Стоял март месяц девятьсот тридцать первого года. Неделю буранило сильно, замело дороги, избы по самые крыши замело. После буран утишился. Погода настала ясная, мужики говорили — это последний в нынешнюю зиму играл буран. Теперь ударить мог еще морозец прощальный, либо сразу пойдет к теплу.
И похоже было — идет к теплу. Быстро проступила темная, унавоженная полоска дороги на льду Иртыша, и сугробы тоже быстро осели на улицах Крутых Лук, так что избы сразу окошками блеснули… Торопливо солнце вздымалось с той стороны Иртыша, а ночью тяжелые, низкие тучи ползли над самым яром…
Нынче в ночь от густых этих туч даже талым чем-то повеяло, дождливым, земляным, они Крутые Луки от крайней до крайней избы укутали.
На все село лишь четыре желтых оконца маячили: два — в ту сторону, где чуть виднелся синеватый увал с телеграфными столбами трактовой дороги, два — глядели в темную щель оврага. Окна эти мерцали на втором этаже фофановского дома. Совсем еще недавно свет в них гаснул едва ли не раньше, чем во всех других избах, но и зажигался тоже раньше всех — такой в доме был порядок. Когда же с месяц назад Кузьма Фофанов вошел в колхоз, он отдал второй этаж под контору — вот с тех пор четыре оконца и привыкали к бессонным ночам, моргали, прислушиваясь к собачьему лаю.
Непривычно моргал небольшими зелеными глазками сам Фофанов, полуночничая на втором этаже своего дома. Каждую ночь то правление заседало, то просто так мужики рассаживались на полу вдоль всех четырех стен конторы, без конца судили и рядили об одном деле и о другом. Но все равно еще и на следующую ночь оставалось о чем судить и рядить…
Председателя, Печуру Павла, в Крутых Луках видели теперь вовсе редко — тот в районе заседал, приезжал домой на воскресенье еще больше поседевший, встрепанный и шумный; не торопясь же, подолгу что-то обдумывая, рассматривая на свет каждую бумажку, присланную из района, делами руководил Фофанов Кузьма.
Выбрали его заместителем в тот самый день, как он вступил в колхоз.
Фофанова этого ни в Крутых Луках, ни в окрестных селах ни по фамилии, ни по имени-отчеству сроду не звали, хотя человек он был известный. Звали просто — «Фофан». Он был мужиком грамотным, в каждом деле старательным, на лицо плоский и с огромными, тоже плоскими, но умелыми руками. Кроме пашни, водил Фофан сад, и агрономы писали о нем в газетах, а года три назад так агроном прожил у него со страды и до самого почти покрова.
После напечатана была книжка культурника Фофанова о том, как он сад свой разводит и какой доход садоводство может дать крестьянину в Сибири.
На книжке — портрет, Фофанову можно было дать на этом портрете лет пятнадцать, не больше, а у него подрастали уже две девчонки-погодки такого же возраста.
Девочки эти были всегда вместе, вместе потряхивали четырьмя длинными тонкими косичками и боялись Печуру Павла — он приставал к ним с одними и теми же расспросами:
— Отец-то хребтину ломит, дом поставил двухрядный, а для кого? Ить если б были вы не девки, а хлопцы — понятно. А на вас стараться? Взамуж — и вся отцова справа в чужие руки?! Девки вы девки — неправдашный народ!
Вошел Фофанов в колхоз — Печура девчонок попрекать перестал, но боялись-то они его, как прежде, и, когда слышали громкий голос Печуры в конторе на втором этаже, враз умолкали у себя на первом…
Нынешней ночью в конторе было спокойно: Печуру снова вызвали в район, и мужики вели беседу, не различая уже друг друга в табачном дыму.
Говорили о том, что вот засыпали наконец-то семенное зерно.
Кони давно уже были сведены на колхозную конюшню, плуги, сеялки, косилки поставлены длинными рядами в общественном сарае, а зерно все не шло — уберегали его мужики в амбарушках и подполах.
Сполна засыпали семена нынче — когда подняли пол в амбаре Александра Ударцева.
