Рассказы


Глухой Пер. М. Волосов


1

Не иначе, как что-то было между молодой Эстер, дочерью глухого, и Менделем, красивым сыном мельника, у которого она работала служанкой. Об этом немало судачили и в рядах на базаре, и на вальцовой мельнице. Глухой настораживал уши, заискивающе глядел на всякого, у кого замечал на лице усмешку, но ни слова не мог уловить.

Судя по тому, как держал себя Мендель, между ними ровно ничего не было. Он по-прежнему перебрасывался шутками с молодыми помольщиками, привозившими зерно; ткнет кого-нибудь локтем в бок, отпустит остроту и захохочет.

Недавно он вернулся из уездного города в новеньких сапогах с лакированными голенищами и щеголял в них на мельничном дворе. Останавливая механика Шульца, он подмигивал ему и говорил;

— Хороши сапоги, а?

И солидному немцу не надоедало каждый раз нагибаться и проводить рукой по блестящим голенищам. Сапоги до того нравились ему, что в душе рождалась грызущая зависть. Ему не лень было тут же на дворе стянуть с Менделя сапог и натянуть на свою ногу.

Все это глухой видел из окошка на четвертом, самом верхнем, этаже мельницы, где он работал у подъемника. Он поглядывал на двор украдкой, часто озираясь, не следит ли кто из рабочих.

Эстер ежедневно носила Менделю из города обед. А когда она уходила с мельничного двора, хозяйский сын и механик долго провожали ее взглядом. Мендель молча и задумчиво усмехался, а Шульц подмигивал ему, показывая на плечи девушки, потом тыкал его пальцем в живот. Если это случалось на глазах у молодых рабочих, они прилипали носами к окошкам и толкали друг друга.

— Пусти-ка… дай поглядеть!

Глухому, с напряженным, словно всегда испуганным лицом, было от этого очень больно, и мучительно хотелось знать, отчего кругом смеются. Но он был безнадежно глух и, стыдясь людей, даже самого себя, никому не смотрел прямо в глаза. Он не переставал думать о гнусности, которую Мендель и Шульц вместе проделали над беременной крестьянской девушкой из села Рыбницы.

В конце концов им удалось спровадить ее с мельницы.

Однажды, встретишись с глухим в укромном месте, мельничный приказчик Иосл Бабцис стал что-то кричать ему в ухо. Глухой, улавливая одно слово из десяти, ничего не понял, но все же усердно кивал:

— Да, да, понял, конечно понял!

Уж такая была у него робкая натура. Когда с ним заговаривали, он постоянно кивал, уверяя:

— Слышу, слышу… Да что я, не слышу?

Две недели вынашивал он в своей глухой голове обрывки сказанных Иослом фраз и только потом начал кое-что соображать.

Речь шла о двух уволенных с мельницы рабочих, задумавших пересчитать Менделю ребра. Они шныряли темными ночами возле дома Вове-мельника. И должно быть, они кое-что подметили… Что именно — глухой все еще не догадывался и как-то раз спросил Иосла:

— Скажи, не про мою ли Эстер болтают?

Сердце его отчаянно колотилось, он прерывисто и тяжело дышал, так ему было стыдно.

— Она втюрилась в него! — закричал ему прямо в ухо Иосл. — Эстер полюбила хозяйского молодчика!

— Она его полюбила? — тихо переспросил глухой.

Он подумал, что этот ехидный человек зло шутит, и загоготал:

— Хо-хо-хо!

И как-то странно смотрели при этом его оловянные глаза. Сообразив наконец, что это не шутка, он страстно заговорил, бестолково размахивая согнутой в локте рукой:

— Пусть бы она сперва спросила у меня, у глухого отца… Я-то их насквозь знаю — и мельника, и его отродье! Двадцать лет на них работаю — во! Пусть Иосл сам скажет — разве это не так, а?

Иосл поддакивал и с обычным ехидством отвечал:

— Конечно, так… Ну, еще бы не так!

А глухому хотелось знать, что думают обо всем этом люди — здоровые, не глухие, как он. Шагая по дороге в город, он размахивал руками и разговаривал сам с собою…

Вот если бы у него были здоровые уши, а не бесполезные лоскутья, он мог бы уловить словечко тут, словечко там.

Мелькнула мысль зайти как-нибудь к дочери, туда, на кухню Вове-мельника, и поговорить с ней. Но как раз в это время с глухим стряслась большая беда, — видно, так уж ему на роду было написано.

Стояли короткие дождливые октябрьские дни.

Плаксивое небо, затянутое хмурыми тучами, глядело на черную, насквозь промокшую землю и словно оплакивало ее.

На мельничном дворе круглые сутки горели электрические фонари и сквозь густой туман, окутывавший долину, будто подмигивали желтыми усталыми глазами погруженному в мрак городу. А поставы ровно выстукивали: «Муку мелем!.. Муку мелем!..»

Тихо, будто задумавшись, бормотала мельница и вся дрожала, а с нею дрожали и работавшие на ней сорок человек. Среди гула и шума эти люди двигались, как автоматы, работали с безмолвной сосредоточенностью, мало чем отличаясь от вращавшихся возле них вальцов, словно их головы были забиты зерном, заглушавшим всякую мысль.

«В амбарах полно зерна… Ничего не поделаешь — нужно молоть!»

Босиком, с покрытым мучной пылью лицом, глухой сидел в перегруженной подъемной клети и спускался с четвертого этажа. Один из рабочих, пробегая мимо, заметил что-то неладное и отчаянно завопил, указывая на подъемник:

— Остановите!.. Остановите!..

Глухой уловил выражение ужаса на его лице, и у него блеснула страшная мысль:

«Канат!.. Лопнул канат!.. Неужели я упаду с такой высоты?..»

Он чувствовал, что падает; ему казалось, что кто-то соболезнующе шепчет: «Поздно!.. Поздно!..»

Но едва он подумал об этом, как его с чудовищной силой отбросило к стенке. Его охватил ужас. Он закрыл глаза.

Когда он снова открыл их немного спустя, над ним склонились люди, покрытые мучной пылью, и кричали ему в глухие уши:

— Где у тебя болит?

С бескровным, как у мертвеца, лицом он лежал на полу: не было сил шевельнуть рукой и показать на ушибленное бедро.

Его понесли в домишко, стоявший в глухом переулке, близ молельни, — там жил с женою портняжка, умевший только чинить и латать, — и положили на старую койку в кухне, где он снимал угол.

2

В голове ехидного Иосла Бабциса зародилась угодливая мысль.

Почесывая затылок, он доказывал мельникову сыну, что случай с глухим — сущий пустяк:

— Подумаешь, беда какая! Ни черта ему, глухому, не сделается!

А потом он приходил навестить глухого и кричал ему:

— А ты что думал?.. Рассчитывал целым из лап Вове-мельника вырваться?

Бог его знает, зачем только ему нужно было лукавить! Ведь однажды его самого Вове-мельник, заподозрив в краже, с такой яростью спихнул с каменных ступеней мельницы, что тщедушный Иосл едва жив остался. Схватившись за острый нос, из которого лилась кровь, он по-бабьи голосил:

— Ой, он меня убил!..

Перед уходом он нашел нужным утешить глухого:

— Ничего, жив будешь! Надо тебе хорошенько отлежаться, пока не заживет бедро.

И глухой, кое-что расслышавший, угрюмо закивал головой:

— Да, да, жив буду!

Но, казалось, он перестал думать и о жизни, и о смерти и лежал на койке с окаменелым лицом.

Можно было подумать, что ему безразлично, встанет ли он когда-нибудь с постели.

Эстер приходила его проведать. Стройная, свежая, в теплой черной кофточке, она стояла возле него, подперев рукой подбородок, задумчивая и подавленная. Ее черные серьезные глаза как бы соболезнующе говорили: «Ну и шлепнулся же ты!»

Однажды она наклонилась к нему, хотела, по-видимому, что-то крикнуть в его глухие уши, но не удержалась и зарыдала. Зарывшись головой в тряпье, которым он был накрыт, она долго-долго всхлипывала. И трудно было сказать, чье горе она оплакивает: злосчастного глухого отца или свое собственное, глубокое, затаенное. Не было ли связи между ее плачем и тем, что подметили уволенные с мельницы рабочие, когда они шныряли возле дома Вове-мельника?

Глухой смотрел на нее большими оловянными глазами, и ему хотелось многое сказать ей. Слова роились, бесформенные, в его затуманенном мозгу. «Самое главное — пусть она запомнит — не заноситься чересчур, во!»

Он уже открыл было рот и поднял согнутую в локте руку, готовясь заговорить, но Эстер быстро встала с койки и оправила кофточку. Тихо и печально покачала она головой, тяжело вздохнула и даже грустно причмокнула..

Дождь зарядил на несколько дней. Он лил ровно и упрямо, как будто его просили перестать, а он продолжал как назло, твердя: «А вот буду!.. Буду!.. Нарочно буду!»

Грязные струйки лениво змеились по мутным стеклам. Все кругом казалось, хмурым, злым, даже облезлая печь, день и ночь разевавшая перед глухим черную пасть.

Такая стояла кругом тишина, что глухой с удивлением думал:

«Странно! Прежде я все же мог расслышать, как строчит у портного швейная машина».

Часами просиживал он на койке с поникшей головой, молчаливый, угрюмый, и бросал умоляющие взгляды на хозяйку, которая возилась с сырыми дровами у печи.

Ему хотелось попросить у нее сущий пустяк, и все-таки его исхудалое землистое лицо кривилось, как у нищего, просящего подаяние.

Что ей стоит крикнуть ему на ухо несколько слов, — он мог бы тогда удостовериться, намного ли он стал хуже слышать.

Но женщина была злющая. Часто шмыгая мимо койки, на которой сидел глухой, иногда слегка задевая его свисавшие ноги, она даже не смотрела на него. Такая злющая была эта высохшая жена портняжки, что даже полными мольбы глазами глухой ни на секунду не мог привлечь ее внимание.

А если бы ему вздумалось вытянуть ногу и загородить ей дорогу, она, наверное, вздрогнула бы от испуга: и с удивлением воскликнула бы: «Смотрите, он еще жив, этот глухой!»

Ему было бесконечно обидно, и он уже злобно смотрел на жену портного, что-то бормоча. Так он поглядывал когда-то на жену — покойницу Лею — и тоже ворчал без конца. Она в таких случаях, назло мужу, ложилась в постель одетая. Тогда он хватал со стола суповую миску и швырял об пол.

Пришла Эстер и долго ссорилась из-за него с хозяйкой, а он лежал на койке, ничего не слыша, и снова думал о тех важных и серьезных словах, которые нужно сказать дочери. Они долго вертелись в голове и наконец вырвались наружу — беспомощные, совсем не те, которые были у него готовы:

— Видишь ли… вот если бы мать была жива…

С трудом дались ему и эти слова, а едва он их произнес, ему стало стыдно и за себя самого, и за эту стройную девушку, которая не помнила даже умершей матери.

«Мама давно на старом кладбище — что пользы думать о ней?» — говорили ее удивленные глаза.

Вынув из кармана сдобную булку, она дала ее отцу. Глухой попробовал, ему понравилось, и он принялся разглядывать лакомый кусок со всех сторон.

— О, Вове-мельник знает, что вкусно!

И вдруг приняла четкие формы и вылилась в нужные слова мысль, с которой он давно носился:

— Это нехорошо… то самое… что рабочие тогда подметили… И вот еще, да!.. Я им не верю — ни Вове-мельнику, ни его щенку! Ни слову не верю!..

3

К зиме бедро стало болеть меньше. Окна в кухне запорошило, а в печи, у которой возилась жена портняжки, шипели сырые дрова. Глухой озяб. Он надел сапоги, ватник, туго затянул красный кушак и надвинул на уши облезлую баранью шапку. Хозяйка даже рот разинула от удивления.

— Куда это ты? Куда собрался, глухой? — крикнула она ему на ухо.

— В молельню, — тихо и угрюмо ответил он. — Пойду отогреюсь.

В молельне, у жаркой печи, его разыскал Иосл и тотчас принялся кричать ему на ухо:

— Вове-мельник!.. Вове-мельник!..

До чего дожил! Хозяин, мол, и его, Иосла, прогнал с мельницы…

— Да, да, глухой, — изо всех сил кричал он ему, — подай на него в суд!

— Подать на него в суд? — удивился глухой.

Он даже не мог этого толком осмыслить. Подняв руку высоко над головой, он затем опустил ее совсем низко, почти до пола.

Этим он хотел показать, что Вове-мельник такой большой-большой, а он, глухой, такой маленький-маленький… И конечно, большой всегда сумеет обидеть маленького..

Иосл насупился, задумался и даже стал бороду теребить, и глухой решил, что сказал ему что-то важное и глубокомысленное. Он тоже задумался и погодя добавил:

— Пусть хоть Вове-мельник меня оставит в покое!

Он подразумевал не самого мельника и себя, а свою дочь Эстер и мельникова рослого и красивого сына. Ему очень хотелось поговорить об этом с Иослом, но он не знал, с чего начать.

А потом, в снежный морозный вечер, глухой отправился к Эстер. На протяжении всего пути голову сверлила одна и та же мысль. Он даже затвердил ее начало:

«Надо же знать… Надо же, чтоб человек о себе подумал…»

Но, войдя со двора на кухню, он застал там высокого и проворного мельникова сына, который при виде его поспешил уйти. Глухой заволновался и снова растерял все нужные слова. Какое-то подозрение закралось в его душу:

«Мендель гадкий человек… Его надо остерегаться!..»

Но Эстер быстро подсела к отцу и, сунув ему в руку печеную картофелину, прокричала:

— Приходил ко мне Ноте-сват…

Лицо глухого сразу смягчилось, глаза чуть усмехнулись, как бы спрашивая:

«Это правда?.. Ты меня не обманываешь? Кого тебе сватают?»

Она опять прокричала:

— Цирюльникова сына, Юлика.

Глухой откусил кусочек горячей картофелины и держал его во рту. На его скуластом лице появилась жалобная гримаса.

— Никудышный жених!

Эстер крикнула снова:

— Да, он жулик!.. Одесский жулик!

Глухой жевал картофелину и кивал, подтверждая ее слова:

— Да, да, жулик… Конечно, жулик.

4

Глухому снилось, что он стоит на самом верху мельницы и оттуда наблюдает, как Мендель гоняется по двору за крестьянской девушкой-уборщицей. Девушка в испуге мечется, ноги ее скользят, она вся дрожит — вот-вот Мендель ее настигнет! А в сторонке механик Шульц хохочет, держась за бока, и кричит:

— Лови ее!.. Лови, лови!..

Но вдруг глухой видит, что Мендель гоняется вовсе не за крестьянской девушкой, а за его дочерью Эстер. Она от него убегает, протягивает руки к отцу, кричит от страха. Не будь он так глух, он, наверно, услышал бы ее крики.

На другой день тощая, злая жена портняжки целое утро пилила глухого:

— Холера бы его забрала!.. Ну, что вы скажете, как он рычит во сне! — Она потянула его за рукав. — Отчего ты ночью орал?

Глухой с удивлением посмотрел на нее и пожал плечами: он скорее догадался, чем расслышал ее вопрос.

— Кто орал? Я?.. Да нет же, я не орал…

Он уже ничего не помнил из своего сна. Натягивая старые сапоги, он разглядывал их со всех сторон и думал, что хорошо бы салом смазать. Потом он ушел в молельню. Сидя у жарко натопленной печи, он размышлял о том, что он, глухой, любит, чтобы было тепло, и еще он любит голову фаршированной щуки и свежую халу и, пожалуй, также жирную говядину — вроде той, что при нем ел однажды Вове-мельник.

«О, Вове-мельник знает, что вкусно!»

Молельня постепенно наполнялась. Люди почему-то переходили с места на место и возбужденно разговаривали.

«Удивительно, — думал глухой, — почему не начинают молиться?»

Народ все прибывал, люди вбегали с улицы и смешивались с толпой, которая быстро проглатывала их и разбухала. У всех вбегавших в молельню были испуганные лица. Вновь пришедшие, казалось, спрашивали у тех, кто пришел до них: «Это верно?.. Правду говорят?..»

А те в ответ только кивали с пришибленным видом, горестно причмокивая, как бы говоря: «Ай-яй!.. Какая жалость!»

Глухой замечал, что все на него поглядывают. Люди сбивались в кучи, перешептывались и как-то странно косились на него, теснее обступали, указывали пальцем.

Наконец его окружили плотным кольцом. Ему кричали в уши: пусть он идет туда[27], к Вове-мельнику. А глухой изумленно озирался и не мог понять: зачем им надо, чтобы он шел к Вове-мельнику? Он тыкал себя пальцем в грудь и переспрашивал:

— Мне идти к Вове-мельнику? Мне?

В полном недоумении он пожимал плечами. Но все же пошел.

Возле дома Вове-мельника улица была запружена. Люди лезли прямо во двор Вове-мельника, потом на кухню. Вместе с ними протискался туда и глухой. У него не было никакой охоты лезть в дом; он не мог понять, зачем он это делает, и все же лез вслед за другими. На кухне было полно, тьма народу, у глухого даже в глазах зарябило — будто он стоял возле подпрыгивающих сит на мельнице. Трясся, казалось, даже топчан, к которому наконец с трудом пробрался глухой, — топчан с лежавшим на нем посинелым телом. Глухой тотчас узнал: это Эстер, его дочь Эстер!

Он не был особенно удивлен. Ему казалось почему-то, что он уже стоял однажды возле этого топчана, на котором лежало то же мертвое тело. Это было давно, очень давно, но только наверное было. И те же люди стояли кругом, и было такое жа холодное пасмурное утро.

Кто-то потянул его за рукав и показал на потолок. Глухой поднял голову — на крюке болталась веревка. Он догадался. Ему хотелось спросить, почему Эстер это сделала, но он ничего не спросил. Он не сводил глаз со сгорбленной старушки, стоявшей у изголовья топчана, — лицо ее было сведено гримасой, глаза были закрыты. Она рыдала, но глухой ничего не слышал. Его лицо тоже сводила гримаса, он хотел заплакать, но не мог. В комнате вдруг поднялся шум, всех стали выталкивать, старый служка погребального братства кричал в дверях:

— Ну, довольно, евреи, хватит! Идите себе подобру-поздорову!

Кухня опустела. Глухого тоже гнали, но он не уходил. Его брали за плечи, но он бросал вокруг себя свирепые взгляды и хватался обеими руками за топчан, на котором лежала покойница. Его оставили наконец в покое. Но вдруг он кого-то заметил в дверях, и тогда ему пришел на память недавний сон — мельничный двор, Мендель, крестьянская девушка и Эстер.

Глухой кинулся вон из дома. И хотя он вскоре забыл, куда собирался бежать, все же он мчался по улице что было мочи. Сапоги его увязали в рыхлом снегу. Он тяжело дышал. Он чувствовал, что силы его иссякают, и все-таки бежал дальше.

5

То, что случилось через некоторое время, было дико, необъяснимо.

У Вове-мельника забыли загнать корову в хлев, а утром ее нашли у ворот с отрезанным начисто хвостом. Все выбежали из дома во главе с самим хозяином. Корову впустили во двор, ее окружили.

«Что бы это значило?»

Хвост был отрублен почти у самого комля, из которого и сейчас еще капала кровь. Корова стояла грустная, несчастная, с поникшей мордой, и ее печальные навыкате глаза часто моргали.

Несколько, дней кряду в доме Вове-мельника не переставали ломать себе голову:

«Кто бы мог это сделать?»

Бросали косые взгляды на уволенного с мельницы Иосла, заподозрили двух рабочих, собиравшихся набить морду Менделю, их даже таскали к уряднику. Лишь несколько недель спустя кого-то вдруг осенило:

— Уж не глухого ли это работа?

Человек сказал это так, наобум, но все сразу ухватились за его догадку. Это было невероятно; людей охватывал страх при мысли, что этот ширококостный человек с угрюмым лицом, опоясанный красным кушаком, с надвинутой на глаза бараньей шапкой, ночью гоняется с топором за коровой, и все-таки этому верили — недоумевали и верили.

А кто его знает, этого глухого? У него вот тут не все в порядке!

Ведь было уже однажды: когда жена портняжки его вконец допекла, он запустил ей в голову сапогом, а потом, разъярясь, принялся выбрасывать на улицу кровати, столы и скамейки. Весь город сбежался тогда к дому портного. Люди стояли на почтительном расстоянии и со страхом смотрели, не смея подойти ближе. Из уст в уста передавалось:

— Кровь ударила глухому в голову!

Жена портного металась взад и вперед, била себя кулаком в голову и вопила визгливо и хрипло:

— Смотрите!.. Он мне погром устроил, настоящий погром!

Люди стояли и смотрели. Нашлось, конечно, несколько здоровых молодцов, которые могли бы наброситься на глухого и унять его, но у жены портного были враги, они удерживали их и говорили, злобно сверкая глазами:

— Ничего, ничего, она достаточно изводила его, этого глухого!

А в дверях то и дело показывался глухой и снова что-нибудь выбрасывал на улицу. Из груди его вырывался сдавленный хрип.

Вспомнив про этот случай, глухого повели в конце концов к уряднику, туда же погнали несчастное животное. Показывая глухому на корову, стали допытываться, крича ему в уши:

— Ты корову мельника знаешь?

Он сразу ухватился за слово «мельник», и оно целиком завладело его сознанием:

— Да, да, Вове-мельник!.. Ну да, Вове-мельник!..

Уряднику это скоро надоело; он хотел поскорее избавиться от этого высоченного, ширококостного детины, который таращил на него оловянные глаза и твердил одно и то же. Но глухой не унимался, он наседал на урядника, размахивая руками:

— Да, да, Вове-мельник, да, да!..

Ему хотелось рассказать про мельницу, которая вся ходуном ходит, про топчан, на котором лежало посинелое тело, про веревку, свисавшую с потолка, — хотелось рассказать обо всем, но он не мог. Словно в тенетах, запутался он в первой же мысли о Вове-мельнике, и уже не было у него сил высвободиться.

Урядник вытолкал его на улицу и запер за ним дверь. Глухой постоял у крыльца, а потом, неизвестно почему, вдруг принялся поправлять штаны. В это время мимо проходил какой-то человек. Тогда глухой, забыв про штаны, направился к нему и, протянув руку, начал повествовать о том, чем не удалось ему поделиться с урядником:

— Да, да, Вове-мельник…

Прохожий перепугался и с замирающим сердцем кинулся наутек в ближайший переулок. А глухой шел, протянув вперед руку, и пытался останавливать всех, кто попадался на пути. Вид его вызывал страх, ему уступали дорогу, а он все шел, протянув руку и ворочая в голове недодуманную мысль: «Да, да, Вове-мельник…»

Он, видимо, все ждал, все надеялся, что вот появится наконец человек, который выслушает его, и тогда ему удастся перескочить через эти первые слова и открыть выход мысли, давившей на мозг.

Тихо добрел он до молельни, открыл дверь и просунул в нее глухую голову. Там не было ни души, и он уселся у жаркой печи. Кругом было тихо. Окна заиндевели, пюпитры для молитвенников стояли, как надгробные плиты, повернутые лицом к востоку.

За печью спал нищий, пешком добравшийся сюда издалека. Он храпел и видел сладкий сон — будто без конца сыплются в его карманы новенькие копейки.

А глухой сидел грустный и даже не подозревал, что по другую сторону печи лежит человек. В его сжатом тисками мозгу смутно, как в тумане, носились обрывки воспоминаний: о печальном случае с бедром, о топчане, на котором лежала покойница, о крюке, на котором болталась веревка. И среди всего этого металась одна неотвязная мысль, которую никак не удавалось довести до конца: «Да, да, Вове-мельник, да, да…»

В молельню вошел Иосл, снял облезлый тулуп и сел рядом с глухим. Медленно и задумчиво поглаживал он свою острую бородку. Видно было, что и он занят тревожными мыслями — мыслями многодетного отца, оставшегося без заработка. Но Иосл не мог не вмешиваться в дела, которые его совсем не касались. Нагнувшись к глухому, он стал что-то кричать. Глухой склонил к нему голову, кивал в такт его словам и говорил:

— Умерла?.. Как же иначе?.. Ну да, умерла Эстер..

Он хотел что-то добавить, но Иосл вдруг захихикал. Его рот скривился, губа с подстриженными усами поднялась, обнажив желтые, прокуренные зубы. Он снова начал что-то кричать глухому, а тот пристально смотрел на него выпученными бесцветными глазами, и казалось, именно глазами улавливал он кое-что из слов Иосла:

— Вове-мельник — свинья!.. Жирная, объевшаяся свинья, уж поверь мне!

Ему померещилось, что Иосл его дразнит, и это очень огорчило его. Но он тут же забыл и о своем огорчении, и о причине его, — он помнил только высокий, тщательно выбеленный дом, густо разросшиеся акации перед окнами и заново покрашенный синий забор.

Темнели расцвеченные морозом окна. В молельне собирался народ. Тогда глухой потихоньку выбрался на улицу и, пряча руки в рукава, двинулся неизвестно куда. Он брел медленно, низко опустив голову. Он уже успел забыть, куда намеревался идти. Он не чувствовал даже, что движется, не знал — зима на дворе или лето. Ребятишки, забыв про салазки, бежали за ним. Они что-то кричали ему вслед, но он не слышал. Он шел, не оглядываясь, между рядами лавчонок. Люди уступали ему дорогу, а он их и не замечал.

Сзади наезжали сани. Возница озяб, ему лень было высвободить руки и взять вожжи, чтобы немного свернуть. Он только крикнул:

— Берегись!

Глухой не слышал. Когда его сзади ударило оглоблей, он только схватился за ушибленный бок и, не оглянувшись, продолжал шагать.

Он остановился, очутившись в темной прихожей Вове-мельника, и не знал, куда идти. Дверь справа, которая вела в столовую, была закрыта, — видимо, заперта изнутри. Дверь слева, что вела в кухню, осталась чуть приоткрытой. Узкий неподвижный сноп лучей падал оттуда на пол прихожей. Глухой, тоже неподвижный, стоял в углу, против двери. Кто-то вошел с лампой и насмерть перепугался, заметив широкие носы его сапог. Поднялся крик, и глухого окружили выбежавшие из комнат люди. Сам Вове-мельник что-то орал ему в ухо, но он ничего не слышал и только вспоминал слова Иосла:

«Вове-мельник — свинья! Жирная, объевшаяся свинья!»

Глухой не перестает думать об этих словах и тогда, когда возвращается к себе домой и становится у печи, возле которой уже греется портняжка.

Теперь он вспоминает, что был у Вове-мельника, что видел его совсем близко.

И еще помнит он, что прежде зарабатывал на хлеб, перетаскивая тяжелые кули с зерном и с мукою, что когда-то у него была жена Лея и дочь Эстер.

Его лицо кривится, он тычет себя в пальцем в грудь и говорит портному:

— Есть охота… сосет вот здесь, под ложечкой…

Но портной спокойно сидит рядом. На коленях у него замурзанный ребенок, которого он гладит по головке. Голос у портного нудный и скрипучий, как у старой нищенки. Борода у него не растет. Редкие волоски торчат лишь на подбородке и на верхней губе; они подрагивают, когда он говорит. Он вкусно зевает, встает и кричит глухому в ухо:

— Он может тебе заплатить, Вове-мельник, его от этого не убудет!

Ребенок открывает беззубый рот и заходится плачем, но портняжка не слышит и продолжает кричать глухому:

— Чтоб ему, этому мельнику, сквозь землю провалиться!

Прибегает хозяйка, выхватывает ребенка, укачивает его на исхудалых озябших руках и тоненьким голоском вторит портному:

— Он мог бы заплатить, Вове-мельник, за такую историю!.. Но он знает, с кем имеет дело!

Она вцепляется свободной рукой в глухого и визжит:

— Глухой чурбан!.. Почему ты молчишь?

Мысли глухого уже опять беспорядочно блуждают.

Он глядит в упор на женщину и не шевелится.

В дом входит сосед-портной. У него вьющаяся светлая борода. Он долго разглядывает глухого, легонько берет его за рукав и спрашивает:

— Какой сегодня день, а, глухой?

Он очень добрый и отзывчивый, этот молодой человек с окладистой светлой бородой. Ему хочется проверить, насколько глухой успел тронуться умом. У него самого сердце начинает учащенно биться при этом, его тонкое лицо краснеет, в глазах стыд — они смущенно мигают: может быть, глупо, нехорошо, что он задал такой вопрос?

Но глухой даже не сознает, кто тянет его за рукав, не знает, чего от него хотят, не знает, что сегодня — суббота или будний день. Ссутулившись, спрятав свои большие руки в рукава, выходит он из дома, бредет, сам не зная куда, сперва слоняется возле молельни, затем по базару и вдруг видит, что снова стоит в сенях у Вове-мельника. И сам мельник кричит ему в ухо:

— Что тебе надо?

Дверь широко распахивается, и ему показывают, чтобы он убирался. Тогда он снова прячет руки глубоко в рукава и покорно, безмолвно уходит.

Зимнее туманное утро перешло в короткий морозный день — даже не в день, а в сплошные густые сумерки.

Без конца падал снег.

Рано поутру портняжка надел огромный тулуп, навернул поверх него женин платок и побежал на рынок. Скоро он примчался весь посиневший. Растирая закоченевшими пальцами озябшие уши, он рассказал жене, что на краю местечка нашли замерзшего.

— И вот еще я слышал: поехали тут какие-то на ярмарку и еле живые обратно дотащились…

Он был очень доволен, что сумел запастись дровами, и так хорошо настроен, что, усевшись у печки с работой, заговорил даже с глухим:

— Сиди сегодня дома, глухой, никуда не ходи!.. Слышишь, что тебе говорят!

Но глухой и не думал слушать его: он надел свой коротенький ватник, туго подпоясался и надвинул на уши шапку. Потом потянул жену портного за рукав:

— Ну вот, я иду… к Вове-мельнику на мельницу!..

Но та только метнула на него злобный взгляд и проворчала:

— Иди, иди ко всем чертям!.. Чтоб тебе живым не вернуться!

А глухой без конца кивал и повторял:

— Да, да, на мельницу к Вове-мельнику…

Неторопливо прошел он через городок, взял влево и ускорил шаг, спускаясь в уединенный лог, где метель крутила, вздымала снег и мчалась в дикой пляске вокруг мельницы.

Сторож, закутанный в тулуп, стал в воротах и не хотел впускать глухого. Тот вступил с ним в драку, избил его, но и ему досталось изрядно. Наконец явился урядник и передал глухого двум сотским.

Однажды выдалась тихая морозная ночь под вызвездившимся небом.

Рано на заре на розвальнях ехали евреи. Они ехали на ярмарку в близлежащий город. Кругом было тихо.

Справа спал невозмутимым сном христианский погост. В чистом утреннем небе гасли звезды. Евреи роняли сонные головы на грудь, и все их мысли были сосредоточены на одном: «Пошли бог удачную ярмарку!»

И вдруг, недалеко от белого дома Вове-мельника, захрапела одна из лошадей, рванулась в сторону, и тотчас послышалось отчаянное:

— Тпру!

Седоки, страшно испуганные, очнулись от дремоты. Закричали:

— Что случилось?

Возница стоял возле дрожавшей лошади и сонно ругался.

— Ах, чтоб тебе! — без конца повторял он. — Чуть человека не задавили!

Люди окружили распростертое на снегу тело и, наклонившись над ним, узнали глухого.

Он лежал, подняв сутулые плечи, перепоясанный поверх ватника, с надвинутой на уши шапкой, в руке у него был топор.

Он еще дышал. Положив на сани, его повезли домой — что еще оставалось делать?

Евреи, огорченные, глядели на слабо алевший восток и сетовали:

— Опоздали на ярмарку. Опоздали, как бог свят!

Весь городок узнал о случившемся, только об этом и было речи.

— Что же тут удивительного? Не иначе, как глухой задумал убить Вове-мельника.

Нашелся даже очевидец, который своими рассказами нагнал на мельника еще больше страха.

— Дайте вспомнить, когда это было… Я проходил поздним вечером мимо дома Вове-мельника и вдруг вижу — человек лезет через забор. Я перепугался и убежал.

И это еще не все: жена портняжки жаловалась, что по утрам находит входную дверь открытой.

Вове-мельник нанял в сторожа здоровенного мужика, и тот целыми ночами колотил палкой по забору.

Глухой две недели провалялся на своей койке в сырой кухне. Кто-то сжалился над ним и позвал к нему врача — сытого, добродушного молодого доктора с маленькими усиками и умными черными глазами. Он долго сидел возле глухого, этот любезный сытый доктор, долго смотрел на равнодушное лицо глухого и терпеливо слушал визгливую и хриплую хозяйку.

Все, что он увидел и услышал, сильно заинтересовало его. Он сидел в глубокой задумчивости, весь какой-то собранный…

Он пришел снова дня через два, этот молодой и сытый доктор с маленькими усиками и умными черными глазами, и опять долго сидел возле глухого.

Он пристально смотрел на глухого и думал.

Глухой пристально смотрел на него и тоже думал.

Но они не понимали один другого. Далеки и чужды были друг другу эти два человека, которые молчали и обменивались упорными взглядами…

В конце концов глухой выздоровел без малейшей помощи с чьей-либо стороны. И — что удивительнее всего — он, пожалуй, сделался еще сильнее и здоровее, чем до болезни. Но у него появилась новая странность: он перестал спать по ночам и, угрюмый, ко всему равнодушный, бродил по кухне, такой же безмолвный, как зимняя ночь.

Долгие и темные были ночи. В их непроглядном мраке утопал сонный мир. Они усыпляли всех, кто жил и и мыслил. Не усыпляли они только человека, который не знал покоя, который не мог даже помышлять о покое.

Взад и вперед ходил глухой по кухне, напоминая собой беспокойный маятник, неся на своих плечах все невзгоды, всю печаль спящих. Если бы кто-нибудь вздумал взять его за руку и остановить, он, не оглядываясь, вырвал бы руку и возобновил бы свое бесконечное шагание.

Бывало, проснется ночью ребенок, несколько раз всхлипнет, расплачется. Вздрагивала тогда заспанная жена портного, открывала глаза, с трудом поднимала с подушки налитую свинцом голову и убаюкивала ребенка:

— Ну, спи же, спи!

Она говорила заглушенным голосом и, услышав, что за стенкой шагает глухой, злобно ворчала:

— Болячка бы его задавила!.. Смерть его не берет!

Но глухой ничего не слышал. Он продолжал ходить по кухне. Ночь была тиха и непроглядна, — она проглатывала его твердую и быструю поступь. И снова и снова звучали в домишке эти шаги, отдаваясь в ушах спящих ударами молота. Казалось, глухой вечно будет шагать и вечно будет длиться ночь. Эта мысль приводила в ужас злую жену портного. Она натягивала на голову одеяло и снова засыпала, испытывая в душе знакомый с далекого детства страх. Когда она уже погружалась в сон, ее гаснущее сознание все еще подыскивало бранные слова: «Хвороба бы его заела!.. Холера бы его унесла!..»


