Буданцев Сергей Мятеж

Сергей БУДАНЦЕВ

МЯТЕЖ

Когда же церковь хоронила тело его, уже чтя его как святого, то вдруг при возгласе диакона: "оглашенные, изыдите!" - гроб с лежащим в нем телом мученика сорвался с места и был извергнут из храма, и так до трех раз.

Достоевский.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Toi qui connais les hussurds de

la garde

Connais-tu pas l'trombon du

regiment.

(Стар. солдатск. песенка.)

Первая.

"Человека не видно. Мы захлебнулись "коллективами", "массами". У меня это ощущение утопания - с войны, когда я попал на фронт в 15-м году, и в особенности с тех пор, как я начал командовать в последние месяцы семнадцатого года эскадроном дикой дивизии... Бывало, - вой, визг, а тебя и рядом который - нет. Остался ЧЕЛОВЕК, говорит Северов, ЧЕЛОВЕК, написанный огромными прописными буквами. Но условимся писать просто; этот "человек" рвет кругом себя пространства и, главное, совершенно измочалил тонкую ткань времени. Ощущение себя в этом барахтаньи - как при сильном насморке (у близоруких, по моему, это дается расплывчатостью и смазанностью очертаний), когда внезапно чувствуешь себя необычайно ограниченным, лишенным всего существенного физически, словно сорванным с петель, отрезанным и запрятанным за неодолимый ком в носу. Так бывает при временной потере физической чувствительности. В нашем современном быту меня лишили обоняния рвущиеся кругом события, рвущие окончательно мой, наш быт. Они сшибаются лбами, они валятся со столов Президиума В. Ц. И. К. и Совнаркома, это - особо-прыткие революционные события; а сзади и под видимым треволненьем ползет и гноится русская жизнь: ее событья, сгущенные в тысячелетнюю дремоту, слепо толкаются в спину средневековья. Все это напоминает телеграфную запись: и суетливое шуршанье лент и дождичек черненьких значков на горах спутанной бумаги, - всего только короткая телеграмма. Я перестал обонять в этой парной оранжерее; я как будто простудился в гражданской войне, которой, в значительной степени, руковожу.

Но мчась в своем поезде, по счастью, отрываемый и от событий и от быта, получивши на несколько суток право "экстерриториальности" а, стало-быть, и "вневременности", т.-е. право не барахтаться в суете и даже не плавать поверх ее, - я вижу, мчась и спеша, что мы отстаем от чего-то (от "культуры" что ли? не понимай этого "сожалительно" о старом. Я - революционер и социалист), как поезд наш отставал бы, гонясь за лучом света в мировом пространстве".

Паровоз аппетитно палил:

рев рек, скреп скрежетанье, дрожь: не то брань, не то свист под клинькающим буфером; визжа, занывала сталь, кроша и крошась; саповатые ахали вестингаузы; при всем этом взвивался и мгновенно зимовал белый каракульчевый пар: воспалялся и дыхал паровоз, паля шерстяную мякоть ноги, лезшей и льнувшей всеми шерстинами в ноздри, в глаза, во все поры поезда, дробясь о горящие стекла; тарарахнув, барабахал, запахивая белой мглой черное полотно, змеевидный звонкий состав. Чудовище жрало телеграфные столбы и стрелки, знобили рельсы; в вагоне от быстрого лета качало внутренности и мозги писавшего.

"Много из того, что я сейчас пишу тебе, в формулировках принадлежит Северову: мы с ним так сжились, что он стал, по справедливости, моим "речевым аппаратом", я так его и зову. Я работаю, как ирод, оглашенно, едва успеваешь думать.

И вот, едва успеешь подумать, а Юрий уже тут как тут: формулирует. За это его и держу в своем штабе, он у меня вроде моего помощника. Впрочем, и на отдельные эпизодические поручения он незаменим; ему я обязан лучшими маневрами своих партизан в тылу у немцев, на Украйне. Но он совершенно разрушенный человек, сгорает. Утром он невменяем совершенно и может наделать глупостей. Аридовы веки Северов не проживет и в самом ближайшем будущем попадет в сумасшедший дом.

"Снаряд" его пробовали прятать, отнимать, это ни к чему не приводит, а раз привело даже к скандалу, когда он чуть не разгромил артиллерией губернский город, наложив на Совет контрибуцию с первым требованием представить ему пятьдесят шприцев и две тысячи ампул морфия!! Десять миллионов, которые он кстати потребовал от непокорного Совета (не давали фуража для его отряда), доставить оказалось легче, чем его проклятое снадобье и "снаряды", а все это потому, что Силаевский некий, командир полка, решил исправить своего начальника и отучить его от наркотики. Дело дошло до Центра, и я сам улаживал недоразумение.

Но жить без него мне было бы трудно, мне пришлось бы больше думать и потерять работоспособность за этим занятьем; Северов работает в свободное от размышлений время".

Качало внутренности писавшего: салон, вагон был прицеплен к хвосту. За окнами, с нитяными сединами бившего дождя, клубилась темь, клубилась, липла, и, прилипая, высасывала внутренности: свет отражался в вогнутых и плоских стеклах и погибал в темноте. Когда писавший подошел к пружинившей задней стене, где почти било от движения, - он увидел разбросанные по насыпи звезды: желтые, зеленые, красные. Под полом заляскали какие-то цепи, замотало сильнее и вдруг пошатнуло вперед за движеньем поезда так, что пришлось переступить; сбивало с ног: экстренный поезд тормозил, подходя к станции. Он мягко влип в молочную мглу, под теплый дебаркадер:

ВОРОНЕЖ.

Взглянул на часы, было двенадцать с четвертью.

Позвонил.

- В чем дело, Григоров? Почему мы стоим уже двадцать минут?

- Не могу знать, товарищ Калабухов.

- Позови Юрия Александровича.

Северова не было. Он вышел на перрон.

- В чем дело?

- У Юрия Александровича, в их вагоне, товарищ Силаевский сидят и сказали, что сейчас будет у всех проверка документов...

На перроне, густо облитом растекающимся плавленным пламенем белых пузырей, метелили серые шинели; в этом смятеньи шинелей, сумок, штыков и пара носилось беспрерывное эхо шума, бившегося во все стены и не нашедшего выхода. Множество людей главарей выбирает не сразу: главарей выбирают ядра, а ядра сливаются из знакомых друг другу людей. Калабухов смотрел, как в солдатской массе, галдевшей ожесточеннее, любопытствовавшей острее, чем другие пассажиры, вспыхивали и рвались серые лица и снова тонули под крик:

- Хто они такие?

- Генералы?

- Мы старого режима не потерпим!

Между серыми шинелями мелькнули чакчиры и знакомый расстегнутый всегда френч.

- Силаевский! Товарищ Силаевский! - позвал Калабухов. - Откуда эта солдатня? - тихо спросил он у метнувшегося на крик.

- С Кавказской армии, где-то под Байбуртом были. Пробиваются к себе в Тверскую губернию.

Около входа в первый класс густела черная толпочка рабочих, вероятно, железнодорожников. Она увеличивалась и медленно пробивалась к Калабухову, держась на салон, где главный.

Выдвинулся один, лицо у него оползало и таяло как серый снег; голос исходил из глухой груди - грозный и шепелявый, повисая на упавшую вправо губу; человек этот, повидимому, был всегда заводило.

- Я - председатель нашего деповского совета. Кто вы такой, товарищ? Ваши документы.

Неожиданно, мимо спрашивавшего, пошел в толпу звонкий голос:

- Товарищи! Я командующий первой особой революционной армией: я - Калабухов.

Калабухов удивился себе и понял, что это лучший и самый быстрый выход из скучной и всегда неприятной процедуры. Он вдруг почувствовал, что имя его знакомо, в чьей-то памяти, в памяти грамотеев, сейчас проступают буквы его фамилии, с марта месяца не сходящей со сводок. Снизу, по мускулам живота подступил ком гордости; он вспомнил, что имя его, когда он партизанил на Украйне воспевалось хвалебными партийными перьями рядом с именем Спиридоновой, а в большевистских газетах - чуть ли не с Троцким и Сиверсом. Гордость и радость за сознательность рабочего люда (он вдруг воспылал!) пробежали по его красной черкеске: он почувствовал себя порой и жилой беспокоившегося и дышавшего на станции "человека", он почувствовал себя: как бы главным, как бы ответственным... уполномоченным, облеченным. Он почувствовал, что вот именно теперь нужна хорошая революционная речь, такая, чтобы голос шел в упор, как пулеметный ливень, а ливень его голоса должен разрядить эту нелепую грозу; после революционного ливня смешно будет проверять документы, справляться, не будут нужны эти унизительные допросы его и его партизан.

- Я - левый социалист-революционер. Наша партия... - заговорил он, слушая сам, как его слова глотало уже неслышное влажное эхо. - Я один из первых, не принимая похабного Брестского мира, который отдавал... и пр.

- Когда часть, когда-то целой могучей революционной партии, имевшей огромные заслуги в прошлом перед угнетенным крестьянством, пошла за болтуном Керенским...

(Свист и крики: "Правильно!")

- Никогда ни я, ни наша партия левых социалистов-революционеров, - не изменит трудовому... и т.д.

- Но хваленая большевистская передышка, которая отдает все завоевания трудящихся под сапог германского...

(В толпе глухое рычанье.)

- Мы должны защищать революционное отечество от наседающих, обнаглевших... и т.п.

- Большевики не имели права сдавать на милость победителя судьбы крестьянства и рабочих...

(В толпе разноголосица, разноброд. Крики: "довольно! слышали!").

Почувствовав ненужность и бестактность окончания своей речи, главное, последней фразы, окончательно повредившей, Калабухов ахнул здравицей:

- Да здравствует!..

- Ура!..

- Да здравствует!..

- Ура!..

Однако оборвалось, выветрилось что-то, что с первых слов сгрудило вокруг него теплое, пахнущее неопрятным ночлегом полушубочно-шинельное прелево, а сзади от него слегка отхлынули вышедшие из вагонов его партизаны, полезшие за своими бумагами, - так иногда налетевший ветер сносит всю призрачную и лживую теплоту бабьего лета. Проверка была неизбежна и потому еще, что рядом, за вагонами, засопела недружелюбная кукушка, сопенье сменилось смешной мекающей погудкой; она-то, странным образом напомнив голос оратора, сдула весь дух убедительности, - словом, Калабухов увидал себя опять наедине с отекающей прямо на него нижней губой. Рабочий почему-то сознал за необходимое пожать Калабухову руку и поблагодарить за речь.

Встала глухая тишина, она казалась глуше от своей ограниченности, тишина не была повсеместной: рвались глухие вопли паровозов, шипели фонари и ластился шелестящий к крыше дождь.

- А все ж таки мы просим вас, товарищ Калабухов, предъявить ваши документы: теперь все научились говорить.

- За что ж ты меня благодарил?

- Сознательные рабочие и солдаты не могут доверять только словам, тяжело падало с обвисшей губы.

- Пожалуйста, вот мандат, подписанный т.т. Троцким и Мехоношиным...

- Вот документ от Ц. К. нашей партии.

- Вот...

- Вот...

- Президиум В. Ц. И. К.

В толпу обвисало:

Мандат.

Дан сей тов. Калабухову (Преображенскому) Алексею Константиновичу...

Обвисало в сторону Калабухова:

- У вас что же, двойное фамилие?

- Да, я во время революции присвоил себе свою литературную фамилию, псевдоним...

Уже давно погасли рассыпавшиеся за окном, на земле звезды - Воронеж потух вдали; справа в прояснившейся тьме, далеко в стороне, живое колебалось зарево.

- Что это, Юрий, как ты думаешь?

Северов поднял пухлые веки и буркнул:

- Аграрная программа. Красный петух.

- Не говори глупостей. Ты и так много делаешь их. Надо было тебе вступать в пререкания с этим председателем. Этот нелепый тон: штабс-капитан и т.д. Зачем это тебе нужно было, хочу я знать?

- М... м... Я устал сегодня. А ты, Алексей Константинович, говорил так, как будто по жестяному ведру бубнил. Плохо говорил, я поэтому, вероятно, так и рассердился. Можно делать глупости, но говорить их не надо, потому что делаешь их всем существом, а в разговоре...

- Ты засыпаешь, сегодня с тобой разговоры коротки. Иди спать.

Северов вдруг встрепенулся.

- Ерунда. Это способ самозащиты. В четвертом часу мне уже не хочется спать.

Он подошел к стеклу и стало вдруг ясно Калабухову, что черные волосы Северова - порожденье зыбкой и непроглядной темноты: сейчас они слились с нею.

- Люблю, - сказал Северов, - пожары.

- Да, да, и я радуюсь, - вдруг горячо отозвался Калабухов. - Это нужно, чтобы горели именья, поместья и всякая сволочь. Юрий, дорогой мой, нам сегодня устроили третье униженье со дня нашего отступления из-под Харькова. Эти проверки унизительны, но они пустяки перед тем, что со мной делали в Наркомвоене, в Москве. Большевики берут под подозренье всех и вся. - (Северов вернулся к столу). - Я же, они должны знать это, не изменю революции. Но они - не вся еще революция. Здесь - в крестьянском брюхе перевариваются наши законы. От них теплее, - посмотри: небу жарко. Я потому смотрю спокойно на недоверие к себе, что, как большевики, себя непогрешимым не считаю. Они считают себя безгрешными; может, они и правы, и следует сознавать свою бесспорность и категоричность, но я живой человек, я эту свою живучесть, последнее, что меня выделяет из огромного существа революции - не уступлю. Право живого - колебаться.

Северов привстал, перегнулся через стол и захохотал.

- Алексей Константинович, ты великолепный революционер, но ты никогда не увидишь новой земли и нового неба, именно потому. Для райской жизни даже на земле надо умереть и воскреснуть. Большевики сумели умертвить себя, они проходят страну смерти в мертвенном оживлении, сотрясаясь всеми своими теоретическими скелетами и суставами. Тебе сейчас живому человеку весело среди мертвецов, поэтому ты только радуешься, когда тебя берут за горло костяными пальцами: проверят и отпустят. Но ты, живя, можешь оживиться. Вот, например, если у тебя спишут в расход папу и маму, (мамы, впрочем, у тебя нет), - во славу райского, хотя бы и земного благолепия, что ты запоешь? Оживишься! У тебя это фамильное: твой отец (последнее время, когда он командовал бригадой, я его очень хорошо узнал) тоже живучий, как, между прочим, всякий кадровый офицер. Он не любит прикосновения к мертвому даже во имя вечного загробного блаженства, а потому теперь, вероятно, крепко держится за живой полковничий погон и за живой собственный особняк на Затинной улице вашей.

Вторая.

