ГЛАВА СЕДЬМАЯ Лагерь

Ленька Балюк чешется. Сероштан зевает. Перманент чистит щепкой почерневшие ногти — он и в аду будет чистить ногти. Харитонов по просьбе Жоры Мелешкина тихо напевает старую, как мир, песенку: «Позабыт позаброшен с молодых, юных лет, я остался си-ро-тою, счастья-доли мне нет» (до этого Жора, стараясь заучить слова, заставлял Харитонова раз десять повторять бесконечную «Жил был на Подоле гоп со смыком»). Старший лейтенант Семин лежит и, уставившись в одну точку, курит самокрутку — трубку, как и часы, у него отобрали немцы.

Мы снова вместе.

В ночном бою Семин был вторично ранен, теперь уже в левую руку, и немцам ничего не стоило с ним справиться. Вместе с командиром попал в плен и боцман.

Несколько иначе сложилась судьба Сенечки и Жоры. В темноте они отбились от своих и проплутали в лесу еще четверо суток. Захватили их спящими в хате лесника, который, как оказалось, сам привел немцев. Все это произошло так внезапно, что Жора не успел выхватить нож. «Я даже не пикнул, — рассказывает Жора. — А с этим лесником я еще когда-нибудь расквитаюсь, он от меня не уйдет».

Кроме нас семерых, в лагере очутилось еще несколько моряков. Это Степан Мелимука, плававший рулевым на двухтрубной канонерке «Верный», молоденький и розовощекий — почти мальчик — матрос Вася Дидич с монитора «Флягин», кочегары Коцюба и Прибыльский, моторист Цыбулько и старшина Борис Бляхер. Мелимуку Сероштан знает еще по совместной работе в Днепровском пароходстве. Прибыльский и Дидич — первогодки, служили на кадровой. Рыжего веснушчатого Бляхера мы упорно называем Бляхиным.

В лагере мы второй месяц. Все еще поступают новые пленные. Немцы хватают кого попало, без разбора. И военных, и гражданских. Если тебя обстригли под машинку, стало быть, ты — переодетый солдат. Если у тебя шевелюра — ты командир. Так, между прочим, был зачислен в матросы и белобилетчик Ракушкин, работавший слесарем-водопроводчиком на Дарницком мясокомбинате. Этот Ракушкин имел неосторожность еще в детстве вытатуировать синий якорь на руке.

В первое время, очутившись вместе, мы думали только об одном — о побеге. Сгрудившись в кучу, шепотом строили различные планы. Бежать! Во что бы то ни стало бежать! Надо вырваться. А там… Впречем, о том, что произойдет после этого, мы уже не думали. И так ясно. Пробьемся к своим, на восток, и отплатим немцам за все. Главное — очутиться по ту сторону колтючей проволоки.

Ленька Балюк и Жора Мелешкин были сторонниками решительных действий. Надо, дескать, решиться и, улучив момент, напасть на охранников. Повалить на землю, обезоружить и… эйн, цвей, дрей… На словах у них получалось все просто.

Но Семин был против. Он не мог допустить, чтобы нас всех перебили. Он хотел быть уверенным, что хоть кому-нибудь удастся вырваться. Чтобы, значит, не даром…

— А что если устроить подкоп?

— Заметят.

— Тогда, может, поодиночке?.. Ночью, в темноте…

— Скажешь тоже! Пробовали.

Действительно, все способы бежать были уже испробованы. Каждую ночь мы слышали треск автоматов и собачий лай. За месяц только одному человеку как-то удалось ползком пролезть под проволокой. Но и его настигли овчарки.

Так один за другим рушились наши планы. Оставалось одно — ждать удобного случая. И мы запаслись терпением. Мы не могли и не хотели примириться с мыслью, что побег невезможен. Поверить в это было равносильно смерти. А мы хотели жить, быть свободными, дышать… И поэтому каждый из нас продолжал надеяться.

Весь лагерь, все четыреста человек жили надеждой.

А новички приносили мрачные вести. В Киеве расстрелы. Фронт проходит где-то под Харьковом. Выходящая в Киеве газетка «Украинское слово» сообшила на днях о том, что немцами будто бы уже взята Москва. Это, конечно, утка. Но все-таки…

Семин, которому Жора Мелешкин приносит эту газету, рвет ее не читая. Командир запрещает вести при нем такие разговоры. Нечего распускать нюни! Нечего паниковать!

— Ну как ты не понимаешь, что это напечатали специально для дураков,говорит Семин. — Мало ли что можно сочинить! Бумага все стерпит.

— Оце правильно, — поддерживает Сероштан.

— Так я же понимаю… — Жора готов провалиться сквозь землю. — Я эту газетку у кавалериста взял. Думал, что вы, Валентин Николаевич, захотите посмотреть.

— Вот видишь!..