В тихий, белесый предрассветный час проснулся портной и, не услышав шагов глухого, подумал: «Может быть, помер наконец?»

А тот лежал на своей деревянной койке и время от времени постукивал по ней ногой. Ему не спалось. Он не мог бы сказать, предшествовал ли этой ночи день и придет ли день на смену ночи.

Кто-то, показалось ему, глядит на него с улицы. Глухой приподнялся и уставился в окошко. На улице стояла корова, печальная, одинокая. Глухой мигом признал ее: «Мельникова корова!»

Схватив топор, он выбежал на улицу. Под окном стояла корова; она выдергивала из-под застрехи клочья соломы и медленно жевала ровными тупыми зубами. Увидев человека, она повернулась и стала удаляться. Но глухой не торопясь пошел следом. Кругом было тихо. Озорной ветер носился в предрассветной влажной мгле — то сметет снег с крыши, то ринется на деревья и расшалится в вершинах. Где-то упрямо стучался в свой крепко спящий дом запоздалый хозяин. В одном месте собрались стаей собаки, добродушно обнюхивавшие друг дружку и любезно повиливавшие хвостами. Одна из них вдруг отделилась от стаи и с лаем бросилась на корову. Та пустилась наутек, и глухой с занесенным топором побежал за ней. Следом кинулись и собаки. Ветер тоже помчался за ними, забыв про свои шалости в верхушках деревьев. Скоро собаки растаяли в призрачной полутьме, разбежавшись по ямам, овражкам и навозным кучам..

На заре прохожие нашли зарубленную корову Песи-молочницы. Рядом лежал глухой — он был мертв.

Песя страшно убивалась:

— Люди добрые, скажите вы мне, чем я-то провинилась?..

Она не в силах была продолжать, — ее душили слезы. Люди задумчиво глядели на нее и молчали.


1907

Хися-строптивая Пер. М. Волосов

1

Она была дурна, как смертный грех, эта Хися. Крохотное личико с длинным подбородком было изрыто оспой. С юных лет она внушила себе, что выйдет замуж только за «ученого», а выдали ее за кузнеца Мойше-«татарина». И вот теперь она не хотела жить со своим мужем.

Ему же было крайне досадно, ярость подкатывала к горлу: «Нет, подумать только, этот урод еще куражится!»

Он нещадно колотил ее, но она стояла на своем — не хочет с ним жить, и все.

В праздник симхес-тойре он избил ее в последний раз.

В этот день ждали дождя, но дождя не было. Воздух был очень холодный, над местечком нависло хмурое небо. Оно, казалось, на все было согласно — пусть зима, морозы, все равно.

В доме раввина сидели подвыпившие гости, дверь была открыта, и женщины, стоя у порогов своих домишек, издали поглядывали туда. Они видели, как внутри, в комнате, рядом с раввином и рыжим Мотелем, недавно избранным синагогальным старостой, покачиваются за столом степенные евреи. Там пили молодое вино, пели религиозные мелодии и стреляли арбузными семечками в бороду Иойне-длинному. Это были все «свои», приверженцы контикозовского раввина-«чудотворца». От расположения к Иойне-длинному они кричали ему:

— Иойне!..

— Иойне, черт бы твою душу унес!

Но Иойне-длинный делал вид, будто ничего не слышит. Он стоял, вытянувшись во весь рост, под градом арбузных косточек и пел пронзительно-громко на молитвенный лад:

Только выпью шкалик, два,

Тут как тут моя жена

И давай орать-кричать!

Но, чтоб я так жил, друзья, —

На нее мне начихать!

И вдруг по всему местечку несутся испуганные возгласы, они быстро докатываются до дома раввина:

— Опять жену бьет!

— Кто? Мойше-«татарин»?

— Болячка ему в горло!

Все разом выбегают на улицу, собираются у дверей и смотрят, как кузнец гоняется по всей базарной площади за своей женой Хисей. Он — богатырского сложения, рукава у него засучены, как в будние дни, когда он стоит в своей кузне и оковывает железом мужицкие телеги. Она — маленькая, сухая, как тощая курица. Всем известно, что она никогда не расстается с зеркальцем — жалким осколком со стертой наполовину амальгамой. Эта уродина любит прихорашиваться. Улепетывая от мужа, она не забывает прятать рябое лицо под чистенькой белой косынкой, а ее раскосые плутовские глаза, как всегда, шмыгают по сторонам и не смотрят мужчинам в лицо, будто стыдясь и скрывая какой-то грех. Она вбегает в дом богача, где служила до замужества, и жители местечка видят, как за ней тотчас запирают дверь.

— Кончено! — передается тогда из уст в уста.

2

Дом богача — старый, крепкий. Крыша плоская, стены белые, окна большие, в восемь квадратов; вдоль фасада — старые акации. Качаются старые деревья на ветру, качаются под хмурым октябрьским небом, под каждой тучкой, которая либо пронесется мимо, либо обдаст землю брызгами, качаются и без конца нашептывают бедняцким лачугам о богаче, построившем для себя этот дом, о его умершем сыне.

Сейчас в доме живет, чуждаясь всего местечка, вдова — невестка богача, она говорит только по-русски, в синагогу не ходит и время коротает в обществе местного врача, акцизного чиновника и самого станового.

Кругом местечка — грязь, болото. Голые, давно сжатые поля тянутся в гору и теряются в немой осенней мгле…

Лишь изредка пронесется помещичья коляска, оглашая улицу треньканьем бубенцов, скроется из глаз, и опять стоит, поникнув, крохотное местечко в мглистой тишине. В грязи чавкают сапоги Мойше-«татарина», — он бродит одиноко среди лотков и лавчонок. Ему не с кем перемолвиться словом. Не поднимая глаз, глубоко задумавшись, мучительно и остро переживая свою обиду, он время от времени сплевывает и ворчит:

— Болячка ей в глотку!

Это он ругает богатую молодую вдову. Она не возвращает ему жену. С самого праздника симхес-тойре держит ее у себя и уже не раз приказывала ему передать, что даст ему пятьдесят рублей, если он согласится на развод.

Кузнец, к слову сказать, побаивается богатой вдовы: у нее в доме бывает сам становой. Все же раз он зашел требовать жену. Хиси уже не было в кухне: завидев мужа, она промчалась через все комнаты и спряталась у хозяйки в спальне. Долго стоял кузнец, дожидаясь ответа, как нищий — подаяния. Из внутренних покоев, из хорошо протопленной комнаты вышла с ребенком на руках няня, толстая крестьянка с приплюснутым носом и губами лакомки. Она долго разглядывала кузнеца хитрыми темными глазами. Ей нечего было ему сказать, она только хотела посмотреть, что это за человек, из-за которого рябой Хисе приходится укрываться у хозяйки. В конце концов вдова вышла к нему и начала его бранить. Лицо у нее было удивительно подвижное. Кузнец молчал и только, насупившись, смотрел на нее исподлобья. Вид у него был растерянный.

«Болячка тебе в глотку!» — снова подумал он.

Наконец вся эта волынка до смерти надоела Мойше-«татарину». Работа в кузне не ладилась, дома некому слова сказать, во рту гадкий вкус, как на другой день после праздника. Погода тоже дрянь.

Детей она ему не родила, эта рябая крыса, чтоб ей пусто было! Так и быть, он снова пойдет в большой дом — в последний раз… Он даст ей развод.

Вместе с Хисей к раввину пришла вдова и оставалась все время, пока тянулась церемония развода. Она внимательно слушала, как кузнец повторял за раввином слова древнего обряда, и кивала с видом знатока. Она, казалось, хотела удостовериться, стоило ли платить за это пятьдесят рублей.

У кузнеца была в местечке сестра. Она гадала крестьянкам на картах, а когда их обкрадывали, предсказывала, удастся ли найти вора. Сейчас она стояла, окруженная народом, неподалеку от дома раввина. Голова у нее была повязана грубой косынкой. Женщины и дети жадно слушали, как она посылала проклятия Хисе и ее покровительнице — богатой вдове.

— Чтоб им обеим околеть! Провалиться им обеим сквозь землю! Чтоб их сегодня же болячка задушила!

Она не спускала при этом глаз с дома, где происходил развод, лицо ее оставалось спокойным, и казалось, будто она молится.

Наконец дверь в доме раввина отворилась, и участники и свидетели церемонии высыпали на улицу. Тут же, у всех на глазах, кузнец нагнал Хисю и закатил ей несколько затрещин.

— На прощание! — передавалось в толпе.

3

Мойше-«татарин» продал кузню и плюнул на местечко. Никто не знал, куда он ушел.

Хися опять была свободна.

Накануне субботнего дня ребятишки приходили к забору, окружавшему дом богатой вдовы, и заглядывали сквозь щели. Хися сидела на дворе возле кухни и работала до седьмого пота. Возле нее стояли два огромных самовара и высилась гора медной посуды. Ребятишки хором дразнили ее:

— Рябая, «татарин» идет!

Испугавшись собственного крика, они отбегали от забора и бросались врассыпную.

Поссорятся в местечке две женщины, надают друг дружке тумаков, и та, которой больше достается, кричит другой:

— Ты Хися — рябая крыса!

Хися все это слышала. Проходя по улице, она прятала изрытое оспой лицо в чистенькую белую косынку, а вернувшись к себе, в дом богатой вдовы, украдкой, в уголке кухни, смотрелась в осколок зеркала с облупившейся амальгамой. Она видела оспины — частые и большие — и смотревшие в разные стороны глаза. В гостиной, случалось, сидели гости; Хисю зачем-нибудь звали, и она, как вор, скорее прятала зеркальце и спешила на зов.

— Иду, иду! — кричала она, проходя по комнатам и избегая встречаться глазами с мужчинами.

Всем было известно, почему она так неохотно пошла замуж за кузнеца. Гости потешались над честолюбивыми мечтами Хиси. Щелкая орехи, спрашивали:

— Хися, когда же ты наконец выйдешь замуж за раввина?

Кроме Хиси у богатой вдовы жили еще кухарка, горничная, судомойка и няня. Всем им хотелось замуж. Когда в местечке случалась свадьба, они бежали смотреть. И чем старше была засидевшаяся в девках невеста, тем жаднее смотрели они ей в лицо, когда ее под звуки скрипки и кларнета вели под венец, и всю ночь, не отрываясь, глазели в ярко освещенные окна. Вернувшись лишь на рассвете, по-прежнему возбужденные, они укладывались в комнате для прислуги, но не смыкали глаз и без умолку говорили о женихах и невестах. Дело кончалось общей ссорой. Горничная кричала кухарке, что ее муж, пьяница и вор, околел в тюрьме, а кухарка с ехидством спрашивала, с кем это горничная всю зиму путалась и проводила ночи на пустыре за забором? Вмешивались судомойка и няня, и никто уже не знал, кто зачинщик ссоры, кто кого обидел. Все вопили. Кухарка, пунцовая, злая, плевала Хисе в лицо и, забывая, что на плите у нее уходит молоко, накидывалась на хозяйку, пытавшуюся утихомирить их и заступиться за Хисю:

— Нет, послушайте только! Душа болит! Этой паскуде непременно надо ученого!

Это повторялось часто. Хися все терпеливо сносила. И она дождалась своего счастья.

4

Был жаркий день. Лучи солнца, словно прорвавшись сквозь частое сито, заливали землю. Громыхали телеги, резко звучали голоса, толпился народ — в местечке была ярмарка. Телеги были завалены крупными, связанными в косы луковицами, яйца шли за бесценок, а возы все прибывали. На одном из них трясся Довид-Лейзер, тощий, старенький меламед из соседнего местечка. Он был в субботнем сюртуке из черного ластика и в бархатном картузе с вытертым козырьком. Подскакивая на ухабах, он прижимался к правившему лошадью мужичку, посасывал с хитрым видом трубочку и ухмылялся в седые с прожелтью усы. Ему нужно было купить лохань и доску для приготовления лапши: старые совсем худые стали, сказала соседка, которая уже десять лет — с тех пор, как умерла его старуха, — пекла ему хлеб. Приехал он еще потому, что здесь, в местечке, было много приверженцев контикозовского раввина-«чудотворца», а Довид-Лейзер, хоть и стар был, по-прежнему оставался верным «контикозовцем». Все эти годы он терпел в своем местечке от сторонников рахмистровского «чудотворца», не пел вместе с ними в их молельнях и постепенно превратился в молчальника.

Да, старый молчальник Довид-Лейзер давно уже ни с кем не говорил по душам, зато сегодня, когда он часов в одиннадцать вошел в старую контикозовскую молельню, откуда неслись заунывные молитвенные напевы, душа его преисполнилась неописуемой радости: «свои» узнали его! Он не отвечал на приветствия словами и только блаженно улыбался. Из его отвыкшего от речи, прокуренного махоркою горла вырывались лишь странные звуки, вроде тех, что издает немой, когда особенно доволен: «Кхе-кхе-кхе!»

Он сиял. Ага, все полагали, что он давно сыграл в ящик, кхе-кхе-кхе!.. А он вот взял да приехал — живехонек! «Свои» находили даже, что он совсем еще бодрый для своих лет. После молитвы, когда пили за его здоровье, открылось, что он давно вдовствует. Его пожурили:

— Как же так? Надо тебя женить!

Иойне-длинный морщил лоб, долго чесался спиной о стенку и наконец потихонечку сбегал домой поговорить со своей старухой. И уже скоро Иойниха, запыхавшись, прибежала на кухню к богатой вдове…

Хися весь день ходила розовая от смущения, щеголяя в новом ситцевом платье. Мысли ее путались. Переполненное счастьем сердце, казалось, не выдержит. Еще один только раз должна была прийти сюда Иойниха — сообщить «его» ответ.

Вечером Хися уже косила глазами по сторонам в доме раввина, где сейчас же должно было состояться венчание, и тут в первый раз ее взгляд упал на «него». Он ей понравился. Его окружали почтенные евреи, а Довид-Лейзер, усмехаясь одними бровями, посасывал свою коротенькую трубку. Он походил на добродушного деда, которого тормошат внучата.

На другое же утро Довид-Лейзер вернулся в свое местечко, а Хися по-прежнему осталась у богатой вдовы.

Выждав неделю-другую, вдова наняла возницу и проводила Хисю со словами:

— Поезжай к мужу!

К вечеру Хися прибыла в совершенно чужое ей соседнее местечко. Окутанное летними сумерками, оно раскинулось у подножия холма над речушкой. Незнакомые женщины стояли у ворот и встречали стадо с пастбища. Мужчины шли в молельню, с любопытством глядя вслед Хисе, сидевшей в мужицкой телеге. Многие останавливались — к кому гость приехал? Возница был местный. Он свернул в закоулочек между двумя сгорбившимися лачугами, весело сообщив по пути любопытным:

— Це я ему, Довид-Лейзеру, жинку привез!

Довид-Лейзер сидел дома за столом, окруженный детворой, за обучение которой ему платили пятиалтынные и двугривенные, и водил указкой по большим буквам в замусоленных молитвенниках. Он как раз стал отпускать ребят, когда вошла Хися. Не глядя на гостью, он раскурил свою трубку, стоя спиною к жене, и смущенно крякнул: «Кхе!»

Затем, как и всегда в этот час, он отправился в молельню. Возвратившись, он сразу заметил не виданный в доме порядок: постель была тщательно застлана, под столом подметено, печь затоплена, и в ней булькал старый закопченный чайник. Довид-Лейзер пил чай за столом, тускло освещенным керосиновой лампочкой, и по-прежнему на его губах реяла довольная улыбка. Он не прочь был бы что-нибудь сказать «ей», но не знал, как ее зовут. А Хися сидела на кухне, робкая и безмолвная. Скрестив руки на груди, она сосредоточенно смотрела на тлевшие в печи угли еще долго после того, как старик задул лампочку.

5

С тех пор Довид-Лейзер уже не опускал в кармашек засаленного жилета медяки, которые получал за обучение ребятишек, а клал на покосившийся кухонный подоконник. Хися шла на базар и покупала то, что покупают все хозяйки. Теперь и здесь все знали, что она рябая, но относились к ней не без уважения — ведь у нее муж был из «ученых».

— Как вы находите, рыба свежая? — спрашивали у нее.

Она скупо отвечала, ни с кем первая не заговаривала.

Стряпала она искусно. Старый Довид-Лейзер диву давался: «Не иначе, как там, у богатой вдовы, научилась!»

Они сидели за одним столом, ели из одной миски, но друг на друга не смотрели и не обменивались ни одним словом.

Хися купила большую желтую тыкву. Она с трудом донесла ее до дому и сварила, не жалея масла, с пшеном и всякими приправами, как готовили у богатой вдовы.

Возвратившись из молельни, старый Довид-Лейзер потянул носом и обрадовался: «Подумайте! Откуда „она“ знает, что я люблю тыкву?»

Первую миску, которую ему подала Хися, он опорожнил в один присест. Он не ел, а глотал, обжигаясь и облизывая жирную ложку. Глаза его блестели, ему хотелось еще, еще. Она подала ему вторую миску, третью, а он все уписывал с жадностью кашу. И в тот вечер он впервые заговорил с Хисей.

— Объедение! — вырвалось у него. — Ай, какая тыква!

Рябое лицо Хиси залилось краской. Она почувствовала потребность остаться на минуту одной и поспешила выйти в кухню. В первый раз в жизни она познала счастье, голова у нее кружилась.

Довид-Лейзера скоро охватила странная сонливость, но только он задремал, его начало сильно знобить. Хися накрыла его двумя одеялами. Сначала он кряхтел от боли в животе, потом на его крики сбежались соседи. Грели чугунные крышки от горшков и прикладывали к животу, а к ногам — горячие бутылки. Позвали фельдшера, который тупо смотрел на больного и долго щупал его вздутый живот.

К полуночи старику как будто полегчало — он наконец задремал. Но на рассвете снова поднялся галдеж, скоро в комнате уже горели свечи, и набожные евреи, совершив обрядное омовение, приходили один за другим и читали молитвы. Громче всех голосила свояченица Довид-Лейзера, Кейле-Малке. Когда тело на коротких узких носилках выносили из дома, она начала рваться, чтобы последовать за мужчинами. Женщины с трудом удержали ее.

А Хися все сидела одна на кухне, и ее виноватые глаза избегали смотреть людям в лицо.

С тех пор в доме живут свояченица Довид-Лейзера с мужем и Хися. Она занимает угол в кухне возле печи.

Когда муж с женой в соседней комнате шепчутся, раскосые глаза Хиси бегают по сторонам, и она напрягает слух, стараясь что-нибудь уловить. Она боится, как бы ее не прогнали отсюда. Никто не знает, откуда у нее средства на жизнь. Должно быть, она кое-что скопила за годы службы у богатой вдовы.

Наступает день поминовения усопших. В обеих молельнях рано заканчивают молитвы, и все отправляются на кладбище, раскинувшееся на склоне горы. Идет туда и Хися. Она все такая же молчаливая, маленькая, сухая, как тощая курица, и по-прежнему прячет рябое лицо в белую косынку.

К кладбищу она добирается задворками. Потом долго сидит под оградой, осторожно озирается, — совсем как заблудившаяся ночная птица, — рвет травинки и прислушивается, как там, по другую сторону ограды, стонут и рыдают женщины, будто силясь поднять мужей из могил. Но вот снова тихо на кладбище. Заплаканные женщины расходятся по домам.

Тогда Хися перелезает через ограду и остается одна среди надгробных плит. Она стоит перед могилой меламеда Довид-Лейзера, но ей нечего ему сказать — ведь она только три месяца была его женой, она ни о чем с ним не говорила. Когда она пытается вспомнить его лицо, он встает перед нею, каким был, когда одну за другой глотал миски с тыквенной кашей, а она едва успевала подавать.

Он обжигался, облизывал жирные пальцы; он тогда в первый и единственный раз заговорил с ней. Он сказал: «Объедение! Ай, какая тыква!..»

Теперь он в могиле. Он лежит среди почтенных благочестивых евреев. Хися долго смотрит на его надгробную плиту, и мало-помалу его образ ясно всплывает перед нею. Вдруг она начинает причитать, как все женщины, оплакивающие в этот день умерших мужей, — с сухими глазами, тягуче, жалобно:

— …И любил ты тыкву. И я сварила тебе тыкву…

Тихо шелестит вокруг молодой кладбищенский лес. Кузнечики прыгают в высокой траве, никогда не видавшей косы. И чудятся еще вздохи рыдающих женщин, как далекие отголоски человеческого горя. Рядами стоят надгробные плиты, всеми забытые. Всмотришься в них — и начинаешь думать: они многое могли бы рассказать, они все слышат. И среди них еще долго раздается тихое причитание Хиси:

— …И любил ты тыкву… И я сварила тебе тыкву…


1917

Абе Пер. Д. Бергельсон

Часть вступила в село ночью. Утром над хатой, где помещался штаб, реял красный флаг. Он хлопал неутомимо и резво, радостно волнуясь всеми своими складками. К хате была прибита доска: «Н-ский повстанческий полк».

Штаб сразу наполнился добровольцами. Ни один не спрашивал, где другие красные части, близко ли они. Намалеванное крупными буквами название полка внушало почтение, многих радовало, в некоторых вселяло страх.

Ветер с речки облюбовал алое полотнище, весело, уверенно реявшее над крышей. Под вечер потянуло сыростью и прелью. На улице стало пасмурно, грязно, слякотно.

По всему селу чавкали сапоги, больше всего месили они грязь в уходившем под гору проулке. Там, засучив рукава, люди смазывали орудия, готовя их к бою. А на огромном грязном дворе, среди занятых под постой хат, красноармейцы с неутомимым рвением чистили лошадей, заботливо осматривали кровоточащие места на спине, осаждаемые мухами, и часто обращались за советом к парню, опоясанному красным извозчичьим кушаком:

— Абе, взгляни-ка! Скажи, чем бы смазать…

Абе, родом из Ставищ, с ранних лет величал отцом возчика Иехиеля и на его лошадях возил пассажиров в отдаленный, расположенный в низине городок. Работал он на отчима задаром, как на родного отца, три с половиной года провалялся в окопах, вернулся, ничему не научившись, и снова стал ездить на лошадях Иехиеля. Мало того, что за свой труд он ничего не получал, — его еще часто бранили.

— Живодер у тебя сынок! — жаловался его матери отчим. — Загоняет он мне лошадей, шкуру с них сдерет!

Абе и впрямь не баловал лошадей, как никто и его не баловал. Свою злобу он вымещал на скотине. И кто знает, как долго тянулась бы его беспросветная жизнь, если бы не знакомство с Шифрой, служанкой на постоялом дворе в том городке, куда он возил пассажиров.

Девушка эта полюбилась ему уж потому, что со всеми была неприветлива, на всех огрызалась и только с ним была ласкова. Абе был уверен — пусть кто другой сунется к ней, она его так огреет, что он своих не узнает! К нему же она доверчиво льнула. Настигнет ее Абе в темных сенях, девка замирает и позволяет себя целовать и обнимать.

Иногда, на рассвете, подъезжая к постоялому двору, он заставал ее на задворках, возле хлева, куда она выносила ведро с помоями. Босая, с голыми икрами, стояла она, склонившись над корытом, и отгоняла набегавших с улицы свиней. Со сна ее немытое лицо казалось немного припухшим, в прищуренных глазах сверкала злоба: впереди, как и всегда, лежал длинный изнурительный день. Но стоило ей увидеть подъезжавшего Абе, ее лицо прояснялось.

— Вот и Абе! — встречала она его. — Надолго?

С каждым днем его все больше влекло к девушке. Даже во сне он думал о ней, ощущал ее запах, запах свежего, чуть слежавшегося сена. Все это и навело Абе на мысль: «Хватит! Довольно на чужих работать, пора о себе подумать. Не позволю всякому собой помыкать, пропади они все пропадом! Только даром силы на других тратил!»

Так Абе и сделал. И хорошо получилось! Едва стало известно, что Абе женится на служанке с постоялого двора, им перестали командовать. Мамаша даже заторопила отчима со свадьбой. Назначили день.

Как раз в то время разнесся слух о погромах в округе.

В субботу отпраздновали проводы. Гости, в большинстве тоже возчики, опорожнили в честь Абе немало бутылок, чокались с ним и, охмелев, подмигивали, намекая на восторги брачной ночи. Больше всех выпил отчим, пил он и на следующий день, но везти пасынка к невесте отказался.

— Сама вези! — цыкнул он на ворчавшую жену. — Поди послушай, что люди на базаре толкуют! Ни пройти, ни проехать. На всех дорогах гайдамаки — грабят, режут!

Соседи подтверждали его слова:

— Кто же теперь едет? Шею свернут! Нет, уж ты потерпи, Абе!

Абе томился неделю, вторую. Он чувствовал себя прескверно. Бывают женатые, бывают холостые, а он — ни то ни се: женатым не назовешь и не холостой тоже, раз были проводы. К нему начали терять всякое уважение, посмеивались:

— Потеха с тобой, Абе! Как был бестолковый, так и остался: жениться и то по-настоящему не сумел!

По-прежнему отчим заставлял его работать даром. А к невесте тянуло пуще прежнего, и запах ее тела мерещился ему и днем и ночью.

Надев старую шинель, в которой вернулся с фронта, и надвинув на уши барашковую шапку, Абе один пустился пешком в отдаленный городок к невесте.

«Чтоб им на медленном огне сгореть! — думал он об отчиме и знакомых возчиках, не желавших отвезти его к невесте, как полагается перед свадьбой. — Провались они сквозь землю!»

И злоба против людей, заставлявших его всю жизнь даром работать на них, росла и крепла.

Вот тут и начинается повесть о том, как возчик из Ставищ Абе очутился среди чужих людей в Н-ском повстанческом полку.

Первые пятнадцать верст Абе прошел благополучно. Никто его не останавливал, никто не спрашивал, откуда он идет, куда направляется. Но под вечер, прижимаясь к Балясинскому лесу, он услышал отдаленную пушечную пальбу. Абе насторожился. Продолжать путь было опасно. Тревожно, угрожающе неслось эхо из темного угрюмого леса. Постояв и немного подумав, Абе свернул влево, в село Филипповку, надеясь переночевать у кузнеца.

Кузнец Гавриель и его жена Роха были дома. Они знали молодого возчика и не отказали ему в ночлеге.

Разувшись, Абе полез на печь, растянулся и сразу погрузился в темную пучину.

За хатой гнулась под ветром одинокая старая осина, взъерошенные ветви глухо ударяли по камышовой крыше.

Вправо тянулось безбрежное поле, дальше — темнел Балясинский лес, откуда доносился отдаленный гул орудий. Абе спал крепко.

Ночью прискакал отряд человек в пятнадцать и неторопливо расположился полукругом перед хатой. Луна то выглядывала, то снова скрывалась.

Жена кузнеца, которую постоянно мучили кошмары, первая услышала стук. Приподняв спросонья занавеску, она окаменела: на лошадях сидели вооруженные люди, лица их были темны, как ночь, глаза устремлены на окно, под одним из них дыбилась лошадь и он злобно бил ее.

— Гавриель! — закричала она. — Проснись… Ой, горе!.. Смотри, сколько их, они уже с лошадей слезают! Буди Абе.

Абе храпел на печи. От усталости он словно одеревенел. Ему совсем не хотелось просыпаться. Да и не для чего было: проснешься — сразу вспомнишь все вынесенные от людей обиды.

— Абе! — тормошил его кузнец. — Проснись! Беда!

Абе спустил с печи босые отекшие ноги, но тут же, сидя, снова прикорнул.

— Абе! — не переставал будить его хозяин. — Проснись наконец, черт бы тебя драл!

Приоткрыв глаза, Абе как будто пожалел, что дал себя разбудить, и снова растянулся на печи.

Наконец он понял, чего от него хотят. Сонный, поплелся он к дверям. Тяжело сопя, силясь раскрыть смыкающиеся веки, он едва передвигал ноги. На дворе он поговорил с одним из всадников, постоял, затем вернулся посвежевший в хату и безучастно сказал:

— Они пулеметов требуют. Филипповские мужики, говорят, их сюда чинить отдали.

— А кто они такие?

— Как будто большевики… Из повстанческого полка, говорят. Грозят — худо будет, ежели не отдашь.

У женщины от страха зуб на зуб не попадал.

— Отдай им, Гавриель! — запричитала она. — Не упрямься!

Абе взял ключ, пошел в кузницу, отдал всадникам пулеметы и совсем бодрый вернулся в хату.

— Хозяин, — виновато произнес он, — они и повозку забирают, коня тоже вывели, уже запрягают. «Не себе берем, говорят, а для полка: пулеметы везти не на чем».

— Уговори их, Абе, хотя бы лошадь оставить, — заметалась в тревоге женщина. — Скорее, Абе! Ох, беда, беда!

Абе снова пошел к всадникам. На этот раз он долго не возвращался. Затем быстро вбежал в хату, радостно, дрожащими руками схватил сапоги и, сопя, стал быстро обуваться.

— Как же с лошадью-то? — допытывались у него кузнец и его жена. — Что же ты молчишь, Абе?

— Они берут меня с собой, — захлебывался от волнения Абе, натягивая тесные сапоги. — В город к невесте обещают доставить. Убей меня бог на этом месте, ежели вру! А насчет коня вы не беспокойтесь, вернут вам его, ей-богу, вернут — уж я позабочусь!

С той ночи Абе не расставался с Н-ским полком. Ему и винтовку выдали, но он носил ее небрежно, как-то не всерьез: век, что ли, ему с ней ходить? Только бы до городка добраться, где Абе дожидается невеста, а тогда — только его и видали!

Этих людей, с которыми проводил дни и ночи, он считал чудаками. Что ему ни говорили, он пропускал мимо ушей и больше всего бывал доволен, когда его оставляли в покое. Лениво, словно заспанный, бродил он среди готовящихся к наступлению красноармейцев, по-извозчичьи поводил плечом и думал: «А мне что до этого?»

Когда бежавшие от гайдамаков еврейские юноши-добровольцы спрашивали у Абе, долго ли еще полк задержится в селе, он равнодушно отмалчивался. Он ни с кем не хотел сближаться. Его не обижали, делили с ним хлеб, звали к котлу наравне с другими. Он часто слышал взволнованные разговоры, что кто-то должен пробраться сюда через фронт и потому лишь задерживается наступление, но это его нисколько не трогало.

В жарко натопленных горницах, где по ночам, не раздеваясь, вповалку спали красноармейцы, пахло потом, стоял удушливый запах казармы. Здесь спал крепким сном и Абе.

Однажды, чуть свет, его стали сильно тормошить. Но молодой возчик только повернулся на другой бок. Когда же его раз-другой ткнули крепко в ребра, он — только из уважения к такому приему — решил наконец проснуться и открыл глаза, подумав: «И мастер же он будить!»

Возле Абе стоял белобрысый ординарец Зозуля, добродушно смотрел на него и улыбался только маленьким вздернутым носом.

— Живей обувайся! — заторопил он Абе. — Тебя дожидаются во дворе.

Абе неторопливо натянул сапоги и вышел из хаты.

Бесшумно падал легкий, словно невесомый, снег. Будто осыпанные белой крупой, стояли командир полка и военком Лейзер. Они молча глядели на подходившего Абе.

— У тебя в селе Лещиновке знакомые есть? — спросил Лейзер.

Абе хотелось только одного — поскорее вернуться в теплую хату и снова завалиться спать.

— Знакомые? — уклончиво пробурчал он. — Не припомню.

Военком подошел ближе, окинул его дружелюбным взглядом и заговорил с ним тихо и просто, как говорят между собой еврейские возчики:

— Лещиновского колесника не знаешь?

Абе быстро отозвался:

— Кого? Нехемью?

— Ну, вот видишь! — улыбнулся военком. — Я так и знал. Не раз, верно, заезжал к нему бричку чинить. Отправишься к нему, лучше всего пешком. Узнаешь, много ли там петлюровцев, какие части, что делают.

— А?..

Абе не торопясь перетягивал шинель красным извозчичьим кушаком.

Все еще сонный, он неясно представлял себе, зачем его посылают в Лещиновку и что он должен там делать. Он шел полем и, чем глубже погружался во влажный предутренний туман, тем меньше помнил о данном ему поручении. Ясно было только одно: время тревожное, лучше не показываться в деревнях, а идти в обход. До Лещиновки верст пятнадцать наберется, зато оттуда до городка в низине останется верст двадцать, не больше. А там его невеста, Шифра! Абе ручается головой: пусть кто другой сунется к ней, она его так огреет, что он своих не узнает!

Он ускорил шаг. Впереди расстилалась туманная даль. На взрытых пустынных полях не было ни души, — некому, значит, и заметить его в серой шинели, подпоясанной красным кушаком. Местами уже поблескивали замерзшие лужицы, снега не было.

Абе почудилось, что он оглох, такое было кругом безмолвие. Издали село Лещиновка казалось вымершим. Так же тихо было в хате колесника Нехемьи, до которой он задами добрался к полудню.

Прислонившись к остывшей печке, колесник и его жена с вытянутыми лицами сидели рядом на лавке. Кухонька была не топлена — обеда не готовили. Занавески на окнах даже сейчас, среди бела дня, были приспущены. Забившись в угол, испуганно перешептываясь, играла детвора, и все же родители время от времени покрикивали:

— Ишь расшалились! Веселье на них нашло! Тсс!..

Хозяева безучастно встретили гостя.

— Куда собрался, Абе? — спросил колесник. — Уж не к невесте ли понесло тебя в такое время? — Помолчав, он добавил: — Оставайся здесь, дурень! Кругом резня идет. — Колесник не отводил глаз от приспущенных занавесок. — Да и у нас в селе гайдамаков до черта набралось! Носа из хаты не высунуть. Смерти в глаза глядим.

— Ты бы послушал, что они на той неделе с мельником сделали! — тяжело вздохнула женщина.

В Абе крепло упрямство: «Пойду дальше… Пробьюсь!! Чтоб им сгинуть, кровопийцам!»

Но женщина все причитала, не переставая горевать о зарезанном мельнике. Он жил в трех верстах от Лещиновки. Его нашли убитым вместе с зятем.

— А Маля, глухонемая дочь его, с перепугу заговорила. С грудным ребенком на руках, босая, убежала в лес. Слух по деревне пошел, что она ночью к попу стучалась: «Хочу в вашу веру перейти». Пока поп отпирал, ее и след простыл. Что ни ночь к мужикам стучится: «Впустите! Босая я, и малютка замерзает!» Не успеешь ей открыть, ее уже нет. Рехнулась… А душегубы на селе все буйствуют, управы на них нет…

Поднимая краешек занавески, то колесник, то его жена со страхом разглядывали собиравшихся на пустыре вооруженных гайдамаков:

— Гляди-ка, головорезов все больше!.. Сколько их!

