ЧАСТЬ IV У ВОРОТ РИГИ

Первый раздел

1

Весь тысяча семьсот восьмой год шведский король преследовал русских в Польше, коршуном кидаясь то вперед, то вправо, то влево, туда, где укрывались отдельные отряды рассеянного войска Петра Первого. Некоторую поддержку ему оказывали отряды поляков и казаков самовластно посаженного им на престол Станислава Лещинского, бобруйского старосты Сапеги и генерал-майора Красова. Но русские в крупные баталии не вступали, а, переняв от самих преследователи их военную тактику, в особенности стремительные маневры, сберегали силы для главной битвы; благодаря же отдельным мелким стычкам обрели воинскую сноровку и закалились. Однако Карл медленно, но неотступно оттеснял весь их разорванный фронт к русским границам, за которыми собирал свои силы мятежник Мазепа с запорожскими казаками. Ожидалось восстание и донских казаков. Русские, отступая, разоряли имения, сжигали села и даже неубранный хлеб, чтобы противнику пришлось двигаться по пустым и безлюдным краям. Царь не находил себе места ни в Москве, ни на воронежских корабельных верфях; то и дело он мчался к своему войску, чтобы еще раз прикинуть, нельзя ли остановить слишком зарвавшегося и издевающегося над ним противника.

Карл Двенадцатый был столь уверен в беспомощности русских, что долгое время медлил призвать себе на подмогу оставленные в Риге полки. Наконец, Петр узнал, что генерал Левенгаупт с корпусом в шестнадцать тысяч прибыл в Польшу и движется на соединение с армией короля. Созвали военный совет и порешили, что фельдмаршал Шереметев с главными силами выступит против полков короля Карла. Сам царь взялся руководить действиями против корпуса Левенгаупта. Выведав от пленных, что шведский генерал движется вперед в большой спешке, Петр так же поспешно двинул свое войско. В проводники набился какой-то жид из деревни Григорково. Но это был подкупленный шведами предатель — он побожился, что противник-де еще не переправился через Днепр, хотя на самом деле он сделал это еще три дня тому назад. Русские сами начали переправу на тот берег, да так бы и прозевали шведского генерала, если бы не попался им шляхтич Петрокович, рассказавший правду. Жида, понятное дело, немедля повесили, а указывать путь доверили этому шляхтичу. Двадцать восьмого сентября у деревни Лесной русский царь напал на шведов, посчитав, будто их всего восемь тысяч, то есть вполовину меньше, нежели на самом деле. Русских же было всего девять тысяч девятьсот двадцать пять драгунов, на две тысячи больше, чем пехоты. Сражение началось в час пополудни и длилось несколько часов, обе стороны так утомились, что часа два отдыхали на расстоянии доброго пушечного выстрела друг от друга. Затем баталия продолжалась еще ожесточеннее до семи вечера, пока шведы не были наголову разбиты и не бежали, оставив восемь тысяч павших. Преследовать бегущих царь на следующее утро отправил генерал-лейтенанта Флюка с несколькими отрядами драгун, казаков и калмыков. Они нагнали шведов у Пропойска, перебили более пятисот человек, несколько сот взяли в плен, кроме того, захватили более двух тысяч повозок. Да и из тех, что рассыпались в бегстве по дорогам и лесам, казаки многих побили. И, наконец, генерал-майор Ифланд под самым королевским лагерем напал на остатки армии Левенгаупта, многих перебил, отнял знамя и взял в плен две сотни солдат с тремя офицерами.

Это была первая победа русских над шведским регулярным войском, куда более многочисленным. Битва под Лесной необычайным образом подняла дух русских воинов, в ней следует искать начало всех последующих побед, поэтому ее в дальнейшем и стали именовать матерью Полтавской баталии. Иные мудрецы даже подыскали обоснование сему необычайному наименованию: от двадцать восьмого сентября тысяча семьсот восьмого года до двадцать седьмого июня семьсот девятого года — ровно девять месяцев!

Надеясь легко захватить Украину с помощью мятежных казаков, Карл весною следующего, тысяча семьсот девятого, года подошел к Полтаве. Когда приступом взять ее не удалось, он плотно обложил город и отбил все попытки нападения с большим уроном для русской стороны. Совет генералов при царе решил, что надобно облегчить положение осажденного гарнизона и попытаться разбить шведов по частям. Седьмого мая генерал-майор Белинке с отрядом конницы и пехоты отправился вниз по реке Ворскле, дабы с тыла обойти укрепления Опошни. Генерал князь Меншиков взялся непосредственно руководить штурмом вражеской крепости, для этого ночью навел два моста через Ворсклу и, невзирая на огонь шведских пушек, на рассвете переправил по ним полки, а кавалерию — вплавь. Генерал князь Репнин тем временем следил издали, чтобы поспешить на помощь туда, где противник обрушится с особливым ожесточением. Люди Меншикова с одними саблями ворвались в шведские укрепления, выбили оттуда четыре эскадрона кавалерии и три сотни пехотинцев и преследовали их до Опошни. Шведы запалили пригород и укрылись в крепости. На помощь им из Будища поспешил сам король с семью полками. Генерал-майор Белинке не успел подойти вовремя, и Меншиков в полном порядке переправил по тем же мостам солдат назад. В сражении шведы потеряли шестьсот солдат, две пушки с боеприпасами, два знамени и два барабана. В плен угодил майор, три капитана, поручик, прапорщик и около трехсот унтер-офицеров и рядовых, русские же потеряли около шестисот убитыми и ранеными.

С той поры русские уже не давали покоя осаждающим Полтаву. Они беспрестанно нападали на сторожевые посты, то и дело выбивая их из отдельных редутов. Однажды ночью они переправились через Ворсклу, перебили караульных и угнали две тысячи шведских коней, что паслись на лугу. Гарнизон Полтавы по ночам часто делал вылазки, разбивал отряд-другой, а за спиной у шведов русские на глазах противника день и ночь возводили укрепления и в нескольких сотнях шагов от моста строили новые редуты. В это же время в Польше генерал-фельдмаршал Гольц разбил полки бобруйского старосты Сапеги, что еще больше придало отваги русской армии, предвещая успехи в будущем.

Четвертого июня Петр прибыл из Троицкого городка и принял на себя верховное руководство военными действиями полтавской армии. Подполковник Юрлов прислал известие, что он-де с солдатами находится в плену в Сенжарах и что противник там не очень силен. Туда направили генерал-лейтенанта Генскина с отрядом драгун. Увидев идущих на выручку, Юрлов напал на караульных, перебил их и вышел к своим. Пятнадцатого июня генерал-лейтенант Ренне с несколькими отрядами драгун переправился через Ворсклу неподалеку от расположения шведских обозов. Он послал туда пятьсот вовсе не обученных воинов, чтобы выманить шведов из укреплений. Сам шведский король с шестью полками бросился на них и гнался до самого леса, где Ренне с хитрым умыслом укрыл в засаде драгун. Те принялись палить по ним столь «великими залпами», что шведы смешались и обратились в бегство, причем русские преследовали их по всему открытому полю, многих перебили, а затем без больших потерь переправились назад через Ворсклу.

Но все эти мелкие стычки были только прелюдией и подготовкой к генеральному сражению, которого желали как честолюбивый, окрыленный добрыми надеждами русский царь, так и взбешенный и уязвленный шведский король. В ночь на двадцать четвертое июня он с небольшим отрядом сопровождающих выехал разведать русский лагерь. Четыре сторожевых казака, по привычке небрежно развалившись, сидели у костра. Увидев их, Карл соскочил с коня и собственноручно застрелил одного из них. Но остальные в свой черед успели выпалить из мушкетов и ранили короля в ногу. Рана оказалась серьезной, и как знать, может, и она имела значение в великой битве, которая произошла двадцать седьмого июня.

Ранним утром, еще затемно, шведы внезапно напали на русских, чтобы не только сбить их кавалерию, но и занять укрепления. Но русские держались так стойко, что оставили только два начатых ночью и еще не законченных редута, а остальные удержали, отрезали на правом крыле шведской армии шесть батальонов пехоты и несколько десятков кавалерийских эскадронов, загнали их в лес и захватили четырнадцать знамен и штандартов. Карл приказал остальным полкам поспешать на помощь; хотя полки эти крепко побили и потеснили русских, но рассеять их не смогли. Затем на отрезанных в лесу шведов напали генералы от кавалерии — князь Меншиков и генерал-лейтенант Ренцель с пятью полками конницы и пятью батальонами пехоты, наголову разбили их и взяли в плен генерал-майора Шлиппенбаха. Генерал-майор Розен с остатками шведов укрылся у подножия редутного холма, но, окруженный Ренцелем, вынужден был сдаться. Заметив в шведских рядах замешательство, Петр послал полковника Ивана Голицына с тремя батальонами в монастырь на горе, чтобы установить связь с городом, где бы в случае неудачи можно было укрыться. Остальное войско выстроил к бою и приготовился «с божьей милостью» двинуться на главный корпус противника. Однако тот не дождался нападения русских, а выступил сам — так в девять часов утра завязалась генеральная баталия левого крыла русских с правым шведов; вскоре она разгорелась по всему фронту. Всего часа два длился этот первый главный бой. Русские дрались столь храбро, что шведы вынуждены были укрыться в лесу, где они перед этим выстраивались. В плен попали генерал-майор Штаккельберг и Гамильтон, а потом и фельдмаршал Рейншильд и принц Вюртембергский со многими полковниками, офицерами и солдатами, которые сдались вместе с ружьями и конями. На поле боя насчитали девять тысяч двести тридцать четыре вражеских трупа, кроме того, многие пали в окрестных лесах и полях. Шведский король приказал нести себя в бой на носилках, найденных потом простреленными. Да и русский царь, не щадя своей августейшей персоны, все время находился в первых рядах, показывая подчиненным славный пример мужества. Шапка его была прострелена, и в седле нашли застрявшую пулю.

Преследовать бегущих шведов отрядили командира гвардии князя Голицына и генерал-поручика Боура с полками драгун, а на другое утро еще и князя Меншикова. Петр устроил в своей палатке пир для своих, а также и для пленных генералов. Шведский государственный канцлер граф Пипер, видя, что битва проиграна и спастись все равно невозможно, вместе с королевскими секретарями Цедергельмом и Дибеном явился верхом в Полтаву и также был приглашен на устроенное царем пиршество, где уже сидели фельдмаршал Рейншильд и прочие шведские офицеры. Петр воздал хвалу Рейншильду за его отвагу и воинское искусство, пожаловал ему свою шпагу и дозволил носить ее. Двадцать восьмого июня в Полтаву явился шведский генерал-майор Мейерфельд якобы принести от имени короля комплимент по случаю победы. Но у него не было ни королевского послания, ни паспорта, и царь приказал взять его в плен. Позднее Мейерфельда отправили в Стокгольм в обмен на плененного в Нарвской битве генерал-майора Бутурлина.

Двадцать девятого июня русские отслужили благодарственный молебен по случаю одержания победы и трижды палили из мушкетов и пушек. Тридцатого июня сам царь с войском двинулся преследовать разбитого противника. Но шведы, оставив обозы и имущество, бежали столь поспешно, что Меншиков лишь тринадцатого нагнал их у Днепра, где они расположились на отдых у подножия какой-то горы, неподалеку от Переволочны. От пленного квартирмейстера дознались, что Карл в сопровождении нескольких сотен конных всего лишь за три часа до этого с превеликим трудом переправился через Днепр, взяв с собою генерал-майора Шпара и Лагеркрона, а командующим оставленным войском назначил генерала Левенгаупта. Предатель Мазепа еще ранее Карла с несколькими сотнями казаков переплыл Днепр и удрал в турецкие владения. Меншиков с девятью тысячами солдат, не мешкая, подошел к Переволочне и потребовал, чтобы шведы сдались, иначе пощады им не будет. Договор о сдаче подписали рижский губернатор генерал граф Левенгаупт и князь Меншиков. Русские взяли в плен четырнадцать тысяч тридцать солдат, по большей части конных, со всем оружием, артиллерией, казной, знаменами, штандартами и барабанами.

Так в руки русского царя попала та прославленная армия, которая, грабительски колеся по Саксонии, перепугала уже всю Европу; из тех же конных, что сопровождали короля Карла, убегающего в Турцию, преследующие русские убили две сотни, а в плен взяли двести шестьдесят человек вместе со многими высшими офицерами. От этого удара Карл уже не оправился.

Однако он не угомонился: получил деньги от французского посла в Константинополе, занимал, где только мог, трижды пытался втравить турок в новую войну с русскими, но тут все время вмешивались английские и голландские дипломаты, так что замысел короля не осуществился. Наконец и турки не захотели больше терпеть у себя неугомонного и капризного шведского государя и стали выдворять его из своей страны. Они слезно молили его убраться восвояси, оплатили огромные долги, сделанные им, но Карл и не думал слушать, а только требовал еще денег. Тогда султан был вынужден применить силу. В семьсот тринадцатом году две тысячи янычар и двенадцать тысяч татар напали на королевский лагерь в Варнице под Бендерами, перебили стражу и подожгли дом, где жил Карл. Его вынесли из пламени, а затем отправили в Демотику, потом в Демиртаж под Адрианополем, но и в заключении король держался фанфаронски, пока, наконец, в семьсот четырнадцатом году не отправился в Швецию. Двадцать второго декабря он находился в своей Штральзундской крепости, откуда проследовал дальше морем. Швеция была вконец разорена, в военных походах погибло около четырехсот тысяч крестьян, оставшиеся пребывали в бедности, изнемогая под непомерным бременем налогов. И все-таки король сразу же принялся строить новые военные планы. Он задумал завоевать Норвегию и, собрав шестидесятитысячную армию, с большей ее частью отправился на юг соседней страны, а генералу Армфельду с остальными полками приказал напасть на север Норвегии. Одиннадцатого декабря тысяча семьсот восемнадцатого года, штурмуя Фредриксхальскую крепость, Карл пал от пули. Армфельд со своими девятью тысячами солдат пытался уйти обратно в Швецию, но в Тиндальских горах половина его войска погибла от лютых морозов. Трупы погибших привлекли такое множество хищных зверей, что долгие годы спустя охотники со всех краев собирались в этой изобилующей зверьем местности.

Курт фон Брюммер правильно расценивал будущее — могущество русского государства росло, как лавина, которую уже не удержишь. От Полтавы войско русское ушло в городок Решетиловку, потому что на поле боя и в его окрестностях нельзя было находиться из-за невыносимого смрада от трупов шведских солдат. В новом лагере пленных разделили на две части, пехотинцев и кавалеристов отдельно, и велели показывать приемы шведского военного искусства. В войске Карла было много опытных офицеров, инженеров и других умельцев. Их Петр приказал зачислить в свою армию и получил от этого дополнительную выгоду. Генерал-фельдмаршала князя Меншикова с большей частью кавалерии царь отправил в Польшу для соединения с оставшимися там полками генерал-лейтенанта Гольца, чтобы прогнать посаженного шведами короля Станислава Лещинского и вновь водворить на престол законного правителя Августа Второго.

Тут же в Решетиловке было решено, что генерал-фельдмаршалу графу Шереметеву со всеми пехотными полками и несколькими полками кавалерии надлежит, не мешкая, отправиться в Лифляндию и осадить Ригу.

2

Рожь скосили и свезли в овины, вечерами уже кое-где дымила рига, за полночь стучали цепы, а на рассвете сам хозяин в предовинье на сквозняке провеивал зерно. Лето было жаркое и влажное, лен уродился хороший, но к осени дожди перестали идти. К тому времени, как замачивать лен, мочила как назло пересохли — разве же рачительный хозяин станет кидать добро в тину! Лиственцам Холодкевич еще в середине лета наказал вычистить старые и вырыть новые мочила. У хозяев пасторской мызы спокон веку свои непросыхающие пруды, куда стекала вода из Девичьего ключа, им и горя мало, а сосновцы всё собирались, собирались копать, но тут подошел сенокос, потом жатва, а там, глядишь, время пары боронить да лен дергать. Так засорившиеся ямы для мочки льна и остались пересохшими. Скребя в затылке, мужики приглядывались к Черному озеру — только на него теперь и надежда. Да ведь поди доберись с возом по такой трясине к воде, которая к тому же все отступала от берега, оставляя за собою вонючую полосу мочажинника. Казалось бы, ну что стоит для волости устроить толоку, нарубить разлапистой ольхи и сосновых веток и проложить такую дорогу, что любо-дорого. Но и тут дело оказалось куда сложнее: как тут поработать на толоке одинаково, ежели у какого-нибудь Криша либо у старого Лукста всего возишка три, а Смилтниеку одному только возов двенадцать надо замочить? Да и другая незадача. Всякий знает, что лен мокнет в Черном озере по-разному — сверху от ржавчины краснеет, а внизу в тине — синеет, как воронье крыло отливает. Да и кто станет камни возить, чтобы прижимать лен, коли это всего на одно лето? Сосновцы ломали колеса, загоняли коней и надрывались сами, вытаскивая набухшие коряги, которые хотя и годились для прижимания льна, но были скользкие, как щуки, никак не ухватишь. Иной воз, как его сваливали, высыхал за ночь так, что потом лен приходилось охапками перетаскивать туда, где поглубже.

Так вот они и возились, еле ворочаясь и почесываясь, проклиная знойную трясину, где спасу не было от слепней, а от багульника болела голова, костили треклятую сушь и Холодкевича, не захотевшего проявить строгость и настоять, чтобы мочила приготовили загодя. Люди стали равнодушными ко всему, обленились до последнего, ометы за ригами поднимались медленно, коня в борону впрягали, когда солнце стояло уже высоко, бабы и подойники-то мыли кое-как, утренний удой прокисал к полудню. Работа уже не приносила ни радости, ни удовольствия. Времена наступили какие-то смутные, то и дело толкуют про войны. Неизвестность, неуверенность, сомнение в завтрашнем дне и недобрые предчувствия подавляли всех, и люди ходили вялые, точно изнывая от духоты перед грозой.

Даже в кузницу им лень было заглянуть, и кузнец нередко без дела валялся на дворе под березой. А если его молот и вторил молоту Мегиса, то без прежней живости и задора и до того невпопад и не в лад, что старый Марцис, пристроившись на своем камне, морщился и покачивал головой.

На этот раз под березой растянулся фон Брюммер. Опершись головой на ладони, он не отрываясь разглядывал кузнеца, наблюдая, как на пожелтевшем лице его сменяются выражения гнева, растерянности и сомнения. Казалось, барону особенно нравится наблюдать, как ведет себя этот мужик в рваном кожаном фартуке, втянувший голову в широкие плечи.

В руках у Мартыня был большой желтый лист. Кончив читать его второй раз, он начал перечитывать в третий, словно никак не мог поверить тому, что так ясно видели глаза:

«Поелику доселе ни нами, ни предками нашими, королями Швеции, не издавались определенные законы либо установления, как судить тех, кои господину своему и работодателю либо поставленному вместо них управляющему чинят сопротивление, ранят их или убивают, — рассмотрев сие дело, находим справедливым повелеть: батрак либо батрачка, кои отнимают жизнь у своего благодетеля либо благодетельницы, присуждаются к отнятию руки, головы и движимого имущества, опричь того мужеский труп класть на колесо, а женский сжигать на костре. Те батраки либо батрачки, кои злоумышленно и люто либо втайне нападают на своего работодателя либо хозяйку дома, хотя бы никого и не убив, присуждаются к смерти через отсечение головы, если только жалобщик не просит за виноватого, — в таком случае дело надлежит передать судье выше, учинить следствие и решить, какое соответственное смертной казни наказание можно наложить на этого преступника. А кто своего работодателя ударит, того присуждать к девятиразовому прохождению через розги либо к месяцу тюрьмы на воде и хлебе. А кто своего работодателя либо хозяйку дома обругает поносными словами, платит пеню в четырехкратном размере против положенной законом, а кто иными поносными словами, насмешками и угрозами оказывает непослушание своему работодателю либо хозяйке дома, присуждается к тюрьме на известное время по обстоятельствам дела, и во всех упомянутых случаях, если только ему не грозит смертная казнь, виновный перед наказанием должен всенародно покаяться перед пострадавшим. Ежели кто присужден к упомянутой денежной пене и не в состоянии оную платить, тот подвергается наказанию на теле».

Не выпуская листа из огрубевших пальцев, Мартынь, наконец, обратил взор на барона.

— И вы готовы поручиться, что такой закон в силе и что его издали шведские власти?

— В силе он уже не первый год, в свое время его и в церквах зачитывали. И подписал его Карл Двенадцатый, тот самый прославленный герой и покоритель Европы, что бежал к крымскому хану и ныне подстрекает татар и турок на новую войну против русского царя, чтобы отвоевать Лифляндию и всех вас девятикратно прогнать сквозь розги.

С глубоким недоумением Мартынь взглянул на отца, который, сидя на своем камне, слушал с напряженным вниманием, видимо, силясь уразуметь, на что это нынче немец снова подбивает его сына. Кузнец уже не мог успокоиться; он поднялся, скребя черными ногтями залубеневший фартук.

— Нет, никак не могу поверить… Чем же теперешний шведский порядок разнится от того самоуправства и бесчинства баронов, про которые нам отцы и деды наши рассказывали?

— Чем разнится? Ничем. Разве тем только, что раньше господин судил по своей воле и порой ему за самоуправство отвечать приходилось, а теперь тебе отрубят голову и руку, да еще труп колесуют — по королевскому приказу. Тут и не пикни.

— А мы-то их так почитали, думали, что уж теперь-то у крестьян права есть и заступа!

Курт усмехнулся.

— Хитро все было затеяно: чтобы вы так и думали и были на стороне властей, пока те дворян обламывали. А теперь, когда они везде своих господ и арендаторов насажали, такого жару зададут, какого вы еще и не видывали. Да ведь иного вы и не заслуживаете, — разве с вами можно что-нибудь затевать?! Нет, прав был покойный барон Геттлинг, когда говорил, что латышский мужик без порки не проживет и сам об этом ведает. А иначе разве шли бы вы на войну за тех, кто издает для вас такие законы?

Мартынь был задет за живое.

— Хватит вам, господин барон! Об этом мне даже и вспоминать неохота!

— Ну, хорошо, не будем, поговорим лучше обо мне. После всего, что я пережил нынешним летом, я начинаю становиться сторонником барона Геттлинга. И хоть не хотел я этого, хоть и сопротивлялся — у меня же был свой взгляд на вещи и свои цели, — но иначе теперь не могу. Пан Холодкевич приказал прогнать меня за пределы Лауберна. И ты думаешь, я после этого успокоился? Нет, я трижды обошел свои бывшие владения, точно вор, укрываясь по ночам в стогу либо в клуне. Язык у меня устал убеждать и доказывать, а мне так хотелось, чтобы мои бывшие люди оказались там, где начнется поворот в их судьбе, чтобы они были за, а не против тех, кто скоро станут их новыми господами и уж, конечно, возьмут на заметку, друзья вы им или враги. И ничего из этого, кузнец, не вышло, только на посмешище себя выставил. Уж на что старый Грантсгал разумнее других, и тот знай чешет затылок и бурчит что-то непонятное. Да ты ведь лучше моего знаешь, как вы это умеете делать, когда не хотите сказать «да», а «нет» говорить тоже неохота. Остальные даже рта не раскрывали, жалкие глупцы. Однажды, где-то у даугавцев, собрал я девять слушателей, а когда в сумерках зажгли лучину — осталось их только трое. Один еще по полу ползает. Второй оказался слабоумным, он ровным счетом ничего не понял, а только с большим удовольствием наблюдал, как я рот раскрываю ну и, понятное дело, глазами сверкаю. А третий… Да, третий был совсем глухой старик и, конечно, не слышал ни единого слова. Смеяться бы впору, когда бы плакать не хотелось. Ладно, что хоть люди они порядочные — накормили, не выгнали из своей пуни и не побежали доносить Холодкевичу. А если и донесли, то поляк сделал вид, что ничего не знает: времена изменились, шведское господство рушится, не выгоднее ли загодя переметнуться к новым господам?!

— А они вправду придут, новые господа?

— И вы еще спрашиваете! Тупой и слепой народ! Двадцать седьмого июня русский царь Петр наголову разбил шведов под Полтавой, а остатки войска вместе с генералами взял в плен. И турок ожидает тот же удел, ничего Карл от них не добьется, его звезда закатилась.

— Говорят, будто русские под Ригу идут.

— Идут, может, уже и подошли. По Даугавскому большаку денно и нощно поток плывет — пешие, драгуны, обозы. Кое-что я и сам видал, а еще больше того слыхал от верных людей. Это не оборванный, голодный сброд, а одетая как положено, хорошо вооруженная армия с толковыми офицерами и лучшей воинской сноровкой, нежели у шведов. Рига падет, это вопрос нескольких месяцев, может быть, даже и недель. А вместе с Ригой и вся Видземе будет в их руках.

Кузнец долго стоял, погрузившись в свои мысли, но, очевидно, так и не мог ничего решить.

— А что же вы думаете делать, господин барон?

Брюммер проворно поднялся и сел.

— Что делать, для меня ясно: я иду к русским.

— И остальные господа тоже?

— Кое-кто из них уже там, но не все, кому следовало бы. Нет больше истинных дворян, остались одни жалкие отпрыски некогда славного ливонского рыцарства, дрожащие, запуганные трусы, насмешка над памятью героя Паткуля. Такие же тупицы, как и их крепостные. Я иду один. А ты?

Мартынь лишь беспомощно пожал плечами. Курт поднялся, с сожалением и насмешкой поглядывая на нерешительного мужика, и заявил на прощание:

— Не будь у меня горького опыта, я бы тебе кое-что сказал. По правде говоря, повторил бы то же самоё, что однажды уже заявлял. Будь я в твоей шкуре, я бы так не мешкал, потому что у тебя все равно только один выбор и только один путь. Твой воинский поход может принести очень неприятные последствия, ежели вовремя не исправить ошибки. Давай сюда этот лист; остальным я его напрасно читал, но ты ведь можешь понять хотя бы то, что король Карл не тот человек, за которого стоит бороться и на кого можно надеяться. Напротив, служа русскому царю, ты, знаток своего ремесла, можешь достигнуть по крайней мере того же, чего достигли некоторые из его простолюдинов. Русские днем с огнем ищут таких, как ты, и я бы на твоем месте не упускал такого случая. Но поступай, как знаешь, я устал бороться с вами и остаюсь при своем.

Он только попросил напиться и ушел, даже не подав руки. Мартынь еще долго простоял под березой, потом попробовал было работать, но молот стучал невпопад, то и дело в горне гасли угли. В полдень кузнец вышел из кузницы, сбросил фартук, вымыл в колоде руки. Старый Марцис так занедужил, что тщетно пытался подняться со своего камня, но глаза его глядели недружелюбно.

— Одно я тебе скажу: не связывайся ты с этим баринком!

Сын остановился, хотел что-то сказать, да только отмахнулся и свернул на дорогу.

Старик тряс кулаком вслед.

— С господами нам не по пути, вбей это ты в свою дурацкую башку. У них вечно выгода на уме. Ты ему только спину подставь, а в седло он сам вскочит. Вечно так было и не будет по-иному. Ежели тебе барин говорит: «Делай так», знай, что тебе надо делать аккурат наоборот…

Выкрикивал он это довольно долго. Сначала Мартынь еще слышал его голос, хотя в слова не вслушивался, но скоро и звуки его заглохли за кустами чернолоза, которыми нынче заросли все канавы, даже на дороге пробились их побеги. Ну что может сказать ему этот старик, погруженный полвека в свое несчастье, в свою слепую ненависть, как разбухшая болотная коряга в ржавую мокреть.

Мартынь миновал имение, даже не заметив, что Марч робко и как-то сконфуженно поглядел вслед из-за приоткрытой двери клети, — теперь все норовили свернуть от него в сторону, потому что у кузнеца на языке нынче то же самое, что и у бывшего владельца Соснового. Даже самые смелые и слушать не хотели о войнах: мира, только мира жаждали эти уставшие и обленившиеся люди. Но кузнец Мартынь не знал, что такое мир; еще с той поры, как стаял снег, слова барона все время звучали в ушах. Порою казалось, что в словах этих вся правда, и он пытался втолковать эту правду тугодумам, жаждущим мира. Потом его вновь охватывали сомнения и такое же неверие в господ, как у старого Марциса. Но теперь он узнал еще что-то и перестал сомневаться. Кузнец свернул с прицерковной дороги в бор, он ничего не видел перед собой, руки его были вытянуты, словно все еще держали этот печатный лист, а губы шевелились, перечитывая по складам написанное. Внезапно все прояснилось, кулаки сами собой сжались и, будто отталкивая что-то, рванулись вперед. Так вот они какие милостивцы, эти правители, что пекутся о мужиках и справедливости в этой рабской стране! Ну нет!

Это «нет» отдалось в нем ударом тяжелого молота по раскаленному добела куску железа. Пусть другие поступают, как хотят, он остается при своем. Только еще один человек должен об этом знать, тот еще может его удержать и направить в другую сторону — к нему-то он и шел.

С топором через плечо хозяин Вайваров свернул с дороги и, не оглядываясь, поспешил прочь по опушке бора. Верно, за полсотни шагов заметил и все-таки ушел. Избегает его, не хочет слушать надоевшие предостережения и воинственные речи… Мартынь зло усмехнулся. Да куда ты бежишь, старый дурень, никто тебя силком с собой не потянет, ради тебя и не стоило целых шесть верст топать.

Но в Вайвары кузнец все же завернул, — там-то и жил тот человек, кого он должен повидать. Оконце овина открыто, как раз против него на зеленых подцепах из свежей пеньки видна недавно подвешенная люлька, через край ее перекинулся угол белой простынки. С очищенной ореховой палочкой через плечо, переваливаясь, но все же воинственно, мимо окошка промаршировал Пострел. Он пытался петь, видимо развлекая ребенка, лежащего в люльке. Похоже, это известная песня о больших и малых дорогах, что все ведут в Ригу. Певец знал только первую строчку, но выговаривал слова так, что получалось довольно своеобразно — не дороги, а телки!.. Телки малые, большие…[7] Взрослый человек за оконцем пожал плечами, но даже не улыбнулся: может, этот умник в конце концов и прав!

Тут же выяснилось, откуда он знает эту песню. За углом овина женский голос тихонько тянул ее, только на правильный мотив и верно произнося слова.

Поодаль на скошенном овсяном поле показался Криш — он спешил отсюда к хуторку. Может, и бывший ратник убегает от своего вожака? Ну нет, скорей уж просто не хочет, чтобы его в будний день застали в гостях у Марии Гривы. Мария с Интой, засучив по локоть рукава, стирали у колодца белье. Одна — уже чуть похудевшая, но белая и привлекательная, как наливное яблочко, другая — со смуглыми мускулистыми руками, с черными жесткими волосами, еле укрощенными красным, завязанным на затылке платочком, скорее цыганка, а не мужичка. Мария с улыбкой отозвалась на «бог в помощь», Инта мокрыми руками поспешно застегнула самодельную нитяную пуговичку на рубашке; Мартыню даже показалось, что она зарделась. Что ж, хороший признак. Мартынь уселся на перевернутую кадушку. Разговор никак не вязался. Хорошо, что у Марии такой бойкий язык, — она сразу же спросила, что слышно про войну, словно зная, что кузнец об этом наверняка станет говорить.

— Русские уже под Ригой, весь Даугавский большак забит пешими, конными и обозами.

Он повторил все, что рассказывал барон. Прибавив кое-что от себя, расписал, как разбитый под Полтавой, король удрал к туркам, и заявил, что владычеству шведов в Видземе приходит конец. Женщины, мало разбираясь в военных делах и в политике, больше слушали. Мария задумалась, даже вздохнула раз-другой.

— Бог его знает, что еще будет.

— Хуже, чем при шведах, не будет! Что мы хорошего от них видим? Ваккенбухи — денежная подать… А какие у нас талеры, когда с мужиков шкуру дерут, не глядят, сенокос ли, сев, грабят еще почище калмыков. Да разве же у мужиков больше теперь прав, чем в самые черные времена?

Все больше горячась, он рассказал о том, что прочел сегодня сам. Мария то и дело исподтишка поглядывала на Инту и рассказчика; не успел он окончить, как она уже уложила на плечо мокрые, свернутые в жгут простыни.

— Пойти к ключу выколотить…

Инта было направилась с нею, вдвоем-то оно куда сподручнее. Но Мария не согласилась — тут и работы-то совсем ничего, пусть лучше Инта слушает, не закричит ли маленький в люльке. Собралась она уж очень поспешно, видимо, сообразив, что у Мартыня с Интой есть о чем поговорить наедине. А у них и языки разом отнялись. Оба повернулись боком друг к другу, еле слова выдавливали. Мартынь продолжал расхваливать русских, которым нужны хорошие ремесленники, — ведь у них и мужик может разбогатеть, выслужиться в офицеры, а то и вольным стать. Инта удивилась:

— И чего это ты русских хвалишь? Разве ж сам не ходил биться с калмыками?

— По глупости, не ведал я, что русские скоро будут тут господами. Плохо мне придется, ежели еще до времени не перекинусь к ним. Да я один-то что, невелика беда, — надо и обо всех думать.

— Выходит, твердо решил идти под Ригу?

— Твердо… да нет, я еще хотел… если б ты…

— А я при чем? Разве ж тебе мой совет надобен?

— Да не совет, а ты сама. Если бы ты вот пошла за меня!..

Вырвалось это нечаянно. Дюжий кузнец даже смутился, как мальчишка. Инта без надобности начала плескаться в корыте. Когда разогнулась, то видно стало, что слегка покраснела, а так спокойная, точно заранее знала, что он это скажет.

— И что ты только говоришь? Знаешь ведь, что я не могу. Пострел…

— Пострела можно взять, он такой же мой, как и твой.

— Ну, Пострел еще туда-сюда, да ведь я ж и другого не могу…

Мартынь остолбенел, но только на минуту — потом он смекнул:

— Юкум?

Инта кивнула головой.

— Ну вот, теперь понимаешь, что я не могу. Нет, нет, не сейчас! — сказала она.

Мартынь встал, не особенно удивленный и обиженный. Теперь можно было говорить спокойно и по-деловому.

— Вот и я так прикидывал. Ну, не сейчас, говоришь, так, может, потом?

— Потом, может быть. Спроси у меня через некоторое время — через год, что ли, тогда, я думаю, это пройдет.

— Через год… Немалое время, ну да что ж тут поделаешь…

Подавая руку, он все-таки погрустнел. Инта пожала ее крепко и сердечно, поглядела таким взглядом, какой Мартынь замечал иногда еще там, на эстонском порубежье. Поглядела она и подержала руку немного дольше, чем следовало; казалось, сейчас скажет еще что-то такое, что все повернет иначе. Но Мартынь не хотел этого. Это будет из жалости, от сочувствия, потому что он страдает. А это совсем не то, что ему надо. Оно и верно: еще год, чтобы забыть Юкума… Он решительно выдернул руку, кивнул на прощание и пошел прочь. Инта прижала ладонь к глазам, но сразу же отняла ее.

— Значит, пойдешь?

Мартынь ответил, не останавливаясь и даже не оглянувшись:

— Пойду, пожалуй, даже завтра…

Но ни завтра, ни послезавтра он не ушел. Не потому, что еще колебался и раздумывал, а просто не поспел. Тенис Лаук сломал колесо, а как же его оставишь к осени без телеги. Да и кое-какую мелочь надо починить, чтобы сосновцы не говорили, что кузнец только брать горазд, а слова не держит. А потом уж пускай Мегис один управляется.

Об одном еще думал Мартынь — как лучше убраться отсюда без лишних пересудов и проводов. К отцу он был эти дни особенно внимателен и ласков, но старик именно благодаря этому угадал его замысел. Говорить он почти и не говорил, все время был какой-то взъерошенный, может быть, и занемог, в последний день совсем не подымался. И Мегис притих, с его губ не сходила недобрая ухмылка, шея временами вытягивалась, видимо, он хотел что-то спросить, но коли сам кузнец разговора не начинает, так и он не осмеливался: к своему вожаку он испытывал беспредельное почтение.

Мартынь решил, что уйти лучше всего в сумерки, когда люди уже собираются ложиться и без крайней надобности никто с наступлением темноты из дому не выходит. Отец лежал лицом к стене, подтянув колени к подбородку, возможно и заснул. Слышно, как громыхает в кузнице Мегис, как в Бриедисах лает собака… Где-то лениво протарахтела телега и постепенно затихла.

Впервые после долгого вёдра вечер был пасмурный, даже накрапывало. Кузнец поглядел на небо и с удовлетворением подумал, что ночь намного темнее не будет: когда сумерки сгустятся, взойдет полная луна. Все до мелочей у него обдумано и взвешено. Русским языком Мартынь владел сносно, — еще при Холгрене в сосновской кузнице работал подручный, выходец из польской Видземе, изъяснявшийся только по-русски.

Мартынь поднялся на пригорок, продрался сквозь мелкий кустарник к дубу с камнем старого Марциса у подножия. Вытащил спрятанный под кафтаном меч, на котором вчера выбил первые буквы своего имени и фамилии и дату — 1709, и сунул под заросший высокой травой куст. С оружием к русским идти нельзя, могут заподозрить, и начнется долгое и нудное расследование. Он хотел заявиться как крестьянин, враждебно настроенный к шведам, а ежели примут, так и ружье дадут, и что-нибудь другое, чем можно колоть или рубить.

Кузница была закрыта, Мегис, верно, ушел в овин и сейчас ужинает. Так-то оно и лучше, пусть люди несколько дней остаются в неведении, за это время он уже будет под Ригой, а потом Инта расскажет, куда делся сосновский кузнец. Дорога еще сухая, дождик только высохшую полевицу окропил, для новых сапог это не страшно. Шел Мартынь осторожно, чтобы незамеченным миновать имение: старостиха, днем подслеповатая, с темнотой, точно сова, вылезала из логова и бродила вокруг, будто отыскивая прошедшие дни, когда она владычила в округе.

Да, нигде не видать ни души. В овине Бриедисов сквозь какую-то щель блеснул огонь. Собака замолкла, сбежала вниз и, виляя хвостом, обнюхала знакомого соседа, он нагнулся и погладил ее влажную голову.

— Да, да, это я, только не выдавай!

И старостихи около имения не видать. Где-то за толстыми стенами кто-то дважды подул в турий рог Брюммера. Жалкие людишки, тешатся ратной трубой, а во тьме, может быть, движется новый, самый опасный противник. Нет здесь настоящего господина, чтоб держать их в страхе и повиновении, — ну, да еще хлебнут горя!.. Ложитесь-ка лучше спать, недоумки, и спите, покамест вас не поднимут и не прогонят девять раз сквозь розги…

За имением в лесу осыпались листья, еще не тронутые заморозками, но уже пожелтевшие от долгой засухи. Вслушиваясь в их шорох, Мартынь уловил что-то похожее на тихие шаги и сообразил, что шуршат они за ним уже довольно долго. Он остановился и принялся наблюдать: на фоне белых березовых стволов мелькнула черная человеческая фигура и застыла чуть поодаль. Кузнец сразу же узнал — Мегис! В нем вспыхнул гнев, вызванный этим непрошеным преследованием.

— Ты чего это тащишься? Чего потерял?

Ухмылки под бородой сейчас, конечно, не разглядишь, эстонец только робко кашлянул.

— Я с тобой.

— Со мной? А ты что, знаешь, куда я иду?

— Чего ж не знать: к русским.

— А что ты там станешь делать?

— Раз ты идешь, значит, и я. Куда ты, туда и я.

Ну что ты скажешь на это! Собака Бриедисов послушалась и осталась дома, а ведь этот не послушается, как ни гони, чисто репейник!.. Мартынь разозлился, но тут же припомнил, что Мегис еще в кузнице все время старался справить все самое тяжелое и старику угождал, насколько это было возможно, — словом, делал все, чтобы они оба не знали никаких забот. Кузнец махнул рукой и двинулся дальше, Мегис держался чуть позади. Дважды еще Мартынь останавливался, все хотел кинуться, надавать затрещин этому бродяге и прогнать его к чертям, но сдерживался. Оба раза останавливался и Мегис, словно сам ожидая этих затрещин, но в то же время сознавая, что все равно пойдет дальше, что бы с ним ни делали.

Покос Лукстов вынырнул перед ними серым, вдающимся в лес клином. Подул ветер, дождь полил сильнее, стало прохладнее. Мартынь ускорил шаг. Одиноко было и грустно, донимали заботы о том неведомом, что ожидает его под Ригой, но он ни за что не хотел вступать в разговор с Мегисом, доверчиво шлепавшим следом, должно быть, не спуская глаз с его спины. Ночь казалась бесконечной, как и дорога, усадьбы на равнинах не видимы, даже огонек нигде не мелькнет, собака не залает. Идти было тяжело: наверху — белесое, дождливое небо, залитое светом полной луны, и потому внизу — непроглядная тьма, ноги ежеминутно спотыкаются в рытвинах разъезженной дороги, запинаются за какие-то корни. Дважды путники останавливались передохнуть и подремать. Когда Мартынь забирался под ель и прислонялся спиной к стволу, эстонец опускался в сторонке на пень, чтобы вмиг быть на ногах, как только шевельнется вожак.

На самой зорьке подошли они к атрадзенской мельничной речушке. Мост был уже в порядке, видно, власти приказали поправить его, чтобы многочисленные возчики могли перебираться с кладью, но от реки подымался все тот же застарелый запах тины и гниющего дерева. Уже на самом мосту путники расслышали шум со стороны большака и мельницы — раздавались людские голоса, похоже, что фыркали кони, что-то грохотало и стучало. Мартынь не мог понять, в чем дело, но Мегис оказался куда сметливее. С минуту послушав, он сказал:

— Это русские обозные.

Тут кузнецу показалось, что он и сам так думал. Он хотел уже прикрикнуть на спутника, чтобы попридержал язык, но сдержался. Встречаться с обозными не входило в его расчеты. Немало он уже наслышался о их бесчинствах, старый Марцис сам повидал все это во время шведско-польских войн, так же как и поколением раньше — еще дед Мартыня. Надо добраться до Риги, к главным силам русских, где, конечно, иной порядок, там предстать перед каким-нибудь офицером повыше чином и объяснить ему свое дело как следует. А что ты объяснишь своре этаких бродяг. Обыщут тебя, нет ли денег, ладно еще, если самого оставят в живых и прогонят в лес… Шум около мельницы усилился, там перекликались и переругивались; ветер дул прямо оттуда, можно было разобрать некоторые русские слова, только они не сулили ничего доброго.

Перейдя через мост, Мартынь снова остановился. У мельницы было тихо, видимо, солдаты вошли в помещение либо поехали дальше. А что если часть их свернет на эту дорогу, поискать, нет ли поблизости крестьянской усадьбы, где еще можно чем-нибудь поживиться? Забыв всю злость на неотступно следующего за ним Мегиса, Мартынь посоветовался с ним. И Мегис тоже полагал, что такое может статься, еще чего доброго столкнутся нос к носу. Поэтому они перебрались через канаву и залезли в кусты у подножия холма. Гомон уже стих, но слышно было, как загремело и заскрипело дальше, в стороне атрадзенской корчмы. Там они наверняка снова остановятся — надо подождать до рассвета, а то попадешь в какую-нибудь передрягу.

Рассветало очень уж медленно, раза три они засыпали и вновь просыпались. Наконец, в низине постепенно стали вырисовываться купы ив, ветлы, а за ними темная громада мельницы. Там уже было тихо, до того тихо, будто все вымерло, — кто знает, найдется ли еще там живая душа. Но тут же они облегченно вздохнули: на мельнице громко и задорно пропел петух. Всю жизнь они слышали песню петуха, но только теперь оценили, как много этот провозвестник утра может сказать вот таким запуганным неизвестностью, выжидающим людям. Ежели этот куриный владыка осмелился соскочить с насеста и заорать посреди двора, так, верно, и его хозяева уже встают и обуваются. Мартынь вытащил из котомки ломоть хлеба и кусок вареного мяса, подумав, отрезал и Мегису — как-никак, тот все же был подручным в кузнице, а теперь спутником. Пока они перекусывали, совсем рассвело. Дождь утих, серая завеса вверху начала раздаваться и опадать, на востоке зарделись трепетные просветы. Мартынь вытер нож о траву и заботливо спрятал в карман.

— Пора идти.

— Иного не остается.

Значит, они вполне понимали друг друга, неведомое будущее объединило их лучше долгих разговоров. Мегис поднялся первым. За зиму и лето он поправился на латышских хлебах, хорошо выглядел, сильный и бравый, в новых сапогах, тепло одетый. Впервые за все время взглянув на него внимательно, Мартынь внезапно подскочил как ужаленный.

— Дурной, что ты делаешь? Саблю подвязал!

У Мегиса болталась длинная, отнятая на севере у татарина сабля; все это время он тщательно хранил ее в только ему одному ведомом месте. Выпучив глаза, он недоуменно глядел на кузнеца.

— Ну да, саблю… чтобы рубить. На войну ведь идем.

— Ишь ты, вояка! Головы у тебя нет и ума ни крохи! Думаешь, они не станут сразу допытываться, где ты ее раздобыл? На первом суку тебя повесят, да и меня за компанию. Сейчас же забрось ее!

Мегис поскреб под шапкой в густой копне свалявшихся волос.

— Повесят… чего пустое городишь. Мы же идем им на подмогу…

Но, наконец, смекнул, в чем дело. Будто ему уже грозила опасность, живо оглянулся, обеими руками схватился за оружие, отвязал его и забросил через голову далеко в кусты.

Мартынь, ворча, спустился на дорогу. Но злость его скоро прошла, и, забыв о нелепой оплошности Мегиса, он показал ему:

— Погляди, на мельнице-то все живы!

А много ли там было? Всего одна женщина, держа в подоле лукошко, перешла мельничный двор; давешний пернатый певец семенил за нею.

Выйдя на большак, они снова в изумлении остановились. Широкая, плотная, веками убитая дорога латышских крестьян, жителей верховья, польских видземцев, русских возчиков, несмотря на летнюю сушь, разъезжена по самые ступицы. Пешеходные тропки по обочинам тоже изрыты, даже канавы заезжены.

Повсюду измочаленные хворостины, обломанные кнутовища, обрывки ремней, а в стороне валяется разбитое колесо. С грязной песчаной полосы доносилось зловоние: распластанная в пыли, гнила похожая на селедку рыбина. С ободранных ветвей ивы свисали сосульки дегтя.

Мегис понимающе покачал головой.

— Русская военная дорога, сразу видать. В России канав нету, там они и поля разъезжают в версту шириной.

Мартынь прислушался, повернувшись к атрадзенской корчме. Нет, ничего не слыхать, верно, обозные там не остановились. Миновав поворот, путники увидели, что перед корчмой в самом деле пусто, только неподалеку бредет какая-то серая фигура, но на солдата не похожая. Даугава неслась неглубокая и спокойная, такая же, как сто и двести лет назад; на том берегу курились мокрые лубяные крыши Фридрихштадта. Спутник Мартыня был тут впервые, но неведомо отчего на лице его расплылась широкая улыбка, когда он указал на реку.

— Я ее видал у Валдайских гор, там ее чуть ли не перепрыгнуть можно.

Кузнецу не верилось, да только как с ним спорить, ведь этот скиталец столько повидал.

Коновязь у корчмы вся была изгрызена и повалена наземь, только и торчат наполовину искрошившиеся остатки столбов. На обрыве к реке свалены поломанные телеги, дегтярные бочки с выбитыми днищами, рваные рогожи. Ворота стодолы распахнуты, и в ней тоже накидан разный хлам. Площадка перед дверью вся в ямах чуть не по колено, лошадиный помет и прочая дрянь целыми кучами, даже дух захватывает.

Серая фигура ввалилась в корчму, опередив Мартыня и его приятеля. Войдя, они сразу же увидели, что этот человек весь в муке, значит, он и есть мельник. Ежели у мельника кафтан в муке, значит, у мужиков есть что молоть и дела идут не так уж плохо. Корчмарь сидел за стойкой, широко расставив локти, навалившись лохматой головой на ладони, — видимо, не выспался, но никак не скажешь, что он напуган или обижен. И пяти десятков ему еще нет, латыш тучный и дюжий, видать, примирившийся со своей судьбой. Он уже расспрашивал гостя, устало усевшегося на конце лавки.

— Что у тебя за кутерьма была под утро?

Тот отмахнулся, вытряхивая пыль из бороды.

— Известно что: опять овес искали.

— Много взяли?

— Да ничего не взяли — чего же брать, коли овес еще не кошен и мужики не везут. Только первую рожь мелю.

— Ну, им и рожь сгодится.

— Рожь и мука у них своя, с Украины и из Польши — черт знает откуда, хоть завались. Сами сытые, даже курицы не тронут. А вот кони с ног валятся, сена нынче тут почитай что нет, а долго ли скотина на одной ржаной соломе продержится? Наши же латыши, в извоз наряженные, теперь куда больше оголодали, да только им ничего не дозволено брать.

— Не дозволено!.. Время военное, кто это дозволения станет спрашивать?

— А я тебе говорю — не дозволено, я ведь с ними каждый день дело имею, ни одной ночи поспать не удается.

Корчмарь пошутил:

— Зато уж я тут от зари до зари отсыпаюсь!

— На то ты и корчмарь, твое ремесло такое. Хорошо еще, что порядок у них строгий. Свои же извозные, эти, правда, тащат потихоньку, что плохо лежит; ежели подберутся к солдатским возам — и оттуда тянут, русские за ними строго доглядывают. А коли сами солдаты берут, то с ними завсегда унтер-офицер, он выдает квиток — потом будто наши власти за все чисто заплатят.

Корчмарь вновь ощерил крепкие зубы.

— Заплатят… Только сулят они. Еще неведомо, кто на этой земле хозяевать будет. Когда шведы вернутся из Польши, вот тогда и поглядим, как оно пойдет.

— А что там глядеть. Их песенка спета, король, сказывают, к туркам удрал, войско все разбежалось и в плен попало, русскому царю больше и биться не с кем. Я-то знаю, второй месяц они об этом рассказывают. Рига еще держится, да только они и ее возьмут, и тогда мы будем под русскими. Сам видишь, сколько их — тьма! Это же не войско, а вторая Даугава!

— Да-а, народу у них страсть!.. Кони и пушки, а обозов, обозов!.. Сдается мне, они и сами счета не ведают. М-да, и порядок строгий, совсем не похоже на то, что тут рассказывали про разных казаков да калмыков, — почитай что так же все, как и у нас.

Мартынь навострил уши: вот об этом он как раз и хотел слышать. Его потянуло рассказать о собственных похождениях, о том, как ходил биться с калмыками, да только похоже, что здесь это будет неуместно, не такие они люди. Поэтому он лишь полюбопытствовал:

— И возьмут, выходит, Ригу?

Но собеседники считали себя людьми более солидными — они даже бровью не повели. Мельник спросил у корчмаря:

— Ты что, один? Твоей-то не видать.

— Один, один. Жену с ребятами отвез на взгорье, за лесом, к одному хозяину. Тут же сейчас день и ночь битком набито, а ты знаешь, что она у меня на парней заглядывается, они за эту войну оголодали, что волки. Всякое может быть.

— Что ж, оно и толково. Моя старуха видеть их не может; хоть и пригрозил ей, а все боюсь, как бы не ухватилась за кочергу.

Корчмарь заметил, что Мартынь разглядывает замусоренное помещение, где такая же вонища, как и на дворе, только с той разницей, что здесь пахло еще и смазными сапогами.

— Глядишь, что здесь не блестит, не сверкает? Пожил бы тут недельку, увидел бы. Одна орава не успеет убраться, как вторая вваливается. Спервоначалу пытался было выгребать и чистить, а потом рукой махнул — все одно зря. Трех баб тут надо бы с лопатами да метлами.

Кузнец с этим охотно согласился. Поскольку разговор, наконец, завязался, он осмелился попросить:

— Не найдется у вас испить чего-нибудь? Деньги меня есть.

Корчмарь ухмыльнулся.

— Это можно, и денег не надобно.

Не вставая, он нагнулся и зачерпнул из ведра медной меркой. Мартынь напился и оставил Мегису. В посудине была вода. Корчмарь пояснил своему соседу:

— Хорошо еще у меня родничок в кустах под пригорком, я им его не показываю, а то самому с Даугавы придется носить. Колодец давно уже сухой, поутру они, чертыхаясь, чистую грязь хлебали, до речки им добежать лень, этим извозным.

Мартынь стеснительно заикнулся:

— Вода-то хорошая, а только нельзя ли…

Корчмарь осклабился во всю пасть.

— Кружечку пива? Нету, братец. Ты мог бы попросить у меня и мерку настоечки или бутылку рейнского — все равно нету. Три месяца уже не дымится атрадзенская пивоварня. В горненских чанах крысы развелись. Когда ячмень появится и опять можно будет пиво варить, придется эти чаны пустить на слом.

И они вновь принялись беседовать о своих семейных делах. Мельник считал, что жить порознь нынче тоже никуда не годится.

— Ну, чего ты торчишь в пустой корчме, все равно никакого проку. Ты бы мог переждать у хозяев, пока новый порядок не установится.

— Это я и без тебя знаю, да что поделаешь, коли нельзя! Не пускают. Старая барыня еще туда-сюда, а молодая — ни в какую. Корчму, дескать, без присмотра оставлять нельзя: окна выбьют и двери повыломают, крыша соломенная — подожгут. Чистая дьяволица у нас эта Шарлотта-Амалия, только с плеткой по имению и расхаживает. Когда она полной хозяйкой станет, драть станут почище, чем при самом Этлине.

— Может, русские заведут другой порядок, об этом поговаривают.

— Поговаривают и ждут всегда, а чего дождались? Порядок будет иной, а порка для мужиков останется та же, спокон веку иначе не бывало.

Мартынь необдуманно обмолвился о том, что рассказывал о русских порядках барон. Корчмарь даже взъярился.

— А ты больше слушай господ! И откуда только этакие бараны на свет берутся? Разве ж тебе неведомо: коли барин говорит так, значит, совсем наоборот, они ведь только тем и живут, что людей дурачат. А он на тебе: «Наш барон сказал…»

Высмеянному Мартыню не было уже никакой охоты оставаться тут, и они с Мегисом покинули корчму. Взбираясь на Птичий холм, кузнец, разговаривая сам с собой, разводил руками и тряс головой. Наконец он процедил сквозь зубы:

— Шут его знает, какой он только будет, этот русский порядок,

Мегис ничего не расслышал, хотя и прислушивался, склонив голову. Но тем не менее он что-то проворчал в ответ: вожак еще подумает, что он не очень внимателен. А Мартыню было все равно, про эстонца он даже и забыл. Минуту спустя он снова пробормотал:

— Э, да что там, что будет, то и будет…

Глинище на Птичьем холме разъезжено донельзя. Видимо, на самой середине дороги пробился ключ, из взбухшей рытвины стекал вниз мутный ручей, кругом валялись слеги и жерди, сломанные дуги и оглобли, недавно тут перевернулся воз с сеном, и по меньшей мере половина его мокла в трясине. Кустарник по обе стороны моста через Кисумский овраг тоже завален сеном и соломой; видимо, и с этих обрывистых круч срывались, может, и шею кто-нибудь свернул. Из русла пересохшей речушки с криком поднялась туча воронья, там валялась дохлая лошадь, белея выгнутыми обглоданными ребрами. Навстречу им спускался старикашка с мешком на плече, почти рысцой, то и дело оглядываясь и ворча. Он подскочил к встречным и принялся возмущенно жаловаться:

— Разве это порядок, кнутом по голове! Ладно еще, что глаз не задело!

Хорошенько вглядевшись, можно было заметить на его лбу под самой шапкой красную полосу. Мартынь спросил:

— Русские обозные?

— Да нет, наш извозный. Орет: «Чего ты, ровно слепой, под ногами у коня путаешься!» Был бы еще русский, а то ведь свой же брат, земляк.

Мегис на своем веку и не такое испытал, ему было просто смешно.

— Ну, а чего ж ты путаешься? Пеший завсегда должен к обочине жаться.

Рассвирепевший старик чуть в бороду ему не вцепился.

— Да где же тебе тут обочина? Они же не едут гуськом, как люди, а по три в ряд, как плот, как коровье стадо, — от одного увернешься, под другого угодишь!

Он рысцой сбежал вниз, все еще негодуя, но назад уже не оглядывался: с двоими опасно связываться. Мартынь так же задумчиво продолжал путь; немного, погодя он снова проворчал:

— Даже по обочине нельзя… Шут его знает…

В липовой аллее имения Отрог не видать ни души. За пятьсот шагов с широкой дороги к замку видны господские клети — все три двери настежь, чтобы еще издали было видно, что там все давно выгребено и подчищено и чтоб понапрасну людей не тревожили. Да, у Шарлотты-Амалии есть голова на плечах. Известковые печи напротив господского кладбища тоже пустые и холодные, — к чему в нынешние времена обжигать известь и строиться?

Прямо у Чертова провала, за изгибом дороги, на опушке бора, путники увидели группу казаков. Они остановили какого-то прохожего и, видимо, с пристрастием допрашивали его. Точно сговорившись, оба кинулись в кусты, которые, подобно щетине густой круглой щетки, торчали из провала, возвышаясь над уровнем дороги. Края провала были отвесные, почти как стена, — то сидя, то плашмя, цепляясь за ивняк и лозу, они съехали вниз. Мегис даже перекувырнулся и чуть не свалился в ручеек, вытекавший из лесу и уходивший в черную извилистую, неведомо куда вымытую нору. Тут уж было не до шуток, — неведомо, с той или с этой стороны едут казаки, и кто знает, может, их уже заметили. Через некоторое время над кустами закачались длинные пики — Мартынь с Мегисом приникли к самой земле. Смеясь и переговариваясь, всадники ускакали в Отрог. Тут только путники переглянулись и разом захохотали: ведь точно какие-нибудь мальчишки кувыркались — у Мартыня на носу царапина, у Мегиса рукав разорван. Эстонец вдруг удивился, глядя на этакую невиданную, похожую на огромный котел яму.

— Какой черт ее здесь вырыл?

— Не какой, а самый настоящий. Раньше, говорят, тут был большой камень. Вот нечистый и задумал со скуки унести его и бросить в Кегум, чтобы плотогонов потопить, да в Лиелвардской излучине петух пропел — он и кинул камень туда, где он и по сей день лежит, а самого будто ветром унесло в пекло.

Мегис хохотал до упаду, даже борода тряслась.

— Верно, он в свою яму съехал, как мы с тобой.

Когда они выкарабкались из Чертова провала, Мартынь двинулся уже не по дороге, а в бор наискосок через поле.

— Они тут разъезжают верхами взад и вперед, пойдем лучше лесом, как бы еще в беду не попасть.

Возражать Мегису не приходилось. Как всегда в сосновом лесу, деревья редкие, с дороги видно далеко. К счастью, скоро начался взгорок, поросший можжевельником, за ним путники почувствовали себя в безопасности. Направление выдерживалось так, что Даугава и большак оставались поодаль, в стороне. Все лощины сухие, идти было легко. К полудню путники завернули в какую-то усадьбу на Лиелвардской равнине, порасспросили, не знают ли там, где находится главный лагерь русских. Об этом там сказать не могли, но зато оглядели любопытствующих с таким подозрением, что путники убрались прочь, даже не напившись из колодца.

Кайбалиня вконец пересохла. Огре только голенища до половины замочила. Сосенки на пригорке по ту сторону реки совсем порыжели; привыкшие к дремучим лесам сосновцы с сожалением глядели на эту чахлую местность. Под вечер у такой же кучки деревьев, которая тут, верно, звалась лесом, они набрели на домишко, где какой-то мужик, сидя на солнышке, чистил кремневое ружье. И он оглядел их как подозрительных проходимцев; о русском лагере он ничего не знал, а может, и не хотел говорить. А кто они такие, зачем ищут русских, когда ныне каждый порядочный человек бежит из Риги? Вот и позавчера около Икшкиле на лесной дороге он сам наткнулся на убитого и ограбленного рижанина, даже сапоги с него были сняты. В такое время, когда власти меняются, невесть откуда берутся разные прохвосты. Ну да погодите, виселицы никому из них не миновать…

Мартынь и Мегис не могли понять, к чему этот сердитый старик рассказывает им про убитого рижанина и про виселицу. Но, когда он совсем недвусмысленно начал крутить ружьем, они убрались несолоно хлебавши. Озеро Капарамурс почти совсем высохло, но по трясине вокруг него они бродили чуть не до темноты. Выбравшись на сухое место, решили тут же переночевать и утром снова свернуть на большак. Какой толк бродить по болотам, коли то место, которое они ищут, может быть совсем под боком. Рига уже так близко, что, если бы там шло сражение, они наверняка расслышали бы грохот пушек, но пока что ничего не слыхать. Мартыню казалось, что, если русские завладеют городом без него, это будет величайшим несчастьем. Где же тут уснуть под сосенкой, ведь там только его одного и ждут, чтобы кинуться на рижские валы! Он до мелочей продумал, как яснее и красноречивее растолковать причину своего прихода, и уже рисовал себе, как радушно примут заявившихся добровольцев. Ему даже в голову не приходило, что самые прекрасные мечты его еще ни разу не сбывались.

Как ни странно, утром они проспали. Солнце уже стояло высоко, когда Мегис разбудил вожака, и они сразу же отправились в путь прямо к Даугаве. Теперь уже незачем избегать небольших отрядов, они-то и доставят их куда надо. Но вместо верховых еще издали с лужка увидели вереницу обозных, которые возились с колесами или упряжью, но большинство лежали в набитых соломой телегах, только головы высовывали.

Извозные были с верховьев Даугавы, потому и выговор у них какой-то чужой. Утомленные и злые, они даже ответить на приветствие поленились. Когда путники спросили их про русских, головы из соломы так и высунулись; чинившие упряжь обступили их, точно чудо какое услышали. О лагере они так ничего и не сказали, только принялись издеваться.

— К русским — глянь, какие дуроломы выискались! Кто же вас туда зовет?

— Должно, кашеварами — бородач-то, глянь, верно, только у котла и стоял.

— Нет, там их самих накормят бламанже с изюмом,

— Да еще драгунской плеткой попотчуют!

Конечно, Мартыня взяло зло на этих зубоскалов, но он все-таки сдержался, надеясь еще выведать то, что ему нужно.

— Разве ж и они бьют?

— Нет, вас только погладят, особливо вон того кудлатого, пока не причешут.

Какой-то добросердый старик высказался более толково:

— Ума у вас нет, сынки. Самим к ним лезть — лучше уж в пекло живьем.

— А что же они такое делают?

— А то и делают, что не спрашивают, в силах ли твой конь кладь тащить и выдержит ли твоя телега, ежели ее гнать по этому аду кромешному. От Айвиексте до Риги почитай что без передышки, мыслимое ли это дело? А потом только скажут: «Езжай домой!» — да кинут в телегу охапку соломы. Вот и добирайся до Айвиексте, коли для лошади всего и корму, что охапка соломы!

Тут заговорили и остальные; у тех, что вытягивали головы, тоже развязались языки; самые храбрые кричали во всю глотку, чтобы слышали все, что у них на душе накопилось. Все жаловались на самоуправство и трудности пути и выкладывали свои горести так, будто эти прохожие явились расследовать, что тут творится, и восстановить справедливость. Видя, что толку от них не добьешься, путники махнули рукой и пошли мимо возов. И верно, у иного вместо сломанной оси прилажена жердь, а колесо брошено в телегу, у другого конь на трех ногах, поджимает скрюченную четвертую к самому животу. А обозные так и не унимались — гвалт слышался еще долго, даже когда обоз тронулся.

Русских не было видно ни на дороге, ни поблизости, хотя путники всматривались во все стороны. Дороги на этой песчаной местности уже не узнать — «ад кромешный», лучше слова извозный и придумать бы не мог. Тут уже ездили по обросшему редким можжевельником взгорью, но вскоре и там начинался точно такой же ад и приходилось забирать еще дальше в сторону.

Старые шведские шанцы справа, на пригорке у церкви[8], неведомо почему показались путникам подозрительными. За валом что-то сопело и фыркало; вот над краем его показалось нечто похожее на человеческую голову и исчезло, но это могла быть и птица. Какое там птица — семь или восемь драгунов, оставив коней пастись внутри самого редута, вышли из узкого прохода навстречу ищущим русских. Мартынь сразу же приподнял шапку, но те только обступили их и уставились так, будто перед ними не такие же люди, а невиданные, вылезшие из лесу чудища. И неприятно и обидно, в особенности потому, что во взглядах солдат сквозила скрытая насмешка и над одеждой латышского мужика, и над ним самим. Один даже нагнулся и пощупал сапог Мартыня, видно, не веря, что такие высокие голенища могут быть из настоящей кожи. Мегис, как всегда в подобных случаях, скривил лицо в жуткую ухмылку, глаза его злобно загорелись, видимо, он почувствовал в них сородичей своих прежних мучителей в Печорах. Один его вид и вызывающая поза разозлили окружающих, они разъярились и, стиснув кулаки, подступили вплотную. Тщедушный рыжеватый солдат с водянистыми круглыми вытаращенными глазами, с противным прыщеватым лицом и отвисшей нижней губой выкрикнул:

— В сапогах ходят, идолы! Ежели ты чухна, так чего в лаптях не ходишь?

Мегис сделал величайшую в своей жизни глупость: дал волю гневу и языку.

— Сам ты чухна, тебе бы лапоть на голову напялить!

Услышав, что он говорит по-русски, солдаты переглянулись и разозлились еще пуще. Низкорослый так рассвирепел, что побагровел, точно свекла, даже белки его круглых глаз налились кровью. Он подскочил к Мегису и, рванувшись вверх, вцепился пятерней в его бороду.

— На затылок сверну твою косматую харю!

Мартынь не успел и дух перевести, как удар кулака свалил солдата на песок, точно куль с мякиной. Но в мгновение ока тот снова очутился на ногах и выхватил саблю. Если бы остальные не удержали его, плохо пришлось бы эстонцу. Вмешиваться кузнецу уже было поздно, разговор кончился; двое драгунов вывели коней, солдаты вскочили в седла и заключили друзей в тесный круг. Прикрикнули на них и погнали по взрытому песку к Риге. Мартынь понуро брел впереди, Мегис на шаг сзади. Прыщавый гнал коня так, что наступал эстонцу на пятки, и, скрипя зубами, ругался про себя. Еще не забытое прошлое всей тяжестью вновь навалилось на Мегиса, когда он расслышал за спиной хорошо знакомые ласковые словечки, среди которых чаще всего слышалось «паршивец» и «чухна проклятый».

3

Почти до самого вечера их продержали в небольшом лагере верстах в полутора от большака. Тут были обозные и пехотинцы, драгунов всего лишь полсотни. Сидели пленники порознь, каждый привалившись к колесу своей телеги, переговариваться не смели. К каждому был приставлен караульный солдат, время от времени подходил какой-нибудь прапорщик, разглядывал их, словно пойманных зверей, прикрикивал на караульных и снова уходил. Солдаты держались поодаль, но вообще-то мало обращали внимания на пленных. Только порою показывался прыщавый драгун, разъяренный, как и утром, ругался такими отборными словами, каких они даже не понимали, и снова скрывался за возами, когда караульный угрожающе стукал оземь прикладом мушкета. В обед солдаты поели гречневой каши с копченой бараниной, заедая хлебом. Пленники глотали слюни, но о них никто не вспомнил. Да и лошадям было немногим лучше. Драгуны своих привязали особо — те хоть и были костлявые, с длинными журавлиными шеями и сбитыми спинами, но пока что еще держались. Зато обозные клячи бродили вокруг возов, таскали ржаную солому и жадно вынюхивали, куда обозник спрятал краюху хлеба. Солдаты с бранью, кнутами и прикладами то и дело отгоняли их прочь. Иной одёр, чуть поодаль, на пригорке, опустившись на колени, обгрызал можжевеловый куст; летом тут еще росла редкая полевица, сейчас она высохла и от одного прикосновения рассыпалась в мелкую труху.

На закате, видимо, был получен приказ двигаться дальше. Пленникам велели подняться и отойти в сторону. Внезапно в лагере поднялась несусветная кутерьма. Возчики ловили своих лошадей, что, по правде сказать, было не таким уж трудным делом — загнанная скотина и не думала никуда убегать или хотя бы уклоняться от новых мучений. Стучали дышла, разбросанную на землю солому снова укладывали на возы, кашевары ставили котлы на двуколки с колесами высотой до плеч. Пехота по четыре в ряд выстроилась впереди отряда. Оказалось, что драгуны тут только для охраны обоза, по одному на каждые две телеги. Пленников загнали куда-то между ездовыми, место караульных солдат заступили драгуны — к великому несчастью, пленники увидали, что один из них тот самый давешний враг. Они застыли, предчувствуя неладное, когда прыщавый соскочил с коня и направился к ним — ясно, затеял что-то недоброе. Мартынь заметил в его руках длинную цепь и подумал было, что их скуют вместе, чтобы не убежали. Но оказалось, что у того и вовсе дьявольский замысел: один конец цепи он накинул Мегису на шею, другой привязал к длинному концу оси. Мегис до того растерялся и опешил, что даже не решился противиться. Мартына мороз пробрал — это же чистое душегубство, как только колеса завертятся, товарища неминуемо задушит. Кузнец попытался протестовать, но драгун прикрикнул, чтобы он заткнул глотку, потом, размахивая плетью, поклялся изрубить в куски и того и другого, ежели будут перечить либо попробуют бежать. Ни одного офицера поблизости не было, некому даже пожаловаться, а остальным не до них: прямо светопреставление, шум такой, что за пять шагов не слыхать друг друга; кто заметит в этой сутолоке двух мужиков и их мучителей, — никто из прибегавших мимо даже не присмотрелся, что творится за этим возом соломы. Даже возница сначала не заметил, что прицепили к его колесу.

