АНДРЕЙ УПИТ НА ГРАНИ ВЕКОВ

ЧАСТЬ III НА ЭСТОНСКОМ ПОРУБЕЖЬЕ

Первый раздел

1

Кузнец имения Сосновое Мартынь Атауга сидел на пороге кузницы, облокотясь на колено и прижавшись черной щекой к еще более черной ладони. По правде говоря, это был даже не порог, а просто разбитая лошадиными подковами, обожженная железом старая подгнившая колода, прослужившая по меньшей мере четырем поколениям кузнецов.

Солнце уже было за кузницей, за стоящей на пригорке ригой, наполовину за верхушками сосняка, который отбрасывал тень на дорогу, ведущую к кирпичному заводу. Вот на эти тени и глядел кузнец, наблюдая, как они все вытягиваются, подбираясь к ладно зазеленевшему господскому полю с желтой россыпью калужницы во влажных впадинах. Мартынь порядком устал, и ему так приятно было посидеть сложа руки, ни о чем не думая, поглядывая, как удлиняются тени. Да, пришлось поработать сегодня — налицо неопровержимые свидетельства: четыре новых колеса для Грантсгала с ошинованными ободами и ступицами, два заново сделанных лемеха и четыре сваренных да топор смолокура Свилиса с умело наваренным углом лезвия. Правда, двух свидетелей нет, они уже укатили на подкованных лошадях, но кузнецу Мартыню и так каждый поверит. Во всяком случае он счел себя вправе освободиться под воскресенье пораньше.

Где-то неподалеку промычала корова. «В Бриедисах», — подумал кузнец и провел ладонью по лицу, оставив на нем светлые полосы. Но вот замычала еще одна и еще. Нет, это уж не в Бриедисах, а подальше, в имении. Да, покамест нет своего барина, пока имением управляет сосед, поляк из Лиственного, господскую скотину можно пригонять пораньше, чтобы успеть подоить еще дотемна. При эстонце Холгрене, старом управляющем, девки до глубокой ночи возились в хлеву. Огонь туда вносить не дозволялось: эстонец говорил, что девки — сами коровы, еще почище тех, которых они доят, — не ровен час, спалят ему хлев. Мартынь погрузился в воспоминания, которые не могли быть особенно приятными.

На дороге от имения загрохотала телега. Наверняка Грантсгал: кузнец по тарахтенью узнавал почти каждого хозяина из своей волости. Ну да, Грантсгал. Подъехал вихляясь, со скрипом хлябали все четыре вконец изъезженных колеса. Выходит, Мартынь сготовил новые как раз вовремя. Поздоровавшись, Грантсгал привязал лошаденку к коновязи при дороге, вскинул на плечо пылящий мешок с ржаной мукой и исчез за углом кузницы. Кузнец выкатил новые колеса, выбил из осей чеки, одно за другим снял старые колеса и приладил новые. Покамест он стоял, критически оглядывая свою работу, вернулся Грантсгал, протянул Мартыню руку и тоже остановился полюбоваться.

— Ладная работа, Мартынь, — сказал он. — Мастер ты, что и говорить.

Мартынь только провел рукой по когда-то пшеничным, а ныне потемневшим усам и ничего не ответил. Выражение лица сквозь слой копоти различить было трудно, но видно все же, что к похвале он не остался равнодушным.

Они уселись рядом на пороге. За ними в сумраке тускло тлели в горне угли.

— Ехал на авось, — продолжал Грантсгал, — не надеялся, что колеса будут готовы: разве у тебя только и работы?

Мартынь пожал плечами.

— Да что работа, она всегда есть. Раз посулил — надо сделать.

— Да уж кто тебя не знает: твое слово — верное.

Видно, кузнецу эти беспрестанные похвалы начали надоедать, он перевел разговор на другое.

— И как это только ты на своих старых скрипушах ухитрился добраться? Ведь ни одна спица ни в ободе, ни в ступице не держится.

— У самого душа замирала: вот, думаю, на каком-нибудь ухабе так и развалюсь. Ведь ежели возить бревна из лесу на подводе, какие же колеса выдюжат!

Заявился еще один поковщик, Лукстов Гач, так же как и Грантсгал из самого дальнего в волости придаугавского края. Ему кузнец лишь мотнул головой. Гач сразу заметил свои сваренные лемеха, крепко связанные черемуховой вицей, вынес их и, кинув наземь, принялся доставать из кармана замотанные в тряпицу деньги. Грантсгал сказал ему:

— Погоди, я тебя довезу, мы ведь почти соседи. Опять же колеса у меня нынче новые.

Гач присел на низенький, исколошмаченный дубовый пень, на который кузнец пристраивал ногу лошади, когда обрезал копыто, покосился на сваленные в кучу старые колеса и покрутил головой.

— Мы уж и то думали, как это вы бревна домой возите. Оно и не диво, что колеса разваливаются.

Мартынь был того же мнения.

— Зимой на санях работы наполовину меньше, да и упряжь не так портится.

Грантсгал начал злиться.

— Что вы меня, старого возчика, учите!.. Да ведь сколько ее, зимы-то, в прошлом году было — недели две, хозяева и дров не поспели вывезти. А что мне эти две недели, коли по осени саксонские мародеры обоих коней увели.

Долговязый, белобрысый, прежде такой робкий, Гач с годами стал болтливее. Вот и сейчас он не утерпел и совсем некстати брякнул:

— И двух коров.

Грантсгал кинул на него злобный взгляд.

— Чем худо этим Лукстам: спины у их коней что твоя пила, ребра все наперечет. Саксонцы только плюнули, пробормотали что-то по-своему и погнали табун.

Мартынь вздохнул.

— Ну и времена, и как только оно дальше будет… А чего это коров-то взяли? Вроде бы они только лошадей искали?

— Коров… И хлев спалили… Э, да что там говорить, все бабы попутали. Они же у меня шалые. Старуха принялась ругаться да вопить на весь лес, а Лиена одному кипятком плеснула в глаза — ладно еще, что не попала, не быть бы нам тогда в живых. Двое уже и палаши вытащили, хорошо офицер у них поспокойнее был, придержал их, только хлев велел спалить.

— Эх!.. Ну, а Рыжий Берт, будь неладен, какой только леший его к ним принес?

Гач снова не смог сдержаться и затараторил, точно горох сыпал:

— И вовсе не леший, а сам он, по своей охоте. Помощником приказчика в имении живет, силками куниц тайком ловит. Двенадцать шкурок наворовал и понес, значит, атрадзенскому корчмарю, что на берегу. Тот перепродает их жидам из Фридрихштадта. Только это он в корчму, а там двенадцать саксонцев — и хвать его за глотку: где тут лошадей можно раздобыть? Округа по Даугавскому большаку давно уж вся обчищена, там и жеребенка не сыщешь. Ну, тут он, баба этакая, струсил и повел прямехонько в Сосновое, да еще аккурат в нашу сторону. Вот сатана, нет чтоб в Лиственное! Там бы Холодкевичевы парни дубьем их перебили.

Кузнец кивнул.

— У Холодкевича и ружейного припаса вдоволь, и вся челядь стрелять обучена. Ну, а шкурки у этого Берта, верно, поминай как звали? Впустую старался?

— Ну, понятное дело, впустую. Кнутом еще его подбадривали, чтобы шел повеселее да дорогу указывал. Поделом…

Грантсгал перебил его, совсем уже рассвирепев:

— Да не трещи, пустозвон! Чего ж ты-то смотрел? Почему его не поймал? Рот, что ворота, ноги, вон, как у лося, а какой от них прок?

Гач замигал водянисто-голубыми глазами.

— Мы ловили…

— Ловили… Так чего же не поймали?

— Когда опомнились, он уж вон где был. До самого Лиственного гнали; пока наверх вбегали к Девичьему ключу, он уже излучину перемахнул да в Большом лесу и скрылся, а там ведь наш Друст четыре года прожил и никто сыскать его не мог.

Мартынь кивнул головой.

— Я тот лес знаю. Кто туда забрался, того не сыщешь.

Грантсгалу такое заступничество пришлось не по душе. Видно было: он терпеть не может болтливого парня, поэтому и напустился на него с другого боку:

— А, все равно толку от тебя никакого, Эвон, детина вымахал, а знай только слоняется по двору, половина надела неподнятая лежит. Все уже ячмень засеяли, а он еще овес боронует. Да где ж ему сеять, коли сейчас только лемеха сваривает?!

Гач поерзал на своем пне; точно в поисках защиты, глянул на кузнеца и уныло поник головой.

— А что я один сделаю — отец лежит, мать тоже еле ноги таскает, лошади такие, что раз пройдут с бороной через поле и встанут. Да и откуда же силе у них взяться, коли сено съели еще до рождества, а потом обходились только ясеневыми побегами да половой. Старые, зубов нету, что потверже, и разжевать не могут. Ну, теперь-то на травке, отъедятся малость, можно будет погонять. А ячменя у нас и на семена нету. Когда зимой надо было подати в казну платить, отвезли последние четыре пуры.

Грантсгал утихомирился, только немного погодя вздохнул и вымолвил:

— Вот и у всех у нас так… Обнищали. Мне бы надо посеять восемь пур, а удалось только четыре. Барин-то добрый, а попросил было у него до осени — только руками развел: от вашего Соснового мне и так мало проку, а из Лиственного каждые две недели — то лошадей давай, то овса, то сена, то соломы… Половины семян у меня нынешней весной недостает. Пойди погляди в моих конюшнях да в хлевах, что там осталось-то.

Они продолжали сидеть, наблюдая, как по дороге к кирпичному заводу, сгорбившись, бредет какой-то человек. Пройдя шагов с двадцать, он останавливался, опирался на клюку, а голова его клонилась все ниже и ниже. Гач снова заработал языком:

— Это Ян-поляк.

Никто не отозвался. Остальные также хорошо видели, что это пан Крашевский, бывший владелец Дзервенгофа, ныне приютившийся в лиственской богадельне, чахоточный чудак, презиравший людей своего сословия и даже в бытность свою помещиком больше водившийся с латышскими мужиками. Лиственская дорога сходилась с сосновской довольно далеко, за кузницей, так что добраться сюда Ян-поляк при такой ходьбе мог только через полчаса. Вот он уже исчез за придорожными кустами лозняка и ольхи.

С пригорка спустился к кузнице отец кузнеца, Марцис. Шел он согнувшись в три погибели, чуть не доставая руками земли, опираясь на короткую можжевеловую клюшку. Но глаза у него были еще зоркие, как у ястреба, голос зычный, только вроде как бы со скрежетом ржавого железа. Он сказал сыну:

— Пришел за тобой — вечерять пора, да раз тут гости, так уж посидите.

И тоже присел на большой обломок камня, наполовину вросший в землю у дороги. Мартынь ничего не ответил. Зато отозвался Грантсгал.

— Да, вот оно как у вас теперь. Старой Дарты нет, так самому приходится похлебку варить. Ты еще справляешься?

— Котелок ставит и воду наливает Мартынь, а огонь поддержать да крупы с солью насыпать, с этим я справляюсь.

— И коровы у вас уж нету?

— А кто же ее доить будет? Молока нам кое-когда поковщики приносят.

Гача занимало другое.

— Про Юриса ничего не слыхать?

Старик дернулся, словно хотел выпрямиться, забыв, что это уже невозможно.

— Юрис в Риге у шведов, там до него никто не доберется!

Гач принялся изливать свой восторг:

— Да, вот это солдат — так солдат! А конь у него… Выехали это они из лесу, мы с отцом как раз лужок косили. И как они нашего барона связали и увезли!.. А чего он путался с недругами шведов да со всякими паткулями.

Мартынь сурово оборвал его:

— А ну-ка помолчи ты, молокосос! Брюммер был хороший барин, при нем нам было бы не хуже, чем под лиственским барином. Вот ежели бы тебе при Холгрене досталось, как Падегову Кришу, так научился бы отличать хороших бар от зверей. Разве он в первый же день не выгнал проклятого эстонца?

Крашевский уже приближался. Еще издали слышался его хрип. Устал он так, что поначалу слова не мог вымолвить, лишь клюкой указал, чтобы сидевшие на пороге сдвинулись поближе, и присел рядышком. Все соболезнующе поглядели на Яна-поляка и подождали, покамест тот отдышится. Когда он поднял голову и смахнул рукавом пот со лба, Мартынь сочувственно произнес:

— И вы, пан Крашевский, еще в силах пройти этакую даль?

— Надеялся, что смогу, да вот, выходит, не по силам… Даже у такого обломка, как я, может быть гордыня: хотел показать Холодкевичу, а особливо себе, что еще годен на что-нибудь. Были у меня на то резоны. Когда я год прожил в лиственской волостной богадельне, чахотка меня совсем было уложила, каждую ночь ждал, что причалит к постели лодка Харона, то есть что переправлюсь в мир иной, иде же нет ни войн, ни барщины, ни глада, ни мора. Но на третий год снова поднялся, да так вот и таскаюсь с тех пор. А что, разве я теперь не говорю яснее, чем тогда?

Мартынь кивнул головой.

— Теперь вы говорите совсем ясно, пан Крашевский. Пьете какое-нибудь снадобье?

— О, еще сколько! Витумиене в богадельне варит мне из какой-то коры, оно чертовски горькое, от него всегда живот пучит. Ну, а Гайтиене признает только корни и цветы, но зато у нее они почти такие же сладкие, как молоко, так что я вперемежку пью и то и другое, — по правде говоря, больше то, что из кореньев, половину горького стараюсь выплеснуть. Вот так я и таскаюсь все эти годы по волости и сам дивлюсь, что еще жив. Только до Соснового добираться мне больше не под силу, могу свалиться где-нибудь по дороге, коря себя, что не выполнил поручения.

Кузнец и его гости насторожились, да и у калеки Марциса вскинулись веки с длинными ресницами. Добрых известий нынче ждать не приходится. Крашевский с минуту переводил дух после длинной речи.

— Сам Холодкевич занемог, да и верховых лошадей у него больше ни одной не осталось, а наши одры и без того не управляются с севом. Я сам вызвался, потому как решил, что надо мне кузнецу Мартыню сказать кое-что, чего другим говорить не стоит, — они обычно из одного слова десять делают, и если девять не сбудутся, я же и оказываюсь брехуном, а мне это звание не по нраву. Тебе, Мартынь, барин велит завтра идти работать в Лиственное.

— Коли барин велит, так придется…

— Чистое наказание у нас с кузнецами. Молодому искры в глаза угодили, может, и вовсе человек ослепнет. Старый кинулся на помощь, да и схватился за только что вытащенное из горна железо, — обе ладони, как освежеванные, одно мясо. Уже третью неделю без кузнецов, а у хлевов все дверные петли пообломаны, лошади не кованы, все копыта поотбивали — пахать и боронить еще можно, ну а ежели в Ригу ехать, тогда как?

— Ну, подкуем, подкуем.

— Самое главное, что в Ригу. Ты, Грантсгал, да и ты, паренек, вы ведь из тех краев, из «даугавцев» — так вас называют. Значит, поедете мимо имения, вот мне и не придется туда тащиться. Властей там у вас теперь нет, и за писаря, и за управляющего, и за приказчика, и за ключника — за всё у вас один этот, что зовется ключниковым Марчем. Так вот, передайте сей важной персоне, чтобы на послезавтра выслал двух лошадей с возчиками от имения и четырех от волости, по две с каждого конца.

Гач подскочил. Грантсгал застонал, точно его кнутом хватили.

— О господи! Опять в извоз! Сейчас, в самый-то сев! А наши коняги и без того с ног валятся.

По пепельно-серому лицу Яна, обросшему редкой бородкой, скользнула бессильная, жалкая усмешка, за которой таилась великая скорбь.

— Нет, любезные, на этот раз не в извоз. По возу сена и соломы с имения представить и то же самое с каждого конца волости. И отрядить Марчу надобно тех, у кого лошади еще на ногах держатся.

Грантсгал даже побледнел, подбородок и руки у него затряслись. Гач кинул взгляд на соседа, и у него самого сразу задергалась губа и слезы сверкнули на ресницах. Мартынь опустил руки со стиснутыми кулаками и напрягся, точно пытался разорвать тугие путы.

— Да где же этакое бесчинство видано!.. Раньше хоть шведские власти ухитрялись наряжать в извоз и на иные повинности так, что у мужиков работы на поле не страдали. Можно и свое сделать, и имению и казне отработать, народ после страшных голодных лет оживать было начал. А вот теперь уж который год они как нарочно разоряют.

Крашевский пожал тщедушными плечами.

— Война уже сама по себе разоренье. Что ж вы хотите — времена-то какие переживаем. Бывали и пострашнее, да, надо думать, и впредь будут. Вот что я вам скажу, друзья мои, нам еще не из-за чего причитать, у нас крыша над головой, хотя чаще и дырявая, и хлеб мы сейчас едим без мякины. А что творится у эстонцев или хоть здесь же, на севере Видземе! Ну да ладно, у нас свои беды, а собственная боль всегда кажется горше.

Грантсгал простонал:

— Воз сена да воз соломы… Да где же их взять, коли все повети на карачках обшарили, выгребли, да еще раз грабельками прошлись.

— А в указе сказано, чтобы доброе сено и добрую солому, и стращают строжайшими наказаниями. Поначалу каждый мужик должен отвечать сам за себя, а господин за всех. Значит, ответ двойной; понятно, что и наказание такое же будет. Хоть из-под земли выройте, а везите. Я уже вижу, пощады на этот раз не жди. Ну, ступайте, да не забудьте же ключнику строго-настрого наказать.

Вздыхая то в лад, то порознь, они бросали старые колеса в телегу. Гач чуть-чуть не забыл лемеха у кузницы. Завернув коня, Грантсгал внезапно завопил:

— Чего охаешь, как мехи кузнечные, хлюпало ты этакое! Полезай на колеса, да придерживай, чтоб не раскатились. А ежели ты мне опять язык распустишь — вожжами по спине, и пошел с телеги!

И Грантсгал, известный во всей волости добросердечием и отзывчивостью, угрожающе стиснул вожжи. Гач вскочил в телегу и уселся на колеса, держась за них руками, а ногами упираясь в грядку. Губа его дергалась еще сильнее, хотя он и стиснул зубы изо всей мочи. Усеянное веснушками лицо в вечерних сумерках выглядело жалким, как у мальчишки.

Когда телега загромыхала за чернолозом и ивняком, Ян вздрогнул и поднялся,

— Свежо становится. Вы меня переночевать пустите?

Мартынь махнул рукой.

— Да что тут спрашивать! Куда же вам деваться? В каморе у нас места хватит. Завтра Марч велит запрячь лошаденку и отвезти вас в Лиственное.

Старый Марцис заковылял впереди.

— Идемте, идемте, пан Крашевский! Похлебаем горячей похлебки. Глядишь, и уснете покрепче. Вечер и вправду свежий.

Старик сам последнее время мерз не меньше Яна, штаны до дыр прожег, греясь у печи, — прямо в огонь лез. Мартыню же вечер не казался прохладным, он даже чувствовал, что спина у него влажная и горит, дыхание стало тяжелым и прерывистым. На небе медленно угасал румянец заката, луг потемнел, россыпи калужницы порозовели, лес на той стороне придвинулся, большая ель высунулась из зубчатого выступа, как указательный палец из сжатого кулака.

Мартынь замкнул дверь кузницы и остановился у большого, погрузившегося в землю камня. Давно он собирался убрать его отсюда, но все не решался, может быть, втайне сам не хотел этого. И всякий день этот камень напоминал ему о том, что произошло здесь несколько лет назад.

Почти утихшая боль снова давала себя знать, стоило только вспомнить о ней, но в самой этой щемящей боли и была какая-то сила, которая соединяла настоящее с прошлым и не позволяла поддаваться смятению, когда приходили мысли о мрачном будущем… Когда-то этот камень был единым целым с тем, что лежит у опушки сосняка, в березовой роще под дубом. Марцис совершал на нем жертвоприношения и всячески чудил. Тогда еще была жива Бриедисова Майя и все кругом казалось таким светлым и теплым… куда светлее и теплее, чем сейчас…

Мартынь провел ладонью по лицу. Слишком мрачным было то, о чем говорил этот зазубренный обломок, Нет, все же надо будет свезти его куда-нибудь подальше, эти острые зубцы слишком болезненно бередят начинающие подживать старые раны… Мартынь повернул прочь. За овином чернел густой, бойко кудрявившийся лесок — старые березы перед смертью успели уронить я землю щедрые семена, роща старого Марциса начала отрастать. А над молодой порослью простирал развесистые ветви старый дуб, под ним-то, у оставшейся половины камня, каждое утро перед восходом солнца и проводил время Марцис. Разве дуб не изведал того же, что обломок камня подле него и другой, лежащий у обочины? Так что же, и его вырвать с корнями?! Какая нелепость! Человек терпел весь век и претерпел все. Но кто сосчитает те поколения латышских крестьян, чьи муки старый великан наблюдал отсюда, со своего пригорка, покамест у самого, как от огня, не помертвели и не почернели концы ветвей?.. Кузнец склонил голову, не то от новой тяжелой думы, не то отдавая дань уважения этому свидетелю, и пошел умываться к колодцу.

Лучины старый Марцис отроду не зажигал, недаром он был прославленным свечником, ведь баранье сало пока еще водилось. На рождество он изготовлял свечи даже из воска, отливая в особых формах, так что они получались витыми. Через открытый дымоход из овина тянуло теплом; извиваясь и треща, трепетало небольшое алое пламя, в глубине каморы у закопченной стены высились плетенные из корней севалки, берестяные туеса и лубовые короба. Хоть и ослабел уже совсем старый кузнец и мерз постоянно, а все же не мог жить без работы, в особенности без своих искусных поделок, — стоило взглянуть на сделанную им утварь с красиво выплетенными или выжженными по краям узорами.

Хлебая молочную похлебку, Ян-поляк то и дело отрывался и разглядывал выжженные на черенке ложки чудесное латышское солнышко и еще какие-то неведомые знаки, в значение которых мастер никого не желал посвящать. Похлебку старый Марцис заедал черствым, пусть и черным, но беспримесным хлебом — расплачиваться с кузнецом плохой мукой поковщики совестились; зубы у него все еще белые и здоровые, как в молодости. У Крашевского уже много лет во рту — ни единого.

Покамест Мартынь ужинал, старик устроил Яна в глубине жилья, на то место, где спал кузнец. Сам он спал поближе к дымоволоку, по которому из натопленной в овине печи струилось припахивающее копотью тепло. Поев, Мартынь разделся, задул свечу и улегся у стены на застеленную дерюгой охапку соломы. Сон он стирался отогнать: сказал же пан Крашевский, будто должен еще что-то передать, а это уж наверняка что-нибудь важное.

И впрямь, через минуту-другую Ян спросил:

— Не спишь еще, кузнец?

Мартынь ответил, что и не клонит в сон. Ян крякнул, в последнее время у него даже откашляться не было силы, хотя в груди хрипело и свистело.

— Ты и сам, верно, смекнул, что коли я не стал им говорить, значит, ничего веселого в том нет. По правде сказать, никакой это не указ, вроде тех, что власти дают своим крестьянам, а вопль недруга, оказавшегося в опасности в чужом, захваченном им краю. Тут и розги, и кнуты, и тюрьмы, и виселица — самому Холодкевичу пригрозили, что отнимут арендуемые имения, если все не будет выполнено чин чином и вовремя. Да и всем окрестным помещикам то же самое. Никогда еще шведы не говорили так со своими подданными. Ну да ведь тогда на троне сидели люди пожилые, с понятием. А сейчас — этот мальчишка, Карл Двенадцатый.

— А верно говорят, что он и впрямь мальчишка?

— Говорят, что и двадцати еще нет. Так вот, я было сказал, что Холодкевичу неможется, а не сказал, что его от волнения и с перепугу едва удар не хватил. Он понимает все это так, что Рига под угрозой, саксонцы, поляки да русские бродят по Литве и Курземе, не единожды их и по ту сторону Даугавы видели. Значит, в Риге ждут осады и потому торопятся припасти побольше провианту, чтоб надольше хватило. А я думаю другое, у меня такое предчувствие, что самое страшное еще впереди. Ты и сам увидишь. Тебе об этом знать можно, только другим не говори — что толку, ежели они уже сейчас примутся тужить, охать и представлять все куда хуже, нем может быть на самом деле.

— Я не баба.

Ян снова засипел, на этот раз еще дольше и тяжелее, затем с минуту переводил дух.

— Это еще что… это наши же власти на своей собственной земле чинят. А самое-то страшное грозит извне, с севера. Вчера брел это я в лесу за Лиственным, встретил какого-то старикашку — по всему видать, латыш, хотя и на человека уже не похож и изъясняется на таком наречии, что я с трудом уразумел. Выбрался он из лесу почти что на четвереньках, напоминая животное, загнанное до смерти, ожидающее, что ему на спину кинется волк или рысь. Ни, одежды, ни обуви на нем не было, походил он на ворох тряпья, только из косматого клубка волос и бороды торчали человеческий нос и подпухшие глаза. Заметив меня, он хотел было юркнуть назад, но я успел схватить его и удержать. Сам знаешь, какой я богатырь, но даже от моего прикосновения он едва не свалился. С трудом удалось убедить его, что я не сделаю ничего плохого, и заставить рассказать о себе. Страшные вещи довелось услышать. Сам он с эстонского порубежья, из-под Алуксне. Рассказал, что на десятки верст кругом не увидишь ни одного двора и ни одной живой души — все снесено, разрушено, сожжено, так же как и в Эстонии. Шайками по десять-двадцать человек, грабя и убивая, там разбойничают калмыки. Как они выглядят, он не сумел рассказать, только в ужасе мотал головой и трясся. Некоторые с ружьями, но большинство-де стреляют из луков, вроде как у наших мальчишек, только луки эти такие большие и сильные, что стрела пролетает сквозь человека и еще вонзается в дерево. Ни на каком языке не говорят, а с воем кидаются на всякого, кто только попадется, будь то скотина или человек. Стариков и детей убивают, взрослых связывают, угоняют с собой, скотину тоже; Овец и жеребят режут, свежуют и потом еще теплых пожирают вместе с требухой. Пошел будто он в ивняк лозы нарезать, когда они напали на его двор, застыл от страха, упал — потому только и остался в живых — и видел все, что там происходило. Сына с невесткой с собой увели, старухе саблей голову разрубили и потом кинули в дом, где она сгорела вместе с внучонком. Когда он смог шевельнуться, то кинулся в лес, а потом все на юг и на юг подальше от этих разоренных мест и этих хищников, которые страшнее псоглавцев и оборотней. Пробирался самой густой чащобой и все же временами натыкался на пепелища и трупы недавно убитых людей, которыми кормились лисы. Тогда он опять кидался прочь и полдня брел чуть в сторону, но не на юг. Ближе к нашей стороне попадались уже уцелевшие, брошенные людьми дворы, в них он находил какую-нибудь черствую краюшку, еще не совсем сгнивший кусок мяса, но задерживаться и ночевать под крышей не смел, боясь этих псоглавцев. Как долго он блуждал по лесам, сказать не мог, только, когда убегал из дому, леса еще были полны снега. Всему этому верить нельзя, мужик, видать, был не в своем уме — это я заметил, когда он уверял, что калмыки иной раз и детей едят. А под конец еще больше убедился, что он умом тронулся. Я шел от Холодкевича — тот меня иной раз приглашает поболтать, винцом угощает. И вот, когда старик говорил о краюшке хлеба и гнилом мясе, я вспомнил, что экономка сунула мне в карман две ячменных лепешки. Протянул я одну беглецу. Как он ее у меня вырвал, как накинулся на нее, как впился беззубым ртом, как сожрал ее, тряся космами и чавкая! Много я чего на свете повидал, но такой страсти еще не видывал. А когда он потом посмотрел на меня, глаза так и молили: «Дай еще!» Нет, это были глаза хищного зверя; первый кусок утроил его голод, он просил, он угрожал, он собирался напасть на меня. И только сожрав вторую лепешку, поглядел, как пес, который просит еще. А у меня ничего уже не было. И что я после этого сделал? Наговорил ему, что наш здешний барин почитай что из того самого калмыцкого племени, потом проводил его сквозь лес и указал на первые дворы болотненских. Там, говорю, живут добрые латыши, туда ты можешь смело завернуть, они тебя накормят и помогут. Зачем я это сделал? Потому что все мы нынче стали наполовину калмыками, думаем только о себе и о своих близких. Я не хотел, чтобы он забрел к лиственским или сосновским — к чему подымать напрасный переполох да смятение, пугать и без того несчастных людей, у которых хватает своих забот!

Обессилев от длинного рассказа, Ян перевел дух. Старый Марцис тяжело вздохнул на своей лавке. Кузнец сказал:

— Переполоху он не поднял бы. Мы уже давно слыхали, что творится в эстонских землях и на севере Видземе.

— И я слыхал, да не то. То, что мы слышим, — лишь эхо, докатывающееся из-за сотен верст, оно малость будоражит, но не пугает, потому как идет из таких далей, которые к нам никогда не приблизятся. Но когда вестник несчастья перед глазами! Когда внезапно появляется опутанный лыком ворох тряпья и луба, дышит в лицо зловонным дыханьем, глядит сверкающими глазами голодного зверя и нечеловеческим, лающим голосом выкликает все эти страсти, пережитые им, — нет, нет! Тут уж я наших людей лучше тебя знаю, кузнец.

— Может, ваша правда, пан Крашевский.

— Так что не к чему показывать им воочию эти далекие ужасы. Люди могут просто потерять голову и убежать в лес, хотя на них никто не нападает. Такое в Видземе уже бывало. А долго ли со скотиной да без припасов можно жить в лесу? Далеко ли до зимы — так и без калмыков пропадут. Тут уж ты мне поверь: первое, о чем они подумают, — это бежать, хотя, коли на то пошло, убежать никто не сможет. Куда девался прежний воинственный латышский крестьянин, который во время оно столетьями одной дубиной или палицей дубасил закованных в броню захватчиков! Проклятое рабство и барская опека сделали его трусливым, лишили настойчивости и уверенности в себе. Скрываться или, как вы говорите, в бега уйти — не поможет. Такой опасности еще не бывало, кто бы там ни был — татары ли, калмыки ли, что нынче разоряют нашу землю. Татары веками бесчинствовали на Руси, покамест их не погнали назад в Азию. Ныне же, когда царь, вступив в союз с поляками и саксонцами и двинув полки за рубежи своей земли, пробует сломать шею шведскому королю, — калмыки и все эти — черт их там разберет! — видать, обратно сюда подались. Видно, русская земля разграблена дочиста, вот они и рыщут, где еще можно поживиться… Как оно там по правде, кто его знает, но мне так сдается. У шведов нету такой воинской силы, чтобы отстоять все наши пределы; я ведь слышал, что говорят гости у Холодкевича. Нам самим надобно защищать свою землю и свою жизнь. Нам надобно собраться, вооружиться, пойти навстречу врагу и отогнать его, покамест калмыки еще не пожгли наши дворы и не перебили нас самих из луков, как мальчишки бьют воробьев. Нам… Ох, и пустобрех же я!.. И я еще мню себя на что-нибудь годным со своим жалким остатком легких и подгибающимися ногами! Только язык у меня и остался, да ведь и он порой на что-нибудь годится. Так вот я со своим оружием буду действовать среди лиственских: они охотно слушают меня, а ты примешься за сосновских: они тебя уважают и слушаются.

В темноте что-то грохнуло, видимо, кузнец стукнул себя кулаком в грудь. Затем он сказал тихо, но твердо:

— Берусь.

— Только с разумом и толком. Не перепугай их, а то ничего не получится. Ну, да что тебя учить, ты их лучше знаешь. И начнем завтра же, только пускай ключников Марч прикажет отвезти меня в Лиственное.

— Будет сделано, пан Крашевский.

Довольно долго зачинщики похода молчали. Не то обдумывали, как завтра лучше подымать волость, не то рисовали себе опасности, ожидающие их в незнакомых лесах северной Видземе, по которым рыщут калмыки… Камора была наполнена приятным теплом. Под кузнецом тихо похрустывала солома. Сверчок в щели печи свиристел так торопливо, будто боялся, что не успеет до рассвета закончить свою песню. А где-то вокруг пылающих домов с воем носятся псоглавцы… Даже не верится!

Но вот Крашевский снова заговорил тихо-тихо, чтобы старый Марцис не слыхал.

— Не заснул еще, кузнец? Вот и ладно. Есть у меня еще кое-что, только об этом никто не должен знать, ни одна душа. К Холодкевичу приехал какой-то родич из Риги. И знаешь, что он говорит? Будто Брюммер, молодой владелец Соснового, еще жив.

Мартынь подскочил и сел.

— Быть того не может!

— Иногда бывает и то, чего не может быть. Наверняка, он не берется утверждать. Он не знал, что Брюммер — сосед Холодкевича, и потому не разузнал все как следует. Припоминал он, что как раз в то время из наших краев привезли трех паткульцев. Фон Сиверса и какого-то поляка-корчмаря повесили, а Брюммер не то откупился, не то родичи вызволили — он думает, что и то и другое вместе, — говорит, будто даже сам слышал разговоры про какие-то десять или двадцать тысяч талеров. Теперь вроде в тюрьме сидит.

— Но коли так, выходит, барин может еще воротиться?

— Невозможного в этом нет. Если уж родичи сумели избавить его от петли, так из тюрьмы еще легче вызволить. Самое большое несчастье шведов в том, что у них нет денег. Военные похождения юного короля Карла в чужих землях обходятся очень уж дорого, он опустошает свою же собственную страну и разоряет завоеванные — разве мы на своей шкуре этого не изведали? Сенат в его столице не единожды бунтовал, но король постоянно зажимает его, как цыпленка, в кулак, никто не смеет стать ему поперек пути, так что управители провинций вынуждены порой преступать законы и взирать сквозь пальцы на то, как подрывается их безопасность, лишь бы раздобыть денег, чтобы король тратил их на постройку кораблей, литье пушек и выделку пороха.

Кузнец вздохнул, и слышались в этом вздохе и надежда, и печаль.

— Если бы наш барон вернулся, мы бы тут не были как без головы.

— На него очень-то надеяться нельзя, я его немного знаю. Он еще тогда смертельно ненавидел шведов, на то у него были известные причины. А теперь будет злее вдвое, куда там — втрое! Не думай, что он повел бы вас против калмыков защищать шведскую Лифляндию и Эстляндию. Да и вовсе невероятно, чтобы он вернулся сюда. Сосновое ведь принадлежит уже не ему, а казне. Чего ему здесь делать? Сомневаюсь, чтобы шведы пустили его в бывшие владения. Нет, он скорее втянул бы нас в новую беду, нежели помог бы. Да что там, все это одни догадки, не стоит о них ни говорить, ни размышлять. Давай-ка лучше не думать, а спать.

Но кузнец не мог не думать. С именем Брюммера в памяти вновь вставали старые картины — камень старого отца, староста с переломанными ногами, кровопийца Холгрен, Майя, барон, связанный, на соломе в навозной телеге… И затем снова калмыки с их ужасными стрелами, что пронзают насквозь человека… Мысль металась, как воробей под ситом, никак не находя выхода.

2

Ни завтра, ни даже послезавтра им не удалось начать будоражить волость. Очень уж взволновало сосновцев и лиственцев распоряжение о фуражной повинности. Когда Мика, сын пастушки, вез Крашевского и кузнеца в Лиственное, встретились им один за другим два жителя прицерковной стороны. И тот и другой встревоженно расспрашивали — мыслимое ли это дело ехать сейчас в Ригу, когда самое время сеять, везти сено и солому, когда у самих с начала весны корму ни клочка? Получив подтверждение, что ехать обязательно придется, первый сплюнул и прошипел:

— Чтоб их нечистый побрал!

Другой высказался более определенно — взмахнул кулаком и выкрикнул:

— Проклятые шведы!

Крашевский покачал головой.

— В плохое время начинать нам доводится. Они сейчас так разъярены — попробуй-ка объясни им, что пойдем отстаивать сами себя, а не рубежи шведских владений. День-другой придется подождать, а то все дело пойдет насмарку.

Переживали это известие и в Лиственном. Луга в имении большие, сена прошлым летом поставили немало, хотя сразу же пришлось десять возов сдать казне. В глубине сенного сарая еще набралось бы воза два с лихвой, беда только, что настила в сарае не было, вот нижний слой и заплесневел, даже подопрел, своя скотина сунет морду и фыркнет, даже в рот не берет.

День был ясный, солнечный, ветреный. Работники выгребали сено наружу, расшвыривали его, высоко подкидывали и выбивали черенками вил; вонючее облако пыли затянуло весь господский двор. Сам Холодкевич, озабоченный, стоял неподалеку; свернул жгут, проверяя, не сырое ли, понюхал и покачал головой. Приказчик уверял, что если сено трижды переворошить, то оно будет как вчера сметанное, никакой дьявол не сообразит, что тут одна труха. Того же держались и работники поопытнее. Работали все в охоту, с превеликим усердием: ведь они же не кто-нибудь, а лиственцы. Если господское сено забракуют, доля бесчестья падет и на их голову.

С соломой дело было куда хуже. Яровое не уродило, да и семян не хватало, вот часть полей и осталась незасеянной. За зиму ржаную солому пришлось скормить коровам — и для них пришли старые добрые времена, когда, бывало, болотное сено им лучше и не подсовывай: засопят, раскидают рогами и затопчут. Копны так подгнили, что еле-еле набралось охапки две соломы. Сеновал над большим хлевом осенью был полон соломы, а сейчас шесть девок ковыряли там, продирая граблями труху и охвостье, выкидывая выгребенную солому к въезду на сеновал. Куча соломы выглядела довольно внушительной, но наберется ли два воза, — в этом сомневались даже самые смекалистые. Девкам было все едино — наберется или не наберется, — им в Ригу не ехать, так что ежели там порка будет, то достанется она парням. Они визжали, баловались, особенно когда на сеновал забрался сам Холодкевич. Толкались, ловили одна другую, швыряли на вороха соломы, так что только голые икры мелькали. Но сегодня барину не шло на ум то, на что он охотно посматривал раньше, покатываясь со смеху вместе с ними и даже подстрекая. Молчаливый и угрюмый, он прикинул на глаз ворох соломы, осмотрел нетронутую часть сеновала и недовольно покачал головой.

Когда он спустился, Мика только что въехал во двор с Крашевским и Мартынем. Барин сам поспешил к ним; Крашевский его не интересовал, но кузнецу он кивнул головой.

— Хорошо, что приехал, Мартынь. Начни раньше всего с лошадей, до зорьки они должны быть подкованы. Одна уже стоит у кузницы, чтобы время не тратить. Как думаешь, до вечера управишься?

— А барин не знает, гвоздей-то они здесь наготовили?

— Сдается, что нет, гвоздей нету. Тебе самому придется наготовить. Опять же у четырех телег кой-что поправить надо, только и остались старые, изъезженные. Можно бы и раньше еще починить, да кто же знал, что этакая напасть случится как раз в самый сев. Хоть бы ты управился, день-то не такой уж большой.

Мартынь махнул рукой.

— Не тревожьтесь, барин, — дня недостанет, прихватим и ночи. Дайте только мне парня, чтобы мехи раздувал да придерживал железо на наковальне.

Ему дали в подручные сына старого дворового Анджена — Петериса. Это был пригожий семнадцатилетний темноволосый парнишка с живыми глазами, бойкий на язык и ловкий в работе. Минут через пятнадцать в кузне уже шипели мехи, с таким же шипением вкруг углей извивались белые языки огня, все выше вздымаясь судорожными рывками в закопченном дымоходе. Звенело железо, небольшой молот нетерпеливо позвякивал по наковальне.

Солнце и сильный ветер охотно явились сегодня на толоку к лиственцам. За полдень сено у сарая уже было сметано. И впрямь, вся плесень исчезла, сено уже не пылило, хоть подкидывай его, хоть черенком вил хлопай. Старый Анджен в таких делах знал толк, стог выглядел так, словно его сметали всего позавчера, предательский запах мог учуять только стариковский нюх. До полдника надо успеть нагрузить возы, а то к вечеру сено повлажнеет и, если его плотно навить, опять обретет свои прежние скверные качества. От кузницы приволокли добротно налаженную телегу. Накладывали сено в сарае: как бы сильный западный ветер не нагнал за ночь дождя. Оба воза стояли рядышком, плотно навитые — любо глядеть, — перетянутые мочальными веревками и прижатые слегами. Но когда из остатков этого же сена кинули по охапке обеим лошадям, стоявшим у кузницы, они отфыркнулись и отвернули головы. М-да, хорошего мало. Но старый Анджен и тут нашелся: разбаловали их свежей травкой, а солдатские лошади в Риге за милую душу съедят.

Но когда дело дошло до соломы, и он растерялся. Один воз наложили, а на второй и половины не набралось. Дворовые, забравшись на сеновал, стояли, растерянно переминаясь с ноги на ногу. Даже ребята, для которых самое разлюбезное дело побегать по гладкому настилу и попрыгать в открытые люки, и те, поглядев на расстроенные лица взрослых, стояли притихшие и присмиревшие. Нахмурившись так, что весь лоб изрезали морщины, Холодкевич обвел толпу злыми глазами, будто как раз его люди и были повинны в этой беде.

— Ну!.. Чего стоите как неприкаянные! Что делать-то станем?

Приказчик было сообразил, что в каретнике еще должна остаться солома: месяц тому назад натаскали барщинники, когда ночевали там. Но и ее набралось каких-нибудь четыре охапки, а остальное девки растаскали в хлева на подстилку. Там, перед тем как вывозить навоз, было такое месиво, что с подойником к коровам приходилось чуть не по колено брести. Глаза у Холодкевича налились злобой, как некогда у Холгрена. Пожалуй, впервые в жизни этот бабий угодник пригрозил скотницам тростью.

— Самих вас надо бы уволочь в каретник!

Впервые в жизни и они не скалили зубы перед барином, а, сознавая вину, прятались друг за дружку.

И вдруг они увидели, как по настилу взбежал Андженов Петерис с еще дымящимися клещами в руках; Холодкевич же только тогда обратил на него злобный взгляд, когда тот воскликнул:

— Чего, соломы нету? Эка штука! Да ведь еще совсем, на днях дворовые бабы ее в сенники понабивали да в кровати понапихивали. Чем она плоха?

Барин поначалу был просто ошарашен, а потом вдруг расплылся в улыбке. Он повернулся и приказчику:

— Ну, что ты, Беркис, на это скажешь? А ведь, верно, не плохо придумано?

Приказчик так и подскочил.

— Куда как неплохо!

Бабы всполошились, как наседки, завидевшие ястреба. Да где это видано, чтобы солому из постелей вытаскивали! Даже при старом Шульце такого не бывало! Выходит, людям так на голом полу и спать? А куда же ребят укладывать? В лес, что ли, их тащить, в мох под елку?

Но Холодкевич стукнул тростью по гладко обтесанным бревнам сеновала.

— А что? И моху можете надрать в лесу, очень даже просто! Вы что, хотите, чтобы шведы с меня шкуру спустили? Ну-ка, ребята, волоките сюда сенники и вытряхивайте! А у тебя есть смекалка, Петерис!

И он одобрительно похлопал Петериса по плечу, Женатые работники медлили, некоторые даже ворчали в лад со своими бабами, зато молодые так и забегали. Вот и выход неожиданно нашелся. А к тому же ведь не каждый день удается так потешиться — вытряхивать у девок сенники! Пускай поспят на голых досках. Они радостно повалили гурьбой вниз по въезду, за ними гурьбой посыпались бабы и девки, чтобы приглядеть, как бы вместе с постелями не пострадали иные пожитки. Мимоходом они отпускали Петерису тычки. Услышал он и злое шипенье:

— Паршивец этакий! Выискался барский благодетель! Разложить бы да крапивой!.. Вот теперь и качай по ночам моего дитенка на руках!

Но Петерис не обращал на это внимания. Гордо вскинув голову, спускался он с сеновала, сознавая себя спасителем барина и человеком куда более умным, чем все это старичье.

В обоих концах Сосновской волости дело шло не лучше.

Марч выехал чуть свет, подстелив под себя рядно, чтобы не так резала зад острая хребтина коня. Перво-наперво к даугавцам, те, ведь известно, самые нерадивые и вздорные. Ближе всего двор Лукстов. Туда он повернул так, для порядку: с тех и взять-то нечего. Грантсгал уже сам успел обшарить все свои постройки и сейчас скидывал с решетин овина закопченную солому. Плюхаясь на ток, она вновь обретала первоначальную свежесть и желтизну, точно вчера ее после обмолота сгребли. Стоя на четвереньках, он просунул сквозь ободранную крышу серое, запыленное лицо. В волосах нити паутины. Ответив на приветствие Марча, он сказал:

— Сена у меня нет ни крохи, а соломы с треть воза наберется. У Грикиса, у того уж непременно еще осталось сено. Ты только пошарь хорошенько, он, шельма, прятать умеет.

Насчет соломы Марч не очень-то заботился, рожь у даугавцев каждый год родила неплохо. А вот с сеном вечно бьются, одна болотная осока. Грантсгал оказался прав: Грикис, брат бывшей любовницы Холгрена Лауковой, был продувной бестией. Сам провел ключника по всем своим пристройкам, все показал, а потом посреди двора развел руками.

— Сам видишь — ничего у меня нет. Хоть шаром покати.

Вел себя Грикис в высшей степени дипломатично, не сказал ни одного грубого слова. И в то же время делал вид, что не слышит, как Грикиене с дочкой, следуя за ним по пятам, так честят Марча на все корки, что у того уши пылают и от смущения парень даже не в состоянии разглядеть что-нибудь в этих закоулках. Обозвали его и барским лизоблюдом, и мальчишкой на побегушках у Мартыня. Ключник! Как же — ищейка он, а не ключник!.. Ишь, девок среди бела дня тут вынюхивает, бессовестный!

Когда и в Кливах, и в Ариешах его встретили примерно так же, Марч вскипел: да что он в конце концов — власть или нет? В Дардзанах прихватил с собой своего дружка Юкума и, вернувшись в Луксты, велел ему и Гачу вооружиться чем попало и обшарить все дворы подряд. Баб гнать к дьяволу, а ежели заартачится кто из мужиков, огреть по спине, черт бы их подрал! Марч сам ответ держать будет. Не мытьем, так катаньем, а до вечера подать воз сена и воз соломы! Въехав в лее, остановил коня: похоже, что гвалт доносится из Грикисов, вроде бы голоса Грикиене и ее дочки. Так оно и оказалось. Сыщики обнаружили в риге под мякиной изрядный ворох доброго сена.

Марч отправился в прицерковный конец. «Совсем распустился народ, — думал он в гневе. — Забыли уже, как под Холгреном жилось, когда никто и пикнуть не смел. Разбаловал их Холодкевич. Не худо бы всыпать лозой кое-кому, хотя бы тем же Грикисам!..» Марчу даже и в голову не приходило, что непочтительное отношение к нему вызвано тем, что он такой же мужик и носит высокий чин не по годам.

В прицерковном краю друзей у него было куда больше, чем среди даугавцев, но, памятуя о злополучных стычках, он и тут старался действовать через других. Позвал Сусурова батрака Клава и Падегова Криша — старых соратников по давнишней борьбе за Майю, приказал им обойти дворы, собрать подать и завтра чуть свет отправить возы в имение. Сам он должен поскорее воротиться: коня надо хорошенько накормить и дать ему отдохнуть перед завтрашней поездкой. А кроме всего прочего, надо ведь, чтобы и в имении до вечера набрали два воза.

Люди прицерковного конца были вообще спокойнее и сговорчивее даугавцев. Повоевать Клаву и Кришу пришлось только в Лауках, где на сеновале еще хранилось порядочно сена. А чему тут дивиться, если Холгрен выделил любовнице лучшую часть покоса рядом с господскими лугами. Нагрузили полвоза, примерно столько же оставили и хозяевам. У Тениса, считавшегося вдовцом после смерти Майи, от гнева дергались обвислые щеки. Сын Холгрена, горбун Тедис, ходил вокруг да около, скрипя большими белыми зубами и сжимая в руках бельевой валек. Сама Лаукова, точно ошалев, костила Клава и Криша разбойниками с большой дороги и подкупленными кузнецом Мартынем душегубами, которые живого человека среди бела дня зарезать готовы. Сборщики подати были глухи ко всему, деловито указывали, как складывать, увязывать и выезжать. Когда воз уже сворачивал на дорогу к церкви, вслед за ним с пригорка вылетел бельевой валек, но задеть он уже никого не мог.

Воз сена в два часа набрали, а вот с соломой не ладилось. Сборщики податей с лошадью и шесть молодых парней по второму разу объехали весь конец, хотя им уже был знаком каждый двор и они хорошо знали, что больше нигде соломы не достанут. На обратном пути остановились у Вилкадобов. По дороге к имению остались, правда, еще Веверы, но туда заворачивать второй раз не стоит. Работники, болтая и зубоскаля, растянулись у обочины: этим и горя мало, не им ответ держать Сборщики податей стояли в сторонке, судя и рядя, часто поглядывали на Вилкадобы. Наконец, Клав махнул рукой:

— Заворачивай!

Сами сборщики направились вперед, вызывающе вскинув голову, давая понять, что пусть лучше никто и не думает вставать им поперек пути. Но таких и не оказалось.

Сам Вилкадобниек послан в извоз куда-то в глубь Видземе. Чахоточная Вилкадобиене, тощая, как жердь, ко всему уже равнодушная, сидела на солнышке на опрокинутой кадушке. Отхаркиваясь, она кинула безучастный взгляд на незваных гостей. Оба ее парнишки стояли разинув рты. Явившиеся за соломой устыдились своей решимости бороться с подобной беззащитностью и переговаривались вполголоса.

Самым дальним из строений Вилкадобов была какая-то полуразрушенная хибара, годная разве только для ссыпки в нее мякины. Правда, и остальные постройки, кривые и покосившиеся, еле держатся, но эта уж и вовсе предоставлена своей судьбе. О ней-то, видно, и говорил Клав с Кришем на дороге. Парни по одним их взглядам поняли, куда дело клонится, и пришли в восторг — про этакое в волости еще не слыхивали. Стоило только Клаву с Кришем заикнуться об этом, как они были уже на крыше. Где-то раздобыли хлебную лопату, ободрали зеленый моховой покров вместе с обгнившими застрехами. Перерезали перевясла из лозы, небрежно скинули наземь прижимины. Разворачивать крышу принялись с конька. Когда ветер отнес в сторону тучу пыли, стало видно, как быстро ширится зияющая пустота, в которой торчали одни стропила с изъеденными древоточцем жердями настила. Старшие, покачивая головой, принялись изучать сброшенную солому. Те концы, что торчали наружу, совсем почернели, а те, что находились внутри, сохраняли еще первоначальную белизну. Когда все перемешали, получилось нечто серое, но все-таки ближе к черному, нежели к белому. Что поделаешь, другого выхода нет.

Воз набрался преизрядный. Да еще и самому Вилкадобниеку осталось немало. Парни, не переставая смеяться, свернули воз на большак. Один из них спросил:

— И что только Вилкадобниек скажет, когда увидит, что была у него на клуне крыша, да сплыла?

Другой зубоскал отозвался:

— Вилкадобниеку-то и сказать нечего, а вот Вилкадобиене ему так и брякнет: крыша-то наша в Ригу поехала.

Как было сговорено, на другое утро с рассветом возы сосновцев и лиственцев съехались в Сосновое. Понятно, что от даугавцев ехал Грантсгал, — его доброго коня и впрягли в воз с сеном. Солома навалена на телегу из Ариешей, и лошади оттуда же, но так как подходящего мужика у них не было, то возницей приставлен Дардзанов Юкум. В прицерковной стороне лучшие лошади, ясное дело, у Смилтниека и у Лауков — вот и пришлось им ехать. Смилтниек злобно ходил вокруг воза с сеном и без надобности то и дело постегивал коня, будто тот был в чем-то виноват. Тенис; сегодня исчез из дому, пришлось приставить к возу с соломой шестнадцатилетнего паренька Иоциса, Граудова батрака. Лиственские возы вызвался сопровождать разбитной Сталлажев Симанис, который хотел справить в Риге какие-то свои дела. В числе остальных — и Андженов Петерис, который как раз накануне вечером разделался со своими обязанностями в кузнице. Он еще ни разу не бывал в Риге и очень хотел ее повидать. Вокруг возов теснилась большая толпа дворовых и жителей волости. Родные отъезжающих все тут. Жены и матери стояли пригорюнившись, иная порой и глаза вытирала — времена-то ведь нынче какие, а дорога дальняя, все может приключиться и в пути, и в самой Риге. Только над Иоцисом из Граудов и Юкумом некому было повздыхать. Вот они и стояли на отшибе и болтали беззаботно, даже весело, то и дело посмеивались над Лаукихой, которая суетилась, гладила своего коня и бранилась на все лады:

— С одного конца сразу двух родичей наряжают — да где же тогда правда на свете! Вот насели на нас, что твоя хвороба, заживо в могилу гонят. Нет, ты мне скажи — ты кто: ключник господский либо Мартыня Атауги служка?

С той поры, как Мартынь пытался расстроить свадьбу Бриедисовой Майи с ее Тенисом, она считала его злейшим врагом. Отчасти в этом был резон, ведь только по ее и Тенисовой вине и погибла Майя. Но, сознавая свою вину, а может быть, втайне и страшась, она в каждом своем несчастье видела месть Мартыня и каждого друга Мартыня причисляла к своим недругам. Побагровевший Марч шарахался от нее и, наконец, спрятался за своих людей, которые нарочно поддразнивали и без того разъяренную хозяйку. Она припала к лошаденке и принялась ласкать ее, словно прощаясь навеки. И тут предчувствие не обмануло Лаукиху.

Угрюмый и злой приехал на прихрамывающей коняге Холодкевич, чтобы поглядеть на эти десять возов для казны. Напрасно сосновские девки оправляли платки и передники, он на них и глазом не повел. Сено и солома, что от имения, были еще куда ни шло, но, взглянув на воз с соломой, собранной в прицерковном конце, он побагровел.

— Это, по-вашему, солома! Да ты что, казенную подать в Ригу везешь или навоз на толоке вывозишь?

Граудов Иоцис жался к возу. Кнут в руке барина начал угрожающе подниматься. А он при чем, коли на клуне Вилкадобниека лучшей не было? У воза, что выделен даугавцам, рука с кнутом бессильно поникла. Возчиком здесь был Грантсгал, самый почтенный хозяин в волости, на него не след кричать, как на остальную голь. Холодкевич даже голову опустил и почти простонал:

— Люди, люди, что вы со мной делаете! Ведь шведы с меня шкуру спустят!

Грантсгал хорошо сознавал — сено и впрямь никуда не годилось. От всей души было ему жаль барина, да ведь как тут быть.

— Мы и сами видим, барин. Какое же это сено — труха одна да охвостье. Да что поделаешь, вот все, что смогли наскрести.

Марч подтвердил, что у даугавцев больше взять нечего. Холодкевич прикрикнул было на него, чтобы он придержал язык, да и сам замолчал. Конь Иоциса из Граудов потянулся мордой к сену на возу лиственцев; но тотчас же отпрянул, потряс мордой и отфыркнулся. Барин вздохнул и махнул рукой.

Грантсгала поставили в голову обоза: ему дорога знакома, знает, когда надо подхлестнуть, а где пустить лошадей, не понукая. Женщины из прицерковной стороны лесом немного проводили отъезжающих и вернулись на свою дорогу, а тем, что из придаугавской стороны, надо было пройти дальше, до Лукстов. Холодкевич поглядел вслед обозу, покачал головой и, уже не замечая сосновского ключника, даже не отдав никаких распоряжений, повернул лошаденку назад в Лиственное. Такое холеное прежде лицо этого гуляки и любителя прекрасного пола заметно расплылось, чуточку пожелтело, от уголков рта легли две глубокие борозды, двойной подбородок стал морщиться. Да, минули добрые времена, один бог ведает, что только еще будет…

Крашевский правильно предвидел: о походе против калмыков люди сейчас и слышать не хотели. Поковщики, приезжая к Мартыню, сразу же заводили разговор о поехавших в Ригу, судили-рядили, как у них там дело обернется, и хотели знать, что думает об этом кузнец. Ему же это событие казалось ничего не стоящим перед лицом тех бедствий, которые надвигались с севера. Что значат эти десять человек и лошади, когда под угрозой находится вся волость и имение со всем добром и людьми, когда отчая земля и народ ее могут погибнуть, если вовремя не выйти навстречу и не отстоять Видземские пределы. Люди слушали-слушали, почесывали в затылке и вздыхали, соглашались, что оно, конечно, собраться и выйти против калмыков надо бы, но минуту спустя опять тужили о тех, в извозе. Небольшое облачко вблизи заслоняло им глаза, — они хоть и чувствовали опасность, но не могли разглядеть черной тучи, которая нарастала на далеком рубеже. Точно так же дело шло и у Яна-поляка: лиственцы слушали-слушали, почесывали в затылке, вздыхали и снова начинали гадать, удалось ли Сталлажеву Симанису сбыть в Риге воз с заплесневевшим сеном. Первые дни батрацкие жены, точно переполошенные куры, сбившись в стаю, только и кудахтали, что о голых досках на кроватях, от которых кости ноют, о том, что дети из-за этого просыпаются по ночам и взрослым не дают покоя. Иного разговора и не было.

Приходилось, видно, ждать, покамест люди домой вернутся, наговорятся, потужат и понемногу затихнут, — вот тогда самое время начинать. Никаких крупных заказов от жителей волости Мартынь не принимал — в бороне да и в плуге лошади могут походить и неподкованные, телеги можно залатать деревянными клиньями и черемуховыми прутьями. Он ковал оружие. У самого еще с той поры, когда хотел освободить Майю, сохранился старый меч. В бою он его не испытал, но так часто держал в руках, что узнал все его достоинства и недостатки и ковал остальные по этому образцу. Мечи Мартыня, прямые и довольно широкие, как у древних римлян, только с острыми концами, были различной длины и тяжести, чтобы каждый мог выбрать себе по руке и по силам. Когда для клинков не хватило стали, Марч привез из Лиственного, где сохранился большой запас ее. Старый Марцис, забросив севалки и туеса, делал рукояти. Береза, по его мнению, была бы лучше всего для руки, да только мягка и со временем может расшататься, поэтому он выбрал клен. Выделывал он эти рукояти так ловко, что эфес точно сам прилипал к ладони; потом Марцис вымачивал их в отваре какой-то коры и, когда они становились темно-желтыми, до тех пор шоркал куском сухого липового дерева и тер шерстяной тряпицей, что они начинали переливаться, как цветное стекло. На каждой рукояти он выжигал свой особый знак и еще какие-то письмена, значение которых было ведомо ему одному. Натачивал меч до остроты и блеска, о которых только в народных песнях поется. В клетушке у стены был пристроен небольшой ларь, сделанный из колоды: вот за него-то Марцис и складывал оружие и каждый день проверял, не проникает ли туда сырость и не появилась ли на клинках ржавчина. Много работы было у старого Марциса, даже спина его стала гнуться куда проворнее, так что и двигаться он мог теперь довольно шустро. Через сосняк дотащился до мшарин у старой мельницы, наломал там березовых губ, высушил в овине на печи и приготовил трут, чтобы воителям можно было в лесу огонь выкресать. Покамест трут сох на печи, а потом, снова вымоченный, еще и на солнышке, Марцис шил кожаные пояса и прилаживал ремешки, чтобы подвешивать на них мечи. В имении разыскал среди оброчных запасов небеленую холстину, мать Марча вымочила ее в настое отваренного льняного семени, чтобы у ратников были непромокаемые котомки.

Из Риги возчики вернулись только неделю спустя. Предчувствие не обмануло людей — несладко им там пришлось. Невредимыми остались только возницы из сосновского имения, их даже в пример другим поставили, поэтому они возгордились и не переставали бахвалиться. Даугавцев взбудоражили громкие вопли в Грантсгалах: хозяйка, выскочив во двор, вцепившись обеими руками в волосы, вопила во всю мочь, оборачиваясь то к полю, то к бору, словно ожидала оттуда какой-то помощи. Дочь плакала в комнате, упав на кровать и уткнув голову в изголовье. Грантсгал как приткнулся на лавку, так и сидел, усталый, серый, устремив в пол отупевший взгляд, даже не притрагиваясь к поставленной на стол еде. Рижские господа оставили у себя его доброго коня и подводу, да вдобавок отстегали кнутом по спине. Еще хуже досталось Юкуму, потому как тот пытался протестовать против насилия. Теперь он лежал в предовинье на тоненькой подстилке, сквозь которую холодный пол хоть немного охлаждал спину, и терпел, стиснув зубы, покамест озабоченная хозяйка мешала в горшке какое-то зелье. На прицерковном конце также корчился, стиснув зубы, Иоцис — из-за крыши, что свалили с хибарки Вилкадобниека. У них с Юкумом не было ни отца, ни матери, поэтому даже поголосить над ними было некому. Да и будь у них родичи — что бы они, вместе взятые, стоили против одной Лаукихи! С самого утра, как только вернулись домой возчики, лес не успевал откликаться эхом на ее проклятия и вопли, хотя и был в тот день на редкость гулким и отзывчивым. У Тениса рыхлые щеки тряслись вдвое сильнее, чем в тот день, когда накладывали на воз его сено. Горбун Тедис вскидывал длинную обезьянью ручищу и сучил кулаком в сторону имения. И у Лауков забрали коня с телегой вместе. Избитого возчика привез Смилтниек, которому только пару разочков и отвесили: пусть не жалуется, что остался ни с чем. Набушевавшись к полудню, Лаукиха повалилась на лавку, но через час уже принялась обуваться. Этого так оставить нельзя, и она отправилась в имение.

К счастью, Марч вовремя заметил угрожавшую ему опасность, что неслась из лесу. Когда Лаукиха влетела во двор, он уже был за овином и, выглядывая из-за угла, гадал, как все это дело обернется. А что там было гадать! Ясно, что рассвирепевшая баба прежде всего кинулась в дом, но так как и ключница успела спрятаться, то Лаукиха, сразу же снова очутилась, во дворе. Заглянула в каретник, в клеть, в конюшню, Даже в пристройку над погребом слазила, затем остановила первую попавшуюся бабу и принялась все выкладывать ей. Обобрали их до рубахи, да какое там — до последней ниточки! Мартынь подучил ключника, чтобы их со всей родней по миру пустили. Смилтниека, старого человека, в Ригу отправили, будто молодых не хватает. И куда он только, этот Марч, поганец этот, запрятался? Вот она ему покажет, какие такие законы на белом свете есть! Когда эта слушательница удрала, Лаукиха вцепилась в другую. Коли имение взяло коня, пусть имение и вернет. Уж не сыновей ли своих теперь в соху запрягать? Мало того, что сено украли, а тут еще и новая напасть. Видно, одно только и остается, что пойти в лес да повеситься на первой сосне, только раньше проклясть этих извергов в церкви у католиков, чтоб руки-ноги у них отнялись. Покамест она, подвывая, вытирала глаза — и другая слушательница давай бог ноги! Со двора исчезли все, кто только там был, перепуганные истошными воплями. Даже петух с курами спрятался под навес и угрожающе хлопал там крыльями. Заметив, что она осталась в одиночестве, Лаукиха обвела покрасневшими глазами двор, увидела, что за постройками кто-то шныряет, и сплюнула. Ведь это же не господский двор, а живодерня, это же не люди, у которых сердце в груди, а чурбаны бесчувственные. В поисках сочувствия обернулась кругом еще раз и наконец-то нашла! Это была старостиха, только что выползшая из своей каморки при конюшне, где ей разрешил поселиться Холодкевич. Ну, прямо как господь бог ее послал, вот уж с кем можно поговорить по-людски: она ненавидела Атаугу еще сильнее Лаукихи и поэтому понимала все обиды. Полчаса, а то и час отводили они душу, размахивая руками, перебивая и перекрикивая одна другую. Марч за овином ничего не мог расслышать. Устав прятаться, он осторожно вылез из убежища и, крадучись, проскользнул за угол конюшни. Хорошо еще, что Лаукиха стояла к нему спиной. Марч юркнул под въезд на сеновал и забился в дальний угол, свернувшись в клубок.

Наконец старостиха умаялась и потащилась в свое логово. Но Лаукихе все было мало: кинув взгляд в одну и другую сторону, она направилась к кузнице Атауги. Спеша мимо Бриедисов, она увидела посреди двора закадычную подружку Анну и взбежала на пригорок выложить ей свои горести. Анна уже прослышала обо всем, так что искренне принялась сочувствовать и даже поплакала за компанию. Утерев глаза, Лаукиха увидела под навесом клети старого Бриедиса — белый как лунь, посасывал он трубочку и этак благодушно поглядывал на горюющих. У Лаукихи вновь вскипело на сердце, она подскочила к старику и завопила:

— Знай сосет свою носогрейку, а тут людям голову напрочь снимают! Это все ты свою Майю кузнецу подсовывал; не ты — так она была бы сейчас женой Тениса, и беда бы эта у нас не стряслась. Дьявол сущий твой Мартынь, только и норовит, как бы нас допечь.

Старый Бриедис вынул трубочку изо рта, легонько и добродушно сплюнул и сказал:

— Угу…

Лаукиха даже подскочила от ярости.

— Бу-бу… С одним несчастьем не разделались, так второе накликают, а все он с этим дохляком, с этим богаделенским Яном. В поход против калмуков, татарей — да бес их знает, против кого, — оглашенный, чисто оглашенный! Пускай лезут, кому шею свернуть охота, мои сыновья шагу из дому не ступят. Ведь уж старый ты человек, хозяйство свое имеешь, не след бы тебе водиться с разной швалью, с кузнечишками, у которых ни кола ни двора, им и терять-то нечего.

Бриедис лишь вежливенько кивнул головой и снова произнес:

— Угу…

Подбежала Анна и за плечо оттащила Лаукиху.

— И чего ты с ним завелась, он же глухой и ничегошеньки не слышит.

Лаукиха кинулась к ней на шею, поцеловала, точно готовясь к смерти, и направилась дальше.

Старый Марцис прикорнул на своем камне. Мартынь в кузнице во всю мочь ковал новый клинок. Он, конечно, заметил, что кто-то остановился у двери, но работы не прервал, чтобы поковка не остывала понапрасну. Только когда сталь начала бледнеть, он вновь сунул ее в угли, раздул мехи и потом обернулся. А, Лаукиха! Вот уж нежданная гостья! Ну-ка, с чем заявилась? Лицо гостьи не сулило ничего доброго: оно и понятно, о беде, что стряслась с Лауками, в имении знали с самого утра. Вид кузнеца и его поза еще больше разъярили Лаукиху. Она закричала:

— Отдавай моего коня с телегой!

Мартынь улыбнулся. Левую руку он держал под кожаным фартуком, правой ловко подкидывал дымящиеся клещи. Гостья была уже не в силах сдержаться.

— Думаешь, не знаю, кто подучил этого сопляка Марча заграбастать у нас сено, забрать коня и телегу? Твоя это выдумка. Ладно еще, что Тенис укрылся, а то бы и он сгинул. Сатана ты, а не кузнец! Ну, чего опять ножище куешь? В лесу… на большаке… глотки резать!..

У кузнеца из-под закопченных губ сверкнули два ряда белых зубов, и клещи разжались. А потом разом — крак! Ну точь-в-точь словно раскусили что-то твердое. Лаукиха отпрянула, но тут же вновь оказалась у порога.

