НА ЕЛЬНИНСКОЙ ЗЕМЛЕ (Автобиографические страницы)

В ДЕРЕВНЕ ГЛОТОВКЕ...

1

Родился я в начале января 1900 года в деревне Глотовке, Осельской волости, Ельнинского уезда, Смоленской губернии.

Всего у моей матери Дарьи Григорьевны и отца Василия Назаровича было тринадцать человек детей (я родился двенадцатым), но выжило только пятеро. Остальные восемь умерли в раннем детстве, еще до моего появления на свет. Эго было в порядке вещей: дети тогда умирали во множестве.

В мальчишеские годы я не раз расспрашивал у старших, когда и как появилась наша деревня и почему она называется Глотовкой. И мне рассказывали, что никто точно не знает, сколько лет нашей деревне, но известно, что на том месте, где она стоит, первым построился один богатый и жадный мужик по прозвищу Глот. Отсюда и пошло название — Глотовка.

Но к тому времени, как я начал себя помнить, никаких богатых мужиков в Глотовке не было. Правда, можно было насчитать два-три семейства, которые жили безбедно, но и они не могли похвастаться никаким особым зажитком. Остальные же (а всего в Глотовке было около пятидесяти дворов) жили так, что едва сводили концы с концами. Впрочем, некоторым и этого не удавалось.

Однажды — не помню уж, по какому поводу,— затеяли мы, ребята, спор о том, где больше самоваров — в Глотовке или в соседнем селе Оселье. Оказалось, что самоваров — поровну по одному: в Оселье самовар наличествовал лишь у бывшего волостного старшины; правда, были еще самовары у попа и дьякона, но последние жили не в самой деревне, а как бы в самостоятельном поселке, расположенном возле церкви и отделенном от крестьянских дворов речкой Оселенкой; поэтому их самовары в расчет не принимались; в Глотовке обладал самоваром тоже лишь один человек — это был зажиточный мужик Иван Строгонов, у которого к тому же был и единственный на всю деревню сад, где стояло несколько пчелиных ульев.

Не знаю за что, но я очень любил свою деревню и даже считал, что она гораздо лучше всех остальных. Во всяком случае я никогда не согласился бы променять ее на какую-либо другую.

Между тем была она самой обыкновенной для того времени деревней— отсталой, неграмотной.

Во всей Глотовке — я хорошо это помню — было только две книги: у какого-то мужика — толстая, тяжелая, в черном переплете книга «Оракул», книга с таинственно-непонятными кругами и таблицами; в святки эта книга ходила по домам, и люди гадали по ней, пытаясь узнать, какая судьба им суждена, что их ждет впереди; вторая книга — псалтырь. Ее обычно читали по покойникам, если, конечно, у родственников умершего были деньги, чтобы заплатить чтецам.

Псалтырь читал однажды и я. Мне было тогда уже около двенадцати лет, я учился в сельской школе и читать по-церковнославянски умел довольно бойко, хотя далеко не всегда понимал смысл читаемого.

2

Умерла наша соседка — старая женщина Марфа Лолокова. И родственники пригласили, а вернее сказать, наняли меня и еще кого-то — не помню уж, кто это был,— читать по ней псалтырь.

Читать мы должны были попеременно — в течение суток. Однако мой напарник, который был и гораздо старше, и гораздо опытней, чем я, определенно меня обманывал. Он оставлял меня одного, уходил куда-то и подолгу не возвращался обратно. И я должен был читать без перерыва по два, по три и более часов.

Читать псалтырь полагалось, только стоя у стола и повернув лицо в сторону красного угла, то есть туда, где в хате висели иконы. Читающий должен был также все время держать в левой руке зажженную восковую церковную свечку. Правой же он переворачивал страницы книги.

И я, когда наступала моя очередь, становился подобающим образом у стола, накрытого белым настольником, пододвигал к себе старую, потрепанную книгу со страницами, закапанными воском, захватанными и жирными, как старые игральные карты, и начинал.

Читал я выразительно и громко, что особенно нравилось родственникам покойницы и всем тем, кто приходил взглянуть на нее, поплакать, поголосить над ней.

Все же ночью — а ночь была длинная, зимняя — мне было как-то не по себе. Ночью люди, весь день толпившиеся в хате, разошлись по домам, утомившиеся за день родственники ложились, чтобы хоть немного отдохнуть, поспать. Я оставался один на один с покойницей — в тихой опустевшей хате, освещенной тусклым светом семилинейной керосиновой лампы, висевшей над столом.

Покойница лежала на лавке у стены, лежала прямо за моей спиной и чуточку влево от меня. Я знал и чувствовал это и, однако же, за все время ни разу не отважился повернуть голову, ни разу не посмотрел на нее.

Нельзя сказать, чтобы я боялся мертвых, но все же мне было как-то неприятно видеть их — тем более ночью, в хате, где, казалось, не было ни одной живой души, где раздавался лишь мой собственный голос. Поэтому я старался забыть, что за спиной у меня лежит покойница, и весь уходил в чтение. Уставали глаза, от стояния уставали ноги, язык начинал заплетаться, а я все читал и читал... И, конечно же, облегченно вздыхал, когда приходил мой напарник и сменял меня, а я мог на некоторое время уйти домой.

Но в конце концов я заслужил даже похвалу своих однодеревенцев, которые говорили про меня, что, мол, он хотя еще и мал, но читать псалтырь умеет лучше иного взрослого. К тому же за чтение мне дали серебряный рубль, а это было уже целое состояние... Правда, рубль я отдал отцу, но слава хорошего чтеца осталась со мной.

Кроме «Оракула» и псалтыря, у нас в деревне изредка появлялись и другие книжки: кто-либо из уезжавших в город на заработки вдруг привезет сказку о Бове-королевиче или тоненькую лубочную книжечку «Как солдат спас Петра Великого», а то и песенник «Липа вековая». Все это бывало, но главенствовали все-таки «Оракул» и псалтырь.

И, конечно же, ни в одной крестьянской семье нельзя было найти ни чернил, ни пера, ни листка бумаги, чтобы написать, например, письмо. Да и писать-то редко кто умел. Некоторые мужики лишь могли кое-как расписаться, но большинству было недоступно и это. Что же касается женщин, то все до одной они были неграмотными. В ту пору даже в голову никому не приходило, что крестьянка может быть грамотной: считалось, что это ей без надобности.

3

Основной и главной заботой в каждой хате, в каждой семье было — как бы прожить, прокормиться, как бы не умереть с голоду. К этому и направлялись все помыслы, все усилия.

Земля в нашей местности была тощая, бедная, неурожайная. Своего хлеба никогда не хватало до нового урожая — «до нови», как тогда говорили. Его приходилось покупать чуть ли не с середины зимы, а то и еще раньше. Поэтому все, кто только мог, окончив сельскохозяйственные работы дома, уходили на заработки в города, больше всего в Москву. Там они брались за любую работу, какая только попадалась, соглашались на любую оплату.

Я помню многие проводы в Москву. Обычно отъезжающему давали пять рублей, причем эти пять рублей чаще всего брались у кого-нибудь взаймы. Билет от нашей станции Павлиново до Москвы (с пересадкой в Сухнинчах) стоил четыре рубля двадцать копеек. Значит, по приезде в Москву оставалось всего восемьдесят копеек — на все как есть твои расходы. А поступить на работу, найти «место» было далеко не просто: нашего брата, как говорили тогда, всюду хватает. И бывали случаи, когда люди, не нашедшие себе никакого дела в городе, ни с чем возвращались домой, возвращались, как пелось тогда в популярной песне «Златые горы», «с пустой котомкой за плечами» и, конечно же, пешком, «по шпалам». Именно так однажды летом вернулись из Киева мой старший брат Нил и его товарищ Захар Глебов. Добирались они до дому свыше месяца и пришли оборванные, грязные, голодные, тощие, еле живые.

Те из глотовцев, которые никуда не уезжали, дома тоже не сидели сложа руки. Они заготовляли и вывозили на станцию строительный лес, крепежные стойки для шахт, дрова-швырок для железной дороги; весной сплавляли лес в Калугу (по реке Угре, а дальше по Оке). Словом, работали всюду, где только можно было хоть немножко подзаработать.

Наша семья не составляла в этом смысле исключения. И мой отец Василий Назарович также каждый год ходил «по чужим людям» в поисках заработка. Переходя из деревни в деревню, из города в город, он плотничал, столярничал, клал печи, стеклил окна. Все это он умел делать и делал хорошо, прочно, надежно. Но работа попадалась далеко не всегда, да и платили за нее мало.

В поисках работы он забирался иногда очень далеко: один раз дошел, например, до самого Петербурга, в другой раз исходил всю Белоруссию, о которой впоследствии говорил, что мужики там живут бедно, хлеба почти не видят, едят одну картошку, по-ихнему бульбу.

Впрочем, обо всем этом мне известно только по рассказам. С тех пор, как я начал себя помнить, отец мой на зиму далеко не отлучался и работал поблизости от дома — лесорубом, возчиком, готовил плоты для сплава на Угре, хотя участия в самом сплаве уже не принимал...