С воем, грохотом, визгом, скрипя пересохшими осями, обоз двинулся. Колесо, закрутившись, натянуло цепь так, что Мегис едва не упал. Мартынь держался вплотную к нему, будто мог этим чем-то помочь.

— Держись сбоку, чтобы не намотало на ступицу.

Но Мегис уже сам сообразил, в чем его единственное спасение. К счастью, цепь оказалась довольно длинной, он прихватил ее и, держа у конца оси, выгнув шею, следил, чтобы ее не затянуло под колесо либо не намотало на ступицу. Так он и ковылял по рытвинам, выбитым передними возами, перескакивал через островки растоптанного можжевельника, раз даже споткнулся. Но тут уж возница заметил, придержал коня, дождавшись, покамест он встанет, и начал браниться с изувером, но тот еще и ему пригрозил, и издевательство продолжалось до самой дороги.

Там, где возы сворачивали на большак, на коне возвышался офицер, видимо, главный тут, потому что он ни одного воза не пропускал без осмотра. Порою офицер вытягивал руку в перчатке, с красным лакированным хлыстиком и выкрикивал приказ либо выговор. Уже по одному тому, что ругался он без воодушевления, а только по долгу службы и ради порядка, да еще на ломаном языке, видно было, что он не коренной русский. По костлявому горбоносому лицу и длинным передним зубам, а также по очень уж опрятной одежде и лоснящемуся коню можно было даже предположите, что это сынок лифляндского дворянина. Увидев воз с прикованным к оси человеком, он задержал его, из-за чего остановился и весь обоз. На этот раз офицер, видимо, рассердился всерьез, горбатый клюв его круто метнулся к солдату.

— Эта што за свинства!

Драгун подъехал к нему и что-то отрапортовал, но безуспешно. Офицер правой рукой взмахнул хлыстом, левой рванул повод, пришпорил коня, тот широкой вороной грудью ткнулся в драгунскую клячу, так что она задними ногами скользнула в канаву.

— Скотина, свинья, дурак! Ты что, корову на базар гонишь или государева пленника ведешь? Сей же час развязать, пускай идет, как положено человеку!

Потом погрозил Мартыню:

— И ты такой же самый дурак! Сей же час развяжи его!

Мартыню не надо было повторять дважды. Он сорвал петлю с шеи Мегиса, отвязал другой конец цепи, свернул ее в клубок, точно гадину, швырнул под телегу и вытер ладони об одежду. Воз двинулся дальше, а следом за ним и весь обоз, где злобные крики по поводу задержки умолкали по мере приближения к грозному офицеру.

По большаку в сторону Риги ехали, пока не стемнело. Пленные держались рядом; после того как Мегису дали возможность идти нормально, Мартынь на миг даже забыл про передрягу, в которую угодили, ему уже казалось, что все будет хорошо. Конь конвоира нет-нет да и наступал им на пятки, но это огорчало их не больше, чем проклятия самого драгуна, да и они в общем гаме слышались только изредка. Затем снова свернули с большака, на сей раз через скошенное поле к Даугаве. Мегис потер шею, пальцы его покраснели. Мартынь прошипел:

— Живодер, а не солдат!

В бороде у Мегиса промелькнула все та же недобрая ухмылка.

— Пустое, мы и не этакое видывали. А вот чтобы как телка к телеге…

Он замолчал, заметив, что голос его звучит далеко не мужественно. Да и как тут сдержишься, даже две слезы скатились на грудь.

Они приближались к большому военному лагерю на таком же поросшем можжевельником взгорье. Еще с большака видны отблески многочисленных костров, разгоравшихся все ярче. Багровое пламя причудливо извивалось, постепенно сливаясь в огромное потрескивающее зарево, черный дым застилал небо; снова заморосило. Далекий гул понемногу разделился на отдельные шумы, все отчетливее слышались скрип телег, конское ржание, солдатский гомон и выкрики команды. Когда ветерок с востока на миг отогнал дым к Риге, по другую сторону костров можно было различить освещенные купы деревьев; вот мелькнули белые дома с красными черепичными крышами, но сразу же потонули во мраке ночи. Это был Юнгфернгоф, а вокруг него — довольно большой лагерь, где расположились какие-то резервные полки и обозы. Царская армия была ныне рассредоточена от Полтавы до Риги, генералов недоставало, поэтому командиром здесь Шереметев назначил свободного подполковника.

Тут уже не было никакой путаницы и поисков; капралы, ответственные за порядок в лагере, объехали кругом вереницу возов, разделили ее на большие и меньшие группы и в строгом порядке одну за другой отвели в заранее назначенное место. Телеги выстроили замкнутым кругом, оставив четыре прохода, лошадей привязали внутри, кругом на известном расстоянии выставили часовых. Обозные наносили дров и развели костры. Где-то поблизости мычала корова и блеяли овцы, оттуда приехали возы с только что освежеванными тушами; солдаты, отряженные разделывать их, выкатили колоды для рубки мяса, кашевары установили котлы, звенели железные обручи, хряпали широкие мясницкие топоры, жужжали точила, натачивая ножи. Жирный пар поднялся над лагерем, дразнящий запах гороховой похлебки смешивался с тошнотным запахом животных и человеческих испражнений.

Насытившись, возчик принес полкотелка варева и пленникам. Это был небольшой, круглый, неведомо с чего и когда нагулявший жирок мужик, сам, видать, порядочный обжора, поэтому доброту его можно было оценить вдвойне.

— Похлебайте и вы, голубки, лаем да мордобоем брюха не набьешь.

Он сам рассмеялся своей шутке и все время с улыбкой глядел, как пленники жадно едят одной ложкой попеременно. Не скажешь, чтобы он их очень-то жалел, видно только, что самому приятно глядеть, как другие едят со вкусом. Котелок мгновенно опустел; он взял его и пошел поглядеть, нельзя ли раздобыть добавки, но тут же вернулся.

— Ни капли не осталось, все сожрали.

Котелок он бросил на воз, потом вскарабкался на него сам и, покопавшись, сбросил здоровый ломоть черствого, но невиданно светлого ржаного хлеба.

— С Украины еще, на всю дорогу нам муки достало. Эк, какая там рожь растет — ай, ай! Этакого хлеба вы тут, верно, и не пробовали.

Он был прав, такого вкусного ржаного хлеба сосновцы еще не едали. Солдатик скинул и охапку соломы.

— Прилягте, намаялись, поди, сегодня.

Ухмыльнувшись, он устроился на ночлег сам, видимо, до того довольный своей судьбой, что о завтрашнем дне даже и не загадывал. Но пленники тщетно старались уснуть: слишком уж много пережито за это время. Они слушали, как постепенно затихает шум лагеря, и смотрели в огонь костра, вокруг которого возились одни кашевары. И караульные стояли как-то чудно — один лицом к возам, другой спиной. Совсем иные люди и иной мир. Пленники чувствовали себя щепками в далекой реке, вынужденными нестись по воле волн либо останавливаться, когда останавливается поток. Тут уж не приходится ни раздумывать, ни выбирать — только страх и послушание, послушание и страх, вот и все.

Мегис что-то заметил и подтолкнул Мартыня. В зареве костра как из-под земли выросли пять или шесть пеших драгунов с саблями наголо, они провели двух человек со скрученными руками. Пленники следили за ними, пока они не потонули во тьме, точно сквозь землю провалились. Мегис шепнул:

— Нашего поля ягоды.

— Ага, только скорей на горожан смахивают. Может, из Риги.

И русский на своем возу увидел их.

— Верно, ваши земляки? Чудной вы народ, чухна, и чего вы занапрасно бунтуетесь? Против русских — да где ж это видано!.. Против нашего царя лучше никто и не думай бунтовать, самого шведского кесаря к турке загнал, там он и загинет.

Солома прошуршала, потом он снова продолжал разговор; на этот раз солдат говорил уже лежа:

— На Украине чуть не в каждом селе кого-нибудь вешали. Экие дьяволы, бунтовщики. Мазепина банда, остаются вынюхивать, а потом доносят. Ну, мы их мазанки разворотили, за ноги вытащим этакого гуся из кукурузы — кукуруза это такой злак с большими колосьями и желтыми зернами, они ее сами едят и свиней кормят. Чудная сторона, настоящих деревьев и даже кустов в помине нет; коли надо кого повесить — бери с телеги бревно и вкапывай. Можно, конечно, и так — коли поднять оглобли, а поперек ремень, да это не надежно, кто повыше — ногами в грядку телеги упирается, никак не виснет, сукин сын!

У слушателей холодные мурашки пробежали по спине. Мартынь спросил:

— А что эти двое, тоже бунтовщики?

— А кто же еще, зря не свяжут и в штаб не поволокут.

Пленники интересовали его мало, он опять стал расписывать Украину. Травы для коней там всегда вдоволь, только с водой трудновато — рек мало, да и те летом пересыхают. Но зато вишня — растет на сухом рухляке, ягоду аж горстью греби! А сливы! Синие, мягкие, как набьешь ими брюхо до отвала, даже на гороховую похлебку с бараниной глядеть неохота.

Но Мартыню было не до Украины. Выждав, когда болтун замолк, он опять спросил:

— А с нами как будет?

— Кто ж его знает? Расстреляют либо повесят. Бунтовщиков больше стреляют, а лазутчиков вешают, и вся недолга. Да ведь и то, как полковник посмотрит, с какой ноги встанет. Хоть и гневливый он, сатана, а справедливый — выпороть ли велит, повесить ли, а только уж каждый знает, за что.

И опять завел свое. Мужики на Украине ходят в сапогах и едят одни булки. И мяса — завались; волы, бараны, свиньи — пропасть свиней. А сало украинское розовое, ровно морковным соком выкрашенное, так и тает во рту, и все только копченое, сырого там не едят…

Зевок распялил рот чревоугодника так широко, что он даже слова не мог вымолвить. Сомкнув его, он уже не пытался продолжать разговор, должно, крестился, слышно было, как поминает богородицу и разных святых. Решив, что сейчас как раз подходящий момент, Мартынь торопливо принялся рассказывать, кто они такие, куда направляются и как попали в эту переделку. Спросил, как повидать тут какого-нибудь офицера, хотя бы того самого, что на дороге приказал отвязать Мегиса. Никакие они не бунтовщики, сами по своей охоте пошли помогать русским биться со шведами, только надо вот кому-то доложить об этом.

Оба приподняли головы и прислушались — что же скажет солдат? Но тот молча лежал, не отвечая ни слова. Мегис поднялся, поглядел, снова сел и беспомощно произнес:

— Он спит.

И впрямь обозник уже храпел вовсю.

Спать на соломе было неплохо. Дождь, правда, лил изрядно, но, так как и остальные мокли и мерзли, с этим можно было смириться. Они натянули шапки на уши и по возможности глубже вобрали головы в воротники, да еще плотно прижались спинами, согревая один другого. Усыпляя друг друга, они нарочно непрерывно сопели, Мегис даже почмокал губами, но Мартынь чувствовал, что он не спит. Глаза их все время были сомкнуты, и все же заснуть они не могли, то у одного, то у другого невольно вырывался вздох; тяжелые думы и мрачные видения терзали их всю ночь напролет, словно злой кошмар.

Чуть свет солдаты стали выбираться из возов, чертыхаясь, стряхивали воду, накопившуюся в складках одежды, и искали повод выругать соседа. Такой добродушный вчера солдат, расхваливавший Украину, с утра злобно закричал на видземцев и прогнал их от воза, чтобы не путались под ногами. Кругом раздавались сердитые окрики, даже лошади злобно фыркали, а коровы, предназначенные на убой к обеду, бодались и мычали. Лагерь захлебывался от слякоти и злости. Когда затрещали костры и солдаты похлебали горячего, самочувствие понемногу изменилось, послышался смех, там и сям затянули заунывную русскую песню. Только пленники, не пившие, не евшие, продрогшие, еще больше загрустив от солдатской песни, ежились на охапке соломы в навозном месиве.

Сразу же после завтрака за ними пришли пять драгунов, верно, те самые, что вчера вечером повели горожан. Хорошо еще, что их врага среди них не было. А эти относились равнодушно, как к скотине, которую ведут на убой, — погнали их бок о бок и принялись зубоскалить над одним из своих, с которым ночью что-то приключилось. Разъезженное, вытоптанное взгорье превратилось в сплошное болото, в ямах поглубже колыхалась жидкая серая кашица. Выбирать дорогу не приходилось, пленников гнали напрямик через это месиво, а потом снова в какую-то наполненную водой и навозом колдобину. Прошли мимо скоплений повозок, конных и пехотинцев, протискиваясь между возами и соломой, между вымазанными дегтем осями и драгунскими конями, которые хватали за уши и норовили лягнуть. Там, где посуше, разбиты полотняные палатки офицеров, кто-то из них, в одной рубашке, фыркал над тазом с водой, который держал денщик, нагнувшись с полотенцем через плечо.

Пленники были так подавлены, что глядели на все вокруг невидящим взглядом. За лагерем в стороне Даугавы, между деревьями и кустами, виднелись большие и малые дома. Мартынь заметил лишь низенький белый домик с крыльцом, обросшим виноградной лозой, через которое их втолкнули в сравнительно большую комнату, так жарко натопленную, что даже дух перехватило.

Драгунский подполковник Клячковский сидел за столом в одной сорочке и завтракал. Видно, что с утра не в духе, значит, ничего хорошего ждать не приходится. По царскому приказу все офицеры вот уже две недели пользовались вилками, — Клячковский никак не мог привыкнуть к ней, хотя, беря кусок с тарелки с напряженным вниманием следил как за этим инструментом, так и за своей пухлой короткопалой рукой. Голый череп его от усилий покрылся потом, рот в ожидании нетерпеливо приоткрыт, лоб нервно собран в мелкую гармошку. Но вот ему повезло, толстые губы ловко ухватили с трезубца кусок мяса, лицо расплылось от удовольствия; правда, на сорочку упала жирная капля, ну да это пустяк. Голубые невыразительные глаза обратились на соседа. Это был его адъютант, совсем еще молодой, очень румяный человек, верно, родственник, потому что держался он крайне непринужденно — карманным ножом обрезал ногти и вычищал из-под них грязь.

— А ты чего не ешь, Борис Яковлевич?

Тот буркнул, даже не подняв головы:

— Неохота, Иван Никитич, потом.

В комнате находился и третий — огромного роста казак, с желтыми белками вытаращенных глаз и торчащими врозь усами. Обеими руками он держал кнут, одной стиснув рукоять из воловьих жил, другой — плетеную трехвостку. Он, как и офицеры, вначале не обратил на вошедших никакого внимания, будто их вовсе тут и не было. Желтые глаза неотрывно следили за неловко тычущей вилкой, а когда кусок мяса все-таки удачно добирался до нужного места и челюсти подполковника начинали двигаться, двигались и торчащие усы, будто и казаку надо было прожевать этот кусок. Когда же Клячковский повернулся к адъютанту, глаза казака обратились туда же, а потом, не мигнув, так же неотрывно принялись следить за тем, как нож обрезает толстый, неправильно вросший ноготь.

Прожевывая третий кусок, подполковник, наконец, взглянул на приведенных. Взгляд его был холодный, но не особенно злой. Затем кивнул казаку.

— Позвать языка!

«Языком» тут у них назывался и допрашиваемый пленник, и толмач. Мартынь как-то понял это и поспешил заявить:

— Мы говорим и по-русски,

Клячковский насупил брови и поглядел внимательнее.

— А! Значит, вы, голубчики, и есть те самые!..

И затем снова доброжелательно, точно обласкав:

— Из Риги?

— Нет, мы сельские, из Танненгофа. Мы пришли… мы хотели…

Но тут подполковник вспыхнул так, что взмокшая лысина покраснела.

— Сельские?! Да вы что мне голову морочите, чертово отродье! Я вас насквозь вижу, и не таких на чистую воду выводил. Самойлов!

Казак уже стоял изготовившись, трехвостая гадюка извивалась по широким штанам и голенищу, выпученные глаза смерили одного пленника, потом второго. Но Клячковский приказал только обыскать чухонцев. Казак зажал кнут зубами, обшарил у обоих карманы, нашел ножи, пощупал под мышками и за голенищами, из котомки Мартыня вытащил ломоть хлеба, теплые чулки и шерстяные онучи, больше там ничего и не было. Подполковник рассмотрел оба ножа.

— Не похоже, что в Риге деланы.

Мартынь сразу же поспешил пояснить:

— Нет, нет, не в Риге, самодельные. Я кузнец, а это вот мой подручный. Кузнецы мы есть.

Клячковский перебрал остальные вещи.

— У горожан такое не водится… Хитрые вы оба, сразу видно, хорошо вышколены, шведской выучки. Да только мы, голубчики, тоже не лыком шиты, нас не проведешь.

Он положил вилку, уперся ладонями в край стола, откинулся в кресле и начал насмешливо:

— Двадцать лазутчиков шведы выслали из Риги, а? Трех перекупщиков мяса и фуража мы уже поймали, одного даже под Кокенгузеном, мошна у него при себе была порядочная. Четвертый сказался сбежавшим арестантом. Словом, каждый свое заучил. Те двое — вон в окошко видать, где они висят. А вы, дьяволы этакие, признавайтесь, либо мне придется звать на подмогу Самойлова.

Затылок его и вовсе побагровел. Самойлов уже весь подобрался, от жаркой бараньей папахи желтые белки его даже налились кровью. Мегис тупо глядел в окно, тщетно пытаясь что-то разглядеть среди стволов черной ольхи. Мартынь поспешил рассказать, что он прочел королевский указ о том, чтобы отрубать мужикам голову и трупы ломать на колесе, и потому возненавидел всех шведов, уговорил и своего подручного. Вот потому они и пришли на помощь русским, брать Ригу. Рассказал и о своем барине, который теперь должен служить у русских, о злом драгуне и о том, как издевались над Мегисом, привязав его цепью к оси. Чем дальше, тем больше он волновался; и без того туго владея русским языком, он совсем запутался, где недоставало русских слов, он вплетал латышские, придавая им русское звучание, пока наконец не замолчал, весь покрывшись испариной. Подполковник, верно, ничего не понял из всей этой тарабарщины, только уловил имя Курта фон Брюммера и насторожился — то ли он знал его, то ли по крайней мере слыхал о таком. Когда Мартынь наконец умолк, он немного подумал, затем подтолкнул адъютанта.

— Ну, что станем делать с этими дьяволами, Борис Яковлевич?

Тот в первый раз бросил короткий равнодушный взгляд на пленных.

— А черт его знает, Иван Никитич.

И продолжал возиться с ногтями. Клячковский еще подумал, затем, неожиданно рассвирепев, стукнул кулаком по столу и рявкнул:

— Увести! Под замок!

Пять драгунов сразу же оказались тут, они вывели пленных и погнали через грязную поляну на ту сторону, к такому же самому белому домику, только без окон и с низкой дверцей. Втолкнули их туда, закрыли дверь и ушли, хохоча, хлюпая сапогами по грязи.

Помещение было темное и загаженное, нестерпимо воняло; поначалу они только чуяли друг друга, а разглядеть не могли. Мартынь тяжело вздохнул.

— Вот тебе и Рига!

И озабоченно прислушался — вот сейчас Мегис на него накинется. Но тот ничего не сказал, видимо, понимая, что у вожака и без того тяжело на душе. Мартынь обошел тюрьму — голые каменные стены, больше ничего. Попытался приподнять потолок, в одном месте доска, кажется, подалась. «Когда стемнеет, надо будет попробовать, нельзя ли выбраться, — подумал он, — если только те повременят до вечера…»

Незадолго до полудня Мегис нашел место, откуда можно было поглядеть наружу. Лежа на животе, он смотрел в щель под дверью и сообщал:

— Еще одного привели…

Но до этого кузнецу не было дела, он разглядывал во тьме потолок и обдумывал план побега. Часа два спустя Мегис снова произнес:

— Ну точь-в-точь твой барин! А другой — уж не тот ли, что с красным хлыстиком?!

Мартынь разом повеселел: если Курт фон Брюммер тут, то не так уж плохо, тогда все еще может обернуться благополучно — только бы барин узнал, что они тут торчат, будто хорьки в капкане. Он наказал Мегису глядеть в оба — как только барин покажется снова, они примутся колотить в дверь и кричать во всю мочь.

Но обошлось и без крика. Через час Мегис подскочил, точно его подкинули, захлюпала грязь, и послышались голоса; дверь раскрылась, за нею стояли Курт и Самойлов, — на этот раз кнут торчал в кармане, только один конец его свесился вдоль штанов, желтые глаза даже подобрели. На крыльце стоял давешний офицер, похлопывая красным хлыстиком по голенищу. Барон засмеялся.

— Значит, заявились мои воины — и сразу же в яму. Что ж поделаешь, всякое бывает. Как только поручик фон Рейтерн мне рассказал, я тут же понял, что это вы, да разве в этом Вавилоне сразу отыщешь?.. Господин подполковник — человек толковый, да только и он ничего не мог понять. Хорошо, что сам приказал вызвать меня, а иначе бог знает, как бы с вами обошлись, время нынче военное. Ну, да теперь все в порядке, мы еще увидим Ригу.

Брюммер был в мундире прапорщика, какой-то чужой, но необычайно живой и подвижный; очевидно, надежда попасть в Ригу его воодушевляла. Кузнецы стояли, скинув шапки, даже Мартынь почти был готов припасть и поцеловать руку барона, чего в своей жизни ни разу не делал. Брюммер понял, о чем они думают, и, улыбаясь, тряхнул головой.

— Я уже сказал, что без фон Рейтерна ничего не знал бы о вас. А теперь ступайте в лагерь, этот солдат здесь затем, чтобы отвести вас на место. А там увидим.

Солдатик без мушкета, налегке шел впереди, кузнецы следом, теперь уже подняв голову, то и дело радостно переглядываясь.


А там вышло так, что на другой день их просто придали полковым кузнецам.

В двухстах шагах от лагеря с восточной стороны установили шесть полевых горнов с мехами, наковальнями и всей необходимой для кузнечного дела снастью. Все полковые кузнецы собрались поглядеть, как станут потешаться над этими чухонцами, назвавшими себя кузнецами. Их расхвалил какой-то офицер, немец, и послал сюда, чтобы они оконфузили русских военных кузнецов. Собралась и большая толпа пехотинцев, они уже тоже знали, в чем дело, и галдели, предвкушая ожидаемую потеху; кузнецы ведь спокон веку ловки потешаться над новичками.

Старшой их, коренастый рыжий бородач, смерил взглядом обоих чухонцев с головы до ног и заговорил так ласково, что остальные давились от смеха, зная, что скрывается за этой приветливостью.

— Значитца, к нам, милочки, заявились? Вот это добро, аккурат нам вас двоих и не хватало. Жисть у вас тут будет барская, не то что в деревне — дьявол ее побери! Хлеб из лебеды, тюря с кислым квасом, лежишь на лавке, воняешь да вшей кормишь. Тут вам и воздух свежий, и щи казенные, и всяческий почет и уваженье: военный кузнец, он сразу же после унтер-офицера идет. Работки — ну, ее ровно столько, чтобы брюхо порасправить, чтоб больше влезло. Мастера вы добрые, уж по одному видать, что в сапогах гуляете, а не в лаптях, как мужику положено. Ну, а теперь и нас поучите, лестно нам поглядеть, как чухна кует. Мы ведь что, русский человек, он завсегда был дурак-дураком, и ежели ты, долгополый, не поучишь, так он и помрет дураком.

Сосновцы переглянулись. Если уж он молотом орудует так же ловко, как языком, то несладко тут будет. Но нисколько не испугались — это же не начальство, в тюрьму не посадят, а кузнечным делом их не запугаешь. Правда, раздражали окружавшие их ухмыляющиеся рожи и ощеренные зубы, да уж тут единственное средство — самому спуску не давать. Мартынь, в свою очередь, смерил взглядом рыжебородого.

— Ты не тарахти, а дело говори!

Мастер даже рот разинул, но отступать уже было поздно. Он хорошо знал, что зрители готовы так же охотно поизмываться над ним самим, ежели он сорвется.

— Полегоньку, голубки, полегоньку, все в свой черед, попервоначалу беседа, потом дело, так уж у нас, у русских людей, заведено. Как оно, милки, лошадей-то подковывать доводилось? Скажем так: вот ты, усач, подкову сладишь, а ты, борода, гвозди сработаешь. Идет али нет?

Сосновцы так и рвались взяться за дело, препираться с этой толпой не имело никакого смысла. Мартынь огляделся.

— А где же он, конь этот? Мне же надо знать, какая подкова нужна?

Толпа так и грянула — вот этого-то все и ждали. Военные кузнецы изготовляли подковы просто на глаз и так и подковывали — больше либо меньше, сойдет. Старшой погладил бороду и подморгнул остальным.

— Эх, милок, солдатский конь, он не барышня, которой ты башмачок примеряешь и так и этак, его бы только подковать, вот и все. Теперь скажи ты мне, борода, сколько гвоздей станешь ковать?

Мегис сплюнул.

— Спрашивает… Что я, впервой кую? На каждую подкову — девять.

Толпа грохнула еще оглушительнее и над чудным выговором эстонца и над тем, что он ошибся числом. Мастер был доволен донельзя.

— А вот и не угадал чуток, миленький, не девять, а, скажем, восемь. Железо казенное, переводить его зря не след. Ну да ладно, покажите, на что вы горазды!

Наковальню для Мартыня умышленно поставили на неровный пень, чтобы шаталась, — пусть кузнец обожжет руки либо стукнет себя по колену. Да только на такой пустяковине его не поймаешь. Перво-наперво он как следует установил дубовую колоду, кинул железо в горн и вздул угли. Мегису дали слишком маленький молоток, да еще с кривым обушком — он отшвырнул его и сам разыскал годный.

— На их манер станем ковать либо на свой?

— Чего спрашиваешь, известно на свой.

Зрители галдели и потешались: клещи чухонцы держали по-своему и молотами взмахивали не по-людски — до чего же чудно! Рыжебородый подобрался вплотную поглядеть, как это там орудует Мартынь, но, отплевываясь, отскочил назад, когда горсть искр плеснула ему в глаза. Нет, с ними, видно, ухо востро держи, толпа над его собственной промашкой загогочет еще охотнее. Подкова хоть и по-чухонски, а была выкована и, шипя, остывала в луже, бородач позвякивал в ладони дюжиной гвоздей. Вот теперь-то и начнется самая потеха — поглядим, поглядим! Рыжебородый довольно крякнул и снова подмигнул землякам.

Через поляну уже вели огромного мышастого шведского жеребца — не конь, а прямо лесное чудище. Он и не шел, а выплясывал, взвивался на дыбы, хлестал хвостом и ржал. За концы длинной веревки держалось по дюжему детине, тот и другой — с увесистым задом, но и их конь мотал и швырял как пушинки; они походили не на солдат, а скорее на вывалявшихся в грязи свиней. Друзья переглянулись — ну понятно, нарочно разъярили, чтобы затоптал конь или покусал. Да тут уж некогда доискиваться и браниться, надо постараться не ударить лицом в грязь и руки-ноги сберечь. Каждый со своей стороны, они ухватили коня за недоуздок, удилами прижали нижнюю челюсть так, чтобы он не мог вскидываться. Толпа метнулась врассыпную, когда повели жеребца к вкопанному для этого столбу, вокруг которого они нарочно сгрудились, чтобы чухна не увидела. Но столб это еще не все — жеребец так и плясал, не подпуская к себе. Кузнецы и на это знали средство: Мегис схватил ту же самую веревку, ловко накинул и подтянул переднюю ногу к задней; жеребец и тут еще хотел было взвиться, но всякий раз тыкался мордой в землю, пока не выбился из сил; тараща налитые кровью глаза и фыркая, он только головой мотал. Мегис подкинул вырубленный из пня станок, ухватил заднюю ногу, которую нужно было подковать, и прижал ее к опоре. Озверелый жеребец попробовал выкинуть последний фортель: всей своей тяжестью навалившись на держащего, попытался расплющить его, но удар молота в руках Мартыня в мгновение ока откинул его назад. С первого взгляда видать, что с ноги только что содрана почти новая подкова, копыто неровно обломано, еще остался огиб гвоздя со свежим изломом. Но разглядывать некогда, Мартынь хорошенько отчистил копыто, прибил подкову и подбоченился — он уже понял, что против заносчивости и бахвальства помогает то же самое. Да еще прикрикнул, будто все остальные были тут просто работниками:

— Чего глаза вылупили, веди прочь!

Вытянув шею и напрасно ожидая потехи, зрители стали расходиться; кто покачивал головой, кто сплевывал. Рыжебородый, разозлившись, метался как угорелый, что-то хватал, бросал и неведомо с чего бранился. Тут уж, ясное дело, не придется докладывать начальству, что в кузнецы чухна не годится и чтоб поставили их навоз в лагере чистить.

До вечера пришлось столкнуться еще с несколькими подвохами. Из груды лома выволокли вдребезги разбитую телегу, на которую и времени не стоило тратить: оковка невиданная и сработана куда как плохо. Мартынь с Мегисом, выковывая и прилаживая винты, зубоскалили, даже не скрывая от кузнецов, что они смеются как над телегой, так и над работой. А те уже стояли у своих наковален и наблюдали издали — кто злобно, кто уже примирившись с чухонцами, все-таки знающими свое дело. Понятно, старшой был не в числе примирившихся, он целый день только и крутился поблизости, придираясь и то и дело покрикивая. Сосновцы его нимало не боялись, знай делали свое дело, давая понять бородачу, что отзываются они о нем на своем языке далеко не лестно. Когда Мартынь, уже в сумерках, просверлил дыры в треснувшем котле и плотно заклепал место излома, большая часть кузнецов открыто их похвалила, только подручные бородача стискивали кулаки, сам же он из себя выходил. Все привязывался, почему-де плохо погасили в горне угли, ночью ветер может подняться, — пришла чухна, чтобы весь лагерь спалить. Прямо на драку навязывался. Тут и у сосновского кузнеца взыграло ретивое; он схватил негодяя за бороду, другой рукой за фартук, подкинул, как куль соломы, и усадил на горячий чугунный треножник. Взвыв не своим голосом, бородач соскочил, только искры взмыли. Кузнецы вокруг извивались от хохота, хватаясь за животы. Схватив тяжелый молот, Мегис стал рядом со своим вожаком, ожидая, что же будет дальше. Но ничего особенного не случилось. Оба друга рыжего ворча убрались прочь, а потом и он сам унялся. Чухна выдержала испытание.

И на следующий день у Мегиса произошли стычки, но он постоял за себя — в обед один из дружков рыжебородого появился с заплывшим глазом, а второй почему-то сидел бледный, поглаживая под ложечкой, и даже есть не мог. Эстонец с котелком был у котла первым, не допустив, как вчера вечером, чтобы другие счерпали сверху жир. Дня три спустя никто их больше и не думал трогать, они уже сами умели ругаться не хуже старых кузнецов и, не задумываясь, отталкивали любого, ежели он умышленно подходил мешать им. Но это случалось все реже. Под конец полковые кузнецы совсем унялись и даже стали набиваться в друзья. Ведь у всего их товарищества свои собственные интересы, которые необходимо отстаивать, — так ведь куда лучше, ежели все заодно. Сосновцы раздобыли кусок холстины и смастерили себе такую же халабуду, как у остальных; никто уже больше не осмеливался подшучивать над ними. Уважения тут добьешься только молотом и увесистым кулаком, и они научились пускать в ход и то и другое.

К концу недели и сам рыжебородый конфузливо стал набиваться к ним в друзья. Осторожный и хитрый, как лис, он раздобыл полуштоф водки и заявился с угощением мириться. Оказалось, что и он в свое время работал на тульских оружейных заводах, так что у них с Мегисом пошли длинные беседы, которых, по предположению Мартыня, могло хватить на долгие вечера. Под конец русский добрался до своей деревни, которую не видал уже восемь лет, припомнил жену и ребят, на прощание всплакнул и даже расцеловался с эстонцем: ведь чухна против него и вовсе круглый сирота.

Можно было жить и тут. Работа костей не ломила, рыжебородый сам был изрядный лентяй, большей частью слонялся без дела, балагуря, часами просиживал у своего дружка, приятеля по Туле, — удивительно, как только у него язык не устанет! Да и все они языком работали куда больше, чем молотом. Кузнецы остерегались только немца-обермейстера из лагеря — во рту у него постоянно кривая трубка, а в руке толстая дубинка, права наказывать у него было не меньше, чем у фельдфебеля. Харч кузнецам давали намного лучше, чем пехоте и обозным; на третьей неделе у Мегиса щеки под космами бороды стали даже лосниться, выглядел он довольным и храпел так усердно, что Мартынь с вечера долго уснуть не мог. Но разве ж за этим пришли они сюда, чтобы подковывать коней и чинить телеги?! Точно так же и в Сосновом можно было звенеть молотом, работы и там вдоволь.

Однажды вечером, когда Мартынь вновь пытался втолковать Мегису, что работа военных кузнецов — это совсем не то и что надо бы попытаться стать настоящими солдатами, подъехал какой-то офицер. Выбравшись из палатки, Мартынь в сумерках сразу узнал барона. Курт фон Брюммер был в таком же хорошем настроении, как и в прошлый раз. Он с улыбкой оглядел своего кузнеца.

— Ну, как дела? Железо тут не тверже, чем в Сосновом?

Кузнец почесал за ухом.

— Железо, оно везде железо, да только ковать его можно было и в Сосновом. Ради этого нам сюда и приходить не стоило.

— Это верно, ради этого не стоило. Тут кузнецов и так больше, чем надобно. Мы пришли, чтобы взять Ригу и выгнать шведов, и сделаем это. О тебе я все время думал, но порядок на этом скотном дворе такой, что едва разыскал, куда вы девались. Я позабочусь, чтобы вас завтра же причислили к новобранцам. Некоторое время поучат, ну да ничего — что другие усвоят за два дня, вы в день одолеете.

Он поболтал еще немного, браня весь этот беспорядок и насмехаясь над офицерами, — видно, и с ними было трудно ужиться лифляндскому дворянину. Подосадовал на грязь в лагере и в особенности на медлительность армии: она здесь будто на зимние квартиры устроилась, хотя до Риги рукой подать.

— Но вот сам царь едет сюда из Польши, тогда уж все тронется. И мы будем там, только держись!


И Мартынь с Мегисом держались. На равнине за имением, на самом берегу Даугавы, пленный шведский капрал муштровал рекрутов. Примерно так же, как в свое время в Сосновом, только куда строже. С раннего утра до позднего вечера они обучались строиться, перебегать, ложиться, вставать, опять ложиться, бежать и стрелять в цели. Среди новобранцев было много и латышей, собранных по хуторам либо просто пойманных на дорогах. Их гоняли до тех пор, пока они ноги не сбивали в кровь, так что вечером почти ползком плелись до усеянной вшами соломы. Швед бранился, точно как и его собрат в Сосновом, да и насчет мордобоя был не скупее русских унтер-офицеров. По ночам рекрутов держали в сарае под замком и усиленно охраняли, и все же каждую ночь кто-нибудь убегал, — за это оставшимся доставалась суровая выволочка от старых солдат. Кормили куда как плохо, у Мегиса вновь исчез румянец. Все же сосновские кузнецы старались вовсю и вскоре были причислены к лучшим стрелкам. На смотрах их чаще других вызывали как разумеющих русский язык, чтобы отвечали на вопросы и показывали начальству, чего способна за такой короткий срок добиться шведская муштра. Спустя две недели их определили в ту самую пехотную роту, где служил и Курт. Сняли с обоих деревенскую одежду и шапки, привязали и ним бирки с зарубками и затолкали в мешки, чтобы потом, когда войне придет конец и отпустят по домам, можно было распознать. Сапоги и штаны оставили свои, мундирные кафтаны и мушкеты выдали. Кроме того, на три дня дали увольнение от всех учений и караульной службы.

С мушкетами на плече, сдвинув шапки набекрень, сосновцы могли сколько угодно ходить по лагерю, никому не уступая дороги, лишь немного остерегаясь старых московских стрельцов, которые всех, кроме себя, считали лапотниками и полными невеждами в воинском искусстве. К ним лучше и не подходи близко, если не хочешь услышать что-нибудь насчет портков, которые непременно пострадают, как только завоют ядра и нападут шведы. Мартынь заметил, что Мегис то и дело тащит его в сторону расположения драгун. Скоро он уразумел, что было тому причиной. Эстонец остановился шагах в пятидесяти от толпы конников, молча вытянув руку, остановил и Мартыня и, опершись на мушкет, стал усердно вглядываться. Один из драгун не выдержал, верно, почувствовал сверлящий спину взгляд, и повернул к ним прыщавое лицо. И без того круглые глаза округлились, солдат съежился, сплюнул, чертыхнулся и исчез за остальными. Мегис крякнул в бороду.

— Теперь мы сравнялись. Уж я до тебя, голубок, доберусь!

Дождь лил каждый день, даже сухое взгорье так раскисло, что телеги на полколеса погружались в грязь.

Не глядя на дождь, они вышли на берег Даугавы, где саперы ладили лодки и плоты, верно, для того, чтобы спускаться вниз к Риге. Под вечер последнего дня отпуска они ушли гулять далеко в ту же самую сторону. Была суббота, они ясно расслышали колокола рижских церквей. Мартынь сказал:

— Будь сегодня ясный день, мы бы отсюда увидели колокольню Петровской церкви.

Мегис долго глядел в серую затуманенную даль, верно, представляя колокольни своего Тарту, а может, и еще что-нибудь, связанное с ними. Возвращались молча, каждый думал о своем. Навстречу им из лагеря ехал верхом солдат, его конь еле плелся, устало понурив голову; всадник что-то насвистывал, мушкета за спиной у него не было, только длинная сабля болталась над стременем. Внезапно Мегис остановился, словно наткнувшись на что-то, и сорвал с плеча мушкет. Мартынь едва успел удержать его. Драгун, перепугавшись, дернулся, натянул повод, пришпорил коня и вихрем унесся, объехав их стороной. Мартынь гневно встряхнул эстонца:

— Ты что, и вовсе ошалел? Сам голову в петлю суешь?

Мегис ничего на это не ответил, только у первых возов Мартынь услышал, как он проворчал:

— Ну да мы с ним еще в другом месте столкнемся!

Сразу же с окончанием отпуска началась невообразимая кутерьма. В лагере распространилась весть, что сам царь едет под Ригу и может заявиться и в Юнгфернгоф. Офицеры носились верхом как угорелые: у обозников телеги не в порядке; драгунские кони все в грязи; пушки увязли по ступицу; мундиры у солдат обтрепались; кое-кто, все еще не привыкнув к сапогам, обулся в старые лапти, напоминая скорее деревенского нищего, нежели воина; лагерь загажен, словно хлев. С утра до вечера три дня звякали вилы и лопаты, возчики гнали лошадей, плюхала грязь, занятые на уборке вывозились по уши. Брань, свист кнутов, удары прикладами сливались в такой адский шум, что уши закладывало. На четвертый день подполковник устроил смотр и остался им недоволен. Таким разъяренным его еще никто не помнил, офицеры, бледнея, шли в его квартиру. Целую роту прогнали сквозь строй, пороли немилосердно: четырнадцать человек утром уже не поднялись с соломы, днем троих закопали там же на взгорье, под можжевеловым кустом; священник отслужил панихиду по безвременно усопшим, солдаты протяжно и заунывно пели. Одному штабному офицеру командир дал пощечину, четырех капитанов разжаловали в поручики, семерых поручиков в прапорщики, целую кучу прапорщиков посадили под арест, а сколько фельдфебелей и унтеров разжаловали в рядовые — этого и сказать никто не мог. Кончилось вольготное лагерное житье, теперь, видать, начнутся дела серьезные.

4

Резервные войска, размещенные в Юнгфернгофе, не знали, что осада Риги давно уже началась. Солдаты вообще ничего не знали, их считали болванами, умеющими только ложиться да вставать по команде, — отчасти так оно и было.

После победы под Полтавой и решения, принятого в местечке Решетиловке, генерал-фельдмаршал граф Шереметев четырнадцатого и пятнадцатого июля семьсот девятого года с пешим и конным войском двинулся с Украины на Ригу. Командиры авангарда генерал князь Репнин и генерал-поручик Боур дознались от жителей, что шведы разоряют и жгут Курляндию, а награбленный провиант, фураж и скот сгоняют в Ригу. Чтобы помешать им и получить все необходимое для своей армии, Боур с четырьмя полками драгун переправился через Дюну возле Дюнабурга и, удачно выполнив задачу, двадцать седьмого октября подошел к Риге. Головные полки разместили в трех, а остальные в четырех милях от города и стали тревожить передовые посты шведов. Поначалу разбили их отряд в триста человек, который оставил тридцать четыре убитых и четырех пленных, затем второй, в двух милях от Риги. Тут шведы потеряли двадцать одного человека, а оставшихся русские преследовали до самого города, где они и укрылись, спалив перед этим часть предместья по ту сторону реки. Когда из Курляндии к Риге подошел сам генерал-фельдмаршал с лучшими кавалерийскими полками, противник оставил сильно укрепленный Кобершанц и ушел в город. Шереметев приказал занять оставленную крепость, поправить разрушенные валы, разместить там тысячу человек под командованием полковника Климберга и назвать эту крепость Петершанцем.

Двадцать третьего октября царь Петр со всей свитой выехал из Мариенвердера в Пруссии к Риге. Прусский король дал безвозмездно почтовых лошадей и повозки, а также драгун для охраны. Кроме того, на каждой остановке до самого Инстербурга русских роскошно угощали. От Рагницы до курляндских рубежей ехать было очень тяжело, приходилось далеко объезжать охваченные чумой места и постоянно опасаться этой повальной болезни. До Митавы царь добрался первого ноября. Хитрые курляндские дворяне и чиновники, смекнув, что шведскому господству близится конец, спешили подладиться к новым хозяевам. Навстречу Петру выехал маршал дворянства с провожатыми и ратманами, они проводили царя до самого замка, где для него были отведены покои. Девятого царь прибыл к Шереметеву, осмотрел городские укрепления и в ночь на пятнадцатое приказал начать бомбардировку города. Самолично с Петершанца выпустил по городу три ядра из трех мортир; одно попало в Петровскую церковь, другое в больверк, а третье в частный дом какого-то купца. Пятнадцатого Петр уехал, приказав Шереметеву не пытаться штурмовать Ригу, а только блокировать ее, потому что пора была поздняя и наступала зима; город хорошо укреплен, и в нем находится очень сильный гарнизон, но подмоги шведам дожидаться неоткуда.

Царским указом руководство осадой было возложено на князя Репнина. Он оставил себе отдельный корпус из шести тысяч солдат и тысячи конных, а остальную армию разместил на зимние квартиры — пехоту в Курляндии и Литве, кавалерию в Польских Инфлянтах; сам же царь разместился в Митаве. Ставку генерал-фельдмаршал устроил в Юнгфернгофе, оставив в своем резерве две тысячи солдат, а остальных разместив по различным блокирующим крепостям вокруг Риги. После Петершанца наиболее сильные укрепления возвели ниже Риги, артиллерию для них доставили по Двине из Смоленска, кроме того, на стругах и плотах сплавляли и из Юнгфернгофа. Мимо города проплывали темными ночами; шведы с валов и из цитадели пытались было обстреливать, но никакого урона не наносили. Между Ригой и Дюнамюнде на обоих берегах Двины и на островах установили батареи из трехсот двух пушек. Командовали ими бригадир Лесси и командир Киевского пехотного полка подполковник Клячковский. Несколько сот солдат несли службу на легких лодках, чтобы в случае надобности переправляться с одного берега на другой и охранять водный путь от шведских судов из Дюнамюндской крепости. В апреле возвели еще несколько укреплений, разместили там солдат с пушками под командованием генерал-адъютанта Савелова и подполковника Озерова. Прибывший из Полоцка генерал-фельдмаршал князь Меншиков приказал не пропускать к осажденным в городе никакой подмоги с моря, поэтому через Двину построили мост с бонами, скрепленными цепями. Шведские суда неоднократно пытались пробиться к Риге, но их всегда отгоняли с большими для шведов потерями.

Бомбардировали Ригу не спеша, но непрерывно, чтобы не дать передышки гарнизону и все время держать жителей в состоянии тревоги. Рижане тоже отвечали с валов и из крепости. Даже в ясные зимние дни, если погода стояла тихая, с красной сторожевой башни за Двиной можно было видеть только шпиль Петровской церкви, такой густой была пороховая завеса над городом. С пятнадцатого ноября до апреля семьсот десятого года батареи на Петершанце выпустили тысячу сто двадцать пять ядер, по пригороду — сто восемьдесят каменных бомб, а из остальных орудий — тысячу четыреста восемнадцать снарядов. В то же самое время Рига выпустила тысячу сто восемьдесят семь бомб, а из обычных пушек выстрелила девятьсот двадцать шесть раз. У русских было достаточно времени основательно возвести свои укрепления и усовершенствоваться в фортификации, так что потери в войске оказались невелики: с четвертого декабря девятого года по шестнадцатое марта десятого года на Петершанце насчитывалось тридцать три убитых и раненых, причем офицеры потеряли только одного артиллерийского и одного пехотного поручика.

О том, каковы дела в Риге, точных сведений получить было нельзя. Старым гарнизонным солдатам не довелось самим испытать поражения ни в Польше, ни на Украине. Они все еще считали русских сбродом лапотников, которые медлят лишь потому, что не решаются штурмовать сильную крепость. Храбрость шведских солдат позволяла горожанам чувствовать себя в безопасности, на валах вместе с королевскими мушкетерами виднелись зеленые и красные мундиры городской гвардии. Но русские генералы считали, что длительная осада и непрерывная артиллерийская пальба постепенно сломят выдержку рижан, — и не ошиблись. Двадцатого декабря взорвались пороховые погреба цитадели, причем погибло большое число людей. Но наибольших успехов русские добивались пожарами, возникавшими от бомб. В первый раз Рига горела двадцатого декабря, потом еще сильнее — четвертого января, когда пожар уничтожил аптеку и четыре купеческих дома. Пожары поменьше возникали почти каждый день, но их удавалось потушить в самом начале, тем не менее люди не знали покоя днем, да и по ночам горожане не могли спать спокойно. Непрестанное состояние тревоги понемногу подтачивало их волю, как постоянно тлеющий огонь. Не только жители, но и закаленные солдаты жаждали решающей битвы и определенности, а это осадное сидение, постоянная опасность и неведение замыслов противника донимали больше, чем болезни и голод. Четырнадцатого января рижский вице-губернатор генерал-майор фон Клодт с четырьмя тысячами людей предпринял вылазку, чтобы напасть на лагерь князя Репнина в Юнгфернгофе, но не достиг и передовых постов русских драгун; завидев кучку разведчиков и ничего не успев сделать, он вернулся в город. Двадцать девятого марта рижане снарядили шесть небольших кораблей, каждый с двумя малыми пушками, и направили их вверх по Двине. В Юнгфернгофе все войско выстроили в боевой порядок, но нападающие не добрались туда. Достигнув острова, где был оставлен русский капитан с сотней людей для охраны следования лодок и стругов, они начали их обстреливать из пушек, но русские ответили таким беспощадным огнем, что рижские суда вынуждены были поспешно отступить к городу.

В середине марта из Полоцка по Двине прибыл в Юнгфернгоф генерал-фельдмаршал князь Меншиков со строгим наказом царя окончательно прервать всякую связь Риги с Дюнамюндской крепостью и морем, откуда шведы ожидали провианта и подкрепления. Возвели новые редуты и укрепили старые, кольцо укреплений вокруг города стянулось еще туже. С зимних квартир одна за другой стали прибывать основные части. Дивизия князя Меншикова расположилась ниже Риги, по обе стороны Двины, где находился новый мост с бонами и сторожевым редутом; дивизия князя Репнина осталась выше города, а полки генерала Аларта окопались за песчаными холмами и ветряными мельницами.

Все было подготовлено для решающего наступления, но тут в мае русское войско постигло непредвиденное и страшное бедствие. Из Пруссии через Курляндию в лагеря под Ригой ворвался мор. Люди покрывались страшными нарывами, их лихорадило, и через несколько дней они умирали. Весьма вероятно, что источник заразы находился в осажденном городе. Под горячими лучами весеннего солнца в жиже загаженной, заваленной разной дрянью речки Ридзини гнили отбросы, дохлые собаки, кошки и крысы, так что даже здоровые солдаты не в силах были долго находиться поблизости. Головокружение, тошнота и рвота вконец измотали их. Опасаясь попасть в кучу больных моровой язвой, люди перемогались до последнего. Когда ветер дул от города, из-за валов неслось такое нестерпимое зловоние, что казалось, воздух так и кишит заразой. Некоторые думали, что болезнь завозят мужики, — с последними крохами съестного и фуража они все чаще стали появляться на всех лифляндских и курляндских дорогах. Выставили заставы и никого близко не подпускали, даже отставших от полков солдат гнали прочь, как и беженцев, которые, спасаясь от бродячих разбойников, искали укрытия среди русского войска. По всем лагерям вокруг Риги слышались выстрелы. Это обозленные мушкетеры пристреливали изголодавшихся, шелудивых собак, но те, уже ничего не опасаясь, глядя остекленевшими, мертвыми глазами и принюхиваясь, даже по ночам, точно привидения, бродили вокруг лагерей, отыскивая какую-нибудь кость либо корку. Больных кидали на подводы вместе с умершими или умирающими и увозили в окрестные болота и леса. Изредка кто-нибудь из них чудом переносил болезнь и прибредал назад к лагерю, но караульные и этих не пускали; иному через ограду швыряли кусок хлеба, а тех, кто понастойчивее, просто расстреливали, чтобы не прикасаться к зараженным. И все же зараза косила людей до поздней осени. В трех русских пехотных дивизиях, в драгунских полках генерал-поручика Боура, в штабе, в обер- и унтер-офицерском составе и среди артиллерийской прислуги умерло девять тысяч восемьсот человек.

Зиму сосновские кузнецы протомились в лагере; только издали слышали они орудийную пальбу, но так и не видели ни одного шведа из Риги. В осеннюю гололедицу, когда по реке уже шло густое сало, все резервные полки из Юнгфернгофа были перевезены на плотах на ту сторону. Река у берега неглубокая, вплотную не пристать, шагов двадцать пришлось брести по воде. Мегису не повезло, он запнулся и упал, зачерпнул воды в сапоги и даже в ствол мушкета набрал, а выкарабкавшись на берег, еще заработал по шее от унтер-офицера. На берегу простояли часа два, а по дороге дул сильный южный ветер, — эстонец продрог, с месяц после того промаялся в горячке, изнемогал от кашля. Мартынь кормил его, как ребенка, с ложки, до того он ослабел.

Роту разместили где-то между Бауском и Балдоном в окрестностях Эккау. Тепла было вдосталь, только старые сосновые дрова шипели и страшно дымили с утра до вечера. Но с провиантом было очень скверно. Все дворы так подчищены, что даже соломы для подстилки не достать. Мужики поздоровее были либо угнаны в армию, либо разбежались по лесам. Бабы с ребятами и больные жили впроголодь, порою солдатам же приходилось делиться с ними довольствием, чтобы только изо рта не вырывали. Снабжали войска на отдыхе как нельзя хуже: дороги разъезжены, мосты разрушены, возы с трудом, еле-еле пробирались вперед. Лежа в лесу ничего не подстрелишь — распуганная живность попряталась в глухомань. Мартынь еще держался, но Мегис после привольной жизни в Юнгфернгофском лагере и из-за болезни совсем отощал, до самой весны румянец у него так и не появлялся; по пути к Риге товарищам порою приходилось нести его ранец и ружье.

Наконец их зачислили в полк, который должен был участвовать в боях, только не знали еще, когда и куда его пошлют. Уже второй день лежали они на песчаных холмах за ветряными мельницами и наблюдали бомбардировку Риги. Чаще всего палили с Петершанца. Тяжелые мортиры били не спеша, грозно ухая, метали они бомбы через Двину и валы в объятый мором и голодом город. Огонь с Петершанца отсюда не был виден, зато можно было лучше различить, как время от времени вздымались пронизанные алым пламенем черные клубы дыма на укреплениях правого берега в стороне Дюнамюнде. Русские все время пытались поджечь зажигательными снарядами суда, укрывшиеся в гавани Ридзини, но это никак не удавалось — снаряды, шипя, гасли в грязных водах речушки, только вонючий пар подымался оттуда, как из мыловаренного котла. Рижане отвечали довольно вяло, наверно, берегли припасы ко времени штурма.

Мегис лежал на теплом песке, растянувшись на животе, крепко стиснув руками ствол ружья. Гул нисколько его уже не тревожил, он ожидал одного: когда же, наконец, прикажут броситься наверх к мельницам и открыть стрельбу. На Александровских шанцах за Ригой только что установили какую-то особливо мощную пушку — от ее выстрела даже весь песчаный овраг дрогнул. У Мегиса усы защекотали губу, он, чмокнув, поднял голову и, прищурив глаз, поглядел, как слоистая туча дыма медленно взмыла вверх и обволокла колокольню церкви св. Иакова. Эстонец кинул взгляд на товарища, лежавшего рядом, и пошутил:

— Знать, рижане могут на колокольне колбасы коптить.

Мартыню было не до шуток. Уже второй день валяется он тут словно на угольях, грохот пушек будоражил его все сильнее, время тянулось невыносимо медленно. Казалось, вот-вот раздастся приказ кинуться на холм всем, кто сидел и лежал под холмом, почесываясь и тихонько негодуя на то, что заставляют тут торчать совсем зря. Никто уже не думал, почему и зачем они тут, — какие там размышления, надо драться и все, прогнать шведов, забраться на рижские валы. Мартыня раздражал молодой украинец, сонливо ворочавшийся с боку на бок, будто его определили сюда, чтобы как можно лучше прогреться на солнце. Он нимало не походил на солдата, измотанного долгими походами, — смуглый от природы, а не от весеннего солнца и ветра, как остальные, он выглядел очень молоденьким, с бесконечно добродушным, улыбающимся бабьим лицом, которое слегка портил нос, похожий на огурец. Вот он снова очнулся от дремы, лениво отогнал мух, наплодившихся на рижском навозе — потому, верно, и жалили так свирепо, — повернулся к латышу и поморгал глазами с мохнатыми ресницами. Почмокав губами, он вымолвил на своем языке, который кузнец понимал только наполовину:

— Добре пече… А все ж таки не так, як у Днипра. Там оно — ой, ой! Ой, як пече!

С величайшим недоумением Мартынь покачал головой.

— Не пойму, как ты спать можешь. Грохот, вся земля гудит, над Ригой черный дым стелется…

Темные глаза с усмешкой глянули на латыша.

— Хай ему стелется, на то вин и дым. Ты ще и войны не бачив?

Мартынь Атауга хотел сердито отрезать: не таким молокососам расспрашивать человека, который повоевал на своем веку с калмыками и татарами, но тот даже и не интересовался ответом — верно, от скуки просто хотел языком почесать.

— Необстрелянного — его враз видно. Гукне гармата — ух! Повалыть дым — ох! Ну що тоби с того, нехай воно гуркоче, где тэбе нема! А ты поспи трохи, дом згадай, дивчат, поки тэбе в пекло не пхнулы. Нехай сонце кожу припече, ось и не учуешь, як швед зачне смалыты.

Кузнец сплюнул.

— Говоришь так, будто невесть сколько провоевал! А дай бог, если самому годов двадцать будет.

Украинец снова взглянул, на этот раз уже насмешливо.

— Ще й по цьому необстрелянного видно — прикидуется ось яким умником, а розуму, что у горобца мяса. Мини, хлопче, було шестнадцять рокив, як нас швед пид Нарвою вздрючив. С того часу и дому не бачив. Литву, Польшу, Саксонию промаршырувалы; був бы тут мий батько, вин бы не дав сбрехаты: мэни аж за двадцять шесть. Ось воно як, голубчик, николы не считай другого молокососом або дурнем.

Мартынь прикусил язык.

— Так ты, выходит, уже лет десять воюешь?

— Та буде так. А поточнийше — один бис знае.

— Видишь ли, друг, а я всего одно лето, — ну, как тебе сказать, — за калмыками да татарами гонялся. А скажи-ка ты, как на душе бывает, когда из пушек начнут бить?

— Та нияк. Воны палять, и мы палим — не я и не ты, а ти, що у батарей. Тоби кажется, що палять прямо по тэбе, — так це пустое, ни тэбе вин не бачить, ни мэне, тильки в цю сторону бье. Звычайно, який раз и угодить може, ну як що, перехрестишься, то так же и в пятого, може и в десятого, и перед тобою, и за тобою. Це уже як выйде, и угадать це трудно, якого ж биса бояться. Чи бийся, чи ни — чому буваты, того не минуваты.

— Да я не боюсь. А что, в тебя ни разу не попадали?

— Бомбой — ни, а то б вже не жарився на сонци. А пулей с мушкета — три раза, а то и четыре доставали. Ежели не угодыть прямо в башку або в брюхо, то не так страшно. В мякоть або бок обдере — то же не до смерти, полежишь-полежишь в гошпитале, а то и просто на вози, недили через три-четыре подлекарь пощупае, кажем, осмотрыть — здоров! Знов можешь служить! Так вот оно, хлопче, всяко выходыть. Ткнуть тэбе в канаву — и лежи, або опять же прикажуть вылезать и бижать, — от ты и лежишь або бижишь и стреляешь, другой раз перезаряжаты не поспиешь, ну тогда прямо прикладом. А вин видтиля смалыть, и у него, як у тэбе, — мушкет, палаш або копье. Другий раз вин не выстоить и ну тикаты. Тоди ты за ним и «ура» гаркаешь, або як там выйде. А другий раз тэбе самого погонять, ну тут уж ничего не чуешь, одни ноги и знаешь, а уж воны сами про себя знають, даже мушкет кинешь, чтоб легче тикаты було. Ось воно як, хлопче, бувае.

Мартынь слушал-слушал, и у него вроде бы все стало мешаться, все, что до сих пор было так ясно. Но в то же время и злость снова поднялась.

— Говоришь так, будто тебе все равно, он ли бежит, ты ли. Что ж, тебе и дела нет, за что воюешь? Не знаешь, чего надо добиться?

— А ты знаешь? Брешешь, хлопче, ничего ты не можешь знать, тэбе в потылыцю пхають, вот ты и идешь, ось воно як. Десять рокив я вже мотаюсь, а хиба мэни кто сказав, для чого и яка мэни вид цього польза? Може, колченогим, може, безруким домой отпустять, буду ходить по селам, побираться. Паны-то, ти знають, за що, а ты, холоп, хиба знаешь? Був ты голодранцем и будэшь.

Тут уж Мартынь не выдержал и закричал:

— Я-то знаю, почему мы со своим барином здесь! Ежели все будут думать, как ты, как же мы шведов разобьем!

— А на що нам их розбиваты?

Этого Мартынь уже не мог вынести. Захлебываясь, он принялся рассказывать о том, как шведы опустошили Видземе, как король надул мужиков, установив страшные наказания за малейшее сопротивление дворянам, и наконец совсем бросил страну, отдав ее на разграбление калмыцким и татарским ордам. Снова разволновавшись, коверкая русский язык и вставляя свои слова, он пытался втолковать украинцу, что Ригу надо взять, а шведов выгнать, — только тогда будет мир и мужик сможет жить по-людски, а не как скотина. Хотел было растолковать, что король уже разбит под Полтавой и теперь надо только довершить, что там начато, но окончательно запутался и умолк, разозлившись сам на себя и на соседа, что лежал, покусывая былинку, и равнодушно ковырял песок носком сапога. Но о Полтаве тот расслышал.

— Ты мэне, хлопче, не учи! Пид Полтавою я бився в полку полковника Нечаева — добрый командир був, упокой господи его душу. Разбили нас пид Фрауштадтом, а потом полковник Ренцель зибрав, водив по Саксонии, Бранденбургским землям и Польше, поки не добрались до своих. Зовсим молоденького, ще зеленого пиймалы мэне у Москви та запысалы в дывызию генерала Вейде; пид Нарвою шведы його заполоныли, а нас, як тых баранов, прогналы на ту сторону рички. Зараз мы с тобою в части бригадира Штафа лежимо на рижских песках, споримо и сами не знаемо о чем. Паны, воны знають, чого ради. Царю треба багато земли, городив, ему и море нужно, порты та корабли и усе. А нам що? Щоб до дому отпустылы, земли щоб дали, ораты та борониты щоб дозволили та ночью спать в своий хати, оце и все. Що нам шведы, що нам твоя Рига? Щоб вона сгорила!..

Мартынь продолжал свое — русским надобны добрые мастеровые, а на царской службе можно выслужиться до офицера и даже вольную получить. Но украинец и слушать не хотел, глаза его снова были закрыты, только спустя некоторое время он приоткрыл их и поглядел сердито.

— Чухна ты, хлопче, та ще и дурень.


Двадцать пятого мая под Ригу явились еще Ингерманландский и Астраханский полки из дивизии князя Меншикова, их разместили с остальными вблизи Дюнамюндской крепости. Четыре дня спустя фельдмаршал граф Шереметев с генералами на совете решили провести штурм рижских предместий по обе стороны Двины. Солдаты бригадира Штафа уже были в низине за ветряками, где их не могли видеть и обстреливать из крепости. Туда же подбросили еще пятьсот человек, чтобы отрыть надежные укрытия на самой вершине холма, а шестьсот мушкетеров выставили охранять работающих. С обоих флангов воздвигающих редуты солдат прикрывала сотня гренадеров и два эскадрона драгун. Всего в распоряжение Штафа были выделены тысяча двести человек с тремя пушками.

Столько же, только без драгун, на левом берегу дали бригадиру Лесси, помимо того еще двух инженеров и двух рижских дезертиров, которые знали окрестности и могли быть проводниками. Сигналом к наступлению был выстрел из трех мортир с Петершанца. Мушкеты пускать в ход было запрещено, предстояло, действуя одними палашами, ворваться в предместье, окруженное частоколом, а местами и бруствером; кроме того, оно было окружено глубоким, наполненным водой рвом с дамбой, под которую, возможно, были подведены мины. Все время, пока солдаты вели траншеи к предместью, противник непрестанно стрелял из крепости, убив двух челочек и тяжело ранив третьего. Русские в свой черед непрерывно бомбардировали Ригу с Петершанца, чтобы не пропустить подкрепления к шведам, обороняющим предместье.

Тридцать первого мая бригадиру Лесси приказали в одиннадцать часов начать штурм по дамбе, а для подкрепления прислали еще часть в полтораста пехотинцев и казаков. Орудуя палашами, русские ворвались в предместье; защитники его искали укрытия в Риге, успев предварительно поджечь все дома, еще не занятые штурмующими. Пока русские укреплялись там, с городских стен сильно били из пушек.

С самого утра до полудня рижские пушкари непрерывно бомбардировали укрепления, возведенные бригадиром Штафом на вершине холма у ветряков на правом берегу Двины. Крепко сжав в руке мушкет, Мартынь укрывался в глубоком окопе, совсем забыв об украинце справа и о Мегисе слева. Голову он часто высовывал наружу, сверкающие глаза его не отрывались от валов крепости, где один за другим вспыхивали пушечные выстрелы, а в промежутках слышалась дробь мушкетов. Бомбы изрыли весь пригорок, иная падала далеко позади, редко которая разрывалась на самом краю окопа, взметывая кверху желтые струи песка. Кузнец не обращал на них внимания. Дезертиры сообщили что горожане готовят вылазку; только этого он и ожидал. А потом и это выскользнуло из его памяти, он уже не помнил, почему тут лежит и зачем надо брать Ригу Охваченный воинственным пылом, он чувствовал только, что все мысли смешались в дымящийся вихрь, крутящийся вокруг одного — надо стрелять, убивать, уничтожать. Но стрелять было запрещено, потому что на валах не видать ни души, даже пушкари находились в надежном укрытии. Время тянулось бесконечно долго; Мартыню уже мерещилось какое-то движение внизу у валов, в ушах так звенело, что орудийные выстрелы казались приглушенными, безобидными хлопками.

В полдень у валов внезапно показалась группа рижских кавалеристов, они невиданно быстро построились в два ровных ряда и с палашами наголо понеслись в гору. Где-то за окопами грохнули три русские пушки, первые ядра врылись в песок в двух десятках шагов перед окопами. Солдаты скрипели зубами и чертыхались. Два из следующих трех ядер угодили прямо в середину скачущих, закидали их желтыми брызгами и заставили смешаться. Один конь вместе с всадником взвился на дыбы, другой упал, ткнувшись мордой в песок, солдат кувырком перелетел через его загривок. Но в этот момент и мушкетеры расслышали команду, раздался залп, второй, затем третий, потом один за другим затрещали разрозненные торопливые выстрелы. Уже после второго залпа рижане сбились в клубок, который еще пытался катиться к ветрякам, но, еще раз крутнувшись на месте, помчался назад, словно его скидывал сам откос взгорья. Ветер унес следом тучу порохового дыма. Когда он рассеялся, откуда-то справа раздался восторженный вопль: «Восемь!» Но сразу же вслед за этим на самом верху у мельниц, откуда, очевидно, откос проглядывался лучше, послышался еще более громкий возглас: «Двенадцать!» Вероятно, это обозначало число убитых всадников или коней, а может быть, и тех и других вместе.

Но считать было уже некогда. Из рассеивающейся внизу тучи выскочили солдаты крепостного гарнизона, пригнувшись, пробежали немного, бросились на землю и выстрелили. За ними, стоя, палили красные и желтые солдаты городской гвардии. В русских окопах еще не отдали никакой команды; пули рижан, чавкая, секли бруствер. Мартынь не мог удержаться и заставить себя ждать еще чего-то, его туловище само вскинулось, точно подброшенное скрытой пружиной. Но украинец тут же стянул его за ногу назад, да еще накричал на него так свирепо, словно Мартынь подвергал и его опасности:

— Скотина ты этакая! И чого ты башку пид пули суешь!

Мегиса никто не стащил. Поднявшись вместе с вожаком, он остался стоять, как чучело, высунув голову над бруствером, держа мушкет на изготовку. Сзади задрожала земля, эскадрон драгун помчался охватить левое крыло неприятеля и отрезать ему отступление к воротам предместья. Справа, в десяти шагах от них, солдаты прижались к самому дну траншеи, вымуштрованные кони словно птицы перелетели через них, только смяв спереди песчаный бруствер. Мегис разглядывал этих летящих всадников так, будто ему поручено было пересчитать их одного за другим, чтобы никого не пропустить. А те плотно прильнули к конским гривам, шпоры без жалости раздирали бока скакунов, длинные палаши сверкали как раскаленные. Самый последний драгун немного отстал, когда по траншее прозвучала команда, но выстрел Мегиса. на какое-то мгновение опередил залп. Драгун как будто остановился, конь выскользнул из-под всадника, протащил его, волоча за ногу, запутавшуюся в стремени, затем бросил на откосе, а сам унесся следом за остальными.

Перебежками, ложась и вновь поднимаясь, рижане добрались почти до самых русских окопов. Но, когда в траншеях уже вскочили на ноги, чтобы броситься и схватиться врукопашную, через окопы волной перекатился находившийся до сих пор в резерве полк Штафа. Рижане не выдержали. Русская пехота погнала их назад, кавалеристы старались обойти с обоих флангов. Сбившись в кучу и смешавшись, рижане хотя и добрались до валов предместья, но там уже не в силах были сопротивляться, Даже поджечь ничего не успели, пронеслись по предместью и укрылись за стенами Риги, откуда сразу же принялись яростно обстреливать русских из пушек и мушкетов, хотя особенного урона нанести не могли.

Солдаты, словно муравьи, выкарабкались из траншей на взгорье к мельницам, рассеялись по всему косогору, чтобы осмотреть поле боя, куда уже не долетала ни одна вражеская пуля. Офицеры обходили место стычки, подсчитывая убитых. Только вокруг одних шанцев лежало более сотни шведских и городских солдат. У русских был ранен полковник Фенигбир, а убиты капитан, десять солдат и один драгун.

Вокруг драгуна столпилась целая куча народу, его переворачивали, разглядывали, слышались выкрики и даже ругательства. Подошли и Мартынь с Мегисом. Солдат лежал с открытыми круглыми глазами, прыщавое лицо его уже покрылось восковой желтизной. Дело ясное, убит сзади своей же пулей. Поручик потрясал перед солдатами кулаком и свирепо ругался:

— Скоты! Мерзавцы! Сквозь строй всех, привязать к столбу и драть кнутом, чтобы мясо клочьями летело! Чтоб глаза на место встали, чтоб научились целиться как следует!

