У наших ног пенилась неширокая, но быстрая, шумная речка. Вода бежала, перепрыгивая через валуны; они чернели и поблескивали на солнце, словно бока улегшихся в воду буйволов. Под ногами вилась белая сосновая стружка, и от нового, только что поставленного сруба шел ласковый аромат; запах душной и прозрачной смолы смешивался с горечью махорки, свежестью весенней травы. Между стволами высокого строевого леса синело широкое озеро, к которому так быстро бежала речка. На ней колхозники строили гидростанцию. Здание было уже готово, и плотники ладили теперь водосбросный лоток. Топоры их стучали гулко, и эти звуки напоминали стрельбу из винтовок, которая еще так недавно раздавалась в этих лесах.
Завтра, в воскресный день, сюда должны были прийти человек двести крестьян из окрестных колхозов на земляные работы — возводить плотину.
Перепрыгивая через кочки, переступая через узловатые корни сосен, мы с колхозным прорабом Якуничевым, высоким светловолосым парнем, шли по берегу речки к тому месту, где завтра с утра колхозники должны ставить ряжи и заваливать их булыжником.
Несмотря на то, что Якуничев на первый взгляд казался человеком грузноватым, он перескакивал через валуны с необычайной легкостью; походка у него была плавная, размеренная, как и все движения его большого красивого тела.
— Вот про нашу станцию, — сказал Якуничев, — в газетах пишут, что скоро в избах колхозников лампочка загорится. Лампочка, свет — это, конечно, очень нужно, но не в этом сила-то. Деревню эту карательный отряд сжег, всего семь хозяйств осталось — так для освещения семи домов стоило ли огород городить?
И Якуничев рассказал мне: когда эвакуированные колхозники вернулись в деревню, поселились в землянках и в уцелевших домах, они стали обсуждать, с чего начинать восстановление. Ближайший лесопильный завод и железная дорога — километров за сто. Оттуда надо везти пиломатериалы. Ни людей, ни тягла в колхозе на это дело не хватит, и восстановление затянется лет на пять-семь. А вокруг стоят нетронутые леса. И вот решили колхозники начинать стройку с электростанции и пилу на электрической энергии пустить.
— Все, что надо для нашего колхоза, за один сезон напилим, а потом и соседям поможем. Так, глядишь, за год-другой и подымемся. Все вместе. На МТФ у нас сотня коров, дальше еще больше будет. Каждой корове на пойло, на обмывку, на скотный двор и прочее — этак тысячу ведер за сутки. Поди натаскай. Самое меньшее шесть человек надо. А тут электроэнергия — насос. Так что не в освещении дело, а, попросту говоря, без своей электростанции нам никак не вылезть, никак не обернуться. А с ней мы за довоенное время перешагнем. Вперед прыгнем. Потому и весь колхозный народ с открытым сердцем на такое дело пошел. Я тоже к этой стройке всей душой припал. Конечно, в чертежах мне трудно разбираться. Сам я не электрик, да ко мне в отпуск друг по партизанскому отряду приезжал, объяснял про электричество. Он у нас в отряде радистом был Последний Час прозвали. А потом дали мне в помощники старика одного, — продолжал Якуничев, помолчав с минуту. — Сначала я думал, зря его суют. На тебе, боже, что нам негоже. А на деле бойкий старик. Как только фашисты начали отступать, он по лесам пошел. У нас, знаете ли, все здесь вокруг было минировано: тысячи, десятки тысяч мин. А он пошел и стал собирать брошенные финнами провода. Там десяток метров подберет, там — сотню. Больше месяца по лесам ходил, несколько километров проводов насобирал. Полностью проводами обеспечил колхоз. Бесстрашный старик.
Мы сели на небольшой замшелый валун. Где-то над ухом звенел комар. Плотники стучали топорами.
Мне вспомнилось, как жарким летом в таком же карельском лесу сидел я на таком же валуне около входа в землянку. И так же тогда пахло нагретой смолой и хвоей. Рядом с мной был командир дивизии Лундстрем.
Мы не встречались лет пятнадцать. И, несмотря на то, что в этой уже немного грузной фигуре только можно было угадывать былого статного спортсмена, несмотря на морщинки, лучиками побежавшие от его глаз, когда он улыбнулся, я сразу его узнал.
— Тот! Тот самый!
— А что со мной сделается? — снова улыбнулся он. — А, этот шрам на лбу? — поймал он мой взгляд. — Да, раньше его не было. Следы Гвадалахары.
Вечером, спасаясь от комаров в землянке, он долго рассказывал мне о боях с франкистами в Испании.
— Помню, приехали ко мне однажды советские писатели. Прошел я с ними по переднему краю. Владимир Ставский, высокий такой, грузный, в синем берете, остановился около трупа негра. Рядом лежало еще несколько убитых негров. «Это африканцы Франко?» — спросил он. «Нет, это мои негры. Американцы из батальона Линкольна», — ответил я ему… Впрочем, ты сюда не за испанскими рассказами прибыл, — снова улыбнулся он.
И в самом деле, я приехал в дивизию к Лундстрему за другим. Мне намекнули, что она будет наступать.
— У меня все готово, — сказал он, отвечая на мой безмолвный вопрос. — Только сигнала жду. Год топтались на месте. Смотри, какую оборону соорудили. Но, ей-богу, не жаль бросить ее. Лишь бы вперед. Все об этом только и мечтают.
— За чем же остановка?
— А вот. — И Лундстрем разложил карты на валуне. — Видишь, дорога? Видишь, река? А вот мост. Только я начну артподготовку, они по этому мосту две-три дивизии с артиллерией и боеприпасами перебросят. А мне ни одного бойца из запаса не пришлют. Таков приказ. Ну и остановят меня, как только я с места двинусь. Мне бы только два-три дня выиграть. Тогда я верст на семьдесят вперед рвану, до самого берега Кархуйоки доскачу и такую оборону займу, что меня целая армия не выбьет. Но для этого мост нужно на воздух поднять. Понятно? Этого я и жду. Ну, а если у нас будет успех, тогда резервы подбросят. Разовьют его.
— А как с мостом?
— Что я могу тебе сказать! Иду я как-то здесь и слышу разговор разведчиков. Трое их было. Вернулись они из разведки. В точности рассмотрели вражеские позиции: проволоку в семь рядов, надолбы, минные поля, блиндажи, доты, дзоты. И вот первый разведчик говорит: «Такие укрепления нипочем не взять». — «Конечно, не взять, — соглашается второй. — Ну, как их возьмешь?» — «А если приказано будет взять, тогда что? — спрашивает третий. — Да, тогда что?» Они задумались. «Ну, если приказано, тогда надо будет взять», — опять говорит первый. «Тогда обязательно возьмем», — отзывается второй. «Конечно, возьмем», — подтверждает третий.
Лундстрем усмехнулся.
— Вот так и с мостом, я думаю. Поручено партизанам. Отряду Ивана Фаддеевича. Только это невероятно трудно… Да… Я эти места хорошо знаю. В молодости там партию оружия провозил…
И он задумался.
Ночью слышу сквозь сон: зазуммерил телефон.
— Вставай! — радостно кричал Лундстрем. — Мост взорван!
И, как бы подтверждая его слова, начала грохотать наша артиллерия: полковая, дивизионная, батальонная. Грохот распирал уши. От сотрясения воздуха струйками стекал песок по стенам.
Через полчаса первый полк, обойдя противника по болоту, рванулся в наступление. Батареи же приковали внимание врага с фронта…
В этой землянке мы больше не ночевали. Дивизия по болотам, по лесной дороге прорывалась вперед.
В этот прорыв была брошена затем еще одна бригада.
Дальше все шло, как замыслил командующий и как растолковал мне Лундстрем. Но даже Лундстрем в те дни не до конца представлял себе, что прорыв дивизии на этом участке только одно из звеньев важнейшего замысла.
Главному командованию стало известно: враги собирают кулак, чтобы нанести удар. Лундстрем закрепился на берегах Кархуйоки и сковал несколько вражеских дивизий, спешно переброшенных с северного участка. Этим он отвел готовившийся удар. Другие финские части, направлявшиеся на Ленинградский фронт, изменили свой маршрут.
Но и Лундстрем и я узнали об этом позже. А в те дни, когда его дивизия уже закреплялась на новых рубежах у Кархуйоки, мы снова сидели на обомшелом валуне, и Лундстрем писал записку командиру партизанского отряда Ивану Фаддеевичу. Он благодарил за то, что так точно и своевременно был взорван мост.
— У меня уставный слог, — сказал он, покачивая головой. — Не получается так душевно, как хотелось бы…
Не случайно припомнилось мне все это. Ведь и приехал я сюда, услышав, что помощник командира партизанского отряда Николай Титов, который вел записи во время походов, теперь здесь секретарь райкома комсомола.
В районе сказали, что он уехал в этот колхоз условиться с прорабом Якуничевым, где расставить комсомольцев, которые завтра приедут из района сюда на воскресник.
— Я тоже был в этом походе, — задумчиво сказал Якуничев.
Однако он был так полон своей сегодняшней работой, что мог рассказывать только о гидростанции.
И, слушая его рассказы, глядя на свежий сруб электростанции, я думал о том, в какое неповторимое время мы живем. Колхозный строй переиначил, поднял, по-новому организовал человеческие души. И я представил себе, как вот такую разрушенную деревню восстанавливали бы крестьяне, работая в одиночку… Грязь… Нищета… У меня мурашки побежали по телу.
Вдруг далеко над озером разнеслось:
— Ло-ось! Ло-ось! Лось!
— Титов идет, — сказал Якуничев и, встав с камня, приложил ладонь ко рту и закричал в ответ:
— Сынок! Сынок!
Мы услышали треск сухих сучьев. На берег неподалеку от свежего сруба вышло трое людей. Я сразу же узнал среди них Николая Титова. Такой же голубоглазый, с доброй, почти детской улыбкой, льноволосый, каким он был тогда, когда отправлялся в тот знаменитый поход. Только теперь левая рука как-то безжизненно висела у него вдоль тела.
На другой день я получил от него четыре тетрадки, исписанные мелким, убористым почерком. Это была история последнего партизанского похода Титова, написанная им в госпитале.
…Я влез на сосну, чтобы проверить, правильно ли мы идем.
Золотистая кора, шелушась, порошила глаза. Свежая, теплая смола прилипала к ладоням. Сухие ветки с легким треском ломались под ногой, и надо было держаться руками за крепкую ветвь, на ощупь отыскивая для ноги опору попрочнее. Осторожно раздвигая колючие ветки, я стал разглядывать окрестность. Сосна, на которую я взобрался, высилась на скалистом холме, и всюду, куда только достигал взгляд, видны были одни вершины — зеленое море, по которому время от времени ветер гнал волну. Наконец далеко слева увидел темно-синюю, поблескивавшую на солнце полоску. Это озеро. Значит, мы не сбились с маршрута. Надо мной проходили облака. Подо мной на сотни и сотни верст шумело зеленое море. Оно шумит здесь от Балтики и до берегов Белого моря, переплескивается через Онежское и Ладожское озера… Карельские леса — разве не о них сложены былины и руны? Редкие деревни раскинули на каменистых озерных мысках свои бревенчатые избы. От одной деревни до другой — десятки верст. А карельские версты, как говорит пословица, — узкие, но длинные. И сколько сейчас пустых стоит деревень! Народ ушел с армией. Не остался под оккупантами. Это хорошо. Но в пустой, обезлюдевшей деревне не достать партизану куска хлеба. Еда наша — только то, что отобьем у врага или что пришлют с Большой земли. Редко когда немцы или финны сходят с дороги в лесную непролазную чащобу. Они устраивают засады. Окружают десантами с самолетов. Патрулируют дороги. Самое тяжелое и опасное — пересекать дорогу… Но не для спокойной жизни пришли мы сюда. Вот и сейчас наш путь лежит к мосту через Кархуйоки.
— Это приказ фронта, — сказал, напутствуя нас, Иван Фаддеевич.
— Не беспокойся, ребята не собьются на развилке без дорожных указателей, — усмехнулся комиссар и похлопал каждого из нас по плечу.
Сутки мы шли по мелколесью на болоте, сутки по рослому сосняку — и к утру третьего дня добрались до широкой реки Кархуйоки.
Остановились в густом кустарнике, на крутом берегу.
Отсюда хорошо был виден мост (вот он какой!) и противоположный берег, поросший молодым, мелким и частым сосняком. Нам предстояло так пролежать, наблюдая за окрестностями, весь день, чтобы ночью уже наверняка взорвать мост.
На берегу лежали кучи свежих белых круглых стружек, и мне казалось, что я даже вижу проступившие на тесаных бревнах прозрачные капли смолы.
Солнце дробилось в легкой ряби неустанного течения быстрой северной реки. Солнечные зайчики, перебегая, играли на бревенчатых ряжах. Это был большой мост, сто метров длины, и на нашу долю выпало поднять его в воздух.
— Я в жизни три моста строил, — задумавшись, произнес Якуничев, раздвигая кусты, — три шнека, три дома, а вот и рушить приходится…
Трава была мокрая, вся в росе. Мы расстелили плащ-палатки и легли на них.
— А я ни одного не строил, а рвать буду четвертый, — сказал Павлик Ямщиков. — В последние годы я больше грейдера делал — дорожные машины. Ну, да ладно.
Этот круглолицый рябоватый черноглазый парень до войны работал токарем на Онежском заводе.
На первый взгляд в Ямщикове не было ничего особенного, но в отряде славился он своей неукротимой веселостью и ловкостью. И прозвище в отряде мы дали ему — Душа.
— Да-с, на этом мосту я в мирное время кадриль с девчатами танцевал, — сказал Ямщиков, укладываясь поудобнее на плащ-палатке.
— Ой ли? — тихо отозвался командир взвода Иван Иванович. — Ой ли? На этом ли?
Конечно, Павлик не мог танцевать кадриль на этом мосту. Тот, на котором он, может быть, и танцевал в свое время, был взорван партизанами еще зимою. Этот же мост был новый.
По мосту ходил немецкий часовой в металлической каске, и штык его угрожающе поблескивал над новенькими перилами.
По реке на лодках катались женщины в пестрых платьях. В одной из лодок, у руля, сидел мужчина без пиджака, в полосатой рубашке, с ярким красным галстуком. Гребли две нарядные женщины.
Издалека доносились обрывки знакомой мелодии.
— Сволочи, нашего «Стеньку Разина» поют, — удивился Ямщиков.
Невдалеке от моста на зеленом пригорке виднелись избы с палисадниками.
Деревня эта еще в первые дни войны была покинута местными жителями. Теперь же в ней поселились люди, приехавшие из глубины Финляндии. Было известно, что, кроме строителей моста, в этой деревушке стоит еще взвод охраны… Сегодня воскресенье, но даже и для такого дня слишком уж рано они распелись. Это было поразительно.
— Я пойду и выясню, в чем дело, — сказал Иван Иванович.
— Рискованно…
— Лучше я пойду, — сказал Павлик.
— Ты — Ямщиков, а я Кийранен, — наставительно произнес Иван Иванович. — Кончен разговор. Кайки!
Он был очень упрям — не переспоришь. И любимое его финское словечко — кайки — означало конец.
Из всей нашей группы только Иван Иванович отлично говорил по-фински. И это решило все.
Хотя мы и забрались так глубоко в тыл врага, что вряд ли нас здесь ждали, затея была очень дерзкая. Но таков уж наш Иван Иванович. Худощавый, невысокий, с длинным носом, с длинными, под скобку стриженными рыжеватыми волосами, на вид тщедушный и немного робкий, на самом деле он человек неожиданных решений, невероятно настойчивый и смелый.
Медленным и как будто даже ленивым движением Иван Иванович стянул с себя гимнастерку. Оставшись в тельняшке, он засучил рукава и неторопливо, с развальцей пошел вниз к речке по крутому склону, пестревшему желтыми огоньками чистотела. И неожиданно для нас вдруг нагнулся и стал собирать цветы.
«Для чего ему это?» — подумал я.
Собрав букетик из собачьих дудок и чистотела, Кийранен продолжал спускаться по склону. На ногах у него были старые сапоги из сыромятной кожи с загнутыми носками — лапикат.
Еще наверху, лежа на плащ-палатке, он высмотрел среди прибрежных кустов и высокой осоки челнок. Оттолкнувшись от берега единственным веслом, Кийранен повел его против течения. И хотя издали казалось, что гребет он нехотя и с ленцой, челнок быстро шел к мосту. Павлик Ямщиков и Якуничев вели дула своих винтовок вслед за движением челна.
Все мы были охвачены одним чувством, каждый понимал свою задачу без всяких приказаний. И все же сердце отчаянно билось, и невозможно было оторвать взгляд от широкой спины Ивана Ивановича.
Даша, прикорнувшая было на плащ-палатке, теперь тоже следила за ним, даже на коленки привстала. Рот у нее полуоткрыт… Эх, Дашенька!
Иван Иванович достиг моста.
К его челноку вплотную подошла лодка. И мы отсюда отлично видели, что женщина что-то говорит ему.
— Я беру на себя кормщика, — сказал Ямщиков и стал целиться в мужчину, который сидел у руля.
Но разговор был, по всей видимости, мирный, потому что Иван Иванович вдруг взял с кормы сорванный им цветок чистотела и ловким движением бросил в лодку. Женщина на лету подхватила цветок и прижала к груди. Мужчине, видимо, это не понравилось, он резко повернул лодку и повел ее к берегу…
— Ой, выдаст, — прошептала, томясь, Даша, — выдаст.
— Бить? — спросил Ямщиков.
— Погоди, успеешь. — Я с трудом удерживался, чтобы не выстрелить.
И в самом деле, следовало повременить, потому что мужчина недалеко от берега резко развернул лодку и пошел теперь против течения.
Но что это? От домиков, стоявших у опушки, отчеканивая торжественный шаг, взметая пыль, по дороге шли немецкие солдаты. Больше роты. Они шли к мосту. Что бы это могло значить?..
Я тоже поднял автомат. Если они готовятся окружить нас и другая рота отрезает отход, то, может, лучше сейчас перестрелять десяток-другой немцев, а потом отскочить в лес… Но тогда мост останется невзорванным… Нет. Таким парадным шагом не выходят на операцию.
И Иван Иванович все так же медлительно и равнодушно поворачивает свой челн к берегу, вытаскивает его на песочек, а затем садится на камень на лужайке около моста, закидывает ногу на ногу и привычным жестом вытаскивает из глубокого кармана шелковый малиновый кисет. Затем так же спокойно набивает трубку.
Люди, сидевшие в лодке, перестали грести и смотрят на мост.
Над рекой гремит полковой оркестр, щедро разбрасывая далеко по окрестным лесам звуки немецкого военного марша.
Солдаты выстраиваются по обеим сторонам настила. Две шеренги с каждой стороны.
— Слава богу, слава богу, гребет обратно, — шепчет Даша и счастливо улыбается. Лоб ее усеян крупными прозрачными росинками пота.
Иван Иванович в своем челноке также нарочито медленно плывет обратно. Течение попутное.
А на мосту тем временем появился серый легковой автомобиль с открытым верхом.
Высокий офицер вышел из машины и, пройдя по доскам настила, подошел к тонкой ленточке, протянутой поперек моста, и разрезал ее. Бумажная ленточка, взвиваясь в воздухе, упала на доски. Солдаты закричали: «Хайль!», медленно прошли по мосту. За ними бежали деревенские босоногие мальчишки…
Иван Иванович спрятал челнок на старое место, прошел по бережку дальше и подошел к нам.
Я взглянул на Дашу, и мне показалось, что щеки ее порозовели. Надо будет поговорить с ней после.
— Это у них приемочная комиссия работает, — сказал Иван Иванович.
— Ничего, мы тоже примем мост, — отозвался Душа.
Мост было решено взорвать ночью.
— Хорошо бы еще и офицера захватить, но черт его знает, в какую сторону он поедет. Если влево, то там, в трех километрах отсюда, у дороги, сейчас сидят Шокшин и Аня Олави. Шокшин должен взорвать высоковольтную передачу. И сигналом ему будет взрыв моста. Затем они, так же как и мы, должны уходить на базу.
Только зачем пустили в эту операцию Аню? Мало ли что сама просилась…
Если же офицер поедет вправо, то здесь так далеко от линии фронта, что немцы совсем нас не опасаются…
И я сообщил возникший у меня план Ивану Ивановичу. Он согласился со мной, и нам оставалось только ждать, пока наступит эта летняя, робкая и быстрая, словно не уверенная в себе, ночь, когда почти так же светло, как в пасмурный день, и только все — и люди и вещи — перестает отбрасывать тени.
День был жаркий, комары нещадно жалили, мы лежали на плащ-палатке, и время томило нас своею медлительностью. Но все же наступил вечер.
Мы слышали, как прозвучал рожок отбоя.
Когда немного стемнело и в селении все стихло, на мосту осталось только двое часовых. Они шагали рядом из одного конца в другой. Темные силуэты плавно передвигались, словно плыли над перилами, и над нами вставало высокое, просторное, прозрачное и многоцветное небо.
Я не знаю, какими словами можно описать невообразимые краски заката на нашем северном небе! Чем бы я ни был занят, куда бы я ни спешил, я не могу не остановиться, увидев вечернее небо. Багровые и алые, шафранные и серые, сиреневые, и, ей-богу, совсем зеленые, и снова прозрачные, как голубое пламя, тона спутались так, что даже не уследить, где кончается один и возникает другой… И когда смотришь на такое небо, на душе делается торжественнее. Эта красота меня никак не разоружает, а, напротив, ожесточает… Такое небо, небо моей родины, — и я не могу встать во весь рост и смотреть на него свободно, а должен ползти в этой густой траве и прятаться и бояться, что вдруг заметят… И я вижу эти две темные фигурки, шагающие по мосту, словно они заводные и внутри у них пружинка.
У меня на душе становится горько, и я хватаюсь за автомат.
«Погоди, рано еще… Часок, другой потерпи», — уговариваю я себя.
Ямщиков тоже смотрит на небо и, не зная, как выразить то, что переполняет его, шепчет:
— Вот это небо так небо… Маскировочка-камуфляж — первый сорт.
Мы подползли к мосту и залегли неподалеку в кустах.
Теперь только остается ждать, когда часовые подойдут поближе к нам.
Это хорошо, что они идут вместе. Сразу возьмем.
И вдруг, словно удар хлыстом по уху, — близкий винтовочный выстрел.
Часовые на мосту не стреляли. Я это отлично видел. Я не сводил с них глаз. Значит, это выстрелил кто-то из партизан. Пусть даже случайный выстрел, но он предательский. Однако кто же это провалил операцию? Кто? Ямщиков? Даша? Иван Иванович? Чирков? Якуничев? Нет, никто из них не может быть предателем. Разве что Якуничев. Я его меньше знаю, он с Зимнего берега. Не успел я это подумать, как сразу заметил, что часовые нисколько не встревожились… Наоборот, они пошли по мосту, отчеканивая шаг, как на параде.
Навстречу им, так же четко чеканя шаг и взмахивая рукою выше пояса, шли три солдата.
У меня сразу отлегло от сердца: конечно, этот выстрел — обычный у немцев сигнал при смене ночных караулов. Ну да, значит, все в порядке…
Приклады стукнули о доски настила. Пост был сдан.
И снова на мосту остались двое часовых.
Они только заступили на пост — значит, раньше чем через час-полтора их проверять не станут…
Мы подползли еще ближе.
Павлик шепнул мне:
— «Спутнику агитатора» (так называет он мой автомат) будет работа.
Часовые были теперь в пяти шагах от нас… Они повернулись и пошли обратно, и вот тут-то поднялся во весь рост Иван Иванович. Это было сигналом.
Чирков и Якуничев бросились за часовыми. Те обернулись, но, прежде чем успели вскрикнуть, каждый из них получил такой удар прикладом по каске, что без чувств свалился на доски моста. Глухо звякнули винтовки. Тот, кого ударил Ямщиков, свалился через низкие перила вниз, на камни под мостом. Он был живуч, зашевелился, приподнялся на локте и замычал что-то несвязное.
Ямщиков не дал ему досказать. Бесшумно метнулся он к часовому, и через мгновение тот умолк.
Якуничев и Чирков закладывали взрывчатку под свежие, терпко пахнувшие смолой сосновые стропила.
Иван Иванович копошился около воды на бревенчатых ряжах.
— Ну, Даша, за дело.
Мы бросились на дорогу. Я выкапывал шанцевой лопатой лунки для мин, а Ямщиков закладывал в них двухсотграммовые толовые шашки. Даша присыпала мины мягкой землей.
На одной линии поперек дороги мы заложили четыре заряда. Через пять минут все было готово.
Мы отошли в кусты. И тогда я взглянул на мост. Сейчас он был так же пуст, как и дорога. Словно здесь только что не ходили немецкие часовые…
На этот раз нам действительно везло…
Через полчаса после того, как мы заняли нашу позицию за кустами можжевельника, у обочины раздалось урчанье автомобильного мотора.
Я переставил рычажок автомата на стрельбу очередями, чувствовал, как волнуются рядом Даша и Павлик, но странно: меня их волнение только успокаивало. Все в порядке.
Автомобиль въехал на мост. Я его не видел. До меня доносился ровный приближающийся гул мотора, шелест эластичных шин по доскам настила, но я всем своим существом точно знал, где находится машина, где проходит, гораздо точнее и лучше, чем если бы даже видел ее своими глазами. Не знаю, понятно ли это будет кому-нибудь другому, но это так.
В машине сидели, наверно, очень удачливые люди — шоферу, ничего, видимо, не подозревавшему, удалось провести автомобиль так, что колеса его не коснулись взрывчатки. И не будь нас в двадцати шагах от этого места, машина с ее пассажирами проскочила бы невредимой.
Но мой автомат заработал. Ямщиков тоже опустошил весь магазин своей самозарядки.
Машина вильнула и повернула к кустам, уперлась передними колесами в стенку кювета и заглохла.
Ямщиков распахнул переднюю дверцу… Водитель лежал, склонив голову на баранку. Рука его сжимала тормоз.
Павлик быстро сорвал планшет и полевую сумку с офицера, сидевшего рядом с шофером. Я стал снимать полевую сумку с другого убитого. Торопясь, я дернул и оторвал ремешок. Тело офицера сползло на пол. Затем на землю, неподалеку от машины, я положил листовку «К немецким солдатам». В эту минуту раздался взрыв, затем второй, третий, и так подряд семь взрывов.
Отскочив от машины, я взглянул на мост. В полутьме видны были взметенные вверх, перекореженные доски настила, бревна устоев.
Высоко разбрасывая брызги, шлепались в черную и холодную воду реки деревянные балки. Павлик уже поджигал машину.
Теперь надо было скорее уходить…
Мы быстро шли по лесу в молчании, каждый думал о своем, и лишь сухой валежник хрустел под сапогом.
И вдруг раздался частый звонкий стук, словно кто-то бил железным молотком по стальному рельсу.
Ясно, это был условный знак…
Возможно, что с соседнего гарнизона немцы уже идут, чтобы отрезать нам путь отхода. Мы-то еще пробьемся. А вот как Шокшин и Аня…
В эту секунду я услышал еще один отдаленный взрыв, по которому томилась моя душа, и успокоился: значит, там, у Ани и у Шокшина, тоже все в порядке…
Через полчаса мы встретились в лесу с теми, кто взорвал мост.
Торжество было полное: мост взорван, офицеры убиты, документы захвачены.
— А все же наша приемочная комиссия поработала с большим результатом, чем ихняя, — лукаво улыбаясь, сказал Павлик.
— У тебя, Иван Иванович, — укоризненно проговорила Даша, — опять не получилось чисто. Вместо одного — семь взрывов.
— Да, уж это как-то не получается у меня, — виновато ответил Иван Иванович, отводя протянувшуюся к лицу ветку.
— Оно и к лучшему, — сказал Якуничев. — Мне самому сперва показалось, что бомбежка началась. А им-то, фрицам, и подавно… Я видел, как они в исподнем белье бежали из изб в лес, в щели. А пока разберутся, в чем дело, нас и след простыл.
Так вот что означал этот резкий и пронзительный звук! Он был сигналом воздушной тревоги.
Птицы проснулись и защебетали…
— Это зяблик завел, ишь, как заливается, — снова заговорил Якуничев. — А это вот оляпка, а это поползень, а это плиска. Нет, ошибся, — смущенно улыбнулся он, — сорокопут, а не плиска…
Я взглянул на него. Он был высок и плечист. Недавно отпущенная борода завилась густыми льняными колечками. Ладонь этого великана вдвое больше моей, а я никак уж не мал ростом и не слаб. Его смущенное и немного виноватое лицо было так по-детски трогательно, что мне еще раз стало неловко за то, что я мог заподозрить его в нехорошем.
Мне хочется как-то загладить свою вину перед ним, и я говорю ему:
— Представь себе, я тоже подумал сначала, что это плиска… Но ты прав — это сорокопут…
— Ну да, — говорит он, — ошибиться ведь, пожалуй, каждый может.
И мы идем дальше гуськом. Первым, конечно, Якуничев, раздвигая всем телом ветви, напрямик. Он в самом деле похож на лося. Недаром ему дали это прозвище. У ручья он останавливается и вопросительно смотрит на командира.
Иван Иванович, разувшись, ступает в холодную воду. Вслед за ним мы тоже снимаем сапоги и идем по песчаному руслу быстрого ручья. Ноги леденеют, но надо сбить ищеек со следа.
За плечами висят и ударяют по спине грязные сапоги, тугие полевые сумки тянут вниз. До привала, который будет, когда солнце достигнет зенита, еще часа три, а после тревог вчерашнего дня и прошедшей ночи очень хочется спать. Глаза слипаются. Но свежесть ручья прогоняет сон.
Позади меня идет Даша. Странно, что может быть у нее с Иваном Ивановичем. Она ведь грамотнее и моложе. Когда комплектовали отряд, мы считали, что Иван Иванович староват для партизанской войны в карельских условиях. Не вынесет. Сорок один год. Шутка ли! И хотя он работал сызмальства лесорубом, сплавщиком в здешних местах и знал наизусть каждую тропку, все-таки решили его эвакуировать.
Но он пошел к секретарю райкома и стал требовать, чтобы его записали в партизаны. Не может без него воевать отряд, да и только.
— У меня с шюцкоровцами особые счеты! — горячился Иван Иванович.
Так стал он в отряде рядовым бойцом и еще в августе первым из партизан нашего отряда убил фашиста.
После первого похода его назначили командиром отделения, после шестого — командиром взвода. Конечно, он был отважный партизан, но все-таки, по-моему, не пара Даше.
— Даша, — говорю я тихо, — я уже давно хотел объясниться с тобой. Ты сейчас в состоянии слушать и понимать разумные слова?
— Если ты в состоянии говорить их, то почему же я не в состоянии слушать? — она недоверчиво пожимает плечами. По этому жесту я понимаю, что она знает, о чем пойдет речь.
— Я буду откровенен.
Мы с ней дружили и спорили еще и до войны. Но это дело прошлое. Да и вообще, какими далекими кажутся те дни, когда меня, молодого учителя, только что окончившего педтехникум, избрали секретарем райкома, а ее, заведующую библиотекой, членом бюро райкома. Мне сейчас трудно припомнить, о чем мы так часто спорили. Но девушка она, конечно, с норовом… Когда и я, и Шокшин, и все бюро ушли в партизанский отряд, мы командировали ее в ЦК, в Петрозаводск, чтобы сдать все документы и печати райкома. Думали, что она останется там, в тылу, но она вернулась.