Смотришь, - кажется: не четырехлапый - четырехбашенный единорог, вооруженный золотошапой колокольней, с которой по ночам - прожектор, а белый бред столетий по Иловайскому (о, воспоминанья ученичества!), из преданий о Стеньке Разине окаменел на самом большом и самом плоском холме. Семнадцатый век - зубастый колонизатор, семнадцатый век - покоритель басурман, семнадцатый век - изящный кружевник, семнадцатый век сплел белокирпичное кружево кремлевских стен, пробил черные и грозные, как пустые глазницы, бойницы.

Город внизу Кремля, город округ сполз, опрокинутый в голубую чашу сентябрьской жары и драгоценного фруктового благоуханья (начало по новому стилю сентября), наш город перстнем надет на безыменный палец судоходной дельты. Наш город богат: золотится многоглавыми церквами и мечетями, разливаясь горьковатой желчью осенних бульваров, парков; он россыпью крыш, беспорядочно по старинке виясь, стекает к изумрудным предместьям, а эти - захлебываются плодовыми садами и огородами, ожиревшими в навозе. Справа - река, город наш метнулся к набережным, сбивая к набережным богатейшее месиво из бронированных холмов, асфальтированных выпуклостей, пыльных пустырей, булыжных мостовых, яростной налетая опрометью к пристаням, выедающим густую мякоть реки черными зубами.

Черные зубы пристаней скрежещут, черные зубы, вросшие песчаным деснам берега, стучат от волненья: им борта в июле вооруженных судов грозят полевыми трехдюймовками; и не только им, а... и...

...и горлу к реке оползающих улиц, добродушных, изумрудных, ставенчатых...

Кавказ и Меркурий.

Самолет.

Восточное.

Русь. у них - летящие имена; с них, как выжатая солнцем смола, струятся мирные десятилетия; от них сладко разит летними экскурсиями; эти прозвища - больные анахронизмы в жестокие дни всероссийской гражданской войны. Миллионнозубая скребница она - гражданская война; она прошлась по гладким ребрам быта; стал наш город хиреть после этой чистки, гниют многие заброшенные пристани, баржи и баркасы. Честной пред щепетильнейшими мировыми биржами пристани не легко выветривать дурманный яд огромных оборотов: миткалем, кишмишем, рыбой (рыбой, главное!), кожами (о, запах кож, вовеки незабываемый!), натуралом (да, да, натуралом тоже!), мазутом, керосином, шерстью, хлопком, шепталой, орехами, мясом, маслом и пр., и пр. - бараниной! Их не легко потерять, их, - рачительных, до глянца упитанных хозяев, не легко теперь пялить пушки на родной истихающий город, где рачительные хозяева множились по особнякам, по особнякам умирали и, говорят, вымерли. "Все в прошлом". Давно ли? Давно ли?

А нынче глаза вывески:

Кавказ и Меркурий, бархатный взгляд черной вывески:

Кавказ и Меркурий хлещет жгучая красная тряпка:

Р. С. Ф. С. Р.

А там, где:

Русь уже высыхает суриковая кровь на старой жести:

Пристань N 4.

НАЦИОНАЛЬНОГО ФЛОТА

той же:

Р. С. Ф. С. Р.

Вместо рачительных хозяев, акционеров, членов правления, директоров, управляющих, в застарелом запахе старых рогож мучат полы пристаней в клеш разряженные гологрудые матросы, матершиной загоняющие в Бога, венчиком на лбу носящие возмутительные слова БОЛЬШЕВИК, АЛМАЗ (там расстреливали офицеров), ЭКИПАЖ ЧЕРНОМОРСКОГО ФЛОТА.

"По этому поводу в некоторых щелях копошатся шептанья и припоминанья о "новороссийском позоре" и "севастопольских безобразиях". Так писала местная газета.

Впрочем, тупорылые торговые суда, отягченные по толстому носу трехдюймовками, после первого же выстрела... рассыплются... засаривая... течение... великой реки... смоляными... костями...

А в Кремле?

Страшно и кощунственно: архиерейский дом вмещает штаб революционного сводного отряда красноармейцев, недавно так переименованных из красногвардейцев. На щеке бывшей консистории горит надпись:

КАНЦЕЛЯРИЯ.

Красноармейцы (недавно красногвардейцы) заняли все - церковные службы, квартиры соборного притча, сараи какие-то; в самом соборе они предполагают устроить клуб, где должен сиять Маркс пушистой бородой. Стены подвалов соборных потеют и мокнут, потому что некому за ними следить, не работает отопление; некоторые же могут усмотреть в этом чудо: стены потеют и мокнут от ужаса перед смертоносной завалью снарядов, ручных гранат, пироксилина, пулеметных лент, патронов.

Красноармейцы клянут:

- Винтовки в этой потливой дыре ржавеют.

Некоторые могут усмотреть в этом чудо: ржавеют нечестивые оружия.

А вдруг: взрыв...

- Разнесет!

Кремль со своим рогом давится от страху белой просфорой собора.

В воротах стоит караул, рвущий у каждого синюю бумажку. Кремль дышит; старческое свистящее удушье в дыханьи; сквозь свистящие губы ворот всегда сквозняк рвется и рвется пыль; ее вихрем метут артиллерийские повозки, автомобили, телеги, грузовозы, санитары, вестовые, кавалеристы; все без толку, все без смысла, но - с грохотом, со сквозняком, с пылью. Все это грохочущее, свистящее, пылящее, перечисленное с бактериологической точностью, - все это - бактерии: новых болезней, никогда Кремлю незнакомых и одолевающих его дряхлость.

- Напра-а-в-в-оп!

- Сми-и-рр-но!..

- Ша-г-хом-м-м... м...арш!

Губы ворот, задыхаясь сквозняком, лапящим полы шинелей, и пылью, оглушая криками команды, выбуркивают:

- Ваш пропуск! - хватая синюю бумажку.

Бросился.

- Эй, товарищ! товарищ! пропуск! погоди, пропуск!

Шел старый протопоп помолиться в соборе, его пускают из милости, но он рассеян обременительно для караула. Без пропуска ни шагу, ни шагу без увольнительных записок: денно и нощно колют глаза со всех плакатов, листовок, брошюр - "железные дисциплины", "долой расхлябанность", "стой, береги винтовку", "защищай"...

Пристани, потеряв рачительных хозяев, кряхтят, пушки распирают зевы на доверчиво сползающиеся улицы, день-деньской, темной-ночью, требуют пропуск, и... потеющие под ручными гранатами стены соборного подвала... - ото всего этого с углов домов и заборов, заклейменных прошлогодними гастролями Владимира Дурова и опереттой в саду "Аркадия", иссеченных призывом "голосовать за список N 5", вылетела новая весть: это:

Губисполком.

Губвоенком.

Военкомуезд.

Приказ N 67.

Стена, иссеченная клеймами афиш, торжественно возглашала огромным белым листом:

На основании постановления Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета о принудительном наборе в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии...

Каждый человек помечен пятном метрического свидетельства, беспаспортных тоже бродит немного, надо только попасть по этому самому месту.

Все родившиеся в 1895, 96, 97 г.г. ...

Попал!

Лица, не эксплоатирующие чужого труда...

Странно: если не эксплоатирую, то за что же...

В ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

- У-ы-х!

Воевать.

А тут еще выкрик:

УНТЕР-ОФИЦЕР,

тебя призывает страна.

Шерстобиты это знают: как густеют и сваливаются комья шерсти, - так тротуарному хождению стали поперек черные пробки и загущения.

И вот опять по глазу выжжено:

УНТЕР-ОФИЦЕР,

тебя призывает страна.

- Скажите, как мило: если вы - рабоче-крестьянин, прислуг не имеете, то пожалуйте.

Отошел.

Каленое пятно года.

- Легче, гражданин, вы мне гимнастерку папироской жгете.

- Совершенно верно... Извиняюсь очень.

Пахнет паленым.

А утро такое жаркое, меднолитейное, айвовое; тянет айвою с ближайшего лотка.

- Кто же призван, ребята?

- Я

(А я?)

(А я?)

(А я?) (Я?) Я? Я? Я?

Якало множество. Бывает: время становится твердым и трубообразным, по трубам ходят поршни событий. Всосан в эту трубу, - душно, нечем дышать; поршень жарко лижет липкие масляные стены.

Все бывшие рядовые и унтер-офицеры старой армии должны явиться в Красные Казармы.

На документе подпись: Командир Белебеевского полка. Был под Иоганесбургом и Сохачевым... В Красные, стало быть, Казармы.

Все вновь призванные - в Кремль.

Внове. Молодняк. Или что. Впервой. Значит - в Кремль.

А... а. Это - ты:

Унтер-офицер, тебя призывает страна.

Нету. Какая страна? Это - ты. Ты призываешь.

Лицо, блестящее белыми пятнами пенснэ, его лицо; оно - в клубе Агитационно-Вербовочного Отдела, в золотой раме. Оно все сжалось в черную бородку и сощуренный взгляд.

- Это все...

- Материал, знаете ли...

- Троцкий.

- Ездют на нас...

- Немецкие деньги.

Шуршало:

- Шпионы.

Красные казармы.

- Прежде там был воинский начальник.

- Все как при старом режиме. И теперь туда же.

Утренние, мылом и водой пахнущие, люди вылиты на улицу; по руслу улиц, по озерам площадей мутное людское течение собирает сгустки; сгустки, многие из них, выделяют - фигуры. Вон фигура, фигура оторвалась вслед оползающей лавине; с фигуры лишь в июле тысяча девятьсот семнадцатого года, - немногим более года тому назад, - снят котелок; фигура сама его любовно сняла и, сказав: недемократично, - сдала в круглой картонке жене на хранение.

А сами говорили: долой войну!

Сгустки хором, хором - мысль:

- Не долго пожили дома.

- Люби кататься, люби и саночки возить. - Эх, да что... Сами выбирали, сами каемся.

- Эх, коммуна трудовая с бездельными комиссарами.

На фигуре нет котелка, черный пиджак и шоколадного цвета брюки от другого костюма; стыдно и совестно носить бахрому шоколадных брюк с пузырями на коленях; сковырнуты в январе этого же 1918 года золотые буквы вывесок, над плотно, как мертвые веки, закрытыми ставнями, под которыми жутко закатились пустые зеркальные стекла; вместо витрины чернеет пропасть; от калача же над булочной, разбитой снарядом (угодил же снаряд... в булочную!) так и несет духовитым воспоминанием: теплым запахом ситного, с изюмом, к чаю; масленка; сухарница; пушистый ситный.

- Эх, погибла Россия!

Сыплется серебряным горохом вечерний газетчиков вопль:

- Московские газеты! "Правда"! "Центральные Известия"!

- Последние события и декреты.

Оттуда, из Центра (туда сейчас льется оплывающая медь) летят эти многоколонные листы; там разбитый алфавит ЦК, ВЦИК, СНК, ВСНХ; там - копоть голодных заводов и фабрик; там люди за колючей проволокой; оттуда плавленной смолой каплет на здешние поля и луга и на шестидесятиверстную болотистую дельту губительный дождь: сокрушительное могущество. По пути туда дымятся пожарища.

Темнело. Улица расступалась, уходя темными стенами по сторонам, улица ширилась; горели белым пламенем и проступали, отлетая от стены, белые объявления о наборе.

Тогда были наивные времена; тогда документы и декларации подписывались пятью лицами; тогда под приказом N 67 струился курсив:

Председатель Губисполкома: Н. Алпатьев.

Губернский Военный Комиссар: Лысенко.

Уездный Военный Комиссар: Горшков.

Управдел: Г. Ступин.

Всем памятен: Ступин.

Невидный: Ступин.

Неведомый Ступин:

А что такое: "управдел"?

- Это комиссар. Управдел - комиссар тоже.

Фигуре, многим фигурам стало ясно: комиссародержавие. Виктор Чернов правильно сказал: комиссародержавие.

Останавливались у нового плаката:

КРАСНОАРМЕЕЦ, БЕРЕГИ ВИНТОВКУ!

- Знаем, для чего винтовка!,

Плакат - красным по белому; буквы с притупленными плечиками - тягостные.

А тут еще фигуры:

- Невесело, знаете.

В городе был сумасшедший. У него душа стала еж; ее же трудно носить под рубашкой и пиджаком: ершится. Разорвал рубаху и нацепил билетик с номером на волосатую грудь, так и ходит. А есть еще офицер один...

- Он так - Владимира с мечами, - обмолвилась фигура.

- Тс! тише! Совсем ни к чему - ордена.

- Но их возобновят. Их время придет.

- Так не сейчас же. Сейчас надо о другом.

Встретившиеся разошлись. А между разошедшимися прошел бессмысленно лепечущий, читавшие плакаты и объявление, посмотрели ему вслед взглядом, отекающим как сало.

Письмо*1.

Родной мой, единственный Алеша.

Твое письмо, помеченное "Воронеж, вокзал", - оно написано три или четыре месяца тому назад, - _______________

*1 Это письмо было найдено при весьма трагических обстоятельствах и пришито в качестве вещественного доказательства к делу Реввоентрибунала N армии. Оно было свернуто вчетверо и прострелено насквозь в четырех местах. Сгибы протерлись. Кое-где густо легла кровь. Поэтому в письме оказались темные неразобранные места, указанные в тексте квадратными скобками: [...]. С.Б. я получила теперь. Какой ты умный. Я мало поняла, я поняла только самое важное: ты колеблешься. Алешенька, милый, почему ты мне, например, и всякому другому передаешь всеобъемлющую, как свет, уверенность и энергию, а сам такой?.. Какой-то маловер. Это потому, что ты - умный, умнее всех нас, больше всех нас думаешь. А я люблю тебя. Люблю, родной мой, ласковый, талантливый. Я люблю тех, кого любишь ты, кроме Юрия Александровича. Этот человек мне враждебен, я не люблю его и боюсь того, что вы вместе. Ты сам говоришь, что он формулирует твои мысли, а ты, прости меня, их повторяешь, эти формулировки, и, наверное, с оттенками, какие придает им этот разлагающийся [...]. На фронте я знала одного доктора, он пил тинктуру опия прямо рюмками и ложками подливал ее в чай. Этот доктор, если ставил диагноз, что больной неизлечим, то давал ему тоже морфий, чтобы больной не мучился. "Все равно, - говорит, больной не жилец!" Сколько он так на тот свет отправил народу, я не могу сосчитать. Северов может быть дошел [...] и я боюсь, милый, за нашу любовь. Она сгорит в твоем сердце, как сам ты сгораешь в борьбе. Но, пусть. Я не буду приставать к тебе с мольбами и просьбами. У меня есть угрожающие признаки, что оно так и будет, и я нашла средство уйти от тебя с меньшей болью и ужасом, если бы пришлось. Но все-таки пожалей меня... [...].