— Не стращай, не стращай, не страшно! И хотел бы укусить, а не можешь. Думаешь, не знаю, с чего ты лопаешься от злости? А с того, что Бриедисова Майя тебе не досталась, вот с чего…

Стоило ей упомянуть имя Майи, как у кузнеца потухла улыбка. Клещи молниеносно ухватили белый клинок и описали им круг над головой, так что острие, казалось, вонзится прямо в грудь Лаукихи. Сноп стреляющих красных искр отлетел к самым дверям. Лаукиха, взвизгнув, отскочила от двери, да так с места и кинулась прочь, слова не вымолвив, только время от времени оглядываясь. Мартынь ухватил молот и принялся бить по клинку, словно это он вывел его из себя. Он оставил поковку остывать на наковальне и высунул голову за дверь. Старик все так же сидел на камне.

— Убралась эта ведьма?

Марцис махнул рукой на дорогу, ведущую к кирпичному заводу.

— Вон уже где скачет.

Скачет… Это было то самое слово. Лаукиха не мчалась рысцой, не вышагивала, а, далеко выкидывая клюку, неслась неровными скачками, только длинная полосатая юбка полоскалась вокруг ног. Старый кузнец, глядя ей вслед, гневно сверкнул глазами: эту бабу он ненавидел даже больше, чем свое уродство.

— Унеслась, ворона… Да и каркает-то, как ворона. Когда ее вижу, так и хочется огреть клюкой… И чего ты водой из колоды в глаза ей не плеснул?

Мартынь сел на свое привычное место на порожке.

— Нынче на нее и обижаться нельзя. Потерять коня с телегой — не шутка, тут у кого хочешь душа вскипит.

Старый Марцис пристукнул по земле можжевеловой клюшкой.

— Да разве ж ты их отнял? Ты-то при чем?

Мартынь печально усмехнулся.

— Ей кажется, что я всегда при чем. Когда прошлым летом град выбил половину ржи, она наверняка верила, что и в этом я повинен. Что ж поделаешь, бабий ум, обижаться не стоит.

— Какой там ум — совесть нечистая, вот что. Знает, что натворила, вот и судит правильно, что ты до могилы ласково на нее не взглянешь. «Не стоит обижаться…» Скажешь тоже! Тенис… Кто такой Тенис? Телок, и больше ничего. Ведь только одна Лаукиха и была повинна в том, что…

Марцис спохватился и замолчал. Ведь у них же был молчаливый уговор — никогда не упоминать имени Майи, чтобы не бередить старую, поджившую, но все еще легко растравляемую рану. Поэтому отец и свел разговор на другое.

— Вот вы тут с Яном-поляком затеваете дружину собрать в поход. А я вам говорю, покамест Лаукиха будет против, ничего из этого не выйдет. Поржавеют твои мечи в клети. Ты раз обойдешь волость, она — семь успеет, ты слово, она — двадцать. Это же дьяволица, а не баба. Это ты имей в виду.

Мартынь почел за лучшее промолчать. Знал он и это, и многое другое, чего старый Марцис даже и не приметил. В том, что Лаукиха главная и злейшая противница, старый кузнец прав. Не только свой прицерковный край, но и всех даугавцев обошла, все дворы по порядку, самое малое раз за неделю. Из Грантсгалов ее выдворил сам хозяин, из Дардзанов — Юкум, из Сусуров — Клав. В избенку Падегов она не смела показаться — там сама Кришева мать сулилась вылить ей на голову ушат с помоями. Зато в других местах почти всюду двери перед нею были открыты, а если и закрыты, так она без стеснения умела их распахнуть. Мужиков она обходила только таких, как Прейманов Прицис, по прозвищу Эка, или Силамикелис, который даже по делу не ходил к Мартыню, а предпочитал тащиться в этакую даль в Лиственное. Опять же в обоих концах волости у нее было много родичей, кто же мог запретить ей наведываться к ним? И ежели по дороге удастся встретить какую-нибудь соседку, так как же не завернуть в ее двор, перекинуться словечком-другим — ведь столько нынче у каждого накопилось, само просится на язык. Вот с ними-то Лаукиха больше всего и говорила, находя в них не только слушательниц, но и горячих сторонниц.

«Что-о?! Это чтобы мужики пошли биться с какими-то калмуками, если их никто не гонит? А баб бросить одних дома, когда из-за Даугавы, что ни день, того и гляди могут заявиться грабители, перепугают до смерти, да и последнее поотнимают! Саксонцев видывали, поляков тоже, а какие это такие калмуки? Невесть когда поминали их вместе с псоглавцами и оборотнями лесными, а кто их видывал? Сказки одни, больше ничего! Да и какое дело нашим до тех, что на границе живут? Они-то небось не заявлялись на помощь, когда в прошлом году саксонцы грабили сосновцев и лиственцев. Самим же пришлось со скотиной и скарбом укрываться в лесу. Кто словчился, так ничего не потерял, а уж кто разиня, голова садовая, так его никто не убережет… Году не прошло, а гляди-ка, уже позабыли, как в своем же конце только часть лиственских хозяев и успела укрыться в лесу — те, у которых дворы в стороне и у кого время было скрыться, пока грабили тех, кто оказался поближе. Мартынь — ему-то что не пойти на войну, ни двора своего, ни скотины, ни добра, даже молоты, которыми орудует, и те от имения. Только и есть у него, что этот старик, а лучше бы и он, колдун горбатый, скорей ноги протянул. Пускай отправляется со своими дружками-приятелями, пускай, в волости хоть поспокойней будет без этих бунтовщиков…»

Куда ни заворачивала Лаукиха, всюду бабы, сбившись в стаю, согласным хором трещали, точно сороки, потревоженные общим врагом, Мужики, те больше слушали, но перечить не перечили. Кому охота брести по лесам на край света, где на самих же могут наскочить «калмуки» — хоть и чистые дурни, с лучками ребячьими, а угодят в глаз, так ведь и высадят. Оно и верно, пускай сами заводилы и отправляются, пускай Мартынь тащится туда с дружками.

Дружки Мартыня старались напрасно. Куда бы они ни заходили, там уже успела побывать Лаукиха. Какие бы доводы ни выдвигали, она уже наперед их опровергла. Родичи ее, такие, как Силамикелис, Грикис и Смилтниек, даже дубиной обещались выпроводить, ежели у них еще раз покажутся. Нет, коли ходить по отдельным дворам да толковать с каждым поодиночке, ничего не добьешься. Мартынь решил дождаться, когда вся волость соберется вместе и его сторонники смогут опровергнуть ложь Лаукихи и возражения трусов.

Волость собралась на толоку — вывозить навоз из имения. Толокой это считалось потому, что в правление Холодкевича лиственцы приходили помогать сосновцам, а те в свой черед — лиственцам. Когда возчики уселись на траве обедать, кузнец оказался тут как тут. Вкруг него, разместились немногочисленные друзья, из них только две женщины — мать Криша Падега и дочь бывшего беглого, ныне пропавшего Друста, Инта из Вайваров. Дядя ее примкнул к другой компании, которая разместилась поодаль, в десятке шагов. Позади мужиков присели принесшие обед бабы, счетом не меньше двадцати, а в самой гуще их, точно мачта, возвышалась клюка Лаукихи.

Мартынь не спешил заводить разговор, чтобы не подумали, что ему невтерпеж, а еще и потому, что видел, какой перевес у другой стороны. Но зато не смог сдержаться Эка: ежели толпа побольше — у него всегда храбрости хоть отбавляй. Он ткнул в бок Вайвара и негромко, но так, чтобы слышно было и за десять шагов, сказал:

— Ишь защитники нашей Видземе… И меня, поди, защищать станут?

И с ухмылкой подмигнул, глядя на кружок подле Мартыня. Вайвар был мужик тихий, но он сердито оттолкнул руку Эки. Остальные знай хлебали, уткнув носы в миски, — большинство из них признавали, что замысел Мартыня хулить не след, и только не хотели присоединиться к нему не то из трусости, не то поддавшись на уговоры жен. Но в толпе баб раздался похожий на трубный глас взрыв смеха — Лаукиха уже распялила рот до ушей. Она хотела разразиться еще раз, но успела только испустить протяжное «а-а-а» и тут же умолкла, получив крепкий тумак в спину. Лицо Мартыня было таким серьезным и печальным, что даже самые ожесточенные его противники не смели насмехаться. Верно, за исключением Лаукихи, все остальные в этой толпе не могли подавить в себе уважение к этому человеку, который гнул железо, а однажды взял в плен самого сосновского барона и утопил бы его в Черном озере, ежели бы тот не умолил его и не пообещал править имением по совести. Клав готов был съесть глазами пустобреха Эку.

— А чего тебя защищать, и сам управишься — печь-то у тебя в овине глубокая.

Кое-кто рассмеялся и в этой толпе. Эку задело за живое. Все знали, что он не храброго десятка и однажды в страшную грозу укрылся в печи. Он побагровел, кусок хлеба даже застрял в горле. Эка вытягивал шею, как утка, которая не может проглотить лягушку. Мартынь поднялся: коли начнут ссориться, опять ничего не выйдет.

— Не начинайте вы раздора из-за пустого, надо важные дела решить. Скажите ясно и твердо: идем мы против калмыков либо остаемся ждать, покамест они придут сюда да начнут нас грабить и жечь?

Вопрос был поставлен слишком прямо и остро, а их больше устраивало, когда разговор заводят обиняками, издалека, когда можно вилять, а в конце концов так ничего определенного и не сказать. Все еще ниже склонили головы над мисками с похлебкой, кое-кто бросил ложку на траву. Силамикелис пробурчал в бороду:

— Какого дьявола тащиться нам куда-то в Северную Видземе? Пускай воюют те, на кого нападают, нас тут пока еще не тревожат.

Жена горячо поддержала его:

— И чего ты, кузнец, понапрасну людей стращаешь, и никто к нам сюда не придет! Десять лет толкуют, а кто видел этих калмуков? Одна брехня.

Вся женская орава зашевелилась и затрещала:

— Сказки сказывают! Где такой дурной сыщется, что свой двор бросит и пойдет за других заступаться. Пускай идет тот, у кого ни жены, ни ребят…

Весь этот гвалт прорезал голос Лаукихи:

— Выгнать их в лес, смутьянов этих, а то в волости покою не будет.

Самым рассудительным в том стане считали Смилтниека, да он и сам думал о себе то же. Не спеша утер рот, самоуверенно повел кругом глазами, растянулся на травке, подпер голову левой ладонью и успокаивающе поднял вверх правую руку.

— Попусту ты, кузнец, языком мелешь да рыскаешь по округе, будто белены объевшись. Ни один сосновец из дому не двинется и не станет искать погибели в лесах да болотах на границе. А волость мы и без тебя отстоять сумеем, воеводы нам не надобно, и мечей твоих не возьмем. Навозные вилы, коса да топор у каждого под рукой. Пускай только покажутся эти калмыки — как мякину развеем.

Баб это привело в бешеный восторг.

— Верно, Смилтниек, толково сказал! Как мякину!..

Мартыня охватила усталость, но он стряхнул ее и дал волю гневу.

— Похвальбой на словах, бабьими языками — во-во! Видать, вот так же смекали те, что лежат в эстонской земле да в Северной Видземе. Каждый знай свой двор да самого себя — тупость-то какая, слепота! Когда враг навалится оравой, окружит дворы, сунет огонь под застреху, а самого тебя стрелой проткнет, — что ты один стоишь, да пусть и двое-трое, с вилами и косами!.. Против войска только войско и может устоять, и войско, загодя собранное я выставленное в нужном месте. И не в своей волости надобно поджидать врага, а за нею, чем дальше, тем лучше. На том месте, где воюют, все одно ничего не уцелеет. Спросите у беженцев, раньше они шли поодиночке, а нынче уже целыми семьями и толпами. Какой прок, что в лесу укрывались, если за то время их дворы пожгли, поля вытоптали, колодцы либо засыпали, либо падалью завалили. Скотина в лесу за зиму подохла, старики да ребята сгинули, а те, кто сюда добрался, — и не воители, и не работники, людьми-то уж больше не назовешь: запуганные, загнанные лесные твари, чистые овцы, что из-под ножа убежали. Знай только шею вытягивают — а нельзя ли еще куда-нибудь подальше убраться от этих страшных мест. А куда они могут убраться? До Даугавы рукой подать, а на той стороне уже давно разбойничают саксонцы, поляки, а теперь вот еще и русские заявились. Вся Курземе — одно пепелище, оттуда опять бегут на эту сторону, будто здесь спасение можно найти. А иного спасения и нет, как собраться войском, идти навстречу врагу, разбить его, рассеять, прогнать назад за рубеж, покуда самих не разогнали по лесам и болотам…

Говорил он на ветер. Мужики молча выслушали, кое-кто и поворчал про себя, затем один за другим они подымались и, волоча ноги, брели к лошадям. Гомоня, размахивая руками, оглядываясь злобно, разбрелись бабы. Друзья Мартыня избегали смотреть друг на друга — слишком их мало, и слишком велика людская трусость, косность и тупость.

Два дня спустя толока для вывозки навоза началась в Лиственном. Старый Марцис сидел на порожке кузницы и смотрел на господский луг, трава на нем этот год была густая и сочная. Внезапно за его спиной оборвался веселый перестук молота, исчезли струйки искр, время от времени долетавшие до дверей. Мартынь бросил наземь красный лемех и отвязал кожаный фартук. Голос у него стал хрипловатый, он был раздражен.

— Не стоит — ни к чему все это! Пойду в Лиственное.

Старый кузнец только головой кивнул — уж коли сын задумал какое дело, значит, так и нужно. Сложив руки на можжевеловой клюке и положив на них подбородок, он глядел, как Мартынь по кирпичной дороге пересек луг и исчез в лесу. Затем забрался в кузню, поднял брошенный молот и засунул к остальным за перекладину, а горячий лемех ногой придвинул к горну. Закрыл дверь и взошел на пригорок. Через минуту там послышалось звонкое жжиканье — старый Марцис натачивал меч.

По мнению сосновцев, на толоке в Лиственном с ними поступили просто несправедливо. В Сосновом и скотины-то всего ничего — за один день весь навоз вывезли, а если бы хорошенько постарались, так и до полдника управились бы. А в Лиственном все три дня провозились. Больше всего этим были недовольны бабы, мужики лишь тихонько вторили им, но ехали охотно: для толоки в Лиственном всегда режут подсвинка, пекут ячменные лепешки, и — самое главное — всегда на козлах бочонок пива. На этот раз все было, как обычно, вот только без пива: пивоварня не работала, не хватало ячменя для солода. Поэтому хмурые толочане лениво жевали мягкие лепешки со свежей свининой и нехотя прихлебывали зеленоватую сыворотку с крупными комочками свернувшегося молока. Поэтому и Крашевский сидел в конце длинного дощатого стола сгорбившись и съежившись, даже не чувствуя, как пот стекает по морщинам с обеих сторон рта на рукав камзола, лежащий на столе.

Напрасно потерял он здесь целый час, призывая биться с калмыками, напрасно пытался убедить и воодушевить людей, показывая только что забредших из Болотного новых беженцев, которым велел самим обо всем рассказывать, напрасно просил, угрожал, ругался. В Лиственном повторилось точь-в-точь то же самое, с чем столкнулся Мартынь в Сосновом: мужики сидели нахмурившись, бабы галдели, как растревоженная воронья стая, даже пытались напасть на Яна-поляка, так что ему пришлось искать спасения среди друзей — Кукурова Яна и Сталлажева Симаниса. Только они да еще Андженов Петерис — вот и все его сторонники.

Последние две недели наплыв беженцев непрерывно возрастал — нынешним летом калмыки на севере свирепствовали неистовее и приближались к Даугаве. В ту же сторону бежали в поисках спасения латышские крестьяне, скотина которых была угнана или пала в лесу. Им только и оставалось пытаться спасти свою жизнь. Имение Болотное было переполнено, кое-кого жалостливые хозяева разместили по своим домам. Но сами, не единожды грабленные саксонцами, они мало чем могли им помочь, — беженцы ютились под навесами овинов либо в пустых сараях и, как собаки, голодными глазами следили, не достанется ли им какая-нибудь корка, шелуха или кость. Большинство были больные, с отекшими ногами и опухшими лоснящимися лицами, казалось, готовыми лопнуть от жира. Другие, наоборот, страшно исхудавшие, похожие на обтянутые желтой кожей скелеты. Эти лежали пластом где-нибудь на солнцепеке, есть не просили — попьют воды и вновь опускаются на траву, ко всему охладевшие и равнодушные, даже к смерти, неотступно следовавшей за ними по лесам и топям, время от времени забирая их поодиночке. И здесь, невидимая, но ощущаемая, вынюхивая, шастала она вокруг да около. На большом сеновале в Лиственном уже ютились человек двадцать, но каждый день подходили еще двое-трое — в более отдаленных имениях и волостях уже не было для них места. Вчера, только выйдя из лесу и поев, умерли мать с дочкой-подростком; теперь они лежали в углу сарая, укрытые рядном, а к вечеру их свезут на кладбище. После этого случая Холодкевич строго-настрого наказал не давать сразу же пришельцам ничего жирного, только хлеба с водой, да и то самую малость, чтобы постепенно привыкали к людской еде.

Беженцы шли со всех порубежных с Эстонией окрестностей — из Руиены, Валки, Апе, Алуксне и Педедзе, с верховьев польской Видземе; среди последних оказались и три эстонца. Некоторые были так напуганы, что и здесь не чувствовали себя в безопасности, — поев и соснув час-другой, брели дальше, к Даугаве. Их никто и не задерживал, и без того не знали, что делать с теми, кто остался здесь. Ничего определенного из их рассказов нельзя было добиться. Некоторые бежали от калмыков, другие говорили о киргизах и татарах. И нельзя было понять, как же далеко вторгся враг в Видземе. В окрестностях Валки все уже давно разграблено и разорено. Кто-то видел врагов у Стренчей, другие говорили о Смилтене, Леясциеме и Гулбене, какая-то семья на паре лошадей бежала даже из Цесвайне. Неясность и противоречие в рассказах беженцев лиственские и сосновские бабы тут же использовали для доказательства того, что опасность еще не грозит, что калмуки и татаре дальше видземской границы не пойдут, как не смели переступать ее вот уже лет десять. Известное дело, северяне — заячьи души, бабье этакое, даже и в глаза противника не видали, а уже сбежали в лес. А уж южан эти «калмуки», конечно, знают и ведают, что с ними шутки плохи, потому даже и не пробуют сюда заявляться. Мужики — одни слушали, как превозносят их отвагу собственные жены, другие внимали предостережениям Яна-поляка и помалкивали. Кто бы там что ни думал, а воевать, кроме тех троих, никто не собирался.

Одновременно с Мартынем, только со стороны Болотного, во двор лиственского имения вошли новые беженцы. Высокий, костлявый, белый как лунь старик, подросток и женщина, державшая у груди под большим платком дитя. Верно, тоже с эстонской границы. У всех на ногах новые, недавно сплетенные в лесу лапти, одежда хоть и в лохмотьях, но еще держалась, непохоже даже, что очень изголодались, и вид не изнуренный. Никто не спешил их расспрашивать, у всех у них примерно одни и те же рассказы, которую неделю уже слышанные, надоевшие и все же будоражащие, — лучше уж их и не слушать.

Беженцы разместились на лужайке, шагах в двадцати от толочан; баба, тихонько напевая, нянчила своего младенца, потом вынула грудь, скорее напоминавшую белую тряпку, и тщетно старалась сунуть ее ребенку в рот. Бабы из Лиственного подошли поближе. Только и сумели разглядеть под платком синеватое сморщенное личико, но мать укрыла его и рассмеялась. Смех был такой блаженно-безмятежный, что у подошедших мурашки пробежали. Беженка оскалила белые зубы.

— Не берет больше, баловник. Как вчера с утра поел, так и не хочет больше. Строптивец, вылитый отец.

Бабы недоуменно переглянулись. Белый как лунь старик поднял голову и сказал:

— Это моя невестка. Дите вчера утром померло, видно, сосать уж больше нечего было. Хотели еще в лесу зарыть, да не дозволяет, видать, умом тронулась.

Даже сам Холодкевич подошел. Выслушал, нахмурил лоб и сказал дворовым бабам:

— Зазовите ее в комнату и присмотрите за ней… Надо отвезти ребенка на кладбище вместе с теми двумя.

Но старания баб остались напрасными, беженка только укачивала дитя и, улыбаясь, напевала. Старик с парнишкой поднялись.

— Без нас она не пойдет, и по ночам спит не иначе, как в середке.

Пойти вместе со своими мужчинами она согласилась. Бабы толпой проводили их в людскую. Мужики тихонько встали из-за стола и прошли к лошадям. Кузнец подошел к Холодкевичу.

— Неужто и нам придется этакую страсть изведать! Попытайтесь хоть вы, барин, переубедить их.

Холодкевич беспомощно развел руками.

— Если уж ты не можешь, так где мне. Прежде всего нет у меня такого права посылать их воевать; на свой риск действовать сейчас опасно, бог его знает, как на это взглянут. Но я все же пробовал помочь пану Крашевскому, да только ничего не выходит — они просто не слушают меня. Если эти беженцы не перестанут прибывать — не знаю, что и будет. Люди только и шепчутся о бегстве, я как-то подслушал — уже судят-рядят, кому какого господского коня брать. Только власти и могут тут что-нибудь сделать.

Мартынь с этим согласился.

— Верно, только одни власти тут что-нибудь могут сделать, да ведь когда они надумают, будет уже поздно.

Но нет, когда власти заявились, было еще не поздно.

3

Уже не пытаясь переубедить мужиков своей волости, Мартынь только ковал оружие.

За час до восхода солнца его разбудило знакомое звонкое лязгание. Это старый Марцис, забравшись на Дартину лавку для стирки белья, чтобы дотянуться до ручки точила, точил выкованный вчера меч. Нелегко ему было удерживать клинок под нужным углом — рука неестественно выгнута вверх, глаза лишь искоса могут следить за тем, как жесткий камень понемногу сдирает стальные заусенцы вместе с черной окалиной и как проглядывает гладкое звенящее лезвие. Мартынь взял его и опробовал, проведя по острию большим пальцем, — да, ничего не скажешь, отец свое дело знает. Только пот, выступивший на лбу, свидетельствовал, что нелегко дается старику эта работа. Вернув меч, Мартынь сказал:

— Ты бы лучше прилег. Пока я второй выкую, времени у тебя вдосталь.

Отец не на шутку рассердился.

— Ты меня не учи, я уж сам знаю, что мне делать!

Точило вновь завертелось, мутная вода захлестывала клинок. Да, упрям старик, лучше ему и не перечить. Мартынь вздул огонь в горне, раскалил начатую еще вчера стальную полосу и замахал молотом. Тихий лес далеко разносил звон, так что он перелетал даже на другую сторону — в открытое поле. Все равно людям не было покоя — они знали, что кует Мартынь.

Как и обычно, двери кузни были настежь. Поднявшееся над лесом солнце стояло как раз против нее, вся кузница наполнилась золотым светом, и казалось, что уголь в горне пылает вовсе не ярко. Снаружи послышался конский топот, кто-то встал, заслонив солнце. Мартынь наморщил лоб — в неожиданно упавших сумерках трудно было хорошенько разглядеть толщину и прямизну клинка, — этак старику достанется лишняя работа. «Верно, опять какой-нибудь парень из придаугавских, — подумал кузнец, сердито ударяя молотом последний раз, — они со своими одрами чуть не в самую кузню лезут».

И только сунув поковку в горн, Мартынь обернулся к двери, твердо собравшись отчитать бессовестного, да так, чтобы другой раз не повадно было. Но никакого парнишки там не оказалось. На огромной лошади сидел бравый шведский драгун с длинными тонкими усами, шапка лихо сдвинута на затылок; длинный палаш свешивался чуть не до колен лошади, за спиной мушкет. Лицо его против солнца трудно разглядеть, и только подойдя поближе, кузнец опешил. Драгун оскалил белые зубы, удивительно легко соскочил с коня, звякнул шпорами и протянул руку.

— Ну, здорово, брат! Не ждал, верно?

Мартынь улыбался, удивленный и растерянный, — откуда же он мог ждать? Рука Юриса казалась непривычно мягкой и гибкой, сильное пожатие ее — каким-то чужим. Да и в голосе отзвук какой-то чужой речи, — Мартыню почудилось, что даже намеренно подчеркиваемый. Он покачал головой не в силах оторвать взгляда от стройного, но уже полнеющего тела, плавно покачивающегося над высокими ботфортами.

— Где ж нам тебя ждать, мы совсем и не знали, жив ты или нет. Вы же теперь во всех краях воюете.

Юрис рукой в перчатке покрутил усы и еще больше приосанился.

— Да, воюем. Бывал я и в Митаве, и под Бауском. А вот теперь с двумя товарищами прислан сюда.

Обученный конь, как только ему закинули на шею поводья, отступил назад к дороге и стал рядом с двумя бородатыми драгунами, у которых были такие же длинные палаши и мушкеты за спиной. Драгуны поглядывали на братьев, видимо, ничегошеньки не понимая в их разговоре. Юрис что-то сказал, после чего и они спешились и привязали коней к коновязи. Мартынь разглядывал брата, сердце у него радостно билось. Он всегда ставил Юриса выше себя и теперь с гордостью рассматривал его красивый мундир, бравую фигуру, как-то по-военному ловкую и подтянутую. Это ничего, что вроде нарочно коверкает язык и держится малость покровительственно со старшим братом: королевский солдат — у него на это есть право. Вот он хлопнул Мартыня по плечу.

— Ну, старина, опять мы вместе. Раздобудь нам чего-нибудь выпить, да и закусить не мешало бы, а потом я расскажу, в чем дело. Ты и сам смекаешь, что попусту не приехали бы.

Костлявая рука старого Марциса точно от холода дрожала в мягкой и все же сильной ладони младшего сына. А тот от души смеялся, видя непомерную радость отца, которую старик никак не мог высказать словами и всячески старался скрыть. Мартыню пришло в голову, что Юрис не особенно-то чуткий и преданный сын. Невиданно живо старый кузнец засеменил в клеть и вынес оттуда обтянутый белыми обручами липовый жбан с перебродившим березовым соком, в котором плавало овсяное зерно с беленьким ростком. Юрис напился и одобрительно хлопнул отца по плечу, как давеча Мартыня. Шведы пили, поглаживая живот и прищелкивая языком. Творог с толченой коноплей и ржаным хлебом после этого не очень-то пришелся по вкусу — чужеземцы со смехом поковыряли черное месиво; можно было понять, что Юрис долго разъяснял им, что это за кушанье и из чего приготовлено. Потом его спутники растянулись под березой, отлежаться и вздремнуть. Юрис сидел, поджав колени, охватив руками голенища ботфортов, и слушал, что рассказывает Мартынь о неудачных попытках организовать военный поход. Старый Марцис сел поодаль за спиной младшего сына, чтобы тот не заметил, что он глаз не может от него отвести. Когда Мартынь закончил, Юрис вскинул голову.

— Поступил ты правильно, пусть даже ничего и не получилось. Как раз по этому делу я и прибыл сюда. Наш король со своими рейтарами и мушкетерами гоняет саксонцев и русских по Курляндии, Польше и Саксонии. Он хочет поймать и повесить Сигизмунда. Рижский гарнизон у нас невелик. В Лифляндию и Эстляндию могли послать только самую малость войска. Наши небольшие отряды там порой разбивают — на серьезные стычки эти татары и калмыки, или как они там зовутся, не идут. В лесах да болотах крупных операций не развернешь. А ныне король распорядился покончить с этим нашествием и разграблением его земель. В каждой волости надо навербовать самых сильных мужиков и небольшими отрядами выслать туда, чтобы отогнать разбойные шайки от видземской границы. Огнестрельное оружие везут за мною следом. Это хорошо, что ты наготовил, мечи — мы это дело быстрее обтяпаем. У меня полномочия, и шуток шутить я не намерен, будь спокоен. У меня Лаукиха не закудахчет, я ее так осажу, свету божьего невзвидит.

И по виду похоже было, что он шуток не любит. Если бы не мундир унтер-офицера, можно было бы подумать, что это какой-то чрезвычайный королевский посол либо даже командир драгунского полка. Наконец, и он прилег отдохнуть рядом с товарищами, наказав брату, чтобы за это время сюда был вызван сосновский ключник. Старый Марцис отогнал кур и петуха в молодую березовую поросль, чтобы не тревожили спящих, а сам уселся на обломок камня приглядеть за лошадьми, да и так просто, на случай, ежели кто-нибудь проснется и чего-нибудь попросит. Он и сейчас еще не мог отвести глаз от младшего сына. Если бы лицо старика не так ссохлось, можно было бы подумать, что он улыбается. Новость, точно быстрокрылая птица, облетела всю волость. Нет, это вам уже не привычный всем кузнец Мартынь, с которым можно поспорить и остаться при своем. Драгунский унтер-офицер шуток не признает. У него большая власть, и если он говорит именем короля, так тут и пикнуть не смей. Ключи от замка хранились у Холодкевича, но Юрис приказал взломать двери и осмотрел здание сверху донизу. Как разгромили замок несколько лет назад Друст с товарищами, так он и стоял — окна покосились, стены покрылись плесенью, дождь просачивался сквозь потолок, крыша, видать, прохудилась. Нет, здесь он жить не станет. Двери подвалов выворочены. Где же он устроит тюрьму, коли окажется какой-нибудь смутьян, которого надо будет прибрать к рукам? Сосновская дворня испуганно вслушивалась и тихо перешептывалась, каждый с первого же мгновения почувствовал руку строгой власти.

К вечеру Юрис вместе со спутниками был уже в Лиственном. Уселся он под липой за столик, устроенный из насаженного на столбик старого мельничного жернова, положил перед собой палаш и развернул желтый пергаментный свиток. За его спиной выстроились два драгуна на таких конях, что по сравнению с ними здешние лошадки выглядели примерно как годовалые телушки против больших коров. Дворовые толпой расположились неподалеку, впереди у стола Холодкевич с непокрытой головой, чуть ссутулясь, — не то чтобы перепуганный, но слишком уж настороженный и внимательный. Унтер-офицер строго допросил его даже о том, что и без того знал отлично. Люди должны почувствовать, с кем будут иметь дело.

— Вы арендатор Лиственного, пан Холодкевич, да? И имением Сосновое вы также управляете, да?

— С того времени, как арестовали Курта фон Брюммера. Первоначально мне это поручил драгунский офицер, а позднее я получил официальное предписание от гражданских властей. Бумага у меня сохранилась, не угодно ли взглянуть?

— Не надо, я и так верю. Поскольку вы управляете обоими имениями, вам предлагается, со своей стороны, позаботиться, чтобы мы здесь в две недели смогли снарядить ополчение на борьбу с грабителями в Северной Лифляндии.

Холодкевич поклонился.

— Сделаю все, что в моих силах.

Юрис подозрительно взглянул на него.

— В самом деле? Но ведь вы же поляк,

— Хотя и поляк по рождению, но подданный и слуга шведского короля. С соотечественниками, господин офицер, у меня давно нет никаких связей. Если король соизволит повелеть, я готов отправиться на войну.

Видимо, «господину офицеру» подобный ответ пришелся по душе. Он стал приветливее.

— То, что вы так говорите, — хорошо. Но в вас мне нужды нет: сразу два имения оставлять без управляющего нельзя; кроме того, в предписанном мне речь идет только о мужиках. Но, может, у вас есть оружие; мы могли бы его использовать.

— У меня есть шесть мушкетов да пистолетов столько же. Кроме этого, я наказал сосновскому кузнецу наковать мечей, — десятка два он уже изготовил.

«Господин офицер» усмехнулся ему в глаза так, что Холодкевичу стало не по себе. Потом, словно какому-то мальчишке, погрозил пальцем.

— Не хвалитесь тем, к чему вы не причастны, пан Холодкевич. Только сталь ваша, а мечи мой брат кует по собственному почину, вы ему этого не приказывали и вообще в этом деле были как-то подозрительно бездеятельны. По своему почину и мой отец оттачивает это оружие и делает рукояти. И вовсе там не два десятка, а ровно тридцать пять на славу откованных и наточенных клинков. Вот оно как, милейший пан Холодкевич.

Холодкевич выдавил кисло-сладкую улыбку, чтобы скрыть недовольство и унижение, потому что в конце концов это же его собственный холоп, хотя и разглагольствует он так высокомерно и даже грозит ему, барину, пальцем, точно какому-то мальчишке. Но что поделаешь, приходится проглотить — этот парень ныне представитель власти и повелевает именем короля. Юрис сунул в карман свои грамоты.

— На сегодня хватит. Пан Холодкевич, пошлите приказчика, чтобы на послезавтра созвал в имение всех мужиков до пятидесяти лет. Те, кто старше, могут оставаться дома, королевским властям не угодно, чтобы поля оставались невозделанными, а имения и крестьянские дворы разорялись; страна должна быть богатой, королю нужны не только солдаты, но хлеб и деньги.

Холодкевич раз пять кивнул головой.

— Совершенно верно! Совершенно верно! Его королевское величество Карл Двенадцатый не только непобедимый военачальник, но и мудрый и дальновидный правитель. Лишь богатая страна может содержать сильную и непобедимую армию.

Этому мужлану в придачу к высокой должности не было отпущено хоть немного смекалки — он не только не улавливал порядочной доли лицемерия и ловкого притворства в речи и в выражении лица поляка, но даже с удовольствием выслушивал его лесть. Вот и он закивал точно так же, как и Холодкевич.

— Совершенно верно, пан Холодкевич, я рад, что помещики столь ревностно преданы королю. Можете не сомневаться, его величество этого не забудет. Да, паи Холодкевич, а не могли бы вы пристроить нас куда-нибудь переночевать?

Холодкевич даже руки воздел.

— Ну что за вопрос, господин офицер! Вам стоит только повелеть, хотя и без всякого распоряжения я уже подумал об этом. Ужин нас ожидает, прошу, господа.

Дворовые увели лошадей, и драгуны пошли вместе с Холодкевичем. Стол был накрыт в большом зале, где прежде, в лучшие времена, Холодкевич устраивал пирушки, на которых пели и плясали крестьянские девушки. Сейчас там были только три служанки, бойкие и расторопные, не слишком робкие и стеснительные. Юрис, которого Холодкевич непрестанно величал «господином офицером», сразу же отличил одну из них. Это была Мария Грива, недавно еще настоящая красавица, уже заметно располневшая, с несколько развязными движениями; глаза, пожалуй, чересчур вызывающие, но при всем том еще привлекательна. Кушанья на столе уже не такие изысканные и не в таком количестве, как на прежних попойках, но для солдата вполне подходящие. А вот вино, лежавшее все эти годы в подвале, — искристое и крепкое, так что гости уже после третьей бутылки перешли на шведский язык, который Холодкевич знал так же хорошо, как польский и латышский. Тут и оба бородача смогли участвовать в общей беседе, в которой, по правде, ничего, кроме восхвалений короля и бесконечной похвальбы богатствами шведских земель и подвигами армии, не было. Холодкевич поддерживал их, восторгаясь пуще гостей, и то и дело наполнял стаканы. О самом главном, о сборе и отправлении ополчения, даже и разговор не заходил.

Юрису отвели комнату, в которой стояла кровать на гнутых резных ножках, застеленная покрывалом в синих цветочках, а сверху — полог синего шелка, поддерживаемый четырьмя золочеными столбиками. Гость снял мундир и тяжелые ботфорты, надел мягкие комнатные туфли и, засунув руки в карманы, принялся прогуливаться по гладкому дубовому полу. Подошел к окну и стал глядеть в него — вот так в свое время, наверное, стояла баронесса фон Шульц или какая-нибудь фрейлейн, наблюдая за тем, как на дворе порют нерадивого мужичка либо батрачку.

Унтер-офицера охватило чувство необычайного довольства и гордости; он улыбался, точно его только что сделали владельцем всего этого имения с неограниченным правом либо глядеть в окно, либо прогуливаться, либо лежать на той вон синей кровати. Он подошел к овальному зеркалу и подкрутил усы.

За дверью в зале Холодкевич перешептывался с Марией Гривой.

— Зайди спроси, не угодно ли чего-нибудь господину офицеру. Позаботься, чтобы все было к его услугам.

Мария пожала округлыми плечами и скривила губы.

— Какой он «господин офицер» — сосновского кузнеца сын.

— Мне до этого дела нет. Сейчас у него в руках власть — и надо стараться ему угодить. Ты же умеешь обходиться с господами.

Он похлопал ее по спине и подтолкнул к двери. Мария поправила волосы и покрасивее сложила губы. Юрис заметил в зеркале, как она вошла; в сумерках выражение ее лица было незаметно, так что незамеченной осталась и милая улыбка на нем. Одно ясно — она кокетливо повела плечами, как и обычно, когда имела дела с господами. Сделав реверанс на манер истой благовоспитанной дамы, она спросила:

— Может быть, господину офицеру еще чего-нибудь надобно?

Юрис не спешил отвернуться от зеркала: довольно плотная фигура Марии выглядела в нем прямо-таки привлекательной. Наконец, повернувшись к ней, он попытался сделать повелительное и воинственное лицо.

— Ну, понятно, мне надобна свеча.

На Марию этот барский тон нимало не подействовал; по-прежнему улыбаясь, она присела еще раз.

— Сейчас принесу.

Юрис сел к зеленому мраморному столику, на котором уже стояла золотистая бутылка вина, стакан и ячменное печенье на меду. Глядя на то место, где только что стояла Мария, он подкручивал усы. Выпитое вино переливалось по всем жилочкам, приятное чувство довольства согревало сильное, здоровое тело. Оно распалилось еще сильнее, когда Мария внесла свечу и, ставя ее на стол, перегнулась так, что грудь ее под лифом соблазнительно выгнулась. Тогда он сунул руки в карманы штанов, вытянул ноги под столом, далеко откинулся в кресле и сказал без всякой барственности, даже немного тише, чем следовало бы офицеру:

— Принеси и себе стакан, а сама садись напротив!


Сосновцы собрались в имении. И оповещенные, в возрасте от двадцати до пятидесяти лет, и моложе, и старше не смогли усидеть дома, а уж бабы и подавно. Кучка отобранных стояла против самых дверей замка, зрители пестрой толпой сгрудились поодаль, шагов за двадцать, — расстояние это заставляли выдерживать добровольно вызвавшиеся Мартынь, Клав, Криш, Гач и Юкум. Они уже опоясались мечами Мартыня, поэтому и вид у них был более бравый и внушительный. А еще не зачисленные в войско стояли совсем приунывшие, словно ожидая смертного приговора; в толпе то и дело слышался чей-то тяжелый вздох. Хоть бы выругаться либо поголосить, как тогда, когда тут кузнец распоряжался, все бы на душе легче стало. Бородатый швед с кожаной плеткой в руке сидел на коне у заросших крапивой развалин бывшего дома управляющего, второй — у дороги. Огромные лошади кивали головами и были так статны, будто всем видом своим говорили, что о бегстве лучше и не помышлять. По правде говоря, об этом никто и не думал, но Юрис любил церемонии и давал почувствовать людям силу своей власти.

Сам он стоял на верхней ступеньке лестницы главного входа, небрежно прислонившись к косяку и вытянув вперед зажатый в трех пальцах список отряженных в ополчение мужиков. Лицо — словно высеченное из гранита, ни один мускул не дрогнет, веки низко опущены, глаза уже довольно долго устремлены в список. И кто его знает, чего он там изучает и о чем сейчас оповестит, — напряжение в толпе возрастало, вздохи слышались все чаще и громче. Когда кто-то вроде бы ойкнул, суровый повелитель соизволил опустить бумагу и поднял голову. Лицо его сделалось по-настоящему грозным, призвук чужой речи стал еще сильнее, каждое слово падало, точно ножом отрезанное.

— Кто там вздыхает да стонет? Я уже сказал давеча — не дозволяется! А когда власти приказывают, надобно слушаться, и больше никаких. Ежели не успокоитесь, прикажу всех разогнать по домам. А коли кто задумает бунтовать, вызову эскадрон драгун, валандаться с вами не стану.

Он многозначительно взглянул на одного бородача, потом на другого. Люди съежились и притихли, как мыши, которым угрожает страшный кот. Юрис умел управлять почище старого Брюммера или Холгрена. С минуту понаслаждавшись страхом толпы, повелитель начал снова:

— От Соснового мне надобно восемь человек, от Лиственного — двенадцать, болотненские пусть выставят пятнадцать; в каждом отряде должно быть по тридцать пять человек, таково распоряжение властей. По лесным дорогам да топям больший отряд не сможет продвигаться, а потому больше и не надобно, да и калмыки разбойничают небольшими шайками.

Он обвел толпу суровым взором, стараясь угадать, какое впечатление произвела его речь. Но ни впечатления, ни мысли какой-либо нельзя было прочнеть по лицам, все были напуганы и ждали только еще чего-нибудь пострашнее. А что же еще более страшное могло приключиться! Повелитель продолжал:

— Королевские власти доброжелательны и милостивы к вам. Они не хотят, чтобы усадьбы оставались без людей и поля без пахарей. Велено брать, во-первых, тех, у кого нет своей земли, во-вторых, тех, после кого не остается немощных стариков, нуждающихся в уходе, и, в-третьих, понятно, тех, кто вызовется добровольно. Если у какого ратника остаются родичи и им будет тяжело одним, помещикам и арендаторам имений надлежит позаботиться, дабы прочие как следует помогали им, где потребуется. Власти наши мудры и обо всем позаботились…

Юрис выпятил грудь; можно было подумать, что именно он-то и есть тот, кто все это обдумал, и потому похвала за мудрость причитается прежде всего ему самому.

— С радостью смогу сообщить своему начальству, что из восьми требуемых от Соснового ополченцев пять вызвались добровольно. Вот вы их видите. Это люди, кои знают — коль грозит родной земле беда, всем на помощь надо встать. Может, и остальные трое сами вызовутся, тогда мне не придется напрасно терять время.

Чуть покраснев от волнения, но полный решимости, из толпы выбрался Марч.

— Я, господин офицер… Ежели кузнец Мартынь идет, так и я с ним. Правда, у меня мать есть, да она проживет, она не против.

Старуха придвинулась к сыну.

— Нет, я не против, коли другие идут, так пускай и он с ними. Обо мне тужить нечего, руки-ноги еще шевелятся, как-нибудь проживу.

Юрис кивнул головой и с довольным видом покрутил усы.

— Вот это верно, вот так и следует. Холодкевич подыщет замену на то время, пока будешь в отлучке, а вернешься — опять ту же должность займешь.

Старый Марцис примостился на связке оружия. Юкум выбрал меч полегче и поуже, потому что и сам Марч был тонким и высоким, и помог дружку опоясаться. Меч сразу преобразил юношу, придав ему более бравый и смелый вид, у него даже глаза заблестели; после этого Марч стал в ряд, поближе к Мартыню.

Юрис поглядел в список.

— Седьмой мне уже ведом, вызовется он либо нет — все одно. Прейманов Прицис, прозываемый Экой. Отец, мать еще в силе, сестре двадцать лет, брату — шестнадцать. Где он? Выходи вперед!

Эку вытолкнули из задних рядов, он вышел багровый и, точно ища спасения, оглядывался кругом. Нижняя губа его тряслась, в глазах стояли слезы. От испуга он даже заикался:

— Я… Эк… у меня колотье в боках…

Друзей у Эки и раньше не бывало, так что и теперь никто его не пожалел, никто не поверил в его хворь.

— Это ежели похлебки с салом через меру нахлебаешься…

Кто-то оказался еще безжалостнее:

— Ну, ежели этого калмыки пришибут, волости убытка не будет.

Юрис сурово оборвал зубоскалов: воинское дело серьезное, тут шуточки не к месту. Эку подпоясали мечом, он изо всех сил крепился, чтобы не выказать себя трусом. Оставалось выбрать еще одного. Юрис долго изучал список, потом заявил:

— Осталось вас пятеро, и все сыновья хозяев. Я хочу, чтобы все было по справедливости, а потому надо тянуть жребий. Кто вытянет, тому и идти.

Жребии уже лежали у Криша в шапке, жеребьевка была предусмотрена заранее. Среди пятерых был и Лауков Тенис, вот ему-то как раз жребий и выпал. Понятно, что Тенису пуще смерти не хотелось идти в поход, а все же он держался мужественнее Эки. Слегка трясущимися руками сам опоясался мечом и стал в ряд.

— Коли выпало, так ничего не поделаешь…

Но Лаукиха была другого мнения. Она как раз в этот миг во всю прыть влетела во двор. Увидев Тениса с оружием на боку, даже не спросив, как это произошло, еще издали завопила:

— Ах вот оно как! Опять, выходит, мой Тенис! Вот напасть! А только не бывать тому! Никуда он не пойдет! Как мы вдвоем с калекой по хозяйству управляться станем? Сено у нас покрали, лошадь отобрали, а теперь на вот, опять! А почему не может пойти Пумпуров Эйдис либо Сваренов Карлис? Потому что у кузнеца Мартыня зуб на нас, потому что живьем он нас хочет съесть. Да и этот помощничек его не лучше, такой же душегуб!

Напрасно мужики с мечами пытались ее утихомирить, напрасно оба бородача подъехали вплотную и угрожающе размахивали плетями, напрасно побагровевший Юрис топал ногой по каменной ступени и размахивал свитком. Лаукиху нельзя было унять. Она растолкала толпу, вцепилась в грудь Падегову Кришу и так встряхнула парня, что у того шапка слетела, потом кинулась с кулаками на самого полномочного посланца короля. Прокляла весь род кузнецов, старого Марциса, покойную Дарту, которая не ходила в храм и держалась католической веры, даже покойной Майе досталось. Ругаясь, она еще больше свирепела, орала на весь господский двор, а лес как ни старался, но так и не успевал отвечать эхом на весь поток ее брани. Посланец короля махал руками, видно было, что рот его раскрывается, но ни единого слова не слыхать. Под конец разъяренная Лаукиха принялась проклинать шведов и их короля, потом кинулась к Тенису и попыталась сорвать с него меч. Это уж было слишком, такое самоуправство нельзя было допустить. Юрис спрыгнул с крыльца и подбежал к ней.

— Вяжите ее, вяжите вожжами эту шалую суку! В клеть ее!

Но вожжей под рукой не оказалось. Лукстов Гач и Марч подхватили Лаукиху под руки, Дардзанов Юкум подталкивал ее сзади, этаким манером поволокли и втолкнули ее в клеть. Стало слышно, как она там колотит в толстую дверь и голосит.

Только переведя дух, Юрис смог продолжать прерванное дело. Мечей кузнец наготовил предостаточно, хватило и на лиственцев, и на болотненских. Ружья пришлют из Риги, сегодня вечером или завтра утром подвода будет здесь. Только вот надобно еще научиться владеть этим оружием, иначе от него мало проку. Один из спутников королевского посланца останется здесь обучать их, и его надо слушаться, как самого посланца. Второй займется с лиственскими, пока сам Юрис распорядится болотненскими. Еще раз он пригрозил бабам и всем остающимся дома, наказал не хныкать, не путаться под ногами и не болтать глупостей, а не то с каждым может случиться то же, что с Лаукихой, которую выпустят лишь поздним вечером.

Так и началось в Сосновом обучение воинскому искусству. Поначалу мужики думали, что замахиваться мечом, рубить да колоть — пустяковое дело, но бородач багровел и кричал, как будто его режут, когда они взмахивали оружием над головой и, точно солому, подкашивали ольховый прут. Он выхватывал меч и показывал, как следует это делать по-настоящему: выставив одну ногу вперед, двигая рукой только в кисти, описывал мечом круги и полукружия, а потом вдруг молниеносно разрубал воздух, так что только свистело. Да, сосновские воины понимали, что их опыт ничтожен, и в одних рубахах усердствовали до седьмого пота. Одна беда, что нельзя было понять ни слова из того, что кричал швед. Мало помогали и затрещины, которые он, разъярившись, отпускал то одному, то другому, хотя в общем человек он был довольно добродушный. Оказалось, что сосновцы не умеют ни строиться, ни разом вскидывать ноги, ни ходить попарно и по четыре. Дворовые издали поглядывали, как муштруют ратников, качали головой и вздыхали. М-да, военная служба — дело не шуточное.

Когда прибыла из Риги подвода с мушкетами, пулями, порохом и картечью, лес с утра до позднего вечера оглашался грохотом, и временами все имение затягивало голубым вонючим пороховым дымом. Надо было научиться стрелять стоя, сидя и лежа из-за какой-нибудь кочки или из сырой, поросшей мхом ямины, И все же искусством стрельбы ратники овладели куда легче и быстрее, чем уменьем размахивать мечом. Только у Эки не очень ладилось. Пистолетом он в свое время орудовал неплохо, но с длинным и тяжелым мушкетом все никак не мог управиться. Главная беда была в том, что в ожидании выстрела он каждый раз непроизвольно зажмуривал глаза, и пуля то попадала в землю, в каких-нибудь десяти шагах, то сшибала верхушку елки, куда никоим образом не должна была попасть. А однажды и вовсе несуразное дело получилось. Стреляли картечью в доску высотой в человеческий рост, поставленную меж двух сосен. Неподалеку, на срубленном стволе ольхи, швед повесил свой мундир и шапку. При стрельбе картечью грохот раздавался вдвое оглушительнее, нежели когда стреляют обычной пулей. Эка сразу же зажмурил глаза, как только притронулся к курку, вот и вышло, что горсть свинцовых бобов угодила не в доску, а прямо в шапку бородача — только пыль взвилась. Швед просто взбесился, схватил загубленный головной убор и отхлестал им недотепу так, что тот чуть не разревелся. В результате на следующий раз у Эки тряслись руки и ружейный ствол начинал плясать, стоило только вскинуть мушкет. Вечерами Эка долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок и вздыхал, даже свой завидный аппетит потерял, на глазах худел с каждым днем и еле волочил ноги. Остальные ратники только головами качали: не будет от этого пентюха толку на войне.

Таким же образом муштровали ополченцев в Лиственном и Болотном. Из двенадцати лиственцев добровольно вызвались только Ян, Симанис и Петерис, остальных пришлось назначить по списку и заставлять тянуть жребий. Ровно через неделю войско в тридцать пять человек было в должной мере вооружено и обучено. Самодельных мечей хватило на всех, только троим болотненским ружей не досталось, им дали пистолеты из запасов Холодкевича. Рано поутру все собрались в Лиственном. На проводы пришли жители трех волостей. Ратники держались довольно браво, короткий срок обучения все же принес плоды. Тихо и серьезно вели себя и провожающие, они поголосили уже вдосталь, а теперь все равно ничто не поможет. Самыми бравыми выглядели сосновцы — все в сапогах, за спиной котомки из холстины, вымоченной в отваре льняного семени. Ополченцы из большой, но бедной болотненской волости — невзрачные и угрюмые, не у всех даже постолы есть, поверх котомок привязаны по две-три пары запасных лаптей. У каждого третьего — за поясом топор, иные, помимо меча, прихватили ножи, которыми обычно колют свиней, либо еще какое-нибудь самодельное оружие — кто же его знает, как там придется драться. Кузнец Мартынь назначен был предводителем всего ополчения с неограниченными полномочиями; кроме того, над ратниками из каждой волости был свой начальник: у сосновцев — Клав, у лиственских — Симанис, у болотненских — Букис, небольшой колченогий мужичонка. Взяли его потому, что он уже побывал на войне[1] в тысяча семьсот первом году и потому считался в волости единственным сведущим в ратных делах человеком. Правда, судить о его познаниях в этом деле было трудно — Букис не хвалился и ничего не рассказывал, вообще-то и двух слов за день от него не услышишь.

Выстроились по четыре в ряд — впереди сосновцы, за ними лиственцы и в самом конце болотненские. Старшие — вне строя, каждый подле своих ратников. Мартынь обошел всех, осматривая и перестраивая, чтобы выглядели как следует, когда из замка выйдет делать смотр королевский наместник. В толпе провожающих уже нет-нет да слышался чей-нибудь тяжелый вздох, старики со слезами на глазах протискивались поближе, чтобы в последний раз взглянуть на уходящих на войну сыновей; там и сям уже хныкали ребята, но все стихло, когда сосновский кузнец обвел их грозным взглядом. Труднее всего было с болотненскими — в строю они стояли сгорбившись, опустив плечи, кое-как вскинув мушкеты, будто несли косы. Ладно еще, что Лаукиха не заявилась. Тенис успел шепнуть кое-кому, что в тот раз, когда мать тащили в клеть, руку, мол, ей вывихнули, но в это не очень-то верили, потому что еще вчера утром видели хозяйку Лауков на опушке у баньки, где она усердно колотила вальком ратные рубахи Тениса.

Королевский наместник величественно вышел на крыльцо замка, рядом с ним — Холодкевич, а за ними — Крашевский, серый, как земля, с горящими глазами в глубоких темных впадинах. Обведя оценивающим взглядом это войско из тридцати пяти человек, наместник слегка нахмурил лоб, но не накинулся ни на ратников, ни на командиров — какой в этом толк? Как истый полководец, он начал хорошо продуманную речь о том, какая честь выпала латышским крестьянам, зачисленным в непобедимые полки шведского короля. Подобное признание и доверие нельзя не оправдать, надо биться из последних сил, надо прогнать проклятых захватчиков, установить в стране мир и покой, а тогда под мудрым и милосердным правлением монарха вновь настанут золотые времена, которые уже изведали деды и прадеды. Это не единственная рать, отправляющаяся на войну. Два ополченских отряда из волостей под Ригой уже в пути, из более отдаленных мест выступят и другие; оружия и пороха хватает, на эстонской границе действует и часть рижского гарнизона, вот там и скажут, что и где надобно будет делать. Следует заметить, что и сам Юрис Атауга не знал этого толком.

Холодкевич говорил проще, зато более деловито. Об остающихся дома пусть не беспокоятся; через неделю начнется сенокос, покосы ратников из обеих волостей будут убраны, рожь обмолочена; кроме того, хозяйства ополченцев на это время освобождаются от всяких податей и барщины. Если поход затянется до зимы, из имения воинам вышлют подводы с провиантом и теплой одеждой… Прослышав о зиме, болотненские сперва переглянулись, потом посмотрели на свои лапти и пестрядинные штаны — виды на будущее неутешительные.

И Крашевский захотел сказать слово, хотя удавалось ему это с трудом, он часто останавливался и переводил дух. По его мнению, самое важное то, что латышские крестьяне научатся объединяться, вооружаться и защищать отчизну. Господ у них всегда было много — Ливонские рыцари, поляки, шведы, теперь вот лезут русские. За всеми этими смутами и переменами крестьянин забыл, что земля принадлежит не господам, не имениям, а ему самому, что это его отцы и деды выкорчевали здесь лес, прогнали волков и медведей и проложили проезжие дороги. Это он своим трудом на своей земле постоянно кормил чужеземных завоевателей, сам же «хлебушко жевал мякинный и работал дотемна». Пребывая в послушании и рабстве, растерял он ратную доблесть, с которой люди бьются за свои человеческие права, прежнее достоинство, без которого человек становится скотиной, уподобляясь одичавшей кошке или лесному волку. Этим маленьким отрядам ополченцев надо объединиться, стать тысячной армией, способной не только отбить калмыков, но и очистить родину от всех до единого чужеземцев и поработителей.

Королевский посланец уже несколько раз оглянулся, нахмурив лоб. В речи Яна-поляка было нечто такое, что никак не входило в его задачу и казалось даже опасным. Без сомнения, у того лихорадка, руки дрожат, на землистых щеках выступили темно-красные пятна, голос все чаще прерывается — похоже, он больше бредит, нежели говорит в здравом уме. Юрис не успел остановить его, бредни Крашевского прервало нечто непредвиденное.

С сосновской дороги на господский двор вбежала какая-то женщина. На ногах самодельные полусапожки, а выше них, пожалуй, даже выше колен, онучи, перевязанные новыми пеньковыми оборами. В короткой полосатой юбке и туго подпоясанной кофте, из-под льняного платка выбиваются черные жесткие волосы, смуглое лицо с крупным некрасивым ртом и черными сросшимися бровями полно упрямой решимости, даже злости. На спине плотно набитая торба, откуда торчат черенки ложек и еще какая-то кухонная утварь, а сверх нее привязан небольшой котел. Не мешкая, не очень-то осматриваясь, девка протиснулась вперед лиственцев и стала за сосновцами. Те, видимо, почувствовали себя неловко и сдвинулись потеснее,

Полномочный представитель в удивлении сошел с крыльца.

— Это что такое? Эй, девка, тебе чего здесь надобно?

Девушка даже не сочла нужным ответить и только взглянула исподлобья карими, вроде бы задорными, не уж вовсе не испуганными глазами. Мартынь пояснил:

— Помнишь Друста, с которым вы когда-то проучили нашего управляющего Холгрена? Ты в Риге у шведов укрылся, а Друст долгое время был в бегах, в лесу прятался. После того как управляющего нашли убитым, он и вовсе пропал отсюда. Это его дочка Инта.

— Так чего ж ей надо? Чего она к солдатам лезет?

— Видать, хочет с нами идти.

Юрис даже побагровел от гнева.

— Глупости! У мужиков под ногами путаться — вот еще выдумала, цыганенок этакий! А ну, сейчас же пошла отсюда!

Инта не только ничего не ответила, но даже сделала вид, будто королевский наместник говорит с кем-то другим, но уж никак не с нею. Зато ответила Мартыню:

— Да, я пойду с вами. В торбе у меня все, что надо, чтобы еду варить, — видишь, даже котел на спине. Святым духом в лесу не проживете, а кто ж вам станет готовить, коли бабы с собой не будет? А потом у меня чистая холстина есть для перевязок, ежели кого поцарапает.

Наместник еще больше рассердился.

— Вот разболталась! Лекарь экий выискался! Десяток верст пройдет по лесу, а потом мужикам придется на плечах ее тащить либо волкам на съеденье бросить. Матери ее тут нет? Пускай уведет.

На этот раз Инта прислушалась к нему, но ни в голосе, ни во взгляде не заметно было ни малейшего признака страха или почтения.

— Отец у меня пропал, мать зарыта в Липовом логу. По лесам я хаживала больше, чем любой из вас, волков видывала тоже побольше любого рижского барича. Ежели меня сейчас не возьмете, я все равно следом уйду.

Тут и Крашевский спустился с крыльца.

— Я думаю, господин офицер, пусть она идет. Мне кажется, Друст теперь в Риге, во всяком случае я ему дал с собой письмо, чтобы вручил моим друзьям. За Инту бояться нечего, в лесу выросла, мужскую работу делает, свиней колет лучше всех в волости. И впрямь она может быть полезна ратникам.

Юрис потихоньку посоветовался с тремя военачальниками, потом махнул рукой.

— А мне-то что, смотрите сами. А ты, егоза, гляди у меня!

Инта даже не взглянула на того, кто ей невесть с чего грозил пальцем. Она в это время перешептывалась с Андженовым Петерисом и показывала ему засунутый под кофту большой нож, который, надо полагать, родился не только для приготовления пищи.

Мартынь скомандовал, ополчение тронулось. Оставшиеся мужчины замахали шапками и закричали вслед, желая счастливого пути, дети захныкали, бабы и девки начали вытирать глаза. У дверей сарая толпились оборванные и косматые беженцы из Северной Видземе, дворовые парни не подпускали их близко, чтобы они своим видом не омрачали настроения ратников. Трем-четырем из ополченцев невесты украсили цветами шапки, и эти парни держались более лихо, чем все остальные. Петерис попытался затянуть «На войну я уходил», но никто не подхватил песни. Клав ткнул его в бок: эту песню бабы да девки дома за прялкой поют, а у тех, кто сами уходят, не песни на уме.

Посреди Болотненской волости пришлось свернуть с большака налево в лес, к северу. Ночью лил большой дождь, кусты и трава в крупных каплях, рытвины зимника, по которому вывозили дрова и сено, полны воды. Строем уже нельзя было двигаться. Мартынь разрешил идти по одному и пробираться, как кому удобно. Вскоре поля и дворы скрылись позади, ясеневая и орешниковая молодь за спиной уходящих, казалось, плотно сомкнулась над извилистой ложбиной дороги. В чаще визгливо свистнула желна. Ели клонились вершинами к северу, будто знали, что ратники идут воевать туда.

4

До полудня ратники шагали по знакомым местам. За большими болотненскими лесами, мшаринами и торфяниками началась открытая холмистая возвышенность с березовыми и осиновыми рощами, а по ту ее сторону, далеко к северу, синел необъятный окоем леса. Дорога по неглубоким низинам и невысоким пригоркам, извиваясь, тянулась прямо туда. Робко прижавшись к рощам, притаились крестьянские усадьбишки, такие же нищие и невзрачные, как и в Болотном. Зато слева, на высоком взгорье, над верхушками липовой аллеи и парка, гордо высились красные крыши имения и две башни; серая — замка и белая — церкви. Словоохотливый болотненский житель, по кличке Комариный Бренцис, точно знал, что за люди тут живут. Всего на этой равнине три волости с тремя имениями — остальные отсюда не видать. Все три вместе с волостями принадлежат Бешеному Динсдорпу, самому лютому живодеру и кровопийце во всей Видземе. Трезвый, он еще ничего, но это случается только трижды в году, когда барон ходит в церковь каяться в грехах, бросается там на колени, бьется лбом о спинку скамьи и приказывает угощать и поить в имении всех нищих и калек, которых в его волостях избыток. В восьми корчмах Динсдорпа люди оставляют последний грош. Верно или нет, но сказывали, что во всех трех волостях только двое хозяев носят сапоги. А баронесса Динсдорп, сказывают, убежала от мужа, потому как во хмелю он даже над нею измывался. И шведы ничего не могли с ним поделать, потому что он умел провести присылаемых властями ревизоров, а в земельном и замковом судах у него друзья-приятели, подати казне он всегда платит вдвое. Жалуются ли на него крестьяне, судится ли он с соседями — барон всегда одерживает верх.

Поднявшись на довольно высокий холм, Комариный Бренцис махнул рукой в сторону другого холма. Перед густой сосновой порослью грудились постройки с ладными соломенными крышами, высились четыре трубы, даже несколько окошечек блеснуло. Это Осиновое, в восемь крестьянских дворов. Дорога вела мимо них. Осиновое уже не принадлежит Динсдорпу, он его проиграл в карты какому-то другому барину, что живет верст за тридцать отсюда. Пятнадцать лет судился, все хотел оттягать свое добро, но вот тут-то впервые сорвалось: выиграл дело не кто иной, а заслуженный шведский майор, он оказался куда сильнее. С той поры Динсдорп еще больше взбесился, и на то имелись вполне понятные причины. Мужики в Осиновом живут привольнее и зажиточнее, показывая всем в округе дурной пример и возбуждая предосудительное стремление к более или менее сносной жизни. С подвластными майору людьми ничего нельзя сделать, тащить их в каретник барон не имеет права. Дело дошло до того, что бывшие крепостные Динсдорпа чуть ли и шапки не перестали снимать, когда он проезжал мимо. Динсдорп всячески старался отомстить им. Не давал дров из леса, но мужики обходились и своей рощей, где деревья прямо как грибы росли. Запретил корчмарям продавать им пиво и водку, но тогда люди майора приспособились гнать дома такое доброе питье, что даже окрестные динсдорповские крестьяне наведывались к ним тайком угоститься — ясное дело, к великому урону своего господина и восьми корчмарей. Однажды он даже надумал перегородить эту самую дорогу, чтобы жители Осинового не могли попасть ни туда, ни обратно. На том и другом конце своих границ поставил рогатки и караульных парней, да только тут дело кончилось для него вовсе нескладно. С утра, значит, на дороге рогатки, а после обеда подъезжает к ним какой-то большой шведский военный чин — охотился в имении владельца Осинового. «Это что за штука, почему еловые рогатки поперек дороги?» — «Так и так, ему объясняют, господин Динсдорп не желают, чтобы люди отставного майора ему дорогу портили». Чин даже кровью налился: «Это еще что за новости — его дорога! Дороги — они для всех, никто никому не может запретить по ним ездить!» Созвал осиновских крестьян, повелел убрать все рогатки, свалить в костер и сжечь. Через неделю Динсдорпу прибыло извещение явиться в Ригу — пятьсот талеров штрафа, а иные божатся, что еще и три дня в тюрьме ему пришлось отсидеть.

Своим рассказом Комариный Бренцис просто восхитил ратников. Что может быть приятнее, если какому-нибудь барину тоже приходится несладко! И когда взбирались на Осиновую гору, даже котомки показались куда меньше и мушкеты легче. Кто посмеивался, кто еще расспрашивал, а кто помоложе — так и посвистывал.

В селении устроили привал. Посередине поляны — качели, еще с Пасхи, мальчишки и сейчас висли на них; сразу видать, что свободно живут, прямо как вольные. Вода в колодцах чистая и прохладная, жаждущие путники припали к ней, только изредка отрываясь, чтобы перевести дух. Осиновцы оказались очень гостеприимными. Узнав, что это за люди и куда направляются, даже бочонок пива на поляну выкатили. Им уже тоже объявляли о созыве ополчения, но прямого распоряжения еще не было, к тому же они были уверены, что майор сумеет избавить своих людей от этой неприятной повинности. До чего же избалованный народ, даже позавидуешь этаким!

Сразу же за равниной начались огромные незнакомые леса, в которых никто из отправившихся в поход еще не бывал, но зато осиновцы могли рассказать о дорогах по крайней мере в пределах дневного перехода. Надо думать, что и самый бескрайний лес должен где-нибудь кончиться, а за ним опять начнутся поля с населенными дворами. Отдохнув, ополченцы в бодром настроении направились вниз с Осиновского взгорья снова на север и только на север.

Постепенно рыжея, лес утратил синеву. Вот уже отчетливо виден сосняк, да только не очень высокий, — может быть, там мочажинник или мшарина. Навстречу выехала блестящая лакированная коляска, запряженная парой вороных; в коляске барин с мамзелькой, на козлах бородатый кучер и паренек в сером кафтане с медными пуговицами, верно, слуга. Когда приблизились, стало видно, что у барина во всю грудь рыжая борода лопатой, а обрюзгшее лицо, цвета медной кастрюли, поперек себя шире. На ополченцев только что начало действовать осиновское пиво; они шагали по четыре в ряд, даже и не собираясь уступать дорогу. Барин склонился, навалившись на зажатую между коленями суковатую палку, — верно, страдал от ломоты в костях. Тяжелые веки поднялись, блеснули злые глаза, точно как у Холгрена. Комариный Бренцис воскликнул так громко, что даже в последнем ряду могли услышать:

— Ей, право, этот самый и будет Динсдорп!

Возможно, так оно и было, ведь нечистый, стоит его только помянуть, тут как тут. Сытые вороные повернули головы в одну, в другую сторону, потом остановились, чуть не ткнувшись мордами в первый ряд, в котором шли Криш, Марч, Гач и Юкум. Кучер побагровел, как и его господин. Надо полагать, что от крика рот у него разъехался до ушей, но из-за большой бороды это не было видно.

— Дорогу, рвань этакая, коли господа едут! Тащатся, ровно бараны!

Болотненские уже жались к обочине, да и лиственские струхнули, но пока что выжидали — что станут делать сосновцы. Эка уже очутился по ту сторону канавы, Тенис старался спрятать мушкет за спину Клава, будто украл оружие или нес его с каким-то злым умыслом. Остальные, кинув взгляд на Мартыня, не шевельнулись. А он, сверкая глазами, уже спешил сюда из задних рядов.

