- Радехонек, Марко Данилыч,- отвечал Доронин.- И девицам-то вместе поваднее будет.
- Главное, на людях-то было бы пристойно да обычливо,- поддакнул Марко Данилыч.- Вот и Петра Степаныча прихватим,- с улыбкой прибавил он.
Быстро с места вскочил Самоквасов и с сияющими глазами стал благодарить и Марка Данилыча и Зиновья Алексеича, что не забыли его.
Решили на другой же день в театр ехать. Петр Степаныч взялся и билеты достать.
- Вот и согрешим,- с довольством потирая руки и ходя по комнате, говорил Марко Данилыч.- Наше от нас не уйдет; а воротимся домой, как-нибудь от этих грехов отмолимся. Не то керженским старицам закажем молиться. Здесь же недалече... Там, брат, на этот счет ух какие мастерицы!.. Первый сорт!..
- По-моему, и грех-от не больно велик,- отозвался Зиновий Алексеич.- Опять же ярманка!
- Конечно,- согласился Марко Данилыч.- А потом выберем денек, да к ловцам рыбу ловить. Косных у меня вдоволь... Вверх по Оке махнем, не то на Волгу покатим... Уху на бережку сварганим, похлебаем на прохладе!.. Так али нет, Зиновий Алексеич? - прибавил он, хлопнув по плечу друга-приятеля.
- Идет,- весело ответил Зиновий Алексеич.- Песенников не прихватить ли?
- Можно и песенников,- согласился Смолокуров.- У Петра Степаныча ноги молодые да прыткие, а делов на ярманке нет никаких. Он нам и смастерит. Так али нет, Петр Степаныч?
Самоквасов с радостью согласился. Об одном только просил - не мешали бы ему и ни в чем не спорили. Согласились на то Смолокуров с Дорониным.
Вплоть до сумерек просидели гости у Марка Данилыча. Не удосужилось ему съездить к водяному. "Делать нечего, подумал, завтра пораньше поеду".
Только что вышли гости, показался в передней Василий Фадеев. Разрядился он в длиннополую сибирку тонкого синего сукна, с мелкими борами назади, на шею повязал красный шелковый платок с голубыми разводами, вздел зеленые замшевые перчатки, в одной руке пуховую шляпу держит, в другой "лепортицу". Ровно гусь, вытянул он из двери длинную шею свою, зорко, но робко поглядывая на хозяина, пока Марко Данилыч не сказал ему:
- Войди!
Фадеев вошел и стал глядеть по углам, отыскивая глазами икону. Увидев, наконец, под самым потолком крохотный, невзрачный образок и положив перед ним три низких поклона, еще пониже, с подобострастной ужимкой поклонился хозяину, затем, согнувши спину в три погибели, подал ему "лепортицу".
- Насчет рабочих давеча по утру приказали сготовить,- сказал он сладеньким и подленьким голосом.- Насчет, значит, ихних заборов.
Молча взял бумагу Марко Данилыч. Быстро просмотрел ее и, вскинув глазами на приказчика, строго спросил:
- Это что у тебя за отметки? Сбежал, сбежал, сбежал.
- Давеча, только что изволили съехать с баржей, они гурьбой-с!..- пожимая левым плечом и слегка откинув правую руку, ответил грозному хозяину Фадеев.Цела половина сбежалась. Шестьдесят человек.
- А пачпорты как же? - спросил Марко Данилыч.
- Слепые были-с,- не разгибая спины, но понизив голос, молвил Василий Фадеев.
- Все шестьдесят?
- Так точно-с,- ответил Фадеев. Заискивающим взором только что побитой собаки робко, умильно взглядывал он на хозяина.
- Гм! - под нос себе промычал Смолокуров и, потирая губу о губу, продолжал рассматривать "лепортицу" , чистенько переписанную, разлинованную, разграфленную - хоть самому губернатору подавай.
- Более четырехсот целковых экономии-с,- хихикнул Василий Фадеев.
- Жаловаться не стали бы,- думчиво молвил Марко Данилыч.
- Как же смеют они жалобиться?.. Помилуйте-с!..- возразил Василий Фадеев.Ни у кого никакого вида нет-с... Жалобиться им никак невозможно. В остроге сидеть аль по этапу домой отправляться тоже не охота. Помилуйте! - говорил Фадеев.
- А другие что? - спросил Марко Данилыч.
- Смирились-с. На всю вашу волю полагаются. Оченно просят вашу милость, простили б их супротивленье,- умиленным голосом и с покорным видом наклонясь, говорил Василий Фадеев.
- А тот сызранский-от? Из Елшанки, Сидор Аверьянов? - спросил Марко Данилыч.
- Сбежал-с,- тряхнув головой и погладив прилизанные виски, быстро ответил Фадеев и, ровно в чем провинился, уставился на хозяина широкими глазами.
- Без вида был?
- Как есть-с... Замолчал Смолокуров.
- Самый буянственный человек,- на все стороны оглядываясь, говорил Василий Фадеев.- От него вся беда вышла... Он, осмелюсь доложить вашей милости, Марко Данилыч, на все художества завсегда первым заводчиком был. Чуть что не по нем, тотчас всю артель взбудоражит. Вот и теперь - только что отплыли вы, еще в виду косная-то ваша была, Сидорка, не говоря ни слова, котомку на плечи да на берег. За ним все слепые валом так и повалили.
- Впрямь сызранский он? - спросил Марко Данилыч.
- Навряд-с...- тряхнув головой, ответил Фадеев.- По речам надо быть ему ярославцем... Из служивых, должно быть, солдатик горемычный... беглый... попросту сказать.
- То-то, солдатик. А ты будь пооглядчивей да поопасливей...- внушительно сказал приказчику Марко Данилыч.- Не ровен час - могут неприятности последовать. Больно-то много слепых не набирай.
- Вашей же милости сходнее, Марко Данилыч,- пожав плечами, с плутовской ужимкой, ответил Василий Фадеев.- Слепые-то супротив зрячих много дешевле. Опять же слепенького, когда понадобится, и укротить сподручнее; жалобиться не пойдет, значит, из него хоть веревку вей... Вот хоша бы сегодняшна ваторга (Ваторга - шум, буйство, драка.) - будь они с пачпортами-то, всей бы оравой сейчас к водяному, а не то и к самому губернатору. Судьбище пошло бы, вам неприятности от начальства, а теперича и жалобщиков нет, и без малого пятьсот целковых в экономии.
- Так-то оно так, а все-таки промеж дверей пальца не тычь,- сказал Марко Данилыч.- Нынче, брат, не прежнее время... Строгости!..
- Известно, по нонешним годам много строже пошло,- встряхнув волосами, молвил приказчик.- Однакож никто как господь... Бог милостив.
Марко Данилыч отвернулся от Фадеева, молча прошел к окну и стал разглядывать улицу. После короткого молчанья Фадеев, неслышно шаг за шагом ступая вперед и вытянув шею по-гусиному, спросил вполголоса Марка Данилыча:
- Насчет остальных какое будет от вашей милости приказание? Ни слова не ответил Марко Данилыч.
- Дрожмя дрожат-с, до конца сробели... Милости просят,- немножко помолчав, опять стал клянчить у хозяина Василий Фадеев.
- А те?.. Дядя-то с племянником, что в первых были?- спросил Смолокуров, продолжая глядеть в окошко.
- Не они были зачинщиками, Марко Данилыч,- проворно отвечал Фадеев.- Всему делу голова Сидорка. Он всю ваторгу затеял; он всех подбил, а Карпушка с племянником люди тихие, смирные... Им бы и в голову не могло прийти, чтоб супротив хозяина буйство поднять... Карпушка-то придурковат маленько; Сидорка ему и пригрозил: не полезешь, дескать, вперед, в воду тебя кину... Он сдуру-то и поверь, да по глупости своей и полез. Ежели б не Сидорка, Карп словечка не молвил бы, потому человек он не смелый... А Софронка, племянник-от его, и вовсе рта не разевал. Мальчишка еще глупый - куда ему?.. Просто разиня рот возле дяди стоял.
- Кто ж, опричь Сидорки, больше всех бунтовал? - спросил Марко Данилыч, все еще не повертываясь к приказчику.
- У меня они все переписаны,- быстро сказал Василий Фадеев и, вынув из кармана записочку, стал читать по ней:- Лукьян Носачев, Пахомка Заплавной, Федька Квасник, Калина Затиркин да Евлашка Кособрюхов... Только их теперь донять невозможно.
- Отчего? - повернувшись к Фадееву, спросил Смолокуров.
- Сбежали-с. Тоже из слепеньких были,- проворно перебирая пальцами, с плутовской ужимкой молвил приказчик.
Опять к окну повернулся Марко Данилыч, опять на улице начал прохожих считать.
- По правде сказать, как я уж вам и докладывал, одни слепые и озорничали,после короткого молчанья заискивающим голоском опять заговорил Фадеев.Останные, кажись бы, стояли смирнехонько... Потому нельзя им буйства заводить - пачпорты. Молчал Смолокуров.
- Опять же и то взять,- опять помолчав, продолжал свое нести Фадеев.Только что приказали вы идти каждому к своему месту, слепые с места не шелохнулись и пуще прежнего зачали буянить, а которы с видами, те, надеясь от вашего здоровья милости, по первому слову пошли по местам... Самым главнеющим озорникам, Сидорке во-первых, Лукьяну Носачеву, Пахомке Заплавному, они же после в шею наклали. "Из-за вас, говорят, из-за разбойников, нам всем отвечать..." Народ смирный-с.
И покорно поник головой и глубоко вздохнул Василий Фадеев.
- Много ль народу осталось?- спросил Смолокуров.
- Шестьдесят человек ровнехонько.
- На разделку хватит?
- Должно бы хватить.
- Разочти завтра,- молвил Марко Данилыч.
- Слушаю-с,- ответил приказчик и, прокашлявшись в руку, спросил, глядя в сторону: - За простойные дни как прикажете?
- Черт с ними, отдай! - сказал Смолокуров.
- Слушаю-с,- молвил Василий Фадеев и после короткого молчанья спросил: Не будет ли еще каких приказаний?
- Никаких,- угрюмо молвил Марко Данилыч. Сбираясь уходить, Фадеев, как водится, стал креститься на угол, на едва видимый образ.
- Постой, погоди,- остановил его Смолокуров.- Завтра явись ко мне за расценочной ведомостью, поутру, часу в девятом, а теперь сейчас на баржи... Смотри, на ярманке не загуляй; отсель прямо на караван... Да чтобы все у меня было тихо. Понял?
- Слушаю-с,- приниженным голосом ответил Фадеев и, бойко положив три поясных поклона перед образом, низко-пренизко поклонился хозяину, промолвивши:
- Засим счастливо оставаться-с. Вышел было за дверь, но Смолокуров его воротил.
- На тюленя как цены? - отрывисто спросил у него.
- Еще не обозначились-с,- быстро мигая, проговорил Фадеев.
- Дурак!.. Не обозначились!.. Без тебя знают, что не обозначились,крикнул на него Марко Данилыч.- Что на эвтот счет говорят по караванам? Вот про что тебя, болвана, спрашивают... Слухи какие ходят ля эвтого предмету?.. На других-то есть караванах?
- Розно толкуют-с,- перебирая пальцами и глядя в сторону, ответил Фадеев.На орошинских баржах был намедни разговор, что тюленю надо быть рубля на два, а по другим караванам толкуют, что будет два с гривной, даже двух рублей с четвертаком ожидают. Дело закрытое-с...
- Примечай,- мотнув головой, промолвил Марко Данилыч.
- Слушаю-с.
- Чуть что услышишь, тотчас ко мне.
- Слушаю-с.
- С богом! - махнув рукой, сказал Смолокуров.
Сызнова Фадеев помолился на образок, сызнова отвесил низкий поклон хозяину, быстро юркнув за дверь, осторожно притворил ее за собою.
Долго после его ухода Марко Данилыч сидел у окна, долго ногтями тихонько по стеклу барабанил... Сходил в свою спальную комнату, вынес оттуда счеты и с полчаса щелкал на них костями. Что-то высчитывал, над чем-то раздумывал, вдруг его ровно ветром с места сорвало... Вскочил и с радостным взором не то что прошелся, а чуть не пробежал раз и другой взад и вперед по комнате. Потом к Дуне прошел, нежно простился с ней и, обещав привезти гостинца с ярманки, торопливо схватил картуз и спешно, чуть не бегом, выбежал вон из гостиницы.
- На ярманку!..- громко крикнул извозчику, садясь в широкие на лежачих рессорах дрожки, порядочно, впрочем, потертые. Бойкий кузнечевец (В Нижнем большая часть легковых извозчиков из подгородных деревень, преимущественно из Куэнечихи. ) быстро тронулся с места. Через несколько минут въехав на мост через Оку, он спросил седока:
- Которо место в ярманке прикажете?
- В трактир пошел!.. В тот, куда рыбны торговцы по вечерам чай ходят пить,- сказал ему Марко Данилыч.
- А в коем же трактире они чай-от пьют?
- Как же ты этого не знаешь!.. Какой же ты после этого извозчик! - с досадой крикнул Смолокуров.
- А как же нашему брату знать, где какое купечество чаи распивает? спокойно ответил кузнечевец.- Здесь, ваше степенство, трактиров не перечесть. Кто их знает, кто куда ходит.
- А ты поменьше говори да поменьше умничай! - с досадой молвил Марко Данилыч.
- Нисколько мы не умничаем, господин купец,- продолжал нести свое извозчик.- А ежели нашему брату до всех до этих ваших делов доходить вплотную, где то есть каждый из вас чаи распивает аль обедает, так этого нам уж никак невозможно. Наше дело - сказал седок ехать куда, вези и деньги по такцыи получай. А ежели хозяин добрый, он тебе беспременно и посверх такцыи на чаек прибавит. Наше дело все в том только и заключается.
- Говорят тебе: много не разговаривай! - крикнул Марко Данилыч.- Чем лясы-то распускать, лучше бы поспрошал у кого-нибудь, где тот трактир...
- Вот что дело, то дело,- согласился невозмутимый кузнечевец.- Поспрошать, это можно. Мост-от переехамши, куда же ворочать-от? Направо аль налево?
- К Гребновской пристани ближе ступай... Там спросим.
Хлестнул извозчик добрую красивую обвенку (Порода небольших, кругленьких, крепких, доброезжих и очень выносливых лошадей. Называются по реке Обве (Пермской губернии), где разведены Петром Великим.), и дробной рысцой побежала она по шоссейной дороге Сундучного ряда... После долгих расспросов, после многих переездов от одного трактира к другому Марко Данилыч отыскал, наконец, тот, где в этом году рыбные торговцы по вечерам собирались.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Из крупных торговцев, из тузов, что ездят к Макарью, больше половины московских. Оттого на ярманке и порядки все московские. Тех порядков держатся там и сибиряки и уральцы, народ верховый и низовый - словом, все "городовые" (Городовыми как в Москве, так и у Макарья, называются купцы не московские.). Как и в московском городе, все торговые сделки ладятся по трактирам. И хозяева и приказчики из лавки целый день ни ногой, но, только что сморкнется, только что зажгут фонари, валом повалят по трактирам. Огонь в лавках воспрещен, а в палатках над ними, где купцы живут, хоть и дозволяют держать огонь часов до одиннадцати, но самовары запрещены. Правда, на эти запреты никто почти внимания не обращает, в каждой лавке ставят самовары и курят табак безо всякой опаски, однако ж по привычке купцы все-таки каждый вечер расходятся по трактирам чайком побаловаться да, кстати, и дельцо, ежели повернется, обладить.