Я тебе безумно благодарна за твою любовь, благодаря которой я выросла и доросла до тех великих идей, которыми живешь ты. Я знаю уже и теперь, что больше всего ты любишь революцию. Я помню, как тебе был противен наш мещанский город, когда ты был еще в гимназии [...].

Вероятно, ты удивишься, что произошло со мною в этой области. Я ушла к большевикам. Я теперь знаю свое место. Меня привлекла здесь действенность и определенность, которой нет ни в одной партии еще, а кроме того широта работы, к чему я, как женщина, имею пристрастие [...] горячо работаю в качестве разъездного агитатора Агитационно-Вербовочного Отдела. Теперь у нас работы по горло. Объявлен набор в Красную Армию. В городе все ходят как сумасшедшие. Ожидают неприятностей, так как газетная кампания велась слабо, пропаганда тоже, на местах же совсем ничего не сделано. Завтра я еду в Высоковскую волость, где должна провести несколько митингов с крестьянами и заседание волостного совета. Волость кулацкая, там много богатых ловцов и скотоводов, отношение к Советской власти отрицательное. У меня дурное предчувствие, - впрочем, я это глупое суеверие [...].

В городе все с ненавистью смотрят на Кремль, буржуазия и офицерство чуть не кулаками грозятся на эту твердыню. Какая уж там твердыня! Отряд, который там стоит, никуда не годится и готов каждую минуту разбежаться. Идешь по улице и слышишь самую ярую антисоветскую пропаганду, совершенно открыто митингуют против набора. Очень грозное положение.

Была, между прочим, у ваших, точнее у Кати, с которой мы по-прежнему дружны и о политике не говорим, потому что она ничего не понимает и знать не хочет ничего. Ты знаешь, как ко мне относится твой отец. Мне передавали, что он просил "не пускать на порог эту большевичку". Вчера же Константин Григорьевич был неузнаваем. Он очень любезно меня принял и задавал мне очень много вопросов и входил во все тонкости моей новой работы. Расспрашивал, как я буду митинговать и к чему это, по моему, приведет, куда я еду, много ли у нас агитаторов и т. д. Даже Катя, к которой я пришла (она тебя, несмотря на твой большевизм, очень любит), удивилась и [...].

К.Г. спрашивал, как мы надеемся провести набор, что говорит Лысенко, много ли записывается добровольцев? Все это без обычной издевки, спокойно. Я ему отвечала осторожно. Про него кое-где очень нехорошо говорят и в чем-то подозревают. Ну, да у нас всех подозревают, только не того, кого нужно. Я думаю, что как раз К. Г-чу все равно. Он очень опустился, одряхлел. В последнее время он даже как будто и ненавидеть перестал.

Тебе он просил кланяться и сказал, что надеется тебя увидать в лучшей обстановке. Засмеялся и сказал, что сам он тебе писать не любит по твоей новой фамилии, какой-то хамской, и должность ему твоя не нравится. "Словечко-то какое: командарм!" сказал он.

Ему очень тяжело. Служить у нас он, разумеется, не хочет, а материальные дела у вас, видимо, неважны. Говорят о бедности и темнеют. "Папу это до петли доведет", сказала Катя. Она тоже щебечет мало.

Милый мой, до свиданья, уже поздно. Завтра рано выезжать. Целую тебя крепко, твои глаза чудесные и лоб.

Вся до последней кровинки твоя Елена.

Город взлетал, город подымался все выше, выше, взмахивая окраинами, как крыльями; за окрыленным городом вверх от светлой земли, тянулась темнеющая река; окраины тогда же облокотились на подползающие под дома солнце, облипавшее окна липкой клеевой оранжевостью. Наконец, когда город уже совсем был готов отделиться от земли, тогда со всех сторон охлынула его темнота; строенья приземлились, осели и сразу враждебную темноту рванули золотыми крючьями. Река же забисерела окончательно, на всю ночь, перед тем засеребрев. Ночь была тихая, теплая, предательски-ласковая для больных легких, пахло оранжерейно: айвою; только с каких-то рынков и канав тухло и тупо шибало рыбой.

Тихою этой ночью должны были решить, собирались решить; о том, что они должны собираться, знал почти весь город, как знал о том, что они должны решить; но - когда? - никому не было известно. Хотя шепотком намекали, что в карманах этих тайно собирающихся людей - катушки белых ниток - знак такой, но, намекая о самых сокровенных подробностях - когда? - решить не могли. Где? - впрочем это не важно. И так как многих из них знали в лицо, то впечатлительным людям казалось, что от них прямо в лицо пахнет бездымным порохом, прямо в лицо зрителя или прохожего дунет ветер геройства: в конвертообразных опухолях френча помещается пара готовых погон.

Офицерские заговоры со времен декабристов наивны и чрезвычайно уютны вовлечением заговоров в голубизну и под низкие потолки. Чай разливал сам хозяин, штабс-капитан, Дуклеев (из его наружности, между прочим, был выпущен весь воздух, так хозяин был резок и угловат), самовар посапливал как тургеневский роман, поддувал в потолок - парком, туда же за паром возносились рваные лепехи табачного дыма, старательно обходя хозяинову худобу.

Подавая чай, хозяин скрежетал:

- Господа, медлить нельзя. Такого провала большевиков, как на теперешней мобилизации, не было и не будет. И провал этот повсеместный, всероссийский, раз набор объявлен на всю Россию. Нет оснований думать, что родина готова дальше терпеть немецких шпионов и вдобавок подчиняться насильникам...

Слово брали по очереди, пели согласным хором, но солистов было трое, четверо, считая и штабс-капитана Дуклеева, хозяина конспиративной квартиры.

На нижнем конце стола сидел поручик Крамаренко, на лице которого противоречиво сочетался фанатизм с малокровием и писарскою мелкостью бледных черт, пробуравленных внутрь совершенно чернопламенными глазками. Поручик носил Владимира с мечами и два Георгия прямо на нательной рубахе. Его выслушали с отменным вниманием. Говорил он, как будто диктовал приказ:

- Прежде всего организуйте мобилизованных. Ликвидируйте рабочее недоверие к нам. Истребите матросов, что едва ли можно сделать по политическим соображениям. Есть ли у вас ручательство социалистов справа о поддержке?

- Нет, и на чорт они нам! - сказал и рванулся поручик Антипьев.

Он сразу смолк под черными искрами.

- Ее, этой поддержки, нет. Разрозненное присутствие пяти-шести кадетов и эс-эров на прежних наших собраниях - ерунда. А какую мы дадим идеологию? Плакат с синим андреевским крестом? Слабо! Бросьте лозунг: казаки спасут от мобилизации - это дело. И поменьше пишите об Учредительном Собрании. Но все это возможно и исполнимо только при первых моих условиях. А говорить о повсеместной победе рано.

- Это чепуха! - рванул снова рыжепламенный Антипьев. - С одной стороны чехо-словаки, с другой казаки...

- Однако в Питере - большевики, в Москве - большевики.

- Поручик, вы просто отказываетесь от участия!

Черные глазки пали вглубь.

- Легче. Я не откажусь пойти на верную смерть. Мне нечего делать на свете без моего государя. Умирая, я пойду представиться ему. Он еще теплый в раю.

Стол вдруг стал белее и шире.

- Кстати, господа, - хрипнуло справа: капитан Солоимов: - Агитация ведется штатскими слабо. Вы совершенно резонно, поручик... Вот все больше насчет... Учредительное собрание... Виктор Чернов... Какое кому дело, я спрашиваю, господа?.. А кроме того болтуны нелепые... Я сегодня стороной услыхал разговор об орденах...

Он иссяк и показал на поручика Крамаренко.

- О ваших... - и смолк, задышав хрипотой.

Вдруг как-то сверху разбежался резкий треск из передней, все вскочили: звонок.

- Звонок! - и по лицам прошлась белая пуховка. Звонок был не условный.

Но пришедший, видимо, опомнился и сразу успокоительно пробежало: длинный-короткий-короткий.

- Свой.

- Господа! Радостное определенно известие. В губисполкоме получены определенные сведения, что в Баку свергнуты большевики.

- Ур-ра!

- Тише.

- Промысла горят. В городе англичане. Турки отбиты определенно.

- Ур-ра!

- Дайте договорить. Тише, вам говорят!

- Помогал Центрокаспий, моряки.

Что-то резко звякнуло: Крамаренко бросил стакан.

- Я верю в победу!

- Вот вы! - рванул опять Антипьев, весь обгорая возбужденно и рыже. Есть везде патриоты. Даже среди матросов, правду я говорю.

Сразу слова вылетели из иронических кавычек и плеснулись в нестройный гул.

У Чрезвычайной Комиссии уже были нити. Но она пользовалась всеми преимуществами осведомленной власти, даже молодой: слежка была за домом полковника Преображенского, в котором к полночи погас откровенно весь свет.

Третья.

Над изжелта-зеленой гладью лугов, мимо выпуклых вышивок лесных опушек, по клоками разорванной канве проселков, сопровождаемые белыми потоками шоссе и звонко холодеющими рельсами, из серо-красного каменного месива - из Москвы - звенят и воют телеграфные провода, тронутые длиннопалыми ветрами. Бред цифр - шифр. От мачты к мачте легчайшие молнятся значки радио.

Из нашего города рванулись точки и черточки, уловленные платиновым ногтем Московской радиостанции, которую долго вызывали, повизгивая жалобно и тревожно:

Москва. Кремль. Копия. - Роста. - Объявлен призыв в Красную Армию трех возрастов новобранцев и солдат старой армии, на основании постановления В. Ц. И. К.

Над полями, будто в окопы залегшими, в затишье ширится шорох электрического волненья, шуршащего, как шелками, скатками бумажных лент; длиннопалые ветры щупают тонкие проволочные паутины народной связи.

РАЗГОВОР ПО ПРЯМОМУ ПРОВОДУ.

- Штаб Севкавокра? Говорит губвоенком Лысенко.

- Да, штаб Севкавокра. Говорит командарм первой особой революционной, Калабухов. Здравствуйте. Вы меня вызывали? В чем дело?

- Здравствуйте, тов. Калабухов. Наштафронт подтверждает приказ вам послать два батальона, я прошу ускорить посылку. Пошлите сразу и на пароходе и по железной дороге, с соблюдением всех мер осторожности и секретности. Просьба поспешить с погрузкой. На завтра назначен сбор мобилизованных, а в городе и в губернии очень беспокойно. Гарнизон у нас совершенно не соответствует своему назначению. Есть матросы - черноморцы, но их мало и настроение у них неопределенное.

- Хорошо. Полк Марата, самый крепкий из всей моей армии, уже снят с фронта. Кроме того к вам вызвали добровольцев. Их набралось около роты, остальное дополним. Первый батальон уже направлен на пароходе, будет завтра к полдню. Второй начнет грузиться в вагоны через три часа, как только я вернусь в штаб армии. Начальником назначаю т. Северова.

Когда ночь осела синью, словно избила в синяки хрупкий деревенский день, наглухо законопачивая темной паклей все овражки, буераки и лога, тогда отстраняя миллиарды шифровых цифр по проволочным жилам заструился:

Приказ N 67.

Всем волсовдепам и всем, всем.

Трясясь в телеге, Елена чувствовала, что ее прохватывает не то сырость, тянущаяся из болотистых низин, не то страх, перед первым ответственным выступлением; и, когда подъезжая к селу, она увидела, что крыша волсовдепа нахмурена, что вообще кругом бушуют беззвучные нахмуренные крыши, что темный свет, похожий больше на тусклый пьяный ужас, нежели на свет керосиновых коптелок, даже больше, на холодный малокровный закат поздней осени, нежели на теплые коптелки, - то она почувствовала себя совсем потерянной.

Но думала Елена для ободрения грузными и величественными мыслями.

"А вдруг все то, за что жизнь губерний, округов, всей России бросается помятой картой в тысячной игре, все те, кто сейчас обречены на муки и смерти за десятилетья и столетья будущего счастья... А вот надо довериться на ночь этим избам, мирно жующим травянистые дворы. А вдруг... освирепевшие... дрекольем выбьют окна, те дзынкнут... освирепевшие мужики... Мирные стада деревень... да они бешеной слюной исплюют... И эти вот плакаты и объявления на штукатуренных стенах волсовдепа"...

Она падала в густую тьму, одуренная сыростью, а сырость налегала прелым когда-то, ледяным теперь, - телом.

Тревога ширилась по селу. Ее разносили в вязкую темь, уходя и кашляя, крестьяне; в темноте кашлял совет, задыхаясь махоркой разевая желтый оскал жгучих окон; из отворяемых дверей он выдавливал золотых увальней, которые мгновенно гасли. Село отодвинулось, село залегло в лощину строем подрубленных пулеметом серых рот.

Деревенская жизнь - не городская; она спокойная, непобедимая, незыблемая: в задах, в одном овине, слышался придушенный соломой разговор (осенняя жатва девичьей невинности); овин опустил соломенные брови.

В соломенном же чреве:

Шелест. Биенье. Стон. Плач. Судорога. Гуще темнота. - "Не надо". "Больно". "Милый". - И шелест снова. Хрипенье. Духота. Поцелуй. Отдых.

- А в тот день - уезжать.

- Когда?

- В четверг.

Даже те, любившие в ломком холоде ночи, уже знали о том, что делается на заседании волостного совета.

Елена возвращалась с заседанья и, несмотря на то, что постановление волостного совета и резолюция: "приветствуем решение Советской власти" и "да здравствует Рабоче-Крестьянская" и т.д., все было вынесено в духе того, что хотела бы сказать и сделать она сама, Елена, - она все же чувствовала себя разбитой, поврежденной непоправимо. Сидя с председателем рядом (вспоминала она), раскраснелась, задыхалась, удерживала кашель, который выбивало из глотки шершавыми, волосяными метелками, отстранялась от дыма, наседавшего на нее, чувствуя себя всем чужою и всех чужими, и почему-то в чужой дымной похлебке.

Она шла задами: хотелось итти одной. Уже подходя к дому, который она хорошо заметила и в котором она должна была ночевать, она услыхала вылезшую ей навстречу парочку, которая снова отшатнулась куда-то, где, слышно было, отряхалась и охорашивалась, как петух с курицей. Елене стало грустно: Алеша. Но она тут же подумала, что и этой парочке придется после-завтра расстаться. Ее, Елену, - Елена это знала, - здесь ненавидят за то, что она привезла печатный текст приказа N 67, за то, что она стала вестником несчастья, как в греческой трагедии, что, пожалуй, ее румяное, свежее, наливное лицо запомнили навсегда, чтобы, вызывая его в памяти, проклинать его. И утешало только горькое, много тысяч лет прозвучавшее сознание: они сами не знают, что делают. Они не знают, что борются за грядущее (Елене уже пришедшее) счастье, близкую радость... В раю должен стоять не страж и не привратник, а зазывала.