Абе тоже выглянул в окно и увидел людей в разноцветных шапках и пестрых шароварах. Казалось, они собираются давать цирковое представление.

«Холеры на них нет! Провалиться бы им сквозь землю!» — мысленно проклинал их Абе.

У крыльца сельской школы томилась на привязи голодная коза, которую зачем-то привели сюда. В школе с самого утра пьянствовал «штаб», из окон с разбитыми стеклами несся шум пьяной гульбы, пронизываемый глухими ударами бубна, звуками гармошки и визгом охмелевших девчат. И, вслушиваясь в этот шум, притихло, оцепенело село. С сосулек на крышах уже не капало. Морозом затянуло грязь. Надвигались сумерки.

В хате колесника тускло мерцал каганец. При его свете причудливо белели вытянутые мертвенно-бледные лица. Никто больше не говорил. С полуоткрытым ртом сидел голодный Абе. Он все думал о мельниковой дочери, видел в своем воображении, как ночью, одна в лесной глуши, она возится у небольшого костра — босая, с малюткой на руках…

Охваченный ужасом, Абе впал в забытье. Но не успел он погрузиться в сон, как со двора послышались тяжелые шаги, зазвучала громкая пьяная речь. Кто-то налег плечом на запертую дверь. Раздался сильный стук в окно, Абе вздрогнул и открыл глаза. Он не узнал хозяев хаты, до того исказились их лица. Женщина заломила руки. Казалось, что не она, а ее скрюченные пальцы кричат в смертной тоске:

— За душой нашей пришли!.. Ой, пропали мы!..

Колесник в страхе закатил глаза. Он схватился обеими руками за шею, точно защищая ее от ножа. Абе почувствовал, что ему здесь не место. В хате стало вдруг тесно, точно в клетке, которая вот-вот захлопнется. С одним-двумя он схватился бы, но их там, за дверью, было много.

— Чтоб их разорвало! — прошептал он.

Юркнув в темные сени, Абе нашел лестницу и мигом взобрался на чердак. Там он постоял, нагнувшись, и прислушался: вошли в хату. посыпалась брань… Через дыру возле дымохода Абе выбрался на крышу, увидел навес конюшни и перепрыгнул туда. Здесь, в мягком сене, доверху наполнявшем отгороженную часть конюшни, было теплее, чем в хате и на чердаке. Лошади перестали жевать и с минуту прислушивались к непривычному шуму. Вытянув шею и насторожившись, Абе неподвижно стоял по колено в сене. Почувствовав ноющую боль в затылке, он опустился и закрыл глаза. Его обуял невыразимый страх. Так пролежал он бесконечно долго. Было далеко за полночь. Где-то поблизости раздался выстрел. Затем снова наступила тишина. Гулко хлопнула дверь в хате колесника. Оттуда донесся отчаянный истошный вопль. Так кричит женщина, отбиваясь от насильников. Врезавшись на мгновение в ночную тишину, крик оборвался.

И снова ночь наполнилась мертвым оцепенением. И снова страх обуял человека, лежавшего словно в забытьи.

Светало. Абе почудилось, что рядом вздыхает колесник и просит попить. Он открыл глаза — никого не было, его самого томила сильная жажда.

Бесшумно выбрался он во двор. На селе пели петухи. Теперь, в лучах занимавшегося дня, нельзя было медлить ни минуты. Спустившись с бугра за хатой колесника, Абе помчался к заливному лугу, курившемуся предрассветным туманом. Вдруг он увидел конных гайдамаков. Абе приник к земле, пополз в сторону и через лаз пробрался в чей-то огород. Он не знал, заметили ли его, и стал прислушиваться: голоса, изрыгавшие брань, смешивались с лязгом металла. Бежать было поздно. В соседних дворах появились проснувшиеся люди. Как по булыжнику, загрохотали колеса. Зазвонили в церкви. Не согревая земли, всходило холодное солнце.

На огороде Абе спрятался в развалившемся погребе. Он вслушивался. Все чаще раздавался топот копыт, — прибывали петлюровские конники. Часть ямы была накрыта тонкими жердями. Сквозь них, как сквозь решето, видно было ясное небо, уже по-зимнему зеленоватое. Абе все еще сидел с непокрытой головой — он не помнил, где потерял шапку. Абе думал только об одном: у колесника стоят без присмотра две лошади. Как стемнеет, он заберется в конюшню, вскочит на коня и помчится обратно к большевикам.

В сумерки Абе осторожно выполз из ямы. В морозном воздухе пахло яблоками и овчиной. У околицы, недалеко от притихшей церкви, дымились походные кухни. На пустыре, вокруг плясунов, вихрем кружившихся под звуки гармошки, толпились гайдамаки. Сорили семечками, огрызками яблок и капустными кочерыжками. Вдруг в толпе засуетились. Кто-то загорланил:

— Держи!

— Держи!

— Загороди дорогу!

— Не пускай!

Врассыпную погнались за въехавшей в село чужой подводой.

— Лови!

— Держи!

Толпа, обступившая задержанную подводу, росла. Бешеная ругань перекатывалась через головы и плечи. Но вот круг разомкнулся, из него вывели усталых лошадей. Толпа стала редеть, расходиться. Село утихало, засыпало. Был уже поздний час. Взошла луна.

Абе с опаской пробрался к затихшему пустырю. На этом месте, где раньше толпился народ, стояла пустая телега, сиротливо торчало дышло, валялась упряжь. Там копошились два человека: один — долговязый, близорукий — время от времени подносил руку к носу, чтобы разглядеть при свете луны, унялась ли кровь. Другой — в шинели, проворный — не переставая рылся в соломе на дне телеги.

— Как же теперь быть? — спрашивал он долговязого, растерянно озираясь по сторонам. — Все в целости, но как выбраться?

Крадучись приближался к ним Абе. Они казались ему такими же загнанными, как он сам. Уже недалеко от телеги ему стало ясно, что его заметили. Абе шарахнулся в сторону. К нему медленно подходил долговязый. Он шел, подавшись головой вперед, шея была напряжена, точно он собирался боднуть. С минуту он разглядывал Абе, растрепанного, усталого.

— Еврей? — тихо спросил он.

У Абе сразу пропал страх. Подумав, он ответил:

— Верно. А что?

— Здешний?

— Нет.

— Как ты попал сюда?

Абе объяснил. Подошел второй. Незнакомцы заговорили между собою шепотом.

— А до большевиков далеко? — спросил первый.

— До советской части? — выпалил Абе. — А вам зачем?

— Есть дело.

Абе внимательно пригляделся к незнакомцам.

— Верст пятнадцать наберется.

Те обрадовались:

— Не больше? Наверное знаешь?

Абе нахмурился и пожал плечами:

— Странные люди! Я же оттуда…

Те снова пошептались и сказали:

— Нам бы лошадей.

— А мы и пешком доберемся…

Он покосился на село.

— Вроде и лучше будет…

— Нам без лошадей никак нельзя.

— А что? — спросил Абе, опытным глазом окинув телегу. — Поклажа есть?

— Надо достать лошадей, и все.

Абе почесал затылок.

— У колесника на конюшне лошади стоят… Его самого прошлой ночью убили…

— Вот ты и веди их сюда, да скорее!

— Не выйдет, — озабоченно сказал Абе. — Опасно очень. Надо телегу оттащить до луга, что за домом колесника… А меня страх берет… Да и голоден я. Хлеба не найдется?

Получив хлеб, Абе оживился.

— Не вас ли, часом, у нас в штабе дожидаются?

— А что?

— Да так… От ребят слыхал, должен кто-то через фронт прорваться.

— Вот и ладно! — улыбнулся долговязый.


Запряженная двумя конями телега поднималась в гору по песчаной дороге. Абе, без шапки, привычной рукой погонял лошадей. Мысль об убитом колеснике не покидала его.

«Надо было все же зайти в хату, — терзался он. — Похоронить бы, что ли… Э, неладно как получилось!»

Его мучила жалость. Ни в каком родстве он с колесником не был, а все-таки щемило в груди от одной мысли: жил в селе Лещиновка Нехемья, безобидный колесник, а злодеи — его загубили ни за что ни про что. Жаль было и мельника.

Над рощей, мимо которой тряслась телега, взошла луна. Ее холодный свет, струясь между деревьями, казалось, бежал за подводой. Понукая лошадей, Абе поминутно впадал в дремоту. Ему снилось: за канавой, отделяющей рощу от дороги, среди редких кустов мелькает тень — призрачная женская фигура, босая, с ребенком на руках, выплывает из-за одного куста и тотчас исчезает за другими. Абе вздрогнул и открыл глаза.

— Тпру! — в испуге остановил он лошадей и спрыгнул.

— Что случилось? — спросил один из сидевших в телеге.

Кругом было тихо. Луна по-прежнему обливала холодным светом верхушки деревьев.

— Ничего… Почудилось, должно быть, — смущенно проворчал Абе.

Он полез обратно в телегу с таким чувством, точно давно знал людей, сидевших рядом с ним. Это были не те пассажиры, которых он возил на лошадях отчима. Это были свои, и подвода была особая — ничья, вернее — общая.


Весело хлопало и волновалось красное полотнище над штабом Н-ского полка, радуясь всеми своими складками:

«Снимаемся! Идем дальше!»

Среди красноармейцев, готовивших в путь лошадей, стоял в новой красноармейской шапке Абе. По-хозяйски, деловито и щедро расточал он советы, как с каким конем обходиться.

В углу двора бродили стреноженные лошади. К трем из них Абе питал особую привязанность. Одна — маленькая, часто моргавшая — была взята у кузнеца Гавриеля. Другие две — тонконогие, с аккуратно подстриженными гривами — казались Абе сиротами, тоскующими по убитому колеснику из Лещиновки. Сердито подошел он к одной из них, наклонился, снял путы, но не ударил при этом сапогом в живот, как принято в таких случаях.

— Абе! — позвал его ординарец Зозуля. — Тебя в штаб кличут!

Поправив шапку и шинель, Абе размеренным шагом направился туда.

— Вот и Абе! — приветствовал его военком. — Молодец! Нужных людей привез. Выполнил задание! Сейчас получишь первый паек.

Абе насторожился. Он недоверчиво косился на паек, не торопясь брать его. Уж не разнюхали ли в штабе, что он лишь случайно пристал к полку? Чего доброго, скажут: «Не наш! Получи паек и проваливай к своей невесте!»

Насупившись, все еще боясь прикоснуться к лежавшим перед ним сверткам, Абе озабоченно спросил:

— А в наступление когда пойдем? Скоро гайдамаков из Лещиновки гнать будем?..


1923

Доктор Абрамович Пер. Д. Бергельсон

1

Густая черная борода на скуластом квадратном лице сильно старила доктора. Гимнастерка у него всегда был измята, пояс сидел криво.

Доктор Абрамович был в полку свой человек, красноармейцы называли его просто «наш доктор».

В последнее время он иногда исчезал из госпиталя на час-другой. Больные передавали тогда друг другу:

— Нема нашего доктора, сховався!

— Тоскуе наш доктор.

Кто-нибудь из больных отправлялся его искать и находил на далеких задворках. Доктор долго смотрел на больного, не произнося ни слова. Случалось, больной пошутит, но доктор отворачивался.

В Н-ский полк его привел военком Лейзер. Судьба свела их в Тереве. Доктор извлек пулю из левого плеча военкома и заодно решил вырезать у него воспаленный отросток слепой кишки.

— Ну, вот еще! — отшучивался Лейзер. — Ваш брат любит резать. Попадись вам в руки, одна шапка останется!

Но доктор был равнодушен к остротам.

— Я про дело говорю! — сухо проворчал он. — Не вырежете, начнет гнить!

Чудаковатый доктор добился своего: операция была сделана, военком быстро поправлялся.

— Свет не без добрых людей, — сказал как-то Лейзер навестившему его Абрамовичу. — Вот вы меня вылечили, часто навещаете и даже спасибо слышать не хотите!

— Я не в счет, — раздраженно отозвался доктор. — Мерзости во мне не меньше, чем в других. Я не честнее, а только упрямее. Когда объявили войну, я сразу попросился на фронт. Мне претило походить на тех врачей, которые откупались взятками, чтобы остаться в тылу… Честность тут была ни при чем. Честных людей нет — это одна выдумка.

— Шутите! — смеялся Лейзер. — Поступайте врачом к нам в полк. Я вам покажу честных людей. Я познакомлю вас с нашим ординарцем Зозулей: он из батраков, прежде был неграмотный…

— А ну вас! — сердился доктор. — Подлости у всех людей поровну, только и разницы, что у одних она торчит на видном месте, у других запрятана.

— Вот как! — смеялся Лейзер. — Дайте время, наведем порядок. Захотят люди подлецами стать, да не смогут.

— Не верю, не верю! — мотал головой доктор.

Но в полк все же поступил.

Шла гражданская война. В Красную Армию призывали врачей. Оставив семью у тестя, доктор отправился на фронт вместе с Н-ским полком.

Летние месяцы прошли в суровых боях. Влившись в одну из дивизий Красной Армии, полк со всем своим обозом, походными кухнями и полевым госпиталем продвигался на коростенский фронт.

2

К концу лета прокатилась волна погромов. Во время резни в Тереве была убитая беременная жена доктора — рослая, статная, светловолосая Генка. Вместе с ней погибла четырехлетняя дочь.

Весть об этом Абрамович получил уже на фронте. Его скуластое лицо не обнаружило ни волнения, ни боли — оно словно окаменело. Быть может, ему не хотелось походить на тех, кто в подобных случаях бьется головой о стену.

Этот день он провел так же, как и все другие дни. Больные красноармейцы передавали друг другу:

— Нема нашего доктора, сховався!

— Тоскуе наш доктор.

Доктор шагал взад и вперед по своей комнате. Случайно остановившись перед зеркальцем, он с ненавистью посмотрел на свою лохматую черную бороду, взял вдруг ножницы и мигом отхватил ее.

— Подумаешь! — злобно произнес он. — Велика важность — человек. Да еще с бородой! К дьяволу ее!

В госпитале все шло обычным порядком. Доктор с тем же усердием лечил красноармейцев и партизан, отпиливал раздробленные руки и ноги. Кровь, вопли и стоны раненых путались в его воображении с кровью, воплями и стонами жены и дочери, погибших при теревском погроме. И без того скупой на слова, он стал еще молчаливее.

Целыми днями не отходил Абрамович от операционного стола. Смыв с рук кровь после одной операции, не обменявшись ни словом с помогавшими ему сестрой и старшим санитаром, он тотчас же приступал к другой. В глазах своих помощников Абрамович видел готовность выразить ему сочувствие, и это раздражало и мучило его.

Прошло три дня, четыре, может, и больше, — доктор потерял ощущение времени, он не считал дней.

Август был на исходе. Стоял удушливый зной. От земли поднималось горячее марево. Так бывает перед дождем, но доктору почему-то чудилось, что будет затмение.

В самый разгар боев пришло письмо с подробностями о смерти Генки. Три дня бесчинствовала банда в Тереве. Генка с ребенком погибла в первое же утро. Их убили на крыльце у доктора Пшибульского. Напротив видели, как Генка отчаянно звонила к доктору. Отворять вышел сам Пшибульский, белотелый, по-бабьи рыхлый, но, увидев Генку, захлопнул дверь перед самым ее носом.

А за несколько дней до этого шестипудовый Пшибульский был в доме ее отца и дружески осведомлялся о «коллеге Абрамовиче». Генку он бережно осмотрел и нашел, что она на девятом месяце. Родителям он по секрету сказал, что за ней нужен внимательный уход, так как беременность протекает не совсем нормально. Необходим полный покой, тем более в такое тревожное время, — в городе ждали погрома…

Из всего этого Абрамович запомнил лишь одно: Пшибульский осматривал Генку незадолго перед погромом. Какая-то смутная навязчивая мысль уже не покидала его. Он продолжал работать в госпитале. С фронта все чаще прибывали раненые.

На плохенькой кровати, корчась от боли, лежал Абе, бывший возчик.

Уставясь в одну точку, он, казалось, пытался понять, каким образом он, Абе из Ставищ, попал сюда, в госпиталь.

Возле него, на еще худшей койке, лежал комроты Ефим Птаха, плотный и приземистый. Он горячо убеждал доктора отрезать ему ногу возможно ниже. И Ефим Птаха с раздробленной ногой, и Абе с пулей в области почек — оба стонали от боли. Но доктору казалось — они стонут оттого, что на улице такой зной, а в Тереве был погром.

Рядом с этими двумя лежал после операции артиллерист Саша Черных.

Чтобы заглушить мучительную боль, он снова и снова повторял стишок, не то подслушанный, не то им самим сочиненный:

Что ни утро, все равно

Смотрит солнышко в окно

Иль блестит оно в зените.

Милой девице скажите:

Сердце ей свое несу,

Полюбил ее красу!

Тихий, бархатный голос исстрадавшегося человека отвлекал доктора от работы.

— Велите прекратить! — сказал он сестре.

В тот день, покончив с операциями, доктор с обычной медлительностью снял халат, постоял в раздумье, ища глазами, куда бы его повесить, и вдруг кинул на пол, как бы решив никогда больше не надевать. Потом он вышел из госпиталя.

Над селом клубилась горячая пыль. Раскаты орудийных залпов (фронт был рядом) то сливались в долгий непрерывный гул, то затихали, чтобы снова загрохотать с удвоенной силой.

На краю разрытого шоссе стоял каменный дом. Обитатели его сбежали прошлой ночью. Рядом, в опустевшей лавчонке, сидели на низком топчане командир полка и военком, склонившись над полевым телефоном. Оба только что примчались, словно их пригнал сюда ветер, несший облака пыли с передовых позиций. Ждали начдива. У крыльца переступали с ноги на ногу кони. Возле запряженных двуколок суетились люди. Из штаба вышел Зозуля, запыленный, со вздутой перевязанной правой щекой. Увидев Абрамовича, он пошел ему навстречу. Правого глаза Зозули из-за сильной опухоли почти не было видно, левым он лукаво подмигнул доктору.

— Вы бы, доктор, того… — сказал он, теребя его за рукав. — Вы бы мне зуб выдернули, а, доктор?

Абрамович ничего не ответил. Он стоял около двуколки, жевал соломинку, щурился.

В штаб то и дело входили военные. Наконец вошел туда и доктор.

— Отпустите меня домой, — обратился он к командиру полка Божко.

И командир и военком вскинули на него глаза.

— То есть как это — домой? — переспросил Божко.

— Больше я не гожусь здесь, я дошел до точки! — буркнул доктор. — Я словно не людям руки и ноги режу, а дрова рублю, солому крошу…

Командир полка так и привскочил. Опустив веки и разгладив усы, бледный от обиды, он сказал:

— Не смеешь так выражаться о моих людях! Хорошее дело… «дрова», «солома»! А ты знаешь, что месяца три назад в Москве на Военном совете наших хлопцев молодцами назвали? Сам слышал.

— Правильно! — улыбнувшись, поддержал его Лейзер, но улыбка его погасла, едва он заметил внезапную перемену в лице Абрамовича.

Тот неистово закричал, стуча кулаком по столу:

— Отпустите меня! Замените меня кем-нибудь! Ведь у меня жену и ребенка зеленые убили!..

Затем он притих.

3

Абрамович прибыл в Терев на рассвете. У него было твердое решение: позвонить в тот же звонок, который дергала беременная Генка, перед тем как ее убили, войти в дом и, вынув из кармана револьвер, сказать Пшибульскому: «К стенке, негодяй!»

С этой мыслью шел он с вокзала, озираясь по сторонам и недоумевая.

Здесь ничего не изменилось. Погрома будто и не было. Тот же тихий городок у подножия холма, узкие улицы и садочки, чисто подметенная базарная площадь в кольце домиков, смотревших на прохожего подслеповатыми окнами, тот же постоялый двор, та же белая церковь.

Было раннее утро, солнце только всходило. Разило помоями и конским навозом.

Завидев Абрамовича из окна, мать Генки выбежала к нему на улицу, рыдая и причитая:

— Ой, горе, Мендель, ой, какое горе!

Тесть неподвижно сидел у стола. Его с раннего утра душил кашель. Доктору показалось, что он притворяется, стараясь оттянуть разговор о случившемся.

В доме пахло свежеиспеченным хлебом и было так же опрятно, как и при Генке…

«Служанку все еще держат! — подумал доктор о родителях Генки. — По-прежнему берегут себя!»

Он почувствовал к ним враждебность. Нет ли здесь в городе близких людей, с которыми он мог бы поговорить о Генке?

Подали чай и топленое молоко. Тесть все смотрел в сторону; он опять закашлялся, потом оперся локтем о стол и закатил глаза.

— Ну и пообчистили нас! — начал он. — До ниточки обобрали!.. У меня одной мануфактуры тысяч на пятьдесят с лишним было!

Абрамович не сводил с него глаз. Его неприятно удивило сходство тестя с Генкой. Он ясно представил себе ее лицо, глаза, нос, рот, лоб. Все, что в ней было так мило, казалось противным в старике. В ушах доктора все еще отдавались слова: «У меня одной мануфактуры тысяч на пятьдесят с лишним было».

«Не человек, а мразь!» — мысленно выругался он.

Мать Генки время от времени начинала плакать, но Абрамовича это не трогало, его жалость иссякла. Мысль о мщении Пшибульскому стала простой, понятной, осязаемой: он его убьет.

4

На крыльце докторского дома, за нагретыми солнцем стеклами, дозревали помидоры и баклажаны.

В докторском кабинете стоял Абрамович с наведенным на Пшибульского револьвером. Все получалось иначе, чем он себе представлял. На диване, съежившись, сидел белотелый, по-бабьи рыхлый Пшибульский, прикрыв лицо руками, задыхаясь, и что-то бессвязно бормотал.

— Негодяй! — процедил сквозь зубы Абрамович, чувствуя, что говорит не то. — Зачем вы приказали смыть кровь с крыльца?.. Кровь моей жены и ребенка!

Пшибульский сполз с дивана.

И вдруг доктор почувствовал себя душевно опустошенным. Он даже не испытывал жажды мести, ярость сменилась отвращением.

«Не человек, а мразь!» — опять подумал он.

Это животное было так же противно, как и подсчитывавший убытки тесть.

— Так и быть, — сказал он, пряча револьвер, — дарю тебе твою вонючую жизнь… Подавись собственной вонью!

Лишь потом, на улице, Абрамович вспомнил, как обрадовался Пшибульский словам: «Подавись собственной вонью!» он был так растроган, что даже обещал никому не рассказывать о случившемся и проводил Абрамовича до дверей.

Был полдень, когда к Абрамовичу, в дом тестя, пришел местный учитель Фридкин. Он озирался по сторонам обезумевшими глазами. В дни погрома Фридкин руководил отрядом самообороны. Два дня они сдерживали банду, наступавшую с вокзала. На третий вышли патроны. Тогда они на рассвете вернулись в город и попрятались кто куда. Но его, Фридкина, никто к себе не пускал.

— …Потому что я был в самообороне… Из-за меня, мол, достанется и другим. Бродил я по безлюдным улицам, добрался до Коноваловского переулка и вижу: в глубине двора сарай, дверь чуть-чуть приоткрыта. «Ладно, думаю, укроюсь в сарае!» Забрался я на чердак и прилег на сене. Сверху вижу: между штабелями дров и стеной — узкий промежуток. Там, пожалуй, надежнее, думаю, попытаюсь спрыгнуть. Спускаю ноги, но наталкиваюсь на что-то мягкое, живое. До ушей доносится шепот. Место оказалось занятым семьей Лихман. Один из малышей радостно кричит: «Вот и учитель с нами!» Но Лихман с женой злобно зашипели на меня: «Уходите! Вы в самообороне были, вы и нас погубите!» Пришлось револьвером пригрозить!..

В этом сарае Фридкин укрывался все время, пока в городе шел погром. К концу третьего дня он с чердака увидел кучку вооруженных людей и принял их за красных.

— Я поспешил к ним с радостным криком: «Товарищи! Это вы выбили из города бандитов?» — «А ты кто будешь?» — набросились они на меня. «Я коммунист, говорю, пока, правда, только сочувствующий». А они: «Коммунист? К стенке его!» Я, значит, ошибся: это оказались зеленые. Какой-то вздор городят: «Мы за Советы, да против коммунистов». Бандитов из города они выгнали, но и сами не прочь были пограбить. Чудом спасся от них… До сих пор не оправился… Пойду теперь в Красную Армию.

День уже клонился к вечеру, когда Фридкин ушел. Шагая взад-вперед по комнате, Абрамович видел перед собой глаза учителя. В доме было тихо. Тесть, как и при жизни Генки, после обеда прилег вздремнуть. Здесь жизнь шла по-старому. Доктору стало невмоготу. Оставаться в этом доме было страшно. Незаметно выбравшись, он побрел на вокзал и там просидел до поздней ночи.

Переполненный до отказа поезд привез его в Киев. В вагоне была толчея, кругом суетились, кричали, ругались.

«Почему бы самому не положить конец своим мучениям?» — подумал он. Легче от этой мысли ему не стало, но и прежнего гнета он уже не ощущал.

5

Шаркали по асфальту сандалии. Запруженные улицы все же были какие-то странные — без трамвайных вагонов, с обгоревшими воротами, с изрешеченными фасадами, с выбитыми стеклами…

Внизу серебрился Днепр, вспыхивали и гасли в нем брызги искрящегося солнца.

По улице, по горячим тротуарам, шел Абрамович. Последний день… Все слабее, все тоньше делались нити, связывавшие его с миром. Он передаст по назначению лежавшее у него в боковом кармане письмо, и больше никаких дел у него нет — оборвется последняя нить. Он хотел поскорее развязаться с этим письмом, которое командир полка просил его лично передать некоей Мирре Исаевне.

Доктор нашел указанный в адресе дом и поднялся на самый верх. На широкой полутемной площадке он постучался в единственную дверь. Никто не ответил. Тогда Абрамович просунул письмо в щель и спустился обратно — все счеты с жизнью кончены.

Почувствовав сильную жажду, он удивился, что у него осталось еще какое-то желание, и остановился на углу у киоска.

Там стоял молодой рабочий с ребенком на руках. Сморщив заплаканное личико, ребенок тянулся ручонками к конфетке, но торговец дорого просил, и рабочий колебался. Абрамович схватил горсть леденцов, сунул их ребенку и швырнул торговцу деньги. Забыв о жажде, он пошел дальше. Вдруг ему показалось, что его окликнули. Он нехотя оглянулся. Его догоняла незнакомая женщина.

— Простите, — смущенно сказала она, — это вы только что принесли письмо? Вас видела соседка.

Ее матово-черные глаза смотрели на доктора испытующе и с затаенной радостью. Грудь часто вздымалась. Из-под верхней, чуть вздернутой губы виднелись ровные белые зубы. Лицо показалось доктору знакомым.

— Да, я, — неохотно ответил он. — А что?

Глаза женщины заискрились.

— Вы, может быть, зайдете ко мне? — предложила она. — Я — Мирра Исаевна. Хотелось бы расспросить вас про вашего командира.

Лишь теперь Абрамович вспомнил фотографическую карточку в комнате Божко. Приветливо улыбаясь, девушка протягивала ему руку. Он испуганно отстранился, словно эта рука собиралась втянуть его назад в жизнь.

— Нет, нет… зачем? — неприязненно пробормотал он. И тут же сурово добавил: — Никуда я не пойду.

Мирра дотронулась до его руки и одновременно повернулась к ожидавшей ее в сторонке девушке:

— Чего вы там стоите одна? Идите сюда!

Та вздрогнула. Абрамович заметил, что у нее были заплаканные глаза. Сделав над собой усилие, она тихо ответила:

— Доберусь сама… Я найду… — И, отвернув грустное лицо, побрела дальше.

— Такое несчастье! — сказала Мирра, — Она бежала от погрома, всех родных убили у нее на глазах… Уже три раза она пыталась покончить с собой. Я ее не отпускаю ни на шаг.

Абрамовичу вдруг стало стыдно. Он как-то обмяк и молча поплелся за Миррой.

Она оживленно рассказывала о себе, о своей работе в военном госпитале, где встретилась с Божко после Февральской революции и давала ему первые уроки политграмоты. Она напишет ему, и пусть доктор передаст еще на словах, что она ждет назначения в ревком коростенского фронта.

— Посмотрю я на своего ученика, как он справляется с работой! — лукаво прибавила она. — Хороший он!.. Правда? Простой, но хороший!

А вот ее дом. Доктор непременно должен зайти… Это ее комната. Он может передохнуть здесь с дороги, а она тем временем сбегает в комитет. Там как раз решается вопрос о ее переводе.

Она поспешно опустила штору. В дверях она задержалась.

— А где же та?.. Неужели еще не приходила? — Она имела в виду девушку, которую не оставляла мысль о самоубийстве. — Не стряслось бы чего с ней. Вот горе-то!

Она растерянно развела руками и скрылась за дверью.

6

Как сквозь сон, слышал доктор удалявшиеся шаги. В оцепенении сидел он посреди чужой комнаты и долго разглядывал висевшую над опрятно убранной кроватью фотографическую карточку командира полка.

Он задремал, но, услыхав шаги, очнулся. В комнате стояла девушка, которую он видел с Миррой на улице. На плечах у нее был шарф. Она недружелюбно посмотрела на него, очевидно, недовольная тем, что застала его здесь: он ей мешал, как и она мешала ему. Девушка стала у окна спиной к доктору. Ее пальцы то судорожно перебирали складки застиранной кофточки, то путались в бахроме спадавшего с плеч шарфа.

Она, казалось доктору, вела себя так же, как он сам только что. Он отвернулся, удивляясь неприязни, которую испытывал к девушке. Отчего бы это? Два человека задумали одно и то же — им бы сочувствовать друг другу. Но вот они в одной комнате, оба решили покончить с собой — и как тягостно каждому присутствие другого!

Он услышал, что девушка у окна плачет, и с ужасом уставился на нее. В ее всхлипываниях он слышал свой собственный плач. Растерянный, он встал и принялся шагать по комнате. Девушке показалось, должно быть, что он собирается ее утешать.

— Не нужны вы мне! — крикнула она. — Вы мне противны!.. Вы дали сегодня леденцов плачущему ребенку… Но мне наплевать на вас! Погромщики могли бы то же самое сделать!.. Уходите! Все вы звери…

Абрамовичу опять почудилось, что эта несчастная девушка повторяет вслух его мысли. Вынуть из кармана револьвер и выстрелить в себя было легко — легче, чем до сих пор казалось, — сущий пустяк. «Но между безвольным самоубийцей и человеком, который страдает, борется, терпит поражения и опять борется, — подумал он, — столько же общего, как между трухлявой соломой и чистым зерном. Что же делать?»

В первый раз за эти дни он вспомнил про госпиталь, про тяжело раненного Абе, про приземистого Птаху, горячо просившего отрезать ногу пониже, про других ребят в полку, так упорно боровшихся за жизнь. В первый раз за все это время его потянуло к ним.

7

Через три дня Абрамович опять стоял у операционного стола. Вечером он и Божко сидели на ступеньках опустевшего каменного дома. У комполка в руках было письмо Мирры Исаевны.

— Ну вот, — говорил он доктору, — отец у нее, знаешь, пекарем был. Девчонкой она пирожные и прочие лакомства разносила по богатым домам, а сама всегда голодная ходила. Хлеба досыта не видела. Ну, и я тоже в бедности вырос. Батьки не помню. Мать на сахарном заводе маялась. Раз я стащил у пана куренка, подпаском я еще был… Ну, и била же меня мамаша за такое дело, дня два кряду била!..

— Да, — задумчиво сказал доктор. — И мой отец неласковый был — нищета одолевала, — он был меламедом. С матерью не ладил, подолгу не разговаривали. Ох, и голодно было! Случится, мать достанет костей на суп — вот радость! Опять отец с матерью разговаривать начинают, и мы, дети, тоже довольные ходим и друг другу шепчем: «Помирились!»

— То-то и оно! — хитро подмигнул Божко. — Вот, значит, откуда строгость твоя идет — по наследству, выходит!

Сгущались сумерки. На фронте было затишье. Доктора позвали в госпиталь. Через открытую дверь доносился голос раненого артиллериста Саши Черных:

Что ни утро, все равно

Смотрит солнышко в окно

Иль блестит оно в зените.

Милой девице скажите:

Сердце ей свое несу,

Полюбил ее красу!


1927

Телефон Пер. Д. Бергельсон

1

В корчме, у самой пограничной полосы, где начинались дремучие болотистые леса, висел полевой телефонный аппарат.

Охранял его красноармеец Федор Зозуля. Волосы у него были жиденькие, совсем светлые, в водянистых глазах часто застывало глубокое раздумье, и в таких случаях верхняя губа забавно задиралась и ползла вверх, к вздернутому носу.

Зозуля чувствовал себя в корчме хозяином.

По телефону он говорил с каким-то ожесточением, с суровой преданностью служебному долгу и часто отчитывал дежурных с соседних постов.

В Красной Армии он научился читать, и у него сохранилась давнишняя привычка, — остановившись возле плаката или воззвания, читать вслух, не смущаясь того, что на него смотрят с удивлением.

В разговоре он употреблял то русские, то украинские слова. Русские, усвоенные за годы службы, нужны были для всего, что касалось революции, украинские относились к полям, лесам и человеческой природе. Он родился под Харьковом и с детства работал у помещика, сперва пастухом, потом конюхом.

В Красной Армии он считал себя человеком крайне нужным, — он одним из первых вступил в ее ряды, побывал на разных фронтах, умел вовлекать в свою часть новых людей.

— Вот ты послушай, товарищ! У нас больше нет прежнего начальства, — верно я говорю? Ты, значит, это, боец, но можешь стать и командиром, как ты есть, значит, красноармеец…

Шли бои с легионами Пилсудского.

Вначале пост близ корчмы кроме Зозули охраняли еще восемь красноармейцев. Леса, гул которых напоминал отдаленный шум прибоя, укрывали в себе остатки разбитых банд, грабивших без разбора, и нередко приглушенный лесной шум прорезали замирающие вопли.

В грязной корчме сидели у непокрытого стола восемь красноармейцев с винтовками между колен и в полудреме слушали объяснения Зозули, почему француз так быстро дал деру из Одессы, а англичанин все не уходит из Архангельска.

Настало лето. Окрестным болотистым лесам грозило окружение со стороны белопольских легионов. Восемь красноармейцев были отозваны на другой отдаленный пост. Зозуля остался один охранять полевой аппарат.

К своим обязанностям Зозуля приступил со страстностью человека, который до всего в жизни дошел собственным умом. Чего больше — даже в вопросах революции, казалось ему, он до многого сам докопался.

Связиста, который принялся было ему объяснять, как обращаться с телефоном, Зозуля прервал на первых же словах.

— Все понятно, товарищ, — отрезал он. — Воно, значит, есть телефон, верно я говорю? Ты в него говоришь, и тебе отвечают — во!.. Батарея для него все одно что коню корм, кончилась одна — другую на ее место сунул. Вот ты мне побольше этих самых батарей оставь, и точка, во!.