По вечерам и ярманочные и городские трактиры битком набиты. Чаю выпивают количество непомерное. После, как водится, пойдут в ход закусочки, конечно с прибавленьицем. В Москве - в Новотроицком, у Лопашева и в других излюбленных купечеством трактирах - можно только чаи пить, но закусывать, а пуще того винца рюмочку выпить - сохрани господи и помилуй!.. Зазорное дело!.. У Макарья не то: там и московским и городовым купцам, яко в пути находящимся, по все дни и по вся ночи - разрешения на вся. На сто восемьдесят миллионов, а годами и больше того товару на Макарьевскую свозится, на сто шестьдесят и больше продается, и все обороты делаются по трактирам. Лет шестьдесят тому, когда ставили ярманку возле Нижнего, строитель ее, ни словечка по-русски не разумевший, а народных обычаев и вовсе не знавший (Генерал Бетанкур.), пожелал, чтоб ярманочные дела на новом месте пошли на ту же стать, на какую они в чужих краях идут. Для того прежде всего позаботился он выстроить огромный дом, наподобие не то амстердамской, не то гамбургской биржи, и назвал тот дом "Главным домом". Двери и окна его разукрасил кадуцеями Меркурия; теперь они уж сняты... В верхнем ярусе Главного дома устроил семь ли восемь обширных зал да еще внизу четыре и в каждой из них приказал быть ежедневно собраньям купцов. Возле зал небольшие комнатки для маклерских дел устроены были. И все убрали, все разукрасили роскошно, одних зеркал больше пятисот поставили в Главном доме... Все бы, кажется, было приспособлено к потребностям торговцев, обо всем подумали, ни о чем не забыли, но, к изумленью строителя, купцы в Главный дом не пошли, а облюбовали себе трактиры, памятуя пословицу, что еще у Старого Макарья на Желтых Песках сложилась: "Съездить к Макарью два дела сделать: поторговать да покуликать". Поминая Петра Великого, властный чужеземец к строгостям было вздумал прибегнуть: по его веленью чуть не палками купцов в Главный дом загоняли... Не помогло. Так дом и остался пустым. Благо, что лет через десять на городской стороне Оки сгорел деревянный летний дом, где на время ярманки живал губернатор. В пустой, ни на что не нужный Главный дом посадили тогда губернатора - не пропадать же даром казенному месту. Кадуцеи с дверей и с окон сняли, может быть потому, что губернатору торговать не полагается. На всякий случай для биржи оставили одну залу. И до сих пор в ней собираются разные комитеты, но торговых сделок никогда не бывает.
А биржа появилась-таки на ярманке, но сама собой и не там, где было указано. По всякой торговле было удобно сделки в трактирах кончать, но хлебным торговцам это было не с руки. У них - главное дело поставки, им надо бурлаков рядить, с артелями толковать, в трактир их с собой не потащишь. И стали они каждый день толпами сходиться на берегу, возле моста. По времени хлебные торговцы не только стали тут рабочих нанимать, но и всю торговлю свою туда перевели. Хлебная биржа с каждым годом становилась люднее, густые толпы неповоротливых бурлаков мешали свободному движению людей, обозов и экипажей, и потому у мостовых перил над самой Окой деревянный навес поставили. Стоял тот навес на длинных шестах; в хороший ветер его со всеми людьми могло бы сдунуть в самую глубь реки. Перевели биржу на берег, устроили для нее красивый дом из железа, тут она и уселась. И теперь каждый день в положенные часы сбираются туда кучи народа. Бурлаков уж нет: пароходство убило их промысел, зато явились владельцы пароходов, капитаны, компанейские директоры, из банковых контор доверенные, и стали в железном доме ладиться дела миллионные. А без трактира все-таки не обошлось - бок о бок с железным домом на самом юру, ровно гриб, вырос трех- либо четырехъярусный каменный трактир ермолаевский. На бирже потолкуют, с делом уладятся, а концы сводить пойдут к Ермолаеву. Там за чайком, за водочкой аль за стерляжьей селяночкой и стали дела вершать.
Стоном стоят голоса в многочисленных обширных, ярко освещенных комнатах Рыбного трактира. Сверху из мезонина несутся дикие, визгливые крики цыганок и дрожмя дрожит потолок под дробным топотом беснующихся плясунов. Внизу смазливые немки, с наглыми, вызывающими взорами, поют осиплыми голосами, играют на струнных инструментах, а потом докучливо надоедают, ходят с нотами от столика к столику за подаянием. Не чив степенный торговец до немецких певуний, с досадой отмахивается он от их назойливых требований "на ноты", но голосистые немки не унывают... Не со вчерашнего дня знают они, что, стоит только купецкой молодежи раскуражиться, кучами полетят на ноты разноцветные бумажки... Ровно с цепи сорвавшись, во все стороны мечутся ярославцы в белых миткалевых рубашках, с белыми полотенцами чрез плечо, в смазных со скрипом сапожках... Разносят они чайники с чашками, графинчики с рюмками, пышные подовые пироги, московские селянки, разварную осетрину, паровые стерлядки кому что на потребу... Топот толпы бегающих половых, стук ложками и ножами, говор, гомон по всем комнатам не перемежаются ни на минуту. Изредка раздается хлопанье пробки от холодненького - это значит сделку покончили.
Степенной походкой вошел Марко Данилыч, слегка отстранив от себя ярославцев, хотевших было с его степенства верхнюю одёжу снять. Медленными шагами прошел он в "дворянскую" - так назывались в каждом макарьевском трактире особые комнаты, где было прибрано почище, чем в остальных. Туда не всякого пускали, а только по выбору.
Зоркий глаз Марка Данилыча разом приметил в углу, за большим столом, сидевших рыбных торговцев. Они угощались двенадцатью парами чая.
- Марку Данилычу наше наиглубочайшее! - с легкой одышкой, сиплым голосом промолвил тучный, жиром оплывший купчина, отирая красным платком градом выступивший пот на лице и по всей плешивой до самого затылка голове. Быстро подскочил половой и подставил стул для Марка Данилыча.
- Чай да сахар! - молвил Смолокуров, здороваясь со знакомцами.
- К чаю милости просим,- отвечал тучный лысый купчина и приказал половому:
- Тащи-ка, любезный, еще шесть парочек. Да спроси у хозяина самого наилучшего лянсину. Не то, мол, гости назад отошлют и денег копейки не заплатят.
Что есть мочи размахивая руками, быстро кинулся половой вон из комнаты.
- Давно ли пожаловали? - спросил Марка Данилыча седой старый купец в щеголеватом, наглухо застегнутом кафтанце тонкого синего сукна и в глянцевитых сапогах с напуском. Ростом он был не велик, но из себя коренаст. Здоровое красное лицо, ровно камчатским бобром, опушенное окладистой, темно-русой, с седой искрой бородою было надменно и горделиво, в глазах виднелись высокомерье и кичливая спесь. То был самый богатый, самый значительный из всех рыбников Онисим Самойлыч Орошин. Считали его в пяти миллионах - потому великий почет ему отдавали, а ему на всех наплевать...
- Вечор только прибыли,- кладя на окошко картуз, мягко, приветливо ответил Орошину Марко Данилыч.- Вы давненько ли в здешних местах, Онисим Самойлыч?
- Шестой день без пути здесь болтаемся. Делов еще нет. Надоело до смерти! - молвил Орошин.
- Без того нельзя,- заметил Смолокуров.
- Вестимо, нельзя,- отозвался Сусалин Степан Федорыч, тот лысый тучный купчина, что первый встретил приветом Марка Данилыча.
То же промолвил Иван Ермолаич Седов, бородастый широкоплечий купчина лет пятидесяти, богатырь богатырем... Поглядеть на него - протодьяконом бы реветь ему, ан нет: пищит, визжит, ровно старая девка. Был тут еще Веденеев Дмитрий Петрович, человек молодой, всего друго лето стал вести дела по смерти родителя. Посмотреть на него - загляденье: пригож лицом, хорош умом, одевается в сюртуки по-немецкому, по праздникам даже на фраки дерзает, за что старуха бабушка клянет его, проклинает всеми святыми отцами и всеми соборами: "Забываешь-де ты, непутный, древлее благочестие, ересями прельщаешься, приемлешь противное богу одеяние нечестивых...". Капиталец у Веденеева был кругленький: дела он вел на широкую руку и ни разу не давал оплошки; теперь у него на Гребновской караван в пять баржей стоял... По молодости Веденеева старые рыбники обращались с ним немножко свысока, особливо Орошин. Хоть Марко Данилыч негодовал на Меркулова за то, что с колонистами водится и ходит в кургузой одежде, но на богатом Веденееве будто и не замечал ее...
И Орошин и другие рыбники Митенькой звали Веденеева, хоть этот Митенька ростом был вершков тринадцати, а возрастом далеко за двадцать лет. Но как не был еще сполна хозяином, хозяйкой то есть пока не обзавелся, то и оставался покудова Митенькой. Он кой-чему учился, видел пошире, глядел на дела пояснее, чем старые рыбники. Родитель его, не то чтобы по своему изволенью, и не то чтоб по желанью сына, а по приказу губернатора, отдал его учиться в Коммерческую академию.
Заметив в маленьком Веденееве способности, начальник губернии безо всяких обиняков объявил его отцу, что не утвердит за ним каких-то выгодных подрядов, ежели не пошлет он сына учиться в академию. Подряд, по всем расчетам, должен был озолотить старика,- делать нечего, свез сына в Москву, не слушая ни вопля жены, ни проклятий матери. Новым человеком воротился в свой город Дмитрий Петрович. А приехал он на родину уж единственным наследником после умерших вскоре один за другим отца, старшего бездетного брата и матери. Хоть и молод, хоть и ученый, а не бросил он дела родительского, не порвал старых торговых связей, к старым рыбникам был угодлив и почтителен, а сам вел живую переписку со школьными товарищами, что сидели теперь в первостатейных конторах, вели широкие дела или набирались уму-разуму в заграничных поездках... Старого закала рыбники понять не могли, отчего это у Митеньки так все спорится, отчего это он умеет вовремя купить, вовремя продать, и хоть бы раз споткнулся на чем-нибудь. "Счастье, видно, такое,- говорили они,- такой уж, видно, талант ему от бога дан, а все за молитвы родительские".
Разбитной половой подал шесть пар "отменного лянсину". Митенька стал разливать, с особенным вниманьем обращаясь к Марку Данилычу.
- Где пристал?- спросил Орошин у Смолокурова.- На караване, что ль?
- Нельзя мне нонешний год на караване жить,- прихлебывая чай, отвечал Марко Данилыч.- Дочку привез с собой, хочу ей показать Макарьевскую. В каюте было бы ей беспокойно. Опять же наши товары на этот счет не больно подходящие - не больно пригоже попахивают.
- Есть того дела, точно что есть,- тоненьким голосом весело захихикал копне подобный Седов Иван Ермолаич,- товарец наш девичью носу по нутру не придется. Скривит его девка, ежель понюхает.
Ровно кольнуло что Марка Данилыча. Слегка нахмурился он, гневно очами сверкнув, но не ответил ни слова Седову. Простой был человек Смолокуров, тонкостям и вежливостям обучен не был, но, обожая свою Дуню, не мог равнодушно сносить самой безобидной насчет ее шутки. Другой кто скажи такие слова, быть бы великому шуму, но Седов капиталом мало чем уступал Смолокурову - тут поневоле смолчишь, особливо ежели не все векселя учтены... Круто поворотясь к Орошину, Марко Данилыч спросил:
- Что, Онисим Самойлыч?.. Как будут ваши делишки? Какие цены на рыбу хотите уставить?
- Тебя спросить надо,- лукаво подмигнув собеседникам, отвечал Орошин.- У тебя на Гребновской-то восемь баржей, а у меня четыре. Значит, ты вдвое сильнее меня...
- А в ходу-то сколько у тебя? Тех, видно, не считаешь!.. Забыл, должно быть? - тоже подмигнув собеседникам, молвил Марко Данилыч.
- Что на ходу, то еще в руце божией, а твой товар на месте стоит да покупателя ждет...- насмешливо улыбаясь, ответил Орошин.- Значит, мне равняться с тобой не приходится.
- Не приходится!.. Эко ты слово молвил,- с досадной усмешкой сказал Смолокуров.- По всей Волге, по всей, можно сказать, России всякому известно, что рыбному делу ты здесь голова. На всех пошлюсь,- прибавил он, обводя глазами собеседников.- Соврать не дадут.
- Знамо дело,- один за другим проговорили и пискливый Седов и осипший Сусалин. Веденеев смолчал.
- Одна пустая намолвка,- с важностью, пожимаясь, молвил Орошин.- Вот нашей песни запевало,- прибавил он, указывая пальцем на Марка Данилыча. Шутка сказать!.. Восемь баржей!..
- Одну-то выкинь - порожняя! - молвил Смолокуров.- А у тебя четыре на месте, да шесть либо семь в ходу. Тут, сударь мой, разница не маленькая.
- А когда придут? Скажи, коли с богом беседовал,- с досады мотнув головой, отрезал Орошин.- По нашему простому человечьему разуменью, разве что после рождества богородицы придут мои баржи на Гребновскую, значит, когда уж квартальные с ярманки народ сгонят...
- С пристаней-то не сгонят,- возразил Смолокуров.
- Что ж из того?..- ответил Орошин.- Все-таки рыбно решенье о ту пору будет покончено. Тогда, хочешь не хочешь, продавай по той цене, каку ты нашему брату установишь... Так-то, сударь, Марко Данилыч!.. Мы теперича все тобой только и дышим... Какие цены ни установишь, поневоле тех будем держаться... Вся Гребновская у тебя теперь под рукой...
- Больно уж много ты меня возвеличиваешь,- пыхтя с досады, отозвался Марко Данилыч.- Такие речи и за смех можно почесть. Все мы, сколько нас ни на есть,мелки лодочки, ты один изо всех - большущий корабль.
- Полно-ка вам друг дружку-то корить,- запищал Седов-богатырь, заметив, что тузы очень уж обозлились.- В чужи карманы неча глядеть - в своем хорошенько смотри. А не лучше ль, господа, насчет закусочки теперь нам потолковать?.. Онисим Самойлыч, Марко Данилыч, Степан Федорыч, какие ваши мысли на этот счет будут?.. Теперь госпожинки, значит, нашим же товаром будут нас и потчевать...
- В нонешнем посту рыба-то, кажись, не полагается,- молвил Сусалин.- По правилам святых отец, грибы да капуста ноне положены.