Сухощавый, с редкой бородкой, с тонким голоском, Ударцев не в пример Фофанову очень был проворный, держал когда-то на тракту ямщину, скот подряжался перегонять и сам скотом приторговывал, а потом все занятия бросил и пошел в гору по крестьянству.
Случилась у него одна только незадача: добрые постройки Ударцевых — дом пятистенный, амбар, подворье и огород у самого Иртышского яра были, а яр этот что ни год — рушился. Теперь от завалинки ударцевского пятистенка и до кромки обрыва оставалось-то шагов пятьдесят, не больше. И когда нынче выгребали зерно, Ударцев вначале стонал, едва не плакал, жаловался на болезни — свои, жены и старика отца, но после бросил шапку обземь:
— Гребите все! Гребите до зернышка! Слово не меняйте! Обещано слово — перенесть меня народом на бывшее Митрохино место! Обещано ведь? Нету отказа?! У меня и лежни уже под избу положены!
Ударцеву не ответили, а когда кончили дело и собрались вечером в конторе, он тоже пришел, сел в угол и слушал молча, что говорят кругом. Угощал мужиков самосадом с донником и газетку давал на прикурку, а сам глядел, глаз не спуская с Фофанова.
Наконец Фофанов сказал:
— Шапку-то ты кидал, Александра, обземь…
— Ну?
— Однако поперечь правды она легла, шапка твоя…
— Почто это — поперечь?!
— Сперва бы тебе семена привезти в колхоз…
Ударцев снова сорвал с головы треух, но, поглядев на него, нахлобучил обратно.
— Так ведь, мужички, миром ведь жить-то… Кто там хорош, кто, может, плох, а жить-то миром… Ежели меня Иртыш понесет с ребятенками — как глядеть будете? Не котята они, чтобы забавы ради глядеть на их… Или — как думаете?
Ударцеву и тут не ответили.
Немного спустя он ушел из конторы, а в конторе продолжался разговор о том, чтобы как-нибудь не перепутать в амбаре семена разных сортов, сортную пшеницу с несортной, сорную с чистой, чтобы не проглядеть головню или еще какую болезнь семян.
И вдруг кто-то истошно крикнул с улицы:
— Горим! Гори-им ведь, горим!
Как раз месяц снова вынырнул из тучи, и навстречу ему полыхнул яркий, веселый огонь…
Горел амбар с зерном…
Вспыхнув, огонь тотчас унялся и, когда к нему подбежали люди, ушел в угол черного, приседающего к земле амбара, вверх же рвался фонтан продолговатых темно-красных искр. Безмолвно и ярко горел только снег вокруг амбара, и те, кто бежал на огонь, как будто спотыкались об это марево.
— Зерно этак-то горит! Семена ведь! — удивился кто-то.
— Не больший амбар… Пристройка… Вот как тот займется, вот полыхнет!
Дым окутывал людей, и под ногами хлюпал розовый тающий снег…
— Все, товарищи колхознички, отсеялись! — пропел бабий голос, а его другой прервал, грубый — Кузьма Фофанов, на чем свет стоит выругавшись, потребовал:
— Что рты-то разевать — рви двери, выноси зерно с другого угла!
— Снегом его, огонь-то, снегом, ребята! У кого лопаты — режь снег кирпичами!
— Смелый — наверх! Кирпичики побрасывать!
— Кто догадливый — тому и наверх!
— И что же ты думал, а ну, ребята, подсади!
Из распахнутых уже дверей на другой стороне амбара валил густой дым, и в дыму тоже кричали в несколько голосов сразу:
— Тулупами его, зерно! Тулуп шерстью книзу, один — за рукава, другой — за подол, возможно вытаскать за два раза!
— Тут не то тулуп — всякая лопотина к делу! Сбрасывай, бабы, юбки!
— А девкам — можно?
— Цыц вы, сопляки! Разгребайте вон снег-то, не на снег же зерно таскать!
Бежали из переулков, из темных изб, поблескивающих багряными пятнами… Тащили лопаты, ведра, ломики, багры, и никто уже не кричал, не размахивал руками… Те, что с лопатами, резали сугробы снега, глыбы подавали по цепи из рук в руки и наверх, а там, наверху, умостившись на тлеющем бревне, человек бросал их в огонь…
— Степша это Чаузов или кто?