Я замедлил шаг, чтобы пойти с ней рядом. Шли мы по руслу, против течения.
И даже сейчас, в заплатанных грубых мужских шароварах, с рваными сапогами за плечами, усталая, исхудавшая, Даша была красива. Рыжеватые пушистые волосы ее сияли и словно сами излучали свет. В глазах теплились золотые огоньки.
Даша подняла руку и поправила вколотый в волосы цветок чистотела.
— Нехорошо, по-моему, что ты водишься с Иваном Ивановичем, — сказал я.
— Ты ничего не понимаешь!
— Ты его любишь…
— А разве его нельзя любить?
— Да он… он похож на узловатый сосновый корень, вырванный бурей из земли. Да и потом он стар для тебя…
— Ты, Титов, ничего не понимаешь!
— Но ты подумай о себе и о своем будущем… За его плечами большая, прожитая жизнь… А у тебя все впереди. Начинать надо с равным, чтобы получилась общая жизнь.
— Что ты, Коля, об этом знаешь? Если бы в прежнее время зашла об этом речь, то я тоже рассуждала бы так, как ты сейчас. Мы много не понимали. Когда полюбишь, то никакой проблемы нет… Любишь — вот и все тут.
— Это чисто женская логика.
— Что же, я, наверное, женщина, — улыбаясь, сказала Даша. — Я люблю его, и тебя это не касается.
— Но у него теща есть.
Иван Иванович был вдовцом, и вместе с ним жила мать умершей жены…
— Мы с ней поладим.
— А потом, — сухо и официально сказал я, — товарищ Кормщикова, я боюсь, что это мешает тебе. После войны — другое дело.
— Настоящая любовь помогает. И мне жалко, что ты этого не понимаешь. Почему ты так придирчив к Ане Олави? Зачем так строг с ней всегда? — усмехаясь, спросила Даша. — Ведь между вами всего три года разницы. Неужели потому, что она тебя любит?..
— Да ты с ума сошла! Аня меня любит?! Откуда ты взяла?
Я был возмущен ее словами, но в глубине души очень доволен.
Мы вышли из ручья и начали наматывать портянки.
Даша сидела рядом со мной на камне. Мне почему-то хотелось, чтобы она продолжала разговор.
— Разве ты не знал? — изумилась она. — Ну да, конечно, Аня девушка гордая…
Я молчал. Какая-то птица пела, я не знаю всех птиц. Это только чтобы сделать приятное Якуничеву, я сказал про сорокопута.
Солнце припекало.
— Помнишь, под Новый год, вечером, ты встретил на озере, на льду, Аню и Катю. Тогда была метель…
И я вспомнил. Я торопился на вечеринку и, чтобы не опоздать, пошел через озеро навстречу ветру, который швырял в лицо и в грудь влажные хлопья снега. Вблизи от берега стояли темные двухэтажные новые дома. Яркими квадратами врезались в черноту ночи освещенные окна. От них тянулись лучи света, и видно было, как в этих лучах кружатся, падая и снова возникая, неисчислимые снежинки… В домах пели, звенела музыка, и все это приглушенно вырывалось на зимний ветреный воздух. И вдруг вблизи на озере я увидел две темные фигуры. Я подошел к ним. Это были Аня и Катя. Они смутились, а потом рассмеялись звонко, весело.
Я шел из дома Ани. Приходил к ее матери Эльвире Олави попросить, чтобы она на комсомольском собрании рассказала про знаменитое восстание лесорубов в Финляндии холодной зимой двадцать второго года. Восставшие перешли границу и пришли к нам, в Советскую страну. Эльвира с семьей была среди них. Потом муж ее стал директором леспромхоза в нашем районе. В тридцать четвертом году на сплаве он попал в порог, пенистый поток завертел его и разбил о камни. Эльвира осталась с тремя дочерьми — Хелли, Нанни и маленькой Аней. Хелли давно уже вышла замуж в Петрозаводске, с Нанни я учился в одном классе. После школы Нанни поступила в институт Лесгафта в Ленинграде, и я очень обрадовался, когда узнал, что в дни финской войны она была разведчицей-лыжницей и получила медаль «За отвагу». Эльвира теперь заведовала колхозной молочной фермой. И хотя она плохо говорила по-русски, я хотел, чтобы она выступила на комсомольском собрании и рассказала о походе, который кто-то назвал снежным потоком. Докладчиком был Шокшин. Он говорил о рейде Антикайнена и о том, почему каждый комсомолец должен уметь ходить на лыжах… Шокшин, готовясь к докладу, ездил в Петрозаводск и встретился с недавно освобожденным из фашистской тюрьмы Тойво Антикайненом.
— Понимаешь, — рассказывал мне Шокшин, — он не такой, как в фильме. Он теперь почти совсем лысый. Волосы у него выпали в тюрьме. Во время финской войны лахтари нарочно расставили зенитные орудия около здания тюрьмы в Улеаборге, чтобы наши самолеты разбомбили тюрьму, где томились заключенные финские коммунисты и Тойво Антикайнен. Наши самолеты, точно выполняя приказ, бомбили только железнодорожный мост, по которому фашисты получали помощь.
При бомбежке во многих домах вылетели стекла. Разбились стекла и в камере Антикайнена. А это было в январе. Помнишь, какие стояли морозы. Сорок градусов, а окно разбито. В камере отчаянный холодина. Антикайнен требует: «Вставьте стекла». А они отказываются: «Ваши же красные самолеты бомбили. Вот если вы подпишете протест против действий советской авиации, тогда не только новые стекла вставим, но в камеру с мягкой мебелью и порционными блюдами переведем». Тойво был взбешен, он послал их ко всем чертям. А в камере — пар изо рта. Руки и ноги леденеют. С утра до ночи, чтобы не замерзнуть, Тойво бегал по камере. А знаешь, как его держали? Боялись, чтобы ни с кем связи не завязал. Снизу, сверху, слева, справа от его камеры другие камеры были пусты. Два запора было на дверях его камеры, и ключ от каждого находился у другого тюремщика. Так что входить к нему по одному было невозможно. Один надзиратель контролировал другого. И вот так ходил он по камере. Продрог до костей. Посинел. Сил не хватает. Его спрашивают: «Подпишешь?» А он говорит: «Да здравствует советская авиация!» И гонит их из камеры. Вторые сутки по камере ходит. Валится с ног. Руки и ноги распухли. Душит кашель. К концу третьих суток лахтари вставили стекла. Если бы он погиб в камере, была бы широкая огласка. Но после этого Тойво облысел… А как он героически вел себя на суде!
Да, Леша был готов к докладу. А теперь я должен был уговорить Эльвиру. Она очень не любила выступать на собраниях.
В комнате ее уютно и тепло. Помню, на стене были развешаны фотографии: группа участников похода с оружием в руках, Эльвира с мужем в высоких кеньгах, совсем молодая, так похожая на Аню. Немного повыше Зорька — корова-рекордистка. А рядом с голубой чашечкой на комоде стояла небольшая любительская фотокарточка Ани в свитере, в лыжном костюме, с тающим снегом на непокорных волосах. Не знаю, почему мне так запомнилась эта фотография.
— Что же ты молчишь?.. Так вот, девочки в тот вечер вышли на озеро гадать. В ту сторону, откуда залает собака, суждено выйти замуж. В тот вечер собаки, как назло, молчали. А тут ты сам, собственной персоной, тот, кто загадан…
— Предрассудки, ерунда.
К нам подошел Иван Иванович.
— Вот, Иван Иванович, — сказал я, желая осрамить Дашу, — она тут разную мистику разводит насчет гаданья.
— Это смотря какое гаданье, — задумчиво сказал он, — некоторым так я очень верю. Вот Даша мне нагадала, что в этом походе я сведу счеты с одной шюцкоровской сволочью. Так я в это крепко верю…
— А какие это счеты?
— Старые, с двадцать второго года. Мне тогда в первый раз сапоги сшили. Не донашивать дали, а специально для меня. Это понимать надо. Думал, весной в них на первый сплав пойду. А тут в деревне Эйно и Арви Мякинен жили, кулацкие сынки, будь они прокляты. Карельская авантюра, видишь ли, провалилась, так они решили в Финляндию убежать, воры проклятые. Они меня на дороге за околицей встретили. «Снимай сапоги!» Я ничего не понимаю. Повалили меня, стащили с ног новые сапоги и ушли. Я домой по талому снегу в одних портянках пришел — и на печь. Перед отцом с матерью стыдно. Обидно, хоть плачь. Новых сапог год ждать. Ровесники на сплав в сапогах пойдут, а мне в лаптях или опорках щеголять по-прежнему. Вам этой обиды не понять. О, как я возненавидел это шюцкоровское отродье, хотя никакой политикой не занимался. Ну, а когда вырос и узнал, что они не только у меня сапоги украли, а хотят ограбить весь наш народ, я возненавидел их до смерти. А эти братцы еще заплатят мне по счету сполна — и кайки, — окончил свой рассказ Иван Иванович и распорядился: — Здесь будет большой привал!
Большой привал — спать до ночи. Только вот жаль, что нельзя досыта поесть.
Скоро высотка, у подножия которой расположился штаб отряда. Об этом свидетельствовали наши ноги. В начале войны они никак не могли разобраться в расстояниях, небольшие переходы казались им огромными. Теперь же на их показания можно было положиться. Впрочем, и сосущая пустота в желудке настоятельно твердила: сейчас должна быть база.
Мы, вероятно, запаздываем, у нас был самый дальний маршрут. Другие группы, наверное, уже пришли на базу и ждут нас. Быстрее! Быстрее!
На сердце было радостно: есть о чем доложить командиру! Рука тянулась к тяжелым кожаным офицерским сумкам.
Вот за той высокой, расщепленной грозою сосной — большой валун, занесенный сюда еще ледниками, а за валуном должна быть видна и река; от нее по лесистому крутому берегу, поросшему березняком, надо пробираться около пяти километров. Так и есть. Мы вышли к реке, и тут Иван Иванович вдруг остановился и в раздумье стал глядеть на реку, которая, спотыкаясь и пенясь на порогах, бежала по каменистому руслу.
По течению, медленно поворачиваясь, поблескивая гладкими скользкими боками, плыло длинное бревно. Но это было не случайное, заблудшее, одинокое бревно, — нет, по реке шло много бревен.
Иван Иванович обрадовался:
— Сплав. Идем быстрее!
— Вот тебе и на! — сказал Душа, присвистнув. — Ведь река течет в нашу сторону. В Белое море, в Россию. Кто же станет здесь лес сплавлять? Ты что, финнов совсем дураками считаешь? — спросил он.
— Молодец! — восхищенно сказал Иван Иванович, не обращая внимания на вопрос Ямщикова. — Вот это я понимаю! Когда началась война, — обратился он к Якуничеву, — здесь на берегу остался лес, не успели сплавить. А теперь наши сплавляют его под самым носом у лахтарей. Из конюшни конокрада коня выводят. Молодцы! Я так и думал! Ну, идем быстрее.
— Немыслимое дело! Оно и понятно, — весело сказал Якуничев. — Вот так и меня всегда на рыбный лов тянет.
Иван Иванович торопился. Старому лесорубу хотелось сегодня хоть немного поработать так, как он работал в мирное время. Руки и сердце его тосковали по привычному, необходимому для жизни человека труду. И притом, кому из нас не было известно, что лесозаводу, выполнявшему заказы фронта, угрожала остановка из-за нехватки сырья — леса. Река же эта несла сплав прямо к запаням лесозавода. Мы ускорили шаг.
Переваливаясь через камни, сшибаясь в стремнинах, по реке шли бревна. Одно остановилось у берега, уткнувшись тупым торцом в корягу, торчавшую из воды.
Иван Иванович быстро спустился и оттолкнул бревно ложей автомата. Нехотя оно отошло от берега и, медленно покачиваясь, поплыло по реке.
Теперь я шел впереди. Позади меня Даша и догнавший нас Иван Иванович.
— Сейчас мы узнаем, как сработали Шокшин и Аня, — сказала Даша.
Признаюсь, мне было очень приятно думать (если только Даша сказала вчера правду), что Аня любит меня… Какая она умница!
Уезжая после каникул в техникум, я спросил ее, кем она хочет быть. «Капитаном парохода», — ответила Аня. А еще через два года, перед самой войной, сказала, что хочет быть инженером-текстильщиком… «Люблю пестрые платья и материи», — и весело рассмеялась… Какие хорошие у нее глаза! Синие-синие. Гладкие подстриженные волосы — темно-русые. Мне немного не по себе, когда мы остаемся с ней вдвоем… Правда, почему я всегда придираюсь к ней из-за всякой мелочи, которую простил бы другому человеку?.. Один раз при всех сделал ей выговор и чуть не довел до слез. Потом хотел смягчить разговор, но неудобно — рядом люди. Надо сдерживать себя. Но мне кажется, это не то чувство, о котором говорила Даша… Да и стыдно было бы — я ведь как-никак уже учитель, а она еще ученица. И потом хорош же я: сделал выговор Даше, а сам…
И в эту секунду я действительно убедился, что такие мысли отвлекают от войны, от настоящего дела. Поглощенный ими, я чуть не столкнулся с бородатым человеком, внезапно выступившим из-за ствола березы. Я схватился за автомат.
— Ну и сынок, не признал, — услышал я знакомый голос. Это был мой отец. Он стоял в сторожевом охранении.
Я очень люблю отца, о многом с ним можно поговорить, посоветоваться. Чего только он не знает, чего только не умеет! Но я терпеть не могу, когда он при всех называет меня сынком. Мне сначала казалось, что это может подорвать мой авторитет.
Как-то случайно я услышал разговор Кархунена, нашего комиссара, с отцом по этому поводу.
— Как-никак, а ведь он мой помощник по комсомолу, — говорил комиссар.
После этого разговора отец два дня называл меня «товарищ Титов». Потом забыл, и вот теперь так и зовут в отряде — Сынок, даже те, кто моложе. Впрочем, это не хуже, чем Душа, Лось или Последний Час — так с легкой руки Ямщикова весь отряд называет нашего радиста. Он все время злился на Ямщикова за это, но и ему пришлось примириться со своим прозвищем.
— Трофеи принес, сынок! — радуясь тому, что видит меня, сказал отец. — Вот и хорошо. Ждут вас. Уже все пришли…
— Как с продуктами? — спросил Душа.
— Когда самолет сбросит, тогда и будут, а на сегодня все съедено… Подчистую…
— А как со сплавом? — перебил его Иван Иванович.
— Работают, — улыбнулся отец, — на нормы не глядят.
— Послушай, Титов, — подозвал меня Иван Иванович, — пойди к командиру и доложи о нашей операции. Ты не хуже меня знаешь. А мне время даром терять нечего. Давно я не работал. Как бы не заржаветь.
Я подошел к шалашу командира. На камне рядом с шалашом сидела незнакомая горбатая старуха. Она посмотрела на меня равнодушными глазами. Губы у нее все время шевелились, словно она что-то жевала.
— Что за птица? — спросил я у стоявшего на часах Жихарева. Сам он был чуть выше своей винтовки.
— Предательница. Ее группа Матти Ниеми привела.
С группой степенного канадца Ниеми участвовала в операции и Катя.
Катя эту старуху выманила в лес. Троих в деревне из-за нее расстреляли. У, гадина!
Старуха сидела и непрерывно шевелила губами, ни на кого не глядя.
— Можно?
— Войди!
Странно, что такой высокий человек, как Иван Фаддеевич, умещается в этом маленьком шалаше. Там была Катя.
Когда я, нагнувшись, заглянул в шалаш, она что-то взволнованно рассказывала командиру. Такая же, совсем такая, как и в школе, — белобрысая, с тоненькими косичками, которые смешно подпрыгивали, когда она играла в волейбол. В ней как-то по-особенному всегда сочетались шаловливость и стыдливость.
В первые дни войны на занятие медицинского кружка врач принес анатомические таблицы, на которых изображалось человеческое тело. Катя, а за ней еще несколько девушек вспыхнули, с возмущением отвернулись от этих таблиц и стали смотреть в окно. Как врач ни бранил их, ничто не помогало.
— Как не стыдно, — чуть не плакала от обиды Катя.
Тогда вызвали меня, как секретаря райкома, и я объяснил девушкам, что здесь никакого срама нет, это наука, и, не зная устройства человеческого тела, они не сумеют оказать первой помощи пострадавшим.
В походах Катя не утратила своей милой стыдливости, но ко многим вещам стала относиться гораздо проще.
— Как мост? — спросил меня командир, прерывая беседу.
— Взорван!
Иван Фаддеевич облегченно вздохнул:
— Ну, что ты остановилась? Продолжай, — кивнул он Кате.
И Катя продолжала:
— Первый раз в жизни с фашистом за одним столом сидела. Не поверите, сердце замерло, так страшно-страшно стало. Я сидела лицом к двери за столом. Самовар кипел. Со стариком и старухой разговор вела… А у них на постое унтер-офицер. Они мне рассказывали про Пекшуеву и про все, о чем я вам уже доложила. Вдруг стукнула щеколда — я вся вздрогнула, в горницу вошел унтер. Не старый еще, с усиками. Подошел к столу, взглянул на меня, отодвинул табуретку и сел рядышком.
«Ну, — думаю, — погибла». В сердце пусто будто стало, ноги как ватные.
«Это моя племянница, — сказал хозяин. — Спасибо, не забыла старика, пришла навестить за восемьдесят километров».
А хозяйка наливает чай и ставит чашечку перед унтером. Начал он чай пить вприкуску и посматривает на меня… Я в тени сидела, а руки на столе, на свету лежали. Вот я потихоньку руки-то со скатерти и убрала под стол. Будто хоть немного от чужого глаза скрылась — спряталась. Он ничего злого не сказал, а только спросил старика:
«Где свою племянницу спать положите?»
«Вот здесь, на лежанке у печки», — объяснил ему хозяин.
А я в кармане гранату сжимала. Ежели подойдет… Ну, спать я там, конечно, не стала, как только он вышел, сразу с хозяевами распростилась.
— Ты посмотри, что только при себе эта горбунья носила, — сказал Иван Фаддевич и протянул мне ладанку. — А ты, Катя, иди отдыхай.
И Катя вышла, хотя ей очень хотелось услышать мой доклад.
В моих руках был кусок бересты, сложенный вчетверо в виде конверта. Я осторожно раскрыл его. Там были лягушечьи сушеные кости, несколько старых финских кредиток с изображением коров и новеньких, с голыми женщинами.
— С той минуты, как взяли ее, ни слова не говорит. Ни бе ни ме. Вредная старуха — все тропы немцам указывала… Сын у нее в двадцать втором году за границу убежал. Нынче нашелся, посылку прислал. Ну, теперь выкладывай свое.
Во время моего доклада командир раскрывал одну за другой принесенные мною полевые сумки и высыпал оттуда себе на колени письма со штемпелями полевой почты, маленькие глянцевитые семейные фотографии, бумажки, записки, карты… Над одной из них он вдруг застыл, затем перевернул ее, осмотрел, написано ли что-нибудь с оборотной стороны. Но там ничего не было.
— Так-с, так-с, — сказал он с удовлетворением, покрякивая, словно только что пропустил стаканчик горючего, до которого был охотник. — Так-с, так-с, — повторил он, еще пристальнее вглядываясь в карту, аккуратно исчерченную синим, красным, ярко-желтым.
Рядом с цветными кружками были начерчены топографические условные значки и стояли тщательно выведенные цифры.
— Да ты, я вижу, Титов, сам толком не понимаешь, какие документы вы добыли… Им же цены нет! — И, звонко, весело, чуть не по-детски расхохотавшись, он дружески опустил на мое плечо руку.
Ну и тяжела же была его рука! До сих пор, кажется, плечо болезненно чувствует ее прикосновение. Что же должен почувствовать тот, к кому эта рука прикасалась не дружески, а в пылу схватки?
— Здесь указаны все гарнизоны с их численностью на вчерашний день, наблюдательные посты, полевые запасные аэродромы и, кажется, резервные артпарки. Надо скорее доставить бумаги в штаб фронта. Видишь подпись: подполковник Лалука. Его наши партизаны еще с 1922 года помнят. Жалко, что тогда такого зверя не прикончили. Ну, да и он партизан запомнил. Из-за того, что с ними в переговоры вступал, все еще в подполковниках ходит. А то бы уже наверняка генералом был. Теперь наверстывает. Мстит. Жалко, что у Последнего Часа аккумуляторы на исходе. Ну, да не позже чем завтра сбросят новые, вместе с едой… Это отличный поход… Семьдесят три фашиста уже уничтожено. Но главное — моста у них теперь нет. Ты сейчас даже не понимаешь, как это важно. Это не просто мост. Три раза фронт запрашивал о нем… Торопил. А теперь ответим: «Все в порядке», — с удовлетворением сказал Иван Фаддеевич, и в голосе его зазвучало беспокойство: — А где Иван Иванович?
— К сплаву бросился.
— Все одно, что комиссар. Их хлебом не корми, только дай в лесу поработать. Руки сами к лучковой пиле тянутся. — И он вдруг замолчал.
Внимание его привлекла бумажка, которую он раньше не заметил. Теперь Иван Фаддеевич внимательно, словно по складам, читал листок, и чем больше он вникал в смысл написанного, тем серьезнее и мрачнее становилось его лицо.
Около шалаша послышались голоса Шокшина и Ани. Хрустнула под ногою ветка.
— Можно войти?
— Входите, — отозвался командир. Но в шалаш вошел, пригнувшись, только мой дружок Шокшин.
Аня заглянула внутрь и, увидев меня, тихо сказала: «Не буду затемнять» — и отступила от входа.
Не знаю, почему в то мгновение сердце билось у меня сильнее обычного. Во всем были виноваты Дашины слова…
— Задание выполнено! Высоковольтная передача взорвана! — почему-то смущаясь, сказал Шокшин.
Я вышел из шалаша.
Аня стояла неподалеку от старухи Пекшуевой, которая, по-прежнему безучастная ко всему, шевелила бледными запекшимися губами. Аня смотрела на нее, и во взгляде ее можно было прочитать и презрение, и удивление, и даже еле уловимый страх.
— Ну вот видишь, — наставительно сказал я, — вот видишь, Шокшин мог спокойно обойтись без тебя, не нужна ему была медсестра, и ты напрасно так настаивала.
— Послушай, Николай Иванович… Коля, — начала она и вдруг замолчала.
Мне хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, но вырвалось только:
— Вот тебе и крыть нечем.
Мы шли к берегу, обходя валуны.
Около бревен, сталкивая их в реку, копошились партизаны. Они работали как обычные сплавщики. Кархунен, наш комиссар, стоя на вращающемся под его ногами бревне, плыл по реке и длинным шестом отгонял от берега бревна. Со стороны не видно было, что ему приходится напрягать мышцы, балансируя. Казалось, что он просто, уверенно и быстро переступает с ноги на ногу, как будто стоит не на скользком бревне, а на гладкой половице и готовится войти в круг танцующих. Обычно с виду неуклюжий и коренастый, он сейчас казался и стройным, и необыкновенно гибким.
— До чего здорово! — не мог я не восхититься ловкостью комиссара.
— Мой отец и дядя не хуже на бревнах ездили, — почти с детской гордостью сказала Аня.
«Вот занимаемся мы футболом и другими видами спорта, а своим родным пренебрегаем», — подумалось мне. Ведь раньше даже соревнования бывали между сплавщиками. Стоя на скользком вертящемся бревне, они переплывали через стремнину, проводили бревна через камни кипящих порогов. А мальчишки по берегу бегут, кричат, свистят, руками машут. А те на бревнах еще больше изощряются: один присядет на корточки, другой, стоя на одной ноге, катит — просто удивительно. Имена самых ловких сплавщиков славились далеко за пределами района. А потом это почему-то объявили пережитками, даже лихачеством.
Однажды весной, когда, «зачищая хвост», сплавщики прошли мимо нашего села, началось состязание. Народ толпился на берегу. А секретарь комсомольской ячейки — сам лесоруб — с молодежью в другую сторону, к полям пошел, гармонькой-трехрядкой народ от пережитков оттягивать. А сам нет-нет да и метнет искоса взгляд на то, что на реке делается… И вот, когда уже почти все проехали на бревнах, ловкость свою показали, закипело у него ретивое, бросил он трехрядку на руки другу и сам куда-то побежал. А через минут пять все увидели: секретарь наш так, в хромовых сапожках, с галстуком, даже не переодевшись, катит мимо всей деревни по реке на бревне. На одной ноге стоит, другой машет. Народ в ладоши бьет… Вот тебе и пережитки.
Но ведь в мирное время на сплаве только с шестом работали. А вот сейчас и комиссар наш, и там поодаль Иван Иванович, и другие работают с винтовкой и вещевым мешком за плечами, с тугими тяжелыми патронташами у пояса. Это совсем другое дело.
На земле, где еще недавно мы спокойно работали стоя во весь рост, теперь мы вынуждены делать свое дело украдкой, с оружием за плечами.
— Коля, — подошел ко мне Шокшин, — я думаю, когда уничтожим оккупантов, надо будет вовсю заняться плаваньем на бревнах… Хоть до республиканских соревнований дело доведем.
— Обязательно!
— Вот залом, — показала Аня на пенящиеся камни порога, к которым подходили все новые бревна.
Одно остановилось у камня. К нему подплыло второе, затем третье. Казалось, срубленные стволы сосен рады остановиться и хоть немного передохнуть, чтобы потом снова продолжать свой бег к морю. Но через минуту они уже не могли шевельнуться, не могли тронуться с места. Их сжали и притиснули к вновь подоспевшим бревнам, которые громоздились одно на другое.
На наших глазах залом продолжал расти, как плотина, преграждая прямое и ровное течение быстрой реки.
На гребень залома взобрался Иван Иванович с шестом в руках. Он собирался найти первое ленивое, ключевое бревно и, столкнув его с места, привести в движение всю эту махину. Но это было не так-то легко сделать.
На помощь Ивану Ивановичу, стоя на бревне, подплывал комиссар.
Это очень опасное дело — разбить залом. Все приходит тогда в движение, рушится… Любое из бревен может зашибить смельчака. Стоит только оступиться, и вот уже скользкий ствол увернулся из-под ноги, сплавщик — в реке, и быстрые бревна торцом ударяют его по голове, а вода увлекает на камни.
Внимание всех было приковано к Ивану Ивановичу и комиссару, решившим во что бы то ни стало разбить залом. Иначе пошел бы прахом весь труд и спущенный партизанами в реку лес не дошел к Белому морю.
— Воздух! Воздух! — вдруг раздался голос Жихарева.
Все ждали наших самолетов, которые должны были сбросить мешки с едой.
— Наш самолет! Наш! Ура!
Из шалаша выскочил командир. В руке у него была заряженная ракетница.
— Красная ракета — сигнал: сбрасывать здесь.
Иван Фаддеевич поднял руку с ракетницей, собираясь спустить курок. Но не выстрелил, а закричал:
— Ложись! Ложись! — и, опустив руку, сам лег под ветвистое дерево.
Словно вынырнувший из леса — так низко он шел, — самолет на своих плоскостях нес скрюченные паучьи лапы свастики. Мотор ревел так, что ничего, кроме этого звука, нельзя было услышать, и мне показалось, что я вижу даже лицо летчика в кабине.
Все разбежались в одно мгновение и притаились за кустами, за деревьями, в кочках, у камней… Но ведь все равно летчик поймет, что здесь люди, — без них по реке сплав не идет и залом не возникает.
— Пожалуй, бомбить будет?
— Нет, шоколадные конфеты с ромом сбросит, — отозвался Ямщиков.
Он лежал рядом, и оба мы целились в аэроплан, и оба выстрелили и промазали.
Самолет прочесал прибрежный лесок трассирующими зажигательными пулями.
Совсем рядом со мной, точно маленькие столбики пыли, подымаются дымки подожженного пулями мха.
На сухой ветке валежника заиграл огонек и побежал вверх. Катя затоптала его.
Самолет прошел над заломом и ударил несколькими очередями по бревнам, приникнув к которым лежали Иван Иванович и Кархунен. После первого виража самолет сделал второй заход.
Аня бежит к залому, на ходу расстегивая сумку с красным крестом. Аэроплан разворачивается в третий раз и уходит низко над лесом.
Стоя на бревнах залома, Аня размотала белый бинт. Иван Иванович сначала отстранял ее рукой, но потом покорился.
«Должно быть, пустяковая царапина», — подумал я и увидел, как из лесу выскочили и побежали по бревнам на наш берег двое партизан.
Иван Фаддеевич шел уже им навстречу. Я не отставал от него. Заплечный мешок не оттягивал плеч. Оставался всего один сухарь, да и тот был в кармане.
— Товарищ командир, — задыхаясь, проговорил партизан, — на том берегу в направлении к нам двигаются егеря. Боюсь, что рота…
— Рано бояться стал, что рота, а может, полк, — рассердился Иван Фаддеевич, и всем почему-то стало не так тревожно на сердце. — Я тебе больше скажу: с севера в нашем направлении тоже враги идут. А вот я не боюсь и тебе не советую… На то и война, чтобы врагов встречать. Ямщиков, Чирков, Елкин, немедленно идите по той тропе, где стоит Отец. Захватите его с собой и двигайтесь вдоль по берегу вперед. В случае, если заметите что-нибудь, стойте сами на месте, а Отца сюда ко мне с донесением. Понятно?
— Понятно!
Я взглянул на залом. Теперь там возился комиссар, отыскивая ключевое бревно. Аня бинтовала голову Ивану Ивановичу. И вдруг сердце у меня замерло: я увидел на другом берегу трех солдат в серых мундирах и серых суконных кепках с большими козырьками. Мы оставались скрытыми за валунами и штабелями еще не спущенных в воду бревен.
Я вскинул автомат, но Иван Фаддеевич положил руку на ствол:
— Подожди.
Солдаты подходили к залому. Вслед за первыми из лесу вышло еще четверо. И в это мгновение раздался удар, подобный отдаленному грому, и сверкнул быстрый свет, словно солнечный зайчик мелькнул и скрылся, — так всегда бывает, когда в водопаде бревна сшибаются друг с другом.
Кархунен все же нашел это злополучное бревно и ловко сорвал его с камня. Залом рухнул, и весь этот древесный вал тронулся с места, дальше по течению.
Но где же сам комиссар? Неужели и он погиб на камнях порога, как отец Ани Олави?
Несколько солдат подбежало к камням, около которых минуту назад был залом. Видимо, они собирались перебраться по залому, как по мосту. Два-три бревна еще держались за камни.
Солдат, ловко перепрыгивая с камня на камень, с бревна на бревно, прошел несколько метров, но поскользнулся и с головой ушел в воду.
— Теперь стреляй! — сказал командир, и я дал длинную очередь по группе.
Солдаты рухнули на землю, но на месте остались лежать только двое, другие заползли за камни и притаились.
Залом был сорван. Теперь не так-то легко перебраться на наш берег.
Оставив у реки в засаде дозорных, командир приказал остальным отойти на лесистую, покрытую валунами высотку и расположиться на склоне, обращенном к чаще.
— Товарищи, — сказал комиссар, он был весь мокрый и не успел еще выжать воду из одежды, — в нашем распоряжении меньше часа, положение сложное.