Тот самый лейтенант кавалерист, которого мы встретили в Бориспольском лесу, теперь у нас в лагере числится старостой второй сотни. Как он попал в лагерь, мы не знаем, но вполне возможно, что он добровольно сдался в плен. Он уже не цедит сквозь зубы свое «Ер-р-рунда!» Самоуверенность с него как рукой сняло. Зато он лезет из кожи вон, чтобы выслужиться перед лагерным начальством и спасти свою шкуру. Правильно говорил Семин, что из вот таких вот «героев», которым море по колено, чаще всего и вырастают предатели. Хорошо еще, что Семин его быстро раскусил.

Будь с ним осторожен, — в который уже раз предупреждает Семин Мелешкина.

— Надо держаться от него подальше. Эта гнида себя еще покажет.

У Семина с кавалеристом произошла еще одна стычка, уже в самом лагере.

На третий или на четвертый день после того, как среди нас очутились Жора и Сенечка, немцы расстреляли всех политработников, коммунистов и евреев. В их числе погиб и старший политрук Гончаренко Андрей Прокофьевич, который был замполитом на «Димитрове». Этот болезненный немолодой человек первым вышел из строя, сделав роковые три шага. За ним вышли другие. Хотел покинуть строй и старшина Борис Бляхер, но Семин, стоявший с ним рядом во второй шеренге, наступил ему на ногу и прошипел: «Стой! Запрещаю. Не шевелись!..» И Бляхер остался жив.

— Чего лезешь поперед батька в пекло? — сказал ему потом Сероштан. — Помереть всегда успеешь.

Бляхер сидит понурившись. Волнуется.

— Спасибо, хлопцы, — говорит он. — За все. Но я не хочу никого подвести…

— Плюнь, Боря, — Ленька Балюк кладет ему руку на плечо. — Мы тебя в два счета православным сделаем. Никто не подкопается.

Так Борис Бляхер становится Бляхиным. Каждый из нас готов присягнуть, что зовут его Борис Иванович, что знает его отца и мать.

— Смотрите, братки, — вздыхает Бляхер. — Сами знаете, приказ…

Он имеет в виду последний приказ, который нам зачитали перед строем. Укрывательство коммунистов и евреев карается смертью. Об этом через переводчицу лично предупредил сам комендант лагеря. А Бляхер боится, что на него донесут. Ведь за выполнение приказа в первую очередь отвечают старосты. Они отвечают головой, а наш кавалерист…

— Ну, его вшивой головы мне не жалко, — говорит Жора Мелешкин.

Когда зачитали приказ, наш староста не находил себе места. Бледный, растерянный, он несколько раз прошелся перед строем, не переставая нервно хлестать тростиной, с которой не расстается, по голенищу сапога. Он то и дело останавливался, заглядывая всем в глаза, а потом, вечером, вызвал к себе Семина.

— Что-то мне не нравится ваш рыжий, — сказал он Семину. — Понимаешь, старшой, я лично против тебя ничего не имею, но приказ…

— Рыжий? Это который? Бляхин, что ли? — спрашивает Семин.

— Он самый. Во-во…

— Так он же беспартийный.

— А как насчет остального? Говорят, что он жид.

— Во-первых, не жид, а еврей. А во-вторых, Бляхин русский.

— Надо проверить…— кавалерист озабочен. Затем, помолчав, вкрадчиво говорит: — Ну на кой черт тебе выгораживать какого-то жида? Из-за них мы с тобою отдуваемся.

— Слушай, а ты, между прочим, откуда будешь?

— Я — терский казак, — гордо отвечает кавалерист. — А что?

— Так вот, слушай, казак, — говорит Семин. — Я знал, что ты подлец. Но что ты такой подлец — этого я не думал.

— Что?!

— А то что слышал.

— Смотри, доиграешься, — предупреждает кавалерист.

— Я на тебя… облокотился, как говорят в Одессе, — Семин улыбается. — Советую тебе с моряками не связываться, казак. У нас ребята такие, что могут ненароком прикончить. Понял?

И, не ожидая ответа, он поднимается и уходи. На время Бляхер в безопасности. Кавалерист его теперь не тронет.

Но Семину кавалерист при случае все-таки подкладывает свинью. Об этом мы догадываемся, когда Семина вдруг ни с того ни с сего вызывают к самому коменданту.

Проходит час. Проходит второй, третий… Садится солнце. Розовеет выпавший ночью снег. А Семина все нет и нет.

Возвращается он поздно. С выбитыми зубами.

А вначале комендант был изысканно вежлив, учтиво угощал сигаретами. Знает ли Семин, что войне скоро конец? Через какой-нибудь месяц русские очутятся за Уралом. Нет, это не пропаганда. Не угодно ли Семину взглянуть на карту, которая висит на стене. Когда прибывает очередная сводка ставки фюрера, комендант самолично переставляет флажки.

Нет, на карту Семину взглянуть не угодно.