Телефон в представлении Зозули имел непосредственное отношение к Красной Армии и к революции, а раз так, то его надо было тщательно охранять. Конечно, это не живой предмет, но и мертвым не назовешь. У телефона свои повадки.

Скажем, в поле ни ветерка, тогда говори в аппарат тихо, просто, как с людьми разговариваешь.

Зато ежели ветер рвет и мечет, тогда кричи в аппарат что есть мочи, пока тебя пот не прошибет.

Одна только беда — скучно в корчме. Среди евреев он никогда не жил и языка их не понимал.

Телефон стал единственной утехой Зозули, как бы полуодушевленным другом-приятелем, к которому можно было подойти несколько раз на дню, поговорить по-хорошему, вспомнить о Красной Армии, о революции. Правда, частенько телефон походил на глухого, у которого к тому же ослабела и память. Тогда приходилось возиться с ним подольше.

Подойдешь, покрутишь ручку, и тотчас раздается: дзинь-дзинь.

Прямо в ухо кричишь ему:

— Это я, Федор Зозуля! Пост номер три на сто первой версте! Громче! Что ты, не йв, чи що?

Вот уже две недели Зозуля один охранял телефон. Он спал возле него в углу корчмы, накрывшись грязной шинелью. По ночам он выходил за дверь и стрелял в воздух — пусть все знают, что пост охраняется. От скуки он перечитывал каждый лоскуток газеты, прежде чем свернуть цигарку. Им овладевало сильное желание побеседовать с людьми, поделиться мыслями с трудовым человеком насчет того, что теперь время не такое, «чтобы, знаешь…» — и еще насчет того, что он, Зозуля, себя в обиду не даст. Правда, полк его ушел, но не за море же — пусть-ка кто-нибудь попробует сделать такое, чего не полагается, он, Зозуля, раз-два — и к телефону… Потому-то ему, Зозуле, и не след здесь дремать.

У Зозули всегда вертелись на языке слова, которыми он охотно изложил бы свои мысли:

— Всякому хочется лучше жить, — верно я говорю?..

Но в корчме, только он заводил разговор, все словно лишались языка и как-то странно на него смотрели. А когда он смолкал и уходил на кухню, раздавался сердитый окрик по адресу молоденькой служанки:

— Зельда! Где у тебя глаза?.. Зельда, что тебе наказывали?.. — Это означало: «Почему ты не идешь на кухню? Живей иди, присмотри, за ним!»

Но в разговоре о Зозуле между собою все сходились в одном:

— Никогда чужого не тронет!

— Хоть золото валяйся у него под ногами!

И еще говорили о нем:

— Верит в их дело, как в бога!

— В том-то и вся беда!

— Красные и сами про него говорили: «Зозуля — наш. Он в Красной Армии один из первых!»

— Скорей бы господь убрал его отсюда!..

2

В корчме доживал свой век маленький сивый дед. Он плохо слышал, колени у него тряслись и подгибались, от него дурно пахло. Каждый день он взбирался на скамеечку, заводил часы и внимательно рассматривал стенной календарь: дед соблюдал по календарю посты.

Зельда, подросток с густыми черными волосами и большими темно-серыми глазами, была его внучка. Ее отца и мать убили во время погрома. Ее взяли сюда в корчму якобы как родную, но работать заставляли больше, чем наемную служанку.

Тут же в корчме жили и хозяева — бездетные муж с женой, молчаливые люди, всецело занятые корчмарскими делами и заботою о своем участке земли. Вид у них был подавленный.

С тех пор как красноармейцы повесили здесь полевой аппарат, перестали показываться люди, пробиравшиеся за границу, кончилась выручка за самовары, постой, харчи…

Корчмарь и корчмарка часто сидели за столом нахмуренные, переговаривались между собою на непонятном для Зозули языке и сердито косились на него, когда он возился со своим телефоном. Стоило Зозуле умолкнуть, они тоже прекращали разговор, то и дело тяжко вздыхали, и только взгляды, которые изнуренная Зельда украдкой кидала на Зозулю, давали ему понять, что хозяева недоброжелательно отзывались о нем. Желая показать, что он им не враг, но и не боится их, Зозуля заговорил однажды, подмигивая на аппарат:

— Телефон, значит, название ему… Умная штука, ого!.. На пользу революции служит. Висит себе тихонько на стене, помалкивает, а все слышит. Все слышит!.. Ох, и до чего чуткий! За тысячи верст слышит, что скрозь робится!

Корчмарь с корчмаркой переглянулись.

— Нате, радуйтесь, — процедила корчмарка, глядя на потолок. — Разговорился!..

— А тебе что? — цыкнул на нее корчмарь, сгоняя со стола муху. — Пусть болтает до пришествия мессии!

Зозуля ничего не понял. Но, почувствовав, что его слова задели их, он продолжал назло им расписывать свой телефон:

— Подойдешь к нему, крутнешь — и готово! Через него, можно сказать, со всей Красной Армией разговариваешь, с революцией, с Москвой, с самим Кремлем! Да и подальше — со всеми «пролетариями всех стран…». Только крикни в него: «Красноармеец в опасности!» — и сразу полки на помощь придут! Большое дело — телефон! Наше, можно сказать, красноармейское дело, для революции требуется, да!

— Осел, — пробурчала на своем языке корчмарка, потом, не выдержав, крикнула уже по-русски: — Дурень эдакий! За границей ни одного дома без телефона не найдешь!

— Може буты, — согласился с нею Зозуля. — Только наш телефон — це дело другое. Що в наш телефон чуты, того в ихний не услышишь!

— Заткни глотку! — прикрикнул корчмарь на жену, чтобы положить конец разговору.

Глядя на мужа и жену, сидевших с опущенными головами, Зозуля чувствовал, что одна только молодая, измученная Зельда его понимает. Ее большие глаза, казалось, прятали затаенную усмешку.

Ни один новый человек не показывался в эти дни в корчме, за исключением владельца смолокурни Бучильникова, по приказу штаба возившего на своих лошадях провиант красноармейским постам. Глаза у него всегда были злые, как у человека, только что очнувшегося от дурного сна.

Едва он подъезжал к корчме, хозяева выбегали ему навстречу и начинали расспрашивать, словно посланца свыше:

— Степан Васильевич, скажите, едут же еще люди через границу?

Внешне Бучильников оставался спокойным, но в душе его бушевала ярость.

— Едут ли? — ворчал он, не глядя на корчмаря и корчмарку. — А то как же? Едут понемножку.

— По-прежнему едут? И каждый день, Степан Васильевич?

Бучильников возился у телеги, что-то искал в ней и, все еще не оглядываясь, отвечал со вздохом:

— А ежели через день едут, так это плохо?

— Значит, окольной дорогой едут, так?

— Известное дело, окольной. Мимо кейдановской корчмы… Не по небу же им ехать, ясно…

— А много там проезжих?

Бучильников внимательно осматривал колеса своей телеги, набирал полную грудь воздуха и, отчеканивая каждое слово, сердито отвечал:

— В кейдановской корчме золотыми пятерками расплачиваются!

— Почему же про нас забыли, Степан Васильевич?

— Про вас? — Бучильников издали кинул взгляд на Зозулю. — Да ведь у вас эта напасть!

— Так он же один тут…

— Все едино… У него эта штуковина есть, во… что звонит, когда ее покрутишь…

— А что вообще в городе слыхать, Степан Васильевич? Что говорят? — спрашивал корчмарь, подмигивая в сторону Зозули. — Долго еще они тут пробудут?.. Длинные козырьки[28], слыхать, идут.

— Да, идут, идут, только сюда вот не дошли!

— Золотое дно была наша корчма… Что же теперь будет?..

— А кто его знает, что будет…

После его отъезда корчмарь с корчмаркой долго сидели и снова тяжко вздыхали, словно после похорон близкого человека. Звуки их непонятного языка сливались в ушах Зозули в монотонное гуденье.

Чтобы жена не грызла и чтобы не слышать, как Зозуля без конца возится со своим телефоном, корчмарь уходил в полутемную клуню и оставался там часами. Тогда корчмарка принималась точить дряхлого, наполовину из ума выжившего деда.

Сворачивая цигарку, Зозуля искоса поглядывал на хозяев. Ему все чудилось в их разговоре что-то нехорошее для революции и для Красной Армии, оставившей его здесь охранять пост. Выходит, он, Зозуля, и сам виноват, раз такие вещи допускает. Его и без того разбирала в последнее время досада — неужто про него совсем забыли? С ближайшего поста ему почти перестали звонить, словно не до него было. Случалось и так: телефон начинал дребезжать. Зозуля подбегал, снимал трубку, называл свой пост, но никто не отзывался. Казалось, телефон трещит сам по себе. Прежде, бывало, тут на час-другой останавливался верховой разъезд, проходили воинские части. Теперь же — ни души.

Чтобы скрыть беспокойство, Зозуля как бы в забывчивости сам с собой вслух разговаривал:

— Да… Большие, мабуть, бои идут… Скоро, верно, и тут почуем…

Иногда ему случалось забрести в клуню, где, весь в пыли, часами копошился корчмарь. Тогда Зозуля пытался вызвать его на разговор:

— Что, хозяин, працуешь? Ну, ну, работай… Мы за весь рабочий класс, чуешь? Нам это дело представляется так… Сколько тебе хлеба треба, возьми, а все остальное-прочее всем вместе принадлежит, потому и земля общая. Не то что прежде… Примерно, был я батраком у помещика, працувал, значит, на него, а больше тому не бывать, — так говорим мы, большевики. Так говорит сам Ленин, значит, это верно, так говорю и я, Зозуля…

Но корчмарь в последнее время пуще прежнего злился, и выражение его лица, казалось, говорило: «Болтай, болтай!.. Мне до этого дела мало!»

На душе у Зозули становилось все тревожнее. Он возвращался в корчму, садился за непокрытый стол и, положив голову на руки, грустно напевал сквозь зубы, поглядывая на старого деда, который неподвижно сидел на скамье.

— Чудак же ты, дед, ей-богу, чудак! — пытался он расшевелить его. — Иные старички любят всякие были да небылицы рассказывать. Как трудно жилось нашему брату, про то они дуже гарно рассказывали, или про ваших же евреев: как попы всякое про них выдумывали и народ дурачили. А ты, старичок, глаза пучишь и что-то непонятное бормочешь, и прямо от тебя, уж ты не серчай, дед, тоска смертная идет!.. Ты бы на нас, красноармейцев, поглядел и порадовался… Начали мы, можно сказать, одними десятью пальцами, доброй винтовки не было, чтобы пострелять…

Но дед все молчит и трясет дряхлой головой, будто никаких новшеств признавать не хочет.

И когда Зозуля немного погодя выходит на кухню, старик, по примеру хозяев, торопит Зельду:

— Ступай живей на кухню! Посматривай за ним!

Зозуле слышно, как Зельда огрызается. Похоже, что она заступается за него.

В корчме все чаще и чаще бранили Зельду. Корчмарка особенно донимала девушку, хотя та исполняла всю тяжелую работу по дому. Как-то возвращаясь с винтовкой в руках после обхода поста, Зозуля увидел Зельду, стоявшую на дворе возле кухонной двери. Она прижималась головой к косяку, и плечи ее вздрагивали.

— Вот свиньи! — выругался Зозуля. — Вот сукины дети! Изведут девку! Ну, чего ты? — обратился он к Зельде и, взяв за плечи, повернул к себе.

Девушка подняла на него глаза. Густые черные волосы казались необычайно сухими, а лицо было все мокрое от слез. Плечи, совсем еще юные, были теплые-теплые.

— Вконец замучили, — глубоко вздохнув, отозвалась она. Зрачки ее сузились и глядели куда-то мимо красноармейца. — И пожаловаться некому! — грустно добавила она.

— То есть как так некому?

Выходило, стало быть, что он, Зозуля, и сам тут чего-то недоглядел! Разве не для того оставила его здесь Красная Армия, чтобы он никого в обиду не давал? А тут еще, войдя в дом, он сразу заметил, что кто-то хозяйничал у аппарата: трубка висела не на крючке, а болталась на шнуре у самого пола.

— Это что такое? — угрожающе спросил он. — Кто трогал? — Телефонная трубка жалобно раскачивалась. — Не трожь, говорю, телефона! — накинулся Зозуля на корчмарку. — Я еще живой!.. Я стою на посту… И вот еще — девушку вы не обижайте…

Корчмарка дала волю языку, она набросилась на Зельду, кричала на мужа: почему он никуда не пойдет, почему он ничего не предпримет? Опять в корчме пошла горячая, шумная, непонятная перебранка.

Зозуля, махнув на все, занялся телефоном, — это была единственная связь с Красной Армией… Возможно, что его товарищи вынуждены были оставить тот соседний пост и перейти на другой, еще более отдаленный. Пусть в аппарат слышны только смутные далекие звуки, но и они были Зозуле ближе, дороже и милее всех других, более явственных звуков: ради них не жаль было часами стоять у аппарата и кричать что есть мочи:

— Это я, Федор Зозуля!.. Пост номер три на сто первой версте!.. Отвечайте!.. Что же вы молчите? Отвечайте!

Эх, очутиться бы там, среди своих, вместе с ними погибнуть, если это потребуется, биться среди сотен таких же, как он, крепко зажав в руках винтовку, — это было бы куда легче, чем изнывать здесь в тоске одному на забытом посту.

Оттого-то Зозулю особенно тянуло к телефону по вечерам, когда чудилась не то отдаленная орудийная пальба, не то крики «ура», а может быть, и громкая песня, словно красные полки шагали под ликующие звуки горнов, барабанов и медных тарелок.

Часами простаивал Зозуля у телефона, звонил, выкрикивал до хрипоты одни и те же слова, снова звонил и твердил:

— Это я, Федор Зозуля!

Вечерами ему мерещилось, будто на него со всех сторон надвигаются гулкие болотистые леса, кишащие бандитами, а он, Федор Зозуля, остался один, совсем один. Лишь по телефону он может сноситься с другим миром, чистым и светлым, озаренным борьбой. Там с винтовками в руках люди бьются за свои права против напирающих со всех сторон врагов. Туда вели через огромные пространства телефонные провода. Иногда оттуда отзывались, иногда молчали, все зависело от погоды и от того, насколько там люди были загружены работой. Но почему же в последнее время так донимала мысль, будто этот мир с каждым днем все больше и больше отдаляется, будто там совсем забыли про него, Федора Зозулю?

Иногда вдруг начинало казаться, что с отдаленного поста отвечают уже другие голоса, чужие, умышленно невнятные, они словно издеваются над ним… И даже здесь, в корчме, тоже как будто насмешливо поглядывают на него, когда он кричит в трубку. В поздний час, когда Зозуля, совершенно замученный, отходил от аппарата, разом смолкали кругом все разговоры. Зажигали свет, никто будто и не замечал красноармейца. Только Зельда время от времени вскидывала на него глаза. Зозуля отвечал ей теплым взглядом, и между красноармейцем и молодой девушкой мало-помалу установилось какое-то взаимное понимание.

3

Корчмарь и корчмарка долго возились в своей клуне. Дед, почти впавший в детство, дремал на скамье. Его дряхлое тело уже не ощущало разницы между днем и ночью. Зозуля сидел один у стола и бренчал на балалайке — ее оставили ему товарищи-красноармейцы. Вдруг он услышал позади тихий оклик:

— Товарищ Зозуля!

Красноармеец перестал тренькать, и его вздернутый нос вопросительно уставился в потолок.

— Чего?

— Товарищ Зозуля, — просунув голову из кухни и прижимаясь плечом к косяку, спросила Зельда, — в Красную Армию можно поступить сестрой?

— А то как же, милая! — весело подмигнув, ответил Зозуля.

— Правда?

— Конечно, можно!.. Пустяковое дело!

— А я думала, трудно…

— Трудно? Что трудного? Я и сам знавал одну сестрицу, у нас в полку служила.

— Такую… как я?

— В самый раз! Мы тогда сквозь деникинский фронт к Чернигову пробирались… Был у нас свой бронепоезд, а с ним два эшелона. Деникинцы впереди путь разобрали. Мы из вагонов повылазили со всем нашим обозом, поставили орудия и суток семь из них по Деникину бухали. Он в городе засел. А нас в ту пору сильно сыпняк трепал. Люди в полку были один к одному, хорошо мы все сжились. Ну, а тут, значит, то один, то другой от сыпняка валится, — словом, конфуз! К примеру, был у нас наводчик Саша Черных, парень як бронза, песенки всякие сам придумывал… Ну, конечно, зло берет, сама понимаешь, когда такой вот помирает. Пуще всех наш доктор злился, Менделем его звали. Сурьезный был человек, строгий, да сердечный. «Либо, говорит, мне камфоры достаньте, либо я заведующего госпиталем пристрелю, да и себя заодно!» Вот и вызвались у нас двое, решили в город к белякам пробраться, камфоры раздобыть. Одного Ионей звали, он тоже из ваших, из евреев, был, молоденький совсем, а с ним и сестричка милосердная — монашкой вырядилась. Пашей ее звали. Вот и пошли. Любо было на них смотреть — вроде как просватанные!

— И… достали?

— Та ни… Потом уже узнали… Сначала их били — так, не дуже крепко. А вот после раздели догола, углем на спине полосы разметили, так и сдирали одну за другой. Все пытали: скажите, откуда часть пришла, сколько в ней бойцов? Одну полоску содрали, другую… Молчат.

— А дальше?

— Дальше? Чего уж — дальше?.. Несмышленая ты, сестричка!..

Зельда задумалась.

— А я, — сказала она, как бы продолжая начатую мысль, — все ждала, когда же красные снова мимо пройдут, думала, с ними уйду.

И она рассказала Зозуле, куда ее дядя-корчмарь недавно запропастился на несколько дней.

— Он в город ходил. Сперва, говорит он, большевики поляков чуть не до Варшавы гнали, но теперь будто полякам французы помогают. Красных теснят со всех сторон. Они отступают по железной дороге и по трактам, а у нас все леса да болота, и к нам, говорит, большевики больше не придут.

— Кто так сказал? — Зозуля отшвырнул балалайку и подскочил к телефону. — А ты не верь! — бросил он на ходу. — Собака бреше, а витер несе!

И тут же принялся вертеть ручку. Дзинь-дзинь…

— Это я у телефона… Ну, я, Федор Зозуля. Федор Зозуля! Пост на сто первой версте! — Дзинь-дзинь. — Отвечайте же, в душу-печенку вашу! Кто там у аппарата? Да говорите же!

Дзинь-дзинь-дзинь…

Телефон часто попусту позвякивал, словно потешаясь над Зозулей. Федор подносил трубку к уху; ему казалось, что кто-то его зовет, хочет поведать что-то важное. Но со всех сторон вмешивались холодные, бездушные голоса и не давали слушать. Много звуков, слабых и сильных, сливались в неразбериху и не позволяли уловить тот единственный звук, который был нужен. Как ненавидел Зозуля эти посторонние звуки!

В корчме в его присутствии по-прежнему молчали. Только Зельда не сводила с него глаз, когда он вешал трубку, и вся замирала — ей хотелось знать, добился ли он ответа. Владельцы корчмы заметно волновались и, видимо, что-то скрывали. Они без умолку тараторили по-своему, и нельзя было понять, то ли они чему-то радуются, то ли пререкаются.

Зозуля не находил себе места. Как-то раз в корчме совсем не зажгли света. Корчмарь и корчмарка всю ночь пролежали, не смыкая глаз. Они притворились спящими и чутко прислушивались к необычайному шуму, шедшему из болотистых лесов: то ли раздавались голоса, то ли ветер завывал в верхушках. Шум все нарастал, и к утру уже явственно слышна была стрельба.

Зозуля часто хлопал входной дверью. Он то и дело отрывался от телефона, выбегал из дому, прислушивался и, вернувшись, опять бежал к аппарату:

— Это я — Федор Зозуля! Отвечайте же!..

Телефон стал совсем глух и нем, — сколько ни надрывался Зозуля, ему не отвечали. Лишь один еще звук удавалось извлечь, один и тот же — слабый, непонятный, далекий, возникший, казалось, где-то в лесах. И все же он был мил и дорог.

Зозуля бродил усталый и подавленный…

Весь следующий день он провел у телефона, не отходя ни на минуту, все звонил и звонил, чтобы услышать хотя бы тот единственный слабый звук, ставший ему дорогим и близким.

В корчме все говорили на непонятном ему языке, но он догадывался, что речь шла о нем:

— Смотрите! Как старается!

— Пусть себе кричит — покойника из гроба не поднимешь!..

— Нам-то что!

Напряженный, хриплый, надтреснутый, умоляющий, звучал голос Зозули у телефона:

— Отвечай же!.. Говори же!..

В его усталых выкриках слышна была боль, неизбывная, мучительная: «Братцы, не покидайте!.. Хоть одно слово, родные!..»

Когда Зозуля вечером, прижав трубку к уху, принялся снова кричать в телефон, он уже больше ничего не слышал, ни даже последнего, слабого звука.

Было ясно: где-то порваны провода.

Зозуля вышел на дорогу и прислушался к шуму леса, сверля глазами мглистую даль.

Кругом было тихо. Вернулся корчмарь и что-то шепотом стал рассказывать поджидавшей его у ворот жене. Та слушала его, вся просветлев, и косилась на красноармейца. В корчме зажгли огонь. В этот вечер тщательнее протирали ламповые стекла, громче обычного разговаривали, нисколько не считаясь с присутствием красноармейца.

Назло хозяевам Зозуля опять принялся звонить.

4

Из корчмы вынесли во двор столы и скамьи.

Хозяева суетились, как перед праздником.

Проветривались подушки, перины, одеяла.

Повытаскивали из сундуков припрятанную одежду.

Обметали стены.

Тщательно мыли топчаны и шкафчики.

Скребли полы.

Скоблили и чистили, будто ждали важных господ.

Зозуля смотрел на все с удивлением и печалью.

Из корчмы повыкидывали все, что напоминало про его пост.

— Вы что это делаете? — кричал он в сердцах.

Но его не удостаивали ответом. Чем больше в корчме скребли и мыли, тем сильнее чувствовал он, что его собираются выжить вместе с телефоном.

Зозуля налитыми кровью глазами смотрел, как убирали угол, который он занимал.

— Вот дьяволы!.. Вот гады!.. Нарветесь же вы! — грозил он.

Корчмарка проворно белила стены и будто нарочно забрызгала телефон.

Зозуля вдруг еще острее почувствовал, до чего он и его аппарат одиноки и всеми покинуты.

— Сюда не лезь! — наступал он на корчмарку. — Не нужно, говорю, в углу убирать!.. Я сам приберу, слышь, ты…

Но женщина как бы не слышала его. Она опускала швабру в ведро и еще больше марала аппарат.

— Не трожь, говорю! — вспыхнул Зозуля.

Он схватился за винтовку. На лбу у него вздулись жилы, все мускулы напряглись. Все в доме замерли. Испуганная корчмарка с воплем отскочила и смотрела на Зозулю широко раскрытыми глазами. Губы ее быстро шевелились, произнося слова, обращенные не к красноармейцу, а к мужу.

— Не трогай ты! — пробурчал хозяин. — Оставь его угол, пусть уж…

В корчме снова стало тихо.

Зозуля тщательно смыл с телефонного аппарата пятна, приговаривая вполголоса:

— Ну, и нарветесь же вы!.. Ну, и попадет же вам за это!.. — Не оглядываясь по сторонам, он продолжал — Ну вот, значит, аппарат этот… телефон, я говорю… Штука она смирная, деликатная, механизм в ней тонкий… Целая, можно сказать, машина. Ежели плохо с ней обращаться, так будто живого человека обижаешь. Мало ль что молчит… А трогать он никого не трогает…

Но возле Зозули уже никого не было, остался только дед, который, по обыкновению, сидел возле печи, распространяя вокруг себя тяжелый дух, и что-то беззвучно шептал.

— А трогать он никого не трогает, — повторил Зозуля, крича старику прямо над ухом.

Тот смотрел на него и причмокивал.

Охваченный тоской, Федор побрел к себе в угол и больше оттуда не выходил, ревностно оберегая телефон.

Через несколько дней приехал Бучильников. Он привез первых двух человек, чтобы отсюда доставить их к границе.

Зозуля рассматривал их, стиснув зубы.

Приезжие — помещики с холеными лицами — неподвижно сидели в тяжелых шубах и зорко охраняли свои вещи.

Зозуля разглядывал их с яростью, со свирепым огоньком в глазах.

«Вот гады! Вот пиявки! Награбили, значит, всякого добра и теперь тикают!..»

А те сидели испуганные, избегая взглядов Зозули, возившегося у телефона. Они рвались поскорее уехать. А на другой день появились еще телеги, приехали еще люди.

Робко и украдкой Зельда знаками вызвала Зозулю во двор. Он нашел ее за клуней, куда она понесла выколачивать матрац.

— Хозяйка говорит, провода перерезаны, — шепотом передала ему девушка. — А ты, говорит она, зря звонишь, только людей дурачишь, будто телефон работает…

— Она так и говорила?

— Да! Она сказала еще, что красные теперь очень далеко отсюда… Не успели даже сообщить тебе, чтобы и ты уходил, так шибко удирали. И потом еще, она говорит, не сегодня завтра придут сюда поляки и тогда тебя повесят.

— Это все она говорила?

— Она!.. Может, тебе и впрямь лучше уходить?

— Не, девонька, так не годится! По уставу — самому поста нельзя бросать.

Омертвевшими руками Зельда снова принялась выколачивать матрац.

Зозуля сворачивал цигарку дрожащими пальцами.

— Думка у меня одна, сестричка, — сказал он погодя. — Я далеко в лес ходил, побывал и там, откуда стрельба доносится, а поляков нигде не видел. Верстах в двенадцати отсюда провода перерезаны, а дальше, к нашим, они, сдается мне, в порядке. Надо мне, видишь ли, снова связь наладить, а проволоки нету.

С минуту оба молчали.

— Вот я и задумал, — шепнул Зозуля. — Не поможешь ли, сестричка, гвоздей раздобыть? Топор еще я приметил в клуне и плоскогубцы небольшие…

С глубокой ненавистью к постояльцам, ни разу не обмолвившись с кем-либо из них хотя бы словом, Зозуля все звонил по своему онемевшему телефону. Он проделывал это всякий раз, когда в корчму наезжало много народу. Гости пугались его, кусок не лез им в горло, они сидели, боясь слово молвить, и хозяевам приходилось их успокаивать:

— Кушайте на здоровье, кушайте и не обращайте внимания! Это он сдуру звонит, пусть себе звонит!

Зозуля отозвал корчмаря в сторонку:

— Вот что, земляк, я тебе скажу. Наши, красные, значит, совсем недалеко отсюда, — скоро здесь будут, сообщили мне. Вот я и говорю — телефона, значит, со стены не снимать… как висел, так пусть и висит. Не вы, значит, вешали его, и не ваше, значит, дело его трогать. А ежели кто из приезжих про меня пытать станет, то ему говори: свой, мол, человек, давно у тебя проживает. Потому ты помни, хозяин, наши, красные, вот-вот вернутся, и тогда…

Хозяева ни одному его слову не верили, но все же колебались:

«А кто его знает… Может, и в самом деле лучше с ним не ссориться».

Корчмарка все же не унималась:

— Пусть уважение имеет! Хоть бы по хозяйству помог!

Но когда она однажды велела ему внести в корчму вещи приезжих, он цыкнул на нее, лицо его налилось кровью, и руки грозно поднялись, как бы для удара.

— Эх вы! — только выдохнул он.

Каждый вечер Зозуля уходил в болотистый лес. За спиной мешок с инструментами, за поясом топор и всякие дощечки под мышкой. До утра пропадал, вечером снова исчезал. По ночам он снимал со столбов провода, тянувшиеся в сторону неприятеля, и чинил линию, которая вела в корчму.

5

Старый дед до тех пор смотрел в календарь в ожидании поста…

К вечеру корчма была переполнена. Все комнаты заняты приезжими. Они приехали накануне, и возницы привезли также много тюков и сундуков.

За всем этим Зозуля наблюдал с чувством горькой обиды, с невыносимой болью в душе, но жаловаться было некому.

— Вот пиявки! — бормотал он про себя. — Обирают нашего брата! Наше добро увозят!

Вечером в корчме накрыли большой стол. Один молодой купец требовал, чтобы зажгли свечи.

— Кончился пост, хватит! — настаивал он. И каждый раз пренебрежительно добавлял: — Что, мы заплатить не можем, что ли? — Здесь, у границы, у него развязался язык. — Плевал я на все! Благодарю покорно! Я, знаете ли, привык к шелковому белью… Сейчас такое ношу и впредь буду! Нате, посмотрите — чистый шелк!

Среди постояльцев был молодой скрипач, тихий, молчаливый. Он ни с кем не разговаривал и только берег свой драгоценный, тщательно упакованный инструмент.

Одновременно с ним приехали толстый поп, помещик и старая помещица.

Была еще среди приезжих расплывшаяся, вся в каракулях мамаша, с такими же полными тремя дочками, тоже в каракулях. Дочки все время прижимали к носу надушенные платки, боясь вдохнуть в себя спертый воздух.

Два долговязых еврея стояли у стены и без конца спорили. Они не позволяли зажечь свет в корчме до глубоких сумерек и вместе со стареньким дедом всех таскали в соседнюю комнату молиться:

— Пойдем, пожалуйста… Ну, что вам стоит?

Купец, хваставший шелковым бельем, отшучивался и, смеясь, цедил сквозь зубы:

— А что я за это получу? Сколько я заработаю?

Все же и он поплелся за ними в соседнюю комнату, где перед столиком, на котором горели свечи, стоял с талесом на плечах один из приезжих и пел молитвы.

Корчма то и дело оглашалась причитаниями, словно покойника оплакивали.

Богатая мамаша в каракулях оставалась все время в другой комнате, но не присаживалась. Ее губы шевелились, и порою она как будто подпрыгивала на месте.

Зозуля стоял в дверях и с яростью смотрел на горящие свечи и на молящихся. За всем этим он угадывал что-то враждебное. Взвалив на спину мешок с инструментами, он снова крадучись вышел из корчмы и ушел в лес налаживать связь. Ему оставалось только соединить провода в нескольких местах, совсем недалеко от дома.

Весь вечер в корчме веселились. За длинным столом, накрытым белой скатертью и уставленным всякими яствами, при свете керосиновых ламп и свечей, шло пиршество, время от времени прерывавшееся песнопениями. Девицы в каракулях упросили скрипача распаковать свой драгоценный инструмент. Купчик, признававший только шелковое белье, решил напоить попа и возниц. Первым опьянел, однако, сам корчмарь.

Вдруг одна из девиц вздрогнула: телефон на стене, как раз позади нее, чуть звякнул.

— Это вам, должно быть, показалось, — успокаивала ее захлопотавшаяся корчмарка. — Не обращайте внимания!

Но среди шума и криков, наполнявших корчму, не прекращались слабые, короткие телефонные звонки.

— Зельда! — заорала корчмарка. — Возьми мешок и завесь телефон!.. Слышишь, что тебе говорят? Скорее тащи сюда мешок!

Но молодой девушки уже не было в корчме. Едва телефон ожил, она выбежала из дома разыскивать Зозулю. При свете молодого месяца Зельда мчалась в лес, не переставая звать красноармейца. Она спотыкалась, налетала на деревья, падала, снова поднималась на ноги и опять бежала.

В корчме плясал опьяневший корчмарь. Шум все усиливался, пение становилось громче, звучал веселый смех, все быстрее притопывали каблучки. Когда Зозуля вбежал в корчму, ему пришлось выстрелить в воздух, чтобы водворить тишину.

Телефон звонил громко, настойчиво.

Зозуля подошел к аппарату, снял трубку и ласково прижал ее к уху — так прижимают после долгой разлуки близкого человека. Отчетливо и уверенно, по своему обыкновению, он кому-то рапортовал:

— Це я у телефона, Федор Зозуля! Пост номер три на сто первой версте!.. Полная хата спекулянтов!.. Всех задержу… Дальше воны не поедут, будьте спокойны!.. Шлите отряд.


1924

Джиро-Джиро Пер. И. Бабель

Богатства Нью-Йорка окружают Терезу.

Пятое авеню со многими Истами и Вестами.

Грэнд-Сентрал.

Уолл-стрит.

Сентрал Парк.

Оба Бродвея.

Океан в одном конце.

Река в другом.

В самом центре Нью-Йорка живет Тереза — белокурая одиннадцатилетняя девочка.

Ее богатства:

платьице с высокой талией,

восковое личико мадонны,

божественный, маленький, всегда простуженный нос и широко расставленные, светлые, как речная вода, глаза.

У Терезы нет бровей, нет и косичек — отец остриг ее, как мальчишку.

Все несчастье — ее голос, горный, высокий, созданный для того, чтобы забираться ввысь, чтобы петь по-итальянски и приводить в отчаяние Нью-Йорк.

В сумерки Тереза спускается во двор, садится на раскиданные там доски и поет в грохочущем сердце Нью-Йорка.

Жильцы в эти минуты не пожалеют никакой монеты, только бы девочка перестала петь.

Прилетает ласточка

Из-за моря весной,

Крылышки устали —

Они долго трепетали

Над бездной голубой.

Распахиваются окна: жильцы требуют, чтобы Тереза замолчала. Наступает тишина. «Некрасивая песня», — решает Тереза и затягивает другую. Снова раскрываются окна, показываются взбешенные лица, Терезу бомбардируют шелухой от бананов, и она ерзает на досках, чтобы увернуться.

— Видели вы что-нибудь подобное? — несется из окон. — Эдакая напасть!

Тереза отворачивает голову, еще выше надламывается ее голосок:

Джиро-джиро тондо,

Джиро туто иль мондо…

На старую родину, в гористую, солнечную итальянскую Швейцарию, приехал из Нью-Йорка отец, приехал затем, чтобы позаботиться о судьбе дочери и о собственной — уже несколько лет жил он вдовцом. Никогда не забыть Терезе, как все было. Первое время отец вставал поздно, чистил сапоги, мыл голову и молча опохмелялся многочисленными бутылками пенистого Асти. Лицом он напоминал человека, умершего и вернувшегося с того света. Как мало было сходства в этом лице с висевшей у тетки Теодоры фотографией, снятой в день его венчания с покойной Терезиной мамой. После того как он сбрил усы, нос стал короче, рот шире: мускулы лба и щек были мертвенно-неподвижны, правый глаз непрестанно подмигивал и казался меньше левого.

И тут оказалось:

он служил официантом в нью-йоркском ресторане, где по ночам нарушался сухой закон. От таинственных переговоров с клиентами о выпивке у него сохранилась привычка подмигивать: могу, мол, достать бутылочку…

Теперь глаз по привычке подмигивал постоянно — нужно это было или не нужно.