Солдаты злобно глядели друг на друга, видимо, надеясь узнать виновного по лицу. Но все эти бородачи и усачи, одинаково до черноты загорелые, запыленные, в песке, измятые, были на одно лицо. Мегис тоже вскинул громадный заскорузлый кулак, а ругаться он умел не хуже русских. Мартынь за рукав оттащил его в сторону, а когда отошли поодаль, остановился, погладил ладонью ствол мушкета и хитро прищурил глаза.

5

Заняв предместье, русские подвели подходы к рижским валам, на вновь оборудованных позициях установили семь тяжелых мортир, из них две бросали девяти-, а семь — пятипудовые бомбы. Работали солдаты тех полков, которые не участвовали в штурме. Им было несладко: разозленные рижане обстреливали их без передышки из пушек и мушкетов, за два дня убив и ранив более двухсот человек.

Жилось тут куда лучше, чем в песчаных окопах и лагерях. Большая часть жителей еще в начале осады убежала в город, дома стояли пустые либо полупустые; не только офицеры, но даже солдаты разместились в оставленных жилищах и на скорую руку раздобывали все необходимое из обстановки. Иной мушкетер где-нибудь в деревне весь век кормил клопов на лавке, а теперь валялся на городской кровати, чай пил из заморской фарфоровой чашки и только с ворчаньем отправлялся в караул к пушке или за вал. Но рижский смрад чувствовался здесь куда сильнее, чем в поле, даже в комнате не было спасения, на улицах же и в траншеях вовсе дыхание перехватывало.

Подпоручик Курт фон Брюммер и ротный командир Николай Савельевич Плещеев устроились в доме у самого рижского вала. Именно потому дом и уцелел, что вал возвышался над ним и прикрывал его. Зловоние в комнате ощущалось куда меньше, но зато жара была нестерпимая. Они вынесли стол и устроились в маленьком садике с тремя липами, кустом сирени и несколькими грядками лука и огурцов. Денщик Плещеева, разбитной и пронырливый москвич, в каком-то погребке нашел зарытый ящик вина. Денщик уже спал, завалившись под лестницей. У офицеров на столе были две бутылки, и оба пребывали в отличнейшем настроении. Изгородь вокруг сада давно сожгли на дрова, так что с улицы мог зайти любой. Огурцы еще только цвели, но в уже подросшем луке — целые проплешины. Хозяйка услужливо вынесла полотенце — пот господам утирать. Одного из них она не выносила, но другой говорил по-латышски и потому казался почти своим. Вот и сейчас она ласково поглядывала, как он изборожденной тонкими жилками рукой наполнил стакан и подал ей. Вытерев губы углом передника, она печально улыбнулась.

— Ох, и удивилась я, когда господин офицер заговорил по-латышски, точь-в-точь как наши здешние немцы.

— Может, того же роду-племени.

— Если того же, то не так уж хорошо.

— А что, вы во вражде с немцами? Мне казалось, что вы тут уживаетесь гораздо лучше, чем мужики со своими господами.

Хозяйка недовольно махнула рукой.

— Ах, господин офицер, да где ж тут уживешься! Горожане нас так прижимают, что мочи нет, вовсе житья не дают. Одно благо, что корчму закрыли, а то мужчины по вечерам только там и торчали. Жители предместья, дескать, не имеют права держать питейные заведения — да это уж бог с ним. А потом — мельницу держать нельзя, рожь и муку скупать у мужиков — нельзя, шерсть — нельзя, все надо брать у городских купцов, чтобы они еще больше денег гребли да жирели. Была тут у нас школа, но господа ратманы пожалели денег на учителя; теперь ребята без ученья бродят и одним озорством занимаются, а чем им еще заняться, ежели ни читать, ни писать не умеют, катехизиса не ведают. Землей владеть не дают, вот за этот самый лоскуток, что под огородиком, только и знай каждый год за аренду в ратушу неси.

Курт не рассердился только потому, что вино уже ударило ему в голову. Он лишь головой покачал.

— Нехорошо, нехорошо, что и вы тут враждуете. Все вместе мы должны держаться, а иначе ни те, ни другие не преуспеют. Ну, да скоро установится русское господство и совсем другие порядки настанут.

Плещеев с удовольствием утерся полотенцем, потом пощупал белую мягкую льняную ткань.

— Прямо как у московских бояр. Мой отец в торговых рядах в Москве красным товаром торгует, а только никогда у него такой утиральник на гвозде не висел Ох и скупой, дьявол, по три года одни сапоги да латаные порты носит. А чего эта баба скулит?

Курт перевел несколько фраз, но Николай Савельевич к горестям жителей рижского предместья был совершенно безразличен. Хозяйка в такой же мере была равнодушна к господскому разговору на русском языке.

— Хоть бы уж установились эти новые порядки, все давно их ждем. А когда ж они настанут-то? Целый год вы тут воюете, народ голодом морите, кого зараза не скосила, того вы своими бомбами порешите. День и ночь грохочет, глаз не сомкнуть, сердце все время как лист осиновый, того и жди, что крышу на голову свалят. За Даугавой все пожгли. Светопреставленье чистое, а не жизнь.

— Да ведь война, милейшая, ничего не поделаешь.

— Пускай бы воевали шведы да рижские господа, им есть из-за чего. А нам, голытьбе из предместья, каково? Только и было, что еще концы с концами сводили. Чего только мой муж не перепробовал!

— А кем же был ваш муж?

— Лучше спросите, господин офицер, кем он не был! Обручником, мешконосом; когда накопили кое-что, купили этот самый домик. Взялся он за дело самовольно, да не тут-то было — нельзя! — на то цеховые мастера в городе, они все могут, им ничего не заказано. Бог весть, откуда только они и понабрались, из прусских земель да отовсюду; иной хоть и здесь родился, а по-латышски так говорит, что слушать тошно. И учиться не хочет, за собак нас считает, а не за людей. Да ты-то сам, идол, кто таков?! Мы тут жили, когда твой отец еще в Неметчине навоз возил, а мать в лесу шишки собирала.

Но гнев ее тут же прошел, тяжелый вздох снова приподнял грудь.

— Потом он стал тайком ячмень, льняное семя да пеньку у мужиков, значит, скупать. Домой-то возить не смели, да ведь у нас тут половина предместья — родичи и знакомые, у каждого какой-нибудь подвальчик. И шло все ладно, а потом опять ни с чем, все пропало.

— Он что, твой муж, от чумы помер? Вдовой, что ли, осталась?

— О господи, что вы говорите-то, господин офицер! Какая же я вдова! Жена, мужняя жена, господин офицер! Да муж-то теперь в солдатах — взяли, мундир надели, ружье на плечо. Только какой из него солдат, кошки чужой убить не мог!

Брюммеру что-то пришло в голову, он пытливо посмотрел на нее:

— А твой муж вчера не был там, на холмах?

— Не знаю. Они тут волной накатились и назад промчались в Ригу. А тут сразу и вы пришли — грохот, крик, вой, огонь и дым — чистый содом. Мы все в погребах укрылись, а что оттуда увидишь…

Плещеев, видимо, понял, что она говорит о вчерашней битве и о своем муже. Погладив усы, он ухмыльнулся.

— Чем черт не шутит, — я же их сам с пригорка считал. Каков ее кавалер с виду?

Курт повторил вопрос по-латышски, хозяйка только руками всплеснула.

— Ой, вы еще спрашиваете, господин офицер! Да ведь моего мужа все предместье знает — по этакой шишке. На левом веке, прямо с лесное яблоко, и все росла, последнее время ему веко пальцем приходилось поднимать, если хотел глянуть обоими глазами. Вот я и говорю, что солдат из него никудышный.

Рассказывая, она приложила кулак к глазу, показала, как подымает веко и глядит обоими глазами ее муж, Тут уж Плещееву незачем было переспрашивать; донельзя довольный подобным обстоятельством, он хлопнул Брюммера по колену.

— Ну, ясное дело, вот точь-в-точь такой с яблоком над глазом и лежал там! Башка пополам до самой шишки — молодцы наши драгуны. А теперь-то уж он лежит с остальными в канаве, песком засыпанный.

Хозяйку испугал этот неожиданный порыв веселья, что-то недоброе почудилось ей в том, как русский офицер кулаком машет.

— Что этот русский говорит?

Курт постарался принять равнодушный вид.

— Что он говорит… Всех убитых пересчитал, а этакого, с наростом над глазом, будто не видал.

Хозяйка еще раз недоверчиво глянула на офицеров, потерла глаза, вздохнула и пошла в дом. Николай Савельевич проводил ее улыбающимися глазами и подмигнул вслед.

— Вдова как есть. Если мы тут долго простоим, надо будет приударить за ней. Не так чтобы молодая, да зато чистенькая, поглядеть приятно, пахнет от нее, как от этого полотна. И как они его, дьявол их подери, выбеливают?

Но мысли Курта заняты были совсем другим.

— Не будем загадывать, долго ли простоим, Николай Савельевич, и так уж всю осень и зиму зря торчим. Я думаю, завтра или послезавтра будем штурмовать Ригу.

— Кой черт вас гонит, Курт Карлыч? Эх, все вы, немцы, крутитесь, будто ветер ловите. А русский человек, он торопиться не любит, — подумавши да потихонечку. Скажем, мой батюшка в торговых рядах, он как? Допрежь скажет покупателю: «Рупь», — три раза перекрестится, поскребет в бороде, плюнет и только потом: «С пятаком». Зато у него и свой дом на Яузе, и под кроватью сундук серебра. Вот так и с Ригой: возьмем мы ее, не тревожьтесь, возьмем; ежели не завтра, не послезавтра, так осенью наверняка, а последний срок — будущей весной.

Побагровев, Курт ударил кулаком по столу.

— Вы сами не соображаете, что говорите, Николай Савельевич!

Плещеев лукаво поглядел — кипятится его собеседник.

— Немец, правду сказать, он завсегда немцем останется. Да чего мы понапрасну спорим, по мне что — пущай хоть завтра. Только не раньше бы, пока у этой скотины Акулова в ящике хоть бутылка вина останется.

— Ах, об этом, Николай Савельевич, не беспокойтесь! То, что мы здесь, в предместье, пьем, это же простой рейнвейн, а там, в городе, должно быть венгерское, шампанское, бургундское. Горожане могут дохнуть, да и дохнут, верно, с голоду, но в погребах господ из ратуши и гильдии, у купцов-толстосумов найдем еще такие бочки, куда человек стоймя войдет.

— Как же это получается, Курт Карлыч? Вы же с ними одного роду-племени, а вот тех же рижан вроде и ненавидите?

— Конечно, ненавижу, и для этого у меня есть причины. Одного племени — ну и что ж из этого? Я древнего ливонского дворянского рода, а они пришельцы, шваль, голодранцы. Какой нам прок от имений, если деньги у них, торговлей они заправляют, цену на зерно и лен они запрашивают — сколько дворян уже в их карман угодило! Даже имения они начинают покупать, пристраиваются с нами рядом сидеть, даже по плечу осмеливаются хлопать. Соплеменники — плюю я на таких соплеменников!

— Да, чудные вы люди. Дворянин — ну и что из этого, что дворянин? Мой батюшка в московских торговых рядах — простой мужик, отец его костромской крепостной. А теперь, когда он армии нитки поставляет, сколько раз на советах сидел рядом с родовитыми боярами за одним столом, может, и по плечу их хлопал. Он сам плюет на какого-нибудь разорившегося дворянчика, у которого всего и добра-то, что деревенька да полторы души крепостных.

Беседу прервал страшный грохот; с крепости в предместье снова бросили бомбу. Невдалеке над крышами домов поднялся столб дыма и пыли, офицеры с минуту глядели, как он медленно опал и рассеялся. Плещеев осушил стакан и расстегнул мундир.

— На этот раз, видно, не загорится. Ну и печет же, прямо ад!

Брюммер мысленно витал где-то далеко.

— А скажите, Николай Савельевич, верно это, что, у кого старанье и уменье есть, на царской службе высоко может подняться?

— Подняться! А чего же, на службе завсегда это можно, только кому как повезет. Ежели некому тебе руку подать да подтянуть, так там и сгниешь, где сидишь. Мне вот повезло, потому как с самим князем Александром Данилычем Меншиковым знаком. Тогда он еще по Москве шатался, пирогами торговал, в то время мы часто вместе по улицам шалопутничали. Правду сказать, сорвиголова был и мошенник первостатейный, но голова — о-о! Потому, шельма, и вспомнил про меня. Я, милый, и в Неметчине побывал, полтора года в Бранденбурге изучал воинскую науку, по-немецки малость разумею — «битте, фрелен», «данке шон, мадам» и все такое прочее. Европа, ничего не скажешь!

— Да, немцев в царевом войске много, я сам вижу. Немцев он уважает.

— Да, то есть кого как. У которого голова на плечах и который на что способен, того он уважает и прочее, а никудышному, как и нашему брату, по зубам и к черту! Скор он на расправу, и кулак у него что молот. Александра Данилыча сколько раз охаживал. Голова у Александра Данилыча — о-о! Да вот крадет непомерно, подлец!

Он замолчал и повернул голову к улице. Там остановились два солдата: один плечистый, усач, другой с кудлатей бородой; они отдали офицерам честь, но почему-то оба стояли улыбаясь. Это как, всякий вшивец осмеливается улыбаться, глядя в глаза офицеру? Лоб у Плещеева уже начал было собираться в грозные складки, но тут он заметил, что и у фон Брюммера лицо приветливое.

— Кто такие?

— Да ведь ваши подчиненные, Николай Савельевич.

И взмахом руки подозвал их. Сосновцы живо подошли. Русский их совершенно не интересовал, они смотрели только на своего барона. Тот представил их.

— Мои люди из имения, добровольцами вызвались, сами пешком пришли в Юнгфернгоф.

Николай Савельевич чуть подобрел, только чрезмерная вольность в присутствии начальства казалась ему недопустимой. Рядовой от офицерского взгляда дрожать должен.

— Коли добровольцы, это ладно, царь таких любит. Шведов надо бить, и немцев, и чухну надо бить, только порядок блюсти потребно, у меня строго — ежели начальство с тобой разговаривает, то знай…

Он снова замолк и прислушался. Акулов в доме храпел так, что казалось, будто телега громыхает по булыжной мостовой. Наконец Плещеев сообразил, что хотел сказать.

— Эй ты, борода! У меня там один под лестницей дрыхнет — встряхни-ка его хорошенько да разбуди, чтоб принес еще бутылку. Скажи, что я приказал.

Мегис кинулся через калитку в дом, и сразу же там что-то забухало, словно обмотанным вальком колотят но полу: сосновский кузнец шутить не любил.

Фон Брюммер завел по-латышски беседу с Мартынем.

— Ты вчера тоже бился?

— Да что это, господин барон, за битва: лежал в канаве, только раза три-четыре и успел выпалить.

— И это хорошо. Скоро будем штурмовать Ригу, вот тогда жарко будет.

— Так, значит, скоро? А то какая это война: поболтаешься шесть часов около вала, поглядишь, не лезет ли кто из города, потом опять на боковую либо слоняйся по предместью, где от вони нос затыкай. Может, уже сегодня в ночь?

— Это еще неизвестно; когда прикажут, тогда и начнем. Но что скоро, это наверняка, генералы у фельдмаршала весь день совещаются. Рига долго не продержится, ты сам только что говорил, какая там вонь стоит. Люди, как мухи, дохнут от чумы и голода, и гарнизону уже есть нечего. Если господа не уступят, горожане бунт подымут. Рига будет нашей, не горюй!

Глаза его так и сверкали. Мегис стоял поодаль и слушал, разинув рот. Ничего не поняв, Плещеев презрительно пожал плечами, повернулся к нему спиной, вылил в стакан остатки и поднял его, разглядывая, как играет на солнце вино.

Шатаясь, прибрел Акулов, без шапки, измятый и всклокоченный. Пытаясь устоять на ногах, он вытащил из-под полы две бутылки. Николай Савельевич уже открыл было рот, чтобы взгреть его, как в таких случаях положено, но, увидев неожиданный запас, смягчился.

— Свинья ты, Акулов, и скотина к тому же, но опять же и молодец, — что верно, то верно. А скажи, у тебя еще много в том ящике?

— Да малость есть еще, ваше благородие.

— Вот что, милок, ты лучше притащи ящик сюда, оно и сподручнее, и надежнее.

— Слушаюсь, ваше благородие, а только это никак невозможно.

— Как это невозможно, — коли я приказываю?!

— Нельзя, никак невозможно. Ящик в погребе, а над ним господин полковник живут, и у них трое денщиков. Одну, ну две, это я еще могу, под полой либо опять же за пазухой. А ежели весь ящик разом — пропащее дело. Вот и сегодня утром хотели меня по загривку огреть: стянуть что-нибудь я тут хочу, дескать. А какой я вор, в жизни рукавицы ни у кого не…

— А ну помалкивай! Сколько бутылок у тебя там еще осталось?

— Не считал, ваше благородие: темно, яма глубокая, хорошо, ежели рукой нащупаешь.

— Ну ладно, сколько же ты нащупал? Десяток будет?

— Может, будет, а может, и нет, это как станется.

— Так и станется, как начальство прикажет, сучий ты сын. Я тебя знаю! Значит, скажем, девять мне, а одну я тебе дарю за находку, слыхал?

Акулов поскреб бороду.

— Слушаюсь, ваше благородие. Да только одну — оно бы вроде не тово — кажись, маловато выходит.

— Что не тово?! В самый раз тово, коли я приказываю! Да гляди у меня, я тебя знаю, шкуру спущу, и вся недолга! Ну, ступай проспись, да не храпи, а то будто конь подыхает.

— Как прикажете, ваше благородие, а только совсем без храпу оно не тово…

И Акулов, спотыкаясь, направился к себе под лестницу. Плещеев только тогда соизволил разгладить суровые складки на лбу, когда тот исчез в калитке.

— Неисправимый пьяница, Курт Карлыч, но опять же и молодчина.

И потянулся за новой бутылкой.

Сосновские кузнецы разместились в таком же безопасном месте, как и их барин, — шагах в пятистах у того же самого вала. Домом жилье их было трудно назвать, оно больше походило на скворечню. Четырехугольная хибара с четырехскатной лубяной крышей и трубой на гребне. Маленькая передняя с оконцем о двух стеклах и всего одна вместительная комната, которая служила одновременно и кухней, — вот и все. Вон и сам хозяин сидит на ступеньках крыльца с одного края, жена — с другого. У старика на мужицкий лад волосы до плеч, совсем белые; старуха лет на десяток моложе мужа. К солдатам они относились очень ласково, верно, потому, что на постой к ним угодили земляки. Только все время они чего-то опасались. Мартынь хотя и знал, чего именно, но виду не подавал. Подходя к дому, он еще издали крикнул:

— Скоро в Риге будем, офицеры говорят, что генералы будто совет держат, а когда закончат — услышите, какой тарарам подымем.

Обоим эта весть пришлась по сердцу, старуха облегченно вздохнула.

— Раз уж надобно палить, так, значит, надобно, лишь бы скорей все кончилось. Экая жизнь, хуже чумы.

Старик вполне с этим согласился:

— Давеча опять упала бомба — сами свой город жгут. Ежели этак протянется день-другой, из нас тут никого и в живых не останется. А что, нынешней же ночью и начнете палить?

Мартынь с улыбкой поглядел на старика.

— Чудные дела: сами рижане, а хотите, чтобы мы поскорее взяли город. Лучше подвязал бы фартук да принялся опять подметки набивать.

— Да ведь кому их набивать, ежели у вас свои мастера задаром набивают. А потом еще неведомо, можно ли.

— Как займем Ригу, так и можно будет, русский царь тут совсем другой порядок наведет. Жителям предместья даст такие же права, как и у тех, что за валом, ни одному мастеровому не придется тайком работать.

— Дай бог, дай-то господь!

Мегис сел между ними — он все еще не закончил свой рассказ о том, как ему жилось под Тарту и у русских. Мартынь вошел в небольшую прихожую, тщательно закрыв дверь, прислушался… Ну, дорвался, меньше часу не проговорит!

Затем он проделал нечто необычное. Нагнувшись, отвернул соломенный половичок, лежавший у порога. Оказалось, что передний край его прибит тремя гвоздями к полу. Под половичком железное кольцо, лежащее в углублении доски: когда он потянул за него, приподнялся люк, обитый изнутри толстым войлоком, видимо, для того, чтобы не гудело, когда ступишь. Четырехугольная дыра ровно такой величины, чтобы человек мог протиснуться вниз на узкие ступеньки, — никому бы и в голову не пришло, что под этим скворечником есть еще погреб, вероятно, даже самые близкие соседи этого не знали. Снова плотно закрыв над головой западню с половичком, Мартынь кашлянул, будто оповещая кого-то о своем присутствии.

Погреб был такой же маленький, как и домишко над ним. Еще меньше он выглядел оттого, что весь был завален разным домашним скарбом. Видать, и хитрец же этот ласковый старичок — наверняка он свои пожитки укрыл надежнее, чем господа за толстыми городскими стенами. Где-то в глубине за кладью поблескивало отверстие не больше конского глаза. Добравшись до него ощупью, Мартынь увидел юношу, почти что подростка, светловолосого, с ребячьими голубыми глазами, в мундире городского солдата. Сидя на свернутой перине, он жевал ломоть черного хлеба и запивал его холодным кофе из оловянной кружки. Как старые знакомые, они кивнули друг другу. Кузнец с улыбкой оглядел солдатика.

— Ну, каково тебе тут живется?

— Да как оно может житься в этакой западне. Днем еще ничего, а ночью спасу нет от крыс, лезут сквозь дыру, будто чумные.

— Это потому, что ты тут хлеба накрошил, съестное теперь нигде не валяется.

— Ну, как оно там наверху? Рига еще держится? Все так же палят? Когда же вы в наступление пойдете?

— Ишь ты, не терпится, как и отцу с матерью, — они тоже никак не дождутся. Как начальство прикажет, так и пойдем, а ты лежи знай и не шебарши; ежели дознаются — несладко тебе будет. Тогда уж не втолкуешь, что не лазутчик. Лучше не лез бы вчера в подвал, а сдался в плен, пленным ничего худого не делают.

— Да, не делают — брехня одна. Что, я не видал, как рижане с вашими расправляются, ежели кого поймают?! Так за язык и тянут: говори, как там у вас, где вы, сколько вас всего… С души воротит, я же не предатель, ничего я не хочу говорить.

— И воевать не захотел.

— За рижских господ что мне воевать? Разве же они жителей предместья считают людьми? Собаки мы тут за этими стенами, только тем и кормимся, что немцы через вал швырнут. Когда с базара с мешком репы идешь, так, будто вор, за углами хоронишься. Отцу ремесленничать не дают. То на талер, то на два, то на пять штрафуют. В последний раз и тюрьмой пригрозили и этот домишко отнять. А еще гонят с русскими биться! Хоть бы кормили! Раз в два дня, и то конина без хлеба, может, еще падаль какая. Все нутро выворачивает, как вспомнишь.

— А что, верно, будто они там голодают?

— Так и дохнут с голоду да от чумы! Все лазареты завалены, в каждой комнате либо уже кто-нибудь испустил дух, либо вот-вот преставится. На улицах падаль гниет, не пройти — да ты что, сам этой вони не чуешь? Сущий ад!

Он внезапно смолк, даже челюсти его перестали жевать. Голубые глаза робко взглянули на русского солдата.

— А чего это ты меня выспрашиваешь? Уж не хочешь ли донести?

— Об этом не беспокойся, ты меня еще не знаешь.

— То-то и оно, что не знаю. И как это ты вчера разнюхал, что у нас тут подвал и что я тут скрываюсь? Не сказали же тебе мать с отцом?

Мартынь улыбнулся.

— Нет, не сказали, да только скрыть не могут, — у кого глаз наметан, сразу поймет, что тут что-то неладно. Поглядываю это я, с чего бы мать твоя глаз от половичка не отводит? И отец, как переступает порог, обязательно притопнет — будто сказать хочет: не гудит ведь, никакого люка тут и в помине нет! Прямо как дети, и не говорят, а все равно проговариваются, видать, жульничать им на своем веку не доводилось. Да, скоро уж начнется; если не нынешней ночью, так следующей. Как загрохочет вовсю, так и знай, что это мы на приступ пошли. А тогда вылезай и норови в город пробраться; кто в этой суматохе разберет, где ты пропадал и что с тобой было?

Юноша облегченно вздохнул.

— Я и сам то же надумал. А ты что, уже уходишь? Побудь еще немного, расскажи что-нибудь, я тут ровно в мешке, со скуки сдохнешь.

— Не могу, братец, тяни уж дальше свою лямку, коли взялся. В два часа нам надобно в караул.

Всю ночь, а сегодня с самого утра караул расхаживал вдоль палисада и неогороженного места, где домишки стояли сами по себе, разбросанно. Немногим оставшимся жителям строго-настрого было запрещено выходить: рижане во что бы то ни стало хотели захватить языка, верно, для того, чтобы выведать более точные сведения о замыслах противника. Самым наглым образом, точно из-под земли, из какой-нибудь щели внезапно появлялись несколько конных и так же внезапно пропадали, точно сквозь землю проваливались, когда сверху из укрытий по ним открывали огонь. Говорили даже, будто одного задремавшего караульного солдата утащили с собой, но так ли это, никто не знал.

Перекинув, мушкет через плечо, Мартынь расхаживал от поваленного в одном месте палисада до какого-то строеньица — не то сарайчика, не то хлева. Если сделать десять шагов вверх по косогору, то за сарайчиком можно видеть Мегиса, разгуливающего таким же образом, только мушкет он держал под мышкой, чтобы сразу же пальнуть, если кто-нибудь голову высунет. Когда Мартынь поднялся в первый раз, Мегис дико завопил, загоняя в хибару старуху, которая вылезла ловить удравшего кота. Затем снова все стихло. Слышно было, как наверху в песчаной траншее негромко переговариваются и смеются солдаты; никакой боевой предосторожности не соблюдалось, внизу ходят караульные, даже приятно, если со скуки доведется чуток пострелять.

Из-за угла изгороди показались два офицера; Мартынь сразу же узнал их — его барин с русским приятелем. Шагали они нетвердо — акуловские бутылки наверняка опустели, — зато громко и смело переговаривались, У Плещеева шапка сдвинута на ухо, он все выхвалялся, размахивая руками.

— Два-аряне — плевал я на дворян! У батюшки мово в московских торговых рядах лавка с красным товаром, его отец был костромской крепостной, ну и что с того? Дома отец ест из фарфоровой миски — настоящий заморский фарфор, ей-ей, не вру!

На полуслове челюсть у него отвалилась, глаза выпучились и округлились, такие же глупые, как у застигнутого врасплох зайца. Офицеры внезапно остановились, вытянув шею и пригнув голову, словно для того, чтобы лучше что-то разглядеть. Мартынь тоже вытянулся, застыв на месте, собираясь отрапортовать начальству, но когда они этак странно уставились, и он повернул голову.

Снизу из-за угла палисада во весь опор вынеслись три шведских кавалериста — лошади скакали, вскинув головы, закусив вспененные удила, высоко взметывая задними ногами песок. Вот они в каких-нибудь двадцати шагах. Раздумывать было некогда, Мартынь выстрелил. Один из всадников повалился навзничь. Но тут же стрелявший почувствовал, как в лицо и в глаза ударили горячие брызги, ощутил мягкий, но все же сильный удар в грудь и, как мальчишка, плюхнулся на песок. Солдат шведов не соблазнял, видимо, офицеры казались им куда более заманчивой добычей, они кинулись к ним. У Курта в руке уже очутился палаш, он успел отскочить в сторону и ткнуть им, но от волнения и спьяну задел только рукав всадника, а может, и руку. Стройный усатый швед мгновенно смекнул, что этого с палашом в руке живьем все равно не взять, а может, и смекнуть не успел, а просто, отбивая оружие противника, откинулся набок в седле и рубанул. Стальной клинок шмякнул, русский офицер сник, как подкошенный, из-под затылка по желтому песку быстро расплылась красная лужица.

Плещеев даже оружие не успел выхватить. Второй конный также на скаку пригнулся, перехватил палаш в левую руку, сжимавшую поводья, а правой ухватил офицера за шиворот. Резко осаженный конь, повернувшись на задних ногах, крутнулся волчком и вспахал глубокую борозду, ноги Плещеева описали в воздухе дугу. Он упал на спину, и тут же его поволокли по откосу. Мартынь схватил мушкет за ствол, двинул им, сам не разбирая куда. Швед вскрикнул, рука его выпустила надорванный ворот. Плещеев мешком рухнул наземь. Вновь потеряв равновесие от собственного удара, Мартынь пошатнулся, стараясь удержаться на ногах. А долговязый усач уже мчался мимо него. Вот он прильнул к гриве коня и закинул руку, нанося удар. Что-то кривой лентой блеснуло над головой Мартыня. Всего один короткий миг он глядел в злобные глаза всадника, затем зажмурил свои. Не прошло не только секунды, но даже и полсекунды, а ему казалось, что тянулась целая минута, хотя ничто так и не коснулось его головы. Он не увидел, что эти злобные глаза внезапно расширяются, что вместо злобы в них мелькает кое-что иное, что усатое лицо побелело как мел, а рука с занесенным палашом отдернулась, точно прикоснувшись к раскаленному железу.

Когда пораженный Мартынь вновь открыл глаза, конники уже исчезли за углом палисада, а со стороны крепости затрещали мушкеты. Пули тыкались в песок вокруг него, что-то ужалило кузнеца в бедро, но укус был такой ничтожный, что он еле-еле почувствовал. Конь без седока, ошалело фыркая, метался в проломе; барон лежал в красной луже, а русский офицер, ругаясь на чем свет стоит, копошился в песке и никак не мог подняться на ноги. Ни о чем не думая и ничего не сознавая, кузнец ухватил его за тот же надорванный ворот, взвалил на спину и побежал на пригорок. Из окопов тоже стреляли и что-то кричали, видимо, чтобы он не путался под ногами. А куда же ему с офицером деваться? Стрелять-то в него не станут — непроизвольно мелькнула мысль. Пробегая мимо барона, он успел заметить, что один глаз у того не закрылся, но уже не сверкает, невидящий и остекленевший.

Так Курт фон Брюммер пал у самых ворот Риги.

Мегис, видимо, спешил на помощь другу, но опоздал. Пули из города и с песчаного взгорья осыпали пролом, песок пузырился, словно вода от крупных капель дождя. Мегис скривился и бессознательно прикрыл глаза ладонью, чтобы не брызнуло в лицо, потом крикнул что-то вслед Мартыню, будто тот мог что-нибудь расслышать в этом грохоте и послушаться его. Затем, обозлившись, обернулся, упал на колено и тоже выпалил в сторону вала, хотя в этом месте, не дымился ни один мушкет и не было видно ни одного солдата городской гвардии.

Сосновский кузнец с тяжелой ношей перевалился через бруствер в траншею, два мушкетера едва успели отскочить в сторону, честя его на все корки, будто Мартынь с офицером ради собственного удовольствия мотались по откосу. Выплевывая песок, Плещеев наконец-то сел. Только теперь он вгляделся в своего спасителя и узнал его.

— А, значит, это ты! Молодец, чухна, я этого не забуду.

Мартынь тоже хотел сесть, но — вот странная штука! — никак не мог, левую ногу он почти не чувствовал. Что за чертовщина! Что это с ней приключилось? Когда он все же оперся спиной о край окопа, перед глазами замелькали желтые круги. Что же это за диво — собственной ногой шевельнуть не может! Пощупал бедро — бревно бревном. Перестрелка понемногу стихла, солдаты обступили его, что-то советовали и на что-то указывали. Кузнец опустил глаза, голенище полно крови, вот она уже переливается через край.

— Пуля тебе в бедро угодила! Братцы, ведите его в обоз!

Мартынь хотел было ответить, что это пустяк, хотел нагнуться и стянуть сапог, но перед ним вновь поплыли разноцветные круги, на миг он потерял сознание. Когда вновь очнулся, левой ноги он по-прежнему не чувствовал, но Мегис уже поставил его на здоровую и переругивался с русскими.

— Ни в какой обоз я его не пущу, знаю, как там с ранеными обходятся. У нас в городе квартира и хозяйка — толковая старуха, там совсем другой уход будет.

И Николай Савельевич был уже на ногах. Как доблестно сражавшийся воин, он подкрутил усы и начальственно прикрикнул:

— Смир-рна! Пустите его, такие-рассякие! Пускай его чухна ведет, ему виднее.

Но вести было довольно трудно, левая нога Мартына волочилась по земле. Однако Мегис был не из тех, кто отступается от своего.

— Закинь мне руку за шею покрепче и опирайся на правую, а не то на руках унесу.

Мартыню было стыдно, что его ведут, как малое дитя.

— Выходит, ты меня, как Инта Пострела, потащишь.

И хотел рассмеяться, но тут же умолк: голос прозвучал тихо и беспомощно, почти как у Пострела.

6

Унтер-офицер шведского гарнизона Юрис Атауга, мчась следом за товарищем, еще успел ухватить за повод коня, потерявшего всадника, и проскочить с ним в ворота. Спустившийся с вала офицер, видимо, наблюдавший за неудачной вылазкой, остановил его и сердито расспросил о каких-то подробностях, потом, махнув рукой, отпустил на отдых. Медленно проехав с десяток шагов, Юрис почувствовал, что правая рука его нестерпимо горит и он не в силах держать повод. Оглядевшись, он увидел, что сквозь сукно узкого рукава капает кровь. Усталый конь пошатывался, обходя кучи навоза и мусора, каждый шаг тупым шилом вонзался в раненое место над сгибом локтя. Проклятый русский крепко поцарапал. Застонав, драгун слез с седла. В это время мимо проходил безоружный солдат, видимо, просто так шатался, — он подозвал его и приказал отвести коня. Солдатик был вконец отощавший, верно, перенес недавно тяжелую болезнь, усталые глаза сверкали в черных глазницах, подбородок дрожал, как от озноба, хотя в узкой щели улицы было жарко так, что дух перехватывало. Он было заворчал, не желая выполнять приказание, но когда Юрис накричал на него и пригрозил, тот, наконец, взял повод и вяло повернулся. Отбиваясь от мух, конь мотал головой и тащил за собой солдатика, а он дергался и пошатывался, будто невесомый; заляпанные грязью голенища сапог хлопали по тощим, как у скелета, голеням.

Юрис брезгливо посмотрел вслед этому защитнику Риги, посмешищу шведской армии. Если ежедневно видеть лишь такие пугала, то и собственное выхоленное тело начинает казаться каким-то нечистым; куда девается осанка, — так и хочется забраться куда-нибудь, улечься, зажмуриться, не видеть всего этого, будь что будет. Казалось, такое же отвращение и равнодушие охватили всю эту грязную улицу и потускневшие дома с редкими окнами, большинство которых, особенно в нижних этажах, закрыты железными шторами.

Прохожих было очень мало, солдаты и городская гвардия — на валах, в цитадели, в казармах и жилищах бюргеров, откуда никто без крайней нужды не выходил. Там они все же чувствовали себя увереннее, хотя это был лишь самообман: вон хоть у этого выдавшегося на мостовую дома бомба недавно разворотила бок, в дыру видна внутренность кухни с обвалившейся штукатуркой и сброшенными в кучу известки медными кастрюлями и поковерканными мисками. И ни души не видно, верно, с перепугу убежали и не смеют вернуться, точно русские пушки облюбовали только это место. Прямо под проломом на вбитом в стену крюке на одной петле болталась покривившаяся вывеска с изображением синего мужчины, держащего под мышками огромные мотки ниток. Окованные двери закрыты, поперек их накладка с огромным висячим замком, на двери орнамент из набитых медных гвоздей, уже потускневших, видно, что шляпки с прошлого года нечищенные. Да и чего их чистить, коли лавка пустая, закрыта — редко где теперь увидишь открытое окно, а в нем круг воска, пригоршню пеньки и заржавленную косу.

Все это знакомо уже до тошноты, до отвращения. И все же пришел Юрис в себя только от боли, будто что-то острыми когтями вцепилось в локоть, да так и не отпустило. Из рукава все еще капало, красные звездочки одна за другой шлепались на раскаленный солнцем камень. Юрис стиснул зубы — этак и совсем кровью изойдешь. Левой рукой попытался дотянуться до правого кармана штанов и вытащить платок, но раненая рука от этого разболелась так нестерпимо, что он, весь побелев, замычал сквозь зубы.

В этот момент на той стороне улицы кто-то взвизгнул, будто притронулись и к его ране. Через улицу бросилась, прижимая к затылку раскрытый зеленый шелковый зонтик, белая, будто только что вымытая в молоке девушка. Накинутый на плечи легкий платок от стремительного бега разлетелся, открывая шею и напудренную грудь в довольно откровенном сердцевидном вырезе лифа. И руки выше локтей голые, на правом запястье браслет в виде золотой змеи, на пальце левой руки — кольцо с большой матовой жемчужиной, в ушах серьги с красными рубиновыми подвесками. Она бежала как безумная, ничего не видя, красные туфли глубоко погружались в конский навоз, кринолин тарахтел по камням мостовой. Это была Хильда, помолвленная с Юрисом, дочь известного всей Риге бочарного мастера, домовладельца и старшины Малой гильдии Альтхофа. Она знала, что Юрис должен был участвовать в вылазке, чтобы поймать языка, и, чуя недоброе, вышла навстречу ему к валу. И вот внезапно увидела его на краю улицы, скривившегося, бледного, с окровавленным рукавом.

Юрису было очень неприятно, что невеста застала его в таком плачевном состоянии, ведь дома она привыкла видеть бравого, лихого воина, которому сам черт не брат. Он сознавал, что выглядит жалким, и, пока она пересекала улицу, попытался подтянуться, но почувствовал, что никак не может согнать с лица гримасу боли и что лоб покрывается испариной. Он видел, как грудь Хильды вздымается, чуть не раздирая лиф, а щеки под слоем пудры белеют. Не разжимая зубов, он попытался встретить ее улыбкой, даже пошутил.

— Да что ты, Хильда, пустяки, не бойся, русский мне только руку малость оцарапал.

Хильда хотела заглянуть ему в глаза, чтобы убедиться, не лжет ли он, но, увидев на камне красные звездочки и сочащийся кровью рукав, закатила глаза и откинула голову, — казалось, она вот-вот потеряет сознание и рухнет навзничь. Но и сознания не потеряла и упасть не упала, видимо, загаженная улица удержала ее от этого. Она оправилась, бросила так и не закрытый зонтик и кинулась на грудь Юрису.

— Ты же истекаешь кровью, ты погибнешь! Сними мундир!

Но, видя его беспомощные движения и растерянность, взялась сама — торопливо оборвала пуговицы, стянула мундир и даже отвернулась: весь рукав рубашки красный; ей опять стало так дурно, что она снова едва удержалась, чтобы не упасть в обморок. Выхватила из кармана его штанов платок, стараясь не глядеть, кое-как обмотала то место, где кровь сочилась сквозь рубашку обильнее всего, и еще раз испустила протяжный стон. Самого Юриса больше всего смущал его непрезентабельный вид.

— Накинь, пожалуйста, мундир на плечи, а то я на мясника похож.

Она сделала это и дрожащими губами спросила:

— Очень больно?

— Да пустяк! Завтра, самое позднее послезавтра заживет.

Только теперь Хильда спохватилась. Mein Gott! Что она делает: средь бела дня посреди улицы расстегивает у мужчины мундир, достает из кармана платок, да еще из кармана штанов! Сквозь слой пудры в лицо ударила кровь, Хильда окинула улицу молниеносным взглядом, скользнула по окнам — ах, какое счастье, кажется, никто не подсмотрел. Схватила свой зонтик, порядком испачканный, сделала несколько шагов, потом снова обернулась.

— А ты сможешь дойти?

— Да пустое же, я тебе говорю! Кожу немного поцарапали? вот и все. Завтра, самое позднее послезавтра…

Дальше Хильда не слушала. Волнение ее улеглось. Она вновь уловила неправильный немецкий выговор Юриса и даже в этот момент не вытерпела и, по обыкновению, поправила его. Этот мужлан никак не мог усвоить разницу между «garnicht» и «garnichts»[9], а «ch» испускал, так сипя глоткой, будто ему надо выдохнуть весь воздух до последнего. В приличном обществе от одного этого краснеть не перестанешь, так что и теперь она не могла сдержаться, — как же тут не рассердиться.

Юрис шел в трех шагах позади нее — ближе нельзя, красная накидка поверх кринолина, пышно собранная на бедрах, хвостом тащилась по мостовой. А Юрис хорошо знал, чем это грозит, ежели наступить на нее. Остерегаясь и выбирая дорогу, он вспотел еще больше, чем от боли, — ее он уже и не чувствовал. По откинутому затылку Хильды можно было понять, что она недовольна не то его немецким выговором, не то тем, что он позволил русскому ранить себя, — поди разберись! Она всего лишь раз повернула голову и спросила, в силах ли он идти, но, не дожидаясь ответа, мелкими козьими шажками засеменила дальше. Часто приходилось огибать то сломанную телегу, то кучу мусора, загородившую всю улицу, временами пробираться подле самой стены, так что кринолин соскребал с нее плесень и пыль. Редкие прохожие, отощавшие и оборванные, уступали дорогу только лишь потому, что навстречу шел солдат, — насмешкой и оскорблением казалась им эта белая, раскормленная мамзель со сверкающими серьгами в ушах и зонтиком над головой.

Над крышами показалась колоколенка церкви св. Иоанна с шишкой на шпиле, — ветер нес оттуда такой смрадный дух, что даже у Юриса нутро выворачивало. Там уже которую неделю гнили сложенные штабелями трупы. Зловоние с каждым днем усиливалось, все окрестные дома опустели, жители перебрались подальше отсюда, оставив пожитки на попечение божье. Сдерживая тошноту, Хильда вытащила из пузырчатого рукава надушенный кружевной платок и зажала нос; Юрис заметил, что напудренная шея ее мертвенно побелела. Удивительное дело, в этой разрухе и зловонии Хильда как будто винит его; еще удивительнее то, что он и сам чувствует себя виноватым. Он уже не испытывал в это бедственное время никакой радости, чудесные первые недели их знакомства прошли как сон и, бог весть, вернутся ли еще. Юрис тяжело вздохнул.

Хильда уже собиралась было сунуть платочек обратно, как вдруг заметила что-то и зажала нос еще крепче. На краю улицы лежал дохлый жеребенок — чудовищно раздувшийся, туловище между двумя навозными кучами, голова поперек пешеходной обочины, зубы оскалены, шерсть на шее уже облезла, кругом лениво носилась туча жирных синих мух, по облезлому месту полз желтый червяк. Рыжий шелудивый пес, поджав к брюху переднюю ногу, обнюхивал падаль, словно тоже совестился вонзить зубы в этакую гадость. Хильда не могла пройти мимо. Юрис поспешил к ней, яростным пинком отшвырнул тварь на середину улицы. Пес даже не взвизгнул, даже глаз не поднял, не желая оставлять мухам свою законную долю. Пошатываясь, Хильда пошла дальше, солдату же было очень досадно, что нельзя идти рядом и хотя бы слегка поддерживать ее здоровой рукой.

Не смогли они пройти и площади у ратуши. Ночью опять сгорел какой-то дом, улицу загромоздили груды кирпича и обгорелые бревна. В дыму, словно призраки, сновали закопченные люди, вытаскивая обгорелые остатки скарба. Прохожим поневоле приходилось сворачивать в узкую уличку, к Дому Черноголовых. Улицей ее и назвать трудно, это была смрадная клоака, почти по окна загаженная и закиданная всякой нечистью. Где-то звонили. Каждый удар колокола звучал раздельно, медленно утихая, и только тогда раздавался следующий. Привычный звук — какой-то знатный рижанин отправился к праотцам; зараза в эту жару свирепствовала еще безжалостнее. На площади навстречу им попался какой-то господин; он поклонился фрейлейн Альтхоф, но она даже не ответила на приветствие, уткнувшись лицом в платочек и рысцой пересекая площадь.

Небольшой ладный дом бочарного мастера Альтхофа стоял неподалеку, за самой ратушей. Оба окна в нижнем этаже закрыты, там находились контора и торговое помещение, уже длительное время пустовавшие. Заперты и окованные железом ворота, над которыми в каменной нише вделан символ ремесла — бочка, окаймленная двумя дубовыми ветвями, и вокруг нее надпись: Адальберт Альтхоф. И за воротами теперь тихо, не слышно больше ни звона пил, ни стука молотков — подмастерья большей частью перемерли, мастера разбрелись, сам хозяин лежал при смерти. По обе стороны входных дверей полукруглые колонны, поддерживающие вмурованный треугольник, в котором толстый добродушный Вакх и улыбающаяся вакханка с кубками в руках тянутся друг к другу над пивной бочкой.

В доме было так тихо, словно жильцы все уже вымерли. На трех окнах второго этажа — зеленые занавески, чердачное окно под самым сводом изнутри забито досками. Сама уличка перед домом довольно чистая, только напротив пустой дом с настежь распахнутыми окнами, а в них видны кучи нечистот и доносится нестерпимое зловоние. С месяц назад в нем еще были жильцы, но, когда разнесся нелепый слух, будто бочарный мастер заболел чумой, все в одну ночь убрались подальше.

Сквозь занавески из трех окон в большую комнату проникал зеленоватый сумрак. Лица и руки людей выглядели странно серыми, высохшими. Когда солнце скрылось за башней кафедрального собора и зеленоватые сумерки сгустились еще плотнее, люди, находящиеся здесь, казались призрачными существами или только что восставшими из могил. Впечатление это усиливал полушепот, который даже за пять шагов слышался, точно из подземелья.

Зал с тремя окнами был обширный, но очень низкий, покрытые зеленым лаком балки рукой достанешь, бронзовую люстру с наполовину сгоревшими свечами надо обходить, чтобы не задеть головой, Позолоченные часы под стеклянным колпаком на камине тикали тихо-тихо, точно утомленное сердце, расслышать это тиканье можно было, только когда разговоры в комнате замирали. Толстый ковер из Смирны на полу, голландские гобелены на стенах и отдернутые занавеси из фландрского бархата над постелью заглушали резкий шум, даже редкий грохот пушек в предместьях слышался точно издалека. Вот до чего в это бедственное время дожил господин Альтхоф, если ему, больному, вместе с кроватью пришлось перебраться в зал, потому что в его небольшой квартире осталась лишь одна спальня, куда по наряду поместили шведского унтер-офицера.

Больной покоился полулежа на подложенных под голову и спину четырех подушках. От рук, сложенных на коричневом шелковом одеяле, остались лишь кожа да кости, длинная белая борода тоже казалась зеленоватой, точно подернутой плесенью, налипшей на наружные стены здания. Это уже был не человек, а угасающая тень, такая легкая, что в пухлых подушках даже не оставалось вмятины. Долгие месяцы мучений уже миновали; еще вчера лекарь пытался пустить кровь, но рога втянули только несколько капель мутной жидкости — верный знак, что уж помочь нельзя. И сам Альтхоф хорошо знал это; голова у него все время оставалась ясной, ум острым, поэтому он говорил о себе, как о каком-то старом знакомом, отбывшем куда-то на чужбину. Боли он уже не чувствовал, только непреодолимую слабость, даже короткая фраза так утомляла его, что, произнеся ее, он тут же погружался на несколько минут в легкое, тревожное забытье.

Поэтому и гости переговаривались вполголоса, все время поглядывая, не проснулся ли больной, не засыпает ли, чтобы сразу же приглушить слова, — пусть звучат не громче жужжания мух вокруг люстры. Ратс-секретарь фон Битнербиндер, как ближайший друг Альтхофа, а также как старший из гостей, устроился подле столика у кровати, где стояла большая посудина с целебным питьем и миниатюрная фарфоровая чашка. Он взял на себя обязанность следить и сообщать, когда больной забывается. Сам он говорил немного, больше слушал и неведомо почему все время разглядывал, точно впервые увидел его, семейный портрет Альтхофа и его покойной супруги, висевший в золоченой овальной раме между двумя окнами. Они были изображены уже на половине жизненного пути: он с гладким лицом, в твердом воротничке поверх бархатного кафтана и в светлом парике до плеч; у госпожи Альтхоф голые плечи, нос с врожденной прусской горбинкой, лицо надменное и холодное. Кое-что от матери унаследовала и Хильда.

За маленьким инкрустированным столиком сидел советник консистории, теолог, учитель и писатель Рейнерт, недавно перенесший чуму, еще довольно слабый и бледный, но зато куда более разговорчивый, чем прежде. Вторым был член Большой гильдии, оптовый торговец пенькой Миквиц, даже в голодные годы не утративший солидной полноты и истинно юношеского румянца. Разговор как раз шел о чуме — это была главная тема, стоило только двум-трем бюргерам собраться вместе, да и Альтхоф любил послушать разговор о чуме, точно сам был здоров и ему ничто не угрожало. Миквиц говорил, разводя руками и потея от усилия приглушить трескучий голос:

— Утром звонили и вот опять звонят — один за другим умирают, скоро нам всем каюк. Жители предместий подохли под стенами, теперь наш черед. В церквах уже трупы некуда сваливать, да и на кладбищах скоро негде будет приткнуться. Одного я боюсь, как бы не бросили меня где-нибудь в навозную кучу посреди улицы, псам да крысам на поживу.

Рейнерт отвечал резонно, округленными книжными фразами, которые по сравнению с полупольской речью Миквица звучали подобно серебряному кимвалу, вторящему грубо вырезанной дудке:

— Сие потому, что все храмы осквернены и негде отправлять богослужение. Посему не удается обрести единственного спасения, кое еще остается в столь бедственное время. Мне кажется, что сам господь покинул сей злосчастный град и предоставил его своей судьбе. Ригу постигла участь Иерусалима, — мира мы дождемся не ранее, чем все пребудет в развалинах и запустении. Что не сделает мор, то довершат пушки и пламя.

Тут вмешался и Битнербиндер, предварительно нагнувшись и пристально посмотрев на лежащего.

— Магистрат позволил проводить богослужения в зале гильдии, но разве это чем-нибудь помогло, господин Рейнерт? Как раз с того времени бедствие все увеличивается, и оно не прекратится, покамест зараза будет гнездиться в навозных кучах и всяческих нечистотах.

Рейнерт небрежно, точно свысока, махнул тонкой, словно изваянной рукой, на которую и сам глядел с удовольствием.

— Совсем в иных местах она гнездится, господин фон Битнербиндер! Константинополь ее порождает, от турок она идет. С ветрами, кои дуют прямо с юга. С прошлого года все низины вокруг города еще и поныне насыщены влагой, воздух, полный испарений и жары, для чумы суть то же самое, что для хлебного зерна земля, удобренная туком. Единственно господь и его добрая воля могут тут что-нибудь свершить. Но еще не время, чаша еще не наполнилась. Рига свое заслужила. Вот оно возмездие людям, предающимся чревоугодию, блуду и непомерному мотовству. Картежная игра, дорогие вина, расточительность, тщеславие — служанку нельзя было отличить от благородной дворянки или супруги богатого бюргера. Все это накапливалось постепенно, десятилетиями сеялось, и вот ныне сатана пожинает свой урожай. Вот она причина сему!

Миквиц тряхнул головой, отгоняя страшные видения.

— У меня имение в Лифляндии, под Мариенбургом. Сглупил, не уехал туда этой осенью, как русские к Риге подходили. Все готово было — да то жене надо сшить еще несколько платьев, то сыну остаться до последних конских бегов, — ждали-ждали, вот и дождались. Эх!

— Напрасно вы упрекаете себя, господин Миквиц. На севере Лифляндии и в ее средней полосе чума свирепствует еще более люто, люди так и валятся, как мухи, отведавшие мухомора. И это вполне понятно: деревни открыты ветрам более, нежели мы за городскими стенами. В Ригу зараза явилась из Константинополя, а в деревню она приносится из самого первоисточника, из Италии. В Сицилии отверзлась огнедышащая гора и было землетрясение; пары, вырывающиеся оттуда, суть дыхание самого диавола, смрадное и отравленное, — где оно проносится, остаются язвы, лихорадка, всевозможные мучения и смерть. Вот отчего она!

Битнербиндер поднял руку с растопыренными пальцами: очевидно, больной снова просыпался. Вот он приподнял тонкие веки, послышалось что-то вроде жужжания пчелы, но довольно ясное и еще отчетливое:

— Не то мне чудится, не то я в самом деле слышу… Что это за звон все время раздается?

Битнербиндер дал знак остальным и поспешил ответить:

— Ничего особенного, господин Альтхоф. Видимо, опять пожар где-то в предместье.

Двери неслышно открылись, вошла служанка Мара, немолодая, но статная и почтенная, одетая, как и подобает служанке, но весьма тщательно, чрезвычайно чистоплотная, с безукоризненно тонким обращением. Она несла на серебряном подносе три позолоченные чашки кофе и тарелочку с ломтиками ячменной лепешки. Поставила кофе перед каждым из присутствующих, присела, виновато и грустно улыбнувшись.

— Прошу простить, господа, но больше у нас в доме ничего нет. И сахару в каждой чашечке только по одной ложечке. Не обессудьте, господа!

Извинение было принесено учтиво, даже господа не извинились бы учтивее. Правда, иное немецкое слово звучало на иноземный лад, а вся фраза построена на явно латышский манер. Рейнерт усмехнулся. Мара наклонилась над больным и обтерла ему лоб, хотя и вытирать было нечего — даже пот не выступал у этого высохшего старика.

— Не угодно ли господину кофе?

Альтхоф шевельнул ресницами, это означало «нет». Служанка присела перед господами и шепнула, заслонив ладонью рот;

— Господа будут столь любезны, если хозяин потом попросит…

С бесконечной жалостью и грустью поглядела на больного, вздохнула и вышла так же тихо, как и вошла. Наблюдавший все это Рейнерт хотел что-то заметить, но Миквиц опередил его:

— В кофе, и верно, почти нет сахара, да хорошо, что и такой есть. Провалиться мне, если у моей кухарки на полке ячменная лепешка завалялась. Вот уже вторая неделя, как мы едим всего раз в день.

Вопрос о еде теперь подымался при каждой встрече и в любом разговоре. Битнербиндер осуждающе покачал головой.

— Господа, господа, не гневите бога! Вам ли жаловаться! Поглядите лучше, как живут те, кто ютится возле валов, — собак и кошек там едят, не говоря уже о дохлых лошадях.

Миквиц просто вспылил, еле сдерживаясь, чтобы не повысить голос.

— Да что вы нам о них толкуете, господин фон Битнербиндер! Налезла эта шваль черт знает откуда, из пригородов разных да деревень. И магистрат тоже хорош, вроде нашего бестолкового губернатора: не пускали бы их сюда, вот нам бы провианта и хватило, только что птичьего молока не было бы, — а там пусть русские хоть год стоят.

— Нельзя, нельзя так, господа! Иные предместья мы сами сожгли, отступая, иные противник уничтожил. Куда же этим людям деваться? Ведь они же и налоги платили, и теперь в войске служат, нельзя же их жен и детей оставлять за валами.

— Войско… Да вы что, серьезно, господин фон Битнербиндер? Не защищай сами рижские бюргеры свои валы, русские бы уже давно были в городе. По два-три дезертира в день — это что, по-вашему, из рижских солдат или из этих самых жителей предместий? Сброд, предатели — вот кто они такие!

Беседу прервал шум за дверьми, в коридоре загромыхали шаги. Мара приглушенно вскрикнула, послышался голос Хильды и еще чей-то незнакомый. Хлопали двери, звякала посуда, лилась вода. Хотя глаза у Альтхофа закрыты, но поди знай, спит он или бодрствует. Иногда оказывалось, что он все слышит, хотя по виду крепко спит. Только когда в комнату снова кто-то вошел, он приоткрыл веки и поглядел еще довольно ясными глазами.

Это был его будущий зять Юрис в рубахе, с перевязанной правой рукой, подвешенной к шее. Он тут же заговорил, чтобы больной не волновался.

— Пустое, русские малость поцарапали. Мы вылазку делали, языка брали — так ведь всяко бывает. Завтра-послезавтра заживет. Решил, батюшка, сам вам показаться, чтобы женщины не наболтали бог весть чего и не переполошили бы понапрасну.

Больной пристально поглядел на него.

— А Хильда знает?

— Она выходила меня встречать к валу, все в порядке. Обо мне не беспокойтесь. А как вы себя, чувствуете?

Лежащий только пошевелил губами — столько раз он уже слышал эти вопросы, надоели они ему. Он закрыл глаза, делая вид, что хочет спать. Юрис сразу же поднялся на цыпочки, чтобы сапоги не стучали, и обратился к гостям:

— Надеюсь, господа, вы не очень тревожите больного, ему теперь больше всего необходим покой.

И вышел еще тише, чем Мара. Гости переглянулись. Битнербиндер посмотрел, крепко ли уснул Альтхоф, затем вплотную подсел к остальным и тихо-тихо шепнул:

— Слышали, господа, он даже нами начинает тут распоряжаться!

Миквиц даже вскипел.

— Как же, пусти вошь в шубу, она тебе на нос заберется.

Рейнерт покачал головой.

— Одному я удивляюсь: как такой старый и почтенный человек, как Альтхоф, мог этакое допустить? Это мужичье хуже вшей, только пусти их в предместье — они не посовестятся требовать таких же прав, как и горожане. Пусти их в город — они уже топают по твоим комнатам и не совестятся помыкать почтенными бюргерами. Совращают наших дочерей, в зятья метят… Доколе, господи!.. И старый безумец попустительствовал сему! Да тут самому магистрату следует вмешаться!

Миквиц фыркнул, как тюлень, которому попала в ноздри вода.

— А что же Альтхофу оставалось, коли дело так далеко зашло! Только бы позора избежать. Всем родственникам и друзьям об этом ведомо, с Хильдой никто больше и знаться не желает. М-да, каково-то ей теперь: великое счастье, с мужиком спуталась. Мой Харий, видите ли, нехорош для нее, лапотнику предпочтение отдала, латышский дух ей больше по нраву. Ведь это же разврат, всему рижскому бюргерству позор! Я бы такого солдата арапником вон из дома — а ну, ступай назад в имение служить своему господину!

Битнербиндер печально покачал головой.

— Ну, что вы поделаете с тем, кто служит в шведском гарнизоне! Магистрат бесправен, все привилегии только на бумаге, а генерал-губернатор действует на основании полномочий, данных королем, как ему заблагорассудится. Весь порядок рушит, попирает старые обычаи, вот и дожили… Что у нас еще осталось от привилегий, утвержденных Густавом-Адольфом[10]? Гарнизонных солдат размещают по квартирам бюргеров, солдафоны эти подкованными сапожищами топчут наши ковры, едят на нашей посуде, нам же приходится их кормить, — где это слыхано, да разве это справедливо?

Миквиц стукнул кулаком по колену.

— Позавчера перерыли весь мой дом, из кладовой и погреба унесли все съестное: дескать, защитникам города оно нужнее, а вы на перинах можете и с пустым брюхом валяться. Прямо так в лицо и брякнули!

— Река блокирована внизу по Дюнамюнде, а вверху — до Дюнабурга, ничего больше нельзя подвезти. Голландские и английские корабли доходят до маяка и поворачивают назад, вина нет даже для больных, соли уже не хватает. Вся торговля год назад прекратилась, городская касса пуста — и купил бы, да не на что, И откуда взяться деньгам, коли шведы еще в мирное время самым противозаконным образом осматривали все корабли и струги и взимали в свою пользу сборы. И без войны мы пришли бы в упадок — кто же еще поедет сюда торговать, если и власти берут, и город берет, если две шкуры дерут?

— Истинно, господин фон Битнербиндер, сущая истина! Приехали разные мародеры, перекупают лен да пеньку, по реке Аа вывозят прямо в море. Власти смотрят сквозь пальцы, а права на торговлю у меня одного, с меня выколачивают налоги, не спрашивая, получаю ли я то, что мне следует, или нет.

У Рейнерта были собственные взгляды, остальных он не особенно слушал.

— Все несчастье в том, что в городе избыток жителей, русские нас голодом заморят. Долгие годы магистрат дозволял вливаться в число горожан всяким чужеродным элементам, и посему нам самим повернуться негде. Сколько беженцев из одной Лифляндии тут разместилось, и никто их уже не гонит назад, хотя помещикам недостает пахарей и батраков.

Миквицу оставалось лишь согласиться с этим.

— Истинно, господин Рейнерт! Но почему же вы не напишете об этом, ведь вы же умеете! У меня самого из имения за четыре года сбежало пять душ, и куда они все деваются? В Ригу бегут, куда же еще. Как-то иду по улице, гляжу — мой собственный конюх, сразу узнал! И что думаете, господа, он на меня еще ощерился! В имении я бы приказал его палками взгреть, да так, чтобы три недели не поднимался, а что я тут могу сделать? Он рижский житель, и у меня нет права. Подумайте только, господа, у меня нет права вернуть своего собственного беглого раба!

Битнербиндер успокаивающе положил руку ему на колено.

— Не волнуйтесь, господин Миквиц. Я сам дворянин и понимаю ваши интересы, но не забывайте, что и у города на этот счет есть свои интересы, и потому не удивляйтесь, что он их отстаивает. Если беглец из деревни проживет в Риге год и один день, то его уже нельзя вытребовать назад: у него права горожанина, и он остается тут. С точки зрения дворянства, это несправедливость, а с точки зрения города — нет. Риге нужны рабочие руки, вот как решается дело. Кто же станет для нас грузить корабли, таскать мешки, бочки с пивом и трепать пеньку? Сами же мы не сумеем, нас тут слишком мало, и потом вообще… хе, хе, хе!.. Да что там говорить об этом! Вы одновременно и рижский торговец, и помещик, потому-то этот конюх и заставляет вас враждовать с самим собой. В чрезвычайно странном положении вы оказываетесь, господин Миквиц! Но общие интересы города нельзя измерять тем, насколько они идут во вред или на пользу отдельному бюргеру. И об избытке жителей тоже нечего беспокоиться. Вам, кстати, известно, сколько с прошлой осени до сего времени умерло только от голода и чумы, не считая тех, что пали от русских пуль? Не знаете вы этого, никто еще не сосчитал, но прикидываем, что тысяч около сорока. Вы понимаете, что это значит? Сколько людей из деревни понадобится, чтобы Рига вновь стала городом и чтобы нам вновь не пришлось голодать после окончания войны?

Миквиц даже застонал.

— Сорок тысяч! С ума сойти! Неужели мы будем ждать, чтобы и горстка оставшихся погибла? На что нам еще надеяться? Навоза и мусора выше головы, корабли в порту гниют, некому ни покупать, ни продавать, денег нет, хлеба нет, колодцы отравлены, в воздухе зараза так и кишит. Неужто губернатор с магистратом хотят уморить нас в этой клоаке!

Даже уравновешенный Рейнерт испустил глубокий вздох.

— Я тут уже целый год задыхаюсь, как выкинутая на сушу рыба. Книг из-за границы нельзя получить, не с кем уже побеседовать о духовных и душеспасительных материях. Консистория напоминает загон, где все овцы перерезаны, люди бродят, как выпущенное на волю и брошенное на произвол судьбы стадо, церкви закрыты, священники перемерли, из трех оставшихся одного уже свалила чума, и бог весть, встанет ли он. Я тоже не понимаю, на что мы еще надеемся и чего ждем?

Битнербиндер пригнулся еще ниже и заговорил еще тише:

— По правде говоря, господа, я то же самое спрашиваю. Не на кого нам надеяться и нечего ждать. Число дезертиров и беглецов из города с каждой ночью увеличивается. Люди только и ждут, чтобы открыли ворота, о сопротивлении никто больше не помышляет. Русским все известно, потому они и не спешат, а выжидают, чтобы мы сами сдались. Конечно, чума и их косит, да разве у царя в солдатах нехватка? И еще я вам, господа, вот что скажу, только пусть это останется между нами. Шведам есть что защищать, они знают, что теряют вместе с Ригой. А городу безразлично, швед или русский у власти, лишь бы оставили наши права, дали бы трудиться, торговать и богатеть, а больше нам ничего не надо. С чего бы это русским запрещать то, что было столь выгодным для поляков и для наших нынешних правителей? Кто же им еще больше принесет доходу, нежели процветающая, богатая Рига, куда стекаются все богатства из Лифляндии, Курляндии, Инфлянтов и Литвы, а отсюда на кораблях — в Пруссию, Англию, Голландию, во Францию? Вот откуда, господа, плывут денежки! А при русских их поступало бы еще больше. Чего только мы ежегодно не вывозили из Печор, Новгорода и других прирубежных областей?! А когда Рига перейдет к русским, чего только не поплывет с верховьев Дюны на стругах и челнах, по московским и псковским трактам, со всех еще неведомых нам просторов. Мы как раз посредине, наших карманов ничто не минует, мы можем дожить до поры такого расцвета, что нам и во сне не снилось. Не завтра, а сегодня же следовало бы открыть ворота. Мне известно, что не меньше половины ратманов думает так же, только генерал-губернатор слепо упирается. Но долго ли он еще продержится, если от гарнизона осталась горстка, да и те больные, оголодавшие и бессильные — толпа бродяг, а не войско! Я говорю вам, господа, ко всем чертям шведов и их губернатора, нам с ними больше не по пути! Рига ждет новых господ!

Как бы подтверждая его слова, на улице раздался новый взрыв, такой мощный, что дом вздрогнул, с потолка посыпалась известка, из оконных занавесей вылетела пыль, а где-то за стеной взвизгнула перепуганная Мара. Больной беспомощно почмокал губами, но все же не проснулся, видимо, сознание почти оставило его. Часы подскочили на камине, и, когда господа помолчали еще с минуту, все заметили, что они больше не тикают. Даже часы остановились в ожидании, видимо, решив, что нет смысла передвигать стрелки по циферблату.

Девятого июня шведы из Дюнамюнде на трех боевых кораблях дошли до батарей генерал-майора Головина и ожесточенно их бомбардировали. Но русские пушки отогнали их назад, и они вместе с остальными, еще оставшимися в устье кораблями ушли в море и не показывались до самого конца осады.

Редуты и окопы от занятых предместий подошли почти к самым стенам Риги. Батареи установили так близко, что даже цитадель можно было обстреливать со всех сторон. Но Шереметев не хотел разрушать город, который все равно днем раньше или днем позже должен был пасть. Одиннадцатого июня он выслал барабанщика с письмом к генерал-губернатору Риги графу Штрембергу. В послании говорилось: шведский гарнизон находится в безвыходном положении, он уменьшился до четырех тысяч человек, из которых большая часть к тому же больные, доставка продовольствия невозможна, и никакой помощи не предвидится. Губернатор должен взвесить все эти обстоятельства, не допустить дальнейшей бомбардировки города и окончательного его разрушения и начать переговоры о почетной сдаче. На обдумывание и ответ давались сутки, после чего Шереметев угрожал начать беспощадный штурм и уже не вступать ни в какие переговоры.

Двенадцатого рано утром Штремберг с барабанщиком отослал ответ, в котором говорилось, что он якобы за такое короткое время не имел возможности ни посовещаться с рижским дворянством, ратманами и представителями гильдий, ни тщательно обдумать предложение генерал-фельдмаршала. Помимо всего прочего, ныне воскресенье, так что дать определенный ответ он не имеет никакой возможности. Если генерал-фельдмаршал желает иметь определенный ответ, то городу для решения этого важного вопроса нужно более длительное перемирие, после чего он сможет уведомить генерал-фельдмаршала обстоятельнее.

Русский главнокомандующий письменно уведомил, что перемирие продлено до девяти часов утра четырнадцатого числа. После этого обе стороны прекратили огонь из пушек и мушкетов, а также оборонительные и прочие работы. Точно в назначенный час явился с ответом барабанщик Штремберга. Губернатор обдумал предложение фельдмаршала о капитуляции и обо всем, с этим связанном. У русских, по его словам, неверные сведения о положении города и гарнизона. Хотя для успешной защиты кое-чего и недостает, но все же держаться можно еще довольно долго, не поддаваясь ни на какие увещевания и хитрости. Для того чтобы он, губернатор, мог собрать необходимые сведения, ему требуется соизволение выслать двух курьеров: одного в Дюнамюндскую крепость, а другого — за море, в Швецию, и гарантия, что гонцов в дороге никак не потревожат и не вскроют посылаемые туда и доставляемые оттуда запечатанные пакеты. В противном случае Штремберг угрожал держаться до последнего.

На подобное предложение Шереметев даже не ответил. Четырнадцатого июня в два часа пополудни все четырнадцать батарей принялись бомбардировать Ригу с трех сторон, открыли огонь и с Петершанца. Бомбардировка продолжалась до двадцать четвертого, день и ночь непрерывно; всего выпустили три тысячи триста восемьдесят девять бомб, из них шестьсот тридцать были девятипудовые, а остальные — пятипудовые. Двадцать четвертого пополудни, в самый разгар обстрела, рижский губернатор снова послал письмо, в котором жаловался на то, что не получил никакого ответа на просьбу о посылке гонцов в Дюнамюнде и Швецию, а поскольку так нещадно обстреливают город, то у рижских жителей якобы нет возможности собраться и все обсудить. Поэтому он просил перемирия на десять дней, чтобы все можно было решить обстоятельно.