Она свернула в переулок, вышла на улицу и сразу, повернув, наткнулась на золотой жгучий сноп: сверкнул в лицо электрический фонарь:

- Кто идет?

Голос молодой, насмешливый и злой.

Елена не ответила. Со стороны бросилось:

- Оставь, Вася, свою австрийскую штуку.

- Стой! Куда идешь? А эта...

самая... большевичка.

- Да! - твердо резанула Елена.

- Не боишься?

Елена опустила руку в карман. Браунинг.

- Не боюсь.

- Ну, потом забоишься.

Фонарик пропал.

Поутру, после завтра, горластые телеги выплакивали скорбный отъезд скрипучим и грохочущим шумом, двигаясь к станции одни, другие к пристани, кому куда удобнее, всем одинаково широко бил в лицо чужой, холодный ветер, как бил он в необозримое лицо желтому хризолитовому утру.

- Прощайте!

Мамка надрывается до самой околицы, причитывая, что не кончается война проклятая вот уж сколько лет, ругает кого-то, даже ругнула, вспомнив (никогда не забудет) приезжавшую шлюху: "Разорвать ее, проваленную, на части".

Сзади, отставая от уезжавших, сползали непроспавшиеся избы, собрались, галдят; дом богача Баландина даже позеленел от злости, словно отравленный; старики, не ехавшие в город, а вместе с бабами провожавшие до околицы, ввинчивали в уши жестокий, клокочущий в слабом горле крик:

- Ребята, не робей!

- Главное, скопом!

- Скопом на них наседайте! Скопом дружнее напирай на них.

- Наседайте, не давайте дыхнуть!

- А мы здесь. Поддержим своих.

- Снесем конуну.

У младенчески-желтого утра в руках золотая игрушка - солнце; хочет желтоволосый младенец подбросит выше золотой блинчик; силится - не может: осень; казалось: на подмогу обессилевшему утру идут обеспокоенные деревни.

Мобилизованные шагали: не забыть, унести. Не забывают; несут глазами память о дороге и угол опушки; некоторые ровнее, не расплескивая, несут воспоминанье, - это те, что путь выматывают пехом; некоторые на бранчивых телегах искажают дорогие очертанья.

Обгонял шарабан.

- И Баландина Ваську повезли.

- А ему за что может быть послабленье?

- Теперь богачей нет. За богатство теперь по головке не гладят. Не пощадят.

- Ну, его не жалко.

Вплывает прямо во взор пристань. Река надувает серые губы, дуется, плещется; прошелся ветер, потемнело, посинело младенческое утро.

Четвертая.

В петле железнодорожного узла, рассеченного широким лезвеем реки, опутанный проводами, стоит серый громадный вокзал; вот там, на четвертом запасном пути помещается поезд Штаба первой особой революционной армии. Вокзалы и станции поражают наблюдателя своим чрезвычайно долголетним неправдоподобием и вымышленностью - в русском пейзаже. Вокзалы и станции создают в русском пейзаже веянье настороженности и осторожности; настороженная казачья станица с перепугу шарахнулась от станции под гору, переводя там дух, высунув, как зеленый язык, к станции сады и осклабив, как черные зубы, пахоть огородов. Там на полотне, на гребне насыпи, желтый с коричневыми и рыжими пятнами, бронепоезд, обрюзглый, оседающий холодно и грозно, на запад повернул площадки и башенки. Толпы товарных вагонов сердито разогнаны под откос, к пустым пакгаузам, где эти красные стада оберегаемы, как черными военачальниками, закопчеными паровозами. Один из них, задыхаясь и лязгая, натужливо барахтается от насыпи к выемке, повизгивает, составляя маршрутный поезд для Первого Советского имени Марата полка.

За вокзалом, где иссыхает золото листопада, - палисадники и большой пустырь; там в червонном воздухе носятся алые расплавы атласных рубах и щегольских чакчир. Так братве позволил одеться командарм, при чем сколько ни было приказов надевать на позициях защитные цвета - до сих пор не помогало.

Готовятся обедать. Бегают к походной кухне, садятся с котелками на корточки около составленных в козла винтовок. Многие - в скатках.

На площади грохотно, звонко:

живы люди.

Эта поездка, что белый билет: сутки безопасности после кадетского фронта.

Жить надо.

- Есть!

Так кажется? или в самом деле:

обнимай, целуй в красные рябиновые с горечью губы молодую фальшивомонетчицу - осень, пахнущую... как шинкарка - вином.

- Есть!

Так кажется? или в самом деле: горит над сотнями обветренных лиц пожар округленных глаз. Глаза - светлее светлолицего русого солнца, разноцветнее до смерти закупавшихся в сентябрьском пламени деревьев и трав.

Жестяные гирлянды котелков с горячими щами расхватаны хищно и голодно; пахнет остро и удушливо - консервами.

- Питайся, братва.

- Есть!

Перед отправкой выйдет командарм. Он сейчас из зеленого пыльного автомобиля провалился куда-то за коричневую чешую пухлых, расшикованных международных вагонов, пахнущих жирным мясом курортных (Москва-Козлов-Ростов н/Д.-Кисловодск) буржуев и ароматных анемичных дам - их шелками и батистами.

На столе звякает захлебывающийся полевой телефон, скликая разбросанные отрядики, сбирая, бросая в бои, снова извлекая из боев.

Многим, кому надо было до командарма, известно, что под тихими невразумительными буквами:

Societe internationale de wagons lits сейчас сгорбился молодой человек у стола. Это - командарм. Не командарм - атаман веселых шаек. Уткнул блестящее бледностью лицо в озаренье рыжеватой своей бородки, пушистой и округлой, как рыжий пар. Весь он по рукам - по ногам опутан повизгивающими позванивающими проволоками; сейчас он играет разноцветными картами и планами, перебрасывает листы бумаги начальнику штаба тов. Эккерту, которого впрочем, за бумагами, за красной черкеской командарма никто никогда не видал и от которого осталась одна подпись под приказами. Командарм слушает - как приглуховатый. Больше молчит. Кивает черной папахой; поднимет голову, - папаха прилипнет к красной сутулой черкеске.

Кадеты обещали за его голову пятьдесят тысяч.

К заднему вагону подтянут батальон.

- Совершенно не могу работать, - сказал Калабухов, вваливаясь в алобархатное душное месиво.

(Вагон Северова был переделан из вагона-mixte. Весь вагон по его, Северова, прихоти был внутри обит красным бархатом: где-то под Екатеринославом он захватил несколько десятков штук такого бархата; его едва удержали от дикой мысли обить вагон снаружи таким же бархатом. Он успокоился на внутреннем его пышном убранстве.)

- Почему? Ты же вообще работаешь как лошадь, - отозвался Северов.

- Да, а сейчас надо прощаться с батальоном: речь возбуждает. А потом - я сердит. Поедешь ты, и поедет Силаевский.

- Я не поеду.

- Что?

- Не хочется.

- Я приказываю, Северов.

Сморщился.

- Ну, хорошо, ладно.

- Слава богу, хоть ты меня сегодня утешил, Юрий. Не упрямишься. Вот денек выдался. В городе нашем чорт знает что... А самое главное - я из округа в штаб фронта заехал. Ну, брат, там теперь большевистское гнездовье. Мне Предреввоенсовет этот новый, Теплов, заявляет с первых же слов: "Ваша армия снимается с особого положения, и к вам назначается штат комиссаров-большевиков во все высшие единицы, начиная с полка". Т.-е., он все это сказал дипломатично, но я тоже грамотный...

- Этого, дорогой Алексей Константинович, давно надо было ожидать. Щупальцы тянутся. Что касается меня, то я твердую власть уважаю. Это я всосал с молоком матери, вернее, от отца - в наследство получил. Мой отец тридцать лет в Синоде служил, а там было уже настоящее гнездовье, как ты говоришь, сильной, непоколебимой, деспотической власти. Я это уважение, впрочем, подновил, модернизировал и оправдал. Я думаю, что самая напряженная свобода дается самым репрессивным правительством. И вот почему...

Северов прилег на подушку (любил рассуждать лежа), как будто некуда торопиться, как будто ему вовсе не надо последить за погрузкой. Калабухов с усмешкой смотрели видел почти воочию, как с Северова облезают полномочия, только что полученные, точно совлекаемые невидимыми руками ризы и пышности.

- И вот почему. Свобода - в борьбе (а не "право борьбой обретешь", как у вас на мутном партийном лозунге), свобода - в борьбе, в выборе той жестикуляции, которая борьбой дается. Поэтому я, например, в киселеобразности кропоткинской, малатестовой или толстовской анархии чувствовал бы себя просто удрученным и задавленным самыми невыполнимыми желаниями и кончил бы разрушением физического мира - самоубийством. Посуди сам, что бы мне тогда оставалось, если все мои функции общественные и социальные свелись бы к беспрекословному, - для всех к тому же безвредному, - выполнению собственных желаний и потребностей. Merci bien! Я стал бы буквально долбить головой стенку, чтобы стенка не мешала мне ходить, скажем в Московском доме Нирнзее или в питерской "Астории" по прямой всегда линии. Я бы умер от надоедливости смен зимы и лета, от постоянной необходимости пользоваться уборной, от невозможности подняться на воздух выше двенадцати верст от ... чорт знает чего. А вот когда с начальством сражаюсь, я чувствую, что "человек - звучит гордо". Начальство - стена, поддающаяся к долбне и тем самым доставляющая мне приятность. Человек, облеченный властью, - предмет неодушевленный, не "кто", а "что". Больше же всего люблю фронтовую дисциплину германскую и ненавижу твою армию, в коей дисциплины мало, хотя, правду говоря, есть твое упрямство и воля.

- Ну, вот. Это же самое мне заявил Теплов. Когда уже у нас начался настоящий бой, он мне почти брякнул: "Довольно вы пограбили с вашими бандитами". Я ему спокойно ответил, что война, и в особенности война классовая, - т.-е. самая корыстная, а потому и священная...

- Так это из меня, Алексей Константинович. Авторские!

- Погоди, брось... Что война в белых перчатках не делается. Я побеждал тем, что всегда немедленно награждал трофеями своих бандяг. Ну, так, конечно, я не говорил... приблизительно. И покуда я своей армией командую, то этой своей позиции не сдам. И не сдам, Юрий. Сейчас я мну людей как глину. Они, разумеется, сопротивляются, а у меня, как ты говоришь, появляется свободная жестикуляция. Они это хоть и чувствуют, но, в результате, подчиняются - награде и хлебу. Я, только я, с большой буквы "Я" их одевал, и обувал и кормил. Они все в красных рубахах ходят. Это я им выдал красный шелк. Но я сам отвечаю за все это перед текучестью времени, перед историей. Во главе армии только я сознаю свою силу, где-нибудь еще моя личность свелась бы к нулю, по Марксу. Так этого не будет. За историзм принятой позы я отдам жизнь, ибо это - единственный известный мне на земле прорыв в бессмертие и в вечность. Вот надо сделать зарубку на дереве времени, как влюбленные вырезают в рощах свои инициалы, создавая памятники любви заживо, как будто стремясь продолжить любовь на древесной долголетней коре. И вот ко мне назначают комиссаров. Меня они, я это знаю не хуже, чем кто-либо другой, через две недели отсюда выживут. Большевики, Северов, съедят нас. А я пойду на любой подвиг и на любое злодеяние, чтобы оставить свой след на земле. Здесь будут коммунисты-комиссары - пропала слава. Как писатель я бездарен. А слава - не забава. Мне нет иного прорыва за стену смерти, - кроме военной и революционной славы. Отсчитываться я буду перед столетьями. Обо мне будут помнить: люди, близкие мне (о, как еще запомнят!), история и преданье.

К заднему вагону подтянут батальон.

Вот вышел. Свесился, переломив сутуловатую спину, с площадки вагона; с площадки пошел тонкий голос, так должен быть тонок и резок стальной серпантин. С бледной губы, - словно рвется звенящая струна, - легло по строю:

- Товарищи!

Крикнул; оделил холодной мурашей.

- Дорогие друзья мои!

Мурашки мокрой стаей рассигались по спине.

- Мне не в первый раз приходится расставаться с любимыми частями своей революционной армии...

...И еще что-то, что выпил у дальней водокачки свисток жаждущего паровоза; по рядам шелохнуло: что? что?

- Вы - испытанные борцы за Советскую власть.

- Верно, замело взгляд. "Верно", горло зажато горячим комом.

А он, свесившись с площадки, швыряет обстрелянные маршруты, вытягивая их как пулеметные ленты, расстрелянные там, где:

- Мы с вами дрались за власть рабочих и крестьян на полях Украйны, Дона, Белоруссии, Кубани.

...И еще что-то, что вырвало громыхающими теплушками, рассыпавшимися рядом.

- Ваша верность революции не раз испытана на каленом железе семимесячной гражданской войны.

Мокрые стаи мурашек брызжут холодком: "война"... "верность"...

- Там, куда вы едете, ожидается белогвардейское восстание. Советская власть набирает новые кадры защитников революции, но многим это ненавистно. Организация белых офицеров, царских золотопогонников - пытается сорвать защиту революции и рабоче-крестьянской власти противосоветской агитацией.

Схватило пальцы.

- Мне нечему учить вас. Вы сами расправитесь с белыми гадами.

Поезд готов. Гремит. Тяжко дышит.

- Начинайте погрузку. Прощайте, дорогие товарищи!

"Товарищи!" - сотни расколотых эх.

- Помните завет мой: смерть врагам рабочих и крестьян!

- Да, вот еще что! - сказал Калабухов, когда их катали по полотну, тыкая звонко и глубоко в вагоны, буфер в буфер: - Я назначаю тебя, Северов, начальником гарнизона, а тебя, Силаевский, - комендантом города и заместителем тов. Северова. Поди, передай в штабе, чтобы вам обоим написали мандаты. Погоди. Мне доносить обо всем немедленно и подробно (ты знаешь, Юрий, о чем). Телеграфируйте; если испортится телеграф, - гоните сюда паровозы, моторные дрезины, но чтобы я знал все. Ступай!

Силаевский вышел.

Калабухов засмеялся:

- У нас здесь какое-то солдатское братство. И настоятель - капрал, взявший палку. Все ему повинуются. Но капрал ваш мятежен. Потому ли что он по мятежному праву - капрал? Я им не дамся. Кто им дал? Как сами они ухитрятся взять право на мою личность и ею распорядиться? Я не верю в их силу.