- Грибам не род, капуста не доспела,- с усмешкой пискнул Седов.- Опять же мы не дома. А в пути сущим пост разрешается. Так ли, Марко Данилыч?.. Ты ведь в писании боек - разреши спор...
- Есть такое правило,- сухо ответил Марко Данилыч.
- Значит, по этому самому правилу мы холодненькой осетрины, либо стерлядок в разваре закажем... Аль другого чего? - ровно сытый кот щуря глазами, пищал слоновидный Седов.
- Не будет ли вкуснее московска селянка из стерлядок? - ласковым взором всех обводя, молвил Веденеев.- Майонез бы еще из судака...
- Ну тебя с твоей немецкой едой! - с усмешкой пропищал Седев.- Сразу-то и не вымолвишь, какое он кушанье назвал... Мы ведь, Митенька, люди православные, потому и снедь давай нам православную. Так-то! А ты и невесть что выдумал...
- Так селянка селянкой, а еще-то чего потребуем?.. Осетринки, что ли? добродушно улыбаясь, молвил Веденеев.
- Что ж, и селянка не вредит, и осетрины пожевать противного нет,- молвил Сусалин.- Еще-то чего?
- Банкет, что ль, затеваете?..- сумрачно молвил Орошин.- Будет и осетрины с селянкой...
- Судаки у них, я видел, хороши. Живехонькие в лохани плавают. Лещи тоже,сказал Веденеев.
- Всей рыбы не переешь,- решил Орошин.- Осетрины да селянку... Так уж и быть - тебя ради, Митенька, судак куда ни шел. Пожуем и судака... А леща, ну его к богу - костлив больно... Еще коим грехом да подавишься.
Заказали, а покамест готовят ужину, водочки велели себе подать, икорки зернистой, огурчиков малосольных, балыка уральского.
- Народец-то здесь продувной! - поднимаясь с места сказал Веденеев.- Того и норовят, чтобы как-нибудь поднадуть кого... Не посмотреть за ними, такую тебе стерлядь сготовят, что только выплюнуть... Схожу-ка я сам да выберу стерлядей и ножом их для приметы пристукну. Дело-то будет вернее...
- Подь-ка, в самом деле, Митенька,- ласково пропищал Седов.- Пометь, в самом деле, стерлядок-то, да и прочую рыбу подбери... При тебе бы повар и заготовку сделал... А то в самом деле плутоват здесь народ-от...
Веденеев ушел. В это самое время подлетела к рыбникам одна из трактирных певиц...
- На ноты! - приседая и умильно улыбаясь, проговорила молоденькая немочка в розовой юбке, с черным бархатным корсажем. Рыбники враждебно на нее покосились.
- Не подаем,- молвил Орошин, грубо отстраняя немку широкой ладонью. Та кисло улыбнулась и пошла к соседнему столику.
- Что этого гаду развелось ноне на ярманке! - заворчал Орошин.- Бренчат, еретицы, воют себе по-собачьему - дела только делать мешают. В какой трактир ни зайди, ни в едином от этих шутовок спокою нет. И плюнул в ту сторону, куда немка пошла.
- Кто нас с тобой помоложе, Онисим Самойлыч, тем эти девки по нраву,усмехнувшись, пискнул Седов.
- Оттого и пошла теперь молодежь глаза протирать родительским денежкам... Не то, что в наше время,- заметил Сусалин.
Под эти слова вернулся Веденеев и объявил, что выбрал двух важнеющих стерлядок и припятнал их ножом, чтобы не было обмана.
Вслед подбежал за Веденеевым юркий размашистый половой с водкой, с зернистой икрой, с московским калачом, с уральским балыком и с малосольными огурцами. Выкушали по одной. По малом времени повторили, а потом Седов сладеньким голоском пропищал, что без троицы дом не строится.
Когда принялись за жирную, сочную осетрину, Орошин спросил Смолокурова:
- Давеча молвил ты, Марко Данилыч, что у тебя на Гребновской одна баржа порожняя... Нешто продал одну-то?
- Хвоста судачьего не продавывал,- с досадой ответил Марко Данилыч.- Всего пятый день караван на место поставили. Какой тут торг?.. Запоздал - поздно пришел, на самом стержне вон меня поставили.
- Отчего ж у тебя баржа-то пустует?..- продолжал свои расспросы Орошин.Не порожнюю же ведь гнал. Аль по пути продавал?..
- Пустовать баржа не пустует, а все едино, что ее нет,- ответил Марко Данилыч.- Товарец такой у меня стоит, что только в Оку покидать.
- Как так?- спросил Орошин, зорко глядя на Смолокурова.- До сей поры про такие товары мне что-то не доводилось слыхать... Стоют же чего-нибудь!..
- Тюлений жир. В нонешню ярманку на него цен не будет,- сказал Марко Данилыч.
- Отчего ж вы это думаете? - с удивленьем спросил Веденеев.
- Некому покупать,- молвил Марко Данилыч.- Хлопку в привозе нет, значит красному товару застой. На мыло тюленя не требуется - его с мыловарен-то кислота прогнала. Кому его нужно?
- Понадобится,- сказал Веденеев.
- Жди!.. Как же!.. Толокном Волгу прежде замесишь, чем этот окаянный товар с рук сбудешь! - отозвался Смолокуров.
- Продай мне, Марко Данилыч. Весь без остатку возьму,- молвил Орошин.
Подумал маленько Марко Данилыч, отвечает: - Для че не продать, ежели сходную цену дашь.
- Рубль восемь гривен,- молвил Орошин. Марко Данилыч только головой мотнул. Помолчавши немного, с усмешкой сказал он:
- Сходней в Оку покидать.
- Без гривны два.
- Ну тебя к богу, Онисим Самойлыч! Сам знаешь, что не дело говоришь,отвернувшись от Орошина, с досадой проговорил Смолокуров.
- Два целковых идет?
Ни слова не говоря, Марко Данилыч только головой помотал.
- Два с четвертаком?
Молчит Марко Данилыч, с удивленьем поглядывает на Орошина, а сам про себя думает: "Эк расшутился, собака! Аль у него в голове-то с водки стало мутиться".
- Два рубля тридцать - последнее слово,- сказал Орошин, протягивая широкую ладонь Марку Данилычу. У того в глазах зарябило.
- Идет? - приставал Орошин. Марко Данилыч рукой махнул. Думает, что шутки вздумал Орошин шутить.
- Два рубля тридцать пять, больше ни полукопейки,- настойчиво продолжал свой торг Орошин.
Разгорелись глаза у Марка Данилыча. То на Орошина взглянет, то других обведет вызывающим взглядом. Не может понять, что бы значили слова Орошина. И Седов и Сусалин хоть сами тюленём не занимались, а цены ему знали. И они с удивленьем посматривали на расходившегося Орошина и то же, что Марко Данилыч, думали: "Либо спятил, либо в головушке хмель зашумел".
- Пять копеечек и я б с своей стороны прикинул! - ровным, спокойным голосом самоуверенно сказал Веденеев, обращаясь к Марку Данилычу.
Как вскинется на него Орошин, как напустится. Так закричал, что все сидевшие в "дворянской" оборотились в их сторону.
- Куда суешься?.. Кто тебя спрашивает?.. Знай сверчок свой шесток - слыхал это?.. Куда лезешь-то, скажи? Ишь какой важный торговец у нас проявился! Здесь, брат, не переторжка!.. Как же тебе, молодому человеку, перебивать меня, старика... Два рубля сорок пять копеек, так и быть, дам...- прибавил Орошин, обращаясь к Марку Данилычу.
Ровно красным кумачом подернуло свежее лицо Веденеева, задрожали у него побледневшие губы и гневом сверкнули глаза... Обидно было слушать окрик надменного самодура...
- Даст и с полтинкой, и с шестью гривнами даст! - с злорадным смехом сказал он Смолокурову.- Оплести ему вас хочется, Марко Данилыч. Вот что!.. Не поддавайтесь...
- Замолчишь ли?..- из себя выходя, во все горло закричал Орошин и так стукнул по столу кулаком, что вся посуда на нем ходенем заходила.- Чего смыслишь в этом деле?.. Какое тут есть твое понимание?..
- Вы, Онисим Самойлыч, должно быть так о себе представляете, что почта из Питера только для вас одних ходит,- лукаво прищурив глаза, с язвительной усмешкой сказал Веденеев.- Слушайте, Марко Данилыч, настоящее дело вам расскажу: у меня на баржах тюленя нет ни пуда; значит, мне все равно - есть на него цена, нет ли ее. А помня завсегда, что тятеньке покойнику вы были приятелем, хлеб-соль с ним важивали, и, кажется, даже бывали у вас общие дела, хочу на сей раз вам услужить. Нате-ка, вот, почитайте, что пишут из Питера. Сегодня перед вечером только что получил.
И, вынув письма из бумажника, подал одно Смолокурову.
Читает Марко Данилыч: ждут в Петербург из Ливерпуля целых пять кораблей с американским хлопком, а перед концом навигации еще немало привоза ожидают... "Стало быть, и ситцы, и кумачи пойдут, и пряжу станут красить у Баранова, только матерьялу подавай". Такими словами заключал письмо веденеевский приятель.
Прочитав его, Марко Данилыч отдал Веденееву и с поклоном сказал ему:
- Покорно вас благодарю. Вовеки не забуду вашей послуги... Завсегда по всяким делам буду вашим готовым услужником. Жалуй к нам, Митень... Ох, бишь Дмитрий Петрович... Жалуйте, сударь, к нам, пожалуйста... На Нижнем базаре у Бубнова в гостинице остановились, седьмой, восьмой да девятый нумера... Жалуй когда чайку откушать, побеседовать... У нас же теперь каждый день гости Доронины из Вольска в той же гостинице пристали, Самоквасов Петр Степаныч...
- Это что с дядей-то судиться хочет? Казанский? - пропищал Седов.
- Судиться он не думает,- заметил Марко Данилыч,- а свою часть, котора следует ему, получить желает.
- Шиша не получит! - молвил Седов.- Знаю я дядю-то его Тимофея Гордеича кремень. Обдерет племянника, что липочку, медного гроша не даст ему.
- Суд на то есть, закон,- вступился Веденеев.
- Что суд?.. Рассказывай тут!- усмехнулся Седов.- По делу-то племянник и выйдет прав, да по бумаге в ответе останется. А бумажна вина у нас ведь не прощеная - хуже всех семи смертных грехов.
Меж тем взбешенный Орошин, не доужинав и не сказав никому ни слова, схватил картуз и вон из трактира.
Завязалась у рыбников беседа до полночи. Поздравляли "холодненьким" с барышами Марка Данилыча, хвалили Веденеева, что ловко умел Орошину рог сшибить, издевались над спесью Орошина и над тем, что дело с тюленем у него не выгорело. Не любили товарищи Онисима Самойлыча, не жаловали его за чванство, за гордость, а пуще всего за то, что не в меру завистлив был. Кто ни подвернись, каждого бы ему в дураки оплести, у всякого бы дело разбить. Тем еще много досаждал всем Орошин, что года по четыре сряду всю рыбу у Макарья скупал, барыши в карман клал богатые, а другим оставлял только объедышки.
Когда засидевшиеся в трактире рыбники поднялись с мест, чтоб отправляться на спокой, в "дворянской" было почти уж пусто. Но только что вышли они в соседнюю комнату, как со всех сторон раздались разноязычные пьяные крики, хохот и визг немецких певуний, а сверху доносились дикие гортанные звуки ярманочной цыганской песни:
Здесь ярманка так просто чудо.
Одна лишь только в ней беда
Что к нам не жалуют покуда
С карманом толстым господа!..
- А что, Митенька, не туда ли? - с усмешкой пропищал Седов, подмигнув левым глазом и указав на лестницу, что вела наверх к цыганкам.
Веденеев не сразу ответил. Промелькнула по лицу его легкая нерешительность, маленькая борьба. Но сдержался.... Презрительно махнув рукою, он молвил:
- Ну их к шуту!.. Невидаль!.. Спать пора...
- И умно. По-моему, право умно,- сказал Марко Данилыч.- Что там, грех один - беса тешить... Лучше милости просим завтрашний день ко мне чаи распивать... Может статься, и гулянку устроим. Не этой чета... Веденеев обещался быть непременно. Вышли на крыльцо. Тут новый Содом и Гомор. Десятка полтора извозчиков, ломя и толкая друг друга, ровно звери, с дикими криками кинулись на вышедших.
- Куда ехать?.. Куда, господин купец?.. Вот со мной на серой!.. На хорошей!
Пробраться сквозь крикливую толпу было почти невозможно. А там подальше новая толпа, новый содом, новые крики и толкотня... Подгулявший серый люд с песнями, с криками, с хохотом, с руганью проходил куда-то мимо, должно быть еще маленько пображничать. Впереди, покачиваясь со стороны на сторону и прижав правую ладонь к уху, что есть мочи, заливался молодой малый в растерзанном кафтане:
Нам трактиры надоели.
Много денежек поели
Пойдем в белую харчевню
Да воспомним про деревню,
Наше родное село!
Насилу выбрались рыбники. Но не отъехали они от трактира и ста саженей, как вдруг смолкли шумные клики. Тихо... Ярманка дремлет. Лишь издали от тех мест, где театры, трактиры и разные увеселительные заведения, доносятся глухие, нестройные звуки, или вдруг откуда-нибудь раздастся пьяный крик: "караул!.." А ближе только и слышна тоскливая песня караульщика-татарина, что всю ночь напролет просидит на полу галереи возле хозяйской лавки с длинной дубиной в руках.
Взъехал на мост Марко Данилыч. Гулко и звонко раздаются удары копыт и шум колес. Длинным серебристым столбом отражается луна в речных дрожащих струях и на золотых главах соседнего монастыря, великанами поднимаются темные горы правого берега, там и сям мерцают сигнальные фонари пароходов, пышут к небу пламенные столбы из труб стальных заводов... Чудная картина - редко где такую увидишь, но не любуется на нее Марко Данилыч, не видит даже ее. Смежив очи, думает он сам про себя: "А ведь, ежели б не Митенька Веденеев, он бы, старый хрен, объегорил меня... Кого бы мне теперь обработать, пока еще не пошли в огласку петербургские новости?.."
* * *
Когда Смолокуров домой воротился, Дуня давно уж спала. Не снимая платья, он осторожно разулся и, тихонечко войдя в соседнюю комнату, бережно и беззвучно положил Дуне на столик обещанный гостинец - десяток спелых розовых персиков и большую, душистую дыню-канталупку, купленные им при выходе из трактира. Потом минуты двепостоял он над крепко, безмятежным сном заснувшею девушкой и, сотворив над ее изголовьем молитву, тихонько вышел на цыпочках вон.
Долго после того сидел он один. Все на счетах выкладывал, все в бумагах справлялся. Свеча догорала, в ночном небе давно уж белело, когда, сложив бумаги, с расцветшим от какой-то неведомой радости лицом и весело потирая руки, прошелся он несколько раз взад и вперед по комнате. Потом тихонько растворил до половины дверь в Дунину комнату, еще раз издали полюбовался на озаренное слабым неровным светом мерцавшей у образов лампадки лицо ее и, взяв в руку сафьяновую лестовку, стал на молитву.
