Когда Клашка была еще в девках, пуще всего не любили ее пожилые бабы, у которых сыновья входили в возраст.
Бегала Клашка по деревне голосистая, тоненькая, со взрослыми была обходительная, а у баб сердце замирало — кто-то из парней вот-вот окажется в ее власти, не минует ее, приведет к себе в дом.
Посватался Степша Чаузов, и бабы вздохнули с облегчением: слава тебе господи, пронесло, ровно градовую тучу, пронесло мимо, на чужой двор!
Чаузова-мать приняла все бабьи тревоги на себя одну, причитала, будто по покойнику:
— Ой, Степа! Об матери об родной подумай! Для чего она тебя родила? Не для кривули же косоглазой! Голимая бедность за ей, как жить будешь?
И Степан думал, спрашивал себя, как жить будет, и выходило — правильно мать убивается, правильно ревмя ревет.
Чаузов-отец не ругался, сказал только, что отделит сына с одной хромой овечкой, не поглядит на новый закон. Может, Степка надеется на Советскую власть — так в этом деле отцу никакая власть не указчик.
Отец был мужик сердитый, из крутолучинских драчунов, в драку ходил не только на соседей-калманцев, но еще и в дальние села. Как только слухом пользовался, что где-то стенка собирается идти на стенку,— запрягал и ехал поглядеть. Однако приезжал он с тех погляделок сильно битый. Не выдерживал: только одна стенка дрогнет, пойдет в отступ — он уже переживает, грозится бить отступающих, а после за них же и дерется.
А добрым не был, нет. Доброту — и чужую, а если случалось, и свою — считал глупостью. Конокрадов бил смертным боем и страшно охочий был до самосуда. Городской суд и вся городская власть никогда по нему правыми не были, прав был только суд всем миром.
Сыновей он отделял, как женились, без промедления и при отделе не баловал: сумел вырасти, не помер, в Иртыше не утонул, бабу завел — сумей и добро наживать.
Степану давал советы:
— Бабу, Степа, выбирать надо с заду. В ее, как в кобылу глядеть надо — в кость, в зубы. Ей работу работать, ребятишек носить-кормить. Это в городу бабенки наперед всего лицом кажутся, так то — от безделья. В городу и собачонок за собой водят на цепке, и баб под крендель, все — для показа: «Глядите, люди, сивку какую оседлал!» Так друг перед дружкой бабами да собачонками и выхваляются!
Мать слушала, соглашалась, но и соглашаясь, упрекала отца:
— Уж больно грешно говоришь-то… Грешно о человеке, ровно о скотине, судить!
Отец не спорил:
— Может, и грешно. А что из того? Я вот тебя с заду выбирал, и что — плохо выбрал? Хорошо выбрал. Ты из всех девок могутная была костью, а время настало — и за себя в поле ломила, и за коня, и который раз еще за меня, когда воевал либо тверезый не был!
А Степан все слушал, слушал, и снова выходило — отец правильно говорит.
Она тоненькая была, Клашка, совсем ненадежная. Какая из нее баба получится — страшно было подумать. Может, никакой. Вернее всего это было у нее от бедности: досыта не ела, взамуж пойти и то в стиранном-перестиранном.
Она и на гулянках-то до тех пор веселилась, покуда парни не начинали гонять девок вокруг общественного амбара с зерном. Тут она словно вкопанная становилась спиной к амбару, руки наперед, чтобы оттолкнуть любого парня. Боялась, что парень ухватит ее за кофтенку и порвет. Нечаянно, а может, и с умыслом — за то, что глаза пялит на одного только Степшу Чаузова, ни на кого больше не глядит. И стояла она так подолгу молча, а если уже решалась побежать, так летела стрелой, убегала невесть куда, не скоро возвращалась стороной и, бледная в лице, испуганная, спрашивала у подружек: гнался ли кто из парней, чтобы поймать ее, или никто не гнался?
Она и плясать не могла — берегла обутку, и только петь не боялась в голос, однако и тут был случай, когда распелась Клашка, а Овчинникова Шурка — девка гордая, богатая, прибегавшая на гулянки с отцовской заимки верст за пять,— крикнула однажды:
— Побереги глотку-то! Она тебе еще на базаре в престольный праздник вот как сгодится!