— Он!
— Сгорит! Живьем!
— Очень даже просто.
Рядом с дверями мужики, навалившись, выломали простенок и кидались в огромное отверстие, в дым и чад, в яркие отблески огня, а оттуда ведрами, в тулупах и полушубках, в платках и кацавейках — кто как мог — тащили зерно… Сразу человек десять—пятнадцать, задыхаясь, улюлюкая, волокли огромный полог, и зерно — побольше воза — сверкало в этом пологе и курилось паром, а когда его ссыпали в кучу, поблекло, потемнело…
Отдышавшись, снова полезли в дым и чад, крича друг другу:
— Рядом-то со Степшей еще кто умостился наверху?
— Вдвоем весельше жариться…
— Так их трое уже!
— Со святыми упокой!
— А огонь-то книзу падает!
— Разевай рот ширше — в тебя и падет!
— Жара…
Фофанов бегал вдоль амбара:
— Сюда, бабы, сыпь сюда — в эту кучу! А ну, ребятишки, еще сгребайте снег! — Задрав голову кверху, кричал: — Степан! А Степша?! Вы уж потерпите малость наверху! Опростаем с другой стороны амбар — пропади она после пропадом! А? Еще малость? А?!
Степан Чаузов молчал, боролся с огнем, ловчился и обманывал его: то закидывал огонь в противоположном углу, то прямо перед собой, то не пускал его в тот конец амбара, откуда выгружали зерно.
Временами Степана вовсе не было видно в дыму, и снизу спрашивали:
— Степка? Живой или как?
Огонь же все наступал в разные стороны, будто чувствуя за собой силу, досадуя на минутное замешательство, и два чаузовских напарника, чихая, задыхаясь, спрыгнули на землю.
— Дыхания там — никакого!
— До костей прожигает, ей-бо!
Снова подбежал Фофанов, подставил лестницу и стал тянуть Степана Чаузова вниз за полы тлеющего полушубка.
— Все, Степа! Что вытащили — то и наше… На остатное пожадничаешь — жизни решишься! Слазь, говорю…
Чаузов соскочил вниз, пошатываясь, бросился в сугроб, и снег затрещал под ним, зашипел, будто тоже загорелся. Тонкими струйками курился полушубок, облако дыма и пара окутало Чаузова.
Присев на корточки и шаря в этом облаке рукой, Фофанов спрашивал:
— Обжогов нет ли на тебе, Степа?
Чаузов чихал, плевался.
— А ребята, со мной были, те живые?
— Они-то живые…
— А бабы моей, Клашки, тут не видать, на пожаре?
— Не видать…
— Она же у меня жалючая очень… И за меня пужливая. Нет чтобы по-бабьи, в рев. Замрет заживо и не дышит.
Облако над Степаном рассеивалось, и при свете пожарища пятна сажи как будто вдавливались в глубину его скуластого лица; светлые, почти белые волосы, прилипшие к потному лбу, к ушам, к шее, местами подгорели и порыжели, над правым глазам тоже были совсем черными от копоти, а голубой и зоркий левый глаз глядел на Фофанова и куда-то дальше через него упрямо, насмешливо-весело, так что Фофанов спросил:
— Ты чему это лыбишься-то, Степа?
— А живой остался! — ответил Чаузов.— Живой, непокалеченный — кого ж еще мне надобноть? Ты, Фофан, мужик шибко степенный, ты не поймешь. А я сколь вот разов уже живой оставался — и кажный раз выходит тебе вроде престольный праздник!
Ничто больше не мешало огню, и он, метнувшись и сторону, вскочил на стропила, поплясал на них, как бы своей тяжестью уронил стропила вниз, а через минуту взвился еще выше в черное небо.
— Ишь ты, видать, зло взяло! — сказал кто-то весело и задорно.— Давай по пустым-то засекам…
— Благодать — ветру-то нету… Уж он бы по деревне па-алыхнул!
— Уж он бы посмеялся…
— В колхозную жизнь благословил бы нас — без портков!
— Светло-то! Карасину в избах жечь не надо!