С тем же самым барабанщиком Штремберг получил ответ Шереметева: о посылке двух гонцов не может быть и речи, у него нет никакой охоты ожидать их возвращения. Бомбардировку прекратят на сорок восемь часов, после чего должен быть готов ответ. Двадцать шестого губернатор попросил продлить перемирие, ибо он еще не успел выяснить вопрос о сдаче. Тогда Шереметев назначил последний срок: семь часов двадцать девятого июня. В тот же день командиром Меншиковской пехотной дивизии и драгунского полка назначили генерала Ренна вместо генерал-поручика Боура, которого вместе с шестью полками драгун послали обложить Пернов.

В назначенный час рижский губернатор Штремберг выслал барабанщика с письмом. Губернатор сообщал, что он будто бы никогда не помышлял сдаваться живым, но, как следует взвесив положение, все же решил иначе. Для составления условий капитуляции он назначит двух полковников и обер-аудитора, кроме того, несколько представителей от дворянства, магистрата и гильдий, но, поелику они не успели подготовиться, ему нужно время до восьми часов утра тридцатого июня. Хотя и не в восемь, а в одиннадцать часов, но губернатор выслал из Риги для ведения переговоров девять человек: полковников Будденброка и Фитингофа, обер-аудитора Паулюса, асессора Рихтера, бюргмейстеров Витфора и Ордека, ратмана Рикса и эльтерманов Фагезака и Фронбергена.

Навстречу им Шереметев послал в Ригу генерал-адъютанта князя Баратынского, полковника Зибурга и обер-аудитора Глебова, а для ведения переговоров с рижанами назначил бригадиров Чирикова и Лесси.

Депутаты от Риги переночевали в лагере; когда предложения губернатора были переведены и обсуждены, им сообщили ответ. Депутаты заявили, что на подобных условиях они город сдать не могут, в особенности для них неприемлемо требование, чтобы шведский гарнизон и все прочие урожденные лифляндцы остались на русской службе, присягнули царю и собственноручно это засвидетельствовали… Обер-аудитора Паулюса отпустили снестись с губернатором, а остальных на ночь снова оставили в лагере. В восемь часов утра второго июля Паулюс возвратился, и его вместе с прочими депутатами отвели к генерал-фельдмаршалу, где собрался весь генералитет.

Ответ Штремберга гласил, что он не находит возможности сдаться, если урожденные лифляндские дворяне не будут освобождены от требуемой присяги. Лучше они взорвут город и валы, закроются в цитадели и станут держаться до последнего.

Шереметев не отступался от своего требования и пригрозил снова начать бомбардировку города. Обер-аудитор, бюргмейстеры и эльтерман возвратились к губернатору, а остальные делегаты остались у русских и третью ночь.

Третьего июля делегаты вернулись из Риги, теперь уже куда уступчивее, только еще торговались о разных мелочах, например, о том, чтобы шведам позволили уйти с развернутыми знаменами, барабанами и военной музыкой, что им и было дозволено. Обсудили подробности капитуляции, назначили ворота, в которые русское войско войдет в город. Фельдмаршал отправил майора Белгородского пехотного полка Рейнгарда вместе со шведским обер-аудитором осмотреть город. У городских ворот его встретил генерал-майор Клодт, он показал цитадель и рижские ворота; майор вернулся, очень довольный любезным приемом.

В восемь часов четвертого июля Чириков и Лесси по приказу генерал-фельдмаршала подписали условия капитуляции, затем в сопровождении полковника Будденброка отправились к Штрембергу, чтоб подписал и он. В Песочных воротах их встретил фон Клок с офицерами и отвел в замок. Сам губернатор провел русских по своей резиденции, показал разрушения от бомбардировки и рассказал о пережитых ужасах. Затем он подписал капитуляцию и, приложив печать города Риги, отдал Чирикову.

Чириков отослал полковника Рейнгарда, чтобы тот приказал подготовленным пехотным полкам подойти к городу, а сам с бригадиром Лесси и шведским полковником Будденброком поскакал передать подписанную губернатором капитуляцию Шереметеву.

Генерал-фельдмаршала, и прочих генералов у Риги встретил шведский генерал-майор фон Клодт с офицерами гарнизона. Русские вошли в город строем. Впереди командир, генерал от инфантерии князь Репнин и генерал-лейтенант Остен, за ними гренадеры, бомбардиры и канониры, затер морской капитан Добик с матросами и морским флагом. Из полков первым шел Ингерманландский, затем следовали Киевский, Астраханский, Сибирский, Казанский и Бутырский.

Так русские четвертого июля в шесть часов пополудни заняли Ригу и сразу же сменили шведские караульные посты. Восьмого июля бывший рижский генерал-губернатор граф Штремберг посетил Шереметева в его лагере и просил отпустить его, как о том было упомянуто в договоре о сдаче.

Два дня спустя шведы в количестве пяти тысяч двухсот человек — из них более половины больных — с развернутыми знаменами и музыкой оставили город. Больных на основании пункта трактата отправили в Дюнамюндскую крепость, затем на кораблях доставили в Швецию.

Четыре русских пехотных полка под командованием генерал-майора Айгустова разместились в парадном порядке по улицам, через которые выходили шведы. Но самого Штремберга так и не отпустили. Царь прислал приказ задержать его, чтобы обменять на плененных под Нарвой русских генералов, — поэтому его доставили в Петербург. Из гарнизона задержали всех лифляндцев, в том числе генерал-майора Альфендаля и двенадцать полковников и подполковников, а кроме того, и тех, кто происхождением был из некогда шведских, а ныне завоеванных русскими городов и областей, — всего восемьсот шестьдесят два человека.

В городе, и крепости русские забрали свыше шестисот медных и чугунных пушек, изрядное количество боеприпасов и двенадцать знамен.

Двенадцатого июля в русском лагере отслужили благодарственный молебен, причем трижды палили из пушек и мушкетов. В восемь часов четырнадцатого июля отряд дворян и бюргеров с саблями наголо выехал, чтобы сопровождать в город генерал-фельдмаршала Шереметева. От Карловых ворот до самого замка на улице был выставлен почетный караул. В одиннадцать победители начали вступать в город в следующем порядке:

Впереди всех, возглавляя роту гренадеров Ингерманландского полка, с саблями наголо, шли два офицера в парадных шапках, за ними генеральские верховые конюхи вели тридцать шесть коней, покрытых великолепными чепраками, под седлами с серебряными стременами. Затем ехали четыре пустые кареты, а за ними — кареты с высшими русскими офицерами. В первой сидели полковник Карташев и Левашов, во второй — бригадиры Дебой и Штаф, в третьей — генерал-майор Гинтер и бригадир Чириков, в четвертой — генерал-лейтенанты и кавалеры Брюсс и Ренцель, в пятой — генерал от инфантерии и кавалерии барон фон Аларт и генерал от кавалерии фон Ренн. За ними следовали рижские бюргеры и дворяне, верхом, с обнаженными саблями, барон Менгден с тремя генералами[11], личная охрана Шереметева в желтых мундирах и, наконец, сам генерал-фельдмаршал в золоченой карете, запряженной шестеркой гнедых лошадей; рядом сидел тайный советник Левольд. Впереди кареты ехали трубач и два барабанщика с позолоченными серебряными барабанами, рядом шел слуга в турецком наряде, а за каретой ехали верхом музыканты на покрытых желтыми попонами буланых конях.

Шествие замыкал предоставленный в собственное распоряжение фельдмаршала эскадрон.

Через Карловы ворота навстречу Шереметеву вышли ратманы. Они приветствовали его и подали на бархатной подушке два золотых ключа. В этот момент с городских валов и в цитадели палили из всех пушек.

У замка фельдмаршала и генералов встретили ратманы и духовенство, а в королевских покоях — сам губернатор; при этом снова палили пушки.

В замковой церкви дворяне и духовенство принесли публичную присягу, заверив ее подписями и печатями. Затем Шереметев отправился на площадь ратуши, где был устроен обтянутый красным бархатом помост с балдахином из такого же бархата, а под ним тоже покрытое бархатом и обтянутое золоченой сеткой кресло с подушкой. Там присягали магистрат и старшины гильдий, в то время как бюргеры присягнули тут же на площади.

Сразу же после присяги со всех ворот и с замка сняли шведские гербы и на их место прикрепили русские. Затем Шереметев в таком же порядке и с тем же сопровождением выехал из города в свой лагерь в Дрейлинсгоф. Там устроили пиршество для генералитета и офицеров штаба, кроме них участвовали и новоявленные подданные царя, генерал майор Альфендаль, дворяне, задержанные офицеры и шведский полковник Будденброк. Всем солдатам выдали вина сверх обычной мерки, всю ночь в городе и окрестных лагерях слышалось ликование и крики пьяных. На другой день розгам и плетям пришлось усердно поработать, втолковывая провинившимся, как вести себя надлежащим образом.

В то же время выставленный на редуте караул отряда, блокирующего Дюнамюнде, перехватил письмо коменданта крепости Штаккельберга рижскому генерал-губернатору Штрембергу. В письме сообщалось, что крепость в плачевном положении, гарнизон почти весь вымер от чумы и боеспособных солдат осталось совсем мало. Седьмого июля Шереметев держал совет с генералами, после чего отправил туда генерал-майора Бука с двумя тысячами солдат. Возвели новые укрепления для полной блокады Дюнамюнде, установили дополнительные батареи, а коменданту отправили послание фельдмаршала, приложив к нему перехваченное письмо. Затем начали жестокую бомбардировку, но Штаккельберг, узнав, что Рига пала и что помощи от нее ждать напрасно, восьмого августа сдался со всеми уцелевшими людьми.

Так летом семьсот десятого года пала Рига со всеми ее крепостями.

Старый ганзейский город обрел новых господ, в его истории, как и в истории всей Лифляндии, наступила новая эпоха.

7

На третий день после этого знаменательного события по рижским улицам уже прогуливались русские солдаты. Побывавшие в Саксонии больше не дивились узеньким уличкам и домам с чердаками, выходящими на улицу, и с узкими винтовыми деревянными лестницами, а остальные рты разевали, даже шеи воротниками натерли, крутя головами и разглядывая тонкие шпили лютеранских церквей.

Горожан виднелось совсем мало, на улицу выходили только те, у кого нужда самая неотложная: надо торопиться на заседание старшин гильдии или магистрата, позвать лекаря к заболевшей жене или наказать, чтобы отзвонили по покойнику. Большинство из-за отодвинутой занавески поглядывали вниз на варваров, о которых наслышались всяких ужасов.

Глазели главным образом женщины — мужчинам некогда было. Собравшись у кого-нибудь из наиболее уважаемых политиков, бюргеры обсуждали, как им избавиться от новой напасти: шведы ушли, а русские квартирмейстеры уже ходят по домам, выведывая, где можно определить на постой офицеров и солдат. Да что они тут целую армию станут держать, если война уже кончилась и никто им больше не угрожает? Зачем тогда город воздвиг казармы с конюшнями и прочими службами? Неужели рижским бюргерам придется с семьями жить на улице? Разве же был в мирном договоре пункт о том, чтобы солдат сажать на шею домовладельцам?.. Куда же смотрят магистрат и бюргермейстеры? Почему они вовсе не заботятся о правах исконных жителей? Много о чем кричали рижские бюргеры на этих сходках, продолжавшихся весь день, а иной раз и за полночь.

У прочих сословий также были свои заботы и споры, перед тем как подать на утверждение русским властям новый городской статут. Купцы во что бы то ни стало хотели добиться, чтобы не давали права купли-продажи всем русским и полякам, которые наверняка нахлынут сюда и постараются отбить хлеб у них, кому единственно принадлежат эти права, утвержденные еще во времена польского и шведского владычества. И торговые пошлины обязательно следует сократить, об отчислениях в казну не может быть и речи, опять же и чрезмерные поборы в пользу города уменьшить, если не хотят, чтобы они закрыли все свои заведения, уехали в Германию или Голландию, чтобы Рига осталась без хлеба и денег. Малая гильдия собиралась жаловаться на Большую гильдию, пытавшуюся навязать ей свое господство, Большая — на непокорство Малой и пренебрежение с ее стороны к многовековым традициям, а обе вместе — на нетерпимое самоуправство магистрата и бюргермейстеров и на их поползновение к бесконтрольному владычеству. Магистрат, в свою очередь, обсуждал, какие законы надо учредить против мошенничающих купцов, — они больше занимаются контрабандой, нежели уплатой законных налогов; какие меры принять против гильдий, которые жалобами властям препятствуют работе самоуправления и будоражат людей; как ограничить стремление дворян препятствовать городу в приобретении им земельной собственности, как подавить их желание присвоить и те привилегии, которые принадлежат единственно потомственным бюргерам. Дворяне, приехавшие из деревни к своим заступникам, во что бы то ни стало хотели добиться, чтобы русское правительство вернуло владения, отнятые по редукции, отобрало у рижских толстосумов незаконно купленные имения, запретило бы городу удерживать беглых крепостных, отменило монопольное право купцов скупать и продавать зерно, лен и лес… У всех, положительно у всех было множество жалоб и просьб. Генерал-губернатор Репнин уже выпроводил три делегации и приказал оповестить, что он никого не примет и не будет вести никаких переговоров, пока сам царь не даст надлежащих указаний.


Бывший унтер-офицер шведского гарнизона Юрис Атауга слонялся по улицам и глазел на русских. Чего ему бояться, — таких, как он, в шведском мундире, тут много: помимо большого числа лифляндцев из завоеванных русскими земель, из Карельского, Выборгского и других полков было задержано двести пятьдесят человек. Пока власти решали их судьбу, кому в царское войско, кому домой, они беспрепятственно гуляли по городу.

Сквозь те же Карловы ворота, в которые двенадцатого въехал триумфатор Шереметев, теперь тянулись длинные вереницы телег с больными и ранеными русскими солдатами. Хотя господа из магистрата решительно протестовали против превращения города в лазарет, им в первый же день дали почувствовать, что русские генералы и губернатор не очень с ними считаются. Ответ был самый категорический: больных чумой, говорилось в нем, сюда не везут, и тех, кто животом страдает либо в горячке лежит, — также, а другим больным и раненым воинам армии победителей необходим лучший кров и уход, нежели это возможно в лагерях. Больше того, было приказано установить и в двадцать четыре часа доложить, в каких квартирах возможно разместить сто шестьдесят солдат, коим не хватало места в гошпиталях. Магистрат сидел всю ночь напролет, все перессорились, переругались, но так и не нашли никакого выхода, пришлось подчиниться.

Юрис стоял на обочине улицы и смотрел на возы, на которых раненые русские подымали перевязанные руки или ноги либо лежали неподвижно, уткнувшись головой в солому. Внимание его привлекла телега, с которой солома не свешивалась до самых осей, как у остальных, а больной покоился на тонко набитом сеннике, другой сенник, поменьше, лежал у него в головах. Рядом шел немыслимо лохматый солдат; вскинув мушкет на плечо, ухватившись одной рукой за край телеги, он время от времени потрясал кулаком и на несколько необычном латышском языке честил возницу-крестьянина:

— Едет, сто слепой, не витит, где больсой камень!..

Лежащий не то заснул, не то без сознания, бледный и изнуренный, шапка съехала на затылок, лоб покрыт испариной. Юрис взглянул раз, взглянул другой и, забыв о том, что у самого рука перевязанная и висит на косынке, а мундир накинут на плечи, кинулся к нему, но едва не получил удар кулаком в грудь от лохматого.

— Куда лезес, как бесеный! Отойти!

— Да ведь это мой брат, я хочу поглядеть, что с ним!

Подъехал на коне русский офицер и спросил, в чем дело, чего этому шведу надо. Мегис отрапортовал: швед говорит, дескать, это его брат. Офицер глянул на того, что с подвешенной рукой, потом на лежащего и сразу же увидел несомненное сходство. Юрису показалось, что и он уже где-то видел этого офицера, и не ошибся — это был тот самый Николай Савельевич Плещеев, с которым ему пришлось столкнуться на песчаных холмах предместья.

— Ну, истинно, это мой брат, я не хочу, чтобы его забирали в гошпиталь, мы можем взять его к себе домой, там уход за ним будет лучше.

Плещеев покрутил усы — подобное предложение весьма приятно, только заявление необычное и уставом не предусмотренное.

— Ты же шведский солдат, какой у тебя может быть дом?

— Я живу у своего тестя, у нас места хватает.

— А коли у тестя, тогда другое дело. Только гляди у меня, пускай выздоравливает поскорее, я хочу, чтобы о нем особливо позаботились. Хоть он и чухна, а все же молодец.

Он подозвал еще двух сопровождающих солдат, и телега свернула к церкви св. Иакова.

Мара, чуть приоткрыв дверь, глядела на улицу. Русских она смертельно боялась, но любопытство было так велико, что каждую свободную минуту она все-таки выглядывала в дверную щель либо сверху, высунув голову в окно. Вдруг она взвизгнула, захлопнула дверь, влетела наверх, в кухню, где как раз находилась Хильда, и, запыхавшись, доложила:

— Барышня, беда-то какая! Русские едут! Один в телеге лежит, один верхом едет, трое с мушкетами рядом, а наш барин впереди шагает. К нам, к нам, барыня, больше некуда!

Хильда подумала, пожала плечами, открыла окно и высунулась наружу. Юрис внизу махнул здоровой рукой и что-то крикнул, только понять было невозможно, так гомонили русские вокруг больного. Наморщив лоб, она вышла в переднюю и спустилась вниз. Мара осталась на том же месте, прислушиваясь, ее мощная грудь так и ходила от прерывистого дыхания. Хильда вернулась еще более нахмуренная и разгневанная; несколько минут слова не могла вымолвить, пока за дверью звучали бесцеремонные шаги и русская речь.

— Какой ужас! — простонала она, падая на плетеный кухонный стул. — Это его раненый брат, в русской армии служит, его помещают к нам на поправку.

Мара подскочила, как курица, в которую неожиданно угодил ком земли.

— К нам! Да кто же за ним станет ухаживать? Кто это будет сиделкой? Я, барышня? За этим неотесанным мужиком, да еще русским солдатом? Да я лучше сейчас же в реку!

Хильда только руками развела.

— Да я-то что же поделаю, Марихен? Отец еще жив, а он уже ведет себя, словно главный хозяин. В твою комнату…

— В мою! — На этот раз Мара даже подскочить не смогла. — А мне куда деваться? Я-то что, на лестнице спать буду?

Хильда горестно покачала головой.

— Не знаю, Марихен. Больше у нас и места нет. Он говорит: пускай Мара устроится где-нибудь в углу; чтобы всегда под рукой быть, ежели ему что понадобится. Мой брат раненый, говорит, да только скоро поправится, долго он нас обременять не будет.

— Нас — обременять… Барышня, да что же это за времена? До чего мы дожили! Да может ли это статься!..

Барышня вздохнула глубоко.

— Сама видишь, дорогая, что за времена! Бог знает, может, еще и не то увидим…

Дверь внезапно распахнулась, и молодой хозяин просунул голову.

— Воды! Стакан холодной воды до прихода лекаря, да живо!

Это прозвучало так повелительно, будто он и на самом деле был тут господином и владыкой. Глазами, полными слез, Мара взглянула на фрейлейн Хильду, но та была так расстроена, что спрашивать у нее что-нибудь либо артачиться не имело никакого смысла. Вздрогнув, точно ей самой предстояло войти в эту холодную воду, она зачерпнула из ведра и отнесла солдату. Вернувшись, Мара с величайшим недоумением и отвращением пожала плечами, но так как фрейлейн не изъявила ни малейшего желания разговаривать, — изменившись в лице, прижалась к оконному косяку и уставилась вниз на ту сторону улицы, хотя наверняка ничего там не видела. За дверью грохали тяжелые сапоги, звякали, ударяясь о стену, сабли, о пол били приклады, русский офицер крикнул на своем языке:

— Чтоб он у меня через две недели на ногах был! За малейшее упущение пощады не ждите! Зарубите это себе на носу, немецкие мамзельки!

Ни Хильда, ни Мара не поняли, что он там говорит; но голос был таким угрожающим, что они переглянулись и затаили дыхание, пока снаружи все не затихло.

Тогда фрейлейн вытянулась на стуле так, будто с нее сняли петлю, а Мара поднесла к глазам угол передника и всхлипнула:

— Ох, какая напасть, ох, и напасть…


Мартынь проснулся только вечером, когда было уже совсем темно и комнатку для прислуги слабо освещала свечка на самом углу комода. Просыпаясь, он почувствовал, что кто-то разглядывает его; с трудом приподняв правое веко, он заметил широкое лицо немолодой латышки, — оно вовсе не было таким дружелюбным, как у сапожницы в предместье, до сих пор так радушно ухаживавшей за ним. Когда он открыл и другой глаз, в комнате уже никого не было. В полузабытьи он чувствовал и понимал все, что с ним делается, только откликнуться и дать знать, что он жив, никак не мог. Он отчетливо помнил, что поместил его сюда брат и что русский офицер приказал хорошенько за ним ухаживать и беречь его. Мягкая пуховая подушка, на которой покоилась голова, не шелестела и была горячей и неудобной, да еще гладкое одеяло невыносимо грело; рана в бедре страшно ныла, в ушах беспрестанно гудело, неподвижный язык прилипал к гортани. Ну, зачем это понадобилось укладывать обессилевшего от потери крови человека на телегу и тащить в город — там, в предместье, у сапожника, он поправился бы куда быстрее. Да только что поделаешь? Ничего не поделаешь, приходится лежать.

За стеной разговаривала женщина, давеча глядевшая на него, — Мартынь определенно знал, что это именно она. Женщина говорила по-немецки, то и дело повторялись такие слова, как «erwachen» и «bei Sinnen»[12], что наверняка относилось к нему, — вот бы понять, что они означают. Ему стало как-то не по себе в этой белой постели, на которой так непристойно выделялась его три недели не стиранная посконная рубаха. Рядом — измятый солдатский мундир на стуле и заляпанные грязью сапоги, на одном насохла кровь. Мартынь хотел было натянуть одеяло до самого подбородка, но рука еще не слушалась. Теперь за стеной верещал чей-то взволнованный голосок, ему отвечал Юрис, ну, конечно, Юрис, голос, брата он всегда узнает безошибочно; на душе сразу стало так хорошо, глаза сами собой закрылись, и Мартынь вновь погрузился в глубокий и спокойный сон.

Спустя некоторое время раненого пробудила нестерпимая жажда. Поддерживая правую руку левой, он потянулся к стакану на столике и постучал. Вошла давешняя латышка, седая, удивительно опрятно одетая, и остановилась в дверях, ожидая, что он скажет. А что Мартыню говорить — ему бы только напиться. Мара принесла целую кружку, глиняный край ее звякнул о крепкие мужицкие зубы. Служанка глядела в сторону, скривившись, стараясь не слушать, как булькают в его горле жадные глотки. Когда она ушла, вошел Юрис с рукой на перевязи. На лице знакомая улыбка, но глаза устремлены куда-то не то на стену, не то на двери, а может, еще дальше. Говорил брат по-латышски, но на странный манер, коверкая окончания слов, временами и вовсе отбрасывая их. Мартынь вначале слушал лишь этот говор, не соображая хорошенько, что ему толкуют.

— Я велел привезти тебя к нам. Это дом моего будущего тестя, а это комната Мары. Конечно, она не ахти как рада тебе, да только как же я могу допустить, чтобы тебя положили в гошпиталь, где и треть не выживает. Теперь уж старайся выздороветь к тому времени, как старого Альтхофа повезем на кладбище. Лекари говорят, что больше трех дней не протянет.

Мартынь не знал, что ответить. Брат, он самый. Но из-за чудного выговора и обращенного в сторону взгляда — куда более чужой, чем даже Мара. Прижмуренными воспаленными глазами оглядел его, затем уставился в белый потолок, слушая, как Юрис продолжает пришепетывать.

— Невеста моя Хильда тоже не очень рада моим родичам, да тут уж ничего не поделаешь. Дело-то вот какое — пожениться нам надо, иного не остается. Вот уж как стану законным наследником и владельцем бочарной мастерской Альтхофа, тут-то уже ее родичи и знакомые перестанут носы задирать. Я же их знаю, сами не бог весть какие дворяне, из Неметчины привалили, раздобрели на рижских хлебах. Хильда к тебе не зайдет, это ясно, да и тебе это ни к чему. Только с Марихен попытайся поладить, а не то она и тебе и мне… э, да что там говорить! Марой ты ее, смотри, не называй, на это она больше всего обижается, пятнадцать лет в немецком семействе прожила, привыкла к благородному обращению. Вот и все, что я хотел тебе сказать. Лежи и поправляйся!

Когда Юрис вышел, в ушах Мартына еще долго звучала его ломаная речь и бог знает что еще. Даже не заикнулся о том, как жилось брату до сих пор и почему он очутился в русском войске. И о том не спросил, как вышло, что они встретились за рижскими стенами и едва-едва вовремя удержали сабли. Об отце в Сосновом он, казалось, вовсе забыл, а если уж его не помнит, то что говорить об остальном? Мартыню стало грустно; был бы он в силах, тут же бы поднялся и ушел хотя бы в гошпиталь, откуда только треть выходит в живых. Брат стал чужим; верно, в скором времени разбогатеет, а вместе с этим станет еще более далеким. Хоть бы скорее нога поджила, чтоб не лежать тут к неудовольствию фрейлейн, которая к нему не зайдет, и Марихен, которой хоть стиснув зубы, но придется изредка заглядывать сюда.

Заглянула она поздно вечером, когда Мартынь только что пробудился от глубокого, бодрящего сна. Поставила на столик тарелку с едой и зажгла новую свечу — Мартынь все время видел только ее спину и затылок. Попытался дотянуться сам, но рука дрожала так, что попытка не удалась. Тогда Мара, сердито фыркнув, схватила тарелку, зачерпнула оловянной ложкой супу с ячменными клецками и стала вливать ему в рот, потом наткнула на вилку кусок баранины и сунула ломоть черного хлеба, чтобы откусил. Все это она проделывала с таким неудовольствием, что у больного, несмотря на сильный голод, кусок застревал в горле, хотя еда была очень вкусная. Исподлобья скользнула брезгливым взглядом по грязной рубахе и рукам, которые по меньшей мере дня три не видали воды, и, скривившись, отвернулась. Грудь ее бурно вздымалась, чуть ли не бегом выскочила она с пустой посудой из комнаты, и сразу же за стеной послышались ее взволнованное стрекотанье и пискливые расспросы фрейлейн Хильды. Мартынь вздохнул: нет, видно, поладить с ней не удастся.

А в общем, не так уж все плохо. Когда на другой день он умылся теплой водой, надел рубаху и исподники Юриса, почувствовав себя наполовину ожившим, он первым постарался сказать «Гутен морген, фрейлейн Марихен!» Она так и просияла и, уходя, даже улыбнулась. Два дня спустя произошло настоящее чудо: вошла сама фрейлейн Хильда. Увидев, что русский солдат вовсе не ковыряет в зубах пальцем, не плюет на пол и не рычит по-медвежьи, она провела тут почти целых пять минут. Уходя, даже удостоила его назвать «деверем». Мартынь сумел сдержаться и, только когда она была за дверью, зажал рот ладонью и фыркнул, до того чудной показалась ему эта напудренная мамзелька с водянистыми глазами и птичьим клювом. Родственные отношения установлены, чего же больше, похоже, что все будет в порядке.

Ему и невдомек было, что главная заслуга тут принадлежит брату Юрису, который все увереннее входил в роль главы фирмы и хозяина дома. Кроме того, длань русских с каждым днем все тяжелее налегала на рижских немцев. Ни искательства, ни подкупы на первых порах не помогали: царь из Петербурга слал решительные приказы, интересы бюргеров были на втором месте, на первом оставался гарнизон; потому-то и приходилось так остерегаться этого латышского мужика, тоже ведь солдата русской армии, в особенности после того, как, звеня шпорами и лихо бренча по полу саблей, заявился Плещеев, чтобы справиться, как чувствует себя спаситель его жизни. Мартынь уверил его, что за ним тут ходят и кормят лучше некуда. Все чаще, без какой-либо нужды заявлялась Мара просто так, поболтать. Усаживалась с шитьем или вязаньем и часами учила его говорить по-немецки. Со скуки Мартынь учился охотно и спустя несколько недель он болтал уже почти так же, как и его учительница; настоящий ли это немецкий язык — пес его знает, но совсем немым среди немцев он себя уже не чувствовал.

К похоронам старого Альтхофа он еще не встал на ноги. Сидя в постели, слышал, как выносили гроб, как, тарахтя и громыхая, покатились похоронные дроги и как глухо и торжественно звонили в кафедральном соборе. Уже на следующий день на дворе зазвенели пилы, зашаркали рубанки и застучали молотки — молодой владелец возобновил работу. Из Антверпена прибыл корабль с бочками вина, из Голландии — два корабля с разными пряностями и тонкими тканями, из Петербурга — корабль с солью и овсом. Рига вновь начинала жить прежней жизнью. Господа рижские бюргеры понемногу привыкли к новому порядку, днем отпирали лавки, вечерами совещались, как лучше подобраться к генерал-губернатору и какую петицию послать царю в Петербург, а попозже собирались у кого-нибудь на квартире, чтобы обсудить события за день и виды на будущее. Кое-что из всего этого слышала и Мара. Теперь она часами сидела у Мартыня и пересказывала все так, как она сама поняла и уразумела. Кузнец лежал или сидел в мягком кресле, слушал, соглашался, порою даже спорил, потому что восторгаться рижскими купцами он никак не мог. Все же в конце концов они с Марихен почти подружились, и дружба их возрастала по мере его успехов в немецком языке и в науке благородного обхождения.

Впрочем по части обхождения дело шло туговато. Один вечер остался в памяти Мартыня на всю жизнь. В этот вечер ему еще раз пришлось пожалеть, что Юрис доставил его сюда, не дав поместить в какой-нибудь гошпиталь.

Отмечали семидесятивосьмилетие покойного Альтхофа. Одетый в халат бывшего хозяина, Мартынь сидел хотя и в самом конце, но все-таки за одним столом с господами Битнербиндером, Рейнертом и Миквицем. Бояться он их не боялся — с какой стати? Ведь он же победитель, солдат русского царя, голыми руками его не возьмешь. И все же не прошло и получаса, как он пожалел, что нога уже подживает, — иначе Юрис не сумел бы привести его сюда. Хильда никак не могла взять в толк, как же ей в конце концов держаться с деверем в присутствии господ. Вначале она с королевской улыбкой старалась показать гостям, что он не такой уж невыносимый и невозможный. Когда же Мартынь не сумел оценить этого незаслуженного великодушия, а наоборот, с любопытством и даже с иронией стал разглядывать ее некрасивое, покрытое коричневыми пятнами лицо и следить за ее суетливыми жестами, она явно рассердилась, стала фыркать, делая вид, что вовсе не замечает этого солдата, этого мужика, и только время от времени кидала на Юриса выразительный взгляд. Видимо, все были заранее предупреждены, что будет присутствовать брат молодого хозяина. Битнербиндер кончиками пальцев ласково похлопал его по плечу, Рейнерт прошел точно мимо пустого стула, а Миквиц, облокотившись на стол, принялся было разглядывать эту деревенщину, будто какое-то невиданное диво. Мартыня одинаково раздражала как вежливость одного, так и грубость другого, — он, в свою очередь, облокотился на стол и точно так же уставился на торговца льном и льняным семенем. Тот пожал плечами, фыркнул, как тюлень, после чего сосновский кузнец весь вечер видел только обращенное к нему плечо, красноватое ухо и похожий на пирожок желвак, перекатывавшийся на скуле, точно его двигали пальцем вверх и вниз. Но самым несчастным тут был хозяин. В первую же минуту он понял, какой ненужной и глупой была его попытка ввести брата-мужика в общество рижских патрициев. Он ерзал в кресле, точно на углях, вставал, снова садился, разговаривая по-немецки, бросал брату слова по-латышски, чтобы тот не чувствовал себя совсем уже отринутым и одиноким, все время придвигал к нему еду и стакан с вином и вообще делал много такого, что было совершенно излишним и только еще больше подчеркивало разницу между сосновским кузнецом и рижскими господами. Отвергнутым Мартынь себя не чувствовал, скорее уж лишним. И все же о себе он думал меньше, чем об Юрисе. И зачем он лезет в это общество, которое глядит на него свысока и с пренебрежением? Сама Хильда озабоченно и настороженно следила за каждым его жестом и словом. Старшему брату стало тяжело и стыдно, он только выжидал подходящую минуту, чтобы подняться и уйти. С преувеличенным вниманием и предупредительностью обслуживавшая гостей Мара тоже временами украдкой подавала какой-нибудь знак, но он назло делал вид, что не замечает и не понимает.

Такой же вид он делал, когда господа говорили на своем, немецком языке, хотя в основных чертах ухватывал смысл разговоров довольно хорошо. Первым долгом они помянули старого Альтхофа, который отправился к праотцам, но во главе фирмы все же оставил, как они надеются, достойного преемника. Потом завели разговор о русских варварах, о невыносимой повинности по очистке города, о двух недавно прибывших английских кораблях и видах на торговлю нынешней осенью. Битнербиндер, а отчасти и Рейнерт надеялись на скорый расцвет во всем. Миквиц, напротив, никак в это не верил. Мужики за это смутное время, пока менялись власти, вконец распустились, от поездок в город воздерживаются потому лишь, что каждому приехавшему надо воз мусору вывезти. Неслыханное дело: сметану и даже масло они стали потреблять сами, на рижском молочном базаре по сей день пусто. Если так будет и дальше, господам придется довольствоваться салакой и толченой коноплей.

Этого Мартынь уже не мог выдержать. Когда господин Миквиц ударил кулаком по столу, он также хлопнул своим, бухнув им куда сильнее, нежели торгаш своим изнеженным кулаком. Встал, обвел горящим взглядом все это общество и, как умел, на своем корявом немецком языке бросил им прямо в лицо:

— Салака и конопля кое-кому из рижских господ в самую пору пришлись бы — чтобы с жиру не лопнули. Понятно, диву даваться можно, как это мужики осмеливаются сами притрагиваться к сметане и маслу. А только если бы какой-нибудь лавочник либо мастер не поленился заглянуть в деревню, то увидели бы диво еще почище: мужики сами и выращивают эту скотину, и доят — с неба по желобу молока не течет. И ежели кто свое добро сам добыл, так у того в сто раз больше прав его потреблять, чем у дармоеда, который все время кормится трудовым потом пахаря.

Он еще раз ударил могучим кулаком кузнеца и вышел, тяжело волоча ногу в мягкой туфле господина Альтхофа. Мара привалилась к стене и разевала рот, как задыхающаяся рыба. Рейнерт, побледневший, с хмурой усмешкой на лице, кивнул головой Битнербиндеру: ну что, не говорил ли я, что иного тут и ждать нечего! Миквиц, кирпично-красный, просунул палец за ворот и рвал его, силясь перевести дух. Хильда сидела, раскинув руки и обратив гневный взгляд на Юриса, который закрыл лицо ладонями и так и не отнимал их.

М-да, невесело вечер кончился. Мартынь сам понял, что теперь ему тут больше не жить. Он думал, что завтра же его вышвырнут за порог, да только не знал он, что рижские бюргеры слишком запуганы и даже на улице остерегаются задевать русских солдат. Хоть бы нога скорей зажила, и дня лишнего он бы тут не задержался. С братом все кончено, тут уж ничего не поделаешь; бабенка эта противна, как живьем ошпаренная курица; воздух в комнате казался еще более затхлым, чем в старом подвале Сосновского замка. Мара больше не приходила посидеть и поболтать, мрачно вваливалась в дверь, ставила еду и, не сказав ни слова, исчезала. За стеной говорили только шепотом, ничего уже не услышишь. Хильда больше не показывалась, Юрис хотя и зашел через несколько дней, но все время глядел в окно и говорил что-то о хорошей осенней погоде, сухих дорогах и крестьянах, выезжающих каждое утро из города и готовых охотно подвезти пешего… Мартынь хорошо его понял и стиснул зубы.

Небольшой сюрприз ему устроил Мегис. Он заявился подстриженный, в приличной городской одежде, довольный, держался с достоинством. С военной службы он отпущен, работает в какой-то мастерской на Кузнечной улице и дожидается, когда товарищ совсем поправится. Зарабатывать тут можно неплохо, заказы у мастера увеличиваются, он ищет еще троих работников вдобавок к шестерым, имеющимся у него. Мартынь только головой покачал.

— Ты же знаешь, не могу я, меня дома ждут.

Мегис согласился без возражений.

— Ну, понятно, ждут, знамо не можешь. Вот и вставай скорей на свои ходули, чтоб до осенних дождей можно было уйти.

Ни на минуту Мегису не пришло в голову, что он мог бы и один остаться в городе, тут можно заниматься своим ремеслом и неплохо зарабатывать. Оказывается, этот «перекати-поле» куда умнее, предприимчивее и решительнее, нежели можно было предположить. Устраивая свои дела, он не забыл и бывшего вожака. Узнал, где живет русский офицер Плещеев, и с его помощью выяснил, что и Мартыня отпустят домой, да еще дадут грамоту за верную службу в русской армии. Только поправляйся скорее, поправляйся. У Мартыня потеплело на сердце, когда Мегис ушел.

Жизнь в доме Альтхофов с каждым днем становилась невыносимее. То ли на самом деле, то ли от безделья и скуки ему казалось, но только Мартынь примечал, что Мара все мрачнеет, а шепот за стеной становится все глуше. Хорошая еда не шла ему впрок, ночами не спалось, дни тянулись, как прихваченные морозцем улитки. Ох, до чего же хороша была та минута, когда пришедший вечером Мегис, поддерживая под руку, свел его по ступенькам вниз на первую прогулку. Сердце билось живее, улицы казались шире, и дышалось легче, хотя там и сям еще виднелись старые кучи мусора, а на обочинах грудились развалины разрушенных или сгоревших домов. Почти все лавки открыты, видать, у купцов снова есть что покупать и продавать. Ратушная площадь так и кишела, в толпе бродило много русских солдат, никто им уже не уступал дороги и не глазел на них, словно на дикарей. До чего же скоро рижане приноровились к новым господам и свыклись с новой обстановкой!

Тесовые ворота были открыты настежь, никто их больше не охранял, прохожие застревали в узком проходе, перекликаясь и пересмеиваясь, протискивались в улицу либо за город. На валах шатались какие-то солдаты, — может быть, ради порядка выставлены в караул, а может, подбирают что-нибудь: бои ведь прошли совсем недавно. За городской стеной с Даугавы, сверкающей солнцем, веяло приятной свежестью. Один паром тяжело и величественно выплывал на середину реки прямо к тому месту, где вдали виднелись остовы сгоревших домов предместья. К этому берегу пристал второй, с него вверх по наклонному помосту спешил городской возчик на большом белогривом коне, тянущем гору сосновых дров на тяжелой окованной телеге. За ним, точно клоп, тащился деревенский серко с двумя мешками овса и мужиком-лапотником, который растерянно помахивал хворостиной и дергал вожжами, пребывая в великом страхе, как бы только не застрять на подъеме и не загородить дорогу остальным. И верно, причин для опаски у него было немало: сразу же за ним ехал кряжистый бородатый житель предместья, сунув руки под кожаный фартук и небрежно кинув вожжи на шею лошади. Колеса неошинованные, ясеневые, спицы дубовые, ступицы такие толстые, что голову можно в них засунуть, сытый конь стукался коленями о перетянутую мочальной веревкой телегу мужика. Кроме того, сзади, внизу, раздавался немолчный злобный голос паромщика; судя по его воплям, можно было подумать, что все эти переезжающие для него одна обуза, мешающая выполнять более важное и спешное дело.

Ветерок все еще доносил из-за реки горький запах дыма и гари. Выгоревших домов и почернелых руин там было столько, что даже солнечные дни и проливной дождь прошлой ночью не смогли уничтожить смрад, витающий над развалинами — недоброй памятью войны. Два копра грохали тяжелыми чугунными «бабами», исправляя разрушения на больверках, оставшиеся еще с прошлой весны от паводка. Мегис побывал тут уже не раз и знал всю набережную Даугавы, поэтому, показывая и разъясняя все, повел друга в сторону селедочных складов. Мартынь еще прежде, лет десять назад, видел Рижский порт, но и сейчас разглядывал все с любопытством, испытывая легкое волнение.

По самой середине Даугавы, точно огромные утки, один за другим тяжело и величественно плыли два крытых соломой струга. Рижане оказались правы, уже недели три как русские слали сюда льняное семя, пеньку и хлеб, торговля возобновилась стремительно и в будущем сулила снова расцвести. Но основной подвоз урожая нынешнего года ожидался все же только будущей весной, когда вода подымется так высоко, что самые большие ладьи безопасно пройдут через Приедулею, Кегум и Румбайю. У берега стояла на причалах вереница кораблей, с десяток колыхалось на якоре поодаль, ожидая, пока освободится где-нибудь место, чтобы пришвартоваться. Мартынь даже позабыл, что левая нога у него плохо гнется и что надо остерегаться, как бы не ушибить ее, оступившись в какой-нибудь выбоине, — бедро, стоило его разбередить, начинало болеть так, что мочи нет. Ведь здесь есть на что поглазеть, особливо если идти не спеша, остановиться и смотреть на все, что привлекает. Больше всего Мартыня притягивали огромные трех- и четырехмачтовые великаны со стройными поперечными реями, со скатками связанных парусов да еще с ворохом канатов и блоков, в которых наверняка сам капитан едва ли разбирается. Мегис охотнее останавливался у одно- и двухмачтовых суденышек, которые так и блестели, свежепросмоленные сверху донизу, — на таких обычно привозили дрова либо сено. По крутым мосткам время от времени кто-нибудь сходил, и Мегис принимался разговаривать на своем языке — верно, то были люди с видземского либо эстонского взморья. Мартынь остановился у какого-то трехмачтовика и не мог оторвать глаз от торчащей на носу корабля девушки в два человеческих роста, позолоченной, с чешуйчатым рыбьим хвостом. Лицо вырезано из дерева, щеки надуты, соленая морская вода выела в нем серые пятна, точно большие оспины, — и все же Мартынь нашел в этом лице что-то особенно привлекательное. Он подтолкнул однополчанина.

— Глянь, верно ведь, волосы у нее точь-в-точь такие же, как у Инты?

Прищурив глаза, Мегис глядел долго и деловито, затем покачал головой.

— Вот уже нет. У Инты вечно, над глазами вихры висят, а у этой гладкие и на затылок забраны. Совсем другая баба.

Хорошенько вглядевшись, Мартынь должен был признать, что и вправду другая — откуда это у него явилась такая глупая мысль? Они миновали два каботажных суденышка и остановились, у громадного голландского четырехмачтовика, подле которого копошилась целая куча людей. Четыре ломовика оттянули подальше пустые телеги, вниз по сходням пополз длинный ряд грузчиков — сильных, запыленных, потных людей, горластых и самоуверенных. Видимо, корабль нагружен до отказа и после работы их ждет веселый отдых. Друзья довольно долго разглядывали толпу, как вдруг от нее отделился какой-то широкоплечий кудлатый мужчина с привязанной на спине рогожей. Он сделал к ним несколько шагов, пригнулся и всмотрелся, даже ладонь козырьком вскинул, чтобы солнце не мешало глядеть. Затем быстро подошел, хлопнул Мартыня тяжелой ладонью по плечу, под свалявшимися усами сверкнули белые зубы.

— Лопни мои глаза — Мартынь Атауга, сосновский кузнец.

Мартынь долго всматривался в него, потом и его лицо расплылось в точно такой же улыбке.

— Лопни мои глаза — Друст!

Даже пальцы трещали, когда эти силачи жали и долго трясли друг другу руки. Поглядывая на них, улыбался и Мегис, хотя он еще не улавливал, в чем тут дело. Что делал Друст в Риге — это сразу видно, а про обоих кузнецов он уже через пять минут знал все как есть. От восторга он был вне себя.

— Ох, даже не верится, что с тобой встретился! Еще как по сходням спускался, заметил, да как-то так… Внизу поглядел еще раз — да нет, похоже, знакомый человек. Подойду-ка поближе, а тут как обухом по голове: ох, дурак, да это же Мартынь Атауга!

От этакой радости он даже на месте не мог устоять, топтался и крутился по-мальчишески, будто и не потел двенадцать часов под тяжелыми мешками, от которых порой спина трещала и ноги подкашивались на узких перекладинах сходен. Даже спутника Мартыня принял как друга. На минуту было замолчал, затем решительно заявил:

— Нет, так я вас не могу отпустить, этакую радостную встречу обязательно обмыть следует, а тогда и поговорим вдосталь, я же о Сосновом ничегошеньки не знаю. Постойте здесь, я сейчас лохмотья скину и пыль с рожи смахну, а потом куда-нибудь завернем.

Нога не позволяла Мартыню долго стоять, он уселся на причальную тумбу, вокруг которой был обмотан просмоленный канат с двухмачтовика. Широкий разгруженный корабль легко покачивался, канат терся о дубовый столб и певуче поскрипывал. Вон какой морской путешественник — есть на что подивиться. Мартыню показалось, что Друст вернулся через каких-нибудь пять минут. Умытый, в приличном кафтане, он, правда, не совсем походил на знатного барина, но от любого средней руки бюргера ничем не отличишь. По дороге — через ворота и затем по узкой уличке вдоль городских валов — он уже успел рассказать, как добрался до Риги и как устроился на работу. Ничего особенного в этом рассказе не было, письмо пана Крашевского легко проложило ему путь; сильные люди и тогда в Риге были нужны до зарезу.

Мартынь Атауга вздохнул,

— Пана Крашевского мы прошлой весной схоронили. Земля ему пухом.

Друста эта весть несказанно опечалила.

— Хороший был человек наш Ян-поляк. Голова! Будь у нас в деревне все такие господа, немцы бы тут сами мешки носили.

— Нелегкая, видать, работка?

— Носить-то оно еще пустяки, а вот как двенадцать часов подряд, так и скрючит. Иной раз жмем и все четырнадцать. Летом в жару спине достается, а опять же как привыкнешь, так жить можно, не так уж плохо. Зато ты человек свободный, никому руки целовать не должен, заработать можно хорошо, братство заботится, чтобы у каждого и работа была, и свой талер в кармане, чтоб хоть в кабаке грузчиков не высмеивали.

Они остановились у какого-то кабачка с замазанными окнами, изнутри уже доносился гомон, — видимо, это и было излюбленное заведение грузчиков. Рука Друста уже взялась за ручку двери, но, подумав немного, он отнял ее.

— Нет, сюда мы придем в другой раз, ради первой встречи я сведу вас в местечко получше.

Они свернули в еще более узкую уличку, с той — в другую, а потом за угол, в более широкую. Вдоль всей обочины улицы провал, обнесенный перилами, над ним, на стене дома — большая позолоченная виноградная кисть. По узким кирпичным ступеням они спустились вниз к окованным дверям. Мартынь тревожно схватил Друста за рукав.

— Тут, видно, заведение благородное, а у нас и денег нет.

Грузчик почувствовал себя обиженным.

— Зато у меня есть! Ежели я кого пригласил, так я и плачу, так уж у нас в Риге заведено. Вы мои гости, а до остального вам дела нет.

Это и в самом деле было благородное заведение. Еще когда открывали дверь, в ноздри ударил прохладный воздух, пропитанный сильным, кисловатым, но в то же время сладким запахом, который чуточку щипал в носу, но зато приятно щекотал глотку, так что слюна набегала. Где-то справа, в темноте, между сводами виднелись днища огромных бочек, в которые человек мог свободно войти, разве что слегка пригнувшись. На освещенной стороне такие же самые проемы, только за опорами — ниши с лакированными столами и высокими табуретами. Хотя здесь и слышался гул, но приличный и однотонный, видимо, посетителей было немного, да и те из благородных. Друст постучал пустой пивной кружкой и подозвал барышню, назвав ее фрейлейн. Его немецкий выговор был еще диковинней, чем у Мартыня, но фрейлейн даже не усмехнулась — все латыши в Риге так говорили, а может, и сама-то она была латышка. Друзья умяли плотный ужин; если в бюргерских кухнях еще кой-чего не хватало, то в кабаках уж недостатка ни в мясе, ни в копченой русской рыбе, ни в сале, ни в сметане, ни в пряностях для восхитительных подливок не было. Понятно, что пили и пиво. Покамест осушили первые три кружки, Мартынь пересказал Друсту события, происходившие у ворот Риги, затем описал воинский поход против калмыков и татар, где с ними была и Инта, а под конец поведал о нынешней жизни в Сосновом и Лиственном. От рижского пива и язык развязался, и на душе стало легче. Друст слушал внимательно, казалось, готов был просидеть так всю ночь.

Но и он после четвертой кружки не удержался, и сам стал рассказывать. До чего же он изменился: живя в Сосновом и лиственских лесах, ладно если два слова буркнет, а теперь разговор у него лился так же легко, как легко вливалось в горло пиво. Как много значит приличный кафтан и честно заработанный талер в кармане! Но всего выше сознание гражданского достоинства и чувство личной свободы. Друст превозносил Ригу, ее прелести и хороший заработок грузчика, уже забыв о том, сколько раз в своем кабачке вместе с остальными проклинал тяжелую работу и обирал-господ. По его мнению, оба кузнеца обязательно должны остаться здесь, с их ремеслом они в городе не пропадут, а то и в своем же братстве грузчиков он наверняка их устроит. Мартынь молча выслушал все эти заманчивые планы, но, думая о своем, покачал головой. Мегис хорошо знал, о чем он думает, но сдерживался, не ручаясь за то, что бывшему вожаку придется по душе, если он проболтается. И все-таки после пятой кружки не смог удержаться, заведя издалека рассказ про приключения в русском плену, но Мартынь уже чувствовал, куда тот клонит. Все время у него возникала мысль, что обязательно надо рассказать Друсту, какие у него намерения относительно Инты, только дело это было такое щекотливое, что приступить к нему Мартынь никак не мог. Он поднялся и пошел поглядеть на огромные винные бочки по ту сторону подвала.

Когда минут через десять он вернулся, Мегис сидел насупившись, за его кудлатой бородой было видно явное опасение — не согрешил ли? Друст поднял голову, и изумленный Мартынь увидел в его глазах необычную, даже невероятную для Друста ласку, а то, что в них блестела влага, так это и вовсе немыслимо. Он сразу же опустил лицо и поднял его только тогда, когда кузнец уселся на свое место. И голос звучал как-то странно, как будто принужденно, неестественно:

— Так из моего звереныша и впрямь человек вышел?

Значит, ему уже все известно. Мартынь ласково кивнул Мегису — теперь уже нечего голову ломать и скрытничать.

— Да еще какой человек! Только бы она захотела, — а мне другой не надобно.

Друст на минутку задумался.

— Да после Бриедисовой Майи…

— Бриедисова Майя была золото, только теперь она в сырой земле, пусть спит с миром. Доколе же мужчина может жить одними воспоминаниями?

С железной твердостью, непреклонно прозвучали слова кузнеца. Друст гордо откинулся на своем сиденье, как человек, которого как бы возводят в какое-то высшее сословие. Он ударил кулаком по столу.

— Фрейлейн! Что вы ротозейничаете? Еще по кружке пива!

Они выпили кружку, потом еще одну и вышли. Над щелью улицы висело осеннее небо, сплошь усеянное звездами, внизу были бледные сумерки — любую кучу навоза еще издалека видать, так что можно оброти. Мартынь чувствовал себя до того легко и беззаботно, что даже удивился, почему это левая нога время от времени спотыкается. Мегис по одну сторону, Друст по другую — так они проводили его до дома Альтхофа. Тут Мартыня внезапно осенило:

— Слушай, Друст! А ведь наверху мой брат! Вы же вместе излупили Холгрена и разом убежали — ты в лес, а он в Ригу. Он же рад будет тебя повидать. Пошли!

Друст был настроен беззаботно и согласился, не раздумывая. Помог Мартыню подняться по лестнице — по правде говоря, без посторонней помощи это было бы нелегко сделать. Когда оба уже были возле девичьей, в глубине передней приоткрылась дверь. Хильда высунула голову, но, увидав кудлатого грузчика, отпрянула, словно получив пощечину. Мартыню показалось, что с перепугу она даже приглушенно вскрикнула. Усадив Друста, он позвал Марихен, чтобы она пригласила молодого барина: к нему пришел старый знакомый, с которым он наверняка будет рад повидаться. Повернувшись боком и лишь одним глазом глянув на грузчика, она проворчала, что пойдет поглядеть, дома ли барин.

Отсутствовала она довольно долго, пожалуй, даже дольше, чем нужно, чтобы поглядеть либо спросить. Вошла, выпятив грудь, на этот раз уже не скрывая презрения, и гневно оглядела Друста с головы до ног. Молодого барина нет дома, у барышни голова болит, и она просит не устраивать тут никакого шума. «Как нету дома?» — хотел вскрикнуть Мартынь и уже встал с кресла. Он мог поклясться, что собственными глазами заметил в дверную щель ноги брата в мягких комнатных туфлях.

— Вот ведь штука, ты пришел, а его и дома нет.

Друст в подобных делах никогда не отличался особой сообразительностью, в голове его еще витали пары винного погребка, поэтому он даже не обратил внимания на слова Мары относительно тишины, которые, точно оса, ужалили Мартыня в самое сердце.

— Ну, коли нет, так нет, что поделаешь. Приду как-нибудь в другой раз, когда дома будет. Что я, Юрку Атаугу не знаю — парень хват! Втроем и в погребок сходим, уж нам-то есть что вспомнить!

Так как он пропустил мимо ушей замечание о том, чтобы не шумели, его отрывистые возгласы ударялись о стену, как сушеные бобы. На той половине многозначительно кашлянули, Мартыню снова показалось, что, это уж никак не Хильда. Когда Друст ушел, он еще долго сидел на краю кровати, уткнувшись головой в ладони, думая долгую сложную думу. Вывод же был коротким и решительным: надо убраться отсюда как можно быстрее. Хоть бы нога поскорее начала двигаться как следует.


Нога скоро начала двигаться по-настоящему, точно сознавая, насколько это Мартыню необходимо. Несколько дней спустя он мог ходить без посторонней помощи, а к концу недели даже и не хромал. Выпив утренний кофе, он потихоньку выбирался из дому и заявлялся только после ужина. Затем стал уходить еще до завтрака — даже альтхофовский кофе казался ему пресным и не шел в горло. Город привлекал Мартыня мало, он больше бродил по набережной, разглядывая корабли и толчею возле них, потом присаживался на какую-нибудь причальную тумбу и наблюдал, как Друст с товарищами весь день таскают мешки. В артели его уже все знали, то один, то другой, спускаясь по сходням с пустым мешком на спине, махал ему рукой или приветливо кивал, а то и ломовик, подъезжая на пустой телеге, осведомлялся о его ноге; иной давал добрый совет вроде того, что надо хорошенько растирать и потом греть у огня, чтобы в суставе не закостенело, как это часто бывает в таких случаях. Все они были чудесные люди, и среди них кузнец чувствовал себя несравненно лучше, чем в комнатушке Альтхофов, куда нет-нет да и заглянет пятнистое лицо Хильды либо со страшно занятым видом появится Юрис, где Мара, фыркая, нюхает воздух и вечерами поглядывает в кухонную дверь, не привел ли он с собой какого-нибудь оборванца. К себе он больше никого не приглашал, но зато часами сумерничал в чердачной комнатушке Друста, где было темнее, чем в подвале, и где голуби, грустно воркуя, до поздней ночи скребли по черепичной крыше. Эта комнатушка была раем по сравнению с прежним шалашом в лесной чащобе. Порою они отправлялись в кабачок грузчиков. Там эти люди оставляли добрую часть заработанных таким тяжелым трудом денег, зато можно было сколько душе угодно честить господ, поведывать друг другу семейные неурядицы и спорить о новых, русских порядках и о том, что сулят они человеку, живущему своим горбом.

Однажды утром, когда Мартынь сидел на тумбе у края пристани, ему попался старый знакомец по недавней военной кампании. Мимо него прошел молодой украинец, с которым он вместе лежал на песчаных холмах за мельницами. Мартынь подозвал его. Парень поначалу не узнал Мартыня, но, разглядев, оскалился в радостной улыбке.

— А, це ты! Сидишь, як пан, а я чув, що шведы тэбе на песках уложилы.

— Уложили было, да вот видишь, опять на ногах.

— Бувае. Колысь польские козаки уложилы мэне пид селом, — бис его знае, як воно там звалось. День и ничь пролежал, добре, що мороз був не дуже велыкий, тильки ноги трохи прихватив. Як до своих притащився, подумай тильки — мэне уже из ротного списка вычеркнулы, долго-долго голову ломалы, як назад впысаты. Ротный чуть по морде не надавал за таку подлость: колы тэбе вбилы, то ты и будь вбитым, як положено.

Он благодушно рассмеялся, и Мартынь поддержал его. Солдат заметил, что Мартынь отставляет левую ногу и время от времени поглаживает бедро.

— А! Раненый и тильки поправляешься. Тоди тэбе, дывысь, ще й до дому видпустять. В руку — це ще ничого, абы мушкет мог держаты. А якщо нога не гнэться, то це в русском войске негоже: як же ты тикаты будешь, коли за тобой швед або лях погониться?

— Да меня уж, можно сказать, отпустили. Видишь, какая штука, есть тут один русский офицер, мне пришлось ему — ну, так вроде помочь малость… Случай; значит, такой вышел. Вот он и хлопочет за меня. Еще вчера заходил к… к родичам, где я живу и лечусь, обещая мне грамоту и денежную награду выхлопотать.

— Грамота, вона що — в кармане ий валяться, а гроши — от це другэ дило. Мабуть, целковый получишь, хоть раз на веку выпьешь, як хрещеному чоловику положено. До дому подаешься?

Мартынь почесал за ухом.

— Так было решил, да вот они уговаривают меня тут остаться.

— Хто це? Вон ти?

— Они самые. Оно, конечно, работа грузчика нелегкая, да зато заработок хороший, ночь свободен, вся она твоя, и с друзьями в кабачке посидеть можно, и по душам потолковать.

— И добрый заработок там оставиты, воно так. Работа твоя, и гроши твои, а шинок панський, вот воны и заберуть назад то, що заплатилы. Горилка паньска, чоботы, хлиб, жилье и все. Ниякой свободы, браток, не буде и в городи, поки моими не стануть Киев, Полтава и Петербург, поки польский мужик не здобудэ Варшаву, а ты оцю саму Ригу.

— Это мы, говоришь?

Мартынь так искренне расхохотался, что даже и украинец не удержался. Затем оба успокоились, и кузнец сказал:

— А только я думаю все-таки назад домой подаваться. Под русскими властями теперь в деревне можно жить, — а с тобой и говорить не стоит, ты ничему не веришь. И потом меня ждет там — ну, как тебе сказать, вроде бы сговоренная невеста.

— Так и у мэне. Тоди, хлопче, тоби треба идти. А то як же? Якбы мэне видпустилы, я бы и дня не остався в твоей бисовой Риге.

— Да тебя ведь не отпустят.

— То-то и воно. Я поки здоров, — не всим же таке дурнэ счастье привалювае.

Мартынь посочувствовал ему от всей души, собственное везенье казалось ему не так уж велико.

— В Риге, верно, тебя не оставят, тут уж и делать нечего, опять куда-нибудь ушлют.

— Мабуть, уже поговаривають. Кто говорит — назад у Польшу, кто — у Эстляндию, а верней всего, что против туркив. Царь сдурив, весь свит хочет повоеваты. А мне один бис, где я свою голову сгублю.

— Ну, что там о худом думать? Иной двадцать лет провоюет и живым домой приходит.

— Иной — да, а иной и нет… Бувай здоров и вспоминай, як лежалы с тобою на песчаных холмах пид Ригою, а через нас шведские бомбы летели. Потом оно всегда гарно другим рассказаты, та и сбрехнуты трохи. Всэ тэ гарно, що було, и все тэ погано, що будэ.

Он дружески пожал Мартыню руку и поплелся прочь, слегка сутулясь, глядя в землю, — ни корабли, ни портовая толчея его не привлекали. Мартынь глядел ему вслед, покамест он не исчез в толпе; ему стало грустно; как быстро на войне даже чужие люди становятся друзьями! Хороший человек и не глупый, только очень уж мрачно глядит на будущее. Да ведь что скажешь, как переспоришь его, — хоть и молодой, а вон как его кидало по свету, чего только он не перевидал.

Еще один вечер приятели просидели в винном погребке; все захмелели, и, видимо, только поэтому Мартынь, забыв, какая теперь дома обстановка, привел к себе обоих друзей. Вбил себе в голову, что брат непременно должен с ними повидаться, будто эти чужие люди как-то могут еще скрепить явно рвущиеся родственные связи. Как глупо он поступил, в этом он тотчас же убедился. Друст с Мегисом не просидели и пяти минут, как, ни слова не говоря, влетела разъяренная Мара, на сей раз уже в упор оглядела гостей, точно это были не честные латышские мастеровые, а какие-то нахально ворвавшиеся бродяги, с величайшим презрением окинула взглядом самого Мартыня, повернулась и выбежала вон. Мегис в таких делах был понятливее Друста, он ухмыльнулся в бороду.

— Верно, ее овот кута-то узалил!

За стеною что-то капризно верещала Хильда, и писк ее постепенно перешел во всхлипывания. Хлопнула дверь, и вниз по ступенькам загромыхали поспешные шаги наследника старого Альтхофа — Юриса. Тут голова у Мартыня разом протрезвела, он понял, что в самое ближайшее время надо отсюда убираться.

Никто и не подумал удерживать его. Вместе с Мегисом они отправились на сенной рынок, где всегда можно найти приезжих даже из самых дальних сельских мест. Сдав куда положено солдатские мундиры, они напялили прежнюю деревенскую одежду, за время хранения в складском сарае страшно помятую и кое-где тронутую мышами. В теплый сентябрьский день они выглядели в толстых полушубках и зимних шапках довольно смешно, но никто над ними не смеялся — время военное, и подобные костюмы попадались на каждом шагу. Мегис, заработав у рижского кузнеца добрую пригоршню шведских и русских денег, держался очень уверенно. Мартыню из полковой кассы выплатили десять рублей серебром как награду за верную службу в царской армии. Но главное — это грамота. На немецком языке за подписью самого генерал-губернатора Репнина она удостоверяла, что Мартынь Атауга, уроженец Танненгофской волости Лифляндской губернии, за особые заслуги в бою освобожден от личных податей и повинностей как перед казной, так и перед помещиком, а также от телесного наказания и прочих наказаний, коим дворяне по закону имеют право подвергать крестьян. Хоть не вольная грамота, а все же и такой документ может пригодиться.

На сенном рынке они отыскали какого-то горненского мужика — как раз по пути, да только возницу никак нельзя было уговорить взять их с собою. Не помогло и то, что Мегис многозначительно позвенел деньгами в кармане штанов. Верно, так бы и пришлось им добираться на своих двоих, если бы не подошел русский патруль, который ради порядка обходил городские рынки, пристань и площади. Солдаты тут же вступились за отпущенных соратников и дали мужику такой нагоняй, что тот уже и не думал упираться. Конечно, как и всем прочим, и ему пришлось вывезти из города воз мусора. Сосновцы помогли навалить его и пешком дошли почти до самого Кенгерага, где можно было опорожнить телегу и сесть самим. Возница пристроился у передка телеги, как можно ближе к конскому хвосту, так что ноги попутчиков не касались его спины. До самого Саласпилса он не пускался ни в какие разговоры, сидел угрюмый, только временами сердито косился назад, словно это не уволенные солдаты, а какие-то лесные разбойники. Правда, не успели они доехать до Икшкиле, как отношения неожиданно наладились. Навстречу двигалась кучка русских солдат. Вконец замаявшиеся, уставшие, оборванные, с потертыми ногами, они силой хотели было высадить сосновцев, а возницу заставить отвезти их поклажу назад в Ригу. Мартыню не оставалось ничего иного, как щегольнуть своей грамотой. Одна подпись Репнина, которую они, верно, даже не смогли прочитать, а в особенности зеленая восковая печать сразу же произвели желаемое впечатление. Солдаты ничего не сказали и понуро поплелись дальше; седоки могли продолжать путь.

Под Огре остановились, чтобы покормить коня и дать ему отдохнуть. Там мужик из Горного уже сам завел разговор:

— Не подумайте, земляки, не такой уж я жестокосердный. Что мне, жалко подвезти попутчиков? Вовсе нет. Да дело такое… опять же время-то какое…

— Что за дело, какое это такое время?

— Такое дело, что вы из Риги.

Они все еще не могли понять.

— Ну и что, коли из Риги? Разве в Риге не те же люди живут?

— Везде люди живут, оно верно, да только в Риге мор, вот оно какое дело, про которое я говорю.

Стало быть, он боялся, чтобы вместе с ними не завезти и чуму. Они заспорили. Отставные солдаты утверждали, что чума завезена в Ригу как раз из деревни, так все горожане считали, так же думали и военные власти, потому-то во время осады и выставляли заставы и караульных, чтобы крестьяне не подъезжали близко. Возница твердо стоял на своем:

— Пустые это разговоры. Из Пруссии с русскими солдатами под Ригу, а потом и дальше, в Видземе, — вот она как, зараза-то, шла. В нашей волости только в двух дворах заболели, один помер, потому мы и решили, что летом, когда мор сильнее всего, никто в Ригу не поедет. Теперь-то уж оно что. Два месяца уже как нет ни одного хворого, а только, хоть война и кончилась, солдаты все равно грабят повсюду. Да и как же не остерегаться: там дальше, в Видземе, зараза будто все еще косит людей и в городе, говорят, еще не унялась. Потому-то мне так и не хотелось вас везти. Да теперь уж ничего не поделаешь — чему быть, того не миновать.

Сосновцы постарались хоть тем его успокоить, что в Горное заезжать не станут, а доберутся только до атрадзенской корчмы, оттуда же пешком отправятся через лес. Значит, в глубине Видземе мор еще не унялся; Мартынь погрузился в мрачные раздумья. Кто знает, как оно там сейчас в Сосновом, как живется старому Марцису, за ним ведь даже приглянуть некому, кроме Инты с Пострелом… Чем больше он думал об этом, тем неспокойней становилось на сердце; все тяжелее наваливались недобрые предчувствия, и рассеять их было невозможно, хотя и повода для них вроде не находилось.

Мало-помалу возница стал таким же разговорчивым, каким молчаливым был до Огре. Он подробно расписывал военные тяготы, невыносимые подати, барщину и извоз, вконец разоривший видземцев, живущих близ Даугавы. Половина полей осталась незасеянной, половина лугов — нескошенной, и коней нет, и пахарей нехватка. Теперь хоть понемногу начали расплачиваться за все увезенное, — глядишь, хоть какая-то подмога, а не то зимой от Крустпилса до самой Риги по всему побережью Даугавы и скотина, и сами с голода помирать будут. Только и знал охать да беду предсказывать этот горненский, да еще таким всезнайкой себя выставлял, что других и слушать не хотел. Он был твердо уверен, что русский порядок для края будет куда хуже, чем шведский. Всю оценку земли в талерах и по ваккенбухам русские власти отменят; подати и барщину господа сами определять будут, сколько им заблагорассудится; все судебные права опять перейдут в их руки. Отнятые при шведах имения снова вернут старым владельцам, всем арендаторам и управляющим придется убираться. Особый почет обретут бывшие предатели, что служили страшилищу Паткулю, которого шведы в свое время разорвали на мелкие куски. У Фердинанда, самого лютого живодера, которого шведы за измывательство над людьми повесили в Риге, уже объявился наследник; приехал он в имение, разнюхал все, пригрозил и пообещался через месяц вернуться со своими старостами, приказчиками и лесниками. Лыко в лесу драть уже нельзя будет, орехи рвать и бруснику собирать тоже, за каждую былинку плати деньгами или ступай в имение отрабатывать…

Точно каменную ношу — все тяжелее и тяжелее — накладывал он на плечи слушателей. Мартыня она так придавила, что он даже забыл о грамоте, оберегавшей его от некоторых притеснений. Зачем ему свобода для себя одного, ежели у остальных ее нет? Чего стоит золотой дукат в кармане, ежели у других и гроша нет, чтобы его разменять? Он попытался вспомнить, из-за чего некогда восторгался русскими и их правлением покойный барон фон Брюммер. Ну да, Брюммер же был дворянин, кроме того, он вовсе не знал ни новых властителей, ни их царя. Но почему тогда украинский крестьянин, сам выходец из народа, на себе испытавший в деревне и на войне все блага, что дают русские, — почему он говорит почти так же, как этот горненский?.. Сомнения, неизвестность и темные предчувствия угнетали его все тяжелее. Мартынь, углубившись в свои мысли, не слушал больше, о чем судят и рядят Мегис с возницей.

У атрадзенской корчмы они слезли и хотели сунуть вознице серебряный рубль, да только тот даже разозлился.

