В лоб.
В грудь.
В меня.
Кто-то сказал ременным голосом, кожаным звуком, засмеялось в том углу, где хрипело. Может засмеяться все.
Опять лежит, глядя в до-красна закопченную лампу одной парой глаз.
Лампа качается, надо ловить, качается, как каюта, комната качается с шумом, в голове стена. Мертвая зыбь пристальных глаз: не то сеть, не то зыбь. Непонятно.
Хлоп дверь.
Звякают.
Как произошло, что несколько человек у двери вскочили?
- На допрос!
Раскололось тело, оказалось - люди. Стали отодвигаться, послышался стон, сдвинули помятого сегодня утром товарища. Полный такой лежал в углу один, плакал, смеялся и похрипывал.
А сейчас?
Выстрелы?
Нет, не слыхать. Правда. Допрос.
Безразлично.
Темнела, сливалась комната в желтую закопченную сферу.
Молчат.
Молчит.
Точка в потолке над большим единым телом с одной мыслью, которая не может сойти с ума.
Не может.
Не сойдет.
А только и надо лязгнуть зубом:
тогда сойдешь.
А вот не можешь, потому что сжаты челюсти, до боли, как у бульдога, мертвой хваткой.
Молчат.
Черно.
Пятна на стене.
В пятнашки играть.
Не сойдешь.
Выжимают как серую тряпку
ДОПРОС.
В желтой комнате как желтые пчелы летает колющий керосиновый свет "молнии". Синие пчелы роятся дымом.
Качаются до тошноты нелепые слова.
Тошнота.
- Прошу не плевать.
- Хам! - крикнул рыжий офицер сплюнувшему.
- Ваше имя?
- Должность, занимаемая при Советской власти?
- Член большевистской партии?
- Можете итти.
Все это известно. Все это для того, чтобы написать на серой графленой бумаге:
РАССТРЕЛЯТЬ и пониже под этим криво
полк Преображенск
Когда вышли из желто-синего жужжащего улья в сырое обложение ночи, то все почувствовали себя отдельными и необычайно единодушными. Когда один тонко запел: "вихри враждебные веют над нами", - почему-то - это, - то другие тоже тихо и тонко подхватили: "темные силы нас злобно гнетут", и конвоировавшие офицеры промолчали, подумав: "молодцы", медленно довели допрошенных до гауптвахты и вернулись передать, что "молодцы... не трусят".
- Следующую партию!
- Погодите. Капитан Солоимов, проверьте караулы. Это мобилизованные не солдаты, а навоз.
- Им через полчаса сменяться, господин полковник, до утра будут стоять офицеры.
- Правильно. Очень хорошо. А все-таки пойдите.
- Слушаюсь.
Со шпор скатился расколовшийся по полу звон.
Полковник Преображенский усмехнулся дряхлой улыбкой.
- Какой вы бодрый человек, капитан, - сказал он и, обратясь к другому, приказал:
- Поручик Голохвостов, выберите добровольцев для...
...экзекуции из господ офицеров. Приступите немедленно.
Вернулся капитан Солоимов и бодро прохрипел:
- Благополучно.
Полковник Преображенский потянул его за китель к себе и зашептал:
- Как Голохвостов - годится?..
Солоимов понял:
- Послать в штаб Духонина? Вполне!
- То-то, а у меня сорвалось как будто... Человек чувствуется.
Прошептав это, полковник резко оттолкнул капитана и распорядился уже в пространство:
- Что на Козьем Бугре? Пошлите ординарца.
В зрачке ворот отразились матросы.
- Стой, кто идет!
- Свои.
- Пропуск.
- Ствол.
- Ствол. Где караульный начальник?
- В сторожке.
- Позови его.
- Сейчас.
- Мы вас сменять пришли.
- Вот он идет.
- Мы сменять.
- Отзыв?
- Саранск.
Человек двенадцать матросов вывалилось в темноту направо. За ними еще партия.
- Ну, и солдаты!
- Дезорганизация.
- Ш-ш.
Матросы продвигались к ожерелью освещенных окон.
- Там штаб.
- На дворе-то пусто.
Командовал тов. Болтов.
- Со мной идут десятеро. Вот эти. Остальные здесь. Услышите выстрелы, бегите к нам помогать, а двое - Анощенко и Чистов - к воротам. Красноармейцев сюда. Сразу занять все здания. Зря не палить.
- Везет. Даже караула при дверях нет.
- Некому.
Лестницей. Скрипит.
Он сорвался со стула, одутловатый и бледный, сверкнув погонами.
- Что надо?
Глянули. К столу прилипли трое во френчах, у двери из двоих серая капля: арестованные:
допрос.
- Что вам надо?
Матросы пружинят; стали стальными; глаза округлились; у матросов звенят мускулы.
- Кто здесь полковник Преображенский?
- Я.
- Мы... к вам.
Четверо офицеров. - Десять матросов.
Ворвался Болтов.
Лента затрепалась сзади.
Руку в карман.
- Вы - полковник?
Схватился.
- Да. - руку к кобуре.
- Нет!
Треск. Как щебень посыпалась комната.
- Нет!
Синий дымок на звякнувшей лампе.
Упал.
В пыльной свалке темно, только из соседней комнаты ринулся свет и со светом закручивали троих загремевших было шашками, закрученные навалились на полковничий труп.
- Болтов, списывай в расход! - рычал пыльный Козодоев.
Еще трое легли под жарким дулом, с затылка.
Еще есть. Много.
В воротах кричали: ура! - и как свет в темную комнату бежали в Кремль маратовцы. Дежурный взвод офицеров - в архиерейском доме. Неразбредшиеся мобилизованные, спящие вповалку по двору. Сыплется рваная перестрелка. Маратовцы коротким приступом, как вода на прибыли, взяли архиерейский дом, оттуда десятки звякающих шашками, в белых рубахах, выталкиваются в желтую темь, под керосиновые фонари.
Сначала поражало, как эта толпа маратовцев, идя как струя, в толпе повскакавших людей, не смешиваясь лезла на неизвестную цель, потом все, как в жидкости, смешались и уже через десять минут снова поражало порядком.
Кто-то командует, кто-то оцепливает толпы мятежников, непостижимо точно из них выделяясь, окруженные пропускаются по одиночке в собор, уже неизвестно кем открытый (откуда-то притащили церковного сторожа), в соборе гулко гуляет темнота, давящая свет беспомощной на аналое у левого придела. Разоруженные люди, охраняемые безразлично кивающими колеблющимися ликами, испуганно жмутся кучей, подчиняясь дисциплине побежденных, хотя требовать этой удобной для победителей скученности здесь в соборе некому.
Офицеров, так и не смешавшихся в темноте с мобилизованными, отводят за часовню к стенке, к кремлевской стене. У затылка горячее дуло болтовского браунинга. Убитый, падая, ничего не слышит.
В Христа.
В богородицу.
В кровь.
Вязкая ночь ощутимо скатывается в тяжелые сгустки. В свалке ничего опять не видно. Порядок между матросами и маратовцами уже непонятен наблюдателю и кажется бестолковой беготней. Каждый нашел свое место, отвечая сам за себя, поди - разберись! По изрытому дну темноты, вместо общих криков, стелется удушье и хрип, озабоченные люди бегают, заплетаются в рытвинах, ищут кого-то и изредка рушится ближайшее обложение ночи револьверным треском.
Семейству тихому, жившему по соседству с Кремлем, в голубом ночнике ворвались треск, перестрелка и крики. Ночник полыхнул и шатнул всю комнату.
- Ну, большевиков расстреливают. Спи, детка.
- Я боюсь, милый, ах, все кровь льется.
- Слава богу, родная, последняя кровь. Спи.
Из глаз в глаза погасло голубое пламя, ночник успокоился и по спальне разлился: спят.
- Что? Что?
- Что?
Ударило в лампу. Смяло часовых у двери.
- Выходи, товарищи. Кремль...
- Наш?
- Наш!
- Наш.
Огромное тело, разбитый испуг, многосердая радость.
С сырого холода, принесенного на синих воротниках, залетевшего с лентами, разыгралось, рванулось это смятенье:
- Наш! Наш!
В комнате оказалось множество людей: им было не тесно, когда они лежали друг на друге. Вскочившие хватали винтовки - откуда... - и шасть на жужжащий гулами, ветром и криками двор.
В углу остался один, лежал огромным куском мяса, он лежал в обмороке: помятый товарищ. И, очнувшись, застонал:
- Пить!
В горло ему лилась каленая сухая пыль с запахом горелого пороха, как специи покинутой больницы, - вдали каталась перестрелка, словно по полу детский деревянный тарантас.
Болтов:
положил Преображенского.
Болтов и Козодоев расстреляли только что тринадцать офицеров.
Болтов - испытанный революционер, - в Севастополе он схватился с Федором Баткиным, - Болтов командует сейчас группой, идущей в тыл белогвардейцам, залегшим на Козьем Бугре.
Там еще брызжет пальба.
Но в наступающей белесоватости приближается вокзал. Он наползает на город вместе с утром, продвигаясь медленной сапой, впереди его лентой идут бодрые стволы, вспыхивая и грохоча в тумане.
Матросы и маратовцы осторожно обкладывают Козий Бугор с тыла. Они не спугнут беспечных золотопогонников. Завтра их надо захватить живьем.
Козодоев по распоряжению Болтова до утра остался в Кремле с засадой.
В серо-синей сырости замирает решительно и тихо шаг маратовцев, матросов и арестованных, освобожденных из кремлевской гауптвахты.
- Брать тихо, братва, без галдежа, не орать.
- Этих сачков долго ли...
Вторая.
Утро вышло в свет синее в седом тумане. Вдруг туман зашатался, утро толкнулось, прорвалось и выбежало, прыгнув по крышам.
А солнце...
Солнце, - это оно, - затеплило циферблаты и от тепла раскорячились серебряные стрелки.
VII.
В городе так тихо, будто у всего населения отвалились уши.
На Козьем Бугре, решившем судьбы мятежа, телами, с тыла ползшими в наступление с Болтовым во главе, телами этими примята пыль. В тиски двух атак, с двух сторон, зажали мятежников до свету; одиночное "ура"; последних воплей их никто не слышал: часть обитателей с Козьебугровской стороны беженцами еще с вечера перебралась в город.
Облака фиолетовые, синие, голубые, по изгибам и выпуклостям меняя все тона, выцветали, чтобы стать небесной бесконечностью. Тогда утро прибывало и зрело без всплесков, без звуков, желтело и золотилось, пышное, триумфальное.
- Слава богу, нет большевиков. Посмотрите как тихо.
ДВА СЛОВА ОБ ОТВЛЕЧЕННОМ СЕМЕЙСТВЕ.
Чай пахучий, горячий чай, (белый хлеб к чаю), идет Володя, (Володя) в Кремль на расправу с большевиками идет он, Володя, СВЕЖИЙ, ОТ ВЧЕРАШНЕГО ПОРОХА. Столовая - червонная сеть. Она вся провеяна светом, им одним по голубой скатертке шелестит солнышко. Солнышко звездочками сияет на золотых погонах, вшитых во френч.
Мать-старушка, ее лицо опухло, покраснело, все выросло в радостные, гордые глаза:
- Благослови тебя бог, сыночек.
У него под френчем горячая радость, чай как вино: - Россию спасли.
Сестра:
- Сегодня казаки придут. Милые станичники на приземистых, гривастых, горбоносых лошадях.
Горожане забывчивы, забыли лампасы, а ведь у казаков лампасы, песни у казаков заунывные.
Но есть главное:
твердая власть.
Полный и седобородый, отцовским басом:
- Твердая власть и законность - это главное.
На стене висит группа:
Сонечка со знакомыми казачьими офицерами в белых кителях, выцвело все, - давно это было, в 13-м г. в мирное время, когда юность высвечивалась червонной пылью по синей утренней эмали, когда законность согревалась горячим, пахучим чаем с до-красна топленым молоком, как сегодня.
- Кушай, родной, ты жертвуешь жизнью.
Бас густел:
- Он обязан, я - отец и это сознаю.
Володя смеется:
- Сознаешь, когда все кончилось нашей победой.
- Ну, для родины... мы все обязаны...
Беды нет, тревога новая, так это непривычно, будто родился кто-то в семье, или - взрослый ее желанный сочлен вернулся.
Уходит Володя.
Теперь улицы как звенящие ручьи по весне, из ручьев река всех белогвардейских организаций, сливаясь по Московской, течет радостная в червонном утре, загибаясь на повороте Советского проезда, широко и звонко разбивая кремлевский вход.
Великолепно организовано. Даже пропусков никто не спрашивает, глядя на сияющий погон с горячей звездочкой.
Предупредить. Броситься.
А как броситься?
Как пройти через город? Для сердобольных, по улице в серой чаще домов, в синей чаще еще непонятного, но уже страшного дня: капканы, капканы, капканы; не пойдешь - мучься.
На Козьем Бугре обыватели, все: с пороком сердца, с перебоями сердца. На Козьебугровских обывателей пал трепетный страх. Ночью замолчала перестрелка, молчанием осветило обстоятельства, сообразительных высветило: опасность. И уже нет места заблуждениям. Темный катился с Козьебугровского склона, как перекати-поле, слух и он как звон шел, как вода по водопроводным трубам, он становился органичным, неотъемлемым от городского затишья, перекати-поле прыгает по тротуару, вметываясь в каждое парадное.
- Сиди дома, тебе говорят.
Темнеет день. Темнотой обрастают комнаты закрываемыми ставнями снова. Известия падают глыбами, как и предположения. В занавешенных комнатах легчайший, плотный, шелковый шелестел запах нафталина.
Улицы звенят, так звенят ручьи весной, так же весной звенят, проламываясь, льдинки. Железный зев Кремлевских ворот жует и глотает звенящие льдинки. Разве у маратовцев на лбу написано, что они не мобилизованые!
- Славный караул.
После этой похвалы - волчьи ямы, засада; весь широкий кремлевский двор, - скорее не двор даже, а площадь, - открыт, а деться некуда, выбежать некуда, сзади матросский приклад, ограждающий все это, ограниченное белыми стенами, пространство от удаляющейся вселенной.
АРЕСТОВАНО:
112.
Еще
113
14
15
16... 7... 8...
Когда иссякли новые партии зеленых льдинок и льдистых шпор, когда кремлевские подступы уже не загребают идущих, когда сверкающие взгляды караула горят не из опущенных хитро ресниц, а пышат в упор ненавистью:
- Нельзя так, куда?