— Чего орешь, борода! Сам сворачивай, места хватит! Не видишь, что войско идет?

Верно, бородач так и поступил бы, во всяком случае он уже подтянул вожжи, и стычка закончилась бы более или менее мирно. Но все испортил второй бородач — сидевший в коляске. Лицо у него стало уже не бурым, а сизым; опираясь на узловатую палку, грузный, задыхающийся, он в безумном гневе выскочил из коляски. Голос его нимало не напоминал человеческий голос, скорее, это был рев разъяренного быка:

— Скоты! Псы! Падаль этакая! Я вас научу господ почитать!

Палка его взлетела над головой Мартыня. Но тут Криш, точно молодой олень, одним прыжком выскочил из рядов, приклад тяжелого мушкета грохнул по широкому лбу, тотчас же алая струя по носу хлынула в бороду, трость упала за спиной барина, руки скользнули вниз; барин потоптался так, будто кто-то выдергивал у него землю из-под ног, потом повалился на коляску. Удар был не смертельный, только оглушило. Стычка и сейчас еще могла закончиться на этом, потому что кузнец так же быстро приладил обратно меч, как и выхватил его. Но на этот раз безумцем, полезшим на рожон, оказался кучер. Отчасти сказалась выучка ладно вымуштрованного господского кнутобоя, отчасти просто потому, что ополоумел с перепугу. Кнут свистнул в воздухе, конец его, с завязанным узлом резко обернулся вокруг шеи Криша. Тот громко вскрикнул. Крик его, точно искра, попавшая в порох, мгновенно потряс всех сосновцев и добрую половину лиственцев. Люди гурьбой навалились на господскую коляску, за ноги стащили наземь рыжебородого, схватили его не то шесть, не то восемь пар рук. Кучер перелетел через головы и шмякнулся на покрытый жидкой грязью гравий. Поначалу он упал навзничь, потом вверх тормашками и еще раз навзничь — его толкали, пинали, кто-то выдернул у него из штанов рубаху, завернул на голову, другой стянул штаны, у Клава в руках уже очутился кнут. Засвистел он совсем не так, как когда обвился вокруг шеи Криша; кучер вопил истошным голосом. Слуга все это время сидел белый словно мел, а тут взвился, как подкинутый, соскочил с козел, махнул через канаву и припустил по полю такими скачками, что иная собака, будь у нее ноги покороче, и не догнала бы его. У мамзельки, забившейся в угол коляски, глаза округлились, как у курицы, рот широко раскрылся; следуя примеру слуги, выпорхнула и она, перепрыгнула через канаву, пробежала немножко, споткнулась в овсах, запутавшись в своих юбках, растянулась и заскулила. Двое мужиков за шиворот стащили барина с дороги и перекинули через канаву, так что ноги остались на дне ее, а голова на том краю. Двое других так же оттащили кучера и бросили рядом с барином. Увлеченные борьбой, подскочили и те, кто еще не успел в ней участвовать, и, выхватив мечи, направились к этой проученной двоице, чтобы ее прикончить. Но вожак твердо встал на пути, и во всем его облике и голосе было что-то такое, чего нельзя не послушаться.

— Ладно, бросьте, хватит с них взбучки!

Тут и болотненские расхрабрились. Набросились на коней и коляску, ножами и мечами искромсали упряжь, нахлестали гладких вороных — те, фыркая, унеслись в гору, к Осиновому. Коляску опрокинули, трижды перевернули и оставили в канаве кверху колесами. Но тут Мартынь дал команду, люди живо построились в ряды и тронулись так поспешно, будто куда-то опаздывали.

Когда топот ополченцев затих в лесу, барин медленно и осторожно поднял голову и взглянул на своего соседа. Правый глаз барина был залеплен ссохшейся кровью, он смотрел только одним левым. Тут точно так же поднял бороду и кучер, у него левый глаз был закрыт огромным синим подтеком, он видел только правым. Так они долго и недоуменно глядели друг на друга, пока у кучера не затряслась борода, а у барина по левой щеке не скользнула большая слеза. Наверняка это была первая слеза на его господском веку.

В лесу строй рассыпался, люди шли беспорядочной гурьбой, так было и легче продвигаться, и свободнее разговаривать. Мартынь, шагая в сторонке, временами усмехался, его войско становилось все гомонливее. Первая стычка прошла успешно, закончившись полной победой, — это воодушевило и подбодрило всех. Люди, захлебываясь, пересказывали друг другу, как все это произошло, будто кого-то из них там не было. Принимавшие в битве самое деятельное участие лишь изредка роняли словцо-другое, зато громче всех разглагольствовали болотненские. Один будто бы рвался-рвался, да так и не смог дорваться до живодера, другой стоял в сторонке только потому, что хотел в нужную минуту подоспеть на помощь, если кому-нибудь придется туго, третий, оказывается, кричал: «Мечом его в брюхо!» — да только остальные не хотели его слушать либо не слыхали. Но уж зато все они гуртом гнали слугу, резали упряжь и свалили в канаву коляску — в конце концов им и впрямь стало казаться, что именно они-то и выиграли это сражение. Тенис шел понурившись, неведомо с чего все еще багровый. Эка счел нужным оправдываться: он же перепрыгнул через канаву, чтобы лучше прицелиться и застрелить этого рыжебородого. Инта, которая шла с ним рядом и которой он главным образом все и выкладывал, соглашаясь с ним, кивала головой: ну да, ну да, понятное дело, да только целился он, выходит, через плечо, как господа на поединках стреляются, потому как спина его была аккурат против цели. Криш время от времени тайком поглаживал красную саднящую полосу на шее, под ухом у него даже кровь выступила.

Часа два этак гомонило войско Мартыня, потом постепенно стало стихать, да и шаг начал замедляться. Давно уже они свернули с большака, который тянулся к востоку, в сторону Лубанов. Дорога, о которой рассказывали осиновские, была заброшенным и ныне сильно заросшим зимником с лужами грязи, серыми топями, закиданными ветками. Вокруг пузырились болота, местами там виднелись черные, поросшие камышом и ситником вадьи, а на сухих местах островки мелких березок, крушины и рябины. Обомшелые сосенки с жидкими зубчатыми макушками не давали тени. Впрочем солнце уже клонилось к закату — видно было, как тусклый красный круг за серым окоемом неба, который с каждой минутой становился гуще и темнее, опускается все ниже. Нещадно парило, душный зной лился с вышины, наплывал от воняющего прокисшей тиной болота. Не чувствовалось ни малейшего дуновения. У ополченцев пересохли глотки, дыхание прерывалось, пот лился ручьями, ноша за спиной стала невиданно тяжелой, мушкеты то и дело приходилось перекладывать с одного плеча на другое, ноги подымались вяло, неохотно. Напиться было негде, вода в ямах у обочины — бурая и кишит всякой нечистью, даже присесть и отдохнуть негде. Правда, вдалеке сквозь серую дымку вроде бы и мелькнула плотная чернота густого леса, но, наверное, это просто мерещилось, потому что, сколько ни шли, лес оставался так же далеко. Вокруг шагавших зудели облака больших коричневых оводов, садились на котомки и тоже следовали на войну. От оводов еще можно было отбиться, но оголодавшие комары кидались на руки и лицо, лезли под шапку и за ворот. Убивая и отгоняя их, ополченцы измучились куда больше, нежели перепрыгивая через топкие места и перекладывая ружье с плеча на плечо. Тридцать шесть человек растянулись сажен на пятьдесят, а те, кто послабее, шли по двое, по трое и отстали еще больше. Мартынь остановил сосновцев и велел дожидаться, покамест подтянутся остальные. Махнул Клаву и отошел в сторонку, чтобы другие их не слышали. Он взмок, как и все, но усталости не заметно было ни в поступи, ни в фигуре, хотя ноша у него по крайней мере раза в полтора была тяжелее, чем у других.

— Как прикидываешь, не смеркается уже?

Большую часть жизни проведя в кузнице, он не очень-то знал все, что за нею, и не мог безошибочно определять время. Клав же был истым хлеборобом — он поглядел на небо, окинул глазами стволы сосен, затем покачал головой.

— Солнце повернулось этак о полдник, часа два после того мы прошагали, до заката часа с два еще остается. Не больше — ты глянь, оводов-то меньше стало.

И в самом деле, жужжание оводов заметно стихало, даже большая часть из сопровождавших покинула котомки ратников. Зато еще назойливее донимали комары. Люди обмахивались пучками сорванной полевицы и сосновыми ветками, причем, стоя на месте, они уставали куда больше, чем на ходу. Клав сердито хлопнул ладонью по лбу.

— Болотные, отборные, жалят, что твои осы, да оглашенные, прямо в глаза норовят. Чем к дождю ближе, тем они больше стервенеют.

— Думаешь, дождик будет?

— А как же без него? Ишь, тянется за нами, как дрема, — с заходом наверняка пойдет.

— Где же мы укроемся, ведь в этой жиже болотной даже присесть негде.

— Этакий дождь находит медленно, к заходу мы и на сухое место можем выбраться, есть же конец и этому болоту.

Узнав, что надо спасаться от дождя, ополченцы без понуканий двинулись живее. Клав с улыбкой заглянул в лицо Инте.

— Ну, воин, как дела? Не жалко дома — там ведь лучше было?

Инта только сердито глянула в ответ. Всю дорогу лиственские, а в особенности эта босота, болотненские, без конца приставали к ней, то набиваясь в друзья, то добродушно подтрунивая. Не мешало бы ей поглядывать, не гонится ли следом с хворостиной мать, а то не успеет загодя сигануть в болото. И чего это она в штаны не вырядилась, ежели в ратники пошла? А парня себе приглядела, с которым будущую ночку ночевать будет?

Сначала Инта старалась отвадить каждого из них, но скоро поняла, что она тут, как овечка в собачьей стае, — ото всех не отгрызешься, поэтому лучше стиснуть зубы и молчать. Лапотники этакие! Шлепают по лужам, пятый раз уже приходится останавливаться и поджидать их, а рот у каждого, что твое поганое ведро, даже окрики вожака мало помогают. Пускай уж пробрешутся, когда-нибудь да уймутся. И она оказалась права, — когда болото кончилось и сумерки сгустились, ухажеры уже тащились позади всех, сопя и задыхаясь, будто воз волоча, в то время как Инта шагала так же бодро, как и в первый час похода. У нее болели плечи от тяжелой ноши и спина взмокла от пота, но назло этим зубоскалам и пустобрехам она стискивала зубы и высоко держала голову.

Дороги, можно сказать, и вовсе не было. В густых сумерках на песчаное взгорье карабкалась смутно различимая, заросшая, давно заброшенная тропа. В поясе, окаймляющем болото, сначала шел чернолоз, выше — сосны вперемежку с березами, на вершине взгорья — ели с редкими кленами и рябинами. Под густой хвоей и листвой почти совсем темно, тропа, видно, и вовсе утерялась, ополченцы двигались наобум, бредя по островкам папоротника, перелезая через гнилые колодины и обходя сломанные и поваленные ветром деревья. Старшой болотненских Букис протиснулся к Мартыню и заговорил с ним. Говорил он коротко, произнося каждое слово раздельно; видать, злой, а может, и манера у него такая была.

— Долго еще будем мотаться по лесу? Пора и привал устроить. И завтра еще день будет. Парни с ног валятся.

Что верно, то верно, Мартынь и не думал спорить, решив вообще без нужды не прибегать к строгости, чтобы между отрядами не вспыхнула вражда и рознь.

— Я уж давно об этом думаю, да на этой поляне воды нету, а нас всех жажда томит. Вон уже низина вроде, а в низине должна быть какая-нибудь речушка либо ручеек. Как только набредем, так и привал устроим.

Букис и сам признавал, что иначе нельзя, но счел своим долгом еще проворчать:

— В темноте и глаза об сучки повыколоть можно.

И это было верно, но Мартынь думал о другом. Болотненские всё на отшибе держатся… Коли в дороге этак, то что же будет, когда до боя дойдет? Ни восемь, ни двенадцать, ни пятнадцать человек по отдельности не могут справиться с тем, что осилят тридцать пять скопом. Да и с лиственскими пока что еще нет единения, какое надобно, хотя с их старшим — Симанисом — сговориться, кажется, нетрудно. Спускаясь впереди всех по довольно крутому склону, они тихонько обсуждали с Клавом этот немаловажный вопрос.

Внизу и впрямь была речка, вроде бы и немалая, хотя в темноте хорошенько не разглядеть. Вот здесь и надо устроить привал. Перво-наперво набрали валежника, выкресали огня и развели три костра — каждый отряд для себя, неподалеку один от другого. Когда все сходили к речке и напились, предводитель приказал соорудить шалаши, чтоб укрыться от непогоды. Обосновывая приказ, он пояснил:

— Ночью наверняка будет дождь. Сами ежели намокнем — завтра солнышко обсушит, а вот порох подмочить никак нельзя, его нам пуще глазу беречь надобно.

Болотненские принялись за работу нехотя, с ворчанием. Самые усталые уже повалились на мох, подложив под голову котомки. И все же из пятнадцати человек кое-кто еще мог двигаться, они-то и поработали за остальных. В общем-то, соорудить шалаш было плёвым делом. К двум соснам приладить жердь, к ней прислонить еще жерди, поперечины привязать прутьями и покрыть еловыми ветками. Работать было легко: лес от трех костров кругом освещен. Правда, вожак заметил, что болотненцы свое убежище сварганили нерадиво; пойдет дождь посильнее — подобное укрытие не спасет. Но он сдержался и не сказал ничего, не желая их озлоблять.

Инта сновала, как челнок. С обеих сторон костра вбила по развилке, сбегала к речке, зачерпнула в котелок бурой болотистой воды и повесила его над огнем. Ячневая крупа и копченая свинина были у каждого ратника в котомке — крупу Инта засыпала сама, взяв у каждого по горсти, а мясо велела отрезать самим. Вожаку — первому, остальные откромсали себе примерно по такому же куску. Чтобы потом можно было их отличить, один обвязал свой кусок полоской лыка, другой проткнул сучком из жимолости, третий с краю на коже сделал зарубку, четвертый сказал, что узнает и так по треугольной форме. Тенис, известный обжора, потянулся с куском сала в добрый кулак, но вожак вовремя успел схватить его за рукав.

— Рехнулся! Есть-то ведь и завтра и послезавтра захочешь!

И остальные высказались против подобной расточительности, так что Тенис, отплевываясь и чертыхаясь, разрезал кусок пополам. Смолистые сосновые ветки горели, потрескивая, похлебка скоро сварилась. Мужики принялись хлебать ее, сопя и расхваливая стряпуху: этакое вкусное варево им и дома не доводилось едать. Юкум потянулся и погладил ее взъерошенную черную голову, платок от суеты — да и жарко! — давно уже съехал с нее.

— Ты, Инта, славная девка и добрый нам помощник. Ежели тебя кто станет задевать, тут же скажи мне.

Девушка внезапно залилась темно-багровым румянцем — наверняка не от огня, возле костра она ведь сидела уже давно, а за бойкость и сноровку в работе ее и в сосновских Вайварах часто хвалили. Может, это была первая ласка, которую довелось изведать ей, лесной дикарке, а может, ладонь Юкума заставила ее почувствовать нечто такое, о чем он и не помышлял, — поди разберись, что порою чувствуют женщины. Инта только глянула исподлобья на неожиданного заступника и отодвинулась от костра подальше в сумрак.

Лиственцы и кое-кто из болотненских, подойдя к ним, завистливо поглядывали, как сосновцы едят горячее и жирное хлёбово, в то время как им приходится довольствоваться черствым куском хлеба, который можно запить только ржавой болотной водой. Но тут котел как раз опустел, и ложки освободились; Инта вновь сбегала к речке, зачерпнула воды в свою чугунную посудину и отнесла ее к костру лиственцев. Вскоре и тут в котле заклокотала вода, ворочая жирные куски мяса. Вне себя от возбуждения Инта радостно махнула рукой болотненским.

— Разложите-ка костер побольше да погодите спать — все сыты будете!

И при этом опять глянула, видит ли и слышит ли ее Юкум. Так Инта накормила всех и обрела себе друзей. С того вечера никому и в голову больше не приходило задевать ее.

Вот и первый переход кончен. Первое сражение закончилось полной победой, успешно преодолена часть пути в сорок-пятьдесят верст к северу, горячий ужин съеден, теперь можно, пожалуй, и на боковую. Уставшие меньше других еще немножко посидели, развесив на колышках раскисшие лапти и мокрые онучи. Отгоняя сон, обсуждали события за день или просто перебрасывались словами. Комаров, правда, поубавилось, но зато они стали куда наглее. Только в дыму костра и можно еще было от них укрыться. Языкастый болотненский подтолкнул Комариного Бренциса:

— Образумь ты своих тварей!

И сразу же поспешил пояснить людям из чужой волости, в чем дело. Бренцис в юности неведомо чем разгневал болотненского барина, тот лишил его должности конюха и загнал на все лето на Клюквенное болото мох драть. А на том болоте комаров было такое множество, что в июле никто больше суток не мог высидеть, чуть не насмерть заедали. А Бренцис дожил там до Михайлова дня, моху, правда, надрал всего пять возов, зато выбрался оттуда посвистывая, без волдырей и лихорадки: оказалось, что он знает слово такое, и от этого слова подлый гнус улетает скорее, чем от дыма или густого тумана. С тех пор его и наделили именем Комариный Бренцис, которое присвоили уже и его обоим паренькам.

Комариный Бренцис слушал рассказ, обхватив руками колени, и, не отзываясь, глядел в огонь. А потом — чудо да и только! — сразу же после рассказа комары стали пропадать. Спустя минуту только редкий еще звенел над головой, а потом исчезал и этот. Сидевшие у костра переглянулись и недоверчиво пожали плечами — да ведь как тут не поверить!

В шалаше сосновцев Клав подтолкнул Мартыня.

— Ты как, ничего не слышишь?

О настил шалаша что-то шлепнулось, раз, другой, потом все чаще, а немного спустя зашелестело беспрестанно. Мартынь ухмыльнулся:

— Вот оно, слово Комариного Бренциса.

Дождь лил до самого утра. Рассвет начинался медленно, серый, моросящий, сосны время от времени отряхивали свои макушки, и тогда прямо за ворот скатывались целые потоки воды. Речка казалась еще чернее, чем вчера в сумерках; от мелких капель, падавших на ровную поверхность, возникали бесчисленные круги; они ширились, соприкасались, расплывались и возникали вновь; вода зыбилась, словно ее шевелили тысячи невидимых пальцев, скрытых в глубине. Ратники в шалашах подымали головы, им не хотелось выбираться, хотя и сосновцам, и лиственцам время от времени на лицо падали капли. Болотненские, промокшие и замерзшие, выбрались наружу и грелись подле костра, — кое-как слаженная крыша шалаша уже не спасала от дождя. Но вот дождь стих, речка перестала рябить, луговину застлало густым клубящимся туманом, ветер исчез вместе с дождем, и некому было разогнать серую промозглую пелену. Мокрые сучья в тяжелом, неподвижном воздухе не хотели разгораться, дым стелился то в одну, то в другую сторону. Болотненцы ворчали, ползая вокруг костра и время от времени сердито перебраниваясь.

Мартыню все не давала покоя какая-то мысль. Он уже давно с подозрением поглядывал, на измокших людей, потом поднялся и подошел к ним. Вскоре там послышалась такая гневная брань, какой ратники еще не слыхивали.

— Скоты вы, а не воины! Чем теперь в калмыков стрелять станете — грязью да конским навозом?

Оказалось, что холщовые котомки сухи только у того, кто лежал на них, а остальные и сами промокли, и котомки насквозь промочили. До всего другого, что в них находилось, вожаку не было дела, пускай едят вместо сухарей это тесто. Но в матерчатых мешочках вместо пороха оказалась лишь черная, никуда не пригодная каша, а у самого промокшего мужичонки, по прозвищу Бертулис-Дым, — одна жижа. У болотненских вообще было принято именовать соседа какой-нибудь кличкой, которая постепенно вытесняла настоящее имя, да так и закреплялась на веки вечные и за потомками. Бертулис-Дым, растерянный и перепуганный, стоял перед вожаком. Мешковатый вид его еще больше вывел Мартыня из себя.

— Вот прикажу растянуть тебя поперек коряги да задать такую порку, какой тебе в каретнике от своего старосты получать не доводилось! Ведь наказывал же я с вечера: береги порох пуще глазу! Посылают на войну этакого раззяву! Только пеньку тебе мыкать под началом жены, вот где твое настоящее место!

Разгневанный вожак вернулся к себе, упал на котомку и долго еще не мог успокоиться.

— Ну что ты станешь делать с такими дурнями, когда до боя дойдет? Подмоги от них не жди, одна обуза и беда с ними.

Болотненцы помалкивали. Когда Мартынь в таком настроении, лучше переждать, пока его гнев пройдет, ведь он вспыльчив, да отходчив. Подмочившие порох перешептывались, обсуждая напасть, даже земляки честили их на все лады. Затем они впятером что-то придумали, подсели к костру, вывалили пороховую кашицу из мешочков на бересту и кусок осиновой коры и принялись сушить у огня, перемешивая палочкой. Остальные болотненцы обступили их и дивились: нет, что ни говори, а есть у этого Бертулиса-Дыма смекалка! И ведь высушат, раз плюнуть, пускай тогда кузнец, воевода этакий, заявится да понюхает еще.

Сосновцы и лиственцы уже снаряжались в дорогу. Прежде всего надо было перебраться через речку. Шириной она была шагов в пятнадцать и добрых семь пядей в глубину, брода ни справа, ни слева не могли отыскать. Как посмотришь, вроде и не течет вовсе, вода будто застыла. Но брошенная в воду ветка, словно в раздумье, повернулась на месте, затем чуть заметно начала скользить к востоку. Это показалось просто невероятным — ведь все до сих пор известные реки и ручьи текли или на запад, или же на юг, к Даугаве. Можно подумать, что в вечерних сумерках ратники заблудились и пошли в неверном направлении, но Клав решительно отверг эти домыслы. Он твердо знал, что двигались все время только на север, — выходит, есть и такие реки, что текут на восток, впадая в другую, большую, либо в какое-нибудь озеро. Перебраться через речку было нехитрым делом. Этот берег невысок, хотя и довольно крут, а тот и вовсе низок, за ним снова тянется болотистый лес. У самой воды росли две стройные черные ольхи, их срубили и перекинули рядышком на тот берег. По таким мосткам можно перебраться запросто. Болотненцы все еще вяло копошились возле своего шалаша, а те, кто сушил порох, точно воробьи, стайкой приткнулись на корточках у костра. Только вожак повернулся, чтобы прикрикнуть на нерадивцев, как в это же мгновение произошло нечто неожиданное. Раздался оглушительный грохот, взметнулся черный, прорезанный темно-красным пламенем клуб дыма; такая же черная рука молниеносно отшвырнула вспыхнувшую бересту; кто-то отлетел от костра вверх тормашками; затем из вонючего дыма вынырнула закопченная голова Бертулиса-Дыма, без шапки, с зажмуренными глазами. Букис внезапно обрел такой голос, что даже застывший, окутанный туманом лес дрогнул:

— А, с-сатана! Ну вот и глазам каюк!

Но нет, глаза уцелели, Бертулис-Дым вовремя успел зажмуриться. Вот они раскрылись, с чудовищными белками в черном окаймлении, выпученные с перепугу. Рот у бедняги тоже широко открыт. Дрожа и охая, Бертулис-Дым поднялся на ноги. Ну, все ясно, искра угодила в хорошо просохший порох, из-за нее все и случилось. Болотненцы поспешили на помощь к попавшему в беду товарищу, успели спасти подкатившуюся к огню шапку, принесли воды и смыли с Бертулиса копоть. Копоть сошла легко, но начисто отмыть его так и не удалось, все лицо да еще одно ухо отливали стальной синевой. Пробовали оттирать и отскабливать, но ничего не помогало. Известно, что в таких случаях мелкие несгоревшие крупинки пороха глубоко врезаются в кожу, да так и остаются на всю жизнь. Саднило, должно быть, крепко. Все еще оглушенный, пошатываясь, Бертулис-Дым время от времени со стоном проводил по лицу ладонью. У Инты в котомке было перетопленное несоленое сало, она принесла его на кленовом листе и втерла в лицо Бертулису; синева на нем начала блестеть и отливать, как мечи, отточенные старым Марцисом. Выглядел Бертулис так диковинно, что ратники не могли удержаться от смеха.

Острый на язык Андженов Петерис закричал:

— Бертулис-Дым… И вовсе не Дым, а Бертулис-Порох!

Вот так Бертулис-Дым получил новое прозвище и уже не избавился от него. А то, что лицо стало синее, ему потом в походе пригодилось, да еще как.

Злоключение Бертулиса-Пороха занимало ополченцев долгое время, даже после того как переправились через речку, так что топкий лес они заметили, уже успев промокнуть и обнаружив, что густые кусты чернолоза целыми пригоршнями швыряют в лицо влагу. Эта болотина на черных землях была хуже мшарин, черноземная грязь облепляла ноги, под водою скрывались корни, люди спотыкались о них, падали и измучились больше, чем вчера, шагая в духоте и воюя со слепнями и комарами.

Туман оставался все таким же густым, за двадцать шагов ничего нельзя было разглядеть. И ни единой тропки вокруг. Приходилось брести наобум по топким чащам и островкам, заросшим осокой. А раз неравномерно двигались, так и время нельзя было определить: может, еще позднее утро, а может, и полдень недалек. Даже всезнающий Клав чесал затылок. Подвернулась тропа, проложенная и протоптанная каким-то лесным зверем, но, следуя по ней, они пришли к такому заболоченному озеру, что еле-еле выбрались оттуда.

К вечеру туман стал рассеиваться и погода прояснилась. Солнце так и не вынырнуло из белой завесы туч, но местонахождение его сквозь просветы в вершинах деревьев все же можно было определить, и местность стала куда суше и тверже. Затемно войско Мартыня добралось до сухого ельника, где в яме под поваленным деревом скопилась молочно-серая дождевая вода. Да лучшей тут и не найти было. Переночевали хорошо — зеленовато-рыжий мох под елями, как обычно, был густой и мягкий, в вершинах шумел ветер; под утро, правда, стало прохладнее, огня пришлось развести побольше.

Назавтра большую часть дня шагали по сухому ельнику, огибая непроходимые заросли рослых березок. Солнце уже должно было клониться к закату, впереди блеснула голубизной равнина. Ратники облегченно вздохнули, словно все время плыли по необозримой водной глади и теперь заметили берег. С опушки пахнуло легким воздухом поля, в глаза сверкнуло низкое солнце; у кого нюх поострее, те уловили характерный запах овинной копоти — значит, где-то поблизости жилье.

Продравшись сквозь поросль на опушку, сразу же увидели четыре крестьянских двора, один близ другого. Строеньица маленькие и старые, коньки на крышах совсем иные, чем в сосновских местах. Поля каменистые, наполовину засеянные, наполовину только распаханные с весны и уже заросшие буйной травой. Залаяли две собаки, но тоже как-то иначе, нежели в своей стороне. Мартынь не позволил ратникам сразу же заходить во дворы, решив наперед посоветоваться со старшими.

— Всей оравой мы их только напугаем, нынче народ и без того переполошенный. Пусть сначала двое разведают, что там за люди. Ты, Клав, возьми с собой Марча и ступайте вдвоем! Мушкеты оставьте здесь, чтобы не подумали, что разбойники.

Отрядам он приказал разместиться по опушке и ожидать. Клав с Марчем направились к первому жилью. На дворе издалека увидели какую-то женщину. Заметив приближающихся, она крикнула кому-то, кинулась а ригу и захлопнула ворота. С чурбачка поднялся на ноги высокий костлявый старик с белой округлой бородой и, держась за стенку, заковылял к воротам — видимо, слепой. Клав позвал его издали:

— Не беги, дед, мы тебе ничего плохого не сделаем.

Но старик даже головы не повернул, верно, был еще и глуховат, потому-то женщина так громко и кричала. Ворота он еще нащупал, но внутрь попасть не мог. Разведчики махнули рукой и направились к следующему жилью. И там по двору расхаживала какая-то баба, но она не побежала, а, уткнув руки в бока, глядела на двух малышей, которые у стены риги, лежа на песке, подставили вечереющему солнышку голые животы; затем она повернулась всей дородной фигурой к ратникам. Те сразу же смекнули, что добра и тут не жди. Выговор у нее был какой-то чужой, ратникам он показался чудным — нараспев.

— Бродят тут разные, только баб пугают! Ни одного мужика в дому нет.

Марч так и покатился со смеху.

— Так чего ж лучше, вот мы в самый раз тут как тут.

Женщина взмахнула кулаком.

— Бесстыжие, ох и бесстыжие!

Даже Клав ухмыльнулся, что с ним бывало очень редко.

— Испугаешь тебя такую. Ну да ладно, нам только надобно знать, что это за волость и далеко ли до Эстонии.

— Какая вам тут волость!.. Это Каменистое Тапской волости, Сама волость там, вон где солнышко сейчас. А чего вы в нашей волости ищете, чего вам тут надобно?

Клава даже задела наглость этой бабенки, ее явное неуважение к воину с мечом на боку.

— В твоей волости мы ничего и не ищем, только идем через нее к эстонскому порубежью. Мы королевские солдаты.

Даже это не подействовало, баба стала еще ершистей.

— Да какие вы солдаты! Голь перекатная! Вот наших мужиков шведы увели с собой на эстонское порубежье, — бог весть, где только теперь их косточки белеют. А вы лесовики беглые, вас бы только связать да выгнать за озеро, чтобы бились с калмуками, как наши.

Клав не на шутку рассердился. Чего там еще время терять с этой ведьмой — он свистнул, чтобы остальные шагали сюда. Дородная баба хоть и приутихла, но не очень-то испугалась. Из других дворов сбежались бабы, дети, старики. Разинув рот, они издали разглядывали чужаков. Сквозь растерянность и любопытство явно проглядывали недоверие, неприязнь, даже злоба — рать Мартына сразу почуяла, что друзей тут не найдешь; Перво-наперво направились к четырем небольшим колодцам, напиться свежей воды. На одном журавле не было ведра, — бабы даже и не подумали принести и помочь. Болотненцы разозлились, сами ворвались в ригу и вынесли нужную и даже ненужную посуду, Кошм владельцы кинулись отбирать свое добро, их отогнали, угрожая мушкетами. Да что там ратники, даже старшие и сам вожак, разгневавшись на негостеприимных хозяев, разрешили обшарить все четыре двора и взять все, что только сыщется пригодного в походе. По всему селению слышался шум и гам, бабы и старики ругались и голосили, им вторили дети; две собаки, удрав в поле, лаяли, пока совсем не охрипли; где-то немилосердно визжал поросенок. Посреди третьего двора у колодца разложили общий костер, — у болотненцев оказался теперь свой собственный котел, вода в нем с клокотаньем крутила куски свежей поросятины, ложек уже не приходилось занимать у сосновцев: у самих больше чем надо. Два ратника, отыскав в самом дальнем жилье шесть караваев только что выпеченного хлеба, тащили их к костру, две молодайки и бойкая старуха да двое мальчуганов, девчонка и старик на деревянной ноге, воя и почем зря честя пришельцев, гнались за ними, пытаясь отнять хлеб. Но когда Бертулис-Порох поднялся и обратил к ним высиненное лицо, в отсвете костра казавшееся почти черным, те с воплями кинулись назад. Тут Бертулис впервые понял, что и на войне ему эта синева может сослужить неплохую службу.

Вожак приказал привести старика на деревянной ноге и усадить его на опрокинутый ушат. Одноногий, разъяренный, как и все здешние, посверкивал глазами, заросшими седыми ресницами, и не хотел говорить. И только когда Криш пригрозил ему мечом, он немного развязал язык, да и то страшно заикался; из того, что он пробормотал, не раскрывая рта, еле шевеля краешком губ, понять можно было мало. Да, он тоже в свое время воевал на эстонской границе, там и ногу потерял. Из Тапской волости шведы забрали с собой тринадцать мужиков еще ранней весной, в самый сев; ежели до зимы не вернутся, придется голодать. Ни за что нельзя было у него выведать, как же далеко до эстонских рубежей, — то ли старик не знал, то ли не хотел говорить. Одно можно было понять: от Каменистого к северу есть болото, за ним поросшее лесом взгорье, потом Глинистое озеро; по ту сторону опять лес, а уж там где-то, стало быть, и Эстония. Мартыня эти сведения ничуть не удовлетворили; он подергал колченогого за рукав.

— Чудные же вы тут люди: мы идем оборонять землю от врагов, а нас встречают, как недругов.

Рот у старика раскрылся пошире, глаза злобно блеснули сквозь гущу ресниц.

— А кто же вы? Хуже калмуков. Где это мясо взяли, чей это хлеб?

— Да ведь знаешь, старик, латышский обычай требует, чтобы каждому путнику хоть глоток воды подали, ежели уж ничего больше нет. А вы что делаете?

Бренцис внезапно закричал, вскинув голову и спеша проглотить кусок, из-за чего щеки у него вздулись, как мяч, а первые слова скорее можно было угадать, нежели понять.

— Что они делают? Я хочу из колодца напиться, а тут баба с метелкой над головой: выжрете все, а что нам останется, не могли в лесу из лужи налакаться?

Вожак потряс кулаком.

— Сволочи этакие! Вот и обороняй их! Погодите, заявятся калмыки, — увидите, что от ваших халуп да и от вас самих ничего не останется.

Старик был упрямый и донельзя нахальный — он так же потряс кулаком.

— А мы не звали вас оборонять, нам вашей помощи не надобно. Калмуки к нам не придут, сюда за сотню лет грабитель не забредал. Им и не добраться: впереди озеро, на востоке эвон какие болота, на западе речка Лосиновка вытекает из топей — кому жизнь не мила, пускай лезут.

Видать, этого старого хрыча не запугаешь, заупрямился, а под конец просто перестал отвечать. Мартынь велел прогнать его взашей.

Раздобыли соломы, расстелили на земляном полу в ригах второго и третьего двора и легли спать. После всего, что довелось испытать в холодном, сыром лесу, спали, как на господской перине, только собаки, беспрестанно лая, тревожили тех, у кого сон более чуткий. С рассветом вожак поднял людей и приказал живо снаряжаться в путь. Через Каменистое прошли строем по два. Мартынь хотя и заметил, что у Бренциса что-то вроде горба на спине, но не придал этому особого значения. Только когда дворы уже остались позади, ветер откинул угол мешка, и тут обнаружилось, что у того к спине привязан большой котел. Вожак было вскипел и отчитал вора, но отослать его назад уже не мог — жители Каменистого собрались толпой и что-то выкрикивали вслед, во всяком случае уж никак не добрые пожелания. Ратники, оглядываясь назад, только зубами скрежетали. В особенности злился Юкум, которого дородная хозяйка успела обругать в самый последний момент.

— Вернуться бы двоим-троим и задать этим горлопанам взбучку!

У всех сразу всплыло в памяти, как они разделались с Динсдорпом, но вожак был решительно против взбучки. Кто-то из болотненских все же не удержался, обернулся и выпалил из мушкета в воздух. Галдящая орава, понятно, мигом скрылась, но стрелявший получил суровое внушение за напрасную трату пороха и стрельбу без приказа. Мартынь строго-настрого запретил выкидывать впредь такие штуки, за ослушание пригрозил всяческими карами вплоть до порки. Порядок прежде всего, а то какое же это войско, не войско, а воровская шайка.

5

Болото перед высоким берегом озера было не больше двух верст в ширину, но очень уж чудное и труднопроходимое. Топь хоть и неглубокая, но жидкая, как раствор в твориле, и известково-белая; местами ноги проваливались по колено, покуда не нащупывали твердое скользкое дно. Там и сям торчали серые верхушки больших и малых камней; вытянувшись длинной вереницей, воины Мартыня прыгали с одного на другой — это Петерис догадался по ним перебраться, чтобы хоть немного уберечь обувку; он же и прыгал первый, петляя по камням и заросшим мелким тальником островкам, где жижа только слегка зачерпывалась в лапти.

Часам к восьми болото осталось уже позади. С проклятиями все принялись вытирать ноги о ржавую осоку и невиданно густые заросли таволги. Подножие косогора поросло смешанным лесом, чем выше, тем больше елей, и лишь на самой вершине кое-где высились редкие гигантские вязы, далеко протягивающие извилистые ветви в просветы между хвойными деревьями. Ели тут иные, нежели в окрестностях Соснового, невысокие, но с густыми, будто свалявшимися ветвями и мелкой рыжеватой хвоей. Под ногами серая твердая глина, местами прикрытая тонким слоем моха, идти удобно и легко.

Крутой склон по ту сторону косогора густо порос осинником, старыми липами и большими кустами орешника; озера еще не видно, но чувствовалось, что оно все время где-то справа. К полудню поросль в одном месте резко оборвалась, в широком просвете внезапно открылась голубоватая, мерцающая на солнце водная гладь. Ратники, пораженные и остолбеневшие при виде этого сверкающего зеркала, перевели дух и зажмурились — никто из них до сих пор не видал еще такого озера. Вот оно, Глинистое озеро… Похожее по очертаниям на селезенку, вытянулось в излучине, заросшей лесом; ни тот, ни другой конец отсюда не видны. Тут ратники и расположились пообедать и наглядеться на сверкающую ширь. И в течение дальнейшего пути озеро то и дело поблескивало между кустами, казалось, ему не будет ни конца ни краю — даже надоедать стало. Затем берег пошел более пологий, открытый; озеро точно придвинулось, у краев видны островки камыша и осокоря — верно, исток Лосиновки недалеко.

Уже спускались сумерки, когда берег понизился настолько, что вода виднелась сквозь кусты в каких-нибудь двадцати шагах. Теперь озеро выглядело непривлекательным, серым, тинистым, от него тянуло сыростью, так что ночью все время пришлось подкидывать в костер сучья, и все равно утром люди поднялись чуть свет, невыспавшиеся и продрогшие.

После легкого пути по сухому взгорью еще противнее было снова забираться в топь. Реки еще не видно, можно только угадать, где она скрывается за мокнущим в воде и трясине осокорем, рогозом и мелкими кустиками. Ливни здесь были, по-видимому, сильные; озеро и исток речки набухли, березы и сосны в низинах на добрый локоть погрузились в воду. Надо идти прямо на запад, искать место, где можно перебраться через речку, иначе на тот берег озера не попасть. После полудня солнце било между деревьями прямо в глаза — значит, они уклонились от нужного направления. Те, что послабее, в трясине снова стали отставать, лапотники жаловались на сопревшие пальцы, а комары и усталость донимали всех. Покачав головой, Мартынь глянул на старшого лиственцев — Симаниса.

— Этак мы уйдем черт знает куда. Может, речка-то все только по болотам и тянется.

Симанис потряс головой и указал пальцем.

— Нет, скоро будет посуше, — погляди, камыш кончается, только осока видна, и кусты куда гуще.

Он оказался прав: трясина все мельчала, пока, наконец, войско не выбралось на сухую, поросшую вереском поляну шириной в две проезжих дороги, тянущуюся прямо к северу, к реке. Речка была узкая, но очень глубокая. Опустили жердь в двенадцать вершков, но дна так и не достали. Короткие сосенки не достигали того берега, разве что связать их березовыми ветками, чтоб получились мостки. Сухая полоса продолжалась и на той стороне, хотя все гнула к западу. Леса окрест озера, видать, богаты живностью. Еще в топи ратники спугнули три стада козуль, а теперь и четвертое, мелькая серыми подбрюшьями, умчалось по вереску. Пока есть мушкеты и порох, с голоду не помрут.

Мартынь понял, что людям надо как следует отдохнуть, все выглядели вконец измотанными, угрюмыми. Болотненские сразу же сняли лапти, чтобы хоть немного отошли сопревшие ноги. Предводитель отозвал в сторону старших, чтобы ратники не слышали, какие его донимают заботы.

— Эта сухая полоса уведет нас к черту на кулички, — гляньте, солнце клонится к вечеру и уже по правую руку, — мы идем аккурат в другую сторону, не туда, куда хотели.

Симанис, до сих пор гордившийся тем, что первый угадал близость сухого пути, грустно кивнул головой.

— В другую сторону, ясное дело. Заливы да заводи у озера, вот они и загибают путь.

Клав даже пригорюнился.

— Я еще давеча видел, как сквозь кусты вода поблескивает, только не сказал ничего, чтобы ребят не расстраивать. Озеро за нами следом гонится, делать нечего — придется опять брести по болоту и попробовать перейти эту топь. Берег на той стороне болотистый, а вот дальше леса синеют, там, видать, опять пойдут места повыше и посуше.

Мартынь сам уже это все заметил, и ему казалось, что единственная дорога — через топь. Но старшой болотненцев Букис сердито затряс свалявшейся паклей бороды.

— Мои люди больше в бучила не полезут, и так уж у всех ноги до мяса сопрели. Они говорят: либо тонуть в этих вадьях, либо домой поворачивать.

Вожак дернулся, как ужаленный, — вот этих слов он уже давно ожидал, все время по разным признакам чуял, что эти лапотники втайне вынашивают. Он хлопнул тяжелой ладонью по рукояти меча.

— Пусть лучше никто и не заикается о доме! Нам надобно перебраться на ту сторону озера и дойти до эстонских рубежей. И доберемся, хоть до подмышек топь будет!

Кивком приказав Клаву следовать за ним, он быстро ушел, шаркая по вереску ржаво-красными сапогами. Старшой сосновцев понял: вожак решил разведать, не сворачивает ли все-таки песчаная полоса к востоку и не огибает ли озеро. Нет, не огибает. Солнце все так же сияло справа. Они не обмолвились ни словом, у обоих были одинаковые мысли. Клав раз-другой тяжело вздохнул, на что Мартынь повернул назад голову и сердито сверкнул глазами.

К песку взгорья теперь примешивался чернозем и глина, вереск постепенно вытеснили огромные папоротники, березовая и рябиновая поросль, по обе стороны внизу в соснах мелькала черная ольха. По всему видно, что песчаная полоса скоро оборвется и снова пойдет вязкая и липкая топь. Внезапно ратники разом остановились, глянули друг на друга и снова уставились вперед. В двадцати шагах впереди из чащи, словно призрак, торчала серая с проседью голова с большими ушами и круглыми глупыми глазами. Вот она нагнулась, вздрагивающие влажные ноздри обнюхали точно такого же серого телка, который хотел просунуться вперед, верно, чтобы разузнать, кто же это так необычно продирается сквозь папоротник. Потом ланка медленно повернулась и ленивым прыжком исчезла в молоди, за нею следом засеменил телок. Когда Мартынь с Клавом продрались сквозь чащу, огромная олениха со своим детенышем находилась посреди небольшой полянки. И там они узрели нечто совсем неожиданное.

Из зарослей рябины вылезло медведеподобное существо, косматое, с шерстью какого-то зеленовато-рыжего цвета, держалось оно на задних лапах, точно человек. Потом увидели, что это и впрямь человек: правая рука его поднялась и с удивительной сноровкой метнула топор; тот, свистнув в воздухе, врезался в заднюю ногу олененка, как раз в сустав. Животное осело задом на землю, застонало, не переставая растерянно бить передними ногами, пытаясь следовать за маткой, уже исчезнувшей в кустах по ту сторону поляны. Косматый прыжками, точно лесной зверь, подскочил к раненому телку, схватил его за горло и стал душить, даже издали было слышно хриплое звериное дыхание. Не сказав друг другу ни слова, ратники бросились к нему. Сивый четвероногий и зеленоватый двуногий, сплетаясь в один сопящий клубок, катались по папоротнику, но вот животное перекинуло морду через истоптанный куст, глаза у него подернулись белесой пленкой, а душивший его откинулся и сел.

Его выцветшие голубые глаза с тупым страхом уставились на людей с мечами, вставших по обе стороны и следивших за его малейшим движением. Вот он взглянул в ту сторону, где в папоротнике лежал его топор, но нечего было и думать добраться до него, потому что тогда надо миновать ратника, а тот, похоже, шутить не любит. За несколько мгновений ратники хорошо рассмотрели этого странного человека. Рыжевато-седой, одет вместо кафтана и штанов в какой-то позеленевший, перевязанный лыком ворох лохмотьев, ноги, обмотанные тряпьем, обуты в лапти, также перевязанные лыком. Вожак кивнул Клаву.

— Это калмык, приглядывай хорошенько. Ежели вздумает напасть или бежать — приколем.

Но тут им пришлось изумиться еще больше. Рыже-серая борода раздвинулась, и, точно сквозь кусты, послышался тонкий сдавленный голос, произнесший с хорошо знакомым эстонским выговором:

— Я никакой калмык, я есть эстонес, я пеку ис руской семли.

Сосновцы переглянулись, Мартынь пожал плечами.

— Бес его знает, может, и правду говорит. На всякий случай прибери-ка топор, он, видать, мастак его бросать, а у нас и мушкетов с собой нет.

Покамест Клав поднял топор и перекинул его через левый локоть, Мартынь глаз не спускал с пленника.

— Лучше и не пробуй — видишь меч? Он у меня конопляную бечевку в воздухе разрубает.

Но сидевший и не думал ничего пробовать, а тяжело откинулся на папоротник и закрыл глаза: верно, вконец обессилел и отощал. И только проскрипел еще слабее:

— Никута я не попеку. Второй тень лезу стесь и зду, не потойтет ли кто, кого мозно съесть. Оленей тут мноко и косуль, та только пекают они, серти — не поткрасться на просок. Эту веть вы не отперете, а то пропал я токта — то утра не дозыть.

Когда же он сочно вымолвил свое «куррата»[2], сосновцы уже были почти убеждены, что имеют дело с настоящим эстонцем. Клав толкнул его концом меча.

— Ну, так подымайся на ноги, пошли к нашим. Ежели ты и впрямь тот, за кого себя выдаешь, — все расскажи по правде, что и как, и поесть получишь. Мы идем с калмыками биться, может, и ты на что-нибудь сгодишься.

Рыже-седой попытался подняться на ноги, но зашатался как пьяный. В то время как Мартынь встал в двух шагах за ним, Клав своим оружием прикончил олененка, который еще дрыгал ножками. Потом они повели пленного к месту привала, зорко следя, не вздумает ли он вдруг запрыгать, как давеча. То, что он обессилел и шатается, может, еще хитрость, а упускать этого зеленого медведя нельзя ни за что.

Все ополчение обступило их, чтобы подивиться и порасспросить. Но пленник снова сел на землю и, тупо глядя, казалось, ничего не слыша, непрестанно хрипел одно: «Есть, есть!» Притащили прирезанное животное, освежевали и наварили два полных котла. Сожрав три больших куска мяса и выпив чуть ли не полведра воды, космач обессилел еще больше, — как куль откинулся на спину и мгновенно захрапел. Мартынь отогнал толпу любопытных, чтобы не мешали отоспаться бедняге, одного человека с мушкетом выставил караульным, а всем остальным велел отдыхать. Когда часа через два старшие подняли ратников, пленник все еще храпел — караульный утверждал, что он даже не шелохнулся. Но когда его хорошенько потрясли, эстонец поднялся, сел, долго протирал сонные глаза, никак не соображая, где же он находится, и, только услышав латышскую речь, просветлел и снова попросил пить. Теперь уж он мог говорить внятнее и рассказал, что сам он — кузнец; находясь в русском плену, работал в разных городах, пока, наконец, не удрал из Печор. Родом он из-под Тарту — сторона эта вконец разорена и обезлюдела. Он хотел укрыться у латышей, но, не зная места, заблудился в болотах вокруг Плиен-озера, а тут его и забрали в плен. О дорогах и направлениях он ничего не знал и утверждал только одно, что заросли этого вереска скоро кончатся, а там опять пойдет мокрая мшарина. Пленника поставили в передней шеренге ополчения, вожак тайком наказал всем хорошенько поглядывать за ним — ручаться за него твердо нельзя, кто его знает, что за птица этот космач. А тот, поев, попив и отоспавшись, ожил на глазах, распрямился во весь рост, и тут стало видно, что мужик он сильный, чуть ли не великан, на полголовы выше самого высокого из ратников. Даже белые зубы злобно сверкнули сквозь космы бороды, когда он потряс кулаком в сторону севера.

— Если латыс итет против калмык, то я итет вместе. Оттайте мой топор.

Клав хлопнул его по плечу.

— Погоди малость, нам еще надо поглядеть, что ты за человек. Только держись вместе со всеми, отставать нельзя.

Мартынь не хотел задерживаться, поэтому с расспросом пленного решил повременить, хотя тот прямо-таки рвался рассказать о всех своих злоключениях.

И правда, сухая полоса скоро оборвалась в мокрой мшарине. Теперь уже не было смысла идти дальше к западу, где тянулось точно такое же болото, и сосновцы круто повернули вправо, на восток. Болотненские замешкались, четырнадцать лапотников остались стоять на краю сухой поляны, отделившись от остальных; вначале они только ворчали, а потом принялись громко кричать. Старшой Букис растерянно топтался между своими людьми и лиственцами. Первым горлопаном у болотненских был Инга Барахольщик, хотя от котла он вставал и по утрам вылезал из логова самый последний. Вообще этот человек состоял из одних контрастов — над стройным туловищем на длинной шее вертелась смехотворно маленькая голова с крупным носом и несообразно крохотным ртом, из которого тем не менее вылетал голос, гудящий, точно пастушья труба из ольховой коры. К тому же у этого величайшего бездельника и лодыря была самая маленькая в волости жена. В корчме он выхвалялся и гордился богатыми родичами, а у самого в халупе, кроме подаренного или одолженного этими самыми родичами барахла, ничего и не было. И вот сейчас рот у него так разинут, что даже округлился, тонкие торчащие уши красные, как гребень у разозленного петуха.

— Ребята! Не уходите с суши. Сосновский коваль утопить нас хочет в этих болотах!

Перепуганный старшой потрясал кулаком,

— Да уймешься ли ты, сатана! Ну чего ты трубишь на весь лес!

Но остальные тринадцать ратников, видимо, тоже были на стороне Инги; нет, без строгости тут не обойтись. Мартынь крупным грозным шагом двинулся назад, двадцать сосновцев и лиственцев принялись снимать с плеча мушкеты, Инта злобно плюнула в сторону бунтаря.

— Посовестился бы, пустая твоя башка!

Вожак пальцем не прикоснулся к Инге Барахольщику, но глаза у него стали страшные, как у змеи, когда она подползает к завороженной ее взглядом мыши. Даже меч он не вынул, но по голосу слышно, что вот-вот можно ожидать чего-нибудь похуже.

— Смирно! Раз, два, раз…

Ноги Инги сами собой начали подыматься под команду; сначала он топтался на месте, как на господском дворе во время обучения, затем, меся хлюпающий мох, направился к дружине лиственцев. Остальные бунтари последовали за ним, медленно, нехотя, стиснув зубы, опустив глаза. Когда все ополчение сомкнулось, Мартынь еще с минуту следовал за ним, чуть приотстав. Теперь уже в руке у него был пистолет Холодкевича на случай, ежели кто задумает сбежать. Но подобного умысла ни у кого не возникло, слишком ясно видно, что дальше десяти шагов не уйдешь. Попозже, когда люди всех трех волостей беспорядочно перемешались и вожак снова пошел впереди, вышло так, что Марч и Петерис побрели в десятке шагов позади всей ватаги, причем мушкеты у них на этот раз находились под мышкой, да так и оставались все время, пока вечером ратники не остановились на привал.

Вот исчезли и редкие уродливые деревья, ополчение выбралось в открытое ровное болото. Зелено-белый мох под тяжестью людей вминался, как мокрый ковер, под которым хлюпала вода. Не было сомнения, что впереди простиралась медленно зарастающая заводь озера: задрав головы, самые высокие из ратников могли увидеть далеко справа, между камышом и островками широколистой зелени, отливающую чернотой тяжелую воду. Идти по прогибающемуся ковру было трудно. Хотя сапоги и лапти во мху отмылись почти дочиста, но сопревшие ноги прели еще больше. Солнце палило нещадно, зато жалящего гнуса тут было меньше, чем в лесу. Болотненцы брели, стиснув зубы, и только время от времени многозначительно переглядывались и злобно вперяли взор в сосновского кузнеца, который хотя и выглядел равнодушным и спокойным, но таил невеселые мысли. На той стороне за разбросанными сосенками вздымался темно-зеленый ельник, значит, там опять будет повыше и посуше. Надо думать, они находятся где-то против середины озера, откуда придется повернуть прямо на север.

Против ожидания перебрались через болото гораздо скорее, чем полагали. Попервоначалу шел довольно заболоченный ельник, но за ним стало суше. В полдень ратники уже шагали в невиданно красивой заросли, где великаны ясени далеко возвышались над самыми стройными елями, а под ними расстилался густой, местами сплошь белый, цветущий, удушливо пряный травяной покров. Но вот в просветах между деревьями внезапно засинела равнина, на влажной земле кое-где виднелись места, вытоптанные скотом, чувствовалась близость человеческого жилья. Вожак остановил дружину и послал Симаниса и Криша разведать, нет ли там какой-нибудь усадьбы и можно ли к ней подойти без опаски. У всех было предчувствие, что противник где-то близко, и потому приходилось быть начеку.

Равнина была небольшая, разведчики сразу увидели средних размеров крестьянскую усадьбу. Сам двор — на том краю, у леса; рига, хлев, клеть и еще какое-то строеньице неизвестного назначения, позеленевшие соломенные крыши, на коньке риги по-чужому отделанные резьбой кресты, одворье обнесено изгородью в четыре жерди, на столбах решетчатых ворот вырезано подобие петушиных голов. Земля тут, сразу видно, добрая, овсы стоят стеной. Диковинно только, что огород совсем зарос бурьяном, верно, тут живут хоть и богатые, но нерадивые хозяева. Даже двери им лень закрыть — все настежь, пускай свиньи заходят в жилище и лисы забираются в хлев за курами.

Разведчики обошли дом, присматриваясь и прислушиваясь; вокруг ни души, ни малейшего шороха. Когда и на их громкий зов никто не откликнулся, ратники открыли ворота и вошли во двор, чтобы разглядеть все поближе. В хлеву пусто, в клети и под навесом валяются какие-то изломанные грабли, у колодца пересохшее, треснувшее корыто, на пороге — оббитая ступа, внутри — голые лавки и несколько красивых резных скамей; Людей и следа нет, двор вытоптан скотом; судя по сухому навозу, выгнали его с неделю назад. Разведчики переглянулись. Симанис только руками развел.

— Они со скотиной в лесу укрылись.

Криш кивнул головой, это ему сразу стало ясно.

— Выходит, уже здесь калмыки появились…

И оба разом настороженно глянули на лес, словно оттуда вот-вот можно ожидать нападения противника. Подумав, Симанис сказал:

— Может, и нет — много ли было беженцев в Лиственном, что своими глазами калмыков видели? Бегут со страха, чуть краем уха прослышат.

Разговаривая, они стояли у клети; вдруг за спиной у них что-то заскулило, переполошив ратников. Из-под стены появилась кудлатая песья голова с заплаканными глазками и черным кончиком носа. Дрожащий нос ловил запахи чужих, глаза смотрели с выражением глубокого страха, преданности и мольбы, из них даже выкатились две серые слезинки. Криш нагнулся, чтобы разглядеть получше.

— Видать, с этого двора собака. То ли хозяева прогнали ее из лесу, чтоб не лаяла и не указывала, где они укрываются, то ли сама волков напугалась и назад прибежала. А ну-ка, Медведь, чего это ты не подымаешься?

Кудлатый пес уже выбрался из-под пристенка, но тащился он, перебирая лишь передними лапами, зад, точно неживой, волочился по земле. Пес все время, повизгивая, скулил, жалуясь на что-то. Симанис развел руками.

— М-да, досталось тебе, а только мы тут ни при чем. Да уж не перешиблена ли у тебя спина? Тогда придется нам тебя прикончить.

Пес попытался пожаловаться громче, но вместо этого послышалось только сипенье, напоминающее сип эстонца, схваченного за болотом.

— Нет, спина, кажись, целая. Изголодался и обессилел донельзя, вот и все. А ну, попробуем, станет ли есть?

Кинутый ему сухарь пес осторожно взял в зубы, все еще недоверчиво глядя на чужих людей. Но запах ржаного хлеба, видимо, был очень уж соблазнителен, — вскинув морду, лязгнув зубами, он захватил сухарь поглубже и проглотил. Глаза у него загорелись, он подполз ближе. Симанис дал Кришу горсть сухарей из своих запасов, а сам пошел в камору, где еще давеча заметил какую-то деревянную посудину, привязал ее к журавлю и зачерпнул из колодца воды. До дна вылакав ее белым обложенным языком, пес поднялся на все четыре лапы и даже хвостом завилял. Когда во двор вошли остальные ополченцы, он уже смог обежать и обнюхать всех и каждого по очереди. Даже собака в этой лесной глуши казалась родичем, все приняли ее охотно, каждый угощал оленьим мясом из своих котомок. Только Инга не пожалел, а пнул в бок, и пес, оскалившись, отбежал прочь. Но зато он сразу же крепко подружился с эстонцем, да так и не отходил от него — верно, тот бросил ему самый большой кусок мяса. Ратники посмеивались, видя их дружбу.

— Ну вот, теперь у нас будет двое кудлатых.

У собаки уже было свое имя, — как назвали сначала Медведем, так за ней и осталось. Второй кудлаш пытался втолковать и свое имя, но латышское ухо улавливало только что-то невообразимо долгое, перемешанное из невыговариваемых «h» и «ae» и оканчивающееся каким-то «меги». Все решили, что этого довольно, — пленник стал именоваться Мегисом и вроде бы даже остался доволен этим именем.

Ополченцы принялись выбирать место для ночлега. В жилой каморе глинобитный пол выкрошился, весь в сплошных выбоинах, из-под стен с кваканьем вылезали огромные жабы, а покуда их разгоняли, выполз и длинный коричневый уж, — нет, не очень-то тут приятно располагаться. Рига очень закопчена, от проникавшей и открытые двери сырости стены заплесневели до того, что даже серыми стали, и ночевать тут было невозможно. В клети отвратительная вонь, видно, под полом гнили дохлые крысы. Развели огонь посреди двора. Внезапно похолодало, поднялся довольно резкий западный ветер, он обдувал взмокшие от дневного перехода спины и разгонял комаров. Сосновские и лиственские уже не разделялись, а сидели вперемежку, беседуя и помогая друг другу, как истые земляки. Единение это Мартыню было очень по душе — недружное войско ничего не стоит. Он ласково поглядывал на Инту, ведь это она впервые объединила их вокруг котла, голодные желудки — ее главные союзники. Свою работу она продолжала выполнять все так же, оказывая услуги каждому без исключения, кому только требовалась ее помощь, Поголовно у всех зудело тело от комариных укусов, все чесались и, охая, проклинали эту поганую тварь. А у кого кожа потоньше и кровь пожиже, повыскакивали здоровенные волдыри, которые не просто чесались, а прямо-таки изводили человека. У Петериса на шее под самым затылком, аккурат на становой жиле, образовался нарыв; парень даже голову не мог как следует повернуть и думал, что укусило его какое-то ядовитое насекомое. Выросшая в лесу, Инта знала средства от этой беды. Набрав в чаще и на болоте цветов, листьев и разных кореньев, она сварила их, приготовила коричневую мазь и растирала ею тех, кому крепче всех досталось и кто стонал сильнее прочих. Особенно долго и заботливо она возилась, врачуя шею Петериса, напоследок его даже своей косынкой обвязала, чтобы воротом не натирало больное место. Петерис смеялся, заявляя, что после подобного врачевания шишка на глазах подживет и наутро один рубец останется.

Вожак озабоченно наблюдал за тем, как болотненские все больше и больше сторонятся остальных. Стычка с Ингой Барахольщиком повела к тому, что они обособились окончательно; сидели всегда кучей, угрюмо и тихо переговариваясь. Основания для того, чтобы злиться, у них были: ведь у кого сапоги, тот может поскрести комариные укусы да завалиться на боковую, а лапотникам не давали покоя сопревшие, саднящие, ноющие ноги. Разувшись и развесив вокруг костра онучи, они разглядывали болячки и, конечно, думали о том, как придется брести дальше. Но Инта уже сновала среди них — для ног у нее было снадобье; она скручивала в жгут сочные стебли, выжимала зеленоватую жижу и капала ею на разъеденные болотной ржавчиной места. Врачуемые кривились и пытались отдернуть ноги, но она не отступалась и, полив болячки соком, заталкивала между пальцами листья, наказывая продержать их там всю ночь, тогда завтра и плясать можно; шутками и прибаутками она врачевала так же хорошо, как и травами. Инга Барахольщик, когда она, нагнувшись, возилась с его левой ногой, загоготал и не удержался, чтобы не выкинуть шутку: взял и закинул правую ногу с закатанной до колен штаниной на ее согнутую загорелую шею, а сам, словно его щекочут, зажмурившись, растянулся на спине. Но подобных шуточек лекарка не любила, она сердито скинула ногу и погрозила озорнику кулаком. Мартынь кивком головы указал на нее Сусурову Клаву и Сталлажеву Симанису.

— И кто бы подумал, что эта девчонка нам так пригодится.

Симанис больше поглядывал на Ингу Барахольщика,

— А ты посмотри, что за рожа у этой орясины. Даже в Лиственном известно, какой он бабник, не однажды ему от мужиков доставалось.

Кое-что слыхал и Клав.

— И от кучера по барскому приказу… Прошлым летом у него там какая-то история вышла не то со служанкой, не то с пастушкой. Глаз с этого бугая спускать нельзя.

А Инга, растянув рот до ушей, так и бегал глазами вслед за Интой, обходившей остальных болотненских. У некоторых из них уже сносились взятые с собой лапти; проходя лесом, они надрали лыка и теперь плели новые. Черные тучи накатывались на красноватые блеклые звезды, стало прохладнее, в костры то и дело приходилось подкидывать дров. Вожак долго не мог заснуть от тяжелых раздумий об этой покинутой усадьбе, о вытоптанных лесными зверями полях, об убежавших в лес людях и о том, что их самих ожидает впереди. Угрожающе гудел лес, в его то нарастающих, то стихающих шумах чудились какие-то чуждые, таинственные и зловещие звуки. Кто его знает, может, как раз поблизости и шастают калмыки с луками и стрелами, которые пронзают человека насквозь да еще в дерево втыкаются… Тихонько поднявшись, он оглядел крепко спящее войско, над которым ветер развевал багровые отблески пламени. Голые ноги, как белые хрящи, призрачно выделялись в гуще серых тел. Караульных надо было вокруг выставить— в этакую ветреную ночь беда может навалиться нежданно-негаданно… Взяв мушкет, он обошел двор, стал за ригой и долго вслушивался в шум леса с севера, в котором чудились чуждые, угрожающие голоса…


Назавтра они весь день шагали по довольно сухому лесу с редкими, легко обходимыми болотами. Четыре раза попадались сочные некошеные луга, хотя стоял самый сенокос; по остаткам стогов со стожарами видно, что в прошлые годы тут кипела работа. Значит, неподалеку жилые места, с каждой поляны прямо на север наезжена колея, но идти по ней не было никакого расчета — колдобины налиты до краев водой, тогда как в лесу мокреть хоть мхом и травой подернута. В этот день с ополчением опять произошли два чрезвычайных события.

Вскоре после полудня бывший Бертулис-Дым, а ныне Бертулис-Порох заявил, что чует костер. Сосновские и лиственские ничего не чуяли и потому принялись потешаться над нюхом этой прославленной ищейки. Но болотненские уже знали, каков нюх у Бертулиса, и потому в один голос заверили, что он в таких случаях никогда не ошибается. Вот и пес стал то и дело подымать морду и ворчать, потом даже залаял, взъерошил шерсть, забежал в кусты, урчал и все время оглядывался на Мегиса, которого выбрал хозяином и, верно, потому считал самым умным из всего людского скопища. Криш тоже полез в кусты и, вернувшись, сказал, что неподалеку, слева, и впрямь горит костер, а возле него видны люди. Вожак расставил дружины полукругом, приказал держать мушкеты наизготовку и идти как можно тише.

Уже шагов за тридцать они увидели, что окружать, а тем более опасаться, некого. У огня сидели бородатый мужик, костлявая баба и парнишка лет десяти. Одежда на них была еще почти приличная — значит, бежали не издалека. Рядышком лежала привязанная к телеге мохнатая лошаденка. До последней степени ко всему равнодушная, положив шею на траву, она даже не передергивала мохнатыми ушами, чтобы отогнать мух, которые, пользуясь заветрием от кустов, так и облепляли глаза. Она даже не моргнула, когда хозяева, увидев окружавших их людей, испуганно вскочили. Баба завопила, вскинув стиснутые руки; спервоначала у нее только раскрылся рот, шея, подергиваясь, вытянулась, и лишь затем сквозь зубы вырвалось какое-то непонятное слово. Мужик так же разевал рот и вытягивал шею, покамест не выдавил какой-то звук. Мегис подтолкнул предводителя.

— Эстонцы это. Говорят, что беженцы, ни денег, ни добра у них нет. За грабителей нас приняли.

Мартынь приказал Мегису подойти поближе, растолковать им, что это за войско, и расспросить, откуда они сами. Толмач толковал долго, но мало чего выведал, время от времени он гневно кричал и тряс кулаком. А муж и жена только мямлили и заикались, парнишка же хотя говорил ясно, но видно было, что и от него проку немного. Познания в латышском языке Мегиса были не ахти какие, так что и его перевод приходилось разгадывать, как загадку. Только и можно было разобрать, что это беженцы, из своей деревни бежали, три года прожили где-то на отшибе, на каком-то глухом лесном хуторе, а вот сегодня были вынуждены бежать дальше. Муж что-то бормотал о двух лошадях, баба считала своих коров, овец, юбки и покрывала, потом причитали и плакались оба разом. Лошаденка уже так заедена гнусом, что больше не встает, и, видать, придется ее оставить волкам на съедение. Волков тут, особенно поближе к эстонской стороне, видимо-невидимо — как-то всю ночь стаю горящими головнями отгоняли. Муж сказал, что было их под пятьдесят, баба клялась, что и вся сотня; из-за этого расхождения они поспорили и под конец даже чуть не передрались. Тут и Мартынь рассердился и накричал на них, требуя, чтобы говорили дело. Так от кого же они все-таки бежали — от калмыков или от татар? Выяснилось, что ото всех, кто только есть. Ну и как же эти калмыки выглядят? Баба широко разинула рот, ощерила зубы и залязгала ими, потом скрючила кривые пальцы и показала, как ими раздирают. Мужик вскинул над ушами пальцы, верно, показывал, что у калмыков есть рога, — словом, даже Мегис не смог ничего разобрать и махнул рукой. А большими ордами нападают калмыки? Мужик глубоко передохнул и обвел руками лес — это значило, что числа им нет, как и этим деревьям. А как в тех местах на порубежье, где они проходили? Дворы все сожжены, люди живут или бегут? Но тут уж и вовсе ничего нельзя было понять — горят, живут, бегут, — оба заикались, размахивали руками и снова разругались. Вожак прервал этот бестолковый гомон. Он только хотел еще выведать, далеко ли до границы, но и тут остался ни с чем. Мужик считал, что будет верст этак сорок, баба уверяла, что никак не меньше ста, а парнишка божился, что за лесом да за болотом она и есть. Терять время с ними явно не стоило, и ополчение двинулось дальше.