— Мужик я бедный, это верно. А только потому, что этот рубль мне вот так пригодился бы, я его и не стану драть с попутчиков, своего же брата-мужика. Подвезти пешехода — долг и обычай проезжего. Слава богу, не мне обычаи забывать!

Корчма стояла еще больше запущенная и ободранная, чем год тому назад, и все же малость пива у корчмаря про запас еще сохранилось — он принес из погребка на взгорке два полных жбана. Название Сосновое ему приходилось слышать, но, как там народ живет, рассказать не мог. Зато о собственных злоключениях и горестях, да еще о ведьмах из имения Отрог, об обеих баронессах Геттлинг и их злодеяниях он мог говорить без конца. Корчмарь оказался еще более злым, угрюмым и мрачно настроенным, чем давешний возница, от его рассказов даже пиво в глотке застревало. Кузнецы выпили и собрались в путь.

Они шли рядом, не говоря ни слова. Мегис поглядывал на опущенную голову и потемневшее лицо Мартыня и качал головой. На мосту через мельничную речушку сосновский кузнец остановился и так долго глядел через перила в черную воду, что Мегису надоело ждать. Он несмело спросил:

— Тумаес, сто тут и сюки будут?

Мартынь очнулся, будто стряхнул с себя что-то.

— Щуки-то тут наверняка будут, а вот что будет в Сосновом?..

Подавив вздох, он медленно зашагал дальше, Мегис держался рядом.

Второй раздел

1

Несмотря на поздний час, под ярким звездным небом даже на узкой лесной дороге было еще довольно светло.

В обоих окнах людской имения Сосновое светился огонек. От хлева, точно волчий глаз, покачиваясь, скользил фонарь с огарком; прошли две бабы, переговариваясь и посмеиваясь. Фонарь погас, хлопнула дверь, где-то в конюшне заржал конь, потом наступила тишина.

Мартынь и Мегис стояли на опушке и ждали, пока господский двор опустеет. Мартынь сказал:

— Не хочу я, чтобы меня тут сегодня видели.

Мегис понял, что на то у него есть причины, стало быть, и выпытывать не к чему. Когда имение осталось позади, Мартынь пояснил:

— Первым я хочу показаться отцу, ему первому все поведать. Он-то наверняка ждет меня, не дождется.

И это вполне резонно, вожак ведь никогда пустого не сболтнет. Как-никак — отец. Немного погодя кузнец добавил:

— Он ведь так не хотел, чтобы я уходил.

— Ну, понятно, отец. Война — это не ребячья забава, мы и сами кой-чего теперь испытали.

— Нет, не поэтому. Ему не по душе было, что меня барин подбивает, а я иду за ним. Старый Марцис лютой ненавистью господ ненавидит.

— И это понятно, ему-то уж больше всех от них досталось.

— Да, никому столько не пришлось вынести. То, что его покалечили, весь век разжигало в нем ненависть, как негасимые угли в горне. Хоть бы теперь исполнились слова покойного Брюммера и настала пора, когда бы он мог прожить последние годы беспечально.

Мегис откинул голову.

— Мы вместе об этом позаботимся. Мне уже работать не для кого, твой отец будет и моим отцом.

— У него золотое сердце, хоть он всегда такой угрюмый. Ты ему по душе пришелся.

— Знаю. С первого же дня я сказал себе: «Это будет и твой отец».

Родной и приемный сын молча шагали дальше. В Бриедисах ни огня, ни шороха, верно, все уже спят. Только пес залаял сонно и неохотно, да и тот сразу же смолк. Отсюда даже ночью всегда виден конек овина Атаугов, возвышающийся над хлевом и клетью. Только теперь там ничего не видать, верно, кусты за этот год очень уж буйно разрослись; что ж, это вполне понятно. И все же неведомо с чего ноги у Мартыня вдруг непривычно отяжелели, удары сердца отдавались в ушах, дыхание стало прерывистым.

А вот и обломок камня старого Марциса — прямо удивительно, что отец не сидит сейчас на нем, опершись на клюку и ожидая сына. И кузница на своем месте — пока Мартынь заворачивал на пригорок к риге, Мегис сразу же кинулся поглядеть, не выломаны ли двери и не унесено ли что-нибудь. Нет, ничего не сломано, накладка и запор в таком же виде, как будто они с Мартынем только что навешивали. Когда он пригнулся, из щели потянуло таким милым ему запахом угольной копоти, что у Мегиса потеплело на душе. Он прижался ухом в нелепой надежде услышать за дверью шипение мехов…

Но тут же он отскочил и прислушался: кажется, раздался тихий вскрик… Голос Мартыня, только очень уж необычный. На миг он растерялся, затем бросился за угол на пригорок.

Поначалу он не заметил ничего особенного: молодая поросль на месте березовой рощи старого Марциса так тесно прижалась к вершине взгорка, что очертания ее трудно различить, лишь черные сучья дуба темнели на фоне залитого угасающей зарей небосклона. Но чем выше поднимался Мегис, тем медленнее становились его шаги, шея сама собой вытянулась, глаза полезли на лоб. Овина Атаугов не было, на его месте виднелась лишь черная зубчатая груда, а шагах в пяти от нее что-то похожее на покривившийся столб. Мегис подошел еще ближе и тогда уже явственно увидел, что зубчатая груда — это полуобвалившаяся печь, вокруг которой еще валялись концы обгоревших бревен. Мегис завопил по все горло:

— Сволочи, спалили!

Покривившийся столб слегка выпрямился и отозвался хриплым, приглушенным голосом:

— Да, овин сгорел.

Кузнец тяжело опустился на конец обгоревшего бревна, — верно, ноги его больше не держали. Уткнулся головой в ладони. Мегис обежал пепелище, точно отыскивая, нет ли каких-нибудь объяснений этому невероятному событию, перескочил через обуглившиеся развалины и потрогал чисто выметенный ветром глинобитный пол, пригнулся и заглянул в печь, у которой еще держалось устье и даже яма не завалилась. Так ничего и не выяснив, он в замешательстве спустился к Мартыню.

— Кто же это мог сделать? Не было ли у тебя тут заклятого врага?

Мартынь отозвался все так же бессильно:

— Не знаю, нет, вроде не было. Правда, идти со мной на войну не хотели, но зла из-за этого не таили. И ежели бы нашелся такой негодяй, то не осмелился бы: ведь здесь остались и наши старые дружки из ополчения, Они его тут же поймали бы. Эка первый и Тенис.

— А может, и поймали, только мы еще ничего не знаем.

Но Мартыня беспокоило нечто куда более важное.

— А где же он устроился, где он мог поселиться кто о нем заботится? Об отце-то…

Тут и Мегис подумал об этом же.

— Где же еще, как не у соседей. Люди все ж таки, под открытым небом старого хворого человека не оставят.

— И мне так сдается. Пошли!

Мартынь поднялся. Шел он так, точно все эти обгоревшие бревна взвалили ему на плечи. Ах, да! А клеть! Ведь старый Марцис был такой строптивый и гордый, не верится, чтобы он стал искать кров и кусок хлеба у чужих людей. Но дверь клети была закрыта изнутри на две дубовые перекладины, их можно откинуть только способом, придуманным отцом; лишь сам старик, сын да еще покойная мать знали, как обращаться с этим запором. Кузнец умел выковывать и. железные запоры, но уверял, что такие куда надежнее. И верно, чужой человек забрался бы сюда, только высадив дверь топором. Пол под навесом прогнил и провалился, ноги даже ощущали, просохшую сквозь проломы траву — неужели он так давно ушел отсюда?

Они спустились на дорогу. Вконец занедужил старый Марцис, может быть, вскоре после ухода сына умер, а потом какой-нибудь шалопай либо пастушонок баловства ради подложил огня под дом. Летом и молния могла ударить… Разные предположения терзали Мартыня. Мегис что-то сказал, но он не слушал, — что он может ему сказать и чем утешить?! Около Бриедисов они остановились.

— Не верится, что отец пошел к ним, молодые Бриедисы были нашими ближайшими, но зато и самыми недобрыми соседями. Да только надо зайти увериться, чтобы все точно знать.

Они взобрались на пригорок к дому Бриедисов. Мартынь постучал в оконце, тотчас злобно залаял пес. Там, видимо, проснулись — за стеной гудели взволнованные голоса. Затем волок немного отодвинулся, послышался сердитый женский голос:

— Кто тут ломится среди ночи? Чего надо?

Мартынь сразу же отозвался как можно вежливее: он и в самом деле чувствовал себя виноватым, потревожив среди ночи усталых тружеников.

— Это я, кузнец Мартынь.

Оконце захлопнулось, внутри раздалось несколько удивленных восклицаний, потом забормотали тише. Оконце открылось снова, на этот раз хозяйка Бриедисов спросила уже ледяным голосом:

— Чего надо?

— Ничего, Анна. Я только хотел узнать, не у тебя ли мой отец. Наш овин сгорел.

— Сгорел, это мы и сами знаем. Да только отца у нас нет, мы нищих у себя не держим.

Волок снова захлопнулся, кузнец постоял еще с минуту — не откроется ли вновь и не скажут ли еще чего? Нет, больше не открыли. Мартынь с Мегисом спустились на дорогу.

«Нищих не держим…» Это был хорошо рассчитанный удар: он своего отца оставил на положении нищего… Кузнец вздохнул.

— Вот ведь сколько дьяволов может умещаться в одной бабенке! Ведь давным-давно это было, а она все помнит, что я расстроил женитьбу Тениса с Майей и не дал ей породниться с богатыми людьми. Тенис сам давно о том забыл, Лаукова забыла, а эта, верно, и в гроб ложась, не забудет.

Мегис не знал, что ответить, ему не очень-то хорошо были известны прошлое Мартыня и давние события в Сосновом.

Они направились в имение. Мартынь решил, что Красотка Мильда наверняка знает, где приютился старый Марцис. Хотя и оттолкнул он ее грубо и безжалостно, но отца она все равно не бросит просто из упрямства. От своего эта женщина никогда не отступалась.

В людской светилось только одно оконце. Но у дверей Мартынь передумал, повернулся и взошел под навес клети за круглые каменные столбы. С южного конца от клети дощатой стеной отделена небольшая каморка, в ней помещался Марч с матерью. От остального длинного каменного строения этот конец отличался только тем, что в маленьком зарешеченном оконце под застрехой, куда взрослый человек не мог даже просунуть голову, вставлена застекленная рама, а в стене прорублена отдельная дверь. Мартынь постучался в нее раз, другой, затем в каморке блеснул огонек; через минуту открылась дверца, показался Марч в белой рубахе и исподниках. Кузнец сказал:

— Это я. Добрый вечер!

Он умышленно не назвал себя, желая убедиться, узнают ли его по голосу. И все-таки Марч узнал, только как-то странно замялся — радости в его голосе было немного, больше замешательства и растерянности, — видно, не знал, как ему поступить.

— А-а, это ты… И Мегис, ну как же, он самый. Значит, оба… ночью. Верно… из… Риги?

Вопрос звучал так, что они навострили уши, но ничего не ответили. Прошло довольно много времени, покамест Марч спохватился.

— Так заходите же!

В комнате ярко горела сальная свеча — после старого Марциса ключница во всей округе лучшая свечница. Из-за стены доносился знакомый запах ржи и муки. Войдя, Мартынь уже вынул руку из кармана, чтобы поздороваться со старым другом, но помещение разделял длинный стол, приставленный к стене под оконцем. Марч обогнул его, перешел на ту сторону, — останавливать его только затем, чтобы поздороваться, было просто неприлично, а, когда он оказался уже по ту сторону, протягивать руку через стол тоже не очень ладно, да еще надо шагнуть, иначе и не дотянешься. В глубине комнаты ключница, задыхаясь, того и гляди застонет, натягивала на себя юбку.

Все это было до того странно, что Мартынь, войдя, не сообразил еще раз поздороваться. Первым разговор должен был завести Марч, но он сделал это с заметным усилием, глядя вроде бы и на гостей, а в то же время и мимо них; щеки у него слегка раскраснелись, видимо, от теплой постели.

— Так, значит, вы все же дома…

Мартынь еще не понял, что в этом такого диковинного.

— С чего ты говоришь — «все же»? А где же нам еще быть?

— Ну, ну, понятное дело. Да у нас тут ходили слухи… Холодкевич теперь часто ездит в Ригу — может, это и он, а может, и кто иной… Только говорили, что ты, дескать, пал под Ригой.

Несмотря на все, что у него было на душе, Мартынь едва не расхохотался.

— Только упал, друг, и снова поднялся. Ты же сам видишь, что я здесь. С каких это пор ты стал бояться покойников? Неужто ты и вправду веришь, что они встают?

Марч смутился еще больше.

— Да нет, так просто…

И, словно ища помощи, оглянулся на мать, обувающую деревянные башмаки. Она опять тяжело вздохнула и пробормотала:

— Да ведь вы же из Риги!

Мартынь уже хотел было без приглашения сесть на скамью, но так и остался стоять. Он не сразу понял, что заключается в этом восклицании.

— Ну понятное дело, что из Риги. Мы же не в Петербург ходили.

Но тут его внезапно осенило: да ведь это все та же история, что и с давешним возницей! Теперь он понял, с чего Марч мямлит, — ко всему добавилась еще одна напасть.

— Так вы боитесь, не принесли ли мы чуму?

Старуха, не таясь, простонала:

— Ах ты, господи, да ведь как не бояться! Там же все улицы мертвецами по самые крыши завалены и Даугава от них пересохла — вброд, переходят. Когда ветер с запада, так за тридцать верст можно учуять.

Какой толк разъяснять и доказывать — очевидно, вся Видземе убеждена, что источник заразы Рига, и разве можно поручиться, что это не так? Мара, та растолковала, что и ученые, и даже доктора уверяют, будто болезнь пуще всего разносят ветры, а он ведь не умнее докторов. Стоит ли пытаться опровергнуть эти дикие преувеличения и доказывать, что в Риге чума уже унялась и жители Придаугавья уже не боятся ездить туда с сеном? Люди верили в то, что забрали себе в голову, и этого колом из них не вышибешь. Удрученный, понурив голову, кузнец произнес:

— Коли только за тридцать, так вам и бояться нечего. Сосновое чуть не втрое дальше от Риги. Нынче и на дворе безветренно, а тут и вовсе тихо. К лавке мы не притронемся, комнату вы завтра обкурите можжевельником, вот ничего и не пристанет. А безопасности ради ты, мать, все же сиди в своем углу, а ты, Марч, можешь отойти еще на шаг.

От растерянности, даже и не сообразив, что делает, тот и на самом деле отодвинулся, а когда опомнился, было уже поздно; он побагровел еще больше и забормотал:

— Нет, зачем отодвигаться… Я вовсе не думал…

Но кузнец перебил его:

— Мы не собираемся тут ни ночевать, ни долго оставаться, только вот спросить хочу. Наш овин сгорел…

Марч взглянул на мать и ответил почти беззвучно:

— Да, еще прошлой осенью.

— Как же оно приключилось, и где теперь мой отец? Вы-то уж, верно, знаете?

Тут Марч и вовсе растерялся и повернулся к матери.

— Мать, расскажи-ка ты!

Но ключница, нагнувшись над кроватью, с чем-то возилась там, лица ее даже не было видно. Ответила она чуть ли не сердито:

— А я что тебе за Аарон? Не хуже меня знаешь, вот и рассказывай!

Все недобрые предчувствия и опасения сгустились в одну клубящуюся черную тучу; в глазах у Мартыня потемнело, и этот сильный человек закачался, как подхваченная внезапным потоком тростинка.

— Да что он, помер, что ли? Скажите толком! Он же был немощный, хворый. Овин сгорел… когда жилье его погибло, он этого не вынес и остался посреди двора. В углу у чужих людей не хотел ютиться, — хоть и увечный, а гордый был и упрямый… Никто его лучше меня не знал. Так оно было?

Пока он говорил это, Марч словно на углях топтался, и понять нельзя было, то ли он утвердительно кивает головой, то ли мотает отрицательно.

— Да… не… совсем так. Немножко иначе. Матушка!

Старуха выпрямилась, на этот раз уже вовсе разозлившись, и закричала:

— Да отстань ты от меня!.. Ах, да! Я вот что надумала: Мильда лучше всех знает, до последнего дня за ним ходила. Она все расскажет, сейчас позову.

Мартынь отмахнулся.

— Не надо, матушка, теперь я уж все знаю. Да она и не придет: мы ведь из Риги.

Вместо матери откликнулся Марч:

— Мильда придет, она не такая, она ничего не боится.

В этом пылком заверении звучало нечто большее, чем простой отзыв о человеке, но кузнецу было не до того, чтобы замечать такие мелочи. Старуха застучала деревянными башмаками, направляясь из комнаты. Мартынь слышал это словно во сне. Черный вихрь умчался, глаза прояснились, ноги тоже стояли твердо — теперь он знал, что всю дорогу из Риги его угнетало предчувствие именно этой великой беды. Теперь он один-одинешенек на белом свете — ни Марча, ни друга Мегиса, никого, только он один.

Мильда пришла так быстро, точно все время ожидала их, в рубахе и босиком, только юбку набросила и большой платок накинула. Отворяя дверь, она первым делом переглянулась с Марчем, и в этих взглядах наблюдатель заметил бы что-то большее, нежели обычную близость дворовых, связанных общей судьбой. Внешне она держалась непринужденно, но красивые темные глаза смотрели робко и грустно.

— Вот и рижане дома, добро вам пожаловать! Вот славно-то, имение и вся волость давно кузнецов ждут как спасителей своих, еще и третьего доведется нанимать, чтобы управиться, вон сколько за год накопилось!..

Но видя, что кузнец глядит застывшими: глазами и едва слышит, что она говорит, пожала обоим руки, оборвала дурашливо-веселую речь и продолжала куда тише и серьезнее:

— Про отца хотел узнать? Все ли рассказывать, что знаю?

— Все? Как это «все»? Ну, конечно, все, затем я и пришел.

Мильда кивнула головой. Она была уже в летах, умная, говорила бойко, даже дворовые мужики охотно слушали ее, потому что сплетен она никогда не плела. Правда, сейчас рассказ у нее не клеился, видимо, трудно говорить, верно, и самой больно вспоминать, а еще больнее чувствовать, что каждое слово ранит Мартыня.

— Конечно, тебе надобно знать все, ты ведь у него единственный был. И лучше, ежели я скажу, чем люди наплетут бог весть какого вздору. Вот как оно было. Когда ты прогнал меня, я уж так обиделась, так разозлилась, что порешила больше в Атауги ни ногой, — ведь я к тебе так хорошо относилась и обоим вам только добра желала. Потом ты ушел, не могла же я калеку одного оставить. Он, правда, ворчал, когда я прибирала и похлебку варила: «Мне ничего не надо, мне ничего не надо, напрасно ты, дочка, грязь по дороге сюда месишь». Ну да бог с ним, я же по глазам видела, что думает-то он иное, только из упрямства сказать не хочет. Когда вовсе ослабел, так что еле на постели мог усидеть, собрались сосновцы — Марч был первым.

Марч замахал обеими руками, но она не обратила на это никакого внимания.

— Марч там был первым. Ну, и порешили сосновцы так: Мартынь — у русских, бог весть, когда вернется, мы не хотим, чтобы его отец пропадал без ухода. Что с того, что Мильда кое-когда забежит присмотреть?! Грантсгал хлопнул его по плечу и говорит: «Марцис, мы одногодки, пойдем в Грантсгалы, что есть у меня, то будет и тебе; харчи — уж какие есть, тепло, свет, моя старуха за обоими присмотрит». Тут старый кузнец спустил ноги с кровати, — в этаком гневе я его еще ни разу не видела. «А ну, пошли от меня! Я вас не звал, отсюда никуда не пойду, мне и тут хорошо, буду ждать, когда сын вернется. Не хочу, чтобы он нашел меня, точно нищего, в чужом углу!» Я еще раз пыталась уговорить его одна, да какое там — опять разозлился и пригрозил прогнать от себя. Это было с месяц после твоего ухода, когда затяжные дожди пошли. Он уже так ослаб, что с ложки кормить приходилось. Даже говорить ему, верно, было трудно, целыми днями ни слова не проронит, потому я прямо испугалась, когда он как-то вечером очень уж разговорился. «Дочка, — сказал он бодро, — сделай для меня вот что: возьми лавку Мартыня, унеси в клеть и постели ему там постель». «А чего ж это так, батюшка?» — удивилась я. — «Потому что я в любую ночь могу помереть и негоже, если пустая постель сына до утра простоит рядом с покойником». — «Да ты же совсем поправился и, верно, снова сидеть сможешь». — «А это неведомо, иной раз такая бодрость аккурат перед смертью», — ответил он, будто уже предвидя ее. Где же ему перечить? Я и сделала, как он велел. Когда вернулась из клети, у него в руках было такое, чему я еще больше подивилась, — и где он только взял? Ты подумай: дубовый пивной жбан с обручами! Сам знаешь, как он умел мастерить посуду и разные поделки, а только такого я еще не видывала — не жбан, а чистое диво, да ты ужо и сам увидишь. «Я его начал, когда Мартынь был на эстонском порубежье, — пояснил он, — а закончил две недели назад. Больше у меня оставить ему нечего, все им самим построено и слажено, если не считать этого овина, — тогда я еще был молодой, а ему всего два года было. Поставь на полку в клети, а ключ отдай на хранение Марчу, коли я не дождусь сына. А он бесперечь вернется, моим сынам никто ничего не сможет поделать». Иду я домой и ломаю голову, к чему он все это говорил и наказывал в тот вечер. Уж больно чудно показалось и с постелью, и с дубовым жбаном, а особливо когда перед уходом он мне еще сказал: «Только поспешай, дочка, скоро гроза будет». И откуда он мог знать? Весь день, как на диво, было тихо, солнечно и тепло, как летом. А только когда я была уже возле Бриедисов, на юге, за лесом, загромыхал первый гром, у господских овинов ветер чуть не опрокинул меня навзничь, а когда я открывала дверь к матушке-ключнице, вслед мне, как из ведра, плеснул целый поток воды. Мы тут втроем долго стояли посреди комнаты и слушали, как бушует за окошком непогода. Поздно осенью — и этакий гром, матушка-ключница даже не упомнит такого на своем веку. Рассказала я им про старого кузнеца, и все в один голос твердили, да я и без них понимала, — одного его оставлять нельзя; завтра Марч скажет Холодкевичу, что я пойду доглядывать за хворым кузнецом. Холодкевич тебя уважает, а может, и побаивается, потому не откажет. Да пока мы все это решали, ненастье пронеслось, только лес еще страшно гудел. И вдруг матушка-ключница как закричит: «Поглядите, детки, окошко-то как сверкает!» И верно, окно будто кровью налито, березы через дорогу багровым заревом отливают, капли с крыши тянутся красноватыми нитями. Меня будто кто кулаком по лбу хватил: горит! А что — это я уже знаю. Так втроем и выбежали… Да, за господскими овинами, за Бриедисами, и красно, и черно. Атауги горят! Прибежали мы туда, а там только Бриедисова Анна у березы посреди двора с мужем стоит, — зубы скалит, глаза, как у дьяволицы: «Глядите, дорогие, как этот старый хрыч горит! Докудесничался, наколдовал, вот молния в самого и угодила. И давно пора!» Этаким Марча я никогда не видывала. Гляжу — кол схватил. Едва удержали его за локоть, так и кипит. «Пропади ты, мерзавка! Это отец кузнеца Мартыня горит, а ты еще зубы скалишь!» Муж ее чуть не на карачках уволок. Через полчаса вся волость была там. Лаукова с сыновьями первые, Криш, Инта с Марией Гривой, Грантсгал и остальные. Да только что поделаешь, ежели крыша уже провалилась, а смолистые бревна горят, что твоя лучина. Мужики досуха колодец вычерпали, будто эти облитые водой концы бревен еще на что-нибудь сгодятся, а мы стоим кругом, сложа руки, и друг на дружку не смеем глянуть, огонь прямо в небо вздымается, ветер же совсем утих, будто к пригорку Атаугов не смеет притронуться… А дым — черный, как деготь, ввысь до самого неба взмывает… а…

Она закрыла глаза ладонью.

— Не могу… Матушка, доскажи ты!

Ключница сидела на кровати, мерно кланяясь, будто поддакивая каждому слову Мильды: так, так. Тут она вздохнула и покачала головой.

— Целый день до вечера дымилось. Ночью ветер поднялся, потушил и подмел все чистехонько, будто перед праздником. Тут и нашли мы его. Белые косточки на гладком полу, больше ничего, рученька под голову подложена…

Мильда всхлипнула.

— Так он всегда спал. Будто вовсе и не шевельнулся, не почувствовал. Как только закрою глаза, так он передо мною — ох, как страшно! Ну, зачем так надо было? Теперь ты дома, и он знал, что вернешься. «Моим сынам никто ничего не сможет поделать», — это он всегда говорил.

Тут Мартынь, который все время стоял склонившись, точно принимая удар за ударом, выпрямился, свел сжатые кулаки и сказал негромко, но твердо:

— Мой отец всегда знал, что делает.

Мильда поглядела на него широко открытыми вопрошающими глазами:

— Ты и вправду думаешь, что он сам?..

Никто ей не ответил. Молчание было таким невыносимым, что Марч поспешно и неловко прервал его:

— А потом мы похоронили его наверху, у дуба, под его же камнем. Священник хоронить отказался, и Холодкевич не пришел. Не знаю, ладно ли мы сделали.

Мартынь дважды кивнул головой.

— Ладно, ладно, он сам наверняка хотел этак. Спасибо вам, друзья. Да, тут у нас еще кое-кто был… Инта… и наш однополчанин Пострел… Как им живется?

Мильда умоляюще глянула на Марча.

— Я не могу… Рассказывай сам!

Марч в свой черед повернулся к матери:

— Я тоже не могу, матушка, рассказывай ты!

Ключница обхватила руками голову и принялась раскачиваться, пристукивая по полу деревянными башмаками. Рассказ ее был несвязный, не столько можно было понять, сколько догадаться. Мегис все время разглядывал вожака, под конец его бородатое лицо искривилось в самой страшной усмешке.

Невеселый это был рассказ. До середины лета в Сосновом, среди лиственцев, да и в Болотном про чуму только слышали разные страсти, во всех трех волостях никто не заболел. Но откуда ни возьмись забрела баба с грудным младенцем. У людей осторожных сразу же возникли недобрые подозрения, никто ее к себе не пустил, болотненцы натравили на нее собак, из Лиственного мальчишки с пасторского двора выгнали, камнями закидали. А в Вайварах Инта приняла как гостью, как родную, — может, оно так и было, свой своему завсегда брат. А тогда и пошло как по-писаному. Первой заболела сама приблудная, потом ее дитя. Маленький умер на третий день, мать на пятый; никто не пошел копать могилу и отвозить на кладбище, Инта со стариками зарыла их тут же на пригорке, напротив домишка Падегов. Через несколько дней слегла и хозяйка Вайваров, потом сам старик, оба умерли в один вечер. Как Инта предала их земле, этого никому не понять. Да и что тут понимать — чертова девка выдюжит то, что и трем мужикам не под силу. Только тут сосновцы спохватились, что в Вайварах с давних пор неладно. С чего бы это еще ранней весной, как только Мария Грива ушла к Падегову Кришу, там околели оба коня, потом две самые лучшие коровы, под конец и супоросая свинья. Дочка Друста в лесу выросла, значит, колдунья, замыслила всех уморить и сама там хозяйкой сесть, чтобы только она и этот невесть где подобранный эстонский мальчонка все унаследовали…

Мегис не сдержался и потряс кулаком.

— Ты Пострела не трожь! Мы-то знаем, где она его подобрала!

Мартынь слушал все это, как страшную сказку. Марч кинул на него робкий взгляд и отодвинулся подальше, так грозно выглядел кузнец.

— А что они теперь делают?

— Теперь они уже ничего не могут поделать. Три волости выставили караульных возле Вайваров. День и ночь два мужика сторожат, один на большаке, другой со стороны Падегов, мушкеты у них еще с похода сохранились. Вот уже месяц, как никого и близко не подпускают к зачумленному ведьминому логову. Наверно, умерли они там либо еще живы — и узнать нельзя, кто же туда полезет! Даже подпалить боятся: отнесешь охапку соломы, а сам без рук, без ног останешься. Кто уж чуму сумел приворожить, тот и с любым справится…

У кузнеца вырвался такой тяжелый вздох, что даже ключница опустила руки на колени. Глаза у него покраснели, губы судорожно задергались, и он простонал;

— Ах вы, жалкие дурни! И ты туда же, Мильда?

Мильда горестно ломала руки.

— Три волости, братик… Что же я могу сделать?

Мартынь расправил плечи и выпрямился.

— И правда, куда вам!.. А вот мы с Мегисом сможем. Не правда ли, дружище?

Мегис недобро и угрожающе ухмыльнулся.

— Да, уж мы-то сможем. Пускай они поберегутся, с мушкетами! Ведьму сыскали! Нашего Пострела голодом морят! Спалить грозятся!..

Марч отодвинулся в самый угол, так страшно выглядели эти люди. Кузнец хлопнул тяжелой ладонью по плечу Мегиса.

— Пошли! К утру туда доберемся — пусть лучше поберегутся!

Они вышли так поспешно, словно ночь уже миновала и на дворе занималось утро. До самой кузницы Атаугов не проронили ни слова. Покамест Мартынь отыскивал в клети на полке свечу, Мегис выкресал огонь. Две мыши торопливо пробежали по полу и скрылись под старым мучным ларем Дарты. Лавка старательно застелена зеленым полосатым одеялом, в изголовье — сенник в белой холщовой наволочке, не измятый, все время ожидал своего хозяина. Но Мартынь занят был тем, что разглядывал пивной жбан из узкой дубовой клепки с красно-синими узорами, которые, точно живые, извивались при тусклом свете свечи. Мегис неожиданно сделался решительным и энергичным.

— Их там двое, и оба с мушкетами… Ты ведь свой спрятал?

Не ответив, Мартынь ушел в глубь клети, поднял половицу и вытащил замотанный в тряпки, старательно смазанный салом мушкет. Мегис деловито оглядел его.

— Хорошо сохранился, годится. Мой в Лиственном… Как бы только — куррата! — не утащили его. Ты подожди меня, я до света вернусь.

Мартынь даже не заметил, что товарищ уходит и он остается один. Усевшись на лавку, он держал на коленях дубовый жбан и гладил его обеими ладонями. «Так, значит, это единственное, что ты мне оставил, — мысленно произнес он. — Неисправимый старый упрямец! Году не мог подождать, ведь знал же, что твой сын вернется. Почему ты всегда был таким молчаливым и никогда не говорил, что у тебя на уме? Может, ты был прав и мне не следовало ходить под Ригу… Да только что мы ведаем? Вся жизнь разворошилась, как растрепанный ветром стог сена; сегодняшнее еще видим, а завтрашний день как в тумане, так и бродим на ощупь…»

И внезапно его охватило тепло; одновременно с горечью, точно в далеком детстве, чья-то жесткая загрубевшая рука погладила его голову и худые плечи, покрытые грубой холщовой рубахой…

«Отец, — думал он, — почему ты оставил меня одного? Ведь ближе тебя у меня никого не было и не будет. Бывало, целыми днями мы и слова друг другу не скажем и все же знали мысли один другого. Когда я работал в кузнице, ты сидел на своем обломке камня и слушал, так ли бьет мой молот, как положено. Может, ударяет невпопад? Значит, у меня какие-то сомнения и заботы. Ты всегда знал, что водит моей рукой. И когда я вечерами укладывался на своей лавке, ты делал вид, что спишь, и все же не поддавался сну, пока я не засыпал. Ты жил в своем собственном мире, который мне порою был непонятен, но никогда ты не говорил, что я иду неправедным путем, — до той поры, пока сюда не заявился наш бывший барин. Подождать, подождать тебе надо было, и тогда мы увидели бы, кто же прав. Да, может, ты был прозорливее и видел дальше, — ты вытерпел в тысячу раз больше моего, и потому твое суждение о господах было вернее…»

Так крутились мысли Мартыня все вокруг того же, и, наконец, голова его свесилась на грудь, глаза сомкнулись, только руки крепко-крепко держали сделанный отцом жбан. Проснулся он от скрипа двери — в клеть просунулась косматая борода. Мегис торопливо зашептал, будто уговаривая как можно скорее снова закрыть глаза:

— Моего мушкета там уже нет, утащили, проклятые! Ну да ничего, я завтра другой достану. Ты только выспись, а чуть свет двинемся в Вайвары. Я вперед тебя там буду.

Он тщательно закрыл дверь и пристроился под навесом, стараясь не заснуть: очень уж важное что-то было у него на уме.

2

Погода была теплая и безветренная, но под утро пал туман. Небосклон начал бледнеть, на дальнем пригорке вынырнули очертания Падегов. Наконец-то после долгой ночи забрезжил рассвет.

Бравый, усатый, только очень уж заспанный болотненский, карауливший с большака зачумленные Вайвары, где отсиживалась ведьма, позевывая, потянулся и еще раз внимательно поглядел на двор, погруженный в тень пригорка и предутреннюю мглу. Он твердо помнил наказ стрелять без всяких, ежели там сверкнет огонь, завлекающий доверчивого путника. Но только огонек и вчера не появлялся и сегодня, верно, не вспыхнет. Нет, присмирела Друстова дочка, видя, что против трех волостей бессильны все ее ведьмины чары. Страж уселся на краю канавы за кустом тальника — так приятно после бесконечной ходьбы и промозглой ночи прилечь и дожидаться, когда с восходом солнца придет смена из Лиственного.

Предутренняя дрема совсем не то, что ночной сон. В полузабытьи продолжают мелькать тени только что виденного наяву, а сквозь них пробиваются картины желаемого. Не успели еще глаза караульного сомкнуться, как он уже закрыл за собой скрипучие двери своего дома — вот перед ним блеснуло пламя растопленной печи, где на углях потрескивала кинутая матерью картошка. Мать как раз ставит на стол туесок с творогом и коричневую глиняную миску, полную плотно умятого конопляного семени. Ему хочется подойти к столу, да, промаявшись всю ночь без сна, он никак не может сдвинуться с места; но тут за его спиной кто-то зашуршал в дверях — этот пришелец собирается съесть и то, что мать поставила на стол, и то, что в печке. Караульный в тревоге, он вскочил на ноги, и с минуту не мог сообразить, где же это он находится.

Шурша придорожной полевицей, в несколько прыжков подлетел к нему мужик, заросший страшенной бородищей. Не успел караульный опомниться, как железная рука уже сгребла его за шиворот, колено уперлось в поясницу, в мгновение ока он свалился навзничь в ту самую канаву, на краю которой только что сидел. Тяжелый сапог наступил на живот и грудь, мушкета в его руках уже не было, он только и успел заметить, как отвязывают привешенный сбоку мешочек с порохом и пулями. Затем свирепый удар в бок заставил его вскочить на ноги, а страшный мужик с чужим, не латышским выговором рявкнул в ухо:

— Пошел отсюда, куррата! Ведьму сторожишь? Дома поджигаешь?! А ну, бегом до большака и домой! Смотри у меня!

Спотыкаясь, караульщик долетел до большака и только там сообразил, какая напасть свалилась на него, несшего караульную службу! Он оглянулся и растерянно завопил с перепугу:

— Люди, караул! Грабят!

Но страшный бородач лениво вскинул к плечу мушкет.

— Ежели еще пикнешь хоть слово, пришибу, как лягушку. А ну, марш!

Как же тут ослушаться? Страж припустил рысцой, пригнувшись, втянув голову в ворот шубейки, словно это могло уберечь его от метко всаженной пули. Только миновав поворот к роще, откуда из-за предутренних сумерек нельзя было разглядеть то, что осталось позади, он смахнул рукавицей пот со лба и простонал:

— Чистый разбой! Ну, погоди же ты, сатана! У караульного оружие отнимать — это тебе даром не пройдет!..

Мартынь издалека лишь смутно разобрал, что происходит на дороге к Вайварам. Но, расслышав вопль о помощи и рык Мегиса, понял, что все в порядке. Не спеша, шурша сапогами по полевице, свернул к Вайварам и остановился у куста тальника, где товарищ его тщательно разглядывал отнятое оружие.

— Ну, все в порядке?

— А то как же!.. Я ж тебе говорил.

Ну, ясное дело, уж если Мегис за что-нибудь берется, так обязательно сделает. Они вскинули мушкеты на плечо и медленно пошли к Вайварам. Сумеречный двор был пуст и безмолвен, только в хлеве что-то шевелится. Окошко дома закрыто, Мегис приложил к нему ухо, но уловил лишь тепло, струящееся из щели. Выпрямился и шепнул:

— Тепло — живы еще.

В предовинье они нарочно вытерли ноги и громко заговорили, предупреждая о своем появлении. Опасливо открыли дверь — поди знай, не встретит ли их струя кипятку, а то и что-нибудь похуже. Нет, бог миловал, минуту спустя где-то в глубине послышался хорошо знакомый голос:

— Да заходите же, я еще давеча услышала на дворе Мегиса. А это вы оба.

Мегис отодвинул ставень, через минуту они уже разглядели Инту. Она сидела на сеннике со щеткой в руке, на коленях ее лежала белая голова Пострела, видимо, она только что чесала ее. Инта уложила мальчика, поднялась и, потягиваясь, развела руками.

— Наконец-то вы пришли. Уж как я вас ждала! Как я вас ждала!

Они приставили мушкеты к стене и уселись на скамью. Мартынь, не сразу смог ответить, точно чувство вины сковало ему язык.

— Раньше не могли, только вчера вечером затемно пришли.

Инта сложила разведенные руки и подошла ближе, — слышно было, как хрустнули косточки стиснутых пальцев.

— И мы больше не могли — обложили нас, как волков. Еще с той поры, как беженка с ребенком у нас остановилась.

— Это мы знаем, в имении все рассказали. А надо ли было ее пускать? Ведь те, что бегут из Северной Видземе, наверняка чуму с собой несут.

— А из Риги не несут, что ли? Где ж это он, настоящий-то очаг заразы?

Мартынь с Мегисом переглянулись: ну, что они на это могут ответить?

— Может, она и виновата, а может, и нет, но только прогнать ее с малышом мы не могли. Матушка Вайвариене первая сказала: чему быть, того не миновать, а только господь накажет, ежели женщине с ребенком в приюте и куске отказать. Первым в нашем дому заболел сам батюшка Вайвар. Околели у нас две последние коровы и четыре овцы — вот ему и приспичило продать шкуры, и отговорить не смогли. Раз решил, значит, все. Пешком пошел этакую даль до Отрога, там корчмарь скупает кожу для жидов из Фридрихштадта. А как вернулся, так и слег. Беженка с ребенком заявилась, когда он уже в горячке лежал. Бог его знает, кто кого заразил. Так они все четверо и поумирали один за другим, и мы с Пострелом закопали их на пригорке против Падегов. Ах, что мы только тут пережили! Один лежит в углу, уже окоченел, а другой ночи напролет бредит! Погляди, у меня еще ладони не зажили от лопаты. На попоне волоком тащила я их до ямы, а эти дьяволы в сторонке толпились и кляли меня, будто я же и виновата.

Мартынь хлопнул кулаком по колену.

— И никто, никто не пришел тебе на помощь? Где же были наши соратники, куда же девался мой друг Криш? А твоя Мария Грива?

— Мария еще с прошлой осени у Криша в Падегах. Как-то я их заметила в толпе, они бы и рады помочь, да не посмели. Болотненские пригрозили убить каждого, кто притронется к Вайварам, и поджечь усадьбы со всей скотиной, чтобы и духу не осталось. Что же тут два человека против всего мира поделают!

Мегис еле усидел на скамье.

— Пусть он только покажется, этот твой мир! Жалко, что я тому стервецу шею не свернул.

Мартынь успокаивающе помахал рукой.

— Оставь ты их шеи, лишь бы наших не трогали. Чему же тут дивиться, коли люди в этакие времена рассудок теряют. Да ведь в конце концов в чем-то они и правы, коли считают Вайвары зачумленными. Диво еще, как не попытались спалить?

Инта горько усмехнулась.

— Не пытались, говоришь? Дважды налетали с охапками соломы и кресалами, только испугались. Я же ведьма — вскину обе руки, пальцы растопырю и бормочу что-нибудь, вот они завопят, да и назад, кому же охота, чтобы его разразило?! Пострела мальчишки камнями закидывают, уже другая неделя, как я его на двор не пускаю. В волчьем логове живем…

Очевидно, расслышав свое имя, Пострел проснулся и сразу кинулся к гостям. Маленький мужчина узнал своих друзей, погладил заскорузлую руку Мегиса, а потом забрался на колени к кузнецу. Тот, даже не зная, как и обращаться с ребенком, провел ладонью по его светленьким волосам, только избегал смотреть в круглые, улыбающиеся глазенки.

— Ну как, пойдем опять на войну?

На войну… Ну, конечно, это же самое лучшее, что мог себе представить Пострел. Зубы у него были мелкие и частые, говорил он уже совсем хорошо. Инта взяла его с колен и усадила на край лавки — не до того теперь, чтобы баловаться с несмышленым ребенком.

— Хотят нас выгнать отсюда, каждый день слышу, как вопят с большака и от Падегов. Кричат, чтобы в лес убирались, доколе-де терпеть чумное гнездо среди трех волостей.

Мегис потянулся за ружьем и стиснул его коленями.

— Нашего Пострела они не тронут!

Но Мартынь долго сидел, понурив голову. Когда он вновь вскинул ее, в глазах его горел огонек отчаянной решимости.

— Что ж… Может, Вайвары и впрямь зачумленные? И разве мы не из Риги пришли? Может, не зря подозревают и лютуют? Что скажешь, Инта? Ты ведь уже в лесу жила — разве сейчас тебе страшно будет?

Инта тряхнула прядями жестких волос.

— Мне — страшно? Скажешь тоже! Мне ничего не страшно, если со мной ты, если вы оба со мной… А как тебе, малыш? Тебе не страшно будет жить в лесу?

Пострел сосредоточенно поковырял в носу.

— А там камнями не кидаются?

Когда Инта заверила, что там не будет ни мальчишек, ни камней, он важно кивнул головой.

Мегис уже давно к чему-то прислушивался, ему казалось, что где-то временами слышится подозрительный шум. Наконец он поднялся и молча вышел. Из дома ничего не было видно, но, выйдя во двор, он сразу же понял, в чем дело. На песчаном пригорке, между усадьбишкой Падегов и хлевом Вайваров, теснилась большая толпа, через поле к ней подходили еще и еще. Полоска овса, где они толпились, скошена лишь наполовину, видимо, жнею согнали, а оставшийся посев без стеснения вытаптывали охотники за ведьмой. Даже бессовестная соседская коровенка паслась там, и никому из этих умников не приходило в голову, что это же нива Вайваров, тоже, может быть, зачумленная. Увидав во дворе незнакомого бородача с мушкетом через плечо, сбежавшиеся на минуту стихли и вытянули шеи, но затем вопли разом усилились, гвалт поднялся такой, что Мегис только и разобрал что-то про эстонца, Ригу и чуму — значит, им уже известно про их появление. «Нет, надо было свернуть шею тому усачу, — подумал Мегис, — пока они его отыскали б, мы давно ушли бы в лес». С минуту он спокойно, хотя и с любопытством, глядел на это ошалелое стадо, над которым раза два поднялся ствол мушкета, затем его обостренный слух уловил гомон и по ту сторону усадьбы, от большака, — он повернул назад, за угол овина. Ну как же! И там толпа, хоть и поменьше, зато одни мужики, без баб и подростков. Кое у кого в руках колья, а долговязый усач, увидев недруга, бросил жердь, вывороченную по дороге из стога сена, вытянул к нему руки и завопил так истошно, будто его все еще душат. Мегис усмехнулся и повернул назад — из дома как раз выходили Мартынь с Интой.

Они стали собираться в путь. Уцелевшую старую корову вывели и привязали к забору, чтобы привыкла к воздуху, — ведь всю осень она провела в хлеву. Завидев на своем поле соседку, вайварская замычала так громко и протяжно, что и той, хочешь не хочешь, пришлось оторваться от роскошного угощенья и промычать в ответ. Скотина перекликалась так голосисто, что людского гомона вокруг усадьбы почти и не слышно было. Полугодовалый телок скакал подле матери, точно все это устроили для его развлечения. Инта увязала в огромный узел собственное и унаследованное добро — кое-что из одежды. Мегис взял топор, пилу и косу — только ему и пришло в голову, что скотине зимою понадобится корм. Из утвари много с собой не захватишь. В клети еще сохранилось полмешка ржаной муки, торба с кусками красной соли и кус копченого сала — это в первую очередь надо доставить в лес. Мартынь оглядел ригу, клеть и сказал Инте:

— Перво-наперво вас и скотину надо доставить в безопасное место, а потом мы с Мегисом придем за остальным. Эти сволочи не посмеют тут ничего тронуть.

Занятые сборами, они не видели, как толпа с пригорка возле Падегов по тому же овсяному полю понемногу подтягивается к собравшимся возле большака. Ну, понятное дело: там же у них нет никакой возможности лучше разглядеть, с какими лицами уходят в лес зачумленные и что они уносят с собой. Когда на проселке показались четыре человека и две скотинки, орда стояла на вытоптанном овсяном поле шагах в пятидесяти от них — глаза у всех выпучены, шеи вытянуты, рты разинуты. Да ведь и было на что поглядеть, шествие-то какое! Впереди всех Инта, как огромный паук с ношей на спине, одной рукой ведет Пострела, другой — корову. Черные жесткие пряди волос выбились из-под красного платочка, губы стиснуты, глаза — как у волчицы, следят, не кинется ли кто-нибудь из этой своры на ее детеныша. Не удивительно, что она тут в ведьмах ходила, У Мегиса на спине мешок с мукой, спереди другой — с посудой и прочей утварью. Кузнец Мартынь больше нагружен рабочим инструментом. Но у каждого в правой руке крепко сжат мушкет, оба внимательно поглядывают на толпу, изгоняющую ведьму, — не вздумает ли кто подобраться поближе. Вот мелькнул мушкет, но, так как стрелок прятался за спинами других, опасаться пока что нечего. Серебряной пули у него в стволе, видимо, не было, а ведь всем известно, что только она и может помочь в таком случае.

Но любопытство все же было слишком велико, толпа придвинулась, теперь их разделяло не больше тридцати шагов. Если они и грозились либо переговаривались меж собой, то, конечно, вполголоса, потому что изгоняемые ничего не могли расслышать. Чужая корова в овсах собралась было отправиться с уходящими, мыча без передышки и так истошно, точно Пеструха Вайваров была ее кровной сестрой, а маленькая телка — ею же вскормленной дочерью. Она всех оглушила своим мычаньем. Корова, шедшая на поводу у Инты, успела только тихо откликнуться. Усатый работник, рассвирепев, размахивая руками, пытался прогнать эту иерихонскую трубу, да только не так-то это просто было сделать.

Толпа была уже шагах в двадцати. Мартынь ни на миг не спускал с нее глаз, на этот раз отыскивая знакомые лица. Все время на душе у него закипало и щемило. Если бы он заметил кого-нибудь из старых боевых товарищей, не выдержал бы и стычка стала бы неизбежной. Но у тех еще хватило совести не кинуться глазеть, как их бывших соратников изгоняют, точно шелудивых псов. В большинстве тут были болотненские, на это указывали лапти и клетчатые пестрядинные платки. Вон, кажется, Мария Грива укрывается за спинами. Да она ли? Поручиться нельзя. Зато сразу же видна Клавиха — впереди всех, с воинственно сжатыми кулаками, но на нее внимания обращать не стоит.

Медленно, но все же заметно изгоняющие подвигались все ближе и ближе, хотя теперь уже следуя позади. Мегис угрожающе оглянулся и сказал Мартыню:

— Слушай, а не пугнуть ли эту волчью стаю, а то еще хвастать станут, что мы от них убежали.

Но Инта тоже это расслышала и остановилась.

— Нет, вам не стоит связываться, неладно это будет, а вы пройдите вперед, я-то уж знаю, что делать.

Они подчинились ее приказанию и, пройдя вперед, решили поглядеть, что же станет делать Инта. Даже они разинули рты и выпучили глаза, как и вся орава. Сперва Инта велела Пострелу постоять одному, а коровью привязь зажала меж колен. Потом метнулась к толпе преследователей, глаза ее стали ужасными, рот ухмылялся устрашающе, две пряди волос, точно кривые рога, вздыбились над ушами. Она простерла обе руки к западу, потом к востоку, правой рукой принялась выводить на уровне живота кресты и рваные круги, а левой сеять что-то, не то муку, не то песок. Преследователи стояли остолбенев, но это, оказывается, было еще не все. Внезапно глаза Инты угрожающе расширились, лоб собрался в темные морщины, щеки надулись, как красные пузыри, — она дунула раз, другой, третий так, чтобы брызги слюны и что-то разбрасываемое щепотками летело прямо на толпу. Тут произошло нечто невообразимое: толпа взвыла в один голос, точно всем кипятком плеснули в лицо, в первое мгновение все сбились в кучу, а в следующее — разбежались по полю врассыпную. Только сухие стебли в воздухе зашелестели. Клавиха споткнулась и растянулась ничком, чужая корова, испуганная переполохом, умчалась на большак, а потом — в сторону Лиственного; Пеструха, глядя ей вслед, покачала головой и горестно вздохнула — ни породниться, ни подружиться так и не пришлось.

Пострел подскочил от восторга, даже рот до ушей растянул, покатываясь со смеху и сверкающими глазами глядя на Инту: только его мать мастерица на такие шутки. Потом подергал ее за руку, точно хотел сказать: ну еще, покажи еще раз! Но ей уже нечего было показывать. Ведя сына, корову и теленка, она прошла мимо мужчин и миновала большак, шагах в двадцати от которого начинался лес. Мартынь с Мегисом переглянулись, едва сдерживая смех, да и сама Инта не выдержала и на опушке расхохоталась, а тут уж покатились вчетвером; громче всех смеялся Пострел — он даже прыгал и хлопал в ладоши.

Когда вышли на зимник и старые ели, словно призывая утихомириться, протянули над их головами покрытые лишайником лапы, Мартынь спросил:

— Кто это научил тебя этаким заклинаниям? Хоть и смешно, да не больно радостно. Глупости-то какие!

— А что я, с радости, что ли, это делаю? Кто научил? А они же сами, когда я и ведьмой еще не прослыла. Я ведь знаю, как чуму напускать, этим только и брала, когда они к нашему двору подбирались. Они злы и тупы, прямо как бараны, им и в голову не приходит, что обо всем этом я вдоволь наслышалась от наших же баб, Ладно, что ушли, а только все равно с души воротит…

Хотя и ушли из Вайваров, но впереди лежал длинный и тяжелый путь. Инте он хорошо знаком, не меньше двух раз в год ходила ухаживать за могилой матери. Уже далеко за полдень они перебрались через последнюю топь — к счастью, топи нынешней осенью не очень раскисли, — продрались сквозь молодь Липового лога и подошли к крутому обрыву, где когда-то стоял шалаш беглого Друста. Место его мог бы указать только знающий человек, там уже осталась лишь куча сгнивших еловых веток и замшелых жердей. Да, место великолепное, Мегис как знаток это сразу оценил. Само взгорье сухое с крутым откосом, с трех сторон его охватывала густая еловая поросль, которая хорошо укроет их от зимних ветров. У самых ног прозрачный ручеек, надо только малость повозиться и сделать сруб, а тогда воды — хоть залейся, круглый год хватит. И коли Инта правду говорит, что неподалеку есть довольно сухой лесной лужок, где можно и корову пасти и травы накосить, может, они и впрямь все это вынужденное изгнание переживут благополучно. О чуме никто и не думал — уж коли до сих пор не тронула, так неужто в лес следом погонится?

Из шестерых больше всех устала Пеструха; тяжело простонав, она сразу же, улеглась на землю, даже пить не стала, несмотря на то что Инта подставила ей под самую морду ведро с водой. И Пострел утомился; хотя и прихвастнул, что готов пройти столько же, но тут же растянулся подле коровы и заснул. Еще в дороге они сговорились, что Инта с мальчонкой и скотиной останется здесь, а мужчины еще раз сходят в Вайвары, чтобы принести кое-какую необходимую в лесу посуду и утварь. В Вайварах всего в избытке, покойный хозяин только землю пахать уже не мог, а по дому работник был рачительный. Они скинули полушубки и отправились назад.

На обратном пути верную дорогу приходилось высматривать только в молоди у Липового лога и в топях, но и там Пеструха с телкой оставили отчетливые следы. Дальше на возвышенности до самой горы, где лиственский ветряк, шли разъезженные зимники, с которых на развилках можно свернуть не в ту сторону. Но Мегис двигался смело, как пес, безошибочно идущий по следу. Дорога его не смущала, поэтому он целиком отдался воспоминаниям о только что пережитом.

— А все же стоило их малость пугануть. Взять бы да выпалить.

Оставив Инту и Пострела в безопасном месте, Мартынь стал куда миролюбивее. Вспомнив испуг преследовавшей их толпы, он даже усмехнулся.

— Инта их почище твоего мушкета напугала. С ружьем они знакомы еще с нашего похода, а вот живую ведьму, верно, впервой видели. Да и как на них сердиться, если они объясняют несчастье по своему разумению? Ежели они оцепляют зачумленный двор, так это не так уж и глупо, русские своих больных тоже отвозили в лес и на дорогах заставы ставили, чтобы подозрительных чужаков не пропускать.

Мегис потряс головой — размышлять и подыскивать оправдание было не в его натуре.

— Все мы четверо, слава богу, никакие не больные. Нет, ей-ей, Мартынь, если они еще будут там и посмеют нас задеть, я шутить не стану!

Он решительно перекинул мушкет на правое плечо. Мартынь невольно сделал то же самое.

— Ну, коли сами полезут, тогда другой разговор.

Затем они обсудили, что необходимо взять с собой из Вайваров. Не станешь же скотину поить из того же ведра, в котором воду для себя набирают, — значит, необходима бадья. Неплохо бы и лишнюю миску, пусть уж у Инты будет какое-то подобие хозяйства. А нужнее всего какой-нибудь ушат, чтобы Пострела купать, — нельзя же, чтобы мальчишка вовсе грязью зарос. Сверло у них в лесу есть, на полке у Вайвара наверняка осталось еще какое-нибудь долото, необходимое для постройки жилья и для прочих поделок. В спешке прихватили всего один топор. А что делать двум мужикам с одним топором… Чем дальше они рядили, тем больше оказывалось нужд. Сомнительно, сумеют ли они за один раз унести все это с собой, — да разве же завтра не будет дня?! Наверняка же все так и останется, никто и не осмелится ничего унести из зачумленного двора.

Через лиственское взгорье они не пошли, отсюда прямиком к Вайварам вел зимник через узкую полоску леса, отделявшую его от большака. Но тут Мегис остановился, принюхиваясь и прислушиваясь, потом спросил Мартыня;

— Ты ничего не слышишь?

Кузнец тоже прислушался и встревожился,

— М-да… А может, это просто лес шумит…

— Какое там — лес хоть и шумит, да никогда трещит.

Действительно что-то шипело и трещало так, точно множество рук быстро-быстро ломало сухие еловые сучья. Недоумевая и предчувствуя недоброе, они ускорили шаг. Внезапно между елями мелькнуло что-то красное, блеснуло и погасло, но треск все нарастал. Они уже бежали, чем ближе к опушке, тем быстрее.

Незачем было выбираться на самую опушку, и так все ясно: Вайвары горят. Из-за последних деревьев все как на ладони: горели все четыре постройки: овин, клеть, хлев и сарай, даже остатки прошлогодних ометов охвачены дымным пламенем. Стропила уже провалились, одно за другим, вскидывая искры, скатывались бревна, которые уже не держались в выгоревших пазах. Обрушивающиеся внутрь взметывали темно-красную струю с черными клубами, падающие наружу откатывались в сторону и сразу же окутывались белым дымом.

Мегис скрипнул зубами и выдохнул:

— Сволочье!

И, сорвав мушкет, сверкающими глазами стал выискивать кого-то возле горящего двора и в поле. Нигде ни души! Над пустынным полем полыхало зарево, вечернее небо угрожающе потемнело, ближайшие усадьбы, казалось, припали к земле, точно вздрагивая от внезапных ярких вспышек пламени. И там не видать ни одного встревоженного пожаром человека, ни одного любопытствующего или испуганного, никто не спешит спасти что-нибудь из зачумленного ведьминого логова.

Долго и угрюмо Мартынь разглядывал картину разрушения, потом тяжело вздохнул и глухо сказал:

— Ну что ж… Подойдем хоть поближе.

Они медленно пересекли большак и приблизились к пожарищу. Ветра не было, только жаркое пламя, сталкиваясь с вечерней прохладой, создавало ток воздуха. Клубы дыма сперва высоко взмывали, потом опадали к югу. Они смогли приблизиться почти вплотную и с трех сторон обойти пожарище. Ни высматривать, ни спасать уже нечего — все там осталось: и топоры, и долото, и бадья. Заглядевшись на огонь, Мегис обо что-то споткнулся, чуть не упал и, чертыхнувшись, отшвырнул прочь. Это была старая стожарина с обгоревшим жгутом соломы на конце. Мартынь внимательно оглядел ее.

— Ею и подожгли. Самим притронуться духу не хватило, чтобы без рук, без ног не остаться, — ведьма хоть и убралась, а заклятье осталось.

Тут и Мегис вспомнил, где он недавно видел эту штуку.

— Это тот ночной караульщик, которого я… Эх, зря я ему башку не своротил!

Затем пригнулся, чтобы получше разглядеть у самого угла овина что-то застилаемое дымом. Пригнулся и Мартынь, и оба увидели оставленный Интой ушат для стирки, уже усыпанный искрами, дымящийся; стелющееся пламя уже лизало его. Не говоря ни слова, Мегис бросил мушкет Мартыню, но тот схватил его за рукав.

— Что ты надумал? Совсем ошалел! Куда ты в огонь лезешь, раздобудем для Пострела и другую посудину!

Но Мегис рывком заворотил на голову кафтан, кулаки поглубже втянул в рукава, пригнулся почти до земли и прыгнул в тучу дыма и искр. Это заняло всего несколько мгновений, затем из тучи вылетел дымящийся ушат, а за ним и сам Мегис. Побагровевший, выпучив побелевшие глаза, он широко разевал рот и шумно хватал воздух. Подкладка кафтана дымилась. Мартынь подскочил и голыми ладонями загасил тлеющие лохмотья. Только оправив кафтан, Мегис взглянул на руку, поднес ее ко рту и пососал: там было большое закопченное пятно, на нем сразу же вздулись синие волдыри. Кузнец даже рассвирепел.

— Ну не говорил ли я, что ты ошалел!

— Э, да что там, ужо Инта залечит!

Затем он поспешно наклонился к спасенному сокровищу. Обгоревший край ушата все еще дымился. Мегис сорвал пучок травы, посыпал земли на тлеющий край и тер пострадавшее место до тех пор, покамест не осталось ни одной искры. Сидя на корточках, оглядел ушат и покачал головой.

— Выщербило здорово, да что поделаешь, ладно и так, до подмышек Пострелу будет. Верхний обруч обгорел, да это пустое, новый набьем,

В сотне шагов от пожарища он остановился еще раз: кто-то тоненько и слабо пищал, будто только что народившийся дитенок. Они недоумевающе оглядывались по сторонам, наконец Мегис, которого слух никогда не обманывал, глянул под ноги, В кустике полыни прикорнул полосатый серенький котенок. Подняв переднюю лапку, он мяукал и слезящимися глазами глядел на незнакомца. Мартынь покачал головой:

— Ах ты, бедная, тварь, теперь и тебе придется искать другую усадьбу,

Но когда они двинулись дальше, котенок выскочил куста и засеменил следом. Мегис снова остановился.

— Этак не годится. Верно, дружок Пострела, возьми его с собой, все равно тут собаки разорвут.

Мартынь погладил крохотное создание и сунул его за пазуху. Котенку, видимо, понравилось там, он устроился поудобнее, только голову высунул из теплого убежища.

Мегис осторожно, чтобы не развалился, нес ушат для купания Пострела. Мартынь шел насупившись, снова погрузившись в мрачные раздумья о несчастье, свалившемся на них, и о том, что предстоит им в будущем. На опушке они еще раз оглянулись. Пожар стихал, место бывшей усадьбы было еще озарено, но дым побелел, стал легким, соседние хутора уже тонули во тьме. Стволы елей вдоль опушки отливали красным, зато еще чернее выглядела чаща, сквозь которую им предстояло добираться к своему пристанищу.

Но под открытым небом они оставались всего несколько дней, к счастью сухих, хотя становилось все холоднее. Латышский крестьянин прежде всего думает о скотине и только потом уже о себе. Лесовики устроили укрытие для Пеструхи и телки, которая очень уж мерзла ветреными ночами, даже прижимаясь к корове. В откосе вырыли удобную землянку, удлинили ее, выведя снаружи двойной частокол с теплым перекрытием; — если закрыть вход плетенкой из прутьев и камыша да еще хвоей завалить, то скотина даже самые лютые морозы перенесет. Рядом вырыли такую же землянку для себя, только стены в ней обшили бревенцами, а потолок подперли четырьмя столбами с балками. Оставили лишь узкую дыру для входа — ее легко можно будет накрывать густо сплетенной дверью. Мегис во всех строительных делах оказался незаменимым умельцем. Долго он выискивал в лесу дуплистую осину; из нее он сделал подобие трубы, один конец ее проходил через отверстие в потолке, а другой высовывался над откосом. Мастер сам не мог нарадоваться на дело своих рук: если только дым потянет в дыру, так жилье у них будет хоть куда. Конечно, не такое, как у лиственского барина, но уж получше, чем у сосновских мужиков, которые в своих дымных ригах за зиму покрываются копотью, словно днище котла. Ночевали, пока строились, под открытым небом, у костра, по очереди бодрствуя, чтобы подкинуть в костер дровишек и приглядеть за Пострелом, тепло ли он укрыт и не подкатываются ли слишком близко головешки.

Злость на изгнавших их, на судьбу, сыгравшую с ними такую шутку, воля к жизни людей, сильных духом, поддерживали в них здоровье и бодрость. Припасов пока что хватало. Из дому они успели захватить два каравая хлеба и кусок мяса, старая корова давала штофа три молока, но половину потребляли Пострел с Мурлыкой. Аппетит у мальчонки был завидный, и он за милую душу уплетал даже и то, что все трое уделяли ему от своей доли — то один, оказывается, плотно позавтракал, то у другого живот заболит, а третий уверял, что во мхах набрел на клюкву и наелся ее так, что оскомину набил и теперь хлеба откусить не может. Но как бы ни сыпались «злоключения», мешавшие им есть, два каравая исчезали на глазах, а остатки от сырости стали плесневеть. Когда, наконец, пришлось взяться за мешок с мукой, тут только спохватились, что и тесто замесить не в чем и выпечь негде. Целый день Мегис ходил задумчивый, с вечера остался бодрствовать у костра, зажав в ладонях бороду — голова, дескать, болит, уснуть все равно не сможет, а потому будет всю ночь поддерживать костер и караулить Пострела. Но когда они проснулись, костер давно потух, а караульный исчез. За гребнем взгорка слышалось странное клацанье. Мартынь застал там Мегиса за необычной работой: он выковыривал в ровно срезанной глинистой стене небольшую нору со сводчатым верхом. Когда его спросили, к чему это, он только ухмыльнулся и попросил оставить его в покое, так как он и сам пока еще не знает, что из этого выйдет. Глина была твердая и каменистая, два дня проковырялся тут Мегис, покамест не вырыл нору с дымоходом в глубине, проходящим через косогор. По мнению Пострела, пещеру вырыли специально для того, чтобы он мог в ней прятаться, но Мартынь с Интой догадались о ее назначении на другой же день. Затем эстонец до вечера топил свою нору твердыми, смолистыми, вырубленными из старых коряг еловыми сучьями, причем сам и рубил, и носил их. Пострел бросал их в добела раскаленный зев, а дым удивительно приятно валил кверху, струясь над откосом. Даже в обед нельзя было оторвать истопника от его огненной пещеры, пришлось кружку молока и последнюю краюху хлеба отнести туда. А к вечеру он так раскраснелся, точно целый день жарился на солнцепеке.

На другое утро Мегис таинственно кивнул Мартыню и Инте, приглашая следовать за ним. Конечно, они пошли, а Пострел побежал впереди. Черенком лопаты мастер ударил по поду печи, по устью — всюду так и звенело, обожжено так, что любо слушать. Затем обратил радостный взгляд на Инту.

— Ну, как смекаешь, можно будет здесь хлеб испечь, а?

Инта восторженно заверила его, что лучшей печи и придумать нельзя. Мартыню осталось только искренне к этому присоединиться. Они принялись расхваливать мастера, но тот лишь отмахивался. А тесто можно замесить в том же ведре. Два дня спустя Пострел вновь исполнял роль истопника. Хлеб хотя получился и не такой, как дома, а все же есть можно было.

Из осиновой колоды Мартынь выдолбил корыто для коровы и телки, затем принялся обтесывать из широких плах лавку и стол — когда доведется забраться в нору, надо же будет куда-то присесть и еду на что-нибудь поставить. Мегис уже вторую неделю ходил на лесной лужок косить сено — пока погода стоит сухая, смотришь, сено малость и подсохнет. Но солнце грело уже не по-летнему, ветер в лесную впадину почти что и не проникал, поэтому свалявшаяся трава не просыхала, так полусырую и тащили с Интой домой. Стог получился немалый, да ведь сразу видно, что долго не простоит, поржавеет и заплесневеет, корова и не притронется. И теперь вон уже телка только обнюхивает и целый день мычит, а старая, сердито фыркнув, неохотно жует. Что же будет зимой, когда сено смерзнется в один ком, дай бог, если на подстилку пригодится! И сейчас уже Пеструха дает не больше чем полтора штофа, а потом и вовсе перестанет доиться, сразу же после рождества надо ждать теленка, да разве же они до той поры выдержат? И молоко от болотной травы станет горьким, Пострел и так уже с трудом пьет и порою жалуется на рези в животе.

Пойдут долгие осенние дожди, а потом зимний мороз ударит, бог весть какой крепкий и с какими метелями!.. И когда не станет молока и кончится хлеб… Взрослые сидели у костра и сокрушенно поглядывали на своего питомца, выполнявшего роль главного истопника, — надув румяные щеки, он ворочал сухие сучья и звонкие еловые поленья, распоряжаясь и покрикивая. Каждый вечер им приходила одна и та же мысль, хотя они никогда не поверяли ее друг другу: какой смысл торчать здесь, терпеть, голодать, мерзнуть и страдать, если не станет этого малыша, согревающего их куда лучше огня. Все их лесное житье будет напоминать прогоревший и остывший костер, разведенный без цели и смысла. Даже во сне порою у кого-нибудь вырывался тяжкий вздох, и остальные, слыша его, подавляли точно такой же вздох, готовый вырваться и у них.

И вот как-то под вечер Мегис взял косу и свернутые вожжи и направился в лес. Инта с Мартынем поглядели вслед, но так и не поняли, что он затеял. Вечером его не дождались, а проснувшись под утро, увидели прикорнувшим у огня, в грязи, усталого. За хлевом, как они величали землянку для Пеструхи и телки, сложен огромный ворох потоптанного и поклеванного птицами, но еще не вымолоченного овса, половина зерен в метелках наверняка осталась. Где он его украл? Нет, Мегис никогда не был вором, это их собственный овес, вернее — Инты, с поля Вайваров. Он скосил лишь то, что принадлежит Инте и главным образом Пострелу, потому что все равно он наследник той усадьбы. И ячменя там еще можно наскрести, только надо поторопиться, пока не пошли затяжные дожди и не вбили все в грязь.

Это было большим подспорьем, на какое-то время можно запастись пропитанием. Заранее сделали вместительный навес из еловых ветвей, потом по ночам принялись ходить вдвоем в Вайвары. В одном конце под навесом складывали ячмень, в другом — овес; через неделю склад был полон: эти силачи разом притаскивали полвоза. Правда, Мегис два дня пролежал, но потом снова поднялся: ему и не такое на своем веку приходилось переносить! Ячмень вымолотили дубинками, протерли руками и провеяли на ветру — набрался порядочный мешок зерна. Затем Мартынь из сухой кленовой колоды выдолбил ступу, обжег внутри — теперь Инта могла готовить толчонку. Взрослым просто отваренное в соленой воде зерно и то было по вкусу, но Пострела есть это варево не заставишь, если оно без жижи да не подлито молоко. Вымолоченную остистую овсяную солому Пеструха с теленком ели куда охотнее прелого сена.

Мегис принялся рубить в лесу березу и неведомо для чего жечь уголь. На недостаточную помощь Пострела жаловаться ему не приходилось. Мартынь с Интой ни о чем не спрашивали, углежог и сам знает, что к чему, зря он ничего не делает. Мартынь на несколько дней уходил в лес с мушкетом и принес большую, хотя и тощую косулю. Две недели Инта варила крупяную похлебку, в которой и мясо попадалось. Ее охотно хлебал даже и завзятый привередник Пострел, только все жаловался, что сало жесткое и соли в наваре мало. Да ведь что поделаешь, соли в мешочке самая малость, Инта и так каждый день перемеряла, сколько осталось горстей; сами довольствовались крохотной щепоткой, чтобы парнишке надольше хватило. Кот ни на что не жаловался, наоборот, все толстел и понемногу уже покрывался зимней шубой.