4

Не знаю, в каком именно году (вероятней всего, в 1903-м или даже несколько раньше) отец мой стал почтарем Осельского волостного правления. Почтари тогда избирались на волостных крестьянских сходах сроком на один год. И вот он, что называется, удостоился этой чести и, как тогда говорили, проходил в почтарях до самой революции — его ежегодно переизбирали.

Каждую неделю по вторникам в любую погоду он ездил на своей лошади за двадцать — двадцать пять верст (версты были немереные) на станцию Павлиново, отвозил и привозил почту. Получал он за это жалованье — десять рублей в год.

Правда, у него был дополнительный доход: почти все денежные переводы, которые шли в нашу местность, на почте обычно получал мой отец «по доверенности». Было часто и так, что отправители, зная честность отца, посылали деньги прямо на его имя с просьбой передать их тому-то и тому-то. Полученные на почте переводы он незамедлительно вручал тем, для кого они предназначались, и брал в свою пользу по одной копейке с каждого рубля. Таким образом за иную поездку он мог заработать копеек пятьдесят или даже целый рубль — в зависимости от того, какую сумму составляли полученные переводы.

Когда я немножко подрос, то в поездки на станцию — это могло быть только летом — отец иногда брал с собою и меня. И я всегда очень радовался этому.

На станции Павлиново я впервые в жизни увидел железную дорогу, поезд.

Мечтой моего отца было сделать меня телеграфистом. И он часто говорил мне:

— Вот когда ты подрастешь, поговорю я тогда с начальником.— (Подразумевался начальник почты.) — Может, он и согласится взять тебя в ученики. Поучишься там, сколько полагается, и станешь отбивать телеграммы. И жалованье тебе будет идти...

Почтарство моего отца способствовало тому, что я самоучкой выучился сначала читать, а потом и писать. Учился я по газетам и журналам, которые отец привозил с почты и которые мне разрешалось «поглядеть», пока они не передавались подписчикам.

Лет с десяти или одиннадцати я стал чуть ли не единственным на всю округу «сочинителем писем». Из всех окрестных деревень ко мне приходили отцы, матери, жены писать письма своим близким, уехавшим в города на заработки.

Правда, вначале мои клиенты относились ко мне довольно недоверчиво.

— Писарь то больно мал. Дойдет ли его письмо-то? — говорили они.

Но скоро я разбил это недоверие. Я писал такие низкие поклоны, так ясно и убедительно описывал всяческие недостачи в хозяйстве, так жалостливо просил прислать денег — «хотя бы рубля три», потому что без этого «хоть живым в могилу ложись»,— что мои клиенты были окончательно покорены.

И обо мне стали говорить уже по-другому:

— Он хоть и маленький, а понимает...

Особенно же меня любили за письма солдатки и вообще молодые женщины, мужья которых находились в отсутствии.

Таким женщинам в мужниных семьях жилось в большинстве случаев плохо: и свекор их бранит, и свекровь попрекает, и золовки недовольны... Обижают все. кому только не лень. А жаловаться некому. Да и жаловаться-то нельзя. Узнают в доме про жалобу, еще хуже станет. И носили эти женщины свою обиду, свое горе одиноко и молчаливо, А если и плакали, то втихомолку, чтобы никто не видел, не слышал. И одна у них была надежда — надежда на мужа: может, он защитит.

И когда иной становилось особенно тяжко, она просила меня:

— Миша, напиши письмо...

Письма эти обычно писались по секрету от свекра или свекрови, и я никогда и никому не рассказывал о них. И доверие ко мне было полное.

Сидишь, бывало, где-нибудь в полутемной клети и пишешь, примостясь на сундуке. А рядом женщина — грустная и молчаливая. И с такой надеждой смотрит она на бегающее по бумаге перо, как будто и впрямь моя слабая детская рука сможет снять с ее плеч всю тяжесть обид и горя. Начнешь читать написанное, а она — в слезы.

— Ну, что еще добавить?

А она плачет и плачет и слова выговорить не может.

Ответы на такие письма также вручались и читались «по секрету». Читал их обычно тоже я.

Были, понятно, и такие женщины, которые пытались поссорить своего мужа с семьей, и поэтому они советовали «денег в дом больше не присылать, потому что бездонную яму все равно не наполнишь». А ты, мол, лучше деньги попридержи — там видно будет. Может, нам с ними (то есть с семьей мужа) и жить не придется...

Если я писал письмо, то должен был исписать целиком весь лист почтовой бумаги—со всех четырех сторон. Хоть чем-нибудь, но лист заполнялся. Письмо с пробелами никогда не отправлялось. Этого требовали заказчики, которые считали, что раз за бумагу заплачены деньги, то она должна быть исписана до конца.

За письмо мне платили обычно пять копеек. Но если кто-либо давай только три копейки, то я тоже не возражал.

И так как деньги эти были мои личные, то и распоряжаться ими я мог сам. Обычно я сразу же их тратил, но тратил не на одного себя, а на всю семью. Я бежал в лавочку и покупал селедку или четверть фунта сахару. И тогда в семье наступало настоящее пиршество.

5

Не только эти, но и многие другие воспоминания детства связаны у меня с почтой, с поездками отца на станцию.

Я и сейчас хорошо помню длинные зимние вечера в нашей старой, почерневшей от копоти и времени хате, освещенной слабым светом висячей семилинейной лампы. У стен по всем лавкам плотно сидит народ. Здесь много наших деревенских мужиков, баб. Из волостного правления пришел помощник писаря, из села пришли «барышни», то есть поповские дочки, пришел даже сам отец дьякон. Все ждут почты. Сидят весь вечер, разговаривают, курят.

Если отца долго нет, мать начинает серьезно беспокоиться: а вдруг его где-нибудь ограбили? — ведь он везет деньги; а вдруг он в потемках сбился с дороги и замерз где-нибудь? Да и мало ли что могло случиться с человеком в пути.

Мать моя Дарья Григорьевна, или просто Дарка, как ее звали в деревне, никак не могла свыкнуться с этими вечерами по вторникам. И не только потому, что с отцом могло произойти что-либо плохое, но и потому, что уж очень много беспокойства вносили эти вторничные собрания. Народу набиралось столько, что хоть из хаты уходи. Все домашние работы и занятия (а зимой по вечерам женщины либо пряли, либо ткали, либо шили) приходилось прекращать. Да и керосину было жалко. В обычные вечера мы жгли лучину, а тут надо зажигать лампу, жечь керосин.

Но вот наконец отец приезжает. Разбирает и раздает почту. Многие тотчас же расходятся, но многие остаются, чтобы поговорить, узнать, что слышно нового на станции, что почем в лавках, а главное, охота послушать, что пишут в газетах.

Начинается чтение вслух. Эти чтения наводили на меня подлинный ужас. Мне было тогда пять лет. Шла русско-японская война, и в газетах много писали о ней, о японцах, или «гапонцах», как их у нас называли. А «гапонцев» я очень боялся; меня часто пугали, что вот, мол, придут «гапонцы» и выпустят из тебя кишки. Угроза эта казалась тем более реальной, что мне сообщали даже подробности, как японцы делают это практически. Они, оказывается, ставят детей к стене и давят скамейкой или лавкой до тех пор, пока из них не вылезут кишки. Это было очень страшно, и я не мог без внутреннего содрогания даже слышать слово «японец». Поэтому во время чтения газет я прятался на печке в самом темном углу, затыкал уши, чтобы ничего не слышать, с нетерпением ожидая, когда же наконец прекратится это ненавистное мне чтение и все разойдутся по домам...

6

Встают перед глазами и другие картины. Та же хата с промерзшими углами, с окнами, густо покрытыми инеем. Мать прядет лен или ткет холстину. Я сижу на печке, и мне очень скучно: хочется пойти на улицу, побегать, порезвиться. Но пойти я не могу — нет ни одежды, ни обуви. Мне даже и не полагается ничего этого: я еще маленький, с меня ничего не спрашивается, и ходить, по мнению взрослых, мне никуда не следует. Вот придет лето, тогда и бегай сколько влезет. А сейчас сиди.

Каждую зиму я с нетерпением ждал теплых дней, ждал лета. И когда оно приходило, я как бы пьянел от тепла и света, от синего неба, от таких просторных летних дней... И забывая обо всем, иногда с утра и до вечера бродил вместе со своими товарищами по полям и перелескам, ходил на речку, хотя речка у нас была неинтересная — маленькая, болотистая,— собирал в лесу грибы, купался с ребятами в мутном и грязном пруду, что был за деревней, играл в чижика, в горелки, в прятки... Одним словом, делал все, что было доступно деревенским ребятам. А летние дни в детстве были такими большими, что, казалось, им и конца нет.

Но летом были у меня и свои обязанности, особенно в страдную пору. Нередко случалось, что на мое попечение мать оставляла двухлетнего братишку Федю. Кроме того, я должен был следить за тем, чтобы куры не проникали в огород, где они могли раскопать гряды, поклевать огурцы,— словом, сделать «потраву».

На моей же ответственности оставалась и наседка с цыплятами, которых я должен был кормить и следить за тем, чтобы на них не напал ястреб.

