Наш дивизион вышел на переформировку. Отдыхали, готовились к приему пополнения. Когда-когда, а на переформировке старшина успевай поворачиваться. Кавалерия не пехота. Там как? Дал старшина ремень солдату, пару обмоток — и загорай себе. А у нас лошадь, седло, клинок, шпоры, а в одном седле — два десятка принадлежностей.
Самое же беспокойное дело — обувь. Народ в эскадроне — разный, бывает пришлют сапоги одного размера, вот и ловчись обуть двести человек. Комбинируешь, хитришь, разрываешься на части.
Помню, прибыл с пополнением казак один, высокий, каланча каланчой.
Взглянул я на него, сердце в тоске зашлось: «Какой размер носишь!» — «Сорок пятый, товарищ старшина!»—. «Тьфу ты, — говорю ему, — как тебя в кавалерию угораздило? Шел бы в связь вместо телеграфного столба. Где я такие лыжи тебе добуду?» Пришлось брать фляжку со спиртом, бежать на склад к интендантам.
Пополнение мы принимали вместе с командиром. Капитан построил казаков, поздоровался, рассказал, как держать себя в первом бою, как беречься от мины, той, что с воздуха, и той, что в земле, от пули снайпера, объяснил, что значит приказ командира. Потом передал казаков мне.
— Откуда, браток? — спрашиваю. — С Кубани? Мать, отец живы?
Разговаривая, оглядываю обмундирование. Проверяю каждого до крючка-пуговицы. Тому посоветуешь шинель подшить, другому новую дырку на ремне проколоть.
— Ты что больше любишь? — спрашиваю ради шутки. — Блины со сметаной или пироги с вареньем?
— Пироги, товарищ гвардии старшина.
— Плохо твое дело. Повар наш не умеет печь пирогов.
— На курсы его отправить, — смеются казаки. — Без пирогов не можем.
Осмотрел я всех, подхожу к последнему. Стоит в шинели, хотя жара, время летнее. Улыбается, будто мы с ним знакомы.
— Почему в шинели? — спрашиваю.
— Здоровье берегу. Насморк у меня.
По внешности не первогодок, моих лет. Обхожу его со всех сторон. На ногах черт знает что: на одной — женская туфля, на другой — шахтерская галоша.
— Где сапоги?
— Износились.
— Давно получал?
— Не помню. Память слабая.
— Снимай шинель!
Вот оно что: под шинелью трусы, драная майка.
— Где брюки?
— Износились.
— Вчистую?
— Почему же вчистую. Завязки остались.
На лице недовольство: чего, мол, пристают к человеку?
— Ну что ж, — говорю, — щеголяй в чем пришел. Ничего больше не получишь, раз пропил. Понял?
Улыбается, молчит. Знаю, мол, вашего брата старшину. Ругай, исполняй свою службу, а все равно ведь дашь. Крученый тип, но не на того напал. Оформил на него бумагу командиру. Тот махнул рукой: выдай, черт с ним. Завтра-послезавтра в бой. На передовой пропивать будет нечего. Поспорил я с капитаном: пусть ходит в чем есть. Нельзя же повадку давать ворью, разболтягам, а он еще и держится нагло. Капитан пожал плечами. Выбрал я что похуже, выдал все голоштанному артисту, черт с ним.
— Вот тебе сапоги, — говорю, — да смотри не очень торопись пропить их.
— А я на всякий случай эту пару сохраню, — кивнул он на туфлю с галошей.
— Прибереги, пригодится в штрафную топать.
Усмехнулся. Вижу, такому штрафная нипочем, а выговор старшины и вовсе — пустое дело.
— Скажи капитану спасибо, а то бы загремел в трибунал. Как вор казенного имущества.
— Ну какой я вор? Пару хэбэ пропил, — усмехнулся он. — Вот мой знакомый старшина полсотни коней спустил, а сказал: разбомбило. Настоящие мастера воровать— это уж ваш брат, интенданты. Мы в этом деле пескарики.
— Ты свои намеки проглоти, пескарик, — сказал я. — Тут жуликов, кроме тебя, нету. Считай, на первый раз повезло тебе, возиться некогда. Но не думай повторить. Худо будет.
— Пугаешь, старшина?
— Пугать не собираюсь, а будешь и дальше выламываться, хребет сломаю. Понял?
Присматриваюсь к нему день-два. К работе небрежен, делает больше вид, что работает, а то бросит все и нагло валяется на траве. Отделенный у него на побегушках, с помкомвзвода запанибрата, покорил их чем-то, мерзавец. Чем? Даже взводный сквозь пальцы смотрел на его безобразия: конь почищен небрежно, амуниция подогнана кое-как. Ну на переформировке офицерам не до строя: отдохнуть, отоспаться немного.