— Вы не верите слову офицера? — комендант пожимает высокими плечами. — Напрасно, мы с вами люди военные. Ах, в газетах писали о взятии Москвы!.. Что поделаешь, господа журналисты спешат, торопятся. Людям вообще свойственно увлекаться и выдавать желаемое за свершившееся. Нет, к сожалению, Москва еще не взята, хотя ее и видно уже в полевые бинокли. И Ленинград, признаться, еще не взят. Семин имеет возможность убедиться, что он, комендант, с ним предельно откровенен. Но Украина, эта житница России с ее Донецким бассейном…

Куда он клонит? Семин не может понять.

— Вы, говорят, служили на Черном море? — спрашивает комендант. — О да. Как это говорится по-русски? Большому кораблю — колоссальное плавание. Есть такая пословица, верно? Он, комендант, может только посочувствовать Семину. Моряка перевести на реку — все равно, что рыбу выбросить на берег. Нехорошо, нехорошо. «Откуда он знает?» — думает Семин.

— Нам многое известно, — комендант решает раскрыть карты. — Вас, если не ошибаюсь, исключили из партии, так? Перед вами открывались широкие горизонты. Вы могли сделать карьеру, выслужиться «до гросс-адмирала. И вдруг…

Семин курит и молчит. Интересно, что будет дальше.

— Это старая истина, большевики не ценят людей, — продолжает комендант, вслушиваясь в торопливую скороговорку переводчицы. (Переводчица русская, окончила институт иностранных языков. Она смотрит на пол. Видно, она еще не потеряла остатков совести и ей стыдно, что она работает на немцев.) — У большевиков незаменимых нет. Это у них называется критика и самокритика, так? Ну, так вот, поскольку Семина незаслуженно обидели соотечественники, он, комендант, может ему предложить…

— Сколько? — пуская дым в потолок, спрашивает, перебивая коменданта, Семин. Он встречает удивленный, осуждающий взгляд переводчицы, но остается невозмутим.

— О, старший лейтенант Семин, сразу видно, человек деловой. Он настоящий европеец, и с ним приятно иметь дело. Может быть, старший лейтенант Семин знает немецкий язык? Тогда они обойдутся без посторонних.

Немецкий язык Семин изучал в школе и в училище. Он помнит, что стул — это «дер штул», что шкаф — это «дер шранк». Он может произнести «битте» и выругаться: «доннерветтер». Вот и все его познания в немецком языке. Теперь он жалеет, что в школе пропускал уроки немецкого. Ему тоже хочется, чтобы комендант отослал переводчицу и автоматчиков, которые торчат за спиной. Но, ничего не поделаешь, приходится мириться с их присутствием.

— Конкретно, что вы мне предлагаете? — спрашивает Семин.

— Работать с нами.

Семин уже докуривает пятую сигарету. Одну сигарету он успел припрятать про запас. Толькс этого ему и надо было — покурить вволю. Теперь уже можно кончать волынку.

— Так вот, — говорит он медленно, подбирая слова. — Переведите, что прежде всего я должен внести ясность. Сведения, которыми располагает господин комендант, абсолютно точны. Не хватает лишь некоторых деталей. Да, я действительно был исключен из партии. Но я коммунист. Был коммунистом и коммунистом остался. Так и передайте коменданту. Скажите ему, что я, черт побери, коммунист до ногтей, коммунист всем сердцем, всей душой и буду до последнего бороться за дело партии…

Семин кричит.

Переводчица отскакивает к стене. На Семина наваливаются автоматчики. Они крутят ему руки, связывают их, и тогда к Семину боком подходит комендант и бьет его наотмашь рукояткой тяжелого «парабеллума» по лицу. Он наносит ему удар с такой силой, что у Семина крошатся зубы. От нечеловеческой боли Семин теряет сознание.

Постепенно выясняется что к этой истории имеет кое-какое отношение Сенечка Тарасюк. Это он сболтнул кавалеристу, что Семин служил на Черном море и был исключен из партии. Рассказал он ему об этом без злого умысла, а староста, ясное дело, поспешил доложить лагерному начальству.

— Если бы я знал,-оправдывается Сенечка, — так я бы молчал как рыба. Теперь он из меня слова не вытянет.

— Ох и трепло же ты, — говорит Жора. — Привык в своей парикмахерской чесать язык.

— Профессиональная болезнь, — вставляю я как бы ненароком.

— Будет вам, — Семин приподнимает голову. — Тарасюк тут не при чем. Ну, сболтнул лишнего. Откуда было ему знать, что так обернется дело. Верно?

— Точно, — обрадованно кивает Сенечка.

— А думать все-таки надо, — наставительно говорит Ленька Балюк. — На то и голова. Она не для того только, чтобы прическу и бачки носить. Эх, Перманент, Перманент. Видно, тебя мало били.

— А может, наоборот? Пришибли в детстве.

— Конечно. Когда ему исполнился годик, дорогая мамаша уронила его с третьего этажа.