Как мог, я выполнял все, что мне поручали, но делал это с большой неохотой. Хотелось все бросить и убежать куда-нибудь на целый день. Но бросить нельзя. И скрепя сердце я оставался дома.

Но летом можно было хоть на улицу выйти. А зимой целый день сиди на печке. Я не выдерживаю, слезаю с печки, выбегаю из хаты и босиком, в одной рубашонке, без шапки несусь по снежной морозной улице к какому-либо своему товарищу по соседству. Там мы тоже забираемся на печку и сидим, рассматривая свои «богатства»: бумажки от конфет, спичечные коробки, какие-то винтики, колечки и прочие ребячьи приобретения.

Чаще всего я бегал к своему однолетку Пашке Глебову. Пашкина изба стояла недалеко от нашей: через одну-две минуты я уже там...

Пашка Глебов памятен мне еще и потому, что судьба его сложилась крайне печально.

Жил Пашка с матерью, с бабушкой и с младшим братом Колей. Отца его звали Арсений, или — по-деревенски — Арсей.

Арсей, как и многие другие мужики, на зиму уходил на заработки и домой возвращался только к сенокосу. И так продолжалось несколько лет кряду.

Но вот однажды какой-то подрядчик завербовал Арсея на работу в Сибирь. Арсей, как всегда, уехал осенью. Но в следующем году к сенокосу он уже не вернулся. Правда, от него еще приходили письма и даже небольшие денежные переводы. Сам он, однако, решил почему-то в деревню не возвращаться. А потом и писать перестал — как будто его и вовсе нет на свете...

Года два или три мать Пашки, оказавшаяся без мужниной поддержки в крайне затруднительном положении, не теряла надежды на возвращение Арсея. Думала, что образумится, что вернется или хотя бы в крайнем случае напишет и, может быть, пришлет немного денег.

Но Арсей и не вернулся и даже не написал ничего. Люди, приезжавшие из Сибири, говорили, что Арсей закотовал[1] и в деревню его теперь не загонишь и насильно...

Таких случаев, когда кто-либо из уехавших в город на заработки начинал котовать, в нашей местности было не столь уж много. Тем не менее этого очень боялись. Боялись потому, что знали: уж раз закотовал человек, то, значит, окончательно пропал, погиб и нет ему возврата...

Именно так и случилось с Пашкиным отцом Арсением Глебовым. Но Пашка остался не только без отца, но и без матери. Она умерла, когда ему исполнилось всего лишь лет девять или десять,— умерла не столько от болезни, сколько от самой отчаянной нужды, от горя, от непосильной работы. Следом за матерью похоронили и Пашкину бабушку. Пашка и его младший брат остались совершенно одни. Никто ничего не сделал для них, никто им ничем не помог. Они ушли куда-то «в люди», да так и пропали. И, как память об их горькой судьбе, в деревне долго еще стояла пустая полуразвалившаяся Пашкина хата. А потом и ее кто-то разобрал на дрова.

Я, зная всю эту историю с самого начала, очень тяжело переживал ее. Мне было больно и за Пашку, и за всю его семью.

В школьные годы я написал нечто вроде поэмы о том, как Арсей бросил свою семью на произвол судьбы и как она потом погибла. Поэма очень нравилась моим однодеревенцам — нравилась, разумеется, не за какие-нибудь художественные качества (о них вообще не могло быть и речи), а потому, что в ней «все правда»...

7

Отец мой был человеком молчаливым, неразговорчивым. И мать часто с упреком говорила, что, мол, из него за целый день и словечка-то не вытянешь, молчит и молчит.

И верно: бывало, в долгий зимний вечер занимается он какими-нибудь делами — плетет лапти, чинит сбрую, вьет веревки или делает еще что-нибудь. И все это молча, лишь изредка перекидываясь двумя-тремя словами с кем-нибудь из домашних.

Но иногда, как говорят, на него «находило», и он становился разговорчивым. В такие минуты я приставал к нему со своими просьбами рассказать что-нибудь. И он мне рассказывал сказки, а также всевозможные случаи из своей жизни.

Сказки у него были преимущественно такие, в которых всеми гонимый мужик (или батрак) в конце концов всегда брал верх над барином либо попом и уж во всяком случае всегда оказывался умнее их. Это от отца я впервые услышал сказку «Царь, поп и мельник», которую впоследствии изложил стихами. От него же я слышал и многие другие сказки. Но особенно мне нравились «случаи из жизни». Кажется, раньше других он рассказал мне о случае, когда уже совсем считал себя погибшим, но все-таки спасся.

— Дело было весной, в самое половодье. Угра разлилась так, что берега едва видны. А мы гнали по ней плоты в Калугу. Плоты громадные, тяжелые... И надо было следить, чтобы они по самой середке шли, чтобы не попали на мелкое место, а где крутые берега, так чтоб за берег не зацепились, не уткнулись бы в него. А тут как раз на повороте и попался крутой берег. И вижу я, что плот наш вот-вот зацепится за него. А я стою на самом краю плота с длинным шестом в руках, чтоб можно было оттолкнуть плот, когда он подойдет близко к берегу... Оттолкнуть-то плот я оттолкнул, но сам поскользнулся и упал в воду. Водой меня сразу же затянуло под плот, и я едва-едва успел ухватиться рукой за конец бревна. Но чую, что долго не продержусь, задохнусь, пойду на дно. Рука ослабела, она вот-вот сорвется, соскользнет с бревна, потому что оно толстое и скользкое и держаться за него неудобно. И подтянуться никак нельзя... Ну, думаю, конец приходит. А сам про себя как бы говорю: господи, за что же ты меня так?.. И тут сразу же вспомнил. Прошлой зимой среди ночи пошел я в хлев: скоро должна была телиться корова, так надо было посмотреть, как она там... А фонаря-то у нас не было. Вот я и взял от иконы огарок церковной свечки и с ним пошел в хлев. Посмотрел, что было надо, задул огонек и повернулся уже, чтобы идти в хату. И тут каким-то манером уронил я этот огарок. Вот те на, думаю, нехорошо получилось. Уронить церковную свечку, да еще в навоз, да еще там, где ее скотина может затоптать,— это великий грех. И бог за этот грех обязательно должен наказать человека... Ахал я, ахал, а огарка в потемках не нашел. Не нашел его и на следующий день: не то корова затоптала, не то я сам же и затоптал, когда искал... Вот теперь за этот огарок бог меня и карает. Но уж очень мне стало обидно, что из-за этого огарочка должен я пропасть. И снова я тут подумал: господи, да ведь это же я нечаянно. Господи, не дай погибнуть... Никогда больше такого не случится. А грех свой я замолю перед тобой, не губи только... Подумал я так, и вроде бы меня что-то толкнуло из-под плота, изо всех сил рванулся я наружу и вынырнул... А тут меня товарищи схватили за руки и втащили на плот. Так вот я и спасся. Все-таки не дал бог погибнуть...

Я слушал затаив дыхание и, конечно же, безоговорочно верил каждому слову. Но мне все же казалось неправильным, несправедливым, что за малюсенький огарок свечки бог так жестоко может покарать человека. И я невольно спрашивал у отца: как же это так?..

— Да ведь огарок-то,— отвечал мне отец,— церковный, святой, божий. С ним нельзя обращаться как попало. Ведь если ты бросишь его в навоз, то, стало быть, и бога можешь бросить таким же манером. Вот бог и карает,..

Однако отец рассказывал мне и другие истории, не столь мрачные, но все же такие, которые чем-либо особенно поразили его. Из этих небольших историй мне, да, наверно, и ему очень нравилась история о четверти фунта чаю, нравилась, несомненно, потому, что это был редкий счастливый случай в его жизни.

— В понедельник перед вечером пошел я в волость, чтобы забрать там почту, а назавтра отвезти ее в Павлиново. А когда возвращался обратно, то уже совсем-совсем стемнело. На этот раз писарь сильно задержал меня: не приготовил вовремя почту, и пришлось мне сидеть в волости, пока он там все закончит. Взял я почту у писаря и иду домой. Уже почти прошел поле, что между Осельем и Глотовкой. И вдруг слышу, что навстречу мне бежит собака. И так она злобно рычит и лает, что, кажется, готова растерзать тебя. Я сразу же узнал по голосу, что это Пальма, собака нашего кабатчика. Она многих уже покусала, на многих набрасывалась... А у меня, как на грех, в руках ничего — ни палки, ни прутика даже.

Стал я оглядываться по сторонам — не видать ли где камня какого: ведь у нас на полях камней-то много валяется. Вижу, действительно чуть-чуть вправо от дороги белеет камень. Я быстро схватил его и хотел сразу же запустить в Пальму, но вдруг почувствовал, что камень мой что-то уж очень легкий и мягкий. Э-э, да это же не камень, подумал я, а вроде как пачка чаю. Так оно и было. Обрадовался я, сунул ее в карман, а про собаку как бы уже и забыл. Но тут собаку позвал кабатчик, который, прогуливаясь, шел мне навстречу. А я подумал, что чай есть, так хорошо бы и сахару купить... Зашел к Пруднику[2], купил полфунта. Вот и попили мы тогда чаю... Вволю напились.