Была бы Шурка парнем — ей эти слова даром бы не прошли.
В Крутых Луках богатые обязаны были держать себя строго, к людям уважительно, иначе запросто могли окон в избе лишиться либо на гумне огонька понюхать. И об гражданской войне куражливому богатею могли напомнить, и налогом в первое же обложение предостаточно наградить.
И тот раз тоже говорили, будто до Шуркиного отца эта ее куражливость дошла, и мало Шурке не было. Но Клашка-то все равно замолкла, не видать ее как-то стало и не слыхать, хотя по-прежнему приходила она на игрища. С того случая она будто возненавидела Степана — глаза злые стали у нее, когда же он являлся в новых сапогах и в галошах новых — убегала прочь. Злую, он ее и обнимал в дубраве, а она его — никогда.
Этот ее норов был Степану не по сердцу. Подглядел бы кто-нибудь из парней либо из девок, как он ее милует, а она сидит, молчит, будто каменная, не пошевелится, только свою же косу все теребит-теребит… Подглядел бы кто — смеху было бы надолго.
Пять верст до Овчинниковской заимки вечерок-другой к Шурке сбегать — и была бы Клашке наука. Поглядеть, какая стала бы она ученая!
Вместо этого спросил однажды:
— Видать, боишься меня, Клавдия?
— Чего бы эта ради? — ответила она, усмехнувшись непонятно, будто и недобро.— Тебя — бояться?
— Кого же тогда?
Клашка вдруг поглядела на него, задрожала:
— Боль ты моя, Степа! Себя я боюсь! Себя, а никого больше!
— Это как же?!
— А вот так: зачну тебя целовать — зацелую до смерти! — Схватилась и бросилась бежать из дубравы. И убежала.
После он ее вызывал, ходил под оконцем развалившейся малухи, в которой Клашка жила с матерью, с братишками и сестренками, засылал в малуху парнишек, чтобы мигнули Клашке на выход, а сам боялся: вдруг выйдет?! Она его по-честному предупредила: зацелую, завлеку окончательно — и от греха убежала, а он ее вызывает, себя уговаривает, будто вызывает для интереса только,— вот вызову, и выстою, и не поддамся косоглазой!
Она вышла, он поддался.
Себя забыл, сознание замутило. Смотрел в чуть раскосые коричневые какие-то глаза и сзади заглядывал, как велел отец… Две косы — толстые и прямые, то ли рыжие, то ли под цвет глаз. Как она их носит, как не переломится?
За нее страшно и за себя страшно и непонятно — как он решился ей сказать: «Ну, Клаша, хватит… Хватит нам в прятки баловаться. Все! Не отпущу я тебя от себя!»
Она его целовала и говорила что-то и говорила, а он сидел на трухлявом пеньке, молчал и вдруг спросил:
— А ежели я тебя бить буду?
Клашка чуть от него откинулась, вздохнула, глаза закрыла и тихо так сказала:
— Ударь… Ну ударь!
У него же слабость прошла по рукам, по голове. Будто не он хотел бить, а его кто-то пригрозил измолотить до полусмерти, и он, парень совсем не боязливый, угрозы этой вдруг испугался.
— А убегу я от тебя? Поживем сколь, а после брошу? В город убегу либо в тайгу, на золото стараться?
— Догоню я тебя, Степа…
— Не догонишь…
— Тогда — удавлюсь…
Ну вот, она лежит рядом — Клаша. Жена.
Тихая, бессловесная. Убивай ее сейчас — не заревет, не заголосит.
С самого того дня, как вызвал он ее из малухи-развалюшки и до самой смерти, она к нему привязанная… Сейчас ей бы кричать в голос обо всей его и ее жизни, о ребятишках ихних. Ей бы сейчас клясть, упрекать, уговаривать.
Молчит…
Сколько же ночей пролежала она рядом с ним — с трезвым и с пьяным, со спящим и с бессонным, когда тревога какая нападала на него или забота?