Он хорошо проводил собрания. Да это и не мудрено. Три года перед войной он был председателем лучшего колхоза района и, сам немногословный, не переносил многословия у других. Фамилия у него была знаменитая. Внук прославленного сказителя. Из уст его деда под знаменитой сосной на берегу озера Куйто сам Элиас Ленрот записывал лучшие руны «Калевалы». Но круглолицый, всегда чисто бритый, Кархунен совсем не походил на своего деда, окладистая седая борода которого была по портретам известна всем детям Карелии и Финляндии.
Я навсегда запомнил это наше открытое партийное собрание в тылу врага, здесь, у окопов заблаговременно подготовленной круговой обороны, в двухстах километрах от линии фронта.
— Первое слово командиру отряда, — сказал Кархунен и сдвинул на затылок пилотку.
— Ну что ж, товарищи, — сказал Иван Фаддеевич, входя в круг. — Большой мост списан в расход. Приказ выполнен.
Мы все расположились на скате высотки — кто сидя на камешках и кочках, кто полулежа на земле, кто стоя, прислонившись к дереву. У всех в руках были ветки, которыми мы отмахивались от комаров, густо наседавших на лицо.
Дозоры были расставлены, и мы могли, не опасаясь внезапных неприятностей, проводить партийно-комсомольское собрание.
И все же каждый из нас прислушивался к малейшему шороху, с минуты на минуту ожидая выстрела.
Мы ждали этого выстрела, чтобы встретить лахтарей как положено.
— Товарищи, подробный разбор операции отложим. Все группы выполнили свое задание без потерь, — сказал Иван Фаддеевич. — Взорван мост, уничтожены семьдесят три фашиста, взорвана линия высоковольтной сети, унесены провода, уничтожена машина с тремя офицерами, добыты важнейшие документы, взята предательница — враг советского народа.
Все мы повернулись к старухе.
Пекшуева сидела среди нас, седая, с непричесанными космами, и по-прежнему шевелила сухими губами. Но глаза ее не были уже так безучастны, как несколько минут назад. Они оживились и зажглись интересом. Старуха с нескрываемым любопытством, словно запоминая каждого в лицо, рассматривала партизан.
Она была глуховата и не расслышала, что сказал о ней командир, но, почувствовав на себе взгляды, смутилась и уставилась глазами в замшелый валун.
— Теперь перед нами самые большие трудности этого похода, — продолжал командир. — Мы обнаружены, и враг сделает все, чтобы нас окружить и не выпустить. Титов принес приказ немецкого командования. — В руке Ивана Фаддеевича был листок, найденный в немецкой полевой сумке. — Из этого приказа видно, какие силы бросили они против нашего отряда. Уже идут из разных пунктов. Это здорово, что мы на себя отвлекли с фронта столько сил: три роты немцев с минометами, егерский батальон, эсэсовская рота, финские самокатчики и собаки, авиация. Немцы и финны действуют против нас сообща. В восемнадцатом году лахтари только немецкой помощью удержались. Ну и теперь друг за дружку держатся. Я передал об их плане по рации штабу. Беломорск приказывает нам отрываться от врага и выходить на Большую землю. Слишком уж неравные силы для лобовых боев.
Командир был прав. Нас всего девяносто три человека.
— Продукты получим только завтра, — продолжал Иван Фаддеевич. — Получим и тогда оторвемся. Иначе самолет нас не найдет. Питания для рации осталось всего на четверть часа. Без боя не обойдется. Пусть каждый коммунист, каждый комсомолец, каждый партизан сделает для себя выводы, — так закончил командир и сел на поваленное буреломом дерево.
Если бы мы были на Украине или на Смоленщине, то могли бы достать еду у крестьян. Но здесь, в Карелии, где население почти полностью успело эвакуироваться, где маленькую деревеньку с не успевшими уйти жителями и за сто верст не сыщешь, здесь нечего об этом и думать.
Всем было ясно, что без еды далеко не уйдешь, что надо ждать самолета. Всем было ясно, что без боя сейчас оторваться от противника невозможно, и всем хотелось драться. Катя рассказала нам о том, что видела в родной деревне.
— Они высекли Лелю Лесонен за то, что она в школе разговаривала по-русски, а двух племянников Ниеми отняли у матери и увезли. Что с ними сделали — никто не знает. Мальчики осколками стекла разрезали шины у фашистских машин, вытащили втулку у бочки с бензином, и бензин растекся по земле. Немцы не знали, кто это сделал. Но вот эта старуха Пекшуева донесла на них…
Катюша была потрясена. С Лелей она училась в одном классе.
— И за что? За то, что она говорила по-русски!.. — возмутилась Аня. Щеки ее пылали.
Слушая взволнованный рассказ Кати в глухом карельском лесу, среди озер и огромных, обрывистых скал, таких родных моему сердцу, я был горд тем, что преподаю русский язык и литературу… Теперь, более чем когда бы то ни было, мне стало ясно, что это не только мое счастье и радость, — это мой боевой пост. Тысячи и тысячи людей в лесах Карелии и на сопках Заполярья, в холодных штормах Баренцева моря и жарких степях Украины подняли оружие. Наши отцы и старшие братья в дни гражданской войны яростно и самоотверженно бились за право строить новое общество. Во сколько же раз сейчас больше, грознее силы, которые хотят поработить, смять, уничтожить нас! Как же должны биться мы, молодые, дышавшие только воздухом революции, уже жившие при социализме, строившие его сами! И вот здесь, в глухом карельском лесу, на земле Калевалы, окруженные врагами, разве мы не счастливее всех поколений на свете, что можем биться и бьемся за то, за что только и нужно биться, жить и умирать?!
Но что это? Дальний выстрел на берегу. И сразу же стало слышно, как бьется сердце.
Нет, ничего… Это хрустнул сухой хворост под ногой соседа… Слово теперь держит комиссар.
— Первый вопрос ясен… Переходя ко второму вопросу — к приему в партию, я сначала скажу про тебя, Ниеми.
Говорил он с местным акцентом, ставя ударение на первом слоге. И от этого многие обычные слова звучали как незнакомые.
Матти Ниеми сидел на валуне. Он снял свою зеленую шляпу и нервно мял в руках.
— Вот, Ниеми, — сказал Кархунен, — у тебя племянников угнали и замучили, а как ты себя ведешь? За четыре похода не убил ни одного фашиста. Один раз промазал, другой — выстрелил до сигнала, третий раз не принял боя. На твоем текущем счету пусто. Если так будет продолжаться, я на следующем собрании поставлю вопрос о тебе серьезно. Здесь ни за чью спину нам не спрятаться! Есть и твоя вина, Матти, в том, что враг может прорваться на юге.
Мы узнали из сводки Совинформбюро перед отправлением на операцию, что под Курском и Орлом разворачивалось одно из величайших сражений мира. Немцы бросали в огонь тысячи и тысячи танков — «тигров», «пантер», самолетов, сотни тысяч войск. Сама земля, казалось, исходила пламенем. Но оборона наша оказалась сильнее немецкого наступления. Наши самоходки, танки, орудия оказались лучше, чем те, перед которыми склонилась Европа. И, перемолов немецкие дивизии жерновами обороны, наши войска, выполняя план ставки, перешли в наступление. Был развеян миф о том, что немцы наступают летом, а мы зимою. Нет того времени года, когда бы мы не могли успешно громить врага!
Но на лесистой и каменистой сопке мы не знали еще исхода этой великой битвы, до нас только обрывками долетали ее отзвуки — и сердца наши говорили то же, что сказал комиссар.
На этом собрании мы приняли в кандидаты партии Якуничева. Мне не раз доводилось ходить с ним в очень рискованные операции, и всегда он был спокойным и уверенным в себе. Никогда я еще не видел, чтобы этот светловолосый великан волновался так, как он волновался на этом собрании.
— Много звезд на небе по кругу ходит. Но одна только нам, рыбакам, пути указывает — Полярная звезда, — сказал он, стараясь быть спокойным. — А ведь на море труднее, чем здесь, в лесу, — ни одной тропы не протоптано. Бывало, шторм, волна выше мачты, а мы с путины домой дорогу находим. И все она, неизменная Полярная звезда. Так и для меня с товарищами пути жизни нашей указывает большевистская партия.
— Люблю я, когда говорит Лось, — шепнул мне Шокшин.
— Слово Якуничева — это слово коммуниста, — сказал комиссар. — До войны он плотничал, строил для нас, для социализма, дома, шнеки, мосты. Когда нас захотели уничтожить, он взял оружие и не прячется ни за чью спину. А когда мы разобьем врага, Якуничев снова будет строить для колхозников, для социализма дома, шнеки, мосты, заводы, дворцы… Я предлагаю принять его в кандидаты нашей Коммунистической партии.
Прений не было.
Из лесу вышел отец. Он поклонился всем товарищам, сидевшим, стоявшим и лежавшим в кругу, быстро подошел к Ивану Фаддеевичу и стал что-то шептать ему.
Я стоял совсем близко, и мне хорошо видны были волосатые руки отца, набухшие от напряжения синеватые жилы на его загорелой шее. И был он мне сейчас особенно дорог.
— Товарищи! — громко сказал Иван Фаддеевич, ударяя веткой по голенищу. — Товарищи, с юга тоже идут враги. Без боя не оторваться… Будет бой. Командиры взводов, ко мне! Но прежде… — Он повернулся к старухе Пекшуевой.
Она сидела по-прежнему на мшистой кочке и напоминала злую ведьму Лоухи из народной сказки.
— Надо привести в исполнение приговор народа!
Аня подошла к Ивану Фаддеевичу и робко, но настойчиво, срывающимся от волнения голосом попросила:
— Товарищ командир, разрешите мне. Мы из одного села. Эта женщина позорит карельский народ и мое село.
— Правильно, — сказал Кархунен.
— Исполняй! — подтвердил Иван Фаддеевич.
Аня! Нежная, ласковая девушка, как мне памятен школьный вечер, когда в волосах твоих, как большая красная бабочка, трепетал шелковый бант и ты, волнуясь, читала с эстрады письмо Татьяны к Онегину.
Давно ли на каникулах ты работала буфетчицей в столовой Дома культуры и чайные ложечки позвякивали в твоих длинных и тонких девичьих пальцах? И вот сейчас!.. Сколько же ты должна была за это время пережить, понять, выстрадать? Голубая жилка бьется на твоем загорелом виске. Ты прикусила губку. Как ты мне дорога, родная! Как я люблю тебя, такую решительную и нежную, честную до конца, прямую и сильную. И эту голубую жилку, и эти искусанные комарами руки, и эту прядь волос…
Как при вспышке молнии внезапно озаряется даль и из тьмы выступают резные листья стоящего рядом клена, так и мне в эту минуту стало ясно, что я люблю Аню, и любил уже давно, и готов сделать все, чтобы ей было хорошо.
А она подходит ко мне, и руки ее дрожат, и трудно ей застегнуть кобуру…
— Дай помогу.
— Сынок, — говорит она мне. Она хочет улыбнуться, и не выходит у нее улыбка. Она хочет плакать, но нельзя. — Сынок… Коля, — спохватывается она, вспомнив, что я не люблю своего прозвища.
Я прижимаю ее руку и вкладываю в это пожатие все, что теснится у меня на сердце. И она, наверное, женским своим чутьем понимает это.
Но надо идти, чтобы отрыть поглубже стрелковую ячейку на высотке.
Круговая оборона.
С вечера егеря окружили нашу лесистую высотку. Для устрашения или надеясь на свое численное превосходство, они не таясь раскладывали костры.
Мы отлично видели их черные тени, суетившиеся около пламени разгорающихся костров.
На том берегу реки тоже заиграли огоньки. Однако несколько метких выстрелов Лося, Ивана Ивановича и отца заставили врагов раскидать и потушить костры. Здесь были и немцы и белофинны.
Всю ночь мы провели в наскоро отрытых окопах за камнями и кустами, в напряженном ожидании немецкой атаки.
В эту ночь, лежа за своим камнем, я сгрыз последний сухарь.
Враги, очевидно, хотели отдохнуть перед атакой. Они считали, что каждый час ожидания нас изматывает, пожалуй, не меньше, чем самый бой.
И вот снова взошло солнце и обогрело нас, продрогших, усталых и голодных. В ячейках бодрствовали дозорные, остальные получили возможность часок-другой поспать.
Рядом со мной лежал отец. Он, как всегда, не унывал. Мы были окружены в глубоком тылу противника.
— Ничего, отобьемся, — говорил отец.
Он человек бывалый. Два солдатских «георгия» заслужил в прошлую войну с немцами, когда меня еще и на свете не было. Партизанил в Карелии в годы гражданской войны. Дрался с финнами, англичанами. Любил я в детстве вечерами, лежа на печи, слушать его солдатские рассказы.
Чего он только не знал, чего не умел: и коня подковать, и горбушу направить, и вершу поставить, и сеть сплести, и сапоги тачать, и даже в малярном деле кое-что кумекал. Но больше всего по душе ему было кузнечное и слесарное дело. В мастерской при МТС он был кузнецом и слесарем.
Сызмальства мне казалось, что нет такой вещи, которую отец не сумел бы сделать, нет такого ремесла, которого он не знал бы.
В детстве я гордился знаниями отца. А когда вырос, стал стесняться своего старика, потому что его рассказы изобиловали чертями, русалками, ведьмами.
— Уймись ты! — говорил я ему. — Мне за тебя перед товарищами совестно, ничего этого на свете нет.
А он, бывало, обидится на меня и скажет:
— Вожжой бы тебя, Колька, отстегать, чтоб отцу такие речи не говорил. — И уйдет к себе в кузницу.
Дня три не разговариваем.
И вот на третий день за ужином, чтобы загладить грубость свою, я и попрошу:
— Расскажи, пожалуйста, что-нибудь из своей жизни.
— Да что мне говорить… Жизнь как жизнь.
Потом вытащит из-за пазухи новый финский ножик с замечательной рукояткой, отделанной оленьей шкуркой. Ахнешь, бывало, от восхищения.
— Хотел было на кустарную выставку послать, да уж так и быть, бери.
Я сам себя от радости не помню. Финский нож!
Я всегда боялся, когда девушки к нам заходили, потому что невоздержан был мой отец на крепкое словцо. И выпить он также любил — к случаю, а… впрочем, было бы горючее — будет и случай. Это его слова.
Однажды во время зимних каникул зашли ко мне Аня и Катя, чтобы узнать городские новости и посоветоваться, какую пьесу в клубе поставить. Я, студент педтехникума, для них, шестиклассниц, тогда авторитетом был.
Сидим мы так важно, разговариваем. Вдруг откуда ни возьмись пришел отец с работы, перемазанный весь и слегка навеселе. Услышав, о чем речь ведем, сразу же вмешался, стал про гражданскую войну рассказывать.
Я и не думал, что старик теперь партизанить будет… Довольно повоевал за меня отец, теперь я за него должен по лесу походить, мой черед.
Но вышло по-иному. Он в отпуске был. На рыбную ловлю вместе с Петькой, младшим братом моим, ушел на дальние озера. А через день после его ухода началась война.
Вернулся он спустя две недели, когда война уже была в полном разгаре. Пришел радостный — больно уж хороший улов выдался. Не успел я ему и слова сказать, как вдруг немецкие самолеты над нашим селом. И ну вдоль по улице из пулеметов стегать. А там в этот час ребятишки, Петькины дружки, в пыли играли, горки насыпали да из песка пирожки лепили. И вот как начал немец по ним, по детям… Троих — насмерть.
На другой день стали из деревни эвакуировать женщин, стариков и детей. Эльвира Олави со своими коровницами и телятницами угоняла скот по пыльной дороге. Другие увозили на телегах нехитрое имущество. Много добра, трудами нажитого, осталось в опустевших домах.
Вместе с другими отец вез к станции железной дороги Петю и маму.
Попрощались мы с ним по-серьезному, в тот час он впервые ко мне, как к взрослому, отнесся.
Через несколько дней, когда в районе уже были фашисты, послали меня вместе с Шокшиным и канадцем Ниеми в дозор.
Матти Ниеми все в отряде звали канадцем потому, что он и в самом деле приехал к нам из Канады. Много финнов в поисках работы эмигрировали в разное время в Соединенные Штаты и Канаду. Родина была для них мачехой. Но и в Америке им было не легче. Вот почему многие из них с охотой приехали со своими семьями и всем скарбом из США и Канады в Советский Союз. Среди них был композитор Раутио, написавший гимн Карельской республики, и немало других славных товарищей. Советская Карелия стала для них настоящей родиной-матерью.
Лежим это мы с Ниеми и Шокшиным за кустами и слышим по дороге топот копыт и скрип колес.
— Готовься! — шепчет мне Шокшин. — Бричка!
Я и так уж готов, — правда, тогда только у одного Шокшина винтовка была, у меня и Ниеми простые охотничьи ружья. И вдруг бричка эта останавливается, не доезжая до нас пятидесяти шагов. Место, закрытое густым можжевельником и мелким разросшимся осинником, — ничего не разобрать, что там делается, да и самой брички тоже не видать. У нас, так сказать, боевая готовность номер один. И вдруг услышал я знакомый голос:
— Ну, погоди, погоди, не пугайся, не пугайся, милая, сейчас все в порядке будет.
— Стреляй! — шепнул Ниеми.
— Постой, — сказал я, — пойду посмотрю. — И, осторожно раздвигая кусты, выглянул на дорогу. Ну да, так оно и есть! Это был отец. — Что ты здесь делаешь? — окликнул я его.
Он оглянулся на меня и равнодушно, словно за обычной будничной работой, сказал:
— А ну-ка, Коля, помоги распутать сбрую.
Я подошел поближе. Со шлеей что-то неладно было. Видно, отец, запрягая, волновался.
— Неужели ж ты думаешь, что в такое время я буду с бабами да с ребятами? Нет, и я не гнилой пень. Веди-ка лучше меня, сынок, к командиру. Только скорее. А то расположились фашисты лагерем в семи верстах отсюда, портянки по кустам развесили, тут самое время и ударить.
Так заявился отец мой в наш партизанский отряд и сразу стал в нем одним из самых активных бойцов.
Это было так давно. Еще в первые недели войны. А сейчас мы с отцом проделали уже семнадцать лесных партизанских походов.
Лежавший в пяти шагах слева от меня Ямщиков вполголоса запел. Он немного фальшивил, но слова можно было разобрать:
Вот мчится тройка почтовая
По Волге-матушке зимой.
— Сынок, разбуди его, — тихо сказал мне отец.
Всегда такой неунывающий и крепкий, он сейчас почему-то был опечален.
Я дополз до ячейки Ямщикова и тронул его за плечо. Он встрепенулся.
Павлик, между прочим, славился у нас и тем, что после трудных переходов во сне распевал. Значит, и на этот раз он очень устал.
Я повернулся к отцу. Лицо его было печально.
— Слышал, как Павлик песню эту пел — «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой»? Он меня словно бритвой полоснул. Одна славная женщина эту песню на свадьбе моей пела. А что в этот день бывает, то на всю жизнь в душу западает. И вот вспомнил я сразу, что сегодня день нашей свадьбы, ровно двадцать два года. И не было случая, чтобы в такой день я чем-нибудь мамку твою не порадовал. Ну, а тут такое приключилось, что ни голоса своего, ни весточки не могу подать… Вот это-то и печаль моя, сынок, — тихо закончил он и, отвернувшись от меня, стал рассматривать склон перед нашими окопчиками. И вдруг прибавил: — Слушай, сынок, вот мой тебе совет: женись рано, не затягивай. Кто рано женится, у того жизнь счастливая, вот как, например, у меня с твоей матушкой. Тебе ведь на той неделе двадцать один год стукнет. Совершеннолетний!
Я забыл о дне своего рождения и о том, как еще в прошлом году с товарищами мы уславливались этот день спрыснуть по-настоящему.
— Сынок, — тихо попросил меня отец, — скажи Последнему Часу, может, можно хоть несколько слов по радио послать домой матушке.
— Ладно, пойду спрошу.
Я знал, что из этой просьбы ничего путного не выйдет. В расчете на то, что у нас есть лишние запасные батареи, мы несколько раз просили Последнего Часа «нажать на басы» и принять с Большой земли оперативную сводку Советского Информбюро.
И вот по вечерам, бывало, подойдет к Последнему Часу партизан и попросит:
— Настрой на Москву.
— Нет у меня элементов, — сухо ответит Последний Час. — Рация для оперативных дел дана, обращайтесь к командиру. Мне, думаешь, неохота слушать Москву?
Иной раз командир или комиссар, рассчитывая на то, что в крайнем случае запасные «басы» вывезут, давал разрешение послушать радио, узнать, что творится в большом мире. И мы замирали затаив дыхание, боясь пропустить даже хрип настройки.
Но во время одной из переправ свалился в воду партизан, который нес запасные батареи, и они безвозвратно сели.
Сейчас не могло быть и речи о частной телеграмме, но, чтобы сразу не огорчать своего старика и заодно уж узнать последние распоряжения, я пошел на командный пункт — так назывался сейчас камень, за которым сидели командир, комиссар и радист.
Опять загудел в воздухе самолет, и опять это был не тот самолет, который должен появиться над нами, чтобы сбросить долгожданные мешки с продовольствием.
— Да, — расстегивая и застегивая пуговки на вороте гимнастерки, говорил Иван Фаддеевич. — Теперь пекки с нас не слезут, пока мы сами отсюда не выйдем… Надо Щеткина спасти. А то он пропадет ни за понюшку табаку…
— Много у тебя еще батарей осталось? — спросил он радиста и стал срезать финским ножом ветку с ольхи.
У него был чудесный нож в ножнах лопарской работы. На лезвии скорописью выгравировано: «Мертвые не кусаются».
— Минут на пять, на шесть осталось, — сумрачно отозвался Последний Час.
— Эх, черт дери, жаль! — И Иван Фаддеевич стал срывать кору с ветки, уже лишенной листьев.
Трудно было сейчас командиру. Отряд голодный. Мы все так надеялись на продовольствие, которое должен был сбросить нам Щеткин. Но можно ли рисковать жизнью летчика и самолетом? Как бы я сам поступил на месте Ивана Фаддеевича?
— Я согласен, — деловито сказал комиссар, встав с камня, — надо выручать Щеткина. Отдадим на это четыре минуты. — И, спасаясь от комаров, он надел на лысеющую голову пилотку. Волос у Кархунена оставалось немного: как говорил Душа, всего на полдраки. Имя комиссара — Гирвас — означает «олень». Фамилия Кархунен — «сын медведя». И в самом деле, любил он леса Карелии и, так же как настоящие гирвас и карху, жить без них не смог бы… Впрочем, Гирвас в отряде был вскоре переделан Ямщиковым на более привычное — Василий.
«Фокке-вульфы» кружились все время недалеко от нас. Сейчас они шли на большой высоте.
На листке блокнота командир написал: «Задержите Щеткина. В воздухе много стервятников. Уходим отсюда».
Заглядывая через плечо командира, Последний Час шифровал текст. Увлеченный своей работой, он не заметил, как к рации подошел Ямщиков.
— Что, опять новости передаешь? — спросил Ямщиков.
— Что? Да иди ты… — и Последний Час с удовольствием отвел свою душу. Они с Ямщиковым почему-то издавна не ладили. Причиной был острый язык Паши.
Через минуту радист вызвал Беломорск. Радиограмма запаздывала. Но только Последний Час кончил выстукивать, в воздухе к удаляющемуся гудению «фокке-вульфов» прибавился знакомый, все нарастающий гул нашего родного Р-5.
— Щеткин летит! — сказал комиссар, и в голосе его были и радость и тревога.
Через минуту мы увидели, как, покачивая крыльями, над рекою идет самолет.
Командир вытащил из кармана ракетницу и, быстро зарядив ее, пустил в небо малиновую ракету.
С замиранием сердца мы все следили за тем, как она взвилась чуть ли не под самое набежавшее на солнце облачко и затем плавно стала снижаться. Но сразу же, как только взвилась наша ракета, — не знаю, успел ли ее увидеть Щеткин, — и слева и справа вспыхнули ракеты — синие, зеленые, красные, малиновые, голубые.
— Вот сволочи! — выругался командир. — Сбивают со следа.
А ракеты продолжали взлетать в воздух, и даже в свете солнца они были ярки до боли в глазах.
Ничего было и думать повторять сигнал, все равно Щеткину не разобраться во всей этой иллюминации, возникшей внезапно в летний солнечный день над притаившимся карельским лесом.
Мы мечтали о том, чтобы самолет повернул обратно и быстрее ушел, пока его не заметили немецкие летчики. По всей видимости, они его и не заметили, потому что он шел низко, почти над лесом, и сливался с фоном лесной зелени.
Вот он сделал вираж и повернул к высотке, выключил мотор и уже шел тихо, планируя над раскидистымы верхушками высоких сосен. Щеткин высунулся из кабины и махнул рукою. Нам, стоявшим здесь у камня, вокруг которого высилось несколько сосен, была слышна ругань, которая неслась сверху.
Щеткин ругательски ругал нас за то, что мы перепутали все сигналы и не хотим по-настоящему указать ему, куда надо сбрасывать мешки с продовольствием.
«Еще, чего доброго, все финнам сбросит, — подумал я. — Ведь враги так близко, не мудрено и ошибиться».
— Скорее бы он уходил обратно, — сказал командир.
Высокий, широкоплечий, в выгоревшей от солнца гимнастерке, широко расставив ноги, он стоял во весь рост и, запрокинув голову, пристально следил за самолетом. В руке у него была заряженная ракетница: он держал ее, не зная, пустить еще ракету или нет. И мы снова услышали нарастающий гул немецких самолетов — это возвращались «фокке-вульфы».
Щеткин сделал крутой вираж и, выпустив зеленую ракету, стал уходить. Комиссар неодобрительно покачал головой. Зеленая ракета, пущенная летчиком, означала: сброшу груз на запасной цели.
Я взглянул пристальнее на красное, огрубевшее от загара лицо Кархунена. Волосы его тоже выгорели на солнце, и брови были похожи на спелые колоски пшеницы над васильками глубоких блестящих глаз. Нет, он не только порицал безрассудство летчика, который, вместо того чтобы немедленно уходить подобру-поздорову, шел отыскивать запасную цель, он и восхищался им, и не хотел, чтобы кто-нибудь понял, что он восхищается.
— Радируй, чтобы немедленно отзывали Щеткина, — приказал Последнему Часу Иван Фаддеевич и сел на камень.
— Все, — ответил Последний Час и встал над валуном, на котором было развернуто его хозяйство. — Все. На этом мы закончили наши радиопередачи! Граждане, не забудьте заземлить антенну!
И в этот момент раздался выстрел из миномета, затем другой, третий, и на нашу высотку, воя и визжа, полетели мины. Одна из них лопнула шагах в пятнадцати от нас. Не успела она еще разорваться, как все мы уже лежали на земле плашмя. Не надо было команды, тело само выполняло то, что ему было положено. На учении всегда выбираешь место, куда бы поудобнее свалиться, как бы поменьше запачкаться и не ушибиться при падении. Здесь обо всем этом не думаешь и вместе с тем делаешь все гораздо быстрее.
Каратели пошли частить из минометов.
— Ну, сейчас пойдут в атаку, — сказал мне комиссар, и мы поползли с ним вперед, к ячейкам.
Рядом со мною полз Последний Час. Он ругался не переставая. Израсходованы все батареи, да еще должно было так случиться, что первая же мина осколками изуродовала рацию. Ну, как тут не браниться!
Над моей ячейкой росли густые кусты дикой малины, справа врос в землю обомшелый валун.
Осторожно раздвинув низкие кустики, я стал всматриваться, но ничего не смог разглядеть во вражеском стане. Только по доносившимся оттуда крикам и шуму можно было предполагать, что предстоит схватка.
И вдруг прозвучала команда финского офицера:
— Готовься к атаке! Вперед!
И тогда, изменив своей обычной молчаливости, комиссар тоже закричал во весь голос, передразнивая фашистского офицера:
— Вперед! Дураки! Готовьтесь к атаке! Что ж вы, в самом деле, только напрасно хлеб жрете? Идите скорее. Мы вас поджидаем. Угостим на славу!
Я услышал смех партизан, голоса Ниеми и Ивана Ивановича. Они повторяли слова комиссара и дразнили лахтарей.
С неприятельской стороны тоже ответили бранью.
— А не хотите ли русской сапожной мази? — выкрикнул я по-фински и выстрелил. Егеря вскочили на ноги и, не пригибаясь, бежали к нам.
Вся наша высотка окуталась вспышками ружейных выстрелов и очередей автоматов. Солдаты падали на землю — кто навзничь, ударяясь затылком о камни, кто вниз лицом, кто как подпиленное трухлявое дерево от порыва ветра, а кто еще при этом успевал подпрыгнуть, высоко взбрыкнув ногами. Несмотря на огонь, егеря продолжали бежать вперед. Расстояние между нами с каждой секундой сокращалось. Я думал о том, как бы сэкономить патроны и обойтись в этой атаке одним диском.
Когда они были уже шагах в пятидесяти от нас, я услышал возглас Жихарева:
— Эх, играй, моя гитара, сорок восемь струн! — И сразу же заработал его пулемет.
Егеря залегли, и нельзя было их разглядеть, словно они все вдруг сквозь землю провалились.
В лесу снова стало тихо, и я услышал, как чирикает среди ветвей какая-то птичка.
Справа от валуна, у которого я отрыл ячейку, стояла молодая сосенка. Концы ее ветвей были красны, будто обрызганы свежей кровью. Они пахли смолой так, что запах этот ощущался за несколько шагов. Мне захотелось подойти к дереву и встряхнуть его так, чтобы красноватая пыльца рассеялась в воздухе. Помню, я в детстве встряхивал цветущие сосенки и сквозь облако пыльцы смотрел на солнце — оно тогда казалось розоватым. Но сейчас никак нельзя высунуться из окопчика, нельзя даже пошевелиться, чтобы не привлечь внимание притаившегося невдалеке противника.
Иван Иванович с белой повязкой на голове кричал изо всех сил:
— Что ж вы там, черти? Идите в атаку! Не залеживайтесь, а уж потом и перерыв устроим. На перекурку!
Ему вторил Ниеми.
Финские мины шлепались совсем рядом, обдавая нас мелкими камешками, землей и кусочками дерна.
Егеря падали наземь, маскируясь, таясь между кустиками и стволами, прячась за камни. Я разглядел одного метрах в тридцати от меня. Он полз, прижимаясь к земле, но я видел, как двигались его лопатки под серой тужуркой. Тут началась стрельба уже не залпами, а одиночными выстрелами.
Я очень ясно видел солдата и дал по нему одну за другой три очереди, а солдат все продолжал ползти вперед, словно все мои пули «пошли за молоком». Я дал снова очередь. Мне казалось, что я вижу даже, как пули, посланные мною, изодрали на его спине мундир, но солдат медленно продолжал двигаться вперед.
И тут рядом со мной раздался выстрел.
— Сынок! — услышал я.
Это стрелял мой старик. В тридцати шагах от него лежал бездыханный солдат.
Я посмотрел на егеря. Он тоже перестал двигаться. И я ясно увидел то, чего не замечал раньше. От первого егеря ко второму протянулся ремень. Я и раньше слыхал, что финские солдаты часто так делают, чтобы не оставить раненого или убитого на поле боя. Но впервые мне довелось увидеть это собственными глазами.
Но я увидел не только это: к нам ползли еще солдаты в синеватых суконных мундирах. Их было много.
— Бей, батя!