Одиннадцатилетней Терезе отец привез желтые башмаки, тетке Теодоре — две пары шелковых чулок.

— Особенные чулки! Таких здесь и не увидишь!

Так утверждали все, кто просовывал в чулок руку и растягивал его на растопыренных пальцах.

Одна беда: чулки никак не налезали на простые крестьянские ноги и чуть не лопнули, когда тучная тетка Теодора — заплаканная, вспотевшая, багровая — попыталась их натянуть.

— Надо дать ноге просохнуть.

— Всыпать тальку.

— Вывернуть чулок и попробовать с пятки.

— Шелковый чулок требует терпения…

Но советы не помогли. Чулки лежали на высокой застланной кровати, как два живых американских упрямца, и, казалось Терезе, перемигивались: давай, мол, поедем обратно в Америку…

После долгих терзаний тетка Теодора спустилась с гор в курорт, раскинувшийся пестрой каймой вокруг зеленого бархатистого озера, и выменяла чулки на шейный платок.

Желтые башмаки Тереза носила в руках и, следя краешком глаза за козой тетки Теодоры и ослом дяди Титоса, пела:

Джиро-джиро тондо,

Джиро туто иль мондо…

Однажды, прижимая башмаки к груди, Тереза бежала под гору по белой от пыли дороге. Четыре солнца или, может быть, пять светили посредине неба; в этот знойный полдневный час тетка Теодора послала девочку в лавку. Горячая пыль обжигала босые ноги. Но девочка ничего не чувствовала, потому что не спускала глаз с новых башмаков.

Вдруг тяжелая рука легла ей на голову. Тереза остановилась и увидела совсем близко толстый отеческий нос патера Антонио и его лукавые, смеющиеся глазки.

— Господа бога дохлый котенок! — воскликнул он. — Раз ты едешь в Америку, так с патером Антонио и здороваться не надо? Посмотри-ка мне в глаза, господа бога протухший цыпленок!

Расхохотавшись, он стал звать ее по-бабьи:

— Цып, цып, цып!..

Он любил валить в одну кучу, вместе со словом «бог», такие непристойные слова, как «дохлый» и «протухший». При этом он имел привычку щекотать собеседника под мышками или посредине живота, у самого пупа. Этим он хотел только показать, что и с ним, патером Антонио, бог ведет себя запросто, не так, как с другими священниками.

— Слушай, Тереза…

И он сразу сделался серьезным. Такое же лицо было у него по вечерам, когда первый удар колокола, звавший людей к молитве, прерывал его болтовню с прихожанами.

— Я говорил с твоим отцом, Тереза… — он зашмыгал носом. — В Америке ты будешь петь в церкви, как пела у меня.

Он выхватил у нее из рук башмаки, поднес к глазам, словно заподозрил, что одна подошва больше другой, и, перекрестив, вернул Терезе с таким видом, будто он, патер Антонио, дарил их ей.

— Я дал отцу письмо к моему брату, — сказал он. — У него своя церковь в Нью-Йорке, ты будешь у него петь.

Так все и выяснилось: Тереза едет с отцом в Нью-Йорк, она будет петь в хоре у брата патера Антонио, в его собственной церкви.

И от радости она запела, мчась вниз по выжженной солнцем дороге:

Джиро туто иль мондо…

На пароходе пассажиры спрашивали у Терезы:

— Что ты будешь делать в Нью-Йорке?

— Я буду петь в церкви у брата патера Антонио.

Чужие люди окружили ее: она должна спеть тут же.

Тереза простудилась на пароходе. Она стала кашлять.

Щеки ее пылали под восковой кожей. Она пела:

Не трепещи, челнок,

Маленький челнок!

Волны, что вослед бегут,

Тебя в простор влекут, —

Сверкая и дробясь,

Несут в простор тебя.

Американцы играли в покер; они были недовольны, что им мешают. Они сказали Терезе:

— Не можешь ли ты выбрать местечко подальше и там петь?

Не горюй, челнок,

Что ты — с ноготок,

Что от века морю

Края не бывало.

Я тоже в мире капля малая.

Огромен и широк

Мой мир,

Но в нем

Я далеко не сир.

Один из игроков сказал:

— У меня такое чувство, будто по мне клопы ползают.

Потом он швырнул карты на стол, пристально посмотрел на партнера и сказал с такой злобой, словно партнером была Тереза:

— Погоди, погоди!.. Еще немало повоешь в твоей церкви в Нью-Йорке!

В Нью-Йорке выяснилось:

брат патера Антонио давно продал свою церковь на слом. На ее месте выстроили небоскреб. В Нью-Йорке на Терезу глянули красные и зеленые, холодные и мертвые глаза светофоров. Они служили оправданием тому, кто сказал:

«У меня такое чувство, будто по мне клопы ползают».

Прошло несколько месяцев. Во время стычек с жильцами банановая шелуха дождем сыплется на голову девочки.

Тереза живет в Нью-Йорке.

Тереза не нужна Нью-Йорку.

Нью-Йорк не нужен Терезе.

Они живут в вынужденной близости.

Тереза поет.

Нью-Йорк не хочет, чтобы она пела.

Двор, где живет Тереза, зажат между небоскребами. Они заглядывают в него золотыми куполами.

«Они украдены у бога», — думает Тереза.

Она знает, что бог любит жить под золотыми куполами.

Кто же теперь живет под ними?

Тереза задирает головку — не те ли, кто украл купола?

«Воры, — думает о них Тереза словами, слышанными от отца, — бездельники, проклятые американцы, которые ничего не боятся — ни бога, ни тюрьмы!»

С высоты смотрят на Терезу купола, смотрят блещущими окнами, из которых никто никогда ее не увидит.

Во дворе, в бывшем гараже, стоит на бетонном полу незастланная кровать. Блохи прыгают на грязных наволочках и рваной простыне. В углу чернеет ржавая газовая плита. Здесь живет Тереза.

Нью-Йорк велик.

Тереза мала.

Однажды отец взял ее за руку и повел в школу. Они долго томились в приемной вместе с другими детьми и родителями. Отец нервничал — он опаздывал на работу. Правый глаз беспрестанно подмигивал; казалось, он сплошь залит мертвенным бельмом. Наконец их впустили: крахмальный халат стал осматривать Терезу.

В одно и то же время человек в белом халате исполнил три дела:

прочистил нос,

приказал впустить следующего ребенка,

сказал отцу Терезы:

— У девочки туберкулез. Вы говорите, она простудилась на пароходе? Отчего умерла ее мать? От чахотки? Значит, наследственное.

Правый глаз отца перестал подмигивать.

— Что же теперь будет?

Доктор чихнул и сделал рукой такой жест, словно с утра все собирался чихнуть, может быть, даже всю жизнь, и вот наконец добился своего.

— Она заразит других детей… Мы не можем ее принять в школу.

Отец не уходил.

— Меня оштрафуют за то, что она не ходит в школу. Дайте мне справку.

Доктор ответил из-за спины следующего ребенка, которого выслушивал:

— Не могу… Обратитесь к другому врачу.

Отец взял Терезу за руку и ушел.

Лил грязный, маслянистый нью-йоркский дождь.

Тереза остановилась:

— Я забыла там пальто.

Отец, опустив голову, тащил за собой Терезу, как тащат пустую тележку, и ругал патера Антонио:

— Скотина! Грязная собака! Он-то хорошо знал, что брат продал церковь на слом! Ему бы только похвастать!

Дома Тереза вспомнила про оставленное в школе пальто и заплакала. Она плакала долго. Потом что-то з ней задумалось, задумалось глубоко внутри и неожиданно запело:

Джиро-джиро тондо,

Джиро туто иль мондо…

Каждое утро, чуть светает, Тереза просыпается на своей низкой широкой койке в бывшем гараже.

Она видит:

отца уже нет.

Она слышит:

на дремлющих улицах щелкают бичи. Они гоняют кого-то, как гоняют зверей на арене цирка. Все злее и лихорадочнее их свист. Множество людей, миллионы сыплются из-под земли, стекаются со всех концов.

Холод пробегает по спине Терезы. Наверно, есть среди них один такой, что не добежит. И другой, который опаздывает. Многие упадут, не добежав.

Чаще, суше хлопают бичи. Выброшенные в пространство неведомой рукой автомобили в три-четыре ряда замирают перед невидимым шлагбаумом. Впереди них, готовясь удрать, лежит пустота, укатанная, призрачная, и светофор безжизненно глядит на остановившихся. «Поздно!» — говорит его красный глаз.

Мертвый, он закатывается и смотрит другим — зеленым. Пустота срывается с места и бежит по улице. Автомобили на мостовой, пешеходы на тротуарах — все кидаются следом, вдогонку, пока их не пригвоздит к земле новый, налитый красным, глаз: «Поздно!»

Многоголовый страх окутывает город. Туман смотрит из мелькающих мимо глаз. Толпы, словно черный песок, сыплют из-под земли, из туннелей и поездов. В тумане кривляются световые рекламы, мигают пестрыми холодными огнями — они кричат все о том же, о чем воют на улицах громкоговорители. Глухой рев и воющая электрола — вот голос Нью-Йорка. В нем сплелись серенада и грубая отрыжка мира. Общим хором — без нёба, без языка, без голоса — они вопят:

«Хватайте доллары!»

«Хватайте доллары!»

В бывшем гараже, где живет Тереза, отзвуком бегающих под землей поездов гудит бетонный пол. Из соседнего подвала, глубокого, как колодец, доносится грохот ротационных машин, непреоборимая дрожь типографских чудовищ. Они довели Терезу до нервного тика, до конвульсий. Ей кажется, что она все еще плывет в океане. Подступает тошнота, кашель…

А уж если кашлять, так с долгим, протяжным стоном: тогда перестает колоть в груди. Зато начинает колоть в ушах и болит голова. От рвоты у Терезы одно средство — лежать не шевелясь.

Отец говорит:

— Прогонят нас отсюда из-за твоего кашля…

Поэтому Тереза лежит на низкой грязной койке, плотно сжав губы, прикрыв глаза. Чтобы не думать о судороге, сжимающей горло, она считает, сколько раз за день проезжает пожарная команда по Лексинктон-авеню. Как только раздается вой сирены, она вытаскивает из свалявшегося тюфяка соломинку и откладывает в сторону. К концу дня счет сходится.

Как и вчера — тридцать соломинок.

Кашель прошел. На ржавой газовой плите стоит приготовленная отцом еда; она пахнет прокисшими помидорами. Тереза пробует есть, подступает тошнота. Тогда она берет свой старый платок, подарок тетки Теодоры, завязывает его крестом на груди и идет во двор. Она выполняет наказ отца:

каждый день сидеть два часа на свежем воздухе…

Рядом с небольшим двором — небоскреб.

В высоте покачивают хоботами экскаваторы, вгрызаются в землю, перетаскивают камни. С разноголосым визгом мчатся тачки. Динамит рвет недра. Пневматические дрели сверлят металл, вгрызаются в стальные балки, захлебываются в высоте тридцатых, сороковых этажей, — захлебываются, как дети при коклюше.

И в середине урагана — Тереза. Она сидит в углу на груде щепок. Она вспоминает пальтишко, оставленное в школе. Сердце тоскует не столько по пальто, сколько по прорехе на левом рукаве.

Ей приходит на память коза тетки Теодоры, ослик дяди Титоса, белый зной, сияние солнц, трех или четырех в одном небе. Перед ней — извилистая тропинка, обжигающая ступни, и вдруг ее тонкий голос врывается в лязг и скрежет растущего небоскреба. Итальянскими словами, высоко-высоко, заливается она, как у себя на родине:

Джиро-джиро тондо…

Джиро туто иль мондо…

Она не видит, как раскрываются окна, как ей грозят оттуда:

— Перестань!

— Сейчас же прекрати!

— Сию минуту!

Тереза поворачивается к ним спиной. Она поет.

За окнами в четырех узких этажах живут не совсем обыкновенные нью-йоркские люди. Каждый из них отмечен какой-нибудь странностью. Если бы не это, у них были бы свои семьи, они не жили бы тогда в меблированных комнатах.

Самая молодая обитательница дома — хозяйка меблированных комнат, миссис Робинс. Это — чересчур рослая женщина, чересчур пылкая, чересчур накрашенная и напудренная, с возбужденным худощавым лицом, длинноватым носом и гневно-красными от слез глазами. Стоит незнакомому человеку заговорить с ней, ему тотчас покажется, что она хочет затеять с ним ссору. С недавнего времени она не живет с мужем. Муж изменил ей, потом раскаялся, искренне, от чистого сердца. В дело вмешались друзья, пытались их примирить, сводили в условленных местах. И тогда оказалось: муж согласен мириться, но вместе с тем не согласен. Что же до миссис Робинс, то она тоже соглашается, но вместе с тем отказывается. Оба скорбят о случившемся, но, с другой стороны, никогда этого не простят друг другу. Они без ума один от другого, но и ненавидят друг друга безгранично. Миссис Робинс — с длинным носом, заплаканными глазами и возбужденным лицом — хочет прежде всего проучить мужа. Он же хочет только одного: сделать так, чтобы жена всю жизнь его помнила. Она сняла и обставила этот дом и сдает комнаты, сдает их со злобой, с отчаянием, с перепудренным и перекрашенным лицом и вносит в это незатейливое дело столько желчи и страсти, словно с каждой сдаваемой комнатой говорит мужу сквозь стиснутые зубы: «На, любуйся — без тебя могу прожить!»

Живут у нее:

братья Джейкобсон — два веселых, здоровенных парня, поссорившиеся с родителями, братьями и сестрами. Друг за друга они готовы в огонь и в воду. Возвращаясь с работы, они включают радио, отыскивают станции, передающие «шимми», и танцуют, как кавалер с барышней.

Живет у нее:

мистер Мэкой — человек с совершенно голой головой, с приплюснутым носом, с выпяченной, как у негра, нижней челюстью и темными сверкающими глазками. Он — «каунт», специалист по проверке запутанной бухгалтерии. В специальном журнале была когда-то напечатана его статья. В ней говорилось: «Единственные счастливые минуты в жизни те, когда имеешь дело с цифрами». Еще там говорилось: «Жизнь однообразна, и если бы не работа с цифрами, человеку с головой на плечах оставалось бы только повеситься…» Критика одобрительно отметила эти места. Тогда мистер Мэкой поверил, что жизнь на самом деле скучна и однообразна.

От страха перед смертью, из боязни повеситься, как только он перестанет считать, мистер Мэкой сидит непрестанно над цифрами.

У миссис Робинс живет мистер Дэвис — помощник кинорежиссера, высоченный мужчина; он застыл на сорока четырех годах и больше не старится. После работы он часами простаивает у телефона и разговаривает с любимой девушкой. Та требует, чтобы Дэвис прежде всего обещал ей по телефону не пить. Она просит долго, преданно, многословно. Она хочет, чтобы он дал ей честное слово. Мистер Дэвис отвечает, что он готов дать честное слово, что он и сам был бы рад не пить. Впрочем, нет, он не то хотел сказать. Ему нужно сделать над собой огромное усилие, чтобы узнать, хочет он этого или не хочет, Нет, опять не то. Прежде всего он должен выяснить у себя самого, хватит ли у него сил сдержать слово, если он его даст. Нет, снова он не то сказал. Сил, он чувствует, у него хватит: он их черпает в ее трогательном к нему отношении, в том, что она согласна увидеться с ним завтра вечером, если он сегодня ночью не будет пить. С другой стороны, он так жаждет увидеть ее, что не уверен, — он боится, что не сможет убить время до завтрашнего вечера, что будет вынуждена нарушить слово и сократить томительные часы ожидания, пропьянствовав всю ночь, и тогда он пропьет свое честное слово, пропьет из-за нее, из-за того, что страстно хочет ее видеть.

После столь долгого разговора мистер Дэвис, бледный, лежит у себя в комнате на диване и действительно начинает пить, методически и не торопясь. Пьет много и не пьянеет, заводит патефон, потом вспоминает о табличке на дверях — «Меня нет дома» — и останавливает патефон. Около часу ночи он звонит миссис Робинс и просит ее зайти к нему. Даже если она легла, он просит ее скорей одеться и зайти к нему, потому что из-за этой истории с любимой женщиной… Одним словом, в голову приходят ужасные мысли, он не ручается ни за что, если останется в этот час наедине с собой. Наспех одевшись, миссис Робинс заходит к нему. Дверь она оставляет приоткрытой… чтобы квартиранты не подумали чего и для того еще, чтобы они рассказали обо всем мужу. Он-то пусть думает! И действительно: кто-то из запоздавших жильцов долго стоит в темном коридоре и, затаив дыхание, подслушивает.

Миссис Робинс упрашивает мистера Дэвиса:

— Перестаньте пить, проявите силу воли… Она вас так любит… Как вам не стыдно! Она просит об одном — не пить… О мужчины!..

На это мистер Дэвис отвечает: прежде всего, чтобы миссис Робинс могла сколько-нибудь его понять, она должна с ним выпить хоть полрюмки, хоть каплю…

— Потому что, — говорит он, — здесь дело запутано, и очень интересно запутано. Здесь фильм, миссис Робинс, из ряда вон выходящий фильм. Меня не обманешь, — я знаю толк в фильмах. Совсем напротив, дорогая, я бы сам хотел обмануться. Уж сколько времени я живу у вас. Я чувствую себя здесь, как у сестры. Помогите мне обмануться, прошу вас. Люблю ли я ее?.. Разве это не видно, — ребенок вы, что ли? Я часу без нее не могу прожить! Вы думаете, я не мог бы ради нее бросить пить? Вздор! В любую минуту могу бросить. Но я не делаю этого — и не сделаю. Почему? Потому что она меня не любит. Она уговорила себя, что вот она, с ее красотой, с ее очарованием, может взять мистера Дэвиса в руки, сделать так, чтобы он не пил. Ошибиться в этом — значит для нее ошибиться в себе самой, в силе своей красоты. Стоит мне перестать пить, и все кончено — она добилась своего, конец роману. Нет! Я пить не перестану! Я ее из своих рук не выпущу!

Лучшие часы мистера Дэвиса — это сумерки, когда он, придя с работы, говорит по телефону со своей возлюбленной. Тогда он творит, наслаждается тем, что не дает ей ускользнуть. Но как раз в эти часы начинает петь Тереза. Она врывается в разговор своим высоким голоском, разбивает вдохновение мистера Дэвиса, доводит его до того, что, разговаривая с девушкой, он топает ногами, стучит кулаком по столу, скрежещет зубами…

…И вот, касатка серая,

Нет у тебя гнезда,

Его снегами замело,

Его ветрами разнесло.

Куда теперь своих

Птенцов схоронить?

И голову свою

Куда приклонишь?

Братья Джейкобсон вынуждены тогда выключить радио и прервать свой танец кавалера с барышней, танец разрыва с отцом и матерью, с братьями и сестрами, танец вызова всему миру. Пение Терезы нарушает ритм «шимми». Они заворачивают в бумагу остатки пищи и дружно бомбардируют Терезу. Они помирают со смеху, они довольны своей меткостью и сознанием своего озорства.

Терезу душит кашель. Он стал в последнее время суше и резче. Лоб у нее пожелтел и увеличился. Она увертывается от «бомб», кашляет и поет:

Не горюй, челнок,

Что ты — с ноготок,

Что от века морю

Края не бывало…

Тогда вскипает мистер Мэкой-каунт. Он бросается к окну и чуть не ломает при этом вечное перо, занятое всегда одним и тем же — подсчитыванием. Лысая голова, приплюснутый нос, негритянская челюсть, темные сверкающие глазки — все наливается бешенством. Голос его покрывает гром и скрежет строящегося небоскреба.

— Погоди! — кричит он. — Я тебя поймаю!..

Мистер Дэвис, помощник режиссера, в этих случаях ведет себя по-иному. Он только что вернулся с работы, лицо у него бледно, голова только что вымыта и от боли обмотана полотенцем, халат расстегнут. Мистер Дэвис подходит к окну, если только он не занят телефонным разговором со своей девушкой, простирает к Терезе обе руки, склоняет набок голову, делает умильное лицо и просит о милосердии. Слов его из-за шума не слышно. Тогда он хватает рупор, прикладывает ко рту и кричит Терезе:

— Золотая, дорогая, прошу тебя, умоляю, предупреждай меня, когда ты собираешься петь. Я буду уходить из дому на это время!

Это он прозвал Терезу «Джиро-Джиро» — первыми словами ее любимой песенки — «Джиро-джиро тондо, джиро туто иль мондо…».

Теперь весь двор ее так называет. Услышав ее голос, все бросаются к окнам:

— Она уже здесь!

— Джиро-Джиро!

Несколько дней Тереза не показывается во дворе, несколько дней не слышно ее песен. Вместо нее на досках сидит отец. Время от времени он сплевывает, за плевком следует проклятие. На сердце у него тяжело. Ребенок болен, ухаживать за ним некому, увезти некуда, и потом… в нескольких ресторанах бастуют. В его кабачке до этого еще не дошло, но официанты о чем-то шепчутся… к нему подходят во время работы, незаметно делают знаки: «Идем… в пикет…»

А пикет — это такая штука… Очень хорошо, что пикеты существуют, но… он боится их и стыдится своего страха. Вот и сиди на досках и отплевывайся, потому что эта штука и радует тебя, и пугает. Обманывает сам себя: «Как я пойду? У меня ребенок болен».

В один из таких вечеров его увидел из окна мистер Дэвис. В этот вечер он не говорил по телефону, но ему нужно было оградить себя на завтра, на послезавтра… Поэтому он вышел во двор к Терезиному отцу.

— Это твоя девчонка? — кивая в сторону раскрытого гаража, спросил он.

Отец не торопился с ответом. Он сплюнул сначала. Казалось, он не решил, стоит ли отвечать.

— Хотя бы и моя… Что дальше?

С минуту они разглядывали друг друга.

— Дорогой мой, — наставительно произнес тогда мистер Дэвис, — нельзя ли так устроить, чтобы девочка не скулила по вечерам?

В это мгновение он что-то подметил в лице Терезиного отца, в его непрестанно подмигивающем правом глазе и добавил мягче:

— Я, понимаешь, как раз в это время прихожу домой, хочется, понимаешь, отдохнуть. Я работаю на кинофабрике, знаешь — звуковое кино. Весь день мелькают в глазах прожекторы, гудит музыка. Тысячу раз одно и то же. Некоторые и месяца не выдерживают: начинают дергаться плечи, лицо, некоторые становятся даже эпилептиками. А тут у меня, понимаешь, личные дела, неприятности… Одним словом, хотелось бы, чтобы ты меня понял.

Отец Терезы слушал, понурив голову. Он сделал какое-то движение инертно повисшими руками.

— Ребенок, — сказал он, — она же ребенок… Она больна… Она оттуда — из итальянской Швейцарии… Там ребенка хлебом не корми, позволь только петь… — Он поднял голову, огляделся, вздохнул: — И потом — этот ад… С одной стороны строят, с другой стороны строят. Ни минуты покоя. Вот послушайте… И это вам не мешает?.. Уж я не знаю: если это вам не мешает… Ну. запоет ребенок…

Тут мистер Дэвис забыл всю свою сдержанность.

— Скажи мне, пожалуйста, голова у тебя на плечах или кочан капусты? — И он стал размахивать кулаками перед его носом. — Ведь это же стройка!.. Дома!.. Дела!.. Небоскребы!..

Тереза лежала в бывшем гараже с пылающим восковым личиком. Светлые глаза ее, цвета речной воды, все ширились, руки стали сухи и горячи. Ей чудилось, что большая тяжелая муха ползает по ее нижней губе, но прогнать ее не было ни сил, ни желания. В ушах засело неясное непрерывное жужжание, в глубине этого бесформенного шума кружились песни, которые она слыхала и пела в своей жизни.

Тереза умерла днем, когда в гараже никого не было.

Вечером пришел отец, зажег у изголовья свечи. Они догорели, погасли. Отец ушел, принес гроб, привел людей. Они положили Терезу в гроб и унесли из гаража.

Вечером мистер Дэвис долго говорил со своей девушкой, а миссис Робинс прилегла вздремнуть, чтобы ночью посидеть подольше у мистера Дэвиса и этим возбудить в муже ревность. Братья Джейкобсон, включив радио, танцевали, как влюбленная пара. Они отыскивали станции, передававшие «шимми». Приемник издавал иногда воющие визгливые звуки, они доходили даже до комнаты мистера Мэкой. Он решил, что опять Тереза поет, и в бешенстве рванул окно:

— Это снова ты, Джиро-Джиро! Вот поймаю! Я тебе…

Во дворе на досках сидел отец Терезы. Он поднял глаза на бухгалтера, подумал, сплюнул, стиснул зубы и пошел. Куда мог он пойти в этот час? Кое-где были еще открыты кабачки, кое-где расставлены пикеты.

Красные глаза светофоров смотрели с перекрестков. Люди сыпали из нор, из подземелий, из поездов, летевших над домами. В воздухе кривлялись светящиеся рекламы, хрипели громкоговорители, сплетаясь с голосом Нью-Йорка, с его глухим ревом и воющими электродами. Без языка, без голоса, без нёба серенады этого огромного города, его ворочающаяся утроба — все твердило об одном:

«Хватайте доллары!»

«Хватайте доллары!»


1929

Биробиджанские мотивы Пер. Д. Бергельсон

Веселый ветер

Как горячие кони, проносились предоктябрьские дни над деревнями и селами, раскиданными на краю тайги, по горным склонам, у подножия гигантских утесов. Они вернули Малому Хингану летнее тепло и синеву неба, они в каждого вселяли желание вскочить на них, крепко ухватиться за гривы и мчаться, мчаться…

На бурном заседании горсовета выяснилось: нет достаточно поместительного здания для празднования Октябрьской годовщины.

Строители — сорок с лишним человек — вынесли решение:

— Будет помещение!

На рассвете, за тринадцать дней до праздников, заступ впервые вонзился в землю на одном из пустырей. Поздно вечером был готов котлован. На другое утро выложили из камня и промазали глиной с известкой фундамент. На солнце сушились сформованные ловкими женскими руками глиняные блоки, росла гора шлакобетонных кирпичей и лесных материалов. Из реки доставляли бревна, с соседних сопок — камень. Стремительный темп строительства заражал и тех, кто был занят на другой работе.

В небе, совсем как в июле, светило ослепительное солнце.

Бригадир плотничьей артели Велвл Грайвер был светловолосый крепыш с зеленоватыми смеющимися глазами н круглым сдобным лицом. Его прозвали «Веселый ветер». Двадцать семь лет его жизни складывались из работы подмастерьем у столяра в родном Хащеватом, службы в Красной Армии и работы в Биробиджане, куда он прибыл четыре года тому назад гол как сокол, в надежде на все радости жизни, да еще — из чистой любви к одной девушке в том же Хащеватом.

В Биробиджане ему случилось однажды взяться за оружие, чтобы плечом к плечу с красноармейцами дать отпор нарушителям границы.

Орудуя пилой и топором, «Веселый ветер» возводил леса, и, по мере того как дом поднимался, в нем крепло ощущение, что это, в сущности, не работа, а одно удовольствие. Иногда, вполне уверенный, что рука и сама ровно поведет пилу, он смотрел на копошившихся внизу мужчин и женщин, рывших землю, таскавших кирпич и доски, и от избытка радости кричал:

— Живее, евреи! Пошевеливайтесь!..

Человек не слишком развитой, Велвл забывал, что обращается к пожилым людям, которых всю жизнь носило по белу свету, из одной страны в другую. Он не мог также объяснить, что его привело сюда вместе с ними на Малый Хинган. С высоты лесов он видел черные пятна сопок, белые шапки горных вершин, серебристую ленту реки, и на душе у него делалось хорошо. Но под ложечкой посасывало даже тогда, когда он, глядя сверху на подносивших материал людей, весело кричал им:

— Живее, евреи! Пошевеливайтесь!..

Очень недоставало той девушки из Хащеватого.

Среди тех, кто приходил любоваться, как быстро растут стены, был и прикомандированный райисполкомом товарищ Бинем, силач лет сорока, с приятным, почти юношеским лицом, с проседью на висках, с пепельно-серыми глазами, в которых можно было прочесть живость мысли и настойчивость. Все знали его, всех влекло к нему. Не раз уже Велвл кричал ему сверху:

— А! И ты здесь? Вот хорошо, мне нужно с тобой поговорить!..

Раза три Бинем сам лазил к нему наверх и, улыбаясь, спрашивал:

— Когда же ты наконец скажешь, о чем тебе надо со мной говорить?

И Велвл каждый раз отвечал:

— А где я с тобой говорить буду — неужели здесь, среди стука и гама?.. Нет, нет, у меня личное дело… и деликатное. В-ва! Очень деликатное!

— Ах, чтоб ты скис! — улыбался Бинем.

— Живее, евреи! — опять кричал, больше не глядя на него, Велвл. — Пошевеливайтесь!

Молодой таежный город перестал спать по ночам. Костры вокруг стройки напоминали ночные пожарища, и, как венец мироздания, из огней глядели на строителей, торопя их, предстоящие Октябрьские праздники.

Сутками не смыкал глаз и Велвл.

В самый канун праздника Бинем столкнулся с ним. Велвл очень спешил.

— Постой! — с лукавой усмешкой в пепельно-серых глазах остановил его Бинем. — Тебе же хотелось со мной поговорить… Стройка, я видел, почти закончена.

— Да! — запыхавшийся Велвл просветлел. — Почти готова. Но… видишь ли, у меня к тебе деликатное дело… В-ва!.. У меня, понимаешь ли, есть девушка в Хащеватом… Хотелось бы, чтобы она была в праздники со мною. Но теперь уже поздно.

— Почему поздно? — воскликнул Бинем, хлопнув его по плечу. — Дай ей телеграмму! Она что, тебе только на праздники нужна?..

Пальцы Велвла нервно теребили пуговицу на пальто собеседника.

— В том-то и беда, — полушепотом ответил он, — я ей ни разу за все время не написал… А тут подошли праздники… В-ва!

Шолом Бубес

1

Тяжело, как первые роды, дается приамурской тайге переход от осени к зиме…

В ноябре 1932 года стон стоял в тайге: те же вопли, вой и скрежет, что сотни лет тому назад перед первым снегом.

Ветер свалил семафор на маленькой станции Тихонькой, недавно переименованной в «Биробиджан».

Оставалось меньше часа до прихода поезда с востока.

Путевой сторож побежал вперед, чтобы флажками задержать его и не пропустить на занятый путь.

Распахнулась дверь крохотного деревянного вокзала, и ворвавшийся ветер словно вышвырнул оттуда в снег и вьюгу и начальника станции, и телеграфиста. Они бросились искать людей, которые помогли бы поставить на место семафор. Раскачиваясь под напором ветра, они то вертелись на месте, то стремительно кидались вперед, не переставая озираться по сторонам. У второй — запертой — двери вокзальчика стоял здоровый малый, смуглый, как цыган, в коротком полушубке и в новехоньких сапогах, от которых сильно пахло юфтью. Он только что опустил в обшарпанный почтовый ящик письмо.

Начальник станции, с проседью в волосах и на небритом лице, был неприветлив и неряшливо одет. Неприятно морщась и жуя губами, он шагнул к почтовому ящику и поймал на себе взгляд черных, глубоко сидящих и сверкающих, как толстые линзы, глаз молодого здоровяка. Лоб у него был узкий, лицо — полное, нос — солидный, как страж на посту, на верхней губе — черные колючки, в углах рта что-то необузданно упрямое.

Опередив начальника станции, к нему подбежал с кислой миной на лице телеграфист и, приложив руки рупором ко рту, гаркнул:

— Пойдем!.. Поможешь нам…

Но ветер отнес его слова в сторону.

Выпятив грудь и с такой гримасой, словно все это ему бесконечно надоело, начальник станции крикнул, указывая на упавший столб:

— К семафору!..

Черноглазый человек скорее догадался, чем расслышал. На губах его заиграла усмешка, будто он хотел сказать:

«Так и знал: придешь сюда, даром не отделаешься!»

С той же усмешкой он взял у телеграфиста кирку и лопату, привычным движением землекопа забросил инструменты на плечо и направился к поваленному семафору. Ветер его подталкивал сзади. Издалека, с горных вершин, низвергалась со всей своей лютостью таежная вьюга, и чудилось, что из темной выси на землю сейчас упадут замерзшие сгустки неукротимой ярости.

2

По другую сторону полотна, в молодом городе с сырыми, промерзшими, недостроенными домами, ветер взвихрил сухой снег, поднял над крышами и снопа рассыпал. Опять светлее стала длинная улица с глубокими следами в заледеневшей грязи. Казалось, их оставили гигантские сапоги, шагавшие сами, без помощи ног.

В самом конце улицы, в залитой солнцем строительной конторе, загорелись, будто озаренные изнутри, окна. Было одиннадцать часов утра.

Из конторы вышел человек в стеганом ватнике, какие носят и мужчины и женщины, с шапкой на затылке. На крыльце ему попался Велвл — «Веселый ветер»; он посмотрел на него исподлобья и спросил:

— У тебя есть дело ко мне?

Пухлое лицо Велвла засветилось такой же радостью, какая была у него в глазах.

— Я хотел бы домой съездить, — ответил он.

— Домой?

Будто вспомнив о чем-то, человек в стеганом ватнике посмотрел на молодого плотника, сказал:

— Зайди ко мне! — и прошел в свой чистый, хорошо убранный кабинет. Он никому не позволял там курить и сорить.

Велвл потоптался в коридоре. Чувствуя, что из его дела ничего не выйдет, он так свирепо насупился, точно, забивая гвоздь, со всего размаха хватил молотком по собственным пальцам.

— В-ва! — произнес он и шагнул к открытой настежь двери другой комнаты — без окон, еле освещенной горевшей вполнакала лампочкой, с небольшой буфетной стойкой в углу.

За столом прежде всего бросались в глаза красные жилистые руки, обхватившие стакан с чаем. Это были руки Бинема, сидевшего в пальто и в шапке. Его окружало несколько человек. Они все вышли сюда на время перерыва заседания.

— А! Велвл!.. — воскликнул Бинем. — Девушке своей написал?

Велвл не успел ответить — кто-то потянул его за рукав:

— Тебя зовут.

Молодой плотник вошел в комнату, где сидел человек в стеганом ватнике.

— Мы скоро открываем курсы, — услышал он. — Ты сможешь подучиться…

— Я слышал, — живо перебил его Велвл. — Но у меня, видите ли, маленькое личное дело… В-ва!.. Скажу прямо: мне хочется использовать сейчас свой отпуск и съездить в Хащеватое… только туда и обратно…

Заметив, как нахмурился сидевший за столом человек, «Веселый ветер» сообразил, что сморозил глупость. Эх, во всем были виноваты недавние Октябрьские праздники… и та девушка, к которой он питал самые чистые чувства! Все вместе так разволновало его, что никакими словами не расскажешь…

Человек в стеганом ватнике слегка поклонился ему, словно хотел сказать: «Рад за тебя!», затем, посмотрев на него прищуренными и несколько удивленными глазами, сказал:

— Съездить в Хащеватое и обратно? Как раз теперь, в самый разгар работы?..