И еще очень запомнился мне отцовский рассказ о копейке. Рассказ этот был, конечно, назидательным, хотя рассказчик никак не подчеркивал этой назидательности: я должен был понять ее сам. А рассказ вот какой.

— Было это,— начинал отец,— в то время, когда наш теперешний поп отец Евгений строил себе новый дом. Каждую неделю, перед тем как ехать на станцию за почтой, я заходил к нему и спрашивал: мол, не нужно ли, батюшка, чего привезти? И он поручал мне купить то гвоздей, то краски, то стекла, то еще чего-нибудь, что надобно для стройки. И вот однажды привез я ему не помню уж, что именно, отнес покупку и говорю: истратил я, батюшка, столько-то и столько-то ваших денег и осталась у меня всего лишь одна ваша копейка. А поп мне отвечает: «Копейка, Василий, это пустяк. Сочтемся...» Так я и ушел, не вернувши попу его копейки. Долго после этого случая поп не давал мне никаких поручений: все у него было и покупать ничего не требовалось. Но вот однажды, когда я зашел к нему накануне поездки на станцию, он попросил привезти ему дрожжей. «Вот тебе, Василий, тридцать копеек на дрожжи»,— сказал поп и вручил мне столбик медных копеечных монет, завернутый в белую бумагу. Я положил этот столбик в карман и деньги (все это были копейки, собранные, очевидно, в церкви) пересчитал лишь тогда, когда стал расплачиваться за дрожжи. И что ж бы ты думал? Оказалось, что поп дал мне не тридцать копеек, а только двадцать девять.

8

Кажется, я не могу вспомнить ни одного года, который бы прошел для нашей семьи благополучно: всегда случалось что-либо плохое, всегда приходила какая-либо невзгода, напасть — иной раз большая, иной раз меньшая, но обязательно приходила. То посевы дочиста выбьет градом, то урожай погибнет от засухи, то вдруг ни с того ни в сего начнется падеж скота, то кто-то тяжело заболеет, то с кем-то произойдет несчастный случай...

Особенно запомнился мне случай с овцами. В тот год их у нас было шесть штук: две старые овцы и четыре — молодняк. На овец возлагались большие надежды: это ведь и шерсть, и овчины, и еда, и деньги, чтобы заплатить подати...

И вдруг — дело было уже осенью — наши овцы пропали. Пастух уверял, что когда он под вечер гнал стадо домой, то сам видел, как они вошли в деревню и направились к своему двору.

— Наверно,— говорил он,— овцы где - либо задержались и скоро найдутся.

Но наступила уже ночь, а овец не было. Мы обошли всю деревню, все дворы, все закоулки; искали, спрашивали звали—все напрасно.

Ночью отец не раз выходил на улицу, вглядывался во тьму, прислушивался и возвращался в избу встревоженный.

— Воют, проклятые,— говорил он.

Это о волках. Они завелись недалеко от деревни на заболоченной бросовой земле, поросшей кустарником, называлась она у нас Мохом; именно там жители окрестных деревень добывали мох, чтобы мшить новые хаты. Вот там-то и властвовали волки. В ясные осенние вечера хорошо было слышно их завывание—жуткое, тревожное.

На следующий день все мы с раннего утра пошли на поиски овец. Обошли леса, луга, рощицы, кустарники, овраги — вообще все места, куда только могли забежать овцы. Но ничего не нашли.

А ночью на болоте опять завыли волки, и это, как и в прошлую ночь, казалось страшным предзнаменованием.

Поиски пропавших овец продолжались и на второй и на третий день.

Наконец овцы были «найдены»: их обглоданные кости отец обнаружил все на том же болоте. Все до одной они были растерзаны волками и съедены.

И как только вернулся отец домой, как только сказал об этом, вся наша изба, все, кто только находился в ней, заплакали навзрыд, как по покойнику. Этот душу раздирающий плач продолжался почти до вечера. Он то и дело возникал и на второй и на третий день, стоило только кому-нибудь вспомнить об овцах.

Впоследствии выяснилось, что пастух действительно пригнал наших овец в деревню и они, отделившись от стада, побежали домой. Но в это время шли какие-то охотники с собакой. Овцы испугались собаки, бросились назад в поле и в конце концов попали в волчьи зубы.

9

Немало несчастий — и небольших и больших — пришлось и на мою долю, на мои детские годы.

Одни раз я упал с крыши и так сильно ударился о землю, что едва мог подняться. Недели две или три после этого мне даже ходить было трудно: меня пригибало к земле и было такое ощущение, что внутри у меня что-то обрывается.

Жаловаться, однако, было некому: сам виноват, незачем было лезть на крышу. И я никому из своих домашних не сказал, что так сильно разбился.

В другой раз дело было так. Мой отец собрался сделать в поле изгородь, для которой нужно было отвезти жерди. Конечно же, я — а было мне лет шесть или семь — стал просить, чтобы он взял меня с собой.

Отец согласился. Жерди положил на «раскаты», меня посадил на жерди, а сам пошел пешком рядом с лошадью.

Ехали мы прямиком, без дороги, по очень неровному, кочковатому лугу. На каком-то повороте воз сильно тряхнуло, я не удержался и упал прямо под заднее колесо. Оно в буквальном смысле слова прошло по мне, переехало меня.

Спасло меня лишь то, что луг был болотистый, мягкий, покрытый множеством кочек. Я попал как раз между двумя кочками, расположенными очень близко одна от другой. Тяжестью колеса меня вдавило в мягкую поверхность луга, и пострадал я не очень сильно. Но испугался порядочно.

Больше моего испугался отец, который на мой крик быстро обернулся и увидел, что вытащить меня из-под воза он уже никак не успеет... Все окончилось благополучно, хотя вспоминать об этом случае всегда было как-то жутковато.

10

Однажды зимой — я в то время уже учился в школе — у меня разболелись зубы. Разболелись так, что я не находил себе места, не спал уже девять дней и ночей!

На семейном совете было решено вырвать больной зуб.

И вот меня, стонущего от боли и совершенно обессилевшего от бессонных ночей, закутали в какую-то дерюгу, положили в сани и повезли в Оселье к Валетёнку.

Валетенок — это прозвище одного мужика (фамилия его была Валетов), который славился тем, что умел рвать зубы. Конечно, никакого представления о медицине Валетенок не имел, он был даже совершенно неграмотным. Но где-то в городе ему случайно попались в руки щипцы, которыми рвут зубы, и он привез этот инструмент домой. С тех пор к нему и стали обращаться люди, страдающие от зубной боли.

Валетенок посадил меня на скамейку, достал с полки щипцы — они были пыльные и ржавые,— и мне стало не по себе. Но я решил терпеть до конца.

Без особых осложнений зуб был удален, и меня отвезли домой. Стало значительно легче, и я уже радовался, что моим страданиям наступил конец.

Но к вечеру совершенно нестерпимо разболелся второй зуб — с другой стороны. И тогда я уже сам стал просить, чтобы меня снова и немедленно свезли к Валетенку.

Второй зуб Валетенок рвал поздно вечером — при свете лучины. Странно, но и теперь все обошлось благополучно. У всех, у кого болели зубы, дело обычно кончалось каким-нибудь Валетенком.

Впрочем, так было не только с зубами. От всех болезней люди лечились сами —кто как умел. Обращаться к врачам было не в обычае. Да и не было у нас поблизости ни одного врача.

11

Самым большим моим несчастьем, которое постигло меня уже в раннем детстве, была болезнь глаз. Она затем преследовала меня всю жизнь, мешала мне учиться, работать, даже просто чувствовать себя так, как все другие люди. Много неприятностей перенес я из-за этой своей болезни; многого я не достиг в своей жизни, хотя при иных условиях, может быть, мог бы достичь; многие мои намерения и замыслы остались неосуществленными, хотя они могли бы осуществиться, будь я вполне здоров...

Вначале это, собственно говоря, не была болезнь в полном смысле слова. Это скорее был лишь некоторый изъян зрения. Но постепенно этот изъян превратился в болезнь, в болезнь тяжелую и коварную...

Уже тогда, когда мне было лет семь-восемь, мои отец и мать стали замечать, что я плохо вижу. Это очень их тревожило, но помочь мне они ничем не могли. Да и не знали, с какого конца тут подойти, что нужно сделать.

Кто-то им сказал: глаза, мол, плохо видят оттого, что к голове прилила дурная кровь. Надо эту кровь оттянуть, и тогда все будет по-другому.

Не знаю, поверили ли они этому или нет, но на всякий случай решили попробовать... И мать повела меня верст за семь — в село Щекино к какой-то бабке. Чтобы отвлечь, «оттянуть дурную кровь» от глаз, бабка начала ставить мне на затылок пиявки: в первый прием штуки четыре или пять и во второй столько же. Короче говоря, крови моей пиявки высосали довольно много, но, как и следовало ожидать, я от этого не стал видеть хоть сколько-нибудь лучше.