Ветер все крепчал, временами налетал настоящий порыв бури, с треском гнулись ели, даже кусты понизу косматились, точно вздыбливаемые вихрем. Не раз попадался на пути сломанный посередине ствол, белые изломы которого виднелись на высоте в три-четыре сажени, а разлапистая вершина оказывалась воткнутой в землю. Когда ветер и шум леса на минуту стихали, где-то ясно слышалось что-то похожее на собачий вой. Некоторые мудрецы объясняли, что это-де бывает, когда сухое дерево трется о сырое, но Инта, знавшая все лесные голоса, шепнула Мартыню:

— Волки!

И под вечер впервые за весь поход им довелось встретить этих злобных лесных хищников, В четвертый раз впереди засинела равнина, на этот раз она казалась намного шире всех предыдущих. Может, лес уже кончается и открываются поля с жилыми усадьбами, где можно укрыться ночью от несносного дождя, все время гнавшегося за ними с юга. Кришу и Симанису, угодившим нечаянно в разведчики, и в этот раз пришлось заняться своим делом.

Оказалось, что пока еще это не равнина, а всего лишь заросший полевицей и островками тальника покос, такой длинный, что другой его конец, за изгибом леса, нельзя разглядеть. По ту сторону высятся деревья — видна только их верхняя половина, хотя взгорка тут никакого нет, покос приходится на тот же уровень, что и местность, по которой до сих пор шли. Наверно, там снова начинается какой-нибудь ольшаник либо новое болото — разведчики пошли проверить. Да, луг заканчивался довольно крутым откосом, внизу — лиственный лес, на вид не очень топкий. Пока они стояли за кустом, тихо переговариваясь, обоим в нос ударил отвратительный запах падали. Не успели они разобраться, откуда эта вонь, как из зарослей чернолоза вынырнул большой серый зверь со стоячими ушами и толстым хвостом. За ним второй, третий — да тут, пожалуй, их десяток, а то и вся дюжина, но разведчикам даже в голову не пришло считать. Вереницей, как солдаты, ступая след в след, они в каких-нибудь ста шагах медленно, точно усталые, протащились мимо по лощине. Когда они, принюхиваясь, вскинули головы, стало видно, что морды у всех красные, некоторые вымазались по уши. Наверно, наскочили в лесу на отбившуюся от беженцев корову или набрели на брошенную конягу, заеденную оводом, как у того эстонского семейства… Но внезапно эти размышления разведчиков оборвались. Позже всех из кустов вылез еще один, огромный, с мохнатым хвостом, видно обожравшийся больше всех и потому самый ленивый. Красная морда его была все время вскинута, пасть раскрыта, в белых зубах закушенная кость. Разведчики еще долго видели его перед собой, хотя волк уже исчез в луговой траве и тальнике. Потом они переглянулись, но не сказали ни слова. Симанис просто побелел, у Криша по щекам катились капли пота. Лес колыхался, сердито шумя, казалось, что он вот-вот извергнет на опушку что-нибудь еще более ужасное. И только когда, возвращаясь, увидали сидящих на земле товарищей, Симанис подтолкнул Криша.

— Ничего им не говори… Одному вожаку…

Криш только головой кивнул, он как раз думал о том же. Пес лаял, выбежав к опушке, вздыбив шерсть. Инта, понаблюдав за ним, сказала:

— Волков чует.

Болотненцы расхохотались — а может, львов либо тигров? Из Эстонии разные звери захаживают. Инга Барахольщик ржал, точно ополоумев: прошлой весной вот такую же девку в Эстонии слон забодал. Но Симанис накричал на них так неожиданно и гневно, что они сразу замолкли, а Мартынь удивленно оглянулся и пожал плечами. Хорошо, что разведчики не сказали о виденном на той стороне луга — небось тогда не ржали бы.

Первые вестники непогоды черными валами перекатывались над равниной. Упали редкие тяжелые капли дождя, предупреждая, чтобы люди укрывались, пока еще не поздно. Да где же тут укроешься? Ополченцы спустились вниз и побрели лесом. Черная ольха и береза, редкие болотные ели с призрачными белыми бородами лишайников, трепещущими на ветру… К закату дождь нагнал ратников; пока еще хоть деревья немного укрывали, да только это ненадолго, впереди все светлее маячили прогалины, капли уже падали на спину и плечи. Воркотня болотненских становилась все более злобной, покамест не послышались громкие, хотя и приглушенные ветром крики:

— Привал пора!.. Привал! Не станем мы искать погибели в этой чертовой прорве!

Мартынь взобрался на какой-то пень и обернулся.

— Ладно, согласен, да только укажите, где устроиться-то.

Да где уж тут устроиться — лес пошел и вовсе необычный. Деревья кривые, тянутся кверху на обнаженных, выгнутых под углом корнях, держатся в трясине, точно вцепились самыми кончиками когтей, вокруг них черноземная жижа, налипающая на сапоги и срывающая с ног лапти. С наступлением сумерек усилился и дождь, хотя ветер немного утих и стало заметно холоднее. Но глаза приспособились к постепенно сгущающейся тьме и все еще довольно хорошо различали окрестность. Ратники выбрались на подобие какого-то островка с десятком замшелых елей, высившихся над выгнутыми корнями и глубокими вадьями вокруг, примостились на выступах корней, где можно было привалиться спиной к стволу дерева. Развести костер нечего и думать, всухомятку пожевали то, что еще нашлось в сумках и котомках; все так устали, что есть даже не хотелось, только и думали о том, как бы скоротать тягостную бессонную ночь.

Мартынь был так погружен в мрачные думы, что даже котомки не развязал. Симанис и Криш сидели под этой же елью с другой стороны и о чем-то перешептывались, но Мартынь не прислушался. Напротив, на корнях соседнего дерева, кто-то прикорнул так близко, что колени их соприкасались. Мартынь заметил, что тот дрожит, значит, насквозь промок и замерз. Нагнувшись и пристально вглядевшись, он узнал Мегиса.

— Ты, видно, совсем промок? Садись рядом да привались ко мне, оно и потеплее будет.

Но пленный еще дальше отодвинул свои колени.

— Не могу я ни сесть рядом, ни привалиться.

— Неужто так окоченел?

— Нет, не потому… Я… У меня… От меня надо подальше… Я всех… вшами наделю.

— Вот оно что, Мегис, горемычный! И много же ты, видать, перенес.

Мегис тяжело вздохнул, и в этом вздохе слышались слезы.

— Много, много, страх как много. А что ты думаешь, семь лет — это шутка?

— Что ты врешь? Не станешь же уверять, что семь лет бродил по лесам?!

— По лесам только с этой весны, а все остальное — по белому свету.

Мартынь подумал: слыхать слыхал, но видывать таких бывалых людей еще не приходилось. Стало быть, он многое знает.

— В сон тебя, верно, еще не клонит, да и соснуть в этакую ночь все равно не удастся. Расскажи-ка лучше, что тебе довелось пережить.

Двое сидевших с другой стороны ели поддержали — пускай рассказывает. Эстонца не надо было упрашивать, видно, ему самому давно уже хотелось все рассказать, только вот слушателей не находилось. Хоть и глупо это, но каждому кажется, что на душе легче станет, если другие узнают о перенесенных тобой страданиях. И вот Мегис начал рассказ, подолгу роясь в скудном запасе нужных латышских слов, наверняка что-то произнося не так и противоположное тому, что хотел сказать. Порою слушатели, сомневаясь или вовсе не веря, перебивали его, но он слышал только себя одного, а до других ему не было дела. Столько лет ему не давали говорить — как же теперь удержишься, когда язык, наконец, развязался?

Каждому судьба заранее уготована. Один родится и умирает в том же самом овине, из дому выбирается раз в год, когда с господским льном надо ехать в Тарту, и разнообразия-то в жизни — порка на господской конюшне, да и то, коли повезет, дай бог только раз в месяц. Иного власти заберут на войну, и случится, что он лет через тридцать вернется, чтоб его вскоре зарыли рядом со старухой и умершими от моровой оспы детьми. Уже на крестинах Мегиса стало ясно, что на роду ему написана бродяжья жизнь. Первая крестная, хватив лишку, перепутала его, завернутого в белую пеленку, со штукой холста и кинула в ларь, и долгое время все, кто собрался на крестины, искали его как угорелые, пока не сообразили, где он, задыхаясь, орет. Другая, неся его в церковь, запнулась о поваленный ветром плетень и упала в грязь. По дороге домой захмелевшие мужики, и первым среди них — собственный отец, придумали забаву — перекидывать мальчонку из рук в руки. В конце концов он посинел и зашелся.

До двадцати пяти лет Мегис прожил в имении близ Тарту; у него была жена и двое мальчишек. Как хорошего кузнеца барин уважал Мегиса, даже удостоил его почетной должности кнутобоя, призывая к исполнению ее в тех случаях, когда какого-нибудь неисправимого неслуха надо было проучить так, чтобы он подняться не смог. За то, что Мегис отлично подковал лошадь майору проходившего шведского полка, его забрали с родного хутора и вместе с женой и детьми увезли в Мариенбург, то есть Алуксне, где и назначили гарнизонным и крепостным кузнецом. Жилось там неплохо, с мариенбуржцами он ладил, но жена тосковала по родине, сохла, чахла и никак не могла научиться ни одному слову по-латышски. Все эти три года она прожила, как в глухом лесу. Наконец Мегис не выдержал, однажды ночью погрузил жену и детей на телегу и сбежал назад на хутор, не печалясь о каре, грозившей за бегство. Думал, что куда как умно сделал, потому что по осени русские заняли Мариенбург, разорили городок и уж наверняка вместе с остальными увели бы в полон такого отменного кузнеца. Но за это время те же русские разбили шведов и вблизи Тарту, пожгли имения и дворы, здоровых мужиков увели с собой, остальных разогнали по лесам. Мегисы расположились в каком-то полуопустевшем хуторке на десяток миль ближе к Видземе, за озером и болотами, куда русские не могли добраться. Без наковальни и прочего заниматься ремеслом нельзя было; хлеба мужики не сеяли, то и дело прислушивались, не время ли опять бежать в лес; все голодали, точно скотина, жевали мезгу и корни болотного аира — за зиму вымерла треть населения. А по весне привалила самая большая беда. По замерзшему болоту и озеру ворвалась орда татар, — на глади льда люди увидели их еще издали. Большинство убежало в лес в чем есть, почти все там и погибли от страшного февральского мороза. Мегис уже добрался было до самой опушки, да только, волоча больную жену, не мог быстро двигаться по глубоким сугробам. Татары догнали их. Жена с мальчуганами шмыгнула в заросли можжевельника, сам он защищался колом, а когда кол сломался — топором. Двух дьяволов убил, лошади третьего отрубил правую ногу, но тут на него, навалились и связали. Убить не убили — на уме у татар было другое. Когда Мегис, избитый кнутом из воловьих жил, пришел в себя, все селение уже пылало. Татарин сидел на сером мохнатом коньке, в похожем на козлиную спину деревянном седле, к которому на короткой веревке и был привязан пленник. И еще у шести татар по привязанному к седлу пленнику. Били их по дороге с расчетом, чтобы не перебить жил и не повредить костей, раза два бросили сырое жеребячье ребро и позволили напиться из ведра с насохшим на нем конским навозом. В Изборске пленников продали вербовщикам, набиравшим солдат для русского царя, и людям, ищущим умельцев. Приказчик оружейного завода Льва Кириллыча Нарышкина купил Мегиса за пять рублей серебром и два каравая ржаного хлеба, заковал в кандалы и вместе с карелами, ранее полоненными, увез в розвальнях. Семь недель они ехали по раскисшим дорогам, однажды провалились сквозь талый лед какой-то речушки, утонул один стражник и два карела: они не смогли скованными руками ухватиться за край полыньи.

Из Новгорода — в Гдов, оттуда в Псков, Изборск, Тулу, на Урал. В конце концов он оказался в Печорах. Так приблизительно семь лет кидало по свету Мегиса. В Печорах кузнечной работы не стало, Мегиса вместе с солдатами, мужиками и нагнанными монахами нарядили рыть рвы, насыпать валы и ладить частокол вокруг крепости. Надсмотрщиком над работами был поставлен Акакий Акакиевич Соколов, разжалованный из майоров в унтер-офицеры за пьянство, нерадивость и изнасилование девушки. Чистый зверь был. Злобу, вызванную собственными злоключениями, он вымещал на подвластных людях. Каждый вечер десяток человек гонял сквозь строй, а особенно ему ненавистным у костров поджаривали пятки. Мегиса он с первого дня невзлюбил из-за несчастного лица его: оно обросло такой нелепой бородой, что рот под нею вечно казался искривленным усмешкой, даже когда Мегис плакал. Когда он третий раз стоял с голой спиной, ожидая череда пройти сквозь строй, подпаливаемый у костра завопил так дико, что Мегис внезапно пришел в бешенство, подскочил, схватил валявшийся рядом топор, одним взмахом убил того, кто совал в огонь ногу лежащего на земле связанного человека, вторым взмахам раскроил череп Акакию Акакиевичу, затем махнул в лес, пока все опомнились и пришли в себя от неожиданности. Понятно, они сразу же выслали верховых, да разве верховой в лесу догонит умело бегущего пешего? Всю ночь Мегис не останавливался, страх придавал ногам невиданную силу и выносливость. Лишь на рассвете он упал на что-то мокрое и сразу же заснул. Проснулся он, когда затылок погрузился в болото так глубоко, что Мегис чуть не захлебнулся в воде. Бежать в сторону Тарту не было никакого смысла, — известно, что там уже давно все разрушено и сожжено. Сначала Мегис хотел добраться до Валки, но там повсюду разбойничали орды калмыков, и он повернул к востоку, чтобы где-нибудь тут перебраться через видземскую границу, за которой, в его представлении, лежала обетованная земля. Днем он скрывался где-нибудь в чаще, подальше от беды, опасаясь предателей, сторонился даже одиноких путников, а иной раз прятался и от шведского войска, у которого мог бы найти спасение, — так был затравлен, что потерял рассудок. Только один-единственный раз, неделю тому назад, заслышав на острове среди болота латышскую речь, он пытался подползти и расспросить, где же он сейчас находится. Но беженцы, увидав получеловека-получудовище, с перепугу убежали, бросив скот и добро. Мегис не удержался, убил ягненка, взял каравай хлеба и пошел прочь. Но сырое мясо он никак не мог проглотить, неделю перебивался на одном хлебе, покамест его, почти обезумевшего от голода, не взяли в плен, когда он охотился на оленей.

Мартынь и его люди, слушая рассказ беглого эстонца, чувствовали, как у них мурашки бегают по спине. Если там даже и половина правды, то их имение с конюшней и пареными черемуховыми розгами — просто рай. Но какое им дело до Мегиса и его злоключений, они больше хотели разузнать о калмыках и татарах. Вцепившись в Мегиса, они заставили его подумать и кое-что вспомнить. Татары черномазые, почти такие же черные, как и Бертулис-Порох, калмыки — желторожие, косоглазые, на подбородке всего с десяток волосков. Воды боятся, никогда не моются, кожу мажут жиром. Едят ли татары и калмыки детей, этого Мегис не видывал и утверждать не берется. А что касается собак и кошек, то это так. Но все же лучшее лакомство для них — жеребячье мясо и квашеное кобылье молоко, что для крещеного человека хуже дегтя или смолы. На противника они наваливаются только кучей, рыча и визжа, будто черти. Ежели с первого налета не одолеют, поворачивают мохнатых лошаденок и уносятся вихрем. Мушкетов не любят, а из луков орудуют так ловко, что за сто шагов попадают в подкинутую рукавицу. Единственное спасение, что и черномазые, и желторожие боятся леса — в их краях деревьев нет, только трава в рост верхового; ежели в Эстонии кто-нибудь еще остался в живых, так только потому, что укрылся в лесной глуши…

Три латышских ратника сидели насквозь промокшие, замерзшие и угрюмые. Лес шумел мрачно и угрожающе, дождь лил потоками, будто хотел залить их и утопить в черной тине. И быть может, в этой густой тьме выслеживает их неведомый противник… Вместе с ветром донимали ужас перед неизвестностью и мрачные предчувствия. И что только надобно этим степным дьяволам в эстонских и видземских лесах? Где же шведский король с его хвалеными полками, ежели горстке мужиков приходится бродить во тьме, под дождем, так и не понимая, кого же здесь надо защищать, все еще не зная: то ли они поразят недруга, то ли сами уже окружены и находятся под угрозой поражения.

6

Ветер утих, и дождь перестал. Местность пошла выше и суше. Ополчение двигалось по заросшей лесной дороге. Лишь от намокших под дождем папоротников мокли ноги да легкий ветерок время от времени осыпал с веток на головы золотистые от солнца капли. В полдень пес вырвался вперед и, взъерошив шерсть, яростно залаял. К удивлению ратников, где-то за кустами еще яростнее отозвался его сородич, потом послышалось что-то похожее на овечье блеянье. Мартынь приказал разместиться в подлеске по обе стороны дороги — возможно, это разбойники из русских краев, которые, заблудившись, шли с отбитой скотиной не в ту сторону. Осторожность оказалась напрасной: это были не разбойники, а мужики-беженцы со стадом овец, четырьмя коровами и двумя нагруженными скарбом телегами. У одного мужика в руке топор, у другого наточенные навозные вилы. У третьего коса, насаженная на длинный держак. У обеих баб тоже есть чем отбиться при нужде. Белоголовый мальчуган на возу таращил голубые круглые глаза. Увидев приближающуюся с обеих сторон вооруженную рать, беженцы опустили оружие и с испугом ждали, что будет. Когда окружившие их обратились к ним на чистейшем латышском языке, те обрадованно заулыбались, бабы даже заплакали от радости, а их пес, восторженно визжа, кинулся приветствовать взъерошенного и все еще недоверчиво жмущегося Медведя.

Беженцы сегодня чуть свет покинули свои дома, которые находились где-то к востоку. Ночью они бросились на подмогу к соседям, жившим на хуторе. Один из них пропал: не то калмыки на месте прикончили, не то в плен взяли; хутор разграбили и сожгли, люди разбежались по лесам — нападавших было слишком много. Двое калмыков погнались следом, беженцы их убили в кустарнике, потом собрали пожитки и убежали…

Рассказывали они разом, перебивая друг друга; бабы, голося, перечисляли добро, которое пришлось оставить на верную погибель, одна рвала волосы и причитала о каком-то забытом с перепугу «малом», не то ребенке, не то теленке. Нет, шведов в округе не было, последний отряд около Янова дня прошел в сторону Алуксне; до сих пор все было спокойно, а теперь вот уже вторую неделю горит вся округа.

Отныне ратники знали, что противник где-то поблизости и что скоро придется с ним столкнуться. В страхе перед неведомой опасностью люди забыли о стертых ногах и усталости. Пропустив беженцев, они шли, опасливо поглядывая на заросли, вздрагивая от хруста каждого сломанного сучка и внезапного вскрика желны на верхушке ели. Трех ополченцев вожак выслал вперед, чтобы те успели сообщить, ежели заметят косоглазых. Стрелять им было настрого заказано, чтобы раньше времени не спугнуть недругов либо самим не попасть в беду. Всех охватило волнение, кое-кто шагал бледный, стиснув зубы, у иных мушкеты в руках дрожали. Даже пес настороженно шнырял по кустам, обнюхивая то мох, то воздух.

Под вечер он, убежав с Клавом и двумя другими разведчиками, внезапно снова залаял, да так, будто почуял вдали что-то подозрительное. Бывший Бертулис-Дым, а ныне Бертулис-Порох побожился, что тянет дымком, хотя остальные ничего такого не чуяли. Пес неотступно внюхивался, поворачиваясь к востоку, время от времени лаял и затем, словно приглашая за собою, оглядывался на своего хозяина Мегиса. Вожак сказал:

— Он что-то там учуял. Пусть кто-нибудь заберется на дерево и поглядит, может, что и увидит.

Юкум был самым молодым и ловким, да и мальчишество еще не забыл. Он живо скинул мушкет и котомку и уже через минуту ловко, как кошка, карабкался по сучьям ели. На мгновение исчез в гуще вершины, потом голова его вынырнула из хвои, он уже глядел вдаль, охватив одной рукой ствол. Остальные глядели на него снизу. Вдруг он вскинул руку, указывая на восток, и воскликнул:

— Там какой-то лог и что-то горит.

Но Мартыню требовались сведения более определенные.

— Дом либо что другое?

Юкум поглядел еще с минуту, потом снова исчез в ветвях, слышно было, как он, карабкаясь, докладывает:

— А вот этого не разобрать — не то дом, не то стог сена, не то еще что-то. Огня не видать, а дым ползет черный.

Спустившись вниз, он добавил еще, что горит примерно за версту отсюда, аккурат к востоку. Предводитель приказал спешно двигаться в путь. Когда прошли с полверсты, он с сосновцами начал забирать к югу, а остальным под началом Сталлажева Симаниса приказал зайти с севера, чтобы окружить это место с двух сторон. Когда шум леса заглох, стал различим характерный треск и гул огня. Мартынь сказал:

— Ясно, что дом, сено этак не трещало бы.

Шагов через двадцать-тридцать блеснул огонь. Дым ветром относило в другую сторону, пламя же, казалось, вздымается от самой земли. Юкум был прав: горело в какой-то лощине, сразу не разглядишь. Вдруг восемь сосновцев с Интой, Мегисом и псом остановились: гудение пламени внезапно заглушили дикий вой и визг; пес поджал хвост и попятился — подобных звуков он, верно, еще не слыхивал. Жуткий вой не утих и тогда, когда ратники выбежали на опушку и через орешник и кусты белой ольхи разглядели горящую усадьбу. Баня была ближе всех строений, она только что обрушилась, сноп искр взметнулся кверху и осыпался на соломенную крышу клети, моментально вспыхнувшую; у большого и малого хлевов еще торчали добела обгоревшие стропила; у риги, что стояла поодаль, на самой опушке, что-то дымилось, но пламени не было видно.

Тут внимание ополченцев привлекло нечто иное. На середине двора, где дым, стелясь по земле, валил к лесу, крутился какой-то серый клубок. Мелькнуло что-то вроде лошадиных ног и покрытых лохматыми шапками человечьих голов. Клубок этот из-за дымной завесы казался огромным, оттуда-то и доносился жуткий вой и визг. Люди Мартына онемели, у всех по спине пробежал мороз, хотя живой клубок давно уже укатился в лес и вой понемногу заглох. Ну, ясное дело, это орда калмыков или татар. Собака жалась к ногам хозяина, оба дрожали. Мартынь приказал держать ружья наготове на случай, ежели кто-нибудь из разбойников еще замешкался здесь.

Сосновцы ни на кого не наткнулись, а вот лиственцам довелось. Симанис отделил болотненских и приказал Букису вести их с севера, сам же со своими людьми окружил стоявшую на отшибе ригу. Когда они смотрели сверху, сквозь опушку, им показалось, что в дымной пелене вроде бы что-то катится. Перед дверью пелена эта стала еще гуще. Симанис с двумя ратниками, держа мушкеты на изготовку, пригнувшись, пытались что-нибудь разглядеть сквозь серые клубы. Яна послали зайти с того края. Сделав лишь шаг из-за угла, он застыл как завороженный.

Сперва он увидел серого мохнатого конька с большим брюхом и волосатыми ушами. Через загривок перекинуты на ремне два туго набитых мешка. У передних ног коня на корточках сидел желтый лоснящийся мужичонка, в нагольной шубейке и валяных сапогах, на подбородке десятка два волосков, на голове мохнатая шапка. Он усердно выгребал из открытого лубяного короба шерсть и набивал ею третий мешок, закусив зубами кожаный повод и что-то бормоча. Ствол мушкета так и дрожал, палец Яна никак не мог нажать крючок. Выстрел раздался как раз в тот миг, когда желтолицый вскинул свои косые глаза, которые от испуга и злобы забегали, точно мыши. Заряд угодил в голову коню, он всхрапнул, вскинувшись, и, обдав сидящего на корточках кровью, повалился на бок, а потом; дергая ногами, почти перевернулся на спину. Колчан со стрелами у калмыка был за плечами, лук рядышком на земле, но ни ухватиться за них, ни выдернуть привешенную к седлу кривую саблю он не успел. Взвыв, он, точно ласка, подскочил и кинулся на стрелявшего. Ян от страха и злости прыгнул навстречу, но споткнулся о мочальную веревку и упал на колени. И тут острые, будто отточенные гвозди, ногти вцепились ему в уши, а большие пальцы уже норовили выдавить глаза; широко разинутый рот испускал какой-то вой; зловонное дыхание било в нос; страшные желтые зубы пытались добраться до горла. Ростом желтолицый был с юнца, но верткий, как угорь, да к тому же стоял на ногах, а Яну приходилось бороться, стоя на коленях. Но растерянность миновала, правая рука ратника ухватила калмыка за скользкую глотку; резко откинув голову, он спас глаза от угрожающих пальцев, уперся пяткой в землю — грудь его распирала звериная ярость. Симанис, стоявший за углом, из-за дыма не видел, в какую беду попал товарищ, кинулся он к нему, когда раздался выстрел, но двое опередили его. Первым через двор, рыча, пронесся Медведь, следом за ним — Мегис, занеся возвращенный ему недавно топор. Светлое лезвие блеснуло на закатном солнце, лохматая шапка сплющилась; растопырив руки, точно ловя на земле мышь, калмык упал ничком, ткнувшись лбом в дымящуюся красную струю. Еще раз сверкнул топор, еще раз что-то хрустнуло, и в коричневой шубейке образовались большие прорехи, белеющие по краям овечьей шерстью. Тут и остальные подоспели, они принялись колотить мертвого прикладами мушкетов, сопя и ругаясь, рубили мечами, хотя это было уж ни к чему. Ян обеими руками потер себе голову.

— Вот упырь проклятый! Чуть уши не оборвал.

И в самом деле, из ушей Яна текли по шее красные струйки — хватка у калмыка была нешуточная. Ян пнул ногой в то место, где должно было находиться лицо косоглазого, но, вымарав сапог, злобно отдернул его и сплюнул. Потом схватил калмыка за валенки и потащил к горящей клети, на траве осталась красная полоса. Один валенок слетел, из него выпали разные тряпки, обрывки бечевок, ложка, диковинно вырезанные и изукрашенные кости и другая мелочь. Симанис поспешил на помощь другу — один за ноги, другой за руки раскачали труп и швырнули в огонь; тут же обвалился потолок, вихрь искр отогнал ратников в сторону. Потом все долго дивились, разглядывая оружие калмыка; колчан со стрелами сгорел вместе с его владельцем, так что нельзя было испробовать, как же этот лук пускают в ход. Конь уже издох, и его вместе с седлом оттащили поодаль за ригу.

Мартынь обежал кругом усадьбы, чтобы разведать, не укрывается ли где какой-нибудь разбойник. Когда он поспешно вернулся назад, огонь из загоревшейся кучи соломы уже лизал стену из круглых бревен и даже добирался до крыши. Вожак закричал, чтобы хватали грязь и попытались потушить — солома была сырая, пламя занималось медленно. Огонь быстро потушили. Марч поворошил ногой груду дымящихся углей и в испуге отскочил.

— Там кто-то лежит, они развели огонь на человеке!

Из-под тлеющей соломы виднелись обутые в лапти ноги в полосатых пестрядинных штанах. Когда солому раскидали, показался человек с обуглившимся лицом и обгоревшей грудью. Прикончили его раньше или сожгли живьем — не узнать. Рук огонь не задел, они были так сведены в смертельной муке, что ногти глубоко врезались в ладони. Вожак приказал четырем ратникам отнести тело на опушку и закопать под стоящей на отлете елью.

Все время ополченцам казалось, что порою кто-то где-то скулит, только никак не понятно, где же именно. Принялись обшаривать ригу. Через некоторое время отскочило волоковое оконце, и в проеме его показалась растрепанная голова Гача с выпученными глазами и разинутым ртом. Он, задыхаясь, кричал:

— Здесь ребенок! Идите скорей!

Люди кинулись туда и увидели необычайную картину, В углу на березовой жерди висела подвешенная на пеньковой веревке люлька, в нее вонзилась стрела; видимо, из-за того, что стреляли с близкого расстояния, она не смогла пролететь насквозь, а так и осталась торчать над живым годовалым мальчонкой. Он пытался сесть, ручонки его крепко ухватились за необычную преграду. От страха и долгого плача лицо его посинело. Если бы временами он не хныкал, можно было подумать, что он уже кончился. У Букиса такой же вот дома остался, — вот он и загремел на все жилье:

— Людоеды проклятые! Они тут затеяли в цель стрелять — гляньте, вон в стене еще одна торчит, мимо пролетела.

Вонзилась эта стрела так глубоко, что и не вытащить. Букис только обломал ее оперенный конец; и этой, что в люльке, тоже никак не выдернуть, черт знает, из какого дерева, — похоже, что вымоченная и протравленная, твердая, как кость. Букис долго резал ее, другие помогали, пока, наконец, не искромсал, так что можно было отломать концы. Но тут Инта растолкала мужиков.

— Да вы ж его раздавите, он и так еле живой.

Почувствовав руки женщины, ребенок стал выгибаться и орать, словно калмыцкая стрела и впрямь пронзила его. Но, развернув пеленки, Инта убедилась, что на маленьком тельце нет ни царапины.

— Зашелся от крика да проголодался, вот и все. А ну живо! Разложите костер и повесьте котел с водой! Надо искупать и покормить его.

Тридцать шесть мужчин, опережая друг друга, ринулись выполнять приказание. Болотненцы притащили горящие головни от догорающей клети, и костер у них мигом затрещал. Лиственцы вбили в землю развилки и повесили на перекладину оба котла. Сосновцы раздобыли в риге какую-то посудину, набрали из колодца воды и приладили старое корыто, чтобы выкупать в нем маленького пискуна. Клав нашарил в котомке парочку сухарей получше. Тенис смущенно вытащил далеко запрятанный, плотно укрытый туес с медом. Инта на скорую руку изготовила соску, и мальчонка жадно принялся сосать ее; синева понемногу сошла, и круглое лицо его в отсвете костра зарозовело. Щетинистые, обросшие бородами мужики с улыбкой разглядывали его, иных даже на шутки потянуло.

— А что, если Бертулису дать пососать, авось и у него синюха пройдет.

Остальные хохотали, и пуще всех сам Бертулис-Порох, сморщивший синее, потерявшее человеческую выразительность лицо, похожее на страшную маску. У Инги Барахольщика рот округлился, как у рыбы, вытащенной на сушу. Он все крутился рядышком, и маслянистые глазки его больше глядели на кормилицу, на ребенка. Воды в корыте оказалось столько, что самого рослого мужика можно было искупать. Юкум раздобыл охапку сухой овсяной соломы. Инта приказала развести еще один костер, в сторонке от остальных, и уложила ребенка около него. Инга Барахольщик, точно истая повивальная бабка, устроил мягкую постель и для нее самой. Ратники по очереди подходили посмотреть на крепко заснувшего ребенка, который время от времени еще хватал ручонками воздух, верно, все еще чувствовал смертоносную преграду, прижимавшую его животик. И только тут все спохватились, что с полудня не ели, и уселись у костров. Но после стремительного перехода и всего пережитого за день усталость взяла свое, да и варить уже было нечего, так что пожевали, что нашлось. Некоторые, не проглотив и куска, уже растянулись и тут же захрапели, разомлев от тепла.

С каждой стороны опушки вожак поставил по два человека — как знать, а вдруг калмыки еще воротятся, может, и приметили, что один из них пропал. Четверо командиров уселись у тихо потрескивавшего костра держать совет. Мартынь кивнул в сторону клети.

— Один людоед там поджаривается… Но ежели мы их по одному станем выхватывать, то проку мало. Эта свора сейчас, может, убивает и жжет в другом месте.

Симанис думал так же.

— Надо бы до всех разом добраться, а так только гоняемся попусту. За сожженного старика надо их проучить как следует.

Букис ткнул рукой туда, где на охапке соломы лежала Инта, обняв маленький сверток. По ту сторону угасавшего костра растянулся длинный, как колода, Инга Барахольщик.

— И за то, что над детьми измываются! Всех бы их покидать в тот огонь, что сами запаливают.

Клав пристукнул кулаком по мушкету.

— С утра надо погнаться следом, нас они не видали и, верно, далеко ускакать не успели.

Вожака донимали какие-то сомнения и тяжелые раздумья, но он так и не высказал товарищам, что именно его удручает.

— Верхом, да с мешками награбленного — этак по лесам они шастать не могут, а значит, обязательно будут держаться близ дорог. Видали, как они унеслись, будто нечистая сила, где же их пешим поймать?

Букиса тревожило иное.

— Поймаем… А вот как мы от них убежим? Ведь они в любое время прискачут, запустят в нас эти проклятые стрелы — и поминай как звали, пока мы свои ружья к плечу вскинем. Это уж не война — гонись, лови, убегай, постоянно хоронись. Долго ли этак выдержим?

Столь длинная речь была явно не по силам Букису, он даже смахнул пот со лба. Мартынь не мог отрицать справедливости этого высказывания, но сейчас подобная правота хуже любого заблуждения и тупости. Поэтому он выказал себя куда смелее, чем был на самом деле, и принялся усовещивать, прикинувшись рассерженным.

— Это еще что, о бегстве разговоры заводить?! А зачем же мы тогда продирались через леса да болота? Чтобы прятаться да увертываться от недруга? Ну нет, такую баню им зададим, что отобьем охоту разбойничать на нашей земле, — ничего, уберутся в свои края. Нападут нежданно? А караульные на опушке? Ружей у этих калмыков нету, а наши мушкеты бьют раза в три дальше, чем их стрелы. Ежели картечью грохнуть в ораву — увидите, как рассыплются. А уж коли до мечей дело дойдет, так пускай три этаких сморчка против одного нашего парня становятся: одна пыль от них останется.

Клав и Симанис согласно кивали, смелые слова всегда укрепляют дух. Но Букис еще почесался и проворчал, скорее уж про себя:

— Мушкеты, оно, конечно, да что толку-то, когда еле в коня попадаем, а калмык, он уж тебя и за глотку хватает.

И против этого нельзя спорить: в стрельбе у всех сноровки маловато. Но Мартынь не отступал; по его мнению, обращаться с мушкетом они еще научатся, косоглазые же опасны только для немощных стариков да для ребят в люльке, а против латышских богатырей — тьфу, что оводы, что мошкара болотная. Надо только, чтоб глаза были зоркие, сердца смелые, руки твердые, а тогда все будет хорошо…

После затяжных дождей ночи теперь все время стояли прохладные. Оно бы и неплохо, комары больше не осаждали, но зато, чуть отойдешь от костра, лесная сырость и туман пробирают до костей. Юкум с одним из болотненских, наряженным в караул, прикорнули в затянутых дымом кустах опушки, вытоптанных копытами некованых лошадей, шагах этак в пятистах к востоку. Небо местами затянуто тучами, но где-то за деревьями светит месяц, окрестность видна довольно хорошо; кругом тишина, чуть слышно шелестит ельник, различим самый далекий и легкий шум. Болотненский временами что-то ворчал о проклятом сосновском кузнеце и о том, как над живыми людьми измываются. Юкум, передрогнув, и без того был зол, а тут еще этот нытьем донимает; наконец, он даже прикрикнул на него куда грубее, чем следовало:

— Да замолчишь ты, лапотник несчастный! Вот двину прикладом по зубам, глотку и заткнешь!

По погоде и по луне можно было предположить, что уже около полуночи, а значит, караул должен смениться. Юкум наказал болотненцу быть особенно настороже, покамест его не сменят два других караульных, а сам направился к жилью. Костры посреди двора уже прогорели и почти погасли, обессилевшие за день ратники не хотели подыматься, чтобы подкинуть дров, а спали, съежившись, укутав головы кафтаном и обогреваясь собственным дыханием. Остатки клети почернели, и лишь на месте хлева еще тлел навоз, оттуда временами выбивалось умирающее пламя, кидая трепетный отблеск на становище. Обойдя горевший в стороне костер Инты, Юкум все же остановился и обернулся, пытаясь разглядеть во тьме, — послышался какой-то подозрительный шум. Юкуму показалось, что он даже заметил, как там что-то шевельнулось. Может, у Инты что-нибудь стряслось с дитем? Юкум направился туда, осторожно обходя спящих людей, но внезапно застыл от неожиданности. Трепетное пламя кинуло узкую полосу, осветив кувыркающийся клубок. Юкум увидел Ингу Барахольщика, тот навалился на Инту, мял ее и, видимо, зажимал девушке рот, так как она, вырываясь, взмахивала руками и, точно телушка, мычала. В первую минуту Юкум не понял, что там творится, но потом, уяснив все, смекнул и даже побагровел от гнева и стыда. Взревев, он кинулся туда, схватил Ингу за шиворот, рванул, потряс, как мешок соломы, и ткнул в землю.

— Скотина! Свинья! Да как ты посмел!

Двинул его прикладом, но в темноте угодил лишь в плечо. Инга, заорав, растянулся плашмя, патом попытался встать — хоть бабник он был известный, но и трус порядочный. Тут подскочила Инта; захлебываясь и нещадно кляня его, она ухватила пылающую головешку и ткнула Инге в лицо, так что искры посыпались. Тот опять вскрикнул, но Юкум, точно клещами зажав, заставил его стоять на коленях. Медведь залаял, от шума проснулись люди, похватали мушкеты, разворошили пламя в кострах и кинулись к ним. Расспрашивать было ни к чему: Инта сама во весь голос расписала его гнусный поступок. Наконец, Инга поднялся, щупая обожженный и разбитый нос, и попытался вывернуться.

— Да я только встал и хотел в костер подкинуть, а она сразу же и орать невесть что. Стыда нет у девки!

— Сам ты бесстыжая рожа! Поглядите только на него! Придушить меня хотел.

Вид у негодяя был такой, что ни у кого не оставалось ни малейшего сомнения в его подлинных намерениях. Но он привел себя в порядок и продолжал врать:

— Была нужда ее душить, — только рот чуток зажал, а то орет попусту да людей тревожит.

Инту приходилось удерживать, чтобы она не вцепилась ему в лицо.

— Да он хуже калмыка!

Сосновцы свирепо надвигались на него, Клав занес могучий кулак.

— В клеть — в огонь его, как того калмыка!

Но до этого дело не дошло. Побледнев, сверкая глазами, Мартынь приказал хриплым от гнева голосом:

— Связать этого пса! Двух караульных приставить — до утра, а тогда получит по заслугам!

Старшие — Клав и Симанис — сами связали Инге руки и ноги и бросили возле костра. Видимо, не очень-то пожалели — связанный извивался и охал. Ребенок проснулся и захныкал. Инта поспешила к нему. Яна и Тениса нарядили охранять Ингу. Тот стонал, стараясь разжалобить караульных:

— Братцы, ослабьте чуток веревки, руки затекли.

Те лишь головой покачивали.

— Не велено! Лежи, калмык этакий, будешь знать, как нашу девку лапать!

Немного погодя Инга вновь заканючил:

— Переверните на спину, судорога ноги сводит.

Тенис почесал за ухом и поглядел на товарища, но Ян был неумолим.

— Сказывают тебе, не велено! Она же тебе ноги твои залечила, а ты ее за это, как пес, кусать кинулся. Погоди ужо, вот утром взгреют как следует, так по-иному сведет!

Инга замолчал и тихонько заплакал, — и Тенис утер глаза рукавом.

Ополченцы уже не ложились, все равно скоро светать начнет. Сосновцы и лиственцы стояли кругом костра и, суча кулаками и скрипя зубами, обсуждали случившееся. Все они полюбили Инту, и то, что этот скот вздумал на нее покуситься, просто взбесило их. Болотненцы, нахохлившись, прикорнули вокруг своего костра и исподтишка поглядывали на стоявших. Ясно видно было, что, по их мнению, с Ингой поступили несправедливо. Вот и узнай поди, какие планы про себя они вынашивают.

Мартынь отозвал в сторону старших. Он уже овладел собой, отблеск костра кидал сумеречные тени на суровое лицо кузнеца. Старшие не решались первыми слова вымолвить — этаким вожака за время похода они еще не видали. Наконец он резко повернулся к Букису.

— И кто вы, болотненцы, такие, — люди вы либо скоты, звери лесные? Что я с вами поделаю, когда настоящая война с калмыками начнется, ежели вас сейчас надобно веревками, как бешеных, вязать!

Старшой болотненских долго шлепал губами, пока не пробурчал:

— Где уж им с лиственскими тягаться… Забитый народ, бедный!

— Да причем тут бедность, коли ваш Инга подобное свинство чинит?

— Инга, он один, остальные не такие. А только ноги у них в лаптях преют, одежа по лесам поободралась, у иных и харч-то весь вышел — сухари почитай что съедены, стак прогорк, творог заплесневел, в туесках с капустой черви завелись, с болотной воды — понос, потому и недовольство.

— А нам что, лучше, что ли? Мы-то жареное-пареное едим, пивом запиваем? Так чего же вы хотите? Война, ведь она не толока, где откормленных подсвинков режут, а вечером до упаду пляшут.

Букис не отступался.

— Они говорят: не хотим мы тут дохнуть, как овцы, которых в болото загнали. Зубы они на тебя точат, кузнец.

— Пускай точат, покамест совсем не сточат, да только пусть скажут, чего им надобно?

— А это куда как просто и ясно: они хотят по домам.

Мартынь стукнул кулаком о землю.

— Чтобы я этаких разговоров больше не слыхал! Одного калмыка мы пришибли, а где остальные? По домам и в соломе дрыхнуть, пока они и к нам не заявятся? Огонь под солому — и спалят, как вот этого старика, детей в люльках стрелами проткнут, этого вы хотите, да? Бабы вы, вот кто, да я из вас сделаю солдат! Перво-наперво порядок должен быть в стане, а то калмыки нас и впрямь, как овец, в болото загонят. Лучше одним этаким Ингой Барахольщиком меньше, нежели всему свету на посрамление скотами стать.

Несколько ратников из отряда Букиса подползли поближе, чтобы подслушать, но он накричал на них и прогнал прочь. Мартынь отвел старших еще дальше, и совет продолжался.

С рассветом объявили приговор. На опушке срезали пук гибких ивовых розог. Ингу развязали, но он не поднялся, а продолжал лежать, охая, зажмурив глаза, на обожженном лбу у него вздулся большой волдырь, — то ли на самом деле Инга обессилел, то ли прикидывается. Перевернули ничком, штаны стянули, рубаху заворотили на голову; один человек навалился на ноги, другой прижал шею. Мегис, недобро улыбаясь в бороду, стал за кнутобоя, сосновцы и лиственцы обступили кругом, с ружьями в руках поглядывали за болотненскими, что стояли поодаль тесной кучкой, злобно глядя сюда. Сначала Инга орал истошным голосом, хотя рот его уткнулся в траву, — точно из-под земли слышался крик. Но потом он затих, и, когда наказание кончилось, Инга вскочил как встрепанный, притихший, затаив злобу. Понурившись, потащился к своим. Мартынь, подняв руку, воскликнул:

— Так будет с каждым, кто станет вести себя, как скотина, и позорить все войско! С каждым, кто станет болтать о тяготах и о том, что надо поворачивать домой! Настоящая война только начинается. А теперь — смирно! Мушкеты на плечо! Шагом марш!

7

Весь день ополчение двигалось по следам калмыков: неподкованные копыта их лошадей отпечатались на мягкой лесной дороге ясно и отчетливо. Инта крест-накрест повязала большой платок и засунула под него найденного мальчонку, которого уже успели окрестить Пострелом. Тот чувствовал себя великолепно, знай сосал соску из сухарей с медом и временами довольно погукивал. Клава с двумя ратниками все время высылали вперед разведывать, не видно ли поблизости косоглазых, Мегис с собакой просматривали чащу то с той, то с другой стороны, сосновцы и лиственцы держали ружья наготове: первая стычка заставила их насторожиться и утроить бдительность. Болотненцы, напротив, нехотя плелись сзади; нахохлившись, перешептываясь, то и дело поглядывали на идущих впереди, словно только тем и положено быть настороже и охотиться за этой желтой нечистью, а им, болотненцам, до того и дела нет. Один лишь Инга держался лихо и молодцевато, точно совершил бог весть какой подвиг, а не подвергся сегодня постыдной порке. Шагал он, высоко вскинув голову, то и дело громко переговаривался и похохатывал. Сосновцы да и сам вожак недоуменно наблюдали за его подчеркнутой бравадой — ничего хорошего это не сулило, очевидно, наказание не только не помогло, но еще больше обострило положение. Кроме того, они еще не знали пределов подлости Инги. Когда Инта со своей тяжелой ношей отстала от остальных, он подошел к ней и, следуя сзади, принялся охальничать, подтрунивая над тем, что девка за полдня ухитрилась обзавестись этаким большущим ребенком. Инта сдержалась и не обрезала паршивца, ничего не сказала парням, чтоб не вышло новой распри, а только ускорила шаг и потом все время старалась идти впереди ополчения. Даже новое необычайное происшествие, случившееся вскоре после полудня, не вывело болотненских из состояния напускного равнодушия, не заставило их присоединиться к остальным, не вызвало у них чувства боевой готовности и настороженности перед грозящими опасностями.

Клав с Кришем и Бренцисом ушли вперед чуть ли не на полверсты. Снова поднялся ветер, постепенно усиливаясь; даже небольшие деревца и кусты сгибались так, что временами совсем закрывали узкую, извилистую расселину дороги. Все гудело и трещало, трудно было отличить обычный шум леса от других подозрительных звуков, поминутно чудившихся разведчикам то где-то в стороне, то позади. Конские копыта здесь виднелись еще отчетливее, след был не широк, видимо, разбойники ехали друг за другом длинной растянувшейся вереницей. Разведчики вышли на покрытую кустами поляну — верно, это был заросший луг, из тех, что встречались здесь так часто. И вдруг они разом увидели следы не то двух, не то трех лошадей, свернувших вправо с главной дороги на какую-то боковую, давно уже заброшенную. Оставить это без внимания было нельзя, могло получиться так, что какая-то шайка калмыков останется в тылу и ратники окажутся меж двух огней. Изучая следы, разведчики поползли по сочной траве, пробираясь под кустами, пока не выбрались на почти открытый луг, поросший огромными, добела высохшими метелками полевицы. Шагах в пятистах впереди виднелась крыша заброшенного сеновала с торчащими из черных пучков соломы прижиминами. Ветер донес уже знакомый зловонный запах. Разведчики тотчас остановились и переглянулись, поняв друг друга без слов. Сердца у них так и захолонули. Бренцис в поисках помощи даже оглянулся. Клав — недаром старшой! — стараясь казаться смелее, чем на самом деле, пригнулся и прошептал:

— Надобно разведать, кто там есть. Зайдем с той стороны, подползем поближе, чтобы видно было. Ежели их будет двое-трое — управимся одни, с ними-то уж мы сладим. А ежели целая свора, то опять потихоньку назад к дороге, пускай остальные подойдут, а там уж как Мартынь порешит. Через пять шагов ползком!

Они поползли, волоча ружья и напряженно вслушиваясь. Одному из них показалось, что впереди мелькнули серые конские ноги, другому почудилось, что он увидел в просвете между метелками полевицы лохматую, овчинную шапку, третьему померещился тот самый жуткий вчерашний вой — в действительности же только лес шумел позади да ветер свистел над сухой травянистой поляной. Они сами это поняли, когда услышали доносящееся из сарая не то гусиное гоготанье, не то куриное квохтанье, и припали еще ниже.

Внезапно полевица расступилась, и перед разведчиками открылось пространство шагов в двести-триста. К бревну завалившейся стены привязаны две мохнатые лошаденки со знакомыми мешками с обоих боков. Всадники выбирались из сеновала, лопоча и размахивая руками, один из них все указывал в одну сторону, другой — в другую, казалось даже, что они вот-вот подерутся. Но так и не подрались, а, продолжая спорить, отвязали и повернули лошадей, то исчезая за мешками, то вновь выныривая из-за них, Ратники уже лежали на животе, пристроив мушкеты на жгут из полевицы, и целились в конников. Клав еще успел шепнуть:

— Погодите, пускай усядутся; как скомандую, так разом — вы оба берите на прицел того, что справа, а я возьму левого!

Стволы мушкетов лежали на опоре довольно устойчиво, хоть грудь у стрелков вздымалась так, будто их земля колышет. Клаву еще важная мысль пришла в голову, но уже некогда было уговариваться, как действовать, ежели один из косоглазых первым вскочит на коня и унесется, а второй замешкается. Забота эта оказалась напрасной: не то калмыки были так вымуштрованы, что не могли поступить иначе даже и при желании, не то находили удовольствие в собственной ловкости, только они разом ухватились рукой за луку седла и в один миг одинаковым взмахом перекинули ногу через коня, переглянулись и загоготали, но уже не так, как раньше, видимо, похвалили друг друга.

— Раз, два!

Но вместо счета «три» один за другим грохнули выстрелы из трех мушкетов. Сильный порыв ветра в мгновение ока отнес в сторону черные клубы дыма. Пространство перед сараем стало таким же просматриваемым, как и раньше. У всадника слева рука выпустила поводья, он перехватил их в правую, дико взвыл, конь вытянулся и исчез в кустах. Рванулась и вторая лошадь, только всадник на ней, точно подкинутый пружиной, подскочил в воздухе и, перевернувшись, скатился на землю; мохнатая лошаденка его умчалась следом за первой; притороченные с обеих сторон мешки высоко подпрыгивали, падали и снова взлетали. Стрелки поднялись, двое вытерли пот, точно целый день в риге молотили, а Клав гневно топнул ногой.

— Вот ведь глаз поганый! Только лапу я ему и поцарапал! Ладно еще, хоть один есть. Вот у нас и второй, так мы этих людоедов по одному и выщелкаем. Пойдем глянем, издох или нет.

Бренцису идти не хотелось, он с большой опаской поглядывал на полуразрушенное строеньице с коричневой колодой перед проемом двери.

— А ежели там еще кто?.. Может, их полон сарай.

— Дурья башка! Думаешь, не вылезли бы они, когда мы палить принялись, а один перекинулся? Сарай — его насквозь видать, разве же есть там хоть одна лошадь? Неужто косоглазые нынче пешком ходить стали? Недаром Комариным Бренцисом тебя кличут, и впрямь ума у тебя, как у комара.

Но Бренцис не сдавался, подтверждая этим, что ум у него и впрямь комариный. Ну, ладно, не в сарае, так ведь опять же эти калмыки могут в кустах укрываться… Но тут вмешался Криш — не то он на самом деле был убежден в том, что говорил, не то не хотел показать себя таким же трусом, как какой-нибудь болотненский.

— Старая ты баба, а не воин! Да ежели бы косоглазые знали, что мы здесь, так перво-наперво стали бы искать того, которого мы вчера изжарили, и ночи мы бы не проспали спокойно. И эти двое не откалывались бы, чтобы в сарае подрыхнуть за полдень. Ты что, сам не видал следов на дороге мимо этого покоса? Все они уехали, и больше здесь никого нет.

Они зарядили мушкеты и направились к сараю. Правда, Бренцис еле плелся, то и дело озираясь. Понятное дело, ни у сарая, ни в кустах, ни по ту сторону в большом лесу ни одного калмыка больше не оказалось. Убитый лежал возле дверного проема навзничь, вцепившись руками в траву, точно в последнюю минуту пытался подняться; глаза выкачены, рот раскрыт, из него вытекла струйка крови. Пуля прошла сквозь горло, шапка отлетела в сторону, бритый затылок мок в красно-черной луже. Криш нагнулся и хотел было стащить валенки, чтобы поглядеть, что там напихано, но тошнотворный запах оттолкнул его. Разглядывать больше нечего, разведчики поспешили назад к дороге.

Тут Бренциса стали донимать иные тревоги: что ежели Мартынь с остальными уже проследовали мимо и они остались одни? Нечто подобное думали и его товарищи, только таили свои страхи про себя. К сараю ползли, калмыков окружали, в живых людей стреляли — все что так их взбудоражило, что казалось, прошел уже целый час, хотя на самом деле всего только минут двадцать, Вскоре, дружелюбно лая, прибежал по дороге Медведь, а минуту спустя показалось все ополчение. Мартынь с командирами мрачно выслушал рассказ разведчиков. На людях у Бренциса сразу весь страх пропал, он взахлеб повествовал о происшедшем и хвастал так, словно ходил охотиться за козулями и проявил необыкновенную смекалку и храбрость. Предводитель вынужден был оборвать брехуна.

— Плохо, что вы одного упустили. Теперь калмыки скоро узнают, что мы в лесу, и начнут выслеживать и дознаваться, сколько нас и куда мы идем. В лесу они всей ордой не нападут, тут мы их по одному перестреляем, но ведь и открытые места будут.

И тут же, словно внезапно разозлившись на самого себя, тряхнул головой и распрямился.

— Да разве ж мы пришли сюда прятаться и таиться? Пускай лезут на нас, нам только этого и надо! Сами станем на них наскакивать, гонять, как зайцев, подстреливать, а кто в живых останется, тех к чертям угоним. За тем и пришли! Только ухо востро надо держать! Вот что!

На этот раз в разведку выслали четырех человек; кроме того, по обе стороны шли по двое дозорных. Шагали они лесом на таком расстоянии, чтобы не терять из виду движущихся по дороге и следовать наравне с нами. Обращение вожака и впрямь взбодрило сосновцев и лиственцев. Шли они браво, держа ружья наготове и зорко оглядывая окрестность, — на таких ребят можно положиться: не то что калмыков, а и настоящих псоглавцев и оборотней не убоятся. С нескрываемой радостью Мартынь время от времени обводил взглядом свою дружину, зато новые заботы принесли все те же болотненские. Ингу видно было то впереди толпы его земляков, то позади, то в самой середине. Он что-то без умолку нашептывал и втолковывал. Тащились болотненцы словно калеки, окрики и ругань Букиса не помогали, напрасно и вожак кидал назад грозные взгляды. Наконец, подождав, пока они притащатся, принялся костить их:

— Ежели вы на месте станете топтаться, так всю дорогу размесите, по уши утонете. И станут тебя кликать не Ингой Барахольщиком, а Ингой Меси Грязь.

Инга только нагло ухмылялся.

— На то ты вожак, чтобы людям новые клички придумывать.

К сожалению, Мартынь не удержался и крикнул:

— Ботало ты пустое! Не забывай, с кем говоришь! Чтобы у меня без шепотков да подговоров в строю! Порки отведал, так поглядывай, как бы еще чем-нибудь не разжиться!

О порке лучше было не напоминать, — даже и у такой тряпки, как Инга, есть своя гордость. Он побагровел, рот его искривила враждебная усмешка.

— Чем же это я еще могу разжиться?

Букис понял, что добром тут не кончится, подскочил и, замахнувшись ружьем, взревел:

— Да замолчи ты, неслух окаянный!

Не тут-то было, ругань не помогла — даже наоборот, толпа болотненских поплелась еще медленнее. Ян чертыхался: тащатся, как овцы с обмотанными копытами. Передним так часто приходилось останавливаться и дожидаться, что это в конце концов надоело и всех взбесило. Ведь таким манером и тьма посреди дороги застанет! Пропустили бездельников вперед — и это не помогло. То одному, то другому, а то и двум сразу вдруг приспичит по нужде в кусты, остальным все равно приходится ждать. Ну как тут узнаешь, то ли всерьез они, то ли нарочно — ведь животами маялся и кое-кто из сосновцев и лиственцев. Но и они не вытерпели, чтобы не поддеть:

— На месте вожака мы бы приказали вам так и переть со спущенными штанами, чтобы зря не задерживать.

— Отсчитать пятьсот шагов, расставить в ряд у кустов и по очереди отпускать.

Но и болотненцы за словом в карман не лезли.

— Коли поешь капустки со свежими червячками, так не диво, ежели по три раза на часу в кусты станешь бегать.

— А болотной похлебочки похлебаешь, так и четвертый раз сбегаешь.

— Пороть надо, это снадобье хорошее, разом животы поправятся.

Да разве ж за это выпороли?! А остальным лучше, что ли?! А они что — едут на парной упряжке, как барон Динсдорп, либо угощаются винами из Неметчины, как Холодкевич?! Да разве ж поможет дельное слово, коли разумом тронулись?! Добром уговаривать и вовсе смыслу нет — обязательно подумают, что последнее слово за ними. А тогда прощай авторитет вожака и послушание! Всех пятнадцать человек каждый день пороть не станешь, а какое наказание им еще придумаешь? Расстрелять Ингу? Это немыслимо: пусть он и пустобрех и скотина, но ведь все-таки свой человек. Да и кто поручится, что тогда не вспыхнет открытый бунт? У них же тоже ружья. А ежели у самих нет единодушия, так как же они могут биться с косоглазыми чертями, которые уже, может быть, высматривают из-за чащи… Мартынь поотстал на десяток шагов и стал держать совет со старшими, но и они не видели никакого выхода.

В предвечерний час ополченцев сильно напугал выстрел Криша в глубине леса. Правда, противника там не оказалось. Кришу попался довольно крупный козел, и он не мог удержаться, чтобы не застрелить его, хотя палить без серьезной причины было настрого заказано. Выговор, правда, Кришу достался довольно мягкий: после заплесневевших сухарей и червивой капусты свежее мясо прельстило даже самого Мартыня. Животное было упитанное и тяжелое, одному человеку далеко не унести, да и то надо мушкет отдавать товарищу. Когда подошел черед болотненских, они опять начали валять дурака — охали, кряхтели, словно на плечи им взваливают целый воз, несли по двое, волочили по земле, пока старшой лиственских не двинул одного из них в грудь и не приказал нести своим: нельзя же допустить, чтобы добро по грязи волочили.

С наступлением темноты четырех человек выставили в караул на дороге, по две пары, поодаль друг от друга, чтобы обезопасить себя с обеих сторон. Ополчение перебралось через зыбкую топь, там, где верховым никак не переправиться. Расположились на небольшом, заросшем липами и орешником пригорке. Болотненские в самом низу его, довольно далеко от остальных. Тушу подстреленного козла разрезали на три части и поделили жеребьевкой. Болотненским досталась голова и передние ноги. Они, конечно, опять сочли, что им досталась самая худшая часть, даже и огня не развели, ругались, верно, и махали кулаками, хотя различить их в темноте было трудно, а ветер заглушал слова. Сосновцы и лиственцы развели огонь ровно настолько, чтобы сварить мясо, а потом сразу же потушили костер и завалились спать под кустами в заветрие. Но выспаться так и не пришлось: всю ночь бушевала буря, деревья в ольшанике гнулись и стонали, несколько раз поодаль резко трещало падающее дерево, кусты метлами ветвей хлестали утомленных, беспокойно дремлющих воинов. Все время во тьме чудился подозрительный шум; ухо, прижатое к земле, слышало гул шагов, хруст ломающихся сучьев и чавканье тины. То и дело кто-нибудь подымал голову, прислушивался и толкал соседа. Шаги? Нет, а вот грязь хлюпает. Кто-то слышал, как тихо перекликаются на чужом языке, — конечно, все это от настороженности и тревожного сна.

Мартынь за кустом орешника долго совещался со старшими и еще порядочное время смотрел в непроглядную тьму после того, как те уже заснули. Ветер дул сбоку — услышат ли они предупреждающий выстрел с дороги сквозь адский шум? За весь поход это была самая тяжелая ночь для вожака.

Проснулся он от сильной встряски. Перед самыми глазами увидел лицо Марча, в рассветных сумерках оно выглядело неестественно серым, глаза широко раскрытые, какие-то перепуганные. Предчувствуя недоброе, Мартынь вскочил. Марч не сразу мог вымолвить слово, хотя обычно речь у него была гладкая и никто не слышал, чтобы он запинался.

— Они… они ушли…

Мартынь даже не сразу понял.

— Кто они? Кто ушел?

— Болотненские… Ни одного не осталось — все… Видно, еще сразу с вечера…

Мартынь кинулся к подножию взгорка, где вчера расположились эти бездельники. Да, ни единой души. Видны места, где сидели, но трава не вылежана, спать они не ложились, еще в дороге обо всем уговорились и сразу же вечером повернули назад. Теперь ясно, о чем они весь день перешептывались и почему так многозначительно ухмылялся Инга. С дороги заявились караульные, они ничего не заметили — ну, понятное дело, беглецы не в ту сторону и пошли. Внимательно осмотрев окрестность, нашли и следы: по откосу в болото, на восток; ясно, это для отвода глаз, теперь уж они, конечно, свернули на юг и шагают прямо к дому.

Видимо, мерзавцам мало было предательски оставить товарищей, они придумали пакость почище. Голову козла они насадили на заросшую мохом жердь как раз против привала сосновских. Рот разинут — какой-то умник ухитрился устроить так, что морда эта, казалось, нагло скалится. В зубы вставлен черенок с насаженной деревяшкой — это означало молот и, без сомнения, задумано как насмешка над кузнецом. В глазницы воткнуты неуклюже выструганные стрелы, а в развилку рогов — связанный лыком крест. Хорошего в этом пожелании было мало, но ратники сочли ниже своего достоинства разглядывать и выяснять смысл этих символов. Ян сильным пинком закинул пугало в папоротник и сплюнул. Мартынь равнодушно пожал плечами.

По правде-то сказать, не так уж он был спокоен. Стоял опустив голову и соображал, что же теперь делать. Гнаться следом нет никакого расчета: те уже шли всю ночь, да и найти их в этих лесах и болотах почитай что невозможно. А ежели и поймают, что это дает? Добром они не вернутся. Неужели же затевать побоище? Срамотища одна! Да и какой прок от этого стада, которое надо гнать силком? Положиться на него все равно нельзя. Лучше уж пусть их будет меньше, да зато каждый человек сознает и выполняет свой долг. Кроме Букиса, из болотненских остался еще Бертулис-Порох: как подошел вчера к Инте, чтобы та полечила стертые пятки, так и уснул у затухавшего костра, а теперь только глупо хлопал глазами, не соображая, печалиться или радоваться тому, что не ушел с земляками.

Значит, отныне в ополчении Мартыня было двадцать три ратника да Инта и Пострел, который барахтался на расстеленном платке, довольный и нянькой, и вообще своей судьбой. Заботы, хлопоты — одна помеха, а все же бородатые мужики ласково поглядывали на крохотного человечка, который, перевернувшись на живот, уже подымал голову и что-то довольно лопотал на своем языке. Может, он напоминал им собственный дом и семьи, за которые они пришли биться в эти чужие, полные неизведанной опасности леса. Сражаясь за Пострела и его няньку, они отстоят и собственных жен и детей… Мартынь поднялся на то самое место, где недавно маячила в насмешку насаженная голова козла. Каждое его слово звучало, как удар молота по раскаленному стальному клинку.

— Ну и пусть бегут, трусы проклятые, предатели… Увидим, увидим, сколько их вернется домой, сколько потонет в болотах, сколько подохнет с голоду, сколько волков в лесу собою накормят. Мы пришли воевать и не вернемся домой, пока последний грабитель не уберется отсюда. Двадцать три ратника, один карапуз, одна женщина и один пес — это не много, но и не мало, ежели мы будем держаться как один. А тот, кто думает, что его собственная жизнь дороже жизни товарища, — сукин сын и подлая тварь. Мы — не рать, а единое целое. Каждый здесь только двадцать пятая часть, сама по себе она ничто, но все вместе мы будем бить калмыков, татар, — пускай они выходят впятером на одного латыша!

Мегис в восторге взмахнул топором, тот со свистом мелькнул в воздухе и глубоко вонзился в ствол старой сосны.

— Вшестером на одного эстонца! Какая бы у них ни была башка твердая, а порубим их, как дрова!

Второй раздел

1

Леса остались позади еще вчера вечером. Ночь ополчение провело на лугу подле бора, огонь раскладывать не смели: окрестность еще не разведана, поди знай, не скрывается ли поблизости противник. На заре все без побудки уже были на ногах и с любопытством смотрели на незнакомую равнину. Не особенно много отсюда видать: к северу горизонт скрыт за крутым взгорьем, вздымавшимся примерно за версту. По взгорью желтым кушаком извивалась дорога, прежде хорошо укатанная, а теперь раскисшая от дождей и местами уже поросшая травой. Безопасности ради ополчение двинулось не по ней, а сбоку, прямо по равнине. Раньше тут были обработанные поля, ныне же они второй год лежали непаханые, заросли конским щавелем, бодяком и мелкими сорняками, над которыми уже высились посеянные ветром березки и кусты тальника.

На самой верхушке взгорья довольно большая, но редкая роща из молодых березок и осин. Ратники остановились под деревьями и долго оглядывали незнакомую местность. Холмистая равнина с большими и малыми рощицами на склонах и лугами в пологих лощинах; поодаль, слева, блестит небольшое озерко; как раз напротив, к северу, верстах в десяти, синеет опушка леса. Видны остатки трех дворов с грудами обгоревших бревен и закопченными печами. Черная туча галок с гомоном взмыла над рощей и унеслась к озерку, — кроме них, кругом не видать ни единой живой твари.

Долго простояли так люди Мартыня в угрюмом молчании. Только теперь они поняли, что напрасно проклинали лес с его болотами и чащобами: там каждое дерево, каждый куст был надежным укрытием, а калмык с луком на коне — наилучшей мишенью; здесь же враг может выслеживать из-за любой поросли, из-за любого пригорка, а больше в чистом поле и укрыться негде. Вспомнились рассказы беженцев о том, как вихрем налетают эти калмыки, обстреливают и опять пропадают. Глаз да глаз тут нужен!

И как будто именно для того, чтобы подтвердить эти опасения и еще больше насторожить ополченцев, невесть откуда справа, верно, с невидимой отсюда дороги, вынырнули двое конных — вылетели они, как два серых коршуна, перемахнули через луговую низину, так что только пыльца полевицы по воздуху понеслась, вымчали на другой пригорок и исчезли в кустах. Ратники остановившимися глазами проводили этих зловещих гостей — у всех на уме была только одна мысль, и высказал ее сам вожак.

— Ну, теперь все ясно: выслеживают нас и попытаются где-нибудь напасть. Хотят отплатить за сородичей. А нам это как раз и надобно: я вам сказываю, еще до вечера их стрелы запоют над нашими головами. Теперь только в оба глядеть да не трусить, это уж перво-наперво! У нас мушкеты, мечи, топоры — покажем им, что есть еще у латышского мужика силенка.

Хватит, намотались они по лесам без толку, коротая бессонные ночи, полные тревоги и ожидания. Обращение вожака всколыхнуло давно вскипавший и все время подавляемый гнев, руки сами собою вскинули ружья и нащупали мечи. Каждый понял: отступать уже нельзя, и вместе с ясным сознанием этого явились решимость, спокойствие, уверенность. Даже медлительный Букис оживился.

— Бес один знает, сколько их там есть, а только ясно, что больше нашего. Я знаю, что в таком разе делать: надо бы их перехитрить, чтобы не ведали нам счета, думали, что большой ратью двигаемся. Идти надо врассыпную, а потом, как надобность будет, всем вместе навалиться.

Мартынь поделил людей на три дружины. Себе оставил шестерых сосновских, Мегиса с собакой и Инту с Пострелом, остальных разделил пополам; в одном отряде за старшого поставил Клава, в другом — Букиса и Симаниса. Калмыки наверняка укрываются близ дороги, поэтому глаз с нее не спускать. Вожак со своими людьми перешел через дорогу, держась к востоку, Клав должен был заходить справа, чуть поодаль, а люди Букиса — с запада. Шли по возможности за редкими рощицами и кустами, за холмами, брели по налитым дождем руслам ручьев, по высохшим мочилам и старым ямам из-под гравия, но так, чтобы одна дружина не теряла из виду другую.