Но вот пошли затяжные дожди. День и ночь хлестали потоки, плюхали редкие капли, моросило, как сквозь частое ситечко. Вода в ручье поднялась до самых дверей землянки, поток ревел, приминая кусты. Пострела совсем нельзя было выпускать — как же он может удержаться, чтобы не поплескаться в воде?! Когда опять довелось печь хлеб, оказалось, что великолепная Мегисова печь размокла и развалилась. Весь день пришлось ему провозиться с нею, замазывая и протапливая, покамест удалось кое-как испечь несколько полусырых караваев, да таких, что и взрослым было тошно в рот взять. В землянку сквозь стены просачивалась влага, стало так холодно, сыро, промозгло, что Пострел даже под полушубком Мартыня и кафтаном Мегиса, с Мурлыкой под боком, просыпался утром синий от холода. Нет, надобно обогреть жилье, этак дольше не выдержать. В самой середке, поближе к двери, Мегис уже сложил очаг из крупных круглых каменьев; если только не станет донимать дым, то можно будет развести небольшой огонь. Но дым донимал, тяги в трубе не было, она оказалась совершенно непригодной. Все выскочили под дождь и ветер, пока внутри не проветрилось настолько, что можно было вернуться. Тогда Мегис снова взялся за дело. Он притащил из-под навеса груду звонких березовых углей, разжег их и раздул, так что вся груда раскалилась добела, и в землянке осветился каждый уголок. До чего ж чудесно! Мальчонка даже подпрыгнул от радости, хлопая в ладоши. Дыма почти что и не было, только легкий, чуточку приятный кисло-сладкий запах. Полчаса спустя в землянке уже было тепло, хотя приятное чувство омрачал пар от обильно запотевших стен.

Но около полуночи Мегис очнулся у очага, возле которого хотел все время бодрствовать, в каком-то скрюченном состоянии. В ушах стоял колокольный звон, перед глазами крутились желто-зеленые круги, во рту был противный сладковатый вкус. Даже подняться на ноги не смог, но сразу же сообразил, в чем дело. Кое-как дополз до двери и распахнул ее настежь; от ветра и холода сразу почувствовал себя лучше. Вскоре в глубине землянки, отплевываясь, пытаясь сесть, заворочался Мартынь, через минуту застонала Инта — у нее нестерпимо болела голова; затем заревел Пострел, корчась в страшной рвоте.

Первое злоключение послужило уроком, впредь они всегда оставляли дверь приоткрытой. Конечно, тепла было меньше, порою даже ноги мерзли, но зато не приходилось опасаться угара. К счастью, затяжные дожди в ту осень были куда короче обычного, ударил крепкий мороз, стены подсохли, угля насыпали побольше и щель в двери оставляли поменьше. Теперь-то уж в землянке можно было укрываться куда как хорошо, да только начались новые беды. Незадолго до рождества съели последний хлеб, кончилась соль, несколько недель перебивались отваренным ячменем. Мартынь ходил сине-серый, острые скулы его выдались, глаза стали угрюмыми и равнодушными. У Мегиса щеки так ввалились, что казалось, борода стала вдвое длиннее и еще косматее. Инта, точно с перешибленной спиной целые дни сидела в углу на корточках, ни на минуту не отнимая руки от пылающей головы Пострела. Мальчик либо спал, тихо дыша и постанывая во сне, либо плакал без слез, словно в поисках спасения хватая костлявыми пальцами руку своей пестуньи. Только пить часто просил. Корова уже давно не доилась, да он был рад и прохладной воде с кислым клюквенным соком. Мегис застрелил у скирды овса косулю, но даже взрослые еле могли проглотить вареное без соли мясо, до того оно всем опротивело, а Пострела даже от одной крошки рвало. Его когда-то пухлые румяные щеки ввалились, пожелтели, в постоянно раскрытых глазах виднелось глубокое недоумение и такая же печаль, как и у взрослых.

То и дело они втроем подсаживались к малышу, каждый клал руку на его тельце — больше они ничего могли сделать. Пострел поочередно поглядывал на опекунов и пытался улыбнуться. А им впору было заплакать, если бы умели, да только это давно уже было им не под силу, слишком уж вышколила их жизнь. В пятницу, накануне рождества, Мегис спросил Инту:

— Что у него за хворь?

— Какая там хворь? Просто помирает с голоду, разве же без хлеба да без соли дитя может жить.

Мегис долго сидел на корточках у очага, даже забыв подкинуть углей. Потом быстро поднялся, взял свой мушкет и вышел. «В лес идет, может, косулю к празднику подстрелит», — подумали оставшиеся в землянке, да только какая в этом радость. Ну к чему это, коли ни хлеба, ни соли, а без них Пострел помирает…

В Сосновом все уже спали, только окошечко в конце клети светилось. Ныне, когда Холодкевич больше находился в Риге, в Сосновом не было ни писаря, ни приказчика и все шло кое-как, Марчу приходилось одному занимать все эти должности. Но считать и записывать — дело не шуточное, часто Марч сидел до полуночи, придвинув свечу к самому носу, чтобы работа лучше ладилась. Скрипящим гусиным пером водил он по шершавой бумаге, двигая в лад кончиком языка по губам, чтобы буквы получались покрасивее, пока спина не взмокнет и голова сама собой не начнет клониться, так что волосы затрещат на свече. Да ведь иначе и нельзя: поди знай, какие еще времена наступят; надо работать так, чтобы в любое время можно было спокойно ответ держать.

Вдруг в оконце кто-то постучал, Марч испуганно вскочил. Чужой и в то же время знакомый голос окликнул его:

— Марч, выдь сюда, с тобой друг поговорить хочет.

Неужели Мартынь? По правде говоря, Марч уже давно ждал, что они выйдут из леса, не выдержав этакой зимы. Ожидал еще и потому, что его неотступно казнила Мильда; он и сам уже давно признал, до чего трусливо и подло отнесся осенью к вернувшимся соратникам. Не мешкая, он открыл дверь и спустился из-под навеса, потому что фигура человека виднелась на снегу довольно далеко от двери.

— Неужто это ты, Мартынь?

— Нет, не Мартынь, а Мегис. Не подходи, я же из зачумленного двора, а ветер аккурат в твою сторону.

Марч вздрогнул и, так же как в прошлый раз, отступил на шаг.

— Да разве же у вас и в лесу этакое?

— Заразы у нас в лесу нет и не будет. А только мы с голоду помираем.

— Так чего же вы не вернетесь?

— Да ведь мы из зачумленного двора. Инту же ведьмой считают. Убить нас хотели, а Вайвары спалили.

— Это я знаю, да только теперь все переменилось; думаю, что сейчас вас никто не тронет. Что, несладко в лесу живется?

Послышалось что-то напоминающее скрипучий смех.

— Ох, как сладко! Собачья жизнь! Мартыня ты и не узнаешь. Инта сгорбилась, как старуха семидесятилетняя, а Пострел наш помирает. Дай нам с пуру муки. И соли немного, перво-наперво соли.

Марч с минуту стоял неподвижно — не потому, что не хотел дать, а потому, что рассказ этот страшно потряс его: ведь именно это и предвидела Мильда, и теперь он чувствовал еще горшую вину. Потом опомнился, влетел в комнату, сразу же назад, под навес, и по нему — десяток шагов в сторону. В дверях клети загромыхал замок, через минуту Марч вынес мешок муки. Мегис отступил.

— Положи его тут, я потом возьму. И соль, а то Пострел и до рождества не протянет.

Рождество… Марча как обухом по лбу хватили. Он бросился назад в клеть и вынес второй мешок чуть поменьше.

— Тут кое-что найдется… А чего Мартынь сам не пришел? Мы его так ждем, Мильда каждый день поминает.

— Кузнец Мартынь никогда не придет туда, откуда его выгнали. И я не пришел бы, да только мочи нет глядеть, как они с голода помирают. Да отойди ты дальше, я сейчас возьму.

Он связал концы мешков и вскинул их на плечо. Прежде этакая ноша для него была бы плевым делом, а теперь он брел по снегу согнувшись, опираясь на мушкет, как на палку. В лесу привалился спиной к первой же елке и несколько минут переводил дух — на землю опускать боязно, кто знает, сможет ли еще вскинуть на спину. Скрипя зубами, выругал самого себя, сердито смахнул пот, катившийся в глаза, прохрипел, как загнанный конь, и побрел дальше, обходя занесенные снегом чащобы.

Таким сном, как сегодня, Инта и Мартынь спали вот уже которую ночь. Это был не сон и не явь, а какие-то бесконечные дремотные видения, полубред, который все пять чувств заставлял кружиться только вокруг яств. Порою это были непередаваемо сладостные картины, в которых желаемое исполнялось, порою же — невыносимая мука и терзание. Эти ночные терзания всегда тяжким бременем ложились и на тяготы дня. Правда, Мартынь переносил только свои тяготы, а Инта должна была переносить еще и страдания Пострела, в самом глубоком сне ее рука ощущала, как дергается его тщедушное тельце, вечно напряженный слух чувствовал его всхлипы — точно писк лягушонка, перерезанного косой.

Внезапный порыв холодного ветра разом заставил их подняться. Сквозь слабо освещенный мерцанием углей вход в землянку вполз Мегис, что-то на себе волоча. Он полежал ничком, потом поднялся, сел и, широко разинув рот, пыхтя, перевел дух. Но заметив две пары горящих от голода глаз, обращенных на него, снова выполз вон — стыдно же этаким показаться, надо сначала на ветру вытереть пот и отряхнуть снег.

А те уже кинулись к принесенному. Мартынь дрожащими пальцами ощупал большой мешок. Ржаная мука! По запаху сразу узнаешь. Сколько ночей она его дразнила и мучила! Инта развязала узел мешка поменьше, погрузила в него руки. Соль в мешочке — острые кристаллы в нем скрипели так, что слюна струей хлынула в пересохший рот. В другом мешочке — ячневая крупа, крупинки ласково шуршали, точно поглаживали друг друга. И целый каравай с двумя вмятинами от пальцев стряпухи. И румяный окорок! А на самом дне просеянная желтоватая ячменная мука для рождественских пирогов…

Она не выдержала. Руки — точно отнялись — бессильно опустились, по щекам потекли неведомо откуда паявшиеся слезы. «И чего она плачет — теперь!» — подумалось Мартыню. И в то же время он чувствовал, что так надо и что иначе и нельзя. В руках у Инты уже блеснул нож, она отрезала от дивного каравайчика краюшку, подползла к Пострелу, и сразу же послышался ее безумный торопливый шепот:

— Это хлебушко, сынок!.. Хлебушко, понимаешь? Ешь, маленький, изголодался ты у меня, ешь, ешь, теперь у нас много, много хлебушка! И мясо у нас есть. Батя сейчас возьмет сковородку и нажарит. И крупа есть — скоро Пеструха молочка даст, похлебку сварим. И ячменных пирогов к празднику напечем. Для всех у нас будет праздник — и для тебя, и для бати, и для дяди Мегиса, уж для тебя и для него особливо…

Она кормила его хлебом, а еще — прекрасными обещаниями. Малыш чмокал, урча от удовольствия. И тут послышалось нечто неслыханное в течение долгих морозных недель, проведенных в этой норе: Инта смеялась! Правда, это был смех сквозь слезы, но все же смех! В землянке сразу стало светло, как днем.

Возможно, что и не от смеха Инты, а от очага, который ярко раздул Мартынь. Словно драгоценность, обеими руками держал он на весу сковородку с ломтями мяса и голодными глазами следил, когда же оно зашипит. Мегис тихо вполз в землянку и пристроился в уголке у двери. Когда Инта помянула о празднике для него, он совсем съежился в комок, свесил голову на грудь; и уткнулся лицом в бороду. Но вот мясо зашипело — это была такая музыка, что у всех в ушах перестало звенеть и даже Пострел попытался поднять голову. Вскоре по землянке поплыл такой запах, какого они даже в самых приятных снах не чуяли. Мегис и сам не понял, как это у него голова откинулась и шея вытянулась к сковороде, а язык жадно облизнул губы. Но вдруг он вздрогнул, точно пойманный на месте преступления, кинул робкий взгляд в глубь землянки, где Инта все еще что-то расписывала шепотом Пострелу, еще дальше втиснулся в угол и еще глубже зарылся лицом в бороду.

3

Зима была не слишком морозная и снежная и вовсе не долгая. Накануне Юрьева дня солнце на косогоре пригревало так, что Инта могла с непокрытой головой и в тонкой кофте сидеть перед землянкой на пне и из старых штанов покойного Вайвара мастерить Пострелу новые. Дверь в землянку для скота была открыта, Пеструха с телушкой, посапывая, рядышком ели только что принесенную охапку калужницы. Телка, несмотря на зимнюю голодовку, выросла так, что уже норовила боднуть корову в бок, потому что та не удовлетворялась положенной ей долей, а стремилась захватить по возможности больше.

Отрываясь от шитья, Инта то и дело поглядывали вниз, раз даже нахмурилась, потом улыбнулась и крикнула:

— Пострел, не лезь в воду! Постолы промочишь, что тогда дядя Мегис скажет?

Пострел отступил от разлившегося ручья и деловито оглядел свою обувку, изготовленную Мегисом из шкуры зарезанного зимой теленка. Щеки у мальца еще не такие пухлые и румяные, как прошлой осенью, но голос уже бойкий и уверенный.

— Да я не лезу, и вовсе они сухие.

А говорит-то как чисто и ясно, точно восьмилетний. Инта, услышав это, улыбнулась тайной мысли. Работа была спешная, и шила она так, что игла искрой мелькала на солнце. Да только беда с этим парнишкой, ни минуты не даст покою, все время на что-нибудь указывает или спрашивает. Вот и сейчас вскрикнул, точно напоролся на что-то ногой:

— Мам! Тут рыба! Иди-ка погляди!

Инта не на шутку рассердилась: ну никакого покоя с этим баловником! С утра до вечера только и слышишь: «Мам, иди погляди! Мам, иди послушай!» Тут пиявка на дне ручья, там цветок калужницы с его кулак, там какая-то неслыханная птица стучит в лесу, а теперь — вот на тебе! — рыба. А все Мегис виноват — день-деньской таскает с собой мальчонку, постоянно что-то болтает, объясняет и показывает. И что за человек вырастет из этакого всезнайки? Она сердито крикнула:

— Не пойду. Никакой там рыбы не может быть!

Но Пострел не унимался — пришлось спуститься. В коричневой заводи ручья мелькали пять-шесть мальков длиною в палец, очень похожих на большие подковные гвозди, верно, их в паводок занесло из реки. Лососи, щуки или сомы? Да откуда же ей знать, пускай спрашивает у своего дяди Мегиса. Инта с ворчаньем поднялась и села за работу.

Минуту спустя она стала прислушиваться: в топи зачавкали шаги, затем послышались голоса — да, мужчины идут домой. Вернулись они грязные с головы до ног, но по виду не скажешь, что опечаленные, значит, вести неплохие. Мартынь уселся на осиновую колоду, что осталась от Пеструхиных яслей. Мегису же ни посидеть, ни отдохнуть не удалось, не мешкая пришлось идти вниз. И тут же они с Пострелом присели рядом на корточки, принялись плескаться в воде и, очевидно, решать сложный вопрос, кто же это — лососи, щуки или сомы.

Поскольку Мартынь не начинал разговора первым, Инта спросила его сама:

— Ну, как оно там? В порядке?

Мартынь снял шапку и вытер пот.

— В полном порядке. Кузню никто не тронул, и клеть стоит как стояла.

— Значит, можем перебраться?

— Завтра же. И ведь смотри, как подгадало. Завтра как раз Юрьев день. Будто в другую усадьбу уходили, а теперь через год возвращаемся. И им не так совестно будет.

Инта озабоченно глянула в сторону.

— А они оставят нас в покое?

— Мильда была в Бриедисах, заметила нас и пришла. Холодкевич, говорит, теперь часто ездит в Ригу, там мор еще прошлой осенью совсем кончился, а как в Видземе — им известно. Поэтому и сами уже давно жалеют, что в прошлый раз не помогли нам и почти что прогнали.

— Почти что… Жалеют!.. А где они были, когда болотненские псы налетели на нас целой сворой и собирались разорвать?

— Вот это я ей и сказал и еще скажу. А она мне: сосновцев там и не было вовсе, сосновцы вас домой ждут. Будто помочь собираются, чтоб только из лесу нас вытащить, да только тебя все боятся.

— Понятно — я же ведьма, пускай и близко не показываются. А ты что ей на это?

— Я сказал так: была Инте нужна ваша помощь, когда ее и Пострелову усадьбу запалили, да тогда вы забились по запечьям, будто ничего не видите и не слышите. Нет уж, спасибо за вашу помощь; если такую зиму перетерпели, так обойдемся и впредь.

— Верно, вот так и надо. Значит, думаешь — завтра?

— А как же? Ведь Юрьев же день.

— Но я до утра не поспею сшить Пострелу новые порточки. По тебе, так пускай он и идет к людям в залатанных.

— Да поспеешь, что, я тебя не знаю…

Инта заметила его нежный взгляд и ласковую улыбку. Смешавшись, она опустила голову и долго соображала, куда тычет иглой. Но когда услышала, как он укладывается в землянке, лицо ее точно так же просияло: улыбки ведь прилипчивы, как и зараза…

В Юрьев день, незадолго до полудня, Бриедисова Минна, неудавшаяся девка с прыщавым лицом, с острым, точно стиснутым ладонями носом, уродливо низкорослая, внезапно застыла посреди двора, бросила ведро с водой и, вскинув ладонь над глазами, долго-долго глядела вниз, на кузницу Атаугов. Потом охнула и подбежала к открытому оконцу риги.

— Матушка! Батюшка! Выйдите, поглядите! Экое диво!

Крик был такой истошный, что Бриедисова Анна со своим Иоцисом вмиг очутились на дворе. Хоть и не особенное диво, но и для Юрьева дня зрелище не совсем обычное. Баба держит мальчонку за руку и ведет пеструю корову, следом за ними трусит телка. Затем идут два мужика, один усатый, другой диковинно бородатый, у обоих огромные узлы на спине и такие же — на груди, в левой руке какие-то вещи поменьше, а в правой — похоже, что мушкеты. Вот они миновали кузницу и направились прямо через двор к хлеву.

Анна смекнула первая.

— А-а! Значит, вернулись. И чума их не берет, и в лесу не подохли. Да ведь как же, люди добрые, заклятье Инты их бережет!

Минна схватила ее за руку.

— Чего ты орешь, как шальная! Услышит, да еще отворотит у меня жениха.

— Не отворотит, я сама слово знаю.

Иоцис глядел красными бычьими глазами — все эти годы он не мог забыть, как друзья и помощники кузнеца Мартыня в день свадьбы Майи бросили его полуголого в крапиву. С той поры у него и голос какой-то крапивный — это говорили все, кто его знал.

— Сама слово знаешь… И против чумы? Чего ж это они несут в своих узлищах?

— Чего ж еще — богатства, в лесу накопленные. Известно, что этакая голь лесная может накопить! Липовое лыко, еловые шишки, метелки можжевеловые, чтобы плесень выкурить, березовые розги, чтобы эту сироту пороть, может, и лисья шкура, а может, и заяц паршивый в силок угодил…

Она так исходила злостью, что больше шипела, чем говорила, — голову откинула, прищуренные глаза будто и впрямь видят всю эту жалкую рухлядь, которой она желала бы наделить заявившихся в Атауги.

На дворе в Атаугах уже никого не было видно. Иоцис круто повернулся спиной, точно все время глядел против своей воли.

— Леший бы вас! И не мог кто-нибудь в тот раз, какой-нибудь добрый человек, когда убогий Марцис спалил свою старую халупу, подпалить эти халабуды! Где бы они теперь укрылись?

— Недолго им укрываться, не бойся! Уж если и из Вайваров выгнали, и усадьбу подожгли, так и тут подпалят. Бродяги непутевые, голь перекатная, да разве этаких в порядочной волости можно терпеть!

Мартынь снова показался на дворе. И тут же вся эта троица, точно он мог оттуда слышать и подслушать их разговор, один за другим кинулась назад в овин, укрыв там до поры до времени ненависть, тлевшую все время, как огонь под толстым слоем мха.

Инта прибрала клеть, где все пропылилось и пропиталось затхлостью. Пострел с котом обегал двор и все постройки, вскарабкался на холм к рощице Марциса и сквозь нее добрался до старого дуба, под которым лежал невиданно огромный расколотый камень. В этом незнакомом, сухом и открытом мире было столько невиданного, что маленькие ноги еле успевали обежать все, оглядеть и снова помчаться к отцу с матерью, чтобы рассказать либо расспросить. Пеструха казалась вполне довольной — наконец-то она снова попала в приличное помещение, где, видимо, еще чуяла старый приятный запах хлева, хотя остатки подстилки уже вросли в землю и зацвели. Вокруг всего двора, даже на сухом песчаном пригорке, маняще зеленела молодая трава, в придорожной канаве колыхались желтые пучки калужницы — о нехватке корма нечего беспокоиться.

Прежде всего Мартынь тщательно оглядел свое хозяйство. Кузница такая же, как и полтора года назад, как при старом Марцисе. Смолистые, дочерна прокопченные бревна казались недоступными времени и погоде, лубяная крыша точно из железа выкована. В клети пока что достаточно поправить прогнивший под навесом пол, вытесанные и вырезанные отцом столбы стояли так крепко, будто в прошлом году поставлены А вот крышу на хлеву надо спешно подпереть, чтоб скотину не придавило. Два стропила надломились, заменить их новыми — пустяковое дело. Но соломенный настил — как решето, в дождь тут текло в тридцать три ручья. Идти к соседям просить соломы — нет, все что угодно, только не это! Мартыню кровь ударила в лицо, как только он представил себе этих людей. Пускай они приходят со своей поковкой, когда здесь снова начнут работать в кузнице, но принимать от них помощь — унижение, насмешка… Кто этакую зиму выдержал в лесу, тому жалости других ненадобно, они сами позаботятся, чтобы у Пеструхи снова была прочная крыша над головой. Как в таких случаях поступал старый Марцис, который тоже никогда не ходил просить или одалживать? На поляне перед Голым бором полевицы сколько хочешь, правда, она чуток короче ржаной соломы, да зато куда тверже и крепче, снег зимой только пригнул ее к земле, но так и не поломал. Теперь она уже должна подсохнуть, и, пока еще молодые побеги не проросли, можно насобирать этой полевицы сколько угодно.

Особенно старательно Мартынь оглядел место, где стояла сгоревшая изба. Понятно, что строить надо на том же месте. Старая постройка была достаточно вместительна, только надо поставить новый фундамент. Придел обязательно должен быть с окошками и трубой — это Мартынь, еще лежа в землянке, обдумал и окончательно решил сделать. Надо, чтобы Инте с Пострелом жилось получше. Ползая в дымной риге под колосником, люди вырастают сгорбленные, со слезящимися глазами. Пусть Пострел будет такой же стройный, как и его приемная мать, и с такими же соколиными глазами, как у старого Марциса. Лес на самом взгорке, уж как-нибудь они с Мегисом скатят эти бревна сюда…

После пережитой страшной зимы в лесу, как только Мартынь оказался в усадьбе отца, его охватил такой подъем, что все, что тут надобно было сделать и преодолеть, казалось пустяком, детской игрой, забавой. В еще плохо гнущихся членах и ослабевших мускулах он чувствовал брожение неисчерпаемой силы, зовущей с головой окунуться в работу хоть бы и сегодня же вечером, начать и уже не отступаться, пока все не станет таким, как он видел в воображении. Отец был прав, старый дом принадлежал ему одному, он и взял его с собой — кто знает, может, именно потому, чтобы сын смог доказать, способен ли он на то, на что в свое время был способен кузнец Марцис. Ну что ж, гляди сверху, упрямый старик, — сын тебя не посрамит!

Воодушевленный Мартынь кинул взгляд на клеть, где возилась Инта, ворча на Пострела, который то и дело путался под ногами со своим котом. Да разве же ради них не стоит поработать, пока кожа с ладоней не слезет! Он ничего не сказал, только многозначительно улыбнулся, перекинул через руку сложенные вожжи и направился вверх по взгорью.

Роща отросла удивительно быстро, коричневые березки стройны, как камышинки; те, что потолще, уже наряжаются, как взрослые, в белую одежку. Дуб ни чуточки не изменился, точно таким же Мартынь, помнится, видел его и в детстве. Все такой же и камень старого Марциса, рядом с которым он сам сейчас покоится. За отколотым боком различим кусок поляны с рыхлой землей, еще прошлым летом зазеленевшей. Вот именно так старый кузнец и желал покоиться: без могильного холмика, под зеленым дерном, там, где дуб и березы пускают корни, так что и тот, кто лежит в земле, и то, что шумит в листве, — неразрывное целое… Чудак, большой чудак был старый Марцис, не всегда и поймешь, что у него на уме.

Отсюда Мартынь направился в бор присмотреть, нельзя ли там поблизости подыскать подходящие деревья для сруба. На самом краю их не было, но шагах в двадцати подальше — островок сосен, прямо как на подбор, одна к одной. Да, нелегко будет сырые тяжелые стволы вытаскивать на опушку, ну да вместе с Мегисом и это одолеют. Потом кузнец повернул направо и двинулся прямо в Голый бор к зарослям полевицы.

Час спустя он принес домой тяжелую вязанку и бросил ее у ступеней клети — что ж это и дома под настоящей крышей спать на голых досках либо на подстилке из можжевельника? Тут и Мегис подошел с остатками скарба из лесу. Покамест Инта выкладывала его, они кое-как поправили пол под навесом — Пострел, торопясь обследовать все, уже дважды падал на нем, набил на лбу шишку и ушиб большой палец на ноге. Когда в котле над костром, разведенным посреди двора, начала вариться похлебка на ужин, а Инта пошла доить корову, мужчины уселись под навесом, чтобы обсудить, как браться за работу с завтрашнего дня. Разговор этот был длинный и серьезный — ведь не так-то легко решить, за что браться сначала и что оставлять на потом.

В самый разгар их разговора заявились гости — Марч и Мильда. Они медленно поднялись на пригорок, у Мильды на руке увесистый узел. Лоб Мартыня покрылся глубокими складками.

— А их кто звал сюда!

Мегис хотя и редко спорил с вожаком, но на этот раз осуждающе покачал головой.

— Не забывай о прошлом рождестве.

— Не забыл, да только и прошлую осень не забуду.

Но все же сдержался, — хотя и скрепя сердце, подал обоим руку. Гости чувствовали себя очень неуверенно, в особенности Марч, смущенный и побагровевший, потому что Мартынь не мог скрыть досады и не желал затевать разговор. Мильда же помнила о том, как вчера, когда из Бриедисов забежала к ним, только она и говорила, а кузнец лишь неохотно буркал что-то в ответ. Да ведь нельзя же так, надо же кому-то начать, вот она и завела:

— Вот и хорошо, что вы, наконец, вернулись.

Начало было положено, да только, кажется, без успеха. Похоже, что кузнец еще больше надулся.

— Для кого хорошо: для вас или для нас?

Мильда всегда была скорая и резкая на ответ, тем более что большой вины за собой не чувствовала. Она сбросила узел под навес и выпрямилась, как человек, уверенный в своей правоте.

— По-моему, и для вас, и для нас. У вас теперь хоть крыша над головой, а мы малость попытаемся загладить обиду, что вам причинили. Ежели люди хотят исправить свои грехи, так этому и сам господь бог не препятствует. Ты что, Мартынь, строже его хочешь быть?

Мартынь приподнялся, но, сдержавшись, снова сел. По лицу кузнеца было видно, что он ведет тяжелую борьбу. Наконец его железная воля взяла верх, складки на лбу разгладились — голос хотя и остался глухим, но гнева и злобы в нем не было.

— Люди, говоришь? А ты про себя с Марчем думаешь или про остальных тоже?

— Сперва про себя, а потом и про остальных. Я тебе еще вчера сказала, что вся волость сознает свою вину и потому готова помочь вам чем только можно. Это идет от чистого сердца, и отвергать не следует. Сделанного не воротишь, да и какой толк гневаться и отделяться от людей, — все равно вам среди них жить. Легкой жизни вам ждать не приходится, вот и увидишь, как хорошо будет, когда соседская рука поможет.

Мартынь еще раз должен был сделать усилие, чтобы сдержаться. Прошло довольно много времени, прежде чем он смог спокойно продолжать.

— Если говорить начистоту, то выходит так: ты с Марчем — это одно, а остальные — это другое. Ежели бы я на тебя обиделся, так последней свиньей был бы. Разве же я забыл, что ты и мне и покойной Майе была лучшим другом? Ты ходила вместе с нами, когда мы захватили и чуть не порешили нашего покойного барина. Ты единственная из всех не оставила старого Марциса, когда остальные хотели сделать его волостным нищим. Такое не забывается, и я об этом никогда не забуду.

Мильда смущенно отмахнулась.

— Да что ты обо мне! Ничего я такого и не сделала — что мне, трудно было пробежать сотню шагов!..

С подойником в руке из хлева вышла Инта с Пострелом, за ними, задрав хвост, трусил кот. Мартынь приветливо взглянул на Марча.

— И ты всегда был мне другом, а больше всего минувшей зимой. Не помог бы ты нам — мы бы все… Э, да что там про нас говорить! А вот Пострел бы помер, А если бы у нас не стало этого мальца… Ты даже и не представляешь, чем порой может стать для троих взрослых этакий сорванец. Скажи, сколько мы тебе должны за то, что ты тогда дал Мегису? Ты не думай, мы не бедняки, хотя без тебя в лесу и с деньгами пропали бы.

Марч замахал руками.

— Да что ты, ничего я не возьму просто потому, что это господское добро и продавать я его не могу. У меня все записано как положено, а плата причитается барину. Я ему говорил, да и он только отмахивается.

Инта слушала этот разговор, стоя чуть поодаль. Пострел подошел, широко расставив ноги, встал перед ними и, важно прижав палец к носу, оглядел гостей с ног до головы.

— Ну, ладно, тогда я поговорю с Холодкевичем; мы все трое можем работать и свои долги вернем, — правда, Мегис? Ну вот, это про вас, а теперь скажу и про остальных. Соседская рука помочь может, говоришь? У меня вот тут соседи, ближе некуда, давеча они втроем стояли на своем дворе и глядели сюда, — сдается мне, если бы у них заместо глаз были угли, так наша клеть с хлевом теперь дымилась бы почище сгоревшего овина. Да только не о них речь, это дело старое. И о волостных бабах говорить нечего, и о тех, кто еще трусливее и глупее этих баб. А вот где были наши соратники, когда вся волчья стая хотела растерзать Инту и камнями закидать Пострела, которого мы все пронесли через леса и топи на эстонском порубежье? Я спрашиваю, где они были, когда нам с Мегисом приходилось прорываться с мушкетами в руках сквозь разъяренную свору, чтобы только живыми укрыться в лесу, — а у тех уже пук соломы на жерди был привязан, чтобы двор Вайваров подпалить?

Он встал, глаза его метали молнии, руки сжались в кулаки. Но вот он снова овладел собой и сел.

— Вы не должны обижаться, что я так переживаю, — это все страшная зима и прочее… Знаю, что не они истинные виновники, а проклятая глупость, трусость и смутное время. Я и сам не святой… Да только после всего принимать от них помощь — нет, это не для нас, жалости нам не надобно! Нет уж! Мильда права, все равно нам жить вместе, без этого нельзя. Со временем все пройдет, — все со временем проходит. А только не сейчас, не сегодня и не завтра… И если вы хотите что-нибудь сделать для нас, то передайте всем, что завтра кузню откроем; мы с Мегисом начнем работать; кому что надо, пусть приходят. Поначалу плату будем брать кто чем может, этак и им сподручнее будет. А теперь забирай свой узел и не сердись!

Но Мильда уже взяла узел, а сердиться ей и в голову не приходило. Глядя ясными глазами, подошла и протянула кузнецу руку. В этом сердечном пожатии была и доля гордости.

— Нет, зачем же я стану сердиться. По правде говоря, я, еще идучи сюда, знала, что ты не захочешь иначе, и Марч так же думал. Что, мы не знаем тебя?! Ну, принимайтесь за работу, чтоб старый Марцис на небе слышал, как в кузнице снова звенит, до последней минуты он все жаловался, что тишина донимает его пуще хвори.

Потом она повернулась к Инте и несколько раз неуверенно пожала руку и ей. Но Инта не таила против нее никакого зла, даже проводила гостью с пригорка, Мартынь заметил, что они о чем-то дружески перешептываются. Потом она торопливо прибежала назад, точно несла неслыханную и приятную новость.

— Да… сказала, что поженились!

Ну, понятно, еще той осенью было видно, куда дело клонится. Мартынь поглядел с легким удивлением: ну и что? Инте-то чего радоваться? Заметив его вопрошающий взгляд, Инта смутилась и быстро отвернулась к котлу с похлебкой. Решив, что чем-то обидел ее, кузнец свернул разговор на другое:

— А что, правильно я им сказал?

— Правильно, лучше не надо. Ты ведь всегда знаешь, как надобно сказать.

Когда после ужина Мартынь расстелил на сеновале свою полевицу и спустился вниз, Инта уже стояла подле лестницы; великий труженик Пострел уснул на ее руках. Она заявила:

— Ну, так мы спать полезем.

— Вы? Нет, тут мы с Мегисом спать будем, а вы в клети, там кровать есть и Пострелу теплее.

— Да ведь кровать-то твоя, ты же хозяин.

— А ты хозяйка.

Инта никак не хотела уступить, расстроилась до того, что чуть не заплакала. Под конец Мартынь разозлился, силой втолкнул ее в клеть и захлопнул дверь. На сеновале они с Мегисом еще долго говорили о завтрашнем дне и своих замыслах.

Когда утром Инта вышла из клети доить корову, снизу уже доносились звонкие удары, крыша кузницы дымилась, а на взгорок подымался Грантсгал с тяжелым мешком на спине. Вскоре после него подъехал Гач, привез лемех да еще топор, у которого надо было приварить углы. Тенис приехал верхом, ведя еще одного коня, чтобы подковать обоих, двое-трое пришли пешком, еще кто-то заявился в телеге. Время вынужденного безделья и голодная пора миновали, началась настоящая трудовая жизнь. Пострел с достойной его имени быстротой выскочил из клети, сразу же там послышался смех и началась страшная кутерьма, — он совал нос и пальцы всюду, куда только мог забраться в этом невиданном мире. Спеша через двор по своим делам, Инта остановилась, послушала и улыбнулась так, что ее цыганское лицо просветлело. Ну вот и опять все ладно…

После обеда в кузнице было тихо, кузнецы ушли на работу в лес. Стоя на коленях, они валили сосны. Инта пришла посмотреть, как повалится первый ствол, а заодно приструнить Пострела, который и здесь старался помочь. Нелегко было Метису тянуть свой конец пилы, потому что вместе с нею приходилось тянуть и парнишку, ухватившегося за нее; тот отступился, лишь вовсе выбившись из сил и убедившись, что худо-бедно, но и без его помощи все-таки справляются.

Свалить и разделать стволы — пустяковое дело, за шесть неполных дней они управились с этим. Куда труднее доставить бревна на опушку, к краю взгорья, а оттуда по откосу можно будет просто скатить. Напилили здоровых чурбаков и на них навалили тяжелое бревно. Если толкать его, то оно должно покатиться — глядишь, и усилий особых не понадобится. Но место было бугристое, катки упирались, зарывались в землю — даже Инта пришла на помощь, и все равно за полдня они доставили на опушку только два бревна, да и то не самых толстых. Сколько же недель понадобится, пока все на взгорье вытянут! День выдался пасмурный и ветреный, и все же после первого бревна не осталось сухой нитки. Мегис согнулся, чтобы взмокшая от пота рубаха отстала от спины, почесал за ухом и задумчиво взглянул на Мартыня, потом хотел что-то сказать, но не осмелился: очень уж свирепо глядел скорчившийся кузнец на выкаченное бревно, точно оно нарочно их так вымотало.

Еще больше он рассвирепел, когда принялись возиться со вторым. Подошли Марч с Грантсгалом — и откуда только у них нужда в кузнецах приспела? Грантсгал даже руками развел.

— Сынки, да что же вы это делаете! Ну, чисто малые ребята! Лошадиная работа человеку не по силам. Скорей ноги протянете, чем весь сруб из лесу вытащите. Ну чего ты, кузнец, заупрямился, себя только изводишь? Собери толоку, и в один день все эти чурки будут у тебя на взгорье.

В руках у Мартыня была слега. Будь перед ним кто другой, бог весть, каково бы ему пришлось. Но у Грантсгала серебряные волосы, кроме того, он был лучшим другом старого Марциса… Кузнец только свирепо глянул, смахнул рукавом пот со лба и прикрикнул на Мегиса:

— Ну, чего раскорячился, берись за дело! Сказки будешь осенью слушать, когда бабы за прялки сядут!

И вновь налег на бревно.

Марч с Грантсгалом ушли, оглядываясь и тихо переговариваясь. Когда были уже за взгорьем, голоса послышались громче, внизу они почти что кричали друг на друга и размахивали руками — так и исчезли за ольшаником.

Когда Мартынь в сумерках, еле волоча ноги, спустился вниз, Мегис отпрянул от Инты — опять они о чем-то шептались. Мартынь стиснул зубы и сделал вид, будто не заметил: если уж секреты от него завелись — пускай их. Но после ужина Инта задержала его, повернулась спиной, расстегнула кофту, сняла с шеи подвешенный на шнурке, завязанный в тряпицу узелок и протянула Мартыню. Тот отступил на шаг.

— Что это у тебя? Что опять чудишь?

У Инты задрожал подбородок, и рука слегка дрогнула, она не смела поднять глаз.

— Пятьдесят талеров. Это мне перед смертью отец Вайвар подарил. Он Пострелу завещал, да ведь если тебе — это все равно, что и Пострелу. Ежели ты надорвешься и занеможешь, кто же тогда станет о нем заботиться? Бери, потом у нас деньги будут, это уж я знаю. А тебе теперь надо.

Мартынь уже приоткрыл рот, чтобы накричать на нее, как не раз кричал сегодня на Мегиса, — вот навязались со своей жалостью, толочане, помощнички! Но вид у нее был такой испуганный, точно умоляла, а не предлагала. И потом ведь она вместе с ним была на войне, а потом она же мать Пострела, а потом… Он сдержался, только оттолкнул протянутую руку.

— Оставь у себя, самой еще пригодятся. Деньги у меня есть, да и каждый день с Мегисом зарабатываем.

На дворе бушевала настоящая весенняя непогода, на сеновале было прямо-таки жутко. Завывало под каждой застрехой, сердито хлопал оторванный от крыши пласт соломы, временами над головой хлестал поток дождя; лес ревел, как море в бурю. Бедную Пеструху с телкой, верно, мочило нещадно, да разве сейчас время думать о починке хлева. Мегис вертелся на своем месте, крякнул раз-другой и снова заворочался. Наконец, не выдержал:

— Слушай, Мартынь, так дальше не пойдет. Грантсгал прав, этак мы скорее сами ноги протянем, чем эти чертовы бревна на взгорье вытянем. Человек — не лошадь, ему с ней не тягаться. Ты еще спину разгибаешь? Я — нет. Руки в плечах чуешь? Я не чую. А это только после первых двух бревен. Что ж будет завтра, послезавтра, через два дня? Я на каторге побывал, да только это почище каторги, это самоубийство. О себе я и не думаю, мне все одно — сегодня подохнуть либо завтра, кому я нужен? А ты нужен — Инте, Пострелу, всем этим дурням. Ну, ладно, на толоку ты не согласен, и я тоже. Милостыни от них не хочешь, и я не хочу. Да ведь у нас есть деньги, своими руками заработанные деньги. Разве мы не можем нанять коня? Мы ж работаем для них до полудня и получаем за это и деньгами, и припасами. Что, ты не можешь сказать: «Ладно, я сделаю тебе эту работу, а ты дашь мне за это на полдня коня — бревна из лесу вывезти»… С одним этак, с другим, с третьим, глядишь, через неделю у нас все бревна будут на месте. Верно, я говорю? Ежели нет, скажи!

Многое еще вертелось у него на языке, да надо же и Мартыня послушать. Но Мартынь так ничего и не ответил. Даже не слышно его было, только буря неистовствовала по-прежнему — все так же выло в застрехах и так же гудел лес. Ждал Мегис, ждал, да так и не дождался. Поворочался еще немного, вздохнул и в конце концов заснул: каторжная работа и его умаяла.

К утру дождь перестал, но сильный северо-западный ветер так и не унялся. Когда Мартынь, продрогший, спустился поглядеть, как провел ночь Пострел, прибежал запыхавшийся Мегис, ухватил его за руку и потащил на взгорье.

— Пошли, пошли, поглядите, какое чудо за ночь приключилось!

Инта, идя следом, видела, что Мартынь упирается и пытается вырвать руку. Ну, что еще за чудеса?! Он видел лишь два вчерашних бревна, что еле выволокли к взгорью. Но, поднявшись выше, увидел еще два, потом еще два и еще… Тут Мегис за его спиной подмигнул Инте и махнул рукой, чтоб молчала. Мартынь сперва ошеломленно остановился, потом перебрался через бревна, вернулся, обвел глазами умело, с толком сложенные в ряд бурые стволы, поглядел в лес, где виднелись лишь мохнатые груды сучьев и веток, потом медленно повернул назад. Инта с Мегисом напрасно надеялись, что на его лице появится хоть бы легкое отражение восторга и радости, написанных на лице Мегиса. Он прошел мимо, не сказав ни слова, опустив глаза и угрюмо сжав губы. В кузнице орудовал так свирепо, будто не подкову ковал, а весь толстый брус железа собирался расплющить, чтобы потом порубить на гвозди. Искры так и летели в двери, Мегис опасался подходить — не дай бог, еще заденет молотом! Заказчиков он живо выпроваживал, не давая им застаиваться и заводить обычные разговоры. Завтракать Мартынь не пошел, но постепенно поостыл, видимо, пока молот ковал, мысли крутились своим чередом. Заметив в двери Лаукову с большущим узлом, Мегис вышел ей навстречу и оттер за угол кузницы. Когда они о чем-то пошептались, широкое лицо ее расплылось в такой же широкой улыбке, она кивнула головой и, уходя, сказала:

— Ну ничего, все обойдется!

К полудню Мартынь совсем успокоился. Когда Мегис, сполоснув руки в корыте, направился и двери, Мартынь, отбросив молот, проворчал:

— Знать бы только, какая паскуда это придумала!

Но этого он так и не узнал. На все его расспросы сосновцы только перемигивались и хитро улыбались. Озабоченно поглядывая из-за угла кузницы, Инта поджидала Мегиса. А он, проходя мимо, кивнул ей и сказал:

— Ничего, все обойдется!

И верно, все обошлось. Они скатили вниз два бревна, распилили по мерке, окорили, с одной стороны вырубили паз, с другой вытесали брус, затем поднялись за двумя следующими. Это уж была не работа, а одна забота. Инта ног под собой не чуяла, слыша, что Мартынь время от времени даже насвистывает какую-то песенку, — голоса старой Дарты он не унаследовал. Понятно, что без помощи Пострела и тут не обошлось. Он непременно должен был сидеть на вершине отпиливаемого бревна и следить, чтобы пилу не зажимало. Когда же сидеть надоело, он вытащил из-под бревна совершенно замечательную полосу коры, у которой одна сторона была чешуйчато-красная, а другая — ослепительно белая и скользкая, правда, немножечко липкая. Кору можно было свернуть в обод, отпиленный от бревна кружок был Пеструхой, большая щепка — ее телушкой Буренкой, а сам Пострел — за пастуха. Руки у него были такие, что Инта, бранясь, оттирала золой, но так и не отмыла добела. Правда, отец с дядей Мегисом показали свои и заверили, что при подобном ремесле иначе и нельзя. К обеду бесповоротно решили, что Пострел станет плотником — так же бесповоротно, как до полудня решено было выучить его на кузнеца.

Но вскоре у будущего кузнеца и плотника стряслась большая беда. Его котенок, совершая охотничьи вылазки, забежал наверх и принялся лазить по бревнам. И так как это место было хорошо видно из Бриедисов, то соседский Дуксис, большой мастак душить зайцев, заметив кота, тихонько подкрался к нему. Кот кинулся удирать, но огромные лапы втиснули его между бревнами, и тотчас косточки его хрустнули в челюстях разбойника. Когда же Мегис примчался наверх с колом в руке, там остался лишь окровавленный комок мяса, а убийца, словно совершив доброе дело, подняв хвост, неторопливой рысцой удалялся к своему двору. До вечера Пострел напрасно звал пушистого теплого друга, искал его повсюду, даже ночью просыпался и плакал. Кое-как он успокоился, когда тетушка Мильда принесла из имения почти такого же котенка, только чуть поменьше. Два дня спустя Мегис заметил, как отважный Дуксис шныряет в зарослях у рощи в надежде отыскать птичье гнездышко, не замеченное им прежде. Одержимый стремлением полакомиться, он даже не заметил, что к нему подкрадываются точно так же, как он подкрадывался прошлый раз к котенку Атаугов. Даже взвизгнуть Дуксис не успел, как страшный удар колом раздробил ему череп. Оставлять здесь падаль не годилось. Мегис за заднюю ногу оттащил его к меже и перекинул через изгородь в конопляник Бриедисов. На следующее утро всех обитателей Атаугов выгнал из клети дикий вой: Анна, стоя на своем дворе, обратясь к Атаугам, потрясала кулаками и голосила так, что у суеверного человека волосы встали бы дыбом. Но в Атаугах только посмеялись, не почувствовав в этот миг, какого смертельного врага нажили на всю жизнь.

Как знать, не проклятие ли Бриедисовой Анны сказалось в том, что спустя несколько дней с ними едва не приключилось страшное несчастье. С самого утра Мартынь без особой причины был в отличнейшем настроении. Выйдя из кузницы, он неожиданно остановился у обломка камня старого Марциса. Камень уже так давно лежал здесь, наполовину погрузившись в землю, что взор скользил по нему так же равнодушно, как по березе среди двора или по колодцу на взгорке. Но сегодня Мартынь не прошел мимо, а подозвал Мегиса и весело сказал:

— А что, мастер, сдается мне, старый Марцис обижается, что ему приходится лежать только под одной половиной камня, а ему всегда хотелось нести на себе всю тяжесть. Может, попробуем и эту половину вкатить наверх?

Мегис согласился без лишних слов.

— А что ж, давай.

И они принялись за дело. Будь камень покруглее, все было бы просто, но обломок был плоский, переваливаясь через излом, он грохался со звоном и каждый раз взрывал глубокую борозду, из которой его вновь надо было выворачивать. Пришлось немало повозиться и попотеть, хотя работали втроем — ведь Пострел тоже принимал в этом участие, главным образом помогая громко ухать, когда обломок — ух, как здорово! — валился набок. Даже Инта пришла на помощь, так вчетвером они и протащили камень мимо клети до середины откоса, рядом с местом, по которому скатывали бревна. Мартынь выпрямился, вытер пот и усмехнулся.

— Старого Марциса камень, легкого он всю жизнь не признавал. Пускай полежит до утра, а там уж доставим ему камень наверняка.

После полудня Инта отправилась на мшарины в окрестностях Черного озера мха надрать, а мужчины вновь принялись за бревна. Первое бревно попалось ладное и ровное, скатилось легко, точно каток. А вот второе оказалось неудачным, еще в лесу они долго рядили, стоит ли его валить, потом все-таки повалили только затем, чтоб дорогу не загораживало. В комле не меньше двух футов, а верхушка тонкая-тонкая и ветвистая, все дерево восемнадцать футов в длину, одним словом, не бог весть какое добро. Но скатить его все же надо, не станешь же весь штабель переваливать через эту уродину. Еще наверху повернули его наискось — известное дело, этакие загогулины никогда по-хорошему не катятся, толстый конец тяжелее и забегает вперед, ничуть не заботясь о тонком. Но даже и такого поворота оказалось недостаточно. Как только бревно покатилось, сразу стало ясно, что оно опишет дугу. Мегис подскочил.

— С-сатана, как бы оно нам клеть не…

Язык у него отнялся, в мгновение ока лицо Мегиса стало землисто-серым: в самой середине этой дуги из-за камня старого Марциса показалась белая головка Пострела. У Мартыня ноги подкосились, он склонился, закрыл лицо руками и взревел, как бык, пораженный ножом в самое сердце. Но Мегис, вынужденный смотреть, видел весь этот кошмар. Бревно катилось с бешеной скоростью, с каждой пядью все быстрее — какое там бревно, волчок, очертания которого уже неразличимы, только видно что-то красное, гудящее и мелькающее. Комель уже описал дугу, устремясь на угол клети, в то время как вершина с грохотом наскочила на камень, высоко подпрыгнула, перелетела через камень и ребенка и, глухо бухнув, уткнулась в звено сруба.

Мегис охнул и сел на землю. Когда Мартынь поднял голову, Пострел как раз отвернулся от присмиревшего зловредного бревна и сердито потряс кулаком стоявшим на взгорке мужчинам.

— Вы чего это прямо на клеть пускаете, непутевые?

Кузнец не выдержал, сбежал вниз, схватил мальчика на руки, крепко прижал его, со смехом подкинул, снова поймал, прижался усами к горячей щечке, заглушив этим всхлип. Не привыкший к подобным нежностям, Пострел, упираясь ручонками, стал его отталкивать.

— Батя, ну чего ты душишь меня, пусти!

Мальчонка спрыгнул наземь. Мартынь смахнул со лба пот. Что это с глазами приключилось — ничего не видать; он поднял руку еще раз, и тут с ресницы его упали две большие капли. Ноги у кузнеца подкашивались. Со взгорья спустился Мегис и пнул бревно.

— Эту погань на дрова пустить, в сруб она не годится.

Кузнец, соглашаясь, кивнул головой.

Когда через минуту они втроем поднимались на взгорье, чтобы скатить третье бревно, Мартынь остановился у камня — по иссиня-зернистому излому сверкали золотистые прожилки — и, точно лаская его, провел по нему ладонью. При этом он как-то странно поглядел наверх — отсюда виднелся только старый дуб, но то, что находилось у подножия его, скрывал край холма и буйная поросль вокруг рощи.

Под вечер, когда они обтесывали внизу бревна, произошло новое неожиданное событие. Согнувшись над своей работой, кузнецы даже не заметили, как от имения подъехал верхом Холодкевич. Только когда он, привязав внизу лошадь, подошел к ним и сказал «бог в помощь», они, вздрогнув, разогнулись и поспешно откликнулись на приветствие. Целовать руку Холодкевич никогда не допускал. Когда он тяжело уселся на бревно; Мартынь поспешил предупредить:

— Бревно смолистое, барин, штаны запачкаете.

Барин только устало отмахнулся. Посидел немного, точно погрузившись в свои размышления, затем повел вокруг равнодушным взглядом.

— Новый дом строишь, кузнец?

Кузнец несмело придвинулся к барину.

— Да ведь что ж поделаешь, зимой в клети не проживешь. Вас, барин, дома не было, лиственский приказчик ничего не ведает, потому мы и осмелились без спросу, значит, из леса на взгорке.

Вновь тот же усталый взмах рукой.

— Не мое дело. Я в Сосновом только временный управляющий, и теперь…

Непонятно, что он хотел добавить, видимо, сам забыл, и вот опять замолчал. Не осмеливаясь тревожить его, Мартынь выжидающе вглядывался в Холодкевича. Тот постарел и сдал по сравнению с тем, каким Мартынь видел его в последний раз. Морщины возле уголков рта стали глубже, щеки дряблыми, кожа под подбородком отвисла мешком, сверкающие, улыбающиеся глаза неугомонного бабника потухли — смотрели равнодушно и в то же время как-то испуганно, спина слегка ссутулилась. Только когда он снова повернул голову, Мартынь несмело произнес:

— Да вот еще, этой зимой я кое-что из имения взял, хочу расплатиться. Вайвары сожгли, и нас выгнали в лес…

И вновь вместо ответа тот же бессильный взмах руки.

— Слыхал. Скажешь об этом, когда в Сосновое новые господа заявятся, я тут больше не распоряжаюсь. А землю Вайваров я отдал Кришу, у него теперь добрая хозяйка.

Равнодушные глаза чуть сверкнули, точно он вспомнил что-то приятное. Потом заговорил так откровенно, как никогда еще не разговаривал, несмотря на всю простоту обращения с мужиками.

— Не только в Сосновом, но скоро и в Лиственном не буду распоряжаться. Шульцы возвращаются.

Кузнеца точно холодной водой обдали.

— Неужто правда, барин, что старые господа вернутся?

— И старые господа, и все старое, что было до шведов, а может, еще и почище будет. Опять нас немцам отдали — меня, а особливо вас; несладко вам придется. Об арендной и барщинной плате в талерах да о ваккенбухах и думать забудьте, кнутом господа эти бухи вам на спине распишут, да еще староста палкой добавит. Глупо, ох и глупо сделал ты, кузнец, что пошел воевать против Риги.

Мартынь еле выдавил из себя:

— Откуда же мне было знать, барин? Да и вы ведь не препятствовали.

— А я что, в то время больше твоего знал?! Ну, запретил бы — так разве ж ты меня послушал бы? У тебя ведь был этот пустозвон, этот скудоумный паткуленыш Брюммер. Иное дело, если бы пан Крашевский был в живых, да он тогда уже лежал в могиле.

— Да, пан Крашевский был умный и добрый.

— А что вам его доброта дала? Умный, это верно, но и его ум не помешал бы русскому царю вернуть немецким баронам их имения и все, чего они только ни пожелают. Немцы уже успели приспособиться к новым порядкам — ведь эти порядки сулят им такое райское житье, какого им и не снилось. Насели на Петербург, как вороны на ржаной омет, в Риге все должностные лица подкуплены и подмазаны, правды никому не добиться.

Видимо, он говорил о собственных злоключениях — морщины стали еще глубже, складка на шее отвисла еще ниже. Кузнецу понятнее было выражение барского лица, нежели все его разглагольствования. Он подождал, пока тот снова поднимет глаза, и спросил:

— А вам, барин, неведомо, каким же господам отойдет наше Сосновое?

— Сосновое? Верно, баронессе Шарлотте-Амалии Геттлинг из Атрадзена — более близких родственников у Брюммера нет. Скоро, наверно, увидите ее.

— А добрая она барыня?

Холодкевич поглядел снизу вверх, отчего глаза у него сами собой прищурились. Он усмехнулся.

— Я ее мало знаю. Как она себя покажет в Сосновом, об этом ничего не могу сказать. По правде говоря, побольше строгости вам не помешало бы, очень уж я вас распустил.

Он поднялся, и опять прошла минута, прежде чем он пришел в себя.

— Что-то я еще хотел сказать. Зачем, бишь, я приехал сюда?.. Ах, да! Ступайте-ка оба на несколько дней в Лиственное. У меня хоть и есть кузнец, да одному ему не управиться — у ворот и дверей петли пообломались, на окнах решетки вывалились, словом, работы много. Наведаются новые владельцы — потребуют, чтобы все было в порядке. Дело это не очень спешное, в Риге я слышал, что раньше будущей весны никто не покажется. Приходите, как со своими делами управитесь, ну хоть на той неделе.

— Придем, барин, сделаем все, что требуется.

Мегис подвел коня, Мартынь помог барину забраться в седло. От прежней осанки у Холодкевича и следа не осталось. Уехал он шагом, понурив голову, ни разу не глянув по сторонам. Кузнец проводил его взглядом, вздохнул и вернулся к своим бревнам. Долго стоял он с топором в руке, уставясь, как Холодкевич, в землю. Мегис только поглядывал исподлобья на своего вожака — тут уж он вовсе ничего не понял. Наконец, Мартынь тяжело вздохнул и тряхнул головой.

— Эх! Чему быть, того не миновать! Наше дело жить и работать, работать и жить, вот он — удел мужичий.


Работы на оба имения и свою волость было столько, что свободного времени у Мартыня с Мегисом не оставалось. Но зато у них были деньги; поэтому для постройки жилья наняли мастера и трех плотников. Правда, к Янову дню дом не был еще готов, как задумали, но, когда на поле Бриедисов выросла первая копна, труба в Атаугах пустила в небо первый клуб дыма. Бросив косу, Бриедисова Анна завопила:

— Глянь, Иоцис, глянь! Неужто опять горит?

Иоцис уставился крапивными глазами и сплюнул.

— Нет еще, не горит, да скоро загорится. Чуть ветер посильней — искры из такой трубы как пить дать запалят крышу. Загорится, убей меня бог! Плиту, слышь, сложили, идолы!

— Чтобы этой потаскухе Инте было на чем собачье мясо жарить, пускай выроют нашего Дуксиса.

Оба словно выплюнули что-то, потом проглотили и, точно их кто-то подгонял, кинулись на свои прокосы.

Труба, плита, жилой придел — было на что подивиться, Пострелу в особенности. Он ухватил Мартыня за руку и принялся объяснять:

— Ты погляди, дым вовсе и не в окошко идет и не в дверь, а вон туда, по тому столбику. А он что, дырявый?

— Это, Пострел, труба.

— Ну я и говорю — труба.

Потом потянул его в жилье, точно Мартынь ничего не знал и не понимал.

— Глянь-ка, батя, это плита, мама сверху котел поставит — вот и похлебка сварится. А вот печка, куда лучше, чем у нас в лесу была, тут уж сырость не заведется. А это наш новый стол и новые лавки, и кровать тоже новая. А вот это…

Он подбежал к окошку и потыкал пальцем. Тут уж его познания оказались исчерпанными, он вопросительно глянул на отца.

— В это нельзя тыкать пальцем, и камнем нельзя кидать, оно совсем тоненькое и хрупкое, сразу сломается, и тогда к нам в комнату ветер и дождь будут попадать. Это стекло.

— Ага, стекло.

Кузнец долго и ласково глядел на дотошного исследователя, губы его несколько раз дернулись, и наконец он произнес:

— А почему ты зовешь меня батей?

Мальчик сердито нахмурился.

— Спрашивает, как дурной! Ну потому, что ты мой батя.

На самом-то деле Мартынь хотел спросить, кто его научил так называть, да не посмел. Больше Пострелу не на что было глядеть и не о чем спрашивать, он убежал в предовинье, где был совсем еще мягкий земляной пол, по нему так приятно шлепать босиком. Кузнец увидел идущую через двор Инту, позвал ее и за руку ввел в комнату. Давно уже он собирался сделать это, но всегда не хватало смелости, наконец он собрал ее по крохам, чувствуя, что надобно спешить, пока она не развеялась. И все же начал как нельзя глупее:

— А тебе тут нравится?

Видимо, она что-то почувствовала и напрасно пыталась высвободить руку. Ответ прозвучал чуть ли не сердито.

— Нравится… Разве это мужицкое жилье, это же дворец. Печь, плита, теплая лежанка — чего еще надо!

Мартынь попытался улыбнуться, но это ему не удалось. А тут Инта добавила совсем уже сердито:

— Ну, вот ты и на ноги встал, теперь мы с Пострелом можем уйти. Сейчас тебе только хозяйки не хватает, надобно приглядеть.

Мартынь придвинулся, чтобы твердо устоять на ногах, еле выдавливая слова.

— Пострел зовет меня батей… А ты не хочешь, чтобы я им был? Ты не хочешь — быть хозяйкой?

Ну вот, наконец-то — капли пота, огромные, точно бобы, скатывались прямо в глаза, но он не смел шевельнуться. Инта на миг обратила к нему лицо, оно было некрасивым, зато глаза прекрасные — он видел только их. И там тоже сверкнули две капли, она тут же смахнула их и ответила чуть слышно:

— Я-то хочу…

Так о чем еще толковать? Продолжая стоять рядом, он крепко пожал ей руку, и она ему ответила. Ну вот, наконец-то все уладилось.

4

Уладиться-то оно уладилось, да только в одном: наконец-то они убедились во взаимном согласии. Но оказалось, что этого мало. Пастор Лаубернского прихода просто-напросто выставил Мартыня с Интой за дверь. Он всегда ненавидел семейство Атаугов, старого Марциса не единожды предавал анафеме за ересь, язычество и колдовство, покойную Дарту — за то, что не ходила в кирху и придерживалась католической веры. А Мартынь — тот смутьян, подстрекатель и безбожник, только по его вине и приключилась эта неприятная история с законно повенчанной невестой Тениса Лаука — Майей Бриедис. Кроме того, старика нещадно мучила ломота в костях и, хотя на то, несомненно, была воля божья, каждого посетителя он считал извергом; слова человеческого от святого отца теперь никто не слышал — только крик да брань. А главное, время-то какое, не знаешь, что дозволено, что запрещено, — приходится быть осторожным.

Мартынь пошел к лиственскому барину. Холодкевич теперь редко бывал дома, — если не в Риге, то наверняка в Отроге, где дневал и ночевал. А когда его удалось застать — на коне, по дороге к баронессе Геттлинг, он только пожал плечами, подумал, потом решительно тряхнул головой. Никакого разрешения он дать не может, потому как в Танненгофе он теперь никто; остается только ждать, когда настоящие господа заявятся. Долго разговаривать не стал, сказал, как отрубил, и уехал. Ничего не поделаешь, приходилось ждать.

Вот они и ждали всю осень и зиму, а весной начались невиданные события и перемены.

В Лауберн приехал молодой барин, какой-то дальний родственник старого Шульца. Холодкевич так и не смог разобраться в их родственных отношениях. Отобедав, третий час сидели они за столом и пили кислый мозель — другого вина в подвалах Лауберна уже не было. Поначалу Винцент фон Шнейдер морщился: он в Митаве после жареного цыпленка обычно требовал что-нибудь из французских напитков. Холодкевич пожаловался на неудобства провинциальной жизни и на свое деревенское неуменье разобраться в том, что принято в высшем обществе; он мало-помалу стал смекать, что не так уж трудно будет обвести вокруг пальца этого зеленого юнца. Сам он только чокался и делал вид, что пьет, но зато старался, чтоб у того стакан не оставался пустым и не прерывалось бесконечное словоизвержение. Говорил фон Шнейдер на особенном немецком наречии, где слышалось много польских, а иногда и изуродованных русских слов, — да теперь на подобном языке изъяснялись почти все дворяне, служащие в русской армии. Родился он где-то под Варшавой и окрещен в католичество, мать была настоящей полькой, а настоящий ли немец отец, в этом, кажется, он и сам не был точно уверен. Сперва он служил в саксонской армии Августа. Когда Карл рассеял и разогнал ее, попал к генералу Ренну, носил мундир русского драгунского офицера и совершал подвиги — больше в салонах курляндских аристократов и в митавских погребках, нежели на поле битвы. И никак нельзя было разобрать, в чем дело: вышла ли у него стычка с адъютантом самого командира по пьяной лавочке или из-за более интимных обстоятельств. Одно Холодкевич понял точно: новый владелец Лауберна отставлен от службы и даже без мундира.

Еще давеча, когда обходили и осматривали имение, бывший арендатор убедился, что о хозяйстве этот юнец не имеет никакого представления. Правда, он заметил, что дорожки перед замком и в парке последнее время запущены, но ни малейшего внимания не обратил ни на дырявую крышу сарая, ни на полегшую под снегом озимую рожь. А теперь вот этот новоявленный хозяин сидел, уже раскрасневшись, треща без умолку, хватая длинными пальцами только что подвинутый стакан, но не видел узко прищуренных глаз Холодкевича, которые становились все насмешливее. Под конец Холодкевич даже счел излишним удивляться россказням этого хвастуна, не желая разбираться, где тут выдумки, а где подлинные приключения. Дворянин этот с виду был таким же невзрачным, как и его фамилия[13]: тонкий и костлявый, похожий на березовую лучину, рот несуразно велик, верхние зубы выдаются, нос с большой горбинкой, жидкая рыжеватая шевелюра уже поредела, — словом, вид не ахти какой, и все же он может быть настоящим мучителем и душегубом. Холодкевич больше прислушивался к приглушенному гомону на дворе, куда была созвана вся волость, чтобы познакомиться с новым барином и приветствовать его. «Бог знает, каково вам теперь придется! — думал он. — Жаль этих мужиков, с которыми я столько лет не так уж плохо ладил».

Наконец и Винцент фон Шнейдер прислушался к шуму на дворе. Подумав немного, он вспомнил, что сам же приказал созвать людей, чтобы предстать перед ними. На ногах он стоял не очень твердо, зато геройски выпятил грудь и величественно откинул голову. Холодкевич держался позади, лицо у него было серьезное и торжественное, только в глазах таилась скрытая насмешка. Став на крыльце, новый барин обвел толпу водянистыми глазами и попытался обратиться к ней с речью. По правде говоря, на речь это мало походило. Он забыл, что перед ним не драгунский взвод на плацу, а мужики, для которых он отныне отец и благодетель. После пяти-шести фраз у него не хватило ни голоса, ни уменья произносить речи; он оглянулся на Холодкевича, тот стал рядом и продолжал речь спокойно, размеренно, как человек, знающий своих людей, — а фон Шнейдер только утвердительно кивал головой. Лиственские мужики чувствовали глубочайшее недоумение — каким покажет себя в будущем их новый барин? Во всяком случае вся его болтовня ничего доброго не сулит. А то, что он выкинул под конец, вовсе их ошеломило. Фон Шнейдер увидел девок, которые, по обычаю, стояли отдельно, кучкой, и гадали, заметит ли их новый барин, как в свое время старый. Ну да, и этот неравнодушен, — вот он спустился с крыльца и, вытянув шею, оглядел всю кучку, точно выведенных на базар телушек. Мокрой от вина ладонью похлопал по подбородку ближнюю, приподнял круглое лицо, выпученными глазами впился в покрасневшую щеку и сразу же отскочил — где-то громко охнула какая-то баба. По близорукости он не смог разглядеть крикуньи, погрозил всей толпе кулаком, звякнул серебряными шпорами, приказал подать коня, а сам направился в замок подкрепиться на дорогу еще стаканчиком. Недоумевая и предчувствуя недоброе, глядели лиственцы на своего прежнего барина, но Холодкевич только пожал плечами — а ему что за дело, пусть сами теперь разбираются. Через полчаса после Винцента фон Шнейдера и он приказал оседлать коня и уехал улаживать свои дела в Атрадзен.

Предчувствовали недоброе и сосновцы, но, поскольку Холодкевич еще наезжал из Отрога и по-прежнему распоряжался на правах управляющего, они надеялись, что в конце концов все как-нибудь уладится. После того как новый лиственский барин погрозил своим мужикам кулаком, они две недели жили в смятении. Не было никакого сомнения в том, что добрые времена миновали, выгнанные шведами господа возвращались, а вместе с ними — все зверства, не забытые отцами и дедами, и вдобавок еще новые горести. О баронессе Этлинь из Отрога ходили страшные слухи. Нерадивые хозяева спешили сдать не сданное прошлой осенью и зимой, засыпали закрома Марча овсом и ячменем; за амбарами выросли массивные поленницы дров, с кирпичного завода везли кирпич для постройки дома управляющего, что было решено еще в прошлом году, исправили вконец разбитую дорогу и возле покосов Лукстов. Давно уже стояли наготове белые березовые столбы для почетных ворот, дворовые девки сплели гирлянды из брусничника. Марч допоздна не ложился спать, несчетное число раз повторяя десяток фраз, сочиненных им для приветствия новой госпожи. Трое мужиков томились на сеновале, чтобы оказаться под рукой, когда Холодкевич известит о прибытии господ и потребуется спешно созвать жителей волости.

Но сосновцы не знали, что Холодкевич только половину времени проводил в Отроге у молодой баронессы, вторую же половину он проводил в Риге, оформляя передачу Лиственного и улаживая прочие свои дела. Получилось так, что однажды, уже в сумерках, из лесу вынырнула запряженная парой лоснящихся вороных карета со злым бородатым кучером на козлах. Карету никто не встретил. Она остановилась перед замком и долгое время не открывалась. Только когда подбежала жена Марча, Мильда, оттуда выбралось странное существо, черное, как ворона, на спине горб, голова укутана двумя платками. Пока Мильда соображала, что же ей делать, чернохвостая помогла вылезть сморщенной старухе и женщине помоложе, у которой на крошечном личике торчал нос, похожий на птичий клюв. С этого лица на Мильду глянула пара жалящих глаз, у нее подкосились испачканные в хлеву ноги, а руки тщетно пытались поправить неприлично высоко подоткнутую полосатую юбку. Шарлотта-Амалия фон Геттлинг так долго смотрела на недопустимо красивую мужичку, покуда та не залилась багровым румянцем и стала озираться по сторонам, выискивая, куда бы залезть и укрыться от этого взгляда, жалящего, точно оса. Послышался сухой, скрипучий голос:

— Ты есть ключникова жена? А он уже улегшийся спать?