Вес заботы, и тревоги, и зависть, какая была, и злость, и корысть — все-все пересказывал он Клашке длинными зимними ночами. Все слова, которые были отпущены ему, чтобы он сказал их людям, говорил он только ей одной. На людях — слушал и, слушая, думал, что и как следует сказать в ответ на речи Хромого Нечая, как нужно с Фофаном побеседовать об пашне и об ягодниках, но все, что собирался, все, что мог он сказать им, опять же говорил Клашке.
И вот она молчит сейчас, ничего ему о себе не объясняет, ничего о нем не спрашивает.
Лежи и ты молча и думай: то ли ты жизнь живешь не по-человечьи, то ли жизнь вертится вокруг тебя какая-то нечеловеческая?
Лежи с женой рядом, будто неженатый какой мужик… А в неженатом мужичьего — чуть, одна капля. Капля эта такого мужика мутит, он с нее, с одной капли, водку пьет, в карты играет, в драку лезет, и все — над самим собой в насмешку. Таловый это мужик получается. Растет дерево, а еще растет на мокрой земле тальник — в печи жару не дает, креста на могилку и то из него не изладишь, не то что для службы какую поделку…
Лежи и думай: а что за баба рядом с тобой? Что за судьба у нее через тебя сложилась?
Бабья судьба всегда надвое делится: одна живет с мужиком, другая — за мужиком. Огромная эта разница — с им живет либо за им. Который мужик бабу свою каждый божий день вот так-то за волосенки волочит, а думает: она за им живет. А она — только что с им, не более того. Баба тогда только взаправдишная, душой привязанная, когда она себя за тобой чует. Тут, из-за спины твоей, она и то достанет, чего тебе самому в руки не дается. Тут-то она тебя мужиком и делает.
И до нынешней ночи он так понимал: береженая у него Клашка, береженая, за мужиком живет… А вдруг — и не так вовсе?
Весь-то день вертит Клашка чугунами своими, встает чуть свет, а то заметишь — лежит себе утром под покрывалом каралькой круглой. Вот тут ты ее с койки не понужай, не подавай виду — иди дровишек нарубить либо еще что, а когда вернешься — чугуны уже стонут у нее в руках, за стол ей присесть недосуг, и она уже потому сыта, что досыта накормит мужика и ребятишек.
Мало того, который раз нужно ей удивление выказать.
В сенках на длинных гвоздях висят у Степана разные найденные предметы. Висит кнут ременный, петля на рукояти порванная, в остальном — совершенно целый кнут, а еще висит шапка.
Шапка та совсем новая, баранья, баран поставлен и снаружи и снутри очень кудрявый, должно быть, не здешней, а какой-то дальней породы. Она из-под снега годов пять тому назад оттаяла, эта шапка, и вдалеке от дороги. Ветром ее с пьяной чьей-то головы сдуло и понесло и понесло. Может, человек и гнался за шапкой, но не догнал, может, и так до него дошло, что шапку он свою найдет, да только замерзнет в ней, пьяный, закоченеет в снегу. Может, конь был у него норовистый, ненадежный, возьмется бежать — и шапке рад не будешь, догонять в ней такого коня.
А Степан ее заметил — сам удивился тот раз, как заметил ее далеко в сугробике. Он с соломой ехал, с последним возом по последней зимней дороге.
Кнут и шапку никто в сенках с гвоздей не трогает, разве только который раз побалуются ими в избе ребятишки, ну и, бывает, еще Васятка нахлобучит баранину эту на голову, когда очень спешит на двор, младший и того не может — не достает до гвоздя. Но со двора найденное никто не выносит — строго наказано.
Вдруг подойдет кто и спросит малого, а то и взрослого: «Откуда это у тебя? Где взял?» — и объясняй, что да как — где нашел, когда нашел. Нет, пусть они висят на виду у всех, кнут и шапка, пусть каждый, кто в сенки входит, так и поймет: ждут они здесь хозяина, может, найдется когда хозяин, а люди, которые в доме этом живут, чужого не хотят, чужим эти люди пользоваться брезгуют, своим обходятся. Найденное — не заробленное, глазами любуйся, руками брать — погоди.