— Бей, сынок!
И в эту секунду враги поднялись во весь рост и с криком «эля-эля-элякоон» устремились к нам.
— Жихарев! Гитара! — раздалась команда.
Сердце замирает в груди. Руки немного дрожат, но бросать гранату еще рано. И в это мгновение раздается гулкая очередь и падают на землю вскочившие на ноги солдаты — раненые, убитые, живые, черт их разберет. И слева, в подспорье Сережкиной «гитаре», ударил второй пулемет. Он души отлегло. Становится светло и радостно. Хочется кричать, петь. Но надо стрелять по бегущим лахтарям. В какую-то неуловимую секунду все решилось. Они побежали назад не сгибаясь, и фляжки подпрыгивали сбоку, точно желая оторваться от своих хозяев и перегнать их.
Те, кто успел добежать до своих укрытий в кустах, скрылись с наших глаз.
Атака отбита.
Повязка на голове Ивана Ивановича сбилась набок. Отец жадно пьет, приложив губы к фляжке, и слышно, как булькает вода.
Снова начинают рваться над высоткой и на высоте неприятельские мины. Но уже волнение боя постепенно утихает, и я снова чувствую сосущий голод. Я срываю стебелек черники и кладу в рот.
Так прошел час. Мы отбили еще две атаки.
Теперь, даже не сходя с места, я могу насчитать семнадцать лежащих неподвижно тел. Сколько же их всего?
Можно рассчитывать, что до ночи не будет нового штурма.
Ползу на командный пункт, мимо ячейки отца. У него поцарапан осколком камня лоб.
— Ну как, сынок, насчет телеграммы?
— Ничего не выйдет, папа, — отвечаю я, — мина разнесла рацию…
У камня командного пункта — Иван Фаддеевич и комиссар. Кархунен снял пилотку, сквозь редкие волосы поблескивает его лысина. Рядом с ними Шокшин.
— Живыми они нас не возьмут, — говорит Шокшин.
— Ну нет, они не должны нас взять и мертвыми, слишком важные документы в наличности, — отвечает Иван Фаддеевич и, немного помолчав, спрашивает: — Ну так все понятно, Шокшин?
Иван Фаддеевич улыбается. На щеках у него рыжеватая щетина. Он не брился уже несколько дней. По выражению его лица видно, что он задумал очень занятную штуку и сам доволен своей выдумкой.
— Все понятно, — отвечает Шокшин, прищуривая близорукие глаза. Ему нужно носить очки, но он никому не хочет в этом признаться. Сейчас он очень серьезен и взволнован. — Тогда разрешите отобрать четверых товарищей.
— Исполняй! — уже сухо говорит командир и, вытащив из заплечной сумки кусочек похожего на плавленый сыр тола, дает его Шокшину. — Собери по отряду побольше. Ну действуй…
— Товарищ командир, поскольку рации нет, разрешите и мне с Шокшиным в дело пойти, — попросил Последний Час.
— Иди…
И вечером, как только сгустились сумерки (теперь ночь уже длилась два-три часа), они ушли. Четверо партизан во главе с Шокшиным, обвешанные кусками тола, поползли мимо моей ячейки.
— Ни пуха ни пера, Алексей! — шепнул я на прощанье другу.
Через несколько секунд я потерял Шокшина из виду.
Лешу Шокшина я знал с детства. Мы с ним однолетки. Повивальной бабкой его был курсант из лыжного отряда Антикайнена. Так уж случилось. Леша об этом узнал в детстве и хвастался тем, что у него такая необыкновенная повивальная бабка. Мы все, нечего греха таить, втихомолку завидовали ему. Он лучше всех нас изучил гражданскую войну, особенно здесь, на севере. Интереснее всех делал доклады. В школе был любимцем военрука и никогда не упускал случая узнать что-нибудь новое о знаменитом походе и о любом из его участников. Многих из них Леша разыскал, с несколькими состоял в переписке.
Мой автомат был наготове: в случае тревоги мы должны прикрыть отход группы Шокшина. Но нет, друзья ползли совсем тихо, и только слышно было, как покатился вниз камешек. Впрочем, если бы я не знал, что туда пробираются люди, то вряд ли услышал бы этот звук.
Я очень беспокоился за судьбу товарищей. Но если бы я знал, в чем заключается эта операция, от которой зависел сейчас наш успех, то беспокоился бы еще больше.
Это мне рассказали только на другой день.
Мы лежали тихо, ожидая ночной атаки.
Чего только не передумаешь за это время! Не скрою, даже отлично зная, какие замечательные люди в отряде, я немного побаивался за исход боя. Мы были измучены месячным походом, голодны и уже целые сутки в бою, в страшном напряжении. А там сытые, неутомленные солдаты. В иные мгновения все происходящее здесь, на высотке, казалось ненастоящим, привидевшимся во сне, который и припомнить-то трудно. Где? Когда? С кем это было? Не вычитано ли в книгах? Но хрустнет сучок, и сразу прислушиваешься, и становится ясно, что все это не сон: высотка, ночь, предстоящий смертный бой и холодное прикосновение автомата.
Трудны минуты перед атакой, когда останешься наедине с самим собой!
Но вот в небе неожиданно повисла зеленая ракета, и началась ночная атака, которую мы отбили с таким напряжением. Каждый куст в такую минуту кажется тебе врагом, каждый камень грозит обернуться миной. И хочется стрелять без передышки. И плохо вести такой ночной бой, когда у тебя и твоих товарищей считанные патроны.
В первую секунду я увидел темные фигуры людей, бежавших к нам на высоту, и даже успел несколько раз выстрелить. Но они сразу же пропали. Ползут, значит! Но я не мог разглядеть ни одной цели.
Слева и справа от меня поблескивали вспышки выстрелов. Значит, кто-то в ночной мгле видит, как по склону ползут солдаты, а я не вижу.
Вся душа моя, мысли мои, воля моя, все мои чувства теперь воплотились в глаза, в зрение. И вот я увидел, что из-за круглого камня поднялся человек и, держа винтовку в руках, согнувшись, побежал к кустам, за ним второй, третий.
Я выстрелил. Заработал на своей «гитаре» и Сережа. Молодец! Но он сразу почему-то замолчал. Тут я увидел еще одного солдата. Он выбросил вперед руки. Больше он уже не пошевелился.
Враги подползали все ближе и ближе, и мы подшибали их из автоматов и ружей. Но пулемет был просто необходим. Что же он молчит? Сережа! Сережа! Ну что же ты?
А спины ползущих солдат все ближе и ближе, вот они скрываются за камнем, не достанешь, вот появилась за кустом матово-зеленая каска. Эх, промазал!
Ударяются о камни пули и, посвистывая, пролетают мимо.
— Гитара! — кричит Иван Фаддеевич.
Но Сережа молчит.
Теперь уже пора хвататься за гранаты. Три штуки лежат передо мной на бруствере. А пулемет молчит. Нет, мне не хотелось бы снова пережить эту минуту никогда.
— Сынок, — слышу я голос командира, — проверь гитару!
Я быстро собираю гранаты, привешиваю две к поясу и, держа одну наготове в руке, ползу к ячейке Сережи. Камни царапают руки, ветки с размаху хлещут по лицу.
— Сережа, что с тобой? — шепчу я. — Ранен? Дай пулемет.
В ячейке Жихарева второму человеку поместиться негде.
— Немецкий патрон попался. Заело! — со злостью отвечает мне Сережа. И я вижу, как по его щекам катятся слезы досады.
Наконец он выковыривает из диска злополучный патрон и с силой бросает в сторону неприятеля.
Если бы в эту минуту пулемет Жихарева не застрочил, вряд ли кто из нас ушел бы с высоты и вряд ли я смог бы написать эти строки.
Он вел огонь безостановочно. Я же набивал запасной диск. Для этого пришлось высыпать все из патронташа, отползти на несколько метров и снять сумку с убитого партизана. Спасибо, товарищ, за твою последнюю помощь.
Раздалась запоздалая финская команда.
Уцелевшие егеря поднялись на ноги, но мы тоже вскочили и, швыряя гранаты с близкого расстояния (они рвались совсем рядом), пошли в контратаку.
Мне жалко тех, кто никогда не испытал счастья видеть, как от него бежит враг.
Но для того чтобы понять события этой ночи, надо знать все о Шокшине.
Худощавый и ловкий, обвешанный шашками, Алексей полз по лощинке впереди товарищей. Шорох от движения ползущих людей, шуршание задетого рукой и покатившегося вниз камешка заглушались немолчной стрельбой, на которую, сберегая патроны, мы отзывались скупо.
Шокшину и Последнему Часу удалось незамеченными проползти между двумя вражескими окопами, третьего же партизана окликнул фашист, перезаряжавший в эту минуту винтовку.
— Тише ты, тише, дьявол! — по-фински отозвался Шокшин. — Разведка назад идет, а ты орешь во всю глотку.
Солдат успокоился.
Так четверо друзей проползли в тыл белофинским окопам и притаились там. Скрытые ночной темнотой, они лежали за густыми кустами и смотрели отсюда на лесистую высоту, где находились сейчас товарищи, жизнь и судьба которых во многом зависела от них. Над высотою, ослепительно вспыхивая, рвались мины. Слева и справа стрекотали пулеметы.
Шумно было в те минуты в дремучем карельском лесу.
И вдруг в небо взвилась зеленая ракета. На мгновение все замерло, замолчало, приникло к земле. Но это молчание продолжалось столько времени, сколько нужно было для того, чтобы выбраться из окопов. Затем, крича, ругаясь и стреляя перед собой в темноту, финны побежали вверх по склону. Их встретили наши точные выстрелы.
Финны падали вокруг, но продолжали наступать.
Где-то поблизости стукались о стволы и стонали пули, но Шокшин быстро опускался в финский окоп, закладывал на дно его толовую шашку и присыпал ее сырой рыхлой землей. Двести граммов тола не так мало для врага. Затем Шокшин во весь рост перебирался в соседний окоп и там так же быстро ставил шашку и присыпал ее землей. То же самое, правда, не так быстро и не так ловко, проделывал Последний Час и двое других. Последний Час перебирался из окопа в окоп на четвереньках.
Поставив седьмую мину, Шокшин выскочил из окопа и отбежал назад к кустам. Черной от земли рукой он стер пот со лба.
Крики «эля-эля-элякоон» затихли. Вдруг на горе громко заработал пулемет.
«Не последним ли диском бьет Жихарев?» — подумал Шокшин и перевел свой автомат на стрельбу очередями.
По крикам, по шуму, по тому, как рвались на высотке ручные гранаты, по нашим боевым возгласам Шокшин понял, что атака выдохлась и белофинны откатываются назад, на исходное положение, к своим окопам.
«Сейчас начнется спектакль!» — с торжеством подумал он.
И ему не пришлось долго ждать.
Отбегающие солдаты стали прыгать в свои окопы. И вот тут-то начались взрывы. Один за другим егеря взлетали на воздух.
И тогда, как это было условлено, Шокшин, подняв высоко над головой свой автомат, закричал:
— Бей сволочей!
Командир услышал этот сигнал и тоже крикнул: — Вперед! Вперед! За мной!
И в то время как Шокшин и Последний Час вместе с товарищами били с тыла по растерявшимся, перепуганным белофиннам и егерям, мы все устремились вперед, вниз по склону высотки.
Я бежал по камням, перепрыгивая через маленькие кустики, и кричал изо всех сил слова, в которых были восторг и ненависть, презрение и ярость.
Мы быстро бежали вперед, стреляя, ругаясь, швыряя гранаты. Ведь только командир и комиссар знали в ту минуту, что делала четверка Шокшина в тылу неприятельской обороны.
Рядом со мной, слева, справа, сзади в ночной полумгле бежали товарищи, оборванные, истомленные голодом. Странно, но я в темноте ни разу не споткнулся, не поскользнулся, хотя устилавшая склон хвоя была скользкой. Словно какие-то крылья несли меня вперед…
Мы уже побежали к вражеским окопам. И вдруг мне почему-то показалось, что отец окликнул меня. Я посмотрел влево. Шагах в двадцати от меня на земле лежал человек и продолжал выкрикивать:
— Бей фашистов!
Это был Иван Фаддеевич.
Над ним склонилась Даша. Белый бинт в ее руках виднелся издалека.
«Ранен. Наверное, легко», — старался я утешить себя, перепрыгивая через финский окоп.
И вдруг сквозь оглушительный шум до меня донесся возглас Сережи:
— Даша! Даша! Смотри, он убьет тебя!
Я обернулся и увидел Дашу, склонившуюся над Иваном Фаддеевичем. Финский солдат приближался к ней. Я поднял свой автомат, но его сразу же пришлось опустить: теперь легко было промахнуться — попасть в Дашу или Ивана Фаддеевича.
Солдат подбегал к Даше сзади. Автомат болтался у него на ремне. Он, видимо, хотел взять ее в плен (как страшно в такие минуты видеть все это и быть бессильным помочь!). Даша не слышала, что крикнул ей Сережа, но почувствовала, как шюцкоровец обхватил ее сзади. И откуда только у нее взялись силы, — она рванулась и, высвободившись из рук огромного солдата, резко повернулась. Перед ней стоял долговязый детина, он был у меня на мушке, но я по-прежнему не решался стрелять. Фашист схватился за автомат.
С непостижимой быстротой Даша нагнулась, подняла с земли ручной пулемет командира, изловчилась и изо всей силы ударила солдата по голове прикладом. Солдат покачнулся, присел, но не упал, автомат выпал у него из рук и беспомощно повис на ремне. Должно быть, не очень много сил было сейчас у Даши.
Враги были разбиты и отброшены. Мы прорвались, мы вышли из окружения. Но что будет завтра?
Мы возвращались по тропе, которая, когда мы пробирались сюда, к высотке, недели полторы назад, была едва заметна, а теперь, когда прошли по ней отряды карателей, легко нащупывалась ногой.
Мы шли по тропе гуськом, сбоку шло боковое охранение, но никто и не думал нас преследовать. Слишком уж неожиданным и ошеломляющим был наш удар.
Было совсем тихо, только хлюпала под ногами вязкая жижа.
— Титов, проверь, сколько у нас осталось убитых на месте, — приказал комиссар. Отыскивая меня, Кархунен шел от головы колонны. — Семеро раненых идут сами, двоих несем. Я подсчитал тех, кто идет впереди, дальше считай ты.
— Иван Фаддеевич сам идет?
— На плащ-палатке несут, — тихо ответил Кархунен.
Коренастый и неуклюжий с виду, он пошел вперед, а я остался стоять на месте.
Мимо меня проходили товарищи.
Встающая заря обливала лес, стволы, листву и хвою ровным розоватым светом, и даже в этом свете было видно, какие у всех бледные, истомленные лица. Скулы выступали резче, щетина на щеках была темнее, чем всегда, глаза устремлены в землю.
— Ну что? Вырвались! — сказал Павлик Ямщиков. — Чудеса в решете, как говорится, — дырок много, а выскочить неоткуда. И все же выскочили! Теперь бы поужинать.
Но, несмотря на голод и усталость, боевой дух не покидал нас.
Конечно, это была победа.
Пришли отец и Шокшин. Иван Иванович спросил, не видел ли я Дашу, — он сорвал в разгаре боя повязку с головы и хотел сдать бинт, чтобы не пропадало добро.
Сережа тащил свой пулемет. Я прошел несколько шагов рядом с ним.
Вот он теперь совсем взрослый гражданин, красный партизан. А давно ли ему, восьмикласснику, мать запрещала ночевать в лесу, да и сам он волновался бы, промочив ноги…
— Думал ли ты, Сережа, что будешь партизаном?
— Как же, всю жизнь мечтал об этом! — смеясь, отозвался он. — Только я думал раньше, что на войне самое страшное — это бой.
— А разве нет? — И я вспомнил его слезы у замолкшего пулемета.
— Нет. Теперь-то я знаю, что самое страшное — это когда в начале похода мешок такой тяжелый, что и поднять его не можешь, вот так идешь, — и Сергей согнулся, напоминая то странное существо с горбом за спиною, на которое мы все бываем похожи в начале похода.
Он выпрямился.
— А потом самое страшное — это пустой мешок, как сейчас, когда есть немного патронов, но нет даже половины сухаря. И вообще идти так по лесу, по болоту, обливаться кровью от этих самых комаров — вот это страшнее всякого боя. Тут азартом не проживешь.
И вдруг, испугавшись, что я могу подумать, будто он жалуется на свою долю, Сергей торопливо закончил:
— Это я не про себя говорю. Вот девчатам нашим, им трудновато.
Мимо меня прошли партизаны Мелентьев, Чирков, Лось.
Лось, как всегда, высоко подняв голову, шел словно напролом. Ниеми и Елкин о чем-то говорили, и голос у Елкина был наставительно-жалобный. Вот и Аня. На ее санитарной сумке алел красный крест. Она бережно поддерживала под руку раненого и что-то ласково приговаривала.
Тучи комаров клубились над тропинкой, и только два-три человека даже не давали себе труда смахнуть со щеки остро жалящего комара. Такое равнодушие было дурным симптомом. Еще прошло четыре человека. Я постоял с минуту. Потом тихо позвал:
— Есть еще кто?
Никто не отозвался.
Охранение идет в ста метрах позади.
Я стал догонять отряд. Никого уже не было видно. Ветви быстро закрывали ушедших вперед людей, кусты вставали плотной изгородью у каждого поворота, стволы деревьев казались густым частоколом.
В такой чащобе стоит на минуту зазеваться, отойти в сторону — и скроется за листвой спина идущего впереди человека. Иди потом разыскивай. А если нет у тебя компаса, то и совсем пропасть можно. Кажется, спешишь, догоняешь своих, а на самом деле уходишь в сторону. Лесная глухомань. В этом еще с давних пор, как говорит отец, лешие замешаны.
Запыхавшись от быстрой ходьбы, я догнал комиссара. Четверо партизан несли на плащ-палатке Ивана Фаддеевича. Он тихо говорил:
— Сейчас, Василий, я думаю, можно выйти из лесу и пройти по большой дороге, чтобы сбить со следа. Потом опять сойдем с дороги — в чащу и врассыпную двинемся, чтобы стежек не получилось. Пусть тогда догоняют! Сейчас здесь легко идти. Они думают, что нам уж каюк. Раньше чем через несколько часов их подмога сюда не дойдет. Воспользуемся этим временем.
Все это Иван Фаддеевич говорил тихо, так, что слышать его могли только комиссар, который шагал слева от носилок, да я, шагавший справа…
— Теперь поспи немного, Ваня, отдохни, — сказал Кархунен.
— Наших убито четверо, — доложил я тихо комиссару.
Там остался и наш боевой листок… Мы его выпустили срочно. Заметки писали на обрывках бумаги. Катюша пришивала их нитками к боевому листку. Заметки говорили о нашей ненависти к врагу, о верности партизанской присяге, о том, как была расстреляна предательница Пекшуева. Мы решили нарочно оставить этот листок фашистам.
Пусть читают!
Итак, наш отряд лишился четырех товарищей… Мы взяли у врага за них не меньше сотни жизней. Но все-таки, когда четыре человека — твои товарищи, с которыми ел из одного котелка, и ты узнаешь об их гибели, у тебя внезапно холодеет сердце и ты от тоски срываешь и мнешь в руке высокую травинку.
— Даша, куда ранен Иван Фаддеевич?
— Разрывной пулей перебита кость ноги, другой пулей пробито навылет легкое.
— Выживет?
— Сделаю все, — говорит Даша и просит: — Поосторожнее несите, товарищи.
Когда шел дождь, не было комаров: он прибивал их к земле, и они прятались под листьями.
Но дождь окончился, и вот они опять выбились изо всех щелей и снова, казалось, заполнили мир. Даже под плащ-палатку, в которую я завернулся, забрался один и так язвительно ведет над ухом свою пронзительную песню, что сон, который еще несколько минут назад совсем одолевал меня и заставил улечься в этот сырой мох, улетучился.
Не открывая глаз, лежишь и ждешь с нетерпением, чтобы сел, наконец, этот проклятый комар на щеку, на ухо — куда хочет, чтобы ужалил, — и вот тут его и прихлопнуть. Но он словно дразнит, то звенит над самым ухом, то умолкает. Вот снова завел свою неугомонную однообразную песню. Ну и пусть поет, а я попробую поспать под его аккомпанемент.
Начинается полусон, полудремота. И вдруг кто-то тронет тебя за плечи, и ты вынырнешь из глубины все же захлестнувшего тебя сна.
— Комиссар требует к себе, — говорит Последний Час.
Возле носилок Ивана Фаддеевича на камне сидит комиссар. Рядом на небольшой треноге подвешен котелок, и Даша размешивает в нем финским ножом какую-то снедь. Лицо у нее покраснело от комариных укусов. Поймав мой взгляд, она серьезно говорит:
— Вот щавеля немного набрала и пастушьей сумки, хочу Ивану Фаддеевичу что-то вроде супа сварить. Нет ли у тебя соли? У меня последняя щепотка от дождя растаяла.
В котелок влетают и тонут комары. Даша пытается вытащить их кончиком ножа, но комаров так много, что, поняв всю бесплодность этой попытки, она вкладывает нож в ножны.
— Ты мне еще из комара голенище выкроишь, — усмехается Иван Фаддеевич. Губы у него бледны. Он внимательно рассматривает пучок бледно-зеленого мха и, переворачивая его из стороны в сторону, тихо говорит комиссару: — Я так думаю, Вася, что мы пойдем именно в ту сторону, куда и собирались. И мох этот никак не опровергает догадок.
Пока комиссар размышляет и смотрит на карту, я спрашиваю у Даши:
— Откуда этот кукушкин лен?
И Даша рассказывает, что разведчики обнаружили следы на мху в той стороне, куда надумал вести отряд Иван Фаддеевич.
Опасаясь засады, командир приказал принести мох. И его-то сейчас он внимательно рассматривал. Мох был надломлен чьим-то тяжелым каблуком.
— Все в порядке, — сказал Иван Фаддеевич. — Мох этот я хорошо знаю. В сухие дни, в солнечные он хрупкий и ломкий, в пасмурные, сырые — мягкий, пружинистый, как бы набухший. А сейчас погляди. Весь день шел дождь, ливень настоящий. Если бы это сегодняшний или вчерашний след был, сырой мох согнулся бы, а этот надломлен. Выходит, след старый, еще от сухого дня остался. Значит, путь пока свободен.
Даша слушала Ивана Фаддеевича раскрыв рот, и в глазах ее светилось восхищение.
Вдруг Даша закашлялась: она чуть не проглотила комара.
Кархунен провел руками по щекам, и на карту посыпались раздавленные комары, а лицо стало красным.
— Ты прав, — сказал он, — так и сделаем. Почему-то Ани и Кати нет, а ведь я звал их!
Но они уже спешили сюда. Неуклюжий медвежонок и Аня.
Впрочем, в широких мужских шароварах даже тоненькая, стройная Аня казалась ниже своего роста. Из-под пилотки у нее выбивалась прядь темно-русых волос, упрямые губы бледнее обычного, а редкие веснушки около глаз проступали явственнее. Но глаза были такие же синие, как и всегда. Когда они подошли вплотную, комиссар внимательно оглядел девушек с ног до головы и остался явно недоволен их видом.
— Надо будет любым способом раздобыть для вас женское платье, — строго сказал он.
— Жалко, истрепались наши платья, а ведь какие хорошие были, — пожалела Катя.
И действительно, какие чудесные шелковые платья были у них в тот день, когда они пришли в отряд. Собственно говоря, они пришли тогда не в партизанский отряд, а к пограничникам. Около нашего села, к тому времени уже покинутого жителями, белофинны отрезали пограничников от дороги.
Было это после того, как отец вступил в наш отряд. Врагов было раз в сорок больше. Пограничники отступали, сдерживая их на каждом мало-мальски удобном рубеже.
И вот бой шел уже у околицы села.
Командовал пограничниками Иван Фаддеевич, а я пробрался сюда просить, чтобы он принял руководство над нашим отрядом.
По дороге медленно двигались тридцать танков. С неба на село пикировали одиннадцать бомбардировщиков. Горели дома, школы. Два немецких танка были подорваны связками ручных гранат, которые бросили подобравшиеся почти вплотную к машинам пограничники. Уже на дороге подымались невысокие фонтанчики пыли от пуль фашистских автоматчиков, а мы с Иваном Фаддеевичем стояли за углом горящего здания сельпо.
Иван Фаддеевич длинным ивовым прутом хлестал по голенищу. Только что выбыл из строя дравшийся до последнего расчет станкового пулемета.
Убитые пулеметчики лежали в пыли дороги, около крыльца.
— Видишь сам, какие дела, — грустно сказал Иван Фаддеевич, выслушав нашу просьбу. — Рад бы в рай, да грехи не пускают. Я в себе не волен, спрашивайте у начальства.
На щеках его была трехдневная щетина, и я никогда до этой минуты не думал, что у него может быть такое усталое и бледное лицо. А ведь ему, командиру пограничной заставы, и мне, секретарю райкома комсомола, приходилось до этого не раз встречаться.
Он опустился на колени над убитым пулеметчиком и, расстегнув карман его гимнастерки, стал вытаскивать красненькую книжку — партийный билет. Все еще стоя на коленях, он вдруг заметил девушек, которые спокойно и неторопливо шли к нему по широкой и пыльной деревенской улице. Он их не знал, но я-то сразу узнал и ужаснулся, что они еще здесь. Это были Аня, Катя-медвежонок и Мария. Аня и Катя были одноклассницами, Мария — старше их, комсомолка, бухгалтер нашего леспромхоза.
На шелковых праздничных платьях девушек играли отблески пламени, охватившего село. Они шли к нам молодые, красивые в своей тревоге, принаряженные, словно на свадьбу.
Помню и по сей день белое платье Ани с синими-синими васильками, будто глаза ее сошли на шелк и расцвели на нем. Мария — в алом платье, словно трепещущее на ветру пламя. А вот в чем была Катя — хоть убей, не помню.
— Куда вы? Куда вы? — закричал я. — Бегите назад немедленно, в лес… — Я даже указал рукою, куда они должны были уходить, чтобы избежать опасности. Но они, не обращая внимания ни на мой окрик, ни на свист пуль, так же торжественно приближались к нам. — Марш отсюда! — повторил я. — Здесь опасно!
— Знаем, что не на вечеринку идем!
Есть у карельского народа древний обычай: готовясь к смерти, надевать лучшее платье. Так и русский солдат шел на штурм в чистой белой рубахе. И три девушки перед боем с врагом надели свои лучшие платья.
Стряхивая с колен пыль, Иван Фаддеевич смотрел на девушек со все возрастающим удивлением.
— Мы к вам, — сказала, подходя к командиру, Мария.
— Будем вместе биться! — подхватила Катя. — Мы стрелять из пулемета умеем.
Иван Фаддеевич недоверчиво оглядел подруг. Маленькая, коренастая Катя даже приподнялась на носки, чтобы казаться выше, и, замирая, ждала решения.
— А ну-ка ложитесь за пулемет, да побыстрее! — приказал Иван Фаддеевич.
И девушки бросились к пулемету.
В праздничных своих платьях они лежали за щитком на пыльной дороге.
И пулемет снова ожил.
Выполняя приказ командира, подруги прикрывали отход пограничников пулеметным огнем. А потом протащили «максим» через лес и болото и присоединились к пограничникам. Более сотни километров прошли девушки вместе с бойцами.
Давно изорвались об острые, колючие сучья их праздничные шелковые платья.
Иван Фаддеевич и два пограничника отдали им свои запасные брюки. Износились туфли. Бойцы предлагали подругам сапоги, но они оказались большими, а Катя-медвежонок и вовсе тонула в них. Обе ее ноги сразу входили в один сапог.
Более шестидесяти километров по кочкам, болотам и лесам в этом первом походе прошли девушки босиком.
Командование уважило просьбу партизан, и Иван Фаддеевич стал командиром нашего отряда. Он привел с собой Аню и Катю. Мария осталась у пограничников.
— Так вот, девушки, — говорит Кархунен и встает с камня. — Партизанскую присягу помните?
Но разве кто-нибудь, кто однажды всей силой сердца своего поклялся перед товарищами в лесу нерушимой партизанской клятвой, может забыть ее?
— Что вы! — вспыхнула Катюша.
— Это я так, для порядка, — сказал Кархунен и еще ближе подошел к девушкам. — По лесу вы ходить умеете, я знаю.
Девушки застыли в ожидании.
— Вот что, милые! — перебил комиссара Иван Фаддеевич.
Даша сняла закопченный котелок с треноги.
— Вот что, милые, — повторил Иван Фаддеевич, обращаясь к девушкам, которые вплотную подошли к носилкам. — Враг идет по пятам. Отряд каждую минуту может быть снова окружен. Придется пробираться к Большой земле извилистыми путями. Мы должны сковывать силы врага как только можно. Когда и как со своими встретимся — сейчас неизвестно. Но мы захватили важнейшие приказы и планы. Понятно? Срочной важности бумаги. Ясно?
— Понятно, Иван Фаддеевич, — быстро отозвалась Катя.
Она стояла у носилок, рот ее был полуоткрыт, и, беззвучно повторяя каждое слово командира, она шевелила губами, как это делают малограмотные, читая про себя незнакомую книгу. Милый ты наш медвежонок!
— Пока отряд будет по лесам продираться, — строго продолжал комиссар, — документы эти необходимо быстрее перебросить к нашим. Понятно?
Да, это тоже было понятно девушкам. У командира, очевидно, не хватало сил продолжать разговор, он застонал, побледнел и приложил руку к груди.
И сразу же Аня наклонилась над ним и стала поправлять перевязку. Через бинты проступила кровь. Аня тревожно оглянулась.
Даша обеими руками быстро рвала мох, сверху бледно-зеленый и совсем белый снизу, сфагнум-мох, который отлично заменяет вату и йод. Даша прекрасно знала все травы, мхи, растения нашего сурового края и любила его неприхотливые цветы. Даже в самых тяжких походах она не оставляла мирной девичьей привычки — прикалывать цветы.
Вот и теперь из кармашка ее гимнастерки выглядывала робкая лесная гвоздичка.
— Сейчас, сейчас, все будет в порядке, — отозвалась Даша, поймав тревожный взгляд Ани.
— Иван Фаддеевич, Иван Фаддеевич, — тихо и быстро говорила Аня, — не надо говорить, не надо. Мы и так все понимаем, решительно все. И в дороге разберемся. Это вы правильно решили: там, где мужчине не пройти, девушка всегда пройдет. К тому же мы отлично говорим по-фински и по-карельски… Вы не беспокойтесь, все будет в порядке.
Припадок боли миновал, и Ивану Фаддеевичу, видимо, было неловко, что он обнаружил слабость. Но говорить он не мог, только взглянул на комиссара. Тот склонился над картой и карандашом наносил линию маршрута, по которому отряду предстояло, обманув врага, вырваться и пройти через линию фронта.
— Так вот, девушки, — сказал Кархунен, — поглядите на карту. Здесь я наметил несколько вариантов вашего маршрута. Какой где выбирать — будет зависеть от обстановки, это решите сами. К сожалению, еды маловато. По десять сухарей на душу выделим.
Аня нетерпеливо махнула рукой, словно сама мысль об еде в такую минуту возмущала ее.
— Спасибо надо сказать, а не руками махать, — прервал ее Кархунен. — Понятно?
— Понятно, товарищ комиссар, — отозвалась Катя. — Десять сухарей на душу.