Площадка перед замком была недавно усыпана свежим гравием и тщательно утрамбована, но Мильде показалось, что ноги уходят в нее чуть не по колено. Как же это барыня узнала ее? И голос какой противный, и язык нарочно ломаный — до чего непохож на приятную, мелодичную речь Холодкевича. Жена ключника знала, что полагается припасть к рукаву, а может, и к подолу, но за последние годы это настолько забылось, что ни один мускул не хотел выполнить эту рабскую обязанность. К счастью, уже подбежал с ключами Марч, тоже растерянный, тоже не соображая, что же прежде всего делать. Кланяясь и бормоча что-то несуразное, он долго отмыкал двери, а бородач на козлах косился на него одним глазом, сгибая ясеневое кнутовище, уткнутое в широкую подножку, защищающую карету от грязи.

Монахиня вела старуху так, словно это не живой человек, а стеклянный пузырь, готовый разлететься вдребезги от одного прикосновения к ступеням. Шарлотта-Амалия, фыркая, шла чуть позади, Марч со связкой ключей следовал на почтительном расстоянии; в нос ему ударял запах пудры и каких-то пахучих зелий, неведомый и потому пугающий. Наверху, в большом зале, никто так и не удосужился полностью уничтожить следы погрома, учиненного Друстом, — потолок закопчен, кирпичный пол выщерблен, вместо двух выбитых стекол в окно вклеены холщовые тряпки. Воздух точно в заброшенном заплесневевшем подвале. От движения людей облаком взметнулась пыль, заалевшая в лучах вечерней зари. Старая баронесса, точно падая в обморок, плюхнулась в мягкое кресло, из которого также вылетело серое облачко пыли. Монахиня тут же подскочила к ней с нюхательной солью. Молодая барыня смерила Марча таким взглядом, что у него ноги подкосились. Послышался все тот же скрипучий окрик, который в закрытом помещении ужалил еще острее, чем на дворе:

— Открой окно, скотина!

Марч ринулся к окну и не сразу смог открыть его, — руки не слушались, а в голове все смешалось… Значит, «скотина»!.. Одним словом сказано больше, чем иной раз длинными речами. Каким-то кошмаром предстала в сознании Марча и его собственная жизнь, и будущая судьба всего Соснового. Он не мог сообразить, то ли ему дальше крутиться тут, словно угоревшему коту, то ли кинуться вон, схватить Мильду и мать за руку и немедля бежать в лес. Шарлотта-Амалия приоткрыла дверь и просунула свой клюв в спальню Брюммера. На лице ее отразилось непреодолимое отвращение, жилистые пальцы растопырились, точно когти у ястреба, почуявшего вблизи жертву. Старуха в своем кресле напоминала обгоревшую, скоробившуюся бересту, только сверкающие глазки пытливо и изучающе бегали по этому неуютному помещению, вовсе не подготовленному к приему своих новых господ и владельцев. Тут чернохвостая вскинула руку в широком черном рукаве — это походило на взмах крыла зловещего ворона, — и Марч понял, что его изгоняют. На цыпочках он проскользнул в дверь, тихонько прикрыл ее и перевел дух, точно все время с головой находился в тинистой воде. Большая серая крыса метнулась в этот момент вверх по ступенькам, точно и у нее были дела к новым господам. Марч пинком скинул ее назад, и она, пискнув, исчезла где-то в подвале.

Все дворовые уже собрались перед замком, чуть поодаль от дверей, сбившись в кучку и глядя вверх, где в окне спальни как раз блеснуло красное пламя свечи. Кто-то шептался, спрашивая о чем-то, но тут же умолк, заметив, как Марч вылетел из господских покоев и свесив голову пробирается не только мимо них, но и мимо своей Мильды. А тут еще от конюшни послышался повелительный окрик:

— Эй, конюхи! Чего околачиваетесь, а распрягать кто будет? Что, мне всю ночь вас ждать?

Да, это не покойный Кришьянис, который сам и запряжет, сам и правит. Трое конюхов кинулись к лошадям, а с ними и Марч, хотя это вовсе не входило в его обязанности. Атрадзенский кучер ходил вокруг, стискивая в кулаке ясеневое кнутовище и хозяйски распоряжаясь, пока, наконец, не распрягли злобных вороных и не вымыли карету. Приказав засыпать овса только через час, он пошел в обход по жилищам сосновских дворовых, подыскивая место, где бы устроиться. В людской все углы забиты, он, скривившись, выскочил оттуда и сплюнул. В логово бывшей старостихи у хлева только голову просунул, но в комнате ключника, оглядевшись, распоясался, уселся на Мильдину кровать и просто заявил:

— Тут я и останусь. Ты, старуха, притащи мне поесть, да поживее, я спать хочу.

Ключница, Марч и Мильда потихоньку перебрались на сеновал. Старуха долго шуршала соломенной трухой — там спасу не было от блох и весенней мошкары, — тяжело вздыхала и охала. Марч с Мильдой лежали, тесно прижавшись, обогревая дыханием друг друга. Мильда прильнула ртом к самому уху мужа и прошептала так тихо, что он еле расслышал:

— Откуда она меня знает? Как она сразу же смогла меня признать?

Марч так же тихо прошептал в ответ:

— Она всех нас знает, для нас у нее только одно слово: «скоты».

— Так и сказала?

— Да, так и назвала меня, только скотиной мы для нее будем.

Они долго пролежали, делая вид, что спят, дышали протяжно и размеренно: ведь завтра тяжелый день. Но когда на рассвете Марч открыл глаза, он увидел глаза Мильды, широко раскрытые, с застывшим в них вопросом. А что он может ей сказать, что он сам знает? Они уже не пытались заснуть, а только глядели друг на друга и читали в глазах страх перед угрожающе нависшей над ними судьбой.

Одна надежда оставалась у сосновцев, что на следующее утро заявится Холодкевич. Ни утром, ни до полудня его не было. Кучер важно отправился в замок, а выйдя оттуда, приказал запрягать лошадей. Люди снова столпились перед замком, спрашивать никто никого не решался. Чернохвостая вывела старую баронессу, та забралась в карету и только обвела злобным крысиным взглядом толпу. Когда обе отбыли, еще пристальнее оглядела мужиков оставшаяся в усадьбе молодая баронесса. Моросил мелкий теплый дождик, день был пасмурный, такой же выглядела и Шарлотта-Амалия фон Геттлинг. Видно, что она плохо выспалась, злобные глаза ее, неизвестно что высматривая, жалили вконец упавших духом крестьян, большой рот не произносил ни ласкового, ни сердитого слова. Она заметила стоявших особняком дворовых девок и баб помоложе и выгнула тонкую шею, чтобы пристальнее разглядеть каждую. Они стояли, словно осыпаемые горячими угольями, и не могли понять, с чего баронесса такая сердитая. Но объяснялось все очень просто. Эти деревенские молодки и девки в изношенных юбках, с грязными ногами были здоровые и сильные, румяные щеки их так и цвели, из-под платочков выбивались буйные пряди светлых волос, груди от волнения вздымались так, что тонкие кофты не в состоянии были скрыть соблазнительно округлых форм; от них веяло запахом хлева, свежевскопанной земли и ельника. А баронесса, стоявшая в дверях замка, походила на сухую корку, только глаза ее завистливо сверкали и узкая рука стискивала тонкий, плетенный из воловьих жил кнутик, напоминавший жало огромной желтой осы. Так и не раскрыв рта, Шарлотта-Амалия повернулась и исчезла в замке.

Сосновцы томились неизвестностью. Не было среди них опытного мужчины, который набрался бы духу и пошел узнать о распоряжениях, как не было ни одной женщины, знающей, как подступиться к суровым господам. Да, прав был Холодкевич, слишком он их распустил, потворствуя и потакая, — в первый же день каждый понял, каким боком выйдет им теперь это потворство. Но все-таки надо было что-то делать. Марч долго совещался с самыми рассудительными мужиками и бабами, потом выделил четырех девок попригляднее и почище и послал прибрать внутренние помещения замка, о чем Холодкевич, занятый своими заботами, совсем забыл. Двух расторопных баб поставил на кухню — снеди в клети и подвале замка было еще вдоволь. Но баронесса только поклевала малость, точно пичужка, от одного блюда, от другого, фыркнула и отодвинула все, будто сосновские хозяйки вовсе не умели ни жарить, ни варить. Девок, вытиравших пыль, мывших пол и прибиравших постель, она не погнала, а только семенила из угла в угол и поглядывала так, что у тех метла то и дело грохалась на пол и тряпки валились из рук. Проходя мимо, наступила парчовым башмачком на пальцы Мильды; та побагровела и вскинула голову, но все же сдержалась и сделала вид, будто у баронессы это вышло нечаянно.

Но за полдень из своего логова подле хлева выползла бывшая старостиха. Нарядившись в лучшее платье, поплелась в замок и пробыла там долгое время. Дворовые, поглядывая из-за углов, заметили, как она размахивает руками и что-то рассказывает, — каждому стало ясно, что доброго слова эта ведьма ни о ком не скажет, верно, выкладывает все, что происходило в Сосновом за последние годы. А когда к вечеру она еще привела Бриедисову Анну с ее Минной, тут сосновцы ясно поняли, что теперь только и остается ждать чего-то страшного.

Надвигалось оно медленно, но неотвратимо, как сгущающаяся грозовая туча или как сама судьба. За неделю старостиха была назначена господской экономкой и помещена в ту подвальную комнату, где когда-то жила нянька Курта, старая Лавиза, и где она скончалась вместе с Бриедисовой Майей. Горничная — Бриедисова Минна — стала жить в каморке рядом с покоями баронессы, потому что Шарлотта-Амалия страдала тяжелыми кошмарами и часто среди ночи звала на помощь служанку. Помощнице Минны — Мильде — было наказано спать в углу на кухне, появляться в людской, где теперь ютились Марч со своей матерью, ей наистрожайше запретили. В жилье ключника вселился кучер барыни, заставив прежде тщательно побелить его и заняв кровать Мильды. Из Отрога он привез приказчика и писаря, их поместили где-то в чердачных помещениях замка, а четырех отрожских работников — в бывшем логове старостихи. Отрожские стали хозяйничать, сосновские в своем имении больше ничего не значили.

За неделю они научились ходить на цыпочках; встречаясь, отворачивались друг от друга — ежели старостиха с утра в замке, ежели туда то и дело заявляется Анна, так лучше поберечься, чтобы не обронить лишнего слова, которое вскоре же непременно станет известно барыне. Весь бытовой и рабочий уклад в имении был изменен до самого основания. Конюхов послали на полевые работы, а ходить за лошадьми и двором определили четырех отрожских. Прежних скотниц послали на огороды, а пожилых баб поставили чистить хлевы, чего не бывало даже при старом Брюммере. Толку от этих нововведений не видно было, но дворовые в скором времени отгадали, где проявляются прихоти самой баронессы, а где сказались языки старостихи и Анны, которые были куда опаснее вздорных причуд Шарлотты-Амалии. Неведомо откуда заявился и давно пропавший Рыжий Берт, о котором долгие годы не было ни слуху ни духу; его сразу приставили в помощники к старостихе. Жену его поставили ведать скотным двором, хотя ходила она в такой грязной и заскорузлой юбке, что хоть стоймя в угол ставь.

В конце недели заявился Холодкевич, но все надежды на него оказались напрасными. То ли он не смел, то ли не хотел вмешиваться в дела баронессы, но людей избегал, — видно, занят собственными планами, не знает, как свои беды избыть. Жил он по-прежнему в верхнем этаже замка, судя по всему, все в той же должности управляющего, но открыто ничем не распоряжался, часто ездил верхом в Лиственное, заканчивая расчеты со Шнейдером. Люди были до того запуганы, что не осмеливались подойти к нему и что-нибудь спросить, поскольку он и сам не хотел вступать ни в какие разговоры. Только на следующей неделе они узнали кое-что от кузнеца, которого бывший барин неожиданно навестил под вечер.

Уселся он на пороге кузницы и с минуту наблюдал, как кузнецы возятся подле горна и наковальни. Барин выглядел таким угрюмым и беспомощным, что Мартынь не выдержал, отбросил молот и подошел к нему.

— Вы, барин, верно, не совсем здоровы?

Холодкевич грустно улыбнулся и покачал головой.

— Господское здоровье, милый мой, чудная вещь. Ты болен, когда ненароком схватишь горячее железо либо когда бревна поворочаешь и поясницу надсадишь. А мы иной раз страдаем, ежели тут не в порядке либо тут.

Он приложил руку ко лбу, а затем к груди. Кузнец, делая вид, что понял, кивнул.

— Да ведь я понимаю, что у барина в этакое время, когда все заново устраивается, немало забот.

— Забот, говоришь? Нет, дорогой, это похуже, чем заботы. Лиственное меня допекает — больше трех-четырех часов я нынче и не сплю. Шнейдер — простофиля и болван, с ним я бы легко поладил. Да оказывается, у него есть опекуны, которые пекутся и о прочих наследниках. А у тех адвокат, прожженный стервец и вымогатель с рысьими глазами, от которого ничего не укроешь. Последняя дранка на крыше у меня сосчитана, ни один суд ничем не может помочь, обобрали они меня догола, теперь я беднее вас с этим эстонцем. У вас хотя бы ремесло есть, кусок хлеба хоть на краю света заработаете. А что мне делать? Может, и впрямь вернуться в Польшу и заделаться корчмарем или мельником?

— Да разве нее у вас, барин, ремесла нет? Управитель сосновского имения без работы и куска хлеба никогда не останется.

Холодкевич тяжело отмахнулся.

— Ежели бы ты был не ты, я бы тебе все рассказал… Нет у вас управляющего и не будет, пока… Эх! И говорить-то неохота. Я тут никто, шут гороховый. Стыдно людей, которые меня знают и с которыми я все время пытался жить в согласии, насколько это возможно в такие паскудные времена. Никакого помощника и советчика баронессе Геттлинг не нужно, конечно, не считая этих негодяев и подлипал вроде приказчика Гриезы, писаря Экшмидта, а особенно вашей старостихи. Даже этого мошенника кучера она слушает больше, чем меня.

Он выглядел таким несчастным и жалким, что у Мартыня невольно вырвалось:

— Так вы бы женились на нашей барыне!..

Он тут же спохватился и прикусил язык. Но странное дело, Холодкевич даже не обиделся; с минуту подумав, заговорил уже серьезно, точно этот мужик кузнец мог дать ему дельный совет.

— Ты так думаешь? По правде говоря, я и сам иногда… да и она… Э, да что там говорить! Ты ведь видал нашу баронессу?

— Только издали,

— И того довольно. Думаю, тебе понятно, чего это стоит?

Он провел широкой ладонью по лицу и встряхнулся.

— Оставим это, все равно ты мне ничем не поможешь. Но я пришел ради тебя — и ради остальных. И я был не бог весть каким ангелом, и у меня свои грехи и прочее. Одно могу сказать, мужика всегда старался считать за человека. А она…

— Она считает нас скотами.

— Оно так. Насколько мне иногда краем уха удается услышать, что там наговаривают старостиха и Анна с дочкой; должен сказать, что среди вас есть такие, кому это название аккурат подходит. Будь я мужиком, стыдился бы, что этакие твари тут живут.

— Я знаю, барин, кое-что и до нас доходит. Да только пусть поберегутся, и у нас есть люди, которые не станут жить в хлеву со скотом.

Холодкевич вновь задумался, качая головой.

— По правде говоря, я больше хотел поговорить о тебе самом, кузнец. Считаю тебя лучшим, храбрейшим и самым порядочным из мужиков среди сосновцев, но у тебя много смертельных врагов.

— С поганью и прохвостами никогда дружбы не водил.

— Совершенно верно, вот потому я и считаю тебя самым порядочным человеком. Но ведь это не первый случай, когда прохвосты одолевают самого лучшего человека, а я не могу поручиться, что нынче им не представится эта возможность. Поберегитесь, бабьи языки порой сильнее меча.

Мартынь повел могучими плечами.

— Пускай попробуют. А потом, у меня есть вольная грамота от самого генерал-губернатора Репнина. Что они мне сделают!

— Ой, не говори, милый мой! В такое время живем, что не только твоя, а и почище твоей грамоты теряют силу. А потом у тебя еще Инта и мальчонка подобранный, о них-то в твоей грамоте наверняка ничего не прописано. Теперь не те времена, когда валдавцы под Ригой могли убить барина и сжечь усадьбу, а за это, говорят, только два человека получили по двадцать розог. А вот недавно под Кокнесе в одном имении мужики взбунтовались против только что вернувшегося барина, — три дня там русские драгуны пороли старых и малых, некоторых, говорят, погонят в Ригу, где уж им петли не миновать. Так вот я и хотел тебе сказать: владелица Соснового пригласила их, чтобы на обратном пути завернули к ней.

— А чего ж им тут делать? В Сосновом никто не бунтовался.

— Нынче никто, а может, ты про старые годы вспомнишь? И за будущее никто не поручится, баронесса Геттлинг знает, к чему ей готовиться. Хорошо, когда наперед известно, что никто пикнуть не посмеет: русские власти мужикам потачки не дают. Это уже не первый случай, когда помещики ворошат давно забытые дела, а русские солдаты напоминают о них так, что мужики их сто лет не позабудут.

— Я сам был русским солдатом, меня никто пальцем не тронет.

Холодкевич поднялся, собираясь уходить.

— Хорошо-хорошо, тебе лучше знать. По правде, и говорить-то тебе ничего не следовало, но я уверен, ты зря не проболтаешься. Предупредить тебя предупредил, вот и все. Хватает с меня и своих забот.

Холодкевич предупреждал не напрасно. Через несколько дней четверо отрожских, выполняющих теперь особые задания баронессы, обегали всю волость со строгим наказом — всем, и старым и малым, собраться в имении. Ежели у кого со шведских времен сохранилось оружие, взять его с собой и сдать, укрывателей будут наказывать как бунтовщиков.

Всю ночь кузнецы решали, как быть с мушкетами, под конец порешили снести в имение, все равно вся волость знает, что они их хранят; вдвоем даже и с мушкетами ничего не добьешься. Писарь Экшмидт сидел за вынесенным на двор столом и записывал сдающих оружие, а те с трепетом выбирались из охваченной страхом толпы и, заранее чувствуя петлю, стягивающуюся на шее, следили, как гусиное перо, поскрипывая, пригвождает их имена к шероховатой бумаге. У пишущего было сердитое, обрюзгшее багровое лицо с синеватым носом, голос хриплый и злой; так и казалось, что это не господский писарь, а подручный палача, выстраивающий осужденных у виселицы. Набралось этих осужденных человек десять, в куче оружия виднелись два мушкета кузнецов, старый пистоль с треснувшим стволом, два поломанных меча, которые, судя по виду их, употреблялись для рубки лозняка либо для такой же совершенно безобидной работы, лемех с остро заточенным концом и дубовая палица, о которой только один владелец ведал, что она предназначается ни для чего иного, кроме колки дров. Люди не сводили выпученных глаз с лица Экшмидта, точно от него зависело судить или миловать. Староста Гриеза, стоявший позади него, выглядел совершенно безобидным — невзрачный старикашка с седой бородкой и узкими улыбающимися глазками. Только потом довелось распознать, что на самом деле таят эти ласковые глазки.

С рассвета до полудня толпа сосновцев простояла во дворе имения, ожидая господ; ведро за ведром носили из колодца, и все-таки три бабы и один подросток сомлели от жары. Восемнадцать бородатых и усатых солдат расположились в тени; рыгая, расправлялись они с закуской, выставленной барыней, щедро угощались из пивного бочонка и, гогоча, бесцеремонно тискали кухонных девок, которых время от времени высылала старостиха поглядеть, не потребуется ли чего господам военным. Под деревьями и у изгороди переминались изъеденные оводами кони, отмахиваясь от них и тут. На самой лесной опушке стояли двое извозных, у каждого в телеге двое арестантов; временами с телег поднимались измученные лица, в которых уже не было ни кровинки, не считая тех, что запеклись в коричневые полосы на лбу и щеках.

Но вот Рыжий Берт широко распахнул двери замка и в воинственной позе застыл подле них. Господа вышли на двор. Первым — офицер, ростом настоящий великан, с изрытым оспой лицом и черными глазами, налитыми кровью от злости, вина и сознания важности исполняемого задания. Солдат помог ему забраться в седло, затем перебежал на другую сторону и сунул его правую ногу в стремя, потому что сам офицер об этом уже не догадался бы. Он подъехал к толпе так близко, что конь, отбиваясь от слепней, едва не наступал на ноги передним. Холодкевич с баронессой остались стоять чуть позади, а гурьба челяди — у дверей замка.

С первого же слова офицер начал орать на нечистом, но все же сносном латышском языке, — значит, сам немец, что напугало мужиков еще больше. Четверть часа он честил их, пользуясь отборными словечками из богатого запаса русских слов. Правда, так и нельзя было разобрать, из-за чего именно он этак вопит; видимо, не совсем запомнил, что ему втолковала баронесса, а больше помнил о волости, которую только что усмирил. «Бунтовать тут задумали, сопливые рыла, русским властям противиться! Пороть, стрелять, вешать…» — как из вонючего мешка, сыпались его дикие вопли. Потом он заметил, что Рыжий Берт с кучером уносят сданное оружие к телегам с арестантами, и вспомнил, где находится. Только и всего? А где же, оружие, с которым эти свиньи, эти псы ходили воевать на эстонское порубежье? Против русских, против царского войска, негодяи!

Холодкевич подошел к нему и пояснил, что оружие ополченцев было им в свое время собрано в обеих волостях и теперь хранится в подвале лаубернского имения.

Имение, да. Офицер вспомнил и самое главное, ради чего его сюда пригласили, накормили и напоили. Имение — все равно что церковь, только без шапок сюда можно входить, это пусть каждый на веки вечные вобьет в свою тупую башку. И не сметь злобно буркалы таращить и даже в кармане кулаки стискивать. Русский царь вернул помещикам право наказывать за всякое непослушание и строптивость, за нерадивость и малейшее упущение. Господин и госпожа вольны казнить и миловать, и староста волен. Писаря, даже кучера следует почитать. У баронов теперь все права в руках. Палка, розги, лоза, кнут — вновь сыпалось из вонючего мешка до тех пор, пока, наконец, у этого бравого воина, дух не перехватило.

«Какой же все-таки ты был пройдоха, какой обманщик, Курт фон Брюммер», — думал кузнец, собрав лоб в десяток складок и до скрипа стиснув зубы. Опустив в землю сверкающие глаза, он не заметил, что задохнувшийся офицер глядит на него. Затем послышался новый вопль:

— Эй ты, усач! Ты где, в имении или в своем свинарнике? У тебя что, шапка на голове? Какую рожу строишь, когда с тобой господа говорят? А-а, знаем мы этаких! Ребята, хватай его!

Солдаты уже повернули коней и занесли нагайки. Видя, что усач нащупывает что-то за пазухой, офицер хотел выхватить палаш, но Мартынь шагнул вперед и сунул ему прямо в нос какую-то бумагу.

— Я русский солдат, меня трогать нельзя.

Офицер занес руку, чтобы выбить у него грамоту.

— Да как ты смеешь, сучий сын! Плевать мне на твою…

И все-таки он разглядел подпись князя Репнина, отпрянул, как ужаленный, и той же занесенной рукой прикоснулся к краю шляпы. Рябое лицо его стало серым, красные глаза укрылись за редкими ресницами. Он натянул поводья, повернул коня и поскакал прочь со своими солдатами.

Люди рассеялись, как куры, напуганные коршуном. У Шарлотты-Амалии сверкали глаза, рот ее был приоткрыт в счастливой улыбке, клюв приподнялся — можно было подумать, что она только вот сейчас получила в дар этот Танненгоф. Она схватила со стола исписанный писарем лист — это еще может пригодиться, — кивнула Холодкевичу и, цокая каблучками, напевая что-то, взбежала, точно коза, по ступеням замка. Когда Холодкевич вошел в зал, она уже сидела за столом, уставленным посудой, со следами недавнего пиршества, и наливала себе стакан красного вина.

— Садитесь, пан Холодкевич, теперь и мы можем выпить!

Рот ее был раскрыт, виднелись некрасивые зубы, но лицо, озаренное счастьем, — почти привлекательное, если бы только сквозь улыбку не проступало что-то хищное, неженственное, отталкивающее. Холодкевич нехотя уселся напротив, она и ему налила стакан, пролив вино на ковер.

— Ну, вот и хорошо! Будут теперь знать, что такое господа и как их надо слушаться.

Холодкевич, сделав вид, что пьет, покачал головой.

— Танненгофцы всегда слушались господ. Мне кажется, что не следует нарочно вызывать ненависть и настраивать мужиков против себя. К добру это не приведет. Лаской и увещеванием можно добиться куда больше, вы их еще не знаете.

Шарлотта-Амалия фон Геттлинг ударила по столу кулачком — звук был такой, точно стукнула голая кость.

— Мне же еще их следует узнать? Вы смешны, пан Холодкевич. Они меня должны знать, вот что теперь самое главное. Что само не влезает в их тупую башку, то через хребет вгоним. Только так мы наведем здесь порядок.

Холодкевич вздохнул, но баронесса продолжала восторгаться. Под вечер опасливо, с заплаканными глазами вошла Мильда узнать, не нужно ли убрать со стола. Улыбающаяся барыня тут же превратилась в злобную фурию, вскочила, затопала ногами, выругалась последними словами, а под конец еще швырнула вслед тарелкой, правда с опозданием — та разбилась о дверь.

— Паршивцы, совсем обнаглели, так и шныряют, высматривают, чем господа заняты! Вконец вы их распустили, пан Холодкевич. Ну что, неужели не чувствуете, как сразу мужицким духом запахло? Отворите окно!

Но она уже была в таком состоянии, что Холодкевич и не подумал подниматься и идти к окну. Водя пальцем по винной луже, он старался говорить подчеркнуто серьезно, чтобы хоть немного образумить ее.

— Есть среди них и паршивцы, лодыри и нерадивые. Но Мильда всегда была самой расторопной служанкой в имении — самой расторопной и самой привлекательной. В таких слуг не швыряют тарелками, они для нас дороже золота.

Шарлотта-Амалия усмехнулась в ответ.

— Ах, самая привлекательная, вы это хорошо заметили? Очевидно, одна из ваших любовниц. Я знаю, что вы неравнодушны к толстушкам. Ну, ничего, скоро она у меня станет такой, что и плюнуть на нее не захотите.

В сумерках баронесса дошла до того, что позвала и Экшмидта и напоила его так, что он только мямлил и даже начал слишком смело таращиться и на саму баронессу. Она же только смеялась, забыв всякий стыд и достоинство. Когда, наконец, Холодкевич выпроводил эту чернильную душу, Шарлотта-Амалия подсела к нему вплотную и стала приставать, чтобы он рассказал, как эти мужички ведут себя в постели и как это он так легко их уламывает. У Холодкевича от этих сальностей стало муторно на душе, но он крепился, стиснув зубы, и за все время сказал не больше двух слов. Его донимали собственные мысли, распутать которые было невозможно. Час спустя баронесса уже забралась к нему на колени и терлась, как отощавшая кошка, выпрашивающая подачку. Холодкевич так и не решил, что же делать — столкнуть ее, встать, взять сумку и трость и кинуться в ночь, в лес, или… Поэтому он крепился, избегая прикосновений к этой противной ему женщине и по возможности отворачивая свое пожелтевшее лицо от ее рта, мокрого от вина и грязного от бесстыдных слов.

Когда к полуночи баронесса захотела что-то станцевать перед ним и, ухватившись за край стола, едва удержалась на ногах, он позвал Минну и велел уложить барыню. Но барыня, упав на подушку, крикнула девке, чтобы она сейчас же убиралась отсюда: сегодня в девичьей переночует сам барин, она ночью встанет осматривать хозяйство, а может, и в Атрадзен вздумает поехать — словом, наболтала бог весть чего. Холодкевич потушил свечу и растянулся на ложе, скорее напоминавшем корыто в хлеву, нежели человеческую постель. Дума, долгие месяцы преследовавшая его в Лауберне, в Атрадзене, да и здесь, в Танненгофе, так и не была додумана, отвратительное настоящее и призрак бедственного будущего долго не давали ему покоя. Баронесса в соседней комнате храпела, как мужик, молотивший в риге, у которого забило всю глотку, — под этот храп и его, наконец, стал одолевать сон. Но внезапно он проснулся: зовут, сначала тихо, потом громче и повелительнее. Холодкевич, уже не раздумывая, поднялся и пошел.

В соседней комнате еще потрескивала восковая свеча. На белой подушке лежали закинутые за голову две костлявые руки, из-под растрепанных волос сверкали глаза Шарлотты-Амалии. «Страстность польки с извращенностью немецкой баронессы…» — подумал Холодкевич и погасил свет: любоваться тут было нечем…

Через некоторое время духоту комнаты прорезал резкий вопль — так могла кричать сова или испускать последний крик полузадушенная женщина. Холодкевич вскочил, дрожащей рукой отыскал свечу и застыл в испуге: Шарлотта-Амалия лежала, закатив глаза, брыкаясь, как овца под ножом, из открытого рта била пена. Явно падучая — так и это вдобавок!.. Тут только одно средство — перевернуть ничком, иначе задохнется от собственной пены. Как щепку, перевернул ее, схватил с ночного столика кружку с водой и принялся лить ей на голову, на шею, на плечи, на спину, пока она не застонала, потягиваясь. Затем позвал Минну и сказал, что барыне вдруг стало дурно и она нечаянно опрокинула кружку, — после недавней попойки в этом не было ничего удивительного. Оставив с нею горничную, он вошел в свою комнатушку, плотно закрыл дверь, а окошко распахнул настежь. Положив голову на руки, он сидел и глядел, как над верхушками деревьев краснеет небо и из тьмы постепенно выплывают очертания усадебных строений. Через некоторое время он вернулся в спальню поглядеть. Минна, скорчившись, сидела у кровати и крепко спала. Шарлотта-Амалия дышала ровно, вокруг широкого рта пробивалось подобие улыбки, только вот разметалась. Холодкевич уже по-хозяйски укрыл убогую наготу и вернулся к окну дожидаться солнечного восхода.

Два дня спустя владелица Танненгофа и ее управляющий уехали в Ригу. А когда возвратились, она уж называлась Шарлоттой-Амалией фон Геттлинг-Холодкевич, а у него в кармане был документ, свидетельствующий, что после смерти супруги, если не будет детей, Танненгоф со всем инвентарем и крепостными должен: наследовать ее муж — Иосиф Холодкевич.

5

Осой свою новую барыню сосновцы прозвали еще тогда, когда она не успела в полной мере выказать все качества этого насекомого. Но вскоре, после того как в имение наведался драгунский отряд, людям довелось познакомиться с ними одному за другим, поодиночке, а иной раз и скопом. Очевидно, у Осы были на то свои резоны — за кого приниматься в первую очередь, а за кого потом.

И самым первым в этом череду оказался Марч.

Баронесса с плетеным хлыстиком в руке, Экшмидт с книгами Марча под мышкой, с чернильницей, подвешенной к пуговице, и засунутым за большое ухо гусиным пером, вечно улыбающийся староста Гриеза с совком — так они отправились ревизовать клети и амбары.

Ожидая новых господ, Марч этой весной был особенно осторожен, решив, что лошади могут чуточку и потерпеть, лишь бы закрома были полнее. Кроме того, каждая мера и каждый четверик, выданные им, были обстоятельно записаны. О количестве спору не было, — писарь прочел цифры по книге, староста, прищурившись, прикинул на глаз и кивнул: около того. Но потом загреб совком, ссыпал на ладонь, потряс, подкинул, подул и усмехнулся.

— Да, только это не овес — одна мякина, чистая мякина.

Барыня накинулась на ключника.

— Что ты на это скажешь, скотина?

Краснея, белея, заикаясь, Марч начал оправдываться. Лучшего у хозяев не было, осень стояла мокрая, весь овес заржавел, полег, зерно никудышное. Барыня все время сверлила его взглядом, точно он басни рассказывает либо самым наглым образом врет, затем угрожающе кивнула.

— Хорошо-хорошо, это мы на тебя запишем.

Ржи, конечно, было меньше, потому что и до новины недалеко. Ячменя еще половина закрома, относительно меры тоже сомнений не возникло. Но Гриеза поворошил пальцем, загреб, потер в ладони и снова усмехнулся.

— А костры-то, костры!.. Сдается мне, он его вовсе и не провеивал. Кто это привез?

Ключник снова стал оправдываться: откуда ж знать, все ссыпано вместе. Кажется у Грантсгала был не очень чистый, он и принимать было не хотел, да старик упросил. Три меры.

— Оттого, что упросят, зерно, сынок, лучше не станет. Я думаю, барыня, господин писарь может записать так: эти три меры Гранстгалу самому провеять. С добрый четверик отходу будет, за это чтоб нынешней осенью досыпал. За износ господских цепов и битье гумна — еще полмеры, за науку — вторые полмеры.

Еще на пять-шесть хозяев наложили взыскание за то, что сдавали ключнику плохое зерно. И всякий раз Марча жалили взглядом и стращали расправой, как только откроют все его плутни. Но, когда он, плача, выкладывал свои беды матери, его снова потребовали в замок. Кроме обоих ревизоров тут присутствовал еще и барин, правда, сидел он поодаль и вел себя так, точно ему ни до чего и дела нет. У барыни было необычайно приветливое лицо и говорила она слишком ласково, но ключник уже знал по горькому опыту, что это не к добру.

— Не обессудь, голубчик, что опять тебя потревожили. Только господин Экшмидт обнаружил в твоих книгах кое-что такое, в чем мы никак не разберемся. Писарь, что там такое?

Водя сухим пером по строкам, писарь прочитал: «Декабря двадцать третьего дня. Выдано из господских клетей кузнецу Атауге Мартыню. Одна мера муки ржаной, Один четверик муки ячменной. Один свиной окорок копченый десять фунт. Пять фунт соли, один каравай хлеба ржаного».

Барыня уже не владела собой, острый подбородок ее угрожающе дернулся.

— Выдано и записано, ясно и прекрасно. Что это за Мартынь Атауга? Волостной нищий?

— Нет, барыня, барский кузнец. Его вместе с подручным и Друстовой Интой выгнали в лес, потому как люди считали их зачумленными. А только заразы у них не было, и они чуть не померли с голоду, вот я и…

— Вот ты и принялся их врачевать да подкармливать. Из барской клети господским добром! А кто тебе позволил?

Она уже визжала. У Марча потемнело в глазах, вся комнату заволокло туманом.

— Барина дома не было, я и подумал…

— Ты подумал! Ты еще смеешь думать? Ты можешь есть, спать да под себя класть — да еще воровать! Один ворует из господских клетей, другой берет — оба воры.

— Я, барыня, сразу же уведомил барина; может, вы, барин, еще помните…

Холодкевич, не поднимая головы, нехотя отозвался, видимо, зная, что это все равно не поможет.

— Да, когда я приехал в имение, он мне сразу же сказал. Кузнец тоже признался и хотел уплатить.

Баронесса резко перебила его:

— Обычно сначала платят, а когда позволят, — берут. От пойманного вора денег уже не принимают. Воров и грабителей я сама судить не берусь, тут нужен суд повыше, и вы его дождетесь. С моей стороны будут розги, да столько, сколько вам еще и не снилось. Я еще не разобралась во всех ваших плутнях, ну да погодите!..

Она вытолкала Марча за дверь. Ни жив ни мертв поплелся он через двор. На этот раз он заплакал вместе с матерью.

Затем черед дошел, до самого маленького работника в имении, это был пастушонок Пич. Как-то утром он задремал, а скотина забрела в рожь, которую не сегодня-завтра должны были жать. Приветливый отец-староста никогда не кричал и не бранился, даже не замахивался батожком, с которым не расставался, но зато был шустрый и суетливый, как ласка, по четыре раза на дню обегал все господские поля и самые дальние покосы, даже если там работали всего один-два батрака или барщинника. В самом укромном уголке никто уже не смел ни на минутку прилечь и размять спину, сразу же из кустов тихо высовывалась седая бороденка, улыбались глаза, белый ореховый батожок легонько понукал лежащего, а воркующий голос поучал: «Скоро вечер, вот тогда и отоспишься, сегодня же не суббота, ночью к девкам идти не надо». Таким манером он заставлял сработать вдвое больше, нежели прежний староста, который ходил отдуваясь и вопил на весь лес. А ведь у пастушонка Пича сон такой, что он бы и покойного Плетюгана не услыхал. Староста сначала выгнал коров изо ржи, прикинул на глаз, как велика потрава, и лишь потом подошел к мальчонке, растолкал его и полюбовался: «До чего ж хорошо спится на припеке, а ежели еще мягкая кочка в изголовье, так куда лучше, чем на сеновале». Но вечером Пича растянули в хлеву, и кучер с несказанным удовольствием всыпал ему пятнадцать розог, взяв на себя обязанности Рыжего Берта. Впервые после многих лет сосновцы вновь слышали почти забытый свист розги и стоны жертвы — это еще раз напоминало, да так убедительно, что добрым временам пришел конец. Барыню такое ничтожное дело не интересовало, она даже в окно не смотрела. Отсчитывал удары отец-староста, он даже придержал руку палача, когда тот, распалившись, занес ее в шестнадцатый раз, — несправедливости и злоупотребления он допустить не мог. Матери у пастушонка Пича не было, так что некому было рвать на себе волосы и вопить; ключница помогла ему надеть штаны и взобраться на сеновал, там его и нашли утром в горячке, так что целую неделю пришлось посылать на пастбище одну из девок-скотниц.

Третьей была Мильда. Еще в первый день, прислуживая в замке, она поняла, что барыня ненавидит ее больше всех. Правда, она не могла понять, что виной тому были не только наветы старостихи. Баронесса пуще всего ненавидела любое цветущее создание, подчеркивающее ее хилость и уродство. Именно поэтому баронесса оставила Мильду при себе, чтобы с утра до вечера вонзать в нее свое осиное жало. Плетюганова вдова ненавидела Мильду еще с холгреновской поры за острый язык и дружбу с кузнецом Мартынем, А ныне эта ненависть еще усугублялась: старостиха отлично, знала, что жена Марча слушает во все уши и запоминает все, что она каждый день нашептывает барыне о прежних и нынешних событиях в волости и имении. Минна свою неприязнь унаследовала от матери; как непосредственная начальница Мильды, она стремилась угодить баронессе и домоправительнице и больше всех тиранила свою помощницу. Той приходилось работать за троих, раз сто пробежать по лестнице вверх и вниз, да еще навести порядок вокруг замка. Первые дни ноги у нее отекали, она засыпала, только натерев их мазью, изготовленной свекровью. На беду мазь пахла багульником, любистком и еще чем-то — старостиха всюду совала свой нос, а у Осы был слишком тонкий нюх, — вот Мильду тут же и отправили мыться к колодцу. Барыня сама смотрела в окно, чтобы Мильда, как ей велено было, разделась догола и вылила на себя четыре ведра холодной воды. Минна, стоя за ее спиной, тряслась от смеха, Плетюганова вдова злорадно дергалась, а сосновская Сусанна корчилась в судорожных рыданиях и была бесконечно благодарна дворовым мужикам, когда они, завидев ее в этаком виде, поворачивали назад либо прятались за какой-нибудь постройкой.

Со временем человек ко всему привыкает, так и Мильда понемногу привыкла. Воображение мучительниц истощилось, ничего нового они уже не могли придумать. Вставала она чуть свет, стиснув зубы, отправлялась на работу, да еще ухитрялась при этом делать беззаботное лицо. Казалось, хуже уже ничего не случится. Барыня на какое-то время как будто позабыла о ней. Плетюганова вдова теперь при каждом удобном случае нашептывала о кузнеце Мартыне, но так осторожно, что в соседней комнате не разберешь. И вдруг нагрянула беда.

Однажды вечером, когда домоправительница, уползла вниз, а Минна, раздев и уложив барыню, храпела в своей каморке, Мильда пробралась в людскую, чтобы проведать свекровь. Возвращаясь, она наткнулась на девку-скотницу, которая стояла во дворе и глядела на окна замка. Видимо, та надумала куда-то сбегать, потому и спросила:

— Слышь, Мильда, барыня еще не легла?

Мильда сплюнула и сказала громче, чем осмеливались в имении:

— Оса-то? Уже залезла в свое гнездо.

И тут же они обернулись к замку, им показалось, что у стены что-то прошуршало. Нет, ничего не видно, верно, кошка прыгнула в подвальное оконце.

На следующее утро, когда Мильда, подоткнув юбку, на коленях шоркала пол в большом зале, из барыниной спальни, усмехаясь, вышла Плетюганова вдова. Злорадно глянула на поломойку и сказала:

— К парням по вечерам похаживать стала? Вот ужо Марч узнает — отведаешь розог.

Мильда ничего не ответила, даже головы не подняла, хорошо зная, что стоит ей открыть рот, как она уже не сдержит ненависти к этой ведьме, ненависти, долгое время копившейся, подобно воде в запруженном ручье. Но минутой позже она не только подняла голову, но и сама поднялась: из покоев вышла барыня, и Мильда сразу же почувствовала на спине ее жалящие глаза, не опустившиеся и тогда, когда Мильда встала перед нею. Юбку она забыла поправить, колени, ежедневно ползающие по выбитому полу, покрыты ссадинами, но все-таки ноги белые, стройные и сильные, голые по плечи руки — как выточенные, цветущие щеки разрумянились, непокорные пышные волосы светлыми завитками выбились из-под платка. А стоявшая перед нею барыня, напоминающая сухую щепку, позеленела, в глазах ее горели недобрые огоньки, пальцы изгибались, точно душили кого-то, зубы даже скрипнули. Вот она подошла вплотную и пронзительно зашипела: «Так я для тебя, «оса»? Если уж придумала такое ласковое словечко, так повтори его и мне».

Ноги у Мильды одеревенели, она не могла сдвинуться с места, только пролепетала:

— Я, барыня…

Рука барыни медленно поднялась, костлявый палец с синеватым, еще не полированным сегодня ногтем вытянулся, затем молниеносно подцепил светлый завиток на виске Мильды, в два витка накрутил его и разом вырвал. Одновременно с этим скрипнули ее зубы, а Мильда от неожиданности и боли испустила вопль.

Рот баронессы начал было растягиваться, точно собираясь улыбнуться, но улыбка так и не появилась, рука с отвращением напрасно старалась стряхнуть обвившуюся вокруг пальца прядь. Мильда, глотнув воздух, охнула, и, прежде чем барыня успела отступить, сильный удар кулаком в живот откинул ее к столу, точно мешок с мякиной. Через минуту всю усадьбу переполошил дикий, истошный визг. Сбежались отрожские, примчались кучер и Рыжий Берт, Мильде скрутили руки, стащили вниз по лестнице, втолкнули в подвал и замкнули дверь. Берт сунул в карман ключ от замка. Это был новый, еще весной сделанный Мегисом замок. Берт с самого же начала был приставлен отмыкать и замыкать его — почетная и уважаемая должность, значит, можно разгуливать, высоко подняв голову и выпятив грудь.


Понятно, что Мильде, осмелившейся поднять руку на барыню, грозила беспощадная расправа — могли отрубить руку либо голову. Но это было дело высшего суда, а владелица Танненгофа не желала его ждать хотя бы и потому, что завтра должен возвратиться Холодкевич, а кому же неведомо, какой он трус и охотник до мужицких девок. Под вечер всех дворовых согнали в каретник. Из подвала привели Мильду, развязали ей руки, юбку и рубаху завернули на голову, швырнули на стиральную лавку, один из отрожских навалился на ноги, другой прижал голову. Кучер трудился, не жалея сил, очевидно, вымещая на ней все, что в свое время получил в Риге от шведов. Замахивался, насколько позволяла его короткая рука, крякая одновременно с каждым ударом, и сек так быстро, что улыбающийся отец-староста едва успевал вести счет. Женщины зажмурили глаза и зажали уши, Марч лежал за каретником в крапиве и рвал на себе волосы, Плетюганова вдова, набожно сложив руки, сочувственно покачивала головой. А баронесса уставилась, вытянув шею так, что, казалось, голова вот-вот оторвется. Одновременно с каждым ударом челюсти ее двигались, словно она кусала кого-то, и вместе с тем по этому искаженному хищной злобой лицу Горгоны пробегало выражение ребяческого удовольствия, как у младенца, пьющего теплое молоко. Только из-за свиста розги и кряканья кучера нельзя было расслышать, как время от времени что-то булькает у нее в горле.

На сей раз отцу-старосте пришлось кинуться и силой удержать руку кучера: человек он был справедливый и никакого излишества допустить не мог. Поднявшись с лавки, Мильда дважды упала, но потом все же удержалась на ногах. Ни единого ее крика люди так и не услыхали, только из прокушенной кисти падали красные капли, окрасившие губы и подбородок. Прекрасные глаза ее совсем исчезли в глазницах, которые, выделяясь на меловой белизне лица, казались даже черными. Никто не осмелился ей помочь, она сама выбралась из каретника, остановилась, перевела глаза на лес, но потом, пошатываясь, побрела через двор к людской…

Мартынь тщетно ждал, когда черед дойдет до него. Мильда лежала больная, из дворовых никто больше в Атаугах не показывался. Инта как-то сходила проведать Мильду, только сама ключница прогнала ее от дверей. Да и из волости редко кто заявлялся, кузница по большей части стояла закрытой. Мегиса отдали на сторону — новому лаубернскому барину, у которого баронесса часто гостила, найдя там вместо хилого поляка родственную себе душу. Мартынь видел, что люди избегают его, что барыня втихомолку вьет петлю на его шею, но никак не мог понять, что у нее на уме. Стороной удалось разузнать, что шел разговор о припасах из господской клети и самовольной порубке, но и это еще, оказывается, не все — она копалась и в событиях давно прошедших и, видимо, готовила нечто вовсе неожиданное. Точно тяжелый груз висел над ним все время в их новом удобном жилье, которому так радовалась Инта. Ни сон, ни еда не шли им на ум, даже ночью не могли уснуть. Однажды Мартынь промолвил:

— Сдается мне, скоро нам снова в лес придется бежать.

Инту лесная жизнь не пугала, ее донимало другое.

— Больше мы так жить не можем. Сперва надо повенчаться.

И Мартынь думал так же. Однажды вечером он умылся, оделся получше, взял с собой какую-то грамоту, сунул в карман заработанные им деньги и пятьдесят талеров Инты и пошел в имение.

Барыня сидела в конце стола, чуть подальше от нее — Холодкевич. Он еще больше осунулся и поугрюмел; видимо, положение супруга Осы ничуть не пошло ему впрок. Жалящие глаза барыни лишь на мгновение обратились на плечистого мужика. Хоть он и держит униженно в руках шапку, но непохоже, что его приведешь в замешательство или напугаешь одним взглядом, поэтому она прибегла к другому средству — к словам вроде бы и ласковым, но полным скрытого яда:

— А-а! Мой кузнец наконец-то заявился! Что хорошего скажешь?

Мартынь рассказал о своей нужде. Барыня осклабилась.

— Ах, повенчаться хотите? Ну скажи, к чему тебе венчаться? Спать есть с кем, она и лучше, и удобней жены: заведешь новую — старую можно в лес выгнать.

Шапка в руках Мартыня сплющилась, сделавшись меньше рукавицы. Он даже опустил ресницы, чтобы барыня не видела его глаз. Только в голосе его послышалось что-то, напоминавшее звон молота о наковальню.

— Мне с ней спать не приходится, я сплю на сеновале, а она с мальчонкой в комнате.

— Только по ночам слезаешь поглядеть — знаем мы, как вы это умеете. Получше вашей скотины в хлеву. Нет-нет, никакого разрешения вы от меня не получите. Наоборот, вот выдастся побольше свободного времени, я попробую, нельзя ли вовсе вас отучить от этого блуда. Погодите ужо!

Тут даже Холодкевич заерзал.

— Ты забываешь, милая, что и русский закон не дает помещикам права препятствовать женитьбе.

«Милая» вскинулась, как ласка.

— Я сама знаю свои права. Пускай он на меня жалуется. Пускай отправляется в Ригу!

Мартынь вздохнул. Выходит, напрасно приходил, не уломаешь ее, а Холодкевич тут бессилен. Что же теперь сказать Инте? Может, хоть остальное как-нибудь удастся уладить, все же полегче станет. Он заикнулся о припасах из господской клети и срубленных на постройку риги деревьях и хотел уже вытащить деньги. Но барыня усмехнулась.

— Ах, ты и денег накопил? Ну, да ведь как же, ремесло такое, что тебе ни один замок не преграда. Нет-нет, от воров я денег не беру, оставь у себя, дай срок, тебе еще приплатят. И за припасы, и за деревья — Гриеза мне уже все аккуратно подсчитал.

Мартынь растерянно глянул на Холодкевича, но тот сделал вид, что ничего не слышит. Оса встала и подалась в сторону кузнеца.

— Мне говорили, что ты будто страх как силен и смел. А как насчет погрома, который вы учинили в замке? А насчет сожженного дома управляющего?

— Я ни замок не громил, ни дом управляющего не поджигал.

— Конечно-конечно, он сам собою загорелся, а окна сами разбились. Ко всему ты еще и умен, кузнец, и я тебе верю. Конечно, ты ничего не знаешь и о том, кто убил в лесу Холгрена и кто переломал ноги старосте.

— Старосту камнем придавило, никто в этом не виноват, кроме него самого. А кто эстонца убил, никому неведомо, зимой лесорубы выкопали его из-под снега, мерзлого, как пень, и лисами обгрызенного.

— Ах, так ты думаешь, никто? Ну, а если у меня имеются люди, которые знают и смогут свидетельствовать? А что, если я сегодня же вечером прикажу тебя связать и бросить в подвал, чтобы ты не мог убежать до приезда суда?

— Меня никто не смеет трогать, я служил в русской армии.

Он вытащил свою бумагу и, как в прошлый раз тому немцу, сунул ее барыне под нос. Но она только кинула небрежный взгляд.

— И о твоих бумагах наслышана, я ведь только пошутила. Сегодня я и не думала бросать тебя в подвал. В русской армии ты потому и был, что всегда норовишь попасть туда, где можно убивать и грабить. Но только я еще слыхивала, что ты как-то ходил на войну и к эстонской границе. А это ведь по-другому звучит, нежели вместе с русскими, не так ли? Уж тут-то тебе не помогут ни бумаги, ни твои мужицкие плутни; в бараний рог тебя согнут, шелковым станешь! А теперь — вон с моих глаз! Не смерди тут!

Когда дверь закрылась, баронесса откинулась в кресле, стукнула обоими кулаками по столу и всем нутром, точно разорванные мехи, испустила протяжный вздох — э-эх!

Холодкевич встал.

— Милая, ты поступаешь опрометчиво, напрасно угрожая ему и настраивая против себя. Это опасный человек, ты его еще не знаешь.

«Милая» смеялась, точно увидев нечто забавное.

— Тебя, милый, страшит любая девка-скотнииа, которую ты выгнал из своей постели и которая поэтому грозится выцарапать тебе глаза. Этот разбойничий главарь будет у меня болтаться на сосне под самым окном. И все его дружки рядом повиснут. А остальных прикажу драгунам драть так, чтоб они и не встали больше. Я выжгу это змеиное гнездо, что ты тут развел, пускай хоть половина их передохнет. В Атрадзене у нас народу хватит.

Холодкевич только махнул рукой, вздохнул и ушел в дальнюю комнату.

Слушая Мартыня, рассказывавшего о своем хождении к барыне, Инта сидела на кровати поникнув, все больше сутулясь. Выслушав, глухо спросила:

— Что же нам теперь делать?

Мартынь долго не отвечал.

— Придется в Ригу идти, к судьям. Холодкевич говорит, что нет такого закона запрещать жениться.

Потом они долго сидели, угрюмые, потеряв всякую надежду, угнетаемые призраками страшного будущего. Инта, подперев голову, тупо уставилась в пол, Мартынь глядел в окно, за которым темень стала еще непрогляднее.

На другой день Холодкевич, ехавший верхом по дороге от кирпичного завода, придержал коня у кузницы. Когда Мартынь вышел, он сказал без всякого предисловия:

— Беги в Ригу, пока не поздно, это для тебя единственное спасение. К счастью, рижские бюргеры добились себе старых прав. Ты ведь и сам знаешь, сколько несчастных видземских мужиков нашли там себе убежище.

— Да как же бежать-то, барин? Разве же я могу Инту с Пострелом бросить? Перво-наперво нам надо достать дозволение жениться.

Холодкевич пожал плечами и пришпорил коня.

— Как знаешь. Только потом не кусай локти.


В тот год стояло солнечное лето и наступила ранняя осень. Клюква во мхах у Черного озера покраснела еще на Варфоломея, барыня по воскресеньям и после обеда посылала дворовых баб и девок собирать ее, чтобы мужики воровским образом не успели обобрать весь бор дочиста. Первый раз Мильда не ходила с ними. Она почти поправилась, только скособочилась, да так и не разогнулась: верно, розга кучера перебила какую-то жилу, а старой Лавизы, которая в таких случаях умела вправить и перевязать как следует, уже не было на свете. Стала она необычайно молчаливой, замкнулась в себе, ни с кем не говорила. Марча прогнала спать на сеновал к пастушонку. Барыня оставила ее в покое. Плетюганиха даже в дружбу набивалась, только Мильда делала вид, что и не замечает ее. Но в середине недели Мильда внезапно ожила, опять стала разговорчивой, в особенности начала интересоваться клюквенными местами в окрестностях озера; в следующее воскресенье пошла вместе с остальными бабами и притащила такую торбу, что даже барыня ее похвалила. Старостиху так и корежило от зависти: ишь ты, выпоротая телка к барыне подладиться хочет, доказать, что и она кое-что умеет делать почище самой старостихи. Тайком старостиха принялась выведывать у баб, где же Мильда набрала эту клюкву. Но в субботу, когда старуха по привычке украдкой подглядывала из окна замка, ключникова жена, сама того не ведая, выдала секрет. Так и хвалилась во весь голос перед Бертулиене: будто бы место это там, где березы у самого озера, а в воде большой пень, его даже из шалаша углежога видать. А уж ягоды там — хоть горстями греби, и каждая ягодка вот — с ноготь, и барыня ее за это похвалила!.. Завтра после полудня она опять постарается отделиться от остальных и наберет торбу уже с верхом.

В воскресенье утром, сразу же после завтрака, господа уехали в Лауберн — Винцент фон Шнейдер пригласил их на охоту. В таких случаях челядь могла свободно вздохнуть и отоспаться, потому что и домоправительница с горничной хотели отдохнуть от вечной ругани, спешки и слежки. В имении стояла такая тишина, точно и куры, воспользовавшись редкостным случаем, уселись на насест. Но на сей раз одна Плетюганиха не легла в постель. Отыскала большущую торбу и торопливо зашила в ней дыры. Она решила доказать, что может добиться большего, чем какая-то выпоротая телка, только поторапливаться надо, пока остальные не набрели и не обобрали лучшие места.

К этому времени у шалаша углежога из леса выбрался какой-то странный человек. Невысокого роста, но довольно полный, особенно в бедрах. Как и на всех — кафтан, до колен онучи, перевязанные оборами, голова большая, на ней не то шапка, не то платок, только нос да скулы видать. Человек принялся возиться возле шалаша, как у себя дома. Бояться ему было нечего: углежог, он же и смолокур, нечаянно упал в торфяную гарь, которая и посейчас еще тлела, и теперь, охая, лежал на господском сеновале с обожженными ногами. В шалаше пришельцу, очевидно, ничего не надо было, он только забрал две жерди потолще и одну потоньше, перекинул их через плечо и потащил по излучине озера к тому месту, где березы у самой воды, а кочки прямо бурые от ягод, сверкающих на раннем солнце. В нескольких шагах от берега из воды торчал огромный пень, точно медведь, раскинувший лапы. Видимо, у этого человека был в своем деле немалый опыт и хороший глазомер. Он тщательно прикинул расстояние, поглядывая на жерди, затем перебросил одну тонким концом на пень, за нею — вторую. Третью, тонкую, он взял в руки и, встав боком, скользя подошвами по этому мостку из двух жердей, добрался до пня. Сидя там, он поправил мостки, затем поднял тонкую жердь и окунул ее в омут. Шест отвесно погрузился до самого конца, даже рука ушла в воду. Человек кивнул головой. Недаром люди говорят, что в этом месте Черного озера дна нет.

Мерку человек отнес назад к шалашу, а вместо нее взял из груды увесистый камень. Видимо, был он очень тяжелый, трижды опускал человек его на землю, каждый раз с минуту отдыхая, пока, наконец, добрался до того же места. Здесь он положил камень на мостки и, стоя на коленях, ползком вкатил его на пень. Из-за пазухи вытащил длинную, выкованную кузнецом Мартынем цепь, обвязал вокруг камня, оставив большую петлю, затем перебрался назад и исчез в лесу.

Полчаса спустя к шалашу углежога сломя голову примчалась Плетюганиха. Свернула с гати во мхи, где уже сверкала клюква, но не остановилась: она же знает место, где ее горстями греби. Дошлепала до березы, сквозь молодняк — до сосенок и непроходимой топи и, ворча, вернулась назад. Непохоже, что клюквы тут видимо-невидимо, — совсем забыла, что стоя ее не видишь. И только когда наклонилась, увидела все изобилие, даже то, что таится в ямках, под сломанной полевицей и под кочками. Плетюганиха довольно заворчала, развернула мешок и принялась собирать ягоду обеими руками. Нет, она не собирала, она загребала, она цапала, она рвала, захватывая с ягодами и белые клочки болотного мха. Пусть знают и выпоротая Мильда, и барыня, что есть такие, кто и на большее способен. Нет, эта поротая подлюга не наврала, такая уйма клюквы в редкие годы бывает. Светлая и темно-красная, белесая и фиолетово-черная, все с белыми подбрюшками, ягодка к ягодке, точно нанизанные на еле видимую шелковую нитку, точно раскиданные по кочкам ожерелья. И снова густыми пятнами, точно кто-то побывал уже здесь и щедро рассыпал из туеса горстями, столько набросал, что у доброй старостихи торба скоро наполнится. Все время она ползала лицом к лесу. Но вот пошли кочки покрупнее, перегибаться через них проку мало. Плетюганиха разогнулась, чтобы перейти на другую сторону, и увидела чудные мостки, перекинутые с берега на огромный пень. Любопытство на миг пересилило ягодный азарт, она подошла взглянуть на них и наверняка ничего не поняла. Когда попробовала ногою, не прогибается ли жердь, в березняке над кустом крушины поднялся человек, перекидывавший мостки; он вскинул руки, казалось, еле-еле удержался, чтобы не предостеречь окриком. Видно, сердце у него было доброе и он боялся, как бы Плетюганиха не упала в воду и не утонула. Старостиха махнула рукой и вернулась к своему мешку: углежогу лучше знать, на что ему этакое сооружение. На этот раз она повернулась спиной к лесу, обирая противоположные стороны кочек, где ягод оказалось еще больше. А клюквы было столько и торба наполнялась так быстро, что Плетюганиху обуяла понятная каждой ягоднице страсть и жадность — еще, еще, мало, еще! Из-под самых скрюченных пальцев в кочку нырнула серая гадюка, но Плетюганиха и эту кочку обобрала, сплюнула, чертыхнулась и пошла хватать дальше.

Но вот из кустов крушины показалась все та же фигура в кафтане. Двигалась она такими легкими и осторожными шагами, что их не услышал бы и менее занятой человек. Когда старостиха, наконец, разогнула спину, чтобы прислушаться, что это шуршит и в какой стороне, по голове ее ударила тяжелая березовая дубинка. Даже вскрикнуть она не успела, только руки раскинула и ткнулась лицом в кочку, куда только что заползла гадюка. За первым ударом последовали еще два, и каждый раз череп старухи звякал, точно пустой глиняный горшок. Потом человек бросил дубинку, ухватил Плетюганиху за узел платка у подбородка, подтащил к воде, затем поволок вверх по мосткам. Тяжелая это была работа. Человек уселся на мостки и, пятясь, подтаскивал старуху к себе, затем отползал на длину руки и повторял эту операцию. Хорошо, что у оглушенной глаза закрыты, а то ему пришлось бы зажмуриться, а в таком случае легко потерять равновесие.

Когда голова Плетюганихи была на пне, человек живо схватил цепь, стянул петлю потуже и накинул на шею Плетюганихи. Оглушенная старуха дернулась, видимо, приходя в себя, но было уже поздно. Обмякшее тело до половины свешивалось с пня, когда человек толкнул камень, который, точно этого и дожидался, молниеносно бухнул в воду; цепь жалобно звякнула, не желая ржаветь в этом черном омуте, добрая старостиха вскинула ноги и так же быстро полетела вслед за камнем. По воде побежали круги, все шире и шире, пока не заглохли у той стороны озера, но здесь они еще долго бились о заросший мохом берег. На черной поверхности вереницей появлялись и лопались удивительно прозрачные пузырьки, можно было подумать, что внизу — самая чистая вода, которую Плетюганиха сейчас запоганит своей черной душой.

Человек сходил за оставленной старостихой клюквой и высыпал ее через пень вслед собравшей ее. Жерди и березовую дубинку притащил назад к шалашу углежога и поставил именно там, где взял. Мешок свернул и сунул под торфяную кочку, где тлело особенно жарко, и сразу же оттуда повалил дегтярно-черный дым — точно черным было все, что принадлежало милейшей старостихе. Затем человек кинулся через дорогу в лес и, забравшись в чащу кустарника и папоротника, оставался там довольно долго. Видимо, и там у него были какие-то дела.

Три дня спустя все дворовые и люди, отряженные от волости, искали Плетюганиху по всем сосновским лесам и болотам, да только напрасно — она как в воду канула. Люди сведущие, особенно бабы постарше, уже перешептывались, что сам дьявол уволок старостиху. Кое-кто припомнил, что в воскресенье заметил нечто диковинное и необычайное: черный кот с красными глазами пробежал по гати и исчез бесследно. Черная ворона, величиной с хорошего гуся, летела от озера и несла в клюве что-то похожее на старостихин красный чулок. Через год люди наверняка будут клясться, что видели все это своими собственными глазами, и объяснять, что именно все это значило. Так и пойдет из поколения в поколение переходить предание о «доброй старостихе».

Барыня бесновалась, словно белены объелась. Все девки из замка, да и некоторые дворовые ходили с красными полосами на лице от плетеного хлыстика. С пристрастием не единожды допросили каждого, кто оставался дома в воскресенье. Призвали Бриедисову Анну, которой было дано тайное задание следить за кузнецом и его проделками. Нигде никаких следов так и не нашли. Однажды утром Инте передали приказ, — не мешкая, вместе с мальчишкой явиться в имение. Грамоты от генерал-губернатора у нее не было, пришлось подчиниться.

Когда дотемна она не вернулась, Мартынь сам отправился в имение, чтобы узнать, что с ними случилось. Но еще около господских риг они попались ему навстречу. Инта бросилась ему на грудь, чего до сих пор никогда не делала. Барыня приказала ей остаться в имении хлев чистить. Это бы еще ничего, работы она не боится, да страшнее всего, что барыня обещала мальчишку, «этого бандитского выкормыша», отобрать и послать в Атрадзен гусей пасти, чтобы не путался под ногами и не мешал работать взрослым.

Мартынь долго молчал, потом погладил Инту по плечу, а Пострела по голове, вздохнул и сказал:

— Потерпите денек-другой. Пойду в Ригу, попытаю, неужто ж и вовсе на свете правды нет.

6

За два года Рига буйно вновь расцвела. Суда стояли у набережной рядами, среди них попадалось и много русских, еще издали бросающихся в глаза, так густо и свежо были они осмолены; выделялись они и огромными мачтами и особыми очертаниями, присущими кораблям голландца Тиммермана. Больших двухкорпусных стругов было немного, зато малые облепили весь Заячий остров и правый берег выше пристани на Ридзине; лифляндские и курляндские челны казались клиньями, вбитыми в колоду. До самой излучины за селедочной пристанью в небо вздымался лес мачт с реями и осмоленными шишками блоков на мотках канатов.

На узкой полосе между берегом и городскими валами день-деньской кипела толчея, в которой сновали юркие, торопливые люди. Рижские господа в перчатках терлись среди рабочих, нимало не боясь испачкать иноземную одежду о поленницы дров или смоленые штаны грузчиков либо об усыпанные кострикой спины браковщиков льна, — несмотря на все благородство, полезешь и в пекло, если оттуда деньги плывут. Серые кафтаны местных крестьян и простолюдинов перемешивались с диковинными одеждами иностранцев и нагольными полушубками русских струговщиков. Слышались чужие языки, а где их не понимали, объяснялись знаками, помогали себе руками и все-таки договаривались. Визжали блоки, скрипели канаты, громыхали телеги ломовых извозчиков, капитаны и штурманы выкрикивали слова команды, перекликался рабочий люд, кое-где переругивались, даже дрались, правда не очень буйно. Резкий запах смолы, дегтя, скипидара и конского навоза заглушал остальные, более умеренные запахи. Тучи воробьев взмывали ввысь и вновь падали на землю возле разорвавшегося куля с овсом или просыпанной горсти российской гречихи. Голуби, плеща крыльями, чуть не сбивали шапку с головы; порой сердито вскидывалась рука, норовившая поймать их, но эти портовые воришки были слишком увертливы и ловки.

Слегка подчищенная после недавнего мора, Рига вновь была загажена, как и положено порядочному царскому городу. Дома, правда, приведены в порядок, но об улицах заботились не слишком, в закоулках подле валов смрад стоял почище, чем на набережной. Зато людей стало раза в три-четыре больше, чем в миновавшие бедственные дни. К полудню пешеходы в некоторых местах так запруживали улицу, что ездоку приходилось останавливаться и ждать, пока его пропустят. Окна в лавках завалены товарами, двери почти везде распахнуты настежь, продавцам некогда было зубоскалить, стоя на пороге, — работы за прилавком по горло. Рижским дамам вновь было на что тратить деньги. Нередко можно было видеть, как из лавки торжественно выплывает почтенная матрона, а ее покупку услужливо несет шествующий рядом офицер русского гарнизона. Дамы куда скорее мужей поняли неизбежность смены эпох. Бюргеры, несмотря на то что царь подтвердил привилегии, дарованные городу, никак не могли привыкнуть к русским порядкам, упрямо не желали учиться русскому языку и не одно столетие считали себя «высшей, угнетаемой варварами расой». Наоборот, барыням, а в особенности барышням, щебетать на русском языке было совершенно необходимо, чтобы установить дипломатические отношения с помещенными к ним на постой офицерами, которые в конце концов оказались в своем роде поистине приятными кавалерами. Иная даже украдкой смахнула слезу, когда воинам пришлось перебраться с бюргерских квартир в офицерские казармы. Рижские дамы лучше поняли, что основы тесного альянса с победителями прежде всего закладываются посредством личных взаимоотношений.

Кузнеца только в первую минуту ошеломила эта невиданная сутолока. Сперва он робко жался к стене, когда навстречу шествовал какой-нибудь благородный господин с дамой, но вскоре заметил, что тут на каждом шагу попадаются и такие, как он, в мужицких кафтанах и заляпанных сапогах, и что никто не обращает на него особенного внимания. Свернув в маленькую уличку к дому Альтхофов, он вовсе на этот счет успокоился.

На этот счет… Но что касается остального, то его все еще терзало беспокойство, дума о том, что заставило его пуститься в такой длинный путь, после которого он еле держался на ногах. Он думал только о том, как-то оно там сейчас в имении, и еще о том, как бы найти здесь помощь, необходимую им троим. В своей правоте Мартынь был убежден несокрушимо, но ведь он же не ведал судебных порядков, не ведал способов, как подойти к судьям, даже где находится суд — не знал. Только попав в рижскую толчею, он понял, насколько неподготовленным и беспомощным явился он сюда, понял, что без опытного помощника ничего не добьется, потому-то и шел к дому Альтхофов посоветоваться с братом. Но чем ближе подходил он, тем сильнее обуревали его сомнения, правильно ли все же он поступает; навязываясь Юрису со своими бедами. Наверняка у того теперь хватает собственных забот с лавкой и устройством семейной жизни — ведь Юрис еще в тот раз был почти счастлив, что Мартынь покидает его дом, и, прощаясь, даже не заикнулся о том, чтобы брат навещал его. И молодая барыня, и Мара — разом промелькнула целая вереница воспоминаний, одно мучительней другого. Какие они лица состроят, вновь увидев мужлана в грязных сапогах!

Мартынь прошел мимо дома Альтхофов, решив поискать помощи в другом месте. Пройдя шагов двадцать, приостановился: да в каком же это другом месте? Перешел через улицу, вернулся и поглядел на окна. Те же самые зеленые занавески — он же их хорошо запомнил, а только сейчас за ними никого не видать. Оба нижние окна открыты, но и в них никто не выглядывает. Внезапно у него промелькнула мысль — до чего же глупо и неприятно, если оттуда и впрямь увидят, как он стоит тут, точно нищий или вор. И одновременно с этим промелькнуло обманчивое видение: ему показалось, что зеленая занавеска колыхнулась, а за нею блеснуло что-то, похожее на пухлый голый локоть. Ну ясно же, что это всего лишь обманчивый солнечный блик на стекле. Устыдившись самого себя, кузнец набрался духу и направился через улицу. Преодолевая новые сомнения и приступ трусости, рванул ручку звонка — ясно слышно, как наверху звякнуло. Подождал минуту, две, три, дернул еще раз, теперь уже сильнее. Никто не появлялся, не слышно ни хлопанья дверей, ни шагов на лестнице. Верно, все ушли, решил он. Ну, ничего, приду чуток позднее, уж тогда кто-нибудь будет. Хорошо бы застать самого Юриса — Мары Мартынь страшился больше самой барыни.