Пострел что-то прихворнул, беспокойно все время ворочался и то и дело хныкал. Инта перепеленывала его, укачивала и всячески старалась успокоить, но на этот раз он не слушался — верно, заплесневевшие сухари расстроили желудок. День стоял ясный и тихий, слышен малейший шум вдалеке. Дорога была глубоко взрыта нековаными копытами, видно, что недавно проскакали по ней калмыки. Мартынь быстро перевел своих людей в глубокий, заросший густой осокой овраг, по дну которого в сторону озерца сочился ручеек, вытекавший, по-видимому, из болот синеющего вдали леса. Двигались ратники осторожно, стараясь не хлюпать и переговариваясь только шепотом. В том, что предосторожность и на самом деле оказалась не лишней, они убедились сразу же. Руло ручья огибало поросший кустами холм, и, только хорошенько вглядевшись, можно было заметить с равнины головы ратников. Неожиданно Марч оглянулся и окликнул остальных. Чуть подальше того места, где они пересекли дорогу, у подножия взгорья снова показались два всадника, видимо, те же самые. Огляделись, развели руками, полопотали, повернули коней и скрылись в том же направлении. Воины с минуту стояли, не говоря ни слова.

Вожак быстро огляделся. По ту сторону оврага — луг, за ним пологий склон без единого кустика, насквозь просматриваемый. Только слева за углом начинался пригорок, до самой дороги заросший кустами. На этот раз сверхосторожность выказал Юкум.

— Мы же тут чисто как на ладони, с любого холмика косоглазые нас увидят и обстреляют. Даже кочки тут нету, чтобы прилечь да мушкет пристроить.

Мартынь с ним согласился.

— Вот и я об этом же думаю. Придется свернуть вон в те кусты у пригорка.

Но, по мнению Эки, и там было не вполне надежно.

— Ну, а ежели в тех кустах полно желтой нечисти? А наших и не видать.

— Да тут наши, рядышком, ты о них не беспокойся. А коли там калмыки, так их-то нам и надо, их-то мы и ищем. Ты думаешь, что мы все время хорониться от них должны? А зачем же мы сюда пришли?

Они выбрались из оврага и рысцой направились через луг к пригорку. Инта устала. Юкум взялся поднести Пострела. Почувствовав мужские руки или просто перемену, этот горлан сразу же притих и широко раскрытыми глазами уставился вверх. Уже притомившийся Юкум покачал головой.

— Ну, чем плохо этакому вояке, ни ему в гору бежать, ни мушкет тащить.

Беззубый рот раскрылся, лицо сморщилось, крохотный мужчина, видимо, пытался улыбнуться.

— Ну, чего тебе не смеяться! Пострел ты и есть, коли уж стрела косоглазого не смогла в тебя угодить.

Но тут вожак приказал отдать Пострела Инте, а Юкума с Гачем выслал вперед — разведать кустарники. Остальные тем временем присели возле кустов. Пес все не мог успокоиться, рвался за разведчиками, Мегису пришлось держать его за лохматый загривок. Инта шепнула:

— Опять что-то учуял.

Но тут же в кустах показались Юкум и Гач; разведчики прибежали запыхавшись, указывая назад и сообщая шепотом:

— Там вон котловина… Там они и есть… с лошадьми, тьма-тьмущая!..

Держа ружья наготове, восемь человек осторожно поползли вперед. Мегис сердито тряхнул пса, который ощетинивался и все порывался залаять. Даже Пострел, видимо, сознавая всю серьезность положения, с соской во рту таращился на няньку, а у нее от усталости и волнения даже пот по щекам катился. Потом все разом припали к земле и взяли мушкеты на изготовку. Вот кусты поредели, видно всё впереди, как сквозь сито. В каких-нибудь тридцати шагах чашеобразная котловина полным-полна калмыков; иные из них спешились, но большинство верхом. Они что-то лопотали, быстро-быстро, но тихо; морды у коней обмотаны тряпками и кожаными лоскутами, чтобы не фыркали. Все это буро-серое месиво бурлило и крутилось, и не сосчитать, сколько их, но полсотни верно. Все — спиной к ратникам, глядят на двоих, очевидно, только что прискакавших и что-то лопочущих, разводя руками и указывая на дорогу. Вожак шепнул Кришу справа и Марчу слева свой приказ, велев передать его остальным.

— Они ждут нас со стороны дороги. Подождем, пока Клав со своими подойдет с того края, а тогда и ударим. Целить только в косоглазых, кони нам ни к чему.

Но ждать не пришлось. Мегис все держал своего пса, даже морду ему зажал. Пес прильнул к земле и, дрожа, повизгивал, очевидно, что-то разглядев горящими глазами в этой буро-серой каше. И вдруг оттуда выскочили два огромных зверя с такими же черными космами, как волосы в калмыцких бороденках; разинув красные пасти, псы с ревом кинулись по краю котловины вверх к кустам. Медведь не выдержал, вырвался из рук ошеломленного хозяина и стрелой полетел по косогору навстречу им. Мгновенно сюда обратились косоглазые лица, даже кони круто повернулись. Ждать было нельзя, и мушкеты грохнули сами собой. На тихой опушке выстрелы прогремели ужасающе, всю котловину затянуло серым вонючим дымом. В еле просматриваемых клубах раздался одновременный леденящий душу вой множества глоток, от которого сжались сердца стрелявших. В безумной спешке они перезаряжали мушкеты, еле расслышав, как сквозь пелену что-то просвистело над ними, срезая верхушки кустов. Мгновение спустя пронеслась новая стая невидимых летящих птиц. Котловина бурлила, напоминая кипящий горшок, клокочущий и подпрыгивающий на сильном огне. Теперь уже там можно было кое-что различить. Черные лохматые шапки вынырнули из крутого водоворота, и лавина конников повалила вверх по откосу. Грохнул второй залп, опять все заволокло дымом, но перезаряжать мушкеты уже было поздно. У самых кустов над лежащими ратниками вынырнули страшные конские морды с ощеренными зубами и закатившимися глазами. Люди Мартыня схватили мечи и вскочили на ноги. Отточенные клинки вонзались в мягкие тела, конское ржание слилось с воплями всадников, кривые сабли скрестились с мечами, но прямые клинки латышских мужиков были длиннее, они с лязгом отбивали оружие противника, попадали в коней, задевали и всадников. Клубящаяся мешанина людей, дым и суматоха не давали возможности разглядеть что-нибудь. Топор Мегиса, лихо просвистев, угодил куда-то выше оскаленной морды; конь, застонав, вздыбился и тотчас же повалился, колотя передними ногами, как бельевыми вальками, и сбив шапку с головы эстонца. Тычком скатился с коня калмык и в следующее мгновение, точно кошка, уже был на ногах, но напрасно — тот же самый топор уложил его навсегда. Мартынь заметил чью-то руку с занесенным над ним кривым клинком; не оставалось времени ни подумать, ни выбрать — меч сам рванулся навстречу; рука с оружием исчезла; кто-то дико взвыл; конь, обогнув кусты, унесся через котловину на ту сторону взгорья: Сила этого нерассчитанного удара увлекла вожака, бросив его на колени, и тут он заметил второго недруга, несущегося прямо на него. Он откинулся в сторону; кривая сабля, как крыло хищной птицы, устремилась прямо к припавшему к земле Мартыню. С непостижимой быстротой что-то промелькнуло у него в сознании; рука сама собой выхватила пистолет Холодкевича; на минуту дым скрыл нападавшего. Но вожак был уже на ногах — конь калмыка бился на земле, а всадник убегал. Вот он на бегу, словно белка, прыгнул на скачущего мимо коня, обеими руками обхватил сзади всадника, нагнувшись, прижался к нему, и оба по дальнему косогору исчезли в кустах.

Но вот в стороне, где-то за кустами, снова загремели мушкеты. Не успели латышские ратники перевести дух, как дно котловины опустело. Вожак что-то кричал; хотя никто и не понимал его команды, но сознание необходимости заставило всех делать одно и то же. Все кинулись назад, схватили брошенные мушкеты и побежали через котловину в гору. Из укрытия вышла Инта с Пострелом. Бледная, сверкая глазами, она дышала так, будто находилась со своим маленьким воином в самой гуще свалки и сражалась вместе с остальными. Перескакивая через павших коней, скользя в лужах липкой крови, люди Мартыня увидели удивительное зрелище. Последний калмык скакал из котловины, волоча за собой Эку, которому он вцепился в волосы правой рукой. Бежавшие на миг остолбенели и застыли — чем же они могли помочь товарищу?

Нет, ничем они не могли ему помочь, расстояние слишком велико, конного калмыка не догонишь, мушкеты не заряжены, да если бы и заряжены были, выстрелить все равно не рискнешь. Эка сам не заметил, как его угораздило. Теперь, стреляя, он уже не зажмуривался, в этом он мог поклясться. Колол и рубил бог его ведает кого и как, покуда в руке вдруг ничего не оказалось. Услышав выстрелы в той стороне, он первым, обезумев от радости, кинулся туда, следом за бегущим врагом. А тут этот дьявол ухитрился схватить его за волосы и потащил бы волоком, ну точь-в-точь будто ржаной сноп, но левой рукой Эка успел ухватиться за хвост коня. Боль и гнев не притупили сознания, голова работала ясно и отчетливо. Как только понеслись по крутому косогору и лошадь сбавила ход, правая рука Эки живо скользнула за кафтан и выхватила небольшой, остро наточенный самодельный нож, которым он пользовался для точки косы; клинок проткнул запястье косоглазого да так засел в нем, что рукоять выскользнула из ладони Эки, а сам он грохнулся навзничь. Калмык взвизгнул, точно кошка, которой наступили на хвост, скорчился, чтобы зубами выдернуть гигантскую занозу, и исчез в кустах. Эка от гнева распалился еще больше; поднявшись на ноги, он потряс вслед кулаком и хрипло завопил:

— Ножик!.. Сатана, отдай мой ножик!

Калмыцкая орда исчезла в кустах, и когда выстрелы уже стихли, оттуда доносился только удалявшийся звериный вой. И снова, уже где-то дальше, загремели разрозненные выстрелы, по одному, по два разом, но от этого они казались еще оглушительнее. Видимо, и те две дружины находились именно там, где им было положено.

Клав со своими людьми заметил, что дружина Мартыня как будто заворачивает в гору. Он приказал Букису и Симанису зайти с севера и затем укрыться в логу на самом краю дороги. Клав решил, что Мартынь заметил калмыков, скачущих навстречу, и хочет их подстеречь в зарослях на холме. Оставив дружину за чащей можжевельника и прихватив с собой Бертулиса-Пороха, он спустился в неглубокий овражек, чтобы добраться к вожаку и спросить у него, как теперь действовать. Но покамест он, остановившись, удивленно разглядывал свежие конские следы у подножия, вверху за кустами внезапно зарычали собаки, загрохотали выстрелы, послышался дикий вой и визг. Вскрикнув и махнув рукой оставшимся за дорогой, старшой кинулся к кустам на холме, Бертулис-Порох, задыхаясь, трусил следом. Но когда они добрались до густых можжевеловых кустов в десятке шагов от зарослей на косогоре, заколыхались не только кусты, но и рослые березки и стволы рябин, а вой все нарастал, снова приближался ураган. Только успели они броситься на землю и укрыть головы за кустами можжевельника, как на гребень вылетели двое косоглазых и следом еще двое. Грохнули два мушкета, передние всадники скатились с лошадей, но задние, подлетев, в мгновение ока на скаку подхватили их и, как мешки, перекинули поперек лошадиных загривков. Перезарядить мушкеты стрелки не успели, из кустов вывалила свора калмыков, с добрый десяток. Сквозь рассеивающийся дым калмыки увидели Клава, который вскочил на ноги и уже заносил меч, норовя ударить покрепче, ощерились, точно хищные звери, прильнули к конским гривам и вскинули кривые клинки. Клав был не из робких, но и у него в глазах зарябило при виде этих вынырнувших из пекла дьяволов. Но те вдруг ни с того ни с сего дико взвизгнули, разом рванули в сторону коней, шарахнулись обратно в кусты и ринулись вниз по обочине дороги, — хруст кустов и нарастающие вопли давали знать, что следом за ними катится еще большая орда. Клав изумленно оглянулся: судорожно хватая меч, над кустом возвышался Бертулис-Порох, иссиня-черный, с огромными белками глаз, с перекошенным от страха ртом, с торчащими над головой ушами лисьей шапки. Д-да, выглядел он так, что даже на этих псоглавцев мог нагнать страху. Остальные ратники только тут и подоспели. Клав крикнул, они кинулись в кусты, стреляя наугад в самую гущу всадников. Когда здесь отгремели мушкеты, загрохотало где-то пониже — там люди Букиса и Симаниса в свой черед обстреливали уносящегося мимо них противника.

Стычка продолжалась минут десять-пятнадцать, не больше. Пороховой дым в котловине понемногу рассеялся. Люди Мартыня один за другим подтянулись с дороги на косогор. Обессиленные боем и бегом, они вяло опустились на землю, да так и сидели, долго с отвращением глядя вниз, где лежали два конских трупа, а рядом с ними убитый Мегисом калмык. Чуть поодаль от него валялась рука, судорожно сжавшая саблю, в самой середке лежал другой противник, видимо, скошенный пулей. Повсюду виднелись лужи крови, большие и маленькие; раненых и убитых наверняка было больше, но их утащили с собой. В красных брызгах примятые кусты, сквозь которые ускакали всадники; небольшая надломленная береза вся в крови, с ветвей еще и сейчас падали алые сгустки крови; казалось, что именно от этих темных луж, от этих пятен и исходит тошнотный запах. Ратники чувствовали себя такими разбитыми, будто они потерпели поражение, а не вышли победителями. Нет, совсем иначе представляли они себе битву… Кто послабее, лязгал зубами, другие, сдерживаясь, вздрагивали.

Гачу в икру вонзилась стрела; рана была не такой уж большой и опасной, но все-таки сильно кровоточила. Инта полила ее своим снадобьем и перевязала добела выстиранной холстиной. Гач, скривившись, вертел в руках смертоносную штуковину, потом сломал ее о колено, отшвырнул и сплюнул.

— Точно воробьев нас подбивают, срамотища да и только!

Нечто подобное угнетало и остальных. В народной песне говорилось о пулях и картечи в прусских пределах, а тут граница своей же земли, и гоняйся за какими-то желтолицыми страшилищами. Все это казалось не настоящей войной, а схваткой с оборотнями и лешими, которые не выходят грудь на грудь, а все хоронятся по кустам и, точно жуткие нетопыри, носятся кругом по ночам, смердят и ни на минуту не дают покоя.

Краукст из дружины Клава лежал, сжавшись в комок, и временами стонал, сам не понимая толком, что с ним в этой свалке приключилось. Куча калмыков налетела на него в кустах, он упал и на минуту потерял сознание. Вот он опять побрел в кусты, а выйдя оттуда, испуганно шепнул, что у него кровавый понос. Его раздели, Букис, понимавший кое-что в таких делах, ощупал Краукста всего как есть; ребра целы, может, конь наступил прямо на живот, какую-нибудь кишку раздавил. Пострадавший, бледный, стиснув зубы, старался не стонать — ему казалось, что от этого боль скорее пройдет. Кое у кого царапины на лице, они даже сами не могли сказать, не то это от стрел калмыцких, не то просто в кустах ободрались.

Оказалось, что и Медведь в числе раненых. Он подполз, повизгивая, и улегся у ног своего хозяина, стараясь зализать больное место на задней ляжке, до которого никак не мог дотянуться языком. И у него было сражение с двумя недругами — только наблюдать за ним в этой свалке было некому.

Оглядели поле битвы и окрестность. Кроме двух павших коней, двух трупов и наводящей жуть отрубленной руки, в котловине валялись еще две кривые сабли, колчан со стрелами и кожаный мешок. Вместе с разной рухлядью и тряпьем из мешка выкатились три каравая ржаного хлеба. Они тоже воняли сыромятной кожей, но Букис заверил, что запах держится только сверху, а если вымочить хлеб в воде, так можно съесть за милую душу. В кустах наверху лежал еще один конь с подстреленными задними ногами; чтобы он зря не мучился, Мегис прикончил его своим топором. На том косогоре, где в битву вступил вожак со своими ратниками, Криш нашел меч Эки, Инта принесла оставленный им мушкет. Эка все время сидел неподвижный, удрученный; равнодушно взял он свое оружие, но потом вдруг вскочил и потряс кулаком.

— Дьяволы проклятые! Эх, и ножик был! Как он у меня косу точил! Что по маслу шла!

Никто не смеялся над его потерей и неподдельным гневом. Симанис успокаивающе хлопнул его по плечу.

— Погоди, ужо мы до них доберемся!

Эка не слушал, никто не мог помочь его беде. Глядя в кусты, туда, где отступившие промяли след, он еще раз потряс кулаком.

— Не-ет, шалишь, я тебе его не оставлю!

С опушки рощицы выскочил Петерис и, размахивая руками, закричал:

— Ступайте сюда, эй, кто тут есть!..

Он нашел там полуживого человека. Ноги сложены крест-накрест и под коленями туго стянуты ремнями. Руки закручены за спину. Вместо одежды какие-то страшные лохмотья, местами сквозит голое иссиня-желтое тело; человек почти босой, пальцы ног разбиты, с засохшей кровью, левый глаз выбит и вытек, его черным роем облепили мухи. Ратники перерезали путы, расправили человеку руки, но он не вставал и даже не шевельнулся, а все же, видно, живой — лохмотья на груди поднимаются и опускаются; уцелевший, налитый слезами глаз тупо уставился в небо, верно, ничего не видя вблизи. Человека подняли и усадили, но он опять повалился навзничь, пристроить его в полусидячее положение удалось, только когда под спину подложили охапку наломанных веток. Инта принесла воды, и, должно быть, он ее выпил, потому что через минуту кружка опустела. Потом его попытались накормить, но жесткий сухарь так и остался меж опухших губ, а когда их раздвинули, то увидели, что во рту нет ни одного переднего зуба, хотя человеку этому было никак не больше тридцати лет. Тогда Инта нажевала ему, как для Пострела, жвачки. Мякиш он стал есть, видно было, как заходили челюсти и дернулось горло. Выпив еще кружку, человек шевельнул ногами, оперся на руку, и в горле его перекатился какой-то хриплый звук — может, вздох, а может, и стон. Мартынь неотрывно разглядывал его.

— Ясное дело, пленный. Они его таскали с собой, пока совсем не замучили.

Петерис проявлял особенный интерес к своей находке, всячески возился с беднягой и старался ему помочь.

— Понятно, пленный, к тому же еще глухонемой, даже и не слышит, о чем мы тут говорим.

Мегис, всего на своем веку повидавший, никак с этим не соглашался.

— Человек от голода, от побоев да как страху натерпится — бывает, языка лишится или слуха. Но чтобы и то, и другое разом — это редко. Не знаю, с чего, но все же сдается мне, что он слышит, только говорить не может. А вдруг он эстонец и не понимает, о чем мы говорим?

Он произнес несколько слов по-эстонски, а ратники тем временем внимательно следили за пленником. Заботливо протертый Интой здоровый глаз как будто раскрылся, на миг в нем сверкнул явный страх, но спустя мгновение человек что-то прохрипел. Мегис кивнул головой.

— Ну, что я говорил! Он эстонец и слышит меня. Только языка лишился, может, даже и рассудка, такое часто бывает.

Инта вновь принялась кормить и поить пленника, и спустя некоторое время он уже мог сидеть сам. Мартынь задумчиво пожал плечами.

— Что же нам с ним делать? Ни прикончить его, как подстреленного калмыцкого коня, ни бросить, — не по-людски это будет. А с собой взять — так он еще на ногах, верно, не держится, а нам косоглазых по полям да лесам гонять надобно.

Мегис горячо вступился за своего соплеменника.

— Да он пойдет, пускай только Инта накормит его хорошенько. А я берусь помочь ему в походе, — тут ведь беднягу вороны склюют.

Когда пленника поставили на ноги и Мегис взял его под мышки, он смог идти, хотя пошатывался и спотыкался. Придя в себя, отдохнув, ратники почувствовали, что им хочется есть. Они вышли на дорогу и отправились вниз по взрытому конскими копытами следу. В низине опять наткнулись на лужи крови: напротив этого места Букис разместил за кустами можжевельника своих людей и обстрелял разгромленных косоглазых; он уверял, что два либо три калмыка скатились с лошадей, — выходит, остальные уволокли их с собой. Потом пересекли две лощины и огляделись, где бы тут остановиться. Они бы спокойно миновали высокий, пологий со всех сторон холм с рощицей в полпурвиеты на самом верху, если бы необычное зрелище не привлекло их внимания. По склону в рощу устало ковыляла неведомо откуда взявшаяся телушка, а следом за нею ползли три лисы, волоча за собою по траве пышные веники хвостов. Глупо оставлять скотину на съедение зверям, когда у самих животы подвело. Ратники отогнали лисиц и подошли к телушке, упавшей под деревьями. Видимо, отбилась она недавно, еще в теле, были только обломаны копыта, и совсем обессилела, верно, гнали ее издалека, долго преследовали. Она промычала и доверчиво поглядела на подошедших — ясно, что увидела в них друзей. Молодые не смогли этого вынести, ушли к опушке и повернулись спиной, и даже Мегис, вытерев о траву топор, провел по глазам рукавом.

Плотно закусив, ратники растянулись на траве. Спустя полчаса все дружно храпели, погрузившись в крепкий сон, только Инта еще возилась со своим мальцом да одноглазый пленник ворочался с боку на бок, шевеля вспухшими губами. Мартынь держал совет со старшими. За день столько довелось пережить, все вконец измотались, надо дать людям отдых, калмыков сегодня все равно не догнать.

Было позднее утро, когда ратники с вершины взгорья спустились к лесу, целый день вчера синевшему впереди. Миновали холмы и равнину, уже по деревьям было видно, что снова начинается топь, противоположный край которой никто не мог разглядеть. Ратники кривились, смотря на устеленную бревнами и ветками дорогу, постепенно опускавшуюся за болотом в густую траву и кустарник с редкими выступами чернолоза и ясеня. Да и вожаку уже опостылело месить трясину, он приказал свернуть вправо от дороги на сырой, но покрытый цепким травостоем луг. На это были еще две серьезные причины. Из леса вместе с легкой дымкой тянулся такой страшный смрад, что люди зажимали носы, и все-таки кое-кого стало мутить. Не похоже, что это могла быть обычная падаль, — казалось, будто тина извергла целое кладбище разлагающихся трупов. Но главной причиной было то, что Мартынь ясно заметил следы верховых, сворачивающие мимо опушки прямо на восток. Значит, правда, что калмыки сторонятся леса и стараются находиться на открытых местах, где им удается неожиданно налететь, а в случае надобности так же внезапно исчезнуть. Где-нибудь они же остановились, надо лишь осторожно разведать и навалиться так же дружно, как и вчера, — ведь обстреляли конников сразу три дружины, так что они не знают, какая сила у противника. Но людям вожак ничего не сказал, чтобы до поры не тревожить их и тем самым не лишать силы, нужной для нового удара.

Луг еще с прошлого года остался нескошенным. В это лето трава вымахала высокая, местами даже успела высохнуть и полегла, ноги заплетались в ней… И все же люди шагали бодро, небольшими кучками, обсуждая вчерашние события. Выигранная битва подняла у всех дух и вселила готовность сражаться. Тяготы похода, тревожный сон в лесных топях и надоедливая мошкара — все позабылось. Вот оно, настоящее дело, только знай поглядывай, да будь наготове! Люди, привыкшие возиться только с косой и цепом, стали осознавать, что в случае надобности могут не хуже владеть ружьем и мечом. Эка шел уже не бахвалясь, все что-то думал про себя и временами сердито встряхивал головой, верно, все еще не мог забыть о своем добром ножике. Гач, раненный в ногу, крепился, стиснув зубы, и только знающий о его ране человек мог заметить, что он прихрамывает. Ян помогал идти потоптанному конем Крауксту, тот еле тащился, щеки у него запали, глаза глубоко ввалились, время от времени он глухо стонал. Одноглазый пленник выглядел совершенно бесчувственным, и, если бы не перебирал пальцами, хватая что-то невидимое, можно было бы подумать, что он неживой. Мегис уже не мог один справиться, в помощь ему приставили Тениса, они вдвоем держали одноглазого под мышки; голова у него болталась, ноги порою заплетались и волоком тащились по траве. Медведь уже не бежал впереди, обнюхивая кусты и кочки, поросшие таволгой, а, поджав хвост, хромал позади ополчения.

Все время ратники держались шагах в полустах от леса, Мартынь беспрерывно присматривался к следам в траве, — ладно, что люди вспоминают о вчерашнем, гадают о будущем и даже не видят, что у них под носом творится. Справа все время возвышался пологий косогор с незасеянными, заглушенными сорной травой полями. Но вот он перешел в обрыв, поросший ежевичником, папоротником и кустами репья, усеянными бледными цветами; над обрывом чернели остатки сгоревшего двора и торчал колодезный журавль без ведра на шесте. Двое идущих впереди, что-то увидев там, остановились, потом и остальные заметили и тоже стали всматриваться. Из густых зарослей посреди кручи вился дым. Нет, это не костер — сперва выползала тоненькая серая струйка, вот она уже собиралась расплыться в облачко, но ветер тотчас же рассеивал и разгонял ее по верхушкам кустов. Ополченцы принялись судить и рядить, но понять, в чем тут дело, так и не смогли. Ясно одно, что это не калмыки, иначе сразу же заметили бы коней и почуяли знакомый запах. Бертулис-Порох оказался большим знатоком в таких делах.

— Там какая-то землянка, а дым в дыру выходит.

Остальным это показалось нелепым, и они принялись потешаться над умником.

— Ишь ты, землянка! Да где же это она укрылась? И малинник-то весь с гулькин нос, увидали бы.

— Скажи лучше, что у мыши гнездо загорелось, а дым из норы выходит.

— А может, там в конском следе пиво варит жаворонок?

Бертулис-Порох разозлился, отмахнулся от этих дурней и большими шагами, раскачиваясь, полез по обрыву — никто не пытался остановить его. Сначала в густой поросли исчезли ноги; чем выше взбирался он, тем больше скрывалась его фигура; вот он исчез по колени, затем по пояс, по плечи, под конец виднелась только большая голова в ушастой лисьей шапке. Долгое время голова оставалась неподвижной, затем внезапно обернулась; одновременно он поднял руку, замахал и крикнул:

— Идите сюда, не бойтесь!

Ратники засмеялись.

— Ну, что я говорил: у мыши нора загорелась… Нет, я же сказал: жаворонок в конском следе. Пошли пиво пить!

Только больные остались сидеть внизу. Лезть на кручу было вовсе нелегко, плети ежевичника путались в ногах, репей жалил сквозь самые толстые пестрядинные штаны. Глинистый косогор под травяным покровом был размыт весенними водами и летними дождями, у иных нога не нащупывала ожидаемой опоры, и ратник, чертыхаясь, ничком валился в колючий куст. Бертулис-Порох остановился примерно на середине кручи, на площадке шагов пять в ширину и десять в длину, так и не оборачиваясь к своим. Взобравшись к нему, ополченцы рты разинули.

В глинистой круче вырыто что-то вроде погребка. Дверца из тесаных досок раскрыта настежь, в глубине горит костер, над ним на крюке висит котелок; внутри не дымно, значит, дым через какую-то дыру выходит вон — Бертулис-Порох оказался прав. У входа на скамейке сидит диковинный старик, большой и плечистый, как разлапистый сосновый пень. Лицо гладкое, сухое, с довольно широкими скулами и крупным подбородком, густые, цвета отбеленной холстины волосы до плеч, голубые глаза, ясные и зоркие. Одет он в длинный серый холщовый кафтан и штаны, на ногах желтые постолы — вернее, на ноге, из второй штанины торчит березовая деревяшка с железным кольцом на нижнем конце. Старик попыхивает трубкой, все время прижимая табак, чтобы трубка не погасла. Глаза его смотрят спокойно, почти радостно, но удивительнее всего рот с влажными тонкими губами, за которыми молодо поблескивают два ряда совершенно целых зубов. Ратники как стояли, так и застыли по пояс в кустарнике, оставаясь ниже площадки, только Мартынь влез наверх и поздоровался.

— Ты, дед, здесь и живешь?

Старик оказался очень разговорчивым, голос у него был сильный, хотя и с заметной старческой хрипотцой.

— Да вот по весне перебрался оттуда, сверху. Юрьева дня хоть и не было, да ждать не приходилось: услыхали, что татары подбираются, вот и пришлось хозяевам в лес со скотиной податься.

— И пришли татары?

— Не сразу, на третий день. На хуторе шесть дворов было — все сгинуло; такое полымя тут полыхало, ветер сильный был, — гляньте, даже у ольхи в лесу верхушки спалены.

— А ты чего с хозяевами не убежал?

— Куда мне на деревянном-то коне, только обуза для здоровых.

Он хлопнул по своей далеко отставленной ноге — под штаниной отозвалась сухая деревяшка — и улыбнулся. Бертулис-Порох стоял навытяжку, как на строевом смотру, чтобы внушить самоуверенному старикану больше почтения, да еще прикладом пристукнул.

— Это наш командир, ты отвечай ему как следует.

Но старик только добродушно кивнул головой, будто ему, хозяину, просто представили гостя.

— А я Обручник Брицис — ремесло, значит, мое обручи делать, потому так и зовусь, а так-то просто Брицис. А вы что? Калмыков гоняете? Доброе дело, бейте этих чертей, гоните их назад в пекло.

— А ты откуда знаешь?

— Видать: с оружием… По весне тут еще одна такая же рать проходила, только с ними были шведские офицеры. Да поздно явились — хутор наверху уже спалили, а люди в лес убежали.

— Так они и должны где-то быть поблизости.

— Нет, тогда калмыки так смело не бесчинствовали бы. Может, где подальше, под Алуксне. Весной последние шведские конники в Ригу ушли.

— Откуда ты знаешь, что последние! Нам говорили, что они где-то тут, а ты сказываешь так, будто сам с ними толковал. Разве ты понимаешь по-шведски?

— По-шведски не понимаю, да зато по-латышски говорю, а у них завсегда толмач с собой. Косуля по низине мимо не проберется, чтоб я не углядел. Я их позвал и рассказал, что татары в холмах, они их, значит, подстерегли на дороге, у опушки, и перебили всех до единого.

— Так вот отчего из лесу так смердит.

— Вот-вот. Первое время я даже в своей норе еле спасался от этой вони. Все лето там волки дрались да выли. А мне за указ шведы оставили мешочек соли да четыре каравая хлеба, я его высушил и доселе еще грызу. В лесу дичи много, иной раз зайца в силок словлю либо косулю — так вот и харчусь.

— И думаешь на зиму здесь оставаться?

— И на зиму, и сколько доведется. Куда же я ускачу на своем деревянном коне? Да и не хочу никуда подаваться: тут я родился и вырос, тут и останусь, покуда люди не вернутся и не начнут обстраиваться.

— А может, и некому будет возвращаться да обстраиваться?

— Будет!.. Латышские мужики всегда будут, не сживут их — я много чего на своем веку повидал, знаю.

— А уж теперь бог весть, увидишь ли еще что — тебе ведь лет восемьдесят.

— Восемьдесят четыре, а только еще поживу, пока люди вернутся. Жду их и работаю — я же сказал, что у меня ремесло есть. Пригнись да загляни в мою берлогу, погляди, сколько я с весны наработал.

Стоявшие пониже, даже не нагибаясь, увидели в землянке около самых дверей две кучи — одна поменьше, другая побольше — добела выскобленных обручей. Говорил мастер уверенно, ни у кого ничего не спрашивая и ничего не опасаясь.

— Теперь оно все порушено да пограблено, а как люди придут назад, доведется им все начинать сызнова. Что для жизни перво-наперво надобно? Крыша над головой, потом посуда — без нее ни человек, ни скотина ни поесть, ни попить не смогут. А разве ж можно посуду без обручей наладить? Нельзя, никак нельзя, вот потому мне и надобно работать, даже когда охоты нет. Эти, что поменьше, пойдут на ведра, подойники, бадейки и маслобойки, а большие — на ушаты и пивные бочки; будет ячмень — будет и пиво. Вот оно как, сынки! Бейте, не жалея, это сатанинское отродье и гоните их прочь с нишей земли! Беда мне с ногой, а то бы я всю округу обходил и уж сказал вам, куда они вчера унеслись и где бы вам на них навалиться.

Что-то очень уж разговорчив этот Обручник Брицис, ратники начали нетерпеливо переминаться. Клав заметил:

— А ты тут огонь разводишь и дымишь, калмыки тебя увидят, как и мы, — тут тебе с твоими обручами и крышка.

— Ничего они не увидят, я знаю, когда разводить.

— Опять же у них собаки, по следу вынюхивают.

— Против собак у меня слово есть.

Произнес он это так серьезно, что ратники переглянулись и заулыбались. Но Обручник Брицис только мельком взглянул на них, как на мальчишек, с которыми о таких делах и говорить не стоит. Затем ратники спросили, нельзя ли тут где-нибудь напиться. Оказалось, что на другой стороне площадки отвесный обрыв и в трех шагах пониже бьет прозрачный ключ. Ополченцы напились, похвалили воду. Обручник гордился своим родничком: даже зимой не замерзает, весной вся шведская рать напилась и коней напоили, а за это подарили ему пику и саблю, чтобы ни один волк не сунулся в землянку.

Мартынь посоветовался с Мегисом и старшими, потом снова повернулся к Обручнику Брицису. Так и так, они ведут с собой отбитого у калмыков пленного, может, он и эстонец, да только такой немощный, что его приходится нести, а куда же это в походе годится? Так вот, не возьмет ли Обручник его к себе, чтобы доглядеть за ним, пока тот не поправится? Старик сразу же согласился; где же им, гоняясь за калмыками, таскать с собой обузу! Когда больного втащили наверх, он внимательно осмотрел его и велел положить у огня, потом шепнул вожаку:

— Едва ли до утра дотянет — вконец замордовали человека. Не тревожьтесь, я ужо вон там у пригорка могилу вырою, ни волки, ни лисы не доберутся.

Дальше ополченцы шли притихшие и настороженные: доподлинно известно, что калмыки здесь проскакали, и, может, сегодня же вечером снова завяжется стычка. Перед новой опасностью и вчерашняя победа уже не казалась такой легкой и блистательной. Два калмыка и три коня — а всего их, может, вот как этих галок, неуловимая, неисчислимая стая… К вечеру недобрые предчувствия стали еще более гнетущими, и повинным в этом оказался потоптанный конем Краукст.

На привал расположились раньше срока — даже двоим уже не под силу было тащить больного. Он не кричал и не стонал, крепился, стиснув зубы, только тихонько мычал. Инта наломала охапку мягких веток, но он не мог на ней лежать, сполз на голую землю и сжался в комок. Нутро его ничего не принимало, даже от воды начиналась рвота. Ратники осторожно отодвинулись — от него нестерпимо пахло.

Одна Инта не отходила от больного ни на шаг. Пострел был отдан под присмотр Букису, но малыш недовольно хныкал и тянулся к своей постоянной няньке. Она же только грозила ему пальцем и продолжала возиться с больным.

— Подтяни колени к подбородку, ежели живот болит, так удобнее. И откинь голову, дышать легче будет.

Краукст откинул голову, но через минуту снова перевернулся ничком и уткнулся лицом в траву. Ратники тихонько посовещались, как с ним быть. Срубили две жерди, сплели из ветвей носилки, но он завопил, едва к нему притронулись. И думать нечего, придется переждать, может, пройдет приступ и полегчает — так переговаривались ополченцы, хотя никто в это уже не верил. Пришло время полдничать. Краукст все корчился, как на горячих угольях, то и дело хватая воздух широко раскрытым ртом. К вечеру он притих, Инта заметила только, что он еще дрожит, верно, мерзнет, и велела разложить огонь. Большой костер развести не посмели, места вокруг не разведаны, как знать, может, где в роще либо в молодняке на опушке и скрываются косоглазые. Наломали сухого валежника, чтобы пламя было поярче, а дыму поменьше, нашли полянку, окруженную кустами ольхи, осторожно перетащили больного туда. Видимо, Краукст все-таки согрелся, он лежал на спине, глядя широко раскрытыми глазами в небо, где за отсветом костра порою поблескивала одинокая бледная звезда. Инта нагнулась и потрогала его лоб, он был горячий и потный.

— Что, полегчало? Поменьше болит?

Но Краукст не ответил, видимо, даже не слыхал. Губы его что-то беззвучно шептали. Инта прильнула к ним ухом и вслушалась. Можно было разобрать только отдельные слова, но она хорошо знала семейство Краукста и всю его жизнь и поэтому догадывалась, о чем он шепчет. Дома у него осталась молодая жена и отец, неведомо почему невзлюбивший невестку. Краукст бранил старика, успокаивал жену и каялся в том, что сам временами был к ней несправедлив, — зимой он съездит в Ригу и купит ей шелковый платок в церковь ходить… «Где уж тебе в Ригу», — грустно подумала Инта и вздохнула.

Почти все уже заснули, когда два ратника, отряженные в караул, подняли ополчение. Привели двух беженцев, по виду немногим лучше эстонца, что оставили у Обручника Брициса, только ноги и язык у них еще двигались. Даже самые заядлые сони повскакивали и протискивались поближе, чтобы услышать новые вести.

Беженцы были родом из окрестностей Педедзе, две недели назад вместе с молодым эстонцем попали в полон к калмыкам. Все время их продержали на каком-то хуторе, верстах в десяти отсюда. Хутор пока что не спален, потому что сами калмыки устроили там пристанище, откуда они и делают набеги или же поблизости на большаке выслеживают беженцев, по глупости не сумевших пробраться лесом. Держали их связанными в разбитом каменном сарае у водяной мельницы. Эстонец пытался бежать, поэтому калмыки его нещадно мучили. Когда он терял сознание под кожаными нагайками, его отливали холодной водой, а ежели и это не помогало, тыкали раскаленным железом, пока опять не завопит. Потом привязывали к дереву и стреляли из лука в него, да не так, чтобы поразить насмерть, а чтобы стрелы только царапали или же втыкались в дерево над самой головой, иной раз прихватывая и прядь волос. Калмыки особенно зверели, когда напивались какого-то вонючего самогона. Завывая, принимались скакать и крутиться волчком, порою дрались между собой и опять гуртом начинали пытать пленника. После всего этого эстонца не оставляли в сарае, так с выбитым глазом и таскали с собой в набеги, привязав его к седлу или к конскому хвосту, и взбадривали кнутом. Когда тот уже не держался на ногах, его, как мешок, перекидывали через конский загривок и приторачивали ремнями. Всадник обтирал об него окровавленные лапы либо грязные бахилы. Вчера никого не было, только один караульный торчал в сарае, прихлебывая свою вонючую бурду и угрожающе скаля зубы на пленников. Лежа на земле, привалившись спиной друг к другу, они не раз пытались освободить руки, но ссохшиеся ремни, затянутые калмыцким узлом, развязать не так-то просто, да только позавчера они целый день берегли, так и не выпив, горшок с водой, хотя жажда томила нещадно. Когда стемнело, караульный, как обычно, присунулся ближе и, сидя на корточках, хрюкал, как поросенок, на которого навалилась матка. Пленники по очереди мочили руки в воде, пока ремни не размякли, и когда одному из них удалось освободиться, он освободил другого — это было минутным делом. Разом накинулись они на косоглазого. Потом выбрались вон. Опасно оставлять следы в лесу, у калмыков были две натасканные собаки, те бы уж их как пить дать догнали, куда ни убеги. Поэтому беглецы забрались в разлившуюся от дождей речушку, на которой стояла мельница, и до рассвета брели по ней вниз по течению. Хорошо, что днем не вылезли из лесу, — забравшись на разлапистую сосну у опушки, они увидели калмыцкую орду, пронесшуюся мимо них лугом в свое становище. До самого вечера беглецы не смели двинуться, затем верст пять проползли по опушке, пока у взгорка не блеснул огонь ополченцев. У одного беглеца была кривая калмыцкая сабля, у другого железная палка с толстым концом, загнутым в кольцо. Вожак кивнул головой.

— В самый раз к нам угадали: у нас один занемог, так вот вас двое вместо него. Отведете нас к логову косоглазых, а там мы их вдребезги расчихвостим, ни один не уйдет.

Беглецы на это ничего не ответили и жрали так, что противно было глядеть. Потом улеглись за кустом и сразу же захрапели. Снова поднялся ветер, костер погас, и всю ночь во тьме гнулась ольха, шелестя листвой над спящими.

Чуть свет всех разбудила яростная ругань Сусурова Клава. Вне себя от гнева, он прибежал к Мартыню и закричал, размахивая руками:

— Эти сволочи удрали! Только нашего хлеба с мясом натрескались, чертово семя!

И впрямь беглецов нигде не было, верно, вчера же с вечера похрапели для виду и тихонько убрались кустами. Мартынь рассвирепел, как и все остальные.

— Только одно и знают — убегать. Все леса скоро будут ими забиты, а тут зима на носу. Да пусть уж лучше калмыки их на месте пришибут! Пускай бегут, как наши болотненские — от трусов вред один.

Но люди не могли так быстро успокоиться, кулаки то и дело взлетали, стучали приклады мушкетов, место привала долгое время клокотало, как бурлящий котел. И вдруг все замолкли — в середину ворвалась Инта с растрепанными волосами и, вскинув руки, сердито крикнула:

— Да уймитесь, полоумные! Дайте покой усопшему!

Краукст скончался. Он лежал на спине, вытянувшись, точно в самое последнее мгновение успел пересилить боль, которая вчера целый день скрючивала его в три погибели. Щетинистое лицо, серое, как земля, скулы выдались, остекленевшие глаза глядели куда-то в холодную пустоту небосвода. Этот невидящий взгляд был так страшен, что ратники невольно отпрянули, руки их сами собой сдернули шапки.

Над кустами ольховника возвышалась одна-единственная стройная плакучая березка с поникшими ветвями, под нею и вырыли могилу. Это было нелегким делом — ковыряли и скребли мечами и на скорую руку изготовленными деревянными лопатами, покамест в глинистой земле не появилась яма в девять локтей. Когда холмик был насыпан и гладко прибит, Клав подошел к нему вплотную и прочитал молитву. Губы его еле шевелились, сквозь зубы с трудом протискивались слова, в них слышалась не покорность судьбе, не набожность, а скорее обвинение и угроза кому-то невидимому, кого все чуяли вблизи. Коренастая плечистая фигура его держалась на слегка искривленных ногах, узловатые пальцы комкали шапку, будто она была во всем виновата. Без команды вожака ратники выстроились по четыре в ряд и тихо ушли, оставив за собою в траве ровно примятый след. Время от времени то один, то другой оглядывался и вновь устремлял горящие гневом глаза в синеющую даль.

2

После полудня полоса болотистого леса под прямым углом круто повернула к северу. За широкой расселиной на сухой возвышенности краснел густой сосновый бор — сплошь стройные стволы с серовато-синими хвойными макушками, не видать ни одного лиственного дерева. Из березовой рощи на взгорье воины Мартыня долго и внимательно разглядывали лощину, по которой узкой блестящей полоской извивалась поросшая ветлой речушка с мельницей. Край крыши мельничного сруба не то обвалился, не то обгорел. Вместо поставов зияла черная дыра, от запруды осталась лишь небольшая лужа. Чуть поодаль к бору — сарай с красной черепичной крышей; некоторые уверяли, что видать даже отверстие, выломанное беглецами. По обе стороны ручья кучка крытых лубом строений, только на самом краю у леса три или четыре дома сожжены, остальные казались опустевшими и в то же время какими-то подозрительными, хотя снаружи ничего опасного незаметно. Белевший большак выползал из лесу, огибая ровную дугу, и скрывался среди хуторских домиков, а потом с другой стороны, у отвесной кручи, вновь вползал под нависшие ветви лиственного леса.

Мартынь разделил свою рать на части. Сам он с большей направится прямо к лесу, через мельничный ручей, пересекая дорогу, — по ней, верно, калмыки к вечеру возвращаются из набегов. Клаву с меньшей дружиной приказано было идти дальше по косогору, укрываясь за рощами и кустарником, и добраться к той же самой дороге в бору, где косоглазые, верно, выслеживают заблудившихся беженцев из дальних мест. Расстояние между дружинами не должно превышать полверсты, в нужный момент одна сможет быстро прийти на помощь другой.

Из сосновцев предводитель, кроме Клава, выделил Марча, Юкума и хромого Гача, у которого рана распухла и никак не заживала. Кроме того, с ними пошли лиственец Ян, болотненский Букис и Инта с Пострелом.

Почему-то всем казалось, что сегодня снова не миновать стычки.

Отряду Мартыня нелегким путем пришлось идти по лесу. Топь была завалена буреломом, некоторые стволы черной ольхи, упавшие давно, уже иструхлявились, кора других еще обманчиво сохраняла округлую форму, но под тяжестью человека сразу же рассыпалась, и нога чуть не по колено проваливалась в чавкающую трясину. Меж корягами темнело тинистое месиво, и обойти его было невозможно. Чем ближе к речушке, тем заболоченнее становился лес. Ратники, чертыхаясь, ополоснули в ручье облепленные вязкой грязью ноги, но на той стороне было куда суше, вместо ольшаника пошел осинник с густыми, по пояс, купами можжевельника. Дорога на глубину человеческого роста уходила в слоистый песчаный холм, за которым клин леса отходил к северо-западу, огибая неровную, поросшую кустами ольхи равнину, где, очевидно, когда-то было глинище кирпичного завода.

Вожак расставил своих людей вдоль дороги, за можжевельником. Погода была ветреная, но небо ясное, солнце уже стояло за лесом, тень которого надежно укрывала ратников от тех, кто может выехать из ярко освещенного кустарника. Три человека, прячась вдоль обочины, пошли в разведку, остальные лежали тихо — в долгих речах нужды не было, каждый знал, что делать. Прошло, наверное, с час времени, любители поспать уже клевали носом, но тут прибежали запыхавшиеся разведчики. Косоглазые и впрямь приближаются — шесть всадников впереди, а вся орда следом. Передовых Мартынь решил пропустить, но так, чтобы и они не удрали. Эку, Тениса и Бертулиса-Пороха он послал укрыться на хуторе и обстрелять их там. Но понятно, что ежели у калмыков с собой псы и засаду сразу учуют, то придется тем шестерым сразу же всыпать. Мегис снял кафтан и завернул в него морду Медведя, который уже почуял врагов и никак не успокаивался.

Сначала сильный ветер донес оттуда знакомый запах, затем послышались гортанные возгласы, и, наконец, из кустов вынырнули шестеро конных по три в ряд. Воины Мартыня еле удерживали палец, такой соблазнительной была эта цель в узкой теснине дороги, сама на мушку садилась. Псов не видно, значит, они с ордой, следующей сзади, и уж как пить дать унюхают чужих еще издалека. Вожак наказал стрелять только вслед за ним, когда калмыки выедут из ольшаника; сам он укрылся за небольшим кустом куделевидного можжевельника, ветви которого не достигали земли — в эту щель дорога проглядывалась вся, как на ладони. И в основном отряде всадники ехали по трое в ряд, не предчувствуя ничего плохого, самозабвенно лопоча. Псы бежали впереди, встречный ветер относил запах. Но вот ищейки поравнялись с засадой, разом вскинули носы к косогору, подпрыгнули и дико зарычали. Ряды конных разом остановились, последние из них еще не выехали из кустарника, так что даже не прикинешь, сколько их всего. Да и времени не оставалось — вожак выпалил, за ним вразброд загрохотали мушкеты остальных. Пули щелкали, попадая в седла, в ноги калмыков, в конские ребра, картечь со свистом царапала кору ольхи и сбивала листья. Косоглазые страшно взвыли, словно в одно горло; кони вздыбились и ринулись назад; два всадника скатились в глинистую грязь, остальные, уносясь прочь, еще успели выстрелить через плечо; стрелы, вжикая над лежащими ратниками, либо впивались в ветви можжевельника, либо вонзались в землю шагах в двадцати позади. Только одна сбила шапку с Мартыня и в пяти шагах от него пригвоздила ее к земле. Кожу на темени содрало, но Мартыню некогда было вытереть струйку крови, стекающую прямо в глаз. Как и остальные, он в лихорадочной спешке перезарядил мушкет и выпалил вслед бегущим. Выстрел за выстрелом прогрохотали опять. Они еще больше напугали косоглазых, но урона им не нанесли.

Три человека прошли по дороге, чтобы проследить, не соберутся ли калмыки с духом и не повернут ли назад. Вожак, чертыхаясь, занялся раной, кровь из которой никак не останавливалась и уже склеила волосы. Остальные спустились к дороге, чтобы взглянуть на убитых. Одному косоглазому картечью разворотило полголовы, он лежал навзничь, широко раскинув руки и ноги. Второй, скорчившись ничком, лежал в большой луже крови. Петерис нагнулся поглядеть, испустил ли он дух, но тут калмык вдруг подскочил, в руке его мелькнул кривой клинок — острие неминуемо должно было вонзиться в самую грудь ратнику, если бы Петерис не успел откинуться в сторону; оно угодило под мышку, проткнуло кафтан и бок над ребром. Раненый взвыл от боли и гнева.

— Ах ты, погань, он еще тычется!

Тяжелый приклад мушкета обрушился на кулак, стиснувший рукоять сабли, пальцы хрустнули и разжались. Второй удар, еще крепче, пришелся по левой руке, в свою очередь потянувшейся за саблей. Тут подбежали остальные ратники, пинками сбили косоглазого наземь, три человека подхватили его и, как колоду, потащили по скользкой грязи.

— Повесить, повесить, на страх остальным!

Его же собственные ремни нарезали тонкими полосами, сладили петлю и накинули ему на шею. Пригнули стройную березку над самой серединой дороги, так что голова верхового обязательно должна была задеть повешенного. С минуту он подергал ногами, затем замер, только гибкий ствол еще зыбился, словно укачивая калмыка. На ходу оглядываясь на него, ополченцы злорадно смеялись: немногочисленные стычки с врагом уже успели превратить этих обычно мирных и благодушных людей в безжалостных вояк.

В пылу битвы, за шумом ее, ратники Мартыня Атауги не слыхали выстрелов и криков невдалеке, да и ветер относил все звуки к югу. А внизу, у мельницы, в это же самое время происходили выдающиеся события.

Эка, Тенис и Бертулис-Порох, выполняя приказ, поспешили вниз, к хуторку с лубяными крышами. Речушка была неглубокая, с каменистым дном, перебраться через нее — плёвое дело. Дома пустые, вокруг — ни души, повсюду переломанный домашний скарб и прочая рухлядь. Жутко зияют черные провалы высаженных дверей. На самой середине дороги смердит то ли подохший, то ли убитый поросенок. Разведчики боязливо крутили головой: а вдруг из этой черной дыры засвистят калмыцкие стрелы? Торопливо пошептались и решили укрыться перед каменным сараем, — косоглазые непременно направятся прямо в свое пристанище. Эка перескочил через старый забор между двумя постройками — в щель между бревенцами и дорогу хорошо видно, и стрелять сподручно. Тенис забрался в пустой сарайчик по другую сторону, шагах в двадцати поодаль. Бертулис улегся за грудой камней напротив дверей сарая. Ветер где-то хлопал оторванным пластом кровли, точно кто-то время от времени предостерегающе шлепал широкой ладонью по гладкой доске. Но вот послышался плеск воды в речушке: калмыки россыпью въехали в хутор, ничего не подозревая, небрежно покачиваясь в седлах. У Эки глухо стучало в ушах, так и казалось, что враги видят его сквозь забор; ствол мушкета в щели судорожно дернулся. Да, шесть всадников, по правде сказать, даже пять, потому что у первого вместо правой руки замотанная тряпками культя, а куда он годится с одной левой? Закатное солнце освещало их сзади, желтые лица в тени казались медно-коричневыми — чистые дьяволы! У Эки дрогнул подбородок, а с ним и ствол мушкета, просунутый в щель забора. У него промелькнуло было в голове, что вожак спятил, посылая всего троих против шестерых упырей, но мысль эта тут же исчезла, раздумывать было некогда, отступление уже невозможно. Точно туго скрученная пружина подталкивала их, все дальнейшее произошло самой собой, в мгновение ока.

Однорукого и еще двоих Эка пропустил мимо и сам не понимая зачем, но зато выбрал предпоследнего в огромной косматой шапке, с десятком черных волосков на красном подбородке, и выпалил в него. Лошадь заржала, споткнувшись, скинула всадника через голову, тот перекувырнулся, но, точно кошка, мгновенно очутился на ногах и подскочил к забору. Выстрелов товарищей Эка не слыхал, грохот собственного мушкета все еще отдавался в ушах. Ладно, что он, сам не соображая, что делает, отпрянул от щели и вскочил на ноги. Кривая сабля уже успела несколько раз воткнуться в щель внизу забора, аккурат в то место, где только что лежал стрелок. Раньше Эка ни за что бы не поверил, что так легко и ловко перемахнет через забор, прямо в серый дым, который не то ветер, не то калмыцкая сабля сбивала в клуб. Ружье осталось за забором: Эка рубил наудачу, его клинок был длиннее, но в рассеивающейся дымке он успел заметить, что косоглазый, диковинно подпрыгивая, отступает и, отбиваясь, быстро крутит вокруг себя саблей, так что перед глазами сверкает свистящий круг. Растерявшись, Эка, точно защищаясь, вскинул левую руку и тотчас почувствовал острый укол в кисть. Вскрикнув от боли и гнева, он принялся так же вращать своим тяжелым оружием, и в этом было его спасение — те двое, что не то соскочили, не то были скинуты с коней и теперь заходили сзади, не сразу могли подобраться к нему. Заметил он их только тогда, когда подпрыгивающий перед ним калмык от сильного удара рухнул наземь. Рука у Эки уже начала уставать, и все-таки нападавшие не смогли этим воспользоваться. Обычно такой тяжелый и мешкотный, Тенис с легкостью юноши выскочил из сарайчика. Схватить меч он либо не успел, либо просто забыл, — сграбастав мушкет за ствол, он прикладом сбил одного из косоглазых. Покамест второй оглядывался, успел обернуться и Эка, а тут вдвоем они уже легко уложили последнего.

Тяжелее всех пришлось Бертулису-Пороху. Он целился в самого первого, не заметив слева, что тот однорукий. С ружьем что-то стряслось: курок щелкнул, кремень хотя и сверкнул, но выстрела не последовало. Покамест он заряжал наново и выстрелил, троица косоглазых успела заметить, где укрывается стрелок, и повернула туда. Пуля, видимо, и тут задела коня, тот унесся по дороге, но всадник уже был на земле и с криком бежал к Бертулису. У однорукого в левой руке очутилась сабля, он занес ее так же ловко, как и остальные, орудовавшие правой. Все трое орали, зубы у всех были оскалены. «Вот сейчас зарежут и сожрут», — искрой промелькнуло в сознании Бертулиса. Не владея своими членами, даже не соображая, что делает, он вскочил, онемевшая рука его тыкала длинным мечом; сверкая белками выпученных глаз, до ушей разинув рот, он орал с перепугу:

— Лучше не подходи!..

Вопль этот не слишком походил на боевой клич, скорей он напоминал рев недорезанного телка. Неведомо почему рука с поднятым мечом взлетела еще выше, будто там, в вышине, а не перед ним находятся враги, которых нужно рубить. Но тут произошло чистое чудо: калмыки внезапно застыли, узрев страшилище, еще ужаснее их самих, затем повернули и бросились в свой сарай. Первый откинул ворота, за ним проскочили остальные и захлопнули за собой створки, загромыхав чем-то с той стороны. Бертулис-Порох так и застыл с разинутым ртом, затем опомнился, увидев на дороге двух поверженных калмыков и коня, а своих товарищей живыми и невредимыми, выпятил грудь и лихо перескочил через груду камней.

— Ступайте сюда, они в сарае, я их туда загнал!

Вот это уже был совсем другой голос, ничуть не похожий на давешний телячий рев. С мечом в одной руке, с мушкетом в другой Бертулис рысцою направился к сараю — коли он их туда загнал, ему и позаботиться надо, чтобы враги от него не ушли. Но, когда он был шагах в тридцати от сарая, над головой почти одновременно пропели две стрелы. Бертулис едва успел припасть за дуплистую ветлу на берегу речушки. Выглянув из-за ствола, он разглядел два довольно длинных, но шириной лишь в ладонь, оконца с обеих сторон ворот, почти у самой крыши, и вновь крикнул:

— Не подходите, стреляют!

Тут как раз подоспел со своей дружиной вожак. Пока Тенис торопливо рассказывал, что тут произошло, Эку донимала своя забота: поочередно он стянул с калмыков валенки и вытряхнул их, затем тщательно обшарил трупы. Видимо, искал он что-то особо важное, а не найдя, сплюнул и вытер руки о кафтан. Раненый конь еще бился, выкатив глаза, его прикончили и оставили на дороге. Мартынь подозвал Бертулиса, а Криш его еще и облаял:

— Чего ты там раскудахтался, как старая курица! Берег от тебя рукой подать — ползи назад, прыгай в воду, а потом выбирайся сюда!

Совет пришелся кстати. От страха Бертулис даже не заметил, что спасительный крутой обрыв так близко. Хоронясь за ветлой, он дополз на четвереньках до обрыва и задом свалился с него. Раздался плеск, слышно было, как прыгнувший перевел дух, очутившись в яме выше пояса, вырытой силой воды, падавшей с поставов. Все время стрелы калмыков жужжали над ним, втыкаясь в тот берег. Весь измокший, но зато гордый, отважный победитель калмыков выбрался из воды.

А калмыки сквозь узкие оконца вверху попадали стрелами не ближе, чем шагов за пятнадцать от стены. Два человека подобрались к сараю с другой стороны, затем, обогнув угол и держась вплотную к стене, подлезли к воротам, но они оказались запертыми так крепко, что высадить их не было возможности. Попробовали стрелять в окна, но сразу поняли, что это не имеет смысла: в узкие щели не попадешь, даже если встать напротив, там, где угрожали стрелы, да кроме того, калмыки могут спрятаться за стену. Вожак запретил понапрасну тратить порох и пули, огнестрельный припас у всех уже порядком поубавился, и надо его беречь. Но ведь тут было столько умов, и поэтому выход нашли скоро. В обезлюдевших домах набрали сухих досок, луба и разной деревянной рухляди; держась вплотную к стене, притащили все это и свалили большой грудой у ворот сарая. Эка с Тенисом не подпускали остальных, только Бертулис-Порох имел право им помогать: они сами загнали туда этих нехристей, они же их и выкурят. Подтаскивали все новые охапки дров, ворота уже с треском горели, огонь начал лизать застрехи, захватывал концы стропил, но косоглазые не вылезали, и ратники тщетно вглядывались в охваченную пламенем дыру в стене сарая. Стоило только высунуть ствол мушкета или верх шапки из-за ветлы на том берегу речушки — сразу же жужжали стрелы и сквозь треск огня слышалось злобное завывание. В сарае, видимо, была солома и легко воспламеняющаяся рухлядь; вот уже загорелось внутри, дым выбивался сквозь щели в черепице; вот стало выхлестывать пламя — горели потолочные балки, стропила и перекладины. Когда провалилась крыша и ветер унес тучу искр через поле, ратники Мартыня выбрались из своих укрытий, чтобы высушить мокрую обувку. Бертулис так и дымился, точно облако пара, но был такой же веселый, как все: еще тремя разбойниками на Видземском порубежье стало меньше…

Букис и его шесть ратников, отряженные двигаться к сосновому бору, прошагали куда дальше, чем казалось сверху. Большак к мельничному хутору шел не прямо с юга, поэтому путь оказался гораздо длиннее. По эту сторону дороги широкой полосой тянулась еле проходимая чаща березок, осин и пушистой полевицы. Остановившись возле нее посовещаться, ратники расслышали странное потрескиванье, доносившееся с мельницы. Похоже на выстрелы, но ручаться нельзя — сильный ветер рассеивал звуки да еще относил их к юго-западу. Но когда, полчаса спустя, из лощины потянулись рваные пряди дыма, ратники Букиса поняли, что Мартынь свое дело сделал. Теперь настал их черед выполнить свой долг.

Березы были такие густые и с такими острыми, высохшими в тени сучьями, что мало кому удалось пролезть сквозь них, не ободрав носа или не поцарапав рук. Остановившись на дороге кружком, чтобы решить вопрос, где лучше устроить засаду, они и не подумали остерегаться нападения противника из-за поворота, где дорога скрывалась в зарослях. То и дело поглядывая в сторону мельницы, они спохватились и обернулись только от пронзительного крика Инты. Шагах в тридцати от них из-за поворота вынырнули три калмыка и, увидев ратников, тоже застыли. Но это длилось лишь мгновение, в следующее они уже повернули, успев пустить три стрелы, — только их и видели! Пули и картечь напрасно ободрали деревья. Две стрелы с шелестом пронеслись над головой, третья полетела как-то боком, ударилась о сосну и свернула прямо к дороге. Старшой вскрикнул и ухватился за ляжку. Отскочив от дерева, стрела потеряла убойную силу и потому воткнулась не очень глубоко, раненый сам вытащил ее и, чертыхнувшись, сломал. Он был вне себя от ярости не столько из-за раны, сколько из-за того, что проклятый нехристь угодил в такое место, которое и показать стыдно. Он не подпустил к себе ни всполошившихся товарищей, ни даже Инту — да что там, пустое, ровно оса укусила, и говорить не о чем.

Теперь-то уж маловероятно, что основной отряд косоглазых осмелится появиться. Выстрелы, очевидно, навели на них ужас. И все же задачу надо выполнять, может быть, удастся расквитаться за эту проклятую стрелу. Поблизости место для засады казалось не совсем удачным, Букис отвел дружину на небольшой пригорок за поворот. Тут дорога шла прямо и просматривалась самое малое на версту. Ратники отошли подальше — калмыки, верно, полагают, что неприятель там, где его видели их разведчики, а здесь нападение будет неожиданным, значит, и успешным. Букис с четырьмя ратниками расположились справа в молодняке, а Марч с Юкумом укрылись за соснами через дорогу — разделение дружины еще позавчера оправдало себя.

Сосны уже не отбрасывали зыбких от ветра теней, еле заметно подкрадывались сумерки; приказы старшого за сильным шелестом осиновых листьев были чуть слышны. Ждать стоит только до темноты, ночью все равно ничего не разглядеть и не выведать, самим страшно рассыпаться и заблудиться в этой чертовой чащобе. Инта с Пострелом перешла через дорогу в бор, — все это время после покушения на нее Инги Барахольщика она постоянно старалась быть возле Юкума.

Сумерки сгущались медленно, но неотвратимо, белеющая дорога была видна еще довольно ясно — самая пора для косоглазых, но они не появлялись. У ополченцев с самого начала была почти твердая уверенность, что они и не покажутся: ополченцы знали по опыту, как легко этих калмыков запугать. Инта устроилась поглубже в лесу, так, чтобы ветер дул сбоку; вдруг ей показалось, что через дорогу кто-то кричит, но разобрала она это только, когда Юкум, обернувшись, сказал, что ее зовет Букис. Она сразу же направилась туда.

Старшой лежал на боку, прижав ладонь к раненой ляжке. Он пытался усмехнуться, в сумерках уже не видно было, как он густо покраснел.

— А у меня укус-то этот здорово саднит, и кровь, видно, идет — штанина до лаптей промокла. Может, все-таки взглянешь?..

Инта просто-напросто выругала его: да разве ж она сама давеча не собиралась посмотреть?! А только мужики, остолопы этакие, вечно умнее всех хотят быть, — ведь на то, чтобы кровь останавливать, есть травы, да еще слова, куда понадежнее всяких зелий. И все же угрюмый бородач так стеснялся, что никак не хотел показать бабе свою рану: не ровен час товарищи даже в сумерках увидят это. Он поднялся, но, ступив на раненую ногу, невольно застонал. Инта сокрушенно покачала головой — верно, какую-нибудь жилу задело либо острием стрелы повредило кость. Букис пополз по зарослям полевицы, тяжело волоча покалеченную ногу и не отнимая ладони от раны. У подножия пригорка, напротив того места, где они недавно стояли на дороге, он сел на землю и тут уж совсем громко охнул. Инта положила Пострела под осину и сразу же принялась за дело.

Покамест они занимались раной, вверху за поворотом произошло нечто неожиданное и непредвиденное.

Ратники, сидевшие в зарослях, и двое находившихся в лесу все время следили за бором, убежденные в том, что вскоре все равно ничего не различить и что понапрасну они тут торчат. Лес порывисто гудел, и только с усилием могли они перекликаться между собой, при этом им и в голову не приходило, что с подветренной стороны их крики слышны далеко. Не заметили они и того, что в бору, уже впереди сидевших в засаде, меж стволами сосен замелькали черные клубки, будто из пекла выныривая, бесформенные и неисчислимые. Вдруг раздался ужасный, леденящий душу вой. Черные комки, точно подхваченные вихрем, покатились к дороге, стрелы впивались в коричневые тела сосен, секли заросли по ту сторону дороги. Беспорядочно захлопали редкие выстрелы, стая калмыков выкатилась на дорогу и пересекла ее, ввалившись в молодняк, где, вероятно, уже некому было оказывать сопротивление, потому что всадники тут же, один за другим, пронеслись назад, и, рассеявшись, принялись наугад стрелять в чащу. У этих калмыков было и несколько мушкетов; они выпалили раза три-четыре, а немного погодя — снова.

Заслышав вой, Инта как ужаленная вскочила и, забыв о Букисе и своем Постреле, точно коза, бегущая от собак, перемахнула через дорогу и помчалась туда, где остался Юкум. Лес был для нее родным домом, поэтому редкие сосны не могли ей помешать; привыкшие к темноте зоркие глаза быстро разобрались в мешанине из деревьев и всадников и сразу же нашли место, где недавно укрывались двое ополченцев. Видимо, растерявшись в первый момент, эти дурни выстрелили только теперь — блеснуло багровое пламя, один за другим громыхнули выстрелы; оставшиеся в бору косоглазые взвыли еще страшнее и волной хлынули туда. Инта заметила своих; уже довольно далеко друг от друга оба они, видимо, изо всех сил пытались достичь дороги, потому что только за нею, в чаще, и было спасение. Фигура одного на мгновение промелькнула на фоне белеющего большака — это наверняка Марч. Двое из преследователей, ближе всех подскочившие к нему, с криком уткнулись в молодняк, словно в стену, и повернули назад — Марчу повезло. Большинство верховых унеслось дальше по опушке, затем, кажется, по дороге. Второго беглеца уже не было видно, только ликующие вопли косоглазых сливались там в сатанинский шабаш.

