Побег из ссылки, после ожиданий и откладываний, однажды решился внезапно.
Час был утренний, а северная ночь стояла неподвижно. Во дворе под навесом тюкал топорик. На небе, застывшем от холода, лучились звезды. В их свете я с крыльца уже разглядел, как только вышел из избы, что мой хозяин ладит сани.
— Слава тебе, за сани взялся!
Хозяин заулыбался.
— Как, смилостивился надо мной, Тимофей Потапыч? — спросил я.
— И что ты опять одно и одно, будто я не хотел! — сказал Потапыч. — Это мороз над тобой смиловался. Думать надо — тайбола теперь закрепла.
— Когда же едем-то, Тимофей Потапыч?
Тимофей Потапыч потомил меня. Не сразу ответил.
— А хоть нынче. В полночь и потекем. Не попятишься?
«Попятиться»-то следовало бы. Дела всякого житейского на ходу было не мало. Верить в близкий отъезд я уж и перестал: все Тимофей Потапыч откладывал. А тем временем разные неотложные повинности — по чтению рефератов, по ведению кружков — облепили меня, как репейник.
Но хоть и следовало на денек, на два отложить, а нельзя никак «пятиться». Надо было Потапыча ловить на слове. Месяца два назад мы с ним сговорились, что он вывезет меня верст за пятьдесят от Мезени и сдаст там своему свату, тот провезет кратчайшим из двух возможных путей на Пинегу, там сдаст свояку, свояк под Архангельском — куму, а кум уж доставит в Архангельск.
Сговорились, а потом начались отговорки: то «подожди, вот санный путь станет в аккурат», то «с треской, сем, управлюсь», то «семгу, погоди, посолю», то «дай вот престольный праздник отгуляем, введение богородицы», то, наконец, пришла от свата весть: «Малая тайбола не крепка». Против тайболы я не мог спорить. Тут решали знатоки.
Широкий пояс тайги и болот (тайбола) отделяет Мезень с суши ото всего мира. В этом поясе лесов и болот — две просеки.
Одна — длиной верст в двести; это — Большая тайбола. По ней идет казенный тракт, по ней возят почту, скачут из Архангельска и в Архангельск ямщицкие тройки перекладные, для казенных и вольных людей. По тракту в особо болотистых местах проложен мощеный путь на сваях. Большая тайбола обитаема: каждые двадцать — тридцать верст вас встречают станционные поселения — две-три казенных избы.
Другая просека — длиной верст в сто с небольшим; это — Малая тайбола, дикая, брошенная, без мостов, сплошь необитаемая, узенький коридорчик среди сосен и елей; она проходима только со средины зимы, и то когда морозы очень крепки, — среднему морозу не под силу сковать ее болота.
Когда мы летом, сразу по моем приезде в ссылку, подружились с Тимофеем Потапычем, бывало, сиживали с ним в июльские ночи у бережка, близ устья реки Мезени, на днище опрокинутого карбаса (так зовут здесь баркасы), любовались незаходящим солнышком и беседовали в светлой полуночи, он меня учил:
— Удумал бежать, беги той путей, как сюда тебя привезли, — морской путей. Сухопутьем обязательно быть бегуну в силках. Большой тайболой стражники снуют, как челноки в сновальной; Малой тайболой короче, но лучше и не думай, там пробраться можно только зимой. И волк, и болота, и от стужи укрыться негде, жилья никакого, это уж если на отчаянность решиться. А морской путей вот привезут казенку-водку, пароход зайдет в устье, разгружать с тобой наймемся, парень ты ничего себе, ящик осилишь, ну, а я сговорю солдата, — ты только знай не мешайся, — за красненькую он тя запихнет куда вниз, к крысам, там и сиди до Архангельска, жуй сухари. Да чего я — за красненькую! Десять целковых — это по-нашему семги полтора пуда. И за пятерку, за синенькую, пихнет в трюм, а из вахлачков попадет — за зелененькую, за трояк сделает. Так-то вот, милячок-землячок.
Потапыч меня милячком-землячком звал: «Я ведь тоже, как ты, из России, ярославский сам, женился на здешней, занесло рыбачьим делом на устье при лососьем лове».
Вышло же не по-нашему с Потапычем. Когда пришел пароход, исправник запретил нанимать ссыльных на разгрузку водки. Кружили мы с Потапычем на баркасе неподалеку от парохода, стражники «турнули» нас прочь. Но пароход заходил к нам два раза в лето. Ко второму пароходу подговорили мы двух екатеринославских мужичков, которые возвращались на родину «по отбытии срока», чтобы они взяли меня с собой до Архангельска в большой корзине, под видом багажа. Потапыч возражал:
— Головой играешь. Испугаются мужики, надсматривать не будут, не углядят, забросят тебя куда между другой кладью — и поминай как звали.
Все-таки купили корзину, произвели пробу — уложили меня, закрыли, заперли, поносили по квартире. Мужички сказали:
— Хорошо выходит.
Я сказал:
— Терпеть можно.
Товарищи ссыльные, мои друзья, благословили:
— Рискуй.
Но рискнуть не пришлось. Мужички перед самой отправкой на пароход «спужались». А дальше наступила осенняя распутица. И пришлось ждать, когда замерзнет Малая тайбола.
— Так, значит, тебе судьба на отчаянность идти, — приговорил Тимофей Потапыч.
Приговорить приговорил, но не одобрял. И вот теперь хоть только что взялся отвезти меня нынче ночью, а вижу — что-то мнется, покашливает:
— А может, зимку отмахаешь здесь с нами? Чего тебе уж так приспичило скакать не ближний свет? Табак у нас с тобой есть, девки ваши ссыльные, смотрю, наперебой к тебе ластятся, пироги с вязигой едим, семушка нынче пятнадцать копеек фунт, а после крещенья северное сияние увидишь, глядеть вместе, любоваться будем. Ей-богу! Чего тебе? А? Останься.
— Нет уж, Тимофей Потапыч, не пятиться, так и тебе не пятиться!
— Коль на то, я и не пячусь. Слово — олово. Справляй свое, а я к полуночи буду наизготове.
Действовать надо было быстро. Хороши мгновенья, часы, дни, когда по собственной воле и решению надо обрывать весь заведенный ход, весь привычный уклад своего повседневья и менять его на предстоящее неизвестное, которое и манит и тревожит. Хорошо ощущать, что хотя еще и в твоей власти передумать, отменить решенное, а ты ни за что не передумаешь, не отменишь, не отступишь, не повернешь назад. И вот в этой-то верности самому себе, в этой-то связанности собственным решением и узнаешь острую сладость настоящей свободы. Мне двадцать лет всего, а как мне знакомо мучительное и горькое наслаждение, которое испытываешь при внезапных крутых отрывах от нажитых привязанностей.
Я отправился к Марии Федоровне раздобывать партийную явку на Архангельск. Мария Федоровна была для нас в ссылке, как говорил Потапыч, «ума и опыта чистое зерцало»: к ней сходились все нити общих наших дел и замышлений.
На улице свет шел снизу, от белого снега. И небо казалось темнее, чем когда я смотрел на него из-под навеса во дворе. Я увидел: по дощатому узенькому тротуару спешила куча ссыльных. Они теснились около одного, который шел в середине.
Ссылка делает либо равнодушным, либо повышенно любопытным. Я побежал навстречу и узнал, что товарищи ведут к Марии Федоровне приезжего ссыльного большевика.
В городок только что «пригнали» этап и привезли несколько новичков. Формальности в полицейском управлении были недолгие. Сверили наружность с фотографической карточкой, записали что-то куда-то — и иди на все четыре стороны, благо идти некуда: с трех сторон тайга и болота, а с четвертой — устье большой реки, и дальше безлюдное Белое море.