— Вот в том-то и дело… Вопрос личный…

Долгая пауза.

— Может, и мне поехать с тобою, Велвл?

Снова пауза.

— У меня тоже найдется личное дело. С поста ты бы тоже ушел по личному делу?..

Поняв по лицу Велвла, какое впечатление произвели его слова, он кинул ему, как своему человеку:

— Скажи-ка там, в буфете, что хватит прохлаждаться.

Велвл вышел. Человек в ватнике посмотрел ему вслед.

Дверь отворилась, и вошел светловолосый долговязый человек в расстегнутой дохе поверх пальто. На его бледном лице реяла кривая усмешка; он, казалось, был немного сконфужен: приходится ему, такому известному лицу, самому называть свое имя. Неторопливо сняв очки, он вытер их замшей, потом надел, заправил оглобли за уши и крепко зажмурил глаза, чтобы очки хорошо сели на место. Со стороны могло казаться, будто надел ему их кто-то другой, а он только благосклонно позволил это сделать. Пожевав сперва тонкими, чуть скривившимися губами, он сказал, подходя к столу:

— Я — экономист Прус. Однажды был уже у вас… — Так же неторопливо он сел и протянул несколько исписанных листков. — Это план, который я везу в Москву, — сказал он, обводя глазами стены и потолок. — В Нью-Йорке меня знают как специалиста по вопросам колонизации… Я провел некоторое время на Тунгуске близ колхоза «Икор», где живут американские переселенцы. Про меня распустили всякие слухи…

Предоставив человеку в ватнике пробежать глазами листки, он добавил, снова кривя тонкие губы:

— Я же говорю открыто то, что хочу сказать. — В его чуть напевном американском говоре все чаще проскальзывали нотки обиды. — Я полагаю так… Клочки земли, которые здесь обрабатываются среди болот, ровно ничего не стоят… Курам на смех! Америка позволяет себе оставлять невозделанными огромные пространства и ввозить хлеб из Канады. Аляска, при всем ее богатстве, долго не имела своей продовольственной базы. Я не раз говорил: надо перебросить колхозников на строительство мебельной фабрики. Дайте мне возможность поставить на Амуре одну-две фабрики, которые работали бы на экспорт, и я весь край наводню маньчжурским хлебом. Я хотел бы дать вам некоторые объяснения…

Ему стало жарко. Глаза забегали по комнате, высматривая, куда бы положить доху. Он уже начал разоблачаться. Но тут он заметил, что ему протягивают его исписанные листки, и услышал:

— Возьмите!.. Можете их себе оставить! Нам с вами не по дороге.

3

Чернявый здоровяк в новых сапогах и полушубке помогал устанавливать упавший семафор с опытностью и ловкостью заправского землекопа. Предварительно расширив киркою яму, он размельчил промерзшие куски глины. От мороза и ветра его лицо постепенно принимало цвет кровавой раны. Глаза стали больше и как будто сидели уже не так глубоко. Из ворота наглухо застегнутого полушубка выглядывала багровая шея. Лишь после того, как столб был поставлен на место, он выпрямил спину, смерил глазами расстояние до ближайшего колодца и сказал:

— Не плохо бы налить в яму несколько ведер. Вода замерзнет, и столб будет стоять надежнее.

Тут он заметил, что телеграфист уже исчез.

— А я, видите ли, сейчас вроде в отпуску, — добавил он почти сконфуженным тоном, обращаясь к начальнику станции.

На обратном пути к вокзалу у них завязалась беседа.

— Ты, сдается мне, из тутошних будешь, — сказал начальник станции. — Не ты ли приставал ко мне постоянно насчет пропусков на проезд в товарных вагонах?

— Во-во! — почти обрадовался тот. — В самую точку!.. Как же тебе не помнить меня — Бубес мое имя, Шолом Бубес. Ты даже жаловался на меня в райком за то, что я просил разрешения провозить переселенцев с их барахлишком в товарных поездах.

— Так-так! — вспомнил начальник станции. — Так это ты самый? А я уж думал, что избавился от тебя.

— Не-ет! — не без гордости ответил Бубес. — От меня избавиться не так легко… Просто я в колхозе был.

— Что же ты там делал?

— Что делал? — с усмешкой переспросил Бубес. — Я там председателем был.

— Неужели никого другого не нашли?

— Тебе смешно… Представь себе, к моему приезду колхоз был накануне развала.

— Ну, еще бы!.. А говорили: через два-три года Дальний Восток расцветет, не узнать будет края!

— В два-три года? А ежели в десять — пятнадцать лет, так дело, думаешь, того не стоит?

Начальник станции покосился на Бубеса. Когда в тайге вот так встречаются два человека, они — так уж водится — хотят узнать, кто сильнее — хотя бы в уменье поддеть другого словом. Начальник станции заметил, что у его спутника правая рука немного согнута в локте и крепко прижата к боку.

— Почему ты так странно руку держишь? — спросил он.

— Просто так… Привычка. Я много лет под мышкой кнут держал. С шестнадцати лет биндюжником ездил.

Этот парень, оказалось, видывал виды и где только не побывал! На прокладке дорог работал, на лесных разработках, на рыбозаготовках, на мелиорации, далее целину поднимал. А если верить ему, он с недавнего времени стал председателем колхоза «Икор», того, что недалеко от Волочаевки, на берегу реки Тунгуски, где строятся в последнее время поселенцы — и свои, и американские. Они там мебельную фабрику затеяли, целый город создать хотят вокруг сопки.

— Ах да, — вспомнил вдруг начальник станции, — мне говорили, у вас люди разбегаются.

— Кто разбегается, а кто остается, — равнодушно ответил Шолом Бубес.

Они молча шагали навстречу свирепому холодному ветру, низко опустив головы, будто тянули тяжелый плуг. Кругом в сумасшедшей пляске, предвещавшей ярость таежной вьюги, метались снежинки, реденькие и беспокойные. Начальник станции вдруг легонько толкнул Бубеса в бок и куда-то показал глазами:

— Вон, гляди…

Шолом Бубес и сам смотрел туда. В глазах блеснул недобрый огонек. На станционной платформе, в том месте, где останавливался обычно мягкий вагон, суетились два человека: долговязый американский экономист Прус и его жена Роза. Молодая женщина без конца переставляла баулы и чемоданы. Их было множество; они относились к того рода багажу, который люди берут с собой, отправляясь в дорогу «всерьез и надолго».

Начальник станции крикнул Бубесу в ухо:

— Вот, изволь!.. Насыпь им соли на хвост!

— Теперь ты меня опять будешь часто видеть, — только сказал Бубес, будто и не расслышав.

— То есть как?.. Снова будешь приставать?

— Еще как! Я уже начинаю: мы ждем не сегодня завтра одну американскую семью. У них, вероятно, будет много вещей. Я потому и наведываюсь часто на вокзал… Ты мне разрешишь, я надеюсь, проехать с ними в товарном поезде?

— Надейся, мил человек. Ты молод и полон сил, можешь надеяться!

И, не оглядываясь больше, начальник станции пошел к себе в жарко натопленную и насквозь прокуренную комнатку — закуток, наполненный телефонными звонками, треском телеграфного аппарата и воплями дежурного по станции. Прежде чем он успел притворить за собой дверь, оттуда вместе с волной теплого воздуха вырвался тоскливый вой, словно кто-то старался вызвать к жизни покойника в далекой тайге.

— Отвечай! Диспетчер!

Шолом Бубес остался один на морозном ветру, который с возрастающей силой набрасывался на голый деревянный вокзальчик. Шолом часто щурил глаз, будто его раз за разом били по лицу. Другой глаз наблюдал за готовившейся уезжать четой американцев, стоявшей сейчас на платформе. В коротеньком полушубке, сапогах и надвинутой на глаза шапке у Шолома Бубеса был вид человека, которому не раз уже приходилось только терпеливо ждать.

4

Снова ветер поднял снежную пыль во всем городе, понес на крохотный вокзал и, казалось, прихватил с собой маленькую женщину, изящную и смуглую. Расфуфыренная, похожая на спешившую к поезду обитательницу шикарного курорта, она подошла к стоявшим на платформе супругам Прус.

По зимнему пальто цвета бордо с узкой скунсовой оторочкой все узнавали иностранную докторшу Шрагер из колхоза «Икор», что на берегу Тунгуски, близ Волочаевки, — самую разбитную бабенку во всем Биробиджане. Сейчас она приехала проводить своих друзей и, стоя возле них, словно стерегла их багаж, время от времени бросая тревожные взгляды на Бубеса.

Жена экономиста Пруса уже несколько раз кричала мужу:

— Нечего туда ходить! Не имей с ними дела, и все!

Все же тот с обычной медлительностью подошел к Бубесу и, глядя на него грустными глазами сквозь огромные роговые очки, заговорил, едва шевеля вечно обиженными губами:

— Вот уж действительно метель — и в тайге, и в головах у многих! К кому бы из здешних работников я ни обратился со своим планом, все от меня шарахаются, как от прокаженного.

Рядом с Бубесом стоял сейчас молодой заведующий Домом переселенца Арье в облезлом полушубке и стоптанных сапогах. Как всегда, он смеялся, но не лицом, а светло-серыми, с узким разрезом, глазами.

— А вы чего ожидали? — отозвался он на слова Пруса. — Что вам на шею от радости кинутся? Вы всем говорили: зачем, мол, делать мужиков из евреев! Я сам слышал от переселенцев: «Прус говорит — взяли взрослых людей и надели на них детские штанишки!»

Не удостоив Арье вниманием, Прус только бросил небрежно:

— Надо понимать, что другой говорит. — Посмотрев через его голову на покосившуюся вокзальную крышу, словно к ней обращаясь, он продолжал: — В конторе мне сказали: «Обойдемся без ваших объяснений»… Что ж, на то здесь и тайга. Везде в мире кричат во всю силу легких… Попытаюсь изложить свой план в Москве, надо и мне научиться кричать.

Заметив наконец, как холодно смотрит на него Бубес, он захотел узнать — понял ли тот его, расслышал ли его слова в этой вьюге.

— Вы всеми мерами хотите доказать, что способность мышления у вас идет не от головы, а от мускулов. Не пойму, какое это вам доставляет удовольствие!

Выждав несколько секунд, он гордо выпятил грудь, забыв, что ветер в любую минуту может сорвать с него доху, и не торопясь отошел.

— Как ты думаешь, — спросил Арье, будто ровно ничего не произошло, — приедут сегодня наши американцы?

Издали оба видели, как Роза Прус, опустив на платформу вещи, которые держала в руках, что-то крикнула возвращавшемуся мужу. А потом эта изящная женщина в коротком меховом жакете быстро подошла к Бубесу, красиво покачиваясь на ходу. Ветер обвивал вокруг ног юбку из плотного сукна с зелеными пуговками сбоку, рвал с ее головы пестро разрисованный бархатный берет, — точно такие она делала в Нью-Йорке по заказу одного шикарного магазина. На ногах у нее были фетровые, тоже разрисованные, ботики. Как будто желая за что-нибудь ухватиться, она вынула из теплой муфты руку и протянула ее, но встретила только ледяной взгляд Бубеса. Рука повисла в воздухе, потом опустилась.

— Послушайте… — Женщина тяжело дышала от волнения. — Послушайте, я должна вам сказать, что у меня на душе! Из любой страны можно уехать когда угодно, только здесь это называется дезертирством…

С каждой секундой ее лицо все больше искажалось от злости; оно стало почти зеленым, полные бешенства слова вылетали из ее рта, тень легла вокруг губ, и невольно казалось, что смотришь на извивающуюся змейку.

Бубес смотрел на нее прищуренными и сверкающими глазами.

— Ладно! — отрезал он. — Можете жаловаться американскому консулу!

Несколько секунд они молча стояли и в упор глядели друг на друга.

— Как вам не стыдно! — почти прошипела молодая женщина. — Вы, Шолом Бубес, можно сказать, друг…

Сгоряча она не замечала, какими влажными стали ее губы. Чуть вздрогнув, она спрятала руку в муфту. Из груди вырвался звук, похожий на заглушенное всхлипывание. Она кинулась назад к мужу.

Ветер начал стихать, снег повалил гуще, снежинки повисли на длинных ресницах Арье.

— Навсегда потерял друзей! — сказал он, блеснув смеющимися глазами.

Парню было весело хотя бы просто оттого, что снег падал такой густой, как нигде в мире. Хорошо бы сейчас с кем-нибудь побороться тут же в снегу! Он слегка ткнул Бубеса в бок, чтобы его расшевелить.

— Уйди ты от меня! — оттолкнул его Бубес.

Докторша Шрагер ни на шаг не отходила от Прусов и все твердила экономисту, как ему вести себя в Москве.

С востока донесся шум приближающегося поезда.

Бубес сделал несколько шагов и остановился возле молодой изящной женщины, стерегшей свей вещи. Едва поезд показался, он наклонился, выбрал два самых тяжелых чемодана и не спеша вскинул себе на плечи. Его движения говорили о долгом опыте носильщика или ломового извозчика. Прусы уже прощались с докторшей. Стройная и изящная Роза несколько раз пыталась заговорить с Бубесом, но тот не отвечал. Из-за пыхтения паровоза он и не слышал ее. Он слегка сгорбился под тяжестью чемоданов, лицо его побагровело.

Как только поезд остановился, он поставил чемоданы в узкий проход мягкого вагона и так же неторопливо вернулся к тому месту, где его ждал Арье.

— Опять не приехали наши американцы! — встретил его Арье. — Снова придется бегать из-за них на вокзал.

Параллель — по-русски параллель

Поздний октябрь, расцвеченный красками увядания, бродит ошалело по опаленным солнцем горам и долинам. Горький и дразнящий запах полыни, бурная дикость нетронутого леса биробиджанской тайги, уходящей в горы под самый край нависающего неба…

Я возвращаюсь пешком с Теплого озера в горный поселок, еще носящий старое тунгусское название — Лондоко. Евреи-переселенцы заканчивают здесь строительство большого известкового завода. В этом диком горном уголке, куда и по сей день заглядывает уссурийский тигр, я только что присутствовал на лекции «О методах разведения рыбы». Я изнываю от жары. Голова устала от двухчасовой лекции.

Идти приходится звериной тропой. Она ведет меня то вверх, то вниз. Я размяк от зноя. Кругом бескрайние пространства, куда еще не ступала нога человека. Они уходят во все концы мироздания. Стрекот кузнечиков в траве утомляет и расслабляет, как монотонные напевы.

Вывела меня из этого состояния неожиданная встреча. На крутом повороте тропы передо мною очутилась заведующая еврейской школой в Лондоко. Я сразу очнулся. Вернулось чувство реальности. Я снова стал постигать, что тут же, на этих необъятных первозданных пространствах, пробивается, подобно подземному потоку, молодая, трудовая и радостно-напряженная жизнь. Сама заведующая школой — струйка этого потока. В далеком горном поселке она оборудовала прекрасную школу. Сверкающие чистотой окна глядят на расцветающий поселок радостно и бодро, как детские глаза. Заведующая уже не молода. Говорит она медленно, нараспев. Так говорят у нее на Волыни. Я сразу представил себе ее мать, местечковую еврейку в старомодном парике.

— Куда вас несет в такую жару? — спрашиваю я.

— Именно — несет! — подтверждает заведующая.

Она защищает ладонью глаза от солнца и хмурится на русское селение у подошвы горы.

— Не только несет, — прибавляет она, — а разносит! Прямо распирает! — Она кивает на селение: — Я им сейчас такое спою, чего они еще никогда не слыхали!

— Что случилось? — удивляюсь я.

— Не спрашивайте. Горе — и только! Сама же виновата. Глупость сделала!

— Что случилось? — снова спрашиваю я.

— Эх! Мы своими руками дали им учителя взаймы!

— Как? Взаймы?!

— Да. Русским товарищам в этом селении мы дали учителя взаймы.

— Что, что вы им дали взаймы? — переспрашиваю я, не веря ушам.

— Ну да, — повторяет она, — учителя. Учителя математики.

— Учителя?

— Да, настоящего, живого учителя. Что вас так удивляет?

— Нет, — говорю я, — ничего… Я думал, взаймы можно дать деньги, ухват, ну, корыто для белья, что ли. Но давать взаймы учителя — этого я что-то не слыхал…

— Вполне согласна, — говорит заведующая. — Разве можно дать взаймы свой собственный глаз? Вы думаете, у нас тут лишние учителя валяются? Самим не хватает! Но что поделаешь, когда люди изо дня в день ходят, просят, клянчат. Как-никак соседи. В праздник — вместе. Чуть у кого беда — на помощь друг другу. И вот надо людям учебный год начинать, а к ним еще учитель математики не приехал. Срывается учеба! Вот мы и дали им взаймы учителя. Уговорились на десять дней, не больше. А они его уж скоро три недели держат. И не видно, чтобы вернуть собирались! Пришлось сегодня все дела бросить и тащиться к ним. Я им такую нахлобучку задам, что долго меня помнить будут!

— Пожалуй, и я с вами пойду, — говорю я.

Мне любопытно посмотреть, что это за учитель, которого отдают взаймы, и как станет моя заведующая взыскивать «недоимку», и как она поведет домой свое живое добро.

Жителей таежного русского селения мы застали за работой. Вспотевшие на солнцепеке до соли на рубахах, они обтесывали толстые бревна. Работал и председатель сельсовета — высокий статный сорокалетний мужчина с красноармейской выправкой.

— Ни стыда, ни совести у тебя нет, Павел Александрович! — сразу перешла в наступление моя заведующая. — Ты нас подвел! Сделали мы вам одолжение, дали учителя взаймы… Уговорились на десять дней. А ты что? Держишь его три недели!..

— Постой-ка, постой!..

У председателя оказалась похвальная привычка подумать малость, прежде чем отвечать. Он медленно повернул голову сперва вправо, потом влево и только тогда сказал:

— Постой, погоди! Вы, говоришь, сделали нам одолжение? Учителя взаймы дали? — Он вытер лицо, подумал и посмотрел заведующей в глаза. — Ну, а мы? Так-таки ничего вам взамен за ваше одолжение не дали? А это что?

Он показал на незастекленные окна большого здания неподалеку, на котором красовалась надпись «Клуб».

Моя спутница и председатель продолжали спорить. Я узнал, что заведующая еврейской школой в Лондоко нуждалась в стекле для зимних рам. В русском селении ожидали стекла со дня на день и, чтобы выручить соседей, вынули стекла из окон клуба и отдали им. Со своей стороны, еврейская школа отпустила к русским соседям своего учителя математики.

— Ну хорошо, — вынуждена была признать заведующая. — Допустим. Но уговор-то был, что мы вам уступаем учителя только на десять дней? Был такой уговор?

— Что верно, то верно, — признал и председатель. — Был такой уговор: десять дней, и не больше. Но ведь учитель-то ваш говорит, что он в русском языке не силен, и просил учительницу к нему приставить. Она с ним заучивает разные там названия по-русски. Как выучится, он и позаймется с ребятами — десять дней, не более. Тогда и вернем. А ты уж думала, мы вас ограбить собираемся, так, что ли?

— Боже! — всплеснула руками заведующая. — Три недели, чтобы заучить названия? А ведь он говорит по-русски. Где он?

— Вон там, — показал председатель на школу. — Сходи к нему, сделай милость. Может, он тебя послушает. Женщина ты солидная. Убеди его, пусть маленько поторопится!

Павел Александрович снова взялся за топор.

В школе уборщица подметала, поливая пол из большого чайника. Окна были по-летнему раскрыты. Горный ветер приносил острые запахи, сливавшиеся с запахом оседавшей пыли.

В одном из классов оживленно разговаривали. Кто-то весело смеялся. Мы вошли. За партой сидел молодой еврейский парень с густой шапкой черных волос. Спиной к окну стояла русая девушка лет девятнадцати, остриженная, как мальчик. Узкий синий поясок стягивал тонкую талию. Нос был слегка вздернутый. Глаза, светлые, прозрачные, большие, как крупные виноградины, смотрели задорно и весело.

Увидев нас, парочка смутилась. Девушка повернулась к окну. Теперь мы видели только ее спину. Паренек с минуту сидел неподвижно. Вдруг он схватил лежавшую перед ним тетрадь и, упершись локтями в парту, принялся усердно зубрить:

— Трапецие — по-русски трапеция; квадрат — квадрат; пирамиде — пирамида.

Заведующая пристально посмотрела на молодую учительницу. Потом медленно повернулась ко мне, прикусила нижнюю губу и тихо шепнула мне:

— Она очаровательна!.. Теперь все ясно! Вы поняли?..

С минуту она смотрела на парня. На этот раз, кажется, даже с уважением. Потом снова обратилась ко мне:

— Ну, что теперь делать? Будьте умным, посоветуйте. Как поступают в таких случаях?

— Радиус — по-русски радиус, — долбил парень, — параллель — по-русски параллель; диагональ — диагональ; перпендикуляр — по-русски перпендикуляр.

У заведующей был озабоченный вид. Она молчала.

— Послушай-ка, паренек, — сказала она наконец, — я останусь здесь дня на два-три и сама помогу тебе выучить.


1934

Свидетель Пер. М. Абкина

1

В широком проломе — разрушенном подъезде уцелевшего, но сильно потрепанного дома — стоит старик лет шестидесяти. Все, что на нем надето, так и просит, чтобы его заменили чем-нибудь поновее. Над его головой висит вывеска, на которой можно прочесть только начало слова: «Маш…», остальное стерлось. Старик стоит совершенно неподвижно, и со стороны может показаться, что он не живой, что он только нарисован на темном фоне зияющего пролома. В лице его как будто не хватает чего-то, как не хватает конца у слова «Маш…» на вывеске.

Улица недавно освобожденного большого города освещена зимним солнцем, выглянувшим из-за туч. Под его лучами еще белее кажется выпавший ночью снег, и блеск ледяных кристаллов слепит глаза прохожим.

Белая стена, торчащая напротив, среди развалин, ярко освещена, и оттого сегодня как будто еще громче вопит сохранившаяся на ней надпись:

«Хану увели из гетто 27-го рано утром».

Время близится к двум. Наступает час обеденного перерыва во всех городских учреждениях. Улица оживает. Только старик в разбитом подъезде, кажется, и не думает двинуться с места. Множество людей торопливо проходит мимо, не обращая на него внимания. Но вот подле него остановилась немолодая девушка в легком, чуть ли не летнем, пальто. На шее у нее старая лисья горжетка, явно уже не раз переходившая по наследству, из-под белой вязаной шапочки видны светлые, гладко причесанные волосы, уже слегка тронутые сединой.

— Вам что-нибудь от меня нужно? — спрашивает она у старого еврея. Ей показалось, что он ее окликнул. И при первом взгляде на него она подумала, что он слепой, — наверно, хочет, чтобы кто-нибудь проводил его через улицу.

— Что? — переспрашивает равнодушно старик.

Он неторопливо отводит застывший взгляд от стены с надписью и на мгновение останавливает его на девушке.

— Да… может быть, вы-то мне и нужны.

Он что-то соображает, глядя уже не на нее, а на свои ноги в кое-как завернутых обмотках и в расхлябанных, искривленных башмаках. Торчит, как резаная солома, грязно-белая жидкая бороденка. И по множеству морщин, как по глубоким канавкам, растекается какой-то мертвенный, тусклый мрак и вливается в черные впадины под старчески прищуренными глазами.

— Если насчет обуви или платья, — спохватывается девушка, — так вы приходите ко мне в горсовет. Я там работаю. Спросите Дору Аронскую.

Но вдруг она чувствует, что слова слишком быстро слетают с ее губ. Лицо и глаза старика выражают еще большее равнодушие.

— Нет, — говорит он наконец, словно просыпаясь. — Одёжа? Нет. — Медленно подняв руку к вывеске, он добавляет грустно — Я только что сговорился тут насчет работы. Я жестянщик. Из Западной Украины. — Речь его по-прежнему нетороплива, отрывиста. — Так что мне дадут какую-нибудь одежонку…

Он говорит словно про себя:

— А?.. Да, мне уже обещали. — И вдруг тяжело вздыхает: — Не в этом дело…

Только сейчас он в упор посмотрел на девушку. Медленно-медленно глаза уходят под вздрагивающие брови, и он произносит резко:

— Я — свидетель.

Пауза.

— Свидетель?

Девушка силится понять, что хочет сказать этот старик. Она зажмурилась, как от боли в висках, — глаза у нее синеватые, немного выцветшие и добрые — такие глаза не лезут без спросу в чужую душу. У ноздрей короткого носа красноватые жилки говорят об ушедшей молодости.

— Да, я один остался… Единственный свидетель — вот как вы меня видите…

— Ага, понимаю… — Девушке кажется, что она уже догадалась, о чем идет речь. — О господи, — пытается она утешить не то этого старого еврея, не то самое себя, — кто же теперь не свидетель? Кто не остался один? Вот и я тоже — потеряла всю семью, восемь человек…

— Да вы сначала выслушайте! — неожиданно рассердился старик.

Он начинает что-то объяснять о «лагере смерти» около Львова. Он делает два шага вперед и хватает девушку за отвороты пальто так крепко, словно хочет тряхнуть ее. Из дальнейшего разговора выясняется, что в этом лагере один он уцелел, а погибло больше миллиона… И нужно бы, чтобы кто-нибудь записал с его слов все, что он там видел.

— А я совсем ослабел… — жалуется он. — Что вы там болтаете насчет одёжи? Я вас спрашиваю: хотите записывать или нет?

Растерянная, почти испуганная, стоит перед ним Дора Аронская. Ей пора бежать на работу, в горсовет, она думает о том, что в коридоре у дверей ее маленькой канцелярии всегда толпится в ожидании больше посетителей, чем у соседних дверей. Уже вряд ли слыша, что говорит ей старик, она смотрит на белую стену напротив, одиноко стоящую среди развалин. Солнце ярко освещает бесполезную надпись: «Хану увели из гетто 27-го рано утром». И Доре начинает казаться, будто отовсюду, со всех уцелевших стен города взывают к ней бесчисленные ненужные надписи:

«Хану увели из гетто 27-го рано утром»…

2

Старик стал каждый вечер приходить к Доре Аронской домой.

Он рассказывал, она записывала.

Квартира Аронских в полуразрушенном доме «Химтреста» вся была завалена обломками, засыпана мусором. Некому было очистить и проход к ней: из всей семьи в восемь человек осталась в живых одна Дора. Все знакомые либо были убиты здесь, в городе, либо еще не вернулись из эвакуации. Комнаты были пусты — мебель растащили. Отыскался только старый круглый стол, за которым, бывало, сиживала вся большая семья. Он совсем разваливался, но Дора трудилась над ним в поте лица, пока не вернула ему частицу жизнеспособности.

Теперь стол стоял уже на старом месте в просторной столовой. Дора покрыла его единственной сохранившейся у нее скатертью — ветхой тканой скатертью густо-шафранного цвета, с короткой пышной бахромой, и круглый стол сразу принял свой прежний почтенный вид, а вокруг, на облупленных стенах, кое-где заиграли те места, где уцелела масляная краска «под дуб». Краска была прочная, и вся квартира отличная — ею когда-то «Химтрест» премировал своего лучшего химика Мордухая Бенционовича, отца Доры, бодрого, полнокровного старика. Когда немцы повели его вешать вместе с его соседом, русским профессором Бирюковым, люди в городе говорили между собой, что немцы вздернули на виселицу самых ценных людей «Химтреста».

От люстры, висевшей над круглым столом, остался только металлический остов. Дора задрапировала его своей пестрой шелковой косынкой. Она немало потратила сил на то, чтобы отмыть пол горячей водой с мылом. И в столовой Аронских в эти зимние вечера снова стало уютно.

Но в тишине за накрытым столом чувствуется всегда какое-то тоскливое ожидание. Чем чище уберешь комнату, тем тоскливее ожидание. Горсовет поставил Доре телефон. Аппарат висит в дальнем углу большой пустой столовой и еще не действует. Бесчувственный, всегда безмолвный предмет. Кажется, от него тянет холодом в этой когда-то такой шумной комнате, а до войны здесь телефон ни минуты не оставался в покое.

Случается, что в тишине вдруг шевельнется телефонная трубка между двумя никелевыми лапками и как-то неохотно издаст дрожащий тихий звон. Дора знает, что это на центральной станции тронули провода. И все-таки сердце у нее замирает, как будто слышит зов прежней жизни и ждет, что вот сейчас вернется ее веселый шум. С начала войны нет никаких вестей от двух младших братьев, Гени и Бори, близнецов, которые жили в одной комнате, всегда вместе готовились к экзаменам (они и в университете учились на одном факультете), вместе ушли на фронт. И Дора думает: «Авось случится чудо — уцелеет хоть один». Она вздрагивает, как будто вот-вот услышит в телефоне: «Жив!»

Однажды вечером — Дора и старик только что сели за стол — раздался стук в дверь и вошел высокий, худой юноша. Он казался очень стройным в военной форме, которую он все еще носил по привычке.

Добрую минуту Дора стояла, как окаменелая, потом бросилась к нему на шею. Старик наблюдал, как молодой человек пытается успокоить Дору. Из их разговора ему стало ясно, что это вернулся с фронта самый младший сын профессора Бирюкова, Кирилл. Значит, он не брат и даже совсем не родственник Доре! Но отцы их повешены немцами, обвиненные в одном и том же, может быть, даже на одной виселице… Как тут не сказать, что Дора и Кирилл — близкие люди, ближе быть нельзя.

Огонек единственной электрической лампочки едва-едва просачивается сквозь тонкий шелк, и при этом свете, скудно озаряющем холодную пустоту вокруг, Дора целыми вечерами сидит против незнакомого старика еврея, жестянщика с Западной Украины, и записывает все, что он рассказывает о «лагере смерти» подо Львовом.

Рассказы этого свидетеля гораздо страшнее смерти. Немцы отбирали из ранее привезенных евреев нескольких человек с располагающей к доверию наружностью, хорошо одетых, и приказывали им встречать новые эшелоны и уверять прибывших:

— Теперь можете быть спокойны. Здесь уж вы останетесь.

— Слава богу, — отвечали вновь прибывшие.

— Не сомневайтесь. Здесь вам будет хорошо.

Дора записывает добросовестно, не торопясь, и особенно старается хорошо перевести на русский язык то, что рассказывает по-еврейски старик. Она пишет целыми часами, терпеливо согнувшись над столом, так же, как весь день гнется над бумагами в горсовете. Она трудолюбива и усидчива — наследие отца-ученого и дедов-книжников. Ей, в сущности, не совсем ясно, кому нужен этот утомительный труд по вечерам и что из него выйдет. Но какой-то голос внутри говорит ей, что этого требуют пропавшие без вести Геня и Боря, повешенный отец, погибшая семья, все ее знакомые и близкие в этом городе, из которых в живых осталось только несколько человек. Она вспоминает то, что ей рассказали об отце: утром, перед тем как немцы его повесили, они запрягли его в телегу, как лошадь — с хомутом и дугой, и заставили возить на ней по главной улице бочку с водой.

С сосредоточенным видом читает она старику вслух по-русски некоторые места своих записей и спрашивает затем, так ли она перевела.

— Да, — хмурясь, кивает головой старик и, подумав с минуту, добавляет: — Да, должно быть, так.

Темное лицо еврея напоминает Доре головешку, выхваченную из огня. От него как будто исходит запах жженых костей. Дора примостила к столу длинную скамейку, чтобы ее гость мог диктовать полулежа. Он так слаб, что едва шевелит губами. Рассказывает он все еще об одной из первых партий, отправленных в газовые камеры и в печи, — а ведь таких партий там в лагере погибло много, много, не сосчитать. Но он убежден, что ни одной не пропустит, потому что в каждой запомнилось что-нибудь такое, чего забыть нельзя.

— В одном эшелоне, — рассказывает он, — привезли молодую женщину, писаную красавицу, другой такой я в жизни своей не видывал. И был в той же партии молодой художник. Так немцы ему приказали нарисовать ее красками в чем мать родила. Он, бывало, сидит, рисует и плачет. А она надеялась, что ее оставят в живых — за красоту. Но потом, когда ее повели со всеми в камеру…

Дора пишет быстро-быстро, совсем забыв, что нужно проверять перевод. Старик перестал диктовать… «Наверно, ослаб, пусть передохнет», — думает Дора и ждет, не поднимая глаз от только что написанных строчек. Но вдруг она слышит тихие всхлипывания, они перемежаются еще более тихими вздохами. Заунывная жалоба, монотонная, как жужжание мухи, которая бьется о стекло, ища выхода.

Дора поражена: у него хватило мужества рассказать о стольких ужасных смертях, а теперь он плачет. Слезы, одна за другой, текут по его лицу, по глубоким морщинам, застревают в реденькой бородке.

— Что с вами? — спрашивает участливо Дора. — Вы плачете?

— Да, — с трудом отвечает он сквозь всхлипывания. — Такая красота… а они сожгли, не пожалели. Всякий раз, как вспомню… очень уж за сердце хватает…

Видно, и Дору «схватило за сердце». Она вдруг падает головой на стол. Чем больше она старается сдержать рыдания, тем сильнее трясутся ее плечи. Всем сердцем чувствует она разверзшуюся навсегда пропасть, отделяющую ее от прежней жизни, широкую, как океан. Оплакивает погибшую радость, убитую красоту… О боже, сколько красоты они уничтожили!..

Успокоившись немного, она замечает, что измученный старик задремал. Заплаканными глазами вглядывается она в дальний угол с таким выражением, как смотрят в пустоту. Проходит минут пять или больше… Доре почему-то сверлят мозг слова, которые написаны там, на уцелевшей стене… И рука машинально записывает на обороте последней исписанной страницы:

«Хану увели из гетто 27-го рано утром».

А старик все еще дремлет, полулежа на скамье, придвинутой к столу. По глубоким желобкам его морщин растекается мертвенный мрак, вливаясь в черные впадины под закрытыми глазами. И в слабом свете лампочки, проходящем сквозь тонкий шелк, лицо его — как восковое лицо мертвеца в гробу. Доре вспоминается кирпично-красное лицо ее отца, здорового, широкоплечего старика — одного из тех, которые до смертного часа сохраняют энергию и живость. Сколько ума скрывалось в каждой складочке этого лица… И неожиданно для самой себя девушка пишет на обороте страницы:

«…А мама… она прожила с ним долгую жизнь, всегда оберегая его так, как будто считала это главным делом своим на земле. Она была уроженка Бессарабии, еще такая крепкая и бодрая, несмотря на годы… Никто из нас, детей, не помнил, чтобы к ней когда-нибудь звали врача. Мне рассказали люди: в то утро, когда она узнала, что немцы запрягли отца в телегу и заставили возить воду на главной улице, она тайком выбралась из гетто, повязанная платком по-крестьянски, и побежала помогать отцу. Немцы отгоняли ее, а она опять бросалась к телеге и подталкивала ее сзади. Ее повалили на землю и так избили, что она лежала в луже крови, но через минуту поднялась, собрав последние силы. Кровь текла с ее лица, растрепавшиеся волосы слиплись от крови, а она все толкала сзади телегу. Так, по-своему, она воевала с немцами, ибо не только винтовки и снаряды были оружием в борьбе с ними: с ними боролись и их победили благородной стойкостью и высокой человечностью».