тогда перекати-поле, тогда слух клубится и, как в рупор, из дома в дом гудит:
Восстание ликвидировано.
Тогда и мобилизованные, густой жижей, никому не нужной и не интересной толпой натыкались на щетину:
распоряжения:
- В Красные казармы.
На щетину штыков и ежевых рукавиц, которые мятежников охватывали плотно, уплотняли, утрамбовывали, прессовали и вели под конвоем по Никольской к Красным казармам.
Но мобилизованных мало. Они вообще не собрались. Городские ждали казаков, сельские мирно пошли по домам: и на самом суровом лице иногда проползет заразительная улыбка.
Мятежный замысел выхолощен, самое нужное сделано, большевиков нет, комиссаров нет, мобилизация сорвана, всех, кого надо расстреляли нынче ночью. Домой надо, - и разошлись.
Официальное известие нависало сизо:
мятеж ликвидирован.
Ломало истерикой старушку. Старушка, как нынче утром выросла в улыбку, так вся теперь, через каких-нибудь полтора часа вытекла в сплошную слезу. Ломая, истерика бросила ее на диван:
- Володя, мальчик мой!
- Володя! там засада, ты слышишь? ты слышишь, там ловят! тебя поймают! тебя не отпустят.
Совершенно правильно: расстреляют, совершенно правильно: не помилуют; нарочные неизвестно от кого ездят по городу, собирают экстренное заседание Губисполкома и Горсовдепа.
Нельзя заниматься политикой.
- За что? За что? Я же говорила, нельзя, нельзя!
Во всей этой невнятной истерике слышалось новое захлебывающее слово: Болтов.
Как бы перезревший виноград золотой, как бы ослепительно начищенный и теплый, словно медная дверная ручка из-под кирпичного порошка, которым ревнивая хозяйка трет позеленевшие вещи, отделился от зеленого рассвета и встал день. - Разве день? - Разумеется, день. - С него начинался огненный уклад: революции. Можно, не опасаясь того, что, того и гляди, захватят, - выйти из конспиративной норы, секретной дыры, из тайной квартиры в этот огненный уклад: революции.
Уничтожен партийный билет, выдадут новый. Гора мятежа прорвалась и лопнула, потому что остались только, как тухнущая, пухлая лава, пожарища.
Сгорели:
Гостиница "Виктория" - инструкторская школа.
Губкомитет партии - бывш. губернаторский дом.
Ряд прилегавших домов сгорел и обуглился.
Черные остовы истончились, остыли, такими незнакомыми являлись, должно быть, археологам античные города.
Последим - вон за той группой - из трех человек. Они шли и, по усвоенной за два дня привычке, озирались, но тут же смехом останавливали это опасение.
- Легализованы. Вылезли из подполья.
И через пятнадцать минут, уже не озираясь, не вглядываясь во все стены, они, члены Совета, партийные товарищи, делегаты фабричных комитетов, - по-двое, по-трое, поднимаются по гудящим лестницам, через гулкий вестибюль Дома Труда (б. Городская Дума), в упор встречая вопросом старика швейцара:
- Заседание началось, товарищ?
А там уже после переклички дробят комиссии.
- Товарищи, я предлагаю создать карательный орган с расширенными полномочиями!
- Чрезвычайный, Губернский Военный Революционный Трибунал.
- Таких не бывает.
- Дело не в словах.
- Намечайте кандидатуры членов расширенной Чрезвычайной Комиссии.
- Это дело фракции.
Беспартийные столь же единодушны.
Здесь играет золотой виноград, покрываясь легчайшим пушком, туманится от дыхания и суматохи воздух, пылеет, словно из этой огнеупорной, выкипячивающей власть колбы, идет обильный пар.
Третья.
Но уже несколько секунд, все глаза, а их блеска хватило бы на сильнейший прожектор, скрестились за стульями президиума, там, где происходит какое-то шевеление, и за вдруг мелькнувшими красными чакчирами, принесшими серебряный звон, после появления необычайно резкого белого, отороченного черным, лица рухнул Дом Труда. Да, да, он рухнул; да, да, все собрание развалилось; люди, выскочив с мест и вытянув руки, начали вакханалию вытянутых рук; разнеслось, и не только разнеслось, но и оглушило мозги, скальпируя и трепанируя черепа.
- Бр-ра-во!..
- У-р-ра-а!..
Захлестнув слова, вытянутые руки забились, утопая в собственном плесканьи, грохоте и в гуле, идущем от рушащихся стен.
Однако, после краткой вечности, дом начал восстанавливаться, и восстанавливался он со свистящим и шипящим ревом, как будто все атомы, воссоединяясь, подняли эту кутерьму, направляясь на указанные природой орбиты.
- Т-с-с.
- Тсш-ш...
Тогда раздался обыкновенный, человеческий слабый голос:
- Товарищи, слово предоставляется т. Северову, которому, вместе с доблестными маратовцами, мы обязаны победой над белогвардейским мятежом.
Зал обвалился. Ахнуло влажным паром, криком, и дробная пыль аплодисментов покрыла снова, постигшее участников заседания, несчастье. Но они улыбаются, они смеются, они, очевидно, рады. Только поэтому чернявый (на лице преобладала бледная белизна) человек осмелился выступить вперед, кланяться, прикладывать руку к левому карману замшевой серой куртки и, когда волна, чуть было не снесшая всех этих людей и его самого, спала, то чернявый человек выступил и пустил по залу глухой, гнусавый голос, вдруг принесший весть о том, что есть холод, сырость и бред. Впрочем, сырость и бред обрывались знаками препинания.
- Меня не за что благодарить...
геройски дрались наши славные маратовцы, которыми пытался руководить мой помощник т. Силаевский, значительно больше чем я...
кроме того, мы многим обязаны великолепным маневрам в городе, прошлой ночью...
произведенным...
моряками Черноморского флота под командованием т. Болтова и 1-м баталионом Советского имени Марата полка, под командою т. Лысенко...
Вероятно, спасаясь от грохота, Северов отшатнулся и пожал руку Лысенко, малолицого и маленького (сбрил человек бороду), председательствовавшего на собрании.
- Но меня подмывает...
мне больше всего хочется быть правдивым, редко говоришь правду, особенно трем стам человек сразу...
итак, ради торжества правды, я же, со своей стороны больше всего признателен самим белогвардейцам, сумевшим легко и нежно доставить нам недорогие лавры...
Вы смеетесь, думая, что я иронизирую? О нет, я гораздо более серьезен, чем думаете вы, я добросовестнее...
Вы смеетесь? Я добросовестен настолько, чтобы считать нужным чествовать рукоплесканиями белогвардейцев. Все время в прошлую, кошмарную несомненно для вас ночь, я давил в себе одну мысль, мне казалось, что если я ее выскажу даже себе, то противник тоже узнает о ней. Ему, зависимо от меня (вы конечно не понимаете этого сложного ощущения), придет та же опасная для нас мысль...
я думал об артиллерии...
Правда, я отлично знаю, что стоит в гражданской войне при сражении в городе артиллерия, но, ей-богу, я не плохо знаю доблестную нашу армию и размеры паники, которая может ее охватить при мысли о возможном перевесе. Не понимал я и не понимаю до сих пор, с другой стороны, почему наши очаровательные моряки не пустили в ход орудий со своих судов. В результате сплошное недоразумение. Белогвардейцы именно поэтому не догадались о возможности разоружить моряков и свезти на берег их пушки. Впрочем - это секрет полишинеля, - речные пароходы не выдержали бы ни одного, выстрела, с них произведенного...
и благодаря этому, вы принесете гекатомбу из прапорщиков богу революции...
они поистине великолепны, эти наши белые благодетели, которые позволяют нам кичиться раздутой непобедимостью. Я говорю несколько постные вещи. Чепуха! Я, друзья, предлагаю сделать нечто более значительное...
почтить память полковника Преображенского вставанием.
Северов посмотрел в ряды и увидел как от последних его слов шатнулись слушатели назад, слегка запрокидывая, еще недоуменные, но уже сердитые лица.
- То, что я говорю, - не глупый голословный цинизм на предмет вашего раздражения, а глубокая и горестная правда...
полковник Преображенский, - отец горячего революционера, которому, и ему одному в конце-концов, обязаны вы тем, что слушаете мою победоносную и, главное, откровенную речь. Вы сидите и будете сидеть стоеросовые, а...
(Слова шли полые, вдруг вырвавшись из понимания.)
- а вам принесена огромная жертва, значительно глубже, чем обычное в наше время: отцеубийство...
Калабухов...
Сын полковника Преображенского...
То-то мы научились отцов убивать! Калабухов ведь не помнит, вероятно, отца, занятый войной с чехо-словаками, но теперь я послал ему сообщение и он вспоминает и вспомнит...
Себя.
Отец - предлог. Но что вы предложите взамен преступлений Калабухову?
это нелепое заседание и ваше спасение? Не много, любезные!
(Слова наполнялись и твердели, Северов слышит ими производимый шум.)
- Мне же самому, - привожу это не более как иллюстрацию состояния моего друга Калабухова, - мне надоело это барахтанье поверх кровавой лужи, надоело сознавание себя ходящим беспрепятственно по поверхностному натяжению революционной Тивериады. Скучно это... Скучно это, главным образом, потому, что Тивериада мелководна и не поглощает, даже если в нее провалиться. А вы ничего не понимаете, - принесли в жертву огромную личность вашим тупым лицам, вашему скудоумию...
- Долой!
Рванулось внезапное эхо последнему слову.
Теперь уже все разваливалось. Маленький, недавно выбритый человечек, т. Лысенко, председательствующий, ошеломленный больше всех, беззвучно кричал, но в его только мозгу и слышался этот крик:
- Я председатель! Я лишаю вас слова!
Кого?
В пыли, подхваченной размахавшимися руками, никого уже, кого можно было бы лишить слова, не было.
- Долой! изредка вырывалось в шуме объявшего всю залу, весь город, весь мир крушения, но никто не выплескивается дальше этого зала. И в эту же минуту в голове у Северова (он долго помнил это) графически отпечатлелся его собственный крик.
- Я этого и ждал, - прокричал в крушащий гул Северов, - и хотел!
На версты и версты тянулся гул. Он не ограничивался этим бесконечным коридором, где Северова ругал Лысенко кровавыми словами, от которых и шел многоверстный шум. Лысенко был, видимо, взбешен голосом безотносительного и обидчивого безразличия:
- Дорогой мой, - которым тянул Северов.
Какие-то сипловатые успокоительные слова вертелись около:
- Товарищи, очень прошу не волнуйтесь...
Размахивая руками, и какими-то поблескиваниями, Лысенко кричал:
- Кто волнуется? Я волнуюсь, что ли?
Сипловатые слова смолкали. Лысенко оказался наедине с Северовым, в узком гуле, среди десятка безмолвных людей, и у Лысенко играл на левой щеке судорожный тик и взлетела к волосам, сорвавшись с надбровной дуги, левая бровь.
- Я тебя застрелю, как собаку!
За этим криком начинался визг. Визгу отвечал тусклый, усталый голос:
- Мой дорогой, меня расстрелять нельзя, я через три дня буду руководить правофланговой группой нашей армии.
В крик и гул вошел в распахнутом бушлате Болтов, отвел крывшего и в бога и в боженят Лысенко от отшатнувшегося от него Северова, взял этого последнего за плечо и сказал:
- А я все-таки тебя арестовал, голубчик.
Эта черная, сгорбленная, - она расплакала все глаза (часовой запомнил мокрую, морщинистую розоватость век), она шатается, она липнет к белой стене и уходит вдоль белой стены.
На перекрестке (странные эти мужчины, они больше женщин боятся страшных известий) стоит он старый, постаревший за прошедшие только 15 минут, ловит вот локоть дрожащими неточными руками (такими ли они были двадцать лет тому назад, быть может, на этом самом перекрестке).
А завтра он и вовсе не выйдет из дому, и прикажет плотно закрыть последний ставень.
Уходят, клохча.
"Арестовано больше 170 человек зачинщиков мятежа"...
Карандаш репортера едва успевает записывать фактический материал.
- "Среди них есть партийные социал-предатели, эс-эры и меньшевики. Некоторые..."
Карандаш врезался в стопку.
"...прикрывались советской службой".
- Надо спешно налаживать работу Чрезвыкома и Трибунала.
"Тов. Болтов назн. пред. Чрезком".
"Но главное, раскрыта целая контр-революционная организация офицеров-монархистов, они преобладают среди арестованных".
- Конкретное предложение:
ВЗЯТЬ ЗАЛОЖНИКОВ ИЗ БУРЖУАЗИИ.
- Редакционному коллективу "Известий" составить и выпустить воззвание.
- А что сделать с этим мерзавцем, который позорил здесь?
На трибуне Болтов:
- Т.т. Вы только что назначили меня пред. Чрезвычайной Комиссии, а, простите на простом матросском слове, соображались ли вы с моей твердостью? Товарищи, я, может быть, дам потачку кому-нибудь. Я не отказываюсь, я положу все силы, но, может быть, есть у вас тверже меня товарищи.
- Доверяем!
- Доверяем!
Карандаш:
"Скромная речь тов. Болтова покрыта апплодисментами, слышалось: "Этот потачки не даст".
Город безлюден, тих, сер и сир. Чудовище становилось на дыбы, каждый его мускул горел внутри и напухал снаружи, стальными желваками перекатываясь под кожей. Блестела ощетиненная шерсть, и снопами било дыхание из разверстых ноздрей. Все это - до того момента, покуда гигантская укрощающая рука не сломала буйного хребта и чудовище, ложась в пыль, серело, уплощалось и становилось столь незаметным, что смешно было подумать, что оно было когда-то страшно.
В городе пахло гарью. Запах гари носился, как вчерашний день, неуловимый и несомненный, как опыт. Около пожарища было сухо: пожар окончился сам собой. Чудовище оказалось мизерным, как резиновый ярмарочный чортик.
Силаевский ехал с ординарцем, и по безлюдным улицам звон лошадиных копыт раздавался, как колокол. Всадники могли бы показаться фантастически громадными, такими они казались сами себе. Огромность, несоразмеримость создавали одиночество, в этом безлюдном мире серых насторожившихся домов не было ни родственников, ни друзей, ни просто людей равного всадникам роста.