Несколькими годами позже разнеслась молва, что где-то в нашем Ельнинском уезде из деревни в деревню ходят глазные доктора, которые записывают всех, у кого только болят глаза. И не только записывают, но тут же и лечат больных[3].

У нас дома начали поговаривать, что хорошо бы узнать, где именно, по каким деревням ходят эти самые доктора, чтобы можно было пойти или поехать к ним, чтобы они посмотрели и мои глаза и полечили бы их.

Но никто точно не знал, в каких деревнях искать докторов — уезд-то все-таки велик! — и потому никуда меня не повезли и не повели.

Какую-то роль сыграло и то обстоятельство, что доктора-то, оказывается, не столько лечили больные глаза, сколько выкалывали их какими-то острыми блестящими предметами,— был и такой слух. И хоть слуху этому не очень-то верили, но все же подумывали: кто их знает, этих докторов,— какие они там есть и что им нужно...

У нас в деревне слышали и о том, что в Москве есть больницы, которые почему-то называются клиниками. В этих клиниках лечат и глаза. И принимают туда всех, кто только не приедет.

Но и московским клиникам не очень-то верили. И о них говорили, что там не столько лечат, сколько калечат.

Так или иначе, но отправляться туда побаивались. Не отправили и меня — отчасти из-за боязни, а главное, потому, что на поездку нужно было очень много денег.

Оставалась надежда только на то, что, может быть, все как-нибудь уладится само собой. Ничего, однако, не уладилось. Зрение у меня становилось все хуже и хуже.

12

Лет с двенадцати отец мой начал было приучать меня к косьбе. Он достал специально для меня очень маленькую косу и сделал соответствующее косье.

Что касается кос — тут он был большой специалист. Не знаю, когда это началось, но обычно через него вся наша деревня ежегодно выписывала— шутка ли! — косы из-за границы. Он собирал деньги (коса стоила примерно один рубль) и вместе с описанием, какие косы следует выслать, отправлял их какой-то фирме, находившейся в тогдашней Австро-Венгрии.

Обычно недели через две или три приходила посылка — продолговатый деревянный ящик, наполненный косами. И каждый получал ту, какую заказывал.

Косы эти называли у нас карпатскими. Они были очень хорошего качества и к тому же обходились гораздо дешевле, чем если бы купить их у какого-либо местного торговца.

Итак, я стал ходить с отцом на покос, начал постигать искусство косца.

Но случилось непредвиденное. Однажды на нескошенном лугу возле орехового куста кто-то из мужиков оставил свою косу, причем оставил в таком положении, в каком оставлять никак не полагалось: сама коса находилась на земле, в густой траве, лезвием вверх, а косье было прислонено к кусту.

Ничего не подозревая, я проходил мимо и совершенно голой пяткой (на ногах у меня не было никакой обуви) наступил на остро отточенное лезвие косы. Пятка оказалась разрезанной пополам до самой кости.

Не помню, что со мной было потом, каким способом меня отправляли домой (сам я идти не мог), чем мне лечили ногу... Знаю только, что после этого случая отец мой горестно решил, что с моим зрением косца из меня не получится. И он раз и навсегда перестал меня брать на покос. В дни покоса я мог лишь помогать матери сушить сено — ворошить его, сгребать, а также таскать в сарай, когда сено привозили домой.

Поручали мне и кое-какие другие работы. Но становилось все ясней и ясней, что многое мне не по силам. Например, все деревенские мальчишки водили лошадей в ночное. А я не мог этого: я плохо видел и потому мне крайне трудно было отыскать на пастбище свою лошадь, отличить от других лошадей, чтобы пригнать ее домой.

Все это меня крайне огорчало. А в семье моей — чем дальше, тем больше — складывалось убеждение, что настоящего мужика из меня не выйдет. И часто мои отец и мать задавали себе все один и тот же вопрос: что будет со мной, когда их не станет, как я буду жить с таким плохим зрением?..

13

Однако в мальчишеские годы на мою долю приходились не только горести — большие и малые. Бывали и счастливые дни.

Как один из таких счастливых дней запомнился мне день, когда старшая сестра моя Прасковья выходила замуж.

Свадебный обряд в деревне обычно начинался с девичника. Девушки— подруги невесты и ее ровесницы — наряжали елку, увешивая ее разноцветными лентами и бумажными цветами: каждая из девушек приносила для елки свою ленту, ту самую, которую носила сама.

Вечером накануне венчания елку водружали на столе в невестиной хате. Девушки усаживались вокруг стола, причем на самом почетном месте была невеста. Начинались свадебные песни. Вернее, это были песни прощания: девушки прощались со своей подружкой, которая, выходя замуж, навсегда отрезает себе путь к их девическому кругу.

Песни — с небольшими перерывами — продолжались всю ночь. А рано утром, по заведенному порядку, в дом невесты приезжает жених вместе со своими дружками. Девичник кончается. Но прежде чем девушки встанут из-за стола, жених должен «откупить» у них стол. Для этого он выкладывает на стол определенную сумму денег. Если денег мало, девушки не уступают и начинают торговаться с женихом. Тот вынужден прибавить еще сколько-то. Но и на этом девушки могут не согласиться. Впрочем, дело всегда кончалось не более чем тремя рублями. Девушки брали их и расходились по домам.

Ни девичника, ни того момента, когда мою сестру усаживали в телегу, чтобы везти в церковь к венцу, я не видел — проспал: в ту пору мне было не более девяти-десяти лет.

Но я хорошо помню, когда свадебный поезд после венчания возвращался обратно и, уже не заворачивая к нам, направился прямо в деревню Рисавы, где жил — теперь уже муж моей сестры и мой зять — Макар Спиридонович Орлов.

Мои отец и мать должны были присоединиться к свадебному поезду, для чего уже заранее у двора ожидала запряженная в телегу лошадь. А в задней части телеги, поперек нее, стоял довольно объемистый продолговатый сундук, искусно выкрашенный сверху и обтянутый сверкающими на солнце жестяными полосками. В сундуке находилось приданое сестры: домотканые холсты, рубахи, что-нибудь из верхней одежды.

Я, наряженный в новую рубашку и штаны, но босоногий и с непокрытой головой, важно восседал на этом богатом сундуке, свесив ноги вниз. Впереди меня сидели отец и мать, и я мог в случае необходимости держаться руками за их плечи.

Так ясным, безоблачным и теплым летним утром началось веселое и удивительное для меня путешествие в деревню, где я первый раз в жизни гулял на свадьбе.

14

Сестра моя выходила замуж за вдовца. Такое замужество в тогдашней деревне считалось незавидным и даже в некотором роде предосудительным, причем в любом случае осуждали только невесту и никогда — жениха: вот, мол, она какая — ни один парень не захотел жениться на ней, так она рада-радешенька и вдовцу. Если же у вдовца от первой жены оставались дети, то девушке, которая соглашалась выйти за него замуж, приходилось совсем плохо: над ней уже просто издевались.

У моей сестры было то преимущество, что ее жених Макар Орлов был совсем еще молодым человеком: с первой женой, которая умерла от неизвестной мне причины, он прожил совсем-совсем мало — всего год или два; детей у них не было; отец Макара также умер, и жил Макар лишь с матерью. А это для молодой жены немалое преимущество в большой семье все кому не лень помыкают невесткой. А в небольшой семье — дело совсем другое.

Кроме того — и это, пожалуй, главное,— Макар был отличным маляром, и у него почти всегда водились деньги. По этой причине мою сестру Прасковью не только не осуждали за жениха-вдовца, а, наоборот, многие завидовали ей: посылает же, мол, бог людям такое счастье...

В те времена деревня чрезвычайно редко прибегала к услугам маляров. Бревенчатые крестьянские хаты меняли свой облик отнюдь не от искусства маляра, а от времени, которое делало их сначала серыми, а потом и совсем темными; внутри же к этому примешивалась еще и копоть от освещения лучиной.

Но в деревне кое-где были школы и, конечно же, церкви. Церквей насчитывалось, пожалуй, гораздо больше, чем школ. С ними-то главным образом и имел дело Макар Орлов.

Впоследствии я не раз удивлялся той смелости, с какой совершенно свободно ходил мой зять по довольно крутой и высокой церковной крыше, да еще с ведром в руке! Но крыша еще туда-сюда. А ведь надо было красить и купола, которые находились на большой высоте и были круглыми, как луковица. Так что и ухватиться там не за что было. Но маляр каким-то образом забирался туда и делал свое дело, прибегая разве только к помощи веревки, да и то не всегда. Он даже мог стоять на самой церковной маковке, держась рукой за крест.

Правда, все это я увидел после свадьбы, когда Макар Орлов красил нашу осельскую церковь, но рассказы о нем я слышал и раньше и уже раньше думал, что муж моей сестры — человек необыкновенный.

Надо отметить и то, как несказанно удивился я, когда в день свадьбы впервые увидел хату, в которой жил Макар и в которой отныне будет жить и моя сестра. Хата стояла на самом краю деревни Рисавы и выглядела как игрушка. Обшитую тесом, ее выкрасили в какой-то яркий и красивый цвет. В такой же цвет было выкрашено и крыльцо. А наличники на окнах, столбики, поддерживающие крышу крыльца, а также карнизы были расписаны в несколько красок. Все это было так цветасто, что я не мог оторвать от них глаз. Никогда в жизни я не видел такой красивой хаты.