Так же вот и Клашка. Ее хлебом не покорми, но удивление выкажи — будто она в доме этом не совсем своя, а придет кто и спросит: «Чья же это у вас?» Мало того, чтобы и свой мужик вроде бы как подумал: «А откудова же я ее взял такую? И что мне с ней с такой делать?»
И действительно, он ведь который раз так и думал. Виду Клашке особого не подавал, а думал.
Приходило же в голову, будто не она его, а он ее когда-то завлек: «Такой парень, такой парень был — никому девку не уступил, ото всех-то ее отбил!» Удивлялся: сроду не любил ни перед кем выхваляться, и вот на тебе — сам перед собой выдумывал! Ему бы не выдумывать, ругать себя. Было за что себя ругать…
Иной раз живет в избушке во время пашни либо в таловом шалаше на сенокосе и вдруг ни с того ни с сего запрягает, гонит домой. Приезжает на Клашку злой, глаза бы на нее не глядели, а она охает да вздыхает, да еще и жалеет его, как это неотложно запонадобилось ему ехать, и, вздыхая-охая, бежит топить баню. Покуда он парится — моет в горнице, подушки взбивает выше грядок. То ли она смеется над ним?
…Не узнать. И ни к чему узнавать, разговор заводить. Не ее, бабьего, ума дело.
Еще не забрезжит — он уже обратно то ли Рыжего, то ли Серого нахлестывает, а мнится — это нахлестывает он сам себя: «Урожая не будет — так ты вспомнишь, мужик, денек-то нонешний, гулевой… Пожалеешь, что загонку лишнюю не сдвоил, что еще одну копешку сена не поставил, по кустам не пошарился с литовкой!»
Не сломилась в замужестве Клашка, как отец нарекал когда-то, совсем наоборот — вышла из нее баба справная, гладкая. Глядеть стала глазами перед собой вроде совсем прямо, косой ее никто уже и не называл. Ребятишек принесла двух, оба были парнишками, это в чаузовском роду велось — парни да парни.
Но от ласки кони портятся, не то что бабы, и для того, чтобы не забаловалась, чтобы себя помнила, для порядка, хоть и берег, а иной раз объяснял — из какой бедности взял ее.
Своих же старших братьев ставил ей в пример — те взяли богатых, а ведь он был против большаков побойчее, пограмотнее, в любом деле сноровистее.
И тут Клашка замолкала, жалостливо как-то начинала звякать чугунами своими, заслонкой и ухватами — ровно в церковные колокольцы на похоронах, а он посмеивался: бабий ум! Что было, то было, из-за чего сердиться, впадать в нервы? Ежели ты рыжий — не говорить же, будто чернота у тебя цыганская? Ежели вся деревня знает — не для себя же одной в секрет играть?
На то пошло — он в этом деле глупее ее оказался: не с того мужик мужицкую жизнь должен начинать, не с того, чтобы поддаваться девке, но кори себя не кори — дело такое было.
Может, с этого дела сразу после женитьбы и бегал он на Лисьи Ямки — сам себе хотел доказать, что мужик — настоящий. Даже не понятно, как голову тогда сносил. Отцовское, что ли, это играло в нем? Или свое?
Когда возвращался с Ямок и рубаха была исполосована на нем что вдоль, что поперек и молчаливая, бледная Клашка ставила ему на плечи и на грудь траву-примочку — он глядел на нее и зарекался на Ямки не бегать, но без него что-то там не получалось у крутолучинских мужиков, и он снова шел, а потом снова в голову ему приходила странная какая-то догадка… Казалось, будто бабьим своим умом Клашка знает что-то, чего ему, мужику, и вовсе не известно.
Догадка эта не то чтобы пришла — и нет ее, он и после того все к Клашке приглядывался, угадывал войти в избу, когда Клашка совсем одна и не ждет никого.
Стояла она, бывало, среди избы молча, глядела на окна, на стены, на голубые полати, на утюг. В горнице скатерку гладила на столе… Вынимала из сундука сапоги с галошами, в которых он когда-то перед нею, девкой, форсил на гулянках, и гладила их сперва руками, после лицом, одной щекой и другой.