Казаки, особенно молодые, толкутся возле него. Над всеми верховодит, а они льнут к нему: «Козловский, Козловский». «Урка ты, а не Козловский», — злился я — «Эй, Лоскутов, ширинку застегни, старшина идет». Так он разговаривал со всеми, и вроде у него было право на такое свинство. С Моисеенко чуть не подрались, и подрались бы, не будь меня. Илья врал про своего коня, которого он будто бы выучил ходить на передних ногах кверху задом. Козловский тоже слушал его, подзадоривал, но вдруг прервал его:
— Это что, конь кверху задом! У меня кобыла, так она селедку ела и водку пила. Напьется и давай частушки орать.
— Хошь сказать, что я вру? — обиделся Моисеенко. — Ты кто такой? Хамло ты. А ну, вставай, я тебе по харе смажу.
Моисеенко тоже не переваривал Козловского: нашла коса на камень. Для Ильи настали скучные дни: ни соврать, ни сболтнуть — Козловский изводил его.
Хорошо он относился только к одному Михеичу и то тем только, что не трогал его. У меня было в те дни много забот, и я не обращал на Козловского внимания. Однако ловлю на себе взгляд его, кривую улыбочку: «Ну, дескать, и тюха же ты, старшина». Тьфу ты, мерзавец!
И вот артист этот подходит ко мне и просит отпустить его в соседнее село. Объясняет: в село вернулись местные жители, женщин видели, хочет он поразведать землячку помоложе, давно бабьего духа не нюхал.
— За увольнением к командиру обращайся, — говорю ему.
— Командир меня не отпустит, сам понимаешь.
— А я почему отпущу? На каком соусе?
— Ты пошли меня по делу, придумай что-нибудь. На то ты и старшина.
Говорит со мной как со старым корешком, вроде бы доставляет мне удовольствие, что обратился ко мне.
— Нет, Козловский, такой номер не пройдет, — говорю я. — Никуда я тебя не пошлю, да и пакостят среди солдатских жен не люди, а стерво. Иди, но уйдешь в самоволку, доложу, как о дезертире. Выходишь не землячку, а штрафную.
— Опять грозишь, ой, старшина? И за что только невзлюбил ты меня? Штрафной ты мне не грози, я уже был там, я же к вам из штрафной пришел. Напрасно, дорогой, пугаешь: я свое отбоялся. А вот бабу пощупать охота. И не жалей ты их: они ведь того же самого хотят.
— Раз ничего не боишься, зачем отпрашиваться? Только учти, как бывшему штрафнику тебе по второй судимости что-нибудь похуже будет.
Козловский опять усмехнулся:
— А ты бы спросил, старшина, за что я попал в штрафную. Я нечаянно прострелил фуражку одному сильно ретивому служаке. Ой, не забывай, старшина, мы ведь на передовую пойдем.
— Я, конечно, верю, что такая сволочь, как ты, может в своего пулю пустить, но не думай и ты меня застращать. И не будет тебе никаких особых условий, хоть в штрафной ты был. Нашел чем хвастать, урка. Ты из воров, верно?
— Приходилось и воровать. Я к соседке на чердак лазил, когда муж на работу уходил… Ну, значит, поговорили и забыли. А в село я все-таки пойду.
Не знаю, ходил ли он в село, может, и не успел, потому что вечером мы были уже в марше, Козловский от эскадрона не отстал.
Про себя он не врал: действительно, в эскадрон пришел из штрафной. По бумагам значилось, что он из студентов, но ворье про свою жизнь сочиняет и не такие басни. Студент не студент, но по штрафным все же обитается отъявленный народ, урка всякая, на то она и штрафная.
«Поглядим, какой ты в деле», — подумал я.
Он был автоматчиком в четвертом взводе, и через неделю, как мы вошли в марш, у него откуда-то взялась узда с офицерскими трензелями, седло с наборной шлеей, а потом и конь, рослый полупородный дончак. Сапоги казенные он тоже выкинул, щеголяя в яловых с подковками, полковничьих. В марше, конечно, все можно достать, на то он и марш.
Сменил и шинель, серую пехтуру, на голубую немецкую, а второго срока пилотку, которую я выдал ему, — на кубанку с золотыми перекрестами. В марше он был как рыба в воде.
— Хочешь, старшина, трубку подарю? — сказал он как-то мне, став в одну тройку.
Трубка у него была красивая, вроде беса с бородой или домового. Всякого пустого барахлишка, вроде зажигалок, портсигаров с голыми женщинами, ручек с фонариками, часов, ножиков у него было в каждом кармане.
— Нет, — отказался я. — Подарков не принимаю. Пользуйся сам.
Испытать ли хотел, пожадничаю ли, возьму, или в дружбу набивался, — не знаю. Я в доброту его не верил, он ничего попросту не делал. Ему надо, чтобы все удивлялись, какой он герой, — такая уж у людей этого сорта натура.