Удивительно было и то, что рядом с хатой Макара стояла тоже выкрашенная, но уже в другой цвет, хата, принадлежавшая другому маляру. А напротив, на другой стороне улицы, еще две красиво разрисованные хаты. Хозяевами их были тоже маляры.

Словом, тот конец деревни, где должна была жить моя сестра, казался по сравнению со всеми остальными домами таким нарядным, таким праздничным, что представить что-либо лучшее было просто невозможно. Недаром же потом я так любил ходить в деревню Рисавы. Как увижу, бывало, на краю деревни эти хаты, на душе сразу становится и легко, и весело, и беззаботно.

Четыре маляра, живших в Рисавах, все время стремились перещеголять, переловчить друг друга. Поэтому ежегодно каждый перекрашивал свою хату в новый цвет: то в синий, то в зеленый, то в темно-красный, то в какой-нибудь еще.

Это, однако, не мешало тому, что внутренность хат, в которых жили маляры, ровно ничем не отличалась от обычного крестьянского жилья: та же русская печка, те же лавки вдоль стен в обе стороны красного угла. Все внимание обращалось только на внешнюю сторону.

15

На время свадебного пира были придвинуты друг к другу три или даже четыре обеденных стола, взятые на время у соседей. Гости расположились у столов на самых разнокалиберных сиденьях: кто на лавке, кто на табуретке, кто на скамейке, кто просто на доске, положенной концами на два чурбана. Один из столов был придвинут к широкой деревянной кровати, стоявшей у стены, и кровать как бы тоже превратилась в скамейку. На кровати сидели мои отец и мать, а с ними, конечно, и я.

Гости пили, ели, разговаривали, кричали молодым «горько!», смеялись, шумели. А в это время в хату набилось столько народу, что и повернуться стало трудно. Всем хотелось посмотреть на молодых, а также самолично убедиться, богата ль свадьба или так себе...

Собрались, конечно, и принарядившиеся на этот случай молодые рисавские бабы. По заведенному обычаю, они должны были опевать гостей, то есть петь в честь каждого гостя свадебную величальную песню.

Мне было необыкновенно весело и от шума, стоявшего в хате, и от песен, и от вина, малую толику которого предложили выпить и мне. Но я особенно возгордился и обрадовался, когда вдруг услышал, что величальную песню поют и в мою честь. Значит, я — как равный со всеми, значит, не какой-нибудь такой, а самый настоящий, для которого, оказывается, есть даже специальная песня. II эта песня, на которую при иных обстоятельствах я, может статься, не обратил бы никакого внимания, целиком завладела мною. Я слушал ее с величайшим вниманием и удовлетворением—до такой степени она была мне приятной.

Я, конечно, точно не помню, какую именно песню спели для меня рисавские молодухи, но могу поручиться за то, что в песне были примерно такие слова:


...Во доль... во долинушке,

У высока терема,

Ходил-гулял молодец,

Молодец да Мишенька,

Михаил Васильевич.

В руках его тросточка, .....

В губах папиросочка...

А в высоком тереме

Жила красна девица...


Эти слова, отнесенные ко мне, казались настолько необычными, настолько небудничными и непривычными, что расстаться с ними было как бы уже невозможно. И я чуть ли не серьезно верил, что все то, о чем говорится в песне, где-то и когда-то действительно было со мною. А если и не было, то обязательно будет. И от этого на душе становилось еще светлей и радостней.

За величальные песни гости обязаны были платить. В среднем эта плата составляла пять копеек за каждую песню.

За меня платила мать. Она дала бабам три копейки.

— Хватит и этого,— сказала она.— Он ведь еще маленький.

Это до известной степени обидело меня, но что же я мог сделать, раз собственной казной не располагал?

Впрочем, я скоро позабыл об этой обиде, с большим интересом продолжая слушать другие величальные песни. И меня крайне удивило, что, оказывается, для каждого человека есть своя, особая песня, в которой его называют даже по имени и отчеству, а то, бывает, и по фамилии. Это казалось мне каким-то чудом, которое я не мог объяснить себе.

Скоро, однако, я запрокинул голову назад, лег спиной на кровать и сразу же заснул, довольный и счастливый. Я даже увидел во сне, что брожу по какому-то лугу возле терема, похожего на ветряную мельницу. А в руках у меня всамделишная красивая тросточка. И только я собрался, взмахнув своей тросточкой, ударить по высокому репейнику, как услышал голос:

— Вставай, сынок! Домой ехать пора.

Я открыл глаза и увидел, что в хате никого уже нет, что вынесены даже столы, за которыми сидели гости. Да и гости тоже разъехались, хотя солнце еще не зашло и день не кончился.

Летом свадьбы всегда бывают короткие — свадьбы-однодневки, потому что у каждого много работ и гулять на свадьбе некогда.

И мне сразу стало как-то уж очень грустно... Возвращались мы на той же телеге, на которой ехали и сюда, но на ней уже не было красивого продолговатого сундука, на котором я сидел еще так недавно — веселый, довольный, счастливый. И сестра моя навсегда осталась в Рисавах.

А главное, куда ж подевалась та чудесная, столь понравившаяся мне покрытая лаком тросточка, с которой я ходил-гулял возле терема?..

16

Когда я думаю о своей матери, какой она была в годы моего мальчишества, мне неизменно и прежде всего вспоминаются два случая.

Первый — когда мне было лет около десяти. Шел так называемый великий пост, который, как известно, предшествует христианскому празднику пасхи.

Этот самый длинный из всех — семинедельный—пост был и самым строгим, самым суровым. Ничего скоромного есть было нельзя. Почти вся деревня жила лишь на хлебе да на картошке, да еще на конопляном масле, если оно оставалось. К концу поста люди чувствовали себя вялыми, обессилевшими. Некоторые едва волочили ноги.

Вместе со всеми постился, а вернее сказать, голодал и я. И однажды, когда мне стало совсем невтерпеж, ко мне незаметно подкрался, вероятно, сам черт и стал искушать, соблазнять меня, чтобы я нарушил пост. Я, как мог, сопротивлялся, но в конце концов не устоял и поддался искушению.

В хате на почерневшем от времени, некрашеном подоконнике стоял наполненный молоком стакан, и в нем плавали разбухшие и потому казавшиеся особенно вкусными куски разломанной баранки. Содержимое стакана притягивало меня, как магнитом. Казалось, что если бы мне позволили расправиться с этим стаканом, то я за это отдал бы все на свете.

Но молоко и обломки баранки, плавающие в нем, предназначались для младшего моего брата, которому было тогда год или полтора.

— Он еще совсем маленький,— говорила мне мать,— и молоко постом ему не грех. А ты большой, тебе грех.

— А мне хочется,— твердил я свое.

— Это тебя нечистый соблазняет,— отвечала мать.— Не поддавайся. Поддашься — бог тебя накажет. Бог, он все видит и все знает...

Я и вправду сдерживал себя, как мог, но все-таки то и дело поглядывал на столь соблазнительный стакан, будучи не в силах отвлечься от него, забыть о нем. Когда же мать вышла из избы, я по-воровски быстро взял стакан правой рукой и уже поднес его ко рту, чтобы глотнуть ну хотя бы один только раз. Однако я сам испугался своего поступка и столь же быстро, хотя и осторожно, чтобы не расплескать молока, поставил стакан на прежнее место. Минуту или две я старался даже не глядеть на стакан с молоком, но потом меня опять неудержимо потянуло к нему. И я опять взялся было за него рукой, но моментально отдернул руку, словно обжегшись. Кончилось, однако, тем, что я в конце концов взял стакан и поспешно, боясь, что меня застанут на месте преступления, сделал три или четыре глотка. А потом двумя пальцами достал кусок разбухшей баранки и столь же поспешно сунул его в рот...

Поставив уже далеко не полный стакан на прежнее место, я с большим страхом стал ждать, что вот сейчас последует божья кара, что вот-вот со мною что-то должно случиться...

Но со мной ничего не случилось. И я решил, что бог или не заметил, как я отпивал молоко, или простил меня: ведь отпил я совсем-совсем немного. И боялся я уже не бога, а матери: она придет и сразу увидит, что молока в стакане стало меньше.

Мать действительно заметила и все поняла. Но ни одним словом, ни одним взглядом она не упрекнула меня. Как будто и вовсе ничего не случилось. И хотя мне было всего десять лет, я понял, а вернее, почувствовал, с каким пониманием и тактом, с какой добротою отнеслась она к моему проступку, хотя самой ей, несомненно, было досадно, что я нарушил божий закон: ведь она искренне верила, что пить молоко постом — большой грех. Но она увидела, что мне и так не по себе. И она ничего не сказала, не попрекнула меня...

Между прочим, мне потому так запомнился этот случай, что я никогда не брал ничего без ведома матери, никогда не говорил ей неправды.