— А батя потом так встряхнул, что повыле-тали заклепки.

— У тебя самого не хватает заклепок, — огрызается Сенечка.

Попреки сыплются на него со всех сторон. Каждый стремится перещеголять товарища. Застенчивый, скромный Вася Дидич и тот вставляет какое-то замечание.

Мы уже смеемся. И Семин — я отказываюсь верить-тоже смеется. Смех у него звонкий, молодой.

— Удивляешься, Пономарев? — заметив мои взгляд, тихо спрашивает Семин. — Я переменился, да? А знаешь почему? Мне казалось раньше, будто все прахом пошло… Особенно после того, как очутился в плену. Да… А вот сказал сегодня коменданту, что я коммунист, и, поверишь, впрямь почувствовал себя коммунистом. И у меня отлегло от сердца, понимаешь? Ну, словно бы я заново родился на свет.

Он улыбается беззубым ртом.

— Понимаю, Валентин Николаевич. Помолчав, Семин снова спрашивает:

— Скажи, Пономарев, почему ты не в комсомоле? Если, конечно, не секрет.

— Какой там секрет. Просто так получилось. То цирком увлекался, то еще чем-нибудь. Ну и, признаться, любил погулять. Не без того. Когда же тут ходить на собрания?

— Скажи, а стихи ты писал?

— Откуда вы взяли?

— Вот ты и проговорился… А я так спросил,. между прочим. Когда-то я тоже пробовал писать стихи. Но оказалось, что плохие. Поэтому я и бросил. А ты?

— И я бросил.

— Хочешь, я тебе почитаю, — неожиданно предлагает Семин. — Слушай…

Как-то раз при лунном свете

С черноглазым мальчиком

Потеряла я браслетик

И колечко с пальчика.

И теперь на целом свете

Я такие не найду.

Где колечко? Где браслетик?

Затерялися в саду.

А приеду, опросит милый:

Где браслет подаренный?

С кем у моря ты бродила,

Расфуфырясь барыней?

Я скажу ему: не знаю.

Не смотри так страшно.

Видишь, я сама страдаю.

Так зачем расспрашивать?

— В общем, чепуха, — говорит Семин. — Никудышные стишата. Зря только бумагу портил. А сейчас, если хочешь, я тебе настоящие почитаю.

И он глухо читает Маяковского:

Нежные!

Вы любовь на скрипки ложите.

Любовь на литавры ложит грубый.

Голос Семина тоскует по далекой Марии, зовет ее… Он признается в том, что «ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское». Он поднимается до сдавленного крика, как вызов вселенной: «Эй, вы! Небо! Снимите шляпу!» И — падает…

Это «Облако в штанах». Я подавлен. Мне хочется вскочить, завыть по-волчьи на звезды, призывая Тоню. Неужели и она… Нет, не верю. Пусть, когда меня не будет, она выйдет за другого. Пусть. Но и тогда я буду с нею. Всегда и везде. Она не сможет забыть мои ласки, мое тепло.

И вообще: умирают ли люди?

Мне всегда казалось, что я не могу умереть. Так уж видно устроен человек, что не верит в свою кончину. Как можно допустить, что люди будут разговаривать, двигаться, что над ними поднимется солнце, а тебя не будет? И хорошо, что не думаешь о смерти. Иначе, пожалуй, не стоило бы жить. Впрочем, не то… Жить все равно бы стоило. Но очень хорошо все-таки, что человек не думает постоянно, каждодневно о неизбежном конце.

Об этом — о жизни и смерти — у нас заходит разговор. Возникает он из-за матроса Анатолия Сухарева в его отсутствие.

Сухарев попал к нам в лагерь всего дней десять тому назад. Он молчалив, безучастен ко всему. Кажется, что это ходячий труп. Кажется, что внутри у Сухарева все мертво, и живет только его оболочка. Он ни во что не верит.

Раньше Сухарев служил при штабе. Поджарый, темнолицый, он одевался тщательно, с форсом, как все матросы, которым не приходится драить медяшки и которые постоянно околачиваются на берегу. Он занимался тяжелой атлетикой и на спартакиадах неизменно занимал призовые места. Он имел такую шумную славу, что не было, по-моему, на флотилии ни одного человека, который не знал бы его и не гордился бы этим знакомством. С Сухаревым многие были накоротке.

До встречи с Тоней я даже завидовал Сухареву, вокруг которого всегда увивались девчата. В такого парня нельзя было не влюбиться. Но он остановил свой выбор на высокой томной барышне, дочери какого-то профессора по женским болезням, и на других девчат внимания не обращал.

Когда немцы заняли Киев, Сухарев находился в оккупированном Днепропетровске. Ему удалось еще до прихода немцев в этот город бежать из госпиталя. Отлежался он у каких-то незнакомых старушек. Поправившись, решил пробираться на Киев. Ведь в Киеве была Магда.