- Ты маловер, как все энтузиасты, Алексей Константинович. Ты веришь только тогда, когда сам убеждаешь, как сейчас с площадки убеждал наш батальон. Энтузиаст сомневается потому, что он многим жертвует и заранее боится в этом раскаянья: а вдруг жертву не примут или - это еще хуже для него - не оценят. Больше холода и рассудительности, иначе плохо кончишь. Ты бросаешься подавлять мятеж. А догадываешься ты о том, что делается у вас на Затинной улице? И косвенно, а широко глядя - и прямо, ты можешь стать виновником глубоко трагических происшествий.

- Да, я получил сегодня письмо от Елены, - уронил Калабухов. - Я больше всего боюсь за нее. Она молода, горяча, не умеет конспирировать, по-просту не спрячется. А агитатор всегда первый влетит. У нее много ей не известных врагов. В наше время нет наказаний кроме смерти. Меньшие наказания не признаются. И главное, Северов, признаюсь тебе, что мне все равно, хоть все мне тяжело это. Тяжело и безразлично. В трагедию я не верю, хоть ее и предчувствую. Ни во что не верю.

- Ты - фанатик, потому и позволяешь себе роскошь ни во что не верить. Я не острю, я расширяю тему. Почему тебя большевики съедят? Да потому, что они верят и в сон, и в чох: в то, что приснилось их Марксу, чихнулось в экономическом материализме. В этих их науках нет ничего доказательного, зато много остроумия и почти художественной наблюдательности.

- Какое до всего этого мне дело? - Или ты хочешь, милый Юрий, меня от черных мыслей отвлечь?

- Хотя бы! Мудрость, дорогой Алексей Константинович, внедряясь в голову, вытесняет чепуху. Да, о материализме. Вся сила такой науки в парадоксах, в правдоподобии и в вере. Впрочем: среди жизненных "истин в узких пределах" нет ничего более убедительного, чем правоподобные умозаключения, замешанные и взошедшие на пафосе. Для того, чтобы стать основателем социального учения, мне недостает - патетики и немного знаний. Но ты не теряй, сделай милость, пафоса.

Калабухов засмеялся:

- Ты, Северов, противоречишь и себе, и мне, и кончишь тем, что заморочишь мне голову, и стану я контр-революционером.

- Моя мечта! Чтобы ты меня расстрелял, как помощника командующего первой особой революционной бандой! У меня язык профессора Академии Генерального Штаба.

Он призадумался.

- Нет, - продолжал он. - На контр-революцию тебя не хватит, пафоса не хватит.

Калабухов вдруг стал торжественным.

- Если бы у меня погибли отец и невеста...

Северов уклонился.

- Впрочем, может быть, и хватит. Тебя декламация спасет. Но будем надеятся, что все обойдется.

Вошел Силаевский.

- Подпишите, тов. Калабухов. Готово.

- Хорошо. Поезжайте. Желаю.

Командарма расхватали в куски. Несут клочья к вагонам.

Вон в правый затуманенный глаз впитал круглый очерк сутулой спины.

Расширенное у другого ухо пьет:

...врагов Советской власти...

Черную папаху бережет в зрачке.

...расставаться с любимыми частями...

Любит; верно любит. Под Новочеркасском дрался в строю.

Что до голубого его взгляда, то взгляд расплавлен и пересыпан в бирюзовый бисер; досталось по зернышку многим.

Пола развевающейся черкески. Пятому слева достались серебряные газыри.

Рыжее озаренье бородки выщипали те, что были поближе.

Руку, брошенную вправо, разрубить слова:

...царские золотопогонники...

Справа осталась рука.

Что, что звенит тонкой серпантинной сталью? Что блестит как лезвие?

Не голос ли? Не лезвие ли его вызолоченной кавказской шашки?

Всем. Всем. Всем.

Под чугунную болтовню, по теплушке бултыхал, колебаясь и оступаясь тряске в такт Деревягин и лопотал:

- Чирьил-пирьил-лактайрьир. Чирьил-пирьил-лактайрьир.

Деревягин - комик. Вагоны - блатные кандальники. Сквозняк - речь ругань. Сквозняк лезет в щели, вязнет в дыму, вязнет в тепле, цепляясь за тело. Колеса, несмотря на разговорчивость, косноязычны, безуспешно выбалтывая чугунные секреты цепей и рельсовых скреп:

"Подпрыгивать. Подпрыгивать".

- Деревягин - пистолет!

"Подпрыгивать".

- Что надо!

"Подпрыгивать".

- Тоже - лактапрвир!

Темно в теплушке (теплушку закрыли от бьющей со степи пыли), в глазах светло от лохматых воспоминаний. В сумерках разнежились, няньчатся, молчат. У тускло разлившегося на верхних нарах окна играли в карты на золотые десятки, на серебряные рубли, на обручальные кольца и перстни: у одного в вагоне было двадцать шесть штук их: частью он их поснимал с убитых офицеров, частью выиграл в карты.

- У игрочков денег - невпроворот.

Но скоро играть бросили: стекло загустело, отливая красным дальним закатом, и потом погасло.

Угол потешался Деревягиным.

По вагону летало:

- Перекрушим белую гвардию. Играть не на что!

- Офицерские пальчики нужны.

- А раньше-то мало мы их крушили?

- В Харькове, помнишь, как под Люботином? Где носки, там и пятки!

- Деревягин!

- Что?

- Шамать хочешь?

- Хочу.

- А есть что?

- Нет. Питаюсь братской дружбой.

- Мандра есть. Получай.

Деревягин взял краюху и смолк.

Чугунная болтовня вагонов сбивала красноармейские речи в неразборчивое темное месиво; кто-то храпел, заглушая грохот. Когда вагон останавливался, замолкал и храпевший. На станциях не выходили; на станциях было безлюдно.

Лежали, думали, было жарко; от трудных мыслей мок лоб.

...Нет иных врагов, кроме врагов Советской власти...

(Клок красной черкески и рука, отброшенная вправо.)

- Здоровый, должно быть, в этом городе будет бунт?

- Надо понимать. Затем и едем.

- Не перестреляешь всю эту сволочь.

- Не перестреляешь, они тебя в штаб Духонина отправят. Дорога одна двоим не разъехаться.

- Что это ни у кого свечки нет? Мильонщики.

- Миллионы не светят.

Пятая.

Рано, с восьми утра, железоногий город, загромыхав трамваями, вышел париться в светлой бане солнечных лучей.

Город вырастал, над городом вырастал еще выше белый Кремль, - белобровый такой был Кремль, - все это расло и ширилось под необъятным утром и зашаркало, и запело, и чирикнуло даже в городском саду, завозилось все под необъятным утром; этот рост продолжался бы и дольше, если бы вдруг неожиданно не разрешился целой ярмаркой закрякавших автомобилей, тяжело поворачивающих круглые зады от подъездов ответственных работников. День выдался необычайный: с утра хлынула сухая жара сверху; душной, мутной влагой дунуло с моря: дома обморочно закатили стекла навстречу жаре, обнимающей голову тяжкими потными объятиями. Сразу почувствовалась сырость и переполнение. Пешеходы, как черная кровь, расструились по улицам и переулкам, захлестывая мостовые. Площадь у присутственных мест, перед Кремлем, заходила как кадык под черной тканью: такая толпа. Конец Затинной улицы, словно рыбий хвост, огромным раструбом забился по Козьему Бугру, переплескивая людей за окраины города, куда-то к вокзалу. Город был сыт по горло; и оттуда, с вокзала, так же как от застав, лились те же черные реки. С домами приключались дикие тошнотворные спазмы: из белого дома, где был губкомитет партии, толпами стекали на тротуар. Тревожно. Прохожим казалось, что кружатся крыши домов и круто зыблются мостовые под ногами, лиясь под ноги. Белый дом еще выдавил людей. Тревожно. Люди щетинились. Тревожно. Ломило тяжестью плечо, плечо ломил острый и твердый как локоть винтовочный затвор.

На Московской автомобиль губпродкома увяз, как зеленая пилюля, в черной тине. Нет, выехал.

Никольская. Став длинным червяком, она от самой заставы и Рыбного Базара сводила кольца к красной голове: Красные Казармы.

Кремль белый и спокойный. Он умер, он возвысился, он взлетает к небу. Над воротами вяло золоточит колокольня; под колокольней сыплются толпы. Кремль раздвинул пыльные подступы, разверстыми воротами пьет, как мельничные постава - зерно, сыплющиеся толпы; а толпы густеют и превращаются в черную влагу. Кремль уже протянул никем никогда не виданные лапы, дышит тяжко, жадно глотая и тяня сквозняк с серой пылью. Кремлевский холм напухает, как взлобье, вздувается как в злобе; вот-вот лопнет и липко растечется на многотысячный город, ошпаривая гулом и грохотом его суетливую, по всем улицам вспененную пыль.

На пьяном брачном обеде бросаются иногда хлебными шариками: река, помолодевшая и оживленная пустила резвые стайки баркасов. Через полчаса она взныла емко по всему своему сизому нутру сиреной и подвезла к берегу двухъэтажный теплоход Самолета. Люди опять лезли из трюма и, скатываясь со сходен, с палубы, - катились на пологую набережную. Это из сел мужики: чрезвычайно смешные и запасливые жители:

к чему, скажите, в жару дубленые полушубки, если не думать о близкой зиме и о превратностях солдатской жизни?

Над рекой был кремлевский тыл, его обтекали; тыл лакомо блестел на солнце - сахарный! - а фас щерил посеревшие стены, от которых черные тени были неописуемы и непонятны.

Триста лет тому назад здесь били батогами, стреляли со стен из пищалей, метали стрелы и копья, бревнами выбивали каменные зубья, таранили ворота, а, главное,

обваривали смолой.

В январе сего 1918 года, зверея, перли на Кремль казачьи сотни; они укрепились на Козьем Бугре; Козий Бугор фыркал шрапнелью. Казаки собирались травить красногвардейский гарнизон удушливыми газами, да не успели. Протестовала городская дума, резонно замечая, что так, пожалуй, можно вытравить весь город, на что она санкции, разумеется, дать не может. Двенадцать дней препирались и рвали над Кремлем шрапнель, но в одно туманное водное утро рабочие рыбных промыслов и с завода сельско-хозяйственных машин, все с женами, детьми и домочадцами, вооруженные, по преимуществу, острыми предметами хозяйственного и ремесленного обихода, двинулись на Козий Бугор, лентами рвясь под косящим огнем пулеметов. Взяли Козий Бугор, а кровь нарекли гражданской войной.

Идут.

Баркасы сбрасывают на берег красных тоже и тоже дубленых мужиков с Заречной стороны из ближних; рябая кожа реки в ремни искроена судами, судов мелких, что частиковой икры по весенней путине.

Солнце расширилось, как зрачок у отравившегося кокаиниста, и судорожно сдвинулись стрелки часов к

ДЕСЯТИ.

Тяготел тревожный слух.

- Елена, не безумствуй. Куда ты пойдешь? Неужели ты не видишь, что делается на улицах? Слышишь?

Где-то в стороне Городского сада пали два коротких хлопка:

- Стреляют.

Елена покраснела (всегда снизу к лицу подступала кровь во всех ответственных случаях жизни) и сразу начала недобросовестно (так показалось самой, ибо надо было бы молчать) декламировать:

- Ах, одна голова не бедна, а если бедна, так одна.

Наивные открылись глаза навстречу этой пословице:

- К чему ты это? А брат?

- Катя, милая, я должна быть там, на службе, - вдруг смягчила Елена, - если мы, коммунисты...

- Ты обалдела... Там убьют.

- Я должна итти и пойду. Да ничего и не будет. Катюша, не зря я у вас сегодня ночевала. Передай Алеше, что я его любила и люблю.

- Лена! Лена!

Катя Преображенская ходила из угла в угол и слегка за ее плотными шагами шатался, поскрипывая, зыбучий пол мезонина. Если скрипел, то где это "там", где смерть? Но она знала, что вопрос останется не покрытым за неведеньем Елены, а сама Елена уже касалась ее щеки теплым поцелуем.

- Прощай.

- Лена! Лена!

Дом, в котором было все по-старому до сих пор, неожиданно как-то пропел каким-то ужасом, лестница выросла в версты, когда Катя побежала, одумавшись, за подругой.

Но сама Елена уже миновала покатые версты и пробиралась к ставшей пустынной кухне.

Дверь в кабинет была приоткрыта: в кабинете стоял Константин Григорьевич, в мундире, с орденом; читал какую-то большую бумагу. Вспомнила, когда было так же? Ах да, в 1914 году, летом. Елена закрыла глаза и легко прокралась по охватившей красноватой темноте к выходу. В голове, в сердце, в жилах пробежала такая же темная, красноватая мысль. Ее не объяснишь, не расскажешь, но означала она: все кончено.

- Папа! Папа! убеди Лену...

- Что с тобой, дочка?

- Она пошла в комиссариат к себе.

Откуда у отца с утра усталая улыбка и сухой вдруг тон.

- Бог с ней, Катя. Не до нее. Иди.

У Кати вдруг появились в глазах увеличительные стекла: они смазали, слизали бившие в окна очертания белого Кремля, золотой блеск парадной формы отца.

- Папа, что это? Почему ты в царской форме?

Кремль опять растопырил белые лапы и серые подступы распространил, принимая с них в объятья новые толпы.

Жмется к пропыленным - уже! - стенам сдавленный топот, шум, галдеж: в воротах огромное течение, которое остановить уже нельзя. Стоял деревянный барьер так, что проход был только около часового; барьер отодвинули и, угловато толкая двух на этот случай поставленных красноармейцев, шли, смотря широко и прямо, как в атаку. Пропусков уже никто не требовал.

На желтое солнце нарвалось летевшее облако; сразу окрестный воздух прохватило легкой темноватостью, а пыль посерела и, отяжелев, снижалась, оттого что толпа остановилась, и стало темно и гулко под сводом; кто-то, стиснутый сопротивлением впереди, крикнул:

- Разоружай караул!

Хлынуло,

шарахнуло,

рас

сыпалось

что

то трескучее, как черепки:

грохнуло.

От белой стены рвануло куском белого лица все время такого невидного красноармейца.

- Бей их.

- Ур-ра.

Мелькнул погон.

Рассыпались обоймы.

Наперли, нажали, все, что было деревянным до сих пор, треснуло щепляво и... прорвалось вперед. На площади, внутри двора, как сыпь проступила перестрелка, затихшая немедленно. Есть кровь, пронесли кого-то неизвестно куда в расступившуюся щель. Можно вытереть мгновенный пот.

У соборного подвала сгустилась давка: туда метнулся командир сводного отряда, он же комендант Кремля, взорвать подвал. В густом рычаньи там погас визг.

Ахнуло после визга:

- Кремль наш!

Многим впервые открывался Кремль.

Выведенных из консистории

(КАНЦЕЛЯРИЯ) утрамбовывали прикладами в дом рядом с чахлой часовней.