Амбар полыхал теперь со всех сторон, бревна трещали где-то в середине, в самой глубине огромного костра, ребятишки бросали в этот костер снежки, люди подбадривали огонь:
— Давай-давай!
— Кончай дело, коли начал!
— Г-лядьте, однако, сельсоветская пожарка порет! С самой с Шадриной!
— Как есть — она!
— Ого-го! Со смеху на карачки сшибешься!
— Пожарная частя, покорми сперва кобылу-то. Посля тушить займешься!
Пожарник без шапки — потерял шапку дорогой — сидел на бочке растерянный, обалделый… Кричал и на людей и на лошадь в один прием:
— Вот люди — черти! Сдурели вовсе?! Тпру, проклятая! Анбар полыхаить, а они ржуть, ровно скаженные! Стой, язвило бы тебя! Мужики, да вы умом поперхнулись или как?! Горить, а они ржуть!
Потом заметил, должно быть, кучи зерна, успокоился, огляделся и тоже удивился огню:
— Ну змей! Ну буровит!
Наконец пламя рухнуло на землю, поползло в глубь головешек.
Кто-то позвал:
— Фофанов, ты где будешь?
Фофанов как раз свернул две цигарки и одну протянул Чаузову, подле которого он все еще сидел на корточках, а другой затянулся сам, вынул цигарку изо рта и отозвался:
— Здеся…
— Фофан, а Фофан, сколь же мы зерна все ж таки лишились?
Зерно лежало в четырех больших кучах, темных с одной стороны и красно-золотистых там, где на них падал свет пожарища… Люди щупали эти кучи, погружали в зерно руки, жевали, пробовали на зуб — не подгорело ли?
Поднялся и Фофанов, долго, задумчиво глядел на зерно, несколько раз снимал и снова надевал шапку, шевеля губами, считал, прикидывал…
— Я, мужики, думаю, потеря, может, в одну четверть обойдется… Однако не более того. А насчет всхожести надобно проверить…
— У тебя, Фофан, завсегда не худо получается. Ну, а если б и по-твоему — четверть, так игде ее обратно взять?
— Опять же по избам шарить, по закромам?
— У кого по закромам, а у кого из последней квашенки тесто выгребать на семена?!
— А ведь это, ребята, чье-то дело! Не то какого странника, не-ет — это свой, крутолучинский, удумал!
Поднялся со снега Чаузов и крикнул:
— Лександра Ударцев, здесь ли? Подай голос, когда здесь!
Стало тихо как-то вдруг… Потрескивал огонь в красных угольях,
— Лександра Ударцев, спрашиваем: нет тебя среди народу?
Пожарник, привстав на бочке, оглядел народ сверху и подтвердил:
— Нет… И встречу мне никто не бежал. На пожар бегли, а с пожару — ни одна собака.
— Не шумите Александру… Нету его…— сказал, волнуясь, женский голос.— Убег он…
Голос прервался треском огня в головнях.
Говорила Ольга Ударцева, жена Александра. За подол ее держались двое ребятишек, один глядел кругам с веселым недоумением, другой, когда люди стали приближаться к Ольге, сунул голову в складки ее юбки и захныкал:
— Мамка, кого это они? А? Мамка, кого они?
Ольгу окружили, она стояла в кольце людей, высокая и неподвижная, в полушалке, на плечах и голове у нее прыгали огневые зайчики, у ног, в темноте, копошились ребятишки.
— Он же вот — Лександра твой — час, который был в конторе. Когда убег-то?
— Хотите — верьте, хотите — нет…
— Не может же быть?!
— Зерно у его выгребли, так нечто с этого решиться?
— Убег?! А баба? А ребятишки? Вот сладил именины…
— Не шумите вы, народ!.. Как произошло-то? Ольга?
— Пришел с конторы… Сказал: срочно нарядили в город… хлеба взял, масло было в туеске… Деньжонки какие… На ребятишек-то не поглядел.— Ольга быстро взмахнула рукой и закрыла лицо рукавом мужской шубейки.— Да ведь он же не пеший, он конный подался… Спросите вон у конюхов…
Несколько человек бросились на конюшню. Возвращались по одному с разными подробностями:
— Игреньку взял, бывшего своего меринишку…
— А кошевка Андрея Зотова…
— Овса меру засыпал…
— Две!