Как он добрался до Киева — знает один бог. Шел пешком, стараясь не попадаться на глаза полицаям. На форму выменял крестьянскую свитку. И недели через три появился на Подоле.

Магда жила с родителями. Те не очень жаловали Сухарева, считая, видимо, что их единственная дочь может сделать лучшую партию. (Подумаешь, какой-то физкультурник, матрос!) И Сухарев долго колебался, идти ли ему прямо к Магде. Но уже темнело. В такое время бродить по улицам было небезопасно. И Сухарев вынужден был решиться.

Он подошел к дому, в котором жила Магда, юркнул в парадное и отпрянул. По лестнице спускалась Магда. Офицер вежливо поддерживал ее локоть. Магда смеялась. Вышла вместе с офицером, не заметив Сухарева, и села в машину.

От соседок, которым всегда все досконально известно, Сухарев узнал, что Магда скоропалительно «выскочила» замуж за майора. Теперь она разговаривает только по-немецки. Собирается уехать в Берлин. Себя она тоже считает немкой

— у ее бабушки, оказывается, текла в жилах арийская кровь.

Сухарев ничего не ответил. Дождавшись утра в каком-то чулане, он подкараулил Магду и, когда она входила в парадное, всадил ей в спину кухонный нож.

После этого, потеряв интерес решительно ко всему на свете, Сухарев переправился через Днепр. Полицаям, потребовавшим у него документы, заявил, что он матрос.

И вот мы говорим о нем. Жора Мелешкин считает, что Сухарев поступил правильно. Только сдаваться полицаям ему не следовало. Помирать, так с музыкой.

— Ну, помирать никому не охота, — говорит Сенечка.

У Сероштана на этот счет свое мнение.

— Помирать, известное дело, не охота,-говорит он. — Но это лучше, чем прозябать.

— Ну да, — неожиданно для всех вмешивается Вася Дидич. — Вам, Парамон Софронович, хорошо говорить. Вы свое прожили. Вы свое взяли от жизни. А вот я…

Дидичу на вид не больше семнадцати лет. Он еще никогда не любил, хотя и стыдится признаться в этом. Василек еще ничего не испытал в жизни.

— Ошибаешься, сынок, — ласково говорит Сероштан. — Старому, думаешь, легко помирать? К старости только и понимаешь, как хороша жизнь. Я вот надеялся еще внука вынянчить. Да только, видно, мне его не дождаться.

— Да, — вздыхает Сенечка, — жизнь хороша… Мне вот тоже хотелось пожить в свое удовольствие. А на свете столько стран, про которые я даже не слыхал. Скажем, побывать бы хоть денек в Париже. Хоть одним глазком взглянуть, как там живут люди.

— В Париже, ясное дело, красиво живут. С шиком.

— Как сказать, — говорит Семин. — В Париже я, правда, не был, а вот в Лондоне…

— Да ну? Расскажите, Валентин Николаевич, — просит Сенечка. И Вася пристает: расскажите. И Жора.

— Ладно, так и быть, — соглашается Семин. В Лондоне ему довелось побывать несколько лет тому назад во время коронации короля. Туда прибыли военные корабли из всех стран мира, в том числе и наш линкор «Марат». Семин был тогда курсантом училища имени Фрунзе.

Он рассказывает о Портсмуте, о Лондоне, о посещении могилы Карла Маркса. Мы слушаем внимательно, удивляемся и не можем удержаться от смеха, когда Семин рассказывает, что англичане, которых уверяли что у русских фанерный корабль, пытались исподтишка отколупнуть хоть кусочек толщенной брони. А когда Семин представляет в лицах разговор английского адмирала с командиров «Марата», мы уже начинаем ржать до коликов. Дело в том, что для экипажей на берегу были выстроены бараки-вытрезвиловки. Но русский барак еще не был готов, и адмирал счел своим долгом принести извинения. «Что вы, нашим морякам барак не по-требуется», — ответил на это командир «Марата». «Вы так думаете? — спросил англичанин. — О, русских моряков мы знаем. Они у нас уже гостили до мировой войны. И тогда ваши парни так разошлись, что сбросили рояль с третьего этажа».

— Знай наших, — вставляет Жора Мелешкин. Потом Семин рассказывает о Стамбуле. Где он только не побывал! Вот, повезло же человеку. Ребята ахают и охают. Сенечка Тарасюк лупит на Семина свои круглые глаза.

— Это тебе не Борисполь, в котором одна парикмахерская, — говорит он вздыхая. — А дальше Борисполя я из Киева никуда не уезжал.