Новичков тут же, при выходе из полиции, разбирали старожилы-ссыльные. Свои узнавали своих сразу. Правда, никто не спрашивал, «какой партии», — считалось, что это нехорошо при первой встрече. Первая отличительная замета нарубалась по ответу новичка на вопрос, самый жгучий для всех ссыльных: «Как там, в России? Живем? Не задавили?» — «Живем! — крикнет торжествующе новичок. — В Гжатске исправника убили»; глядишь, к этому приезжему уже прилаживаются эсеры. А другой пустится рассказывать, как чайную ограбил; этого уведут к себе анархисты. Третий заговорит учено о германских социал-демократах при Бисмарке, — быть ему в гостях у меньшевиков.
И на этот раз большевика повели к себе большевики, анархиста — анархисты, эсера — эсеры, бундовца — бундовцы, дашнака — дашнаки, пепеэсовца — поляки. Только беспартийный мужичок, сосланный за «аграрные беспорядки», соблюдая осторожность, ни с кем не пошел, — подозрительно ему, видно, показалось, что его к себе звали все.
— Мне не к спеху, я раскурю, посмекаю, как обдумать свою голову, сторона не своя — чужая, в Вологодской пересыльной от односельчан отбился, — скажи пожалуйста, как не повезло.
Перед крылечком избы, где жила Мария Федоровна, шествие с новичком остановилось, все как-то задумались. Свой человек Мария Федоровна — разговаривать с ней было легко, как с родной сестрой. Но лиха беда начать разговор. Перед началом робели самые бойкие. Войти, потревожить, занять собой ее внимание мешала какая-то особенная к ней почтительность. Группа наша сразу растаяла. Вошли только трое — приезжий, я и мой сожитель по избе, москвич Лефортовский.
Мария Федоровна отложила не торопясь книгу в сторону. Чинно встала, чинно одернулась и каждому тряхнула сильно руку. В комнате ни намека на уют: какая-то смесь не поправимого ничем беспорядка и мелкой прибранности. Марии Федоровне было не более тридцати пяти лет. Но, наверное, она была такою же и пятнадцать лет тому назад и будет такою же через двадцать лет: сухая, тонкая, с молодым блеском в глазах, одетая всегда одинаково, без каких-либо отмет возраста, сезона или душевного состояния. С холодной ласковостью, с приветливой отчужденностью трудолюбивого, занятого человека Мария Федоровна пригласила нас сесть.
Она спросила приезжего:
— Как и чем вам надо, товарищ, помочь? Мы сделаем все, что можем.
Приезжий с хитрецой сощурился:
— Это вы бросьте, официальную часть. Вы человек чудный. Слыхал про вас много. Давайте чай пить. Я — Дроздов Иван, из Москвы. Но товарищи меня зовут Сундук. На это откликаюсь, так и кличьте. — Он засмеялся, и мы тоже.
Мария Федоровна потрепала приезжего по плечу.
— Ну, Сундук, снимайте-ка с себя ваш рыбий мех. — А потом обратилась ко мне: — Вот вам, Павел, чайник, принесите воды из ушата в коридоре. Будем чай пить. Я затоплю сейчас печурку.
Это уж была другая Мария Федоровна. Вот оно, это трудное в разговоре с нею начало, перед которым все робели. Она мне когда-то жаловалась, как тяготится этой чертой в себе.
За чаем стали расспрашивать Сундука:
— Ну, как ехали?
— Что ж, ничего ехали.
— Кто с вами приехал?
— Приехали-то? Разные приехали.
— А как конвой был? Придирчив? Строг?
— Конвой-то? Да как полагается конвою: со всячинкой.
И не то чтобы Сундук не хотел отвечать. Видно, ему просто не нужно было все это. В настроении, однако, он был преотличном. Как мы живем, он не спрашивал. Только пристально, внимательно в каждого из нас троих всматривался, каждого из нас взвешивал взглядом, подмечал самое мелкое движение, включал все в какой-то свой счет. Недаром его Сундуком прозвали: все кладет в себя и кладет, запирает в себе, и не легко из него вынешь. Если и сбалагурит — значит, прячется за балагурство, скрытничает.
С детской живостью и любопытством он поглощен был всякими ничтожными мелочами за столом. Берет кусок сахару, подержит, повертит.
— Пиленый? Не колотый? — Бросит сахар в чай. — Ишь как запенился.
Лефортовский стал было ему объяснять:
— Материальное положение ссыльных в этом краю…
Сундук вдруг на чем-то сосредоточился, ушел весь в себя, взял Лефортовского за локоть и сказал:
— Солнце здесь с утра тихое какое-то, холодно ему.
Сундук часто кашлял. По виду у него была чахотка. Мария Федоровна спросила:
— Как здоровье у вас? Не больной приехали?
Этот вопрос очень его развеселил. Сундук молодецки покрутил усы, заулыбался:
— Это бросьте, это уж опять часть официальная.
Раньше я слыхал в Москве от рабочих, что Ваня Дроздов слыл рассказчиком и оратором. Не верилось теперь.
Мы попросили Сундука рассказать о России. Он попробовал отшутиться. Но Мария Федоровна настояла. В голосе появилась сухая повелительность:
— Сундук, товарищи вас просят рассказать о том, что нам важнее всего. Рассказывайте, как рабочее движение, как в партии.
— Ну, давайте…
Сундук начал свой рассказ, и тогда я понял, почему у него слава рассказчика: пошли какие-то разрозненные мелочи, которые на лету схватила его пристальная, любопытствующая наблюдательность, замелькали не связанные один с другим житейские штришки. А затем все собиралось в одно ощущение, в одну мысль, в одно выстраданное. И Сундук сам стал другой, правда, как раньше, неторопливый, внешне прохладный, но весь настороженный, ничего зря не бросающий, — Сундук, делающий дело, исполняющий свою революционную работу. Потому-то он, может быть, и был неразговорчив, что всегда берег себя для разговора о деле.
— Прихожу я к сапожникам в Москве. Хлебают щи, ударяет старшо́й ложкой по краю миски; знаете, как говорят при этом: «Таскай со всем». После этого уж можно забирать в ложку куски говядины. А было это, — когда я зашел к ним, — недели через две, как разогнали вторую Думу и арестовали наших депутатов. Так вот, сказал старшой: «Таскай со всем». Начали таскать. И вдруг старшой как хлопнет мальчишку-подмастерье ложкой по лбу. Это значит: отдай назад, вместо одного два куска подцепил. Смотрю: что будет? Раньше, например, в пятом году, шестом, да и в седьмом, в начале, не стерпели бы. Да и старшой этот, я знаю, все два года революции не бил ребят ни за какие дела. А тут вот ударил. Ну, мальчишка покраснел, еле слезы держит, а смолчал. И мастера все молчат. Я и скажи старшому: «Ты уж очень, Семен, можно бы и не бить». А старшой с сердцем отвечает: «Сорок годов за это по лбу бью и бить буду. Вы все всех переучиваете, да вот не переучили, не перевернули; гляди, как бы вас самих скоро в щель не загнали».
Я оглянул всех, молча так улыбнулся. Ребята сразу всколыхнулись. Вроде я их подзудил своей улыбкой. И пошла у них ругань между собой: «Все ходили и ходили, как черти-дьяволы, с красными флагами, все бастовали и бастовали, вот и доходились и добастовались».
Старшой плюнул, вскочил из-за стола, дернул себя за ворот рубахи так, что оторвал пуговицу, и убежал в сени.
«Чего это он? — спрашиваю у ребят. Они не отвечают. — А как насчет того, чтоб собраться поговорить о делах?» — спрашиваю. А они больше помалкивают или мычат не поймешь что; одному пить захотелось, пошел за квасом; другой в окно кого-то увидел, побежал; третий заговорил, вроде как и не мне, что вот, мол, интеллигенты-партийцы летом на дачу уезжают, организация вся останавливается. Вижу: говорят всё боковинками, не прямо.
Серьезный потом вышел разговор у нас. По швам расползалась организация. А когда уходил я от них, меня в сенях старшой остановил и сказал: «Ты, говорит, ребятам не говори об нашем разговоре, но я тебя прошу, погоди ходить к нам месяц-два, дай душа у ребят успокоится, не в себе как-то все, не было б хуже: ты их в одну сторону, а они как бы напротив не пошли со зла-досады на все, что делается». А какая крепкая там у меня была организация до этого!