3

В те вечера, когда Дора и старик засиживаются за работой поздно, к ним иной раз заглядывает Кирилл. Ходить ему еще трудно — нога у него после ранения немного согнута в колене, и еще неизвестно, пройдет это или нет. Застав Дору за работой, Кирилл хочет сразу же уйти, но Дора уверяет, что он им не мешает, и он остается.

Кириллу спешить некуда. Вся его семья убита. Квартиру отца — на том же этаже, где квартира Аронских, — он нашел заколоченной, пустые комнаты затканы паутиной, засыпаны штукатуркой и обломками, как была квартира Доры три недели тому назад. Он сидит у стола и молчит, украдкой поглядывая на старика. В юном лице Кирилла, в его серых глазах заметна какая-то сосредоточенность, даже напряжение, — как будто он пытается до конца понять что-то, не совсем ему ясное. С детства он здесь, в родном городе, встречался с евреями, некоторых знал близко. Но совсем не таким, как они, кажется ему этот старик, который, по словам Доры, один уцелел из миллиона.

Кирилл из тех, которые если над чем задумаются, то задумаются глубоко. И, как всякий советский юноша, он каждый миг жаждет сделать что-нибудь для людей, придумать, чего еще никто не придумывал. Может быть, имело бы смысл возить этого еврея по городам и селам, из страны в страну… и пусть он всем расскажет… всем, всем…

Война с фашистами представлялась Кириллу грандиозной борьбой между добром и злом мира. И в словах еврея, наверное, есть что-нибудь об этом. Кирилл чуть не с благоговением смотрит на исписанные листки, лежащие на столе перед Дорой. Ему вспоминается один вечер лет десять тому назад, когда отец в первый раз привел к ним в дом отца Доры, — вероятно, из лаборатории «Химтреста», где профессор Бирюков проводил тогда свои опыты превращения какого-то весьма зловонного вещества в ароматное. Оба вошли, продолжая оживленный спор.

— Я знаю одно, — говорил Аронский полушутя-полусерьезно, — что пока и в лаборатории и во всех помещениях вокруг нее воняет нестерпимо, я и пяти минут не могу сидеть у себя в кабинете. А выйдет ли из этого что-нибудь ароматное — еще большой вопрос. Я не очень верю в это… Да и к чему? Было бы достаточно, если бы люди не мешали благоухать тому, что природа наделила ароматом.

— Ого! — засмеялся профессор.

Все это вспомнилось Кириллу в то время, как он смотрел на старика и слушал его голос.

— Знаешь, — сказал он тихо Доре, когда прилегший на скамье старик задремал от слабости, — знаешь, Дора, что мне пришло в голову?

Он сидит минутку с опущенной головой и наконец говорит, смущенно улыбаясь:

— Можно бы здесь, в твоих записях, рассказать и про наших старичков — моего отца и твоего, Понимаешь, ведь они на старости лет оказались комсомольцами…

Он забыл про больную ногу и, хромая, шагает взад и вперед, останавливаясь у стула Доры. Он говорит, по своему обыкновению, короткими, отрывистыми фразами, с большими паузами, во время которых упрямо сжимает тонкие губы, словно решив никогда более не раскрывать их. Иногда же прелестная, детски застенчивая улыбка чуть трогает его губы, над которыми показывается уже темный пушок. Кирилл говорит так, как будто после каждой фразы его кто-то подгоняет: «Ну, дальше, дальше!» Речь его подобна утихшему морю, ритмично, медленно набегающему на берег, но способному каждую минуту грозно зашуметь.

— Да, да, комсомольцы… Шестидесятипятилетние комсомольцы!

И он рассказывает Доре то, что узнал от оставшихся в городе друзей.

— Валю помнишь?

— Валю?.. Это та хорошенькая девочка, с которой я тебя часто встречала в театре и кино?

— Ну да…

Эта самая Валя в один из первых дней немецкой оккупации пришла к отцу Кирилла, профессору Бирюкову, и объявила, что ей надо поговорить с ним с глазу на глаз.

— Мы решили, что вы будете в одной из лабораторий «Химтреста» готовить ручные гранаты, а мы — доставлять их партизанам.

— Вот как! А кто это — «мы»? — удивился профессор.

— Подпольная комсомольская организация.

— А со старшими вы связались?

— Будьте покойны.

Профессор посовещался с Аронским… И вышло, что оба, на седьмом десятке, оказались членами подпольной комсомольской организации…

Кирилл вздергивает плечи и умолкает.

Дора молчит тоже. Она смотрит на Кирилла с таким выражением, как будто у нее все сильнее и сильнее ломит в висках.

4

Подойдя вечером к дверям квартиры Аронских, Кирилл услышал душераздирающий истерический крик Доры:

— Помогите!

Так кричит человек, на которого во мраке ночи внезапно напали на пустынной улице. Уверенный, что увидит в столовой нечто ужасное, Кирилл не вошел, а ворвался туда, но, к его удивлению, в пустой, чисто прибранной комнате все было как обычно. Только старый еврей на скамье, придвинутой к столу, лежал на этот раз вытянувшись на спине. Руки были сложены на груди, и при скудном свете единственной лампочки веки закрытых глаз блестели мокрым блеском, — видно было, что на него брызгали водой. Заплаканная Дора кинулась к телефону в углу и что-то кричала в трубку. Кирилл, несмотря на растерянность, почти насильно оттащил ее.

— Да ведь телефон не работает. Что ты, опомнись!..

— Ах да…

Дора шумно вздохнула, как бы просыпаясь от кошмара.

— Боже мой, боже мой, он умирает… может быть, уже умер!.. Что делать?

Накинув на плечи пальто, она умчалась искать какой-нибудь исправный телефон, чтобы вызвать «скорую помощь» или знакомого врача.

Выбегая из комнаты, она с силой захлопнула за собой дверь. Остов люстры над столом закачался. Мигнула лампочка под шелком, словно собираясь погаснуть. И в комнате наступила глубокая тишина. Кирилл почувствовал себя как человек, одиноко стоящий в почетном карауле у смертного одра другого человека. Но этот другой еще не умер, он умирает — и, может быть, принять его последний вздох следовало бы кому-нибудь более близкому…

В лице с заострившимся носом и закрытыми глазами было какое-то тоскливое напряжение — как в лице человека, который долго и горячо стремился к чему-то, но остановился на полдороге. Рядом на столе лежали недоконченные записи, свидетельство гибели миллиона — миллиона! — беззащитных людей в «лагере смерти». Кирилл говорил себе, что у него на глазах умирает один из тех, чьи утраты ничем не измерить.

Кирилл подсел к столу. Перебирая исписанные листки, он смотрел на них теперь иными глазами, как смотрят на последнюю работу человека, которую смерть помешала докончить.

Ему смутно казалось, что он прочтет сейчас что-то такое, чего никто еще не говорил миру. А между тем он читал простые, обыкновенные слова. Сухо, почти протокольно, на одной странице сообщалось, как убивали на краю ямы множество голых людей всех возрастов и среди них — женщину, у которой начались роды.

«Когда одна из пуль пробила ей голову, она уже успела родить. Ее столкнули в яму, а за нею в пыли волочился ребенок на неотрезанной пуповине».

Прочитав это, Кирилл сидит с искаженным лицом, как будто ему только что вырвали зуб.

На обороте другого листка он читает подробности смерти Мордухая Аронского, записанные Дорой. И упомянутое там несколько раз имя «Бирюков» будит в нем острую щемящую тоску по отцу.

Воспоминания теснились в нем — и все сильнее сжимала сердце тоска по отцу и требовала какого-то исхода. Он и сам не заметил, как взял в руки перо и стал записывать на чистом листке свои последние воспоминания о погибшем отце.

Вдруг Кирилл почувствовал, что он не один в комнате. Торопливо повернув голову, он увидел, что старик уже не лежит, а сидит, упираясь обеими руками в стол.

Ощутив на плече руку подбежавшего Кирилла, старик вздрогнул и шире открыл глаза.

— Что? — сказал он с недоумением. — Вы подумали, что я уже умер? — Медленно опустились дрожащие веки, и он сказал, почти не шевеля губами: — Разве мне можно умереть? Ведь я же свидетель!


1945

Поминальная свеча Пер. Л. Лежнева

1

В госпитале, в глазной палате, на одной из девяти коек сидит сильный человек лет сорока. Он сидит почти без движения, вызывая у всего медперсонала особенно острую жалость. Хоть бы разок он моргнул — ласково или злобно, раздраженно или спокойно: ведь иногда по одному миганию глаз слепого можно почувствовать весь его характер.

Но остановившиеся глаза этого человека безжизненны, а тело словно подражает им, — оно тоже безжизненно. Просыпается он на рассвете и затем, спустив на пол ноги, целыми днями безмолвно сидит, держа коротко остриженную голову всегда в одном и том же положении — ни на йоту выше или ниже.

Иногда кажется, что его болезнь кроется вовсе не в глазах. Не зреет ли нарыв на его тугой, полнокровной шее?

Поди узнай, когда с соседями он не вступает в беседу, а о себе самом не говорит ни слова. Видимо, он считает более чем достаточным то, что записано где-то среди госпитальных бумаг.

«Фамилия: Трофимов Ерофей Семенович.

Профессия: бывший председатель колхоза в Смоленской области.

Потерял зрение после тяжелой контузии при взятии Кенигсберга».

Но одно дело — говорить, другое — думать. В его голове непрестанно клубятся мысли — неотступные мысли о себе, как это свойственно каждому человеку.

Он вспоминает себя подвижным, беспокойным колхозным председателем, не способным что-либо говорить или делать с прохладцей, всегда спешащим, все оценивающим с одного взгляда. Прикидывая в уме, кому из окружающих можно поручить то или иное дело, а кому нельзя, он больше доверял глазам, чем ушам: для него всегда важнее было вглядеться в лицо человека, нежели вслушаться в его слова.

Но от прошлого Трофимова отделяет один-единственный пронзительный крик, который вырвался у него в то мгновение, когда пред ним внезапно потускнел весь мир. По сей день Трофимов удивляется: зачем он тогда поторопился? По сей день он сожалеет о том крике, и ему почему-то кажется, что ослеп он не из-за тяжелой контузии, а именно из-за этого внезапно вырвавшегося крика.

С той минуты он больше не торопится, не принимает никаких решений ни о себе, ни о других.

В такое состояние впадает человек, которому предстоит далекий путь, и он сам не знает, сколько времени продлится путешествие.

Больничная койка все время представляется ему телегой, на которой он глубже и глубже въезжает в непроглядную ночь, все больше отдаляясь от того места, где внезапно погас перед его глазами ясный день.

Иногда он глуховатым шепотом спрашивает у медицинской сестры:

— Какое сегодня число?

А выслушав ответ, призадумается и еще тише с удивлением протянет:

— О-о!

И это как бы означает, что от того последнего ясного дня на фронте он уже ушел далеко, далеко — четыре месяца углубляется он в темноту…

— О-о!

На этом обрывается его разговор с медсестрой, и больше ему от нее ничего не нужно. Привыкнув находиться в течение многих лет в самом средоточии труда и человеческой сутолоки у себя в колхозе, он всякий раз испытывает страдание, когда его, того же Трофимова, водят за руку.

Удивленное выражение не сходит с его лица. Немая замкнутость слепого означает: если нет у него зрения, то и не нужен ему дар речи. Ко всяким шумам в палате он холоден и равнодушен, как, впрочем, ко всему, что творится на белом свете: ведь все это уже не имеет к нему никакого отношения.

2

Однажды при обходе больных сестра пожаловалась доктору Сойферу:

— Трофимов у нас самый трудный. Состояние его тяжелее, чем у всех больных в палате. Сутки может так просидеть молча, пока сама не спросишь, не нужно ли ему чего?

— Вот как, — словно лишь из вежливости ответил доктор и выпятил губы: такая у него манера, особенно когда он задумывается и как будто вовсе не слышит, о чем ему говорят.

Однако, отпустив сестру, доктор опять подсел к Трофимову, и его короткие, не слишком ловкие пальцы с выстриженными до самой кожи, как у детей, ногтями принялись снова ощупывать орбиты плотно прикрытых глаз слепого.

— Родные есть? — спросил доктор Сойфер, стремясь отвлечь внимание больного.

Трофимов ответил не сразу, и так как голос его прозвучал холодно и словно издалека, казалось, что он раздается из могилы, — должно пройти некоторое время, прежде чем оттуда донесется ответ:

— Есть родные.

Да, у Ерофея Семеновича, оказывается, есть жена и трое детей, но он написал им неопределенно: «Ранен, нахожусь в госпитале». И все.

— А-а!

Вдруг доктор Сойфер отдернул руку, будто бы кончиками пальцев ожегся о то место, которого коснулся только что.

— Вот как!

И они оба несколько мгновений посидели молча друг против друга — просто так. Два человека: один — потерявший способность видеть, вызывающий сострадание своим увечьем: слепой.

И другой — потерявший желание видеть, однако никто не считает это увечьем, и его зовут, как обычно, «доктор Сойфер». Он родом из Вильны. Вековой уклад жизни, привычный с детских лет, стерт с лица земли. Иной остается сиротою без отца и матери — он же сирота без родного города, без трети своего народа.

«Вот и все. Ну, и что же?..»

В конце концов это всего лишь некоторые из тех дополнительных мыслей, что постоянно роятся в голове у доктора Сойфера, — особая придача ему к тем мыслям, которые роятся в голове у других людей, когда они делают свое дело.

Случается: народы теряют своих сыновей. Большая потеря! С ней не легко примириться.

Но вот он, доктор Сойфер, со своей утратой — он один из тех, кто теряет свой народ.

Что?.. Что он теряет? Народ?

О такой потере никто еще не слыхал.

Как хорошо, что есть работа в госпитале, что он нужен здесь целыми днями, а нередко и ночью! Только работа, может быть, она одна и держит его на ногах?

Время от времени к нему приходит молодая, довольно красивая девушка. Для зимы она, пожалуй, слишком легко одета. Девушка подходит к зданию госпиталя и просит вызвать доктора Сойфера. Госпитальные ворота для нее та граница, которую она никогда не переступает. Доктору всегда представляется, будто вместе с девушкой сюда, к госпиталю, расположенному посреди пустыря на окраине города, приблудились ветер и холод. Есть такие люди — куда бы они ни пошли, где бы ни остановились, всюду в лицо им дует ветер. Девушка, видать, из такой породы людей. И откуда только у еврейки такие светлые волосы? Красота ее могла бы показаться грубоватой, если бы глаза девушки не были до краев полны самой просветленной печали, настолько полны, что ей приходится держать их чуть-чуть прищуренными, чтобы печаль не разлилась по всему лицу. Доктор столкнулся с девушкой в каком-то концлагере возле газовых камер, на самом пороге смерти.

Не об этом ли задумался доктор Сойфер, когда, сидя напротив Трофимова, вдруг услышал голос ослепшего:

— Что же со мной будет, товарищ доктор?

— Что будет?

То обстоятельство, что Трофимов не торопится сообщить домой о своей слепоте и все еще не хочет покориться своей участи, подкрепляло первоначальное предположение доктора о том, что у больного повреждено что-то внутри глаза, а зрительный нерв невредим. Раз больной надеется, значит, он чувствует в себе скрытые силы, поддерживающие в нем эту надежду.

Стало быть, так обстоит дело с Трофимовым, потерявшим способность видеть. А как же быть с доктором Сойфером, потерявшим желание видеть?

«Откуда берутся в нем те скрытые силы, которые поддерживают надежду, и в чем состоит она, эта надежда?» — думает Сойфер.

С того дня Сойфер начал приводить к постели слепого все новых и новых врачей, — он советовался с ними насчет операции.

3

Ерофей Семенович не понимал, о чем беседуют между собою врачи, когда они собираются у его постели. И хотя он не видел их лиц, ему понемногу стало ясно, что не все они верят в удачный исход операции, на которой настаивает «маленький доктор» — так в госпитале прозвали Сойфера за его небольшой рост.

Каждый раз Трофимов испытывал такое чувство, будто все врачи выносят ему смертный приговор, а заступается за него один только «маленький доктор», дай ему бог здоровья!

Чем безмернее становилась жажда Трофимова снова увидеть свет ясного дня, жену, детей, родной колхоз, тем сильнее хотелось ему представить себе облик своего друга.

И вот врачи опять собираются у его постели. Много пальцев — холодных, теплых, тепловатых — ощупывают орбиты глаз слепого, но он безошибочно узнает среди них коротенькие пальцы своего друга. Вряд ли смогут такие пальцы проделать самую простейшую плотницкую работу, но Трофимов доверяет им. На каждое их прикосновение его сердце отзывается благодарностью и надеждой.

— Кто будет делать операцию? — спрашивает он, когда ему велят встать и идти к операционному столу.

— Я, я, — отвечает голос «маленького доктора».

Это успокаивает Трофимова. Ему хотелось бы, чтобы в операционную его вела не медсестра, а «маленький доктор». Опираясь на его плечо, легче было бы идти и лечь под нож.

Это же чувство он испытывает и потом, после операции, когда к нему, сидящему с накрепко забинтованными глазами на койке, каждый день подходит «маленький доктор» и спрашивает:

— Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, — отвечает Трофимов по-прежнему неторопливо.

Внутренне он вполне приготовился вновь увидеть мир, но как описать доктору свое чувство?

— Жду, — сказал однажды Трофимов, — жду, когда с меня снимут бинты.

— Понятно… Разумеется. Да, да.

На этот раз доктор задержался у постели слепого дольше, чем обычно, и стал ему рассказывать о пересадке роговицы: случается, что такая операция отлично удается, точнее говоря: операция сама по себе проходит удачно, лучше не надо, но результат ее сказывается не сразу и не всегда он такой, как надеялись. И все-таки… надо верить!

— Ну, и как же? Скоро? — спросил Трофимов. — Скоро узнаем?

Доктор будто не слышал вопроса.

— Недели две? — допытывался слепой.

— Да, пожалуй, — ответил доктор после некоторого молчания.

В конце четвертого десятка своей жизни Трофимов начал вести счет дням с гораздо большим нетерпением, чем в детстве считал дни перед наступлением праздника.

Признаться, за все время слепоты каждый из этих последних четырнадцати дней был для Трофимова самым длинным. Еще длиннее казались бы ночи, если б «маленький доктор» не снабжал его каждый вечер пилюлями, от которых клонит ко сну.

Однако не раз случалось: вся палата ночью на короткие минуты забывается тем трудным сном, который действует, как наркоз, даже на самых тяжелых больных, — он одурманивает их, и они перестают стонать. Именно в такие минуты Трофимов садится на своей койке и неподвижно сидит, словно неся грозную вахту на самом рубеже слепоты и зрения. От принятого снотворного его слегка поташнивает, непреоборимо клонит ко сну. Но он боится поддаться дремоте — ему смутно кажется, что вместе с ней навеки уснет его надежда.

Тринадцать таких дней и двенадцать таких ночей истерзали Трофимова надеждой и отчаянием.

В ночь на четырнадцатые сутки повязка на его глазах, даже когда он спал, казалась ему чем-то живым и беспощадным. Словно от нее, только от нее зависело: покарать его, Трофимова, вечной слепотой или осчастливить, открыв перед ним широкий светлый мир.

В ту ночь часа за два до рассвета, когда, преодолевая сковывающую власть сна, Трофимов сел на своей койке, ему вдруг почудилось, что он слышит издалека звон больших колоколов. Откуда взялись они, эти колокола?

Он долго вслушивался: гул нарастал, колокола звонили все громче, все чаще, совсем как в детстве в канун праздника.

4

Доктору Сойферу приснилось, что ему четырнадцать лет. Мать-вдова провожает его до порога их домишка, стоящего в одном из самых узких виленских переулков. В тихом переулке редко-редко появляется подвода. Мать тем не менее говорит с большой тревогой в голосе:

— Не торопись, мой мальчик, когда будешь переходить улицу… Чтобы тебя, упаси бог, не переехало.

— Что ты, мама, не беспокойся, — отвечает он ей, — ведь я иду к тете, здесь рядом, через дорогу.

— Да, — соглашается озабоченная мать, — а все-таки будь осторожен… прошу тебя!

Доктор проснулся, полный тоски по материнской нежности, и вспомнил, что нечто подобное имело место в его жизни — одно время мать буквально дрожала над ним. Это было после того, как его старший брат, двадцатитрехлетний Соломон, вместе с несколькими другими молодыми революционерами умер в польской тюрьме.

Доктор рывком вскочил с постели, сел и увидел, что в окне уже брезжит серый свет наступающего дня, а он — в верхней одежде и белом халате — находится на жестком, окрашенном в белый цвет диванчике во врачебном кабинете, где он дежурил.

До самых глубин сердца его пронизала безграничная тоска по матери, которую он только что видел во сне; он шагнул к белому столику, с тем чтобы погасить керосиновую лампу, горевшую ночь напролет с приспущенным фитилем, а теперь едва освещавшую пузырьки с лекарствами.

И внезапно, уже задув еле заметный язычок огня, он остановился, полный неясного чувства раскаяния, как будто только что погасил поминальную свечу по матери.

«Странно», — подумал он, глядя на потухшую лампу.

Он глубоко задумался над теми ощущениями, которые столь неожиданно вызвал в нем только что виденный сон, — ощущениями возврата к детству, к тому времени, когда ему было четырнадцать лет и мать заботливо оберегала каждый его шаг.

До сегодняшнего дня, несмотря на все старания, он не мог точно установить, как и когда погибла в Вильне при фашистах его мать. Во всяком случае, было ясно, что никто даже свечи не зажег в ее память. Кто знает, может быть, годовщина ее смерти именно в эти дни, может быть, даже сегодня, когда его душа полна ею, словно она только что стояла здесь возле него. Впрочем, не все ли равно, сегодня или не сегодня?..

Главное: сегодня он особенно чувствует ее близость, и хочется бережно хранить эту близость хотя бы в течение наступающего дня.

Он, доктор Сойфер, до сих пор не совсем безразличен к гримасам старого еврейского быта, среди которого прошла его молодость.

«Что ж, пусть будет еще один старинный еврейский предрассудок, имя которому „поминовение мертвых“, — думает доктор. — Но что же делать в таком случае? Не идти же в синагогу зажигать там поминальные свечи!»

Вот так, понурив голову, стоял он в глубокой задумчивости в дежурной комнате, и здесь его застала медицинская сестра из глазной палаты.

— Трофимов спрашивает, снимут ли ему сегодня повязку, — сказала она.

— Иду, иду, — спохватился доктор.

И он приступил к утреннему обходу больных, которым обычно заканчивалось его дежурство.

Он шел вслед за медсестрой по палате, как обычно, однако…

Как в праздник отдыхающий человек считает, что любую домашнюю работу он делает только в честь праздника, так и доктор Сойфер знал — все, что он сегодня сделает, будет посвящено памяти его убитой матери.

Жила-была неразговорчивая женщина, тихая мать; она ушла из жизни в великих заботах о своих детях, заботах, которыми, умирая, бывают полны все матери. И вот сегодня он идет вслед за медсестрой, он, единственный из сыновей своей матери, оставшийся в живых, и ему чудится, что он слышит озабоченный материнский голос:

«Не торопись, мой мальчик, когда будешь переходить улицу…»

Сощурив глаза, он всматривался в глубь палаты, еще тонущей в полумраке наступающего утра.

И вдруг, заметив, с каким нетерпением Трофимов сидит на постели и ждет его, доктор остановился, до глубины души потрясенный тем, что сейчас произойдет, если операция удалась и Трофимов прозреет, — не это ли та единственно достойная свеча, которую можно зажечь за упокой материнской души?

«Не свеча, а настоящий свет!»

Подняв руку, доктор остановил медсестру, направившуюся к Трофимову.

— Нет, не здесь, — говорит доктор.

Повязку следовало снять в темноте, а в палату уже начал проникать серый свет.

Пока медсестра приготовляла все необходимое, доктор Сойфер вернулся в дежурную комнату. Погашенная лампа опять вызвала в нем прилив нежности, словно догоревшая поминальная свеча.

«Странно, — задумался он, — испокон века люди считают, что свечи — посредники между живыми и мертвыми. Лучшего они не смогли придумать».

Он неторопливо надел поверх белого халата свою потертую шубенку и спустился во двор госпиталя подышать воздухом после утомительного ночного дежурства.

Вокруг все еще царил предутренний сумрак.

Ночью выпал снег такой белизны и свежести, как будто до него на свете снега и не бывало. Медленно тянулось время в это туманное, морозное утро; скованная природа словно застыла, и среди чудесного покоя один только дымок из печных труб привлекает взор.

Над уходившим в небо дымком, под нависшими снежными тучами слабо мерцало огненное колечко, борясь за то, чтобы перевоплотиться в восходящее солнце. Доктору показалось, что сегодня колечко висит ниже, чем обычно, а все-таки упрямо твердит: «Я взойду, я взойду!»

Глядя на восходящее солнце, доктор ни на секунду не забывал о том, что он должен сейчас сделать по зову матери, и в его памяти мелькали полузабытые слова древней поминальной молитвы: «Да не будет прервана нить жизни!»

Так вот в чем дело: жизнь превыше всего…

Сколько поколений до него произносили эти слова, не вникая в их смысл.

Вот что означают эти слова: «Будь осторожен, мой мальчик, когда будешь переходить улицу…» Это забота матери о дальнейшем ходе жизни. Мать убили. А он, ее сын, идет обратно в госпиталь и опять приобщит ее к жизни. Он, один из ее сыновей, опять зажжет свет в глазах у человека. И поэтому он чувствует себя одержимым, словно исполняет жизненное призвание. Поднимаясь по ступенькам, он не слышит приветствий врачей, спешащих на работу. Он не замечает, что из-под его потрепанной шубенки виден край длинного белого халата. Он шепчет!

— Только бы удалась операция…

Он не мог стряхнуть с себя задумчивости даже в тот миг, когда сестра впустила его в затемненную комнату, где уже сидел Трофимов. Доктор нащупал в темноте голову Трофимова и осторожно снял повязку с его глаз.

Прошло мгновение.

— Я вижу! — прерывающимся, как после долгого бега, голосом прохрипел Трофимов. — Я вижу ваше лицо, товарищ доктор! Вижу открытыми глазами…

Теперь глаза были закрыты у доктора, а губы его шептали:

— Да не будет прервана нить жизни!..


1946

Скульптор Пер. В. Хинкис

1

Светловолосый, тридцатилетний, с неуклюжими кистями непомерно длинных мускулистых рук, он походил на сказочного исполина. Если бы не детская наивность и доброта, которой светились его ясные голубые глаза, о нем можно было бы подумать: не иначе как портовый грузчик. И не один ценитель, видавший его работы на выставках и в музеях, при первой встрече с ним изумлялся:

— Какое дивное вино хранит в себе этот грубый сосуд!

Началась война, и скульптор ушел на фронт. Там он попал в плен к немцам, но вскоре бежал и два с половиной года провел в партизанском отряде.

А в конце войны неожиданно прошел слух, что он стал парикмахером у себя на родине.


Родина…

Тихий городок на границе между Подольем и Волынью. Нежной прелестью юности веяло от его черепичных крыш, выглядывающих из долины.

Узкая речка, словно вскрытая вена, переполненная синей кровью, отделяла городок от зеленой полосы островерхих тополей, за которыми раскинулись сияющие белизной хатки ближней деревни.

Много веков простоял этот город. И не раз упоминался он в народных преданиях, повествующих о земных тяжбах с отцом небесным.

Упрек и обида таились в самом его названии, печально глядевшем с титульных листов старинных книг, издававшихся здесь когда-то.

Прошло много лет, и к безмолвному трауру этих книг присоединились бронзовые фигуры, мраморные бюсты и барельефы, созданные руками одного из жителей города.


Вернувшись домой на второй или третий день после освобождения родного города, он нашел его почти неразрушенным. Но именно это и было всего страшнее, страшнее самых мрачных картин, которые дорогой рисовало его воображение.

Конец лета. Добравшись пешком с отдаленного вокзала, он чувствовал себя так, словно бегом спустился с высокой горы, не останавливаясь и не переводя дыхания.

День был жаркий, пыльный и ветреный. В воздухе пахло гарью пожарищ, хотя на всем горизонте глаз не мог различить ни единой зарницы.

Улицы и переулки безлюдны. Кругом покинутые дома, без мебели, двери сорваны с петель, окна выбиты.

Ни одна труба не дымила, но почему-то казалось, что все вокруг дымится и тлеет.

Нигде не валялись мертвые тела, но в горячем воздухе слышался запах морга, запах мертвеца, не преданного земле.

Запыленный, небритый, даже не успев скинуть свою партизанскую одежду, стоял он посреди площади, гигант с опаленным солнцем лицом, похожий на могучего дровосека, чей заработок без остатка уходит на еду и питье. Таким стал он после двух с половиной лет нелегкой партизанской жизни. И только в его светлых глазах, сиявших трогательной чистотой, все еще теплилось что-то бесконечно нежное и доброе, как у доверчивого и послушного ребенка.

Он медленно обводил площадь взглядом, в котором застыли боль и вопрос. Из глубины его груди рвался тихий, но тяжкий и неумолкающий стон:

— А-а-а-а…

И странно было, что он не в силах подавить этот стон, как не в силах истомленный жаждой путник оторваться от холодного ручья.

Все громче звучал этот стон в окружающей пустоте, переходя в яростное рычание.

Внезапно он ощутил приступ болезни — последствий тяжелой контузии. Ноги его подкосились, сознание затуманивалось. И, как всегда в таких случаях, в памяти снова всплыл тот момент, когда он получил контузию: во главе группы партизан он выскочил тогда на шоссе из кювета и испустил, казалось, самый громкий крик в своей жизни:

— Партизаны, за мной!..

Ему померещилось, что рядом промелькнула фигура в черном, но он тут же забыл о ней.

Разбитый и измученный, еще не вполне оправившийся от приступа, он долго сидел на крылечке отцовского дома.

Это был ветхий, покосившийся домик. Высунувшись из тесно застроенного угла, он одним своим подслеповатым окном глядел на площадь, чуть подавшись вперед, и, казалось, как нищий, все твердил: «Позвольте… Дайте и мне взглянуть вдаль, на простор».

Над головой скульптора криво висела на одном гвозде вывеска парикмахера с двумя грубо намалеванными человеческими фигурами: один расселся, укутанный в простыню, а другой усердно намыливает ему лицо.

Эту вывеску нарисовал он сам, будущий скульптор, а в то время еще двенадцатилетний мальчуган, работавший у отца учеником.

К концу дня ветер, поднявший на площади огромные тучи пыли, время от времени начал задувать и сюда. У крыльца, на котором он сидел, вместе с песком и пеплом закружились клочки бумаги и среди них обгоревшие куски пергамента, обрывки каких-то старых векселей, написанных почему-то на древнееврейском языке. А жестяная вывеска, раскачиваясь над его головой, все скрипела и хлопала, и это был единственный звук, издаваемый городом, целым городом!

Ветер внезапно стих. Из соседней мусорной ямы вылезло несколько тощих, одичавших от голода кошек, которые начали ожесточенно драться между собой, да где-то вдали, за островерхими тополями на другом берегу реки, дружно заработали плотничьи топоры. Видимо, еще до того, как сюда пришел скульптор, в деревню из ближних лесов успели вернуться люди, а из освобожденного центра уже дошли указания, что построить в первую очередь. И вот теперь стучали и стучали топоры, может быть, десять, а может быть, двадцать сразу, все яростнее вгрызались они в дерево, как бы постепенно входя во вкус обновленной жизни.

Непривычно громким эхом откликался на удары топоров безлюдный город, и для человека, сидевшего здесь на ступеньках крыльца, невыносимо было сознавать, что никто, кроме него, не может услышать их стук.

Он покинул бы город на другое же утро, а может быть, в тот самый вечер, если бы его не заметила Текла — двадцативосьмилетняя женщина, которая вместе с другими колхозницами, чьи мужья погибли на фронте, обрабатывала теперь несколько лесных делянок.

Да, он покинул бы город, если бы не Текла, побудившая его остаться здесь ради пустяка, сущего пустяка, связанного, однако, с памятью его убитого отца, глухонемого парикмахера.

2

Текла носила грубые сапоги, как мужчина, строила для колхоза дома и сараи, как мужчина, искусно справлялась с самой тяжелой работой, как мужчина. И все же какой-то свежий девичий задор таился в ее глазах с прозрачными карими зрачками и дремлющими белками, подернутыми легкой синью. Дольше, чем на одно мгновение, ни на ком не задерживался ее взгляд, да и то лишь из-под длинных опущенных ресниц.

В тот вечер Текла, ведя на веревке козу, подошла к дому, на крыльце которого сидел скульптор; овальное лицо ее, смуглое и ласковое, опаленное летним солнцем, все же казалось холодным, словно высеченным из темно-коричневого мрамора. Острым запахом сосновой смолы веяло от ее платья, рук и даже как будто от самого взгляда, который она на него бросила, очень короткого и быстрого: одно неуловимое движение век — и только.

С минуту длилось молчание. Текла постояла, подумала, а потом привязала веревку к столбику возле крыльца и сказала:

— Так вот, значит… коза глухонемого парикмахера.

Текла уже было повернулась, чтобы уйти, а он все сидел в оцепенении, совершенно убитый горем. Некоторое время он глядел ей вслед, не замечая, что рот его как-то нелепо приоткрыт, пытаясь понять, что происходит: неужели и впрямь, кроме него и этой женщины, в городе никого нет?.. Видимо, так… И вот они встретились в этой страшной пустоте — новоявленный «Адам» и новоявленная «Ева»… А кругом — ни души…

Наконец он окликнул Теклу.

— Что вы сказали? — переспросил он. — Чья это коза?

И сразу же удивился: эта женщина казалась ему странно знакомой, словно образ ее некогда уже промелькнул перед его взором. Это удивление и вернуло его к действительности. Ему хотелось узнать многое. И прежде всего он спросил: откуда известно, что это коза парикмахера?

Объяснилось это совсем просто: в прошлом году глухонемой отдал ее на зиму в колхоз.