Юкум не заметил, куда делся его товарищ. За самой его спиной выли всадники, отфыркивались кони, мимо свистели стрелы, где-то гремели мушкеты. Он бежал, втянув голову в плечи, прикрыв левой ладонью затылок, крепко стиснув в правой откинутый назад меч. Только за дорогой, в молодняке, было спасение. Он несся заячьими прыжками, и все-таки казалось, что ноги его топчутся на месте. Промелькнули последние сосны, вот-вот будет дорога, за нею до черной чащи, казалось, рукой подать. Но внезапно острый удар в плечо свалил его с ног, рот забило мокрым гравием, перед глазами закружились зеленые искры. Восторженно заблеяв козлом, косоглазый соскочил с коня, тяжелым сапожищем наступил на горящее огнем плечо, обеими руками ухватил стрелу, поднатужился и вырвал зазубренное острие. Раненый вскрикнул не своим голосом, изогнулся, как растоптанный червяк, и потерял сознание. Калмык так взревел от радости, что к нему присоединились и остальные, со всех сторон спешившие на подмогу с кривыми саблями в руках. Они квохтали и гоготали, так что все их возгласы сливались в сплошной рев, — будь светлее, хотя бы по одним жестам стало бы ясно, о чем они спорят. Пинком перевернули пленника навзничь, но отрубить голову или заколоть его было для них слишком простым делом, важно ведь растянуть наслаждение убийством как можно дольше. Одни отвели лошадей и, размахивая руками, показывали, что надо скакать по нему взад и вперед, пока не растопчут в лепешку. Другие требовали привязать его к конскому хвосту и помчаться по дороге. Да только что за радость в этом, ежели пленник без памяти и даже не почувствует, как мясо кусками отстает от костей. Но решающее слово было за удальцом, подстрелившим пленника; он отогнал прочих, велел поднять ратника на коня, перекинуть его поперек загривка и вскочил в седло, после чего свора, восторженно вопя, неторопливой рысью поехала назад.

Инта все время стояла, затаив дух, она видела кутерьму на дороге, слышала вопли и поняла, куда увозят Юкума. Не помня себя, она побежала по лесу следом за ними, держась чуть поодаль, даже не думая о том, что и ее могут заметить и что помочь бедняге она все равно не в силах. Проехав с версту, калмыки свернули в лес, где вскоре на небольшой, поросшей вереском поляне блеснул огонь. Несколько калмыков, остававшихся здесь, встретили приехавших громким ликующим криком, видимо, добыча радовала всех. Сразу же развели большой костер, с минуту посовещались, потом четверо из них уехали по дороге на север, а другие четверо — на юг, должно быть, охранять стойбище. Инта, точно лесная кошка, ползком обогнула поляну с подветренной стороны, сама не зная, что это ей даст, и только когда пламя поднялось выше, разглядела, что там происходит.

Пленник лежал где-то на земле, и его не было видно. Но калмыки полезли в драку из-за его котомки, видимо, надеясь найти в ней бог весть какое богатство. Один принес с собой меч Юкума и, по-мальчишечьи балуясь им, скакал вокруг костра. Остальные ухватили что-то и поволокли к опушке, Инта разглядела — это был сам Юкум. Пленника подтащили к первой попавшейся сосне, загнули руки вокруг ствола и связали их, затем связали и ноги. Во время всей этой возни он не издал ни звука, — должно быть, все время был без памяти. Ветер гнал дым прямо туда, привязанный время от времени исчезал в серых клубах. Затем из своры вышли шестеро калмыков с луками и колчанами на боку. Когда пленник на мгновение показался в клубах дыма, один из них быстро выстрелил, стрела прозвенела и воткнулась в дерево всего на палец от головы пленника; толпа радостно и гордо взревела при виде этакой ловкости. Сам Юкум, очевидно, даже и не видел и не чувствовал смертельной опасности, а ведь этого главным образом и добивались. Тогда, натянув лук, выступил другой ловкач. Он выстрелил не сразу, а долго целился, так что мученик, когда дым рассеивался, не раз мог увидеть направленное на него зазубренное жало — наблюдавшие за этим, пригибаясь до земли, корчились от смеха и хлопали себя и друг друга по животу. Так вот, по очереди, и выстрелили все шестеро — две стрелы вонзились по обе стороны шеи, две под мышками, а последняя между раскинутых ног. Затем мучители оставили его в покое и набросились у костра на еду и питье, вероятно, решив отложить казнь пленного на утро, чтобы и менее ловкие стрелки могли поупражняться и повеселиться в свой черед.

От ужаса и жалости Инта и сама не раз почти теряла сознание и, закрыв глаза, даже отступала от дерева. Калмыки не заметили ее только потому, что совсем ошалели от своей забавы. С дороги они считали себя надежно прикрытыми, им и в голову не приходило, что поблизости может оказаться чужой. Налопотавшись вдоволь, напившись и наевшись, они задремали вокруг костра. Самый большой и толстый, не иначе как их предводитель, пошел еще поглядеть, крепко ли привязан пленник, затем, икая и отрыгивая, вернулся, пинком расчистил себе лучшее место, растянулся на земле и сразу же захрапел.

Ветер все крепчал, порою дым то вздымало до самых верхушек сосен, то плотным покровом стлало по самой земле. Инта дрожала и не сводила глаз с сосны, где на руках и ногах всей тяжестью висел Юкум. Может быть, эти нехристи прикончили его своими стрелами, а может, он еще жив и теперь постепенно задыхается в дыму. Когда калмыки возле костра уже перестали потягиваться, она не выдержала, сделала крюк, затем поползла, крепко стиснув в руке черенок ножа, прячась за сосной, к которой был привязан Юкум. Она знала, что теперь не убежит, даже вся эта звериная свора не страшит ее; если Юкуму грозит смерть, и она хочет умереть вместе с ним.

Когда дым стлался по земле, Инта укрывалась за сосной, когда дым взметывало кверху, она бежала во весь дух. Зубы у нее стучали от страха и волнения. Ее мучило опасение, что она уже не застанет Юкума в живых. Захлебнувшись дымом, Инта припала к толстой сосне и потрогала его руки — они были еще теплые. Она еле удержалась, чтобы не вскрикнуть от радости. Прижавшись ухом к дереву, услыхала по ту сторону тихий стон, высунула голову, насколько это было можно, и зашептала:

— Это я, Инта… Я сейчас перережу путы на ногах, а ты держись и не шевелись, пока ноги не отойдут. Потом на руках, а ты опять держись, наземь не упади…

Услышал он это или нет, понять было нельзя. Когда ноги его скользнули по стволу и вся тяжесть пришлась на одни руки, он хрипло замычал, но не так сильно, чтобы из-за ветра расслышали спавшие. Инта не удержалась и рассекла ремни, врезавшиеся в руки, — тело замученного тяжело рухнуло ничком в вереск. У Инты замерло сердце: дым в эту минуту стлался по самой земле, если кто-нибудь из косоглазых повернет голову, он обязательно заметит, что пленника нет. Она упала рядом с Юкумом, поперхнувшись дымом, чуть было не закашлялась, заметив в то же время, что упавший пытается опереться на здоровую руку, — значит, немного соображает, возможно, слышал, что ему говорили. Прижавшись губами к самому уху, Инта зашептала:

— Это я, Инта… Попробуй привстать, я помогу… дым поднимется, поползем отсюда…

Ветер взметнул дым до середины сосен. Поддерживаемый Интой, Юкум встал на колени. Инте пришлось остаться согнутой, чтобы можно было помогать ему, — так они и поползли отсюда, держась по ветру, окутанные едким спасительным дымом. Вероятно, и Юкум сознавал, что теперь их жизнь зависит от считанных минут, поэтому он изо всех сил старался владеть непослушным телом и полз так быстро, как только мог. И все же Инте казалось, что они еле двигаются, что сквозь порывы ветра сзади слышен треск сучьев и фырканье коней — и она обливалась холодным потом. Точно улитки, ползли они долго-долго, и вот, наконец, в двух шагах перед ними показалась белесая полоса большака. Удастся ли перебраться через него незамеченными? А разъезды? Холодная дрожь пробежала по всему телу Инты, она опять прильнула головой к Юкуму.

— Это большак, по нему взад-вперед ездят дозорные, а нам надо на ту сторону. Давай-давай, держись, там передохнем.

Все-таки он слышал и понимал. Даже шум ветра не заглушал его прерывистое дыхание, когда они ползли, низко пригнувшись, как будто это имело какое-нибудь значение; вот они перебрались через дорогу и вползли в спасительную чащу, глубже, глубже… Замученный Юкум уже выбился из сил и со стоном уткнулся в мягкий ковер полевицы. Рука Инты почувствовала, что спина его содрогается от тяжелых вздохов, а одежда насквозь промокла от скользкой липкой жидкости. Жив и спасен… о большем она и не помышляла. Никто и никогда не учил ее молитвам, а тут она бессознательно сложила руки, обратила кверху лицо, словно выражая горячую благодарность шумящему, свистящему ветру, заглушавшему и стоны раненого, и ее дыхание, гибким березам, сердито дрожащим осинам, которые наклонившимися вершинами обещали уберечь своих случайных гостей, а больше всего — спасительной тьме, укрывшей их от грозящих смертью косых пылающих глаз…

Юбка на коленях изодрана в клочья, ноги стерты до крови. Инта встала и приподняла обессилевшего Юкума, двойная сила была теперь в ее мускулах. Здоровую руку его она закинула себе за шею, своей же обняла Юкума за пояс и крепко держала. Так, почти неся его, она потащилась сквозь густую заросль, островками папоротника, через узкие просветы в путанице полусгнивших сучьев. Раненый, должно быть, ничего не видел, но глаза Инты, лесного звереныша, кое-что различали даже в этом шумящем черном хаосе. Долго-долго тащились они так, спотыкаясь и вновь поднимаясь, с изодранными лицами, с исцарапанными руками, смертельно усталые, порою не соображая, зачем они здесь и куда бредут. Ночь тянулась бесконечно, бескрайней казалась и эта спасительная чащоба. И только когда ноги Инты почувствовали что-то похожее на пологий откос, стволы деревьев стали вырисовываться, листва понемногу затихать. Подняв лицо, Инта увидела покрытое свинцово-синими тучами небо. И, сама уже готовая потерять сознание, поддерживая Юкума, шаталась и порой приваливалась спиной к какой-нибудь березе, чтобы перевести дух.

Но тут Инта внезапно услыхала знакомый звук — раз, другой. Искрой промелькнуло что-то совсем вылетевшее из головы этой кошмарной ночью и совершенно забытое. Усадила раненого и, пошатываясь, пролезла сквозь кусты к дороге — порядком уже рассвело, даже землю можно было разглядеть. Да, вон сидит на корточках бородатый Букис; положив заряженный мушкет по одну сторону, меч пристроив по другую, он уже онемевшими руками укачивал Пострела, но тот брыкался и никак не умолкал. Лицо старшого, как только он завидел Инту, озарилось радостной улыбкой, но она сразу же потухла, когда он получше разглядел оборванную и исцарапанную няньку, еле державшуюся на ногах. Так уж с ним всегда бывало: от неожиданности ли, выражая ли сочувствие, жалость, гнев — безразлично, какое переживание, — он всегда точно досадовал и ощетинивался, иное выражение чувств было не в его натуре Он швырком кинул ей на руки Пострела и пробурчав в бороду:

— И где ты всю ночь таскалась? А мы ждем не дождемся. Этому крысенку, наверно, есть охота.

«Наверно»… Да ведь как же не наверно!.. Букис принялся расспрашивать о вчерашней перестрелке и о том, что там случилось, но Инте некогда было рассказывать. В котомке еще нашлась горсть сухарей и туесок с медом Тениса. Пострел жадно сосал, чмокая губами и радостно глядя на кормилицу. Поев, он потянулся, зевнул и удобно привалился спать к теплой груди няньки, лежа под большим платком. Инта встала и пристроила малыша так, чтобы ему удобнее было дышать, потом сокрушенно покачала головой. Ну чем плохо этому баловнику, знай хрюкает да еще улыбается во сне, — как же она теперь с такой ношей будет поддерживать замордованного Юкума, коли сама еле на ногах стоит? Но тут она заметила, что Букис поглаживает простреленную ляжку, и вскипела.

— И чего ты стонешь с такой царапиной! А ну вставай и помоги тому, кто сам подняться не может.

Обруганный ею Букис послушно поднялся и пошел, крепясь, закусив нижнюю губу и прищурившись, волоча правую ногу и раздувая от боли ноздри.

Юкум хотя и попытался опереться на здоровую руку, но тут же уткнулся ничком. В серых утренних сумерках выглядел он ужасно — желтый, как выцветшая полевица, на лице и на руках засохла кровь, бурая одежда слиплась до самых сапог. Перепуганный Букис отступил назад и проворчал:

— Да его уж и вести-то незачем…

Вдвоем они поставили его на ноги. Инта вновь закинула его руку себе за шею и приказала Букису держать с другой стороны. Пройдя еще немного кустами, они вышли на дорогу. Было уже совсем светло, от хутора спешили им навстречу шестеро высланных вожаком людей.

Ополчение Мартыня, расположившееся у дымящегося сарая, так и не спало эту ночь. Перестрелку в бору из-за ветра никто не услышал, высланные с наступлением темноты разведчики вернулись, ничего не обнаружив и не разузнав. Все сходились на том, что с людьми Букиса стряслось что-то неладное. Предчувствуя недоброе, они глядели во тьму, поджидая разбитых врагом либо заблудившихся в лесу товарищей. Поодаль от потухшего сарая развели большой костер, караульные на дороге временами постреливали, но мушкет лишь бессильно щелкал, не в силах заглушить порывы ветра.

К полуночи один за другим притащились трое из людей Букиса, с исцарапанными лицами, невесть где блуждавшие и только со взгорья по свету костра разглядевшие, где находится мельничный хутор. Позднее, совсем с другой стороны, снизу по течению речушки, сюда приплелись еще трое. Они со страху бежали как очумелые и опомнились только в лесу, мимо которого вчера шли целый день. Рассказы рассеянных врагом людей были разноречивы и невероятны, одно было несомненно, что они разбиты и, как овцы, разогнаны по чаще. Ожидавшие их понуро слушали; с каждым часом беспокойство их возрастало, потому что все еще не явились Букис, Марч, Юкум и Инта с Пострелом. Но тут едва живой от усталости приполз Марч. Только трижды испив холодной воды, он смог приступить к рассказу. Про Букиса и Инту с Пострелом он ничего не знал, а Юкум, по его мнению, наверняка убежал и на зорьке, ежели не раньше, объявится.

На зорьке Юкум и в самом деле объявился, но такой, что те, кто послабее духом, глядеть не могли, а отошли подальше и, отвернувшись, повалились на землю. С головы до ног измазанный, серо-желтый, точно измятый в грязной ладони воск, он лежал, закрыв глаза и разинув рот, который уже не просил есть и не принимал воды. Лицо его обмыли, самого укрыли кафтаном; опустившись возле него на колени, Инта уже не отходила ни на шаг; Пострела по очереди нянчили мужчины. К полудню Юкум открыл глаза, пусто и беспредельно грустно взглянул на плывущие облака и снова закрыл их. Под вечер соратники вырыли на берегу ручья у опушки могилу и похоронили умершего; место заровняли и заботливо укрыли свежим дерном, чтобы нехристи не разведали и не надругались. Люди не проронили ни слова, но в их глазах пылала ненависть и жажда мести.

Ночью вожак поднялся, чтобы обойти стан и проверить выставленные со всех четырех сторон караулы. Ветер совсем утих, небо прояснилось, над бором блестел серпик молодого месяца; тишина после ветреного дня казалась особенно тревожной. На опушке Мартынь остановился и прислушался. Где-то поблизости время от времени слышалось завывание — не похоже, что волк, а Медведя он только что видел у костра. Подойдя поближе к тому месту, где находилась могила Юкума, он разглядел скорчившуюся на земле женщину. Охватив голову руками, она уткнулась лицом в колени, временами вздрагивала, как от нестерпимой зубной боли, и, стиснув зубы, протяжно выла.

3

На третий день у войска Мартыня на том же большаке, только верст на десять севернее, вышла еще одна стычка с калмыками. Вожак дал людям передохнуть в большом подлеске, через который проходила дорога. Все так утомились, что хоть палкой подгоняй. Провиант подходил к концу, полуголодные люди даже при хорошей дороге быстро уставали, тащились злые и угрюмые, все время вспоминая страшную смерть Юкума и злоключения, ей предшествовавшие. Мартынь понял, что с такими вояками ничего путного больше не добьешься, и нарочно держался близ дороги и на открытых местах, чтобы издалека заметить противника. Округа вся разорена и, видать, покинута жителями еще с прошлого года; косоглазые, с которыми столкнулись ратники, верно, удрали или направились дальше, к населенным местам. Во всяком случае со стороны мельничного хутора их ждать не приходилось, а к северу от подлеска расстилалось ровное, далеко просматриваемое плоскогорье. Огня не разводили, хотя было пасмурно и довольно холодно, — варить уже нечего, а ради одного тепла никому не хотелось напрасно спину гнуть. Оставшийся провиант сложили в одну кучу и поделили поровну на всех, только для Пострела отсыпали горсть из каждой котомки. Оказалось, что кроме вожака нашлись еще четверо, кому вовсе не хотелось есть, и они отдали свою долю проголодавшимся. Те даже не выказали никакой благодарности, а ели, отвернувшись, сопя, исподлобья поглядывая на Мартыня и друг на дружку. В глазах Тениса промелькнуло что-то вроде сожаления, когда Инта из его туеска с медом выскребла для ребенка приправу к зацветшему сухарю, такому твердому, что даже зубы взрослого с трудом его разгрызали.

На плоскогорье, тянувшееся к северу, кое-кто еще кидал равнодушный взгляд, а с той стороны, где осталась могила Юкума, противник уже никак не мог появиться. И все-таки появился он именно оттуда. В первое мгновение ратники так и застыли с открытыми ртами и вздувшимися щеками, не успев проглотить кусок. Проснувшиеся протирали глаза, думая, уж не во сне ли им привиделось. В двух шагах от самых крайних внезапно вынырнули мохнатые конские головы с большими волосатыми ушами, над ними — еще более мохнатые бараньи шапки и множество желтых косоглазых лиц. Так близко и ясно они видели этих разбойников впервые; от неожиданности и с перепугу даже не сообразили, что нечего сидеть разинув рот и удивляться, когда следующее мгновение может быть роковым для всего ополчения. К счастью, калмыки были ошеломлены в такой же мере. Не веря глазам, они подались вперед, навалившись на конские шеи, даже вскрикнуть не успели. Но тут Мартынь отдал команду, ратники подхватили мушкеты и вскочили. Одновременно с этим и даже быстрее повернулись и всадники; дружный рев раскатился по роще, перед вскинутыми стволами мушкетов замелькали развевающиеся конские хвосты и пригнутые спины всадников; пули напрасно врезались в серую уносящуюся тучу, из которой прилетели бессильные и бесприцельные пять-шесть стрел. Серая орда разделилась, с двух сторон обогнула рощу, спустя минуту снова слилась на большаке и исчезла в том же направлении к северу.

Ратники кричали, размахивали руками, споря и пререкаясь. Да только поди знай, те ли это, что замучили Юкума, либо те, которых выгнали из хутора, — может, оба отряда вместе. Вожак тряс головой и стискивал кулаки, злясь на самого себя за то, что допустил по небрежности такую оплошность и не устроил ловушку, в которой можно было разом прихлопнуть больше нехристей, чем удалось до сих пор.

За четыре недели они исходили вдоль и поперек обширную округу: пересекли пустые поля с разоренными усадьбами, переправились через небольшие болота, облазили чащобы еловых лесов, ночевали в порослях и кустарнике, выставив караульных, раскладывали большие костры, спали чутким сном, слушая волчий вой. Ежеминутно им чудилось, что где-то неподалеку рыскает калмыцкая орда. К северу следы косоглазых скоро исчезли. Тогда ратники повернули на запад, к Валке, и, понапрасну проискав там, вернулись назад, подойдя к Алуксне и границам польской Видземе, все больше удаляясь от мельничной речушки. Дичи в этих лесах не было: она либо вся распугана и угнана к югу, либо задрана волками, которых наплодилась тьма-тьмущая, — бить их было некому. Ратников мучил голод, они худели на глазах, стали вялыми, равнодушными и злыми, некоторые начали маяться разными непонятными болезнями, от которых даже Инта не знала средств. К счастью, удалось набрести на несжатое, наполовину вымолоченное ветром, вытоптанное зверем и вымоченное дождями ржаное поле, Полдня ползали они по нему, растирая колосья в ладонях и наполняя котомки, — да только какая это еда, долго на ней не протянешь. Потом Медведь на каком-то островке среди болота учуял толпу эстонских беженцев, видимо, ютившихся здесь еще с прошлой осени или с этой весны. Им удалось сберечь довольно большое стадо, и Мегис первый настроил ратников, чтобы те заставили беженцев поделиться. Но беженцы добром не отдавали; тогда их прикладами отогнали прочь, а в это время их же земляк топором прикончил двух телушек и большого барана. Голод так озлобил и ожесточил всех, что сам вожак не мог бы этому воспрепятствовать. Беженцы ругались, бабы их голосили. Наевшись и затолкав остатки мяса в котомки, ратники ушли, опустив головы, стыдясь своего поступка. Но в конце концов и тут свалили вину на тех же самых косоглазых, которые загубили Краукста и Юкума, а Букиса и Гача покалечили. Еще сильнее заполыхала в них ненависть, жажда мести за товарищей и за себя; преодолев голодную слабость и отупение, они шагали ходко, хищно всматриваясь в каждую рощу и заросли кустарника.

Встретить большой отряд так и не удалось. Только однажды, дождливым вечером, близ ивняка при обочине окружили пятерых косоглазых с тремя связанными пленниками. Зажатые в кольцо калмыки не пытались бежать и даже не сопротивлялись, но пощады им не было: поставив калмыков на колени, освобожденные убили их одного за другим. От спасенных пленных ратники Мартыня узнали, что на этих днях мимо них к Эстонии промчались, удирая, три отряда калмыков. Неслись они сломя голову; одно можно было понять — их преследует огромный отряд бородатых мужиков под предводительством самого нечистого. Дьявол он самый что ни на есть настоящий — черный, как дно котла, с двумя большими рогами и длинным хвостом. Все, будто сговорившись, разом повернулись к Бертулису-Пороху и во всю глотку загоготали, некоторые даже потрогали — куда же это он хвост упрятал под шубейкой.

Побродив еще три дня в северном направлении, ополченцы повернули назад, затем к востоку. На четвертый день увидели какого-то странного мужика, бегущего следом за ними по дороге. Бежал он повесив голову, бессознательно вскидывая ноги, как вконец запаленный конь, даже язык высунул. И, уткнувшись в ратников, не хотел останавливаться, а остановленный силой, стоя на месте, все еще перебирал ногами. От него они услышали нечто совсем иное: он бежал не от калмыков, а от татар, которые, выходит, скакали следом за ними — с Видземской границы. Шагать дальше не было никакого смысла, от верховых все равно не убежать. Но о бегстве ни один и не помышлял — калмыков разбили и прогнали, теперь дело за татарами. Ополченцы повернули и пошли по собственным следам, только поглядывали во все глаза и слушали во все уши.

Пересекая луга, заброшенные поля и дороги между тремя усадьбами, в сумерках они увидели похожее на сожженный мельничный сарай каменное строение с красной черепичной крышей. Наверняка на том пригорке было какое-то имение или мыза: поодаль виднелись развалины и обгорелые бревна. В том самом месте, которое соединяло эту лесную излучину с большим ровным полем, груда камней и кирпича — видимо, развалины замка, а купы лип и дуб за подернутым зеленью прудом, примыкавшим к лесу, — парк, даже серые полосы гравиевых дорожек можно было еще различить в сумерках.

Войско Мартыня свернуло туда. Но, когда они поравнялись с развалинами замка и Падегов Криш уже собирался было пойти поглядеть, нет ли в подвале местечка посуше, где бы переночевать, оттуда внезапно грохнуло два выстрела, и над головами ратников прожужжали пули. Ополчение повернуло и кинулось назад к опушке, с которой только что вышло. Но тут принялись стрелять из лесу, пуля просвистела над ними с противоположной стороны. Не оставалось никаких сомнений в том, что их окружили татары, отрезавшие все дороги. Без команды, подгоняемые безошибочным инстинктом самосохранения, ратники, пригнувшись, кинулись в каменное строение с черепичной крышей. Из развалин замка еще раз грохнул выстрел. Так же без приказа у входа все обернулись и выпалили — одни в развалины, другие — в лес, потом вскочили в помещение и поспешно захлопнули и заложили двери. Когда-то это был господский амбар с гладким глинобитным полом, даже столбы от закромов еще уцелели. В обеих боковых стенах по два зарешеченных оконца, дощатые ступени вели к люку на чердак под черепичной крышей. Вверху с каждой стороны по зарешеченному окну — значит, можно наблюдать и вести огонь со всех сторон. Мартынь живо расставил людей ко всем бойницам, снаружи, по обе стороны здания, выставил по дозорному. Падегов Криш с западной стороны укрылся за большим старым вязом. Ян с восточной — за поросшей ежевичником грудой камней. Татары больше не стреляли, но слышно было, как они перекликаются в лесу и в парке, может, готовятся к штурму. Дозорные наблюдали, не сводя глаз, держали мушкеты на изготовку, чтобы успеть предупредить своих выстрелом.

Так и не дождавшись приступа, попавшие в осаду понемногу успокоились. Помещение как вверху, так и внизу было сухое и, кажется, теплое, только крысы то и дело сновали, противно царапая когтями глинобитный пол и настил. В темноте одолевал сон, но заснуть ни в коем случае нельзя. Пока что люди чувствовали себя в безопасности; стараясь убить время, они начали было переговариваться и даже перекликаться между собой. Но вожак это сразу же настрого запретил; ему эта безопасность казалась не очень-то надежной, и он принялся советоваться со старшими. Больше всех был удручен уже повидавший войну, все еще прихрамывавший Букис — он все ворчал, будто остальные были тут в чем-то виноваты.

— Загнали нас в ловушку, ясное дело. Вот увидите, утром все это сатанинское отродье навалится на нас.

В темноте было слышно, как Симанис яростно скребет в затылке.

— Это тебе не калмыки с лучками, у татар тоже мушкеты.

Клав оказался самым храбрым.

— Ну, стены у амбара вон какие толстые, пули тут без толку. Бойницы со всех сторон, и пороху у нас пока что хватает — будем палить не жалеючи.

Букиса это не убеждало, он все гудел свое:

— Думаешь, они так и будут сидеть в лесу да царапать наши стены? Мы же окружены — ворвутся и сомнут нас.

Мартынь скрыл свои опасения и постарался говорить так, будто пребывает в твердой уверенности:

— Где же им ворваться?! Покуда они из лесу да из парка добегут сюда, мы добрую половину их положим пулями. А и добегут, то как ворвутся в одни двери? Мечи у нас есть, неужто мы не умеем с ними управляться?

Симанис по-прежнему скреб затылок.

— Ну, тогда они не полезут, а постараются выморить нас голодом. Надолго ли нам провианту хватит?

В каждом возражении есть доля истины, но теперь даже эту долю необходимо приглушить, иначе она породит во всем ополчении малодушие и, может быть, даже отчаяние, из-за которого борьба в самом начале может показаться безнадежным делом. Ответил вожак лишь после длительного раздумья, но зато так твердо, будто сам верил в каждое свое слово.

— Их немногим больше нашего, это тоже ясно-понятно, а потом еще ведь не так темно было, чтобы они нас не разглядели. Будь у них сила, они бы ни за что не пустили нас в эту крепость, а сразу же напали бы на открытом месте. Они, надо думать, ждут подмоги, которая может заявиться сюда завтра. Да только и это еще ничего не значит. Ежели ночь будет темная да ненастная, проберемся к опушке, кто подвернется — как цыпленка задавим, а пока остальные подоспеют, мы уже далеко уйдем. Где им в темноте да верхом с нами справиться! Знать бы только, где тут самая чащоба… А денек нас завтра ждет горячий. Накажите людям, чтобы зря языки не чесали и надеждами себя не очень тешили.

Ночь прошла спокойно, а с утра и впрямь начался горячий день.

Еще с восходом солнца в парке и в лесу стало заметно подозрительное движение, при виде которого у осажденных напряглись нервы и по спине забегали мурашки. Слышно было, как там перекликаются. Нет-нет да и покажется какой-нибудь смуглый человек в мохнатой шапке то верхом, а то и пеший и вновь исчезнет; ржали лошади, за развалинами замка из леса к парку вихрем промчался всадник, низко пригнувшись к спине коня, — казалось, он сросся с несущим его животным. Латышские мужики, выпучив глаза, глядели на этого невиданного летящего всадника, в памяти у них воскресло множество слышанных рассказов о неуловимых татарах, их искусстве верховой езды и жестокостях. Но выхода уже не было, надо держаться до последнего; это сознание заставляло всех сочетать осторожность е отвагой, чтобы до последнего вздоха биться за свою жизнь. Ни одного труса среди ратников уже не было, Эка с Тенисом сами направились к окошку около дверей. Из развалин замка ожидался ближайший и более ожесточенный обстрел, а может быть, и штурм входа. Зарядив мушкеты, они еще опробовали один у другого мечи, показав друг дружке, как лучше колоть и рубить. Храбрость людей еще больше воодушевила Мартыня, он быстро сновал вверх и вниз, проворно расставлял стрелков, точно староста, наряжающий людей на молотьбу в господской риге.

В лесу трижды резко пропела труба; ясно, что это сигнал к началу приступа. С трех сторон на опушке и на краю парка замелькали мохнатые шапки, татары выскочили и залегли в кустах, — видимо, им мешали стрелять деревья. Раньше всего грохнули четыре мушкета из развалин замка; значит, за ночь там прибавилось еще два воина. Пули щелкнули о стену амбара, снизу и сбоку обоих окошек. Затем начали попыхивать дымки; свист и жужжание пуль смешивались с резкими хлопками снаружи; трещала черепица, в крыше зазияли рваные отверстия, по скату загрохотали осколки. Самое дальнее место приходилось против задней стены амбара, в низине с южной стороны; оттуда пули даже не достигали стены, а только вскидывали струйки земли, не долетая до взгорья либо перелетая его. Из амбара же ответил всего один-единственный выстрел — Лауков Тенис не удержался, чтобы не выпалить по развалинам, где у самой земли из подвального окна заклубился серый дым. Но и он сразу же прекратил огонь после окрика вожака и тычка в бок, отпущенного Экой.

Осажденные не отвечали, зато татары стреляли не переставая, то частыми залпами, то поодиночке. В четыре прыжка Мартынь взлетал наверх по ступенькам, в три прыжка оказывался внизу. Треск снаружи, грохот осколков по крыше, пуля, нет-нет да и залетающая в амбар, — ничто его не пугало. Он держался вызывающе, выпрямившись во весь рост, откинув голову, глаза его горели огнем прирожденного воина. Ежеминутно он оказывался то у одной, то у другой бойницы, ничуть не опасаясь, глядел наружу, наблюдая за противником на опушке леса и в развалинах. Его отрывистые приказы слышны были во всем помещении, они подстегивали людей, и ратники тотчас безропотно выполняли их — власть вожака управляла ими, словно туго натянутые вожжи. Даже Пострел на коленях Инты, сидящей на полу у самой стены, следил, как он бегает вверх и вниз, временами протягивая к нему руки и удивленно и восторженно тянул свое «а-а!»

Так прошло часа два-три — некому теперь было следить за временем. Вожак выпрямился на самом верху лестницы и крикнул:

— Поглядывай! Теперь они попытаются добежать сюда. Целиться спокойно, стрелять не спеша, дальше середины поляны не подпускать.

И в самом деле, казалось, что он предугадал события — выстрелы понемногу стихли, запела труба, над кустами показались лохматые шапки, и с трех сторон вынырнули фигуры татар. Теперь настал черед осажденных. В развалинах замка, над бугром, показались четыре головы, но пули Тениса и Эки мгновенно пригнули их к земле. Это были самые первые выстрелы ратников, затем принялись стрелять у окошек задней стены, а там и сверху. Три залпа, один за другим. Но этого было достаточно: там и сям у кустов кое-кто растянулся на земле, остальные исчезли; видимо, латышские воины целились неплохо. Когда ветер рассеял дым, опушка снова опустела, только одинокий злобный треск прозвучал оттуда. Наверху засмеялись.

— Досталось на орехи, будут теперь раскаиваться! Копти небо!

Но вожак с середины лестницы между амбаром и чердаком оборвал их:

— Рано зубы скалить! Это только начало, они еще полезут.

Два раза татары лезли еще. В третий раз они пробежали половину дороги к амбару, но когда четверо упали замертво и некоторые, видимо, были легко ранены, все повернули назад, в кусты, волоча за собою подстреленных. Осажденные начали выдыхаться; возбуждение их спадало, они уже едва держались на ногах; мушкеты в бойницах дрожали, нет-нет да и мерещились подымающиеся из кустов лохматые шапки; иная пуля улетала туда и вовсе зря.

Но к вечеру произошло чистое диво. Позади развалин замка они заметили скачущего всадника, минуту спустя прозвучала труба, заржали кони, похоже было, что татары из лесу собираются к парку и пруду. Осажденные безмолвно и изумленно наблюдали за тем, что там происходит. На лужку за прудом понемногу выстроились две прямых шеренги, человек, верно, с пятьдесят. Размахивая бумагой, мимо них проехал гонец, остановился, с минуту что-то говорил. Построившиеся дружно прокричали в ответ, на миг затихли, потом завопили, вытягивая руки к амбару. Передний ряд пригнулся к конским шеям, задний поднялся на стременах, прогремел дружный залп. Свинцовый град врезался в крышу амбара, о стены хрустели зубы исполинского зверя, единственная шальная пуля влетела в окно рядом с дверью, просвистела над самой головой Эки, выщербила камень в задней стене и метнулась куда-то вбок. Кто-то тихонько вскрикнул, но Мартыню некогда было оглядываться. Не остерегаясь, он высунул голову в открытую дыру и в изумлении убедился, что на затянутой дымом поляне татар уже нет. Выпустили наружу Криша, чтобы он постарался разведать, что же там происходит.

Но тут истошно завопил Пострел. Предводитель услышал встревоженный голос Инты, обернулся и остолбенел. Два человека поддерживали Клава, Инта присела перед ним на корточки, но ему уже ничем нельзя было помочь: старшой дружины откинулся, будто засыпая, закрыл глаза и вздохнул в последний раз. Даже крови не видать, только правая ладонь плотно прижата к левой стороне груди. Инта подняла голову и оглядела стоящих кругом ратников — в глазах ее промелькнули такое отчаяние и боль, что все уставились в пол. Люди старались не дышать, таким потрясенным видели они Мартыня впервые. Это же его ближайший друг и соратник еще с тех пор, когда Майя сидела в подвале замка, за что молодой барон едва не поплатился своей жизнью.

Ратникам казалось, что они стоят уже целый час, так невыносимо тяжелы были эти десять минут. Запыхавшись, прибежал Криш. Татары умчались, он заметил только, как промелькнули лохматые шапки, когда всадники спустились в лощину и исчезли в лесу. Мартынь с усилием отбросил горестные размышления и отвернулся от погибшего; понемногу пришли в себя и остальные. Двери уже не закрывали, все вышли наружу, оглядели избитую пулями стену амбара и сплошь продырявленную крышу. Дыра в подвале разрушенного замка вся перепачкана чем-то красным, в глубине, за грудой камней, шапка. Эка подобрал ее: будет чем дома похвалиться. Он уже не хвастал — поди знай, кто попал, может, и Тенис. Да и то еще неведомо, не вернутся ли ночью татары с подмогой, — тогда их всех ожидает судьба Клава. Может быть, часть татар осталась в лесу, чтобы не дать им уйти, не выпустить из виду, покамест остальные не вернутся. Двое ушли в разведку, один к парку, другой на запад, остальные с заряженными мушкетами так и застыли, напряженно прислушиваясь, не прогремит ли в лесу предвещающий беду выстрел. Но оба разведчика встретились в лощине и не спеша, небрежно перекинув мушкеты через плечо, возвратились через поле. Значит, противника и там уже нет; теперь надо суметь вовремя унести ноги, чтобы затемно забраться в чащу, а там и вдвое больший отряд конных с ними не справится. Не перекинувшись о том ни словом, все ясно поняли, что походу конец и путь теперь лежит к дому.

Медведь обрыскал опушку, ощетинившись, обнюхал лужи крови и места, где стояли лошади. Дальше в лесу следов уже не было. Ополчение Мартыня не останавливалось, пока с наступлением сумерек не перешли через вырубку в густой старый лес без дороги, но пройти его было нетрудно по тропинкам, протоптанным в болотах лосями, по кочкам, развороченным ими в пору, когда лоси сбрасывают рога. Клава похоронили под большим вязом, широко раскинувшим шатер чуть пожелтевшей листвы, словно нарочно выросшим здесь ради этого случая. Четыре человека опять взяли мушкеты на плечо и зашагали, как остальные, и все-таки все чувствовали себя так, что идут с тяжелой ношей; даже далеко отойдя, они тайком оглядывались, пока вяз Клава не исчез совсем за плотной стеной ясеней и лип.

Огня в ту ночь не разводили, хотя было туманно и по-осеннему холодно. Спать никому не хотелось, все тихо лежали, прислушиваясь к шелестящей тьме. Нет, непонятно, почему татары так внезапно ускакали, когда даже эта полусотня всадников могла рассеять их по лесу, словно овец. Смерть Клава потрясла всех. Последняя битва вконец измотала людей, кое-кого мороз подирал по коже при воспоминании о пулях, щелкавших о стену, о грохоте черепицы по крыше. Пес повизгивал, боязливо прижимаясь к своему хозяину, понемногу и ратники услышали то, что он, видимо, слышал уже давно. Далеко в чаще кто-то завыл… Может быть, сова?.. Но вот еще, еще и еще, смыкаясь вокруг кольцом, Там и сям среди папоротника замелькали зеленые огоньки, ветер донес запах падали — теперь вместо калмыков и татар латышских ополченцев окружали волки. Стрелять ратники не смели, не было под рукой и пылающих головешек, чтобы отогнать обнаглевших хищников, которые всю ночь рыскали вокруг; только на рассвете понемногу стих жуткий вой. Продрогнув за ночь, ратники угрюмо собрались в дальнейший путь, словно все еще убегая и спасаясь, словно что-то не довершив или свершив что-то не так. Пережитые опасности и потери так всех подавляли, что они даже не испытывали радости от того, что остались в живых и скоро снова будут дома.

Весь день и следующую ночь они пробирались сквозь чащи, шли по полям с покинутыми усадьбами, по лугам, где нескошенная трава свалялась и пожелтела, перебирались через узкие полосы топей и вновь выбирались на холм в сухом лесу с ковром рыжеватого мха и старыми елями, опутанными прядями лишайника. К вечеру нечаянно наткнулись на довольно широкую дорогу — она вела прямо к югу, с нее они больше не сворачивали. Никто уже не гнался следом, идти можно было медленно, не высылая вперед разведчиков и не соблюдая особой предосторожности. Козуль тут было такое множество, что даже считать надоело; один за другим попались три лося. Но дичь никого не прельщала, аппетит совсем пропал, в полдень и вечером на привале редко кто рылся в своей котомке. На какой-то прогалине впервые за все это время увидали большого медведя — он наклонился над сучковатой колодой, узкими умными глазками поглядел на толпу чужаков, мохнатой лапой погладил морду и вразвалку проковылял в кусты. Вожак запретил стрелять — ведь это почитаемый лесной зверь. К вечеру дорога свернула в такую топь, каких до сих пор они еще и не видывали. По заболоченному лесу; тянулись илистые ручейки и ржавые струйки, они с журчанием переплескивались через бревна сгнившего, обвалившегося мостика. Петерис влез на высокую черную ольху, чтобы разведать окрестность, и закричал сверху, что видит похожее на круг колбасы озеро, у которого ближний берег заболоченный, а дальний высокий и поросший лиственными деревьями. Плиен-озеро на полпути к дому — это поняли все, но, удивительное дело, и эта весть не очень-то их обрадовала. Так много пережито и перевидано, что радость предстоящего возвращения домой лишь постепенно выплывала из хаоса разноречивых чувств.

Следующую ночь ратники провели в сухом месте, под заиндевевшими березами. Ударили первые заморозки, было тихо, листья, потрескивая, отламывались от ветвей и падали на плечи и головы. Усталость, лень и равнодушие были так велики, что никому не хотелось искать валежник для костра. Ратники надвинули шапки на уши, втянули головы в воротники кафтанов и кожухов и угрюмо, от начала до конца, припоминали далекий напрасный поход и, дрожа от холода, ждали утра.

К полуночи неподалеку, с севера, опять завыли волки. Люди не выдержали, вскочили и выстрелили в черную чащобу. Хищники пропали, до рассвета было тихо, можно было немного вздремнуть. Мартынь глаз не смыкал. Привалившись к стволу березы, он глядел вверх, где в просветах листвы виднелось затянутое, без единой звездочки, мутно-серое небо. Осенняя желтизна погасла, кругом все серое и черное. Тишина, холод и неизвестность, мрачная пустота навевали на вожака тяжелые раздумья. Что сказать дома? Ведь это он затеял ратный поход, надеясь совершить большие дела. А чего же достигли? Что приобрели? Одного эстонца, одного приблудного пса, одну баранью шапку, два мушкета и Пострела, а где же трое своих? Краукста и Клава дома ждут жена и дети. Юкума, правда, никто не ждет — только Инта по ночам нет-нет да и застонет во сне, а может, и наяву. Калмыков они разогнали, зато татары прогнали их самих. И что двадцать человек могут поделать против полчищ, которые уже много лет врываются из чужой, неведомой русской земли? Зачем было шлепать по трясинам и дрожать от холода во тьме, если неведомые огромные силы где-то далеко за рубежом, может, в эту самую ночь решают судьбу их края? Куда же подевался прославленный молодой шведский король, почему он не оберегает свою житницу — Видземе, почему дозволяет калмыкам убивать латышских пахарей?.. Таким угнетенным и разбитым Мартынь никогда еще себя не чувствовал. Темень, непроглядные дали и неведенье давили еще сильнее, чем это свинцово-тяжелое небо над невидимой желтой листвой.

4

Откуда было знать латышским мужикам, почему эти страшные чужаки, как стая ненасытных волков, ворвались в Эстонию и прирубежную Видземе! Даже господа ломали голову над непонятным равнодушием шведов к земле, которой они так долго владели и которую привели в такое состояние, что из нее можно было черпать, как из бездонной житницы. Молодой король уже не казался немецким дворянам ненавистным, но он все рыскал с полками где-то далеко за Дюной, оставив вместе с имениями и мужицкие хутора, и дворы на разграбление и погибель.

После проигранной Нарвской битвы, о которой здесь ходили лишь смутные и противоречивые слухи, царь Петр Первый, опасаясь дальнейших ударов Карла Двенадцатого, укрепил прирубежные города, в особенности Новгород и Псков. Но его заботы об этом рубеже оказались напрасными, шведский король считал русских окончательно разбитыми и пока что обернулся против главного противника — польского короля Августа Второго и его саксонских полков в Курляндии, Литве и Польше. После провала заговора Паткуля и капитуляции Дании Август добивался еще более тесного сближения с русским царем. Правда, войско у того было еще мало обученное и плохо вооруженное, но он со сверхчеловеческой настойчивостью старался использовать необъятные просторы своей страны и богатства ее, чтобы как можно скорее создать мощную армию.

Семнадцатого февраля тысяча семьсот первого года Петр через Смоленск, Витебск, Полоцк, Друю и Дюнабург на почтовых прискакал в Биржи к Августу Второму. Оттуда оба государя отправились осматривать Дюнамюндскую крепость и саксонский гарнизон, затем через Митаву вернулись в Биржи, где двадцать шестого февраля утвердили и дополнили прежний союзный договор. По новому трактату русский царь обязался выслать королю двадцать тысяч рублей для подкупа польских сенаторов, чтобы они разрешили собрать польское войско в помощь саксонцам против полков Карла, а кроме того, двадцать тысяч солдат и известное количество военных припасов. Договор Петр выполнял неуклонно. Князь Репнин с обещанными полками отправился из Новгорода в Лифляндию и двадцать первого июня в Кокенгузене присоединился к саксонцам под командованием фельдмаршала Штейнава. Деньги прислали из Москвы, военные припасы из Смоленска.

Генерал-фельдмаршал Борис Шереметев с войском расположился в Пскове и близлежащих крепостях. Оставленные в Эстляндии и Лифляндии шведские полки и городские гарнизоны были уже не в состоянии сопротивляться русским, те все чаще появлялись в окрестностях, хотя и сами опасались внезапного окружения. Четвертого сентября сын фельдмаршала Михаил Шереметев напал на отряд майора Розена численностью в шестьсот человек, самого майора вместе с восемьюдесятью солдатами взял в плен; остальных перебили, так что убежать удалось только одному, прапорщику. Еще более внушительной победы добился старый Шереметев первого января семьсот второго года, разбив под Эрестфером[3] армию генерал-майора Шлиппенбаха численностью в семь тысяч конников и пехоты и в июле того же года вместе с казаками, татарами и калмыками — вновь собранный полк Шлиппенбаха под Гуммельсгофом, вблизи Валки. Нарва, Дерпт, Вейсенштейн, Оберпале, Вольмар, Смилтен, Рауна и Мариенбург, чудесные пригородные имения, были уничтожены в ходе этих сражений, стога сена и соломы горели на всех полях и поймах.

После разгрома под Нарвой от войска откололись и удрали орды татар и калмыков, по своему почину разоряя, разбойничая по обширной округе, на время пропадая, затем вновь внезапно выныривая, точно из пекла.

В мае семьсот первого года Карл Двенадцатый с армией численностью в двадцать пять тысяч направился из Дерпта по дороге к Дюне. Фельдмаршал Августа Штейнав тщетно пытался удержать его; шведы переправились через реку и на Спилвском лугу разбили саксонцев, после чего те совместно с русскими частями Репнина решили отступить к литовскому порубежью у Бауска, где надеялись разжиться необходимым для войска провиантом. Но Карл решил захватить тогдашнюю резиденцию польского короля — Митаву. Внезапным ударом шведы заняли польские провиантские склады, канцелярию его королевского величества, а раненых и больных саксонских офицеров всех перебили. Оттуда они устремились навстречу Штейнаву, заняли Бауск и затем направились в Биржи, куда успел отступить саксонский фельдмаршал с тридцатитысячной армией. Русским частям Репнина Штейнав приказал отправиться в Дюнабург, а в Кокенгузене оставил саксонский драгунский полк. Гарнизон Кокенгузена взорвал пороховые погреба и замок, после чего саксонцы поспешили следом за главнокомандующим в Польшу, а русские через Друю и Опочку — в Псков, где присоединились к армии Шереметева.

В Польше происходили большие междоусобицы. Кардинал примас Радзиевский совместно с гетманом Сапегой, перейдя на сторону шведов, переписывались с Карлом Двенадцатым и по его распоряжению подстрекали поляков помочь скинуть с трона Августа Второго. Заняв Биржи и захватив там много артиллерии и огнестрельных припасов, шведский король расположил войско на зимние квартиры в Курляндии, а сам с шестью тысячами человек вернулся в Лифляндию и осадил крепость Дюнамюнде, где комендантом был Кауниц, а в охране — русский полк подполковника Шварца. В декабре крепость сдалась, русских морем отослали в Кольберг, а оттуда в Саксонию и позже в Россию.

Август Второй с войском бежал в Саксонию. В Литве началась братоубийственная война. Огинский совместно с польскими помещиками выступил против действий кардинала и Сапеги, направленных на поддержку шведов. Карл двинулся на помощь друзьям, разбил Огинского и расположился в его замке, но враги спалили замок, так что сам король едва спасся. Затем, заключив договор с кардиналом и Сапегой, он перевел армию из Курляндии и Лифляндии в Литву и, расположившись в ней лагерями, с неслыханной жестокостью начал взыскивать с противников контрибуцию и без счета сжигать их селения. В Литве было что грабить, и награбленного с избытком хватало на прокормление армии, излишки даже можно было посылать в Швецию. Силы Карла росли день ото дня, хотя враждебные польские аристократы и литовские партизаны не давали ему покоя. Гетман Вишневецкий напал на войска генерала Гуммергельма, перебил четыре тысячи человек, а самого генерала с шестерыми ротмистрами взял в плен. Август Второй напрасно пытался задобрить примаса и сапеговцев, те неотступно призывали шведского короля направиться в глубь Польши и свергнуть саксонского принца. Одиннадцатого мая тысяча семьсот второго года Карл занял Варшаву, но Августа захватить не удалось: тот сбежал в Краков. У него было двенадцать тысяч польского войска; призвав еще двадцать тысяч соплеменников из Саксонии, он выступил против шведов. Но у Пинцова Карл разбил его, отнял всю артиллерию и обозы, Август едва успел снова укрыться в Кракове. Хотя он и призывал туда подкрепление из Саксонии, но уже в августе Карл подошел к городу, и Августу Второму пришлось бежать в Варшаву, а Карл, взыскав с краковцев сто тысяч талеров контрибуции, последовал за ним. Бежавший польский король обратился к Карлу с предложением мира, но тот и слышать об этом не хотел. За это время верные Августу литовцы под водительством Галецкого выпросили у русских тридцать тысяч рублей и несколько конных и пеших полков для борьбы со шведами в Литве и Лифляндии и с мятежными казаками Сапеги на Украине.

А Карл Двенадцатый все продолжал гоняться по Польше за Августом. Генерал Рейншильд отогнал его от Торуни. Несчастный польский король удрал в Мариенбург[4]. Сам Карл наголову разбил у Пултуска саксонцев генерал-фельдмаршала Штейнава, преследуя остатки их, прогнал через город, получив в добычу пушки, множество боеприпасов и провианта. После этого Август из Мариенбурга убежал в Люблин. Торуньский гарнизон, возглавляемый саксонским генералом Ребелем, держался упорно всю осень, но четырнадцатого октября тысяча семьсот третьего года все же вынужден был сдаться. Четыре тысячи еще оставшихся там солдат шведы взяли в плен и в ужасный зимний мороз полуголых погнали в Швецию, причем многие из них в дороге отморозили руки и ноги. С жителей Торуня Карл взыскал сто тысяч талеров, а с монахов и монахинь — еще шесть тысяч за то, что во время осады звонили в церковные колокола. Повсюду в польской Пруссии Карл вымогал огромные суммы контрибуции, добыл много пушек и боеприпасов, которые отослал в Стокгольм.

Август Второй в Люблине напрасно созвал сейм и собирал новое войско, кардинал по-прежнему деятельно поддерживал шведов, с лисьей хитростью плетя сети всевозможных интриг и ловко спасаясь от мести патриотически настроенных магнатов. В конце года Карл занял и Мариенбург, а Эльбингский магистрат, вопреки воле граждан, вынес ему навстречу ключи от города. В Эльбинге в его руки попали самое лучшее артиллерийское снаряжение и богатства всей округи, так что Карл беспечально мог провести зиму в Пруссии. Двенадцатого июля тысяча семьсот четвертого года он объявил в Варшаве королем познанского воеводу Станислава Лещинского; поэтому от него отшатнулись многие до сих пор дружественные шляхтичи и даже кардинал Радзиевский, который прочил на место Августа некоего французского принца. Август Второй в это время находился в Сандомире, откуда разослал протест всем властителям Европы. Из Сандомира шведский король прогнал его в Ярославль, откуда он внезапно явился в Варшаву и даже попытался осадить Познань, но после нескольких удачных и неудачных стычек приказал солдатам отступить в Саксонию. Тогда Петр Первый объединился с литовским гетманом Вишневецким и послал ему в помощь двенадцать тысяч солдат под началом князя Репнина и генерал-майора Ренна. В тысяча семьсот пятом году на польскую границу отправился и генерал-фельдмаршал Шереметев, а первого июля в Вильну прибыл сам царь Петр.

Вначале русским не везло. Девятнадцатого июля шведский генерал Левенгаупт в Курляндии у Муремойса[5] наголову разбил Шереметева, вынудив его бежать в Биржи и оставить противнику пушки. Шестого августа в Биржи прибыл и сам царь и несколько дней спустя в сопровождении кавалерии генерал-майора Ренна отправился под Ригу разведать ее укрепления. Двенадцатого августа Петр провел часа три против Кобершанца[6], пока оттуда не стали стрелять из пушек. Потом он с полками поскакал к Митаве, где находился гарнизон противника. Осажденный драгунами Ренна и пехотой Репнина, тот двадцать восьмого августа сделал вылазку против осаждающих, вначале разбил их и отогнал до моста, но потом все же вынужден был отступить в крепость. Русские подтянули артиллерию и второго сентября с пяти часов пополудни до шести утра из пяти мортир без передышки били по замку. Шведы не выдержали и начали переговоры о сдаче, которая и произошла четвертого сентября в девять часов. В гарнизоне было около девятисот солдат под началом полковника Кнорринга. В крепости русским досталось двести девяносто пушек, двадцать три мортиры и тридцать пять гаубиц и, кроме того, огромное количество боеприпасов. Принимая от шведов трофеи, русские обнаружили, что в подвале замковой церкви выброшены из гробов и ограблены трупы курляндских герцогов и их близких. Вызванный полковник Кнорринг подписал свидетельство о том, что святотатство учинили его солдаты. Почти в это же время другой полк русских осадил Баускский замок, который сдался четырнадцатого сентября. Пятистам солдатам гарнизона позволили уйти в Ригу, В Митаве русские оставили охранный полк под водительством бригадира Саввы Айгустова, а генерал-майор Боур с несколькими кавалерийскими полками расположился снаружи охранять дорогу от нападения со стороны Риги. Царь окольными путями отправился назад в Москву, оставив полякам и литовцам конные пешие полки под командованием Ренна, Репнина, шлиссельбургского губернатора Меншикова и других.

Карл Двенадцатый в это время повелел львовскому архиепископу короновать Станислава Лещинского, и тот стал вести себя как полноправный владыка: издавал различные указы, назначал на почетные должности магнатов из своих сторонников, а после смерти кардинала Радзиевского возвел в примасы того же самого Львовского архиепископа. В свою очередь Август Второй, вернувшись из Саксонии в Тикоцин, поставил примасом епископа Шенбека и учредил орден Белого орла, которым жаловал верных ему дворян, а также русских министров и генералов. Прослышав, что шведы угрожают расположившемуся в Гродно русскому войску, царь Петр в январе тысяча семьсот шестого года снова отправился туда из Москвы. Но Меншиков выехал ему навстречу в Дубровно с известием, что польский король с четырьмя полками русских драгун удрал в Саксонию, остальные полки рассеяны по Польше и Курляндии; противник обошел Гродно, и поэтому добраться туда невозможно. Петр остановился в Минске, посылая оттуда гонца за гонцом в Гродно с приказом, чтобы оставшееся там войско отступило на свои границы. Но шведы перехватили всех гонцов, и только после того, как они отошли, поручику гвардейского Семеновского полка Петру Яковлеву, переодетому польским мужиком, удалось добраться к осажденным в Гродно.

Август в Саксонии набрал новое войско, которое вместе с четырьмя русскими полками под командованием генерала Шуленбурга снова послал в Польшу. Но второго февраля тысяча семьсот шестого года генерал Реншильд под Фрауштадтом наголову разбил и рассеял саксонцев и русских; оставшимся русским лишь с большим трудом, и притом кружными путями, удалось добраться к главным силам в Люблине, которые, преследуемые шведами, уже стали отступать к Киеву и Чернигову на Украине. В том же самом направлении из Курляндии шли русские драгунские полки генерал-майора Боура. Карл Двенадцатый с двадцатидвухтысячной армией вернулся с Волыни и напал на Саксонию, — несмотря на приказы Августа, саксонские города один за другим открывали перед ним ворота, так что польский король в конце концов вынужден был подписать в Альтранштадтском замке мир, отказаться от союза с русскими и от трона и выдать главу заговора лифляндских дворян Паткуля, которого в первые же дни семьсот седьмого года шведы по приказу короля предали безжалостным мучениям. В страхе перед шведами правительства Пруссии и Австрии были вынуждены признать Альтранштадтский договор, права на польский трон Станислава Лещинского и разрешить Карлу свободу действий в Саксонии, Силезии и в других близлежащих областях. Правда, у Калиша полякам и русским удалось еще раз разбить шведов; после этого Карл коварно притворился, будто вновь подружился с Августом Вторым, но все же не выпускал из виду русских, потому что видел теперь в них опаснейших врагов, которых нужно во что бы то ни стало уничтожить. Царь Петр никак не мог выведать подлинные замыслы шведского короля. Главным силам он приказал отступать все глубже на Украину, чтобы там, у Полтавы, в конце концов свести счеты с опасным врагом, но он не был спокоен за западные границы. Генерал Левенгаупт с корпусом хотя и отошел от Риги, присоединившись к полкам короля, но русскому царю и это казалось хитростью, затеянной, чтобы отвлечь внимание от Эстляндии и Лифляндии и затем неожиданно напасть с этой стороны. Потому он приказал частям из Пскова, Изборска и Печор вновь войти в глубь эстляндских и лифляндских земель и разорить все, что там еще осталось или за шесть-семь лет после Нарвской битвы построено заново.

Отправляясь на войну летом тысяча семьсот восьмого года, сосновские и лиственские крестьяне ничего не могли знать обо всех этих далеких событиях и замыслах великих государей. У Мартыня по дороге домой и во время ночлега в северном конце Глинистого озера было лишь смутное предчувствие, что напрасными были все мучения и жертвы, что судьба Видземе решается где-то совсем в другом месте.

5

«Наши воины идут с песнями да с шутками», — понапрасну твердила про себя иная сосновская баба, уложив с вечера ребенка и утирая слезы. Понапрасну лиственские девушки всю осеннюю пору распевали эту песню, сперва на льняном поле, потом в сарае, уминая на зиму снопы. Ратники пришли совсем не так, как ожидали родные.

С самого утра во всех трех волостях стало известно, что ополченцы возвращаются домой. После полуторамесячного перерыва в Лиственное снова завернули на телеге беженцы, они и рассказали об этом. Бежали они откуда-то из-под Алуксне, вчера в сумерках проехали мимо ночлега сосновских и лиственских ратников. Все ли ратники возвращаются, об этом они сообщить не могли, так как, еще не придя в себя после почти четырех тревожных суток, они проехали мимо ополченцев, едва успев расспросить про дорогу, а теперь собирались рассказывать только о собственном несчастье, которое, конечно, было величайшим несчастьем на свете, да вот слушателей у них не находилось. По всем трем волостям сразу же ветром разлетелась весть о возвращающихся ратниках, только о них толковали и в имениях, и в крестьянских дворах. Вспомнили болотненских — ушло их пятнадцать, а назад вернулось одиннадцать: Букис с Бертулисом-Дымом, надо быть, остались в дружине Мартыня. Ингу Барахольщика разорвали волки, а Длинный Антон загадочно пропал без вести. Из этих одиннадцати двое уже не жильцы белом свете — у одного от кровавого поноса все нутро спеклось, только и мог теплое молоко пить, да и с того порою его тошнило; у второго между сопревшими пальцами началась костоеда, и. никакое снадобье уже не помогало. Злоба у болотненских на Мартыня возросла еще больше, чем до похода, так и бродили они возле своих лачуг, сжимая кулаки. О Длинном Антоне никто не печалился — он был вдовый, троих его ребятишек отдали на прокорм крепким хозяевам. Трина, жена Инги Барахольщика, в первые дни точно взбесилась: с проклятьями и воплями обегала все три волости, повсюду выкрикивая одно и то же, и так всем надоела, что под конец ее уже никуда не впускали. Со временем поутихла было, да, похоже, умом тронулась: бессмысленно твердила она только о своем Инге, даже не заботясь, слушают ли ее. А ведь Инга был последний дармоед и бабник, вот и сейчас дочь одного из соседских батраков ребенка от него нянчит. Старший, девятилетний мальчонка, постоянно водил мать за руку, а то, не ровен час, забредет в болото и утонет где-нибудь в трясине. Сегодня с утра чуть свет она уже стояла на дороге, по которой жены лиственских и сосновских воинов спешили навстречу ратникам. Когда прошла Букиха, неся с собой укутанного в платок ребенка, мальчонка потащил следом Трину, хотя сам не знал, кого же им теперь ожидать. За полверсты от опушки, среди болота, над корявыми сосенками возвышалась Русская горка шагов в двести вышиной, покатый холм со срезанной вершиной, посредине которой росла развесистая береза. Оттуда дорогу далеко видать, поэтому вое ожидавшие собрались под березой. Было их около двадцати, все больше женщины. Из сосновских первой подоспела маленькая сухонькая Клавиха, за ней — Дардзаниха, которая вырастила сироту Юкума как свое собственное дитя, угрюмая Падегиха и Красотка Мильда из имения, хотя ей-то здесь, по правде говоря, некого ожидать. Попозже заявилась Лаукиха с горбуном Тедисом, сынком от Холгрена, а самой последней, пыхтя и отдуваясь, вскарабкалась на холм опухшими ногами болезненно толстая, который год маявшаяся водянкой, мать Эки — Прейманиене. Старый кузнец Марцис тоже хотел было выйти навстречу, но, не дойдя и до хутора Лауков, упал на обочине и остался сидеть, спустив ноги в канаву и упираясь длинными руками в заиндевевшую траву.

Две последние ночи стояли сильные заморозки. Утром даже земля промерзла, да так и не оттаивала. Сильный северный ветер гнал над болотом черные вереницы туч, охапками сбивал листья с берез — по косогору до самого низа протянулась неровная желтая полоса. Ожидающие не чувствовали холода, лишь изредка перекидываясь словом, они не сводили глаз с дороги, тянувшейся ровной дугой от болота к сосняку. До полудня было уже недалеко, когда вдруг все разом затихли и вытянули шеи в сторону мшарин — там медленно двигалась серая вереница людей, над нею возвышалась длинная жердь с чем-то странным, похожим на человеческую голову: Эка не удержался, чтобы не выкинуть, как всегда, шутку: он надел на жердь подобранную в подвале замка лохматую шапку.

Как бы удрученно ни чувствовали себя люди, Мартынь все же хотел вернуться домой честь по чести. Обросших, бородатых, почерневших мужиков он выстроил по двое, сам с Симанисом шел впереди. Ослабевшие, продрогшие за ночь, прихрамывающие, они все же старались держать голову высоко, а Петерис как можно выше норовил поднять вторую пику. У Тениса и Гача на плече по два мушкета: у Гача ныла вспухшая икра, но военную добычу он ни за что не отдал бы нести другому. Все чуть ли не разом увидали на Русской горке встречающих; там сразу же зашевелились, в воздухе замелькали платки и шапки. Ратники взглянули друг на друга, но ничего не сказали, — знали, что встречающие испытают разочарование, увидев вместо победителей вконец обносившихся болотных чертей с обмотанными тряпьем ногами. Букис даже не выдержал и сердито проворчал:

— Ишь сбежались… не видали дива!

И в самом деле, чем ниже спускались по откосу встречавшие, тем медленнее они двигались. Не столько от изумления и разочарования, сколько от того, что выискивали глазами в строю своих, а ополченцы, в свою очередь, двигались еще медленнее, еле волоча ноги. Вожак не остановился, не остановил и остальных; к излияниям чувств, слезам и поцелуям они не привыкли. Бабы не смели нарушать строй оборванных воинов, они как-то поняли, какие чувства и тягостные переживания угнетают ополченцев. Увидевшая своего сияла, точно солнышко, пробившееся сквозь черную тучу, и протискивалась поближе, держась на шаг сзади, а тот делал вид, что не замечает ее, будто самое главное сейчас для него — это не сбиться с ноги.

Но тут всех сбил и заставил остановиться резкий вопль — казалось, кому-то воткнули острие в самое сердце. Клавиене пропустила весь строй и теперь, согбенная горем, стояла, закинув руки за голову. Один-единственный вопль — она даже не голосила, даже слезинки не уронила, только, глаза ее моргали быстро-быстро, а вместе с ними судорожно подергивалось все лицо. Оглянувшись на нее, Мартынь сразу же отвернулся, — разве изменит это что-нибудь, если он поведает ей, куда делся Клав? Что теперь станет делать эта маленькая, высохшая женщина с четырьмя детьми? Теперь он понял, почему все время у него было так тяжело на сердце — уже три дня и три ночи этот вопль Клавихи заранее мучил его, как кошмар. Да и не только в нем дело, ждет впереди что-то еще более страшное, чего нельзя избегнуть, да и сознания вины не отгонишь… Чего же они добились, ради чего потерял он лучшего друга, а дети Клава осиротели? Мартынь стоял, стиснув зубы, тяжело навалившись на вдавившийся в щебенку дороги мушкет. Строй распался, а у него уже не было силы закричать и снова навести порядок. Шапка на жерди Эки торчала, как насмешка, хоть бы снял он ее, паршивец! Но и для подобного приказа язык не поворачивался. Дардзаниха уже успела дознаться о своем Юкуме. Каких-нибудь три-четыре слова и сказал ей Марч, полностью выкладывать эту ужасную историю пока не время. Он повел кругом испуганным, предостерегающим взором, — хорошо, что никому не пришло в голову поведать Дардзанихе, как же именно погиб Юкум. Она не вопила — как ни близок, а все не родное дитя. Иногда, выходит, ладно и то, что у человека нет родной матери. Дардзаниха плакала тихо, комкая угол передника, забывая вытереть слезы, да только они и сами высохнут — не успеет могилу Юкума под ветлой занести снегом.

У остальных встреча прошла без слез, неподдельно радостная. Букис вначале все отворачивался, когда к нему пугливо направилась жена: терпеть, он не мог этого нежничанья да лизанья. Но когда из-под накрест повязанного платка высунулся красный от холода носишко и маленький рот с двумя передними зубами произнес что-то вроде «тата», лицо Букиса скривилось так, что борода вздернулась под самые глаза, — должно быть, улыбнулся. О Букихе и говорить нечего, она так и сияла. Заметив, что муж пытается вытащить ребенка из теплого гнезда, да только неловкие мужские руки никак не справятся, она выхватила у него из-под мышки тяжелый мушкет и, держа за ствол, перекинула, точно длинное полено, через плечо. Вайвариха, известное дело, баба, понимает в этих делах — будто невесть какое чудо вскидывала и тормошила ловкими руками Пострела, а баловник, довольно ворча, точно котенок, выгибал живот; Инта же, захлебываясь от восторга, рассказывала, где она его нашла. Ежеминутно она протягивала руку, чтобы помочь, — ведь только она точно знает, как надо поднимать его и как держать. Лаукиха, сняв с Тениса котомку, точно бог весть какое сокровище прижимала обеими руками к груди. Тедис завладел одним мушкетом, от тяжести ружья горб его выгнулся еще больше, и все же он улыбался широкой обезьяньей улыбкой, поблескивая желтыми зубами. Прейманиха, стоя рядом с сыном, от одышки и волнения не могла даже говорить, только, вздыхая, гладила изодранный рукав его кафтана. Самодовольный и хвастливый Эка совсем размяк; начальственно кинул ружье старому Луксту (пусть и тот поносит немного воинскую снасть) и бережно просунул руку под мышку матери, чтобы поддержать и помочь ей. Старый Лукст, как и горбун Тедис, держа мушкет за ствол, гордо стал рядом с сыном и настороженно огляделся: уж не сомневается ли кто-нибудь, что его Гач был на войне?!

Дальше ополченцы шли вперемежку со встречающими, шагать в ногу и спешить уже ни к чему — дом будто сам вышел навстречу, а вместе с ним прежняя жизнь и привычный труд. Обо всем так много расспросить надо, что собственные похождения на северных рубежах отчизны можно оставить на более позднее время. Даже Эка — странное дело — стеснялся ими хвастать. А вот про ножик он не мог забыть, это было выше его сил. Ведя под руку и поддерживая мать, чтобы она не наступала на обрывки изодранных лаптей Букиса и не повалила бы его вместе с дитем, он пробурчал, горестно покачав головой:

— Мартынь мне его из старого напильника выковал. Ровно масло, косу брал…

Мегис отстал от толпы, стесняясь перед чисто одетыми женщинами своих лохмотьев и дурного запаха. С ним никто не заговаривал, он только робко поглядывал из-под мохнатых бровей и сразу же опускал веки. Лицо у него скривилось в такой принужденной улыбке, что казалось, вот-вот в свалявшийся войлок бороды покатятся слезы. Видимо, вспомнил жену и сыновей, которые не встретили его здесь и которых он, верно, никогда уже не увидит.