Вечерело. Серело. Сливалось с пыльными сумерками. Кони, богатырски стуча, медленно дефилировали мимо черного остова погрома. Силаевский возвращался в гостиницу, в которой он занял нынче утром для себя, для Северова, для своего штаба и для предпологающейся пышности целый этаж.
Еще когда сегодня утром Силаевский занимал номера, с ним было человек двенадцать народу, а в гостинице никого не было, кроме швейцара-татарина. Татарин что-то возражал, при чем для его произношения были слишком неповоротливы и грузны русские слова, а его возражения не то что никто не слушал, а просто никто не верил в то, что он может разговаривать. Но теперь Силаевский знает заранее, что гостиница, из которой бежали даже крысы как с тонущего корабля, уже доверху наполнена людьми, ищущими приюта, а администрация, т.-е. рыхлая дама - жена хозяина, ее худая невестка и горбатый родственник, исправляющий обязанности бухгалтера, наверное, попытались занять его, Силаевского, аппартаменты и даже, возможно, оттягали две-три комнаты в конце коридора, остановившись на этом только потому, что плачущий акцент татарина в достаточной мере выражал ужас перед утренними сердитыми постояльцами. Силаевский с горечью думает, что номера, занятые им для своих людей, стоят, наверное, пустыми, а в его личных двух комнатах сидит только вестовой да еще два-три человека из тех, которых он никогда не замечал, но которые неизвестно почему оказались ему преданными.
Все это так и было.
Неудачи идут сериями.
Силаевский возвращается с митинга. Внезапно после боя, после запаха пороха, после незамеченной бессонной ночи, оказалось, что маратовцами командует не он, а этот большой смуглый, с лицом таким грубым, что кажется рябым, матрос Болтов.
Да и какое единоборство могло быть? Победа над мятежниками была ведь не его - Силаевского, а Советской власти, синеблузым воплощением которой и был этот матрос. И вот оказывается, что матрос волен делать все, что угодно. Власть, посаженная на место чьими-то руками, вольна признавать и вольна не признавать эти руки. И когда Силаевский, после информационного доклада Болтова маратовцам о сегоднешнем выступлении Северова, о его аресте, как контр-революционера и скрытого потатчика мятежникам, пытался защищать Северова, то сам же понял, что в глазах окружающих он, Силаевский, такой же, и он не понимает теперь, почему матрос Болтов его беспрепятственно не арестовал за сочувствие к контр-революционеру.
Было это в Кремле. Маратовцы уже отдохнули, а после речи Болтова, они почувствовали, что несут здоровую функцию вооруженной силы организованного государства. И обещание Болтова о выдаче полного комплекта нового обмундирования приняли как в награду и знак благосклонно на них изливающейся высшей силы.
Силаевский начинает понимать недостатки системы. Калабухов, Северов, он сам - связаны с массой, не внедряющейся в нее сложной аппаратурой мелких начальников, а лишь непрочными, эфемерными нитями симпатии и непосредственного воздействия.
Уже в номере, говоря с прежними незаметными, хотя и знакомыми, а теперь преданными партизанами, Силаевский сам дивится, откуда появились у него замашки и повадки вельможи, переживающего опалу со сменой династии? И в его номере сразу устанавливается дружественность.
Решение Силаевского готово. Энергия для его выполнения есть. У него не достает только навыка для интриг.
Плюясь, матеря и стуча по столу, Силаевский объясняет партизану Ткачуку, одному из оказавшихся преданными, то, что он не может поверить бумаге по неумению с ней управляться. На столе лежит лист, на котором химическим карандашем, этим спутником малограмотности, написано.
"Алексей Константинович, Юрий Александрович, т. Северов в благодарность местной властью арестован, он сказал неугодную большевикам речь. Вам еще нынче утром были посланы все сообщения, а также письмо Юрия Александровича, в котором все изложено, так что мне не приходится ничего кроме этого писать, кроме печального ареста, то сообщу еще о себе. Мое положение здесь после выходки т. Северова тоже не прочно. Сейчас был митинг, на котором я тоже выступал против матроса Болтова, выбранного председателем Чрезвычайной Комиссии. Этот Болтов первый ворвался в Кремль, занятый белогвардейцами. За него была коммунистическая ячейка и она всех перебулгачила, а у нас своей ячейки нет у маратовцев. Я думаю, что мне удастся перетянуть маратовцев на свою сторону, чтобы они протестовали против ареста Юрия Александровича, но только на это мало надежды. А все, кто знает о вашем несчастье, вас очень жалеют. А об несчастье знают все.
С товарищеским приветом Силаевский верный вам".
Партизан Ткачук, начиненный тревогами, крадучись выходит на вечереющую улицу и идет к вокзалу.
Четвертая.
ДНЕВНИК НАШТАРМА ОСОБОЙ РЕВОЛЮЦИОННОЙ Е. М. ЭККЕРТА.
Проще говоря, назвался груздем - полезай в кузов. Это я о себе.
О том, что делается. Считаю тактику всех дыр одним куском пакли - совершенно пустым и несостоятельным делом. Господин Северов, который посещает наш штаб и знакомится с секретнейшими оперативными сводками на правах дружбы с командующим армией (мои протесты не помогли), утверждает, что эта моя любовь к порядку произошла от буржуазности и скопидомства, и от моей немецкой фамилии. Может быть, он и прав.
Но когда мы почти целую треть действующих сил снимаем с фронта, где противник имеет очевидный перевес, я готов был назвать это глупостью или преступлением, но, во-первых, я, к сожалению, сам участник этого преступления, сообщник тех, кто расточает и унижает Россию, во-вторых, в нашем ясном и выработанном веками деле, изредка начинают фигурировать такие факторы, которые профессора академии генерального штаба определяют пожиманием плеч, а штатские журналисты уверенно называют революционным подъемом масс и даже учитывают это обстоятельство в своих смехотворных в результате стратагемах. Но все-таки мне непонятна спешка, с какой командующий по первому требованию Севкавокра, которому мы к тому же не подчинены, приказал снять с фронта полк имени Марата и отправил его на усмирение предполагающегося восстания.
Нынче утром, когда я встретил Северова, он заявил мне:
- Слушайте, Эккерт, - полк имени Марата, - название-то какое! Из-за одного этого названия следует писать дневник, чтобы оправдаться перед историей.
Он хитро поглядел на меня, показал на пустырь, куда к обеду собирались красноармейцы, и продолжал:
- По моему, все бывшие офицеры генерального штаба должны писать дневники и мемуары. Это, как осязание у слепых, позволяет им разобраться в обстоятельствах, из которых они упразднены.
Я глупо покраснел. Чорт знает, откуда он догадывается обо всем. Я уверен, что он ни с кем не говорил обо мне ни слова, даже с Калабуховым, с которым у них такая пылкая дружба. Да и у меня конфидентов немного.
В тот же день вечером. На фронте мы одержали крупный успех. Заняли село Z. Налетели, разбили на голову чехо-словацкий полк (в таких случаях я спрашиваю себя - при чем я здесь?), взяли первых пленных. Везет. Решающую роль в действиях под Z. сыграла "седьмая рота". Замечательная часть. Бред нашего сумасшедшего морфиниста. За семь месяцев гражданской войны это великолепное воинство успело сменить несколько знамен.
Сформировалась рота (или какая-то другая часть) где-то под Новороссийском из матросов, оставшихся от разрушенного германского флота, и перекочевала, кажется, в Одессу. Ей ровесница эта песенка: "Матросы защищали геройски революцию и аппетитно брали с буржуев контрибуцию". Рота была красная.
После эвакуации Одессы они через Украйну перебрались на Дон и служили, кажется, у Каледина, против которого непосредственно перед этим они дрались где-то в Донецком бассейне и в подходящий момент сдались. Теперь сухопутная "седьмая рота" у нас.
Какого полка? Какой части? И у какой власти эта матросня составляла седьмую роту? Я просто думаю, что слово "седьмая" здесь заменяет более подходящее определение.
Дерутся они на спирту, как зажигалки на бензине, и, разумеется, кокаинисты. Благодаря особой системе Калабухова, наша армия специальными воинскими доблестями: дисциплиною, внешним благообразием - не отличается. Но даже и у нас сухопутные моряки имеют свою несколько необычную историю и кое-чем отличились. Не далее, как недели три тому назад, они разграбили одну слободу. Местная уездная власть хотела их разоружить, обиженная рота явилась полностью к нам в штаб. Калабухов, надо отдать ему справедливость, изрядно их распек и обещал расстрелять зачинщиков.
- Даешь Москву!
- В чем дело?
- Желаем эвакуироваться!
- Больны.
- По закону имеем право. Даешь врача!
Освидетельствовали. Все сплошь сифилитики! Да как! До одного.
Командующий уже отдал распоряжение об аресте главарей банды. Я его с удовольствием подписал, но тут вмешался Северов. Сифилитики, покинув штаб, самовольно ушли в тыл. Дня три околачивались где-то. Когда они возвратились смущенные и еще более сиплые, чем всегда, Северов успел уговорить Калабухова, и из арестованных ликвидировали только двоих, а остальные были снова отправлены на фронт. И мы одержали победу.
Прервал на двадцать минут. Получено первое сведение о том, что маратовцы уже дерутся с мобилизованными в мятежном городе. Железнодорожный телеграф в наших руках. Идут депеши с личным шифром Калабухова от Северова. Знаю только, что во главе восстания стоит комитет офицеров и какой-то полковник Преображенский.
Калабухов прервал всю текущую работу, и Григоров, его денщик, лег, как цепная собака, у вагона командующего и никого не впускает. "Отец (так он называет Калабухова) занят".
Все сведения о мятеже я получил потому, что и у нас есть несколько хороших вещей. Великолепная радиостанция. Перехватили воззвание, посланное восставшими казакам. Воззвание составлено в очень корректных словах, но вяло и скрипуче.
Кстати, о хороших вещах. Подходя с оценками 16-го года, когда у нас в действующей армии были сороколетние, они же - крестики, маратовский полк - часть не плохая, там есть так называемая коммунистическая ячейка, которая держит в руках весь полк, а нужно отдать большевикам справедливость, - организаторы они прекрасные. К слову сказать, часть полка ушла полностью еще с северного фронта. Калабухов уже точил зубы и даже собирался переформировать полк, а теперь по известным соображениям отослал его подальше от штаба. У нас назревает еще одно недоразумение, в котором маратовский полк явно действовал бы против командующего.
Два часа ночи. Пишу подробно. События знаменательные. Продолжение утреннего разговора с командующим. Он бледен. До синевы. И видимо расстроен чем-то посторонним нашему разговору. Говорит так, как будто весь рот полон слизью. Поминутно сплевывает.
- Вы знаете, товарищ Эккерт... Впрочем нет, - сказал он, - вы знаете только первую часть. Комиссар штаба армии (забыл фамилию - Э.), который завтра переедет со своим штабом, завтра же отправится во-свояси в Реввоенсовет фронта. Первая часть: его приезд, вторая - его недобровольное отбытие.
Я твердо ответил, что вышеозначенное действие, которое он называет второю частью и которая, видно, будет считаться незаконною, он может принять на свой страх и риск, не предваряя меня об этом.
Считая долгом развить свою мысль, - "не знаю", - сказал я, - осведомлены ли вы, товарищ командарм, о тех чувствах, с которыми я участвую в гражданской войне, да еще на той стороне, окраска которой мне не по душе. Но я во всяком случае не могу разделить ответственность за явно противные высшей власти действия."
Я заявил, что буду подчиняться решению Реввоенсовета фронта, а не устраивать сепаратные выступления против него. Я сказал, что весь разговор мне вообще странен, подчеркнул, что я службист, заметил, что в особенности мне трудно работать с человеком, партийность которого кажется правящим лицам не совсем приятной, что ставит меня вдвойне в тяжелое положение.
Мне безразлично в конце концов - Троцкий, Калабухов или Теплов. Они мне все навязли в зубах, и едва ли для них это тайна. Стоит почитать их газеты. Но Троцкий и Теплов, говоря служебным языком, - высшая инстанция. Наконец, сам я назначен не Калабуховым, а это мне известно - вопреки его желанию, и я буду подчиняться тем, кто послал меня служить.
Вот смысл моей, довольно пространной речи.
Калабухов выслушал меня не прерывая.
Сию минуту пришла записка об отстранении меня от должности.
Какая нелепость! Кому я сдам дела?
На другой день утром. Вчера заснул спокойно. Встал, как всегда, в восемь. Эти откровенные записки послужат мне когда-нибудь оправданием.
Когда-то в академии я учил, что такое история. Теперь я не припомню точного определения. Но у меня есть смутное убеждение в том, что то, что делает человек в моем положении, - важно и подлежит непременному объяснению. Я четыре года правлю войною. Мыкаюсь по всяким штабам. Это способно отучить человека не только от понимания того, что такое история, но и вообще такое положение, похожее на скучное кровавое языческое торжество, лишает понимания общего течения современности. Просто теряешь глазомер на действительность. В ту войну, я был работягой, лошадью, недоедавшей, недосыпавшей, в сущности безответственно везший на себе трупы. В эту - то же самое. Жизненное назначение мое не изменилось. Так в чем же дело? Почему теперь на меня выпала внезапная обязанность отвечать за себя?
--------------
После перерыва. Обычные утренние бумаги пришли ко мне. Очевидно, Калабухов предал забвению вчерашнюю записку, хотя он не из тех людей, которые что-нибудь забывают. Он, вероятно, попросту надеется перетянуть меня на свою сторону. У меня достаточно изощренное профессией внимание для того, чтобы, мобилизовав его полностью с фронтов и оперативных сводок, определить отношение ко мне окружающих. Из того, что бумаги беспрепятственно дошли до меня, я сделал соответствующие выводы и спокойно прошел в канцелярию.
Наши войска продолжают развивать успех. На фронте все благополучно. Но я знаю цену благополучия на фронте. Оно нарушается от малейшего колебания начальствующей воли. Насколько неуловима организационная сторона влияния, настолько ощутима всякая дезорганизация вверху. Наступает день, чреватый последствиями.
--------------
Работа шла как всегда. В половине десятого я направился к командующему.
- Вы одумались? - спросил он меня.
- Никак нет.
Он посмотрел на меня и понял, что я был прав, войдя к нему с докладом.
Это он одумался и понял безрассудность своего вчерашнего поведения.
N В. К. не спал всю ночь. Это видно по глазам.
--------------
Мне докладывают о приезде комиссара штаба армии.
--------------
Двенадцать часов ночи. Ужас! Очевидно, я добросовестен и неблагодарен, как танк, снимки работы которого я видел в "Illustration".