— Затем, снявшись с якоря, мы взяли курс на север, — продолжает Семин, который уже разошелся. — Идем двое суток, а на третьи…

Он закрывает глаза, раскачивается. Говорит медленно, задумчиво, и мне начинает казаться, что надо мною стоит сияющее южное солнце, что я слышу серебряный плеск волны, вижу острокрылых чаек… Сказочный портовый город открывается моему взору. Белые дома, колоннады, памятники. Ласковая зелень кипарисов. А девушки, какие девушки! В легких платьях с газовыми шарфами, в туфельках на звонких каблуках… «Сойдешь на берег, поднимешься по широкой лестнице, — слышу я голос Семина как бы издалека, — и хочется, друзья мои, целовать камни на Приморском бульваре…»

На каком бульваре? Неужели я ослышался? Да ведь это же Севастополь!

Семин улыбается счастливой улыбкой.

Не отвечает.

Так разговор о смерти кончается мечтой о счастье. Эх, жизнь!

С этого дня у нас многое меняется. Раньше, просыпаясь поутру от холода, мы либо молчали по целым дням, погружаясь в свои воспоминания, либо прислушивались к болтовне Сенечки Тарасюка.

Перманент, оправившись от первого испуга, уже не унывал. У него удивительная способность приноравливаться к любой обстановке. Он развлекал нас анекдотами, которых знал великое множество, и рассказами о своих похождениях. Последние он начинал обычно так: «В один прекрасный день (или вечер) заходит к нам в парикмахерскую одна пикантная дама…»

Но постепенно и Сенечка стал выдыхаться. Тщетно он тужился вспомнить еще какой-нибудь новый анекдот. «А этот знаете? — то и дело спрашивал Сенечка. — Про тещу, которая… Нет, этот я уже, кажется, рассказывал. И про сумасшедшего с чайником — тоже… Так вот, однажды в Одессе появляется на Дерибасовской похоронная процессия. Катафалк, лошади в белых попонах, все чин-чином, как полагается. А за гробом, между прочим, шагает молодой парень. „Жора, кого хоронишь, жену?“ — спрашивает кто-то басом с тротуара. „Нет, тещу“, — отвечает Жора и слышит в ответ: „Что ж, тоже не плохо“.

— Мальчик, прибор! — морщится Ленька Балюк. Это означает, что анекдот имеет «бороду». Поэтому Ленька и требует прибор для бритья.

— Ну, ладно, — ничуть не смущаясь, продолжает Сенечка. — Тогда из серии детских. Про страуса, например.

— И этот слышали, — сплевывая, говорит Ленька. — Перманент, за такие старые анекдоты еще до революции давали по зубам.

Сенечка умолкает. Воцаряется тишина. Каждый предоставлен самому себе. Грустит, думает. Жора Мелешкин, должно быть в сотый раз, доказывает Коцюбе и Дидичу, что Киевское «Динамо» было лучшей футбольной командой в стране. У турков выиграли девять — один, факт? Команду «Ред-Стар» разгромили на ее же поле, два. Начнем хотя бы с вратаря. Трусевич чего стоит! У него такая хватка, что берет абсолютно «мертвые» мячи. А полузащитник Кузьменко? Тот как саданет метров с тридцати пушечным ударом в самую «девятку», так только держись!.. Но потом умолкает и Жора.

— Вот что, так не годится, — заявляет Семин. — Мы осточертеем друг другу. Давайте лучше что-нибудь рассказывать. По очереди. Например, содержание любимых книг.

— Книг? — переспрашивает тотчас Жора Мелешкин и лицо у него мрачнеет. — А можетлучше про кино? «Путевку в жизнь» с Мустафой и «Мы из Кронштадта» я раз по двадцать смотрел…

— Не выйдет, — перебивает Жору Харитонов. — Эти картины все видели. И «Возвращение Максима», и «Депутат Балтики», и другие. Я присоединяюсь к предложению Валентина Николаевича.

— Согласны, чего там, — говорю я. — Ну, кто первый начнет? Только без раскачки…

— Пожалуй, я попробую, — стыдливо заявляет Бляхер.

Он смущается. Хочет хоть что-нибудь сделать для товарищей, которые рискуют из-за него головой.

— Ты, Боря? Ну, начинай. Почин, говорят, дороже денег.

Бляхер откашливается. Память у него, скажу я вам, дай господь каждому. Он помнит не только имена героев, не только события и отдельные, фразы, но и целые страницы. В этом легко убедиться, когда он, выждав, пока мы усядемся, начинает:

«— Том!.. Нет ответа. — Том!.. Нет ответа. — И куда это мог деваться этот несносный мальчишка, хотела бы я знать. Том, ay, где ты?..

Тетя Полли спускает очки на нос и оглядывает комнату поверх очков. А через минуту поднимает очки на лоб и оглядывает комнату уже из-под очков. Она никогда еще не глядела сквозь очки на такую мелочь, как мальчишка. Ведь это были ее парадные очки, ее гордость. С таким же успехом она могла бы смотреть сквозь пару печных заслонок…»

Так появляется среди нас босоногий хитрец Том Сойер. Затем происходит драка Тома с незнакомым чистюлей, которого Том дубасит кулаками по спине. Затем, в наказание за его поведение, тетя Полли заставляет Тома красить забор. Наконец, Том Сойер встречает прелестную незнакомку Бекки Тетчер и — ах, эти мужчины! — мгновенно забывает о своей прежней любви к Эми Лоуренс.