Немного пришлось отдыха на его долю. Еще к ранним обедням не начинали благовеста, как, наспех одевшись, чуть не бегом побежал он к Доронину. Зиновий Алексеич один еще был на ногах. Когда вошел к нему Марко Данилыч, он только что хотел усесться за столик, где уж кипел самовар.
- А я к тебе спозаранок, ни свет ни заря,- говорил Смолокуров, здороваясь с Зиновьем Алексеичем. - Просим милости,- радушно ответил Доронин.- Дорогим гостям завсегда рады: рано ли, поздно ли, и в полночь, и заполночь... Чайку чашечку!
- От чаю, от сахару отказу у меня не бывает,- молвил Марко Данилыч,- я ж и не пил еще - оно будет и кстати. Так вот как мы!.. Встал, умылся, богу помолился, да и в гости. Вот как мы ноне, Зиновий Алексеич.
- Что ж? Дело доброе. Пока мои не встали, покалякаем на досуге,- сказал Доронин.
- И то ведь я пришел покалякать с тобой,- ответил Марко Данилыч, принимаясь за налитую чашку.- Скажи ты мне, Зиновий Алексеич, по самой сущей, по истинной правде, вот как перед богом... Что это у тебя вечор так гребтело, когда мы с тобой насчет этого Меркулова толковали.
- Паренек-от, говорю тебе, хороший... Жалко... По человечеству жалко! как бы нехотя отвечал Зиновий Алексеич.
- Только-то?..- слегка прищурясь и зорко поглядев на приятеля, протяжно и с лукавой усмешкой проговорил Марко Данилыч.- А я думал, что у тебя с ним какие дела зачинаются.
- Какие дела?.. Ни с ним, ни с родителем его дел у меня никаких не бывало,- маленько, чуть-чуть смутившись, ответил Доронин.- По человечеству, говорю, жалко. А то чего ж еще? Парень он добрый, хороший - воды не замутит, ровно красная девица.
- А я полагал, что ты затеваешь с ним дело какое? - прихлебывая чай, протяжно проговорил Марко Данилыч.
Пуще прежнего замялся Доронин. Хотел что-то сказать, но придержался, не вымолвил.
- Никаких теперь у меня делов с Никитой Федорычем нет...- твердо и решительно сказал он.- Ничего у нас с ним не затеяно. А что впереди будет, как про то знать?.. Сам понимаешь, что торговому человеку вперед нельзя загадывать. Как знать, с кем в каком деле будешь?..
- Так...- протянул Марко Данилыч.- А я вечор с нашими рыбниками в трактире сидел. Чуть не до полночи прокалякали... Про меркуловские дела тоже говорили... Получил кой-какие вести... Кажись бы, полезные для Меркулова... Просиял Зиновий Алексеич.
- Все в один голос его жалеют... Ведь он не женат еще? - вдруг спросил Марко Данилыч.
- Холостой,- ответил Доронин.
Зорко глядя на приятеля, думает сам про себя Смолокуров: "Врешь, не обманешь, Лизавету за него ладишь. Насквозь вижу тебя... Недаром вечор она, ровно береста на огне, корчилась, как речь зашла про Меркулова".
- Хозяйку бы ему добрую, говорят наши рыбники,- молвил, глядя в сторону, Марко Данилыч.- Да тестя бы разумного, чтобы было кому научить молодого вьюношу, да чтобы он не давал ему всего капитала в тюленя садить... Налей-ка чашечку еще, Зиновий Алексеич.
Поспешно налил чашку Доронин и подал ее Марку Данилычу.
- Ноне на ярманке эвта кантонка, прах ее побери, куда как шибко пошла...небрежно закинул иную речь Марко Данилыч.- Звания чаю нет, просто-напросто наша сенная труха, а поди-ка ты, как пошла... Дешева - потому... Пробовал ли ты, Зиновий Алексеич, эту кантонку?
- Доводилось,- ответил Доронин.
- Брандахлыст,- решил Марко Данилыч.
- Почти одно, что наша копорка (Копорка, Иван-чай - растение Epilobium angustifolium. Его собирали, сушили, преимущественно в Петербургской губернии, и мешали с кяхтинским чаем. Такая подделка строго преследовалась.),- заметил Доронин.
- За копорку-то по головке не гладят, в тюрьму даже сажают, а на кантонку пошлины сбавили. Вот тут поди и суди!..- молвил Марко Данилыч.
- Соображения!
- Вестимо, соображения! - согласился Марко Данилыч.- А много ль капиталу Меркулов в тюленя-то усадил?
- Много,- покачав головой, ответил Доронин.
- Однако как?
- Тысяч до шестидесяти.
- Не пустячные деньги! - покачал головою и Марко Данилыч.- Да неужто у него только шестьдесят тысяч и было? - спросил он после короткого молчанья.Отец-от ведь у него в хорошем капитале был...
- Еще столько же наберется, может, и побольше,- сказал Зиновий Алексеич.К слову ведь только говорится, что весь капитал засадил. Всего-то не засаживал... Как же это возможно?
- А много ль пудов?.. тюленя-то?..- спросил Смолокуров, как бы от нечего говорить.
- Пятьдесят ли, пятьдесят ли пять тысяч, наверно сказать не могу,- ответил Зиновий Алексеич.
- А сюда не ближе сентября будет?
- Сказывал он, что прежде рождества богородицы никакими способами ему не управиться,- молвил Доронин.
- Нешто пишет? - спросил Смолокуров.
- Незадолго до нашего отъезда был он в Вольском, три дня у меня выгостил,сказал Доронин.- Ну, и кучился тогда, не подыщу ль ему на ярманке покупателя, а ежель приищу, запродал бы товар-от... Теперь пишет, спрашивает, не нашел ли покупщика... А где мне сыскать?.. Мое дело по рыбной части слепое, а ты еще вот заверяешь, что тюлень-от и вовсе без продажи останется.
- Ежели у него теперича пятьдесят тысяч пудов на шестьдесят тысяч рублей, значит, пуд-от по рублю с двумя гривнами обойдется,- рассчитывал Марко Данилыч.
- Должно быть, что так,- подтвердил Зиновий Алексеич.
- А он тебе только на словах говорил, чтоб до его приезда тюленя запродать?
- Доверенность на всякий случай дал. Доверенность у меня есть,- отвечал Доронин.
- Так!..- протянул Марко Данилыч.- Прямь - и доверенность дал... Что ж, искал ты покупателей-то?- спросил он потом, немножко помолчавши.
- Да ведь говорю я тебе!.. Где я буду их искать ? - отозвался Зиновий Алексеич.- До твоего приезду спрашивал кой у кого из рыбников. И от них те же речи, что от тебя.
- Кого спрашивал-то?
- Да кого я спрашивал? Сусалина спрашивал, Седова, еще кой-кого... Все в одно слово: никаких, говорят, в нонешню ярманку цен не будет.
- Верно!.. Еще, пожалуй, в убыток продашь... Вот какова она, наша-то коммерция... Самое плевое дело!..- молвил Марко Данилыч.
- К Орошину, думаю, съездить,- после недолгого молчанья сказал Доронин.Он ведь у вас главный скупщик - не один раз весь рыбный товар до последнего пуда на ярманке скупал. Он не возьмет ли?
- Постой, погоди! - спешно перебил Смолокуров.- Денек-другой подожди, не езди к Орошину... Может, я сам тебе это дельце облажу... Дай только сроку... Только уж наперед тебе говорю - что тут ни делай, каких штук ни выкидывай, а без убытков не обойтись. По рублю по двадцати копеек и думать нечего взять.
- Да уж хоть сколько бы нибудь да взять... Не в воду ж в самом деле товар-от кидать!.. Похлопочи, сделай милость, Марко Данилыч, яви божескую милость... Ввек не забуду твоего одолженья.
- Эк как возлюбил ты этого Меркулова... Ровно об сыне хлопочешь,- лукаво улыбнувшись, молвил Смолокуров.- Не тужи, бог даст, сварганим. Одно только, к Орошину ни под каким видом не езди, иначе все дело изгадишь. Встретишься с ним, и речи про тюленя не заводи. И с другим с кем из рыбников свидишься, и тем ничего не говори. Прощай, однако ж, закалякался я с тобой, а мне давно на караван пора.
Воротясь на квартиру, Марко Данилыч тотчас за счеты. Долго щелкал костями, то задумываясь, то самодовольно улыбаясь. Ловкий оборот затевал. Баш (Баш по-татарски голова. Взять баш на баш - взять рубль на рубль. Выражение употребительно в Поволжье.) на баш, пожалуй, возьмет...
И нимало не совестно было ему перед другом-приятелем, хоть он и догадывался, что Меркулов скоро своим будет Доронину. "Почище обработаю, чем Орошину хотелось меня...- думает Марко Данилыч, расхаживая по комнате.Объегорю!.. Что ж?.. До кого ни доведись, всяк бы то же сделал... Купец, что стрелец,- оплошного ждет... Друзья мы приятели с Зиновьем Алексеичем - так что ж из этого?.. Сват сватом, брат братом, а денежки не родня... Всё ведь так, всё... Упусти-ка я случай насчет ближнего погреться - меня же дураком обзовут... А обдуй кого-нибудь получше, над ним смеяться станут - учись, мол, плати за науку... Да что мне до людей!.. Ну их... Мне бы только Дунюшке, Дунюшке, моей голубке, побольше накопить... А то что мне люди?.. Плевать!"
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Доронина в мильоне считали. Был он одним из самых сильных хлебных торговцев. Тысяч до двух десятин земли у него засевалось в Самарском Заволжье, близ Балаковской пристани, да без малого тысяча возле Сызрани. За Волгой пшеницу он сеял, в сызранской окольности - просо. Муку молол на десятипоставной мельнице-крупчатке, что была строена еще его родителем на реке на Иргизе, а просо шастал на пшено на двенадцати круподерках, что сам вкруг Сызрани поставил. И чужого хлеба немало скупал, часть его перемалывал на иргизской мельнице; муку и зерно на своих расшивах ставил в Рыбную и другие верховые города. Хлеб и в Москву, а годами и в Питер на Калашникову пристань возил, а у Макарья торговал больше пшеном. Супротив Доронина по пшену на всей Волге не было ни единого человека.
Сыновьями не благословил бог Зиновья Алексеича, не было у него по делам родного, кровного помощника, на кого бы он мог, как на самого себя, во всем положиться. Весь труд, все заботы ему довелось на одних своих плечах выносить. Наемным приказчикам большой веры не давал; хоть и добрый был человек, благодушный, и всякому был рад помощь оказать, но приказчикам на волос не верил. "Ему что? - говаривал Зиновий Алексеич.- Как ему довериться? Ноне не старые годы, народ стал плут плутом - каждый обойдет, что мертвой рукой обведет, надует тебя, ровно козий мех. Мигнуть не успеешь, как он тебя обобрал да и прочь отошел. Ищи, дескать, на меня, только меня-то не сыщешь". Дальних людей к большим делам не приставлял; пробовал, да от каждой пробы сундук тощал. Из ближних взять было некого, народ все ненадежный, недаром про него исстари пословицы ведутся: "В Хвалыне ухорезы, в Сызрани головорезы", а во славной слободке Малыковке двух раз вздохнуть не поспеешь, как самый закадычный приятель твой обогреет тебя много получше, чем разбойник на большой дороге. Не имея надежных помощников, чуть не круглый год Зиновий Алексеич мыкался из стороны в сторону, все в разъездах да в разъездах, все от семьи в отлучке; то на севе, то на жниве, то на иргизской мельнице, то на сызранских круподерках, не то в Рыбной, в Питере, в Москве, у Макарья. А в родном насиженном гнездышке светил Зиновий Алексеич, ровно молодой месяц: покажется да тотчас и спрячется. К жене, к дочерям, ровно званый гость, наезжал на великие только праздники да на чьи-нибудь именины. Дом же господарский, гнездо свое семейное свил Зиновий Алексеич чуть не на самом краю так называемых Гор, в раскинувшемся привольно по правому берегу Волги, красиво обстроенном Вольске. Доронинский дом, каменный, двухъярусный, с зеркальными стеклами, с ярко горевшими на солнце оконными приборами, с цветниками перед жильем, с плодовыми деревьями назади, чуть ли не был лучшим во всем городе. В любую столицу можно было поставить доронинский домик - улиц не испортил бы.
* * *
У русского простонародья нет ни летописных записей, ни повестей временных лет, ни иных писанных памятей про то, как люди допрежь нас живали, какие достатки, богатства себе добывали, кто чем разжился, что богатеем тому аль другому помогло сделаться. Но есть живучие преданья: народная память их молвой по белу свету разносит... Строго, правдиво молва говорит, но безобидно, ибо бесстрастна она. Спокойный дух народа в молве о былых временах сказывается; нет у русского человека ни наследственной злобы, ни вражды родовой, ни сословной ненависти... Добр, незлопамятен русский человек; для него что прошло, то минуло, что было, то былью поросло; дедовских грехов на внуках он не взыщет ни словом, ни делом. Про начало доронинских достатков молва ходила не славная, но никто не корил Зиновья Алексеича за неправедные стяжанья родительские.
С сотню годов и побольше того, когда еще красивый Вольск был дворцовой слободой Малыковкой, дедушка Зиновья Алексеича перебивался с копейки на копейку, а в пугачевщину и совсем разорился. Сын его, родитель Зиновья Алексеича, жил в бедной, ветхой, полуразвалившейся избенке на самом всполье. Промысел его не из важных был; в дырявых лаптях, в рваной рубахе, с лямкой на груди, каждое лето он раза по два и по три грузными шагами мерял неровный глинистый бечовник Волги от Саратова до Старого Макарья али до Рыбной. Бурлачил, в коренных ходил и в добавочных (Коренными бурлаками зовут порядившихся на всю путину и взявших при этом задатки; добавочными - взятых на пути, где понадобится, без сроку и без задатка. ), раза два кашеваром был, но та должность ему не по нраву пришлась: не доваришь - от своей братьи на орехи достанется, переваришь, хуже того; не досолишь - не беда, только поругают; пересолил, ременного масла беспременно отведаешь. Бывал Доронин и в косных, был мастак и на дерево лазить, и по райнам ходить, и бечеву ссаривать; но до дяди, за пьянством, не доходил, ни разу в шишках даже не бывал (Ременное масло - на языке бурлаков удары линьком или концом лямки. Дерево - мачта, райна поперечное дерево на мачте, к которому прикрепляется парус, по-морски рея. Бечеву ссаривать - отцеплять ее от кустов и деревьев, перекидывая бечеву через них. Это дело косных. Косными зовут на судне двух бурлаков, что при парусах, они обшивают их и насаживают на райну; один из них кашевар, то есть повар бурлацкой артели; дядя, то есть лоцман, управляет ходом судна; шишка передовой бурлак во время тяги бичевою.). На плесу (То есть на Волге. Собственно плес - часть реки от одного изгиба до другого. ) человек был бедовый, а дома самый смиренный, ровно с него взята была волжская поговорка: "дома баран, на плесу буян". Горемыке-бурлаку как деньгу на черный день заработать? А у Алешки Доронина к тому ж был обычай: на плесу, коли шапка либо рвань какая-нибудь от рубахи не пропита, ни единого кабака не минует. Пропащая, бесшабашная был голова... Так и звали его "Алешка беспутный", другого имени не было.