Лефортовский написал на клочке бумаги и пододвинул мне; я прочел:
«Чепуха! Балаган какой-то! Какое это отношение имеет к революции? Не хочу слушать. Это темный, серый человек. Я ухожу. Не хочу терять время».
Лефортовский поднялся и пошел к выходу.
— Куда вы? — спросила Мария Федоровна.
— Иду читать, я занимаюсь теорией, — демонстративно ответил Лефортовский.
Сундук, не смутившись, продолжал свой рассказ. Лефортовский потоптался у двери, вернулся и снова подсел к нам. Сундук взглянул сбоку на него, но сейчас же погасил усмешку.
Сундук рассказывал о разгроме наших организаций, о дезертирстве вчерашних друзей наших, об отречениях, об изменах, о предательствах.
Я слушал, и все это сливалось для меня в одно, как сливаются в картину пестрые мазки, там и сям брошенные на холст рукой мастера.
Да, мы брошены в страшное испытание. Как будто на высокую гору втаскивали, вталкивали телегу с неимоверным грузом и как будто не так далеко были от вершины. И вдруг толкнулась телега назад, вниз, вот уж и один и другой оборот сделали колеса, и уже напор раската становится непосильным, и отскакивают те, кто пытался было плечом задержать это страшное скатывание, бежит в испуге прочь даже кое-кто из тех, что только сейчас тащили груз вверх, а тем, кто поддался панике, кажется уже, что бессильны все спешно нагромождаемые препятствия — палки, камни, комья земли. Хоть грудой ложись люди: все будет сметено, раздавлено.
Как горько отступать!
Но думалось мне: нет, ничего еще историей не решено. Причины, вызвавшие революцию, продолжают действовать. Наша убежденность, наша сплоченность еще могут повернуть нас к победе.
— Я, товарищи, сегодня ночью бегу! — сказал я, когда Сундук кончил свой рассказ.
Сундук посмотрел на меня с улыбкой и спросил:
— Это мои разговоры так вас разогрели?
Лефортовский сердито буркнул:
— Он задолго до вас, слава богу, собрался.
Я рассказал Марии Федоровне о согласии Потапыча выехать нынче же и попросил у нее явку на Архангельск.
А дальше произошло то, что сжало мне сердце больнее, чем все прослушанные рассказы. Глаза Сундука вдруг стали суровыми, холодными: в них вспыхнуло, потом спряталось и притаилось недоверие. Он стал выспрашивать меня: зачем, куда еду, какие у меня намерения?
— А разве вы, Сундук, ничего не знаете обо мне? Спросите Марию Федоровну.
— Зачем мне ее спрашивать? Я вас лучше спрошу. Слыхал про вас в Замоскворечье… Хвалят… А сейчас-то вы в каких градусах?
— Разве не знаете? Я большевик.
— Большевик? Общо сказано. А какой большевик? Да вы зря всполошились, бегите, мешать не собираюсь. Мне только знать хочется, кто же там прибавится — друг или враг.
Лефортовский, сдерживая себя, сказал спокойно:
— Вы, товарищ Сундук, не говорили бы загадками: у вас, что же, среди большевиков могут быть враги?
— Всякое случается, — так же спокойно ответил Сундук. — Вы разве здесь не слыхивали об отзовистах, об ультиматистах?
И Сундук рассказал, что трещины раскола побежали и по большевистским рядам. Сундук назвал имена. И эти имена нам сказали, что разногласия проникли в руководящее ядро большевистского центра.
— Я знаю одно: допускать раскол в большевизме — преступление, — сказал Лефортовский. — Неужели мы начнем бить своих, как мы били меньшевиков?
Я был подавлен. Мы знали о разногласиях, но никто не думал, что грозит формальный раскол.
— А что вы скажете, Павел? — спросил меня Сундук.
— Я хочу быть там. Я хочу видеть все сам, нужен ли раскол и с кем. А если нужен, не испугаюсь раскола.
— В хороших руках вы и останетесь хорошим человеком, — не то похвалил меня, не то посмеялся надо мной Сундук.
Затем Сундук ошеломил нас новой неожиданностью:
— У вас тут пригород есть какой-то?
— Есть. В версте от города.
— Называется Слободка?
— Слободка.
— Так вот, пустите здесь слух завтра, что я на Слободку ушел, что, мол, там ищу на постой встать, а на Слободке пусть при стражнике расскажут, что был, мол, да в город обратно вернулся, подходящего не нашел. Стражники и не разберутся и не хватятся дней пять. А я махну отсюда с товарищем Павлом. Возьмете с собой, товарищ Павел? Только не нынче, подождем до завтра, выспаться бы надо, в этапах с Ярославля не спал как следует.
Мне давно мечталось бежать одному. Мне хотелось остаться наедине с самим собой, долгие ночи, долгие дни провести в молчании среди леса, среди снежных полей, под высоким, бесстрастным, необъятным небом заглянуть спокойно и трезво в себя, проверить и испытать в себе все затаенное, о многом себя спросить и раз навсегда в полной чистоте сердца себе ответить. Давно мечталось о внутренней сосредоточенности. Мне хотелось отдохнуть от сутолоки пересылок, этапов, от постоянной людской толчеи в ссылке. Я обидел девушку из моей коммуны, Соню, отказавшись взять ее с собой в компаньоны. Лефортовский собирался бежать со мною, я воспротивился его упрямой навязчивости и выдержал громкую с ним перепалку.
Что же ответить Сундуку? Лицемерить? Сундук заметил мою нерешимость. Мне показалось даже, будто ему понравилось, что я не выказал никакого торопливого согласия.
За меня решила Мария Федоровна.
— Мы все поддержим, чтоб Павел бежал с вами. Это хорошо, это мы принимаем. Мы сейчас обсудим, как это лучше сделать. Но откладывать побег до завтра нельзя. Либо вы, Сундук, сегодня присоединяйтесь к Павлу, либо придется вам остаться, а он обязательно уедет нынче в полночь, без откладывания.
— Ну вот, я же говорил… видите! — радостно уцепился я за случай.
Мария Федоровна продолжала:
— Вчера вечером мы узнали, товарищ Сундук, что получено секретное распоряжение из Архангельска перевести Павла в Усть-Цыльму на Печору, очевидно, за его недавний реферат в лесу о ленинском «Что делать?». Чей-то, вероятно, донос… Павел же там погибнет от цинги, товарищ Сундук. Мы должны помочь Павлу скорее скрыться отсюда… Говорят, на этой неделе будет уже этап на Усть-Цыльму… разве можно откладывать? Мы не имеем права рисковать Павлом…
— Конечно. Не убеждайте. Согласен ехать сегодня же. Ну, не посплю, важности большой в этом нет. Вы только, — Сундук обратился ко мне, — вы только щипайте меня, если буду засыпать в рискованные моменты, без стеснения щипайте, до синяков щипайте.
Зная своенравность Потапыча, я настоял, чтобы заранее ему сказать о Сундуке и с Сундуком его познакомить. Потапыч до того не раз мне говаривал: «Не всякого я возьмусь везти и не всякому доверюсь в таком деле».
Мы не сразу показали Потапычу Сундука. Я оставил Сундука в нашей половине избы — у Лефортовского, а сам явился к Потапычу один. Разговор начал издали. Прежде расхвалил Сундука, а потом робко спросил:
— Как думаешь, Потапыч, такого бы мне в компанию? Вдвоем веселей и, в случае чего, смелее.
— Что же, — сказал Потапыч, — ты человек задумчивый, потому — в тебе мало оборотистости, тебе расторопный попутчик был бы в доброе. Бери. А про меня ему ужель сказал, что, мол, этот везет? Смотри у меня!
— Ну, что ты, Потапыч! Вот теперь, когда велишь, скажу.
— А погоди, ты мне его покажи сначала.