— Точно. А насчет женского обмундирования обязательно надо покумекать. Я тогда на всякий случай приказал со старухи Пекшуевой платье снять, — сказал Кархунен и вытащил из мешка сверток. В нем было три юбки: шерстяная черная, синяя сатиновая и нижняя клетчатая, фланелевая, с двумя карманами.
— Противно от такой брать, — поморщилась Аня.
— Мало ли что противно. И того противнее бывает. Ведь надо, надо же! — тихо повторил комиссар и, взяв в руки принесенную мною трофейную полевую сумку, вынул из нее два запечатанных конверта.
— Вот берегите. В руки генералу Куприянову, и никому другому. Старшей будет Аня.
Аня осторожно взяла в руки конверты, в которых были документы, добытые моей группой. Она осмотрела их со всех сторон, вздохнула и положила в карман гимнастерки.
Я подошел к Ане.
Застегивая клапан кармашка, она поглядела на меня. Теперь, припоминая этот взгляд, я вижу в нем и гордость, что ей поручено такое важное дело, и удовольствие оттого, что это произошло на моих глазах.
Сейчас я знаю слова, какие сказал бы ей, если бы хоть раз в жизни повторилось это мгновение. Я бы многое отдал за то, чтобы оно повторилось! Но тогда я не нашел ничего лучшего, как подойти поближе к ней и сказать:
— Аня, ты комсомолка, и тебе вручены важнейшие документы. Не подведи!
— Коля! Не надо мне так говорить, — сказала она, и искусанные комарами щеки ее стали еще краснее.
Она отломила веточку осины и стала отмахиваться ею от комаров. Я хотел еще что-то сказать, но услышал голос Даши:
— Иван Фаддеевич, теперь суп остыл, попробуйте немножко.
Я боялся, Даша услышит то, что я хотел сказать Ане. Ведь еще так недавно я сам говорил Даше: во время войны, во время походов сердце должно быть наглухо закрыто для нежных чувств.
Вот посмеялась бы она сейчас надо мной! Нет, нельзя ронять свой авторитет. И, чувствуя, что Аня ждет от меня каких-то других слов, я все же не сказал ей этих слов и замолчал.
Как много мы теряем в жизни, как часто делаем непоправимые шаги из-за ложного представления об авторитете! Может быть, эти рассуждения могут показаться наивными. Ведь мне самому многие жизненные истины, когда о них говорят, кажутся детски простыми и очевидными, и все же я снова сам прихожу к ним после многих ошибок, блужданий и часто неверных действий. Так было и в моей учительской работе, и в райкоме, и в партизанском отряде. И та истина, которая казалась заранее очевидной, на деле бывает не такой уж простой.
Аня и Катя ушли к себе под сосну готовиться к походу, а я остался с комиссаром.
— Вот, Титов, — сказал мне Кархунен, — посылаю я двух девушек за двести километров, по лесу, по бездорожью, а кругом враги, да такие, что, попадись им в лапы, даже и подумать страшно, что они с девушками сделают. И те идут, словно у себя в колхозе на прополку или на дальний сенокос на остров, и ведь даже довольны, что именно им доверили. Я уверен, что если они не доставят бумаги, стало быть, никто другой не доставит. Только в кино я раньше такое видел. Да что кино — там сеанс два часа, и все. А здесь по лесу, да болоту, да вдвоем, да с комарами, и с неделю, поди, проплутают… Там ведь в кино, в зале тепло, и дождь не тот, и комара нет, и пули только свищут, да не задевают. Но зато и красоты такой нет. — И он взмахнул рукой, показывая на зеленевший в летнем солнце лес, на узорные мхи под ногою, на синее небо, по которому бежали одинокие облака.
Нежные и тонкие запахи клейких листиков, влажных мхов овевали нас. Горьковатый дымок притушенного Дашей костра и даже мирное кукование лесной кукушки (здесь были ее владения — и кукушкин лен, и кукушкины слезки) — все это было прекрасно. Если бы только не томящая пустота в желудке.
— Ну, так вот, я тебя для дела позвал, Титов, — продолжал Кархунен, немного стесняясь того, что так расчувствовался. — Щеткин, по всей вероятности, если его не подбили, мешки с продуктами сбросил на запасную цель. Ложбина — отсюда семь километров. Вот, — и он развернул передо мною лист карты, — вот здесь, где буква «В», у верхнего завитка, — показал он огрубелым от полевых работ пальцем. Я и сам знал, где находится эта ложбина. — Так вот, бери с собой четырех человек и иди туда, все обшарь и, если найдешь, не теряя времени, волоки сюда, по азимуту. В общем догоните… Кого берешь?
— Лося — он много унесет, Душу — с ним в дороге веселее. Шокшина. Кого же еще? Взял бы Сережку Жихарева, да устал, наверное, парень, мал еще и пулемет никому не отдаст.
— Вот что, — сказал комиссар, — возьми-ка с собой Елкина…
— Боюсь, он меня слушать не будет: что ему, бывшему ответственному работнику, какой-то комсомолец.
— Ничего, прикажу, все будет в порядке.
И мы отправились выполнять приказ комиссара.
Впереди шел Лось, за ним Елкин и Душа. Замыкали цепочку я и Шокшин.
Мы поравнялись с сосной, около которой девушки снаряжались в дорогу. На Анином рюкзаке было разостлано ее вышитое петушками полотенце, и от этого как-то по-домашнему стало вокруг. И вообще, когда Аня, даже после самого трудного перехода, расстилала полотенце и ставила на него голубую чашечку, сразу место это становилось самым уютным в лесу. Была в Ане какая-то милая домашность. Синяя сатиновая юбка Пекшуевой была разостлана на узловатых корнях дерева. Аня была в черной шерстяной юбке. Катя критически осматривала ее со всех сторон.
— Надо с левого бока ушить, — сказала она, — потом пояс повыше сделать. Ну, да ладно, не на бал ведь идешь, — сказала она, весело улыбаясь.
Павлик не мог пройти мимо девушек, не задев их.
— Все маскируются, а у вас одних, как всегда, полная расхлябанность и полное отсутствие бдительности, — сказал он сердито, подойдя к ним.
— В чем дело, Душа?
— Слышите, как скрипит сосна?
Поверху ходил ветер, и сосна, покачиваясь, жалобно поскрипывала.
— Ну, скрипит!
— Что «ну, скрипит»? — язвительно повторил Душа. — А нет того, чтобы смазать ее, чтобы не скрипела. Смазать надо, — повторил он еще строже.
Девушки засмеялись.
— Тише, тише, — цыкнул на них Шокшин. — И в самом деле, не надо распускаться.
Аня обернулась, и от взгляда ее Шокшин покраснел, замялся и смутился.
Неужели он любит ее? А я и не замечал. Мы встретились глазами с Аней.
Она стояла передо мной, такая родная, красивая. Платье ей было в самый раз, — не понимаю, чего Катя привередничала при примерке. Катя, не успевшая еще переодеться, коротенькая, в широких мужских шароварах, подошла ко мне и сунула в руки вчетверо сложенную бумажку. Я хотел развернуть, чтобы прочитать, но она смутилась и покраснела.
— Потом прочтешь, через час, ладно? — и побежала обратно к скрипучей сосне.
Я опустил руку в карман и нащупал кусочек сахару в тряпочке. Мой аварийный запас.
— Хочешь сладкого, медвежонок? — спросил я.
— Вовсе не остроумно, — с раздражением ответила Катя.
— Да нет, я не шучу, вот возьми! — И я протянул ей сахар.
— Да ты настоящий интендант первого ранга! — сказала Катя обрадованно. — Спасибо.
Но я не стал долго разговаривать, надо было догонять товарищей.
— Аня, ты чашечку голубенькую берешь с собой? — уже издали услышал я голос Кати.
В этой чашечке не было ничего особенного. Ане привезла ее мать в подарок из Москвы с сельскохозяйственной выставки. Но из всех домашних вещей у Ани сохранилась только эта любимая чашечка. Она пила из нее сама, а в последних двух походах поила из этой чашечки тяжелораненых.
Может быть, я был не прав в чем-то в отношениях с Аней… Вот когда пишешь письмо или даже боевое донесение, всегда можно написать несколько черновиков, потом перечеркнуть, исправить, выбрать наилучший вариант, переписать начисто. А в жизни этого нет. Перечеркнуть дела, которые не понравились, и заменить их лучшими иногда невозможно. Сразу надо жить, как Аня, Катя, Иван Фаддеевич, — по чистовику.
— Товарищ Титов, Душа, давайте я вас побрею! — сказал Жихарев, увидев нас.
Под одной из сосен он брил Ивана Ивановича. У него самого еще на подбородке пуха не было, но с тем большей охотой и азартом он брил других. У меня борода растет медленно, щетина светлая, и бриться мне надо раз в неделю, не то что чернявому Ямщикову: у того отрастает за один день.
— Ничего, — отозвался Душа, — сейчас не стоит, после удачной операции — пожалуйста.
Мы были уже далеко от привала, когда, отстав на несколько шагов от товарищей, я развернул записку и прочитал:
«Дорогой товарищ Титов!
Коля, я отправляюсь на задание. Может быть, что-нибудь случится со мной, тогда прошу передать товарищам, чтобы они простили мне, если не так сделала или чем-нибудь обидела кого. Вернусь или нет с задания — и в том и в другом случае прошу считать меня членом Ленинского Комсомола. Может, написала заявление не так, как надо, но считайте его действительным, потому что переписывать некогда».
Мы шли по лесу. Влажные ветви набухли от дождя. Мокрые, отстраняемые впереди идущими, они так и норовили хлестнуть по лицу. На сочных листьях, как жидкий хрусталь, сверкали крупные прозрачные капли, на лесных паутинках между деревьями дрожали едва приметные капельки, переливаясь всеми цветами радуги.
Меня все время томила какая-то сосущая пустота ниже сердца, и, когда я нагибался, чтобы сорвать трилистник кислицы, тошнота подкатывала к горлу. Ноги точно налиты свинцом, и к каждому шагу нужно принуждать себя. Но порой тело казалось совсем невесомым, и тогда мнилось, можно идти, перескакивая с кочки на кочку, словно за спиной вырастали крылья.
— Тебе хорошо, Сынок, — повернулся ко мне Душа, — у тебя в сапогах дыра. Что налилось, сразу же выливается — циркуляция. Не то что у меня, грешного. Надо останавливаться, разуваться и выливать воду в болото, к чертям собачьим.
Якуничев шел, не сворачивая в стороны, широкими, сильными плечами раздвигая кусты, высоко закинув голову. Не зря его прозвали Лось.
Я пошел быстрее и догнал Шокшина. Высокий, худой, близорукий, он шел молча, глядя себе под ноги.
— Коля, — вдруг сказал он, — детство у нас было настоящее, юность хорошая, все для нас делалось, и хоть раньше мы чувствовали ответственность за свои дела и поступки, но это все было, понимаешь, Коля, не такое глубокое. А теперь другое. Не знаю, как ты, но только сейчас, в дни войны, я ощутил по-настоящему, что все мы: ты, я, Иван Фаддеевич, Душа, Катя, — да, да, ты не улыбайся, этот медвежонок Катя, — несем ответственность за судьбу Родины. За эту землю, за стариков наших, за все, что есть у нас и что было. Много неважнецкого у нас было, но и то наше. А хорошего-то, настоящего сколько! Знаешь, впервые в этих скитаниях по лесу я не из книг и разговоров, а всем своим сердцем понял, что мы, мы и никто другой в ответе за все. И нет спины, за которую можно укрыться. Для каждого из нас эти дни — и Куликово поле, и Чудское озеро, и Бородино, и Сталинград! Вот мой Сталинград был — минирование окопов на высотке.
«Там, на Большой земле, может быть, разыгрывается сейчас что-нибудь почище Бородина, и мы еще не знаем, какая деревня или город станут новым символом бессмертия нашего народа», — подумал я и спросил:
— Ты это к чему?
— Ты понимаешь, ненависть жжет мне сердце. — Он посмотрел на меня, и я заметил в его глазах слезы гнева.
Да, я испытал это чувство. Когда фашисты вторглись к нам, когда они бомбили Ленинград, когда я видел, как у тети Поли на руках скончалась Валюшка, убитая пулеметной очередью с «юнкерса», когда я собирал мать и братишку в эвакуацию, когда новая школа, которой мы так гордились, сгорела на моих глазах, когда я увидел у крыльца сельпо мертвых пограничников, — я сказал: «Нет мне покоя, нет жизни, если живет эта фашистская нечисть и оскверняет землю моей Родины!»
— Если бы я не пошел минировать окопы, то и до сих пор считал бы себя трусом. Мне надо было оправдаться перед самим собою, перед товарищами, — сказал Шокшин и поднял голову. На ветке сосны сидела рыжая, совсем рыжая белка и с удивлением следила за нами. Мы переглянулись с Шокшиным, и при виде этого маленького доверчивого зверька как-то легче стало на душе. — После вчерашней ночи я имею право говорить с тобою как равный, — с гордостью сказал Шокшин.
Я не совсем понимал, о чем он ведет речь.
— Почему только после вчерашней ночи?
И Алексей, смущаясь, то запинаясь, то скороговоркой, стал рассказывать мне о том, как они с Аней взрывали линию высоковольтной передачи.
— Ты можешь рассказать толком?
— Да ведь толк-то в том и состоит, что бестолков я был. Ночью подобрались мы к этим самым столбам высоковольтной линии и ждем сигнала. Как только раздался взрыв у моста, подбежал я к столбу заряд привязать. А руки, понимаешь, дрожат, узелка не могу сделать. Заряд скользит вниз, я ругаюсь, подымаю его, а приладить не могу. Откровенно скажу, страшно мне стало. Тут подходит ко мне Аня, дергает за рукав: отдай, мол, — и берет заряд. Спокойно-спокойно привязывает тесьмой, укорачивает запальный шнур, ну просто обкусывает его, и поджигает спичкой, как папироску. «Вот, — говорит, — как надо».
Хватает меня за рукав — и в сторону. Тут взрыв. Сначала желтое пламя — это от взрывчатки, — а потом длинное, голубое, словно молния. Все вокруг осветилось. Это провода рвались. Ток. Короткое замыкание.
Я стою и смотрю на это, совсем остолбенел, а Аня подходит ко мне ближе, берет под руку и тихо так, ласково говорит: «Идем теперь домой. Да ты не бойся, я никому не скажу».
Пришли мы в лагерь, меня поздравляют, а она даже не моргнет, будто так и нужно. Мне стыдно. Даже тебе не решался сказать. Да ты не слушаешь меня, что ли? Понимаешь, мне Иван Фаддеевич говорит: «Молодец!», и все кругом довольны, а мне стыдно глаза поднять. И все из-за Ани!
Нет, я его внимательно слушал, только мне тоже стало неловко — вспомнилось, как я говорил Ане, что ей не надо ходить на операцию и без нее все обойдется.
И теперь я хотел, чтобы этого разговора не было, но, к сожалению, он состоялся.
Теперь я понимаю, почему покраснел Шокшин, когда мы проходили мимо девушек. Вот в чем дело! Нет, Алексей все же был стоящим парнем. А Аня?.. Сейчас она, наверное, уже ушла. Мне очень захотелось увидеть ее и сказать ей ласковые слова, от которых легче становится жить, только, кажется, и слов таких я не знаю…
Шедший впереди нас Лось остановился и стал оглядываться. Вслед за ним остановились и остальные.
Мы вошли в ту самую ложбинку, которая была запасной целью для Щеткина.
— Вот он! Вот! — вскрикнул вдруг Елкин и быстро побежал к сухой сосне со сломанной верхушкой. Обломанные ветви сухостойного дерева валялись на земле у корней. И тут же у дерева лежал мешок. Очевидно, он своей тяжестью обломал вершину.
Елкин нашел первый мешок. Значит, здесь поблизости должны находиться и остальные.
Я оставил Елкина около мешка, пусть побережет, а мы все рассыпались по чаще. Сговорились тащить мешки к сухостойной сосне, у которой остался Елкин. Впрочем, я это неправильно сказал — сухостойная сосна. Ствол ее был черен, как уголь, а хвоя рыжая, как шерсть белки. И рядом высились такие же сосны, земля под ними была черная, выгоревшая, а мелкие кустики брусники, казалось, еще пламенели огнем. Очевидно, здесь был лесной пожар, который внезапно окончился. Вероятно, прошедший ливень сбил пламя, черный, обуглившийся мох у подножья деревьев был еще совсем сырой.
Мы разошлись по сторонам. Мне не повезло, я не нашел ничего. Лось приволок к месту сбора один мешок.
В каждом мешке было по семьдесят пять килограммов. Сухари, сахар, концентраты пшенной каши и горохового супа, сливочное масло, пиленый сахар в синих бумажных пакетах.
Мы стали разбирать подарки, чтобы получше уложить их в наши заплечные сумки. Они были отличные, с широкими лямками, так что, даже набитые до отказа, при больших переходах не натирали плечи. Однако пакетов Щеткина явно не хватало. Обычно с самолета сбрасывали не меньше четырех. Значит, не хватало двух.
— Я поищу, — сказал Душа и пошел в лес.
А мы стали перекладывать продукты в заплечные сумки. Глаза у нас разгорелись. Так приятно было видеть сухари, пакетики с маслом, концентраты и перебирать их. И не скрою — я разрешил каждому съесть по сухарю.
Они хрустели у нас на зубах, и мелкие острые крошки царапали кожу во рту.
Какая это чудесная вещь — сухари!
Вдруг неподалеку винтовочные выстрелы, очередь из автомата.
Мы быстро приникли к земле и спрятались за обгорелыми стволами.
Выстрелы не повторялись. Оставив у мешков Шокшина и Елкина, я и Лось отправились по следам Души.
Было несомненно, что из пистолета-автомата стрелял именно он.
Шли пригибаясь, останавливаясь через каждые два-три шага. Опасались засады. Но уже через пять минут мы увидели Ямщикова, который медленно приближался к нам, толкая перед собой какой-то предмет. По напряженному лицу Души можно было понять, что ему тяжело. Павлик останавливался, отводил назад ногу и ударял ею о невидимый нам предмет.
Что он, с ума сошел, что ли?
Мы подошли поближе и увидели, что Душа толкал тяжелый, грузный мешок с продуктами, обходя кусты, деревья и кочки.
— Ты что, игру затеял? — строго спросил я. — Здесь стрельба, а ты развлекаешься!
— Это в меня стреляли, — ответил он, продолжая толкать ногами мешок. — Это я стрелял! Троих уложил. Понимаешь, они раньше меня мешок разыскали и уже делить собрались. А тут я нагрянул. — Кивком головы он указал назад, и мы с Лосем увидели метрах в тридцати от нас, среди обомшелых кочек, распростертые трупы.
— Не беспокойся, не встанут! Мы заметили друг друга одновременно, только у них винтовки, а у меня автомат.
— Так что же ты, черт, леший, от радости в футбол начал играть? — огрызнулся Лось.
— Да нет, продырявили, сволочи, — сказал Душа и посмотрел на свои волосатые руки.
Они висели неподвижно вдоль тела, как плети. Крупные, словно осенняя брусника, капли крови падали на изумрудный мох.
— Обыщи их, я не смог, — тихо проговорил Ямщиков, указывая на солдат. Но сразу же сморщился и опустил руку. Рябоватое лицо его побледнело. Павлик крепко сжал зубы, на лбу проступили капли прозрачного пота. Он с трудом сдерживал подкатывавший к горлу стон. — Нет, не бывать мне больше токарем, — с тоскою сказал он.
Лось пошел обыскивать солдат, а я взвалил на плечи мешок и вместе с Душой пошел к месту сбора.
— Дай хоть руки перебинтую.
Мы остановились под обгоревшей сосной. На соседней сосне сидела на большом узловатом суку белка, совсем такая, как та, которую мы видели на пути сюда, и внимательно следила за нами, за тем, как я наскоро, и не скажу, чтобы умело, перебинтовывал кисти рук Павлика.
Он сморщился, топтался на месте от боли, но не проронил ни единого звука.
Мы скоро дошли до сосны, под которой были сложены мешки. Груз мой за плечами казался очень тяжелым. Но ведь в такие часы один можешь поднять столько, сколько в другое время и вдвоем бы не осилил. Так и наши девушки выносят из боя тяжелораненых.
Лось догнал нас, когда мы уже подошли к месту сбора.
— Обыкновенные собаки-каратели… — сказал он. — Ничего особенного не обнаружил.
— Душе надо немедленно идти в санчасть, — взволнованно проговорил Шокшин.
— Нельзя в таком виде его отпускать одного, — заметил Елкин. — Надо всем сейчас же идти обратно.
— Да, конечно, — подтвердил я.
Но Душа не согласился.
— Делайте свое дело, вам еще мешок надо найти, я сам добреду.
И мы сделали так, как он сказал. Бинтами индивидуального пакета привязали обе его руки к шее, чтобы они не висели, и положили в них две заряженные гранаты. Стоило только Душе опустить руки, и гранаты, упав на землю, взорвались бы. И тогда горе тому, кто окажется поблизости.
Ямщиков знал, что при этом его первого разорвет на куски.
Он пошел обратно, и заплечный мешок его был туго набит сухарями. Они были полегче концентратов. Павел настаивал на том, чтобы не идти порожняком к отряду.
Через минуту-другую он скрылся за деревьями, и никто не мог бы сказать, в какую сторону он ушел, — такой плотной стеной лес прикрывает каждого, кто с ним дружен.
Мы продолжали поиски. Но, как и следовало ожидать, последний мешок найти было труднее. Однако же минут через двадцать после ухода Ямщикова Лось нашел и с трудом притащил еще мешок. Но его разыскивали не только мы.
Очевидно, финны заметили, что Щеткин бросает мешки, и рыскали вокруг. Трое солдат, убитых Ямщиковым, по-видимому, были только одним из дозоров. Не успел Лось положить свою находку рядом с другими мешками, как мимо него просвистела пуля. Второй выстрел ударил по ремешку моей полевой сумки, и она повисла на одной лямке.
Мы быстро залегли за стволами и начали отстреливаться.
Эти черти, каратели, очень искусно маскировались: они, казалось, слились со стволами сосен, с кочками, с пнями. А наша позиция на черной земле, среди огненно-рыжих кустов была очень невыгодной. К тому же сухари и масло — плохая защита.
Мы сначала не знали даже, сколько врагов против нас. Но даже если бы их было много, мы не могли так, за здорово живешь, оставить им продукты, когда у наших партизан вторые сутки не было во рту и маковой росинки.
К счастью для нас, солнце уже начинало садиться, и садилось оно за нашей спиной, заливая лес ярким оранжевым светом. Стволы сосен напоминали в этом свете гигантскую морковь. Все предметы становились ярче, и расстояние скрадывалось. Но здесь, где бой шел на коротких дистанциях, это, конечно, не могло сыграть большой роли.
Я потихоньку отполз в сторону от мешка и заметил притаившегося невдалеке егеря. Жалко, что не удалось его застрелить сразу же. Пришлось потратить три очереди и обнаружить себя.
Лось и Елкин тоже все время отстреливались и заставили замолчать трех солдат.
Стрельба утихла.
Я снова подполз к мешкам.
— Товарищи, — сказал Елкин, — надо немедленно уходить, а то они окружат нас и прикончат.
И хотя в лесу почти невозможно отрезать или окружить маленькую группу, пришлось считаться с его словами. Мне только не понравилось, что, говоря это, он все время глотал слюну и жидкая его бороденка была взъерошена, как шерсть мокрой кошки.
Где-то далеко справа и позади послышались редкие выстрелы.
Вражеские дозоры давали о себе знать — враги боялись встречи с нами и стреляли издалека. Им, видимо, хотелось, чтобы мы испугались окружения и ушли, оставив им продукты.
Я приказал Лосю и Елкину положить в наши заплечные сумки еду, а сам с Шокшиным принялся прилаживать толовые шашки со взрывателем. Больше чем по сорок кило нам не унести. Мы были измучены походом, боями и голодом. Значит, половину продуктов придется оставить. Что же брать? Самое калорийное: масло, сахар, концентраты. Сухари надо оставить, к тому же они для переноски самый неудобный груз. А в отряде каждый кусок был так дорог. Тяжело нам было оставлять сухари, твердо зная, что враги набредут на них. Но ничего, вместе с сухарями они получат и другой подарок.
Под парусиновые мешки я осторожно подкладывал небольшие толовые шашки со взрывателями.
Когда заплечные сумки были полны, я скомандовал: — Пошли…
И мы направились не назад, а вперед, сбивая со следа преследователей, туда, где лежали убитые враги. Когда мы обошли их — повернули в сторону отряда.
Я шел позади всех. Сгибаясь под тяжестью полного мешка, я с трудом догнал Лося, Елкина и Шокшина. Мы шли быстро.
Погони не было. Хорошо, что уже темнело, очертания людей, деревьев и тени их таяли и смешивались в сгущающемся сизом сумраке. И вдруг позади раздались один за другим два больших взрыва.
— Сухарей наших попробовали, — сказал Лось.
Вскоре Елкин начал жаловаться, что лямка режет ему плечи. Он был жилистым, хотя и худощавым человеком, с железным здоровьем, как определил врач, проверявший наш отряд. Ведь не мог же он думать, что я разрешу ему оставить в лесу мешок с продовольствием или что мы с Лосем и Шокшиным возьмем весь груз. До войны Елкин долгое время занимал ответственные посты в лесной промышленности и так привык распоряжаться и отдавать приказания, что ему с его самомнением трудно было стать рядовым бойцом. Но так как в военном деле он не знал, как говорится, ни бе ни ме и рвения особого к службе не проявил, то и партизан из него вышел неважный. Попал он бойцом во взвод к Ивану Ивановичу, который раньше был его подчиненным и не мог в его кабинет без доклада войти.
Иван Иванович Кийранен — человек справедливый. Он не мог сделать поблажку только потому, что перед ним был его прежний начальник. А Елкину казалось очень обидным и то, что он сам рядовой, и то, что им командует его недавний подчиненный. Он все время обвинял командира в пристрастии и в грубости.
Во избежание осложнений Иван Иванович попросил, чтобы Елкина взяли из его взвода. Иван Фаддеевич согласился на это.
Теперь, шагая рядом с Елкиным и слушая его ворчание и жалобы, я сочувствовал Кийранену. Но, как бы то ни было, нытье Елкина не могло уменьшить радости от того, что наша уловка удалась и несколько карателей отправились на тот свет.
Мы шли с небольшими остановками всю ночь. И только когда солнце уже высоко стояло над лесом, вышли на место стоянки. Отряда там не было. Мы пошли по следу.
Я разрешил взять каждому по два куска сахару и по сухарю.
Теперь, когда мы шли, нагруженные драгоценной кладью, по знакомому пути, можно было разговаривать.
— Знаешь ли ты, Лось, по каким местам мы сейчас идем? Сто лет назад сюда приходил ученый и поэт, сын сельского портного, Элиас Ленрот. Он записывал у стариков песни-руны, из которых сложилась поэма «Калевала». В ней пелось о чудесной мельнице-самомолке Сампо. Это была мечта народа о счастье. И вот злая ведьма Лоухи хотела отнять это счастье у народа, и в жестокой битве разбилось чудесное Сампо, выкованное кузнецом Ильмариненом. Много рун записал Ленрот от древнего старика Карсунена, деда нашего комиссара. И вот, когда в семнадцатом году весь народ поднялся в борьбе за свое счастье, за новое Сампо — Советскую власть, — снова на него в эти леса налетела злая ненавистная ведьма Лоухи. Она опять захотела отнять у народа счастье, разбить его вновь обретенное Сампо. — Всю эту давнюю историю я рассказывал сейчас, чтобы отвлечь Лося, да и самого себя от тягот этого перехода. — С кем только Лоухи не была связана: и с прусской военщиной, и с Черчиллем, и с банкирами Уолл-стрита. Лоухи знала, что народ ее ненавидит, и хотела обмануть его, называя своих цепных собак именами героев «Калевалы» — Ильмариненом и Вейнемейненом. По тем самым местам, где сейчас идем мы, прошел рейд лыжного батальона. Он уничтожил штаб лже-Ильмаринена. Слышал, какие песни об этом походе поются? Видел, какие кинокартины поставлены?
— Видел, — отозвался Лось, — перед самой войной.
— И в эту же зиму финские лесорубы пришли нам на помощь в борьбе за Сампо против Лоухи. Они восстали в северных лесах Суоми. Их вели коммунисты. «Руки прочь от Советской России!» — сказали они. Они шли по тем же местам, где записана была «Калевала», где бились лыжники Антикайнена, где сражаемся сейчас за народное счастье, за Советскую власть, за Сампо мы. И среди них были отец и мать Ани — Эльвира Олави. Знаешь ее? И Лундстрем тоже.
— Какой Лундстрем? Полковник, который командует дивизией?
— Он. Только тогда он был, пожалуй, не старше меня, и звания у него никакого не было. А когда эти лесорубы пришли в Ухту и осели в ней, организовав здесь, на севере, первую коммуну, самым первым их делом было найти на песчаных берегах озера сосну, под которой, по преданию, Ленрот записывал руны «Калевалы». Они обнесли эту раскидистую сосну оградой и оберегли от всех бед. И молодежь под этой сосной пела новые песни о новом чудесном Сампо — о нашей Советской власти, о счастье народа. Сейчас там пустынно. Этот берег и сосна обстреливаются вооруженными силами злой старухи Лоухи — немецкой артиллерией. Но мы на земле Калевалы, и мы сделаем все, чтобы скорее под этой сосной снова зазвенели веселые наши песни.
Елкин шел впереди, а мы двигались за ним по валежнику, перелезая через ветровал, перескакивая с кочки на кочку.
Мы догнали отряд в полдень, на привале. Товарищи ждали нас. Душа им рассказал обо всем.
Он ушел далеко от нас, когда услышал стрельбу. Но что она означает, не знал.
Комиссар решил ждать нас два часа, а затем, выслав навстречу двух разведчиков, тронулся дальше.
Но мы прибыли вовремя.
Даша щипчиками вытаскивала пулю из раны Ямщикова. Он стоял, вытянув руку и закусив побелевшую губу.
— Вот возьми на память! Вторая. Больше, кажется, нет. — Даша положила кусочек свинца в карман гимнастерки Ямщикова.
— Где Сережа? — спросил, превозмогая боль, Ямщиков. — Пусть теперь бреет меня. — И он улыбнулся Даше.
— Сейчас, Елкин, я тебе подорожник к потертому месту приложу, — захлопотала Даша.
Но пришлось прикладывать широкий лист подорожника к плечу Лося, у Елкина даже и красноты не было.
— Вот это тебе, Титов. От Ани! — Даша вытащила из кармана записку.
Бывают в жизни такие минуты, когда не знаешь, что сказать от нахлынувшей на тебя радости, и неловко обнаруживать ее перед окружающими.
Я отхожу в сторону и осторожно разворачиваю записку. Карандашные неровные строки, невыработанный, почти детский почерк.