— Обещался вместе с Печурой с Павлом вернуться.
— Торопился шибко… Сказывал конюху-то: Фофан его нарядил…
— Фофан, может, ты и наряжал куда?
— Вы что, ребята, вместе же в конторе сидели!
— Верно, значит — кругом хитрость!..
Помолчали, разглядывая Ольгу, о чем-то думая.
Снова заговорили:
— А еще просил миром его на Митрохино место перенесть…
— Скажи, не уважили мужичка!
— Он и осерчал…
— Он-то осерчал, а мы-то на угольках стоим…
Ребятишки теперь уже оба дергали Ольгу за юбку, за рукав шубейки, повизгивали тоненькими голосками:
— Мамка, а мамка, кого они? Мамка, загасили огонь-то — пойдем в избу!
— А все ж таки, может, он дома, Лександра! — сказал Чаузов.— В таком деле всякое может быть! — Повернулся и пошел…
За ним с чем были — с ломиками, с лопатами — пошли мужики, человек двадцать-тридцать…
Еще недавно крутолучинские мужики вот так же толпой хаживали к Лисьим Ямкам. Ямками на тракте называли ничем не приметное место с небольшой избушкой, поставленной когда-то пастухами, а потом заброшенной ими, хотя до сих пор вокруг были пастбища.
Место это ровное и открытое, и по нему издавна проходила граница с землями деревни Калман, соседней Панферовской волости. Случалось, что крутолучинцы угоняли к себе скот калманцев, бывало и наоборот, и все потому, что соседи не могли установить между собой «грани».
Споры эти решались драками, но не в летнюю пору, когда драться некогда, а зимой…
Летом через «грань» только ругались: «Постойте, калмыки православные, мы вам на масленке, а то бог даст, и в рождество башки-то поотрываем!»
Кто зимой брал верх, за тем и оставалась правда — никаких судов и других разбирательств между собой ни крутолучинцы, ни калманцы не признавали.
Бывало, что ходили друг на друга не с пустыми руками — у кого стежок, у кого и еще что-нибудь, и в разное время на месте столкновений было закопано уже немало мужиков, но зимой копать нелегко, землицей прикрывали больше для порядка в неглубокой ямке, а все остальное делали уже волки и особенно лисицы… Так и пошло название — Лисьи Ямки.
Крутолучинских обычно водил на Ямки Степан Чаузов. Вот так же, как и сейчас, шагал он впереди всех будто бы и не быстрым, но податливым шагом, невысокий, неприметный, но, как ни старались калманские мужики, ни разу не свалили его наземь, зато уж он валил с копытков подряд.
Но только прежде, когда гуртом с Чаузовым впереди мужики спешили к Лисьим Ямкам, на всю неблизкую дорогу хватало прибауток и побасенок, озорных песен, всяческой ругани,— теперь же шли они трезвые и молчаливые… Толкались в узких, занесенных снежными сугробами переулках. Спешили.
Позади всех бежала Ольга Ударцева, подхватив на руку одного мальца и волоча за собой другого.
Тот, что сидел на руках, крепко обхватил ее за шею, мешал дышать, а другой терял то шапку, то валенок и, дрыгая босой ножонкой, по-щенячьи поскуливал:
— И-и-и… И-и-и…
Ольга останавливалась, приседала и, придерживая на коленях одного ребенка, натягивала шапку или валенок на другого…
— Господи… Господи, да что же это будет? Да что же это случилось-то нонче? Господи!!!
Впереди под ногами мужиков отчетливо и громко хрустел снег, никто не оглядывался на Ольгу…
Около ударцевских ворот Степан Чаузов поднял руку:
— Погодьте! Не топчите, мужики, следов!
Вспыхнули огоньки спичек, но и без огня, при свете месяца, на слегка запорошенной дороге ясно проступали следы узких кованых полозьев кошевки…
— Так оно и есть — был, да весь вышел…
— Свернул-то не в улицу, а проулком, да круг бани, да задами, задами…
— Считаешь, в город? Держи карман — на станцию подался… А то — к кыргизам…
— У его полстепя кунаки…
— Ну, ребята, пошли в избу? Или как?