День невероятно затянулся. Он пал бременем на развороченные дома (сколько их обуглилось во время январских пожаров!), минуты тянулись в трехаршинные часы: день был беспокоен, как больной зуб, таким он выпал из разинутого рта уравновешенного времени. Но с выпученных как солнце циферблатов иногда все-таки падали часы. Улицы, многоногие и шаркающие, прозрели окончательно, все сбивались к Кремлю, втекая за стены. Но толпы уже не щетинятся винтовками, они стали тупорылыми, как иоркширы, мягкотелыми и только длительным чешущим шипеньем разъедают углы домов. Вон на углу Советской и Никольской обглодали целую треть дома с громадным рыхлым подъездом. Было жарко, как в доменной печи, солнце запеклось, чугунело и снова плавилось, проливаясь в россыпь горячих зрачков. Полдень был сладок, тягуч и тепел.

Дом с отъеденным крыльцом

ГУБЕРНСКИЙ ВОЕННЫЙ КОМИССАРИАТ красная с позолотой сочилась вывеска так.

Елена пробиралась сюда - по ведомству.

В Агитационно-Вербовочном Отделе, рядом, никого не было. В комнатах здесь, в Комиссариате, - трепетно, малолюдно, рябовато от пыли. У служащих потные пальцы. Обжигают (особенно это заметно по тому, как их бросают) телефонные трубки, кажется, что по проволокам льется не гуденье и шепелявый притянутый сюда голос, а плавленный металл.

- К телефону.

- "Товарищ, попросите губвоенкома тов. Лысенко. Что? Не приезжал? А, это вы... Сейчас перестанет соединять Центральная. В городе мятеж. Председатель губисполкома убит".

Мембрана - каленое кольцо.

- "Президиум арестован. Что? Да все разбежались!"

Мертво и неожиданно: прощальный поцелуй разъединенья.

Елена вышла из кабинета комиссара.

Рванули двумя-тремя вопросами: она - начальство.

Кто-то плеснул белой известью.

Горячо?

Холодно.

Белая известь - бледность.

Ремингтонистка, мелькнувшая мимо, в смоль насурьмила черные толстые брови.

Где-то слабонервная раскололась истерикой:

- Что делать, товарищ Елена?

- Уходите все, бегите.

- А вы?

- И я...

Белая кисть мазала лица:

проступали черные толстые брови - на зрителя,

глубоко падали глаза.

- А-а-ах!

Охнуло всем домом и съежило простенки: стали шире окна, укрыться некуда: простенки ежатся, узятся: куда деваться?

Тенькнуло стекло: рикошет.

Сжался.

К черному ходу.

Но черный ход

сжался

как судорожные челюсти: не выберешься. Он стал сводчатым, темным, заставленным кадками, ложные двери пересекают бег, вся эта сложность встала за мятежников. Когда вдруг из широкого горла хлынул в глаза двор, покрытый бесконечным небом...

к заборам!

бежать!

Елена дрогнула: по забытой вязаной кофточке заледенела нежная девичья спина, как будто в эту влажную жару высасывают из тела его нормальный жар; но вязаной кофточки не было.

В дом, в опустелое нутро дома, плеснуло шипящей кислотой:

Елена рвала бумаги в столе комиссара...

Рвануло с улицы, вытолпили вестибюль.

- Послушайте, - бормотала Елена: - Где здесь еще секретные бумаги?

В комнате никого не было, а все-таки кого-то приходилось спасать.

- Вот эти списки надо уничтожить.

Елену извнутри освещала какая-то нелепая выдумка.

Вытолпили вестибюль, гудя приближались по комнатам крики и грохоты:

- Никого нет.

- Утекли, сволочи.

- Пулемет тащи. -

- Где? -

- Вот он! - - - Оставили.

- Упустили. - - - - Замка-то нет. Отвинтили, мать их

перемать.

Елена растворила дверь: зачем?

- Есть один.

Это управдел: Ступин.

"Разве он". У него лицо вытеснило полкомнаты.

Вырвали.

Вынесли.

- Еще одна! -

- Баба! - - Стой! Баландин! Васька!

- Та самая... - - Что третьеводни у нас. -

- ...Ораторша.

Карманный электрический фонарик вспыхнул в закрытых глазах: "Забоишься". Тогда, ночью. Елена пощупала маленький холодный браунинг в кармане. Браунинг и теперь с собой.

- Стой! Держи ее!

Елена взлетела вверх, как во взорванном погребе, жалкий услыхав хлопок: слегка кольнуло горячим плечо.

Пустой дом с золоченой сусальной пыльцой.

Цветочки ранений - ромашки - на окнах.

На площади, против Кремля дробью сыпался беспорядок, суетня, вызываемая к жизни множеством людей, не нашедших себе применения в данной обстановке, но применения этого ищущих.

Это - лихач?

Нет, только один передок, лошади половина взмахивает левой ногой.

- Берегись!

Проскакала оглобля.

Трамвай, запрокинув зеленое лицо, остолбенел, он увяз; он влип в омертвелые провода.

В судорожных объятьях перекрестка запутался автомобиль: из него выносили теплые кули.

Угол гостиницы "Виктория" лизнуло острым языком пули; тогда вытек распаленный глаз зеркального стекла на шарахнувшийся тротуар.

Здесь, в гостинице, засела инструкторская школа сводного революционного отряда. Гостиница сбросила с вывески буквы, заменив зияния целым столбом, целым роем прицельных мушек.

Инструкторскую школу предполагают осаждать, ее охватывают какими-то отрядами с трех улиц, выводят пулеметы и пулеметы ставят на двор гостиницы, чтобы запереть все выходы. Обнаруживаются какие-то сгущения, распоряжения слышны, многое совершается молча; рой прицельных мушек уже жужжит.

Шестая.

Толпы хлынули, как известно, на Кремль черным дождем; опоенный черной влагой Кремль грохотал: грабежом. Из подсоборных подвалов выносили бутылки и яйца ручных гранат, револьверы, похожие на сухие корни, винтовки, пулеметные ленты и т. д.

Наганы - г.г. офицерам.

Появлялся офицер в толпе, и толпа уже не растекалась жидкой лавой, загустевая, а строилась:

в параллельные,

в прямоугольники,

в ромбы и трапеции

строевых частей.

Митинги.

Лозунги.

Белые кители и золотые погоны.

- Вся власть Учредительному Собранию!

- Долой Советскую власть!

- Гады-большевики продали немцам Россию.

- Истребить: гадов.

Звякают шпорами, кривя презрительные губы.

- Ну, замитинговали товарищи.

- Да, от этой привычки их скоро не отвадишь.

- Товарищи - товар ищи. Хе-хе! Питерский гарнизон.

Проходившие мимо Консистории озирались почтительно: там сейчас вытянуты военной выправкой; называют себя временным Штабом и выбирают Начальника Гарнизона: он - единственный - выборный, - все остальные будут назначены. Как Земский Собор после Смутного времени.

- Хе-хе, Романова, Михаила Федоровича.

Поручик Антипьев высунулся в раскрытое окно и, словно на блюде, подал плоский крик:

- Да здравствует наш вождь

- выждав

- ПОЛКОВНИК ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ.

Редко и беспомощно пыхнуло:

- Ура!

- Хто такой?

- Капитан Солоимов, поезжайте немедленно к полковнику Преображенскому. Здесь рядом на Затинной улице.

- Я знаю, батюшка, полковника двадцать лет.

(Уже лестно.)

- Отказов его не принимайте: решенье организации.

ПОЛКОВНИК ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ.

Никто не знает.

(Седые усы. Обрюзгший. Отекший. В синем мундире. Проехал верхом, только и видели.)

Теперь из Консистории во двор бегают люди:

- По распоряжению полковника... -

- По приказанию... -

- Послать взвод -

- По решению Штаба: господам офицерам образовать из своей среды ударный отряд для штурма инструкторской школы.

- Поручик Крамаренко, возьмите человек 20 к губернскому комитету большевиков. Туда требуют подкрепления.

- Слушаюсь.

Чокнул шпорой.

Уходя показал капитану Солоимову на полковника: молодец - старик.

- Еще не сдаются?

- Никак нет.

- Много арестованных?

- Не считали. Полная гауптвахта. Некоторых помяли сильно.

- Не жалко.

- Так точно, господин полковник.

По пыльным морщинам мостовой, оступаясь проходят арестованные, рассекая рыхлые массы любопытствующих.

Те же на лицах толстые, сурмленные, приговоренные брови.

- Вид у "коммуниров" - роковой, хе-хе. Бледноваты.

В Штабе гнездится горячий остро-пахучий выпот, струясь с лиц, покрытых мокрой пылью; и тонко пронзает пороховой дымок тяжкую ткань жары и влаги: все это от уличной перестрелки; выходя из перестрелки, г.г. офицеры удачно тщатся хранить иронический выбритый вид; г.г. офицеры хрупко крошат савельевские шпоры, звенящие на вежливых: лаковых и шевровых сапогах. Впрочем, все пылится.

И остроумно:

- Перепроизводство офицеров.

А в Кремлевской (бывшей епархиальной) типографии скачут проворные шрифты, из черных пальцев прыгая в тесные верстатки. А там и на корректурный лист:

БРАТЬЯМ КАЗАКАМ

станичники!

Советская власть угнетателей народа в родном городе Вашего славного Войска НИЗЛОЖЕНА.

Объявлена власть Учредительного Собрания.

Вы - испытанные защитники народовластия - немедленно должны прислать войска для защиты, создавшегося усильями верных сынов России, порядка.

Искры летели с посыльной мачты радиотелеграфа, жадно оседали на приемники.

Поверх митингующих групп летает по площади облегчающая весть:

- Надо продержаться: завтра придут казаки.

- Вы будете распущены домой, как придут казаки.

- О всех событиях сообщено куда следует.

"Куда следует: в Ставку".

Офицеры тщательно следили, как высказывались, как обсуждали приход казаков мятежники. Речи выступавших мобилизованных были тонкоголосы, сиплы и однообразны: долой большевиков, обещали мир, а дали войну. От этого стержня пушилась вся аргументация.

Полковнику докладывали:

- Известье о скором приходе казаков имеет определенно благоприятное влияние на мобилизованных. Воззвание поддерживает в них веру в победе над большевиками.

- Чужими руками... -

Полковник усмехнулся:

- Нет, господа, на мобилизованных надежда плоха. Они не помощники в нашей героической борьбе за родину. Вы скажете, что нельзя говорить холодно и смотреть трезво во время сраженья. Понимаю. Но в наше время обо всем говорят. Все оголяют. Господа, надейтесь только на себя. Мятеж произошел помимо нашей воли, т.-е. я хочу сказать, что не мы его организовали, а только приняли. Я понимаю... Мы только хотели... Теперь наша обязанность... Больше упорства, спокойствия, твердости, и победа за нами.

Он замолчал. Все вышли. Старик оглядел себя. Как облако на него нашла внезапная темнота: он устал, хотел есть (поесть было покуда нечего, до и не до того), он сидел с ощущением своей забывчивости. Что забыл... "Ах, да. С таким настроением не побеждают". Внутри, под мускулами живота, пробегала твердая мокрая дрожь. "Да, не побеждают. Катя в обмороке. Послать некого. Сижу как в щели".

Пять-шесть человек держались не гуще кремлевских толп, а жались они к стенам. Это те же: мобилизованные, друг с другом незнакомые, кое-кто из города, некоторые из деревень. Они даже больше помалкивали. Таких молчаливых было несколько, становилось немного больше; редкие отбивались от народа туда, где пореже, темную, вероятно, носили мысль.

"В январе дрались не на жизнь, а на смерть. Теперь призывают. Тогда их прогнали. Теперь сами зовем. Некоторые волости соседствовали со станичниками... У них скотины сколько. По двадцать волов".

Рассказ побежал.

- Зимой этой, когда здесь война была, они мальчишку одного зарубили. Обойму нашли у него: "Ты, говорят, красногвардеец". Девяти лет. А потом, когда на них рабочие наперли, - только лампасы сверкали.

- Воители.

- Как можно одним казакам устоять.

- Вон на Кубани они иногородних мобилизуют.

Коляска одна выскочила дребезжать без передка.

- Стой!

- Держи их!

- Стрелять будем. Стой!

Сразу после остановки закрытого верха пролетки выросли на мостовой лошадь в мыле и извозчик.

- Кто такие?

- Рассказывай - "коммерсанты".

- Знаем мы таких купцов.

- Это комиссар по разгрузке: я - таскаль - его видел.

Увели.

- Много их расплодилось с января месяца, как грибов в дождливое лето.

- В Кремль повели.

- Там: стенка.

- Пущай, они извозчику заплатят. Небось, сколько казенного добра накрали.

Чмокнула пуля лоб мостовой

- это - инструктора - по поверхности шапок расходятся медленные круги; пули ложатся чаще, выбивая легкую пыль; по земле - воронки; толпа разбегается, залегая за выступы домов.

За углом остановилось несколько молодых парней в полушубках.

Рассказывают подбежавшим и выжидающим перерыва в перестрелке:

- В Комиссариате, в этим, военном наши ребята одну ораторшу прихватили. Она сначала как сомлела, очухалась, когда ее уж под руки взяли вести. Ну, конечно, тут не до обыска. А она сразу отпрянула, моментально становится к стенке, выхватывает в момент браунинг, такой капельный, и прямо себе... В грудь метила, в сердце, да дрогнула, или об стенку, неудобно, повыше пуля пошла, как будто к плечу.

- Мы ее знаем, она к нам в волость приезжала, речь говорила.

- Вы сами чьи? - - - Бой-баба. -

- Мы Высоковской волости. - - Да, уж!..

- Упрямая, должно быть, стерва.

- Откуда же она браунинг взяла? - - - Такой маленький, говоришь?

- Им всем выдают, партийные.

- Все что угодно: самозащита. - - У них бомбы есть.

- На Козьем Бугре ихнего рийенного председателя поймали. В клочья изорвали подлеца.

- Ну, плакать не будем. Нас самих, мобилизованных на смерть, хотели гнать.

Стихло.

Прошел взвод.

- Золотые погоны - впереди!

- Смотри-ка-сь, как саранча налетели.

- Тоже, братцы, - хищные вороны.

- Ну, этих - мы лучше большевиков знаем.

- А инструкторская школа не сдается. Молодцы-ребята.

- Не сдается - выжигать будут.

- Выжигать?

- Обязательно будут как тараканов.

Господин какой-то храбро засиял панамой.

- Выжигать - испытаннейшее средство в нашей гражданской войне.

В январе от этого средства сгорела треть центральной части нашего города.

Здесь только успели обсудить известие, а уж кулебякоподобный огромный дом - гостиница "Виктория" - в кровь разбит шелестящими кулаками пожара, как будто не дым, а багровые кровоподтеки вспухают на коричневых стенах. Там внутри рвутся выстрелы, они кажутся умирающими внутри.