Я стою под сосной, опершись на шелушащийся тоненький смолистый ствол, и читаю:
«Дорогой Коля! Может быть, мы никогда не встретимся. Вот почему я и пишу. Я тебя очень, очень люблю — и любила тебя всю жизнь. Еще в шестом классе, в школе, меня девочки дразнили тобою. Ты ко мне раньше хорошо относился, Коля. Я не понимаю, почему ты так резок со мной сейчас, почему всегда придираешься, не улыбнешься мне и не разговариваешь так просто, как раньше? Если я чем-нибудь виновата перед тобою — скажи. Я никогда не написала бы тебе этого письма, если бы не уходила на задание. Я не хочу, чтобы ты обо мне плохо думал. Если мы с Катей не вернемся, даже если вы ничего про нас не услышите, — все равно знайте, что мы вели себя как надо. Так вот и скажи моей маме, передай ей мой последний привет. Что еще сказать? Очень прошу тебя, не сердись на меня за это письмо и, если оно тебе не по душе, сразу же разорви его. Да и в самом деле, разве можно любить таких девушек? Мы ходим в штанах, в сапогах, ругаемся. И шаги, говорят, у нас теперь не женские, а размашистые, широкие, — ведь все время надо перемахивать через кочки и через кусты перешагивать. Так что, если мы встретимся, считай, что этого письма я вовсе не писала. Его нет, ладно? Прощай, дорогой мой. Анна».
Как я был счастлив в тот час! Проделав с тяжелым грузом за плечами ночной переход по лесу, после боя, после всего, что нам довелось пережить, с мокрыми, зудящими от усталости ногами, с лицом, распухшим от комариных укусов, с глазами, слипающимися от бессонницы, зная, что впереди еще сотни и сотни километров, что Анна и Катя бредут по лесу и каждый час им угрожает гибель, — я все же был счастлив.
…Я заснул под кустами и, засыпая, не в силах был смахнуть со щеки комара. Но тут я почувствовал, как чья-то осторожная рука сняла комара и привычный, родной, слегка хрипловатый голос произнес:
— Спи, спи, сынок.
Это был отец. И, засыпая, я чувствовал, что улыбаюсь, как улыбался в раннем детстве, когда он приходил с работы и останавливался перед лежанкой, на которой спали дети.
Мы шли еще трое суток по лесу, и снова у нас кончилась еда. Немного пришлось на каждого после того, как комиссар с математической точностью распределил поровну продукты между бойцами — сухарей по пять штук на человека.
На дне моего мешка осталась одна только книжка — «Севастопольские рассказы». У Даши — «Тарас Бульба». Каждый из нас в поход брал по одной книжке, и в спокойной обстановке, на привалах, мы обменивались ими. Партизанская библиотека.
Одно время казалось, что мы наконец оторвались от преследующих нас карателей. Но ночью опять раздалось гуденье моторов тяжелых самолетов. Они садились где-то неподалеку справа, на озере… Потом снова гудели моторы, и самолеты приземлялись где-то слева. Я за ночь насчитал девять посадок.
Шокшин говорит: одиннадцать.
Враги высаживали десанты, стремясь окружить нас.
Мы им стали поперек горла. И хотя отвлечь от фронта возможно больше вражеских сил и входило в нашу задачу, все же неприятно было слышать этот мрачный гул, этот хищный клекот железных птиц… А к вечеру, перед началом марша (шли ведь мы ночами, отдыхая днем), произошел тот случай, о котором не хочется писать.
Но так как я собирался писать только правду, то скрепя сердце напишу и об этом.
У Ниеми пропал сухарь. Он был очень опечален этой пропажей. Нахлобучив поглубже на самые глаза поярковую шляпу, он спросил своего соседа Елкина, не подобрал ли тот случайно кусочек сухаря. Елкин обругал Ниеми последними словами.
Горячность, с которой Елкин отпирался, показалась Ниеми подозрительной.
Намотав на ноги просушенные у костра портянки и водрузив на спину снова опустевший мешок, я готов был открывать шествие.
Боевое охранение уже ушло вперед с час назад.
Четверо бойцов подняли плащ-палатку, на которой лежал Иван Фаддеевич. Следом за ними должна была идти вторая сменная четверка. Носильщики менялись каждые полчаса.
Иван Иванович затаптывал гаснущий огонек маленького костра. Комиссар давал последние наставления арьергарду, который уходил с места ночевки через час после нас.
Я стоял рядом с комиссаром, когда к нему подошел необычайно взволнованный Ниеми.
— Товарищ комиссар, несчастье.
— Говори!
— Елкина убили. Попала шальная пуля с самолета…
И снова мы шли по лесу.
Подошвы сапог наших стали тонкими, такими тонкими, что, мне кажется, я чувствовал ступней иголки опавшей хвои.
Большой переход на этот раз показался мне коротким, потому что я не мог избавиться от мыслей о себе, о друзьях, о Елкине…
Лось подошел ко мне. Некоторое время мы шли рядом молча.
— Видишь, Титов, — тихо сказал Лось, — душа у меня горит. Где Аня?..
Лось назвал Аню! Где она сейчас, Аня? Анна моя!
Дошла ли до наших или схвачена, расстреляна и тело ее терзают лесные звери?
Когда она спорит или волнуется, то всегда хватает за руку собеседника. Раньше мне этот жест казался смешным, а теперь я мечтал о том, чтобы увидеть ее и чтобы в споре она снова крепко схватила меня за руку. Пальцы у нее длинные и сильные.
Опять пошел мелкий, проникающий во все поры дождь. Даша прикрывала Ивана Фаддеевича плащ-палаткой.
Душа все время шел за носилками командира для того, чтобы поддерживать дух Ивана Фаддеевича. Он то и дело вспоминал всякие случаи и происшествия, анекдоты в его цехе на «Красном онежце».
— Привал, — пронеслась по цепи команда.
Мы остановились у подножия скалистой высотки, поросшей сосняком, и опустились на сырую землю. Отдых предстоял небольшой — всего час.
Иван Иванович с двумя бойцами отправлялся в разведку.
Вскоре он вернулся взволнованный и прямо подошел к Кархунену, который в это время разговаривал с Иваном Фаддеевичем. Лицо у командира было воспалено. У него был жар, и Даша не знала, что с ним. Она опасалась заражения крови.
Рядом с плащ-палаткой командира похрапывал, прислонившись спиной к сосне, Душа. Забинтованные руки висели у него на перевязи из веревок.
Иван Иванович с оживлением рассказывал:
— Я взобрался на самую высокую сосну, оглядывая окрестность, и увидел место нашего привала. Там сейчас большие костры и пламя пылает вовсю.
— Может, это разгорелся какой-нибудь из наших костров? — сказал Иван Фаддеевич.
— Нет, этого не может быть. Я проверил — все костры были разбросаны, и погода не такая, чтобы затушенному костру разгореться, — возразил комиссар.
Не иначе как каратели. Они вышли на место нашего привала и решили отдохнуть. Это они. Идут по следу.
Командир и комиссар замолчали.
— Идут сытые, неистощенные, — тихо сказал комиссар.
— Добавь еще, что они оставляют своих раненых, а не тащат их с собою. От моей плащ-палатки у ребят, поди, плечи натерты. Ну, да не в этом дело, — быстро перебивая самого себя, сказал Иван Фаддеевич. — В общем все идет к тому, что они нападут на нас и прижмут к дороге. А если они все равно нападут, то не лучше ли сейчас же, не дожидаясь, опередить их, самим внезапно атаковать? Пусть мы и голодные, но зато инициатива наша.
Он обессилел и, замолчав, откинулся затылком на изголовье из хвои. На небритом его лице застревали росинки моросящего дождя. Опущенные веки были пересечены мелкими-мелкими морщинками.
— Я тоже так думаю, — сказал Кархунен. — Будем действовать… — И он провел ладонью по лбу, словно желая снять спелые колоски бровей. Утомленные глаза его казались еще синее, чем всегда.
Отдых был отменен.
Тем же путем, каким пришли сюда, мы отправлялись обратно.
Только «санчасть» теперь шла не в голове, а в хвосте отряда.
Предстояло окружить карателей на привале и истребить их. Я шел с первой группой — центральной, которой командовал Иван Иванович.
Другие слева и справа обходили поляну, которая еще недавно была нашей, а теперь стала вражеской.
По-прежнему моросил серый непрерывный мелкий дождь, по небу шли бесконечные, похожие на размытую тушь облака. Мы подползали к вражескому лагерю.
Слева от меня был Лось, справа Шокшин. Я видел, как Жихарев неподалеку прилаживает у большого валуна пулемет, и страшно боялся, что его заметит вражеский часовой, который сидел около костра.
Рядом с часовым лежала ищейка.
Вот-вот она встрепенется, и тогда прощай внезапность!
Враги совсем обнаглели. Они шли по нашему следу, набрели на еще теплые уголья разбросанных костров и решили отдохнуть перед наступлением.
Может быть, они нарочно хотели замедлить темп своей погони, чтобы напасть, взаимодействуя с другими отрядами.
Во всяком случае, они были убеждены, что мы стремимся уйти от погони. У них и мысли не было, что мы можем напасть.
Я отлично видел, как солдаты спали вповалку около костров. Они были разуты, сапоги стояли рядом.
Около костров на воткнутых в землю ветках болтались портянки.
Часовой сидел к нам спиной.
Последний Час подполз ко мне и, толкнув в плечо, показал глазами влево. Я увидел, как в глубине рощицы, на широком валуне финский радист раскладывал походную рацию.
Никогда мне не забыть, какой жадностью светились в эту минуту глаза Последнего Часа.
Мы подползли еще ближе.
В котелке, висевшем над одним из костров, варилась какая-то снедь. Я чувствовал, как аппетитный запах щекочет мне ноздри. И вдруг собака забеспокоилась. Она вскочила на ноги, положила передние лапы на камень и стала перебирать ими.
Это была породистая тренированная ищейка, приученная к скрытому преследованию, приученная молча идти по следу. Вот эта-то выучка ее и спасла нас.
Собака волновалась, но некому было, кроме нас, обратить внимание на ее поведение.
Вдруг у самого близкого к нам костра, метрах в пятидесяти от нас, какой-то человек вскочил на ноги и быстрыми шагами направился в нашу сторону. У меня даже сердце екнуло.
Это был офицер.
Впереди полз Лось. Он сразу же замер на месте, как, впрочем, и все мы.
Офицер остановился метрах в восьми от Лося, поеживаясь от сырости. И вдруг под локтем Лося громко хрустнул сухой сучок. Офицер выпрямился, быстро огляделся, заметил беспокойство собаки, поводившей острыми обрезанными ушами, повернулся и быстро побежал к костру. Еще одна секунда — и все пропало. Нет, не будет этого!
Я прицеливаюсь, но в этот момент раздается выстрел справа от меня. Я вижу, как Иван Иванович вскакивает с земли и, размахивая зажатой в руке гранатой, бежит к рухнувшему офицеру. Последний Час стреляет в радиста — я это успеваю увидеть краем глаза в то мгновение, когда поднимаюсь, и, тоже размахивая гранатой, бегу к костру. Кто-то застрелил собаку.
Я швыряю гранату в группу солдат у ближайшего костра.
У других костров вскакивают полуодетые солдаты. Они хватаются за автоматы, винтовки и начинают ответную стрельбу.
— Ложись! — командует Иван Иванович.
Но и без его команды все наши уже лежат на земле.
Заработал пулемет Жихарева. Он бьет по кострам. Там приподнимаются и снова валятся солдаты.
— Ребята, ради бога, прошу, — вопит во весь голос Последний Час, — не дырявьте рации, не дырявьте рации!
В нашу сторону летят и, не долетая, рвутся немецкие ручные гранаты. «Психические», — называют их партизаны. Треску много, а толку мало.
Враги начинают отползать, они думают уйти от удара, но с флангов их встречает ожесточенная стрельба.
Это работают успевшие подойти наши обходные группы.
— Надо кончать, — говорит очутившийся рядом со мной Иван Иванович, — надо кончать, прежде чем им подмога будет. Кайки!
И он командует:
— Ура, вперед! В атаку! Бей фашистов!
Я слышу, как навстречу нам, с другой стороны несется «ура». Среди голосов узнаю голос отца и Души.
Мы поднимаемся и, перескакивая через кочки, напрямик бежим к последним кострам. Впрочем, сопротивления нам не оказывают.
С другой стороны лощины появляются партизаны.
Ниеми делает три насечки на ложе своей винтовки и торжествующе смотрит на меня. Понимаю. Счет открыт!
У камня, на котором стоит рация, уже возится Последний Час. Рядом сидит Кархунен. Поодаль Даша перевязывает раненых.
Душа склонился над плащ-палаткой Ивана Фаддеевича.
Ниеми подходит ко мне и с укоризной говорит:
— А сколько карателей все-таки скрылись, проскочили. Рано вы начали.
— Еще секунда, и было бы совсем поздно, — отвечаю я и подхожу к Ивану Ивановичу.
Он наклонился над убитым офицером и вытащил из кармана френча пачку документов. Но едва только прочитал первые строки, как выпрямился, вскочил на ноги и, торжествуя, закричал:
— Он! Я сразу узнал! Только боялся обознаться, а теперь ясно — он.
— Кто он?
— Арви! Жаль только, что убит. Не удалось мне поговорить с ним по душам. Он у меня в двадцать втором году сапоги снял. Я поклялся, что найду его хоть на краю земли и сниму с него сапоги. Вот он лежит — и кайки. Раньше у нас была одинаковая нога. Посмотрим. — И Иван Иванович стаскивает с ноги офицера сапог — рыжий, на толстой подошве, с загнутым носком, — затем снимает второй и, скинув свои истрепанные сапоги, надевает офицерские. По улыбке, осеняющей его лицо, я понимаю, что сапоги пришлись впору.
— С Арви покончено. Теперь очередь за Эйно, — говорит он торжествующе.
Партизаны, окружившие Ивана Ивановича, смеются, щупают новые сапоги.
Каратели вынуждены были принять бой, не успев обуться. Сапоги их стоят около разметанных костров, некоторые съежились от огня и обгорели, другие продырявлены пулями, искорежены разрывами гранат. Мы ищем сапоги получше, чтобы сменить свою истершуюся обувь, но не так-то легко подобрать подходящую пару.
Мне этого так и не удалось сделать. Впрочем, и времени для этого не было. Меня позвал комиссар.
Шокшин докладывал ему:
— У нас убито два и легко ранено три человека. Шестьдесят семь неприятельских трупов.
— Это успех, — говорит Кархунен, и глаза его сияют. — После перерыва вновь налаживать такой радиоприемник очень приятно. — Он глядит на радиста и сдвигает пилотку на затылок. — Впрочем, сейчас не успеем. На следующем привале. Нельзя задерживаться. Немедля вперед!
Во время боя я размотал всю катушку. Осталось патронов только на один диск. Надо взять трофейный автомат с запасом патронов. Я выбрал получше. Вижу, Сережа Жихарев вытаскивает из финского мешка продовольствие.
Другие делают то же самое.
— Был бы хороший пулеметчик, а продукты всегда найдутся, — говорит Ниеми, обращаясь к Сереже. — Где костер, там и жизнь, — продолжает он, — а где пюре, там и счастье.
Действительно, такая победа, как наша, — счастье. Особенно если после этого можно подзакусить и отдохнуть.
Но в мешках у солдат продуктов очень мало, дневная порция. Значит, позади следует обоз.
Ко мне подходит Душа. В наступающей вечерней полумгле еще явственнее белеют бинты на его перевязанных руках.
— Беда, — тихо говорит он мне, — беда.
И, приблизив губы к моему уху, шепчет:
— Иван Фаддеевич опять ранен. Не мог удержаться, приподнялся посмотреть бой, и шальная пуля в живот.
— Не может быть! — Даже страшно подумать, что слова Ямщикова могут быть правдой.
Я поспешил к плащ-палатке Ивана Фаддеевича, над которой склонился комиссар.
— Я знаю, Василий, зачем ты пришел, — тихо сказал Иван Фаддеевич.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь, Ваня? — удивился комиссар. Он и в самом деле не понимал.
— Так какой же ты тогда к черту комиссар? Я ведь не маленький, не хитри. Жизни у меня и на полсуток не хватит. А идти надо быстро, очень быстро. Из-за меня идут медленно. Бегом такую тяжесть не понесешь. Раз уже я обречен, зачем же из-за меня других под удар ставить?
— Что ты! Что ты, Иван Фаддеевич! — Комиссар даже руками стал отмахиваться от того, что говорил командир.
— Неужто ты решил из-за двух-трех часов моей жизни других губить? Не думал я так плохо о тебе, Василий.
Тяжелый клубок подкатывается к моему горлу.
И сейчас, шаг за шагом вспоминая жизнь Ивана Фаддеевича, я хочу так жить и так умереть, как умер он.
— Я с тобой, Ваня, посоветоваться хочу, — сказал Кархунен. — По намеченному раньше маршруту мы должны пройти через шоссе на Каменное Поле. Но там нас, наверное, уже ждут. Можно избрать северный вариант на Кузовнаволок — и там нас у другого шоссе наверняка поджидают немецкие десантники. А если пойти прямо на восток, то можно не пересекать ни одной дороги. Надо только переправиться через Олень-озеро. Если мы с тобой думали, что это невозможно, то лахтари тем более так считают. Вот мне и кажется, что надо использовать этот шанс. Тогда мы пойдем напрямик и выйдем в расположение дивизии Лундстрема. Как ты посоветуешь, Иван Фаддеевич?
— Надо подумать. Я вот сегодня ночью не спал и все думал об оленях. В следующие походы обязательно нужно оленей с собою брать. Там, где пройдет человек, там и они пройдут. И всегда в отряде будет свежее мясо, его не надо на спине таскать. А про озеро я подумаю… — И он застонал.
— Иван Фаддеевич, — тихо позвал я.
Он не отвечал.
— Да отстаньте вы от человека! — рассердилась Даша. — Дайте хоть часок отдохнуть! Я даже не понимаю, как это он терпит? Отойдите подальше.
Даше хотелось плакать.
Отряд снова готовился к маршу.
Кархунен медленно поднялся с камня и дал знак. Партизаны подняли за четыре конца плащ-палатку и, стараясь не спотыкаться, понесли ее.
Отряд шел к Олень-озеру.
По-прежнему моросил дождик. Мы шли по темному лесу, ноги у нас промокли, гимнастерки и ватники — хоть выжимай. На шее у меня висел автомат, в заплечном мешке лежал ППШ. Передо мною с новой рацией на спине шагал Последний Час.
— Вот, Сынок, поработаем вовсю!
Три раза по радио мы сообщали в Беломорск, что хотим переправиться через Олень-озеро.
Эта переправа, особенно когда по следам идут враги, казалась рискованной, просто безнадежной, и в штабе думали, что легче переходить через два шоссе и выходить лобовой атакой на ожидающего нас противника. Два раза нам запрещали переправу и только в третий раз пошли на уступку и разрешили. В радиограмме сообщалось, что добытые нами документы получены. Мы просили прислать к месту нашего выхода на берег, около двух скал, самолет, чтобы забрать тяжелораненых.
Теперь, кроме Ивана Фаддеевича, нам приходилось нести, сменяясь, еще двух товарищей. У одного миной были оторваны все пальцы на ноге; другой съел сразу все полученные сухари и теперь не мог идти от слабости. Пришлось нести и его, хотя почти у всех партизан опухли ноги. Каждый раненый и больной замедлял движение отряда.
Лицо Ивана Фаддеевича покрылось пятнами. Он часто закрывал глаза и, только когда несущие его товарищи спотыкались о кочки, тихо и протяжно стонал. Боль теперь не оставляла его ни на минуту.
И при виде его страданий каждый утешал себя тем, что уже сегодня в госпитале в Беломорске первоклассными врачами в прекрасных условиях командиру будет оказана настоящая помощь.
О положении на фронтах нам почему-то не сообщили. И Кархунен, и я, да и все другие только об этом думали.
И только мысль о том, что, выполняя приказ, в эти тяжкие для Родины дни мы на боевом посту, приносила утешение. В эту минуту вспоминались самые горячие схватки с врагом, в которых довелось участвовать. И с особенной яркостью вставали все ошибки, самые маленькие упущения. Из-за того что Ниеми выстрелил раньше, чем надо, в тот раз белофиннам удалось уйти. Из-за того что я, пройдя по тропе в разведке, не заметил мину, у товарища, шедшего за мной, была оторвана нога. Оттого… Да разве вспомнишь все! С каждой схваткой рука делается тверже, глаз острее, нервы крепче.
Я рад, что сейчас Аня не с нами, я хочу думать, что сейчас она в полной безопасности. Сегодня она, наверное, отлично пообедала: на первое щи, на второе гречневая каша с мясом, на третье компот из сушеных фруктов или стакан горячего какао. Я готов петь от того, что она дома и вечером может пойти на спектакль Театра музыкальной комедии. Для этого она пройдет два широких моста и на втором обязательно залюбуется видом на взморье, на бревенчатые дома, в окнах которых сверкает расплавленное солнце.
Милая моя Аня! И я вспоминаю, как поешь ты русские песни, протяжные, лучше которых нет ничего на свете. Голос у тебя грудной, низкий, в школьном хоре ты была зепевалой…
— Сынок, — подходит ко мне Даша, — тебя зовет Иван Фаддеевич.
Я быстро догнал носилки и пошел рядом с ними.
Стоял летний светлый вечер. Над нами малиновые облака и зеленое, как молодая трава, небо. Такое небо и не приснится — оно может быть только наяву.
И под этим высоким и сказочным небом на плащ-палатке покачивалось бледное лицо Ивана Фаддеевича с тонкими, иссохшими губами и глубоко запавшими глазами.
— Титов, — спросил он меня еле слышно, — по-честному скажи, какие новости с фронта? Не плутуй, как Василий, я ведь не маленький…
— Дела отличные. Немецкое наступление остановлено, фашисты отброшены назад и пока медленно, но отступают, — с отчаянием сказал я, зная, какие вести хочет услышать Иван Фаддеевич.
— Но почему ж Василий врет и говорит, что ничего не знает? Дай честное слово. Я знаю, ты честный парень.
— Честное слово! — говорю я и вижу, как затеплилась слабая улыбка в уголках пересохших губ.
— Спасибо, Сынок, — тихо, через силу говорит командир, — спасибо!
— Иван Фаддеевич, там у озера будет самолет, он доставит вас в Беломорск. Сам медицинский генерал сделает операцию, все будет в порядке.
— Нет, это не то, — по-прежнему едва слышно говорит Иван Фаддеевич и морщится от боли. — Нет. Ты меня не перебивай. Федора повезет самолет… Я здесь останусь… Успокой Василия, ты парень умный и поймешь, что не для того я от Посьета до Ухты на всех границах служил, в пустыне за басмачами охотился, товарищей из окружения в пургу выводил, чтобы бояться смерти в глаза смотреть. Потом, пойми же меня как следует… — Он стал говорить медленнее. — От каждого шага мне душу воротит. Уж лучше последние несколько часов полежу я в лесу, на сырой земле, в свое удовольствие. Будь человеком… — И, совсем обессилев, он закрыл глаза.
Я догнал Дашу.
— Будет жить Иван Фаддеевич? — строго спросил я у нее. — По-честному, по-комсомольски.
— По-комсомольски? — спросила Даша. — Ну, только тебе скажу. По-моему, сутки самое большее еще проживет…
— А чудо может быть?
— На то оно и чудо, на него нельзя рассчитывать. Вот если бы полный покой, и то… А тут все время трясут.
Я остановился, пережидая, пока пройдут все партизаны. Шли они гуськом, длинною вереницей, растянувшись почти на час пути. Шокшин был последним. Он держал под руку бойца и говорил:
— Я сразу понял, когда в тот раз все брились, а ты не стал, что ослаб парень. От комаров не отмахивался. Ну вот, Титов возьмет у тебя трофейный автомат. Легче станет. Подумай, ты прошел уже три четверти пути. Идти-то осталось всего четверть. Придешь — героем будешь, отдохнешь. А побреешься, так и девушки на тебя заглядываться станут… Вот и шагай! А ежели без приказа валиться спать будешь, то раз поднял, второй подниму с земли, а продолжать будешь — взыскание наложу.
И, помолчав, Леша добавил:
— Будь мужчиной! Знаешь, что говорил Антикайнен? Настоящий мужчина идет до тех пор, пока у него хватает сил, идет до тех пор, пока не упадет, после этого он подымается и снова идет и проходит еще вдвое больше.
Я взял автомат и положил к себе в мешок. Теперь там было два.
Мы с Шокшиным шли позади, а боец, кряхтя, прихрамывая и ворча, топал перед нами. Это был хороший боец, и сон, сваливающий его с ног, — неприятная случайность. Но тем злее были мы на него в ту минуту, потому что кому из нас не хотелось, забыв обо всех делах, упасть на землю и спать хотя бы час, полчаса, пять минут, минуточку… Земля так и манила к себе.
Потом я догнал Кархунена. Мы разговаривали с ним об Иване Фаддеевиче.
Здесь, на пути, как всегда, мы оставляли засаду. Часа через три отряд достигнет берега озера. Самолет будет к полуночи. И комиссар решил облегчить муки Ивана Фаддеевича — оставить его здесь с засадой, пусть отдохнет от тряски. Когда самолет придет, будет пущено несколько ракет, и тогда уже отдохнувшего командира принесут те, кто с ним останется.
А если самолет не прилетит, пусть партизаны рано утром принесут Ивана Фаддеевича к берегу, и там их будет ждать смена. Место встречи на берегу озера, у старой лесной рыбачьей избушки.
Отряд уходил к озеру. Здесь же, в лесу, рядом с плащ-палаткой, на которой мучился Иван Фаддеевич, остались Лось, Ниеми, Иван Иванович и я.
Мешки мы сняли и передали другим, а патронов и гранат нам оставили усиленную порцию.
Даша долго давала наставления Ивану Ивановичу, как надо обращаться с раненым, а потом, даже не попрощавшись ни с командиром, ни с нами, махнула рукой и пошла прочь.
— Ну, Вася, желаю успеха, — тихо сказал Иван Фаддеевич склонившемуся над ним комиссару.
Кархунен бережно взял его руку в свою.
— Хорошо жили мы с тобой, — задумчиво произнес Иван Фаддеевич, — хорошо будет и вспоминать. Плохое-то оно скоро забудется, а вот хорошее — нет.
Я стоял рядом и видел его бессильную, замирающую улыбку. И был он мне в эту минуту дорог, как родной отец.
Кархунен осторожно положил руку Ивана Фаддеевича на плащ-палатку.
— Ну, прощай, — сказал он и встал.
Ему очень хотелось на прощание поцеловать товарища, но он не сделал этого: Иван Фаддеевич решил бы, что комиссар считает его смерть неизбежной.
— Ну, прощай, — повторил Василий. Он хотел еще что-то сказать нам, но раздумал и медленно, вперевалку пошел по тропе.
Следовало бы идти врассыпную, чтобы не оставлять дорожки, но тогда движение отряда замедлилось бы и тот, кто слаб, мог потеряться.
Мы остались одни с Иваном Фаддеевичем в вечернем лесу, в засаде у свежей тропы. Каждый нашел для себя бугорок, камень или кочку и быстро стал приспосабливать их, чтобы, лежа за ними, удобнее обороняться. Копать ячейки нельзя: сразу же проступала ржавая болотная вода.
— Сынок, — тихо позвал меня Иван Фаддеевич. Он лежал на спине, и глаза его были устремлены на ветви, густой сетью закрывавшие небо. — Вот, Сынок, — сказал Иван Фаддеевич, — у тебя завтра день рождения. Возьми мою финку!.. Что же ты, не хочешь от меня подарка брать?..
Для меня самым большим подарком было то, что сейчас он вспомнил о моем дне рождения. И от этого еще тяжелее было снимать с цепочки его финку. Но чтобы не обижать раненого, я снял нож.
Я уж говорил, что это была чудесная вещь, ножны лопарской работы из оленьего меха, а на плоском лезвии выгравировано скорописью: «Мертвые не кусаются».
— Эта надпись касается только врагов наших, — промолвил мне командир. — Ты помни, Сынок, не про нас она. Мы и мертвые должны кусаться. Вот! Что ж, даже спасибо не говоришь?..
— Спасибо, Иван Фаддеевич, спасибо, и не только за нож. — Но я не успел высказать Ивану Фаддеевичу, что теснилось в моем сердце: трижды прокуковал Иван Иванович.
Это был сигнал тревоги.
Мы знали, что враги преследуют нас, но никто даже и не предполагал, что их головная группа находится всего в одном часе ходьбы от отряда. Теперь же, сначала услышав треск ломающихся под ногами солдат сучьев, мы вскоре увидели и их самих.
И по треску, с которым они приближались, и по тому, как озирались по сторонам, сразу можно было понять, что перед нами на этот раз немцы.
Их было около двух десятков.
— Ку-ку!
И мы дали первый залп.
Сразу же все солдаты попадали на землю. Поди-ка разбери, кто уничтожен, а кто просто лег. Что не все убиты, можно было понять хотя бы по той отчаянной, неприцельной стрельбе, которую они вели. Били они главным образом по веткам, по вершинам, — вероятно, потому, что там отыскивали кукушку-снайпера.
Как бы то ни было, но пули их чиркали по стволам деревьев, царапая кору высоко над головами.
Рядом со мной упала срезанная пулей ветка.
— Титов, дай мне автомат, — вдруг приказал Иван Фаддеевич. Он сам перевернулся и лежал теперь на правом боку. — Дай автомат, — снова приказал он.
Ослушаться его было невозможно.
Я вытащил из мешка свой ППШ, а Лось и Иван Иванович подбросили патронов. Я набил диск и передал Ивану Фаддеевичу заряженный автомат.
Это заняло всего минут пять, во время которых немцы почем зря расходовали свои патроны. Мы не отвечали, и наше молчание пугало немцев.
— Командовать буду я! — сказал Иван Фаддеевич. Лицо его было искажено болью. — Командовать буду я, — повторил он, и я передал это Лосю, а Иван Иванович, лежавший справа от командира, передал Ниеми.
И тогда Иван Фаддеевич сказал мне:
— Я принимаю на себя удар. Кийранен и Ниеми пусть обходят справа и ударят с тыла по фрицам, а ты, Сынок, и Лось заходите слева и тоже бейте сзади. Мы их всех уничтожим.
— Я остаюсь с вами, — сказал я.
— Дай гранату и исполняй! — услышал я прежний грозный голос командира.
Сняв с пояса, я передал ему две гранаты.
Подняться на ноги у него не было сил.
— Исполняй приказ, — резко повторил он.
Наверное, из-за волнения во время боя я мало запоминаю то, что делается вокруг, и поэтому не могу описать эту ночную схватку. Ведь когда мы отползали назад, обходили с фланга и заходили в тыл немецкой группе, все мои мысли были около Ивана Фаддеевича, который лежал на плащ-палатке, один в темном лесу. Мы услышали, как он начал редкими выстрелами отвечать врагам, отвлекая их на себя. Тут и мы открыли по немцам огонь в спину.
Они этого не ожидали. Заметались…
Потом, по силе огня сообразив, что единственный их шанс — прорваться вперед, они с криками устремились на Ивана Фаддеевича. Мы сразу все поняли.
— Идем! Быстрее! — сказал мне Лось, вставая во весь рост.
Мы устремились вперед, стреляя в немцев сзади. Нас поддерживали огнем Иван Иванович и Ниеми. Но мы были слишком далеко от плащ-палатки. Мы не могли успеть.
Немцы бежали прямо на Ивана Фаддеевича.
Они были уже в нескольких шагах от него, и тут я увидел вспышку пламени и услышал грохот взрыва.
Не оглядываясь, не оберегаясь, Лось бежал прямо к Ивану Фаддеевичу.