Потапыч зашел к нам вроде за делом — табачку попросить; посидел немного и ушел, даже не докурив козьей ножки из забористой крепкой полукрупки, предложенной ему Сундуком. Пошел я выспрашивать Потапыча. А он сразу меня ошарашил:
— Такого не повезу. Как хочешь, не повезу. И не говори мне лучше. Не повезу.
— Да почему, Потапыч? Человек он рабочий, простой, верный.
— Шебарша он. Больно он смекалистого из себя изображает. Все шуточки да прибауточки: все ему тяп-ляп, все вокруг пальца обернет. Знаем таких: мастеровщинка, от мужика отстал, к образованным не пристал. Ты возьми, например, господина Лефортовского: человек вес во всем соблюдает, расстояние держит, он не всякого к себе подпустит.
Побег наш расстраивался. Потапыч затревожился настолько, что объявил, что и меня не повезет:
— Как же мне теперь ехать? Его взять — не возьму, а уехать с тобой, его оставить здесь? Да он уже смекнул, что это ты со мной бежать ладишь. Нет, уж лучше подыщите себе кого другого.
Когда я рассказывал о неудаче Сундуку и Лефортовскому, к нам пришла Соня. Она жила здесь же, в избе у Потапыча, в отапливаемой светелке наверху. По ее лицу видно было, что она вся полна тревожным волнением, но не решается говорить при Сундуке. Я сказал ей, что Сундук наш. И она рассказала, что заходил к Потапычу стражник: расспрашивал хозяина про меня — дома ли я, часто ли и куда отлучаюсь, а уходя стражник проговорился, что ждет из Архангельска этап и что те конвойные, которые привезут новеньких, заберут часть здешних ссыльных, «штрафных», как он назвал, и «погонят в Усть-Цыльму». Стражник обещал:
— Вечерком зайду, опять проверю.
Мы не стали с Лефортовским таить от Сони, как сложилось дело с Потапычем. Я привык за мою короткую ссылку находить у Сони помощь во всем. Она на два года моложе меня, ей всего восемнадцать лет. Но ее ум — чудесный образец женского здравого смысла, практического чутья. Она безошибочно отличает то, что осуществимо, от того, чему так и суждено остаться пустой выдумкой. Мы подружились с той поры, как познакомились в арестантском вагоне экстренного этапа из Москвы в Архангельск. Всюду в пути и здесь, в ссылке, она была всегда моей ласковой, заботливой сестрицей. И ни одно дуновенье влюбленности не замутило нашу дружбу.
— Подожди. Не делай ничего, Павел. Я через час, может быть, приду с хорошими новостями. Я уж второй день готовлю для тебя что-то, — сказала Соня и убежала.
Я поднялся к себе в светелку. Моя комната была рядом с комнатой Сони. Пришел и задумался: что же делать? Меня не пугало даже и поехать в Усть-Цыльму. Отчего же не испытать? Какой-то мальчишеский задор подмывал: убежим и из Усть-Цыльмы. Говорят, что оттуда не было побегов, а я попробую. И вдруг радость жизни наполнила, зажгла меня. Хорошо жить, когда носишь в сердце большую мечту, когда любишь прекрасную далекую цель.
Соня вернулась действительно с хорошими новостями. Двое ссыльных, литовские крестьяне Конвайтис и Волайтис, отпускались на родину, их сослали на время военного положения, теперь в их губернии военное положение снято, и они получили «проходные свидетельства», то есть временные паспорта для проезда на родину любым маршрутом, который им пожелается избрать. Соня уговорила их дать нам эти проходные свидетельства дней на десять — пятнадцать, пока мы доберемся до Москвы и успеем оттуда прислать свидетельства обратно. А мы с Сундуком обязывались предъявлять свидетельства только в случае опасности ареста.
Разумеется, был некоторый риск для литовцев. Но для них овчинка стоила выделки: запросили они сто рублей. Запросили, и не верили, что может это сбыться: голы как соколы были оба, а сто рублей и в глаза за всю жизнь не видели, — и вдруг мечта: «Избы новые бы себе построили!»
Соня так и горела, все подробности до мелочей разрисовала: как будет пущен слух по ссылке, что литовцы уже уехали, как и где она их спрячет до получения их паспортов от нас из Москвы, как мы в Москве должны будем купить последнюю книжку «Шиповника», просунуть свидетельства куда-нибудь в середину толстого томика, между страничек, которые не разрезаны, заклеить и отправить по почте книжку ей или Марии Федоровне.
Я побежал к Потапычу. Разговор сложился короткий:
— Коль с пачпортами, мне спокойней. Ладно, за двадцать верст отсюда отвезу, а там пусть воля кума будет.
Но денег-то, ста рублей, у нас не было.
Какой тревожный, суетливый день! Опять мы собрались у Марии Федоровны. Что предпринять? Неужели отступить из-за денег? Затеянный план опять был под угрозой.
Лефортовский доказывал невыполнимость всех предлагавшихся способов добычи денег. И чем убедительнее были его доводы, тем неприятнее казалась его сухая речь, его холодная улыбка, его самодовольный скептицизм.
А закончил он так:
— У меня есть пятьдесят рублей. Я собирал на свой побег. Пусть Павел и Сундук возьмут эти деньги и потом вышлют мне из Москвы.
Соня вскочила и сжала ему обе руки.
— Какой ты милый, хороший товарищ!
Но я не принял этой благородной жертвы, а предложил другое. Сундук, выслушав меня, расхохотался. Мария Федоровна возразила «принципиально». Сундук сказал:
— Принципа тут нет. Только не выйдет ничего. Но пусть попробует: чем черт не шутит, когда бог спит.
Против деревянного двухэтажного здания полицейского управления стоит кирпичный, тоже двухэтажный, дом с большой вывеской золотыми буквами по всему фасаду: «Торговый дом купца Лужникова с сыновьями. Колониальные и бакалейные товары».
И смотрят эти два дома друг на друга, вроде как любуясь: единственные, мол, мы двое двухэтажные, единственные торчим, как бояре.
Когда я подходил к дому Лужникова, из полицейского управления выкатился исправник. Выкатился, остановился, осмотрел небо, землю и лужниковскую вывеску, остался всем доволен и направился в мою сторону. Встреча со ссыльным для этого человека была всегда удовольствием, вроде как в монотонной жизни для другого приятное письмо, именины, званый обед, веселая пирушка. Он издали уже, завидя нашего брата, приосанивался, прихорашивался. Эти встречи давали пищу его административному вдохновению; ни одна не проходила без блестящей импровизации: то выскажет язвительный афоризм, то напомнит какую-нибудь забытую инструкцию о поведении ссыльных, а то просто распечет без повода. Мне первый раз пришлось встретиться с ним, когда получилась из Москвы почтовая посылка на мое имя. Исправник всегда лично производил досмотр посылок. Почтовый чиновник почтительно ставил ящик или клал мешок на прилавок, а дальше господин исправник собственными руками разрезал бечевки, распаковывал, срывал бумагу или тряпки, вынимал содержимое, и начиналось виртуозное толкование всяческих инструкций:
— Тут в хлебе изюм, вот он, глядите! Видите? Не могу разрешить! По инструкции обязан конфисковать! Потому — предмет роскоши!..
Или же делались просто бескорыстные комментарии:
— Это что же? У родственников не хватило на белые сухарики? Черненькими вас угощают. Отъезжайте в сторону, глядеть неприятно — как в сумку старой побирухи. Давайте следующего.
Мою посылку от одной юной москвички он стал вскрывать раньше, чем я успел протискаться к стойке. Еще не видя меня, он начал критический разбор:
— Ах, скажите! Ах, шоколад! Ах, пожалуйста, чай наивысшего сорта, роза богдыханских садов, ах, ах! — И вдруг вскрик режущей ненависти: — Чье это? Подойдите сюда! Я вам пропишу! — Он поднял глаза от крамольного ящика и увидал меня. — Фамилия ваша? — Я сказал. — Как-с? Не понял. — Я повторил. Исправник, мне показалось, вроде как хотел вытянуться во фронт. — Это вы будете, которые чайная фирма… знаменитая? — Я не отвечал. Он повернулся к почтовому чиновнику: — Знаете? Это миллионная фирма! Вся Россия, вся Европа знает их чай-с.