Однако перед офицерами не выслуживался, а командир взвода без него шагу не мог шагнуть. Тип этот прошел Крым и Рим и медные трубы и, конечно, вдесятеро знал против младшего лейтенанта, провоевавшего месяц. Младший лейтенант сам просил капитана выхлопотать Козловскому звание и назначить помощником, но тут сам Козловский отказался. И правильно сделал: какой из него командир? Одна получилась бы анархия.
Воевал он, как жил: все больше в одиночку, напоказ. Потребовалось сделать ночью диверсию, выявить огневые точки у немцев, Козловский вызвался, но сказал, что пойдет один. Подполз к самой фашистской траншее, забросал гранатами, немцы всю ночь жгли ракеты, открывали ураганный огонь. Пропал, решили мы, Козловский, накрыло миной или пулеметной очередью: всю ночь по тому месту били и наши и немцы, все смешали. Но нет: приполз под утро по уши в грязи: отлежался где-то в болоте.
— Отчаянная голова! — сказал капитан. — К ордену представлю. Зря ты, старшина, цапаешься с ним.
— Я уж и забыл про него, — сказал я. — Забот, кроме вашего героя, хватает.
По правде говоря, я был не против жить с ним в мире, мы даже разговаривали иногда. Но перекинемся словом, другим — и все. Дружбу выдумать нельзя, она сама по себе зачинается. Вражда — тоже. Все в нем было не по душе мне: и разговор всегда с подковыром, и гордость, и повадки битого урки. Сидим, окопавшись, в обороне; немцы реденько бьют по нашему пригорку из минометов. Скучно, что ли, стало ему, вылез, болтается наверху, поверх окопа. Потом пополз на нейтральную, ягоды, цветы собирает. Дурость, похвальба; на кой черт они, цветы, в окопе? Немцы сажать начали по нему мину за миной: каюк, думаю, доигрался. Нет, хохочет в окопе: кубанку сорвало, расшматовало вдребезги, а на нем ни царапины. Счастлив, шельма!
Командир на эти фокусы смотрел сквозь пальцы, а на мои слова усмехался: он, дескать, пример храбрости показывает; казак без отчаянности какой казак? Охмурил, говорю, и вас этот артист. Подумаешь: геройство — на рожон лезть. Жизнь казаку полагается беречь, как винтовку, она — тоже оружие, только самое дорогое.
— Глупой смертью умрешь, Козловский, — сказал я ему после этого случая.
— Пахнуть все будем одинаково, когда подохнем, — улыбнулся он. — И ты, умный, и я, дурак.
Нет, пожалуй, он не из воров. Те трусы, крохоборы. Этот же играл своей жизнью, как безделушкой, не ценил ее, хотя, кроме себя, никого тоже не уважал. Я же знаю, человек, который не дорожит ничем на свете, опасный, доверяться ему нельзя.
Сколько мог, я по обязанности командира все же старался жить с ним в мире, но было у меня всегда предчувствие: на узкой дорожке мы когда-нибудь все же столкнемся.
И столкнулись.
Глубокой ночью мы взяли большую деревню. Были те первые минуты, когда, ворвавшись в населенный пункт, не знаешь, где штаб, где командир, за что браться. В такую минуту можно столкнуться с отставшим немцем, еле продравшим глаза; на улице слышатся редкие выстрелы, хотя основной бой ушел дальше. Деревню мы взяли с ходу, она даже не загорелась, в переулке только горела машина с патронами, они трещали, как хворост. Я шел по развороченной танками улице, спотыкаясь в темноте. Впереди замаячили две фигуры, которые свернули в первый попавшийся двор. Вдруг до меня донесся не то крик, не то стон. Кричала женщина в том дворе, куда свернули двое.
— Эй, кто там? — крикнул я в темноту.
Женщина приглушенно простонала и замолкла. Дулом «ТТ» я открыл калитку, поискал фонариком. На крыльце — никого. Я прешел во двор и в темноте заметил двоих, прижавшихся к стенке сарая.
— Кто здесь? Выходи! — сказал я, осветив стоявших фонариком.
Мужчина повернулся на свет, и я узнал Козловского.
— Уйди ты! — зарычал он, выворачивая из-за спины автомат.
Я погасил фонарик.
— Отпусти девчонку, — сказал я.
— Она немка.
— Отпусти, гад человека, — повторил я.
Он шагнул вперед, на ходу готовясь к удару прикладом автомата. Я знал этот удар, и Козловский налетел на мой локоть переносицей. Поднявшись, он долго тряс головой, приходя в себя, нащупал рукой автомат, покосился на девчонку, дрожавшую от страха.
— Пошла прочь, — сказал он ей. — Дурак же ты, спаситель. А что они делали с нашими бабами?