Рядом с телом Ивана Фаддеевича лежали и четыре эсэсовца. Остальные бежали.
И снова в лесу стало тихо-тихо, как будто не было только что схватки и этого взрыва. Но все это было! Вот она, разодранная в клочья, пропитанная кровью плащ-палатка, и окровавленное тело командира.
Я снял пилотку и обнажил голову.
Долго стоял я в немом оцепенении.
Ниеми обходил место боя, считая убитых. Я насчитал семнадцать.
Теперь отряд может быть сутки спокоен. Опасаясь засады, враги не пойдут по следам, будут ждать нас на дорогах.
— Прощай, Иван Фаддеевич, — сказал Лось и, оторвав кусок плащ-палатки, положил его в карман.
Мы прикрыли тело командира хвоей и мхом.
— Пошли, — скомандовал Иван Иванович.
И мы двинулись в путь.
Лес стоял мрачный, казалось, ко всему равнодушный.
Лось тихо заговорил:
— На подледном лове мы промышляли однажды. Ветер поднялся. Оторвал нашу льдину от припая в открытое море. Не верили, что спасемся. А все ж легче было… Эх, Иван Фаддеевич!.. — Лось замолчал. До утра он больше не проронил ни слова.
…Сквозь лесные заросли блеснуло долгожданное Оленье озеро. Вот оно какое, наше спасение или погибель, — широкое-широкое. А противоположный берег далеко… Здесь, в этом месте, не переправишься.
Подступавшие вплотную к воде деревья густого леса отражались в ровной, словно лакированной, глади озера. Казалось, в опрокинутом отражении каждого дерева, несмотря на наступающую полутьму, можно было различить каждую отдельную веточку, каждую хвоинку, каждый замерший в вечерней тишине листик.
Отражение облаков в глубине озерной глади было еще причудливее и прекраснее, чем сами облака. Вокруг — тишина. Только где-то слышались тоненькие птичьи голоски. Высокая трава стояла выпрямившись, и на воде, среди этой травы, мерцали голубые звезды. Хотелось петь, видя такую красоту, и плакать.
Иван Фаддеевич никогда больше не увидит этот мир…
— Титов, что это была за стрельба? — спросил обеспокоенный комиссар, выходя из-за камня.
Итак, мы вышли на условленное место.
Я рассказал комиссару все.
Он стоял с окаменевшим лицом, строгий и так смотрел на нас, словно мы были во всем виноваты.
Он хотел что-то сказать, потом передумал и, наклонив голову, тяжело вздохнул. Раздалось отдаленное приближающееся гудение самолета.
Я взглянул на часы. На этот раз самолет не опаздывал.
В воздух взметнулись и рассыпались там искрами три малиновые ракеты.
Мотор заглох: самолет шел на посадку. Круг над озером. Второй круг, пониже и поменьше, и вот уже самолет, отражаясь в озере, пролетает над лунной дорожкой. Вот коснулся поплавками озерного зеркала, и зарябила вода. Круги, расширяясь, побежали к берегу. И точно, как было условлено, всего в нескольких метрах от большой гладкой скалы самолет остановился.
В берег плеснула волна, и снова все стало тихо.
Было самое темное время суток.
Маленькая резиновая лодка быстро отделилась от самолета и, всплескивая веслами, пошла к берегу.
Три-четыре взмаха весла, и, раздвинув прибрежную высокую траву, нос лодки коснулся берега. Несколько партизан метнулось навстречу.
Черная в ночном свете луны фигура выскочила из лодки на берег.
— Стой, — приказал комиссар. — Каждый действует так, как было условлено. Раненых на самолет.
Шокшин и еще один боец стали вытаскивать из лодки небольшие свертки. Даша бережно положила раненого в лодку, и отец, управляя одним веслом, повел ее к самолету.
Я подошел к берегу, остановился рядом с прилетевшим товарищем.
— Вторым на самолет — Николаева, — распорядился комиссар.
— Но ведь там всего два места. Ивана Фаддеевича надо, — внезапно женским голосом произнес прибывший на самолете человек.
Это, вероятно, была медсестра госпиталя.
— Ивана Фаддеевича больше нет, — тихо и строго сказал Кархунен.
— Ивана Фаддеевича? Этого не может быть! — Голос показался мне очень знакомым.
— Аня, Аня, — сказал Иван Иванович, — комиссар говорит правду.
И как это он раньше, чем я, понял, что перед нами стоит Аня? А говорят еще, что сердце вещун. Правда, она стояла спиною к месяцу и лицо ее было во тьме. Правда, мысли мои были сейчас в лесу, у изодранной плащ-палатки.
— Аня! — Я подошел к ней. Мне очень хотелось обнять ее, прижать к своей груди и сказать все ласковые слова, какие я знал. Но на нас смотрело несколько человек, и поэтому я только подошел к ней поближе и сказал: — Как же это?
— Меня сюда не пускали. Я настояла. Даше без меня трудно. Одним словом, Даша, я бинты привезла и марганцовки. Последний Час, я тебе «басы» достала, полный комплект. Ребята, вам табачку!
Тут Аня сама обняла меня и при всех поцеловала в губы… Она держала меня за руку крепкими пальцами, сильно сжимая мою ладонь, как делала всегда, когда волновалась.
Отец перевез на самолет второго раненого. Мотор ревом разорвал глухую тишину лесного озера. Побежали круги и накатывались волной на песчаный берег. Самолет оторвался от озера, взмыл вверх и скрылся из глаз.
— Иван Фаддеевич, Иван Фаддеевич… — вдруг прошептала Аня и закрыла лицо руками.
Я отвел ее руки от лица.
Влажные глаза Ани блестели при лунном свете. Где-то опять пищали лесные и болотные птицы, завел свою песню северный соловей…
— Иван Фаддеевич, Иван Фаддеевич… И Катя, Катя… — прошептала, с трудом сдерживая рыдания, Аня.
— Что ты говоришь?.. Не может быть!
— Может, — так же тихо сказала Аня. — Может…
В кармане моей гимнастерки вчетверо сложенная бумажка с неровными краями, и на ней карандашом написано Катино заявление…
Мы собрались около лесной избушки.
На повестке заявление Кати, то, которое она, торопясь, сунула мне в руки перед уходом на задание.
Скоро рассвет, но было еще темно, и выражение лиц обступивших меня людей я скорее угадывал, чем видел. Зато голоса получили какую-то большую силу выражения. Я рассказал про последние минуты жизни Ивана Фаддеевича, а затем при свете спички прочитал Катино заявление.
Все слушали молча.
— Здесь приложены рекомендации Сережи Жихарева и Ани, которые учились с ней в одном классе.
И тогда начала говорить Аня. Говорила она, волнуясь, сбиваясь и то замедляя свой рассказ, то торопясь. Звонкий, искренний голос ее до глубины души трогал каждого, и все мы слушали затаив дыхание, не проронив ни единого слова.
— Ночью дошли мы до реки. Надо переправляться. А на том берегу, слева у костров, финские солдаты, справа — пикеты. На этом берегу тоже солдаты. На мосту часовые. Не обойдешь. Вот и решили в темноте переплыть. Переплывем — и в лес. Разделись и поплыли. У Кати в руках сверток с одеждой. А вода быстрая-быстрая… Плывем мы рядом, и вдруг Катя начинает задыхаться. «Судорога. Левую ногу свело».
Испугалась она, стала загребать руками вразнобой. Воды хлебнула… А течение быстрое, несучее. Вокруг темным-темно. Катя спрашивает меня: «Доплывешь?» — «Доплыву. А что?» Ей и говорить трудно. Дыхание прерывистое. А мы все плывем, холодно.
«Если я закричу, солдаты меня спасут. Спасут! Боюсь, что закричу», — шепчет она.
Если бы она крикнула, то, конечно, я бы пропала и пакет остался недоставленным.
«Нет, не буду кричать», — говорит Катя.
У Ани перехватило горло. Она остановилась, оглядела нас, вздохнула поглубже и продолжала:
— И холодно так, и темно. А на другом берегу костры и около них солдаты. Я хотела спасти Катю. За волосы схватила и потянула к себе. А дыхания у меня уже не хватает. Катя еще раз вынырнула и говорит: «Плыви». Я чувствую, если около нее останусь еще минуту, не выплыву. А у меня пакет в берете, на голове. Я поплыла к берегу. Как добралась — не помню. Выползла на берег. Сижу, смотрю на реку и хоть знаю, что нет, не будет Катюши, а все надеюсь: вдруг выплывет, вдруг спасется…
Потом начался дождь. И я, голая, в одних трусах, с компасом на руке, пошла на восток. Комары замучили. Вся веткой исхлесталась. К вечеру встретила меня наша разведка и доставила на место.
Аня замолчала.
У меня щипало в горле. Я никак не мог представить себе Катю, этого круглого, смешливого и живого медвежонка, утопленницей.
— Ты, Дашенька, не плачь, не плачь, — обратилась Аня к Даше, у которой дрожали плечи от сдерживаемого рыдания. — Мы не будем спокойными, пока ходят еще в наших лесах и по нашей земле враги, пока гибнут такие люди, как Катя.
Мы приняли Катю в комсомол.
Я закрыл собрание.
— Ну, а теперь все, за исключением часовых, пусть отдыхают, — приказал комиссар.
Он подошел к Ане.
— Расскажи мне всю правду: что на фронте? Какие успехи? Только чистую правду, выкладывай!
— Только чистую правду, — сказала Аня, в первый раз сегодня улыбнулась и взяла за руку комиссара, — чистую правду. Самую что ни на есть… Орел взят нашими войсками! Да! Да! Наступление немецкое отбито. Наши наступают… Летом! Вот и все… Впрочем, вот, — она вытащила из кармана несколько номеров «Правды» и «Ленинского знамени». — Здесь и приказ есть и последние сводки. На нашем фронте наступает Лундстрем… И с успехом.
Словно какой-то камень тяжелый упал у меня с души. Значит, я не врал Ивану Фаддеевичу!
Наша армия наступает летом.
Взорванный нами мост — как раз на той дороге, которая ведет к дивизии Лундстрема. Враги не могут подбросить своим ни боеприпасов, ни техники. Ведь и в этом последнем походе за каждого погибшего нашего товарища мы взяли по двадцать неприятельских жизней.
Вместе с комиссаром мы идем к лесной избушке. Рядом со мной Аня. Приходим в штаб отряда.
— Почему ж ты мне сразу этого не сообщила? Я бы на собрании сказал, всем стало бы легче…
— Растерялась… Вышла я, как вы наметили, в бывшее расположение дивизии. Доставили меня на машине к Лундстрему — он старый мамин друг. Сначала не узнал меня, а потом малиной отпаивал и на самолете отправил в Беломорск. Да, чуть не забыла передать, — вдруг вспомнила Аня и стала расстегивать кармашек гимнастерки. — Тут записка от Щеткина, от летчика. Обязательно просил передать. Он шлет вам боевой привет, самые лучшие пожелания и очень-очень извиняется за то, что в прошлый раз так ругал нас. А там, на Большой земле, когда рация наша перестала работать, горевали, что отряд погиб. Так вот… Потом бревна начали приходить — сплав. Все поняли, что живем, действуем, боремся. Радости сколько было. Лесозаводу в самый раз этот сплав был, а то уж его останавливать хотели — не было сырья.
Ну, а вы нашли тогда мешки с продуктами Щеткина? — Это она уже спрашивала меня.
— Достали. Только вот Ямщикову обе руки продырявили…
— Ничего, заживут, — сказала подошедшая к нам Даша. — Это ты, Аня, отлично придумала бинты и марганцовки привезти, а то, знаешь, зудят раны. Ты подумай: бинтов нет, портянки стираем и ими бинтуем.
Комиссар вошел в избушку. Девушки сели на пороге.
— Первый раз в жизни на аэроплане летела! — по-детски похвалилась Аня перед подругой.
— А я и не летала еще никогда.
— Я вчера в театре была!..
Они еще с полчаса говорили о своих делах.
Я сидел на трухлявом пне неподалеку от них, слышал их голоса и, не вникая в смысл слов, был весь полон ощущением счастья оттого, что рядом, в нескольких шагах — Аня. Я знал: она тоже счастлива оттого, что вот здесь, в лесу, на берегу озера, неподалеку от нее, сижу я.
Потом девушки ушли к раненым, они должны были спать около своих пациентов. Я остался один, смотрел на озеро. Видел, как постепенно разгоралось небо и бледнел месяц, как становились розовыми верхушки деревьев.
Я слышал, как сначала птицы замолкли, а затем, после передышки, зазвенели снова их голоса. Плеснула в воде рыба. Мне было очень горько и очень хорошо в ту ночь и не хотелось спать… Подошел отец.
— Ну, сынок, поздравляю тебя с днем рождения.
— Папа, — сказал я, — я женюсь! Как только кончится этот поход, я женюсь. Ты знаешь, на ком?
— Знаю! Раньше, чем ты сам об этом знал.
— Только очень тебя прошу — об этом ни слова. Она сама еще не знает об этом.
— Конечно, не скажу никому, — усмехнулся себе в усы и бороду отец. — Никому! Тем более что и она меня тоже просила никому не говорить — еще перед тем, как ты уходил мост взрывать.
Он раскурил трубку и пошел дальше, обходя ночное наше становище. А я, сидя на пне, так и заснул, и уже не помню, как улегся на плащ-палатке между корней огромной сосны.
Может быть, это отец или товарищи сонного меня устроили? Не знаю. Я спал.
Проснулся я оттого, что рядом кто-то смеялся. С тех пор как был ранен Душа, у нас никто не смеялся. А сейчас я сквозь сон узнал голос Ани, и вторили ее смеху комиссар и отец, Шокшин и Даша.
Я быстро вскочил и, как водится, протянул руку за сапогами. Левый сапог лежал рядом со мной на палатке, правого не было. Все снова расхохотались.
«Чего им весело?» — недовольно подумал я, воображая, что это смеются надо мной. Но тут я увидел отца.
Сидя на пне, он ловко подбивал подметку к моему сапогу. Во рту, как заправский сапожник, отец держал горсточку мелких гвоздиков. Они было сделаны из трофейного провода.
— Да не смешите же вы меня! — сказал отец, выплюнув все гвоздики себе на ладонь.
Оказалось, все смеялись Аниному рассказу о том, как смутился летчик, узнав, что партизаны слышали его ругань с воздуха и среди них были девушки. Он долго и забавно просил Аню передать его извинения.
— Да ничего, переживем, — утешала его Аня.
Я был раздосадован и ничего не понимал.
Очевидно, я проспал подъем, и сейчас не меньше одиннадцати часов утра. Отражение солнца дробилось в озере и резало своим блеском глаза. Но тогда непонятно, почему меня никто не разбудил, почему мы находимся на старом месте. Ведь переправа намечена севернее, там, где ширина озера всего километр, а не три, как здесь.
— Что случилось? — с этим вопросом я вскочил на ноги.
— А ничего особенного, готовлю подарок тебе по случаю дня рождения, — отозвался отец и снова стал забивать гвозди рукояткой финского ножа.
— Там, у переправы, обнаружены лахтари, несколько человек с пулеметами, — ответил мне комиссар. — Если они нас задержат, могут подоспеть карательные отряды, и тогда…
— Мы и заказали помощь. Пусть самолеты разбомбят эту группу. Боевое охранение выставлено. А пока, раз свободный часок выдался, решили как следует отметить твое рождение. Не каждый день человеку двадцать один год исполняется.
— В деревнях у парней в таком возрасте уже детишки перед домом бегают, — сказал Лось.
Он стоял на камешке у самого берега, далеко в озеро закинув лески.
И снова было разостлано вышитое петушками Анино полотенце, словно она никуда не уходила, и снова место около ее положенного на землю рюкзака было самым уютным во всем лесу.
Кархунен что-то выжимал из тряпочки в подставленную Аней голубенькую чашку. Туда падали прозрачные зеленоватые капли.
— Откуда у тебя «жми-дави»? — спросил я.
Так называли мы сухой спирт, который выдается, чтобы под дождем на болоте или на снегу легче было развести костер и подогреть пищу. Но могу поручиться головой, никто из нас не употреблял сухой спирт по назначению.
— Весь поход берег, пригодится для тоста.
— Да и мой подарок скоро готов, — промолвил отец, подбивая подметку. — Так вот я и говорю, — продолжал он свой рассказ, — отец или мать — это земля, а не небо. Было раз так: идет мужик по дороге, в совсем что ни на есть рваных сапогах. То есть, по правде говоря, одни только у него голенища остались, а насчет подметок, так от них и следа нет, ну как есть одно голое место. И вот небо смотрит и говорит: «Мужик в сапогах идет. Мужик в ладных сапогах идет». Так ему сверху видно. А земля отвечает: «Мужик совсем босой идет». Так она, земля, чувствует. На нее ведь ступня становится, а какой сверху форс наведен, так земле до этого дела нет, да и не видать. Вот и заспорили. Небо говорит: «Обут мужик». Земля отвечает «Врешь, босой». Так и родительское сердце, оно, как земля, вернее. Ну, как твое снадобье из ягеля, скоро будет готово? — вдруг обратился он к Шокшину.
— Олени одним ягелем питаются, — сказал Шокшин, — а какие красивые и сильные. В Швеции раньше из ягеля сладости делали; попросту говоря, патоку гнали. Так что ж вы думаете, нельзя из него простое блюдо приготовить?
— А почему в Швеции перестали гнать патоку? — заинтересовался комиссар.
— Не хватало на большую фабричную установку, далеко было везти, нерентабельно. Но в небольшом хозяйстве вполне оправдает себя. А с праздничным обедом так обстоит. Надо ягель отмочить — часа два. Сделано. Воду отлил, новую налил. С золой второй раз прокипятил. — И он, сняв котелок с огня, слил воду. — Теперь надо отмыть золу.
Шокшин, засучив рукава, принялся за дело.
— Когда отмою золу, тогда все в порядке, полный налив. Можно прокипятить и есть вволю. Чудесное блюдо. Только теперь надо варить в соленой воде. У кого, ребята, хоть щепотка осталась?
Я первый раз в жизни видел его таким оживленным. Но ни у кого не было соли.
— На вот, возьми, — и, отложив в сторону сапог, отец вытащил из своего пустого заплечного мешка маленький белый мешочек, меньше кисета. Мешочек этот был совершенно пуст.
— Здесь соль была, — продолжал он с сокрушением. — Ничего не осталось, но мешочек-то сам насквозь просолился. Брось в котелок, пусть выварится.
— И то правда, — согласился Шокшин и бросил в котелок мешочек из-под соли.
— Ну, такой стряпни я не стану есть! — и Аня передернула плечами.
— Еще бы! В Беломорске побывала, — съязвил Душа.
Он сидел в тени лесной избушки рядом с Аней и с жадностью поглядывал на котелок. А Шокшин, щуря глаза, мешая ножом в котелке, по-прежнему разглагольствовал, и я был рад этому, потому что все слушали его и я спокойно мог разглядывать лицо Ани. Красненькое пятнышко от укуса комара на щеке было трогательно, а глаза, немного запавшие от усталости, стали еще синее, и она тоже смотрела на меня. И мне, считавшему себя матерым волком, смутить которого вряд ли что могло, неловко было, что я так долго сижу перед нею в одном сапоге и нога у меня грязноватая.
— Вот, товарищи, — говорил Шокшин, — представим себе на минутку, что война уже кончилась и что мы всей компанией попали в Москву и в первый же день зашли в ресторан «Метрополь». Как вы думаете, что я заказываю из порционных блюд?
— Шашлык! — восторженно отозвался Душа.
— Ан нет, не шашлык! — торжествующе ответил Шокшин. — И не пельмени, как я вижу, хочется Даше. И не кулебяку с рыбой, и не кашу. На первый раз спросим повара: «А сочни из муки на камешке, на солнце печь умеете?» — «Нет, не умею…» — «Приготовьте нам обычную партизанскую болтушку. Ах, вы не знаете? Ну тогда мы вас научим. Обыкновенная вода, из родника или ручья проточного, муки сыплете по вкусу, то есть по наличию в мешках, и болтаете ложкой, поварешкой, чумичкой, финкой — чем хотите, а потом снимаете с огня, вот и все. Вкуснее этого блюда в мире не бывает. Платите за науку!»
— Все равно никогда, нигде и ни в каком ресторане, даже в Москве, никто не ел такой вкусной болтушки, как мы здесь. Ей-богу, хоть бы сегодня вместо твоего ягельного студня болтушку, — мечтательно произнесла Даша.
Веснушек сегодня у нее на лице было больше, чем обычно.
— Да, — задумчиво продолжала она, — когда-нибудь мы будем вспоминать поход, бой на высотке, Олень-озеро. И как ты прилетела… Знаешь, Аня, когда мы будем с тобою бабушками, сядем на лавочке и станем припоминать, как по лесам ходили. И пожалуй, не только внучки, дочери нам не поверят. Вычитали, скажут, старухи из каких-нибудь книжек, вот и размечтались. А ведь странно как-то подумать, Аня, что не всегда мы будем комсомолками. Красивая ты будешь старуха. И внучек твой, я уверена, будет так на Колю Титова походить, что даже прадед, и тот ошибется. Право слово, Отец.
Но отец не ответил ей, и тогда она взглянула на меня, на Аню и засмеялась.
— Ну почему ты краснеешь, Коля? Почему?
Аня тоже покраснела вся до корней волос, и даже пятнышко комариного укуса стало незаметным.
Я готов был растерзать на месте Дашу за эти слова, и вместе с тем было в них что-то для меня очень приятное и радостное, в чем совестно было признаться. Как будто и в самом деле прошло много лет, и то, что сейчас происходит у лесной избушки, уже только воспоминание, далекое воспоминание.
— А и впрямь, Даша, не поверят нам, — сказала Аня, справившись со смущением. — Ведь вот мама, бывало, рассказывала и про восстание лесорубов, и как отец в бане у них с товарищем прятался — оружие принимал, и как по льду озера, по лесам она вместе с Хелли и Нанни в Советский Союз пробиралась, а я стою, слушаю и верю и не верю ей. Уж очень все это невероятным казалось. Не вязалось как-то: телята там, подойники — и вдруг такое, о чем только в книжках читаешь. Мама, папа — и вдруг герои. А в младших классах иногда завидовала ей. Чего только она не видела! Чего только пережить ей не пришлось!.. Но и тогда думала, что такие вещи только очень давно, до моего рождения происходили. А у меня жизнь будет простая, ровная. Вот десять классов окончу. Потом инженером стану. Семью заведу… А выстрелов я очень боялась. Не то что Нанни. Я ведь в грозу от грома и молнии под кровать пряталась. Нет, не поверят нам дочки. Когда рассказываешь, все это получается очень невероятно, а на самом деле просто все… Только уж очень горько терять подруг.
— Ну, готово, — воскликнул Кархунен, — все выжато. За здоровье именинника! — И он поднес мне голубенькую фарфоровую чашку, наполненную спиртом. — Эх, хороша чашечка! — прибавил он и сочувственно крякнул.
— Это мой подарок Титову сегодня по случаю… — сказала Аня.
— По случаю чего? — вдруг лукаво спросил отец, откладывая в сторону починенный сапог с толстой, добротной новой подошвой.
— По случаю… — запнулась немного Аня. — По случаю дня рождения сынка вашего, — быстро добавила она, и все стоявшие рядом засмеялись.
— Надо по кругу пустить, как водилось в старину. — И я поднес чашечку отцу.
Он ладонью развел мохнатые усы, погладил бороду, отпил глоток вонючей, обжигающей горло жидкости и, передавая чашечку комиссару, сказал:
— Выпьем за то, чтобы снова было то, что было.
— Еще лучше будет! — убежденно сказал Шокшин. Мне тоже казалось, что будет еще лучше, чем было.
— Оно-то лучше будет, да многих не будет из тех, кто жить достоин. А без них и душа моя радоваться так не может, — тихо сказал Кархунен.
Аня вздохнула.
— А если бы войны не было, я бы теперь в десятом классе училась, кончила бы школу. Вот хорошо было бы! Ай, девушки! — вдруг сказала она совсем как школьница и смутилась.
И было в ее словах столько непосредственности, такое предчувствие счастья, что каждый, припомнив свое самое затаенное, замолчал.
И опять молчание прервал Шокшин:
— Эх, какую бы сейчас пятилетку ворочали! А?! Ведь у нас в Карелии все есть: и лес, и железо, и даже мрамор на дворцы и памятники. А бумажные фабрики сейчас бы на полный ход работали. На весь Советский Союз бумаги. Кондопога, Сегежа, Ляскеля! Какую хочешь книгу пойди в магазин и купи. Не так ли, Даша? Вот бы твоей душе раздолье. Кто здесь из работников прилавка? Бумаги на завертку всегда хватило бы. А энергия электрическая? В Донбассе наш крепежный лес хвалили. А у нас в районе такой стадион был бы! — И он прищурился, представляя себе этот стадион.
Вдруг комиссар встал.
— Сынок, обуйся, — улыбаясь, сказал он. — Сматывай удочки. Лось, ухи сегодня не будет. Подъем. Поход.
В воздухе послышалось гудение самолетов.
— Ну нет, не для того я столько возился с этим желе, чтобы на землю его выплескивать, — сказал Шокшин и стал прилаживать полный котелок поудобней, собираясь нести его в своем мешке.
Теперь надо было идти вдоль берега к мысу, к самому узкому месту озера, на север, к лесным избушкам.
Вызванные нами самолеты должны были атаковать фашистов с воздуха и к тому времени, когда мы подойдем туда, уничтожить или, во всяком случае, привести в смятение вражеский гарнизон.
Шли мы в глубине леса, чтобы разведчики противника не могли нас заметить с противоположного берега.
Гладкий песочек, ровной дорожкой стелившийся у самого берега, так и манил к себе усталые ноги. Но надо было соблюдать осторожность, и мы шли, пробираясь сквозь чащу, раздвигая ветви и кусты, спотыкаясь о гнилые стволы ветровала. На лицо налипала цепкая паутина. А сквозь чащу, между стволами стройных сосен и развесистых осин, поблескивало гладкое, синеватое, широкое озеро.
Аня шла рядом со мной.
— Коля, — тихо сказала она, — ты, смотри, не разбей чашечку: она заветная.
Чашка лежала у меня в кармане брюк, и я рассчитывал на первом же привале переложить ее в заплечный мешок.
Потом мы шли молча.
— Коля, — вдруг снова сказала Аня, — помнишь, как-то один раз ты, между прочим, сказал, что ни один ученый не знает, что такое электричество. Нет ему точного определения, и все-таки все пользуются им. Это меня очень поразило. И вот, когда я была в Беломорске, я вспомнила об этом и много-много думала.
— Об электричестве думала?
Это действительно было странно.
— Да нет, не об электричестве. Я думала… ведь вот тоже никто не знает, что такое любовь, и никто не может это объяснить по-настоящему. И все-таки все любят. Все должны любить. Так ведь? Ведь воюем мы тоже и за право любить кого хочешь, по-человечески. Ну, вот и я тоже.
И она замолчала, смахивая со щеки липкую паутину.
— Аня, — тихо сказал я. Сердце у меня замерло. — Аня, я прочитал твое письмо… Я спрятал его… Я его помню наизусть…
— Да, — ответила она, — не будем больше об этом сейчас говорить.
— А я хотел тебе сказать так много. Я был злой… Придирался…
— Не надо больше говорить об этом, а то мне стыдно быть счастливой сейчас, когда… ну… когда Катя… Иван Фаддеевич…
— Но я хочу тебе сказать!..
— Не надо, я все знаю. Я тебе только один вопрос задам. Можно?
— Я тебе на все, на все отвечу. Всю правду!
— Ну вот и хорошо. Я очень люблю на окошках тюлевые занавески. До половины окна. Конечно, когда не будет затемнения. Ты не будешь меня из-за этого считать мещанкой?.. Не будешь? — И она с тревогой поглядела на меня.
Позади послышался хруст ломающегося под тяжелыми сапогами хвороста, впереди хлюпала под чьими-то подошвами вязкая грязь. Справа, поблескивая, синело озеро, где-то пели птицы.
Выпрыгнув, плеснулась обратно в воду крупная рыбина.
И как будто нас было только двое в этом лесу. Только двое. О, почему я не могу высказать словами всего того, что было у меня в тот час на сердце и что навсегда наполнило мою жизнь?
Я тоже не знаю, что такое любовь. Может быть, это и не она. Но мне никогда не было так хорошо, и никогда не было так больно, и никогда я не был таким хорошим, как в этот час. И я сказал:
— Аня, сейчас перед нами переправа, и, если она будет удачной, мы останемся жить. А если не переправимся, то… И вот мы сейчас идем с тобой и говорим о кисейных занавесках. Этого не может быть на самом деле. Это, наверное, снится мне.
— Вот видишь. Я очень огорчена. Я боялась этого, я напрасно сказала тебе.
— Нет, пускай занавески! А еще лучше пускай ковры, пусть цветы на всех подоконниках. Я думаю о другом. Разве ты поверила бы раньше, когда про партизан только в книжках читала, что могут идти по лесу перед смертным боем двое партизан и разговаривать ну… ну, не буду задевать твоих занавесочек, — ну, про электричество.
— Ну что ты! А может, так и бывает, как написано, и только у нас с тобой по-особенному. Как ни у кого.
— Это всем так кажется, и Даше, например, и Ивану Ивановичу.
В эту минуту по цепи передали приказание:
— Титова к комиссару!
И я побежал. Но едва только сделал несколько шагов, как раздался тяжелый взрыв, заглушивший гул моторов.
— Вот так действительно и бывает, — улыбнулась мне Аня, слегка побледнев.
Я выбежал на берег к большому камню, из-за которого Кархунен наблюдал за действиями наших самолетов.
Над озером кружились три самолета, и так радостно было видеть, запрокинув голову, красные звезды на их широких плоскостях.
Они разворачивались над лесистой высоткой на противоположном берегу и уже оттуда пикировали на две избы и сарай, стоявшие на открытом каменистом наволоке.
Вслед за первой бомбой в землю метнулась вторая, третья…
— Видишь? Видишь? — Комиссар пальцем показал мне на несколько черных фигурок, которые, согнувшись, выбегали из избы.
Никто из них не ожидал, что советские самолеты налетят и будут бомбить три лесные хижины, затерянные на берегу огромного карельского озера.
У каждого самолета, по всей видимости, было по четыре бомбы. Положив их очень кучно у избушек, летчики сделали круг над озером и ушли…
Через час, самое большее, летчики будут у себя дома. Они станут рассказывать про то, как бомбили, про то, что они не видели нас, про… да мало ли про что… Они пойдут в столовую и будут ругать повара за неважный обед, потом подойдут к радио и будут слушать голос Москвы — одним словом, они будут дома… Дома, до которого нам еще пешим ходом по прямой более ста километров…
Перед избами был разложен костер. Взрывной волной или прямым попаданием он был разметан и потушен.
— Ну, теперь нельзя терять ни минуты. — Кархунен выстрелил.
Это было сигналом атаки.
Пробирались через кусты, ветви хлестали по лицу, но мы бежали на мысок, к двум избам и сараю.
Мы стремились поскорее дорваться до рукопашной. Мы бежали и кричали «ура», готовые каждую секунду лечь костьми, а в нас никто не стрелял, и сарай и избы оказались пустыми.
Все были рады. Мы вырвались. Мы сделали все, что надо, и теперь уже пробьемся к своим.