Бедный однофамилец знаменитой фирмы, я не стал разрушать иллюзий исправника.
— Вот это посылочка так посылочка! Прямо, знаете, как запах миллионов вдыхаешь.
С этой минуты им овладел сразу вихрь разнообразных чувств ко мне: он и завидовал, и презирал, он и ненавидел меня, и трепетал от почтительности. Почтительность он изливал в словах, а ненависть — в делах.
— Огорчительно сожалею: долг службы мой конфисковать посылку — недозволенные излишества роскоши. Огорчительно сожалею.
Исправник кликнул стражника:
— Отложите это к конфискации.
После упорного, ожесточенного спора я настоял, чтоб посылку снова запаковали и переадресовали отправителю.
С тех пор исправник изощрялся в придирках ко мне. Он, несомненно, и донес на меня в Архангельск, он и добился высылки меня на Печору.
И вот теперь, поравнявшись со мной, он почтительно осведомился:
— Гуляете? Кому же гулять, как не вам!
Я шел к купцу Лужникову. Но пришлось завернуть за угол: исправник обязательно ведь полюбопытствует, куда я иду. И верно: поворачивая за угол, я оглянулся и увидал, что оглянулся и он.
Когда исправник скрылся, я снова повернул к своей цели.
В магазине Лужникова приказчик вначале доложил одному из сыновей Лужникова:
— Вот они-с желают видеть хозяина.
— Вам папашу лично?
— Да, лично.
— Пройдите в теплушку, сделайте одолжение.
Я вошел в кирпичную пристройку к магазину. В углу топилась печурка. На столе стоял медный чайник. Старик считал на счетах.
— Я к вам от Марии Федоровны.
Мария Федоровна давала уроки музыки его внучатам. Старик не обернулся, пока не подвел итог на костяшках. Затем отодвинул счеты.
— Присядьте.
Я назвал себя. Старик закивал головой: слыхал, мол.
— Я пришел просить вас, господин Лужников, дайте мне взаймы сто рублей.
Старик не двинулся. Только неторопливо зашевелил губами и вроде с грустью прошептал:
— Сто рублей! Сто рублей!
— По приезде на место я немедленно переведу вам.
Старик опять шевельнул губами. Я замолчал. А он и не собирался отвечать. Какой-то инстинкт мне подсказал, чего он ждет. Он, очевидно, догадывался, в чем дело, и ждал, доверюсь я ему или нет.
Мария Федоровна рассказывала про этого сурового старика, что он считал себя «последователем графа Льва Николаевича Толстого».
— Я хочу бежать из ссылки, господин Лужников. Мне не хватает ста рублей.
Старик быстро встал. Подошел к железной двери, которая вела в магазин, и наложил крючок. Затем пересек теплушку, не взглянув на меня, и скрылся в маленькую дверцу в задней стене. Я слышал, как щелкнул извне ключ в замке.
Гм, странно! Я огляделся: на окне железная решетка. Как будто я в ловушке. Но если это ловушка, то со стороны магазина крючок-то наложен изнутри, я легко могу его открыть и выйти; в магазине-то ведь не предупреждены. А может быть, он их сейчас предупредит? Может быть, надо действовать скорее?
Время шло. Старика не было. Не возвращался старик. Я не сделал ни одного движения. Какая-то непонятная гордость не позволяла мне даже шевельнуться, даже переменить позу. А он все не возвращался.
И вот он входит! Он один! Никого не привел! Протягивает мне пачку.
— Вот-с, пожалуйста! Он просит извинить его:
— Ждать вас заставил. Я сначала четыре четвертных взял, да подумал и вернулся, набрал вам рублевками. В дороге с мелочью вам будет легче.
Я поблагодарил, он ответил поясным поклоном. Смешавшись, поклонился ему в пояс и я.
Выйдя на улицу, я рассмеялся, и когда мне захотелось остановить смех, я долго не мог этого сделать.
Теперь осталось только проститься со своими. Я сказал себе вслух:
— С Соней прощусь после всех.
Хотелось мне как можно теплее попрощаться с Лефортовским. Не знаю, отчего так повелось, что каждый наш с ним разговор переходил в спор, а спор — во враждебное раздражение. Он суховат. Его чистенькая аккуратность неприятна потому, что идет только от боязливой брезгливости: он не любит ни воды, ни солнца, ни леса. Есть привкус чего-то машинного, неживого в его логике, в его уме. Но мне хотелось бы думать, что он не знает другой любви, другой цели, другой жизни, как наша борьба, наша цель, наша любовь. Мы с ним немало вместе пережили. Обоих вместе нас обожгли первые горячие лучи рассвета — это было еще в ученическом марксистском кружке. Читая вместе философов и экономистов, мы сидели как будто среди холодной ночной темноты вокруг одного и того же костра, опаленные одним и тем же пламенем, отблеск которого, по-моему, должен остаться в нас на всю жизнь.
Вначале я зашел к Марии Федоровне.
— Ах, что я вам приготовила, что приготовила на дорогу! Вы будете рады. Я берегу это и храню для вас на побег.
Я знал, что, по обыкновению, начнутся бешеные розыски. Так всегда бывало с Марией Федоровной, когда она что-нибудь особо прятала. Мария Федоровна перерыла все вещи, всю комнату.
— На потолке не смотрели? — спросил я.
Вдруг она торжествующе крикнула:
— Нашла! — и извлекла сафьяновый томик Гюйо «Эстетическая мораль» на французском языке. — Возьмите на дорогу, Павел. Здесь есть у Гюйо мысли, которые вас очень заинтересуют.
— Мария, дорогая, помилуйте!..
— Знаю, знаю, да я и не считаю Гюйо нашим, но здесь есть много, что очень пригодится в социалистическом обществе.
— В социалистическом обществе — допускаю. А сейчас, при побеге из царской ссылки? Вообразите, Мария: литовский крестьянский парень Конвайтис, двадцати четырех лет, читает французского философа на французском языке! Куда как конспиративно!
— Верно, Павел! Это ведь верно! Я как-то и не подумала об этом.
Но Марии Федоровне очень хотелось, чтоб я взял от нее какой-нибудь подарок в дорогу. У нее были хорошие северные рукавицы на меху. И как я ни отказывался, она объявила:
— Я сама положу их вам в карман полушубка, и не смейте возражать!
Я видел, как она по рассеянности сунула рукавицы в карман своего драпового пальто, висевшего на гвоздике рядом с моей шубой. Когда я собрался уходить, Мария Федоровна потребовала, чтобы я померил рукавицы:
— Хочу видеть, как они на вас.
Я отказался.
Мы условились с Марией Федоровной, что я приду вечером в шахматный клуб, — так называли мы комнату, которую в избе одного рыбака нам уступал по вечерам для игры в шахматы один из ссыльных товарищей. Клуб этот был известен исправнику, и каждый вечер до самого закрытия, то есть до одиннадцати часов ночи, там сидел стражник. Как в заправских клубах, у нас по очереди дежурили наши старшины. Мария Федоровна взялась вывесить заранее объявление, что сегодня вечером из старшин дежурю я.
Северный короткий зимний день уже погас. Подходя к дому, где я жил, издали заметил я, что около нашей избы кто-то бегает взад и вперед и колотит себя руками, как делают извозчики, согреваясь на морозе. Когда я был у калитки, этот человек подбежал ко мне и спросил, не тот ли я, кого он ждет. Оказалось, верно: ждет он меня.
— Очень зазяб, вас дожидаясь. Господин Лефортовский сомневались и не разрешили в избе ждать, — человек я чужой, нынче только с этапом пригнали. Вот и грелся здесь. Поговорить с вами желал бы.