Не знаю как другие, но я читал эту книгу еще в детстве. И все-таки я слушаю с наслаждением. А Жора Мелешкин, так тот сидит с открытым ртом, боится пропустить слово. Не трудно догадаться, что Жора никогда не слышал об удивительных приключениях Тома Сойера и Гекль-берри Финна; Жора вообще не читал книг. И когда дело доходит до покраски забора и Бляхер рассказывает о новой проделке Тома, ловко одурачившего смеявшихся над ним мальчишек, у Жоры Мелешкина расширяются глаза. В эту минуту даже Сероштан, который вначале не проявил интереса к рассказу, поворачивает голову к Бляхеру и крякнет с восхищением:

— Ох чертяка!

Бляхер обрывает рассказ на самом интересном месте, когда Том и Гек, попав в дом с привидениями, наблюдают за индейцем Джо. Останавливает Бляхера Семин.

— На сегодня хватит, — говорит Семин. — Уже поздно. Спасибо тебе, Борис.

— Остальное я расскажу завтра, — обещает Бляхер. — А то уже темно.

Действительно, уже вечереет. Дни стали короче — теперь декабрь. Но Жора не может успокоиться. Чем там кончилось у Тома Сойера? Неужели индеец Джо поднимется по лестнице и порешит пацанов? Жора пристает к Борису, чтобы тот не мучил и сказал напоследок хоть одно-единственное слово.

— Все будет в порядке, — обещает Бляхер. — Вот увидишь.

— Ну, если так…— Жора успокаивается. — А здорово он закрутил, этот Марк Твен. Пацаны, как живые. Я сам таким был, право слово. Так он, говоришь, американец? Рулевым плавал? — Жора качает головой. — Ты смотри!

С Бляхером никто из нас тягаться не может. Что и говорить, рассказчик он отменный. Знает, где замолчать на минуту, в каком месте понизить голос. Не даром Жора восхищается:

— Артист!

— Что верно, то верно, — соглашается боцман. Как и Жора, он теперь один из самых внимательных слушателей и поклонников бляхеровского таланта. Он и Жора могут слушать Бляхера до бесконечности. Но свое одобрение боцман высказывает несколько своеобразно:

— Ну и врет же, паразит!

Пересказав за два дня «Приключения Тома Сойера», Бляхер принимается за «Остров сокровищ». Потом наступает мой черед. Моя любимая книга — «Робинзон Крузо». Затем Семин читает на память «Хаджи Мурата». И снова нашим вниманием надолго овладевает Бляхер. Оказывается, он помнит и «Овод», и «93-й год».

«Овод» нравится нам больше всего. Когда дело доходит до развязки, Сероштан начинает посапывать. Оно и понятно: он тоже отец.

За Бляхера Сероштан стоит горой. Старосте, попробовавшему у него выпытать, кто же все-таки Бляхер по национальности, Сероштан дал понять, что если кавалерист не отстанет от нашего Бориса, то ему придется иметь дело не с кем-нибудь, а с ним, Сероштаном.

— Мы Бориса в обиду не дадим, — играя каменными желваками, поддерживает боцмана Ленька Балюк. — Заруби это себе на своем паршивом носу, кавалерист. Понял?

— Хорошо, хорошо…— староста пятится. — Раз вы говорите, что он православный, дык я вам верю. Верю. Верю! — почти кричит он из закутка, в который его загнали.

С этого момента он оставляет Бляхера, наконец, в покое. Тот может разгуливать по лагерю не таясь. После долгого перерыва Борис вместе с нами выходит на прогулку. Лицо у него желтое, пергаментное. По лбу и по щекам рассыпаны крупные веснушки. Он хрипло, прерывисто дышит белым паром.

— Ну и мороз!

— Ничего, — ободряет Семин, который сам ле-денеет-от холода. — Ты попрыгай, Борис. Надо разогнать кровь.

— Попробую, — тихо улыбается Бляхер. Он, как и прежде, застенчив. Ему все кажется, что он нам в тягость. Он боится, как бы мы не пострадали из-за него. И глаза у него грустные, влажные, тоскующие.

Отец Бляхера был сапожником, мечтал вывести своих детей в люди. Хотел, чтобы хоть один из его четырнадцати сыновей стал музыкантом. Но никто из них так и не полюбил скрипки, лежавшей в черном футляре на громоздком рассохшемся буфете. Как и его старшие братья, Борис окончил фабзавуч и работал на заводе «Большевик» литейщиком. Потом попал на флот. Так что в армии теперь шестеро Бляхеров. Если, конечно, братья еще живы.

— Живы. Воюют, наверно, — говорит Ленька. — Ты, Борис, можешь гордиться.