Самолеты не зря бомбили лесные избушки. Около разметанного костра Лось нашел разбитый «максим», в избе, у которой взрывная волна сдвинула набекрень крышу, стоял свеженький, только что заряженный «льюис».
Под столом стояло несколько ящиков с патронами. Тут же валялись сапоги, портянки.
Было ясно, что зверь только что выкурен из своего логовища.
Если бы они защищали мысок пулеметами, нам пришлось бы круто. Но, к счастью, они бежали, и надо было немедля организовать переправу.
Лось, схватив топор, оставленный фашистами, отошел в сторону и стал рубить молоденькую сосенку. Немало их потребуется на плоты. Но Иван Иванович уже взобрался на перекошенную крышу и стал бросать оттуда доски.
Отец и Матти Ниеми возились, разбирая бревенчатую стену сарая. Самолеты помогли нам. Взрывные волны расшатали стены изб, поставленных без фундаментов, углами прямо на прибрежные валуны.
Люблю я родные избы, их красивые бревенчатые стены, на которых так многообразна игра света и тени. Полны очарования и старые, темные бревна, которые лучи солнца окрашивают в самые разнообразные тона, и новые срубы, отливающие блеском, еще более ярким от темных полос мха в пазах. А какие чудесные резные наличники над окнами в нашем селе! Довелось мне однажды побывать в Кижах. Я стоял внизу у пристани и никак не мог наглядеться на ступенчатую, многоглавую, веселую и строгую, прекрасную древнюю церковь.
Шокшин корил меня не раз за то, что я так привержен к разным крылечкам, и называл мои вкусы отсталыми. Он и сейчас вспомнил об этом.
— Смотрите, как ловко работает любитель деревянной архитектуры! Ты действуешь, Николай, непоследовательно, — кричит он с крыши соседней избы, глядя, как я срываю целый венец, — уничтожаешь то, что любишь. Я вот действую последовательно, и я рад, что это не бетонные пакгаузы.
У меня нет времени и охоты вести с ним словесную перепалку, все мои мысли поглощены тем, чтобы оттащить и положить в основание плотика бревно, сорванное с первой избы.
Это действительно было счастье, что на мысу стояли избы. Самый удобный и готовый материал для плотов.
Кархунен приказал строить маленькие плоты — на четыре-шесть человек. Это легче. В случае же аварии или боя при переправе у нас были бы небольшие потери.
В работу пошли и веревки, и лямки от заплечных мешков, и обмотки с ног.
Аня и Даша сидели на берегу и вязали жгуты из соломы, которой было сколько угодно на чердаках разрушенных изб.
Просто удивительно, как ловко работал отец. Пока я связывал одно бревно с другим, он успевал связать шесть. Так же неумело, как и я, сколачивали плоты Шокшин и Сережа. Зато под руками Ивана Ивановича и Ниеми плоты словно вырастали сами.
Правда, мне немного мешала чашечка в кармане. Я боялся ее разбить.
— Береги сапоги! — сказал отец, когда я вошел в воду.
Нечиненый сапог сразу же наполнился холодной водой, а починенный стал словно непроницаемым. Я снял сапоги и сунул в мешок. Босиком было легче. Большинство ребят тоже разулись. Я выпрямился и огляделся.
От нашего мыска до противоположного берега было с километр. Тот берег сразу же вырастал над гладью спокойного озера скалистой, поросшей густым сосняком высоткой. За нею уже была «ничейная» зона, а там наша, наша земля. Даже сосны на том берегу, озаренные дневным солнцем, показались стройнее, чем сосны на этом берегу. А высокая прибрежная плакучая береза, какая она замечательная! В ней было неуловимое сходство с Аней и с моей младшей сестренкой.
Плыть нам предстояло по открытому месту, напрямик. Слева на озере, в сотне-другой метров от переправы, зеленели два небольших островка. Остроконечные ели стояли на них не шелохнувшись.
Я снова принялся вязать плот. Через четверть часа он был готов. Кроме нашего, было еще несколько.
Остальные партизаны, не снимая винтовок, торопясь, заканчивали работу.
— Начинай переправу! — скомандовал комиссар.
Мы первыми оттолкнули плот в воду. Шокшин, отец, Душа, Аня и я…
— Попал я на семейный плот в эту экскурсию, — сказал Душа, — только, прошу прощения, не могу грести, бесплатный пассажир.
Он лег плашмя. А мы стояли на коленях, и в руках у нас вместо весел были доски от крыши. На других плотах устраивались так же, как и на нашем.
Войдя по колено в воду, я оттолкнул плот подальше от берега, и, колыхаясь, разбивая гладкое отражение плывущих облаков, плот пошел вперед.
Я вскочил на него. Вышедшая сквозь щели вода покрыла его. Аня даже вскрикнула от неожиданности, когда ее коснулась холодная влага.
— Не беспокойся, дочка, не утонем, — ободрил ее отец.
Сильным взмахом доски он подвинул плотик еще дальше вперед. Шокшин с другой стороны тоже загребал своей доской. Отец и Аня были на левой стороне плота, Шокшин и я — на правой, а посредине между вещевыми мешками лежал Душа с перебинтованными руками и мурлыкал, напевая себе под нос:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны
Выплывают расписные
Партизанские плоты.
Мы плыли мерно, в такт опускали доски, загребая и так же спокойно вытаскивая их из воды.
Тяжелые прозрачные капли, переливающиеся в солнечном свете всеми цветами радуги, скатывались по шершавым доскам обратно в озеро.
Вслед за нами шли четыре плота. На одном из них, стоя во весь рост, греб Иван Иванович; на коленях стояли Даша и Ниеми в своей поярковой шляпе. Около Даши было двое раненых. За ними шел плот, которым управлял Лось.
Другие товарищи еще суетились, сталкивая сколоченные бревна в воду.
Комиссар с Последним Часом и Жихаревым оставались на берегу. Прикрывая переправу, они должны были плыть последними.
Мы приближались к середине пролива. И вдруг затараторил пулемет. Пули чертили на поверхности воды мелкие круги, как при удачно запущенном голыше.
В первое мгновение я даже не разобрал, в чем дело, и только еще сильнее заработал в воде доской. Но когда раздалась вторая очередь (она прошла позади, подымая маленькие фонтанчики на озерной глади), я понял все.
С одного из островков бил неприятельский пулемет.
— Ложись, ложись, — скомандовал я и сам лег на мокрые, скользкие бревна плота.
Но Аня не успела так быстро лечь.
— Ой, — тихо вскрикнула она, — ой!
— Ничего, дочка, лежи потихоньку, лежи, милая, — сказал отец.
— Аня, что с тобой?
— Я ранена. Рука, кажется, и еще…
— Что? Что? — У меня перехватило дыхание, доска чуть не выскользнула из рук.
— В берете моем марганцовка. Весь запас отряда. Береги, чтобы вода не попала. Ладно?
Пулемет бил безостановочно по следующим плотам. С берега загремел на своей «гитаре» Сережа. И тогда пулемет на острове притих.
С соседнего плота раздавались громкие стоны, далеко разносившиеся над гладью озера.
Шокшин лежа продолжал загребать доской.
Все плоты шли за нами к другому берегу. Мне было трудно через плечо наблюдать за ними, а когда я смотрел на острова, в глаза бил слепительный блеск солнца.
Мы проплыли еще несколько метров, когда вдруг отец тихо и спокойно сказал:
— Коля, сынок, не могу работать. Рука отнялась, и ногу, кажись, поцарапало…
— Сейчас я на твою сторону перейду, — отозвался я.
Аня молчала, но, должно быть, ей было нелегко.
Я стал перебираться на другую сторону. Плот накренился.
— Душа, передвинься на мое место…
— Коля, Коленька, Николай! — Это говорила Аня, схватив мою руку и пожимая ее. — Не заботься обо мне, я ведь медик, сама все знаю. Рана легкая.
Какое счастье было слышать эти нежные слова и как тяжело было сознавать, что она ранена!
Чтобы помочь Ане, я слегка приподнялся, и сразу же что-то обожгло левое плечо, полоснуло по руке. Я вскрикнул.
— Ложись, черт, ложись, — выругал меня Шокшин.
Я снова лежал плашмя на плоту и вдруг бедром почувствовал в кармане хрупкую чашку. Хорошо, что я не положил ее в мешок, который скользил сейчас к воде. Отец правой рукой поддерживал его. Все равно не удержал. Мешок ушел в воду.
С острова неумолчно бил пулемет. Но теперь пули ложились уже далеко позади.
Я приподнял голову: на том берегу, куда мы стремились, по-прежнему высились гордые сосенки, по-прежнему грустили прекрасные, белоснежные березы. Позади поярковая шляпа Ниеми, колыхаясь и медленно кружась, плыла по озерной глади. Ее относило в сторону. Ниеми соскользнул с плота и плыл за нею.
Возникшее в этом узком месте пролива течение влекло наш плот к острову. Сейчас греб только Шокшин. У меня левая рука бессильно повисла, и шевелить ею было невозможно. Страшная боль, пройдя по всему телу, подступала к вискам, лоб покрылся потом. Я греб правой рукой. Но как я ни старался загребать, наш плот медленно, но неуклонно сносило к этим проклятым островкам.
Сережа уже нашел цель и бил длинными очередями, наверное, очень точно, потому что фашист снова замолчал.
Плот наш продолжало сносить. А на плоту был мой отец, моя любимая, невеста. Рядом на скользких бревнах лежали мои товарищи — раненый Павлик Ямщиков, Шокшин…
Я соскользнул с плота в воду. Сначала она приняла меня всего, но я сразу же вынырнул и решил, держась левой рукой за бревно, правой грести к берегу и оттягивать плот от островка.
Я хорошо плавал, и здоровому это мне сделать было бы нетрудно. Но я совсем не принял в расчет того, что несколько дней мы почти не ели и что левая рука у меня уже не действовала. Я так привык быть здоровым, что продолжал рассчитывать свои движения по-прежнему. И я взялся левой рукой за бревно, но пальцы не слушались меня, и я почувствовал мучительную боль. Я не мог согнуть ее в локте, и рука беспомощно сползала с плота и погружалась в воду.
— Шокшин, помоги! — прохрипел я, выплевывая воду.
И друг помог. Он привязал мою левую руку к бревну. И тогда, уже не думая о руке, не тратя лишних усилий, сжав зубы, чтобы не стонать от боли, я стал грести от острова, и плот медленно двинулся к высокому берегу.
— Аня!
— Что с тобой, Коля? Я здесь!
— Отец!
— Спасибо, сынок, а то я уж думал, что хватит, нажился на свете.
— Душа!
— Служим Советскому Союзу!
Я вел эту перекличку в те секунды, когда, вдыхая воздух, поднимал от воды голову.
А то, что Шокшин жив и подгребает доской, я видел сам.
В это время над нами высоко в небе застрекотали моторы. Взглянув наверх, я не мог разобрать, действительно ли там парят три самолета, или это один и только в глазах моих он троится. Я не мог разобрать, наши это или вражеские. А как сердце просило, чтобы это были наши.
Они снизились, сделали один круг над озером и вот уже летели так низко, что нельзя было не разобрать противных голубых пауков на плоскостях.
На плоту была Аня, мой отец, товарищи, а впереди берег. И я еще больше напряг свои силы. Я задыхался, глотая воду.
Пулемет на островке снова ожил, и я слышал, как несколько пулек тюкнуло по нашему плоту.
— Аня!
— Спокойнее, сынок, спокойнее, — ответил отец.
Мне не хватало воздуха, сердце разрывалось, в глазах было темно. Но в это мгновение ноги мои нащупали дно. Я еще с головой уходил под воду, но под ногами была земля…
Еще один взмах рукой, еще один, и я встал на ноги. Дно было твердое и немного скользкое. Впрочем, это был камень, и, если бы моя рука не была привязана к плоту, дважды поскользнувшись и наглотавшись воды, я бы уже не мог подняться. Но теперь я стоял твердо. И Шокшин тоже соскочил в воду и стал подталкивать плот к берегу. Я оглянулся. Все плоты шли за нами. И так же справа около двух плотов плыли люди и тянули их за собой. Самолет пролетел над головами лежащих плашмя людей, стреляя из пулеметов и почти задевая их колесами. Я готов был плакать от гнева. Я готов был зубами перегрызть горло фашистскому пилоту. Второй вражеский самолет пошел утюжить нас вслед за первым.
Заработал Сережин пулемет. Он бил теперь уже с плота по самолетам.
— Молодец, Сережа, лупи их! — закричал я.
И вдруг в противное жужжание ворвался знакомый гул.
— Наши! Наши! — закричал Шокшин.
— Наши! — закричал вслед за ним отец, и я увидал, как слезы, частые и крупные, побежали по его щекам.
Над финскими самолетами показался наш, наш краснозвездный! И сразу же взмыли вверх фашисты и пошли уходить в разные стороны. Одна за другой три бомбы упали на островок и взметнули кверху тяжелые столбы земли. А затем наш самолет пошел вдогонку за одним из вражеских. Комиссар, перед тем как сесть на последний плот, успел вызвать помощь из Сегежи. Молодец, Последний Час!
Мы вскочили на ноги, товарищи на берегу стояли во весь рост и били в ладоши от радости.
Я не видел, чем кончилась эта схватка. Потом рассказывали, что фашисту был каюк — кайки, говоря по-фински. Ну, а мне показалось, что у меня отрывают руку. Это Шокшин стал отвязывать ее от бревна.
Душа соскочил с плота и ногою подталкивал его к берегу. Отец тоже, покряхтывая и постанывая, шел по колено в воде, и одна только Аня по-прежнему продолжала неподвижно лежать на мокрых, скользких бревнах.
Потеряла сознание. Слабость от потери крови. Я бросился к ней.
Она лежала не шелохнувшись, не отзываясь.
Гимнастерка ее была разорвана пулями в нескольких местах.
— Папа, — крикнул я. — Она убита!
Отец подошел поближе и с жалостью взглянул на меня.
— Сынок…
— Что ж ты молчал? — крикнул я. — Что ж ты молчал?
Как будто, если бы он сказал раньше, что-нибудь изменилось бы. Но в ту секунду я еще не сознавал, что произошло бесповоротное, непоправимое несчастье и что, сколько бы я ни думал, как бы ни мучился, что бы ни делал, помочь нельзя.
Даша склонилась надо мной. Губы у нее дрожали.
Рядом с нашим плотом пристал еще один. Мокрые люди выскакивали на берег. Что-то кричали мне Лось и Ниеми, но я не слышал.
Даша подняла тело Ани и осторожно перенесла его на берег. Я снова увидел на щеке любимой пятнышко комариного укуса.
— Да ты ранен! — удивленно сказала Даша. И она открыла свою санитарную сумку.
Но какое значение имела моя рана, когда рядом лежало бездыханное тело Ани. Я не мог сопротивляться, не мог говорить, не мог ничего никому объяснить. И по-прежнему, и даже еще громче, пели лесные птицы.
Даша перевязывает мне плечо и с сокрушением покачивает головой.
— Больно?
Душа подходит к ней.
— Не забудь взять марганец в берете у Ани, — озабоченно говорит он.
Рядом с Аней осторожно кладут на берег еще троих убитых товарищей.
Даша отходит от меня и делает перевязку отцу, другим раненым.
Я стою над Аней. Как беспомощно и трогательно подогнулась ее нога! Как выплеснулась из-под снятого беретика волна каштановых волос! И кажется, вот-вот, сейчас она откроет глаза… Рябчик, кажется, засвистел. Что за чепуха, откуда он здесь, в сосняке, у озера? Его место у реки, в ельнике. Впрочем, это не рябчик.
Вот высаживается с плота на берег комиссар, с ним Последний Час и Сережа с пулеметом. Зарокотал какой-то мотор.
Из-за островка выскочила белая моторка с ярко-красным фальшбортом. На ней несколько человек, один размахивает руками.
Меня оглушила стрельба. Около самого уха загрохотал пулемет. Это Сережа, поставив «гитару» на камень, ударил по моторке.
Белофинн перестал размахивать руками. Катер повернул обратно.
А Сережа не переставая строчил. Катер замедлил ход, а Сережа не переставая строчил… Здесь в моей памяти наступил какой-то провал.
…И снова я помню себя сидящим на камне, где раньше стоял пулемет. Сам Сергей стоит на берегу. И позади него партизаны. Возле маленьких костров и просто на камнях сушится обмундирование.
Вблизи, в нескольких шагах, на старом месте лежала Аня. Даша причесывала ей волосы. Потом встала, подошла ко мне и сказала:
— Ну что, пришел в себя?
Оказывается, я вскочил в воду по горло и, ругаясь последними словами, хотел плыть к катеру и бить, крушить, уничтожать врагов. Бросившиеся вслед товарищи схватили меня за руку, и от боли я потерял сознание. А катер? Вот корма его торчит из воды. Он затонул. Из семи находящихся на нем лахтарей ни один не спасся. Сережина «гитара» сыграла им отходную.
— Нельзя их так оставлять, — сказал, указывая на погибших товарищей комиссар. — Надо схоронить.
Лось, Ниеми, Шокшин, Сережа, комиссар и другие партизаны принялись штыками копать землю.
Около берега в песке скоро появлялась вода. Отошли на несколько шагов, к высотке, к самому началу подъема. Там было много камней, и штыки звенели, ударяясь о них. Работали молча. И только один Шокшин снова сказал:
— Мы потом вернемся, подымем их тела на вершину этой высотки и там поставим памятник!
Я сидел на камне и не мог помочь им копать могилу. Рука моя еще так живо чувствовала пожатие Аниной руки. Я увидел, как по берегу идет Даша с большой охапкой ивовых прутьев. Она села около Ани и стала мастерить из них какую-то плетенку. Я смотрел, как быстро и умело она работала, как в ловких и тонких пальцах ее вились ивовые прутья.
— Отец, — сказала она, — наломай еще.
Мой старик пошел берегом к тому месту, где зеленела разросшаяся куча плакучих ив. Он принес большую охапку. Я сидел и молчал. Рядом со мной — Душа. Вот он встал, подошел к Последнему Часу и сказал:
— Как это ты хорошо сделал, что вызвал наш самолет.
Я один остался на камне.
Даша уложила Аню в сплетенную ивовую колыбель. Погибших положили в могилу и стали закапывать. И когда упал в могилу на тела дорогих наших товарищей первый ком земли, Даша вдруг встала во весь рост и запела:
То не солнце красное спускалося,
То подружка красна девушка с душой прощалася.
Ее мать была деревенская плакальщица. И Даша с детства помнила эти горькие слова.
Уходила, землю милую жалеючи… —
неслись дрожащие слова над озерной гладью,
Лютых ворогов своих проклинаючи
И свою любовь живым завещаючи.
Уж ты, девушка, подруга вековечная…
Никто не останавливал ее. Сердца наши томила эта горькая песня расставания.
Молча закапывали мы тела погибших друзей, пока могила не сровнялась с землей. Нельзя было оставлять насыпи, чтобы враги не осквернили святой этой могилы.
Товарищи заравнивали землю над могилой. Дашин плач по моей невесте разносился над вечерним озером, отражавшим лиловое небо.
Сердце мое переполнялось ненавистью, неугасимой, неутолимой, как и моя любовь.
Похоронив товарищей и высушив одежду, мы сразу же отправились дальше в путь. Поднялись на высотку, перевалили ее и стали спускаться.
На самой вершине я оглянулся. Внизу лежало огромное тихое озеро. Островки выглядели совсем мирно, и только разбитые избы на мысу напоминали о том, что здесь произошло.
Ласточки низко летали над озером, едва не зачерпывая стрельчатым крылом воду.
— Я тебя не освобождаю от работы, — сказал комиссар, проходя мимо меня.
Я постоял несколько минут на перевале и стал спускаться. Задетые моей ногой камешки катились вниз. Мы были готовы идти по обычному цепкому и труднопроходимому лесу. Но перед нами было болото с уходящей из-под ног хлипкой почвой, с вязкой трясиной, покрытой ряской и другими гнилостными болотными растениями.
Проваливаешься по грудь в какой-то болотный суп, а под самым носом пробегают водяные паучки и еще какие-то неведомые мне омерзительные насекомые. Левая рука, кажется, весит несколько пудов и все время ноет.
Один раз, смело сделав шаг вперед, я провалился в трясину, завяз и не мог выбраться сам. Вот тогда-то я и познал всю силу зависти больных к здоровым. Шокшин подал мне руку. Сам он держался рукою за ствол хилой елочки и чуть не выворотил ее вместе с корнями. Я выкарабкался и испугался: показалось, что в кармане треснула голубая чашечка, единственная память. Нет, все в порядке. Шокшин шел рядом со мной, полуобняв и поддерживая меня. Все чаще и чаще земля уходила из-под распухших ног, и, чтобы сделать шаг, надо было, напрягая все силы, тащить ногу из трясины.
Затем надо было вытащить другую ногу.
После каждого шага сапоги становились все тяжелее и тяжелее, шаровары набухали болотной влагой, на гимнастерке оставались комки торфа и мха. Молодец, Шокшин! Он не терял самообладания. Только он и Ниеми после переправы побрились. Но теперь, когда он сбрил бороду, особенно видно, как он похудел, как обострились черты его лица. И все же он показался мне очень красивым. Никогда он не был так красив, как в те часы на болоте.
Мы выбрались на небольшой сухой островок, единственный во всем этом болотном море.
— Поскольку победа осталась за нами, я с удовольствием закушу, — сказал Шокшин и стал развязывать свой мешок. — Обидно, если это блюдо пропиталось болотным запахом, — продолжал он, вытаскивая котелок с вываренным ягелем. — Попробуй, отличное желе, или еще чище — студень.
Он стал кормить меня и сам, не скрывая удовольствия, уплетал за обе щеки. Я понимал, что это делается для того, чтобы подкрепить, подбодрить меня. Не желая показать Шокшину, что его уловка разгадана, я, хотя мне совсем не хотелось есть, глотал эту хлипкую гадость, это ягелевое желе…
— Знаешь, Коля, — сказал Шокшин, — когда Тойво Антикайнен отбывал финскую каторгу, в Хельсинки умерла его мать. Друзья хлопотали, чтобы Тойво разрешили навестить ее перед смертью. Лахтари не разрешили. Тогда он прислал письмо друзьям. «Положите на могилу моей матери красные розы, — писал он, — это цвет того знамени, под которым борется ее сын. Она знала, что он борется за счастье народа, и хотя ей было горько от тех обид и лишений, которые выпали на долю сына, она благословила его на эту трудную, но благородную борьбу. Враги народа не дали ей перед смертью взглянуть на сына. Положите на ее могилу красные розы». — И Шокшин, внимательно поглядев на меня, продолжал: — Да разве иначе мог написать Антикайнен? Ему даже личное горе придавало новые силы в борьбе. И письмо это о смерти матери пошло по рукам рабочих, как боевая листовка. Понимаешь?
— Все это я понимаю не хуже тебя, Леша, — с горечью сказал я. — Спасибо тебе за сочувствие. Только не нуждаюсь я в этом. Сердце у меня горит! Кончай лучше свой ягель и помолчи.
— Опять вы, ребятки, спорите, — укоризненно сказал отец, который ладился примоститься рядом с нами на кочке.
Комиссар, поддерживая отца за здоровый локоть, помогал ему устроиться на бугорке.
— Пусть поспорят до победного конца. Не мешай им, Отец, — ухмыльнулся Кархунен и медленно, вперевалку пошел дальше.
Впрочем, через шаг-другой он по горло погрузился в болотную жижу.
— Держи! — крикнул ему Лось и, вырвав с корнем ствол перестойного сухого дерева, бросил комиссару. Приладив корягу поудобнее, тот выбрался на сухое место.
Впереди и позади по болоту брели люди, то увязая по грудь, то выбираясь из трясины, и снова увязая в ней, и снова продвигаясь вперед.
Поярковая шляпа Ниеми теперь была похожа на шляпку гигантского боровика или мухомора.
И не видно было конца этому проклятому болоту, этому мучению.
Вдруг с воем пробуравила воздух над нами и лопнула в болоте мина. Мне показалось, что я оглох. Лицо забрызгала жидкая грязь. Не успели опомниться, как вблизи разорвалась вторая мина, третья, четвертая…
Враги подтянули на мысок, откуда мы начали переправу, тяжелые минометы и теперь в бессильной злобе и ярости пускали нам вдогонку мину за миной. Высотка стояла перед ними каменной стеной и мешала корректировать стрельбу. Поэтому мины ложились так, словно минометчики были в стельку пьяны. Надо было напрячь все силы и не останавливаться до тех пор, пока мы не выйдем из зоны обстрела. Поддерживаемый Шокшиным, я шел вместе с другими вперед.
По следам Ниеми мы обошли трясину, чуть не затянувшую Кархунена. Он сейчас стоял около партизана Мелентьева, в изнеможении сидевшего на кочке.
— Идем! Тяжело? А ты думал, под Орлом немцев бить легко было? Тяжелее, чем нам сейчас! Титов невесту потерял, ты думаешь, ему легко?.. А посмотри, как он идет, раненый. А Даша? Она и другим помогает. Идем скорее, дружище. Скоро увидишь Соколиную гору.
В десяти километрах от нее раньше был командный пункт дивизии Лундстрема. Но теперь дивизия наступала.
Мелентьев, кряхтя, поднялся. Мы пошли дальше.
Позади нас разрывались мины. Впереди шли Последний Час и Душа.
Последний Час поддерживал Ямщикова, а у того я увидел за плечами трижды обернутые плащ-палаткой — чтобы ни одна капля влаги не попала на батареи сухих элементов — «басы».
Мы шли вперед, и, когда настала ночь, линия минометного обстрела осталась далеко позади. Даже плот из досок — мы им пользовались на болоте и как плотом и как волокушей, — на котором лежали раненые и два пулемета, был выведен из-под обстрела.
А фашисты все продолжали и продолжали сыпать мины на пустое болото.
К утру мы выбрались на сухое место.
Каким прекрасным казался обыкновенный густой лес! Но мы так устали, что не было и речи о том, чтобы двигаться дальше. Все с ходу валились на землю, и эта земля была нам мягче и удобнее, чем пуховые перины.
Только Даша хлопотала около раненых. Она развела в воде марганцовку, прополаскивала бинты и портянки, заменявшие бинты, накладывала перевязки раненым.
Сережа возился, очищая пулемет от болотной тины.
— Николай! Не забудь переменить повязку, — окликнула меня Даша.
Цвели пестрые и пушистые болотные цветы, багульник, а где было посуше, тянулись вверх малиновые стрелки иван-чая. В волосах Даши сникала увядшая, вчерашняя ромашка. Видно, уж очень она устала, если забыла сорвать свежий цветок.
Я подошел к Сергею.
— Товарищ Титов, — сказал он, продолжая возиться у пулемета, — оружие мое в порядке. Я сам тоже в целости. Только вот спать до ужаса охота.
Я остановился около него.
— Тины чертова уйма, — продолжал он. — Ну, ничего, выспаться я еще успею, сколько годов впереди. — И затем без видимой связи с предыдущим сказал: — Вот Катя, мы ее в классе трусихой считали, дохлого мышонка один раз подкинули в парту. Такой визг подняла, что прости господи. А ведь какая на самом деле оказалась!
Потом вдруг замолчал и, оставив пулемет, выпрямился и в упор задал мне вопрос, который, видимо, долгое время волновал его:
— Товарищ Титов, как по-вашему, достоин я быть членом большевистской партии?
— А как ты сам думаешь? — Я опустился на кусты черники и прислонился спиной к сосне.
И вдруг поблизости страшным голосом, истошно завопила женщина, так, словно ее резали. По спине пробежал холодок. Несколько партизан проснулись. Я вскочил на ноги. Сережа схватился за пулемет.
— Что такое? — проснувшись, спросила Даша.
— Спокойно! Спокойно! — уверенно прозвучал голос Ивана Ивановича. — Это сова-неясыть, пересмешница, она еще страшнее умеет.
Затыкая уши и сердясь на себя за переполох, партизаны снова устраивались на отдых.
Было тяжко слушать зловещий голос ночной птицы.
— А как ты сам думаешь? — снова спросил я.
— Видишь ли, Титов, по-моему, ни один из коммунистов страха не должен знать. А мне вдруг очень страшно стало, когда эта сова закричала. Подумать только, птичьего голоса испугался…
— Испугался? Да, это плохо… Но я сам тоже, могу тебе по секрету сказать, испугался… А пулемет у тебя хорошо работает.
— Без отказа, товарищ Титов, — с гордостью отозвался Сережа, — без отказа!
— А сколько ты фашистов уничтожил?
— С полсотни будет. Но я еще наложу их! — ответил он быстро, словно боясь, что на его счету слишком мало уничтоженных врагов. — Я смерти не боюсь.
— Только помни, Сергей, партии нужно, чтобы ты жил возможно дольше. Не смерть твоя нужна, а жизнь. Ну, чтобы ты дедом стал. И даже прадедом. Ну, а уж если нельзя, тогда как Иван Фаддеевич.
Я не очень гладко в тот вечер высказывал Сергею свои мысли. Но он, кажется, понимал меня с полуслова и задумался, когда я сказал, что ему еще много учиться надо, чтобы стать настоящим большевиком.
— И я с открытой душой говорю, Сережа, что дам тебе рекомендацию в партию от нашей комсомольской организации.
Это был счастливый вечер для Сережи. И я убежден, что он не забудет, как светили звезды и как пахли травы и деревья в ту ночь.
Я заснул, но даже и во сне на сердце моем лежала огромная тяжесть утраты, и даже во сне я мечтал о мести.
Потом мы проснулись и снова шли вперед.
Мы встретили возвращавшихся с задания вражеских разведчиков и разгромили их.
И снова шли вперед и вперед. День и ночь. Пока не увидели вдали Соколиную гору.
И мне казалось, что вместе с нами шли те, кто погиб в походе, те, чьи тела мы зарыли в каменистой земле. И вместе с нами шли те, кто погиб в сталинградских боях и в сражении под Москвой.
Позавчера пришли навестить меня Даша и Кархунен. Они молчали о том, что отряд отправляется в новый поход, не хотели расстраивать. Комиссар раскрыл полевую сумку, бережно вынул из нее листок и протянул.
— Читай, это и к тебе относится.
«Дорогой товарищ и друг, — писал Ивану Фаддеевичу Лундстрем. — Все бойцы моей дивизии благодарят тебя, и я сам от всей души говорю тебе: спасибо за мост. Если бы вы его не взорвали тогда, то и по сей день, может, мы сидели бы в обороне. Очень хочу поблагодарить лично. Для первого нашего знакомства мой повар постарается вовсю (он служил до войны в Москве, в „Метрополе“). Передай привет и благодарность от всего состава дивизии каждому своему партизану. Крепко, крепко жму твою руку, дружище. Генерал-майор Лундстрем».
…Отряд наш ушел в новый рейд. Я лежу в госпитале и все время думаю о них. Я слышу, как трещит валежник под ногой Якуничева. Пока я жив, пока сердце мое бьется, пока могу двинуть хоть одним пальцем, — я с вами, товарищи! И я вспоминаю тех, кто больше не будет переплывать через голубые озера, чья нога никогда не ступит на мягкий мох смолистого леса. Аня! Иван Фаддеевич! Сердце мое с вами. И сейчас, когда на койке я пишу эти записки и рассказываю все, как было, я знаю, ваши сердца со мной и с теми, кто сегодня в походе.
Беломорск — Сегежа — Москва
1944