Нравилось Клашке в это время быть хозяйкой в доме, по глазам это было видать, и рот у нее вздрагивал, будто у ребенка малого, и руками вокруг себя она тоже по-ребячьи все ласкала и еще и еще ими что-то узнавала.
Нравилось Клашке быть хозяйкой, а настоящего ума хозяйского — упрямого, настырного — у нее не было. Скажет про добро какое — и тут же забудет. Прибежит с улицы, глазенками сверкнет: «Евдокии Локотковой мужик шаль купил — век бы на такую любовалась!» — и все, об шали об этой больше и не помнит.
А Степан все пометит. Ночью заведет разговор:
— У Евдокии у Локотковой мужик не простой — трехконный. Ежели такой мужик бабе своей не заведет доброй шали либо кофты плюшевой на сатиновом подкладе — это значит, он без стыда и без совести…
Дальше больше — вспоминал хозяев, у кого дом крестовый, у кого выездные кошевки, сбруя выездная, кто молотилку купил полусложную, кто еще что…
Клашка молчала, слушала, потом и сама начинала говорить, у кого на деревне какое добро, мечтать начинала, как бы ей то, как бы другое. И опять ненадолго — наутро уже и не помнит ночного своего шепота, про мечты и забыла, хлопочет с ребятишками, со скотиной…
То же самое — не боялась Клашка бедности.
Уж она бы должна была знать, что это такое, но вроде не знала, не помнила,
А как о ней не помнить, как забывать о ней, когда вот она тут, рядом, ходит бедность, только и ждет, как бы ты подвернулся под костлявую ее и крутую руку.
Евдокии Локотковой мужик шаль купил оренбургскую, шубу-барнаулку, а другой братан, Локотков Захар, и не хуже вовсе человек, хватил в ту же пору лиха — век не забудешь, хотя бы и со стороны глядя.
Ночью вышел Захар на двор, глянул — а конь его лежит и храпит страшным храпом! Он тогда второго коня скорее запряг, бросился в Шадрину за ветеринарным доктором, а когда доктора привез — конь уже бездыханный… Этот бездыханный, второго он запалил, разве татарам отвести на махан, и то не возьмут. И вот так в одну ночь был мужик Захар Локотков и не стало мужика, только собаки, будто его отпевая, долго еще лаяли на луну в Крутых Луках; мужики же ночами слонялись по дворам, глаз не смыкали, вместо сна, будто наяву, видели своих ребятишек голыми, босыми, сопливыми, голодными…
Война, неурожай — это на всех, на всю деревню, на всю Сибирь без разбору; пожар — миром заведено погорельцу помочь, а вот на хозяйство напасть без всякой причины либо потому, что ненароком где-то оступился мужик, однажды коня не так напоил-накормил,— это не жди ни от кого и ничего, никакой помощи, хотя бы и от брата родного, это уж твоя судьба выпала такая — сопливые да голодные ребятишки.
А Клашка — та ребятишек день-деньской, ровно клушка, обихаживает, а такого ей и в голову не приходит. Это в самом деле — может, она просто глупая была? Может, с того самого дня, какой вызвал ее в дубраву из малухи-развалюшки, от нее обман и обман какой-то был?
Узнать бы! Разгадать бы! Вот сейчас и узнать всю разом правду и при чужом человеке, при Ударцевой Ольге, измолотить Клашку что есть силы. Со злости так со злости. С горя так с горя. За то, что Ольгу привела, или еще за что-то… И вовсе не для того измолотить, чтобы Клашке наука была, а для себя, себе легче сделать.
Нет, не поднять руки.
Лежит она, Клашка, вроде бы и неживая совсем и, очень может быть, ждет от него побоев то ли для того, чтобы одним тихим словом проклясть его, то ли — чтобы завыть наконец во весь голос.
Лежит. Молчит.
Молчит, а будто спрашивает: «Степан Чаузов — мужик ты или кто? Ежели я глупая, ежели от меня обман — ты куда глядел? Ты почему верил? Почему прежде не разгадал и сейчас разгадать не можешь? Почему думаешь, будто бабьему уму известно что-то, чего тебе вовсе не известно?»
Почему?