Сплыл один год бесшабашный Алешка в Астрахань, поплыл из дому ранней весной с ледоходом. После того нигде по пристаням его не видали; слухи, как в яму, вести, как в воду,- никто ничего про Алешку не знал. Сгиб да пропал человек. Поговаривали, что где-то в пьяной драке зашибли его, болтали, что деревом пришибло его до смерти, ходили слухи, что пьяный свернулся он с расшивы и потонул, но верного никто не знал. Год толковали, на другой перестали,- новые толки в народе явились, старые разводить было не к чему, да и некогда. Совсем позабыли про Алешку беспутного. А меж тем домишко у него сгорел, жена с ребятишками пошла по миру и, схоронив детей, сама померла в одночасье... И как метлой смело память о Дорониных.
На седьмой год воротился Доронин на родину, воротился не Алешкой беспутным, а "почтеннейшим Алексеем Степанычем". Не в истерзанном рубище, не с котомкой за плечьми явился он в родном городе, а с возами дорогих товаров, с туго набитой мошной, в синей тонкого сукна сибирке, в шелковой алой рубахе. В возах были у него не одна сотня кусков канауса и термаламы, бухарские да кашемировые шали, бирюза, индийские кисеи и разные другие азиатские ткани. А деньги, что привез были не наши, не русские, а все золотые туманы да тилле, серебряные кираны да рупии (Туман или томан - персидская золотая монета в 2 р. 80 к.; тилле - бухарская золотая в 3 р. 90 к.; киран - серебряная персидская в 30 к.; рупия - индийская серебряная в 60 к.) . Отколь у бурлака такое богатство? Новые толки, новые пересуды пошли, и опять-таки не было в них ничего, кроме бестолочи. Кто говорил, что Доронин по Волге в разбое ходил, сначала де был в есаулах, потом в атаманы попал; кто уверял, что разжился он мягкою денежкой (Мягкая деньга - фальшивая.), кто божился, клялся, что где-то на большой дороге богатого купц уходил он... Нашлись и такие, что образ со стены снимали, заверяя, что Доронин попал в полон к трухменцам, продан был в Хиву и там, будучи в приближении у царя, опоил его сонным зельем, обокрал казначейство и с басурманскими деньгами на Русь вышел... Слушая такие небылицы, припоминали, однако, ходившие когда-то и потом скоро заглохшие слухи, что Доронина в Мертвом Култуке (Мертвый Култук - залив в северо-восточной стороне Каспийского моря. ) видали. Мудрено ль оттуда в хивинский полон попасть, мудрено ль и дослужиться у неверного царя до почестей!.. Бывали примеры!.. Было же, что пленная мещанка из Красного Яра Матрена Васильева, угодив хану печеньем пирогов, попала в тайные советницы его хивинского величества!
А на Мертвом Култуке Доронин в самом деле каждое лето бывал. Ходил он туда на промысла, только не рыбные.
Около того времени, как француз на Москву ходил, серебряный рубль целковый стал в четыре рубля ассигнациями, а медные пятаки да гривны в прежней цене оставались. А медные екатерининские деньги не теперешним были чета; из пуда меди только на шестнадцать рублей ассигнациями их выбивали. Персиане за пуд денежной меди с радостью по сороку да по пятидесяти рублей ассигнациями давали, платя больше своими товарами. И стали русские пятаки да гривны пропадать бесследно; зорко стали тогда присматривать за медниками, за литейщиками, за колокольными заводчиками; не нашлось, однако, на них никакого подозренья. Да и как каждый год по нескольку сотен тысяч пудов медных денег тайком перелить? В каком подполье, в каком овраге такие горны наделаешь? Со временем приметили, что гривны да пятаки вниз по Волге плывут и назад в середку России не ворочаются, а в Астрахани стали они чуть не реже золотых. Вся мелкая торговля там на персидские да на бухарские товары пошла. Съестного надо купить, сдачу сдать с синенькой, либо с целкового, давали отрезки бурмети, ханагая, алачи и канауса (Бурметь - нечто вроде холста из хлопчатобумажной пряжи персидского изделия, простая бурметь зовется шиле, лучшая - ханагай. Алача или аладжа - шелковая или полушелковая полосатая ткань персидского изделия. Канаус - известная шелковая ткань. ); бурлак в питейный забредет, спросит шкалик (Шкалик - полкосушка.) и бязью ( Бязь - то же почти, что бурметь, но не персидского, а среднеазиатского изделия.) платит. Это называлось пяташной торговлей. Тою торговлей разжился и Алешка Доронин.
А придумали и устроили ту торговлю именитые греки да армяне. Сами в Астрахани сидели, ровно ни в чем не бывало, медали, кресты, чины за усердие к общей пользе да за пожертвования получали, а, отправляя пятаки к кизильбашам (Кизильбашами зовут персиан. Старинное их название. Значит - красноголовый.), нагревали свои руки вокруг русской казны. Самых отчаянных, самых отважных сорванцов, каким жизнь копейка, а спина и полушки не стоит, набирали они на астраханских пристанях да по рыбным ватагам, ихними руками и жар загребали. Головорезы от своих хозяев, именитых армян да греков, получали бочонки с медью, тайно спроваживали их к Гурьеву городку, а оттоль в телегах на Мертвый Култук. На пустынных песчаных берегах того залива, в едва проходимых высоких камышах там и сям гнили тогда лежавшие вверх дном расшивы. Казалось, бурей они были на берег выброшены, а в самом деле нарочно вытащены из воды и опрокинуты. Под ними складывались бочонки с медной монетой. Сюда персиане приезжали и за свои товары получали гривны с пятаками. По зиме, когда по восточным берегам Каспийского моря на сотни верст живой души не бывало, кизильбаши увозили медь к себе домой на санях, не боясь ни казацких караулов, ни набегов хищных трухменцев.
Доронин попал к самому первостатейному греку, к тому, что и выдумал пяташную торговлю. С самого начала "Алешка беспутный" выказал себя на воровское дело самым способным человеком. В Мертвом Култуке зелено вино редко важивалось, и волен-неволен он понемножку отвык от чарочки. А у него непохмельного и голова и руки были золотые. И первый год и второй греку верой и правдой служил он, на третий, сведя знакомство с кизильбашами и даже выучась говорить по-ихнему, стал и свои пятаки продавать. И как только заслышал, что в Питере сведали, куда пятаки да гривны идут, сразу зашабашил, не поставив во грех надуть благочестивого грека. Получив за его бочонки два воза персидских товаров, не сдал их хозяину, а когда тот стал требовать, сказал ему: "Хочешь товар получить, так подавай на меня губернатору жалобу, без того последней тряпки не дам". Грек расшумелся, да нечего делать, плюнул на Доронина и рукой махнул.
На родине ни дома, ни жены, ни ребятишек не нашел. Постоял на поросшем лопухом и чернобылом месте, где когда-то стояла избенка его, почесал в затылке, выругался сам про себя и, перекрестившись, пожелал жене царства небесного. Потом крякнул с горя, махнул рукой и пошел на постоялый двор, где тогда у него воза стояли. Наутро беглый поп, что жил в Вольске при богатой часовне, строенья знаменитого откупщика Злобина, отпел Доронину канон за единоумершую и за то хорошие деньги получил на негасимую свечу и годовое чтение псалтыря по покойнице. Устроив душу жены, в тот же день Доронин уехал к Макарью, там выгодно продал товары, разменял басурманские деньги на русские и воротился в Вольск с крупным наличным капиталом.
На руках носили все Алексея Степаныча, не знали, чем угодить, чем почет воздать ему... Однако ж хоть все земляки от мала до велика перед ним лебезили, не захотелось ему остаться на родине. И в кабаках-то сидели еще те самые целовальники, которым он последнюю шапчонку, бывало, закладывал, и в полиции-то служили те самые будочники, что засыпали ему в спину горяченьких, и товарищи прежней беспутной жизни теперь одолели его - еле стоя на ногах, лезли к нему с увереньями в дружбе и звали с собой разгуляться по-старинному. Накупил Алексей Степаныч за Волгой да вкруг Сызрани земель и выстроил на Иргизе возле немецких колоний мельницу. А была та мельница на удивленье. Дом при ней поставил, разукрасил его на славу и привез из Сызрани на новоселье молодую хозяйку, женился он там на богатой купеческой дочке.
Были у него сын да дочь - красные дети. Вырастил их Алексей Степаныч в страхе господнем, дочку выдал замуж в Саратов за хлебного торговца, сына на богатой сиротке женил. И только что успел устроить детей, кончил жизнь свою позорною смертью. Поехал он в Саратов по какому-то делу да кстати поглядеть на молодое хозяйство новобрачной дочери. А тогда по Волге шел неведомый, еще впервые появившийся на Руси мор. Ужас и уныние шли вместе с холерой; вечером и на рассвете по всем церквам гудел колокольный звон, чтобы во всю ночь между звонами никто не смел выходить на улицу; на перекрестках дымились смрадные кучи навоза, покойников возили по ночам арестанты в пропитанных дегтем рубахах, по домам жгли бесщадно все оставшееся после покойников платье, лекаря ходили по домам и все опрыскивали хлором, по народу расходились толки об отравлении колодцев... Страшное было время, особливо в Саратове. Доронин стосковался по жене, боялся за нее, за сына и молодую сноху, бросил дела на произвол судьбы и поехал домой. Его остановили и посадили в карантин В тоске, в смертном страхе и горе подкупил он сторожей и с помощью их бежал из карантина. Его поймали, в двадцать четыре часа осудили и среди двух сторожей вздернули раба божия на виселицу.
* * *
Зиновий Алексеич рос под неусыпными, деннонощными заботами матери. Отцу некогда было заниматься детьми; то и дело в отлучках бывал. Только у него об них и было заботы, чтоб, возвращаясь из какой-нибудь поездки, привезти гостинцев: из одежи чего-нибудь да игрушек и лакомств. Мать Зиновья Алексеича женщина была добрая, кроткая, богомольная; всю душу положила она в деток. И вылился в них весь нрав разумной матери.
Из Зиновья Алексеича вышел человек ума недюжинного, нрава доброго, честного, всегда спокойного и во всем с рассудком согласного. Ему, воспитанному в страхе божием, было с раннего младенчества внушено беззаветное уважение к дедовским обычаям, любовь к родине безграничная, честность ни в чем не колебимая, милосердие ко всякому бедному и несчастному. Когда исполнилось ему восемнадцать лет, мать, опасаясь, чтобы не смутил его враг рода человеческого и не ввел бы во грех, затворяющий, по ее убеждению, райские двери, стала ему невесту приискивать. Искала недолго, давно она сноху себе наметила - дальнюю свойственницу, круглую сироту с покорным нравом и с богатым приданым. Татьяна Андревна - так звали молодую жену Зиновья Алексеича - вся вышла в свекровь: такая же добрая жена, такая же заботная мать.
После плачевной кончины Алексея Степаныча его вдова то жила у сына, то гостила у дочери - ни того, ни другой обидеть ей не хотелось. В обоих домах порядок держала и во всех делах, по хозяйству ли, насчет маленьких внучат, слово ее было законом. Внуков у дочери и внучек у сына нянчила, с детства в добре и правде их наставляла, молодым хозяевам советами во всем помогала. Десять годов с половиной так прожила честная вдовица и столь же тихо угасла, сколь тихо протекла жизнь ее, полезная для всех, кто ни знал ее. Много горя-печали кончина ее принесла и своим и чужим, пуще всех горевали по ней бедные вдовы да сироты.
Зиновий Алексеич, как и родитель его, вел жизнь непоседную, разъездную; в дому у него чуть не круглый год бабье царство бывало. К Татьяне Андревне сродницы гостить приезжали, матери да канонницы с Иргиза да с Керженца, бедные вдовы да старые девы - больше никого. Вкруг дома жили одни рабочие, ближними соседями были немцы-колонисты. Скучненько было подраставшим дочерям Зиновья Алексеича, и частенько он подумывал: "Хорошо бы в городу домик купить, либо новый построить: все-таки Лиза с Наташей хоть маленько бы света божьего повидали". Но вслух о том заикнуться не смел, зная, как дорог был дом на мельнице старухе, его матери. По пятнадцатому году, когда тот дом только что обстроен был, вступила она под его кровлю хозяюшкой, всю почти жизнь провела в нем безвыездно и ни за что бы на свете не согласилась на старости лет перебраться на новое место.
Схоронивши мать, Зиновий Алексеич переселился в Вольск. Выстроил там лучший дом в городе, разубрал его, разукрасил, денег не жалея, лишь бы отделать все в "наилучшем виде", лишь бы каждому кидалось в глаза его убранство, лишь бы всяк, кто мимо дома ни шел, ни ехал,- все бы время на него любовался и, уехавши, молвил бы сам про себя: "Сумел поставить хоромы Зиновей Алексеич!"
В городу житье на иной лад пошло. Зиновий Алексеич был душа-человек: радушный, ласковый, доброжелательный, хлебосольный, гостям бывал рад обо всякую пору. Весело, радошно похаживал он по разубранным своим горницам, когда они бывали гостями полнехоньки; тут от него и шутки и смехи так и сыплются, а без гостей приказчики да рабочие иной раз от хозяина слова добиться скоро не могут, только и разговорится, что с одними семейными. Всякому гостю званому и нежданному привет от него был один, только чванных, спесивых да ломливых гостей он не жаловал. Веселые гостины у Доронина бывали, однако временами, когда хозяин в дому, а во время отлучек его только женский пол у Татьяны Андревны гащивал: знакомые купчихи из Вольска да из Балакова, подружки подраставших дочерей да матушки и келейные девицы из иргизских монастырей да из скитов керженских и чернораменских бывали в дому у нее.
И Зиновий Алексеич и Татьяна Андревна в дочерях своих души не чаяли, обеих равно лелеяли, обеих равно берегли, и не было из них ни отцовской баловницы, ни материной любимицы. Держали девиц просто, воспитали их бесхитростно, брали лаской да любовью, а не криками и строгостями. Читать и писать полууставом выучила их проживавшая при домашней моленной читалка-канонница; девочки были острые, к ученью способны и рачительны; еще детьми прочитали они все двадцать кафизм псалтыря даже Ефрема Сирина и Маргарит Златоуста. Зиновий Алексеич рассуждал, что растит дочерей не для кельи и не ради манатеи; и, к великому огорченью матушек, к немалому соблазну кумушек, нанял бедного старичка, отставного учителя, обучать Лизу с Наташей читать и писать по-граждански и разным наукам, какие были пригодны им. Татьяна Андревна тому не препятствовала, но, когда приходил учитель, на шаг не отходила от дочерей и ни единого слова учителя мимо ушей ни пропускала. Советовали знакомые Зиновью Алексеичу свезти дочерей в Казань либо в Москву в хороший пансион, где ихние дочери обучались, а если жаль надолго расставаться, принять в дом учительницу, чтобы могла она их всему обучить, что по нынешним временам от дочерей богатых купцов требуется. Зиновий Алексеич на то не согласился. "Как, говорил, приму в дом чужого человека?..