— Так ведь нету его… С кого спросишь-то?
— Не-ет… Сказке не конец!
— Проведаем!
Распахнули ворота, вошли в дом.
— Кто здесь живой? Засвечивай огонь!
Из теплой, покойной тьмы отозвался стариковский голос:
— Ты, что ль, Ольга? Кого там на улице-то деется?
Слышно было, как на печи пошарила рука, нашла спички, а навстречу этому шороху мужики тоже чиркнули о коробки… Кто-то шагнул вперед, зажег лампу в простенке над кухонным столом.
С печки под настил полатей высунулась кудлатая стариковская голова, вслед за нею — рука с горящей спичкой… Покуда огонь спички не достал пальцев, старик глядел неподвижно, серьезно, ничуть не удивляясь и ничего не спрашивая, и только из бороды его вдруг вывалился большой тяжелый крест и закачался на длинной цепке, словно маятник…
Бросив спичку, старик помусолил на губах пальцы и спросил:
— Шапки-то сымают в дому или как ноне? В колхозе это ни к чему? — Зевнул. Перекрестил рот с редкими длинными зубами, потом спустил с печи костлявые ноги в исподних штанах до колен и сам неторопливо спустился вниз. Сел на прилавок, зевнул, поправил крест на голой, тощей груди и ответил себе: — Совсем даже ни к чему…
Степан Чаузов, нагнувшись к старику, крикнул:
— Сын где у тебя? Где Лександра?
— Сын-от? Так он — не мой, сын-от… Он теперя ваш. Сказать — колхозный. Обчественный… Вот объясните, где он? Где подевали? Чей он приказ сполняет?
Мужики как-то разом шумнули, кто-то крикнул:
— Не дури, отец! Лександра твой зерно спалил. Семена. Понятно тебе?!
— И-ишь ты! До чего крестьянин дошел — зерно жгет! Семена! Хлебушко, значит, и в огонь! Времена-а… Ну, огоньку-то, видать, ишшо премного будет… Ишшо не одно зерднышко сгорит в огоньке-то…
— Э-эх, старый! А еще просил Лександра-то твой перенесть его всем миром на Митрохино место! Сегодня только и просил…
— Как-как?
— Избу вот эту просил перенесть, говорю!
— А и что же? Опять же и дом-от нонче без хозяина. Сказать, так хозяевов у его — вся деревня… Обчественный вроде. Ну и обчество обязано об доме заботиться, коли Иртыш ограду моет… Чтобы все было в аккурате. Или — не так говорю?!
— Ты, старой, не крути! — крикнул Егорка Гилев, сорвавшись на высокую ноту.— Мы ужо без тебя шибко крученные: раз перекрутнешь, оно на обратную-то сторону знаешь как р-развернется?!
— Все может быть, все может быть… Вот и ты, Егорша, ночью ко мне без спросу пожаловал и шапку не скидываешь… Да ить не как-нибудь — с оружьем, а? — Старик взял из рук Егора ломик, поднялся с прилавка, подошел к лампе.— Острый ли ломик-то?…— Потрогал острие большим костлявым пальцем.— Острый, видать…— И вдруг, закинув ломик за плечо, повернулся, всхрапнул и дико заревел через бороду: — А ну, цыть отседова, проклятущие!!! С глаз долой! Пришибу любого, на святую икону, на Христа-бога не погляжу — пришибу! Днем зерно выгребаете с амбара, ночью — ордой разбойничать?! Пришибу, хады!
В длинной разорванной рубахе, в исподних штанах, будто обрубленных до колен, откинувшись назад и высоко слева от себя закинув ломик, старик Ударцев медленно двинулся правым ребристым боком вперед, заслоняя собою лампу и бросая на людей огромную колеблющуюся тень без головы — тень головы уползала за настил полатей…
Он дышал тяжело и хрипло сквозь клыкастый, широко раскрытый рот, все дальше заламывал обнаженные до локтей сухожильные руки, и все пронзительнее двумя тонкими полосками, словно лезвиями, блестел в его руках круглый ломик.