Это был тот самый новичок, который ни с кем не пошел при разборе последнего этапа. Зато незваный, он успел за день перебывать у представителей всех партий и течений и всех выспрашивал по какому-то своему плану и порядку. И дела свои успел, как он говорит, «обломать в лучшем виде»: нашел уголок вроде теплого овечьего стойла, упросил хозяйку, чтоб хлеб ему пекла, кто-то ему подарил ведро для воды, солому для подушки, и он считал себя устроившимся: «На обжито место спать пойду». Обход ссыльных он совершал, влекомый любопытством к людям и к мыслям. Завернул и к нам, спросил, кто тут проживает. Лефортовский не снизошел до разговора с ним и не позволил ждать в избе, пока не придем Соня и я.
— Вы не серчайте, что я прилипчив. Ведь до таких людей, как вы здесь, впервые в жизни дорвался, не видывал никогда, а только слыхивал — рассказывали, какие знающие люди бывают. Я как «в лесу жил, пням молился».
Я повел гостя прямо в комнату Лефортовского. Перед дверью он приостановился:
— Тут они помещаются?
Я спросил:
— Робеете? Входите смелее!
Хотелось проучить Лефортовского.
— Я тебе гостя веду, можешь расспросить, о чем сейчас думает крестьянство, как живет.
Лефортовский учтиво пригласил гостя войти:
— Войдите, садитесь.
Наш гость Софрон Иванович попросил «веничка — валенки обмахнуть». Веничка не оказалось.
— Ну, потом, как обживусь, веничек я вам спроворю.
Софрон Иванович выбежал в сени, постукал валенками о порог, быстро вернулся и тут же, без предисловий, заторопился с вопросами:
— Перво-наперво, чего хочу спросить — насчет бога. Как его вы: окончательно опровергаете или какой допуск ему делаете?
Софрон Иванович так торопился спрашивать, что один рукав поддевки успел скинуть, а другой забыл. Так поддевка и задержалась на одном плече, свиснув наземь.
— Мы о боге в деревне с зятем года два все про себя допытывались, есть или нет, и вот однова ездил он в волость, с фельдшером об этом же говорил, приехал, стучит ночью в окно, выбегаю, а он мне прямо: «Сопрон, бога, говорит, нет». Всю ночь мы с ним и решали: есть или нет? Промучались, ответу не нашли, а жизнь свою постановили под корень менять.
Софрон Иванович разгорячился, так живо встала перед ним та ночь раздумья, исканий и больших решений. Он сбросил с плеча поддевку, кинул на стол шапку и рукавицы, сел верхом на табурет и подвинулся ближе ко мне.
— Знаете, кто я теперь есть? Я — чистый материалист. И рвался-то потому к вам, что сказали мне — и вы вчистую материалисты.
— А откуда вы, Софрон Иванович, слово это слышали? Неужели в деревне?
— Какое там в деревне! И зять не знал и до сей поры не знает, что мы с ним чистые материалисты. Это мне в Вологодской пересылке один хромой, рыжий такой весь, все объяснял, и из-за того я и от своих односельчан и от зятя отбился, по роже хряснул надзирателя, за этого рыжего вступился, а меня в карцер посадили на трое суток, на хлеб-воду, и били, и от своих отделился, и рыжего больше не видел — угнали, пока я в карцере у крыс гостил. И вот хочу один вопрос сделать… Значит, такое дело: бога нет! Хорошо-с, нет. И, значит, души нет. Чу́дное дело, нет и нет. А мысль человека, значит, мысль-то идет из тела? Так я говорю или нет? Теперь рассуждаю: вот рука — она, скажем, там махает, работу рубит, нога — она ходит, а мозг шевелится — это дума оттого идет, желание, по-старому — душа. И вот тут-то есть преткновение. Рука работает — мускул растет. Нога двигается — опять мускул. В живот пища идет — жир в человеке родится. А мысль работает — что от мысли в теле растет? Мускулы или жир? И задумался я: если от мысли жир, то чем умнее человек, тем жирнее, а если от мысли мускулы, то чем умнее, тем силы в человеке больше? А прикинешь к людям — не выходит так. Вы мне на это ответьте, пожалуйста. А последний к вам мой вопрос будет о социализме: верно ли, что при социализме родители уничтожатся или нет, останутся?
Слушая Софрона Ивановича, трудно было не расхохотаться, да Софрон Иванович и сам на мой смех отзывался смехом. Лефортовский же сидел молча, пощипывая свою бородку, иронически морщился. На злосчастном вопросе о судьбе родителей при социализме Лефортовский поднялся и молча вышел.
— Не снисходит? Или нету ответу? — кивнул вслед ушедшему Софрон Иванович.
Стрелки стенных часов подходили к семи. Мысли мои витали уже далеко от Мезени, а Софрон Иванович все упивался своими вопросами.
— Я и завтра к вам приду. Люблю рассуждать. Надо мной и в деревне мужики трунили, — спрашивают, бывало: «Филозо́ф, сколько, скажи, на голове волосо́в?»
Софрон Иванович задавал мне вопросы о Толстом, о звездах, о горных породах, о китах, о насекомых, о перелетных птицах, о сектантах. Не спросил только ничего о земле. А когда я навел его на это, он отмахнулся равнодушно:
— Земля народу обязательно нужна, но это не душевное дело, это легко, — взяться только и рассчитать, как лучше; тут простая прикидка, тут только держись с народом, он сам тебе подскажет.
Софрон Иванович решал со всею страстью новообращенного основные вопросы жизни. Мне виделся в нем человек нам нужный, человек наивный, горячий, не отделяющий мысль и слово от жизненного дела.
Однако часовая стрелка ползла.
Наконец пришла Соня. Я помог ей собрать обед. Софрон Иванович сказал:
— За большую честь приму с такими людьми отведать хлеба-соли.
К обеду явился и Лефортовский. Он сел молча к столу и снова натянул на лицо ироническую улыбочку. Софрон Иванович поднялся:
— Не обессудьте, покину вашу компанию.
Как его мы с Соней — да и Лефортовский — ни уговаривали, остаться не захотел, но сделал все возможное, чтоб скрыть обиду.
Мои добрые намерения по-дружески проститься с Лефортовским разлетелись в прах. Вышла ссора, тихая, но больно бьющая. Я ему сказал, что он равнодушен к людям. Он перебил меня:
— Например, скажем, к тебе?
Он, очевидно, хотел напомнить, как был ко мне всегда заботлив и как сегодня предлагал ради меня отсрочить свой побег. Я ему сказал, что он революцию решает только как математическую задачу.
— Как психологический тип, ты, Павел, революционер сентиментального склада, — ответил он мне с победоносной иронической улыбкой, спокойно крутя клинышек своей бородки. — Ты психологически отстал лет на шестьдесят. А я пришел в революцию путем теории, а не чувства. Бедняки, несчастные и обездоленные, меня как бедняки и обездоленные не интересовали никогда. Ничего тут, впрочем, оригинального нет. Революция стала наукой. Ясно ведь, если я понял историческую миссию пролетариата как класса, следует ли из того, что я должен преклоняться перед всяким отдельным пролетарием, когда этот отдельный пролетарий дурак, свинья и прочее? А вы мне суете под нос путаную крестьянскую мелкобуржуазную башку, да еще преглупую и прескучную. Я вообще не люблю, не понимаю крестьян, не люблю соловьев, разные рощицы, пейзажи, не люблю квас, лампадное масло. Революции пролетариата нужна стратегия, а не народолюбское сюсюканье. А тебя поскреби, ты — патриот «стиль рюс».
— А тебя, Лефортовский, поскреби — ты ищешь в революции только авантюры.
— Ах, значит, я авантюрист?
— Я не приписываю тебе никакой корысти.
— Ах, значит, я бескорыстный авантюрист!
Он презрительно пожал плечами, взял свою порцию рыбы и хлеба и гордо «вынес» себя из комнаты.