Кто ее знает - какова навернется, чего доброго еще перепортит девчат... Да, пожалуй, по середам да пятницам скоромничать вздумает,- так разве это в христианском дому можно?" Зато стал покупать дочерям книги не только божественные, но и мирские. Ни сам он, ни Татьяна Андревна не знали, какие книги пригодны и какие дочерям в руки брать не годится, потому и спрашивали старичка учителя и других знающих людей, какие надо покупать книги. Но и тут Татьяна Андревна тогда только давала дочерям книгу, когда наперед сама, бывало, прочитает ее от доски до доски. С раннего детства Лиза с Наташей на полной свободе росли, не видывали они сурового взгляда родительского, оттого и не таились ни в чем пред отцом-матерью. Еще бабушка на мельнице с самых пеленок внушала им, что нет на свете ничего хуже притворства и что всякая ложь, как бы ничтожна она ни была, есть чадо диавола и кто смолоду лжет, тот во все грехи потом вступит и впадет на том свете в вечную пагубу.
По смерти бабушки Татьяна Андревна то же самое дочерям внушала. И не было в них притворства, никогда с их языка не сходило лживого слова. На глазах родителей девочки делали, что хотели - и хорошее и дурное, за хорошее их не хвалили, за дурное не бранили и ничем не грозили; а кротко объясняли, почему это дурно и почему того делать не след. Откровенность девочек с бабушкой, с отцом и с матерью была безгранична; каждое свое помышленье они им рассказывали.
Живя на мельнице, мало видели они людей, но и тогда, несмотря на младенческий еще почти возраст, не были ни дики, ни угрюмы, ни застенчивы перед чужими людьми, а в городе, при большом знакомстве, обходились со всеми приветно и ласково, не жеманились, как их сверстницы, и с приторными ужимками не опускали, как те, глаз при разговоре с мужчинами, не стеснялись никем, всегда и везде бывали веселы, держали себя свободно, развязно, но скромно и вполне безупречно.
По образу жизни родителей Лиза с Наташей были удалены от сообщества мещанских девушек, потому и не могли перенять от них вычурных приемов, приторных улыбок и не совсем нравственных забав, что столь обычны в среде молодых горожанок низшего слоя. На их подругах заметно было влияние мещанства, и это было противно Лизе с Наташей; не умевшие лгать и притворствовать, они высказывали это подругам напрямик. За то подруги на них досадовали, а иные даже ненавидели, но никогда ни одна не посмела про них сплетку сплести.
Словом сказать, выросли Лиза с Наташей в строгой простоте коренной русской жизни, не испорченной ни чуждыми быту нашему верованиями, ни противными складу русского ума иноземными новшествами, ни доморощенным тупым суеверием, все порицающим, все отрицающим, о чем не ведали отцы и деды, о чем не писано в старых книгах.
Хоть Лиза двумя годами была постарше сестры, но в их наружности почти никакой разницы не было: похожи друг на дружку, ровно две капли воды. Не такие были они красавицы, каких мало на свете бывает, каких ни в сказках сказать, ни пером описать, но были так миловидны и свежи, что невольно останавливали на себе взоры каждого. Острый, спокойный ум так и блистал в их ясных темно-синих очах. Только что заневестилась старшая, молодежь стала на нее заглядываться, стала она заглядываться и на младшую, а старые люди, любуясь на сестриц-красавиц, Зиновью Алексеичу говаривали: "Красён, братец, дочками умей зятьев подобрать, а выбрать будет из кого, свахи все пороги у тебя обобьют".
И в самом деле обили. Еще годов не выходило Лизавете Зиновьевне, как матушки да тетушки мало-мальски заметных по купечеству женихов стали намекать насчет сватовства, но Татьяна Андревна речи их поворачивала на шутку. Когда ж исполнились года, городские свахи и приезжие из Саратова, Хвалыня и Сызрани зачастили к Дорониным. Сватались к Лизе молодые и степенные, сватались бедные и богатые, сватались те, кому жениным приданым хотелось карман починить, засылали свах и такие, что, думая завести торговое дело пошире, рассчитывали на доронинские денежки...
Сватались из-за невестиной красоты, из-за хорошего родства, а больше всего из-за денег: таких только отчего-то не виделось, что думали жениться в надежде найти в Лизавете Зиновьевне добрую жену, хорошую хозяйку и разумную советницу. От прямых ответов свахам Татьяна Андревна уклонялась, говорила, что дочь у нее еще не перестарок, хлебом-солью отца не объела, пущай, дескать, в девичестве подольше покрасуется, подольше поживет под теплым материнским крылышком.
Не дивили свах речи Татьяны Андревны - речи те были обычные, исстари заведенные; завсегда говорятся они, будь невеста хоть совсем старуха, хоть такая перезрелая дева, по народному присловью, на том свете какой козлов пасти. То смущало свахонек, то странным и чудным казалось им, что Доронины, и муж и жена, им сказывали, что воли с дочерей они не снимают, за кого хотят, за того пускай и выходят, а их родительское дело благословить да свадьбу сыграть. Такое нарушенье старых порядков свахи сочли ересью и потом сомневались даже, в своем ли уме такой ответ Доронины держали.
Года полтора от свах отбоя не было, до тех самых пор, как Зиновий Алексеич со всей семьей на целую зиму в Москву уехал. Выгодное дельце у него подошло, но, чтоб хорошенько его обладить, надо было месяцев пять в Москве безвыездно прожить. И задумал Доронин всей семьей катить в Белокаменную, кстати ж ни Татьяна Андревна, ни Лиза с Наташей никогда Москвы не видали и на Рогожском кладбище сроду не маливались.
В Москве у Зиновья Алексеича знакомство по купечеству было обширное. А водил он хлеб-соль и был в дружбе-приязни не с одними старообрядцами. И церковные уважали его за прямоту души. По приезде в Москву оказалось у чего столько знакомых, что Татьяне Андревне две недели пришлось изо дня в день разъезжать по Москве, знакомства делать. Не привыкла она к такой жизни, неприятны ей были разъезды с одного конца города на другой; но делать было нечего; Зиновий Алексеич сказал, что так надо,- противоречить ему в голову не прихаживало Татьяне Андревне. Вступив в круг новых знакомых, Доронины старались доставлять дочерям удовольствия, какие были возможны и доступны им.
Поездки в гости, в театр, на вечера отуманили Лизу с Наташей; ничего подобного до тех пор они не видали, было им боязно и тягостно среди нового общества. Все им чудилось, что они и из себя-то хуже всех, и глупее-то всех, и говорить-то ни о чем не умеют; все им казалось, что москвичи смотрят на них, как на привозные диковины, и втихомолку над ними насмехаются. Бойки и резвы в своем Вольске они выросли, а теперь сидят себе да помалчивают, боясь слово сказать, сохрани бог не осмеяли бы, а у самих сердце так и щемит, так и ноет расплакаться, так в ту же пору...
В самом начале московских выездов Доронины всей семьей были на именинах; хозяйская племянница села за фортепиано; начались танцы. Невыносимо стало Лизе с Наташей: их зовут танцевать, а они не умеют. Глядят на девиц и видят, что платья на них и проще и дешевле ихних, а сидят на них и лучше и красивее; одни они одеты, ровно "кутафьи роговны"... (Кутафья - неуклюжая, безобразно одетая женщина, также неуклюже построенное здание (в Москве башня Кутафья так прозвана народом, а не официально). Кутафья роговна - столь безобразно одетая женщина, что над нею все смеются. ). И скучно и тошно показалось им в Москве, поскорей бы домой, на родную сторонушку, где живется проще да привольней, где завсегда бывали они всех приглядней, всех наряднее.
Зиновий Алексеич рассудил иначе. Тоже не легко было ему на сердце, как увидел он дочерей в несродной им среде. Обижало его и крепко огорчало, что Лиза с Наташей во всем от других отстали, и не раз он вспокаялся, что не послушался другов-приятелей, не принял в дом учительницы...
Плакала потихоньку и Татьяна Андревна, хоть и громко ворчали на нее рогожские матери, но Зиновий Алексеич не внял тому, нанял учительницу, обучила б скорей дочерей танцевать, накупил им самых модных нарядов и чуть не каждый день стал возить их в театры, в концерты и по гостям, ежели знал, что танцев там не будет. Танцы - наука не хитрая, была бы только охота, а Лизе с Наташей очень хотелось им выучиться. У выросших без грозы девушек все движенья и приемы были свободны, и в каждом выражалась прелесть красоты н непорочности,выучиться танцам было им не трудно. Месяца через полтора никто бы не узнал их. Заговорили про дочерей Доронина по всему купечеству...
Нарадоваться не мог Зиновий Алексеич. Самодовольно похаживал он на званых вечерах в Купеческом клубе, видя, как его дочери привлекают на себя общее внимание, как блестят красой, ловкостью и разумными разговорами. Тихой радостью сияла Татьяна Андревна, видя, как молодые сыновья самых первых московских тузов-миллионщиков не сводят жадных взоров с ее дочерей и как люди пожилые, степенные, поглядывают на них с довольной и одобрительной улыбкой. И вот что всего было удивительнее: блистая в новой среде, Лиза с Наташей не возбуждали к себе ни чувств недоброжелательства и пренебрежения в матерях неказистых из себя невест, ни зависти и затаенной злобы в новых подругах. Так обаятельна была прелесть их чистоты, так всемогуща была непорочность их помыслов, что выражалась в каждом слове, в каждом взоре, в каждом движенье поволжских красавиц... Всем были ведомы достатки Доронина, все знали, что каждой из его дочерей половина его состоянья достанется. Тетушки и бабушки неженатых московских купчиков в разговорах с Татьяной Андревной стали загадывать всем понятные, исстари по Руси ходячие загадки:
"Не век-де Лизавете Зиновьевне маком сидеть, не век-де ей русой косой красоваться, не пора ль де ей за свое хозяйство приниматься, свой домок заводить?" Татьяна Андревна, тоже как исстари ведется, от прямого ответа уклонялась, не давала, как говорится, ни приказу, ни отказу. Тогда тетушки да бабушки заводили сватовство напрямки: "У вас, дескать, товар, а у нас на товар купец найдется". И называли купца по имени и отчеству. Но Татьяна Андревна и тут, не давая прямого ответа, обычные речи говаривала: "Наш товар не продажный, еще не поспел; не порогом мы вам поперек стали, по другим семьям есть товары получше нашего". И сколько ни затевалось сватовства, толку не выходило. Лизавета Зиновьевна знала все, мать от нее ничего не таила, однако она ни на минуту не задумывалась ни над одним женихом. Все они были ей равны, ничьи страстные взоры, ничьи сладкие речи не отзывались в ее сердце. Оно, чистое, непорочное, было еще безмятежно, как зеркальная поверхность широко раскинувшегося озера в тихий, ясный июньский вечер.
Пришел Зиновей с порошей - охотничий праздник (30 октября.). Хоть снежку на перву порошу Зиновей в тот год и не принес, а Доронин, не будучи псовым охотником, про Зиновьев праздник и не слыхивал, однако ж задумал было в тот день на всю знакомую Москву пир задать. Зиновьи раз только в году бывают всем знакомым, кто в святцы поглядывают, было известно, что их поволжский гость в тот день именинник... Обед задать, или вечеринку устроить - советовали меж собой Зиновей Алексеич с Татьяной Андревной. Но как ихняя квартира в нанятом доме-особняке на Земляном валу еще не была как следует устроена, а именины пришлись в пятницу, значит, стола по всей красе устроить нельзя, то и решили отложить пир до Татьянина дня (12 января. ), благо он приходился в скоромный понедельник. Так всем знакомым и сказывали.
В день ангела Зиновий Алексеич со всей семьей съездил на Рогожское, отстоял там часы, отслушал заказной канон преподобному и, раздав по всем палатам щедрую милостыню, побывал в келье у матушки Пульхерии и вдоволь наслушался красноглаголивых речей знаменитой по всему старообрядству старой-престарой игуменьи. Татьяна Андревна с дочерьми от Пульхерии домой поехали, а именинник по какому-то делу в город отправился, обещавшись к обеду воротиться. Подошла обеденная пора, а хозяина нет. Захлопоталась Татьяна Андревна: не пересидела бы, сохрани бог, кулебяка, не переварилась бы осетрина, не перекипела бы рыбная селянка... А время идет да идет, доброй хозяюшке жутко уж становится, чуть не до слез дело дошло... "Каждый год,думает она,- к именинному пирогу из-за тысячи верст приезжал, а теперь в одном городу, да ровно сгиб-пропал... Не случилось ли уж чего?.. Лошади не разбили ль?.. Не захворал ли вдруг?" Обливается тоской сердце Татьяны Андревны, а смущенные не меньше матери дочери давно все окна проглядели - не едет ли тятенька из города.
- Едет! - радостно вскрикнула, наконец, Наташа и бросилась встречать отца.
Татьяна Андревна три раза набожно перекрестилась, глядя на иконы, и спокойной походкой к дверям пошла.
- С каким-то гостем,- молвила Лизавета Зиновьевна, еще не отходившая от окошка.
В самом деле, в щегольских парных орехового дерева санях рядом с Зиновьем Алексеичем сидел кто-то, закутанный в ильковую шубу и дорогую соболью шапку.
"С кем бы это? - размышляла Татьяна Андревна, проворно подходя к окну, мимо которого заворачивали на двор сани.- Уж не из наших ли, не из Вольских?.. Да шубы-то такой во всем Вольске нет".
- Может, из московских кто-нибудь,- заметила Лиза.
- Привезет ли он кого из здешних на именины, когда пиры да гостины отложены? Так не водится,- молвила Татьяна Андревна.
Вошел в прихожую Зиновий Алексеич. Наташа быстро подскочила к отцу, сняла с него шапку и повисла у него на шее, целуя заиндевевшую от мороза родительскую бороду.
- Заждались мы тебя! Чуть-чуть не поплакали. Думали, не случилось ли уж чего с тобой,- говорила она, весело улыбаясь и снимая с отца шубу.
- И впрямь, батька, где это ты запропастился?..- стоя в дверях залы, сказала Татьяна Андревна.- Как это тебе, Алексеич, не стыдно мучить нас?.. Чего-чего, дожидаючись тебя, мы ни надумали!.. А кулебяка-то, поди-чать, перегорела, да и рыба-то в селянке, думать надо, перепрела.
- Запоздал маненько, - молвил Зиновий Алексеич.