— Чем? — Бляхер смущенно сутулится. — Теперь все воюют.

Он смотрит на небо. Оно закрыто низкими тучами, и какой-то тревожный, страшный, лиловый свет ровно разливается по снегу. Все ниже и ниже провисает небо, и кажется, будто смеркается посреди дня.

Два раза в день — утром и вечером — нам выдают мутную, тепловатую бурду. Случается, что каждому перепадает и по ломтю черствого хлеба. Это особенный хлеб. Мы его называем «золотым». Пекут его из высевок пополам с кукурузой. По крайней мере так уверяет Степан Мелимука, который до того, как стал рулевым, несколько лет проработал судовым коком.

Бурду нам варят из отрубей, в ней плавает картофельная шелуха. Повар наливает это варево в ржавые жестяные банки из-под консервов, в котелки, в глиняные миски и черепки. Эту посуду вместе с деревянными и алюминиевыми погнутыми ложками мы постоянно держим при себе.

Такой еды, конечно, едва хватает, чтобы не умереть с голоду. Если кому-нибудь посчастливится раздобыть морковку либо мерзлую луковицу, это для нас праздник. Но такое случается редко, и когда раздают лагерную похлебку, мы все набрасываемся на нее, по словам Леньки Балюка, «как шакалы». Едим стоя, на коленях, присев на корточки, согнувшись в три погибели и просто повалившись на солому. Лязгаем зубами, чавкаем, обсасываем голые кости. Надо же, в самом деле, задать работу зубам, которые шатаются и выпадают из красных, разбухших десен!

Первым, уву всегда, набрасывается на пищу сам Ленька Балюк. Еды ему постоянно не хватает, он мучается, и мы «подбрасываем» ему время от времени то пайку хлеба, то еще чего нибудь. Чаще других отдает Леньке свою порцию Сухарев. Сам он почти ничего не ест.

После обеда все как-то добреют. Лииа тускло озаряются слабым светом больных глаз. И появляется в этих глазах отсвет прошлого, далекого, потерянного безвозвратно, того, что кажется сегодня сказкой.

— Помните, какую яичницу с салом нам выставила чернобровая солдатка в Мышеловке? — говорит Сенечка. — Никогда не ел ничего вкуснее. Яичница аж шипела и сама просилась в рот.

— Положим, наш кок тоже готовил яичницу — закачаешься! — вспоминает Жора.

— Черт!.. А биточки?

— Да, чего-чего, а мяса хватало, — говорит Харитонов. — Сегодня свинина, завтра телятина. — И принимается напевать, перевирая слова:

Каким вином нас угощали!

Какую закусь подавали!

Уж я пила, пила, пила…

У Леньки Балюка от этой песни в животе возникает такая музыка, что он вскакивает. Не прошло и часа после обеда, а Ленька уже снова голоднее волка.

— Хоть бы ты помолчал, Курский соловей, — просит Ленька. — Очуметь можно.

— Так и быть. По просьбе почтеннейшей публики концерт отменяется,отвечает Харитонов и умолкает.

Но теперь уже сам Ленька не в силах сдержать нахлынувшие на него воспоминания.

— Боже, какой я был пижон, — говорит он, нарушая молчание. — Каждый день проходил мимо закусочных, мимо кондитерских. Так нет того чтобы зайти — вечно куда-то спешишь. Вот досада! Сколько отбивных я мог съесть и не съел. А пирожных! С заварным кремом, «наполеонов», корзиночек… И мороженого!

А по мне, так нет лучшей рыбы, чем колбаса, — говорит, не вытерпев, Сероштан. — Бывало мне жинка як нажарит… Домашнюю, свиную… Вот бы сейчас покуштувать.

— С французской булочг подхватывает Сенечка. Чтобы хрустела на зубах. А колбасу на сковородку…

— И то правда. С луком.

— Еще чего захотел!

— А я так даже против обыкновенного шницеля не возражаю, — говорит Жора. — На Константиновской была нарпитовская столовка, так там завсегда подавали на второе шницеля.

— А потом компотик…

— Или кисель. На третье.

Ленька прислушивается к голосам, болезненно морщится и говорит:

— Да замолчите, черти. Живот сводит. Вы когда-нибудь кончите варить воду или нет?

— А ты не слушай.

— Да ты ведь сам начал, Лень, а теперь кричишь.

— Ну, начал. Был такой грех. А теперь прошу…

— Добре…

«Повара» умолкают. Но ненадолго. Понизив голоса, перейдя на шуршаший шепот, они снова принимаются за свое. Причмокивают даже от удовольствия.

Ленька затыкает уши. Зарывается с головой в солому. А мне еще долго слышно, как Сенечка и Жора, перебивая друг друга, пекут, варят и жарят…

«Вот и еще один день прошел, — думаю я. — А сколько их осталось у нас, таких дней?»

Загрузка...