В шахматном клубе я провел весь вечер. Я был все время опьянен ожиданием и тревогой. Пришел в клуб сам господин исправник. Неужели ради меня? Он остановился перед доской, на которой я играл.
— Ваше положение хуже, — сказал он мне.
Мой партнер подморгнул мне и объявил:
— Сдаюсь! — хотя действительно положение его было лучше.
Я подхватил маневр:
— Мат неминуем на девятом ходу.
— Позвольте, то есть как — на девятом ходу? Так далеко рассчитали? — поразился исправник.
Но мой партнер смахнул фигуры с доски.
— Завтра зальюсь на несколько дней на Слободку, — сказал я, — там игроки посильнее.
Я собрался уходить из клуба минут за десять до закрытия. Мария Федоровна долгим взглядом простилась со мною. Кто-то сказал, что по дороге в клуб Мария Федоровна чуть не отморозила себе руки. Я обронил мимоходом:
— Когда будете, Мария Федоровна, дома, посмотрите в карманах вашего драпового пальто: там ваши варежки.
Она укоризненно покачала головой.
Придя домой, я первым делом отрезал ножницами свою черную длинную лопатообразную бороду и затем побрился. Вместо свирепого бородача я увидел в зеркале худого бледного юнца. Прошлым летом, когда мой этап проходил через Архангельск, меня сфотографировали там с бородою. Пусть теперь попробуют узнать меня по фотографии, если исправник узнает и телеграфирует о побеге раньше, чем я приеду в Архангельск.
Затем я поднялся в комнату к Соне. Она расхохоталась: так неожиданна, так резка была перемена в моей внешности. Как хорошо она рассмеялась, отбросив сильным движением головы обе пышные длинные светло-русые косы за спину! Она всегда напоминала мне черемуху в цвету весной, когда та, разбросав вокруг белоснежные лепестки своего цветения, пьянит воздух крепким, пряным ароматом.
Комнату освещала хилая лампочка-коптилка.
— И вот я уезжаю, — сказал я.
— И вот ты уезжаешь, — ответила она.
Мы сидели молча перед маленьким окошечком, смотря на синий отблеск морозных узоров на стеклах от мигающего света звезды, и я вспомнил, как мы висок к виску лежали в трюме парохода на нарах перед узеньким иллюминатором, как смотрели на однообразный вечный бег волн и не смогли оторваться, и не было слов друг к другу, и еще я вспомнил, как, приехав сюда в июле, когда солнце не заходит и ночью, мы так же молча, подолгу, почти целыми ночами, просиживали у реки, на полях, на опушке тощей низкорослой тундровой рощицы. От незаходящего солнца казалось, что время остановилось, что во всей вселенной прекратилось движение и все навеки застыло. Мной овладевало что-то похожее на ужас. Хотелось уйти от этого солнца, остановившегося на полуночном небе. В комнате я завешивал окна, но в какую-нибудь щель прорывалось длинное сверкающее огненное лезвие луча, и опять пропадало ощущение смены дня и ночи и опять ужасала неподвижность времени.
— А может быть, мне грустно так оттого, что Лефортовский остается с тобою здесь, а не я.
Соня тихонько засмеялась, положила голову мне на плечо, а потом вдруг поцеловала меня в самые губы. Я отстранил ее. Она взглянула на меня и как-то сдавленно сказала:
— Ах, вот что!
Потом сразу вскочила, завернулась в шаль и убежала.
Нашел я ее в своей комнате. Она лежала на моей кровати, спрятавши лицо в подушку, и рыдала. Что же мне сделать и что сказать? В беспомощности я сидел около нее, на краю кровати, без движения, без мысли.
— Уйди, не обижайся на меня. Это пройдет, — сказала Соня.
А у меня как-то вырвалось само собой:
— Соня, я ведь тебе рассказывал про одну девушку, — она сейчас в Москве, я ей пишу, и она мне пишет.
Соня никак на это не отозвалась.
Снизу, из сеней, от лестницы, позвали меня, — это голос жены Потапыча:
— Павел Иванович, запрягли, ждет Потапыч.
— Соня, я ухожу. Запрягли. Соня, меня ждет Потапыч.
Соня поднялась.
— Это все пустое, Павел. Нервы… сама не знаю отчего. Не сердись на меня. Все прошло.
— Неужели мы не увидимся, Соня?
— Увидимся, Павел.
Я хотел ее поцеловать, но не посмел. И решил, что и так хорошо: не надо делать этого. Но, решив так, обернулся к ней и поцеловал ее.
Когда я вышел во двор, мне показались звезды еще ярче, еще выше. Под навесом стояли Потапыч и Сундук не разговаривая. Потапыч пенял мне:
— Что же ты так долго?
Потапыч уложил Сундука и меня в самый низ глубоких саней, что-то вроде розвальней, но с лубочным задком, высокими боковинами и с облучком у передка. Он затрусил нас немного сенцом и прикрыл кожей. На кожу навалил сена и стянул веревками.
— Лежите лицом к задку, — там, в лубках, промежутки, дышать будет свежее.
Потом слышно было, как взвизгнули полозья, тронулись сани. Потапыч пошел сбоку, очевидно держа вожжи, кто-то открыл задние ворота, пахнуло с поля холодом. Потапыч вспрыгнул на облучок:
— Ну, с богом, трогай. Поехали…
Через несколько минут слышим:
— Стой! Кто едет! Что везешь?
Это мы, очевидно, на выезде из города: стражники проверяют. Переброс нескольких голосов. Чем-то ударяют в кожаную полость, покрывающую нас. Опять голоса. Опять:
— Ну, с богом, трогай!
Опять визжат полозья. Долго едем молча. Потом слышится негромкий подсвист Потапыча. Лошадь останавливается. Потапыч освобождает нас. Мы садимся в задок саней.
Над нами звездное небо, вокруг нас снежная пустыня.
Я — весь в будущем. Я — весь там, далеко-далеко, где, разбросанные по всей стране, ведут сейчас окопные бои уцелевшие отряды нашей небольшой, но бесстрашной армии. Там с ними вся моя жизнь, вся моя любовь.
Потапыч торчал перед моими глазами с поднятым высоченным воротником тулупа, неподвижный, как монумент, только в руке у него ходило кнутовище вверх и вниз, не то чтоб погонять лошадь, а так, для порядку. Ни разу он не оборотился к нам, а на лошадь то и дело поварчивал:
— Спотыкайся! — Или: — Чего, чего? Пугайся, леший! Ну, встал тоже, дурак тебя нанюхал!
Сундук ерзал и ежился, он был в коротенькой ватной курточке, ноги в ношеных валенках, подшитых кожей. Он все время постукивал ногами одна о другую. Потапыч жалел лошадь и пускал все больше шагом: «Виданное дело — не кормя, больше тридцати верст сломать».
Так и тащились мы, волочились. А сердце летело и, кажется, обогнало бы ветер. Изредка лошадь, озябши, переходила без понукания на легкую рысцу. До самой притайболовой деревни, где жил сват, не случилось ни одной встречи. Это был малопроезжий проселок, в стороне от казенного тракта.
В деревню мы въехали в глухое предутрие. Только в одном окошечке мелькнуло дрожащее пламя лучинки и сейчас же погасло.
Потапыч застучал в широкие, крепкие ворота. Сундук выскочил было из саней поразмяться. Потапыч сердито крикнул:
— Чего сигаешь? Успеешь! Только народ навлекешь. Сиди уж смирно. Не к теще на блины приехал.
Когда мы въехали во двор, Потапыч и сватов сын сейчас же распрягли лошадь, поставили ее под навес, в уголок потеплее, у санок закинули оглобли вверх, а сват закрыл ворота, завалил низ тесовиной-подворотней, под которую не подлезет ни любопытствующий мальчишка, ни собака, ни курица, ни мышонок. Заложил в скобы толстую слегу — засов, припер оба воротища сосновым горбылем и запер ворота на большой замок.
Сундук сказал:
— А ты говоришь, Потапыч, — не к теще на блины. Выходит, вроде все-таки на долгую побывку.