Клавиха тащилась далеко за ним, самой последней. Опущенная голова ее бессильно болталась, подбородок время от времени упирался в грудь. Стиснутые руки сжимали одна другую, так что трещали суставы. Сама не замечала, что все больше отстает, — а что ей теперь в этом отряде, коли ее Клава в нем уже нет?! У Красотки Мильды из имения только прозвище осталось, отличали ее от прочих замужних баб разве что лицо побелее да новая полосатая юбка. Она держалась впереди отряда, но все же по ту сторону канавы, совестясь, что прибежала со всеми, хотя встречать ей некого. Все время она думала о том, на нее ли давеча глянул кузнец Мартынь или на кого другого. Что сейчас он ее не видит, это ясно, Мартынь о чем-то разговаривал с Симанисом, который слушал, наклонив к нему голову.

— Не знаю… Мне все сдается, будто мы там не с калмыками да татарами бились, а бог знает какие недобрые дела творили.

Симанис задумчиво потер кончик носа.

— Похоже на то… А все потому, что Клавиха навстречу прибежала и вопит. Кто же это со спокойной душой может слушать?

— Хоть и не кричит больше, а только этак еще хуже. Когда баба даже плакать не может, тут уж последнее дело.

Симанис кивнул головой и вздохнул.

— Оно так, да только что ж тут поделаешь, ведь и ты мог там остаться, и я. А ты глянь-ка, еще одна идет.

Мальчишка тщетно удерживал Трину за руку; потолкавшись среди людей, рассказав свое одному, другому, а там и третьему, она поспешила вперед, выскочив на полшага впереди Мартыня, и все продолжала говорить, все время оглядываясь, кивая головой, беспрестанно размахивая свободной рукой. Это была еще довольно молодая, привлекательная женщина, меньше чем на полголовы ниже покойного Инги Барахольщика, с лицом, точно вымытым в молоке, ее, как на диво, будто не касалась копоть риги. Светлые, как лен, пушистые волосы выбивались из-под завязанного на затылке платка, глаза почти круглые, и в них такая безумная слезная улыбка, что мужчины, не в силах вынести ее, отворачивались. И речь у нее до крайности суматошная.

— Ты не ходи, говорю, пускай молодые идут, у кого ни жены, ни ребят… Как рожь убирать — вернусь, говорит, ты же знаешь, говорит, с косой у меня не ладится, а с горбушей я за двоих… В лес убеги, говорю, с сеном еще не управятся, как уж рожь нальется.

«Говорит, говорю» — так и крутилось, точно мотовило. Разум ее застыл на том месте, как Инга ушел на войну, и больше ничего не воспринимал. Потеплее укутав Пострела, Вайвариха печально покачала головой.

— И чего ты, Трина, мелешь, рожь у тебя давно уже под навесом, наши из Лиственного помогли свезти.

И Симанис попытался унять Трину.

— Да не квохчи ты, чем теперь поможешь? Кто ему велел одному в лес бежать — вот так оно всегда и бывает, когда своевольничают и старшого не слушают. А ну двигай поживее, этак мы тут до вечера на месте протопчемся.

Остальные тоже не могли слушать помешанную, очень уж она напоминала им о том, что все хотели бы забыть. Кто-то с того конца толпы злобно выкрикнул:

— Нашла кого выхваливать! Шалопут был твой Инга, вот что. Вон Ева Зелменис нянчится теперь с ребенком…

И это не помогло. Слабоумной Трине представлялось хорошим все, что тут говорили про Ингу, послушать ее, так лучшего мужа, чем этот неисправимый бабник, никогда и нигде не сыскать.

— Да, да, все на него как шальные вешались. Никто так не умел посадить на колени и приласкать, как мой Инга. Как обнимет он да прижмет — голова закружится…

Мужики охотно бы зажали уши. Мартынь покачал головой и вздохнул:

— Ох, вот напасть-то…

Кто-то из лиственских гневно закричал на мальчонку:

— Да уведи ты ее отсюда! Запри в камору, чтобы не моталась тут и не молола пустое!

К счастью, они уже подошли к повороту на Грабажи. Поодаль, за полверсты, на самом краю болота, виднелись два строеньица, одно под соломенной, другое под лубяной крышей, оба приземистые, немногим выше тех шалашей, что ладят себе лесорубы. Испугавшись сердитого мужика, парнишка потащил мать прочь; она нимало не сопротивлялась, только еще издали оборачивалась и, размахивая руками, что-то без умолку тараторила.

Но это все было еще не так ужасно. В Лиственном ополченцам довелось увидеть встречу пострашнее. Двор Бертулиса-Дыма крайний в Болотном, на самом рубеже лиственских угодий, — Бертулиха уже была в толпе баб из имения. Увидав Бертулиса сзади, она, большая и костлявая, как загнанная ломовая лошадь, стала пробиваться к мужу, расталкивая локтями остальных баб и ратников. Но когда Бертулис, опустив глаза, неохотно обратил к ней иссиня-черное страшное лицо, она разом онемела, замахала руками, отшатнулась, сторонясь его, и попятилась, покамест не наткнулась на крыльцо — и шлепнулась на ступеньку. Лицо ее стало серым, глаза выкатились на лоб, два уцелевших больших зуба прикусили нижнюю губу, острый клин подбородка дергался от перепуга и боли. Несчастный, вконец ошеломленный Бертулис потоптался на месте, глянул на толпу, в которой каждый был занят своим долгожданным, и, глупо бормоча что-то, попытался приблизиться к старухе. Но та вскочила и, пятясь, отступила назад, потом замахала руками, точно крыльями, повернулась и, кинувшись к людской, завизжала:

— Что вы с ним сделали! Это не мой Бертулис! Это дьявол, гоните его в лес!

Еще ниже свесив голову, бормоча еще тише, Бертулис плелся следом. Мартынь опять покачал головой, глядя на них, и проворчал сквозь зубы:

— Ох, вот напасть-то…

Но зато остальные бабы бурно радовались встрече. У Симаниса на каждой руке по ребенку, а на шее повисла восьмилетняя девчонка. Жена стояла, сложив руки, и тихо смеялась, глядя на них. Анджениене подскочила к Петерису и принялась отвязывать котомку. Пока одна рука возилась с высохшим ремнем, шершавая ладонь другой гладила плечо сына.

В просторной людской было пусто. Сквозь узкие щели обоих окошек хотя и пробивался тусклый свет, углы и дальний конец комнаты тонули в густых сумерках. Бертулиха ничком упала на кровать — тело ее лежало неподвижно, лишь большая, обмотанная белой онучей нога, обутая в постолу, ударялась об пол, точно собиралась идти в пляс. Бертулис, усевшись на скамью спиной к окошку, облокотившись о дощатый стол и закрыв лицо руками, глядел сквозь пальцы на женину спину с острыми лопатками.

Вожак ничего не успел сказать в утешение, — внимание его привлекло нечто иное. У двери, рядом с большой хлебной печью, на соломе лежала женщина-беженка и двое мужчин — они, верно, уже не могли никуда двинуться и ожидали смертного часа. Тот, что с краю, может быть, и юноша, но с таким же успехом ему можно дать лет шестьдесят — плоское иссиня-серое лицо с заострившимися чертами, поверх лохмотьев шубенки вытянуты костлявые, точно у скелета, руки с черными нитями жил. В ногах лежащего присел на корточки Мегис. Из-под войлока его бороды выбилась пугающая улыбка, а дрожащая рука протянулась, указывая вожаку:

— Это мой сын… второй месяц здесь лежит.

Мартынь не выдержал, повернулся и вышел вон. Ствол мушкета застрял в двери; только сердито рванувшись, Мартынь смог ее захлопнуть.

Холодкевич был в Риге, и вернувшиеся ополченцы все еще болтали около замка со своими женами и детьми. Сосновцы, рассеявшись, уже спешили по дороге к дому. Мартынь пошел медленно, чтобы кто-нибудь не пристал к нему: ни с кем он сейчас не мог говорить. Красотка Мильда тоже осталась одна; изредка она оглядывалась, но, поняв, что кузнецу не до нее, прибавила шагу и присоединилась к Кришу с матерью и Клавихой. К косяку окна богадельни прислонился Крашевский. Ом махал рукой и разевал рот, приглашая завернуть. Мартыню и его не хотелось сейчас видеть, он притворился, что не заметил Яна-поляка, и прошел мимо.

Жители прицерковного конца поселка отделялись один за другим и заворачивали к своим дворам. Кучка придаугавцев еще держалась вместе и торопливо скрылась в сосновском бору по эту сторону имения. Лаукиха с сыновьями подымалась на пригорок. Тенис оглянулся и махнул шапкой, Тедис вскинул кверху мушкет, а сама Лаукиха помахала снятой рукавицей. Удивительное дело: эти трое теперь друзья Мартыня только потому, что он привел домой Тениса невредимым. Да разве ж в этом его заслуга, разве он мог его уберечь от калмыцких стрел? Ладно еще, что так, хоть Лауки не будут его клясть, как наверняка клянет Клавиха или Ильза — жена Бертулиса-Пороха.

Из канавы поднялась голова кузнеца Марциса. Мартыню было досадно встретить отца на дороге. Ну что ему рассказывать, если больше всего хотелось забыть все пережитое в походе, избавиться от надрывных воспоминаний, как от запыленной паутины, и наконец-то свободно вдохнуть полной грудью воздух родной волости. Да ведь что ж поделаешь, пришлось остановиться и поздороваться. Старик выглядел совсем немощным, но глаза его живо блестели. Вот он выкарабкался на дорогу и, твердо опершись на клюшку, ласково кивнул головой.

— Выходит, вернулся?

— Выходит, так.

Вот и все, больше старик и не выпытывал. У Мартыня потеплело на сердце: отец всегда как-то угадывает, что у него на уме, никогда не навязывается, если сыну не хочется разговаривать. Мартынь еще убавил шагу — калеке тяжело идти, и помочь ему никак нельзя. Кузнец шел, думая о своем. Бор, приветливо шелестя, поклонился ему макушками сосен. Старый Марцис тащился позади, ни на минуту не сводя ласковых глаз с вернувшегося сына.

Проходя мимо имения, они услышали радостный гомон; ключница смеялась, а вдова старосты Плетюгана выползла из своей норы и, глядя на господский двор, что-то злобно ворчала. Атауги и тут обошли сторонкой — пусть люди радуются, а им еще до дома далеко. До своего дома… Мартыню показалось, что впервые он подумал о нем с такой теплотой. Во дворе Бриедисов стояла Анна с дочкой, обе глядели вниз; по их виду понятно, что они не слишком-то обрадованы возвращением молодого кузнеца. Возле риги слонялся муж Анны, он притворился, что даже не видит проходящих мимо. Марцис промолвил:

— Старый Бриедис преставился… В воскресенье неделя будет, как мы его схоронили.

Значит, еще одного доброго друга не стало — старый Бриедис лежит отныне рядом с Майей, а в доме хозяйничает злобная Анна со своим неуклюжим мужем. Майя… Мартынь сам удивился, как спокойно произносит он в уме это имя. А ведь казалось, что сто лет проживет, и то без волнения не сможет его вспомнить. Мартыня охватило какое-то чувство вины и досады на самого себя, да только что ж тут поделаешь? Старые воспоминания были растоптаны в этом страшном походе, рассеялись в чужих лесах либо утонули в топях Северной Видземе. Куда скорее приходят на ум хотя бы Красотка Мильда или та же самая Инта со своим Пострелом. Теплые глаза Майи только промелькнули сквозь далекую дымку и сразу же погасли. Мартынь тряхнул головой: до чего ж он все-таки непостоянный и паскудный человек!

Да, вот он уже и не вожак, а прежний кузнец Мартынь. Обломок камня старого Марциса лежал все на том же месте у обочины под листвой наполовину осыпавшейся черной ольхи. Все так же стоит старая кузница с обшарпанным порогом и накладкой поперек двери. Кузнец даже почуял знакомый запах железа и ржавчины, приятный лязг молота послышался в ушах. Сердце точно оттаяло, ноги невольно остановились сами собой. Отец, видимо, и тут понял мысли сына и тихонько крякнул.

— Будто чуяли, опять стали приходить; у каждого накопилась работа, есть к чему кузнецу руку приложить, угол в кузне весь завален. Зима уже не за горами, нынешний год снег, должно, еще на Мартынов день будет, на полозья подрезы надобны; в имении у хлевов и конюшен потолки проваливаются, барин наказывает готовиться бревна возить.

Снова прежняя жизнь и привычная работа. Мартыню сразу же захотелось пойти и поглядеть, что там самое неотложное, но он удержался и поднялся по пригорку.

Рига сегодня вытоплена, в каморе тепло и прибрано, посуда чисто вымыта, на лавке, где спал молодой кузнец, постелена еще матерью сотканная простыня и одеяло с бахромой из зеленого гаруса. Мартынь с удивлением обвел все это взглядом, затем вопрошающе глянул на отца. Старый Марцис хитро улыбнулся.

— У меня тут все время строгий порядок. Мильда как коров подоит в имении, так через денек сюда прибегает; золото, а не девка.

Опять эта Мильда! Кузнец раздраженно присел к столу. Старик вдруг стал подвижным, точно юнец; рысцой принес в теплой миске жареное мясо, заправленную молоком гороховую похлебку, кисло пахнущий каравай мягкого желтого хлеба. У Мартыня слюна набежала при виде этих давно не пробованных яств. Сам Тенис не мог бы есть с большей жадностью и в таком количестве. Старик сидел напротив сына, глаза у него блестели, точно поощряя есть еще. Поев, кузнец прилег, намереваясь лишь передохнуть, но давно забытая мягкая постель и тепло каморы сразу же сомкнули ему глаза. Отец тихонько вскарабкался на свою лавку — раз Мартынь спит, так чего же он станет тут греметь. Все последнее время старик ни одной ночи не спал как следует; словно стая галок, беспрестанно кружились черные думы о людях в далеком ратном походе, слух ловил малейший звук: не раздадутся ли шаги вернувшегося сына? Но сейчас дыхание Мартыня усыпило его крепко, точно грудного младенца.

Когда старый Марцис проснулся, похоже было, что в камору проникают сумерки, но сына не видать. Подняв голову, старик прислушался к тому, что чудилось ему сквозь сон. Кланк-кланк! — снова звучала привычная, чудесная песня. Выйдя из риги, он сразу же увидел внизу у кузницы привязанного коня. Сквозь щели в лубяной крыше выбивался дым, пыхтели мехи, в перерывах между гулкими ударами молота слышались чужие голоса. Поковщики снова были тут как тут, работы у кузнеца по горло. У старого Марциса скривились губы, блеснули белые, все еще крепкие зубы. Кто может сравниться с его сыном? Его сын на все руки мастер — что ковать, что воевать.

6

Да, ковать Мартынь умел, но сейчас работы накопилось столько, что он на другое же утро покачал головой.

Угол кузницы был весь завален — двое саней, одни дровни, колеса с лопнувшими шинами или треснувшими ступицами, топоры с поломанным обухом и отломанными углами, секач для рубки соломы без рукоятки и груда разных предметов помельче. Но не успел кузнец и горн разжечь, как начали приходить и приезжать люди с новыми неотложными нуждами либо просто узнать, когда будет готово привезенное раньше.

Первым чуть свет приехал добрый родич покойной Майи и друг Мартыня старый Грантсгал. Всю осеннюю пору его конь ходил неподкованным и теперь, обломав о замерзшую грязь копыта и отдавив мякоть, хромал на все четыре. Кузнец, сердито помахивая молотом, нехотя пробурчал в ответ «доброе утро», сделав вид, что занят куда больше, чем на самом деле, так как не собирался пускаться в разговоры. Он подозревал, что Грантсгал сразу же примется расспрашивать про поход, о чем сейчас даже вспоминать не хотелось. Вчера до вечера рассказывал все отцу — надо же кому-то знать, что там они изведали, хотя так ничего и не добились. Не вытерпел и поделился сомнениями, догадками и смутными предчувствиями, которые угнетали его последнее время по дороге к дому и не давали спать на привалах. Сегодня он проснулся с тяжелой головой и еще более угрюмый, нежели вчера, когда вернулся. Радость возвращения почти совсем угасла, молот обрушивался с такой силой, точно хотел расплющить не только мягкое железо, но и приглушить тревожные мысли самого кузнеца. Мартынь не надеялся, что отец вполне поймет его, а оказалось, что тот в одиночестве здесь тоже кое-что смекнул, как и сын. Да ведь на то он и пережил, и перетерпел столько на своем долгом веку, этот старый Марцис, человек с ясным и пытливым умом, хотя и не знавший грамоты, но в сердце сына разбиравшийся, как в открытой книге, ни в чем не упрекавший его, пребывая в твердой уверенности, что Мартынь делает только то, что идет на благо другим. Но что может сказать кузнец этому добродушному простаку Грантсгалу, любопытство которого, как и у всех остальных, подобно всем их житейским запросам, простирается не дальше пределов волости? Эти дотошные и въедливые охотники до новостей — самые несносные люди, Мартынь их спокон веку не выносил.

Кусок железа остыл, надо раскалить заново — хочешь не хочешь, а приходится бросать молот и идти к горну. Как же! Грантсгал уже стоит тут, поставив ногу на подножку поддувала, и, ухватившись за рукоятку, готов сразу же раздуть угли. Даже по спине видать, что у него накопилась целая уйма вопросов и любопытство, точно дрожжи, так и распирает его. Но когда на первое же обращение Мартынь лишь недружелюбно буркнул что-то в ответ и даже в лицо не захотел глянуть, старый Грантсгал сразу же смекнул, что рассказа тут не дождешься и лучше всего оставить кузнеца в покое. И потом — все равно о главных событиях еще вчера поведал Гач, а подробности можно выведать и другим путем. Раздув угли, родич покойной Майи направился к двери.

— У меня там в телеге кой-что за работу, надо старому Марцису отнести.

В телеге его был мешок ржаной муки и еще какой-то коробок, в котором лежал не то каравай хлеба, не то кусок мяса. В риге Грантсгал пробыл довольно долго, Мартынь уже подковал лошадь на третью ногу, когда они со старым Марцисом спустились к кузнице. На этот раз он уже ничего не выспрашивал, видимо, выведал все, что ему так не терпелось узнать. Старый Марцис остался в кузнице — вздувать мехи и кой в чем помочь. Когда поковщики повалили один за другим, он вышел за порог, уселся на своем камне и стал заводить беседу с каждым, после чего в кузне уже никто ничего не выспрашивал, а больше рассказывал сам. Кузнец лишь кивнул головой, услышав голос отца: правильно сообразил, что надо избавить сына от излишних расспросов.

По меньшей мере человек двадцать заявилось в тот день в сосновскую кузницу. Понятно, что у каждого была какая-нибудь нужда, а за нею несомненно скрывалась и другая цель. Только с этим теперь до кузнеца не доходили, — все после разговора со старым Марцисом становились сдержанными и молчаливыми. Почти каждый нес с собою что-нибудь из съестного либо из одежды. Под конец Марцис больше не принимал: плату кузнецу, мол, следует нести за уже выполненную работу, а потом — лучше деньгами, харчей и одежды у них у самих хватает. Один за другим навестили Мартыня многие соратники даже из лиственцев, потому что своего кузнеца у них сейчас не было. Марч заявлялся даже дважды, хромой Гач — вместе с отцом, от которого никак не мог отвязаться. С товарищами вожак беседовал охотно, но опять-таки так тихо, что остальные ничего не понимали, и сразу же замолкал, стоило подойти кому-нибудь из посторонних. У них свои дела и свои разговоры, прочим до них нет дела. Мартынь рад был услышать, что все они одного с ним мнения, — все еще впереди, это было только начало, что-то надо еще предпринять, чтобы добиться полной безопасности и покоя. Притом предпринимать должны сами ветераны, все остальные годятся лишь выполнять распоряжения и ходить в помощниках, — они ведь не видали ни калмыков, ни иных прочих, не знают, что такое война; из того, что содержалось в скупых рассказах ратников, в первый же день состряпали громкие и хвастливые небылицы, которые, распространяясь дальше — больше, наверное, скоро превратятся в целые героические сказания, что, к несчастью, скроет правильное представление об истинном положении и новых опасностях, еще пока не отвращенных. Не хвастая и даже не опьяняясь излишней самоуверенностью, ополченцы все еще чувствовали себя связанными узами тесного содружества, противостоящего этим невеждам, умеющим только галдеть, а когда их запугают беженцы, думающим лишь о том, как бы убежать и укрыться в лесу. Ратники научились обороняться и нападать, уж во всяком случае вынесли из этого ратного похода воинскую отвагу, и по возвращении в первый же день что-то потянуло их из дому к своему вожаку.

Слушая краем уха и думая о своем, Мартынь все же уловил все наиболее важное из того, что приключилось здесь за время их отсутствия. Казенные подати и поборы стали еще тяжелее — в этом нет ничего нового, на это люди жаловались все время, сколько помнит себя кузнец Мартынь; отец его говорит, что и на своем веку только об этом и слышал. Но приключилось нечто и вовсе неслыханное.

В один и тот же день у Смилтниека с утра померла мать, а вечером — отец. Старухе было девяносто шесть лет, старику далеко за сто — а сколько точно, этого ни он сам, ни кто другой не могли сказать. Жили-жили оба, так что зять и невестка давно и думать бросили, что они когда-нибудь помрут. Старый Смилтниек еще сам вдевал дратву в иглу, когда чинил хомут, а старуха в прошлую зиму наткала на рубахи шестьдесят локтей полотна. И вот оба, точно сговорились, преставились в один день — за одним разом и могилу рыть, и поминки справлять. Такого еще никогда не бывало.

В Болотном подпасок спалил стог сена. Хозяин порол его за это два дня, а когда принялся и на третий — мальчонка убежал и утопился в мочиле; всплыл только через неделю, такой же крепкий и румяный, как при жизни. Заступиться за сироту было некому, но вмешался Холодкевич; известил кого следует, и жестокий хозяин сидит теперь в рижской тюрьме.

Где-то у Даугавы, в одном дворе, под самую Янову ночь корова отелилась двухголовым теленком с пятью ногами. Со всех краев люди шли и ехали поглядеть на это диво, пока господа не велели живьем сжечь выродка и сыскать ведьму, пустившую на корову этакую порчу. Самые глубокие старики не помнили, чтобы слыхали когда-нибудь о таком чудище.

Но удивительнее всего был сон, который привиделся сосновской ключнице еще в ночь на пятницу. У ключницы болели зубы, прямо хоть головой о стенку бейся. Когда уже совсем стало невмочь, она среди ночи подняла вдову покойного старосты Плетюгана, чтобы та заговорила их. Потом подвязала к щеке распаренной ромашки и под утро заснула, да так крепко, как младенец в люльке. И вот тут-то ей и приснился сон. Со стороны Кокнесе по-над лесом поднялась какая-то черная туча, а когда ее пригнало поближе, оказалось, что это не туча, а черный полог с красной каймой. Вот он еще ближе, прямо над господскими конюшнями; ключница вгляделась получше и увидела, что это огромный ястреб с двумя ужасными головами, одна обращена к северу, другая — к Даугаве. Четыре глаза сверкали, точно красные угли, но самое страшное то, что в желтых когтях ястреб нес человечью кость — ключница твердо знала, что это кость человечья, а не коровья. Закричав, ключница проснулась вся в поту, и, хотя зуб уже не болел, она, одеревенев от перепуга, до вечера не могла подняться с кровати и еще по сей день не пришла в себя. Даже Марцис, не веривший ни в какие приметы, хоть и совестясь, помянул кузнецу про этот сон. Мартынь только отмахнулся:

— Чего хворому не померещится…

Стуча молотом по наковальне, он не раз слышал, как остальные перешептывались, толкуя этот сон, и еле сдерживался, чтобы не отругать за подобные бредни.

После полудня пришли Лауки, опять втроем. При виде Тениса Мартынь не удивился — совместно пережитые в походе опасности сдружили всех недругов. С Тедисом у него никогда особых столкновений не было, тот косился на Мартыня только потому, что надо же держать сторону матери и брата. Но сама Лаукиха! Это просто чудо, не виданное еще и потому, что по лицу ее никак не скажешь, что она пришла, только сдавшись на уговоры. Нет, она была искренне приветливой и даже вроде совестилась, что когда-то ненавидела начальника своего сына и его боевого соратника. И Мартынь не чувствовал ненависти к этой коварной женщине, которая причинила ему столько зла и явилась истинной виновницей смерти Майи. Пережитые им несчастья и душевные страдания вытеснялись куда-то тяжелыми раздумьями о том, что сейчас в одинаковой мере угрожает стране и всем им.

Под вечер кузнец бросил молот, выпроводил двух особенно назойливых заказчиков, торчавших тут чуть ли не с самого утра, замкнул кузницу и пошел наверх умыться. С этими насущными мелкими нуждами можно и погодить, сейчас прежде всего надо думать о том, чтобы в один злосчастный день не пришлось бежать лес, бросив переломанные колеса и неокованные сани. Холодкевич приехал из Риги и созвал ополченцев. А только они и сами уговорились собраться и посоветоваться. Ну какой толк, что он подкует еще одного коня либо сварит еще один топор, если огромная груда заказов в углу все растет. Мысли его витали где-то далеко, и молот приходилось подымать с усилием, порою он попадал совсем не туда, куда надо.

На дороге возле имения Марч уже поджидал кузнеца. Мартынь сделал вид, что всецело занят своими мыслями, и не стал пускаться в разговоры, чтобы тот вновь не принялся рассказывать про сон, привидевшийся его матери. Юноша уже по лицу понял настроение вожака и молча пошел сзади. Будто сговорившись, оба разом свернули с дороги к Вайварам — надо же поглядеть, как там живет Инта и ее Пострел.

А Инта и Пострел не тужили. В теплой уютной риге стариков Вайваров они жили припеваючи, как в собственном доме. Инта как раз поила мальчугана теплым молоком из глиняной кружки. Укачивать такого мужчину уже вроде неудобно, привык на войне спать, как и все остальные. Рядом с ложем няньки уже ожидала воина белая простынка с набитым мягкой овсяной соломой мешочком в изголовье. Когда вошли его знакомцы, он радостно вытянул навстречу маленький кулак, пухлая губа его задралась, блеснули четыре здоровенных зуба, водянисто-голубые глаза улыбнулись, он что-то буркнул — в толковании приемной матери это звучало, как «дядя». Вайвариха живо встала от прялки, углом передника обмахнула скамейку, предложив гостям сесть. Сам Вайвар, сидя у стены на табуретке, вил оборы для лаптей; волосы у него были еще белее, чем подвешенная на крюк горсть льна, но лицо веселое и румяное. Вошедшие в первое же мгновение почувствовали, что в этом прокопченном помещении всегда много смеха и тепла. Вначале они сидели рядом, предоставив вести разговор одним хозяевам, и думали, что здесь, пожалуй, получше, чем в собственном доме. Вайвар поднялся и ради гостей засветил над корытцем с водой лучину и закрыл оконце, через которое тянуло осенней прохладой. Усаживая гостей, Вайвариха ежеминутно оборачивалась к пьющему молоко у стола и непрестанно давала советы. Затем она остановилась между Интой и гостями, сложила руки на переднике и шутливо заметила:

— Вот и у нас был когда-то точь-в-точь этакий же бутуз — лет этак с тридцать тому назад, когда еще старый барон правил.

Вайвар не мог с этим согласиться.

— Да что ты путаешь, мать, и не такой вовсе. И не тридцать лет назад — верных тридцать пять будет.

— Ну ладно, ладно уж, умнее тебя и нету. С тех пор, как не стало нашей Аннужи, уж так тут было тихо, так пусто… Правда, потом Инта появилась, да ведь она такой еж, что и не дотронешься. Теперь опять дом ожил.

Вайвар привык все оспаривать, и не поймешь, всерьез или просто так, по укоренившейся привычке.

— Чего там ожил, Пострел эвон какой смирный. Как большой лежит, глаза таращит да помалкивает.

Марч пошутил.

— На войне был, калмыков побаивается.

Вайвар сидя повернулся к гостям, закрученная прядь льна осталась висеть на крюке, раскручиваясь точно веретено, потом медленнее и медленнее, пока не замерла.

— А как оно было по правде? Как ты, Мартынь, отбил его у калмыков?

Наверняка Инта уже успела рассказать об этом подробно, но старому еще хотелось услышать все от самого Мартыня. Точно тот один его отбил! Кузнец улыбнулся: верно, после каждой войны считают, что предводитель сам все совершает. Но ведь это же неверно, просто глупо; он принялся пересказывать то, что произошло в сожженном калмыками хуторе, совсем не упоминая о себе, зато возвеличивая смелость Яна и зоркость Юкума. Рассказывая, он все время наблюдал за Интой. «Как еж…» Нет, она совсем не такая, и Пострел знает это совершенно точно. Вдоволь наевшись, он возил обоими кулаками по молочной лужице на столе, затем, удовлетворенно гукнув, задрал личико, пытаясь через голову заглянуть в глаза своей няньки, при этом он так нежно прижимался затылком к ее груди, точно она его и напитала. Некрасивое лицо Инты светилось, непослушные жесткие волосы точно сами собой пригладились. Но вдруг сияние померкло, на глаза опустились веки с черными ресницами. Мартынь сообразил — это ведь потому, что он сейчас рассказывает о Юкуме. И сам себя устыдился, яснее понял то, чему не находил слов, но что замечал во время похода, — как бережно Инта втирала снадобье в пораненную стрелой голову Юкума или как сидела ночью у речушки, уткнувшись головой в колени, и выла волчицей. Да и как ему не стыдиться, когда он сейчас точно назло ей поминает Юкума, единственного, кто пал настоящей смертью воина. Как на грех, как раз в эту минуту Вайвар ляпнул:

— Славно вы там бились, что правда, то правда.

Понятно, никто и подумать не мог, что кузнец ответит так резко не ему, а себе самому:

— Чего там славного! Славно воевали только те, кто с нами не вернулся — Краукст, Клав… и Юкум.

Он сказал это умышленно, не сводя глаз с Инты. Да, не оставалось ни малейшего сомнения. Хотя она и не сказала ничего, но голова Пострела дрогнула, потому что была плотно прижата к груди Инты. Мартынь умолк так неожиданно и выразительно, что Марч глазами и головой дал понять старику, чтобы он не говорил больше об этом. Поняла это и Вайвариха и свернула разговор на другое.

— Что ты на это, Мартынь, скажешь? Она хочет нести мальчонку к священнику и окрестить.

— А что ж, это можно. Только неизвестно, не окрещен ли он уже.

— Может, оно и так, да только мы об этом не ведаем, а без крещенья ребенку нельзя. Я только говорю, что уж имя-то у него какое-то несуразное. Наш покойный парень звался Иоцисом…

Марч сурово прервал ее.

— Ваш покойный мог быть и Иоцисом, это его дело. А наш был Пострелом, им и останется, из-под стрелы мы его вытащили.

Инта чуть ли не рассвирепела.

— Мой парнишка, а не наш!

Вайвариха добродушно усмехнулась, глянув на Инту.

— Вы уж до него не дотрагивайтесь — никому не дозволяет. Подумайте-ка только, даже у меня иной раз из рук рвет. Да ведь мне все едино, если уж вы так хотите, пусть остается Пострелом. Только тебе, кузнец, придется быть крестным, так Инта говорит.

Странно, как это простое дело ошеломило кузнеца; он неожиданно ерзнул, скрипнув скамьей, взглянул на Инту, будто та хотела чего-то вовсе невозможного, затем снова отвернулся и покраснел — хорошо, что возле стены сумрачно и никто этого не заметил. Видимо, злясь на самого себя, резко откликнулся:

— Крестным? Нет, не согласен я… не хочу…

На этот раз настал черед Инты прийти в замешательство. Но Марч лучше знал своего вожака и верно угадал то, что другим было еще невдомек.

— Да бог с ними, с крестинами да с крестными, время еще есть, а теперь нам в имение пойти надо, барии ждет.

Когда они вышли со двора, Мартынь еще раз пожал плечами и буркнул то же самое:

— Меня — крестным… Да какой же я крестный…

Из хутора Падегов вышел Криш и на большаке присоединился к ним. Кузнец надумал еще завернуть в Сусуры и поглядеть, что поделывает Клавиха. Лучше бы и не ходили, ничего хорошего из этого не вышло. На дворе было уже совсем темно, а в риге всего и свету, что пробивался через открытое волоковое оконце от сальной свечи хозяев, горящей на их половине. Те топили у себя свою плиту, а у Клавихи было страшно сыро, помещение полно копоти и запаха отсыревшей печной глины. Четверо ребят у стены на куче соломы. Меньшой, видимо, занемог, все время тихонечко скулит, в то время как остальные копошатся возле него, утешая. Клавиха, сухая, скорчившаяся, точно береста, приткнулась на скамейке у холодной печи. Она никого ни в чем не упрекала и не жаловалась, а только еле слушала, о чем ее спрашивают гости, придавленная своим неутешным горем. С тяжестью на сердце убрались они отсюда и до самого Лиственного не проронили ни слова. Нет, хвалиться сосновскому ополчению было нечем.

Все уже были здесь; барин велел собраться в большой столовой замка и подождать его — сам он только сегодня утром вернулся из Риги. Приказчик Беркис смог рассказать одно: выглядит барин очень усталым, весь день отлеживался. Экономка Мария Грива поставила на стол угощение — пусть вернувшиеся воины выпьют и закусят, — сама же сновала вокруг них и уговаривала угощаться без стеснения. За эти годы она раздобрела на господских хлебах, подбородок налился и округлился, лицо — будто его одним молоком моют, только под глазами уже появились первые признаки увядания, хотя ей, надо полагать, всего лишь под тридцать. К людям Мария издавна относилась радушно и приветливо, сама налила ополченцам пива в кружки, только пили они как-то неохотно и сидели слишком серьезные. Из болотненских заявился Букис, ведь теперь ему бывшие соратники куда ближе, чем свои земляки. В самой глубине, в сумраке большого помещения, Мартынь увидел и Бертулиса-Пороха; тот стоял уныло, чувствуя себя здесь чужаком. Предводитель подошел к нему.

— Чего же это ты один? Тут же есть чем закусить, и пиво выставили; хватит, нахлебались мы болотной ржавчины.

Но Бертулис не хотел разговаривать, только буркнул что-то и отвернул черное лицо. Опираясь на клюку, подошел Букис и потащил вожака в сторону, а когда отошли, шепнул ему:

— Оставь ты его в покое, он теперь ни с кем не разговаривает.

Все лиственцы уже знали о беде Бертулиса. Когда он вернулся домой, девчонка кинулась от него под кровать, как от нечистого. В сумерки жена увязала одежду в узел и ушла с девчонкой к родичам, — с дьяволом-де она в одной постели спать не станет. Правда, управляющий имением пригрозил выпороть ее и связанную привести обратно, чтоб жила как положено, да Бертулис все равно знает, что ничего путного из этого не выйдет. Разнесчастный человек, что тут поделаешь…

Вот вышел Холодкевич, по виду и верно больной, кутаясь в длинный халат, в мягких туфлях. Жидкие волосы всклокочены, затылок совсем облез, гладкое, болезненно-желтое лицо припухло, две глубокие морщины с темными тенями возле уголков рта. Хоть и кивнул Марии, когда она поспешно помогла ему усесться в конце стола, но серые глаза его уже не блеснули, как бывало, когда женщине стоило только прикоснуться к нему. Мало-помалу неутомимый охотник до женского пола поостыл и под конец совсем утихомирился. Может быть, повинна в этом была преждевременная старость, вызванная бесшабашным разгулом в годы молодости, но главным образом сказались тревожные времена, — неустанные заботы и неуверенность в завтрашнем дне заглушили его любовь к дебоширству и разврату. Теперь Мария Грива могла жить спокойно: крестьянских девок уже давно не созывали в замок, и ей уже не надо было мучиться постоянным страхом, не подросла ли где-нибудь красивее и бесстыднее ее.

Холодкевич кивнул Мартыню, чтобы тот сел рядом. В первый раз за все время обвел усталым взглядом толпу мужиков, разыскал Мегиса и сказал:

— Этот, что вы привели с собой, Мегис, как вы его зовете, говорит, будто ты хочешь взять его в помощники в сосновскую кузницу. Так оно, Мегис?

Мегис скривился в такой улыбке, что, кажется, вот-вот польются слезы. Подбородок его дрожал, эстонский выговор проявился еще сильнее:

— Оно так, барин, да только теперь я уже передумал. Сегодня вечером схоронил своего сына — он у меня был последний, больше никого не осталось. Так мне бы лучше подле кладбища… хоть ненадолго, пока это у меня пройдет.

Барин ухмыльнулся, с сознанием власти откинул голову, так что затылок уперся в живот Марии, и сказал сурово:

— Речь идет не о том, где лучше тебе, а что лучше для имения. И выходит, что тебе надобно остаться в Лиственном. Мой старый кузнец, тот самый дурак, что схватил раскаленное железо, остался без рук. Какой уж теперь из него кузнец, коли баба или девчонка его с ложки кормят. Одним убогим в имении больше. Петерис пока еще один не потянет, волей-неволей надо мне оставить Мегиса, а тебе, Мартынь, придется в Сосновом обходиться одному.

При обращении к Мартыню в голосе Холодкевича барственных ноток почти не чувствовалось. Кузнец с усилием оторвался от своих мыслей.

— Обойдемся, отчего не обойтись, коли барину так угодно. Сосновцы подождут, покамест я по очереди всем справлю, что надо. Я вот только хочу попросить за тех, кто ждать не может, — думаю, барин понимает. Я про тех, кто остался без кормильцев…

Холодкевич кивнул головой.

— Понимаю и сам уже о том подумал, хотя и думать тут особенно не приходится. Дети Краукста розданы по хозяевам, — самому меньшому полных семь лет, уже свиней пасет и хлеб себе зарабатывает, — а о двоих и вовсе говорить нечего, их любой с охотой примет. Дардзану работник надобен, это так, да и там найдется помощник. У Грауда сыну шестнадцать стукнуло, нынешним летом уже сено косил, — Иоцис может пойти в Дардзаны на место Юкума. Ну, кто еще?

— Барин позабыл о Клаве… Осталась жена с четырьмя малолетками…

Холодкевича это, видимо, задело — оно и понятно: кузнец стал забывать, кто он такой, кто они оба, смеет вмешиваться в господские дела. На этот раз он заговорил более резким тоном:

— Я ни о чем не забываю, о жене Клава я подумал прежде всего и уже кое-что сделал. Во всяком случае я наказал сделать, не знаю только, выполнено ли…

Он отыскал глазами старосту — Беркис все время стоял позади сидящих. Держа шапку в руках, он сделал шаг вперед.

— Исполнено, барин; сразу же, как днем подоили, велел отнести ей горшок молока и каравай хлеба. Мяса пока еще нету: только сегодня выбрали из засола, сейчас его коптят в риге, за этим старый Анджен присматривает. Завтра окорок отошлю.

Холодкевич снова кивнул головой.

— Видишь, кузнец, и мы кое-что делаем, не ты один радетель за всех. Только, по мне, выходит, что несправедливо драть с нас одних — люди шли биться не только за имение, а и за всех хозяев, вот и им надобно дать свою долю. Хотя бы до весны, а там видно будет.

— И вот еще… У Инты в Вайварах теперь есть ребенок… На нее будущим летом надеяться нечего, не работник.

— М-да, диковинное дело: трех здоровых мужиков ты у меня на войне оставил, а домой тащишь подкидышей, которых еще нянчить надо. Я вот слыхал, что Друст будто живет в Риге, а дочка его в няньках ходит — что-то вроде на господский манер. А чего это ты так печешься о Друстовой дочке?

Барин замолчал и поглядел с деланным удивлением. Мартынь покраснел и, оправдываясь, принялся сворачивать разговор на другое.

— Я же их подбил на этот поход, мне и заботиться надо о тех, кто тут остался… Не гневайтесь, барин, но только есть еще одно дело. Вон там стоит болотненский Бертулис-Порох; прежде его звали Бертулис-Дым, — сими видите, на кого он теперь похож. Беда бы и не так велика, и с таким лицом можно жить. Так-то он здоровый. Да вот горе, жена не захотела спать с ним в одной постели и убежала. Что же это за житье?

Бертулис-Порох все время скрывал лицо в тени, а тут заговорил, совсем убитый и несчастный.

— И вся волость изводит нас — обоих с Букисом.

— И это верно, барин. Подлецы не могут им простить, что не убежали с ними, а остались у нас. Нет, житья им там не будет, кто ж болотненских не знает. Может, барин и тут смог бы чем-нибудь помочь?

Холодкевич склонил голову и оперся на ладонь — Мария Грива облегченно перевела дух: все время поддерживать затылок барина было не очень легко. Барин думал довольно долго, вроде и глядя на мужиков, но наверняка никого не видя.

— Это надо сперва основательно обдумать. Я мог бы переговорить с болотненским управляющим, да этот придурковатый немец даже человеческой речи как следует не разумеет. К тому же у нас еще тяжба из-за порубежных угодий не кончена, с этими войнами и всякими злоключениями рижские господа нас, сельских жителей, совсем забросили… Букис — старый солдат, он нам в нынешние времена еще как может пригодиться. Этот черномазый… От него баба сбежала, а у Клавихи нет мужа и хозяина — что, ежели мы его к ней определим? Сильные мужики нам теперь нужны не только, чтобы пахать да казенную повинность справлять. Хоть калмыков вы там, на севере, и распушили, да татары вас самих разогнали. Разве можем мы быть уверены, что теперь все будет спокойно? Кто может поручиться, что в один недобрый час… Эх, и думать-то об этом не хочется!

Мартынь повернулся прямо к нему.

— Нет, барин, аккурат об этом и надо думать! Чего мы в походе добились? Только троих добрых мужиков оставили там. Почему татары ускакали прочь и дали нам убежать, этого я до сих пор не пойму, а могли бы, как воробьев, поодиночке всех перебить. Что же наша горстка могла поделать, коли они тучами из лесу валят? Вот ежели бы вся Видземе поднялась, ежели бы шведы как следует обучили, дали бы офицеров и верховых солдат, снабдили бы оружием и пушками, тогда бы совсем другой разговор был.

Ни он, ни Холодкевич не заметили, как тихо открылась дверь и в нее протиснулся богаделенский Ян. Он уже еле ноги таскал, опираясь на клюку, почти так же согнувшись, как кузнец Марцис. Обессилев от подъема по невысокой лестнице, он упал на скамью в том конце стола, где было совсем темно, только самые ближние соседи видели его землисто-серое, обросшее редкой свалявшейся бородкой лицо с лихорадочно сверкающими глазами. Дыхание у него стало таким слабым, что он даже не хрипел, откашляться уже не мог, только плечи временами подергивались да из приоткрытого рта вырывалось зловоние.

Холодкевич глядел на Мартыня, словно ожидая, что тот еще скажет, но, видимо, мысли его витали где-то в другом месте. Может быть, он даже ни о чем не думал, может быть, у него что-нибудь болело и он лишь прислушивался к боли в крестце или в бедре. Кузнец это хорошо заметил, и его обеспокоило подобное равнодушие. Сильно повысив голос, он продолжал:

— Видать, шведы бросили нас на произвол судьбы, забыли, так что надо самим о себе подумать. Военным походом мы больше идти не можем, ничего путного из этого не выйдет, но свои дворы отстоять сумеем; ежели все встанут заодно, то ни калмыки, ни татары не так уж страшны.

На этот раз покачал головой барин.

— У короля дела поважнее, чем заботы о нашей безопасности. Нет, забыть они о нас не забыли — и недели не проходит, чтобы новый приказ не поступил: везти в Ригу припасы либо фураж, в извоз ехать, высылать людей дороги чинить или мосты ладить где-нибудь в Икскюле либо в Роденпойсе. Это уж не казенные повинности, не подати, а чистый грабеж. Если русские не придут, свои правители дочиста оберут, только, в лесах и спасаться.

Мартынь пришел в раздражение.

— Не о том барин думает и говорит. Неужто уж мы только и можем, что мычать да в леса, как бараны, убегать, когда калмыки наши дворы выжигают? Ушло нас на войну двадцать, а вернулось восемнадцать. У нас же девятнадцать мушкетов, а у остальных — косы, цепы, вилы с топорами; косоглазые только тогда и страшны, когда бежишь от них. И думать надо не о бегстве, а о том, как отстоять себя.

Барин насмешливо и презрительно усмехнулся. Если бы кто-нибудь внимательнее вгляделся в это усталое лицо, то заметил бы, как по нему промелькнуло раздражение, даже гнев, а может быть, и скрытое опасение. Сосновский кузнец говорит так, словно он теперь здесь владыка и повелитель. Но Холодкевич был слишком хитер, чтобы вслух высказывать то, что он думает, голос его остался таким же мягким, почти ласковым.

— Ты что ж, голубчик, думаешь, и на шведов подняться?

Мартынь так и вскинулся.

— Да что вы, барин! Я же только про татар и калмыков.

— Ну, ладно, ладно. И как же ты смекаешь, что теперь надо делать?

— К драке готовиться и на дорогах караулы выставить, чтобы враги не застали врасплох. Оно, правда, со стороны Даугавы и Соснового нам ничто не грозит, — если они и придут, так только с севера, по болотненской дороге, через луговину. Лучшего места для дозора, чем Русская горка, не сыщешь. Одного караульного выставить от нас и другого — от волости, от лиственских и сосновских по очереди. На болотненских надежда плохая, это не мужики, а бараны. У меня теперь в кузне работы по горло, но лиственскими могут распоряжаться Симанис с Яном, а в Сосновом у меня Марч и Криш.

Холодкевич улыбнулся. Пожалуй, даже слишком ласково для столь серьезной беседы.

— Ты же вожак, тебе и знать, что делать… Ну, ладно, ладно, пускай так и будет, как ты полагаешь. По два человека на Русской горке днем, по двое ночью; хлеб и порох от имения, мушкеты у вас свои. Не знаю только, как власти взглянут на то, что мужики дома оружие держат, да уж за это ты в ответе… А, пан Крашевский пришел! Что ж вы сидите у самых дверей? Там же дует.

Он снова обвел толпу, на этот раз явно недружелюбным взглядом.

— Ну, мне кажется, все обсудили, можно и по домам. Значит, дозор на Русской горке дело решенное — еще одной повинностью больше, да только тут ничего не поделаешь, ваш ведь вожак надумал, это ему лучше знать. Конечно, конечно, и я не против, безопасность нам всем нужна. Хлеб и порох от имения. До свидания.

Мужики медленно встали из-за стола и один за другим вышли. Мария спустилась за ними поглядеть, хорошо ли прикрыли наружные двери. Холодкевич нахохлился, недовольный не то собою, не то чем-то другим. Мартынь подсел к Крашевскому.

— Плоховато выглядите, пан Крашевский. Неужели, дело не идет к лучшему?

— Нет, отчего же, идет и уже большими шагами. А только до весны, думаю еще протянуть: зимой мужики клясть будут, если могилу в мерзлой земле долбить придется, а меня и живого никто не клял, так что уж надо не терять свое доброе имя до последнего… Вот вы возвратились, увенчанные лаврами, как пишут в книгах. Вчера ты так загордился, что не захотел даже взглянуть на окно богадельни.

— По правде говоря, я вас видел, только не хотелось останавливаться, в последнюю ночь продрогли, да и не ели с самого утра. Каково нам там было, это лиственцы могут вам поведать.

— Уже поведали. Так выходит, что без лавров вернулись… Жаль тех троих.

— Хватит, пан Крашевский, сыты мы этой жалостью по горло.

— Верно, понимаю, и не будем больше об этом говорить.

Плечи его снова затряслись; говорил он в это время почти что беззвучно, выдавливая из горла сплошное шипение.

— А шведов вы там так и не отыскали? Тогда вам сразу же надо было вернуться, куда же этакой горстке против целого войска!

— «Надо было…» А вы когда-нибудь были на войне? Так лучше и помалкивайте, там эта «надобность» совсем по-иному поворачивается, чем дома.

— Говорят, разбойники ушли. К чему ж тогда этот дозор на Русской горке?

— Ушли, а надолго ли — этого мы не ведаем. Они как стая галок во ржи — нажрутся и умчатся, а как брюхо подведет, опять тут как тут. Опять же в Видземе вдоль эстонской границы поживиться уже нечем, придется им подаваться на юг.

— А может, и не подадутся. Шведы теперь в Польше и в Саксонии, и русский царь свое войско там держит. Большая-то война по чужой земле пройдет, может, теперь в Видземе и спокойнее будет.

Холодкевич поднялся.

— Не вмешивайтесь в дела вожака, пан Крашевский, мы же с вами не были на войне и не знаем, что делать. Раз он полагает, что дозор на Русской горке надобен, так тому и быть. Новая повинность для двух волостей, а только что ж поделаешь, я не возражаю, ни слова не говорю. Хлеб и порох от имения. Если вы еще хотите побеседовать, можете остаться, пиво еще есть, да и закуска найдется. Мне эта поездка в Ригу все кости растрясла, пора на боковую.

Он бесцеремонно отстранил Марию, так и вертевшуюся подле него, и, шаркая туфлями по паркету, вышел и закрыл дверь. Минуту спустя щелкнул замок. Экономка сразу изменилась в лице, видно, ей совестно стало чужих мужчин. Ян-поляк пытливо поглядел на нее.

— Что, верно, не пускает к себе?

Мария Грива только сердито глазами сверкнула, повернулась к ним спиной и принялась возиться у стола.

Они спустились вниз и пошли через двор; Крашевский тяжело дышал и еле тащился. Мартынь вначале этого не заметил, думая о своем.

— Барин стал какой-то чудной, уж не привязалась ли к нему какая-нибудь хворь?

— Да ведь всё времена, времена-то какие, дорогой. Не барская жизнь нынче у барина, а что завтра будет, и вовсе неведомо. Поборы да повинности растут, как сугроб, каждую неделю новый приказ, никакой меры власти не знают, требуют да грозят, чтоб господа хоть из кожи лезли, а подавали. Их дерут, вот и они выколачивают из мужиков. Прошли их добрые денечки!

— Да, оно так. Сегодня в кузне весь день слышу, как сосновцы ворчат и жалуются; похоже на то, что наш барин начинает коготки выпускать, как и немецкие бароны.

— Я же говорю, на него нажимают, вот и он мужиков душит. За один этот месяц два раза в Риге побывал, что-то у него там неладно с арендой или со счетами, власти стали строже приглядывать и вожжи потуже натягивать. А тут еще и у самого в имении неладно, люди шепчутся, что Мария в тягостях ходит, старую Гривиху то и дело здесь видят.

— Палкой бы эту Гривиху гнать: ведь она же сама ее девчонкой чуть не силой приволокла в имение!

— Сама, верно. Вот так они все сначала думают, что в имении их медовые реки ждут, а когда напасть приключится, тут и брань и слезы, тут дочь виновата, едят ее поедом, топиться гонят. Эх, вот кого бы надо первых драть как следует, этих старух!

Крашевский умолк и передернулся так, что кости хрустнули. Мартынь хотел было помочь ему, да так не сообразил, с какой стороны прикоснуться к этому скелету.

— Замерзли вы, пан Крашевский. Разве ж у вас одежды потеплее нет? Погода-то вон все холодает.

— На то и осень, чтобы холодало. Мне это ничего, в двух шубах я так же мерзну, льдину еще никто не согрел.

Он зловеще рассмеялся и еще раз повторил свою шутку о льдине. У Мартыня стало совсем скверно на душе. Но вскоре Крашевский оправился:

— У Холодкевича и мягкие туфли, и теплая комната, а думается мне, что мерзнет он теперь еще больше — у каждого своя невзгода, что ж тут поделаешь. А ты заметил, что он тебя величает вожаком и все вроде этого. Не очень-то он тебя жалует.

— Какое там, я уж весь вечер чую. Над походом нашим все этак, с подковыркой… хоть убей, не пойму, отчего, за что?

— За что — этого я точно сказать не берусь, хотя и знаю Холодкевича немного лучше, чем ты. Мне вот что приходит на ум — уж не боится ли он вас?

— Нас! Да это ж смех один! Чего ему бояться?

— А вот этих ваших мушкетов и воинского навыка. Слышал я, как он обмолвился Беркису, не следует ли сразу же отобрать оружие. Конечно, сейчас он знает, что пока ему ничто не грозит, умом и хитростью издавна умел с обеими волостями ладить. А только барская опаска не дает ему покоя, времена нынче такие — ни за что ручаться нельзя. Все лето разные диковинные слухи доносятся. Из видземских мужиков последние соки выжимают, беженцы страсти рассказывают, по имениям шепчутся и гадают, что будет. Шведский король гоняется за польским королем по Польше и Саксонии, где-то неподалеку русский царь с войском. Чем все это кончится, никто не знает. Вот народ и начал прислушиваться и ждать; что-то есть такое вдали, за лесами, за горами, а может, и в воздухе, кто его знает; что-то шатается, что-то проясняется; во всяком случае земля под ногами колышется, где ж тут спокойно спать, а назавтра так же спокойно идти в господскую ригу. Нет-нет, да и слышишь о беспорядках, а то и о бунтах. Те, кто в леса убежали, выходить оттуда не хотят. Под Кокнесе свои же люди взломали барскую клеть и увезли весь хлеб, в другом месте сожгли господские риги вместе с урожаем. Господа друг к другу ездят, судят и рядят, как быть. К нам в Лиственное что ни день кто-нибудь да приезжает либо в коляске, либо верхом. Холодкевич — поляк, поляки вместе с русскими воюют против шведов — все как в котле варится, а что за варево будет — и не угадать.

Запыхавшись, Крашевский привалился спиной к липе, чтобы отдышаться, Мартынь Атауга прикоснулся к его плечу — оно было горячее и влажное.

— Пан Крашевский, вы совсем уморились. Идемте, я вам помогу. И сейчас же ложитесь в постель, этак и весны не дождетесь.

До самых дверей богадельни Крашевский не мог слова вымолвить, но на крыльце все же перевел дух и просипел:

— Оружие вы ему ни за что не отдавайте; кто знает, быть может, придет время, когда сами станете бороться за свою судьбу. С голыми руками каждый вас одолеет, у кого лук либо меч. И зайди ты ко мне хоть раз в богадельню, у меня тут и поговорить не с кем, а порой такая охота поговорить — весь век языком трепал, а так вроде и не сказал того, что надумал и что вам надо бы знать. А теперь ступай, завтра тебе опять к наковальне становиться…

На Русской горке близ болотняка день и ночь стояли двое дозорных: один от волости, а другой из ратников Мартыня. Люди в Лиственном, да и в Сосновом вначале роптали, некоторые даже ходили в имение жаловаться, но Холодкевич только руками разводил: ничем не могу помочь, спрашивайте с Мартыня, он ведь в этом деле главный. В том, что брожение длилось недели две-три, была доля вины и Холодкевича. Правда, прямо он ничего не говорил, но то, как разводил руками, пожимал плечами, усмехался скрытно — все это давало понять, что он-то уж никак не сторонник сосновского кузнеца. Но воспрепятствовать или запретить выставлять дозорных он тоже не мог: Мартынь уже был не одинок, вокруг него стеной стояли бывшие ополченцы с мушкетами и мечами. Пусть мужики ворчат сколько угодно, бабы бегают друг к дружке плакаться — на Русской горке все равно должны быть двое дозорных: одна пара днем, другая — ночью. Марч нашел на чердаке замка старый турий рог, верно, еще с польских времен сохранился, и в тихий день его слышно с Русской горки даже в прицерковной стороне, так что даугавцев нетрудно предупредить. Кроме того, на вершине холма был приготовлен костер из старых еловых колод и смолистых веток, обмотанных паклей, пропитанной дегтем, — можно зажечь ночью в мгновение ока, чтобы успеть оповестить о нападении.

Но что даст это оповещение, коли все жители волости не подготовятся выступить против недругов? Правда, было наказано каждому мужику и даже бабам помоложе обзавестись оружием, кому чем сподручнее, но выполняли этот приказ не очень-то охотно. Куда охотнее разглагольствовали долгими зимними вечерами о летнем воинском походе; те, кто тогда спокойно сидел дома, знали больше всех. Иной строго осуждал действия предводителя возле мельницы и в последней стычке с татарами, другой, прослышав обо всем этом только краем уха, сочинял целые героические сказания. Сами ратники помалкивали. Эка о своих подвигах и не заикался, только порой горевал о потерянном ножике, бравшем косу точно масло. Выведенный из себя всеобщим равнодушием и даже противодействием, Мартынь отрядил по два человека на каждую волость проверить, что в каком дворе приготовлено для обороны. Известия, принесенные этими людьми, оказались не очень утешительными. В ином дворе находили прилаженную к длинной палке косу, в другом — насадили ножи для забоя свиней на черенки, еще длиннее. Одна бравая девка сунула в изножье кровати навозные вилы. Но таких храбрецов было ничтожно мало, подавляющее большинство приняло проверщиков недружелюбно или враждебно и даже насмешливо. А какой-то обомшелый старикан из даугавцев, хлебая щи, равнодушно выслушал их, потом вытер бороду и сердито кивнул на топорище, видневшееся из-под кровати: надо будет — возьмем да и ахнем, грамоте для этого учиться нечего. В прицерковном краю людей Мартыня еще и облаяли: «Совести у вас нет, ходите, добрых людей на драку подбиваете, лучше бы Клавихе нового мужика подыскали, подаянием жить мало кому охота. Что из ребят без порки вырастет? Сорвиголовы!..» Лиственские проверщиков и слушать не хотели. Сосновский кузнец им не указ, пускай распоряжается барин, у него вся власть в руках… Но барин ничего не говорил, только посмеивался про себя и наказал даже к окнам верхнего этажа замка приделать закрывающиеся изнутри ставни. Горячими сторонниками Мартыня были одни соратники, родичи да старые друзья. Остальных ни таской, ни лаской нельзя было расшевелить: чего ж загодя тревожиться! Вот враг на носу будет, тогда и задумаются. Привыкшие подчиняться только господам, они даже считали себя оскорбленными тем, что теперь ими хочет распоряжаться какой-то ремесленник, какой-то кузнечишка, кому и оберегать-то нечего. Тем приятнее было видеть, как прежде такой тяжелый на подъем Эка стал теперь самым ревностным сторонником и исполнителем замыслов Мартыня, так же как и Лаукиха с сыновьями. Чистое диво, как они за одно лето переменились.

Вечно хмурый, временами даже злой, Мартынь с утра до поздней ночи работал в кузнице. Бил он не просто по железу, каждый удар молота как бы обрушивался на равнодушие и тупость земляков, которым грозит судьба людей, проживавших по эстляндской границе. Мехи пыхтели со свистом, чтобы пламя вздымалось выше и озаряло далекую грозную тьму, которая неотступно сгущалась над Видземе. Справив часть работы — с лета наваленной в углу кучи, — Мартынь опять ковал оружие. Но не было ощущения настоящей тревоги, не было и твердой уверенности в том, что это оружие необходимо и для чего-то пригодится. Тягостнее всего были сомнения: а есть ли прок в том, что он сейчас делает, не правы ли в конце концов эти косные и недоверчивые люди? А что, если сейчас войско царя, а с ним и калмыки ушли из Видземе и мужики понапрасну торчат на Русской горке? Что он тогда ответит тем, кто все время сомневался и оказался самым прозорливым? А главное, его самого стали одолевать сомнения: вдруг он пропустит врага, высматривая только с Русской горки, а тот незаметно подберется совсем с другой стороны. И Холодкевичу, чем ухмыляться, лучше бы рассказать, о чем господа говорят и думают, — пусть и мужик смекнет, как ему быть в это неспокойное, погибельное время. Запутавшись в догадках и смутных предчувствиях, кузнец однажды даже поймал себя на самом гнусном желании, пожалуй, даже на одной только мысли об этом — хоть бы уж пришли калмыки, чтобы этим лежебокам пришлось-таки выбраться из своего логова! Тогда-то уж он не окажется в простаках и обманщиках… Будто в топь он забрел и не знал, как выбраться оттуда! Старый Марцис то и дело вздыхал по ночам, уткнувшись лицом в изголовье, слыша, как сын ворочается, не в силах уснуть до зари.

Зима была снежная, вьюжная, снег лежал, как зола, по дорогам не проехать. Сугробы намело такие, что кустарник да и изгороди едва видны. И все же Красотка Мильда — теперь уже каждое утро — добиралась из имения, приносила кузнецу его выстиранные и залатанные рубахи, прибирала камору и вообще хозяйничала так, точно старая Дарта перед смертью оставила ее преемницей. Мартыню и раньше что-то не нравилось в этих посещениях, а теперь, когда раздражение и недовольство достигли предела, он и вовсе не переносил непрошеную хлопотунью. В особенности его злил старик, который исподтишка ласково поглядывал на Мильду. Мартынь уже давно собирался, да только никак не мог решиться, сказать то, что высказать надо было во что бы то ни стало, пока она не прижилась так, что и не выдворишь. Да и как же это прогнать женщину, желающую тебе только добра? И все же в начале весны это вышло нечаянно и нежданно, само собой, как обычно и бывает. Ранней зорькой, спускаясь к кузнице, Мартынь повстречал Мильду. По колено в снегу, с узелком в руке, она улыбнулась ему так доверчиво, точно он уже обещал ей что-то. Именно от этой улыбки кровь прилила к скулам кузнеца, и он произнес так грубо и резко, что сам вовек не поверил бы:

— Чего ты месишь сугробы, как нанятая! Не желаю я, чтобы ты ходила…

Она так и застыла с еще не потухшей улыбкой, видимо, не поверив ушам.

— Да ведь как же так? Кто ж тогда приглядит за вами, непутевыми?

Простодушный ответ еще больше вывел из себя Мартыня.

— Не твоя печаль, нянек нам не надобно. Не желаю — вот и весь сказ!

Мильда с минуту постояла сама не своя, повернулась, хотела пойти назад, но потом передумала и взошла на пригорок. Там она пробыла не больше минуты и отправилась домой; она шла все быстрее и быстрее, временами вытирая глаза рукавичкой. Старик приплелся в кузницу — видимо, хотел что-то сказать, но, вглядевшись в ссутулившуюся спину сына и опущенный затылок, только покачал головой. Кузнец топтался, как одурелый, мехи злобно пыхтели, стремительно выхлестывая воздух, пламя взметывало пригоршни искр в закопченное жерло.


Синеватые сумерки уже сменились красноватыми. Сугробы осели, только в чащобах леса под ворохом прошлогодней листвы и валежника еще виднелись посеревшие остатки снега. Выпадал он еще дважды, но быстро таял. Вот и нынче снова выпал. Хотя от вечерних заморозков образовалась тонкая корка наста, но разъезженный проселок полон воды, а воздух насыщен невидимой сырой дымкой.

Угли в горне почти потухли — отдавшись своим мыслям, кузнец поздно спохватился раздуть их. Но делать это уже не хотелось, хотя было еще светло и через полчаса поковка была бы готова. Мартынь, чувствуя усталость и отвращение ко всему, бросил молот и стал развязывать фартук. Заскорузлые ладони шаркали по задубевшей коже, и от этого шарканья на душе стало еще муторнее. По дороге прохлюпали сани, вот придержали лошадь. «Еще один заказчик, — подумал Мартынь и отшвырнул горячий кусок железа. — Чего ж это днем ехать, на то он и кузнец, чтобы ночью работать». Он выскочил вон, от злости даже дверь не смог закрыть как следует. Хоть и не вглядывался, но все-таки заметил на дороге сани с двумя седоками, причем один из них сидит впереди у самого передка, словно барина везет. Ездоки были гордые, даже не поздоровались, может, ожидали, что кузнец первым обратится к ним. Но Мартынь и не подумал это сделать; замкнув дверь, он даже и головы в их сторону не повернул. Хотел было броситься за угол вверх по тропке, где днем стекала ручейком снеговая вода, а теперь потрескивал ломкий, хрусткий весенний ледок, но какое-то предчувствие заставило его на минуту остановиться и бросить взгляд на того, кто прикорнул в санях, свернувшись, точно еж под дождем, глубоко промяв мешок для сиденья, подтянув ноги к самому подбородку, обхватив их руками в рукавицах. На нем был латаный мужичий полушубок, нахлобученный на уши треух; желтое лицо, как у богаделенского Яна, обросло тонким шерстистым пухом. Кузнец не мог с места тронуться, не веря собственным глазам, он даже вперед подался. И все-таки это был Курт фон Брюммер, их барон! Постаревший, а может, и больной, но живой и памятный тем, кто запомнил его так же хорошо, как Мартынь. Вот его желтое лицо скривилось в подобие жалкой улыбки, — барон кивнул головой.

— Здравствуй, кузнец! Да, это я…

Он откинул с колен лоскутную полость и выбрался из саней. Мартынь даже помочь не догадался. Барон стоял ссутулившись, немощный, руки без рукавиц сильно тряслись, когда он нашарил кошелек и стал платить вознице. Получив деньги, старикашка поворотил костлявую хромую кобылку в плетеной пеньковой упряжи с дугой, надтреснутой и обмотанной бечевкой у самой холки. Он изо всех сил дергал вожжами и помахивал измочаленной хворостиной, видно, торопился поскорее убраться; а ну, как барин передумает и заставит ехать дальше. Брюммер проводил его долгим взглядом, затем снова повернулся к кузнецу и скривился в жалкой, горестной улыбке. Когда он открыл рот, на месте выбитого переднего зуба некрасиво чернела щербина, — верно, потому он слегка и шепелявил.

— Боится, как бы я дальше не поехал; глупый старик, куда же тут дальше поедешь. У тебя ведь можно будет сегодня переночевать?

Наконец-то столбняк у Мартыня прошел, кузнец стал даже слишком расторопным и суетливым.

— Что вы, господин барон, и спрашивать нечего. Прямо поднимайтесь, в каморе тепло, как-нибудь устроимся…

Барон двинулся вперед, кузнец мелкими шажками, почти ступая след в след, шел сзади. Ошеломленный и растерянный от изумления, Мартынь даже в толк не мог взять, как же ему быть. Он глядел, как ноги барона в валяных сапогах, подшитых толстой желтой кожей, скользят, ломая тонкий ледок, как от каждого шага пошатывается бессильное, с трудом удерживаемое в равновесии тело. Точно ребенок, еще не умеющий как следует владеть конечностями… Тот, видимо, почуял, что о нем думают, обернулся и неприятно рассмеялся.

— Что, диковинно смотреть на мою походку? Это оттого, что ноги в санях онемели, а потом я совсем отвык двигаться — ведь сколько времени только и ходьбы было, что шесть шагов туда, шесть обратно. Первые дни за стены держался, рижане, верно, за пьяного принимали.