17

Второй случай относится к более позднему времени: мне было тогда лет двенадцать и я уже учился в школе.

О моей матери говорили, что она знает много песен и хорошо может петь их. Однако я как-то еще ни разу не слышал ее пения. Много раз я просил, чтобы она сыграла какую-нибудь песню (о песнях у нас говорили именно так: сыграй, а не спой), но ответ всегда был одни и тот же:

— Эх, сынок, не до песен мне теперь... Да и забыла я песни-то, какие знала...

Но однажды я совершенно неожиданно все же услышал пение своей матери. Наверно, поэтому и тот день, когда это произошло, надолго запечатлелся в моей памяти.

Престольным праздником в нашей деревне, а также в соседних деревнях был день рождества богородицы, приходившийся на 8 сентября по старому стилю. Впрочем, редко кто знал, что праздник этот имеет какое-то отношение к богородице: с давних времен он был известен и старым и малым под названием Спожка. Что значит это название, никто тогда тоже не задумывался, но, по-видимому, возникновение слова спожка связано с окончанием уборки урожая, с жатвой, и произошло оно от спожать, споживать, спожинки и т. п.

Уборка урожая, жатва, как правило, у нас всегда заканчивалась до праздника Спожка. Неубранной оставалась разве только картошка, да и то не каждый год.

В день Спожка у нас неизменно открывалась ярмарка — событие, особенно для деревенских мальчишек, да и не только для мальчишек, многозначительное, веселое, радостное. Ярмарка располагалась прямо в поле, которым наша деревня Глотовка была отделена от Оселья. На нее сходилось и съезжалось великое множество людей чуть ли не со всей Осельской волости.

В этот день каждый дом в нашей деревне был полон гостей. Как ни бедна была та или иная семья, справить праздник она стремилась как можно лучше: чтобы люди не осудили! В предпраздничные дин почти в каждом дворе варили брагу, забивали овцу, покупали потребное количество водки.

Отец мой, предварительно подсчитывая праздничные расходы, каждый год приходил к выводу, основанному на опыте прошлых лет, что водки понадобится не менее полуведра (то есть шесть литров, даже чуточку больше).

В тот год, который я имею в виду, ни пяти, ни трех рублей у отца не было. Поэтому в самый канун праздника утром отец сказал мне:

— Сбегай-ка ты, Миша, в Рисавы к Макару. Скажи, что я прошу его дать взаймы пять рублей. И скажи, что, мол, долг батька вернет, как только продаст семя.

Отец имел в виду льняное семя, которое скупали приезжие скупщики, а приезжали они как раз в день праздника.

Стоял ясный и очень теплый день, как будто дело не в сентябре, а когда-нибудь в нюне. И босиком, в одной рубашке, я действительно скорее бежал, а не шел к зятю Макару, чтобы занять у него пятерку. Настроение у меня было приподнятое, день был такой хороший, такой ласковый. Он как бы предвещал и даже как бы уже нес в себе нечто необыкновенное, праздничное, какую-то большую приятность.

К полудню я уже вернулся домой, сжимая в кулаке смятую, скомканную «синенькую», как тогда называлась ассигнация достоинством в пять рублей. Я был очень доволен, что мне дали столь важное поручение и что выполнил я его блестяще.

18

А между тем на поле, где завтра утром должна открыться ярмарка, работы шли полным ходом. Туда весь день прибывали телеги, нагруженные товаром, и торговцы, выбрав место, сразу же начинали строить палатки. По большей части сооружения эти были довольно примитивны: нужно было лишь несколько жердей, несколько гвоздей да брезент для крыши — и «торговая точка» готова. Но ставились палатки и более солидные, с прилавками, сбитыми из теса, и плотно закрытые с трех сторон. Это было главным образом в «красных рядах», то есть там, где торговали всевозможными текстильными товарами. Иные продавцы, те, что привозили на ярмарку изделия собственных рук — колеса для телег, гончарную посуду всех видов, кадки и ушаты, деревянные, искусно раскрашенные ложки и миски и многое другое,— устраивались обычно прямо на земле и никакой крыши над головой не возводили...

На ярмарке было абсолютно все—все, чего тебе хотелось, все, что тебе нужно. Так по крайней мере казалось мне. И когда я на следующее утро пришел туда, то сразу же попал в затруднительное положение: что же в конце концов купить?

Меня не интересовали ни колеса, ни кадки, ни кувшины и крынки. Не интересовали даже «красные ряды», где можно купить ситцу на рубашку либо материи на штаны. Все это для взрослых. А мне нужно было другое, и этого другого оказалось так много, что глаза разбегались: тут и всевозможные конфеты и пряники, сдобные и несдобные баранки и бублики, булки и булочки. Неотразимо влекла к себе и малинового цвета вода, подслащенная, как я теперь понимаю, сахарином, но тогда казавшаяся такой вкусной, что я мог бы выпить ее сразу стакана три. А дальше — всякие свистульки, гудочки и дудочки, гармошки губные и самые настоящие, но только маленькие по размеру, как раз для меня; а сколько всяких мячиков — и серых, и черных, и двухцветных: одно полушарие выкрашено в красный цвет, другое в синий; а перочинные ножички со множеством лезвий, а игрушечные пистолеты! Да и мало чего еще!

В дополнение ко всему влекли к себе карусели, покружиться на которых было страстным моим желанием. Словом, всего было много и всего хотелось.

Но на праздничные расходы мне был ассигнован и выдан на руки один-единственный медный пятак. И не решив сразу, на что же мне потратить свой капитал, я вернулся домой ни с чем. Только во второй свой приход на ярмарку я купил игрушечный пистолет, к которому прилагалась маленькая коробочка с бумажными пистонами. На это и ушел весь мой пятак.

Сначала я обрадовался, что стал обладателем столь великолепного оружия, и то и дело демонстрировал его в действии. Но скоро пистоны кончились, и оказалось, что пистолет мой ни к чему. Я мог только хлопать курком, но это было уже совсем неинтересно: никаких тебе звуков выстрела. А потом испортился и сам пистолет: поломалась пружина. И я был очень опечален тем, что так опрометчиво распорядился своими деньгами.

19

А дома у нас почти весь день были гости: одни, выпив и закусив, уходили, а вместо них появлялись другие, вместо других — третьи. И только вечером, когда ярмарка кончилась и все разъехались по домам, приток гостей прекратился. Только несколько человек еще оставались у нас. При свете висячей керосиновой лампы они, а также мои отец и мать сидели за столом и, весело разговаривая, допивали водку и доедали закуску. Все были немножко под хмельком.

И вдруг совершенно неожиданно и, казалось, без всякого повода к тому мать моя, обращаясь к сидевшим за столом женщинам, сказала:

— Бабы, давайте-ка песню!

И не дожидаясь ответа, запела мягким, чистым и немного печальным голосом:


Чудный месяц плывет над рекою,

Все в объятьях ночной тишины...


И сидевшие за столом уже более громко и раскатисто подхватили мотив песни и повели его дальше:


Ничего мне на свете не надо,

Только видеть тебя, милый мой.


Я, казалось, весь превратился в слух, удивляясь не только тому, что мать моя вдруг запела, но и тому, что запела она песню, которую у нас в деревне никто прежде не пел. Я много раз слышал, как девушки, усевшись где-либо на бревнах, по вечерам пели свои деревенские песни. Многие из них я знал наизусть. Но то были песни совсем другие.

А дело объяснялось, по-видимому, просто. «Чудный месяц» — этот популярнейший в свое время образец «жестокого романса» — занесли к нам из Москвы работавшие там на текстильных фабриках наши женщины и девушки. В Москве, собираясь вместе, они сами вряд ли пели эти «романсы», а вспоминая родные места, покинутые ими, отдавали предпочтение своим деревенским песням. Но приезжая в деревню, не прочь были похвастаться и «московскими», «модными» песнями.

А о том, что, живя в Москве, они пели не «жестокие романсы», а нечто совсем другое, говорит хотя бы тот факт, что когда Митрофан Ефимович Пятницкий начинал создавать свой знаменитый впоследствии хор, то первыми вошли в его состав мои однодеревенцы Матрена Гражданенкова и Захар Глебов. Пели в нем и другие глотовцы.

Но все это я узнал потом. А пока что сидел в своей глотовской избе и слушал «Чудный месяц», который вдруг запела моя мать.

В тридцатые годы я, впервые работая над песнями в содружестве с композиторами, понял, что в песне, хотя она и пишется двумя авторами (поэтом и композитором), главная роль принадлежит все же музыке, мелодии. Именно музыка, если она по-настоящему хороша, ведет за собой слова, она как бы вкладывает их в душу человека.

Но тогда, в детские годы, я, как и все деревенские люди, думал, что главное в песне — слова, словесный рассказ о ком-нибудь или о чем-нибудь.