— Вот как…

Почти все время он смотрел не на Теклу, а на козу: коза как коза, еще молодая… на вид трехлетняя, такая игривая и ласковая… смотрит доверчивыми козьими глазами то на него, то на Теклу, словно прислушиваясь, о чем они говорят… совсем ручная, привыкшая к людской ласке, она довольна, что Текла гладит ее по спине… Как видно, здесь, у крыльца, она чувствует себя дома, глядит на дверь; ее нежные, почти прозрачные ноздри вздрагивают, затем она начинает тихонько блеять, натягивая привязь.

Текла снова собралась уходить. И лишь теперь он спохватился:

— Погодите, погодите!.. О чем это я хотел спросить?..

Еще немного посидел он молча и наконец вспомнил:

— Да, все о том же… А как коза попала к вам летом?

— Ах, вон что…

Текла отвечает, не глядя на него, словно обращается к низенькому карнизу.

Это долгая история.

Во время оккупации немцы разграбили колхозное имущество и отобрали почти весь скот. Когда началось наступление Красной Армии, от стада осталось всего три телки, один бычок, две козы и одна маленькая лошадка, сгорбившаяся и слепая на один глаз. В лесу все были сильно напуганы, так как немцы начали отбирать молодых колхозниц и угонять их на работу в Германию. Текла, боясь, что могут забрать и ее, вместе с остатками стада ушла в глубь леса. А в ту ночь, когда немцев прогнали, ей было очень страшно. По всему лесу рвались снаряды. От страха Текла даже вздремнула, — не то чтобы вздремнула, а так, забылась, как это бывает, когда сердце долго и усиленно бьется и тело охватывает непреодолимая слабость. Ее разбудил грохот взрыва упавшей неподалеку бомбы. В то же мгновение взошла луна, и Текла смогла торопливо пересчитать свое стадо. И тут ее объял еще более сильный страх: вместо двух коз она насчитала три… Ну, конечно, она наслушалась разных небылиц и к тому же не успела еще очнуться ото сна… Присмотревшись, она сообразила, что это та самая коза, которую весной глухонемой забрал из колхоза. У нее мелькнула мысль: «Ах, немцы, поди, и его уже убили!» Его не трогали до самой последней минуты, заставляя стричь и брить их… Хороший был человек… Весной, придя в колхоз за козой, недавно принесшей приплод, он очень радовался, что она узнала его; а потом, обращаясь к Текле, провел ребром ладони по горлу, словно желая сказать: «Зарежут меня немцы… зарежут…»

— Вот так и провел рукой?

При этом жесте в памяти скульптора, как живой, встал отец, и он опять впал в оцепенение. Ему еще так много хотелось спросить, но, когда он пришел в себя, Теклы уже не было.

«Коза моего отца?» — снова прошептал он, беззвучно шевеля губами.

За последние несколько лет перед войной он ни разу не побывал у отца и лишь изредка отделывался коротенькой весточкой. Ну, о чем можно писать глухонемому отцу? «Отец, недавно я опять выслал тебе немного денег. Получил ли ты их? Как поживаешь? Я здоров и работаю. Все хорошо…»

Конечно, не один он, многие сыновья так относились к своим отцам и потом горько об этом жалели. И все же он даже не пытался отогнать от себя простую человеческую мысль: «Эх, плохо я поступал!..»

В больших городах, среди новых людей, в кругу которых он жил, работал и пользовался успехом, несмотря на все внешние перемены, где-то в глубине его души продолжал жить двенадцатилетний «Лейбл, сын парикмахера». И никогда еще скульптор не ощущал с такой силой, что он всего только «Лейбл, сын парикмахера», как сейчас, на крыльце опустевшего отцовского дома. Талант приносил ему признание и счастье. Так продолжалось до тех пор, пока вместе с другими красноармейцами он не попал в плен к немцам. Немцы, узнав, что он еврей и талантливый скульптор, предложили ему:

— Хочешь прожить лишний день, а потом и еще день? Тогда лепи с нас бюсты.

Он спросил у себя, может ли пойти на это «Лейбл, сын парикмахера», во имя надежды бежать к партизанам, и, поколебавшись, все же согласился лепить немцев; работая, он не мог отделаться от мысли, что впервые призвание пробудил в нем не кто иной, как отец — глухонемой человек, с самого рождения учивший сына зорко наблюдать жизнь во всех ее проявлениях. И вот теперь те, кого он лепит, убьют отца, а может быть, уже убили.

В конце концов ему удалось бежать. Два с половиной года сражался он как рядовой партизан, и некогда было ему даже подумать о своем призвании.

А теперь он сидит на крыльце отцовского дома совершенно опустошенный. Он должен снова найти себя, как некогда «Лейбл, сын парикмахера». Но что могут дать ему теперь этот город или этот дом? Они мертвы! Спустилась ночь, а он все сидел на крыльце, один из немногих жителей города, оставшихся в живых. Отец его был глухонемым, и теперь коза своим блеянием словно заступалась за него и требовала за него ответа.

Две крохотные комнатки с кухней были разорены, наполнены чудовищной пустотой, словно ограбленные могилы, и лечь там спать в эту тихую, теплую ночь было для него все равно что улечься в могилу. Так и просидел он всю ночь на крылечке под вывеской, то забываясь, то просыпаясь снова, а на заре, в свете луны, которая начала меркнуть, еще не успев полностью взойти, перед ним мелькнуло какое-то видение, похожее на галлюцинацию. Сквозь сырой утренний туман увидел он в конце улицы крепкую, невысокую фигурку девушки с рюкзаком за плечами. Словно каменная статуя, она тяжело шагнула и исчезла в узком проходе между домами.

В ту ночь ему и в голову не пришло, что еще кто-нибудь мог вернуться в этот мертвый город.

3

На другой день с фронта примчался журналист Брахман, корреспондент одной из военных газет. Это был совсем еще молодой человек, очень худой — сплошной пучок сухожилий, — огрубевший от фронтовой жизни, с узким морщинистым лицом, докрасна обожженным солнцем. Все утро пробродил он по пустым улицам, но так и не смог узнать, как и когда погибли здесь его родители. Заметив, что далеко на окраине, на пустыре, пасется коза, а рядом сидит человек, он направился туда, но не сразу узнал скульптора, своего земляка, с которым до войны ему доводилось встречаться.

Скульптор, должно быть, тоже узнал Брахмана. Его огромное тело оставалось неподвижным, словно здесь, на пустыре, он, по обычаю предков, отсиживал семидневный траур по невозвратимой потере. Его опухшие веки медленно поднялись, когда он взглянул на журналиста.

— Папина коза, — тихо произнес он, снова обращая взгляд туда, где паслось животное. — Как же с ней быть? — через минуту опять спросил он. — Зарезать?., Подарить?.. Продать?..

Помолчав немного, он с горечью добавил:

— Это все, что от него осталось.

— Да, да, — подтвердил журналист.

Присев на траву возле скульптора, он собрал в морщины красную кожу на своем обгоревшем лице и глубоко задумался.

— Вот и я тоже, — проговорил он. — Какие-то троюродные братья у меня еще есть. Более близких никого не осталось.

— Ну, вот видите… — Скульптор произнес это таким тоном, словно сумел наконец что-то доказать журналисту. — Да, тяжело, — прибавил он. — Нет города… нет отца…

И внезапно с искаженным лицом он впился взглядом в глаза собеседника и назвал себя и его теми именами, которыми их когда-то звали здесь, в городе:

— Вот я, Лейбл, сын парикмахера, и ты, Элик, сын учителя… А теперь мы кто?..

А потом он рассказал журналисту все, что узнал о последних минутах жизни отца от четырнадцатилетнего мальчугана, сына местного польского доктора. После того как немцы закрыли школу, этот мальчик слонялся без дела по городу, вырезывая дудочки из бузины и липы. В тот день, когда немцы вывели из города последних евреев, сплошь одних мастеровых, глухонемому парикмахеру, по-видимому, удалось спрятаться в каком-то погребе. Часам к девяти, когда он выбрался оттуда, в городе уже никого не было, а солнце продолжало палить, как и прежде. Мальчик, вырезавший свои дудочки на площади, видел, как парикмахер забежал домой, выпустил козу и-вернулся, неся за плечами узелок.

Заметив мальчика, он подошел к нему и знаками стал допытываться: «Куда?.. Куда угнали евреев?» — «Вон туда, — так же знаком указал ему мальчик. — К оврагу, что у болота».

И еще мальчик постарался ему объяснить: «Их заставили рыть яму… все они будут расстреляны».

И все же парикмахер пустился бежать туда. Ну, и немцы его расстреляли на мостике, над самой рекой…

Из этого рассказа скульптору стало ясно, что глухонемой не знал о приближении Красной Армии и предпочел гибель тоскливому одиночеству, в котором ему предстояло ожидать смерти. Но куда это он шел с узелком за плечами?

— Вот и все, — сказал он журналисту. — Видишь, как это просто: погиб отец, погиб целый город…

С минуту они просидели молча — эти два человека, лишенные всего, о чем могут говорить между собой земляки.

— Что же ты думаешь делать теперь? — спросил журналист.

— Я?

— Ну, конечно… Ведь ты скульптор.

— Кто? — И, устало взглянув на журналиста из-под опухших век, он добавил: — Скульптор… Ну, и что же?

И он заговорил о том, что животворящим родником для него был этот самый город и его жители, откуда он постоянно черпал вдохновение. Они, как пряный корень, служили приправой к его чувствам всякий раз, когда он задумывал и творил свои произведения.

— А теперь, — спросил он, — где искать приправу?

Стало смеркаться, и скульптор поднялся, чтобы вернуться со своей козой на безлюдную улицу.

— Да, — покачал головой Брахман. — И все же как-то не верится…

Он надеялся узнать у мальчика что-нибудь и о своих родителях и на следующее утро отправился за речку, в деревню. Пробыл он там довольно долго и вернулся сильно взволнованный.

— Оказывается, это не так-то просто, — сказал он, имея, должно быть, в виду все, что случилось здесь.

Он спешил догнать свою дивизию, продвигавшуюся вместе с фронтом на запад, и рассчитывал здесь же, на ближайшем вокзале, сесть в поезд. До отъезда оставались считанные минуты, и рассказывал он сбивчиво, короткими отрывистыми фразами. Затем он торопливо распрощался и убежал. И только после его ухода до скульптора начал доходить смысл того, что ему наговорил Брахман:

— В деревне взорваны школа и больница… Председателя и лучших бригадиров немцы убили… Нет ни одного двора, откуда бы они не угнали людей в Германию…

И еще он услышал вот что: глухонемой парикмахер часто появлялся с мешком за плечами у околицы села, возле тех хат, которые немцы потом, в начале второго года войны, сожгли дотла.

Здесь крылась какая-то тайна, и он хотел выяснить, зачем ходил туда отец со своим мешком; говорят, что в одной из хат деревенские и городские комсомольцы прятали рацию, поддерживая связь с партизанскими отрядами, и что лишь двое из них — какой-то украинский парень и Маня, дочь скорняка Фроима, — сумели спастись и бежать к партизанам. Эта Маня, как сказали в деревне, вернулась только вчера ночью и с утра ушла в райком.

Сопоставляя эти разрозненные сведения, скульптор пришел к выводу, что смерть его отца явилась лишь звеном в целой цепи событий, о которых, должно быть, известно комсомольцам. И он почувствовал, что какая-то нить все еще связывает его с опустевшим городом: он должен увидеть Маню, дочь скорняка, и вообще у него есть здесь чем заняться, хотя неизвестно, сколько это займет времени.

4

В колхозе у женщин, обрабатывавших очищенную от леса землю, гнили созревшие овощи. Город, куда их обычно сбывали, был теперь пуст.

И все же однажды утром Текла решила снести туда кошелку со свежими кукурузными початками, помидорами, синими баклажанами и другой зеленью: быть может, найдется покупатель… быть может, проедет кто-нибудь…

Ноги сами понесли ее привычной дорогой прямо на рынок. Ранним утром, совсем еще сонная, она спускалась с горы, и ей почудился гул голосов множества городских женщин, которые, как всегда в это время года, толкутся возле торговок и деловито жужжат, словно пчелы вокруг улья. Текла прибавила шагу, но нашла лишь пустой рынок, залитый ослепительным солнечным светом, таким ярким, что у нее дух захватило.

Отборные помидоры в ее кошелке, красные и крупные, точно сросшиеся по три и по четыре сразу, налились кисловатым винным соком. Но в городе не было ртов, которые могли бы ощутить его приятную остроту. Кукурузные початки в своей зеленой, еще чуть влажной одежде высовывали из корзины густые льняные бороды. Но в городе не было детей, которые с нетерпением ожидали бы, пока мама сварит эти початки. Обложенная со всех сторон матово-синими баклажанами, в кошелке лежала продолговатая дыня — первая дыня, созревшая в этом году. Разогретая солнцем, она издавала острый запах сладкого сахарного сока. Но в городе не было ноздрей, которым запах этот сказал бы, что лето кончается, с деревьев уже падают листья и нужно спешить воспользоваться щедрыми дарами земли.

Падающие с деревьев листья видел здесь один только скульптор. Целыми часами сидел он на крыльце, глядя на пустой дом скорняка, стоявший в самом конце улицы. Он ждал Маню, которую увидел в первую же ночь после прихода сюда и принял за галлюцинацию. Он надеялся узнать у нее подробности о своем отце, или, вернее, о тайне, связанной с гибелью отца.

Но девушка все еще задерживалась в райкоме, в соседнем городе. Каждую минуту она могла вернуться и снова уйти куда-нибудь, и поэтому скульптор дежурил здесь, на крыльце, и от нечего делать глядел на опавшие листья, совсем как в те давно минувшие дни, когда в городе его попросту звали «Лейбл, сын парикмахера». И в голове у него шевелились мысли такие же простые, как некогда мысли «Лейбла, сына парикмахера»:

«Листья опадают… Что ж, ведь конец лета. Такая пора».

Как зачарованный, глядит он на эти опавшие листья; ветер гонит и кружит их вместе с пылью, песком и мусором. Малейшее препятствие задерживает их, и кажется — они никогда уже не сдвинутся с места. Их засыпает мусором… Но вот сильнее подул ветер, и снова кружатся опавшие листья, носясь с места на место. «Лейбл, сын парикмахера», наклонившись вперед, наблюдает за ними: это листья из старой березовой рощи на опушке леса, где каждое лето заготавливают дрова. Обычно листья остаются лежать тут же, под деревом, с которого они упали. Там они укрыты от ветра и удобряют собой почву. Но где искать защиты этим березовым листьям? — их деревья срублены. «Лейбл, сын парикмахера» интересуется, что будет с ними. Вот он видит, как ветер погнал их к стволу старой развесистой груши. Но поздно: они не могут остаться и здесь, прильнув к сырой земле, — сильный ветер уносит прочь даже последние листья, опавшие с груши.

В то утро к дому парикмахера пришла Текла. На этот раз кошелка ее была пуста. Чем-то новым повеяло на него от этой пустой кошелки, как-то по-новому бодро прозвучали слова Теклы:

— Все распродала сегодня, ничего не осталось!

— Неужели распродала? — поинтересовался скульптор не столько из любопытства, сколько просто из дружелюбия. — Кому же?

— Дочке доктора Файермана.

— Это — которой?

— Самой младшей. Она теперь сама доктор. Будет работать у нас в больнице вместо отца.

Старый доктор Файерман погиб сразу же после прихода немцев из-за того, что прятал у себя в больнице тяжело раненных красноармейцев; об этом скульптор узнал еще по дороге сюда.

— Так она здесь будет работать?

Скульптор переспросил с таким выражением, словно при малейшей попытке понять, о чем говорит Текла, у него начинает стучать в висках и голова раскалывается от боли.

В городе был большой белый дом с красным кирпичным фундаментом; его высокие, светлые окна выходили по одну сторону на улицу, а по другую — в сад, что раскинулся на склоне холма и подходил к самой речке; это был почтенный дом доктора Файермана. Дом, который некогда был предметом недосягаемой любви для многих подростков, и не столько сам дом, сколько дочери доктора. В двух из этих девушек, Фаню и Лизу, был некогда влюблен и Лейбл. Правда, девушки даже не подозревали этого, но Лейбл тайно томился от любви к ним и утешал себя тем, что они узнают об этом, когда он вырастет и станет скульптором.

«Ого! Они еще услышат обо мне!»

Как бы то ни было, у него и у многих его сверстников докторский дом рождал стремление к чему-то большому и настоящему. А теперь этот дом пустует. Сад на холме зарос бурьяном. Но вот вернулась самая младшая из дочерей Файермана — Лина… Она теперь уже сама доктор и будет работать здесь, в той же больнице, в которой всю свою жизнь честно и самоотверженно проработал ее отец. Это заставило скульптора глубоко призадуматься:

«Для чего она делает это?.. Вероятно, не из ограниченности или пустого тщеславия, а просто потому, что жизнь продолжается…»

Быть может, он спросил бы об этой Лине что-нибудь еще, если бы Текла сразу же не сообщила ему другую новость, заставившую его вздрогнуть.

Она слышала, что в деревне, на том берегу реки, находится зеркало его отца, глухонемого парикмахера. Говорят, сам парикмахер спрятал его у одного из крестьян.

— Нужно только разузнать, у кого именно.

Так как Текла, по своему обыкновению, не смотрела на скульптора, она не заметила, какое впечатление произвели ее слова, и не понимала, почему он так долго молчит. Отвернувшись, она намекнула ему, что у нее сейчас много работы на баштане и ему следует самому сходить в деревню и расспросить там насчет зеркала, а если понадобится, она готова перенести это зеркало сюда, так как он… он ведь человек больной.

— Больной? — удивился скульптор. — Почему вы так думаете?

— Ну, конечно, — уверенно ответила Текла. — Я ведь видела, как вы упали тогда на площади.

— Когда?

— Да в тот день… перед тем как я привела козу.

Текла не из тех, кто, видя падающего человека, не поможет ему встать. Тут она метнула на скульптора короткий взгляд, но лишь для того, чтобы лишний раз убедиться, что она не ошиблась и перед ней действительно тот самый человек, которого она подняла тогда посреди пыльной базарной площади. Сквозь узкие щелочки промеж длинных немигающих ресниц лишь на мгновение увидел он ее глаза с прозрачными карими зрачками и подернутыми синью белками, светившиеся особой девичьей чистотой.

И тут он понял, почему она показалась ему знакомой уже тогда, когда привела козу. Должно быть, после припадка память его сильно ослабла. Но теперь он припоминает: действительно перед его глазами промелькнула в тот момент какая-то женская фигура.

— Да нет, — виновато произнес он, желая объяснить, что произошло в день его приезда сюда, — Просто последствие контузии… но это проходит… это не болезнь.

Как растение на родной почве подымается и расцветает незаметно для себя, так и в скульпторе на крыльце отцовского дома незаметно для него самого переживания воплощались в образы и мысли.

Как человек, потрясенный глубоким горем, смотрит на тех, кто пытается его утешить, он посмотрел на Теклу, которая так горячо желала, чтобы в городе вновь закипела жизнь, что готова была сама принести сюда тяжелое зеркало парикмахера.

5

Наконец из райкома вернулась Маня. Было около десяти часов утра, когда она появилась на улице без малейших признаков усталости, — должно быть, возвратилась она еще вчера и переночевала где-нибудь в близлежащей деревне.

Один из последних погожих дней — тихий и, как обычно, теплый — был уже в разгаре, и солнце, спеша к зениту, вдруг словно просыпало на землю целую пригоршню искр — это его лучи заиграли на острых стекляшках, когда Маня ступила на крыльцо своего дома и ногой разбросала осколки битого стекла. Переулок наполнился звоном возвращенной жизни. Девушка вошла в дверь.

Повертевшись по дому, она, по-видимому, хотела прибрать, но, не найдя чем подмести, снова вышла и неторопливо зашагала по переулку, заглядывая в соседние дома. Только теперь она заметила скульптора.

Смуглая, невысокая, но коренастая и плотная, она и впрямь походила на шагающую статую. Пряди черных, прямых и очень густых волос, слишком коротких, чтобы можно было их заплести, непокорно спадали ей на лоб и застилали глаза. Но все же Маня, должно быть, видела и сквозь волосы, так как не торопилась откинуть их.

Заметив, что из открытой двери парикмахерской выглядывает человек, она уверенно шагнула к нему, покачиваясь на ходу, но внезапно остановилась, пораженная, с трудом сдерживая себя.

— Ах! — воскликнула она. — Неужто новый парикмахер?..

На вид ей было не больше двадцати лет. Он обратил внимание на то, какие крепкие и широкие плечи у этой юной девушки, которая с другими местными комсомольцами в первый же горестный год войны вступила в борьбу с врагом, наводившим ужас на целые народы. У нее хватило сил все перенести, ускользнуть из фашистских рук, бежать к партизанам и драться вместе с ними за свое место в жизни. А теперь этой девушке, вместе с подобными ей, предстоит вновь возродить жизнь в городе…

— Как вас зовут? — спросил он, приблизившись к ней.

— Маня.

На смуглом миловидном лице появилась лукавая

улыбка, приоткрывшая белые, несколько редкие зубы, такие крепкие, что они сохранятся, должно быть, до глубокой старости. Ее статное, молодое тело, казалось, было создано для материнства.

— Маня? — переспросил он, точно раздумывая о том, подходит ли такое обычное имя для родоначальницы нового поколения людей.

Присев рядом с ней на ступеньке, он начал расспрашивать:

— Что произошло с глухонемым парикмахером до того дня, когда его нашли убитым у речки?

— Что уж особенного могло с ним произойти? То же, что и со всеми…

— А что произошло со всеми?

— Да то же, что и во всех оккупированных городах.

Как всем незатейливым, непосредственным людям, Мане казалось простым и обыкновенным все, что происходит вокруг: просто живет человек и так же просто умирает, просто фашисты уничтожали целые города и села и так же просто люди сражались с ними не на жизнь, а на смерть, и в этой борьбе принимали участие такие же комсомольцы, как и она, Маня.

И все же скульптору удалось разузнать у нее некоторые подробности.

Она рассказала, что два местных колхоза были смешанного типа — наполовину сельскохозяйственные, наполовину промысловые. Немцы сразу же завалили работой все промысловые артели и под страхом смерти отделили евреев от украинцев. Из города не мог выйти ни один человек, кроме парикмахера, который стриг и брил немцев у них на дому. Но все-таки некоторые колхозники — украинцы и евреи — в первые же дни сумели связаться между собой и ушли в лес партизанить. И как ни охраняли немцы здание МТС, где находился их склад и оружейная мастерская, комсомольцам удавалось понемногу выносить оттуда гранаты, патроны и другие боевые припасы.

Маня рассказывает об этом очень коротко и спокойно и совсем не смотрит на скульптора:

— А немцы… они так и рыскали по всему городу. Только кому же придет в голову искать оружие у глухонемого? К нам в деревню, в те крайние хаты, которые немцы потом сожгли, он и приносил в мешке эти гранаты и патроны.

— Кто приносил?.. Парикмахер?

— Ну да, ведь я же вам говорю.

Теперь только она подымает на скульптора свои проницательные глаза — прозрачные, с коричневыми ободками вокруг бархатистых зрачков — и испуганно вглядывается ему в лицо.

— Ой, — восклицает она, стискивая руки, — вы сейчас на него так похожи! А вы не сын его, скажите правду?..

С минуту они глядят друг другу в глаза. И внезапно, припав головой к его груди, девушка разражается горькими, долго не утихающими рыданиями. Она плачет, изливая в слезах всю свою боль просто потому, что более близкого человека нет у нее на всем свете: отец, мать, все близкие и дальние родственники убиты немцами.

Скульптор поражен и даже немного испуган. А в голове неотступно стучит мысль: «В мешке относил… В мешке…»

Конечно, память о погибшем отце всегда дорога сыну. Но далеко не все равно, носил ли отец перед смертью в котомке свои пожитки или оружие для партизан.

Это совпадало со словами мальчугана: «С мешком за плечами глухонемой парикмахер пустился к реке». Дело было в то утро, когда немцы выгнали к оврагу последних городских ремесленников, чтобы они сами вырыли себе могилу. Теперь скульптор ясно видит этот мешок за спиной у отца, мешок, в котором лежат патроны и гранаты. Оставалось узнать еще одно: к кому пошел он тогда со своим мешком, если крайние хаты в деревне были давно сожжены, а комсомольцы арестованы?

Маня поднимает с его груди залитое слезами лицо. Девушка так опечалена, что даже не пытается вытереть их. Он видит, как красива она с этими невысохшими слезами, и впервые за долгое время в нем снова заговорил скульптор: «Да, слезы мученика нельзя утирать».

И он бессознательно старается запечатлеть ее лицо в своей памяти.

От Мани ему удалось узнать, что оружие отец понемногу переносил в деревню к старику Стеценко. Было это уже после того, как немцы сожгли крайние хаты. Старик Стеценко передавал оружие в партизанский отряд, куда удалось бежать лишь двоим из всей группы комсомольцев: ей, Мане, и внуку Стеценко, Павлу, тому самому, который стал теперь вторым секретарем райкома.

— Ой! — внезапно спохватилась Маня. — Да ведь у Стеценко парикмахер оставил на хранение свое зеркало.

6

В тот же вечер, когда совсем стемнело, скульптор принес с того берега реки большое и тяжелое зеркало. Он сам не отдавал себе отчета, для чего делает это. Просто ему казалось, что каждая вещь, которую отец спрятал перед смертью, имеет для сына особый смысл. Бережно и аккуратно тащил он на спине зеркало.

Это было старое зеркало в черной, местами облупившейся раме, с низеньким столиком на кривых точеных ножках и двумя резными человеческими головами. Лица их — не мужские и не женские — некогда постоянно будили в будущем скульпторе желание вылепить самому что-нибудь рельефное.

Теперь зеркало снова стояло на своем прежнем месте, в первой комнате против двери, немного наклонившись вперед, точно вот-вот грохнется и осколки усеют весь пол до самой двери; когда-то люди садились перед ним с некоторой опаской. Но зеркало так и простояло долгие годы.

Из мебели во всем доме уцелел лишь стул, на который отец усаживал своих клиентов. Не хватало только подставки, на которую опираются затылком во время бритья. Два дня подряд скульптор вырезал новую подставку из дерева. Он занимался этим, когда сидел на ступеньках крыльца или пас козу на зеленом пустыре, точно ему особенно важно было водворить подставку на прежнее место.

Отыскались и бритвы и ножницы. Аккуратно завернутые в серый кусок сукна, они были спрятаны глубоко в печке и присыпаны сверху золой.

С замирающим сердцем скульптор долго смотрел на эти инструменты, которыми отец зарабатывал себе на жизнь. Он брал их в руки, словно что-то живое.

Бритвы и ножницы были покрыты тонким слоем жира, чтобы предохранить их от ржавчины. Выходит, отец не терял надежды… нет, нет…

Дрожащими пальцами он раскрывает и закрывает ножницы, и раздаются издавна знакомые звуки. С помощью этих звуков его глухонемой отец разговаривал с миром изо дня в день.

Отложив одни ножницы, скульптор сразу ощутил желание взяться за другие — так сильно не хватало ему этих звуков в пустом доме. А еще больше ему не хватало Отражения отца в старом наклонившемся зеркале. Глаза скульптора, вперившись в зеркало, точно умоляли его хоть на мгновение показать родное лицо.

И внезапно скульптор почувствовал, что к нему возвращается то, что ушло от него так давно, с того момента, когда он начал в плену лепить фашистские хари. Больше всего в жизни ему хотелось теперь вылепить отца таким, каким он был в то утро, когда вышел один из безлюдного города. Он знает, что идет на смерть, но авось… авось ему удастся донести оружие туда, где его ждут. И вот он шагает все дальше и дальше с мешком за плечами. Этому глухонемому человеку, до которого не доходит ни один из звуков, наполняющих мир, остается только пристально вглядываться.

Скульптор лепил отца из той самой глины, из которой он еще в детстве лепил свои первые фигурки. Не переставая работать шпателем, он поминутно бросал на зеркало пытливые взгляды, желая убедиться в том, что фигура отца отображается там так, как он задумал.

Бесспорно, человек способен смотреть только глазами, но глухонемой отец, идущий на смерть, чтобы доставить свою ношу туда, где ее ждут, должен вглядываться всем своим существом: щеками, ртом, ушами, лбом, каждой мельчайшей черточкой лица и даже своими вьющимися волосами.

7

Тем временем на безлюдных улицах города стали оживать отдельные дома. То тут, то там в зияющих оконных проемах показывались свежевыструганные белые рамы, и стук топоров, звучавший словно во времена, когда Ной со своими детьми вышел из ковчега, перекликался со стуком топоров в близлежащей деревне. Это начали возвращаться из лесов партизаны.

Обеспечить их всем необходимым райком поручил Мане. Через открытую дверь скульптор, не прерывая работы, мог видеть, как хлопочет Маня, похожая на хозяйку, принимающую желанных гостей. С вестью о каждом вновь прибывшем человеке она первым делом приходила к скульптору, точно к какому-то местному патриарху. Но ею свидетельствовало лишь о том, что каждый новый человек дорог ей, и особенно дорог он, скульптор, вернувшийся сюда первым.

— Уже человек восемнадцать, не меньше! — радостно сообщила она однажды.

Неизвестно откуда появились две старые женщины — плакальщицы. Целый день их рыдания слышались то в одном, то в другом конце города. Неразлучные, точно две сестры, они переходили из одного пустого дома в другой и в каждом выли минут пять — просто из сострадания, а может быть, по какой-то старинной традиции, как это принято при возвращении в места, где бушевал смерч разрушения и резни.

Наконец обе плакальщицы сделали свое. А затем — опять точно по какой-то старинной традиции — в городе появилась первая беременная женщина.

Скульптор видел, как она шла к Мане, точно к хозяйке города, чтобы потолковать с ней о своих нуждах, — очень спокойная, высокая женщина лет тридцати с вытянутым усталым лицом и глазами, уставившимися в одну точку; казалось — она слепая. Во всяком случае, такой она показалась скульптору, когда через некоторое время испуганная Маня отвела ее под руку к доктору Лине Файерман. Женщина неторопливо и тяжело переваливалась с одной ноги на другую: она была на последнем месяце. Ее высокий заострившийся живот как бы отрицал самую мысль о том, что жизнь можно остановить.

С новым внутренним подъемом скульптор принялся лепить мешок за спиной у отца — в этом мешке с тяжелым оружием тоже должна была ощущаться упрямая мысль: «Жизнь продолжается!»

В тот день, ведя за собой козу, он проходил мимо дома доктора Файермана и с удивлением остановился у распахнутого окна. Ему чудилось, что время от времени там слышится пение. В одном из окон мелькнул белый халат. Затем показалась девичья голова в белой косынке и ловкие руки, которые только что занимались уборкой и побелкой стен. Это была Лина, младшая дочь доктора. О том, что скульптор уже какое-то время в городе, Лина, должно быть, узнала от Теклы или от Мани. Она не была знакома с ним, но много о нем слышала.

— Может быть, зайдете? — предложила она запросто, чуть ли не сердито.

Сравнительно с тем представлением, которое сохранилось у него о дочерях доктора, она показалась ему слишком малорослой и простоватой. Лицо у нее было светлое, рябоватое и несколько грубое — одно из тех лиц, на которых глаз невольно ищет следы веснушек. Вдобавок к этому, всякий раз, как к ней обращались, она внезапно вспыхивала, точно опасаясь, что не сумеет ответить впопад, хотя тут же отвечала с неожиданной уверенностью и даже с каким-то вызовом в глазах. Глаза у нее были отцовские, с горячими, сияющими зрачками и холодными, точно снег, белками.

Когда скульптор спросил ее, намерена ли она оставаться здесь, Лина даже как будто обиделась.

— Где же мне еще оставаться, — грубовато ответила она, — на Марсе, что ли?

Она деловито водила его по дому и показывала, как много здесь работы.

— Смотрите, во что они превратили стены, полы и потолки… Даже не знаю, когда я управлюсь со всем этим.

Войдя в комнату, которая раньше была кабинетом отца, она проворно вытянула из-под груды поломанной мебели большой портрет в сильно попорченной раме. С запыленного портрета глянуло лицо старого доктора с пышными усами. Его прищуренные глаза словно высмеивали жизненные невзгоды, которые не смогли помешать ему отдавать все свои силы больнице, лечить людей, прятать раненых красноармейцев.

— Хоть разорвись! — жаловалась Лина, вешая портрет на стену. — Через несколько дней я должна уже приступить к работе в больнице.

Скульптор удивленно следил за каждым ее движением. Лина ему в этот момент казалась человеком, которому отрубили ноги, а он сетует на изорванные при этом штаны. Но именно потому, что она не хотела и не в силах была заговорить о своем горе, скульптор почувствовал глубокое уважение к ней и к тому, что она делает. И невольно у него стало как-то легко на душе от сознания, что она будет жить в том же доме, где жил ее отец, и работать в той же больнице, где столько лет трудился ее отец. Он вернулся домой более спокойный, чем раньше, и еще с большим рвением принялся работать над скульптурой отца.

Вечером за этой работой застала его Текла, которая принесла для козы картофельной шелухи. Скульптор загораживал собой вылепленную фигуру, и Текла сначала увидела ее отражение в зеркале.

— Ой! — воскликнула она, глубоко потрясенная. — Глухонемой парикмахер!.. Совсем как живой… Гляди, он идет с мешком за плечами…

Скульптор оторвал взгляд от работы и на какое-то мгновение застыл неподвижно, пристально всматриваясь в Теклу. Ему вспомнилось, что в день его прихода сюда, когда он в изнеможении упал посреди площади, она, Текла, помогла ему подняться… И если бы он стал лепить Теклу, то непременно изобразил бы ее в тот самый момент, когда она нагибается, чтобы поднять упавшего человека.

Текла сообщила, что к ним пришли Маня и Павло Стеценко, второй секретарь райкома. Она, Текла, и еще некоторые колхозницы будут работать в артели по изготовлению ватников, потому что народу здесь пока еще мало, а война продолжается и для фронта необходима теплая одежда.

Пока Текла рассказывала о том, где будет находиться артель, скульптор, смешивая глину, смотрел на нее и уже представлял себе, как он ее вылепит.

Когда скульптура отца была закончена, в доме стало уютней. Теперь скульптор принимался за дело рано утром, едва начинало светать. А тем временем в город продолжали возвращаться отдельные семьи. Начали работать артели.


Стояла уже поздняя осень, когда скульптор стал собираться в дорогу. Среди работ, которые он увозил с собой, была и скульптура Мани в коротенькой юбчонке и низеньких партизанских сапожках, и бюсты многих местных партизан.

В холодный ветреный день в домике парикмахера собралось несколько человек, чтобы помочь ему упаковать его работы и уложить их на телегу. Он уже сидел на подводе, когда кто-то спохватился и спросил у него, куда он едет, его адрес.

— Адрес?.. — переспросил скульптор.

Ему трудно было на это ответить. Адреса у него пока еще не было, но зато были скульптуры, способные поведать миру об отце его, о родном его городе и о жителях этого города.


1946

Загрузка...