Возобновить происшествия по порядку нет решительно никакой возможности. Я вышел на станцию. У палисадника при доме начальника станции уже стояли три запыленные автомобиля. Из них высаживались комиссары. Я, помню, сразу поразился и насторожился, отметив отсутствие командующего. Ему, вероятно, доложили первому. В свою очередь молодой человек действительно оказавшийся комиссаром штаба, тоже с удивлением озирался. Он, вероятно, представлял себе штабом армии небольшой город на колесах, с чрезвычайно скученным населением. Но, во-первых, "мы" - левые эс-эры и полагаемся на самодеятельность масс и на гений их направляющих личностей, а, во-вторых, надо отдать справедливость Калабухову, - он умеет полностью нагружать людей (исключение, конечно, Северов) и не признает тыловых штатов.
Фамилия комиссара оказалась не то Камамбер, не то что-то вроде, что-то похожее на название сыра. Держался он хорошо. Он, шурша своей негнущейся кожаной курткой, представил меня сушеной пожилой даме, - несмотря на теплую погоду в свитере, - которая оказалась начальником политотдела армии. Новое учреждение.
Молодой человек, комиссар, - смесь Троцкого с Керенским.
- Товарищ Калабухов в ставке? - спросил он.
Очевидно, любит военные словечки.
Дама молчала с такою сосредоточенной и спокойной важностью, которая мне показалась совершенно необычайной в большевичке. Я привык к большевикам из искосолов.
Комиссар штаба держался на отлете, дама молча руководительствовала группой кожаных подчиненных, среди которых я заметил двух мужеподобных девиц.
Итак, Калабухова не было. По правде говоря, я не знал, что делать с нашими непрошенными гостями. Попросить их к себе в вагон? Попросить их обождать на станции и послать Калабухову своего единственного адъютанта? Я выбрал второе. Какое нелепое положение!
В результате мы все оказались арестованными. И около каждого купэ в моем вагоне, где сидят и сушеная дама, и комиссар с сыроваренной фамилией и мужеподобные девицы, и весь технический персонал, и я, стоят по два молодца из "личной сотни" Калабухова, а сегодня к вечеру прибыла знаменитая седьмая рота из до-тла разграбленного села Z.
Я поражаюсь организационному гению этого всеразрушающего человека. Личная сотня Калабухова, собственно, в 25 человек. Как тонко все сработано!
Еще вчера утром у нас на станции стоял бронепоезд, в котором у Калабухова было несколько верных ему людей, в том числе и начальник поезда, но так как особой дружеской спайки между командой не наблюдалось, так как находившиеся там партийные большевики тянули в свою сторону и были вообще настроены против всяких авантюр Калабухова, - то не далее, как вчера, он предложил мне отправить поезд в направлении к фронту, справедливо опасаясь за то, что наш центр сильно ослаблен левофланговой нашей победой за селом Z и считая, что туда нужно послать серьезные подкрепления. С оперативной точки зрения это приказание было идеально правильно, но теперь мне приходит в голову видеть и здесь чудовищную прозорливость Калабухова.
Я же опять чувствую мучительное угрызение совести за то, что по возможности не противился приказаниям, направленным (ясно теперь) к тому, чтобы Калабухов мог изолировать свои поступки от действующей армии, дабы не нарваться на сопротивление масс и поставить их перед совершившимся фактом, как он всегда делает по отношению ко всем.
Однако каким образом случилось, что 25 недисциплинированных солдат арестовали, как баранов, 16 вооруженных и в достаточной мере настороженных людей? Когда и как Калабухов организовал, подготовил своих людей и каким образом - я понимаю, если бы Силаевский или Северов - но тупой дурак Григоров без шума провел эту операцию?
Да, совсем было забыл сказать, что начснаб наш Кисленко, очень добросовестный офицер, не без печальной склонности к коммунизму, тоже был за чем-то отправлен в штаб Севкавокра и вся возможная оппозиция действиям Калабухова была им обезглавлена. Наши немногочисленные писаря, телефонисты и посыльные, разумеется, соблюдали самый непроницаемый и неподвижный нейтралитет.
Вышло неуловимо и естественно, что Калабухов, с большим тактом, выработанным привычкой к политическим и штатским людям, поистине величественно и быстро со всеми поздоровавшись на глаз и точно отметив высших из тех, которые перед ним стояли, пригласил пять человек к себе в вагон на, якобы, срочное заседание.
Пошли - сушеная дама, комиссар штаба, его помощник - одна из мужеподобных девиц и секретарь Политотдела, как он мне отрекомендовался, Бромлеевский рабочий, пожилой литвин Пинайтис. Это мужчина, с лицом рассерженного Короленки, каким я себе его представляю, показался мне - палец в рот не клади, и я, почему-то, идя рядом с ним, сравнил его широкое лицо с нервной, сутулой, несколько неправильной от ранения спиной Калабухова, обтянутой невероятно красной черкеской. Я нервничал, но и тогда меня самого это сравнение резко поразило.
Войдя в салон, Калабухов запер дверь. Никого из нас это не изумило. Наше совещание должно было быть достаточно секретным.
Попытаюсь записать, что сказал Калабухов.
- Товарищи, - начал он, - я рад, что многое из того, что я скажу вам сейчас, уже оправдано мною хотя бы тем, что начальник штаба т. Эккерт сейчас подробно ознакомит вас с нашими последними успехами.
Подробно. Какая голова. И начато достаточно таинственно, но тогда это прошло незамеченным.
Я добросовестно делал доклад в то время, как Григоров, как я теперь догадываюсь, заведя технический персонал вновь прибывшего начальства в специально предназначенный для этого вагон, разоружил этих людей там, поставил около них надежный конвой, таким же порядком арестовал и запер трех шофферов в бывшей дамской комнате на станции, где шофферам было предложено закусить, от чего они, вечно голодные и прожорливые, никогда не отказываются и, стоя с десятью бесшумными красноармейцами за дверьми калабуховского салона в коридоре, ждал условленного знака.
После довольно-таки затянувшегося моего доклада, в котором я попытался обучить стратегии и тактике Бромлеевского рабочего, бывшую классную даму, возможно из Смольного, подвигнутую личным примером Троцкого на борьбу с контр-революцией, одну разбитную амазонку и двух молодых людей неизвестной профессии, сменивших орала на мечи, Калабухов сказал:
- Из того, что вы слышали, товарищи, от моего начальника штаба вам, надеюсь, ясно, что моя особая армия, заслужившая, потому что - особая, от товарища Теплова, видимо, инспирированного свыше, название бандитской, продолжает серию побед революции.
- Я не привык тешить себя мыслью, что мои действия отличаются общепринятостью и общепризнанностью, и считаю долгом вам сообщить, как сообщал уже тов. Теплову и телеграфировал в Москву, что раздувание тыловых органов даже такими полезными работниками, как вы, я считаю безусловно вредным, а сокращение моей личной воли к революции - просто недопустимым.
Однако я вижу, что я точно запомнил речь Калабухова и почти стенографирую ее. Он говорил спокойно, резко. Но, видимо, и не на таковских напал. Начальник Политотдела, дама, сидела как на длинном шпиньке и не двигалась. Бромлеевский рабочий запустил пальцы в свою огромную шевелюру, лица остальных "товарищей" были такими же непроницаемыми и кожаными, как их костюмы, но в этой непроницаемости не сквозило ничего сочувственного Калабуховской тираде.
Калабухов это заметил и переменил тон:
- Я, товарищи, отлично понимаю, что должен или подать в отставку, или...
Он спокойно поднялся и подошел к электрическому звонку около двери.
- Я сейчас предложу принести чаю, - бросил он в нашу сторону, открыв дверь и быстро глянув в коридор, - или...
Он отошел от двери и встал, как сейчас помню, за спиной Бромлеевца.
Он правильно учел силы.
Когда Григоров ворвался со своей оравой, в достаточной мере неуклюжей, в узкую дверь салона, то первый, кто схватился за кобуру - был литвин, и в тот же момент я увидал, что он упал вперед на стол от удара в затылок тяжелым маузером Калабухова.
Все остальные сидели совершенно неподвижно и так же, как и я были притиснуты тяжелыми парнями к своим стульям.
Молодцы - комиссары. Никто не крикнул. Без паники.
--------------
Сейчас был у меня Калабухов. Это он мне сообщил о том, что обнажил фронт, вызвав седьмую роту, и сказал:
- Несчастие не то, что я, по вашему мнению, зарываюсь. Я закрутил какую-то другую пружину исторически менее важную, но она действует непосредственно на меня из мятежного города - моей родины - и крутит всю эту гнусную историю.
- Вы пишете, как отставной сановник с немецкой фамилией, мемуары или докладную записку, - сказал он, взглянув на эту тетрадку. - Так занесите туда, что, быть может, завтра я вас расстреляю. Если бы я был груб, я бы немедленно потребовал у вас эти записи, но...
Он задумался, помолчал и вышел.
Мятежник. Атаман. Позер. Мне захотелось уничтожить эти страницы из биографии тщеславного эс-эра, но...
Очевидно, он решается на какое-то новое безумство.
И я уверен, что большевики из бронепоезда им будут тоже ликвидированы.
Мне несколько страшно наедине с бархатным от пота черным стеклом моего купэ-одиночки.
За окном со звоном винтовки шлепает по лужам опричник из личной сотни.
--------------
Эта тетрадка, очевидно, продолжение целого ряда предыдущих, была присовокуплена к делу Ревтрибунала N армии. На последней странице рукой Калабухова помечено: "Апология честного военного специалиста. Сохранить. А. К. 3/IIX-18".
Пятая.
Утро было холодное: оно полностью налипало на похолодевшие пальцы. Утро было холодное, оно полностью отделялось от красных вагонов, покрытых сизым налетом тумана. Пар из пухлого паровоза, который дышал, как водяночный, наполнял серую сырость седым инеем и, наполняя ее, сам растворялся в тумане. Порождением серого утра, пара, похожего на иней, стального грохота и холода был автомобиль, который скатывали с отдельной платформы: автомобиль был зеленого цвета, как туман, шедший от великой дельты.
Здесь было бы уместно поговорить о безумии, ибо безумие утром... Ну, да что... Калабухов только отдавал приказания.
Тупое рыло - радиатор - его зеленого "Фиата" шло как в гараж: в глаза. В глаза шло утро, весь вчерашний день, он даже не вспоминался, - так он был страшен, он, этот вчерашний день; если бы вспомнился, он устранил бы все утра и дни после себя. Память щадила наступающий, открывающийся в тумане день, воспоминания не приходили, - Калабухов давил толстые, рыхлые мысли в холодной, словно утро, голове.
- Батарея выгрузилась?
- Да. Куды ее?
- На кудыкино болото! Все равно стрелять не придется.
Сказав так, Калабухов подумал, что, пожалуй, придется, и это лучше для всех, чтобы пришлось, так как всякое выступление его с пушками, с открытым мятежом, разрешило бы накопившиеся тяготы. Но он сам подавил возможность дальнейших соображений и продолжал:
- Да, да. Поставить вон туда, на ту насыпь, у карьера.
- Хорошо.
- Стой, Силаевский!
Силаевский повернулся уже издали. Так медленно ворочается соображение, что его обгоняют люди.
- Где остановились маратовцы?
- Первый батальон в гостинице "Англия". Только я, Алексей Константинович, туда вам не советую...
- Знаю. Пусть батарея определит точно местоположение "Англии" и изменников в ней. Машина готова?
Калабухов не помнил, как приказал:
- На Затинную улицу.
На что забушевавший, закипевший мотор рванулся сразу на вторую скорость.
Наступил день странный, роковой, безошибочный. Легко сказать, но Калабухов сам не знал, как это ему удастся начать с самого нужного. Самое нужное раньше, в суетных соображениях минувшей ночью, в вагоне, было решение: прямо налететь на Губкомитет большевиков и там, прервав заседание, которое наверно тянулось с девяти вечера до девяти утра - Калабухов ведь был искушенный в этих политических делах человек - арестовать всех и разговаривать как с заложниками.
Но вот, вместо всех мудрых политических решений, очень нужных еще вчера, он увидал перед собою белую стену Кремля с одной стороны и двухъэтажный особняк, покрытый белым блеском, - его, Калабухова, родной дом - с другой.
Отсюда, вот с этого ажурного хлипкого подъезда начиналось нарушение всех предполагавшихся планов и совершенно неожиданные записки.
Опершись на крыло автомобиля, Калабухов написал в блок-ноте:
Силаевскому:
Передай размещение красноармейцев седьмой роты Чихотину. Сам поезжай в Исполком и Комитет большевиков. Осведоми о том, что я им предлагаю сделать, как мы говорили. Приказываю Чихотину принять батарею.
Калабухов.
P. S. К сему приложен пакет, в коем все мои требования изложены.
Путь по деревянным сеням, по которым дребезжали его торопливые вопросы, испуганной незнакомой Мавре, показался недлинным, а после этого пути вдруг встала та необходимость сбросить с себя холодную бессознательность, которая уже растворялась и таяла в ясности и прояснении разгорающегося дня.
День разгорался и, разгораясь, день вовлекал обычные редкие толпы, дробившиеся в стремлении к - увы! - обычным целям; обычная суета, как пыль, порошила кровавые события вчерашнего дня, а вчерашний день уже запекался в суетливой и суетной памяти, словно нанесенные раны: так остывшие пожарища могли тлеть, могли кровоточить только одни вчерашние сутки.
Улица за окном разгоралась тоже, улица за окном распевалась обычными тоже звуками, а Калабухова эти обычные звуки за окном раздражали так же, как раздражали бы они канарейку в клетке, если бы канарейка была обременена всеми теми ужасами и воспоминаниями об ужасах, которыми облагодетельствован Калабухов. Но канарейка безмятежно заливалась аж напухала криком; Калабухов же чувствовал себя среди незамечаемой и усвоенной с детства легкомысленности деревянной комнаты словно отторженным от тех великих приказов и дребезжаний, которые он, Калабухов, издавал там, на воле, откуда шел пошлый шум.
Калабухов ждал уже вторую минуту.
Мавра пошла сказать барышне о том, что плакать не нужно, потому что приехал какой-то комиссар, что ли, на автомобиле.
Вот с этих-то слов и началось самое ужасное, отсюда собственно начался последний день жизни Калабухова.
Откуда этот дряхлый цвет?
- Алеша. Алеша. Что вы с ним сделали?