Часа два бродил Мартынь по Риге, почти не замечая сутолоки и гама на тесных зловонных уличках. Заботы и опасения об Инте с Пострелом давили сердце, не давали останавливаться там, где грудилась толпа, пропускавшая отряд гарнизонных солдат либо глазевшая вслед блестящей карете русского генерала. Напротив церкви св. Петра из окна второго этажа выпал ребенок, люди со всех сторон бросились туда, узкая горбатая площадь в один миг переполнилась. Он равнодушно повернул назад, на Грешную улицу: ему-то что за дело, ведь это не Пострел. В толпе позади него заголосила какая-то женщина, но он и тут остался равнодушным: ведь это же не Инта. Собственное несчастье сдавило его так крепко, как клещи раскаленное железо; судьба угрожающе занесла над ним свой молот. Холодные мурашки пробежали по телу, когда он смутно представил себе, что случится, ежели не удастся добиться в Риге правды. Чуть не бегом ринулся он назад, к дому Альтхофа.

Неведомо откуда по уличке к Даугаве тянулась длинная вереница возов, нагруженных мешками, из-за грохота даже уши заложило. Мартынь позвонил и прислушался — никто не шел открывать. Внезапно он увидел нечто, не замеченное им раньше: в дверь вделано оконце величиной с ладонь, видимо для того, чтобы осматривать посетителей. Солнце все время отражалось в нем, но на миг Мартыню показалась, что там промелькнуло что-то, похожее на белое пятно, точно лицо с черными впадинами глаз. Да нет же, он ошибся. Мартынь позвонил еще раз, потом еще. Подождав с минуту, нагнулся и поглядел в замочную скважину — ключ торчит в замке, значит, его просто не хотят впускать.

Руки его бессильно опустились. Всего он ожидал — неприязни, отказа, разочарования в брате, но чтоб даже на порог не пускать!.. Юрис даже не пожелал выслушать, что пригнало брата в этакую даль и чего он тут добивается. Невыразимая горечь наполнила все его существо, глаза затянуло колющей пеленой. Смахнув ее, Мартынь нечаянно кинул взгляд на верх ворот, отошел, чтобы разглядеть получше. Та же самая знакомая бочка в обрамлении двух дубовых веток, но надпись сбита и переделана наново. На верхнем полукружии то, что раньше шло вокруг, — Адальберт Альтхоф, а на нижнем — Инхабер Георг Атоген. Инхабер, Инхабер, — читал по складам Мартынь, вороша в памяти свой скудный запас немецких слов. Да это же означает «хозяин», «владелец», что-то вроде этого. И тут его внезапно осенило. Юриса здесь вовсе и нет, он продал лавку старого Альтхофа какому-то Георгу Атогену, а сам купил другую, более доходную, может, даже с женой и Марой уехал в чужие края — он же об этом еще мальчишкой мечтал. Значит, его в этом доме и нет, а он, дурак, тревожит чужих людей. Теперь понятно, почему не открывали и не впускали чужого человека. Сосновскому кузнецу стало стыдно, он живехонько убрался от дверей. Может, позвонить еще раз и попросить прощения? Но это значит опять беспокоить и проявлять вовсе уж непростительную навязчивость.

У Тесовых ворот Мартынь снова остановился, точно его одернула чья-то твердая рука. Так что же теперь делать? В Сосновом одно слово «Рига» казалось непременным избавлением, а теперь он мотается в сутолоке среди чужих людей и чувствует себя еще более беспомощным и одиноким, нежели в своей кузнице. Никому здесь нет дела ни до него, ни до его беды, каждый идет своей дорогой, так кому же пожаловаться на то, что Пострела отвезут в Отрог, что Инту заставили чистить хлевы и что барыня не дозволяет им жениться? Напрасно он всматривался в этих спешащих людей, надеясь, что кто-нибудь остановится и спросит, что с ним такое. И вдруг точно кто хлопнул его по лбу: а Друст! Ведь он же его друг, как же это он сразу не подумал о нем? Понятно, что сам Друст ничего не сделает, да ведь он старый горожанин, уж наверняка дельный совет даст.

Точно уже отыскав настоящего спасителя, Мартынь выпрямился и быстро вышел через ворота. Друст, верно, еще на работе, пристань так же кишит людьми, как и до полудня; грузчики, что муравьи, снуют по сходням вверх и вниз. Но судов так много и сутолока так велика, что Мартынь напрасно дважды прошел из конца в конец пристани. Ничего не поделаешь, придется ждать до вечера и попытаться застать дружка в его каморке. Но оказалось, что зря дожидался; чердачная комнатушка была закрыта и вечером — не то Друст куда-то вышел, не то переселился. Мартынь снова упал духом, расстроился и раскис, точно старая баба. Он отыскал знакомый кабачок с закрашенными окнами, осмотрел там все окутанные табачным дымом углы, набитые пьяницами, — нету. Может, попытаться зайти в винный погребок, где во время солдатчины они отпраздновали первую встречу? Но это было такое благородное заведение, что вошел он с еще большей опаской, чем к сосновской барыне. И в самом деле, фрейлейн сразу же загородила дорогу, смерила его взглядом с головы до ног и резко заявила, что все столы заняты, пусть отправляется в какую-нибудь пивную, а лучше всего на постоялый двор. Держа в руке шапку, кузнец пробормотал, что он только ищет Друста, грузчика; нет ли его случайно здесь? Фрейлейн пошла посмотреть. Мартынь ждал с бьющимся сердцем, забившись в угол, — казалось, от этой красивой фрейлейн зависит теперь его судьба. Минуту спустя она вернулась, и, когда махнула рукой, он едва сдержался, чтобы не подскочить от радости, точно мальчишка, которого мать только что нарядила в новые пестрядинные штаны, — совсем впал в детство.

Фрейлейн указала ему — да вон же он сидит с пятью товарищами. Все такой же взъерошенный, но в воскресной одежде, уже раскрасневшийся, он как раз в это время поднимал кружку и хвастливо разглагольствовал. Оглянулся он только тогда, когда кельнерша толкнула его в спину, видимо, желая убедиться, верно ли, что этот мужик его знакомый и не следует ли его выдворить вон. Друст, повернул бороду, вытянул шею, заморгал глазами, затем вскочил и облапил Мартыня так, точно и впрямь хотел выдворить его отсюда. Но нет, он подтащил его к своему столу и представил друзьям. Фрейлейн успокоилась и ушла за седьмой кружкой.

Друст был в приподнятом настроении, появление друга привело его в подлинный восторг. Всю неделю они трудились без отдыха, три корабля погрузили, два голландских и один датский, со вчерашнего вечера горло прополаскивают, да все еще не прополоснули. «Нет, не прополоснули еще, — подтвердили друзья, — во всяком случае завтра еще надо опохмелиться». Пили крепко, бахвалясь и браня господ. Кузнец только пригубил и все выжидал минуту, чтобы поведать тестю о своих бедах. Наконец эта минута наступила. Друст слушал-слушал, все больше и больше багровея, под конец двинул пивной кружкой по столу так, что белая пена взлетела. Этот человек ему почитай что зять, а проклятая немка не разрешает жениться! Перевешать бы всех немцев! Друзья Друста поддакнули. Погрузить на корабли, повязать, и пускай едут, откуда заявились, в свой Бремен… Мартынь грустно слушал эти вопли и проклятья, которые ничем не могли ему помочь.

Но, видимо, и старый друг понемногу сообразил, что тут нужно что-то другое, он утих, призадумался, и Мартыню удалось подробнее рассказать о своем несчастье. Друст оттолкнул пивную кружку, оперся головой на ладонь и выслушал все до конца. Да, только судом, иного выхода нет. Но что ему ведомо о судах? И все же голову вешать не стоит, завтра же что-нибудь придумают, приглядятся, порасспросят.

Вдруг он вскочил и бросился к какому-то долговязому и костлявому, сильно потрепанному юноше, на вид вроде бы из господского сословия. Принялся рассказывать ему что-то, разводя руками, время от времени оборачиваясь и указывая на Мартыня. Мартынь оправил кафтан и приготовился подойти, как только позовут, — может, это и есть спаситель. Но юноша даже не взглянул в его сторону, что-то ответил и поплелся к двери, и все же Друст вернулся улыбаясь, точно нес радостную весть.

— Это писарь из той конторы, с которой мы постоянно дело имеем, правда полунемец, а так неплохой парень. Сам он в таких делах ничего не смыслит, да зато его начальник латыш когда-то служил в судах, тот уж наверняка знает. Завтра я свожу тебя туда. Допьем пиво и пошли домой, надо же проспаться, чтоб голова прояснилась.

В чердачной каморке он уложил Мартыня на лавку, а сам растянулся на полу, подстелив один кожух.

— И не так доводилось спать! В лиственском лесу ладно еще, если охапка еловых веток есть.

Мартынь не очень и противился — только теперь, когда появился хотя бы проблеск надежды, он почувствовал, как вымотал его этот долгий путь в Ригу. Но спать он не мог, ведь столько надо обсудить, столько рассказать. Прежде всего он стал рассказывать о своем посещении дома Альтхофа и спросил, не знает ли Друст, может, Юрис продал свой дом какому-то Георгу Атогену? Где же это он теперь? Грузчик сплюнул.

— Где он теперь? Да там же, где и был, не продавал он дом старого Альтхофа. Мастерскую расширил, десять подмастерьев теперь у него работают — а старику и пятерых хватало.

— То есть как это там же? Да ведь на воротах написано — Георг Атоген.

— Вот то-то и оно, что он и есть этот самый Атоген.

Мартынь даже сел от изумления.

— Он сам? Да ведь он — Юрис Атауга.

— Был Юрис, да сплыл. Мало ли в Риге таких латышей — нагребут денег, возьмут за себя немок, да и перекрашиваются на немецкий лад. Мои дружки, старые рижане, могут не один десяток этаких насчитать. У латышского мужика из задка телеги вывалились, вот какие немцы! Дерьмо они, и весь сказ.

Мартыню это казалось вовсе немыслимым. Его Юрис — и вдруг Георг Атоген! Рассудок не в состоянии был этого осмыслить.

— Ты брось!.. Наш Юрис не дерьмо! Помнишь, как вы взгрели сосновского управителя…

— Ну, тогда!.. Тогда он был парень что надо. Вместе и убежали. Он поступил в солдаты к шведам, я нашел работу у грузчиков. Ладно. Ты бренчишь своими шпорами, я корабли гружу, у тебя шикарный мундир, у меня спина в кострике, да зато чаще водится грош в кармане. Ладно. Ты окрутил мамзельку и нажил добра, а я кем был, тем и остался, но ведь к тебе-то клянчить не хожу! А когда ты со своей барыней едешь в лакированной коляске и я с тобой здороваюсь, так ты хоть морду не вороти. Мразь этакая! Да разве ж мы не вместе в Ригу направились, разве в Лиелвардском лесу не под одной елкой спали, друг дружке спину грели? А теперь он тебя даже на порог не пускает?! Стерва он, твой братец.

Тут он дважды сплюнул. Слушая его, Мартынь припоминал все, что довелось видеть во время солдатчины и наблюдать в доме брата. А он еще сегодня, точно нищий, звонил у его дверей; Мара подглядывала сверху, отогнув занавеску, а потом в оконце двери, ей наказано было ни за что его не впускать. Юрису уже нет дела до того, зачем потащился в этакую даль его брат и какие несчастья на него свалились. Да ведь и Юриса-то больше нет, а Георг Атоген — это же вовсе чужой человек, он же не выносит мужицкого духа. Еще немного, и кузнец сплюнул бы, как и Друст. Да только тот как раз рассмеялся.

— Кучера у них нет, видно, денег еще маловато, а туда же гонятся за большими. Купил кучерский кафтан и шапку и, когда хочет покатать благоверную, напяливает его на одного из подмастерьев, который даже и кнутом-то щелкнуть не умеет. Сволочь он, вот и весь сказ.

Потом он расспросил об Инте и остальных. Мартынь мог бы рассказывать хоть до утра, и умолк он, только когда Друст захрапел. Вскоре сон одолел и его.

Утром Друст отвел Мартыня в контору, помещавшуюся в небольшом домике у самого городского вала. В передней дожидались ломовые извозчики, грузчики и тому подобный люд из портовых рабочих. Полунемец уже сидел в своей комнате за огромным столом, заваленным бумагами и всякими пакетами, и маленьким ножичком чинил гусиные перья себе и, видимо, начальнику — те, что получше, он откладывал отдельно. Мартынь и на эту работу взирал с величайшим почтением, но чинивший перья не обратил на него ни малейшего внимания. Старший писарь еще не пришел, надо было ждать в передней, когда позовут. Долго ждать не пришлось, писарь высунул голову в дверь и кивнул обоим. Начальник, господин средних лет, очень обходительный, бегло говорил по-латышски. Терпеливо выслушал он длинный, перечень мужицких злоключений, правда, ничего не переспросил, а под конец даже стал слушать несколько нетерпеливо. Сам он ничего сделать не может, но у него есть знакомый, который занимается подобными делами. Потомственный бюргер, тоже потерпевший от дворян, поэтому за небольшое вознаграждение берется вести крестьянские тяжбы; кое-кто с его помощью сумел добиться справедливости. Сейчас, правда, некогда, пусть Мартынь зайдет после четырех, и они сходят к этому человеку.

Теперь надежда забрезжила ярче, только время до пяти тянулось слишком медленно. Господин из конторы сдержал слово, — сразу же после пяти вышел и повел Мартыня к адвокату. Идти рядом Мартынь не осмелился, шел чуть поодаль, чтобы барину не пришлось стыдиться мужика в грязных сапогах, только следил, чтобы он не затерялся в толпе и не скрылся из виду — ведь тогда все пропало! На лестничной площадке провожатый остановился и сказал Мартыню:

— Господин, к которому я тебя привел, большой чудак, но ты не бойся, он не мошенник, хоть деньги любит… Да, а они есть у тебя?

— У меня, сударь, пятьдесят талеров.

Мартынь хотел вытащить и показать деньги, но тот отмахнулся.

— Не надо, есть и ладно, — думаю, что все пятьдесят талеров не возьмет. Если уж не он, так тебе никто не поможет. Видывал я мужиков, что полгода слонялись по Риге, а дальше дверей суда не попали: перед господами они сами отворяются, а мужик и плечом не распахнет, даже если жалоба написана и все как следует. Без бумаги тебя просто выгонят, как собаку, протаскаешься понапрасну и останешься ни с чем. Прежде было плохо, а теперь в десять раз хуже, легче тебе к господнему престолу добраться, нежели к судейскому столу. А этот господин сведет тебя туда завтра же или послезавтра. Только ты не думай, что он станет все это делать из любви к вам. Нет, на самом деле он мужиков ненавидит, как и любой рижский барин, не за них он борется, а за свою собственную правду. Диковинно, не правда ли? Но я же тебе говорю, что он большой чудак. Никогда не ограничится тем, что вручит клиенту написанную жалобу, а еще идет с ним в суд отстаивать это дело. Говорят, будто знает наизусть все законы со времен привилегий Сигизмунда Августа, любую букву помнит, что изменилось, что переиначено и что дополнено. Господ судей сажает в лужу не только на заседаниях, но и помимо них, нигде от него спастись не могут, потому и стараются поскорее отделаться. Да ты, верно, не понимаешь, что я тебе рассказываю?

— По правде сказать, маловато, сударь…

По изъеденной древоточцем скрипучей лестнице Мартынь направился следом за провожатым, проклиная неуклюжие, страшно громыхавшие сапоги. Впустила их горбатая старуха немка, похожая скорее на седую подвальную крысу, нежели на служанку адвоката. Кузнец остался ждать в маленькой передней, барин прошел дальше, видимо, доложить о клиенте. Выйдя оттуда, он только махнул рукой и сразу же ушел.

Без провожатого Мартынь почувствовал себя скверно. Потихоньку прошел в полуотворенную дверь и перепугался, когда она, закрывшись, громко скрипнула. В первое мгновение у него рябило в глазах, он даже ничего не мог толком разглядеть. Изо всех сил пытался он сдержать с шумом вырывающееся дыхание и отдающийся в ушах стук сердца — ведь спаситель мог возмутиться его свинским поведением и просто-напросто выгнать вон.

Сперва кузнец увидел стол с двумя рядами таких громадных книг, каких в жизни не довелось видывать. Это еще больше усугубило его робость, но вместе с тем пробудило уважение и новые надежды. Между рядами этих книг что-то шевельнулось — это был сам господин спаситель, он что-то писал, склонясь над бумагой. Лицо у него было продолговатое и бледное, нос несколько неудачный, какой-то недоросший, но зато лоб невиданно высокий и над ним еще пышные седые волосы. Седая борода такой длины, что нижняя часть ее скрывалась под столом. Господин адвокат поднял глаза, бросил только один, как показалось Мартыню, сердитый взгляд и крикнул таким грубым и зычным голосом, что Мартынь даже съежился:

— Подойди ближе!

По возможности стараясь не громыхать сапогами, кузнец приблизился к столу. Господин продолжал писать; вот он закончил, наклонив голову в одну, в другую сторону, прикинул, красиво ли написано, посыпал песком из оловянной посудинки с дырявым дном, вытер перо о пятнистую тряпицу и спросил точно так же:

— Деньги у тебя есть?

— Есть, барин, как же без денег…

Мартынь живехонько достал узелок с деньгами, развязал и выложил на стол все свое богатство. Там было пятьдесят талеров и несколько рублей. Деньги господин адвокат оглядел куда внимательнее, нежели их владельца — на него за все время он так и не взглянул больше. Длинным указательным пальцем, ноготь на котором был синий, затверделый, да еще с чернильным пятном, презрительно отодвинул русские деньги, на редкость ловко отсчитал десять шведских талеров, еще ловчее подкинул их на ладони и, звякнув, прихлопнул по столу красиво сложенным столбиком. «Мне!» — произнес он. Подумав, отсчитал еще пять и снова пристукнул по столу. «На судебные издержки!» Затем помахал пальцами, видимо, это означало: остальное забирай. Кузнец принялся собирать, медля и поглядывая на него, не возьмет ли еще. Но тот больше не взял, подпер голову, скрыв пальцы в дебрях бороды, и крикнул:

— Как звать? Откуда?

Записал и снова вытер перо.

— Рассказывай.

Мартынь принялся рассказывать. Перво-наперво, самое главное, о женитьбе на Инте, чего барыня не хочет дозволить. Но потом загорелся и принялся выкладывать все дочиста — о припасах из господской клети, о выпоротой Мильде и пропавшей Плетюганихе, в чем баронесса обвиняет его; приплел еще службу в русской армии, положил перед господином свою грамоту — словом, нагородил невесть чего, так что самому стало стыдно. Уж лучше бы сердитый господин спрашивал, тогда Мартынь отвечал бы по порядку, но тот сидел, сердито нахмурясь и уткнувшись в свою бумагу. Наконец прервал:

— Довольно, можешь идти. Завтра не приходи, а послезавтра до обеда являйся.

Кузнец выскочил за дверь, весь вспотевший, на лестнице вытер лоб и ударил по нему кулаком. Болван! И чего он только не нагородил и не напутал, когда дело ясное, как божий день! Дома небось говорит, как пастор, а тут будто каша во рту. Несколько успокаивало его одно — ведь господин-заступник наверняка переспросил бы, ежели что показалось бы неясно или противоречиво. Может, обойдется — у него же столько книг на столе и голова, надо быть, не мякиной набита.

Два дня Мартынь проболтался по Риге и порту. Друст эти дни возвращался домой вовремя и трезвый, можно было наговориться вдоволь и выложить все свои печали. В последнюю ночь, когда свеча уже была потушена и приятели улеглись спать, Друст глубокомысленно произнес:

— Лишь бы только ты получил разрешение жениться, больше ничего не надобно, на господ ни в одном суде управы не было и не будет. Все равно тебе там не жить: уж ежели Оса взъелась, так заест. Бери Инту и мальчонку, бегите в Ригу — одно для вас спасение. И Мегиса забирайте с собой. И городу, и русским добрые мастеровые теперь нужны позарез, после мора многие кузницы на Кузнечной улице так и не открылись. А не в кузнице, так и в другом месте можно устроиться, работы теперь хватает. Мне и самому мешки таскать надоело, заработок никудышный. Пока порт открыт — еще ничего, свой грош имеешь. А вот когда Даугава замерзает и суда не заходят, тогда плохо. Дрова пили или навоз с улиц убирай, только на хлеб с селедкой и заработаешь. Я уже сговорился, жду, когда придет голландский трехмачтовик, он и зимой плавает по теплым морям, что не замерзают, — и там тебе ни шубы, ни рукавиц не надобно, в одной рубахе можешь разгуливать по палубе и одежду не дерешь. Перебирайтесь в Ригу, говорю, вот и весь сказ.

Мартынь и сам уже об этом думал, именно так он и решил. Пощады от этой чертовой немки ждать не приходится. Будет поедом есть, пока не заест. Уснуть последнюю ночь он никак не мог, завтрашний день с его страхами и надеждами кидал Мартыня то в жар, то в холод, выматывая душу, точно телега на ухабистой дороге.

Утром он уже бродил по улицам, пока не открыли городские ворота. До обеда… Поди знай, когда же это может быть? Завтрак тоже до обеда, но он так бы и сказал. Около часу Мартынь простоял перед домом адвоката, но когда лавочник напротив стал внимательно и подозрительно поглядывать на него, вошел в подъезд и стал ждать на лестнице. Как бы только не ушел один — это одна печаль, а вторая — не подняться бы слишком рано и не разгневать его. От неизвестности и сомнения лоб снова покрылся испариной; суд страшил как нечто неотвратимое и грозное. Когда, наконец, он постучал и горбатая старуха впустила его, снова пришлось ждать: рано пришел или поздно, этого ему не сказали. Прошла целая вечность, прежде чем, наконец, открылась скрипящая дверь. Даже не взглянув на него, адвокат со свитком бумаг под мышкой прошел мимо и вышел из квартиры. Кузнец поспешил следом. Барин шагал так быстро, что Мартынь в неуклюжих сапогах еле поспевал за ним, следуя на приличном расстоянии.

У здания суда по обе стороны наружных дверей, поблескивая большими алебардами, стояли стражи. И внутри двое таких же. В первой передней адвокат чуть качнул головой, видимо, это означало, чтобы мужик не шел дальше, и Мартынь остался. В проем двери видна была следующая комната с двустворчатой дверью и третьей парой стражей. Господин вошел в эти двери, пробыл там довольно долго, снова вышел и уселся на скамье под окном. Мартыню хорошо было видно его со своего места. Сидел он, слегка выставив бороду, горделиво упершись рукой в колено. Глядя на него, и кузнец воспрянул духом — если уж он не боится суда, так, может, все ладно обернется. Он даже не особенно и струсил, когда тяжелые двери распахнулись и двое стражей вывели мужика в постолах и какого-то потрепанного горожанина, а следом за ними сами по себе вышли несколько человек, верно, свидетели. Когда поблизости защитник, ждать казалось не так уж тяжело. Сердце дрогнуло лишь в тот миг, когда господин встал и еле заметно кивнул. Хорошо, что успел войти вовремя, кто-то изнутри уже закрывал дверь.

Но в судебном зале у Мартыня снова зарябило в глазах, хотя помещение было не очень светлое. Откуда-то, не то сбоку, не то сверху, проникал красно-сине-зелено-желтый свет; Мартынь не осмелился повернуть голову и поглядеть. Трое судей сидели на возвышении за покрытым столом, поодаль, у обоих концов стола, — остальные, сколько их всего — этого он сосчитать был не в состоянии. Да и некогда было, средний судья сразу же стал допрашивать — хотя и сурово, но без гнева и не ругаясь. Это он такой-то и такой-то? Жалуется на владелицу имения Танненгоф такую-то и такую-то? Жалоба ему зачитана? Жалобу поддерживает? Уполномочивает господина такого-то и такого-то вести его дело?

На все вопросы кузнец отвечал «да», вначале даже сам не узнавая своего голоса, а потом уже довольно смело. При этом он одним глазом косился на бородача, который, усевшись за столик слева, как и прежде, вовсе не замечал его, а только, насторожив одно ухо, внимательно слушал вопросы судьи. Не то он был тугой на это ухо, не то хотел показать, что ни одно неверное слово не пролетит мимо его ушей. Казалось, все идет хорошо, но вдруг кто-то встал из-за маленького столика, подошел неслышными шагами и, пригнувшись вплотную, ткнув длинным пальцем вниз, точно уж, прошипел в ухо:

— Ты же вывозился, как скотина! Сейчас же ступай вон, почисти сапоги и вернись!

Один из господ судей тоже кивнул головой. Побагровев, Мартынь вышел вон и забрался в угол передней. И впрямь сапоги такие, что глядеть страшно, как же это он до сих пор не заметил? Да разве же, пока жил у Друста, не было времени привести себя в порядок, а уж потом представать перед судьями? Да чем же тут почистишь? А! А шапка на что? Он принялся орудовать ею с таким усердием, что в мгновение ока сапоги преобразились. Хоть бы только господа судьи не разгневались на подобное невежество и из-за одного этого не запретили жениться на Друстовой Инте. Приуныв, кузнец вернулся в зал.

Там уже не царила давешняя торжественная тишина. Адвокат встал и, упершись обеими руками в столик, сотрясал помещение громовыми раскатами. Вот он уперся только одной рукой, а другой погладил бороду, вот вытянул обе, растопырил пальцы, точно отталкивая и отметая что-то, взмахнул ими в одну сторону, в другую, вот снова наклонился. Душа радуется глядеть на него, слышать, как раскаты его голоса гулко отдаются где-то под сводами. Господа судьи слушали внимательно, — время от времени лоб одного из них покрывался морщинами, другой презрительно усмехался. Мартынь считал, что в доме Альтхофов он выучился немецкому языку, но из этой речи он не уразумел ни единого слова — слишком умной была она и по содержанию, и по выражению.

Речь закончилась, и господа заспорили. Трое что-то возражали, адвокат не отступался. Мартыня вновь охватили сомнения — ведь их как-никак трое против одного. Но вскоре сомнения эти рассеялись: они ему слово, а он им десять. Временами адвокат волновался, становился на цыпочки, стучал своим свитком по столу и вообще боролся, как за свое кровное дело, а не за этого мужика в грязных сапогах, которому барыня не разрешает жениться.

Но вот и споры закончились, Мартыня с его защитником выслали вон, видимо, господа судьи хотели вынести решение. Кузнец стоял так же, и защитник сидел так же, как давеча, только, достав платок, утирал лоб — не такой уж легкой была для него борьба. Ждать пришлось долго, бесконечно долго, и, когда адвоката вновь позвали в зал, у кузнеца от волнения дух перехватило — да или нет? Адвокат вышел с двумя бумагами; одна была грамота, подписанная князем Репниным, эту он равнодушно кинул в руки Мартыню, а вторую еще подержал у себя, водя по ней, точно пером, уродливым ногтем.

— Это тебе разрешение жениться, — суд так постановил. О бревнах и припасах должен полюбовно с барыней поладить, суду до этого дела нет.

Сказал и вышел в дверь. Мартынь старался выйти следом, но так и не успел. Довольно долго он громыхал дверью, пока страж не открыл и не выпустил его.

Мартынь так долго ждал, столько времени пребывал в тревоге, что радость оказалась меньше, чем он ожидал. Только за валами Риги и за мельничным взгорьем кузнец кое-как сообразил, чего он добился. Что теперь ему Оса, коли у него Инта и Пострел! А все остальное пустяки. Но тут же он снова почувствовал сомнение: а пустяки ли? Поладить с барыней… Да разве они знают эту барыню, думают, так просто с ней поладить? Знали бы они, что она в прошлый раз говорила о припасах из господской клети, о самовольной порубке и обо всем прочем!.. Может, у нее и впрямь есть свой суд, который вынесет совсем иное решение… Нет, в Ригу, в Ригу надо бежать, в этом единственное спасение. Прав Друст, прав Холодкевич…

Обе бумаги все еще были зажаты в ладони; он спрятал их: грамоту в обычное место, в карман кафтана, а разрешение жениться — на грудь, под рубаху, оно важнее всего, лучше головы лишиться, чем его потерять. Потом оглянулся на солнце, которое уже касалось зубчатого края башни рижского замка, повел плечами и зашагал так, точно ему не надо было идти еще всю ночь и весь завтрашний день.

7

Один из атрадзенских работников держал перед замком оседланного коня: барин собрался ехать в Лауберн, да только все еще не появлялся.

Холодкевич же не мог выйти, не высказав Шарлотте-Амалии того, что подняло его с постели еще в девять часов, хотя отправились они на покой только в пять утра, когда уехал фон Шнейдер. А теперь уже четыре часа пополудни. Он, не переставая, разгуливал по залу, нарочно стуча сапогами для верховой езды, и вот наконец услышал, как баронесса, проснувшись, ворочается и кашляет в спальне. Уже довольно давно они спали порознь — если двое опротивеют друг другу, то общая постель только обостряет обоюдное отвращение и делает невыносимым даже то недолгое время, которое нужно просидеть совместно за обеденным столом.

Наконец, решившись, он направился туда, все так же стуча каблуками и даже звякая шпорами. Шарлотта-Амалия сидела, привалившись спиной к четырем подушкам, накинув пеньюар на высохшие плечи, прикрытые не совсем свежей шелковой ночной сорочкой. Сердитое с похмелья лицо все в белых и красных пятнах, — она даже не успела с утра снять пудру и липкую мазь, которой ежедневно покрывала щеки, а за ночь вся «красота» полиняла и облезла. В только что принесенном умывальном тазу ее ждала теплая вода. Дверь в комнатку горничной приоткрыта, и в нее просунулась любопытствующая черная голова. Но ведь Минна ни слова не понимает ни по-польски, ни по-немецки, и потом ей все равно ежедневно приходится наблюдать, как господа ссорятся, так стоит ли обращать на это внимание.

Шарлотта-Амалия зевнула — видимо, нарочно, чтобы показать мужу беспредельное равнодушие и пренебрежение. Стиснув губы, он и здесь принялся расхаживать, точно отыскивая что-то. Сложенный хлыст хлопал по голенищам, звяканье шпор невыносимо отдавалось в ушах. Баронесса злыми глазами следила за этим рослым человеком с обрюзгшим подбородком — разве осталось в нем что-нибудь привлекательное?

— Неужели ты не можешь хоть на минутку остановиться? Этот звон может свести с ума.

Холодкевич в ответ посмотрел еще более злобно, но остановиться и не подумал.

— Конечно, может, но только того, кто сам еще не спятил.

— До чего мило и галантно! Значит, по-твоему, я уже выжила из ума?

Это была их обычная манера разговаривать. Знай челядь и мужики немецкий язык, они могли бы многому научиться у господ, понимающих толк в благородном обращении. Внешне галантный и сдержанный, поляк злился сам на себя и с каждым днем все больше ненавидел эту женщину, которая за короткое время превратила его в какого-то холопа времен Тридцатилетней войны. Он хлопнул хлыстом с такой силой, точно хотел рассечь собственное голенище.

— Не только выжившая из ума, но и испорченная и развращенная до кончиков волос — а! сколько у тебя их и осталось!.. Хорошо еще, что вчера у нас не было других гостей, иначе хоть стреляйся от позора. Еще немного, и ты бы при муже села на колени к этому Шнейдеру.

— А ты ждал, что я сяду к тебе? Ты ведь ласкаешь только тех, от кого разит потом и навозом.

— Ну, от них разит совсем не хуже, чем от твоей надушенной одежды и мази, которой ты натираешь щеки.

— Значит, сегодня ты опять будешь на верху блаженства. Думаешь, я не знаю, почему меня не пригласили на эту пирушку в Лауберн? Все знаю, милый, меня ты не проведешь. Винцент фон Шнейдер твой выученик, он лишь пытается воспроизвести то, что ты в свое время умел так великолепно устраивать. Сколько девок у вас там сегодня будет?

На этот раз Холодкевич остановился и даже пригнулся. Где в этой иссохшей бересте помещается столько желчи и скверны? Но ведь она выглядит нездоровой и слабой — что-то похожее на жалость пересилило гнев. Она же больная, от этого и вся раздражительность и неистовство. Сдерживая себя, он пытался продолжать разговор мягче, хотя бы вежливее.

— Мы, мужчины, свиньями были, свиньями и останемся, это, видимо, закон природы. Но ведь ты женщина, ты одна из тех, кому когда-то трубадуры пели свои нежные песни и ради кого странствующие рыцари совершали славные подвиги. И все же ты хочешь присутствовать на пирушке, которая даже у меня, видавшего виды мужчины, вызывает отвращение?!

У Шарлотты-Амалии загорелись глаза.

— А почему бы и нет? Конечно, вместе с тобой. Что я, какая-нибудь фарфоровая кукла или живой человек, не лишенный любопытства, человек с горячей кровью? Йозеф, вели расседлать своего коня и заложить коляску, поедем вместе!

Холодкевич отступил назад.

— Не мели вздор! Ах, если бы у тебя был ребенок!..

Она вновь откинулась на подушки и язвительно рассмеялась.

— У меня?! Ребенок?! От кого же это? Ты ведь перебрался к себе, даже днем меня почти не видишь. Мне только и остается присматриваться, которая же это из дворовых девок начнет пухнуть. Скажи, кто к тебе теперь ходит?

— Шарлотта, я могу поклясться, с тех пор, как мы женаты…

— Ах, не клянись, ради бога. Если сейчас никого нет, так скоро будет, я же тебя знаю. От запаха хлева и льняного мочевила ты уже не отвыкнешь.

Холодкевич передернулся и вздохнул. Стоит ли зря слова тратить? Ведь это не женщина и не жена, а выродок, ведьма! Быстро повернулся и хлопнул дверью. Атрадзенец наконец-то дождался барина; тот выскочил, точно за ним гонятся, вырвал поводья и прыгнул в седло; хорошо, что парень вовремя успел отскочить, иначе он был бы первым, кого Холодкевич за свою жизнь ударил хлыстом.

Шарлотта-Амалия лежала, уставясь в потолок. Неудержимая злоба, вызванная вчерашней попойкой и этим разговором, душила ее, точно злой кошмар. Побаливали голова и живот, во рту отвратительный вкус, горло пересохло, есть не хочется, с души воротит. Попробовала было выпить глоток пива, но тут же выплюнула в глаза Минне. Молоко казалось противным и липким, точно белая, только что выпущенная кровь. Она стала ждать, когда принесут кофе, может быть, придется по душе. С потолка свисала закопченная нить паутины — черная веревка, которую кто-то свил, чтобы ночью сделать петлю и накинуть ей на шею… Проклятые ленивые девки! И тут не прибрали. Позвать бы кучера, всех по очереди растянуть на полу, чтобы корчились и вопили, может быть, и полегчало бы. Но тут же вспомнила, что нельзя, — даже девку ей выпороть нельзя!.. Недавно опять был припадок. Вызванный из Риги лекарь предупредил, что нужно остерегаться сильных ощущений и возбуждения, это может привести к самым печальным последствиям. А жить-то ведь хочется, так хочется жить и испытать все, что манило и дразнило ее в воображении!

Минна принесла кофе. Когда она остановилась у постели, вспыхнуло желание протянуть руку, намотать одну из паскудных прядей этой холопки на палец и… Баронесса даже представила, какое приятное щекочущее чувство пронижет ее тогда. Да ведь не смеет, ничего она больше не смеет, бедная, больная баронесса… Сдержалась.

Кофе был еще противнее пива и молока. Она оттолкнула чашку и велела Минне взять умывальный таз. Мыться она не очень-то любила, но когда горничная смоченной в теплой воде губкой растерла выше колен ноги и потом осушила их мягким полотенцем, она от наслаждения закрыла глаза. Но это длилось короткий миг, а потом вновь подступила злоба. Баронесса встала, надела мягкие домашние туфли и поплелась в зал. В окно никого не видать, все дворовые на полевых работах, только белоголовый мальчишка бегает по въезду на сеновал — вверх и вниз. Осенний безветренный день, воздух не шелохнется. Столбы, поддерживающие навес клети, так отсвечивают на солнце, что глядеть на них больно. Узкая полоска жнивья, подернутая сверкающей сеткой. Луга, обрамленные излучиной опушки с ярко-желтыми купами кленов. Шарлотта-Амалия скривилась. Надоевшая, опостылевшая картина — эти клены, что стоят, растопырившись, и собираются скинуть свой вызывающе яркий наряд… Она присела к столу и дала волю злости.

Почему она должна сидеть в одиночестве и злиться? Стоит Холодкевичу показаться на дворе, как дворовые тотчас к нему липнут со своими бедами и нуждами. А к ней вот никто не идет ни за советом, ни с просьбой. Разве же она не госпожа, которой следует бояться, которую нужно почитать и любить? Страх она вбила в этих лапотников, но разве они уважают ее? Что любви нет и в помине, видать по самому умильному лицу — одно притворство и жульничество. Эти люди хитры, как кошки, — порою могут и подластиться, но в мягких лапах у них вечно скрыты когти.

От злости начали закипать самый настоящий гнев и ненависть, но усилием воли она подавила их — ведь ей же опасно волноваться — и по возможности спокойно перебрала в памяти все, что успели нашептать покойная старостиха, Бриедисова Анна и кое-кто еще. Эти мерзавцы жили тут все время прямо по-скотски, без надзора и страха, распустились — лентяи, мерзавцы, бунтовщики, даже барину не уступают дорогу. Только тогда и можно будет жить с ними в ладу, когда проучишь их как следует и за старые прегрешения, и за новые, и за то, что погубили добрую старостиху. Какой толк отодрать розгами одного, другого по отдельности — зло надо вырвать с корнями, а они разрослись по всей волости. Но зло будет искоренено в самом ближайшем будущем, об этом она уже позаботилась…

Подумав об этом, баронесса потянулась от удовольствия; жаль только, что это приятное чувство быстро исчезло. Но прежде всего надо заполучить того, кто сеет тут дьявольские семена, — главного смутьяна и подстрекателя, этого вояку и душегуба… Она уже не могла усидеть спокойно и приказала Минне позвать новую экономку.

Та вошла, отдуваясь, слишком уже непозволительно раздобревшая для мужички. Звали ее Грета, прежде она была экономкой и сожительницей покойного управляющего Холгрена и только недавно, как и Рыжий Берт, заявилась неведомо откуда. Грузная и неповоротливая из-за ломоты в костях, она не успевала доглядывать за девками, к тому же еще туговата на ухо, поэтому никогда не знала, о чем они перешептываются. Даже барыня должна кричать ей во все горло, а эти молодые сучки, а вместе с ними и все имение слышат то, что ни в коем случае разглашать нельзя. Проку от нее было мало, барыня терпеть ее не могла, а терпеть приходилось, потому что Грета ненавидела дворовых и всех мужиков в волости еще сильнее покойной Плетюганихи и готова была услужить чем только могла. Память у Греты уже ослабела, по правде говоря, помнила она только те события, которые были связаны с поджогом дома управляющего и погромом, учиненным в замке, но зато помнила так ясно и с такими подробностями, точно это было вписано у нее в какую-то вечно раскрытую на одной странице книгу. Она была важной свидетельницей, поэтому ее обязательно следовало держать при себе и беречь до суда, а потом можно будет и прогнать ко всем чертям.

Баронесса закричала, приставив ладонь ко рту, чтобы громче слышно было:

— Этот кузнец, этот душегуб, этот… еще не заявлялся?

Грета точно так же завопила в ответ, как будто барыня, а не она сама была глухою:

— Не видать. Ежели появился, так уж Анна прибежала бы сказать, ей об этом наказано.

Барыня подумала, выискивая среди некогда рассказанных Гретой событий интересующее ее больше всего.

— Так, значит, в тот раз невесту кузнеца посадили под замок?

— Да, да, за день до свадьбы, а то кузнец с ней в лес убежал бы. Заперли в кладовую при управителевом доме, а в брачную ночь — в подвал под замок, там ее старая Лавиза и опоила зельем.

— А кузнец укрывался в лесу и должен был прийти, чтобы освободить ее?

— Вот-вот, матушка. Это ж такой зверь, ни бога, ни черта не боится. Только добраться до нее не сумел — господин Холгрен караулы вокруг выставил.

Старуха бы трещала и дальше, но барыня уже не слушала. Она думала о чем-то своем, видимо, очень приятном, потому что рот ее искривился а злобно-сладострастной усмешке, и она прервала болтовню Греты.

— А ну, придержи свое трепало! Скажи Инте, чтобы пришла ко мне. И кучер с Бертом пусть явятся.

И, поднявшись, снова уставилась в окно. Этот белоголовый все бегает по въезду, как по собственному, и никто ему не запретит! Растет, растет еще один мошенник, добрый подручный кузнецу. «Если бы у меня был ребенок!..» А вот у таких есть, точно хорьки плодятся… У хлева показалась Инта, из клети вышли кучер с Бертом. Барыня распахнула окно и завизжала:

— Ноги, ноги вымой, еще комнаты мне загадишь!

Инта налила в бадейку чистой воды, живо умылась сама, затем принялась за ноги. Грязь смыла, а кожа так и осталась коричневой — ведь целыми же днями приходится топтаться в навозной жиже. Затем она подозвала Пострела.

— Иди сюда, пойдем в замок, барыня зовет.

Пострел заупрямился:

— Не хочу к барыне, барыня оса, она жалит.

Инта встряхнула его.

— Да замолчишь ли ты, непутевый! На всех нас беду накличешь.

Кучер и Рыжий Берт были уже в зале. Барыня, сидя в кресле, с любопытством ожидала, как же эти вахлаки вползут сюда. По правде говоря, она еще так и не разглядела, как же выглядит эта кузнецова… эта шлюха. Но они вовсе и не вползли, а вошли, хоть и робея, но никак не испуганно. А! про эту не скажешь, что красива, — барыне даже стало легче. «Неважный вкус у кузнеца», — подумала она и принялась разглядывать дочку Друста, точно какое-то невиданное, изловленное в лесу чудище. Но Инту не так-то легко было смутить, не то что остальных дворовых баб; она спокойно вынесла жалящий взгляд Осы, только грудь от скрытой ненависти и напряженного ожидания стала вздыматься сильнее. Пострел, держась за ее руку, стоял спокойнехонько, засунув палец в угол рта, глядел на барыню и, видимо, думал, что она вовсе не похожа на осу.

Нет, эта навозница с бурыми ногами нимало не испугалась. Из той же проклятой кузнецовой породы. Баронесса надменно вскинула подбородок.

— Сказывали мне, что ты колдовать умеешь. Правда это?

Инта ответила просто, прямо и открыто глядя в глаза:

— Нет, барыня, это все старостиха набрехала. Никогда я этим делом не занималась и даже не верю в этакую чушь.

— Ах, чушь?! Но ведь старый кузнец, Марцис-калека, как его тут прозывают, он же был колдун. Ведь это он оставил тебе свое уменье чародействовать?

— Ничего он мне не оставил и не мог оставить. И не был старый Марцис колдуном, он только своей веры держался, потому и пошли все эти сплетни. Старостиха его ненавидела до смерти, барыне не след бы слушать все, что тут могут намолоть.

Барыня сдержалась и даже настолько, что лишь кулаком по столу стукнула.

— Учить меня, поганка, вздумала? Ну, да за твои колдовские проделки с тобой в суде поговорят, небось тогда язык развяжется! А теперь говори, где твой кузнец?

— Не знаю, барыня.

— Ты лучше не ври и не запирайся, это тебе не поможет! В Ригу пошел, на меня жаловаться, на меня, мерзавец этакий! А может, он с какой-нибудь девкой пригожей в лес удрал? Ты же ведь на чучело похожа.

Инта, чуть склонив голову, исподлобья взглянула на барыню.

— А что ж я поделаю? Какими нас господь бог произвел на свет, такими и приходится жить.

«Нас — такими?» Только ли о себе это сказано? Нет, на костер эту поганую ведьму, эту… Баронесса дышала еще тяжелее, чем ее холопка, даже зубы стиснула, шевеля одними губами.

— Довелось мне слышать, что кузнец, подобно истинному рыцарю, своих невест в тюрьме никогда не оставляет. Как ты думаешь, поганка, если я прикажу запереть тебя — придет он за тобой?

— Наверняка придет, барыня. Как хотите запирайте, а только он меня вызволит.

— А! Ну не говорила ли я, что он рыцарь? Ну, пускай приходит. И если он тебя вызволит, тогда сможете жениться, я возражать не буду, даже сама свадьбу устрою, богатую свадьбу. Эй, волоките вниз эту сучку! Ключ пускай у кучера хранится, может, он нам сегодня ночью еще понадобится.

Кучер с Бертом уже собрались схватить Инту под руки, но она свирепо оттолкнула их.

— Отступитесь, живодеры, я сама пойду!

Кучер впереди, Рыжий Берт следом за нею — так она и спустилась, держа за руку Пострела, стараясь не показать Осе, что как раз в эту минуту начали рушиться ее решимость и упрямство, что крик отчаяния уже готов сорваться с ее губ. Вот они вышли, потом спустились к дверям подвала; Инта растерялась и даже не сообразила, что ее вталкивают в подвал, а Пострела отрывают и оставляют на дворе. Со звоном щелкнул слаженный Мегисом замок. Кучер спрятал ключ в карман. Рыжий Берт, подхватив малыша под мышки, тащил его наверх, тот вопил, брыкался и пытался оторвать стиснувшие грудь волосатые пальцы. Наружные двери просто захлопнули, они были крепкие и тяжелые. Пострел напрасно скреб ногтями, не в силах дотянуться де ручки.

Солнце уже спускалось за сосняк, когда Мартынь по вырубке мимо посаженной отцом рощи вошел в свою усадьбу. Пожалуй, даже не скажешь, что вошел, — ноги волочились по земле, дрожа в коленях, спина точно перебитая — плечистая фигура его пошатывалась из стороны в сторону. Кафтан он снял и шапку нес, зажав в руке, пот ручьем катился по глазам и по носу, рука уже давно не подымалась, чтобы вытереть его. Рот приоткрыт, из него вырывалось судорожное свистящее дыхание, точно у загнанного зверя. Еле добрался до угла клети и повалился на брошенный кафтан и шапку. Две бессонные ночи и сумасшедший бег без минуты передышки по лесам и топям в конце концов одолели даже этого могучего человека. Перед глазами дрожала красноватая пелена, они слипались, голова клонилась на грудь. Но тут он заметил, что язык во рту пересох и отяжелел, горло саднит и все нутро горит от жгучей боли. Вскочил и поплелся к колодцу. Вода в вытащенном ведре нагрелась на солнце, он припал к ведру и пил, пил, изредка переводя дух, затем опустился, повалился на траву и вмиг заснул. Вместе с жаждой заглохло и то, что всю дорогу толкало его вперед, точно сильно скрученная пружина, только смутно промелькнуло в сознании, что наконец-то он на месте, теперь все в порядке. Из клети, мяукая, прибежал кот, понюхал колено спящего, подлез ближе, лизнул мокрую щеку и, свернувшись, лег подле него. Кузнец уже ничего не чувствовал.

Когда над двором Атаугов послышалось первое всхрапывание свалившегося от усталости человека, из кустов тальника на меже Бриедисов вынырнула лохматая голова Анны. Она огляделась, прислушалась, вылезла и тише покойного Дуксиса стала подкрадываться к клети, ни на миг не спуская глаз со спящего в низинке. Вот она нагнулась и необычайно ловкими вороватыми пальцами обшарила брошенный кафтан. Вот в ее руках мелькнуло что-то белое, — Анна поднялась, оглядываясь, двинулась прямо на пригорок, чем дальше, тем быстрее. Наверху, добравшись до опушки, подобрала юбку выше колен и помчалась в имение. Солнце уже давно зашло на востоке, на белесом небосводе тускло засветила почти полная луна. Осенняя вечерняя прохлада быстро остудила нагретый солнцем сухой косогор. Лежащий перестал храпеть, заворочался и спросонок вскинул руку, — что-то защекотало ему веко. Ладонь ухватила мягкий клубок, который вмиг превратился во что-то остро царапающееся, послышалось сердитое ворчанье и фырканье — спящий совсем проснулся и сел. Кот, отскочив в сторону, облизывался и сердито таращился на неласкового хозяина, которого он от чистого сердца пытался облизать. Мартынь обвел глазами двор и разом опомнился. Солнце зашло, а он лежит тут, будто все уже и впрямь улажено! Проклятая усталость, проклятый сон!.. Он схватил кафтан и кинулся прочь, на ходу напяливая его на себя. Ныла стертая пятка, рану в бедре точно шилом кололо, но он не замечал, что хромает, не до того ему было. Ведь его ждут Инта с Пострелом…

Баронесса, сидя в зале, нетерпеливо ерзала в кресле — кузнец заставлял себя ждать. В том, что он придет, нет ни малейших сомнений, пускай отоспится, у них ведь сон, что у медведей в зимнюю спячку. Она так твердо была убеждена в этом, что даже не послала людей скрутить спящего Мартыня. Это не так уж надежно — а вдруг проснется, заметит их издали и снова в лес убежит, лови его там. А здесь куда проще и вернее, самое надежное дело. Кучер и Берт переминались в зале, за прикрытой дверью ждали четверо верных подручных, босые, со свернутыми вожжами. Все заранее решено до последней мелочи. Не выскочит, как в вершу сунется!

Внизу хлопнула входная дверь, баронесса вздрогнула, кивнула кучеру с Бертом, глаза ее недвусмысленно угрожающе сверкнули — ну, будьте начеку! Потом развалилась в кресле и постаралась придать лицу равнодушное, приветливое выражение, только подбородок предательски дергался, показывая, что Оса сдерживает себя.

Дверь в зал рывком отворилась, баронесса опять невольно вздрогнула, но тут же овладела собой. Мартынь ворвался, даже не поздоровавшись, не замечая обоих караульных; гулкими шагами подошел к столу, из-за которого невольно поднялась барыня — таким страшным казался кузнец. Голос его охрип, слышалось только сипенье.

— Где Инга… и парнишка?

Барыня ухмыльнулась.

— Такой бывалый парень, а не знает, где девок искать. На сеновале, в соломе, там, где потеплее.

Кузнец был так взбудоражен, что даже не понял насмешки.

— Я там уже был — нету. Куда вы их запрятали?

— Туда, куда и тебя сейчас же упрячем. Сейчас, сейчас, сейчас…

— Меня вы не посмеете тронуть, у меня грамота.

— Грамота у тебя? Что это за грамота? Ну, если грамота, так и верно, нельзя трогать. Покажи-ка.

Мартынь сунул руку в карман, испуганно пожал плечами, обшарил всю одежду и опустил руки. Барыня едва сдерживала смех.

— Ну, вот видишь — нету. Может, ты ее только во сне видел? Может, крыса утащила, пока ты спал?

Обезумев от гнева, кузнец вскинул руки и потряс кулаками.

— Ты и есть эта крыса! Ты ее у меня украла!

Хотел было оглянуться, с чего это Оса строит рожи и делает знаки кому-то за его спиной, но не успел. Два сильных удара под коленки так и швырнули его с поднятыми руками навзничь; он крепко ушиб голову и на миг потерял сознание. Шестеро верзил навалились на него; когда он пришел в себя, руки на спине уже были скручены веревкой так, что он даже застонал от резкой боли и звериной ярости. Вот они навалились на ноги, одну кузнец еще успел согнуть и двинуть ею — атрадзенец вскрикнул и упал на четвереньки, шестеро управились со своим супротивником.

Барыня корчилась от смеха, тиская руками бока, чтобы не схватили колики.

— Так его, так!.. А теперь волоките к невесте, чтобы переспали последнюю ночку, а уж завтра им порознь постелят.

Кузнеца схватили под мышки и потащили вниз по лестнице, связанные ноги его громыхали, падая со ступеньки на ступеньку. Потом втолкнули в подвал, снова замкнули дверь и гордо вышли на двор, только один из парней растирал живот и плевался кровью. Кучер потряс ключом.

— Погоди ужо, дущегуб! Завтра и за это получишь.

Под кустом сирени, свернувшись в клубок, словно зайчонок, прикорнул маленький человечек. После того как под луною блеснул ключ и страшные люди ушли, он всхлипнул, уткнувшись лицом в колени, приумолк, точно сам себя успокаивая, что-то тихо прошелестел губами и снова тихонько заплакал.

Холодкевич, скучая, сидел в большом зале лаубернского замка. Съедено было немало, да и выпито предостаточно, — хорошо, что больше никто с этим не пристает. Гость и родственник Винцента фон Шнейдера, юноша, только-только вышедший из отроческого возраста, неверной рукой наполнял стакан, не замечая, что к кислому иноземному вину примешивает отечественную водку. Карие глаза его с бессильным вожделением то и дело задерживались на шестерых девках, которые уже сплясали и спели и теперь тоже ели и пили, но без всякой радости, хотя сам барин, забыв о своем достоинстве, крутился возле них, подстрекая и показывая, как надо веселиться. Холодкевич все больше испытывал раздражение. Этот болван пытается воспроизвести его прежние пирушки, то и дело оглядываясь — так ли все это получается? — но не видит, что плясуньи отворачиваются от постылого мучителя. Грустное это было празднество, без прежнего задора и красоты. Бывший арендатор Лауберна не мог больше выдержать — не желая оставаться в дурацкой роли простого зрителя, он встал и потихоньку выбрался вон. Все время его донимали тягостные мысли о том, что сейчас творится в Танненгофе и что там произойдет утром.

В лиственской кузнице еще догорали угли. Андженов Петерис уже вымыл руки, перешагнул через порог и на ходу приветливо поздоровался с прежним добрым барином. Мегис еще громыхал молотками и клещами, засовывая их по размеру за перекладину. Холодкевич вызвал его и кратко, без всяких предисловий спросил:

— Сосновский кузнец твой друг? Я уже заметил, что вы все время вместе держитесь.

— Друг и вожак, барин. Были вместе и будем. Может, вам, барин, это не по душе?

— Да не мне, барыне, О тебе я ничего не знаю, а вот Мартыню Атауге грозит беда, большая беда. Завтра прибудет суд или отряд драгун, а может, и те и другие. Всю волость сгонят на господский двор — несдобровать кузнецу. Пока барыня жива, пока она правит, я там — ничто, И эту ночь, и весь завтрашний день я проведу здесь, не хочу я видеть, как она над вами измываться станет.

Мегис недобро усмехнулся.

— Кузнеца Мартыня она пускай лучше не трогает. Пока я еще жив…

— Отваги тебе не занимать, это верно. Да против отряда вооруженных солдат ничего не поделаешь — ни ты, ни он, ни оба вместе. Брось ты эти молотки, иди в Сосновое, забирайте Друстову Инту и мальчонку и бегите в Ригу — иного выхода для вас нет. Сегодня же в ночь, завтра поздно будет!

Кузнец запустил заскорузлые пальцы в косматую бороду.

— Так, значит, барин вот как думает… Ладно, сейчас же иду. А где теперь может быть Мартынь — в Атаугах либо в имении?

— Этого я не знаю. В Ригу будто ушел жаловаться, правду искать. Сдается мне, что уже заявился, на свою беду. Поищи его сам, да запомни, что я тебе сказал. Только никто не должен знать, что я вас предупредил, мне и самому остерегаться следует…

В верхнем этаже замка распахнулось окно, оттуда хрипло закричал фон Шнейдер:

— Пан Холодкевич, куда вы запропастились, теперь-то у нас начинается настоящее веселье! Вот проклятый поляк, черт бы его побрал!

Холодкевич махнул рукой, вздохнул и, шаркая ногами по траве, направился назад. Мегис постоял, погрузившись в раздумье, потом внезапно спохватился, кинулся в кузницу, порылся в груде железного лома, вытащил старый, заржавленный меч, выкованный еще Мартынем, и сунул под кафтан. Дверь кузницы так и оставил открытой — не до нее ему теперь. Затекшие у наковальни ноги двигались так, точно земля под ними горела. Суд и солдаты… его друга, вожака, схватят… добрую Инту и маленького Пострела будут мучить… Жар от земли, горевшей под ногами, охватил все тело, пылал лоб, шумело в ушах, дух перехватывало. Нет, не бывать этому, пока он, Мегис, жив, пока руки в кулаки сжимаются, пока у него Мартынев меч под кафтаном! Его собственная жизнь и гроша ломаного не стоит без этих троих, только с нею и расстаться, как с изорванным и завшивевшим кафтаном. Нет! — слышалось в яростном вое нарастающего ветра и в угрюмом шуме ельника. Мегис уже не шел, он летел, задыхаясь, хватая воздух широко раскрытым ртом, и все-таки ему казалось, что он топчется на месте.

На дороге, ведущей к кирпичному заводу, он растерянно заметался: идти в Атауги или прямо в имение? Инта с Пострелом в имении, это ему известно, а где же искать Мартыня? Даже двинул себя по лбу — до чего ж он туп, именно в эту решающую минуту не находит выхода. Но тут из темноты вынырнула фигура женщины — Мегис сразу же узнал ключникову Мильду. Точно безумный, железной хваткой кузнеца сгреб ее за плечо. Где Мартынь? Где Инта с Пострелом? Должна же ведь она знать, с чего ей иначе шляться по дорогам?

Вот потому-то она и здесь, что в Лиственное торопится, — только на одного Мегиса вся надежда! Правда, в точности она всего не знает. Дворовых до единого днем угнали в поле, только четыре атрадзенца оставлены дома, верно, для какой-то особливой надобности. Служанок Грета в кухне заперла, только в сумерки выпустила, тогда-то кое-что услыхали от Минны — та от радости не утерпела и проболталась о случившемся. Пострел куда-то пропал, Инта с Мартынем в подвале заперты, а завтра суда ждут. Четверо атрадзенцев верхом среди ночи разосланы — к рассвету собрать всю волость в имении…

Мегис уже не слушал. Мартынь с Интой в подвале — а он еще сам ладил для них замок! Мильда осталась, размахивая руками, и что-то кричала вслед — угнаться за ним ей было не под силу. Ельник казался бесконечным, столбы под навесом господской клети поблескивали при луне, окно в замке отбрасывало через притихший двор красную полосу. Мегис распахнул наружную дверь, ведущую в подвал, и сбежал вниз. Собственноручно слаженный им замок не шелохнулся, когда он подергал тяжелую дверную ручку. Он даже не закричал, а зарычал, как разъяренный зверь:

— Вы там? Слышите?

Голос Мартыня, прозвучавший за дверью, едва слышался, точно из подземелья:

— Тут мы… коли можешь, отними у них ключ.

— У кого он теперь?

— Похоже, что у кучера. Вышиби из него дух!

В три прыжка Мегис вновь был наверху.

Баронесса, развалясь, с довольным видом сидела в конце стола и наказывала кучеру:

— Когда вернутся мои парни, пускай приготовятся, дела у них будет много, ты один не управишься. Розог наготовь, мы в Атрадзене в таких случаях наказывали полвоза привезти. Позаботился об этом?

— Будут завтра, барыня. Только не знаю… не очень ли строго?.. Ведь один Мартынь повинен, остальных не след бы понапрасну злить, сосновцы люди опасные, как бы мы тут один за другим не сгинули, как старостиха.

Барыня с безграничным презрением смерила бородача взглядом.

— Ах ты, трус, баба! Вот ужо получат они свою долю, придется и тебе всыпать. Нет у меня верных людей, не на кого мне больше положиться!

— Да я, барыня, за вас горой…

Он осекся и, выпучив глаза, уставился на дверь. Барыня медленно поднялась и, словно защищаясь, вытянула руки. В двери появилась косматая голова эстонца, затем он и сам одним прыжком очутился у стола. Комната наполнилась запахом железа, угля и кузнечной копоти.

— Ключ! Ключ от подвала подавай!

Руки барыни протянулись к кучеру, и вся она подалась в ту сторону. Хватай его! — приказывали ее движения и исказившееся лицо. Разве можно ослушаться?! Кучер обеими руками вцепился в косматую бороду кузнеца, но железный удар в подбородок тут же отшвырнул его на два шага назад, только жесткие волоски остались между пальцами кучера. Рука кузнеца молниеносно исчезла под кафтаном, взлетела вверх, меч описал дугу, и верный слуга упал, как подкошенный, на четвереньки, заскреб руками голый кирпичный пол. Алая струя сразу же растеклась липкой лужей. Барыня вскинула руки и заквохтала, словно курица, которой тяжелым сапогом наступили на ногу. Глаза у нее выкатились, рот раскрылся, чтобы вновь завопить, но вопль этот так и застрял в горле, крестообразная рукоятка меча угодила ей прямо под ложечку. Баронесса упала навзничь, ноги ее судорожно задергались, сквозь стиснутые зубы выступила красная пена — снова начался припадок.

Но на этот раз уже некому было перевернуть ее. Мегис выскочил за дверь и пролетел пол-лестницы. Но вдруг спохватился. Ключ! Ведь он же за ним и приходил. Взлетел назад, нагнулся и поспешно обшарил карманы кучера. Верный слуга уже не двигался, да и не двинется больше никогда, рассеченная голова была так страшна, что даже Мегис не осмелился глядеть на нее. Ключ в руках! Мегис подскочил от радости. Барыня лежала, как и повалилась, глаза ее уже остекленели, лицо постепенно делалось сизым. Кузнец вновь занес меч, но сдержался — вот еще, падаль рубить, тьфу! Задул свечу, на цыпочках выбрался вон и замкнул за собой дверь. Потом захлопнул наружную, ключи от этих дверей забросил через стену в неоконченную постройку нового замка. Звякнув, они упали в какую-то груду битого кирпича.

Замок в подвале открывался с секретом, но сам мастер знал, как с ним обращаться. Накладка резко лязгнула, окованная дверь широко распахнулась, две темные фигуры подскочили к лестнице. Ни слова не говоря, Мегис поспешил наверх, освобожденные — следом за ним. На дворе так ярко светит месяц, что у них в первую минуту даже в глазах зарябило. Но вот Мартынь махнул рукой: к дороге на Отрог! Туда погоня не сразу кинется, не догадаются. Внимание их было так напряжено, что они без слов поняли его замысел и последовали за ним. Но вдруг Инта вздрогнула — послышалось что-то похожее на слабый всхлип, — может, из оставленной настежь двери в подвал, может, за стеной в неоконченной постройке. Под кустом сирени что-то шевельнулось, может, это выгнанный из комнаты котенок, может, глупый ежик, забытый матерью. Она нагнулась, всмотрелась и, сама всхлипнув, схватила темный комок в объятья.

— Пострел, сыночек мой!

Крепко прижав его к груди, она кинулась догонять мужчин. На отрожской дороге к ним присоединились еще двое — Марч с Мильдой. Мартынь недоуменно поглядел на них.

— И вы тоже?

Марч прошептал твердо и решительно:

— И мы. Завтра нас тут все равно замордуют. Суд едет, и драгуны заявятся.

Болтать было некогда. Мартынь свернул с дороги в обход топи, в бор, мимо Бриедисов, откуда идет прямая дорога на Ригу. Когда они поравнялись с господскими овинами, Мильда, не говоря ни слова, взяла Пострела на руки — мальчишка был довольно тяжелый. Инта уже с трудом переводила дух. Пострел обнял ее за шею.

— Тетя Мильда… ты меня тут не бросишь?

— Нет, миленький, мы тебя не бросим. Все по очереди понесем, от всего тебя убережем.

— А мы далеко пойдем?

— Далеко-далеко, Пострел. В самую Ригу — ты ведь не забоишься?

— Когда батя со мной, так я не боюсь. В имении под кустом, ох, и холодно было. Тетя, прижми меня покрепче!

Она крепко прижала голову ребенка к своему сердцу, под которым уже билась новая, может быть, еще более горемычная жизнь. Как можно скорее выбраться из этого страшного и погибельного места — это стремление несло их, словно на крыльях. Остановились и перевели дух только на своей порубке, где луну заслоняла зубчатая вершина дуба старого Марциса. Узловатые сучья его гнулись к западу, подтверждая то, что каждый из них чувствовал: прочь! скорее прочь отсюда! Но Мартынь не спешил. Постояв с минутку, он махнул остальным рукой:

— Погодите малость, я сейчас вернусь.

Он побежал через редкие сосенки и вскоре скрылся за рощицей. Инта глубоко вздохнула.

— Что это он опять затеял? Погоня, может, уже там поджидает.

Но Мегис неколебимо верил в своего предводителя.

— Пустое, теперь-то уж его не поймают. Он знает, что делает.

За тот короткий миг все ясно почувствовали, что без Мартыня они остаются на произвол судьбы, без силы и без цели. Даже Пострел сонно вскинул голову и пробормотал что-то, Мильде послышалось: «Батя». Несколько минут тянулись так, словно прошел час; они все не спускали глаз с рощицы, пока по эту сторону теней не вынырнула знакомая фигура.

В одной руке кузнец нес тяжелый железный шкворень, единственное оружие, которое успел во тьме впопыхах захватить, в другой — сделанный отцом пивной жбан.

— Вот за ним и ходил, не могу я его оставить.

Ну, конечно, как такое оставить… Все согласно кивнули и поспешили за вожаком, который решительно двинулся по исхоженному им пути. Луна светила вдвое ярче, нежели в другие ночи, освещая заросшие брусничником кочки, пеньки с торчащими сучьями и ямы, оставшиеся на месте вывороченных деревьев, где сверкала накопившаяся после осенних дождей вода. Хорошо идти, когда ведет уверенно сильная воля.

Так они бежали до утра, перебираясь через болота, пересекая равнинные поля и все время обходя редкие притихшие крестьянские хутора, от которых уже доносился запах просушиваемой в овине ржи. В одной усадьбе блеснул огонь, в раскрытом квадрате дверей мелькали цепы, так чудесно бухающие в лад, — там обмолачивалось выращенное пахарем зерно, которое уляжется в господскую клеть. Освещенный двор остался позади, музыка цепов стихла, снова путники углубились в смешанный еловый и лиственный лес, топча темные пятна теней и яркие полосы лунного света, порою вспугивая косулю, которая с фырканьем уносилась в чащобу.

Пострела по очереди несли все пятеро, чуть не вырывая друг у друга. Мартынь закутал его в кафтан и согревал, следя, чтобы мерно двигающееся плечо не очень трясло голову малыша. Все время кузнец испытывал необычное чувство, что он спасает не чужого, неизвестного ребенка, а всю волость, находящуюся под угрозой, спасает весь свой горемычный крестьянский люд. Все время он прислушивался к рассказу Мегиса о его приключениях в замке. Неожиданно они выбрались на поляну, где стояли, словно взявшись за руки, черные ели, красно-бурые сосны и желтые клены. Мартынь остановился и сел на поросший мхом пень. Утренняя заря осветила широкие плечи кузнеца, его лицо и сверкающие глаза. Пострел потер глаза и спросил:

— Батя, мы уже в Риге?

Мартынь уложил его на колени и пощупал, не холодные ли у него руки. Нет, рука теплая, и в ответ она пожала его руку, точно они поздоровались, встретившись здесь на утренней зорьке.

— Нет, сынок, еще не в Риге, а только к вечеру будем там. Там мы укроемся, там нам никто и ничего не сможет сделать.

И заметив, что остальные ждут от него еще чего-то, откинул голову, так что шапка сползла на затылок, а пышная прядь волос упала на лоб до самых бровей.

— В Риге нас ждут Друст, работа и воля. А то можем сесть на корабль и уехать в чужие края, пока тут о нас забудут. Но мы свою родину не забудем, это наш край, и мы сюда вернемся. В Сосновом теперь будет спокойно. Осу придавила тяжелая лапа Мегиса. Теперь там будет править Холодкевич, а он на нас не гневается и мстить не будет. Если бы все по-иному шло, я проводил бы вас, а сам вернулся — ведь я же виновник всего. Атауги за свою вину никогда других страдать не заставляли. А что, не так?

Марч утвердительно кивнул головой, остальные, видимо, думали так же. Пристально взглянув на них, Мартынь сказал:

— Хорошо, что хоть нас пятеро и все одно думают. Пятеро — это немного, а все больше, чем один или два. В своем друге Мегисе я никогда не сомневался. Времена тяжелые, но мы их переживем, теперь я в это твердо верю. Может, и еще тяжелее придется, да только тогда Пострел уже будет большой, и сын Мильды вырастет, и может быть… Когда ты станешь большой, Пострел, то не будешь мерзнуть под барской сиренью.

Пострел повел вокруг взглядом и деловито кивнул головой.

— Нет, я тогда буду в лесу, и это будет мой лес.

— Верно! Тогда лес будет твой… Дорога твоя! И Рига твоя!.. А теперь прижмись ко мне покрепче, паренек, согрейся и наберись сил — дальняя дорога у нас.

Загрузка...