Через Клашку с самого начала своей мужицкой жизни лишился он богатства. Как бы не она, как бы та же Шурка Овчинникова — жить бы ему в доме крестовом, быть мужиком о трех конях. Что там — о трех! Где три, там уже и четыре и пять, в этом-то деле он себя знает…
Только время пришло — коней позабирали в колхоз, богатых мужиков сослали за болото. Овчинниковых со всей родней — в первую голову, и оказалось — права была Клашка, будто знала она, будто чуяла, что вот-вот и наступит это время, когда богатство мужику будет в тягость… И его от этой беды спасала. И спасла.
Богатство — в тягость! До того это было удивительно, до того не похоже ни на что! Дух перехватывало, как об этом подумаешь. А в то же время казалось который раз, будто ты и сам еще давно когда-то, раньше об этом догадывался. Потому догадывался, что понял — богатым тебе не быть… Ломай хребтину день и ночь — справным мужиком будешь, богатым — никогда: прошел уже в твоей жизни тот год, когда мог случиться поворот на богатство, но не случился. И в душе где-то ты возненавидел богатство за то, что оно тебе не далось в жизни.
Может быть, догадывался по-другому, вспоминая, что богатым мужикам не очень жилось уютно в Круглых Луках при Советской власти. Богатые парни и на Ямки не бегали — такого не то что чужие, калманские, а и свои же ненароком могли стукнуть. Приходил богатый мужик на бревешке посидеть над Иртышским яром, где иной вечер мужики собирались о том, о другом потолковать,— все замолкали, цигарками попыхивали, покашливали, разве только худой какой-нибудь мужичонка, крикунишка вроде Егорки Гилева, перед таким егозил, по имени-отчеству величал.
Но даже если и было, даже если и в самом деле когда догадывался о таком Степан — так, может, на минуту только, другую, в остальное же время снова и снова богатство к себе манило, спать не давало, мучило.
А Клашка, похоже было, догадалась раз и навсегда. И теперь он ей удивлялся: как она смогла?
Не в конях, выходит, счастье, еще в чем-то? В чем? Об этом Клашка тоже, может, догадывается, но молчит… А ведь должна же быть в этой жизни за что-то ухватка? Сердцевина должна быть в ней?!
И когда начался в Крутых Луках колхоз, и когда разбежались мужики в тот же самый день, как в газетах сказано было, что дело это добровольное и каждый разбегаться может, и когда снова стал колхоз собираться вроде по желанию, но только с твердым заданием на мужиков, которые вступать не желали,— все это время слушал Степан и Фофана и Хромого Нечая, слова не хотел пропустить от них, но слушал молча, а расспросами пытал Клашку. Все ему казалось: знает что-то Клашка, только, может, сама не понимает, что знает.
— Об чем промеж вас, баб, разговор нонче идет? — спрашивал ее и ждал, что ответит.
— Разное…— отвечала она будто нехотя, а потом плотнее прижималась к нему в кровати: — Ты скажи, Степа, да неужто это правда, что мужиков будут в городу держать либо в лесу, чтобы лес рубили, дороги чтобы ладили, а бабы одни чтобы управлялись в колхозе? Бабам побудку кажное утро будут объявлять, ровно солдатам, и причесанная либо простоволосая — никто не поглядит. Посчитали всех — и на работу?
— Ты гляди, у кого это язык такой долгий? — удивлялся Степан, но, удивившись и помолчав, снова спрашивал: — Еще-то что?
— Потребиловка на кажный колхоз свой ситец будет продавать — белый с красной горошиной либо красный с беленькой, и сразу видать будет, какому колхозу баба принадлежит…
— Чепуху всякую молоть бы тебе на который раз…
— Я, Степа, об чем говорят — тебе пересказываю. Об чем сама думаю — молчу.
— Ну, а об чем — сама? Сама-то?
— Это вот у нас в Крутых Луках Фофан сад заводил — чего только не говорили, как не надсмехались… Почему так, Степа, что у человека ум на злобу повернутый? Колхоза я не боюсь — злобы-жадности боюсь. Страшно! Как будет? Хорошо — хорошее наперед пойдет, а — наоборот? Сейчас злоба по углам сидит, я в чью избу вхожу — сразу чую, если люди живут злые, а ушла — и дела мне больше до них нету. А в колхозе? Человек злой, страсть жадный — в колхозе это до всех касаться будет, всем беда.