— Тебе надо бы вместе с ними и воевать, сукин сын, — сказал я.
Козловский растер ушибленное место, закинул за спину автомат.
— Хорошо бьешь, старшина. Ответ за мной. Могу дать совет: возьми этого цыпленка и в смерш. Допросят, опознают, и мне трибунал. Действуй, а то ведь я и после войны буду тебя искать. Под землей найду.
— Катись, катись, голубчик. А насчет трибунала — не твоя забота. Я его тебе обеспечу.
Он направился к калитке, девчонка вдруг отделилась от стены и пошла за ним. Он обернулся и зарычал. Девчонка отскочила и, втянув голову в плечи, зашлась в плаче. Одурела, что ли, от страха?
— Иди, дура, — сказал я. — К матери. Нах хаузе иди. Не слопали тебя, живая.
Она что-то бормотала и жалась ко мне, как собачонка, дрожа и всхлипывая.
— В бункер иди, — сказал я. — Не толкись на глазах, шалава.
Один черт, ничего она не понимала. Я махнул рукой и пошел, но не успел пройти и ста шагов, как увидел ее сзади. Она опять что-то бормотала, ловясь за мой рукав.
— Пошла к черту! — закричал я. — В бункер иди. Поняла?
Остановилась, таращит глаза. Я тронусь — она за мной. Провались ты, навязалась!
Я ускорил шаги, свернул в переулок, думал — отстанет.
В переулке послышались голоса, К крыльцу большого дома подъезжали конные, спешивались, вбегали в дом. Наверное здесь остановился штаб. Я оглянулся: девчонка в пяти шагах бежала за мной. Меня окликнули.
— Что за женщина? — спросил майор.
Это был наш командир дивизиона. Он осветил ее лицо с распухшими глазами, всклокоченную голову. Любимов, наш штабной писарь, подошел к ней, спросил по-немецки.
— Она говорит, пришел солдат, отобрал ее у родителей, — сообщил он.
— Кто? Этот?
— Нет, другой.
— Сейчас же разыскать мерзавца и передать в трибунал. Расстрелять подлеца.
…Утром мы двинулись дальше — наступали в это лето мы хорошо, прошли за день километров сорок, спешились, а вечером с ходу — в наступление. Я не видел Козловского, не знал, где он. Разговоров про арест не было слышно. Неужели смотался из эскадрона?
Мы шли цепью по дубовому лесу. Недавно тут была окружена и разбита пехотная дивизия, но часть ее и теперь пряталась в лесу. Мы делали проческу. Встречались небольшие группки автоматчиков, они открывали огонь и отходили. Уже темнело, когда мы, пройдя лес, на открытом месте наткнулись на плотный пулеметный огонь. Наверное, это и была основная группа немцев, занявших оборону.
По цепи приказ: под прикрытием пулеметов отойти к лесу. Вспыхнула ракета, казаки поползли назад.
Огонь стихал, наши автоматы трещали уже в лесу, рядом со мной работали еще два пулемета, потом остался один, ручной. Пора и мне отходить. Мы с Васей Шлемовым, моим вторым номером, поставили в максим новую ленту и, перебежав ближе к лесу, заработали снова. Темнело. Над брустверами немецкой траншеи плясали огоньки очередей.
— Пошли, старшина, — сказал Вася Шлемов.
Он взял коробки, побежал, сгибаясь, но не сделал и десяти шагов, упал. Кубанка покатилась под горку, нырнув под куст шиповника. Вася не шелохнулся.
Я повернул его на спину, закрыл лицо.
Слева гремел ручной пулемет. Он тоже передвигался к лесу. Кто это? Моисеенко или Самохин? Я спустился в неглубокую канавку, прополз по ней до конца и выглянул. До леса оставалось саженей пять. Пятясь, я тянул за скобу пулемет. Очереди трассирующих пуль высоко летели над головой.
Мой сосед с ручным, согнувшись, пробежал мимо. Я уже совсем вытащил пулемет, вдруг скоба вырвалась у меня из рук и пулемет, клюнув стволом, покатился обратно. Мне обожгло лоб, на глаза стало наплывать что-то липкое. Боли не было, будто кто-то провел ногтем по лбу. Я стал куда-то проваливаться, но, проваливаясь, слышал, как в кожухе пулемета бурлит закипевшая вода.
— Живой? — спросил меня кто-то. — Ты?
С усилием я открыл глаза. В темноте смутно маячило лицо, но я сразу догадался, что это Козловский. Он долго, казалось, целую вечность, смотрел на меня.
Мне хотелось крикнуть, заплакать, но сил не было пошевелить губами, открыть рот…
Уже в госпитале я получил письмо от капитана. Он писал, что вынес меня Козловский. Он сам был ранен в руку, тащил меня на шинели и добрался под утро еле живой.