Этот незнакомый дряхлый цвет, которым окрашено (не могло же оно быть такого цвета!) ее лицо.
В окнах бултыхался обычный день, в легкой колеблющейся клеточной комнате стоял жилой запах, старый, пряный запах птичника, такой явственный, придававший неописуемую явственность всему, кроме морщин на ее молодом лице.
- Алеша, Алеша! Что вы с ним сделали?
Ее тело было тяжко, бескостно. Поддерживая сестру, Калабухов чувствовал, что он утопает, что этот белый свет, путающийся в светлых обоях игрушечной их зальцы, может захлестнуть его окончательно. Калабухова заражало полуобморочное состояние сестры. Это полуобморочное состояние сестры напрягало какие-то сосуды в мозгу и могло потопить мозг в бесконечной светлости.
Калабухов неловко перевернулся, с шумом передвинув волны крови в голове. Тогда на плечо навалилась голова чужая, и вот из этих, перехваченных объятьем, из сырости этих объятий, из этих, все его лицо омочивших, слез - нет ни силы, ни воли, ни способа вырваться.
Алексей Калабухов не мог забыть и не мог вполне припомнить, какую-то нелепую историю, аналогичную той ...аналогичную той... аналогичную..., что эту ему рассказывали, как о прочитанной в книжке по такому же поводу... ах, да, эта история... он мягко сполз с дивана и стал перед сестрой на колени.
- Не плачь, сестренка: лес рубят - щепки летят, - хрипло от неразмятости скрипнул ему его голос, и все сразу стало белее, нелепее, - забылась история, и стало неловко в игрушечной зальце.
Сестра взглянула на Калабухова в упор всем высохшим, твердым лицом.
Комната раскалялась с необычайной быстротой, с быстротой, бившей под шерстью красной черкески крови, с быстротой, с какой кровь поднималась к лицу, - и теперь уже ничто внутри Калабухова не сопротивляется тем глупым словам, которые он с ясно осознанною им необходимостью сейчас произнесет.
- Так ты даже не раскаиваешься?
Калабухов понял всю тяжесть упрека с точки зрения сестры, упреков на всю жизнь, которых он теперь еще не понимает и - горе ему, если поймет, а, главное, ему стало неприятно, что вместо тех утешений, которые он считал долгом произнести сестре, придется защищаться и даже убеждать, возобновив навыки последних революционных военных лет.
- В чем, Катя?
- Ты папу убил. Ты даже не сам убил папу, ты только войско послал...
- Катя! - Калабухов вскочил. - Катя, да сознаешь ли ты, что ты говоришь? Мне жалко только тебя и тебя живую (дальше мысль цеплялась за звучание слов: так пишутся стихи). Ты думаешь, я плачу и плакать буду? Я не успею плакать - и потому, что все равно мне, и потому, что все равно мне - я не успею (он с ненавистью заметил, что уже декламирует и вдруг укрепился в каком-то решении, которое, неизвестно когда, пришло ему в мысль и с этим пор стал он обосновывать его опытным путем: путем подымания своей головы прямо, точным голосом и грубостью). Я не успею. Теперь я знаю, в чем дело. Родная, Катюша, я давно разучился любить вас - тебя, папу, Елену (опять развертывалась декламация). Я люблю только какие-то движущиеся плоскости и выпуклости, геометрию, - города и алгебраические знаки, называемые населением, человечеством, классами. Гамелен это же самое, у Франса, называл нацией. Я знаю, что это неубедительно.
От последнего слова сестра разрыдалась: у нее нет брата. Он убежден, что она ничего не понимает:
- Неубедительно. Полюбить эти кровавые и живые отвлеченности - значит сделать роковым и смертельным каждый свой шаг. Катя, прости меня, пожалей своего брата. Ты это никогда не забывала (а она рыдала сильнее. Калабухов опять тяжело стал перед диваном на колени и видел дрожащие плечи). Пожалей, пожалей меня за то, что у меня гибельная для вас походка, для всех людей... Все - люди, все льют слезы. А меня, видевшего реки крови, только трогают и могут разжалобить океаны ее.
У сестры были сухие глаза. Сухие глаза встали рядом, встали против.
- Алексей, я не понимаю, что ты говоришь. Я никогда не пойму. Ты - не пуды кровяной колбасы. Из рек крови людей не делают, а отцовские капли на тебя пошли. Они родные.
От сложной мысли она обессилела и заплакала, колотясь лбом о подлокотник дивана сильнее: тупо и часто.
- Знаю, милая, и не чувствую. Я ничего не чувствую (как слова, однако, цепляются друг за дружку), я ничего не чувствую. Катя, уезжая сюда, я перед фронтом сифилитиков собственными руками из этого браунинга расстрелял человека, моего начальника штаба, когда уже знал, что отец тоже расстрелян. Это - кровь за кровь. Мне тогда казалась нужной эта роковая симметрия, а теперь чудовищно вспомнить.
Сестра вдруг встала, выпрямилась и прижалась к белым обоям.
- О, как я узнаю тебя, Алексей. Я ненавижу тебя, я слышу фальшь! Так рисоваться - стыдно.
- Катя, Катя!
- Уйди от меня! Уходи отсюда!
- Погоди, послушай!
Он, обнимая ее, плотно усадил на диван, потом, перехватив ее обе руки, растянул по спинке, как на кресте, и сжимая их, кричал:
- Слушай, ты будешь слушать! Человеческое сердце, Катя, узко и невместительно. Оно вмещает только одну любовь. За то, что другую любовь, другую обиду, твою за отца и отца под дулом нагана... если они войдут в сердце - сердце должно разорваться.
Это - речь о пощаде, - Калабухов нашел подходящий жест: он увидал щель в полу (почувствовал запах пыли и подумал, что нога сестры сейчас отпихнет его упавшую на пол голову. Он резко поднялся с колен, услыхав шаги, казалось, совершенно посторонние разговору.
От ухода сестры стало еще светлее в комнате. Калабухов зажмурился и вспомнил, что сестра была в трауре. Это воспоминание закончило их разговор, лишило его продолжения, а за окнами захрипел гудок автомобиля.
Шестая.
Воздух натягивался, как струна, и как стальное брюхо рояля, гудел он в тон и еще невидимой блестке, - такими блестками на крепких жерлицах в мутной глубине ловят хищных рыб, - отсвечивал в небо, как вдруг, когда в гудении что-то надорвалось, аэроплан повернулся плоским ребром к плоскому утреннему солнцу и сверкнул прямо в глаза т. Болтову, вышедшему из здания Чрезвычайной Комиссии.
В гудение, сотрясавшее весь город, врывался ляск судорожно подергиваемого мотором жидкого "Фордика", на котором Болтов собирается ехать. Болтов поглядел вверх, на мертвое аллюминиевое блистание и еще раз вслушался во всеобъемлющий шум наверху. Злая жужжелица стягивает весь утренний воздух. Все очертания проясняются до стереоскопической резкости, и желтизна садов становится нестерпимой до того, что хочется отвести от нее глаза, но куда? В небе видится то же, только враждебное, нестерпимое поблескивание. А безлюдье и обнаженность тротуара, подкрепленные желтыми палисадами голубизна воздуха конденсирована до какой-то густой непроницаемости, до невдыхаемой густоты, - все это от бессонной нынешней ночи, и Болтов, садясь в автомобиль, на секунду погружается в темноту, закрыв глаза. Это сразу отрезвило его от охлынувшей злобы, и он смеющимися глазами посмотрел на севшую рядом с ним секретаршу-стенографистку, которую он дожидался целую минуту.
За синим костюмчиком, за шляпой колпачком, за внимательными глазами соседки стояла перед взглядом Болтова сплошная зелень безвкусной гостиницы, в которой помещалась комиссия.
И потому, что они беспрепятственно оторвались от безвкусной зелени стены и потому, что у двере по прежнему торчал один из неразнообразных мадьяр, и потому, что беспокойно затрясло на "Форде", - Болтов спокойно глядит в непроницаемую голубизну в небо, где кружится вражеский аэроплан. У Болтова созревают планы.
Автомобиль с повадками старой брички, напоминает про сегодняшнюю ночь, превратившуюся в сплошные подтяжки, Болтов смеется: под такой же дребезг правого крыла и рявканья гудка, он вчера всю ночь ездил по квартирам и гостиницам с обыском, и везде почему-то мужчины испуганно махали подтяжками.
Аэроплан снижается к вокзалу и постреливает холостыми вспышками мотора.
Стенографистка таращит глаза. Веки кажутся ей самой негнущимися и ломкими, - она спала четыре часа, проработав вчера со 11-ти утра до 3-х ночи, когда Болтов уехал на операции, а сегодня с 7-ми уже снова на ногах. И она удивляется, как Болтов может улыбаться. Еще больше удивляется она тому, что не то попала в бред раннего детства, не то превратилась в нерассуждающую осмысленную кем-то посторонним систему очень остроумных рычагов.
Позавчера вечером т. Болтов затребовал себе секретаршу-стенографистку от Губкомитета партии и вот, несмотря на то, что офицерский мятеж был едва ликвидирован, а достать в городе стенографистку, да еще такую, которой можно было довериться, представлялось делом неодолимой трудности, все-таки Губкомитет нашел ее, Анну Васильевну Седых, и она превращена в память товарища Болтова.
Каждое слово, которое она теперь слышит, ей немедленно представляется карандашными закорючками стенограммы.
В здании горсовета еще не улеглись пыль, дым и запах многочасового заседания пленума, длившегося почти целые сутки: очевидно, сбившиеся с ног сторожа не успели убрать комнаты.
Миновав винтовые зигзагообразные и еще как-то фантастически заверченные лестницы, Болтов проник в комнату Губкома.
Когда Калабухов был у сестры, в той клеточной комнате, куда было заключено разыгрывающееся солнце и непонятное Калабухову страдание, в это самое время Силаевский передал Лысенко, председателю Губисполкома вместо убитого Алпатьева, ультиматум Калабухова, на словах пояснив все, что кратко было изложено в предложенной бумаге, сел верхом и уехал на вокзал, откуда он правил чрезвычайной пышностью Калабуховского налета.
В бумаге было следующее:
Председателю Губисполкома.
Требую:
1) Немедленно выдать мне на мое личное усмотрение всех виновников мятежа, подавленного моими войсками.
2) Освободить товарища Северова.
3) Найти тело полковника Преображенского.
Предупреждаю, что невыполнение этих моих требований повлечет обстрел города моей артиллерией. Устное объяснение готов дать.
Командарм 1-й Особой Революционной
Калабухов-Преображенский.
В этот день, газеты вышли только к 10-ти часам утра, наполненные позавчерашними тревогами. Так как связь с Москвой была нарушена, то читатель будоражился местными лозунгами, восклицаниями и жирными шрифтами.
Лысенко, впрочем, как все должностные лица города, еще не спал с начала тех страшных дней, после которых наступило мертвое успокоение, оттого, что мертвое еще более страшное.
Прохожих на улице не было. Они только мерещились тем, кто прибыл с воли, как Калабухов, который, мечась по городу в автомобиле, встретил двух-трех ошарашенных людей и воображал, что он пугает тысячи. Для этой же цели пускался на небо аэроплан.
Итак, т. Лысенко еще не спал почти. Он был обуреваем сухой отвлеченной жаждой сна, которая сейчас позволила ему забыться необлегчающим, ничего не разрешающим забвением на несколько минут, много на полчаса, после чего он испуганно выскочил из насевшего на него стола, что-то крикнул, прокашливая сухость в горле и колотье в легких от беспрерывного курения.
На лбу у него ощутимо горело наспанное на кулаке красное пятно.
- Как? Уже? - крикнул он, проведя 30 минут за границей бодрствования и взглянув на часы.
Загадочность требований, изложенных в записке Калабухова, заставляла подозревать о их невыполнимости, их бесцельность - о невероятной срочности. Лысенко все это представлялось физически навязчивым.
Стол вместе с выросшей запиской опять поплыл на него и опять он очнулся, крикнув:
- Уже?
Перед ним в дыму высинился Болтов.
- Я рад, - закричал Лысенко, - надеюсь, вы все знаете.
Болтов спокойно сел в кресло.
- Мало знаю, - ответил он, - я знаю только, что Калабухов с 7-ми часов утра на вокзале с матросской ротой... с матросской ротой... - он позвонил.
Никто не явился.
- С матросской ротой...
Он позвонил еще раз и, не дождавшись никого, назвал крепким словом царивший беспорядок, вышел из комнаты, подошел к лестнице и, повинуясь беспорядку, крикнул вниз:
- Товарищ Седых!
Голос шаром скатился по перилам и заклокотал где-то внизу, в зале.
Болтов вернулся к безропотно ожидавшему его Лысенко.
- Я ничего еще не знаю. Знаю только, что у Калабухова два броневика, батарея и аэроплан, значит он обнажил фронт. Удивительно, что он не скоро действует, но он втрое опаснее мобилизованных, хотя и любит очки втереть, пуская зря аэроплан.
- Да, да, - подхватил Лысенко, - вот он пишет... - и он показал записку.
Болтов два раза прочитал ее и молча положил на стол перед собою.
- Пишите, - бросил он вошедшей стенографистке.
"Товарищу Козодоеву, командиру военного судна "Молния".
Дорогой братишка, возьми пяток своих ребят и гони ко мне в комиссию. Жду к 12-ти дня".
Как бы в ответ на извиняющее словцо Лысенко, "долго что-то другие", в комнату один за другим вошли секретарь Губкома т. Бархударьян, начальник милиции Волков, комиссар Севкавокра Аленик. Заседание началось.
Все были в тревоге дикой разобщенности, раскалывавшей людей, которые до мятежа успели сработаться. Аппарат власти напоминал механизм, из которого вылетело несколько колес, или гребенку без зубьев, которой нельзя причесаться.
Товарищ Бархударьян выказал это ощущение, ни к селу ни к городу сказав: "С людьми и умереть красно. Пословица". И протянул кавказское вопросительное "да-а!".
Болтов показал глазами стенографистке выход и начал.
- Обойдемся без загробного рыданья. Товарищи. - Он встал. - Калабухов сделал мерзкое контр-революционное дело. Нам еще не известны размеры несчастья на фронте, которое он вызвал своим преступным уходом. Здесь же, товарищи, я категорически утверждаю, он неспособен ничего сделать, смотрите:
Он подошел к телефону и вызвал:
Чрезвычайная Комиссия.
Кабинет Председателя.