С улицы стоят мобилизованные и офицерский отряд.

Пулеметы глотали за лентой ленту, обводя тонким носом по черным впадинам вытекающих дымом окон: хорошо работают Максимы.

Залп из окон сорвал вдалеке листья: улице встретился городской сад; вдоль по улице шли пули, ломаясь у каменного фундамента ограды и дробясь по огромной глыбе какого-то памятника.

Дом задыхается дымом; комья удушья - гуще и гуще; гуще с шумом вырываются кверху клубы.

Залп

по листьям, по камням

и взрыв одиночных выстрелов.

Неистовому небу пламя грозит тяжкими кулачищами, выласкивая крышу, тлея по стропилам чердака. Оно уже томится целый час, рвясь и толкаясь, не в состоянии прошибить необходимую брешь.

Залп.

Это - агония. Выстрелы и в самом деле рвутся внутри, не пробивая дымной брони, не ложась по булыжникам.

- Те-те-те! Это ведь они друг по другу.

- Передайте капитану Дуклееву: он фанатиков не видал, не верит.

Штабс-Капитан Дуклеев окончательно к ответу высох и сообщил:

- Недурно пляшут египтянки.

- Г-гаспада офицеры! - раздалась команда.

Вдруг на углу обгорелое окно исступленной судорожной рукой - какая-то фигура, обезумев, мелькнула в дыму - швырнуло охнувшую бутыль бомбы, от которой в озверелый шорох пожара (пожар озлился гуще) ворвался дребезг и лязг: лопались стекла; булыжники метнулись к стеклам.

- Берег голубчик на дессерт.

С грохотом оторванных у пламени выстрелов пожар тучнеет. Он пухнет, как Бахус, шатаясь над крышей, мгновенно пухлые выпуклости жирных мускулов резануло пламя; над крышей воцарилось зыблющееся множество дымов.

- Кончаются.

- Снимать пулеметы!

Отряд офицеров уходил к Кремлю, ведя впереди вооруженных мобилизованных.

- Этих голыми руками не возьмешь.

- А раньше-то? Их брали голыми руками?

- Как бы на другие дома не перемахнуло.

- Перемахнет!

Перемахнет. Перемахивает.

Горячкой и горячечной сыпью искр заражается побагровевший угол соседнего дома, сухие языки лакомо облизывают стены, на которых уже появляется легкое написанье дымков, пропадающих как симпатические чернила.

- Ну, теперь пойдет!

Оборачиваются; впереди кремлевские ворота.

- А все равно не жить. Пускай горит.

Визжал:

- Это черт знает... Кто приказал?

Капитан Дуклеев высыхал.

- Не могу знать. Кому в голову пришло? Подожгли, господин полковник.

Седьмая.

С тыла Кремлю, там, где он горбом выставил зубчатую башню на взлете холма, вдоль реки пролегла садами Приречная улица, украшенная как бусами беспрерывным рядом пристаней.

В воротах пристани, теперь превращенной в военную выкатился полый желтый ком стали: автоброневик "ГРОМОБОЙ", принадлежащий морскому ведомству. В ворота его выставили на руках: мотор броневика был непоправимо испорчен; выписали из Петрограда новые части, но покуда не получили.

- Если бы он исправный был, этого бы не было.

Рядом с мертвым броневиком стыл усиленный матросский караул, сжимая прогретые потными руками винтовки.

Окружные сады тихи; тихи предместья; пристани ближние замерли совершенно; такой тишины здесь не было лет двести; так тихо бывает только на опушке огромного бора. Падавший из города шум глох в садах. Но броневик "ГРОМОБОЙ" недоверчиво поворачивал изредка в башенке, над черепом и скрещенными костями, пугливое дуло малокалиберного орудия.

Двор пристани уже с июля месяца охраняется от посторонних; на дворе безлюдно: нет и матросов; непривычное безлюдье настораживает; во двор со всех углов натыканы пулеметы; воздух кажется разреженным.

Сейчас осторожно сгружают второй батальон Советского имени Марата полка (это тот батальон, что был отправлен на пароходе). Небольшой пароход, везший красноармейцев, подошел незамеченным из города; город и Кремль были расположены вниз по течению реки, пароход пришел сверху; да и не до того. Но такова была сила этой духоты, разреженности, душившей и жегшей, что говорили хриплым шопотом, каким разговаривают в церквах старосты у свечного ящика. Сгружаясь, сбивались в закрытых помещениях: в складах, в конторе пристани, полурота осталась даже в каютах, дрожащих вместе с жаркой работой машинного отделения.

Красно-зеленая масса красноармейцев густо приправлена синими матросскими воротниками.

Повесть:

- "Утром приходила делегация от офицеров. Завели музыку: "Вы за что? Вы за кого?". Нас матросов мало. Некоторые сдрейфили было. Офицеры, конечно, заливают, что все рабочие против Советской власти и хотят Учредительное Собрание".

- Ну, а вы что?

- "Нас, матросов, мало. Мы - ничего. Сказали, что как рабочие, так и мы. Прямого, конечно, ничего не дали понять, но сказали, что против рабочего класса мы не пойдем. Потребовали, чтобы нынче вечером разрешили собрание союза металлистов на заводе, мы там устроим совещание".

- Ну, что же, разрешили?

- "Сначала они закобенились. Но у нас в морской коллегии член товарищ Болтов, так тот их вокруг пальца обвел. "Да вы, - говорит, - не бойтесь". Те конечно: "Мы и не боимся. У нас сила". Ответа они прямого не дали, не запретили, а раз не запретили, то значит, можно собрание".

Красноармейцы куражатся.

- Значит, то да се, а так сказать, ничего особенного, в сущности говоря.

- Ну, теперь, конечно.

- "Что "конечно". У нас тут нашлись сачки, провокаторы, человечка три. Баломутят братву: нас мало, рабочие за них, надо итти присоединяться. А тут мы еще военного комиссара в трюме спрятали. "Так его, говорят, надо выдать". Подлецы. Ну, с ними долго Болтов не разговаривал. Их взяли и отвезли на баркасе к морю".

- Зачем?

- "Плавать учиться. В мешки еще здесь зашили, чтобы видели и не шебаршили. Баркас еще обратно не приходил".

Остро разнесся запах гретых консервов.

Сели обедать.

Шопот.

Проклятья:

В Бога.

В веру.

В крест.

В красной лакированной кают-кампании вооруженного судна "Молния" бело, как в ацетиленовом фонаре, от бледных лиц, волненья, тика и того пониженного шопота, который бьется во всех углах пристани, а главное от льющейся в иллюминаторы свинцовой сырости, которую сообщает солнечным лучам речная гладь.

- Придут опять или не придут до вечера?

- Забыли.

- Нет, не придут теперь. Третий час. Засуматошились. Не так-то легко взять одну инструкторскую школу.

- Эх, товарищи, что делает наша дезорганизация. Ведь нас, благодаря этому факту, голыми руками берут. Прежде всего надо держать связь. Ведь мятежники скопом нас одолели. А не соберись они скопом... Или мы бы были организованы...

Из трюма, спрятанный там с утра, пришел губвоенком Лысенко, он сбрил бороду, отчего стал малорослым и малолицым до неузнаваемости.

- Надо, товарищи, спасать положение.

Он твердо упирается в привинченный к полу стол.

- Завтра будет поздно. Войска, обещанные Калабуховым, пришли. Сегодня ночью надо, во что бы то ни стало, пробиться в Кремль.

- Легко вам говорить, тов. Лысенко. Как пробиться? Это не то, что, имея гарнизон, коммунистический отряд, роту чрезвычайной комиссии и инструкторскую школу, до мятежа довести город.

- Тов. Болтов, сейчас не пререкаться надо.

- Есть. Замолчал.

- Пробиться нужно и пробиться можно. Надо снять белогвардейский караул у ворот. Матросов могут пропустить, - ну, сказать, что они делегация, что ли. Их как своих считают.

- Я пойду, - сказал Болтов.

Еще никто не видит ночи. Поэтому все слова падают как пустые, полые, несбыточные. Но говорить о словах кто же будет?

- Э-э! Эге!

Мятеж закурился.

Мятеж вышибает за садами, поверх клубящейся зелени, синие мягкие шары дыма, вот уже раза два багровое пламя проливалось в голубое половодье осеннего неба.

- В чем дело?

Из города прибежали разведчики.

- Выжигают инструкторов.

Солнце уже свисало вправо, уже у обрубленных теней стали появляться ноги и из-за косого плеча вырастала голова; день от дикого, бешеного побеления, что было в полдне, стал наполняться какой-то густотой и до того раскалился, что начал рыжеть, при чем явно было, что он скоро охладеет, ибо так продолжаться дальше не может. В воздухе появился липкий и сухой запах, напоминающий смолу, смолой обесцвечивалась рыжеватость: пожары разыгрывались.

- Поручик Антипьев, сформируйте полуроту. Мне донесли, что на вокзал прибывают откуда-то большевистские части.

- Капитан Дуклеев, вы поведете туда же свой офицерский взвод.

Антипьев вышел на Кремлевскую площадь и начал, как на огороде, выпалывать солдат.

Не идут.

- Их - сила.

- Ничего, братцы, справимся. Завтра придет и к нам смена.

Краснолицый и плечистый штабс-капитан Солоимов хрипло ошарашил разговаривающих каким-то желтым визгом:

- Не рассуждать! Будете разговаривать, - вас перережут как баранов.

Минуты через три он привел Антипьеву целый взвод.

- Ведите и не позволяйте этим мерзавцам лясы точить. Они на шею сядут.

Антипьев засмеялся.

- Я с ними не на действительной службе: четыре года. Не успеют сесть. Я в бой иду, а там надо беспрекословно...

- Тем более, поручик. С богом!

Штабс-капитан Солоимов вернулся в консисторию.

- Разрешите доложить, господин полковник.

Не дожидаясь:

- Г.г. офицеры желтороты и миндальничают. А к вокзалу надо больше солдат. Там хороший эшелон, считать не меньше батальона. Нам надо два.

- Капитан Солоимов, вам защищать Козий Бугор.

- Слушаюсь, господин полковник.

Он повернулся к офицерам.

- Довольно в штабе сидеть. Здесь не парламент. Формировать части.

Идут за офицерами разрозненным шагом, винтовки несут как дреколье.

Козий Бугор от обезумевшего Кремля отодвинулся, загородился заметно лишними.

- Чорт ее знает, даль какая! - улицами.

- "Далеко от базы". - по улицам уже издали сеялась перестрелка

"Молодец Крамаренко"! - и Антипьев погрузился в напряженную ходьбу.

- Ложись.

Козий Бугор - растянутая плоская возвышенность, отороченная с одной стороны полотном железной дороги - серым забором, в сером этом поясе красный кирпичный вокзал казался тусклой пряжкой; с другой стороны Бугор был обрезан рядом серых же домишек, пучащих пузыристые стекла на глинистый пустырь. Домишки эти теперь присели смешно и жалко - безответной толпой, моргая зелеными ставнями.

Пыльный блин у вокзала перерезан окопами.

- Большевики.

Приземистый вокзал надвинул крышу плотнее и ниже, скосил башенки - за большевиков! - он обезлюдел, он стал суровым, далеким, негостеприимным. А обычно до него полторы версты - не больше.

От кирпичного рыла вокзала маратовцы перебегают, зарываясь и ложась в иссеченный колеями суглинок.

За забором истерично верещат белые барашки паровозных свистков.

- Господин полковник, большевики у вокзала теснят.

Сломана недокуренная папироса.

По двору пронесли белую груду воззваний.

- Будем надеяться, что придут!.. успеют.

БРАТЬЯМ-КАЗАКАМ.

- Ну, это для мобилизованного стада.

- Едва ли командование успеет даже толком понять, что у нас делается. Связь все время поддерживалась слабая.

- Капитан Солоимов, прикажите сформировать еще две роты.

- Два взвода, господин полковник?..

- Я приказываю: две роты... - ...Ну, сколько сумеете...

- Драться не умеют: кисель.

- Ну, как сумеют. До вечера продержимся.

Ну, а вечером?

А вечером - синь.

По сини потухающее пожарище. Пожар не пошел дальше: воля божья, ветер не туда; ветер дул в сторону зданий, погоревших в январе. Огромные головни и раскаленные кирпичи: Инструкторская Школа (гостиница "Виктория") и Губ. Комитет Партии (б. д. губернатора); дымились еще два-три дома рядом, обгорев.

А вечером синь.

От реки шел неломкий плотный туман, глыбами сырости и холодка обкладывая синеющие безогненные улицы. Туман шел с заливных лугов, растекшихся к дальним казачьим станицам: он оттуда мел на город этим диким безлюдьем. Город, истрепетавший весь день, заглушил днем и ночью пульсирующую электрическую станцию; по улицам словно прошелся пылесос, обсосавший тротуары, скверы, площади: все стало массивно, отряхнув налет праха, пыли; одичание и ужас поселились в массивах на ночь; началось это с первой темноты рано: часов с 7-ми.

По углам белые хлопья воззваний:

БРАТЬЯМ-КАЗАКАМ.

Без ламп в окнах, без уличных фонарей.

- Не зажигай, пожалуйста, света: стрелять еще будут.

- Жутко, мамочка.

- Ничего, завтра утром все решится: казаки придут.

Кремль еще не затихает, в бульканье летучих митингов погружены тусклые расплывы керосиновых фонарей. Но по весне оттаивает снег: расходятся митинги. Расходятся по городу ночевать - городские из мобилизованных, их никто не задерживает: некому задерживать.

За россыпью освещенных окон, в консистории, офицеры удушаемые многолюдством, толпятся, докуривая папиросы. Полковник Преображенский сидит усталый, морщины текут по лицу на его старомодный мундир - смешно: при полном параде поблекнуть! - он опустил голову, под редкими волосами, на которых остались еще следы редкого гребешка, светится слабый, мягкий человеческий череп. Полковник говорит хриплым рваным голосом:

- Господа офицеры! Ваши донесения я выслушал. Можете расходиться по домам...

Передохнув:

- Одну минуту подождите. Выслушал я... Слабо, господа офицеры. Организация никуда не годится. Это надо сказать прямо. Патрули на улицах есть?.. Я спрашиваю: есть? Капитан Солоимов!..

- Никак нет, Константин Григорьевич, послать некого.

- По домашнему. Плохо. Очень плохо. Нас можно взять голыми руками.

Покачал головой. Старик уже хотел распечь, но устал. "Хорошо бы остаться одному". С усилием он выпрямился, оглядел всех двумя яркими точками: очков.

- Ну, Бог не выдаст, свинья не съест. Поздравляю вас с первой и основной победой, господа!

- Ур-ра.