— Ну, хады, не одного пришибу! Не-ет, не одного…
Люди попятились прочь, потом кто-то метнулся в дверь, и те, кто был на крыльце, столкнули со ступеней, тех, кто стоял в сенцах, выдавили на крыльцо…
И только Степан Чаузов, упершись плечом о косяк, остался в избе…
На полатях вдруг сначала тихо, а потом во весь голос страшно завопила девчонка:
— О-о-ой, мамынька-а-а!
Но старик не дрогнул, не поднял глаз, а, все круче разворачиваясь боком вперед, медленно двигался на Степана…
А Степан все стоял и глядел на старика, не спуская глаз, и по грязному, в размазанной саже и копоти, лицу его катились капли пота, и потому, что лицо иногда вздрагивало, капли оставляли на нем ломаные белые линии — на лбу, на щеках, на бледных, плотно сжатых губах…
— Ма-а-мынька! — снова крикнула девчонка на полатях, и в дверь ворвалась Ольга…
— Батя! Опомнитесь, батя, человека убиваете! Человека! — Она бросилась на старика, повисла на нем, обхватив за шею, а подбородком, головой старалась достать его заломленную вверх руку…
Старик остановился…
Остановился, задрожал, и ломик тоже покачнулся над его головой…
Потом ломик с грохотом ударился об пол, а на него рухнули старик и Ольга. Мужики снова подались в дом, и Степан Чаузов, смахнув шапкой пот с лица, сказал быстро и требовательно:
— А ну, вытаскивай всех живых отседова! Одежонку какую, сундучишки — выбрасывай! — Выскочил на улицу.— Вышибай с подполу венец, ребята! Подкладывай лежни на другую сторону! Готово ли? Готово! Подмогай навалиться!
Дом Ударцева дрогнул, что-то заскрипело в нем, что-то упало и прокатилось внутри… На спину Чаузову откуда-то сверху прыгнула кошка и, не по-кошачьи дико заревев, метнулась в сторону. На мгновение, будто оглушенные этим ревом, мужики затихли, потом снова закряхтели, заругались:
— Поддерживай с боков-то, поддерживай, чтобы не враз завалился!
— Верх-то слегами упор сделайте: рухнет — задавит…
— А ну — взяли!
Дом полз по лежням под уклон… Распахнулась ставня — в кухне все еще горела лампа, на подоконнике стоял чугунок, а в нем вздрагивали листья невысокого цветка… Другой цветок в жестяной банке лежал плашмя, то прижимаясь к оконному карнизу, то отшатываясь от него в сторону.
Дом повис над обрывом, и что-то треснуло в нем, сломалось.
Из него выпала печка — с ухватами, с кочергой, с чугунками…
…Начала крениться одна стена — покачалась, опрокидывая на себя весь дом. Глухо хлопнуло внизу, под яром. На снегу осталось несколько бревен и досок, а в воздухе — запах жженого кирпича, хлеба, щей,— чего-то теплого и съестного…
Потом повеял холодок…
Крупянистый, редкий-редкий снежок падал с ночного неба… Упадет крупинка, а другой долго нету… Спокойно было кругом…
Сверкала гладь Иртыша, рассеченная надвое темной, унавоженной линией дороги, и кажется, был виден противоположный берег — зыбкая и ломкая полоска почему-то иногда вдруг приближалась, а иногда уходила в глубину ночи…
Кто-то сказал:
— Попа как раз сюда бы…
— Это зачем?
— Он бы и спел: «Мир праху твоему…»
Никто не откликнулся.
Прибежал с пожарища Фофанов, потоптался на темном и теплом пятне, на месте, где стоял недавно дом Ударцевых, подошел к перевернутой колоде, на которой, закутавшись в тулуп, сидели старик Ударцев и Ольга с ребятишками… Потом Фофанов приблизился к мужикам и тоже заглянул вниз, в глубину Иртышского яра, кое-где пронизанную голубоватыми полосами лунного света.
— Дом-от добрый был — вздохнул Фофанов.— Заместо его в какой-никакой другой дом людей-то надо селить… Надо…— Подумал еще: — От она с чего пошла, наша общая-то жизнь…