- Копель - ты? Все благополучно? Пошли людей узнать, что делается в Кремле? Что бы там ни делалось - шума не поднимайте.
- Все налаженные учреждения в городе работают. Калабухов не пытается даже разоружить комиссию, главную вооруженную нашу силу, потому что маратовцы чорт их знает что думают. Его записка умалишенный бред. Я думаю, что он освобождает своего милого дружка Северова. Очень хорошо, что т. Лысенко его не расстрелял вчера еще, хотя он может и навредить, но у нас есть время. Сегодня на ночь предлагаю назначить, товарищи, заседание союза металлистов, вызвать на него всех рабочих завода сельско-хозяйственных машин. Калабухов, хоть он и с головой, своей контр-революции не понимает, а его солдаты против рабочих не пойдут. Хорошо бы рабочих вооружить. Но мне нужно ехать. Шли.
У него был митинговый тон. У него был тон уполномоченного. Он ждал исполнения. Вышел.
Его речь была принята как информационный доклад, и Лысенко только теперь начал соображать, что он настолько устал и отупел, что сам ни в чем не разбирается, но за то понимает других с такой остротой, которая бывает лишь во сне. Так он понял и Болтова. У Лысенко болела кожа по всей голове и тяжело ныли, словно закипали или перекаляясь как в малярии, сухие глаза.
- У меня от милиции, - начал Волков, - осталось 17 человек, зато верных ребят. Их я сохраню. Но надо протянуть время и вступить в переговоры с Калабуховым.
Это продолжалась линия Болтова.
- Товарищи, - сказал комиссар Севкавокра, - предлагаю послать т. Лысенко на переговоры к Калабухову. Товарищ Бархударьян держит связь со всеми. Но оружия у нас нет; так как все оно в Кремле и вывезти его оттуда нельзя, то вооружить рабочих мы не можем.
Лысенко метался вокруг огромного стола для заседания.
- Я пойду, товарищи. Надо найти соглашение. Иначе что же будет? И где он? Его надо немедленно найти. Кто его знает и кто его видел?
- Я его видел в штабе Севкавокра, - сказал т. Аленик, - а сейчас он чортом носится на машине по городу. Поезжай к нему. Выпусти Северова и пусть уезжает. Попадется.
Лысенко подхватил.
- Да, да. Пусть едет на фронт; я думаю, что его можно уговорить. Надо было этого дурака Северова арестовывать! Я поеду. А где он?
- Позвони Болтову.
Всем было ясно, что разговор сводится к сумятице и междометиям и может так продолжаться сколько угодно, как бульканье в кипящем сосуде, если бы сознание участников заседания не было организуемо резвым пером т. Бархударьяна, заносившего постановление в протокол.
- Вот какое дело, братва, - начал Болтов, когда матросы во главе с Козодоевым заняли впятером весь его кабинет, аж синим окрасив белые лепные двери и изразцы огромной голландки.
- Говорить некогда. Опять на нас навалилось несчастие. У Калабухова главную силу составляют наши матросы черноморцы. Должно быть, из Баткинских ударников. Они собираются громить город, ну и, конечно, пограбить. К ним надо пробраться и попробовать уговорить.
Эта густая синева из комнаты, по мнению Болтова, должна пойти и на завокзальные пустыри, откуда жерла Калабуховских пушек смотрят свысока на расклубившийся над ними город.
Матросы, как в бурю, как в шторм, готовятся стать по местам. Но сейчас, когда места еще не определены, они, по долголетней дисциплине, жмутся друг к другу и молчат. Они слышат, как работает тяжелый мозг матроса Болтова в этом кабинете, кажущемся взнесенным поверх всех домов. От необычности обстановки, в которой они слушают товарища, их прохватило холодом сосредоточенности.
- Дьявол их знает, - говорит Болтов, - какие они, Калабуховские ребята. Тут нужно подумать. Не дубьем, так рублем. Мекайте сами.
- Ладно, - отвечал Козодоев, - чорта ли они сделают. Свои. Может знакомые есть. Да, потом мы только поговорить пришли, - на куски не разорвут.
Стали подыматься, разговор считался конченным, разговаривать долго здесь никто не приучен и места уже распределяются. Но Болтов сам приостановил ход пущенной им машины.
- Тебя, Козодоев, хочу задержать. Я нынче требовал, чтобы вечером вооружили рабочих из союза металлистов. Но оружия сейчас нету, оно все в Кремле, где наши коммунисты могут только удержать маратовцев, чтобы они не переходили на сторону Калабухова. Оружием их можно раздражить.
Козодоев, от уха до уха, все лицо растянул в улыбку.
- Так у нас по всем трюмам винтовки и шпалеры. Мы еще ночью в Кремле позабирали. Я еще в ту ночь на автомобилях оружие гнал на всякий случай.
- Клейно. Что же ты молчал?
- А когда ж говорить, когда меня не спрашивают. Так я приготовлю. Козодоев сам же прервал возможность дальнейших разговоров по этому вопросу.
- Ну, а вам, - обратился он к своим товарищам, - придется одним на вокзал пойти. Сначала, мол, - против рабочих нельзя. А если не прошибете, сулите золотые горы. Так насчет оружия пришли кого-нибудь, - сказал он на прощание Болтову.
- Есть.
Седьмая.
- Ну, лезь, старик. Ты меня извини, что я освобождал тебя чужими руками, т.-е. сейчас брал из тюрьмы, ты понимаешь, что между нами нет стен.
Все это Калабухов говорил Северову, около Кремлевских ворот, откуда Силаевский вывел освобожденного, с чрезвычайными предосторожностями: у маратовцев, которые держали караул в Кремле, хотя и царило фактическое безначалье, позволившее освободить Северова, но они были настроены резко против Калабухова и его друзей. Северов явился свету желтым, морщинистым, он шатался, лицо его опухло и было цвета свеже взрезанной тыквы. Северов покачивал головой, и казалось, что припухлости лица осыпаются всюду, лицо вырастало немыслимо.
- Что с тобой? - спросил Калабухов, глядя и не веря глазам; он думал, что продолжается утренний бред, ибо так, нынче утром, когда он приехал на вокзал, распухало на горизонте солнце. Северов ничего не ответил, Силаевский стоял рядом с ним, поддерживая его, переступая с ноги на ногу и гремел шпорами. Сзади за Северовым стояли ворота, поддерживаемые двумя часовыми. Молчание, шатание, покачивание, припухание становились невыносимым даже Силаевскому. Посмотрев на него, нашел нужным опять заговорить Калабухов.
- Что с тобой, Юрий? - спросил он, - у тебя такой вид...
Северов повернулся к Силаевскому, слегка оттолкнув его, будто он единственный, кто мешал ему говорить, и повернулся так, как будто отвечать нужно было тоже Силаевскому.
- А-а! Вид! Что со мной? Умираю. В этом гноище у меня отобрали все. Лучше бы расстреляли прохвосты. Умираю. Хуже: я не слышу себя. Я слышу деревянный голос.
Он полез в автомобиль.
- Проклятый день. Я мучился целые сутки, даже больше, я ничего не помню, я знаю только, что поехал говорить приветственную речь, после того, как мы разбили белогвардейцев. Когда это было, вчера?
- Нет, позавчера.
Их несло уже в автомобиле. Мимо них кувыркался весь взбаломученный мир, который желтел от осеннего солнца, как помешиваемый ложечкой чай, мимо них кувыркались дома с постоянным грохотом мотора и сирена, ревмя ревя, радовалась катастрофе. Просквожая эти сиренные ограждения, глухо бился голос Северова:
- Позавчера, а ночь, а другая ночь, это целая неделя, это целый год, я терпел. А ты даже не спешил.
Упреки были несправедливы: Калабухов мог бы ответить, что он, решив сняться с фронта, даже и не знал, что Северов арестован, а узнал об этом позже, на промежуточной станции, где встретил нарочного Силаевского.
Но все эти соображения, как впрочем и упреки здесь, в этом бешеном гоне, не имели никакого смысла: их относило ветром.
- Я сейчас объяснялся с сестрой, Юрий. Объяснился навсегда и в первый раз в жизни. Я ее никогда не знал и в первый раз в жизни я узнал, что есть человек, которого не имею права ненавидеть. Это первый раз со мной: я почувствовал, что у меня есть обязанность по отношению к другому человеку. Я никогда не понимал, как это находятся такие старухи, которые добровольно обмывают мертвых.
Город кувыркался мимо.
- Куда, Лексе... Кстин-ныч... - донеслось от повернувшегося лица шоффера.
- Прямо гони на шоссе, к больнице.
Голос Калабухова отставал от ушей шоффера, шедших впереди.
- Куда? Куда? Стой! - закричал Северов.
Он вышел из себя. У него перехватило горло.
- На какое шоссе? Где ты остановился? Где мой вагон? Там у меня все! А-а-а!.. - он опять кричал. - Там был обыск и все отобрали!
От свежего ли воздуха, от резких ли поворотов, которыми заносило машину, зад которой казался сплошным пуховиком, зад которой пружинил и скакал, от ощущения ли свободы, но Северов ожил.
- Сейчас вылетим к чорту.
Липнувший к губам ветер рвал слова назад.
- С сестрой разговаривал, - обрывал ветер и из ветра склеивались ответы Калабухова.
- Да, ведь я циничнейшим образом играл, и она это почувствовала. Я слезы выдавливал, я помню запах пыльного пола, когда падал ниц, а сам думал о какой-то совершенно нелепой истории, которую не мог припомнить, о каком-то нелепом Альфонсе Доде, о его сыне. Этот ублюдок, - я ругаю только себя, - вспоминает, что когда он хоронил отца, то безумно жалел его и кричал, рыдая. И рыдал и кричал, а сам думал: "какой у меня красивый голос"!
- К чему ты это все?
В иную минуту Калабухов услыхал бы, что у Северова белый плаксивый голос, каким поют цыганские романсы. Становилось трагично.
Калабухов кричал:
- А я все-таки снимаю войска с фронта и еду туда, ты знаешь за чем? Я сам не знаю. Я должен стать отцеубийцей.
Их вынесло в окрестную зелень: впереди, как на пустом кругозоре моря закат, стояло красное здание больницы.
- Куда мы, куда тебя несет? Да я знаю даже, куда. Но только отпусти меня. Вернемся! - умолял Северов.
Все было в первый раз, в первый раз в жизни видел Калабухов своего неизменного друга, когда они остановились, он понял, видя слезы в глазах Северова, застилающие взгляд, какую тяжесть тот несет в теле, какие комья ему забивают горло, и вылез из машины.
- Здесь, - сказал он, - ждать меня.
Он был безжалостен.
Но Северов не сходил с машины.
- Я поеду доставать.
- Куда ты? Оставь. Ты - сумасшедший.
- Трогайте, товарищ.
Шоффер смотрел вопросительно.
Калабухов махнул рукой.
- Поезжай. Завези Юрия Александровича потом в гостиницу, и сюда.
В больнице было смятение: Калабухов, которого все видели - приехал комиссар на машине, а многие знали, что сегодня творится в городе, - Калабухов одумался, только остановившись в звонкой щели между стеклянными и входными дверьми. Через мощеный горячий двор он пробежал, как красный огонь.
Доктор был похож на туберкулезного Христа: доктор был туберкулезный и носил белокурую бородку, как Христос на картинах Гвидо Рени.
Доктор строил перед носом Калабухова угрожающие сферы, пронзаемые эллипсисами, гиперболами и параболами, доктор жестикулировал.
Он испугался не меньше других, но, помня о своей болезни, которая неминуемо сведет его в гроб, сделался неврастенически шумливым.
- Не могу!
- Не могу!
- Не могу!
Он разлапо очерчивал пути звезд перед носом Калабухова.
- Вы ее уморите. Вы слишком возбуждены.
Вбежал сюда Калабухов совершенно спокойный и через две минуты после того, как началась эта шумная астрономия, он обложил врача матерными словами.
И сам видя, что придется браниться, Калабухов выстроился перед ядовито плевавшимся доктором и, глядя на мятую белизну его халата, произнес внушительно:
- Товарищ.
- Товарищ доктор, - поправился он. - Вы бережете одну больную.
Неврастения заражала и его. У него забился бешеным и приводящим в бешенство тиком левый глаз.
- Вы бережете одну больную, - поправившись повторил Калабухов, - так знайте, - его подмывало и выносило на какие-то горячие сквозняки внутри игравшее серьезное, ребяческое озорство. - Знайте, что на весь город наведена моя артиллерия. Я могу распорядиться перевести два орудия на вашу больницу. Мне все равно, - закончил он, и почувствовал, что говорит нелепость.
Доктор вдруг смягчился: он был сломлен.
- Разрешите тогда перенести ее в отдельную комнату.
- Хорошо, - согласился Калабухов неожиданно для себя, ибо он не хотел быть беспредельным самодуром. - Или нет, оставьте ее в общей палате (самодур играл), - или нет, перенесите (самодур замирал). Только скорее.
В краткой этой борьбе было побеждено самодурство, и Калабухов рассердился.
С таким сердцем он рванулся в коридор, в ответ сообщению сиделки:
- Переташшили.
В глаза ему метнулась белизна и серость, а в ноздрях зашершавился едучий ксероформ и те самые перегорелые запахи, по легчайшему веянию которых собака распознает людей. Запахи больного, потного и кального разложения.
Этим теплым бревном и шибануло в нос. Закрыв глаза, Калабухов прислонился к притолке. Рядом с ним вдруг материализовалась белизна и серость и даже чернота, сдобренная ксероформом.
Это был призрак все того же доктора. У Калабухова закружилась голова.
- Вы не туда попали. Не здесь.
- Вижу, - бешено и нетерпеливо бросил Калабухов призраку. - Я никого не беспокою и пришел к своей невесте не за беспокойством, - заявлял он другим уже тоном, как бы начиная разговор заново. - Я могу успокоить весь город ваш, и ему будет лучше, если он не будет беспокоиться.
Перед глазами Калабухова снова вырос твердейший черный предмет. Это стетоскопом замотал доктор, но, очевидно, одумавшись, взял руку Калабухова выше локтя, горячей рукой - ее прикосновение отрезвило Калабухова, - и повел по коридору: Калабухов трезвел и не сопротивлялся.
- От малейшего волненья она умрет. Некогда вам объяснять.
Всю жизнь Калабухов боялся чахоточных, а с губ доктора било брызгами. Это окончательно отрезвило Калабухова вместе с проходкой по коридору.