Мартынь не видел в этом ничего диковинного, скорее уж барон выглядел жалким. Вроде бы надо и помочь, да ведь как поможешь, коли он и ходить-то почти не в силах? И опять же чудно: как это он полезет в мужичье жилье, где пахнет овинной копотью и всю ночь напролет верещат сверчки? Где же это видано — барон у мужика?! Почему он не переночует в Атрадзене у родни? И с чего бы это он в залатанной шубенке и где-то одолженных валяных сапогах, — поди знай, как он из тюрьмы на волю выбрался, стоит ли еще его пускать к себе? Спохватившись, что дома ожидает отец, кузнец едва удержался, чтобы не схватить барона за плечо и не задержать. Но ведь это все-таки барон, как же его не пустить, коли он сам пришел и попросился?! В глубоком недоумении и растерянности Мартынь покачал головой.

Старый Марцис узнал гостя сразу, но на приветствие не откликнулся. Он так и застыл посреди каморы, только голову вскинул, как зверь, которому ударил в нос неприятный и угрожающий запах, точно кот, которого всю жизнь преследовали и травили псами, которому достаточно почуять вблизи кого-нибудь из этой породы, чтобы шерсть стала дыбом и когти сами собой выпустились. Сказалась не одна личная ненависть со времен старого Брюммера и палача Плетюгана — наследственное чувство многих поколений, живущее в крови, впитанное с молоком матери и выношенное в люльке, слаженной отцовскими руками… Только мгновенный взгляд кинул старый кузнец на сына, но в нем было столько упрека и гнева, что Мартынь съежился, точно был виноват в непоправимом прегрешении.

Старый калека тихонько убрался в самый дальний и темный угол, уселся на лавку, стараясь даже дыхание затаить. Там он и сидел, не сводя горящих глаз с барона. Тот, обмякнув, сел за стол, понурив голову, свесил с колен руки. Когда Мартынь зажег свечу, он поднял усталые веки и поглядел на сделанный кузнецом липовый подсвечник с ломаным крестом и плетеницами из листьев клевера, с выжженными по краям чашечками. Поглядеть-то он поглядел, но увидеть, верно, ничего не увидел, взгляд его сразу же обратился в тьму каморы, где-то там, даже за нею, выискивая что-то известное ему одному. Недобрый это был взгляд: несмотря на усталость и грусть, в нем проскальзывало что-то скрытое и опасное. Так же тихо, как и отец, Мартынь уселся на табуретку, но не смог долго выдержать этой гнетущей тишины.

— Значит, вернулись, господин барон, домой. А мы уж считали… тут говорили…

Брюммер очнулся и кивнул головой. Тонкие губы скривились в недоброй усмешке.

— Вернулся… Я понимаю, это вроде как из могилы… К тебе домой — у меня дома больше нет, я беднее тебя. У тебя хоть есть ремесло, вот этот овин для жилья, а у меня Танненгоф отняли, строго-настрого запретили сюда возвращаться; вернулся я тайком и за это опять могу подвергнуться новому наказанию. Но ты ведь не выдашь, долго я здесь не пробуду, только этой ночью мне некуда деться.

Барон — и вдруг некуда деться! Но Мартынь не высказал этого. Брюммер снова неприятно усмехнулся и сам продолжал разговор:

, — Так вы уж считали, говоришь? А почему бы и нет, у вас было полное основание считать, что я нахожусь там, где Фердинанд фон Сиверс и атрадзенский корчмарь, тот поляк. Чем же моя шея лучше? Разница лишь в том, что у корчмаря письма Паткуля хранились в стодоле за стропилами, в то время как у меня их вытащили из кармана, но ведь не в этом была подлинная причина, чтобы его повесить, а меня нет. Различие есть и между тем же самым поляком и владельцем Берггофа: беднягу Фердинанда они пытали меньше, под виселицей он еще мог сам стоять на ногах, в то время как поляка приволокли, — он, верно, даже не почувствовал, как отправился на тот свет. Обиднее всего, что этот полячишка держался настоящим мужчиной: ни тисками, которыми сдавливают пальцы, ни каленым железом они не смогли у него ничего выпытать, никого он не предал. Зато этот тряпка Сиверс — своих-то мужиков умел пороть так, что те испускали дух, а сам после пятидесяти ударов кнутом всю подноготную выложил. Троих лифляндских дворян утянул за собой, Карл фон Шрадер был бы первым из них, только он не то благополучно перебрался за Даугаву, не то погиб где-нибудь в другом месте.

— Уж не тот ли, что, говорят, в Атрадзене насилие над служанкой учинил? Она потом утопилась в пруду, а самого его, подлеца, задушил подручный садовника на берегу Даугавы.

— На берегу Даугавы? Может быть, я об этом ничего не слыхал. Но это возможно, и ты говоришь верно: подлец он был, хвастун и распутник, хотя в остальном верный и отважный слуга нашего великого Иоганна Паткуля.

— Этого вашего Паткуля, говорят, шведы тоже поймали и пришибли?

Барон съежился, словно от прикосновения к открытой ране, а через минуту слабо махнул рукой.

— Не будем говорить о нашем несчастном герое, это слишком тяжело. Со смертью Паткуля потерпела поражение еще одна попытка дворянства подняться на освободительную борьбу. А ныне надо попытаться снова. И уж эта попытка не должна быть напрасной, иначе все погибнет…

Он неожиданно замолчал и впервые внимательно и испытующе посмотрел прямо в лицо Мартыня.

— Но это слишком серьезный разговор, об этом потом… Да, что же я хотел еще спросить, что, бишь, у меня было на уме?.. Ах да, я подумал, что у того атрадзенского садовника с господской служанкой было нечто подобное, что и у тебя с Майей. Еще немного, и меня постигла бы та же участь, что и Шрадера на берегу Даугавы. Ты ведь замыслил то же самое, что и тот парень, не так ли?

Кузнец шевельнулся, голос у него перехватило, и все же он зазвучал угрожающе:

— И об этом не будем говорить, господин барон. Мужику тоже тяжело, хотя, конечно, вы и представить этого не можете.

Курт кивнул головой.

— Конечно, не будем говорить об этом. Что сделано, того не вернешь и не переделаешь, пусть уж лучше прошлое не примешивается там, где нужно думать о настоящем… Вы, верно, размышляете сейчас, каким это чудом выбрался я из могилы и снова заявился сюда? Нет, я был не в могиле, а всего лишь в тюрьме, хотя разница не так уж велика — видишь, что от меня осталось. И чуда тут никакого нет, добрые друзья и деньги творят больше, чем все чудеса, больше, чем дворянский бог и шведский черт, вместе взятые. Но эти годы, эти годы… ни в одном пекле не может быть ужаснее!

Он передернулся, точно от холода, но на щеках его вспыхнули алые пятна.

— Проклятые шведы и стократ проклятая Рига! Бич дворянства и несчастье всей Видземе. Растет, как Вавилон, и разрушает все, что мы здесь воздвигли и укрепили. Это просто нарыв на теле нашей страны, и, покамест он гноится, не будет ни благоденствия, ни мира. Тюрьмы ее — зловонная клоака, в которой живьем гниют потомки славных ливонских рыцарей. Наши предки сами основали Ригу для надежной защиты и для укрепления мощи своей власти, а кто теперь властвует в этой грозной крепости? В замке разместился шведский гарнизон, в судах засели предатели дворянства и пузатые бюргеры. Они пытают и судят тех, кто единственно имеет наследственное право судить и властвовать. Сброд со всего света жиреет на наших хлебах и воображает, что только они подлинные господа. Развращают мужиков, дают убежище всяким мерзавцам и беглым, чтобы только заполучить рабочих, ремесленников, моряков и солдат. Помещики не смеют востребовать свою собственность, — за это их самих бросают в подвалы. В креслах ратманов сидят купцы-толстосумы, за судейским столом — пришлые ростовщики-чужеземцы, дерзающие протягивать лапы даже к нашим имениям, может, даже бывшие морские разбойники…

Кузнец резко перебил его.

— Пан Крашевский грабителями зовет всех захватчиков, которые распоряжаются в нашей стране. Так оно, верно, и есть.

Курт нахмурился и вновь пристально поглядел на Мартыня.

— Пан Крашевский… да… отчего бы ему так не заявить, ему ни терять, ни отвоевывать нечего… В рижской тюрьме он тоже не валялся… Очень уж вы его слушаете, себе на беду. Никто даже не пришел на помощь, когда шведы меня забирали. Твой родной брат… Ну, да оставим это, прошлого все равно не воротишь.

Барон провел костлявой рукой по желтому лицу с щетинистой бородой, точно отгоняя страшные видения былого.

— Ты, кузнец, верно, думаешь, почему это я заявился к вам в овин и проехал мимо Атрадзена, где правит моя двоюродная сестра? Что ж, завернул я туда, но представь себе, как меня там приняли! Даже в дом не пустили, да, не пустили в дом, даже порога не перешагнул, хотя она смотрела в окно и наверняка узнала. Именно потому и не пустили, что узнала. Допустим, она могла подумать, что я просто сбежал, значит, принимать меня опасно, но ведь не это главное. И у нее, и у старой баронессы на уме иное. Имение у меня отняли, это им точно известно, меня же изгнали. Даже в лаубернской богадельне мне нельзя приютиться, как Яну-поляку. Последний бродяга я, но что им до того, что я повешу торбу и пойду бродить по округе, — это не родственницы и не женщины, а две ненасытные вороны. Да и по родословной выходит, что они мои наследницы, а сам я — человек, лишенный прав и вне закона, хуже покойника — ведь у покойника есть право на земельную собственность в три аршина длины, ее никто не может отнять. Вдова барона Геттлинга и его дочь могут законно унаследовать Танненгоф, мне в Риге уже шепнули кое-что на этот счет. Теперь ты понимаешь, кузнец Мартынь, почему я сейчас здесь и счастлив оттого, что ты не гонишь меня из своей каморы.

Мартынь все понял, только очень уж странными и невероятными казались родственные отношения барона и дело с наследованием имения. Очень уж оно как-то просто и обыкновенно, как иной раз бывает у мужиков. И стыдно стало, когда барон заговорил о том, что его могут выгнать вон, причем и говорит это он, кажется, вполне серьезно. Неприятно смотреть на его полушубок, заячью шапку и обломанные грязные ногти. Отвернувшись, он проворчал:

— И чего вы, право, господин барон, как же это можно гнать… как-никак тут все ваше…

Брюммер покачал головой.

— Тяжело вам будет привыкать к новым владельцам. Вы еще доселе клянете старого Брюммера, а только вдова барона Геттлинга и его дочь по-другому натянут вожжи — узду на вас наденут, пахать на вас будут; в каток они мужиков умеют запрягать…

Он внезапно замолк и произнес совсем иным голосом:

— Что ж ты не предложишь мне поесть? Со вчерашнего вечера ничего во рту не было, только у возницы моего в кармане черствая горбушка нашлась…

Мартынь взволнованно вскочил с табуретки — и как это ему самому не пришло в голову?! Но разве же мог он представить, что барону захочется есть так же, как простому мужику. Обернулся к отцу, сидящему в своем углу. У старого Марциса было такое лицо и такой взгляд, что лучше не подступайся. Мартынь пошел и отыскал все сам. Неудобно было ставить на стол крупяную похлебку, заправленную салом, и полкаравая хлеба хотя и свежего, но темного от куколя. Кузнец сконфуженно потоптался возле стола.

— Не гневайтесь, господин барон, нынче у нас больше ничего нет.

Но барон даже не слушал его. Глаза его так и сверкали, когда он пристроился с березовой ложкой старого Марциса к миске с похлебкой, зачерпывая со дна побольше гущи и выбирая куски копченой баранины. Затем отрезал кусок хлеба и, когда тот исчез, — еще один; нож по черенок погружал в творог и выворачивал такую груду, что под стать только Эке либо Тенису Лауку. Жевал, плотно стиснув губы, оттопырив щеку, видно, что ел одними передними зубами, как обычно делают не имеющие коренных зубов. Хлебал, громко хлюпая, сперва сдувая с ложки лишний жир, — ну совсем как мужик, точь-в-точь! Надо думать, точно такой же человек. Кузнецу неловко было глядеть на барона, он отодвинул табуретку подальше в полумрак.

Поев и вытерев рот тыльной стороной ладони, Брюммер чисто по-мужичьи рыгнул, — видно, сразу же почувствовав себя лучше, хотя выглядел еще более усталым.

— И вы еще плачетесь в песне: «В ключевой воде студеной хлеб мякинный мочим!» От этакой похлебки и за уши не оттащишь! Если б мне ее в тюрьме давали! Власти на каждую душу отпускают ровно столько, чтобы с голоду не умереть, да начальник, сатана, крадет добрую половину, сам ожиревший, насилу в подвал спускается, зато выпущенных на волю ветер с ног валит, жена и дети не узнают.

Он скинул полушубок и только сейчас спохватился снять шапку. Череп у него был совсем голый, остатки волос возле ушей — седые, кафтан точно на жердь повешен, галстука и в помине нет, рубаха грязная. Вот он сунул руку за пазуху, основательно почесался, потом поскреб бок, другой. До чего дошел, бедняга! Точно угадав мысли кузнеца, Брюммер ударил по столу кулаком.

— Проклятые шведы! Так обращаться с лифляндским дворянином! Ну, да они еще увидят, семена Паткуля не так-то просто истребишь… Принеси мне охапку соломы, прилягу где-нибудь. Все кости болят, семьдесят верст в мужичьих санях — это почище, чем на корабле все Немецкое море пересечь.

Мартынь подбежал к своему ложу, откинул полосатое одеяло и взбил постель. Снять верхние штаны барон неведомо почему застеснялся, так и лег в них. Старый улегся одновременно с ним; когда Брюммер укрылся, и Марцис натянул шубу до самого подбородка, но голову держал так, чтобы все время видеть барона. До чего ж чудной стал!.. Охапку соломы Мартынь принес самому себе. Солома похрустывала, где-то за печью сверчал немолчный музыкант мужицких риг. Но вот он внезапно затих, и одновременно барон, отмахиваясь и отплевываясь, вскочил и сел.

— Черт, что это такое? Кто тут бегает?

Мартынь поднялся.

— Не бойтесь, барин, это же сверчок, при свете они завсегда вылетают.

Он задул свечу и снова улегся. В темноте барон задал ему еще один вопрос:

— А он не кусается?

— Нет, не кусается. Вот шерстяные портянки и рукавицы на ночь на печи оставлять нельзя — это они как овечьими ножницами постригут, до чего же паршивая тварь.

Барон, видимо, успокоился. Минуту спустя снова промолвил:

— Здесь так тепло… и сухо… Лежишь себе, как барон.

И сам посмеялся над собственной шуткой. Смех прозвучал неожиданно звонко, точно он давно уже отвык смеяться и даже забыл об этом. Но хоть и тепло и сухо, а заснуть он не мог, долго еще ворочался и чесался. Потом было притих, но опять спросил:

— Так ты, Мартынь… И как же это я забыл?! Так ты, я слышал, на войне побывал? Против русских?

Говоря по правде, этого вопроса Мартынь ожидал целый вечер. Ему очень хотелось рассказать обо всем барину — он может растолковать, хорошо ли это либо плохо и почему хорошо или плохо. Никому другому не понять, почему он все испытывал беспокойство, почему его донимают бесконечные раздумья, сомнения и недоумения. Ведь остальные еще не могли заглядывать так далеко вперед, как он сам. Может быть, еще Крашевский, но у него почему-то боязно об этом спрашивать.

Предводитель ополчения принялся рассказывать. И вовсе не против русских, а против калмыков и татар. Не похваляясь, ничего не приукрашивая, только стараясь передать все мелочи так, как они выглядели в действительности. И вот теперь, оглядывая проделанное, он еще яснее почувствовал, что тут что-то не так, — не то задумано, не то сделано, а может, все это и вовсе было ни к чему… И рассказывая, он все ожидал, что барон перебьет его и объяснит, что же было неверного и как надо было сделать правильно. Но Брюммер только слушал, осторожно почесываясь, чтобы не мешать. Далее когда Мартынь закончил, он еще с минуту молчал, и тому казалось, что даже слишком долго. Затем послышалось что-то похожее на протяжный вздох.

— М-да-а… Три человека, говоришь, да еще эти болотненские… Против русских, — повторил он свое, будто так и не слыхал про калмыков и татар. — Нет, этого тебе не стоило делать, не то это все, не настоящий это путь…

А какой путь настоящий, он так и не сказал. Мартынь слушал с напряженным вниманием, но Брюммер, видимо, очень уж устал, он засопел сильнее, а спустя минуту захрапел, точно какой-нибудь дровосек либо молотильщик с пропыленной глоткой. И еще было слышно, как старый Марцис опять положил голову на изголовье, — верно, не пропустил ни единого слова из разговора. Мартынь долго не мог уснуть, и мысли его стали еще беспорядочнее и тяжелее; он почувствовал себя обманутым, сознавая, что больше потерял своим рассказом, чем приобрел. В риге стояла непроглядная тьма; вернувшись в щель, сверчок снова трещал изо всех сил, словно старался наверстать упущенное.

7

Мартынь ворочался на соломе, глядел в непроглядную тьму и вслушивался в шум апрельского ветра за окнами; треск сверчка до того привычен, что его он даже и не слыхал. С соломенной крыши порой отваливалась ледяная сосулька, — может, снова наступила оттепель, погода нынче меняется так внезапно. Курт храпел без передышки, то повышая, то понижая тон, но все время так звонко, что даже запечный музыкант временами умолкал в щели, видимо, чувствуя себя в опасности даже в собственном дому. До чего ж диковинно: барон спит в мужицкой риге и храпит так же сладко, точно какой-нибудь умаявшийся льнотрепальщик.

«Против русских — не стоило этого делать, не настоящий это путь», — вот что он сказал. Мартынь и без того все время подсознательно чувствовал это, но что толку от лишнего подтверждения, коли не сказано о правильном пути?.. Да разве же он знает его, этот еле избежавший петли барин в рваном полушубке? Разве у мужика может быть общий путь с барином? Кузнец вспомнил злобный взгляд отца — он, верно, и во тьме все еще обращен в сторону постели барина, наевшегося похлебки с салом. Как бы только старый не натворил в слепой ненависти какой-нибудь глупости, — он же мстителен и в гневе всегда безудержен. Но в углу было тихо, хотя шорох соломы на ложе сына также не давал уснуть чуткому во сне калеке.

Когда кузнец проснулся, в каморе было совсем тихо, даже неугомонный сверчок примолк. Мартынь сразу же откинул оконце — на дворе были серые утренние сумерки, курился густой теплый туман, с пригорка, журча, стекала снеговая вода. За кузницей старый Марцис толковал с поковщиками, постукивала подножка поддувала мехов, кто-то успел разжечь угли в горне. Видно, им все уже известно про барина. Мартынь почувствовал раздражение и издали оглядел своего гостя. Барин уже не храпел, а, разинув рот, спал так крепко, будто в рижской тюрьме все эти годы глаз не смыкал. Ведь как оно получается: вот вроде знаешь, что это барон, а выгони его из имения — такой же человек, даже еще слабее и беспомощнее иного непутевого мужика.

Переступив порог кузницы, Мартынь сейчас же убедился, что четырем поковщикам все уже известно. Сердито кряхтя, старый убрался и исчез за клетью, — видно, что в одной каморе с бароном он больше не в силах оставаться. Кузнец отмалчивался, мужики понапрасну заговаривали о том, что их интересовало. Нет, хватит с них и того, что успел тут наболтать старик, все равно к вечеру в обеих волостях только об этом и будут языки чесать.

Незадолго до полудня Мартынь услышал, как с пригорка, скользя, хлюпают валяные сапоги. В кузнице в это время был один лишь старый Лукст, взахлеб живописавший героические подвиги своего Гача, точно Мартынь не знал о них куда лучше. Мартынь сунул ему клещи, чтобы стоял у наковальни и не лез подслушивать. Хорошенько отоспавшись, Курт выглядел бодрее, чем вечером. Поздоровавшись, он сказал:

— Я иду в Лауберн, к Холодкевичу, да и пана Крашевского хочу повидать. Если выберешь время, приходи и ты; сдается мне, что теперь есть дела поважнее твоего ремесла.

— И мне так сдается. А как же господин барон дойдет в этакую распутицу? Может, Марчу заложить в сани коня?

Барон отмахнулся.

— Да что ты! У меня нет никакого права гонять лошадей из имения и распоряжаться Марчем — могут и самого возницу в неприятности втянуть: мне же нельзя тут разъезжать. А кроме того, я хочу пока что пробраться потихоньку, ведь еще неизвестно, что думает Холодкевич, да и остальные жители волости.

Он зашлепал по дороге от кирпичного завода, где в такую погоду наверняка не встретится ни один проезжий. Любопытный Лукст напрасно выпытывал, ходя вокруг да около, — кузнец от грохота молота будто совсем оглох. Часа два он еще поработал, а потом, выпроваживая одну старуху и мальчишку, стал закрывать дверь.

— Завтра приходите, завтра, мне сейчас некогда.

Старуха не отступала, озабоченная своим неотложным делом и горя желанием разузнать что-нибудь о неожиданно заявившемся бароне.

— Да куда тебе бежать-то? Обруч на котелок надобно набить, а то он у меня и вовсе лопнет.

— Небось до утра не лопнет, только приходи пораньше.

Он уже не слушал. Солома из каморы была вынесена, постель Марциса аккуратно убрана, а та, на которой спал барон, так и осталась — старику, видно, противно было к ней притронуться. Мартынь скинул деревянные башмаки и обул сапоги; они были так запрятаны, что еле разыскал: отец уже все предвидел, не желая, чтобы сын пошел в имение. До чего ж прозорлив старик, даже слишком!

На дороге от кирпичного завода и кузнец никого не встретил. Но Лаукова, стоявшая посреди двора, поглядела ему вслед долгим взглядом. У Вайваров Мартыня остановила разбитная бабенка, пожелавшая узнать, не их ли это барин недавно прошагал в сторону Лиственного. Обойдя ее, кузнец только плечами пожал.

— А мне откуда знать, он или не он. Ты бы у него сама спросила.

Из лиственской кузницы, вытирая закопченные руки о фартук, выскочил Петерис.

— Сосновский барин здесь — хочешь верь, хочешь не верь, а только он самый. Выходит, шведы его не вздернули.

Мартынь даже не остановился, хотя в дверь высунулся и Мегис.

— Ну, ежели он, так ясное дело, что не вздернули. Не приставай, не твое это дело!

Мартынь прошел прямо в замок. В большом зале сидел Холодкевич, все такой же усталый, и как-то недоверчиво, недобро усмехаясь, слушал Брюммера. Чуть поодаль сипел богаделенский Ян. Холодкевич даже не посчитал нужным пригласить высокородного гостя в свою комнату. Тот как раз с жаром разглагольствовал, чисто по-мужичьи размахивая руками, изредка легонько пристукивая кулаком по столу.

— А я вам говорю, что эта авантюра добром не кончится: Король — мальчишка, вот кто, и он дождется порки! Бывали уже великие мужи и повиднее, что мнили себя непобедимыми и хотели покорить весь мир, а где они ныне? Слепая жажда славы хуже хмеля. Пьяный упадет в канаву и проспится, в худшем случае сам же и погибнет, а что может натворить этот обезумевший полководец? Опустошение идет впереди него, а разорение — следом. Шведский сенат бунтует, Лифляндия стонет, Литва охает, Польша плачет, Саксония голосит во всю мочь, но Карлу Двенадцатому все мало — чем больше он пожирает, тем больше алчет. Гоняясь за трусом Августом, точно за подбитым петухом, он, ослепленный манией величия, не считает нужным даже замечать, как второй противник за его спиной все растет и крепнет. И скоро он будет так силен, что в бараний рог согнет этого шведского юнца, а легионы его рассеет в прах.

Крашевский согласился:

— Да, с русским царем уже не шути, удивительные дела он вершит. Страна у него необъятна и богата, не ленись только нагибаться и поднимать то, что валяется под ногами. И он учит лежебок, не жалея палок, а голов и того меньше. Бороды боярские долой, долгие полы долой, баричей — за границу учиться труду, ремеслу и ратному искусству, горожан и мужиков в солдаты, церковные колокола на пушки. Попы вопят о пришествии антихриста, но поделать с ним ничего не могут. Петр уже отнял у турок Азов, выгнал из Карелии шведов, среди невских болот заложил новый город, туда уже идут голландские и английские корабли. Скоро может наступить такое время, когда он изгонит шведов со всего Балтийского моря…

Холодкевич устремил на него насмешливый взгляд.

— И вы туда же, пан Крашевский? Но ведь вы все время только и знали, что восторгаться шведами. В семисотом году Карл Двенадцатый тех же русских загнал и потопил в Нарве. И после этого вы еще пытаетесь уверить, что они начнут рубить полки Карла!

Голый череп Курта побагровел.

— Начали уже, пан Холодкевич! Вы упомянули о Нарве — она была для Петра первой школой, горькой и болезненной, но все же только школой. Шведы сами учат его воевать. Теперь у него уже не мужичий сброд, а изрядно обученное и вооруженное войско, его гвардейские и драгунские полки всю прошлую зиму и лето гоняли в Польше шведские части. Охотясь за Августом, Карл сам мечется из угла в угол; скоро он совсем выдохнется, и тогда наступит черед русского царя.

— Господин фон Брюммер, вы предсказываете только то, что вам хотелось бы видеть. Понятно, я не отрицаю, у вас есть право ненавидеть шведов за все, что они вам причинили, но эта дикая ненависть ослепляет вас и может ввергнуть только в новую, еще горшую беду. Своих соплеменников я знаю немного лучше вас: они грызутся между собой, но не были и не будут противниками шведов. Шляхта думает только о том, как бы навязать свое господство другим, ну а для замученного народа даже такой завоеватель, как Карл Двенадцатый ничем не хуже собственных господ, народ жаждет мира хоть какого, лишь бы только уберечь свое бренное существование. А ваши русские, они все время пятятся на Украину, где их поджидают мятежные казаки.

Брюммер от волнения с минуту даже слова сказать не мог.

— «Наши русские» — да что это вы говорите, пан Холодкевич?! Вы что, глупцами нас считаете или детьми? Ни поляки, ни шведы не были нашими, и русские никогда ими не будут. Но что же нам делать? Ведь судьба складывается так, что нам надо присоединиться к сильнейшей стороне, сами по себе мы ничего не в силах добиться. Может, кузнец Мартынь думает иначе, он человек бывалый — кажется, знает больше, чем мы трое, вместе взятые?

Мартынь сидел нахохлившись, слушая с напряженным вниманием, и все же его светлый ум не мог разобраться в этих путаных господских разговорах. Но они ждали, чтобы и он что-нибудь сказал.

— Шведы нас покинули, это дело ясное, а сами мы еще ничего не можем поделать: нет у нас настоящей воинской выучки, не хватает оружия, нет вожаков, да и единодушия нет, а это хуже всего. Чего мы добились прошлым летом? Только троих мужиков потеряли, а вместо них подобрали несмышленого мальчонку, от которого никакого проку.

Крашевский грустно кивнул головой.

— Сусуров Клав был одним из достойнейших людей в волости, и Дардзанов Юкум самый бравый из молодых.

Тут и кузнец заволновался.

— Я их знал получше вашего. Ну, а кто же нас в это дело втравил? Разве лиственский барин был против? Вы же, пан Крашевский, больше всех ратовали за поход!

— А что, я в этих делах умнее тебя? Откуда ж мы могли знать, что шведы вас без поддержки оставят?

Брюммер перегнулся к нему через стол.

— Выходит, и вы считаете, что кузнецу не стоило этого делать и что весь поход был чистой нелепостью? Разве я не прав?

Ян-поляк согласился, но не с такой готовностью, как тот, видимо, ожидал.

— У вас, господин фон Брюммер, правда для себя и для остальных баронов. А господская правда никогда не бывала мужичьей; несчастье ваше в том, что о них вы никогда не думаете. Столь слепо вы держитесь за свою выгоду и себялюбие, что, потеряв рассудок, только и ждете, чтобы мужики добровольно отправились биться за ваши владения, чтобы вы могли утолить вашу ненависть и жажду мщения. Никому из вас даже в голову не приходит, что и у них есть собственная жизнь и даже стремление сберечь ее. Мартынь прежде всего имел в виду своих односельчан, желая спасти их от бедствия, о котором рассказывали несчастные беженцы.

— Видели мы там и еще большие беды и разор; нет там уже ни земли, ни пашни, ни людей — пустыня одна да пища для волков. Господин барон говорит, что не надобно было идти на войну, — он не ведает, какую страсть мы там пережили. Юкум… Эх, даже вспоминать неохота…

— Я все знаю, дорогой мой кузнец, даже больше, чем ты представляешь. Ты видал, что вытворяют калмыки, а ты что думаешь, шведы лучше? Что они творят в нашем собственном краю, пусть об этом расскажет пан Холодкевич. Но там, где они воюют, деяния их еще ужаснее. По берегам Невы и Ладоги шведы так же жгут, грабят, убивают. Из Польши и Саксонии пленных, как скот, гонят в Швецию, морят голодом, морозят. А что второго февраля тысяча семьсот шестого года произошло у Фрауштадта, об этом даже рижская знать по сей день говорит шепотом и пожимает плечами. Там на генерала Рейншильда с его пятнадцатитысячной армией напал генерал Шуленберг, один из «доблестных полководцев» Августа Второго, из «вояк», над которыми весь свет потешается. Прикинув на глазок силы шведов и решив, что их тысяч восемь, он двинул на них десять тысяч своих рейтар, драгун и солдат, да еще шесть тысяч русских и три батальона силой завербованных французов с двенадцатью пушками. Но французы сдались почти без сопротивления, их пушки сразу же повернулись против русских генерал-майора Востромицкого, которые хотя и успели выстрелить раза два, но с такого расстояния, что ни одна пуля не достигла неприятельских шеренг. Опрокинув русских, солдаты Карла напали на саксонцев и перебили их, уложив на месте четыре тысячи; оставшиеся в живых, удирая, еще разграбили русские обозы, обозы соратников и союзников. Так как же поступили храбрые и благородные шведы с пленными солдатами царя Петра? Король приказал не щадить ни одного, но пленников захватили столько, что для уничтожения их нужно было много времени и труда. Тогда их просто валили по двое, по трое одного на другого и убивали разом, одним ударом копья либо багинета. Вот они каковы, эти гуманные ненавистники лифляндских дворян и друзья латышских мужиков! А какая судьба постигла великого дипломата, спасителя отечества, тайного советника русского царя Иоганна фон Паткуля? После позорного Альтранштадтского мира сами саксонцы вероломно арестовали его и выдали шведам. Несмотря на дворянское происхождение и чин генерал-лейтенанта, шведы год таскали его за собой в кандалах и терзали самым нещадным образом, затем, покидая Саксонию, четвертовали. И подумайте только — шведский король, этот прославленный «молодой лев», приказал осудить и офицера, который разрешил отрубить голову несчастному четвертуемому, не в силах взирать на его неслыханные муки!.. А вы еще говорите об ужасных деяниях русских! Шведы пострашнее всех калмыков и татар, вместе взятых!

Мартынь диву давался, слушая это. Болтать пустое барон вроде бы не любил, но что же в таком случае остается от того, за что все они до сих пор уважали и восхваляли шведов и их государя? А может, все-таки этот бунтовщик и едва спасшийся висельник преувеличивает и с умыслом собирает воедино все самое плохое из того, что знает? Но мужицкая вера была все же сокрушена, и все надежды в конце концов оказались только обманом. Так ради чего же три волости ходили биться, потеряли пять человек и столько же покалеченных и несчастных привели домой?! Холодкевич выслушал рассказ Брюммера с таким видом, будто все это уже давно знал и без него. Крашевский мог только подтвердить.

— И я слыхал об этом, примерно так оно и было. Война сама по себе страшное дело, люди забывают все человеческое и становятся хуже диких зверей. Если бы господа, грызясь между собой из-за власти и богатства, уничтожали друг друга, это было бы еще понятно, им есть за что бороться. А с кем и против кого воюют бедные мужики? Чтобы на место нынешних жестоких и безжалостных господ заполучить еще худших и сгибаться под еще более тяжким бременем?.. Да, худые ныне времена, а будущее еще непригляднее.

Курт был так убежден в своей правоте, что не мог стерпеть никаких возражений либо сомнений. Он даже приподнялся.

— Не сбивайте людей с толку, пан Крашевский, своим неверием и сомнениями! Вы больны, поэтому все видите в неприглядном свете. Мы, здоровые, постоянно ищем какой-нибудь опоры и даже теперь, в это смутное время, видим ее. Без просвета ведь и жить нельзя, этак я давно бы уже сгинул в сыром, кишащем крысами подвале. На севере и на востоке зреет новая сила, только слепые или умышленно закрывающие глаза не видят ее приближения, точно грозы, предотвратить которую мы совершенно бессильны. Русские выбили шведов из всех эстляндских и лифляндских городов, Митава и Бауск в их руках; уверяю вас, что скоро настанет черед Риги и всей нашей отчизны вместе с Танненгофом и Лауберном. Простое благоразумие требует, чтобы мы не выступали на борьбу с превосходящими силами, против лавины, которая все равно сотрет нас в порошок. Русский царь — азиат и варвар, но он стремится стать европейцем, и именно мы словно и созданы для того, чтобы помочь ему в этом. От немцев он перенимает все, что только можно перенять, — уже теперь у него немецкое разделение и немецкий порядок в армии, генералы и унтер-офицеры немцы, даже свой новый город он назвал на немецкий лад. И я вновь вам ручаюсь, что именно потомки ливонских рыцарей помогут ввести европейскую цивилизацию в его стране, а сами получат назад старые права и упрочат положение свое и своих потомков на веки веков. А вместе с господами обретут благоденствие и лифляндские мужики. На Руси уже и теперь идут в гору все, кто на что-нибудь способен и к чему-нибудь стремится: адмирал царского флота — бывший голландский пират, мелкие купчишки превратились в богатых армейских поставщиков и оружейников, крепостные кузнецы — в мастеров обширных заведений и свободных людей, сыновья лапотников — в войсковых офицеров, отпрыск царского конюха, проходимец, уличный торговец пирогами, жулик Александр Меншиков — ныне генерал-губернатор Шлиссельбурга и самый близкий государю человек. Понимаете, какие виды на будущее открывает перед нами всеми господство русского царя! Проклятие, многовековое несчастье наше в том, что между дворянством и крестьянами была пропасть. Немалая доля вины лежит и на самих господах, но повинны в этом и такие вот бездельники и пустые мечтатели, как вы, пан Крашевский. Перестаньте раскалывать нас и вносить вражду в то время, как от нас требуется величайшее единодушие, совместная борьба за наше общее будущее. Немедленно, говорю я, без промедления и без вечных ваших сомнений, ибо ныне наша общая судьба вновь брошена на чашу весов. И ваша, пан Холодкевич! Вы поляк, а ведь поляки — союзники русского царя. Я, конечно, не пророк и все же смело могу предсказать, что вы станете владельцем родового имения Лауберн, чего вы вполне заслуживаете. У вас есть голова на плечах и умение ладить с мужиками, только не мешкайте и не тяните, становитесь в строй сами и побуждайте на это своих людей.

Холодкевич уже не усмехался, складки возле уголков рта еще больше углубились, в глазах появился злой блеск. Он тоже поднялся и вытянул руку.

— Не льстите, господин фон Брюммер, и не заговаривайте мне зубы! Чего стоит моя голова, я и сам знаю; она не выносит, когда по ней поглаживают лисьей лапой, и из-за этого не полезет сама в петлю. Не о моем имении вы печетесь, а о своем, и только о нем. И я не намерен помогать отвоевывать его для вас, не будут это делать и лаубернцы с мооргофцами. Может быть, пан Крашевский станет в этот ваш строй, может, танненгофский кузнец, — только ему придется круто повернуть в другую сторону: он и доныне держит на Русской горке караул и оберегает нас именно от тех, с кем вы хотите вступить в союз. Раз и навсегда вам говорю: меня вы оставьте в покое! Против шведов я биться не ходил и не пойду ни с поляками, ни с русскими. Пускай дерется кто хочет и кому надо драться, я земледелец и останусь на своем месте, пока мне это разрешают. И мои мужики останутся на своих местах, С вашим пророком Паткулем у них не было ничего общего, не будет и с вами, господин фон Брюммер, ради вашего Танненгофа они не сунут голову в шведскую петлю. Напрасно вы тут проповедуете и мне и им — да, да, не удивляйтесь, я знаю, что как только вы вошли в Лауберн, то сразу же успели расхвалить моим конюхам русских и подстрекали их против властей. А если уж я знаю это, то буду знать и все до мелочей, все, что вы туг попробуете выкинуть. Лучше и не пытайтесь, господин фон Брюммер, иначе я буду вынужден поступить с вами по-иному, нежели сегодня вечером, пока вы еще считаетесь моим гостем.

Брюммер словно проглотил что-то соленое, что и проглотить-то можно только с великим трудом. На этот раз голос его звучал печально и устало.

— Может, я и сегодня вечером угрожаю вашему нейтралитету, пан Холодкевич? Вы, очевидно, охотно взяли бы назад свое слово, но этого не требуется; коли на то пошло, я сам готов…

Холодкевич гордо, даже слегка презрительно откинул голову.

— Своего слова я никогда не беру назад. Кроме того, останавливаться в Лауберне вам не запрещено, и я ничем не рискую. Комната вам отведена, оставайтесь, только не вынуждайте меня напоминать вам кое о чем завтра.

Шаркая мягкими туфлями, он вышел, одновременно с ним поднялся и Крашевский; Мартынь потянулся следом. Брюммер выглядел таким убитым и озлобленным, что не хотелось даже с ним говорить.

Ян-поляк хрипел еще больше, чем осенью, грешно было бы его о чем-нибудь спрашивать и заставлять мучиться с ответом. Но у прицерковных лип, где раскисшая дорога сворачивала в овраг возле мызы священника, он сам просипел:

— Помоги мне немного, Мартынь, вода еще холодная, что-то неохота в сырую могилу ложиться.

Мартынь взял больного под руку и вздрогнул: он почувствовал сквозь рукав почти голую кость. И все же невероятно тяжел был этот скелет, валясь на бок, он заставлял пошатываться и кузнеца. Потом еще просипел:

— Вот и весна пришла, значит, мне уже пора… Теперь на воздух выберусь, только когда ногами вперед вынесут… А ты обязательно приходи, вот увидишь, я еще соберусь с силами и смогу с тобой поговорить, хотелось бы мне еще кое-что сказать. Так приходи же, только поскорее…


Ровно неделю спустя голова Холодкевича, стоявшего в том же самом зале на том же самом месте, уже не была так гордо откинута. Он барабанил пальцами по столу, точно ощупывая что-то новое либо отыскивая пропавшее. Лицо у него было такое доброжелательное, что, казалось, вот-вот он снимет подпоясанный халат и отдаст его собеседнику. Но собеседником была Мария; она нимало не походила на просительницу или на человека, готового принять подарок. По всему видно, Мария недавно плакала — глаза еще красные и ресницы влажные, но губы надуты и руки небрежно сунуты под передник. Можно подумать, что это она лиственский барин, а Холодкевич ее провинившийся подданный.

Голос Холодкевича вполне соответствовал его лицу и фигуре, даже сомнений не было в том, что он желает экономке всего наилучшего и чувствует именно то, что высказывает.

— Жаль, жаль, что ты за Пупурова Дава идти не хочешь, а уж он бы взял, я с ним говорил. У него, пожалуй, самая лучшая усадьба в волости и двое совсем маленьких ребят — кому же за ними приглядывать?

— Ко всему у него еще хромая нога да пятьдесят восемь лет от роду. А у меня и у самой ребенок будет, — за ним кто приглядит?

Судя по разговору, Мария вовсе не плакала, а все время ощетинивалась, точно рассерженный еж, не допускающий, чтобы к нему даже пальцем прикоснулись. От каждого ее слова Холодкевич кривился, будто его кто-то пребольно дергал за волосы. Когда помянули ребенка, то дернули так сильно, что и без того узкие глаза плотно зажмурились и складки возле уголков рта почти потемнели.

— Ну-ну, если ты сама не хочешь, так и я не неволю… А если Кукуров Ян? В Краукстах сейчас настоящего хозяина нет, — что, если бы я посулил их ему?!

— Да бросьте, барин, не подыскивайте вы мне женихов. Кукуров Ян слишком хорош, чтобы жениться на выгнанной господской экономке.

— Разве ж я выгоняю тебя, Марит? Разве ж я не сознаю своей вины? Я же не какой-нибудь изверг и своего ребенка не оставлю.

Мария недобро усмехнулась, Холодкевич даже перестал ощупывать стол.

— Ах, значит, не выгоняете? Ну, так вот вы для меня самый что ни на есть подходящий жених.

Но она тут же оборвала фразу и сделала полшага вперед.

— И насчет ребенка молчите! Он мой, только мой, никому я с ним не стану навязываться! И без того бедняжке всю жизнь придется мучиться да гадать — человек его отец или изверг.

Холодкевич и вовсе помрачнел, невольно бросил взгляд на дверь, точно прикидывая, нельзя ли куда удрать.

— Ну, не хочешь — не надо… А куда же ты думаешь деваться? В Гривы к матери ведь нельзя…

— Нет уж, в другой раз не сунусь. Вчера вечером ходила туда — даже в дом меня не пустили, пса науськивали, да только собака добрее, знай хвостом виляет и не думает кусать. Куда денусь? Барин, верно, слыхал, куда деваются такие, как я. На какой-нибудь сук, или опять же есть тут на горке за прицерковной корчмой у Девичьего ключа омут, такой глубокий, что и дна там еще не доставали… А! Значит, все-таки совесть говорит! Да ведь и как же, барин дорогой! Католический бог, он не такой, как наш, этакие дела он не прощает — и ночью не уснешь, и среди бела дня всякое привидится, весь век до седых волос. Бывало этакое.

Это и для барина было слишком. Побагровев, с испариной на лбу, он замахал обеими руками.

— Да ты что, что ты говоришь-то, опомнись! Да что я, один? А твоей вины тут нет? Сама хотела, сама и носи, сама знала, сама и разумей, не мужское это дело…

Опершись руками, он оттолкнулся от стола, отвел глаза, чтобы не скользнуть взглядом по раздавшейся фигуре Марии, и, спешно шаркая туфлями по паркету, пошел в дальнюю комнату. Мария осталась, зло улыбаясь, словно уверенная, что барин еще вернется.

Он и на самом деле возвратился, уже овладев собой, вскинув голову, с принужденной барственной миной на лице, хотя глаза по-прежнему смотрели в сторону. В руках какой-то узелок — Мария сразу увидала: вязанный его прежней экономкой кошелек из зеленого гаруса, украшенный мелким бисером. Барин втиснул его в ладонь Марии.

— На, тут тебе надолго хватит. А теперь ступай и выкинь из головы разную блажь!

Затем он против воли словно оттаял и протянул руку, видимо, желая проститься. Но Мария не шелохнулась, даже не почувствовав в руке тяжелого дара. В ее взгляде была такая глубокая ненависть, отвращение и что-то похожее на презрительное сожаление, что Холодкевич застыл на месте, не зная, как быть. К счастью, в этот злополучный момент, точно на зов, вошел его староста Беркис. Крутя в руках шапку, он остался стоять у дверей. Смекалка старого господского прислужника заставила его прикинуться, будто он ничего не видит и не понимает. Мария прошла мимо него и спустилась по лестнице, все еще не ощущая дара, словно одержимая, как во сне.

Холодкевич глубоко вздохнул.

— Вот оно, староста, как на свете-то бывает…

Беркис и в разговорах с господами понаторел, потому и ответил так, что не подкопаешься:

— И верно, барин, и так бывает, и сяк, и не приведи господь как.

— И ты только подумай, старина, она же еще меня и попрекает, она… нет, не то чтобы попрекает, а вроде бы… А я виноват? Что я, один виноват?

— Да что вы, барин, какая в том ваша вина? Так все они, бабы, это уж всегда так. Кто же того не знает: сами вешаются на шею, а чуть что — сразу и в рев.

— Да нет, она и не ревет, а только глядит этак…

— А и поревет, без этого уж не обойдется. Раньше оно, когда этакое у молодого барина случалось, так старый барин, господин Шульц, просто приказывал выпороть девку и отпустить — вот и покой был в имении.

— Ну, то барон Шульц. А я так не могу, не могу, старина.

Беркис трижды кивнул головой.

— Ну, понятное дело, барин, не можете.

У людской стояли три бабы. Когда выпровоженная экономка вышла из замка, понурив голову, не глядя, ничего перед собой не видя, поплелась через двор, они живо повернулись к ней боком и сдвинули головы. Кукуров Ян перед каретником с ведром воды согнулся так низко, точно ему не колеса надо мыть, а залезть под господскую повозку. Петерис подошел к двери кузницы; одни белки глаз сверкали на черном пятне лица, поэтому выглядело оно сердитым, хотя на самом деле парень очень сочувствовал ей, даже шапку приподнял, словно невесть перед какой высокородной дамой.

— Значит, уходишь, Мария?

— Приходится уходить.

Она не остановилась, даже не оглянулась и ответила только потому, что краем уха услыхала его слова. Звон молота в кузне стих, через плечо Петериса высунулась закопченная борода Мегиса, но Петерис тут же повернулся и оттолкнул любопытствующего эстонца.

— Нечего тебе пялиться, куй давай, пока подкова не остыла!

Но сам, повернувшись, еще потряс кулаком, глядя на верхние окна замка.

В прицерковном овраге навстречу Марии попалась Сталлажиене, повязанная белым платком, в новой юбке. Увидев, как изгнанная экономка бредет, точно сонная, она перешла на другую сторону дороги, потом, покачав головой, поглядела вслед и вздохнула.

Дорога почти уже подсохла. По ночам нет-нет да еще подмораживало, но днем солнце пекло так, что ближний лес на взгорье и сейчас был затянут синеватым маревом. Тропинки местами уже пылили, по обочинам желтели одуванчики, сквозь слежавшуюся прошлогоднюю листву уже пробилась свежая травка. Старые липы аллеи, ведущей к мызе священника, грели на солнце корявые ветви, чтобы скорее набухли почки. Две девушки сгребали в кучи прошлогодние листья; новый пастор шел от имения, держа шляпу в руке, вскинув к солнцу белый лоб и с удовольствием попирая ногами гравий, на который голые деревья бросали еще только легкую, чуть колышущуюся сетку теней. У коновязи прицерковной корчмы понурился чалый мужичий коняга, — хозяин его пил в корчме, так громко выхваляясь, что даже на дворе было слышно.

Мария ничего не слышала и даже не глядела по сторонам. Глаза ее все время были прикованы к земле, тяжелые мысли сами собой клонили голову. Но за корчмой, напротив Девичьего ключа, она внезапно остановилась, посмотрела вверх, затем на тяжелый зеленый, украшенный мелким бисером комок, который все время крепко стискивала в руке. Поодаль на дороге остановился какой-то встречный прохожий, разглядывая изгнанную экономку, но она и его не заметила. Словно надумав что-то и твердо решившись, она перескочила через канаву и по слежавшейся дернистой осенней вспашке стала подыматься на взгорье. Чем выше, тем быстрее, под конец почти что бегом, — новые, заработанные на господской службе туфли скользили по глинистой почве. Раз она даже споткнулась, но ей все было нипочем. На вершине взгорья вокруг ключа блестели коричнево-фиолетовые кусты ольхи, отливали желто-красным побеги ивы и серебристо-серым осинки, но и на это она не обратила внимания.

Раздвигая кусты, Мария Грива не видела, что встречный уже не стоит на дороге, а, также перескочив через канаву, бежит следом за нею на взгорье. Омут у Девичьего ключа был полон до краев, он напоминал глаз — черный, холодный и остекленевший. Даже жаркие лучи весеннего солнца, напрасно рассыпав по нему свои блики, не согревали его. По склону, под полегшей прошлогодней осокой, шипя ужом, извивался набухший весенней водой ручеек. Мария вздрогнула, видимо, представив себе свою сестру по несчастью, осужденную несколько десятилетий назад, и ее ребенка, чьи кости, может, и поныне мокнут в тине, на дне. Взглянула на свой стиснутый кулак, далеко закинула руку над головой и гневно швырнула зеленый комок в середину мочила. Вода в нем даже не плеснула, таким равнодушным было оно, словно уже предвидело и ожидало положенное ему, — круги побежали, разошлись до самых краев и сразу же стали пропадать. Мария перевела дух, освободив не только руку, но и скинув со всего тела, да и с сердца, тяжелую обузу.

Она обернулась, приглушенно вскрикнула и растерялась — за ее спиной стоял сосновский кузнец. Он все видел. Растерянность сразу же прошла. Лицо Марии покраснело от гнева.

— А ты откуда взялся? Чего тут позабыл?

Мартынь и сам слегка растерялся.

— Иду я по дороге, а тут ты мне навстречу. Вдруг вижу: скок через канаву и бежит в гору. Чудно это мне показалось: будто следом гонятся, либо кто сверху позвал. Ну и я — сам не знаю с чего, так оно получилось…

Она зло усмехнулась.

— Выходит, решил, что я топиться побежала. А он, значит, спасать надумал. Ох, дурень же ты, кузнец. Кто же это может меня спасти от меня самой, если я сама захочу утопиться? Да только я не хочу — что-что, только не это. Я жить хочу, хоть и тяжело будет, потому и ушла.

— Вот это ладно, что ты ушла оттуда, как-нибудь перетерпишь. Перетерпел же я, да что я один, что ли, — все мы терпим. Крепись, не вешай голову; как оно ни тяжело, а жить все-таки стоит.

Они пошли назад, вниз по косогору. Походка Марии стала медленнее, но вместе с тем решительнее, взгляд уже не был устремлен в землю. Мартынь держался рядом, силясь сообразить, что бы еще такое придумать в утешение, чуть ли не злясь на себя за эту беспомощность, сознавая, что только женщина и могла бы здесь найти нужное слово. Хорошо, что Мария не ждала от него слов, а говорила сама, очевидно, чувствуя доброе намерение и беспомощность утешителя, а может быть, продолжала вслух думать все ту же свою тяжелую думу.

— Купить меня хотел. Деньги сунул, да еще в кошельке, что Дора связала… А разве Дора не такая, как я, была? За кого он нас считает, тварь этакая!

Выйдя на дорогу, она остановилась и только теперь опомнилась и по-настоящему увидела Мартыня. Легкий гневный румянец снова вспыхнул на ее щеках.

— Чего ты сюда пришел? Чего тебе надо? Кто тебя звал?

Силач, гнущий железо, человек, которого даже калмыки не страшили, вдруг забормотал, смутившись, точно мальчишка:

— Я ничего… Вижу, что бежишь в гору, ну и подумал, что хочешь… Слава-то у Девичьего ключа худая.

— Спаситель выискался! Где же ты был, где же вы все были, когда меня мать, несмышленую девчонку, за руку привела да в спину тычком туда впихнула?.. Ну, если уж ты такой жалостливый, так можешь вот что сделать: передай этому поляку, чтоб он не думал, — пусть знает, где его деньги теперь лежат. Хоть и не скупой он, а все равно попробует их выудить. Пускай удит — может, еще и детские косточки вытянет.

— И стоило бы… А куда ж ты теперь пойдешь, сама-то хоть знаешь?

— И без твоего совета знаю. К Вайварам, они нам сродни приходятся. У Инты сейчас мальчишка на руках, а им работник нужен — ну так мы с Интой и будем попеременно: одна дома, другая в поле. У отца я и пахала, и боронила, это я умею, а посеять еще сам старик в силах. Вот как я надумала.

Мартыню оставалось лишь горячо с этим согласиться.

— К Инте — это хорошо. Она тебя не оставит, я ее знаю, с вами с обеими никто ничего поделать не сможет. Инта любому рот заткнет, за себя она постоять умеет и за тебя постоит. Это будет хорошо, вот уж как хорошо!

Ласковым взглядом он смотрел Марии вслед, а она шла решительными шагами, уже не колеблясь и не задумываясь над тем, как ей быть. Вот и возьми — баба, а не сломилась от такой беды, не дала себя в грязь втоптать. Мог ли бы он сам все так ладно придумать и решиться?..

Хоть и медля, но все же завернул в Лиственное. Надо сказать, непременно надо сказать, пусть знает, где его деньги, и отправляется их выуживать. Пусть не думает, барич этакий, что и честь крестьянской девушки можно купить, и свою совесть чистой сохранить. Чаша гнева, бродившего в нем все время, уже перехлестывала через край.

Навстречу из кузницы шагнул Мегис, словно совестясь чего, как нашкодивший пес, снова возвращающийся к хозяину. Одет как следует, сыт, а только еще более мешковатым стал и по-латышски говорит еще больше с запинкой. Заговорил он так, словно речь все время только об этом и шла:

— Да, могила Марта в порядке. Я могу теперь у тебя в Сосновом работать. Петерис уже сам теперь кузнец.

Петерис закивал из-за его спины.

— Да, теперь я и один справлюсь, с большой работой разделались.

Мартынь даже и не заметил, что юноше хочется уже самостоятельно кузнечить, — у него была забота поважнее. Но высказал он ее старосте Беркису, как раз шагавшему от замка.

Староста отрицательно покачал головой и пригнулся, чтобы остальные не расслышали.

— Барин дома, да только замкнулся в своей комнате и никого не принимает. Только что Мария убралась, потому-то он такой угрюмый. Оно, конечно, господа они господа, а только есть неприятности и у них. Ну да это поначалу, пока все не образуется.

У него неприятности, пока не образуется… А когда же все образуется у Марии? Она что — не человек? Жгучий гнев и бешеная ненависть сжали руки Мартына в кулаки. Но он сдержался, сознавая, что, потеряв голову, может натворить что-нибудь опрометчивое. Помутившимся рассудком все же сообразил, что нельзя задираться с барином, да еще по такому случаю, где он не имеет никакого права вмешиваться. Оставив собеседников в некотором недоумении, он повернулся и направился дальше. Вот таким он и был все последнее время, — многим приходилось дивиться на поведение прежде решительного и стремительного сосновского кузнеца.

А сосновскому кузнецу сейчас предстоял довольно дальний путь — через угодья лиственцев, болотненцев, через болото к Русской горке. Обе волости давно уже роптали по поводу лишней барщины, даже бывшие ратники стали ворчать и подчинялись неохотно. Да и ему самому следовало признать, что караульные напрасно стоят на холме: беженцы больше не заявлялись, о русских ничего не слыхать. Только из-за упрямства вожак все не уступал, стараясь не показать, что лиственцы были правы. Но дольше так тянуть нельзя.

На березе, стоящей на холме, вот-вот лопнут почки, неделю подряд солнце заставляло их набухать все быстрее. Караульные сидели по обе стороны ее, привалившись спиной к шершавому стволу. Подойдя поближе, Мартынь увидел, что они крепко спят. Дозорные! Десятки раз могли заявиться калмыки незамеченными, и оповестить было бы некому. У Мартыня опустились руки. Каким же глупцом был он все это время, полагаясь на них и считая всю округу в безопасности. Понурившись, долго смотрел он на лиственца, безмятежно храпевшего на солнцепеке, только морща брови, когда по лбу лениво проползала муха. Потом стиснул зубы и пнул его.

— Эй, дозорные! Калмыки идут!

Дозорный даже не испугался. Открыл глаза, старательно протер их, поднялся и глупо уставился на вожака, потом перевел взгляд на голое, парящее от солнца болото и только тут смутился. Отвернувшись, он проворчал:

— Я только прилег, чтоб спина отдохнула. Уговорились, что он будет караулить.

Напарник тоже поднялся, сердито взглянул и поправил турий рог, перекинутый через плечо на бечевке.

— А чего тут караулить? Торчишь, будто пугало, бог весть зачем. Сегодня мне пашню бороновать надо; коли ссохнется, так пиши пропало — ничего с этим рухляком не поделаешь.

Мартынь даже не выругал их, только принудил себя не ронять достоинства предводителя.

— Ну, а теперь ступай домой и запрягай лошадь в борону! Караул больше выставлять не будем, — они, слышно, в другую сторону повернули.

Произнес он это так, точно сейчас получил достоверные сведения и только потому и явился сюда. Дозорные живо переглянулись, лиственец раскидал сложенные в костер еловые сучья.

— Ну, ежели в другую сторону, так можно и по домам, чего ж тут понапрасну околачиваться. Время весеннее, работы по горло.

Болотненский отдал рог вожаку, и караульные тут же зашлепали с холма так быстро, что Мартынь еле поспел бы за ними. Но он не спешил, а шел медля, разглядывая гладкий иссиня-лоснящийся инструмент с медным мундштуком и искусно вырезанным кантом. Выходит, он теперь трубач… Значит, Холодкевич и все остальные правы — напрасно он морозил людей здесь зимою и заставлял дремать весной… А разве не напрасным был весь поход прошлым летом? Нет, не тот это путь — сам барон так сказал. Кузнец стиснул зубы и сердито тряхнул головой; все время он думал об истинном пути и теперь, наконец, хотел полностью уяснить себе все.

Халупу Инги Барахольщика он приметил еще прошлой осенью, возвращаясь из похода, и там, казалось ему, он может найти какой-то ответ. Покосившаяся, растрепанная ветром крыша риги маячила на самом краю болота, проселок к дому почти весь зарос лозняком. Инга никогда и не пытался его расчистить; нерадивость, вообще присущая болотненским, ему была свойственна вдвойне. Вместо ограды несколько покривившихся и сгнивших жердей. Чем-то страшно недовольный, болезненно хрюкая, по двору носился обросший щетиной, усеянный вшами поросенок. Близ риги, греясь на солнышке, сидела на чурбачке Трина, в щель ворот предовинья выглянул мальчишка и сразу же исчез. Вдова покойного Инги убралась под молодую девку. Ноги у нее босые и немытые, зато волосы заплетены в две косы с распущенными концами, на голове веночек из листьев грушицы, на коленях красный платок с оборванными краями; она как раз старалась раздергать, его так, чтобы получилась бахрома. Работа эта требовала такой осторожности и тщания, что некогда было даже глаза поднять на чужого, хотя она видела, как он подходил. На мгновение подняла палец, на лице мелькнула таинственная и кокетливая улыбка.

— Нет уж, музыкантик, ты лучше не играй, он у меня плясать не умеет, а я одна не могу. А с другими не смею, он обижается.

Кого она разумела свихнувшимся умишком, и сомневаться не приходилось. У Мартыня сердце сжалось.

— Что это ты делаешь? Зачем платок порвала?

Трина даже рассердилась.

— Взрослый человек, а говорит, будто дитя несмышленое! Да разве ж я его порвала? Это же шелковый платок, только бахрому забыли приладить, вот я и рукодельничаю. Чтобы на плечи накинуть, как он придет. Сегодня суббота, и вечером он придет; прошлую субботу не пришел, а сегодня будет обязательно.

— Чем дурить, лучше бы поросенка загнала в закуток да накормила.

Она перевела взгляд на визжащего поросенка; казалось, женщина вот-вот придет в себя и заговорит нормально. Но нет — в глазах снова блеснула пугающая улыбка, и она еще пошутила.

— Мать говорит, что у него, мол, есть Мице Талупе, да только это неправда. Только я одна знаю правду. С Мице он только балуется.

Мартыню стало не по себе. Снова заметив мальчишку, он подозвал его. Тот не вышел, а только высунул голову в щель, верно, стеснялся своих страшных лохмотьев.

— А ты чего ей дозволяешь дурить и платок портить!

Мальчуган, покусывая длинную ржаную соломинку, стараясь нащупать коленце, которое так приятно похрустывает на зубах, ответил равнодушно, видимо, привыкнув к материной дури, как к самому обычному явлению:

— А что поделаешь, — куда ни положи, везде отыщет. Вчера у простыни край оборвала, только бахрому свою и знает. Да так-то оно и лучше, целый день сидит на солнышке и не бродит невесть где. Еще когда снег таял, ноги поморозила.

— А харч-то у вас есть?

— Есть.

Для своих лет парнишка тоже, видать, был не очень смышлен. Мартынь оставил его в покое. Трина ласково гладила расстеленную на коленях тряпку и жужжала, словно пчела, охмелевшая от цветочного сока:

Мой милый солдатик, солдатик лихой,

Хоть конь и господский, а всадник-то мой…

Ну что тут скажешь, чем поможешь? Мартынь ушел, словно придавленный тяжелой ношей. Совсем спятила. Была бы еще в живых Лавиза из имения, дала бы ей какого-нибудь снадобья, а больше никто помочь не сможет. Бедная баба, забыла, каким лентяем и прохвостом был покойный Инга и сколько раз она сама жучила его за шашни с разными Мице и Миннами. Помешавшийся рассудок сохранил одно светлое, может быть, единственно прекрасное, что пережила на своем веку, все остальное точно впиталось в болото, как неласковая пролившаяся дождевая туча. Да ведь так-то оно и лучше — она же не сознает всей глубины несчастья, ждет своего Ингу, который только балуется с Мице Талупе, а по субботним вечерам приходит к ней, Ингу, который желает, чтобы волосы у нее были заплетены в две косы и на плечи был накинут шелковый платок с бахромой…

«Лучше… вот так лучше!» Мартынь выбранил себя — ноша стала еще тяжелее. Величайшее бедствие, в какое можно ввергнуть человека, еще хуже смерти. Из-за этой проклятой войны и по его собственной вине! Не будь ее, шпыняла бы она этого лежебоку и бабника, ходила бы заплаканная, но все же была бы в своем уме и сознавала, что живет. Сознавала — точно сознавать это бог весть какое счастье и утешение! Он стиснул зубы. Теперь он убедился, как живется Трине, да разве ж этого довольно? Тут же где-то среди болотненских погибает по его вине еще один несчастный. Инта уже несколько дней назад дала знать, что Букису совсем плохо и она уже не в силах ничем помочь. А разве он сможет? Но сходить надо обязательно, он еще не настолько струсил, чтобы не осмелиться глянуть на дело своих рук. Да где же эта усадьба Букиса?

Маленькая девчушка, босая, с льняными волосами, сунула палец в рот и подумала. Ага, она вспомнила, это тот дядя, что был на войне и скоро помрет; если до четверга помрет, то в воскресенье схоронят, и она тоже пойдет на кладбище, отец ей сплел новые лапти… Дорога? Да это же всякий знает: вон там, где большая ветла на краю канавы, прямо мимо нее, только не первый двор и не второй, а вот как третий будет — это он самый и есть.

Усадьбу Букиса разыскать было нетрудно, девчонка указала верно. Букиене как раз вышла из ворот и, проходя мимо, только головой кивнула: да, там вон и лежит. Она не выказала злобы и ни в чем не упрекала, только выглядела надломленной и озабоченной. Может, и она думала о том, помрет ли муж до четверга и можно ли будет в воскресенье схоронить. И кого на похороны звать, и что для поминок готовить — ведь хлопот-то сколько!

В полумраке риги еле можно было различить, где лежит Букис. Прежде всего Мартынь увидел маленького парнишку, ползавшего по соломе и очень довольного тем, что отец для его удовольствия с каждым вздохом испускает сквозь зубы глухой гуд, словно из подземелья. Хорошо, что Букис лежал на здоровом боку, повернувшись к стене, и можно не смотреть ему в лицо. Инта уже сообщила, что у него антонов огонь по ляжке разошелся до самых кончиков пальцев и уже ползет куда-то вверх. Теперь только ждать: как дойдет до становой жилы, так и конец.

Букис слышал, как вошел кто-то чужой; гуд прекратился, только свистящее дыхание вырывалось из ноздрей, значит, зубы крепко стиснуты. Мартынь еле разжал свои — надо же что-то сказать.

— Ну, как ты?

И удивился, услышав, что Букис проворчал в ответ точно таким же тоном, как и тогда в походе:

— Ничего, только вот помереть никак не могу.

Да, тут и сам вожак бессилен. Потоптался с минуту, тщетно ломая голову, что бы еще такое сказать, но, так и не найдя слов, повернулся и вышел вон. Когда он переносил ногу через порог, Букис снова загудел.

До четверга он не помер и в воскресенье все еще доживал, хотя накануне уже не отвечал даже жене. Но за это время, пока Букис все еще не мог испустить последний вздох, похоронили богаделенского Яна. Кузнец пошел на кладбище, снова упрекая себя, как это уже вошло у него в привычку. На этот раз за то, что не удосужился навестить покойного и в последний раз поговорить с ним, ведь Крашевский многое мог сказать, а теперь он уже ничего не скажет. И возможно, что сказал бы он именно то, над чем Мартынь ломает голову, над чем все время бьется, ведь этот Ян-поляк был умница.

Хоронил Крашевского новый пастор. Долго он думал, пока не пришел к заключению, что как-нибудь сумеет оправдаться перед господом за то, что напутствовал в последний путь католика, потому что ксендза нигде поблизости нельзя было разыскать, а Крашевский, как известно, человек был очень верующий. Людей пришло довольно много из обеих волостей: Яна-поляка знали все, недругов у него не было. Из богадельни приплелись все, кто только мог передвигать ноги; они мало слушали прочувствованную речь священника, а больше поглядывали в сторону Анджихи, которая пришла сюда с узлом пирогов. Мартынь заметил в толпе отца и подосадовал. Как это он смог приползти сюда, просто непонятно, сразу же после завтрака исчез, ничего не сказав. Вообще он последнее время с сыном почти что и не разговаривал, только исподтишка поглядывал так странно, точно упрекал или подозревал в чем-то. Поодаль, прислонившись к клену, стоял бывший владелец Соснового в черном господском плаще, но в мужичьей шапке. Кузнец уже давно не встречал его, но слыхал, что барон несколько ночей провел у какого-то более дальновидного хозяина и говорил про новые войны, о чем никто больше и слышать не хотел. Под самый конец заявился и Холодкевич, какой-то замкнувшийся в себе. Хотя Марии тут не было видно, Холодкевич не замечал никого, в особенности бывшего высокородного соседа. Видимо, не хотел даже виду подать, что его первейший долг вновь приказать парням выпроводить мятежника за пределы волости, как это уже однажды было. Такое справедливое и законное действие неведомо почему казалось ему теперь неудобным и даже вовсе невозможным.

Холодкевич задержался лишь на несколько минут, затем исчез с кладбища, должно быть, ему стало не по себе от женских взглядов, в которых уже не было ни прежнего любопытства, ни доброжелательности. Когда соратники Мартыня принялись засыпать могилу и провожающие запели, Курт сделал крюк и подошел сзади к Мартыню.

— Наш пан Крашевский покинул нас; мне кажется, что и ты долго здесь не задержишься. Как ты думаешь?

Мартынь съежился, точно задетый за самое больное место, но не смог ничего ответить. Барон и не ожидал ответа, продолжая свое:

— Русские скоро будут под Ригой, помяни мое слово. И тогда нам самое время действовать, в особенности тебе. Ведь ты же не станешь ждать, пока кто-нибудь донесет, что ты известный вояка. Тогда уже поздно будет.

И об этом в бессонные ночи много думал кузнец. В ответ он тихо пробормотал:

— Как же узнать, когда самое то время настанет?

— Не горюй, извещу, я поблизости буду. Теперь большие дела начнутся, и наше место там, где они будут вершиться; пусть все остальные остаются, как пни, которые и шевелить бесполезно.

Он вновь говорил выспренне и восторженно, но глаза его все-таки опасливо сновали по сторонам. Видимо, незаметное исчезновение Холодкевича показалось ему подозрительным. Минуту спустя точно так же исчез и он. Присутствовавшие на похоронах стали расходиться, только богаделенские толпились около узла Анджихи. Мартынь поглядел по сторонам, выискивая отца, затем, словно стряхивая что-то, передернул плечами и широкими шагами один ушел с кладбища. Небо висело, плотно затянутое тучами, порывистый ветер сеял прохладный весенний дождь.

Загрузка...