем-совсем больная. У нее - камни.
- Не трави, мразь, я тебя ни о чем не спрашиваю.
Недалеко от берега я говорю ему:
- Иди вперед.
- Сергей!
Я не вижу его лица, но по исступленному шепоту понимаю, что творится сейчас у него на душе. И я вдруг чувствую, что не совершу задуманного, вернее, не найду в себе силы это сделать.
Но от злости на свою слабость я говорю почти с ненавистью:
- Иди же, гад!
- Сергей!
- Иди!
Отрывистые шаги его затихают где-то впереди, а я поворачиваю обратно.
Когда я возвращаюсь, Патефон уже сидит, по-азиатски поджав под себя ноги, на Зямином бушлате и, щурясь, смотрит в огонь. Собачьи его челюсти размеренно двигаются: он ест. Чавкая, вор говорит:
- Сработал?
- Молчи.
В Патефоновом голосе - примирение и просительность:
- Понятно, знаю по себе, не сладко после этого. Как-никак живая душа...
Я сатанею:
- Молчи, хмырь! Что тебе о душе понятно, а? Ты же гад - плесень помоечная. Еще слово скажешь - сработаю начисто.
Патефон затихает. А на меня вместе со сном обрушивается моя жизнь.
Просыпаюсь я в ознобе. Меня колотит. Я уже не пытаюсь обмануть себя. Все ясно. Лихорадка снова наваливается мне на душу жутью и полубредом. Я кутаюсь в бушлат. В свете хмурого осеннего утра лицо Патефона видится еще более угрюмым и плоским, чем обычно. Он вглядывается в меня тревожно и выжидающе:
- Заболел?
- Ерунда, сейчас пойдем.
Я пытаюсь подняться, но серая высь, словно птица с перебитыми крыльями, устремляется мне в глаза. И тайга опрокидывается навзничь. Голова кажется огромным шаром, наполненным звенящим песком.
- Ты уйдешь один?
- Может, ты заразный?
- В одиночку тебе не дойти. Для тебя же тайга - смерть.
- Пойду - так еще бабка надвое сказала, а не пойду - оба сыграем в ящик. Да и ждать уже нечего.
- Гад ты, Патефон.
- Как все.
- Это ты верно.
- Ты бы ведь тоже ушел.
- Ушел бы.
- Ну вот.
- Ладно, иди.
- Я тебе бушлат Зямин оставлю, - может, отойдешь...
Я накрываюсь с головой. Патефон уйдет, уйдет на свою погибель, его не удержишь. Здесь уже срабатывает инстинкт. Впрочем, я сделал бы на его месте то же самое. Он, конечно, может и прикончить меня, чтобы забрать на всякий случай мое барахло. Но он не посмеет. Он боится и боится даже не меня самого, Сергея Царева, а моей профессии. Он уверен, что его найдут и на краю света, если ему вдруг придет в голову поднять на меня руку. Кретин! Где ему знать, что о таких, как я, обычно даже и не вспоминают. Только небрежно вычеркивают из списков.
Теперь же для меня важен один вопрос - догонит меня снег или нет. Я закрываю глаза, и на меня идет от крутого берега, увенчанного тремя пальмами, знойная волна бредового миража.
Я прихожу в себя рядом с кучей остывшей золы. Патефона уже нет. Нет и Зяминого бушлата. Патефон все-таки унес его. Я безучастно гляжу в небо, а небо оплывает надо мной обрывками ветхих парусов, и сквозь их частые прорехи глядят на меня с черной высоты холодные звезды. Очень холодные.
Я просыпаюсь от крика, оборванного на половине захлопнувшейся в конце коридора дверью. Тяжелая, напряженная тишина мгновенно оглушает меня. Я, словно стеклянным колпаком, отделен этой тишиной от звуков и дыхания бытия, а сама она настояна предчувствием какой-то непоправимой беды.
Я громко зову:
- Сестра!
Никто не откликается.
- Сестра!
Ответа нет.
Тишина становится нестерпимой. Я упираюсь ладонями в пол и, напрягшись, сползаю с койки. Забирая под себя расстояние между собой и дверью, я ползу по коридору. Тишина гонит меня за порог. Но вот коридор позади. Головой я толкаю заиндевелую дверь, и сразу же яркий свет обжигает мне глаза. Постепенно на ослепительно белом фоне начинают очерчиваться контуры предметов, деревьев, людей. Я вижу множество черных человеческих фигурок вокруг движущейся навстречу мне собачьей упряжки. Оглушительно скрипит снег под десятками подошв.
Вровень с санями упряжки, то и дело проваливаясь по колено в непритоптанном снегу, идет с непокрытой головой моя скуластенькая няня. Она идет, не замечая никого вокруг. Она смотрит на того, кто лежит в санях. Она не плачет, не кричит, она только, не отрываясь, смотрит на того, кто лежит в санях. Тишина становится говорящей: я знаю, кто там лежит. И я больше не хочу слышать этой тишины, я больше не могу выносить ее пронзительного голоса. Я кричу, кричу от боли, от обиды на жизнь и от чего-то такого, чему и слов еще для обозначения не придумано:
- А-а-а-а...
Чьи-то руки подхватывают меня и бережно несут в тепло.
Я не открываю глаз, я боюсь увидеть их лица, мне их страшно.
Но каждое слово, которое я произношу, сваливается камнем с моих плеч:
- Я бежал из заключения... Моя фамилия - Царев... Сергей Царев... Сергей Алексеевич...