- Хорошо. Идите, я поговорю с ней спокойно.
Калабухов открыл указанную ему дверь.
Ясно: Еленин взгляд продолжался полтора года. Он также накипал слезами и был болен и воспален в последние встречи еще с весны 1917 года, когда Калабухов прощался с ней на вокзале, уезжая в последний раз на западный фронт.
Как с таким испугом в глазах могла она стать коммунисткой - этого Калабухов не постигал и, не постигнув этого, заметил, что ком сухой гари подкатил к горлу и сам он, того гляди, разрыдается, раскричится.
Он уже раскричался:
- Да, да. Ты любишь меня. Я это слышу и знаю не пять минут, которые прошли сейчас, а третий год. Но я уже не человек, мне все настоящее, человеческое, животное чуждо, вот уже четыре дня. Это очень трудно пробыть четыре дня лишенным человечности и животности.
Сипло пронеслось мимо:
- Милый Алеша... Милый... Что с тобой?..
- Любить - это значит быть прочно прикрепленным самой природой к подлинным биологическим корням. А я срублен с них, как дерево, моя иссохшая вершина погружена в поверхностное, ужасное, болезненное волнение.
- Алеша... - сипло неслось мимо. - Алеша, что с тобой, кто из нас болен, ранен, у кого жар?
- Ах, я не знаю. Я пришел тебе сказать, вот теперь, когда все рушится мое и подлежит разрушению. Я пришел не пищать и не слушать. Один человек без голоса. Я глух, ты без голоса, хотя бы я и любил тебя. Ничего не слыхать. Орут миллионы, потому что они тоже вершинами в волненьи. Я проклинаю весь этот ревущий по пустякам человеческий бор...
...............
- Да, да. Ваша революция глотает меня. Ваша. А не та, которую я почувствовал вдруг на фронте после Бреста, когда ушел в тыл немцам. Та революция, моя, была вечная против смерти и с смертью боролась. А ваша, которой вы овладели за два месяца, коммунистическая, это - от одной формы хозяйствования к другой. Переход, не больше. Какое право здесь смерть? Я закачался вершиной: своим иссыхающим умом. До мятежа, до смерти отца я думал, что это серьезно и тоже за жизнь. Чепуха. Я погубил отца в сообщничестве с большевиками, которые мне враждебны. Кровь, а ты говоришь о любви...
- Доктор, идите к ней. Ей плохо. Перенесите ее обратно в общую палату. Она коллективистка. Нынче ночью я вам позвоню и буду знать, что мне делать после вашего ответа.
Под ним уже шипел и бился автомобиль.
- Где Северов? - спросил Калабухов у шоффера.
- А они остались в аптеке, а меня отпустили.
- Ну, будет история!
Калабухов весь был залит своим красным номером. На нем осаждались матово-алые обои. Вошедшему товарищу Лысенко казалось, что Калабухов в красной своей черкеске - заодно с густо-красной гостиницей, где он остановился с отрядом красноштанных своих телохранителей и куда Лысенко долго не пускали. Рыжая бородка Калабухова - пламя над угольно-пылающим сгустком.
Товарищ Лысенко увещевал:
- Дорогой товарищ Калабухов. Ваши требования помиловать всех арестованных белогвардейцев решительно нельзя допустить. Они совершенно непонятны и необоснованны. Сейчас было заседание комитета нашей партии и меня делегировали к вам. Вы революционер и славный революционер.
- Уходите, - вдруг мрачно выронил Калабухов, - город под угрозой моей батареи и преданных мне партизан. Если завтра к десяти часам вы не выдадите мне или не отпустите арестованных - я разнесу весь город.
- Товарищ Калабухов!..
- Оставьте. Я с ума сойду от этих криков и стонов в городе. Сегодня утром по приезде своем я видел у Кремля старушку. Она все кличет Володю, которого вы должно быть шпокнули прошлую ночь. А ведь этот Володя возможно мой гимназический товарищ, а мать его я, кажется, пятнадцать лет помню. Это жизненные корни мои. Довольно вырывать деревья с корнями.
- Товарищ Калабухов!..
- Вы, вероятно, пришли дать мне разрешение на освобождение Северова. А как вы смели арестовать его, мною назначенного начальника гарнизона, спасшего вас? Вы убили отца моего. И пусть, мне меньше его жаль, чем лучшего друга, которого вы осмелились арестовать. Друг - это благоприобретенное.
- Товарищ Калабухов!..
- Уходите вон.
- Вы не смеете! Вы глумитесь надо мной, гражданин Преображенский.
- Ого! Ты, кажется, хочешь проехаться на моей машине за город и дальше к Духонину.
- Вы не... - и товарищ Лысенко, подавленный событиями последних дней, не спавший три ночи, ничего не евший, вдруг мягко начал оползать с кресла, голова его запрокинулась неестественно, как на шарнирах.
Калабухов позвонил.
- Григоров, позови кого-нибудь, чтобы убрали тело. Он в обмороке.
Через десять минут Григоров сообщал:
- Товарища Северова на руках принесли. Это вы все виноваты, Алексей Константинович. Зачем вы приказали им наган отдать. Они такой в аптеке тарарам наделали, шоффер рассказывает. Мотор у него заглох, магнето спортилось. Поэтому он услыхал, что в аптеке делается. Услыхал и вбежал потому, что видел, что Юрий Александрович не в себе. Влетает в аптеку, а там все бутылочки звенят. "Давай, - кричит, - давай!" И наган на аптекаря навел. Тот видит, что человек необузданный, пищит, - "сейчас, пощадите, ради бога". Понимает, что на город орудия наведены. Узнал что ли, что товарищ Северов из нашей армии и не постесняется. Завернул и дал. Юрий Александрович схватили, кричат "держи кожу" и себе в руку тычат. Потом выбежали, в автомобиль сели, а как Исаев довез их, так они как мертвые.
- Оживет, чорт с ним. Необузданный, действительно. Все мы, Григоров, необузданные.
Восьмая.
- Ну? - спросил Северов. - Северов пришел отдохнувший.
- Что "ну". Художествуем. Надоело все. И твои террористические походы на аптекарей больше всего. Был у Елены. Два часа тому назад тут валялся Лысенко. Странная штука - неограниченная власть. Потребовал, чтобы Елену, полуумирающую, перенесли в отдельную комнату...
- Перенесли?
- Разумеется. Мне сегодня время представляется сладким и конденсированным, как американское молоко. Я пью свою власть, думаю последнюю. Захотел - и тебя из тюрьмы изъял. Захотел - арестовал и выпустил перед отъездом сюда на произвол судьбы комиссаров, которых ко мне прислал Теплов.
- Где же они?
- Ходят, должно быть, по степи. А потом выстроил все части, которые вызвал с фронта и заявил, что начальник штаба армии Эккерт не подчиняется своему командующему. Прочитал перед фронтом его записку. Потом отвел в сторону и выстрелил ему в затылок. Ах, все равно... Большевистский ставленник, спец не подходил к моей великолепной банде.
- Ого! На что ты бьешь, Алексей Константинович?
- На биологические корни. Мне казалось, что омертвение, охватившее мою кожу и ум, пройдет... А Елена умрет. Впрочем, все умрем... Слушай, Юрий, мне надоело жить монахом. Мы только умеем разговаривать да убивать. Я хочу пожить, Северов. Нужно сказать Силаевскому, чтобы через час мы были в ресторане. Мы - монахи. У нас дурное воображение. Нужно, чтоб были проститутки. Мы - русские интеллигенты.
Северов поглядел на Калабухова.
- Жиже стал народ и не умеет властвовать. Ах, если бы я не был морфинистом!.. Я думаю, что такая фигура, как ты, Алексей Константинович, продукт войны и команды. Ведь тебе властвовать - значит напрягаться и тужиться, как фельдфебелю. Глаза на лоб лезут. У тебя от власти в душе свободного угла нет. Хочешь, я произнесу обличительную речь.
- Хочу, но пошлем сначала Силаевского на поиски.
...............
- В обычное время ты, Алексей Константинович, занимался бы своей, в сущности, жалкой крохоборской специальностью, преподавая русский синтаксис и Саводника, удовлетворяя общественные стремления заседаниями педагогического совета, а теперь ты стал революционером во всероссийском масштабе. Ты чувствуешь, что мировым не будешь, и ты не древний эллин, чтобы твое, в достаточной мере мрачное, честолюбие нашло себе усладу властью в одном кантоне. Вообще революция похожа на Элладу отсутствием специализации, молодостью воздвигаемой культуры, а ты, несчастный, хоть знаешь греческий язык, но человек - без ограничения себя.
...............
Болтов додиктовывал последнее распоряжение, куда-то собираясь, закручивая вокруг себя смерч из мелких подчиненных, хотя все двигалось с необычайной закономерностью и закономерной раздельностью. Но когда вошел Козодоев в этот кабинет, где свет чуть ли не пятисотсвечевой лампы едва не рвал стены, Болтов, который его и ждал, сразу остановил смерч.
- Как дела, браток? - спросил Козодоев.
- Дела, как у Саввы Морозова. Только труба пониже, да дым пожиже. Все идет на лад. Мои ребята не дрейфят. Я нынче глядел на небо, как в море, и думал, зря это Калабухов пускает аэропланы, как его отец зря писал про наших коммунистов - расстрелять. А сейчас...
В комнату вошел агент.
- Калабухов кутит в "Очажке".
- Копель, поставить наблюдение. Послать взвод. Не упускать ни одного из виду.
- Товарищ Седых, а цифры насчет того, к какому сословию принадлежат все арестованные, подобраны?
Болтову подали записку.
Арестованных - 167, из них: рабочих - 3,
крестьян - 24,
купцов и мещан - 123,
дворян - 17.
- Видал! - сказал Болтову Козодоев. - Этим будем крыть Калабухова на рабочем собрании. Калабухов теперь может раздираться как угодно. Не пойдет седьмая рота одна, наполовину уговоренная, а остальные его солдаты не пойдут против рабочих.
И уже в темноте, как в черном обрыве, куда они сверзились из залитого электричеством кабинета. Болтов, очутившись как бы наедине с этой ночью, хотя справа шел Козодоев, как бы не деля сокровенных своих мыслей от этой темноты, говорил:
- Копель давеча спросил - почему я иду на рабочее собрание? Я буду двадцать минут там, а заряжусь на всю ночь. Хочу посмотреть, как примут, хотя знаю, что примут хорошо. А кроме того хочу сам наблюдать, как будут раздавать оружие. А эти господа, они умеют только пить. Так пусть Калабухов думает, что нас этим проберешь, - обожгется. Северов - умняга, а не понимает, за что мы боремся. Когда будет жрать всем, все будем умными, не глупее Северова. А ему и поговорить не с кем. Один живет, как пьяный в трезвой компании. Ну, как пьяный и дебоширит.
Темнота сопела: Козодоевым.
- Помонашествовали - и будет! - крикнул Калабухов Северову через стол, когда кабинет уже казался ему каютой, и была эта каюта душна, плотно забита людьми и ее качало.
От тапера осталась одна спина, а с лица жавшей под столом ногу Калабухову дамы лезла ему в глаза назойливая эмалевая маска: резкое различение пудры, белил и карминных губ, - при чем все это подавляло пуговичный носик. Другой дамы никто кроме Силаевского не видал.
Силаевский, красночакчирый, с расстегнутым френчем, из-под которого выглядывала рубашка казенной бязи, скрылся вместе со своим шрамом через левую щеку, увел дам и тапера в соседний свободный кабинет.
Стало вдруг тихо и душно, как в учреждении после занятий, и тяжело осел табачный дым.
Калабухов глушил мадеру чайным стаканом.
- Это биология:
По вечерам над ресторанами
Вечерний воздух дик и глух.
- Брось, Алексей Константинович, не впадай в детство. Поддержи кожу.
Северов вынул шприц и, сломав ампулку, помыл в ней кончик иглы.
- Я совершенно не пьянею, потому что впрыскиваю.
Он выпил коньяку и взял прямо рукой твердый кусок паюсной икры.
- Брось эти стихи.
- Да ведь это наше детство, Юрий, ведь это наша культура. Россия... Россия, нищая Россия. Россия и горда только своей культурой, поэтами и балетом.
- Папиросы русские за границей ценятся, Алексей Константинович.
- Брось, Северов. Это пошлость. Культура, это - гордость. А я должен гордиться и гордиться вместе со своей страной. Антисоциальный человек неблагодарный хам. Но революция губит объединенную гордость: культуру. Вот мы с тобой, Северов, семь месяцев бьемся за цивилизацию и что я заметил: современный человек в революции хамеет и уединяется. А социализм - культура - покуда не осуществляется. Вот этот ресторан и эти проститутки, да это машины, двигатели внутреннего сгорания... И бьемся мы за двигатели для всех.
- Ох-ох-ох! - блаженно прохрипел Северов. - Можно два слова в защиту цивилизации? Я их скажу. Промолчать было бы неучтиво перед стенами этого гостеприимного дома, в котором мы находимся. Дорогой Алексей Константинович, не мне бы защищать цивилизацию от социалиста, но злое семя, - я думаю, что теперь можно не скрываться, - мое семя пало в гостеприимное чрево твоего ума и дало плод. Но не превосходи учителей. Дорогой мой, остановись земля - океаны выплеснутся и сметут сушу. В Японии, в шестидесятых годах кажется, было землетрясение, так вода шла на остров стеной в две версты вышиною. Свидетелей не осталось. Так о нашей планете свидетелей не осталось бы, если бы встала, как вкопанная, земля. А вот тебе другая мировая катастрофа: вообрази, что вдруг внезапное сумасшествие отняло хотя бы бухгалтерию у человечества. Тогда бы наше красное мастерство - война вся - оказалось бы ничтожной детской забавой. Погибали бы городами и странами. Вся Америка какая-нибудь без бухгалтерии вымерла бы и никто не цитировал бы Блока. То-то и оно.
- Чепуха. Умру из гордости за гордого человека, за его культуру. Я сегодня умру, Северов. Я жду только одного известия - -
- Я знаю. Т.-е., известие это знаю. Но, милый мой эс-эр (буду продолжать свою мысль), цивилизация, земля, хотя может быть под трактором. Еще старец Зосима учил, что землю целовать надо, отчего пошло все "Русское Богатство". А прежде старца Зосимы - Гутенберг, который изобрел свой печатный станок, после их обоих - популярный Рубакин и большевики - все цивилизация - учат тому же.