Народное предпочтение слова музыке в песнях очень подмечено и отмечено Л. Н. Толстым в романе «Война и мир». Это — в том месте, где поет дядюшка молодых Ростовых в Михайловке вечером после охоты. Вот и я, слушая незнакомую мне песню «Чудный месяц», обращал внимание не на музыку, не на ее исполнение, а на слова, хотя и мелодия мне нравилась. По малолетству, по своей малоопытности я, конечно, не мог анализировать словесный материал песни, но все же до моего сознания дошло, что песня «Чудный месяц» не похожа на деревенские песни, известные мне, что она необычнее их и потому, вероятно, лучше, интересней, увлекательней, чем они.

В самом деле, я до того вечера ни разу не слышал, чтобы кто-либо так говорил о месяце: чудный месяц. Да и само слово чудный едва ли можно было встретить в тогдашнем деревенском лексиконе.

Но месяц, оказывается, не только чудный, но он еще и плывет над рекою. Сказано не как-нибудь там месяц взошел или месяц народился, а плывет над рекою. Вы только подумайте— плывет! Это казалось мне необыкновенно красивым, я как бы видел плывущий месяц, хотя и понимал, что месяц плавать не может.

Почти в каждой последующей строке песни я находил нечто такое, что меня изумляло, тревожило мое воображение, проникало мне в душу, хотя смысл отдельных строк и был для меня не совсем ясен.

А песня между тем продолжалась. Голос матери как бы жаловался кому-то и потому звучал еще грустней:


Но — увы! — коротки наши встречи,

Ты спешишь и все прочь от меня.


И все застолье дружно подхватывало, как бы сочувствуя моей матери и отвечая тому, кто «спешит прочь»:


Так иди ж, пусть одна я страдаю,

Пусть напрасно волнуется грудь...


И снова песня захватывает меня всего. Даже в совсем непонятном для меня выражении «но — увы!» я чувствую какую-то большую печаль женщины, которая хочет кого-то удержать возле себя, а тот — бесчувственный, безжалостный — все-таки уходит. И потому слова песни: «Так иди ж, пусть одна я страдаю, пусть напрасно волнуется грудь» — звучат для меня не только печально, но почти уже трагически.

Когда песня была допета, мать, внезапно застыдясь, сказала:

— Ну, вот и сама не думала, что песни играть стану... А стала...

Может быть, и в самом деле ей сделалось неловко, что она в песне как бы открыла свою душу перед чужими людьми...

Я не знаю, что скрывалось за песней «Чудный месяц». Может статься, мать запела ее случайно, просто потому, что она первой пришла ей в голову. А может быть, потому, что песня эта напомнила ей давно ушедшие девические годы и что-то далекое, грустное, но все же очень дорогое, что было связано с этими годами. Как знать?

20

Осенью 1910 года у нас должна была открыться школа. Эта весть быстро распространилась по окрестным деревням. Говорили, что уже приехала и учительница, которая привезла с собой целую бутыль чернил и сто пять фунтов книг. Почему количество книг определяли фунтами, было неизвестно. Но сто пять фунтов книг и целая бутыль чернил казались чем-то невероятным, сказочно огромным.

Стало также известно, что школа хотя и называется Глотовской, но находиться она будет пока не в Глотовке, а в селе Оселье (Оселье и Глотовка находятся рядом: их разделяет лишь небольшое поле), что там для нее уже заарендован старый дом лавочника Лагутина. В Оселье же будет жить и учительница, которую, как уже тоже стало известно, зовут Екатерина Сергеевна Горанская.

Назначен был и день записи в школу. Вместе с другими ребятами пошел записываться и я.

В школе открылось пока только два класса — первый и второй. Большинство пришедших записывались в первый класс. Для второго класса во всей округе нашлось всего человек семь-восемь. Это были ребята, умевшие немного читать, писать и считать. Меня Екатерина Сергеевна записала также во второй класс.

Второй класс состоял сплошь из переростков. Если судить по нынешнему времени, то ученикам, начинающим учебный год во втором классе, должно быть по восемь, максимум по девять лет. А у нас были ребята лет по двенадцати, по тринадцати и даже по четырнадцати! Мне самому уже шел тогда одиннадцатый год. Были переростки и в первом классе..

И еще одна подробность. Во втором классе среди семи-восьми учеников не оказалось ни одной девочки. В первый класс некоторые девочки записались, но по сравнению с мальчиками их было крайне мало.

Первый день в школе прошел весело и беззаботно. Никаких уроков, собственно говоря, не было. Учительница просто знакомилась с нами, рассаживала по партам, говорила о том, как она будет заниматься с нами, как мы должны вести себя...

Наш второй класс Екатерина Сергеевна разместила в углу, в закутке, две стороны которого составляли стены, третьей стороной служила большая русская печь, и лишь четвертой своей стороной наш класс соприкасался с первым классом.

Мы сразу же возгордились, что нас, таким образом, «возвысили», то есть отделили от каких-то там первоклассников, которые даже букв не знают. И уж совсем зазнались, когда учительница начала раздавать учебники: каждый первоклассник получил лишь одну книжку — какой-то там несчастный букварь. А нам учительница дала по целых четыре книжки каждому: в число их входила и русская хрестоматия, и книжка по грамматике, и арифметический задачник, и так называемая священная история.

Веселый и радостный прибежал я домой со своими четырьмя книжками. Я показывал их всем, кому надо и не надо, и без конца говорил о школе. Я был на седьмом небе. И мне самому казалось удивительным, что я стал таким ученым, которому в школе дают сразу по четыре учебника!

Однако на следующий день радость моя сразу померкла.

Екатерина Сергеевна стала объяснять второму классу решение какой-то арифметической задачи. Она рассказывала, что нужно сделать, чтобы решить задачу правильно. Объясняя задачу, она писала мелом на доске какие-то цифры и знаки, что-то вслух считала. А потом спросила:

— Ну, понятно вам, как надо делать?

— Понятно...

А между тем я ничего не понимал, так как почти не видел, что она писала на доске, хотя и сидел на первой парте. И сразу же впал в уныние. Нет, не смогу я, наверно, учиться, думал я, и зря я радовался своим четырем книжкам. Ни к чему они...

А сказать учительнице, что у меня плохое зрение, я никак не мог. Я вообще был робким, а уж тут и подавно сробел. Мне думалось тогда, что говорить о своем плохом зрении даже как-то стыдно, что учительница меня не поймет и наверняка обругает: мол, зачем же ты в таком случае в школу записался? Сидел бы уж лучше дома, раз не можешь учиться...

И кроме того, я боялся ребят. В деревне так уж повелось, что над всяким человеком, у которого есть тот или иной физический недостаток, мальчишки (а то вместе с ними и взрослые) всячески издеваются, дразнят его, дают самые обидные прозвища. Конечно, они не пощадили бы и меня.

В нашей семье скрывали, насколько могли, то, что я плохо вижу. Во всяком случае об этом знали лишь немногие. И все пока шло хорошо. А тут вдруг я сам должен перед всей школой раскрыть свою «горькую тайну»! Нет, это невозможно! И я ничего не сказал учительнице.

Несколько дней я еще продолжал ходить в школу, а потом перестал.

Я попросил отца, чтобы он отнес учительнице те четыре книги, которыми я еще совсем недавно так гордился. Отец выполнил мою просьбу, сказав учительнице, что ходить в школу я не могу, так как уже наступили холода, а у меня нет ни одежды, ни обуви. О моем плохом зрении он также умолчал, постеснялся говорить.

Очень горестно я переживал то, что все ходят в школу, а я один сижу дома. У меня уже и товарищей как бы не стало: они все учатся, а я нет. Стало быть, я им неровня, не товарищ...

21

Вскоре, однако, дела мои поправились, и я воспрянул духом.

Мой отец раз в неделю обязательно заходил к учительнице — заносил ей газеты и письма, привезенные с почты. И однажды Екатерина Сергеевна снова заговорила с ним обо мне: почему я все-таки бросил школу и нельзя ли сделать так, чтобы я все же учился?

На этот раз отец откровенно рассказал ей все. Он сказал, что дело не только в одежде и обуви, что лапти, например, я умею плести сам (а почти все ребята ходили в школу в лаптях), что и одежонка какая-нибудь найдется... Но вот видит он плохо — и это главное...

Екатерина Сергеевна, как я узнал после от отца, не только не посмеялась надо мной, не только не осудила меня, а наоборот, выразила готовность помочь мне всем, что в ее силах.

Кончилось все тем, что учительница вернула мне все мои учебники и сказала, чтобы я учился дома. Меня это крайне обрадовало: я хоть и не хожу в школу, а все-таки я ученик!

Стараясь как можно лучше оправдать доверие учительницы, я действительно учился. Узнавал у ребят, какие уроки заданы, и тщательно выполнял их. Правда, кое-что я пропускал, кое-чего недопонимал, но все же понемногу шел вперед.

Вторично я поступил в школу только в следующем, 1911 году, поступил уже по-настоящему, с твердым намерением не бросать ее, что бы со мной ни случилось.

Вначале, как и следовало ожидать, я попал во второй класс. Но недели через три Екатерина Сергеевна решила, что во втором классе мне делать нечего, что программу его я знаю, и перевела меня в третий класс.

Таким образом, вышло, что я нисколько не отстал ст своих товарищей, хотя целый год и не ходил в школу. И это очень меня радовало.

Загрузка...