- Како тут маненько? - возразила Татьяна Андревна.- Погляди на часы-то. Битых два часа тебя поджидали, а ему про нас и думушки нет... А еще именинник!.. Постылый ты этакой! - с напускною досадой промолвила Татьяна Андревна, отворачиваясь от мужа.
- Ну, простите, Христа ради. Ни впредь, ни после не буду,- ласково потрепав хозяйку по плечу, сказал Зиновий Алексеич.- Что делать?.. Линия такая вышла! Зато и дельце сварганили... Ну, да ведь соловья баснями не кормят, а ты, Андревнушка, спроворь-ко нам поскорее закусочку: водочки поставь да мадерцы, икорки зернистой, да грибочков, да груздочков, да рыжичков, да смотри, огурчиков солененьких не забудь. А за обедом извольте поздравлять меня холодненьким - значит, шампанское чтоб было подано... А этого молодца признала? - сказал Зиновий Алексеич, указывая на выходившего из передней молодого человека.
- Не могу признать,- пристально глядя на гостя и слегка разводя руками, молвила Татьяна Андревна.
- Вот оно каково!..- шутил Зиновий Алексеич.- Вот оно что значит в Москву-то забраться!.. Своих не узнаешь!.. Наших палестин выходец, волжанин сын (Волжанин или волжанин сын - так зовут уроженцев Поволжья, особенно среднего и низового. ), саратовец, да еще нам никак и сродни маленько приходится!
Тут Татьяна Андревна совсем уж растерялась. Сложив руки на груди и умильно поглядывая на молодого человека, сказала ему:
- Ни за что на свете старым моим глазам не признать вас, батюшка... Скажите, сделайте милость, как вы нам родня-то?
Молодой человек был смущен не меньше Татьяны Андревны. Мнет соболью свою шапку, а сам краснеет...
Не спал, не грезил - и вдруг очутился середь красавиц, каких сроду не видывал, да они же еще свои люди, родня.
- Федора Меркулыча помнишь? - спросил у жены Зиновий Алексеич.
- Как же, батька, не помнить Федора Меркулыча? Двоюродным братцем матушке покойнице доводился,- отвечала Татьяна Андревна...
- Так это его сынок, Никита Федорыч,- сказал Зиновий Алексеич.
- Микитушка! - радостно вскликнула Татьяна Андревна.- Родной ты мой!.. Да как же ты вырос, голубчик, каким молодцом стал!.. Я ведь тебя еще махоньким видала, вот этаким,- прибавила она, подняв руку над полом не больше аршина.Ни за что бы не узнать!.. Ах ты, Микитушка, Микитушка! И с любовной лаской принялась со щеки на щеку лобызать новоявленного сродника.
- Ну что, как у тебя домашние-то? - с родственным участьем спрашивала Татьяна Андревна.
- Батюшка летошний еще год помер,- тихо промолвил Никита Федорыч.
- Слышали, родной, слышали... Пали и к нам вести об его кончине,- говорила Татьяна Андревна.- Мы все как следует справили, по-родственному: имечко святое твоего родителя в синодик записали, читалка в нашей моленной наряду с другими сродниками поминает его... И в Вольске при часовне годовая была по нем заказана, и на Иргизе заказывали, и на Керженце, и здесь, на Рогожском. Как следует помянули Федора Меркулыча, дай господи ему царство небесное,- три раза истово перекрестясь, прибавила Татьяна Андревна.
Меж тем в гостиной на особый столик закуску поставили, и Зиновий Алексеич, взяв гостя под руку, подвел к ней и молвил:
- Покойникам вечный покой, а живым - хлеб да соль. Милости просим, Никита Федорыч!.. Водочки-то! Икорки, балычка!
- Дома-то, слыхали мы, мало живешь!..- продолжала расспросы свои Татьяна Андревна.- Все больше, слышь, в разъездах.
- Такое уж наше дело,- отвечал Меркулов.- Ведь я один, как перст, ни за мной, ни передо мной нет никого, все батюшкины дела на одних моих плечах остались. С ранней весны в Астрахани проживаю, по весне на взморье на ватагах, летом к Макарью; а зиму больше здесь, да в Петербурге.
- В Питере-то что у тебя за дела? Не хлебом, батька, торгуешь? - спросила Татьяна Андревна.
- По нынешним обстоятельствам нашему брату чем ни торгуй, без Питера невозможно,- ответил Никита Федорыч.- Ежели дома на Волге век свой сидеть, не то чтобы нажить что-нибудь, а и то, что после батюшки покойника осталось, не увидишь, как все уплывет.
- Это так, это верно,- подтвердил Зиновий Алексеич.- До какого дела ни коснись - без Питера нельзя, а без Москвы да без Макарья - тем паче.
- Нынешняя коммерция не то, что в старые годы, Татьяна Андревна,- прибавил Никита Федорыч, обтираясь салфеткой после закуски.
И хотел было подробнее о том разговориться, но Татьяна Андревна тут на него прикрикнула:
- Да что я тебе за Татьяна Андревна такая далась?.. Опомнись, батька, перекрести лоб-от!.. Твоему родителю внучатной сестрой доводилась, значит, я тебе тетка, а не Татьяна Андревна!.. А это тебе дядюшка Зиновей Алексеич, а это сестрица - Лизавета Зиновьевна да Наташа - до Натальи-то Зиновьевны она еще не доросла. Ты у меня и не смей иначе звать, как меня тетушкой, его дядюшкой, их сестрицами... На что это похоже?.. Люди свои, сродники, а меж собой ровно бы чужие разговаривают!.. Басурмане, что ли, мы? Так и те родню почитают... Ты у меня и думать не смей по имени по отчеству нас величать... Слышишь!..
За столом Меркулов, по приказу Татьяны Андревны, называл ее тетушкой, назвал было Зиновья Алексеича по имени и отчеству, так и тот на него вскинулся:
- Разве я не теткин муж? - сказал он.- Коль она тебе тетка, я, значит, тебе дядя. Так-то, сударь!
Стал Никита Федорыч и Доронина дядюшкой называть, но девиц сестрицами называть как-то не посмел, оттого мало и разговаривал с ними. А хотелось бы поговорить и сестрицами назвать...
После обеда именинник пошел на часок отдохнуть, а гость домой стал собираться, но тетушка его не пустила.
- Куда это ты, Микитушка? - говорила она.- Посумерничай, батька, у нас, покалякаем; встанет Зиновий Алексеич, чайку попьем да еще покалякаем до ужина-то. Отведи до конца дядины-то именины, гости у нас до ночи.
И остался племянник у дяди до полночи, говорил с ним о делах своих и намереньях, разговорился и с сестрицами, хоть ни той, ни другой ни ты сказать, ни "сестрицей" назвать не осмелился. И хотелось бы и бояться бы, кажется, нечего, да тех слов не может он вымолвить; язык-то ровно за порогом оставил.
А ехавши домой, всю дорогу про ласковых, пригожих сестриц продумал; особенно старшая вспоминалась ему. Вплоть до зари больше половины ночи продумал про нее Никитушка; встал поутру - а на уме опять та же сестрица.
Сердце сердцу весть подает. И у Лизы новый братец с мыслей не сходят... Каждое слово его она вспоминает и каждому слову дивится, думая, отчего это она до сих пор ни от кого таких разумных слов не слыхивала... Пришел ее час.
А Наташа ничего. Братец за дверь, она про него и забыла. Ее час еще не пробил.
* * *
Через какую-нибудь неделю Меркулов у Дорониных совсем своим человеком стал. Как родного сына, холила и лелеяла "Микитушку" Татьяна Андревна, за всем у него приглядывала, обо всем печаловалась, каждый день от него допытывалась: где был вчера, что делал, кого видел, ходил ли в субботу в баню, в воскресенье за часы на Рогожское аль к кому из знакомых в моленну, не оскоромился ль грехом в середу аль в пятницу, не воруют ли у него на квартире сахар, не подменивают ли в портомойне (Прачешное заведение.) белье, не надо ль чего заштопать, нет ли прорешки на шубе аль на другой одёже какой. Покажется Татьяне Андревне, что у Микитушки глаза мутны аль в лице побледнел, тотчас зачнутся расспросы: не болит ли головка, лихоманка не напала ли, не съел ли чего лишнего, не застудил ли себя. За расспросами советы пойдут: напиться на ночь той либо другой травки, примочить голову уксусом, приложить горчишник. Взгрустнется Никите Федорычу аль раздумье на него нападет, опять тетушкины расспросы: не случилось ли в делах изъяну, не гребтит ли срочный вексель, не обчел ли его кто-нибудь, не обидел ли словом али делом.
Иной раз Никите Федорычу докучны бывали тетушкины заботы, но он и виду не показывал, что они ему надоели. Знал, что радушное о делах его беспокойство Татьяны Андревны, усердные вкруг него хлопоты идут от бескорыстной любви, от родственного чувства, хоть на самом-то деле какой уж он был ей сродник? В седьмом колене доводился, а Лизе с Наташей - в восьмом. В Сибири, на севере и в широких степях заволжских, кто живет за полтораста, за двести верст, тот ближний сосед, а родство, свойство и кумовство считается там чуть не до двадцатого колена. Седьма вода на киселе, десята водина на квасине и всякая сбоку припёка из роду, из племени не выкидается. Даже тот, кто на свадьбе в поезжанах был, век свой новобрачным кумом, а их родителям сватом причитается. Хранить родство, помогать по силе возможности сродникам по тем местам считается великой добродетелью, а на того, кто удаляется от родных, близких ли, дальних ли, смотрят, как на недоброго человека. Зиновий Алексеич и Татьяна Андревна свято хранили заветы прадедов и, заботясь о Меркулове, забывали дальность свойства: из роду, из племени не выкинешь, говорили они, к тому ж Микитушка сиротинка - ни отца нет, ни матери, ни брата, ни сестры; к тому ж человек он заезжий - как же не обласкать его, как не приголубить, как не призреть в теплом, родном, семейной кружке. "Бог счастье отнимет, кто родню на чужбине покинет",- говаривала Татьяна Андревна.
* * *
Никита Федорыч матери не помнил. В пеленках остался после нее. Рос на попеченье нянек да мамок. Родитель его в людях человек душевный, веселый, добродушный, обходительный, ко всякому радушный и ласковый, в стенах своего дома бывал всегда угрюм, суров и своеобычен. Из домашних на него никто угодить не мог - вечно ворчит, вечно чем-нибудь недоволен и гневен. А ежели рассердится,- а сердился он почти ежечасно,- изъязвит, бывало, словами человека. Рукам воли не давал, но подначальные говаривали: "Не в пример бы легче было, ежели бы хозяин за всяко просто в ус да в рыло... А то пилит-пилит, ругается над тобой, ругается - не видно ни конца, ни краю... А ведь ругается-то как: каждое словечко больней плети треххвостки! И редкие работники подолгу у Меркулова уживались, хоть платил он им хорошо, а поил, кормил не в пример лучше, чем другие хозяева.
По смерти жены, то одну, то другую сродницу звал хозяйствовать да за сыном приглядывать - больше полугода ни одна не уживалась. Чужих стал звать, большие награды давал - те и месяца не выдерживали. Вырос Микитушка на руках двух нянек, безответных старушек; за душевный подвиг они себе поставили претерпеть все невзгоды и ругательства хозяина ради "маленького птенчика, ради сироты, ни в чем не повинного".
Канонница из Иргиза, что при моленной жила, тоже решила себя на смиренномудрое долготерпение в доме Федора Меркулыча, но сделала это не из любви ко птенчику сиротке, а за то, что ругатель-хозяин в обитель ее такие суммы отваливал, что игуменья и соборные старицы, бывало, строго-настрого наказывают каноннице: "Вся претерпи, всяко озлобление любовию покрой, а меркуловского дома покинуть не моги, велия бо из него благостыня неоскудно истекает на нашую честную обитель". Канонница Микитушку читать-писать выучила: нянькам и за то спасибо, что ребенок вырос ни кривым, ни хромым, ни горбатым каким. Лет десять ему было уж, Микитушке, как родитель его, наскучив одинокой жизнью и тем, что в его богатом доме без бабы пустым пахло, без прямой хозяйки все лезло врознь,- вздумал жениться на бедной молоденькой девушке. Была она мещанская дочь; отец ее чеботарил.
Видал ее Федор Меркулыч каждое лето, когда, бывало, пробудясь от послеобеденного сна, прохлаждался он, сидя за чаем в гулянке (Беседка ), что стояла вскрай его сада, рядом с садишком чеботаря. Видал он ее еще тогда, как девчонкой-чупахой, до пояса подымя подол, бегала она по саду, собирая опавшие дули и яблоки, видал и подростком, когда в огороде овощ полола, видал и бедно в ситцевый сарафанчик одетою девушкой, как, ходя вечерком по вишеннику, тихонько распевала она тоскливые песенки. Влюбился старый брюзга, слова с девушкой не перемолвя, послал он за чеботарем и, много с ним не говоря, с первого слова объявил ему, что хочет зятем ему учиниться. Чеботарь от нежданного счастья белугой заревел и в ноги поклонился Федору Меркулычу. На другой день седовласый жених, все еще не видавшись с невестой, поехал к беглому попу, что проживал при злобинской часовне.
- Так и так, отче святый, жениться хочу.
- Не старенько ли твое дело, Федор Меркулыч? - спросил у него поп.
- Помоложе тебя буду, а живешь же с попадьей да детей еще плодишь,ответил сурово жених.- Не гляди на меня, что волосом бел, то знай,- что я крепостью цел. Году не минет - крестить позову.
- Ох, чадо, чадо! Что мне с тобой делать-то? - вздохнул беглый поп, покачивая головой и умильно глядя на Федора Меркулыча.- Началить тебя - не послушаешь, усовестить - ухом не поведешь, от писания святых отец сказать тебе - слушать не захочешь, плюнешь да прочь пойдешь... Что мне с тобой делать-то, старче божий?
- Чего делать?- усмехнулся Федор Меркулыч.- Бери деньги да венчай,- вот, и все твое дело.
- Ох-ох-ох!.. Грехи наши, грехи тяжкие! - вздыхал поп по-прежнему.- О душе-то надо бы подумать, Федор Меркулыч. Ведь немало пожито, немало и грехов-то накоплено... Каяться бы тебе да грехи оплакивать, а не жениться!
- Не на дух к тебе, батька, пришел, законный брак повенчать требую,вспыхнул Меркулов.- Ты лясы-балясы мне не точи, а сказывай: когда ехать в часовню и сколько возьмешь за труды?..
- Ох-ох-ох! - вздыхал поп и, видя, что седого жениха не возьмешь ни мытьем, ни катаньем, спросил: - С кем же браком сочетаться есть твое произволение? Жених назвал невесту.
- Ах, Федор Меркулыч, Федор Меркулыч!..- покачивая головой, сказал на это поп.- Да ведь ей только что семнадцатый годок пошел, а тебе ведь седьмой десяток в доходе. Какая ж она тебе пара?.. Ведь она перед тобой цыпленок.
- Цыпленок! - с самодовольствием молвил Федор Меркулыч - Что ж из того?.. Всяк человек до цыплятинки-то охотник!.. Ты не охотник разве, отче святый?.. А?..