- Поэтому я их и ненавижу теперь, сознав вот это, они давят мою гордость.
- Но, дорогой мой, надо быть сколько-нибудь последовательным. Человечеству тесно жить на нашей планете. Большевики - жилищный отдел человечества, о котором вы все так пеклись.
- Я ни о ком не пекусь уже. Меня печет мадера и жжет ожидание известия. Ах, какая мучительная пошлость весь этот грохот с осажденным городом, где мы пьянствуем, кого-то свергаем, кого-то освобождаем. И выхода из этого нет. Волнение меня захлестнуло. Мне выход - стена или сам; в обоих случаях - пуля.
- В обоих случаях пуля. Посуди, подумай, Алексей Константинович. Наши разговоры похожи на беседы мясников на бойне. Наша жизнь - на Охотный ряд. И покуда мы здесь трудимся над этими темами, ты надеешься, что уйдешь из жизни победителем, благодаря "седьмой роте", твоей главной силе; в это время, покуда ты пьешь, Болтов подослал, наверное, к нашим солдатам своих агентов, и войска уже, наверное, не повинуются нам. Противная фигура этот Болтов. Это - расстрел, а я не люблю расстрела. В то время, когда складывался мой характер, я избегал, стоя в оппозиции царскому правительству, знакомства с его расправами. Единственный человек, которого я расстрелял бы, это - Болтов.
...............
В непроглядной, в безлюдной ночи, темнота которой казалась вечной, как чернейший сон, темнота которой казалась сосредоточенной, как эссенция, залившая город, - в этой южной ночи Болтов с Козодоевым, тяжело пробивая ее, как волнорезы, долго пробирались к цели.
Еще издали в темноте и молчании раздавленного ночью, залитого чернотою пути слышалось живое биение машины. Это единственная в городе работала электростанция завода сельско-хозяйственных машин.
Дом союза металлистов, помещавшийся во дворе завода, был наполнен едкой электрической пылью. Из окон вырывался свет его струи, скрещиваясь, как клещи, скусывали столбы, стропила и заборы. Все это предстало Болтову за поворотом к заводу.
После тревожного вопроса: "Кто идет?", после внимательного осмотра рабочим стоявшего в патруле.
Заседание.
Тревожно.
Решительно.
- Товарищи, мы кругом опутаны белогвардейской интригой.
Как машет он выросшей до половины зала рукой. Должно быть, молотобоец. Как вздыбил он руку и взволнованно кричит:
- Они воспользовались несознательностью мобилизованных шкурников. Все завоевания Октябрьской революции...
Болтов прошел в дверь с надписью "Заводской Комитет" и очутился в душной желтой пыли, в синем всепроникающем махорочном дыму, в смеси окрашивающей зеленью знакомые, но искаженные напряжением лица.
Он вытер со лба мгновенный пот, выступивший от духоты, и уже барахтался, уже отпихивал, уже перебрасывал Козодоеву исступленное кружение вопросов: "Ну, что? как? где?".
И через несколько секунд, выбившись из этого смерча, Болтов увидал, что ребята куда-то схлынули, очевидно в зал заседания, сообщить о его приходе президиуму собрания.
Болтов, уже овладев волнением в комнате, уже превозмогши его, спокойно попыхивал папиросой, и его собеседнику товарищу Рыжову, председателю завкома, бил в лицо с хорошо слаженного бушлата крепкий запах влажной морской ночи.
- Мне скоро? - спросил Болтов.
- Минут через десять. Договорят.
В комнате свежело.
- Ну, как ребята? Не дрейфят?
- Это кто, наши рабочие? - спросил вместо ответа Рыжов и разговор круто перешел к тому, что гвоздем стояло в голове у Болтова независимо от мятежей, волнений, передряг...
- Как правишь, управляющий заводом? - спросил Болтов. - Вы вообще отчета кому-нибудь сведения даете? - Работа есть?
- Мы прямо в Губисполком, у нас вроде кооператива, да только заказов мало.
- Кооператив... - задумчиво протянул Болтов и нахмурился.
- Ты что же, братишка, или в Совнархоз хочешь? - полюбопытствовал Рыжов, но потрясение стены, за которой грохнули рукоплескания, не дало Болтову ответить.
- Товарищ Болтов - в зал!
--------------
Болтов командовал:
- Всех на три взвода: Рыжову, Козодоеву, мне. Вооруженных мне. Остальных Козодоев ведет на пристань вооружать. Это заместо резолюции.
Он быстрой развалкой вышел на лестницу, по лестнице вниз.
Во дворе, где электрический свет из окон бил струями, уже грудились темные хрипевшие придушенным разговором массы.
- Куда ты, деточка? - спросил Северов маску из белил и кармина, задержав ее в коридоре и едва шевеля мертвыми губами.
- Миленький, хорошенький Юрочка, дай триста рублей.
- Хищничаешь. Зачем тебе?
Северов едва ворочал опухшим языком.
- Дорогой, я завтра за мукой посылаю. Мука - четыреста рублей пуд. У меня есть сто рублей.
Она вдруг вся выстволилась и, как теплый ствол, прижавшись к смягчевшему Северову, искусно выпила его губы.
- Хочешь?
- Не могу. Импотент.
- Как-нибудь... Я знаю... как...
- Я знаю, как это называется. Нет, деточка! А денег у меня нет. Никогда не бывает. Я сейчас пойду и возьму для тебя у Калабухова. Триста рублей. Подожди.
Он вернулся.
- На, золотая.
Бумажки пропали в ажурном чулке.
- Старо это. Со времен финикиян в чулок прячете. Хотя, чорт знает, может быть тогда чулок не было. Но это возбуждает. Пойди, позови Силаевского. Можешь сказать ему, что в голове командующего зреют благие мысли.
Северов взглянул вдоль по коридору. Калабухов куда-то бежал и крикнул издали назад:
- Я к телефону.
- Знаю, известия. Позови мне, детка, Силаевского.
И Северов поволочился в свой кабинет.
Силаевский вошел без френча, он не садился.
- В голове командующего благие зреют мысли, но помните, Силаевский, что то, что я сейчас говорю, я говорю и допускаю в состоянии невменяемости. У меня любопытство. Вы ничего не понимаете?
- Ничего! - гаркнул вдруг Силаевский.
- Вот, застегните брюки - "пусть молчат твои чакчиры", это батенька, из Кузмина. Слушайте начальство!
Вместе с коридорным вихрем вошел, шатаясь, Калабухов. За ним дамы и тапер.
- У-мер-ла.
- Я знаю, Алеша, - вдруг мягко промямлил Северов. - Товарищ Силаевский, слушайте распоряжения командующего армией.
Калабухов вытянулся, вытянулся Силаевский. На темном диване словно черным пламенем, горел Северов.
- Садитесь и выпьем.
Дамы, видя что напряжение как будто разряжено и начинается их время, обе, сев около Калабухова, обняли его.
- Милые барышни, - сказал Калабухов, - вы огорчены, что мы с Северовым мало обращаем на вас внимания. Перед вами экземпляр дружбы. Но мне хочется посмотреть -
Он встал к окну и смотрел на разбросанные в котловине редкие огни города, которые заставляли думать о его призрачной грандиозности.
...............
- Сейчас же поезжай, Силаевский, - начал Калабухов, - в гостиницу и к братве на вокзал. До утра пусть будет порядок. Иди.
- Товарищ Калабухов...
- Иди, - приказал Калабухов.
Словно раскололась рюмка, звякнули шпоры.
- На, Юрий Александрович. Это я написал в будке, когда звонил в больницу о Елене. Лакеи... все там сидят около будки. Я им приказал не приходить сюда, но пошли за ними девицу; надо расплачиваться.
Северов взял записку.
"Единственному земному другу Северову.
Ты изменил. Культура - гордость. Будем гордиться и фанфаронить".
Они вышли все вместе. Лакеи опасливо закрыли за ними дверь. На улицах был сырой бархат. Одна девица села на извозчика. Другая пошла с Северовым. Пройдя с ним несколько шагов, Калабухов отстал. Они шли, и лица их оглаживал влажный бархат.
- Ты слышала выстрел? - спросил Северов костяным голосом.
- Кто идет? Стой!
Северов узнал голос Болтова.
ЭПИЛОГ.
Дело революционного военного трибунала N-й армии о контр-революционном мятеже левых эс-эров, А. К. Калабухова, В. С. Силаевского, сочувствующего той же партии Ю. А. Северова и других заключает в себе около трехсот листов. В тексте повествования нам приходилось неоднократно ссылаться на указанное дело Ревтрибунала. Оно же проливает свет на последние дни наших героев.
--------------
Из стенограммы допроса председателем губернской чрезвычайной комиссии т-щем Болтовым гражданина Северова.
С е в е р о в: Я мог бы не отвечать на все заданные Вами, гражданин председатель, вопросы. Дело ясно и без моих показаний. Но меня увлекла мысль сохранить для будущего всю выразительность нашей жестикуляции. У меня есть утешительное в моем положении соображение о ценности нашей эпохи в истории, а, стало быть, и о ценности тех, кто эту эпоху делал. Вы спрашиваете, сочувствую ли я партии левых социалистов-революционеров и какой партии сочувствую вообще?
Я знаю, что будет и социализм, и коммунизм, и, вышелушивая основное ядро из мякоти всяких идеалистических и агитационных словоточений, понимаю, что большевики ведут Россию и человечество к иному, некапиталистическому, более совершенному хозяйствованию. Стало быть, я верю в неизбежное ваше торжество и думаю также, что от этого торжества будет легче и лучше большей части населения земного шара. Отвечу: Ну, и торжествуйте! Исполать вам.
Я бы с удовольствием принял участие в этом торжестве, но в настоящее время у меня нет ни желания, ни сил, - я сознаюсь, - принимать участие во всей этой, в сущности мышьей, грызне, которая, вероятно, называется планомерным разрушением старых форм жизни, ибо меня лично ни в какой степени не интересует судьба рабочего класса и им ведомого человечества. Я назвал бы себя социалистом-индивидуалистом, бесплодным социалистом.
Вы разрешите, гражданин Болтов, слегка уклоняться мне, ибо я надеюсь, что ваша стенографистка оставит мне в утешение до моей скорой смерти несколько ценных мыслей. И кстати разрешите мне проверить стенограмму*1.
Тов. Б о л т о в: Пожалуйста, я слушаю. Копия стенограммы Вам будет прислана в камеру.
С е в е р о в: Итак, мне глубоко безразлично устроение пролетарских дел. Но в вас, в коммунистах, - привлекательная, прямо-таки волнующая черта: очищенная воля к власти. Власти мешают национальные, имущественные и всякие иные скрепления, которыми человечество нелепо дробится на мизерные, незавидные для настоящих честолюбцев куски. Если властвовать, так над планетой. Вы меня извините, мне несколько смешно, что этот великолепный материал о властнических тенденциях я развертываю перед председателем провинциальной чрезвычайки. Это - следствие моей формальной причастности _______________
*1 Копия стенограммы, действительно, очень тщательно выправлена рукой Ю. А. Северова. к партии, в коей равнодействующая похожа на большое чернильное пятно.
Теперь - о себе лично, ибо на вашем лице я вижу законное нетерпение. Физически я - развалина. Вероятно поэтому я попытался вытаскивать из огня каштаны чужими руками, вмешался в кашу, заваренную Калабуховым, и с его помощью заканчиваю тридцатитрехлетнюю волынку, начатую синодским чиновником Александром Феофилактовым Северовым и его достоуважаемой супругой, имя которой я забыл.
Я живу вспышками сознания. Один, не весьма грамотный поэт в каком-то провинциальном сборнике, недавно мною прочитанном, написал:
Осталась одна отрада
Стихи, кокаин и шприц.
Ваш тюремный врач, который написал на моем свидетельстве morphinismus et neurastenia знает, что у меня отрад, максимум - одна. Впрочем, мне трудно говорить. Разрешите дать мне письменное показание и на это время разрешите пользоваться мне моим средством.
Тов. Б о л т о в: У нас гражданин считаются недопустимыми письменные ответы, но ваше дело ясно и нам требуются только объяснения очень "интересных" ваших поступков. Допустить вам ваше лекарство я не могу, но пришлю врача.
--------------
Из речи тов. Болтова на заседании Трибунала N-ой армии:
Мне было не так легко, товарищи, простому, неграмотному матросу, разобраться в этом деле. Положение города, когда я вступил председателем чрезвычайной комиссии было такое, что надо было просто расстрелять всех участников Калабуховского восстания. Это было очень легко сделать, товарищи. Но мне показалось необходимым посильно разобраться в деле, тем более, что сам главный участник восстания и его предводитель, уйдя из ресторана, где он кутил целую ночь с проститутками и своими соратниками, застрелился где-то под забором. Это давало возможность не опасаться никаких вспышек.
Обстоятельства дела показали мне, товарищи, что и Калабухов был только орудием в чьих-то руках.
На что опирался Калабухов? Выразителем чьих стремлений он являлся?
Он, товарищи, вел за собою, как, может быть, и вся его партия, ту часть разнузданной солдатчины и матросни, - остатков войны, - которые видят в войне легкую наживу. Мы, к сожалению, не можем допросить в Трибунале, перед всем этим тысячным собранием товарищей красноармейцев бывшего штабс-капитана Северова, второго, скрытого, но более ехидного главаря налетевшей на наш город банды. Он сидит в сумасшедшем доме и дни его сочтены. Но мне хочется показать яркую картину его душевных переживаний и вот, товарищи, разрешите мне прочитать одно из его писем ко мне... (Читает.)
"...Я не верил в успех нашего сумасшедшего предприятия, я даже не знал, что мы предполагаем делать. Остаться с нашей армией посреди большевиков и чехо-словаков ни туда, ни сюда, - это значит быть смятым; пробиваться на Туркестан и в Персию, - бесцельно, во-первых, во-вторых, означало хотя бы временный блок с контр-революционным уральским казачеством, что было совершенно неприемлемо прежде всего для Калабухова. Перейти на сторону белых не хотел и я. У меня для этого не хватало пафоса. Говорить безграмотную чепуху с убеждением и убедительностью, - слуга покорный. Я не генерал, я всего только штабс-капитан, т.-е. имею право на присвоенный обер-офицерам здравый смысл. У меня его хватило как раз в той степени, чтобы показать всю несостоятельность обычных предположений о целях нашего восстания. Меньше же всего поймут в нем те, против которых оно направлено. Мне не хочется писать о вас резкостей..."