Внизу, в Кремле враждебный шорох пополз с губ:

- Ишь, галдят! Рады!

- Откуда их столько набралось?

- Когда же большевиков расстреливать будут?

- Ночью. Дай отдохнуть. За часовней.

Часовня шарахнулась в угол, под склон холма, к стене. Туда повернулись глаза. Там и установилась - кровавая традиция.

- Со мной останется только капитан Солоимов и дежурный адъютант. Дежурный офицерский взвод где?

- В бывшем доме священника.

- Хорошо. До завтра, господа. Пораньше. К 9 не опаздывать. Караулы надежны?

- Надежны, господин полковник.

Разговор в темноте.

- У меня, поручик, в голове как кинематографическая лента: вспыхивает. Однако у Козьего Бугра не затихают.

- Продержатся ли?

- Продержатся: там Антипьев и Дуклеев. А Крамаренко даже свой иконостас обнажил, снял с сорочки и повесил на указанное место.

- Д-да. Только мобилизованные - не солдаты. А эта буффонада с орденами лишнее. И на сорочке носить и теперь надевать. Раздражает это зря.

- Пожалуй. А я ничему не верю. А вы заметили, что сегодня дрались только у гостиницы "Виктория" и около губернаторского дома? Чрезвычайки как не было никогда.

- Разбежалась. Ну, она еще явится.

- Да, с таким настроением не побеждают. Кто это сказал? Не помню. Если Чрезвычайка, по вашему, явится, - то зачем вы участвуете?

- Как зачем? Да я никогда об этом и не думал. А так из обывательщины. Обыватель тоже может быть героем. Я за семь месяцев позабыл, что я был хорошим офицером, а муку семье возил. Ну, а теперь - повторение пройденного.

- Оригинально, знаете.

- Да, оригинально. Я думал, что мы, мятеж затевая, обывателями не будем. Куда там. В первый день обывательщина заедает. Полковник Преображенский - или это мне показалось - соусом парадный мундир закапал.

- Да, он и в самом деле закапал. Котлету ел. Дочь прислала.

- Э-хе. В первый день. А Троцкий в Смольном в обморок упал. С голоду, и не спал. А тут парадный мундир. Подумайте: парадный. И соус. А артиллерии у нас нет.

- Так она у моряков.

- Разоружить. И никто не сказал!

- А сами вы почему не сказали?

- Да так, обывательщина. Обывательщина на службе - бюрократизм. Не долез до вождя. Потом забыл. В первый день: бюрократизм. Потери у нас есть?

- Кто их знает? Если есть, то небольшие.

- Ну, вот. Все-таки есть. А медицинская часть есть?

- Нет. Не видал.

- А политически мы как-нибудь обставили переворот? Перевернули и ладно. А когда собирались, то все тарахтели: меньшевики, кадеты, эс-эры.

- Ну, их к чорту. Завтра будут.

- Ну, к чорту. Пусть будут завтра. Это их дело.

- А вот артиллерии нет. Вернемся в Штаб. Вокзал бы можно обстрелять.

- Не стоит... Завтра. Жалко вам. Повоюем. А мятеж, думаете, мы подняли?

- Мы.

- Ну, это - вы оставьте ваши слезы, кушайте лимон. Он сам произошел, как будто нас и не было. И пройдет сам.

- До свиданья, поручик.

- Всего хорошего.

Фразы были лишены обычного дневного эхо: их без остатка пожирала темнота.

Не затихает.

Громко чиркает резкой перестрелкой со стороны города, пореже и беспорядочней - со стороны белого спиртового зарева, со стороны паровых барашков в зареве - почаще и пачками. Там же зелеными и красными слезами плачут семафоры. Все, что осталось от мирного времени: семафоры, вагоны, теплушки, даже черные маневровые кукушки, - сегодня на ночь все осталось в нежной какой-то нерешительности: ничего они неодушевленные, неотапливаемые не знают. Рабочие разошлись.

На вокзале безлюдно. Маратовцы, сменяясь, забегают в гулкий живот вокзала, поспешно возятся с едой, пьют и перебрасываются:

- Чего это второй батальон? Приехал он или нет?

- Должно быть, приехал. Они на пароходе насколько раньше нас выехали!

- А может по дороге задержали и разоружили?

- Это кто? Мобилизованные? Ты видал, как они стреляют?

- Как крестики! У нас так сорокалетние в шестнадцатом году палили.

- Эх, белая гвардия! К утру, должно быть, в атаку пойдем.

Северов лежал в своем вагоне и наблюдал (вагон, вы помните, был обит по его, Северова, прихоти алым бархатом, алый бархат всасывал весь свет: было полутемно, огромную роль в чрезвычайной нежности света играла та подушка, на которой Северов лежал, о подушке после, хотя она и не шерстила лица к ней прислоненного), наблюдал тот легчайший жар и ту сонливость, которые растекались извне, под верхними покровами мускулов, по всему телу. Лицо, погруженное в мягкий ворс подушки, улавливало тонкий сквозняк между шерстинками: лицу было прохладно. Рядом, должно быть, тревожно сопел паровоз, а со стороны города, может быть, еще тревожнее прыгала и тявкала перестрелка.

- Ах, это вы, Силаевский? Как тихо вы вошли.

- Ну, это вы мне дамский комплимент. Я, Юрий Александрович, не стесняясь, вперся: не такое теперь время, чтобы стесняться.

- Это афоризм. Мысли умных людей. Ну, что... там?

- Все благополучно. Напираем. Только я сомневаюсь, да и солдатня тоже, насчет второго батальона. Он что-то, как мертвый. Не соблюдает плана...

- А, вы вот о чем. И я потому не командую, что плана не могу соблюдать. Нельзя соблюдать плана сражения или диспозицию, это еще Толстой... Потери есть? Это гораздо важнее.

- Мало. Стреляют плохо. Один убит, двое ранено.

- Убит? Кто?

- Деревягин, из первой роты.

- Не помню.

Он помолчал.

- Вы все-таки почему пришли?

- Да вот, насчет второго батальона.

- Пустяки. Доверяйте себе, как я вам доверяю. Я доверяю. Мятеж все равно не будет... он должен быть подавлен.

Силаевский засмеялся тихо.

- Вы всегда так, Юрий Александрович. С вами хорошо воевать. Очень вы спокойны...

- Ну, вот. С какой стати я буду отнимать у вас молодые лавры? У вас вон в прошлую войну лицо обезображено шрамом. Вы должны это скрыть лаврами в настоящую войну. Мятежники не организованы и слишком явно ориентируют на чернейшую белогвардейщину. Это слабо. Что?

Силаевский пропал, перед глазами колебался... потолок.

- Да, да. Впрочем вы, тов. Силаевский, ничего не сказали. Вы храбры и молоды: вам нужны победы. Я знаю свой военный опыт, вы знакомы с ним тоже и не преминете обернуться ко мне за советом в случае... Я говорю, как Заглоба... Что?

...............

- Случая такого быть не может. Ну, вот. А за ними матросы, часть рабочих и, главное, полная дезорганизованность наших врагов. Я справился у Калабухова. Я передаю вам все полномочия и, главное, свою уверенность, как главнокомандующий отрядом против белогвардейского мятежа в этом городе. Главнокомандующий... это не так много...

...............

- При Керенском я, будучи штабс-капитаном, командовал полком под Тарнополем, при чем тогда мы сдерживали напор на всю нашу дивизию. А побеждать... белогвардейцев. Идите, милый Силаевский, и приходите ко мне за советами и за уверенностью в победе. Из нашего плана помните одно: в атаку тихо, не спугнуть... Это чревато последствиями. Я еще выйду подышать воздухом. Здесь тихо и хорошо. А, главное, нет добрых соболезнующих глаз Калабухова. Он не любит, когда я в таком состоянии. А я люблю... такие каникулы. Идите, Силаевский.

...............

Он вышел на вокзал.

Там было гулко, как в готическом соборе, и махорочный дым носился, как ладан, гудя отдаленным шарканьем, мешавшимся с выстрелами на площади. Где-то изредка тенькала пуля по верхнему стеклу, от чего дребезгливо падала звонкая пыль.

Северов прошел по сырому, проплеванному, овчинному коридору и увидал часового.

- Ну, что, как дела? Здравствуйте.

Голос у него был деревянный, сонный. Красноармеец посмотрел на Северова с вялым недоумением.

- Что вы так смотрите? Для вас это все... будни.

Проворчав это, вышел на улицу, едва справившись с огромной дверью.

Город вставал за близким чахлым бурьяном, еще мерещившимся в темноте: в темноте росли серые громады - очень далеко, но Северов не обманывался (о, эта трезвость!): громады были серыми нахохленными домишками; до них не было двух верст (Северов прекрасно помнил план города, он изучил его в поезде) - Северов пошел по направлению к серым громадам: домишкам.

- Куда вы, товарищ командующий? Поранит.

Его догонял часовой, с которым он разговаривал у двери, в коридоре. Он немедленно припомнил обязанности часового.

- Во-первых, не беспокойтесь. Во-вторых, извольте оставаться на посту. Белогвардейцы стреляют из рук вон плохо: по верхним стеклам.

Он не обернулся, он скрывался в темноте, темнота проглотила его туманным, непроглядным горлом.

- Ну, вот. Я иду посмотреть, как братва окопалась. К утру пойдем в атаку. А вы извольте оставаться на своем посту.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Окончив эти приготовления, наш гидальго решил тотчас же привести в исполнение задуманное им, так как его угнетала мысль, что промедление даст себя чувствовать миру, приняв в расчет все те обиды, которые он думал уничтожить, несправедливости - исправить, злоупотребления - искоренить, ошибки - загладить и долги - уплатить.

"Дон-Кихот".

Это время зевыло: даешь

А судьба отвечала послушная: есть.

В. Хлебников.

[Пустая страница]

Первая.

Безлунная ночь, бесфонарный сон; в ночи и во сне потухли белые вспыхи белогвардейского воззвания, над городом шелестели миллионы фиолетовых занавесей: ими закончили трагедию измученных выстрелами часов, часов, отягченных убийствами, пожарами и россказнями. Город покрылся наглухо тучами: теплом пыхала мертвая зыбь к городу каждую ночь приближающегося моря.

На пристани, что по Приречной улице, куда нынче днем подплыл пароход с маратовцами, квохчет слабосильная динамо-машина, и по тому темному движению, которое бесшумно кипит на дворе, чувствуется, что здесь дирижирует Дизель: все сосредоточено, осведомлено, как на фабрике. Гудит однообразное брюхо парохода красноармейцами.

На Козьем Бугре, перед огромной туманной прорехой, в непроглядном навесе над за железнодорожными полями, как дождь каплет, усиливаясь и слабея, перестрелка.

Но Козьим Бугром на пристани заняты мало: вторая очередь. Самое важное: белогвардейцы считают матросов нейтральными, почти союзниками, это на руку. Совместная воля направлена сейчас на Кремль, - не до Козьего Бугра теперь; план выработан морской коллегией. Впереди всех пойдут матросы: им задание - проникнуть в Кремль. Второй батальон маратовцев, прибывший на пароходе, сейчас же запрятанный в трюме, займет все прилегающие к Кремлю улицы, разбившись для этого на патрули и постепенно, но быстро, стягиваясь к воротам Кремля.

Командиру матросской роты

товарищу БОЛТОВУ

войти с матросами в Кремль, снять белогвардейские караулы и ликвидировать главарей.

У одного тихо захваченного офицера перехватили пароль.

Пропуск: - ствол.

Отзыв: - Саранск.

Без шума: нужна западня, мышеловка... только шелест матросских клешей и тенькает изредка винтовка.

Огромная однообразная мысль: с утра в Кремле будет западня, будут тухнуть золотые погоны с шефскими коронами.

Маратовцы заливали улицы темной лавой.

- Хоть бы один патруль. Слабо, белая гвардия!

С этой мысли начиналась победа. Маратовцы сливались с темнотой, становясь повсеместными, как ночь, как темнота, и сужались улицы, запруженные маратовцами.

Белый Кремль - ярче, ближе - белый: будто обглоданный жестокой пастью синих ночных льдов он стоит, как скелет, не обмякая и не сплываясь.

За последний месяц большевики наладили на колокольне собора прожектор; шестиверстный луч качался над городом, тычась в облака, грозя полям и небу, и очень был внушителен этот широкий, всепроницающий - вплоть до скрытых контр-революционных и вообще преступных намерений - меч, а вот белогвардейцы не сумели наладить прожектор: молчит городская электро-станция.

И так же, как обыватели ругали большевиков за дезорганизацию и беспорядок, так и матросы, пробиваясь сквозь плотную темноту, липнущую к синим широченнейшим их бушлатам и клешам, ругали:

- Дезорганизация.

Кремлевские спят вповалку, тело к телу свалившись по всем углам, у стен и в закоулках. В Кремле остались одни полушубки на запасливых ребятах из деревень, - городские, местные, слободские мобилизованные разбрелись по городу.

Дыханье ли, шум ли далеких машин на пристанях, только кажется эта ночь мощным цилиндром; мощным дыханием земля, как поршень, зыблет и нагнетает повсюду непроницаемую сырость, глушащую перестрелку, отдающуюся каким-то резиновым поскрипыванием.

В темных кремлевских воротах на желтом зрачке двух керосиновых фонарей отразился караул, насаженный на винтовки.

Одно огромное сердце шумно бьется, работая над густой неповоротливой кровью, одна пара глаз с зрачками в тарелку величиной бессонно глядит в лампу у потолка, одно огромное тело свалено на пол, один костяной котел ворочает густую ни с кем не поделенную мысль, синие губы вышептывают шопот

общий! гауптвахта сжевала в слипшийся ком арестованных за день.

Советские, партийные, ответственные, стоящие на платформе...

Когда?

Сейчас, должно быть?

Мысль кажется столь же вещественной, сколь непроходимы и не одолимы эти проплеванные стены, мысль формулируется в элементарнейшие, как резолюция, слова.

За часовней, у белой стены.

Там еще никого не расстреливали, но в этой комнате так решено, как решено, что предвидеть во всех подробностях ближайший час - совершенно обыкновенная вещь.

Приблизительно так поворачивается мысль, блестя глянцевитыми масляными стенами гауптвахты:

Черное небо над дымным потолком.

Холод проникает в мозг и в костях, как по трубам, гуляет холод.

Все падает в черный холод.

Там ничего нет. Не предвидится.

Одно тело, одна мысль. Здесь никто не молится. Не хочет. Не будет. Не до того. Шепчет или молчит. И все - шепчет: когда же? Молчит - все равно: когда же? Переливается мысль холодом по костям: все равно. В углу хрипнуло, как мышь по бумаге. Дрожь общая.

У винтовок горячее дуло.

Горячее дуло - в лоб.

Загрузка...