- Ох, грехи, грехи! - глубоко вздыхая, молвил поп и, зная, что упрямого Федора Меркулыча в семи ступах не утолчешь, да притом рассчитывая и на благостыню, какой, может быть, еще сроду не видывал, назначил день свадьбы.
Женился Федор Меркулыч. Десятилетний Микитушка на отцовской свадьбе благословенный образ в часовню возил и во все время обряда глаз с мачехи не спускал. Сам не знал, отчего, но с первого взгляда на нее невзлюбила невинная отроческая душа его розовой, пышно сияющей молодостью красавицы, стоявшей перед налоем рядом с седовласым его родителем. Сердце вещун - и добро оно чует и зло, особливо в молодых годах.
В русских семьях хитрая молодая жена зачастую подбирает к рукам мужа старика, вертит им, как себе хочет, и живет он у нее во смиренье и послушанье до самого смертного часа. Так и с Федором Меркулычем случилось: семнадцатилетняя женка, наслушавшись советов матери и других родственниц, сумела вконец заполонить семидесятилетнего мужа. Федор Меркулыч не выходил из ее воли: что ни вздумала, чего бы ни захотела "свет душа Паранюшка" у него, тотчас вынь да положь. И стал бедный цыпленок царить в богатом доме, все под ноготок свой подвела Прасковья Ильинишна, всем распоряжалась по властному своему хотенью. Заспесивилась перед сверстницами-подругами, загордилась перед давними знакомыми, зачванилась перед близкими и дальними сродниками. Живучи у родителей, и в великие праздники сладкого куса не знавшая, подчас голодавшая и холодавшая,- много злобы и зависти накопила Прасковья Ильинишна в своем девичьем сердце, а когда начала ворочать тысячами, стала ровно каменная, заледенела. Опричь денег, ни к чему сердце у ней не лежало.
И родных своих по скорости чуждаться стала, не заботили ее неизбывные их недостатки; двух лет не прошло после свадьбы, как отец с матерью, брат и сестры отвернулись от разбогатевшей Параши, хоть, выдавая ее за богача, и много надежд возлагали, уповая, что будет она родителям под старость помощница, а бедным братьям да сестрам всегдашняя пособница. Ото всех отшатнулась, на всех подула холодком, и, ласкаясь к старому и полному немощей мужу, страстно его уверяла, всеми клятвами заклинаясь, что, кроме его, нет у нее ничего заветного, что даже отец с матерью стали остудой для нее. Верил старый и души не чаял в молодой жене.
Дух алчности и злобы совсем осетил ее. Мужу только угождала, и то из корысти, день и ночь помышляя, как бы добиться, чтоб старый, отходя сего света, ей все имение отдал. Своих деток не родилось, пасынок поперек дороги стоял, и оттого возненавидела она беззащитного мальчика... Тюрьмы да каторги опасаясь, со свету сжить Никитушку не решалась, зато вздумала сбыть его из дому, не вертелся бы он на отцовских глазах. Вырастивших его нянек со двора долой согнала; иргизскую канонницу, что грамоте его обучила, сменила старой, злой, бранчивой керженской читалкой. Не с кем стало словечко перемолвить Никитушке; отца видал он редко, а от мачехи да от прислуги только бранные речи слыхал и каждый день терпел обиды: и щипки, и рывки, и целые потасовки. Любил его только серый Волчок - стараяцепная собака, и того мачеха извести велела. А из дому выходу Никитушке не было, и к нему из сверстников никто не хаживал. Рос мальчик в полном одиночестве.
Болезнуя о забитом Никитушке, други-приятели Федора Меркулыча на беседах ему советовали, отдал бы он сына в ученье в Москву либо в Питер. Узнавши о том, Прасковья Ильинишна день и ночь стала докучать старому, чтобы отправил он в ученье Никитушку. Слушать не хотел Меркулов друзей-приятелей, но Прасковья Ильинишна на своем поставила. Правду пословица говорит: ночная кукушка денную перекукует. Решил Федор Меркулыч отправить сына в Питер, отдать его там в коммерческое училище, а отучится - на контору куда-нибудь; пущай, дескать, к делам приучается. Выйдет человеком, слава богу, свихнется - значит, была на то воля божия. И послали Никитушку при отцовском рыбном обозе в Москву, а оттоль в Питер переправили и там с грехом пополам в училище пристроили. Весела и радошна стала Прасковья Ильинишна, лет на десяток помолодел Федор Меркулыч от любовных ласк молодой жены. А детушек у Прасковьи Ильинишны нет как нет, не шлет их господь.
Хоть живи, не живи, а годы возьмут свое - ослаб, одряхлел Федор Меркулыч и совсем захилел, когда ему за половину восьмого десятка перевалило. А Прасковья Ильинишна тогда во всю красу вступила. Живой живого ищет, молодость живет молодым. И грустно и тошно стало ей жить со стариком. С тоски да с печали слюбилась она с молодым пригожим приказчиком. По зимам и в темные ночки осенние, когда Меркулов в отлучках бывал, видалась она с полюбовником в уютной спаленке, до вторых петухов с ним просиживала возле изразцовой печки на теплой лежаночке, а летом миловалась с ним в зеленом саду, в частом вишенье, орешенье и весело над постылым мужем посмеивалась. И не день, не месяц молодая жена старого мужа обманывала, любилась она со дружком два годочка.
Раз перед Троицей Федору Меркулычу прихворнулось; гостил на пиру, на беседе, покушал ботвинья да жирной кулебяки, грибков в сметане сковородку-другую уплел да жареного поросеночка с гречневой кашей. Только что воротился домой, как его схватило,- сейчас за попом. В сенях Прасковья Ильинишна попа перехватилась, обещала ему сколько-то тысяч, уговорил бы больного написать духовную в ее-пользу. Поп так и сделал, и едва успел Федор Меркулыч подписать завещанье, как канонница стала у него в изголовьях и стала читать канон на исход души. Под вечер больной забылся, и все, кто при нем были, один по другому из душной горницы вышли. Только что забрезжило, Федор Меркулыч проснулся и встал с постели, как встрепанный. Огляделся, видит: перед налоем, растянувшись на полу, вся в поту спит мертвым сном канонница...
Душно, жажда мучит старика. Обул Федор Меркулыч ичеги (Сафьянные спальные сапоги татарской работы.), накинул на плечи легонький халат и вышел тихонько в сад прохладиться.
А в те поры "хмелевые ночки" стояли - по людям ходил веселый Яр и сладким разымчивым дыханьем палил в них кровь молодую. Разутешенная мужниной духовной, Прасковья Ильинишна тихонько прошла в вишенье с милым дружком повидаться. Радостно было свиданье, веселы речи про то, как заживут они теперь в любви и довольстве. Шепотом беседу вели, но старый подслушал. Кол под руку ему попался, и дал он волю ярости и гневу. Приказчик через забор, а Прасковья Ильинишна с разбитой головой едва доползла до горницы. Дня через два в пышных хоромах Меркулова гроб стоял...
Схоронив жену и замяв дело о внезапной ее смерти, Федор Меркулыч сам захворал уж не в шутку. Чувствуя близость смерти, велел он к сыну писать, ехал бы как можно скорей закрывать глаза родителю. Никита Федорыч поездкой поспешил, но отца в живых не застал. Каждый уголок в родительском доме, каждый стол, каждый стул напоминал ему горькую жизнь; каждодневные обиды мачехи да суровые речи отца. В городе никого он не знал, для всех тамошних был чужим человеком...
Справляя поминки, сзывал все старообрядство, но по сердцу никому не пришелся. Тараторили с досадой матушки да бабушки молодых невест: "По всему бы жених хорош - и пригож, и умен, и богат, да в вере не тверд: ходит по-модному, проклятый табачище курит, в посты дерзает на скоромное и даже водит дружбу с колонистами, значит сообщается со еретики". Пытались старики молодого человека усовещивать, но он на их уговоры только улыбался. И промчалась про Никиту Федерыча по всему поволжскому старообрядству молва недобрая: совсем-де погиб человек.
Не знавший ласки материнской, Никита Федорыч и в Петербурге не знал женского общества. Принятый с лаской, с участьем и бескорыстной родственной любовью у Дорониных, он почувствовал, что нашел то, чего не знал, но чего давно искала душа его. Все семейство Зиновья Алексеича, особенно мать с дочерьми, произвели на него какое-то таинственное обаяние, и того отрадного чувства, что испытывал он, находясь в их кругу, он не променял бы теперь ни на что на свете... Каждый день бывая у Дорониных и каждый раз вынося из дома их чувство чистоты, добра и свежести, сознавал он, что и сам делается лучше и добрее. Татьяна Андревна на первых же порах стала его понемножку журить за нетвердость в старой вере и за открытое пренебреженье дедовских обычаев. И он, только улыбавшийся на попреки саратовских стариков, тотчас послушался доброй тетушки: и посты стал держать, и при людях табак перестал курить, и одёжу стал носить постепеннее.
Полюбил Никита Федорыч сестриц своих, но любовь к той и к другой была разная. Младшую любил, как брат сестру, а к Лизавете Зиновьевне с самого начала иное чувство в нем зародилось и разгоралось с каждым днем, с каждым свиданьем. С Наташей был он шутлив и весел, иной раз, бывало, как маленький мальчик с нею резвится, но с Лизаветой Зиновьевной обращался сдержанно и, как ни близок был в семействе, робел перед ней. И она тоже дичилась его, и ей как-то стыдно бывало, когда Никита Федорыч с ней заговаривал. Потом мало-помалу привыкла, и хорошенький братец не стал выходить из мыслей сестрицы. Великим постом Доронины стали домой сряжаться, а Никите Федорычу надо было в Астрахань ехать на ватаги; тут он решился намекнуть Татьяне Андревне, что Лизавета Зиновьевна крепко ему полюбилась. Тетушка ни "да" ни "нет" ему не сказала, стала с мужем советоваться. Зиновий Алексеич был не прочь от такого зятька, поусомнился только, можно ль будет их повенчать - брат ведь с сестрой. Татьяна Андревна в "Кормчую" заглянула и нашла, что браки воспрещаются только до седьмого колена; посчитали - Лиза Никитушке в восьмом приходится. Спросили ее, по мысли ль ей названной братец,- ни слова она не ответила, но, припав к материну плечу, залилась слезами. В то самое время в передней послышался голос Меркулова. Лиза отерла глаза, и лицо ее расцвело радостью, засияло счастьем.
Решили свадьбу сыграть по осени, перед филипповками; к тому времени и жених и нареченный его тесть покончат дела, чтобы пировать на свободе да на просторе. А до тех пор был положён уговор: никому про сватовство не поминать поменьше бы толков да пересудов было.
Перед отъездом на Низовье услыхал Никита Федорыч от знакомых ему краснорядцев, что по зиме много тюленя для фабрик потребуется. Вспомнилось тут Меркулову, как иные не очень богатые люди от рыбного товара в короткое время делались миллионщиками. Тот всего судака во-время закупил и продал его по высокой цене у Макарья, другой икру в свои руки до последнего пуда забрал и ставил потом на нее цены, какие вздумалось. Отчего ж и ему тюленя не скупить и не продать на ярманке по высокой цене. Надеясь на счастье-талан нареченной своей невесты, решился он пустить на авось весь наличный капитал, а потом весь барыш, сколько ни выручит его, подарить новобрачной жене. Осторожный в делах Зиновий Алексеич уговаривал его больше половины денег наудачу не бросать; счастье-де вольная пташка, садится только там, где захочет... Не внимал Меркулов словам нареченного тестя, но с одного слова Лизаветы Зиновьевны на все согласился.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Придя от Доронина и высчитав, сколько придется получить барышей от закупки меркуловского тюленя, Марко Данилыч пошел было к Дуне, но пришел другой ранний гость, Дмитрий Петрович Веденеев. Рассчитав, что услуга, оказанная накануне этим гостем, принесет на плохой конец полсотни тысяч, Марко Данилыч стал к нему еще ласковей, еще приветливее. Явился на столе самовар, и пошло угощенье дорогого гостя редкостным лянсином фу-чу-фу. Самоквасов вскоре подошел, познакомился с Веденеевым, и зачалась беседа втроем за чайничаньем.
- Ну что?.. Новенького чего нет ли на ярманке? - спросил Смолокуров у Петра Степаныча.
- Кажись, ничего особенного,- отвечал Самоквасов.- Останный караван с железом пришел, выгружают теперь на Пески. С красным товаром, надо полагать, чуть ли не покончили.
- Что больно рано? - удивился Смолокуров.
- Линия такая вышла,- молвил Самоквасов, ставя на стол допитой стакан и отирая фуляровым платком пот, обильно выступивший на лице его.
- Кто сказывал? - спрашивал Марко Данилыч.
- Про краснорядцев?.. Никто не говорил, а надо полагать, что расторговались,- сказал Самоквасов.- В семи трактирах вечор кантовали (Кантовать - весело пировать на каких-нибудь радостях.): ивановские у Барбатенка да у Веренинова, московские у Бубнова да у Ермолаева, а самые первые воротилы - у Никиты Егорова. И надо полагать, дела завершили ладно, с хорошими, должно быть, остались барышами.
- А что?
- Спрыски-то уж больно хороши были,- молвил Петр Степаныч.- До того, слышь, кантовали, что иные до извозчика четверней ехали. И шуму было достаточно - дошли до того, что хоть гору на лыки драть.
- Барыши, значит,- сказал Марко Данилыч.- А вот у нас с Дмитрием Петровичем рыбке до сей поры с баржей сойти не охота. Ни цен, ни дел - хоть что хошь делай.
- Наше дело, Марко Данилыч, еще не опоздано,- заметил Веденеев.- Оно всегда под самый конец ярманки решается. Не нами началось, не нами и кончится.
- Да так-то оно так,- промолвил Смолокуров.- Однако уж пора бы и зачинать помаленьку, а у нас и разговоров про цены еще не было. Сами видели вчерась, какой толк вышел... Особливо этот бык круторогий Онисим Самойлыч. Чем бы в согласье вступать, он уж со своими подвохами. Да уж и одурачили же вы его!.. Долго не забудет. А ништо!.. Не чванься, через меру не важничай!.. На что это похоже?.. Приступу к человеку не стало, ровно воевода какой - курице не тетка, свинье не сестра!
- А вы погодите,- слегка усмехнулся Веденеев.- Орошин не из таковских, чтоб обиды спускать. Помяните мое слово, что ярманка еще не покончится, а он удерет какую-нибудь штуку.
- Бог не выдаст - свинья не съест,- равнодушно промолвил Марко Данилыч.- А у вас, Дмитрий Петрович, разве есть с ним дела либо расчеты какие?
- Слава богу, никаких нет,- ответил Веденеев.
- Так вам и опасаться нечего,- сказал Марко Данилыч.
- Я не про себя, про всех говорю,- молвил Дмитрий Петрович.
- Ну, со всеми-то ему не справиться!- возразил Смолокуров.- Хоть шея у него и толста, а супротив обчества не бойсь и она сломится.