— Тебе бы, Клавдия, в контору, на наши мужицкие посиделки. Нечая бы Хромого послушать, как он там без малого каждую ночь толкует… Нельзя — от махорки надорвешься. Своей не куришь, так от чужой враз замутнеешь.
— Как есть… Дымом ты пропах с этого колхозу, Степа, ровно смолокур какой. К своему-то я давно уже привычная, а нонешний дым — со всего Крутолучья, со всего мира собранный… Я не в обиде… Думайте, мужики, народом. Одному мысли-то эти не под силу. Друг на дружку глядите зорче — кто каков. Вам вместе быть… Мы-то, бабы, еще по своим углам останемся, а вы уже вместе. Все…
Вот она какая, эта Клашка: будто бы ничего сама не знает, ничего сказать не может, а не верится, что она — как все другие бабы. Другие за мужиками своими в контору ночь-полночь бегали, в избах мужиков-то на крючки закидывали, чтобы дома ночевали,— от Клашки он упрека сроду не слышал, хотя бы и утром возвращался… Наоборот даже — Степан долго не приходил, так она думала, он там за это время ума набрался… Добивалась — об чем говорили мужики в конторе, а что ей расскажешь? От нее ждать и ждать не перестаешь, это верно, а вот когда Степана кто-нибудь, хотя бы и Клашка, нынче расспрашивал — он рассказать не умел.
И Клашка, с разными вопросами помучившись, всегда в конце концов об одном и том же его спрашивала:
— За ребятишек, Степа, болит у тебя сердце? У меня на ребятишек сроду обиды не было, завсегда, как покормлю их — сердце от счастья захолонется. Только нонче глядела-глядела и заревела: может, лучше им было не родиться? Мужиками родились, а кем расти будут?! Им уже мужицкого ума не надо, им в отца не расти, а в кого?
— Вырастут поумнее нас с тобой. Их теперь всех подряд, ребятишек, в школе учить налаживаются.
— Так-то бы… А за меня, Степа, сердце у тебя болит ли?
И за нее — болело.
Ежели о мужиках нынче выдумываются небылицы, так о бабах — того проще. А ее, небылицу, выдумай, она, глядишь, былью обернется. И на того обернется, кто больше тревожливый и чутливый — на бабу. Недаром о пожаре баба первая подаст голос, первая дым почует и не потому вовсе, что махорку не курит,— есть у нее на это своя причина.
Хотя бы тому поверить, что ничего-то Клашка не знает, что верить ей не в чем, ждать от нее нечего. Нет — и этого он тоже не хочет… Вовсе не хочет!.. Так вот и лежишь нынче с Клашкой рядом, а будто один. И не знаешь даже, то ли ты живой, то ли мертвый, только по-живому дышишь?
Дышишь, до утра глазами пялишь на ту щелку в ставнях, сквозь которую луна заползает в избу, падает на Ольгино покойницкое лицо, на неприбранную ее голову.
Уже луна эта ушла, когда под самое утро Клашка вздохнула, пошевелилась. Вдруг рукой по голове Степана провела, тихо так, ровно и спокойно. Он обмер даже.
— Поверь, прошу тебя, Степа! — прошептала Клашка.— Я тебя сроду верить себе не просила — ты сам догадывался, нонче прошу… Ударцев Лександра зерно пожег — так это же разбой и есть, он, как варнак, после того скрылся, а ребятишки? Неужто ты и ребятишкам враг, дом ихний разорил и со своего зимой выгонишь?! Ты же не власть и не чужой какой начальник — сделал, и нет тебя! Тебе ребятишки эти всякий день на пути будут, всякий день им в глаза глядеть! Нельзя нам их с избы гнать, нельзя мне было их и в избу не привести. Поверь ты мне, Степа, не обманывай меня: я ведь за человека взамуж шла… За человека…
Не ответил Степан на этот шепот.