— А говорить-то не о чем, через час рассветать будет. Куда вас отправишь? Пережидать будем до ночи, — рассердился сват.
А наш Потапыч молчал, как виноватый, и старался держаться так, как будто его дело сторона и не он нас привез, а мы его.
Я скоро понял, почему Потапыч обмяк: уж очень суров, жесток был сват, дядя его жены, настоящий северянин, родом из холмогорских крестьянских крепышей.
В сенях попалась нам навстречу красивая молодуха — шарахнулась, скользнула мимо, взглянув мельком с неприятным любопытством, без улыбки. Мы прошли в чистую горницу с кружевными занавесками, с дерюжными половичками, протянутыми дорожкой к киоту в переднем углу. Хозяйка, пожилая, унылая, ввела нас, беспрестанно кланяясь. В глазах ее была какая-то жалость к нам.
— Не нравятся мне люди, — сказал Сундук. — Чего это она нас жалеет? Думает, попали на несговорчивого черта. Ну, и мы сами с усами. Посмотрим.
Нас оставили в горнице одних, и долго никто к нам не шел.
— Что-то долговато советуются наши сваты. Тоже нехороший знак, — затревожился Сундук, но тут же отвлекся, заметил цветок на окне: — Гляди-ка, это столетник у них в горшочке, очень помогает от ран, при порезах; эк куда его занесло, в Беломорье!
Спустя немного времени заявился Потапыч. Он был суетлив и неспокоен.
— А я запряг сызнова. Оборачиваю сию минуту. Затемно бы, до рассвета, домой ввалиться.
— Как же это ты? Не отдохнув? Не кормя? Уморишь лошадь, а все равно не поспеешь. Чего вдруг испугался-то, Тимофей Потапыч? — спросил Сундук.
Потапыч ему не пожелал ответить, а обратился ко мне:
— Давай, что ль, рассчитаемся. Сейчас поеду.
Я достал деньги, вручил их Потапычу молча и отвернулся к окошку.
— Прощай, коли что, — сказал Потапыч.
Я ответил:
— Охота тебе терять еще время на прощания. Поезжай не прощаясь, а то опоздаешь.
Потапычу, видно, стало так не по себе, что он даже развязал кушак на тулупе.
— Да это вот все сват: говорит, стражники стали наезжать, проверяют, нюхают; кабы раньше, говорит, знал, не взялся бы; греха, говорит, наживешь. Ну, не осуди, значит, Павел Иванович. А с ним, со сватом, ты покруче будь, покруче, а главное, на водку не жалей, Павел Иванович.
И, наконец, Потапыч решился выговорить самое главное:
— А может, и прикинешь ему немножко к сговоренной цене…
Ясно было, что надо сделать какой-то ход — или мы отдадимся свату на разграбление. Мы переглянулись с Сундуком и, кажется, одинаково оценили положение. Я взялся за шапку и сказал Сундуку:
— Значит, едем и мы обратно.
Сундук подтвердил:
— Мы таковские, нам все едино: не вышло — не надо.
Потапыч остолбенел, не ждал этого:
— Да троих-то, не кормя, и лошадь не довезет.
— А ты покорми, нам не к спеху.
— Рассветет — на стражников напоремся.
— А мы скажем стражнику, что в гости, мол, к теще на блины катались.
Уговорам Потапыча мы не поддались:
— Вези обратно.
Потапыч готов был сделать теперь что угодно, лишь бы отделаться от нас. Оделись, вышли во двор. Я начал прилаживать в санях сенцо, как сесть поудобнее. Тогда дрогнул и сват. Мировая была заключена на том, что отвезет нас сват по сговоренной цене, что мы день пересидим у него, он приготовит лошадей, перед отъездом разопьем четверть ведра водки и, как только деревня заснет, отправимся на Малую тайболу.
Потапыч уехал.
Сон нам не удался. Не до сна было. Часов в одиннадцать утра вошел в горницу сват.
— Там бабка здешняя вина своей гонки четверть принесла. Давай, что ль?
— Рано, — сказал я.
Сват засмеялся, весь в сладостном предвкушении.
— Чай, говорится: добрый пьяница с утра праздничку рад. А у нас с тобой нынче праздничку быть, с благополучным отъездом.
У свата оказался недавно зарезанный боров. Подали свинину в разных видах: студень, жареную, пареную с брюквой, холодную, крошенную кусками, сычуг с кашей.
Сначала за стол мы сели втроем: сват, Сундук и я. Потом заявился «сын Тимошка», потом «сынов крестный», потом «дед — девяносто лет, он непьющий, язык только мочит». Затем к чарочке, неизвестно по какому чутью, начали налетать один за другим охотники до веселой беседы. Бабка, никого уже не спрашивая, поставила еще четверть: «Своей гонки, любезный, своей гонки». К концу дня горница набилась посторонними. Распоряжаться всем делом самочинно взялся какой-то Ерема, маленький, тщедушный мужичок со щипаной бородой, с голосом, как у молодого петуха. На все мои попытки остановить попойку сват, сильно захмелевший, — он пил неистово и жадно, — отвечал однообразно:
— Не замай. Я не токомша, и я не этимша… я взялся, а взялся — отвезу… И я не токомша, и я не этимша… И не без чего (он произносил в одно слово: «небе́щево») тебе о том говорил…
Гости делали вид, что ничего о наших затеях не знают. Может быть, кое-кто и не знал. По деревне, наверное, пошел уж слух, что у свата пьют.
Но все в нас обличало политиков, «людей, видать, ученых». А отсюда уже недалеко было до догадки, зачем мы к свату заявились и почему на столе играет чудное зелье «бабкиной гонки». Опасность росла и могла захватить нас врасплох. Да и на дворе уже смеркалось. Пора было кончать и готовиться к отъезду.
Сват, так испугавшийся утром нашего приезда, теперь забыл о всяком страхе. Глаза его то маслились, то вспыхивали, богатырские руки дрожали от нетерпения, когда он подносил стакан к губам.
— Креста на них, окаянных, нет! В какую погибель запойного человека втянули! — сказала, услыхал я, молодуха хозяйке на пороге горницы, со злобой посмотрев на меня и на Сундука.
— Сорок ден, сорок ночен пить будем! — кричал, сбиваясь и забывая слова, очумелый сват.
Ерема крикнул бабке:
— Вали еще четвертную в мою голову, малина тебе в рот!
Я остановил его: довольно, мол, — но он восстал:
— У нас, у конопатчиков, — я ведь конопатчик в своем художестве, про это у нас, конопатчиков, говорится: без вина тем более мало радостно. А пью я одно — из уважения, уважаючи пью, а без уважения — брошу, и тогда, врешь, Ерему не заставишь пить, на коленках проси, в ногах валяйся — ни синь-пороха не клюну…
Я встал из-за стола и вышел из горницы, сделав Сундуку знак. В сенях мы посовещались. Я видел, что подожди мы еще немного — и мой «оборотистый попутчик», как назвал Потапыч Сундука, тоже потеряет волю и твердость в расходившейся гулянке. Сундук начинал уже хмелеть, он не то не догадался, не то не набрался духу выплескивать свои шкалики под стол, как делал я.
Через молодуху мы вызвали в сени Тимоху. Тимоха, плечистый и ростом выше отца, не решился отрывать отца от водки:
— К тятеньке теперь не подходи — убьет, зарубит.
Тимоха сказал, что отец сговорился с Еремой везти нас с ним вместе на двух подводах. Вызвали Ерему. Ерема сразу заговорил о прибавке.
— Это тем более не радостно. Малой тайболой продираться. Я без всякой ужасти избу в Пинеге проконопачу, деньги возьму — и сам себе владыка, и все по закону, а здесь вертись… Да на кой это мне ляд!.. Не поеду без прибавки.
Наше отсутствие и постоянная беготня Тимохи и Еремы то из горницы, то в горницу нарушили пирушку. Кто посовестливее и попугливее начали ретироваться восвояси.
— Ты чего же ломаешься-то, чего куражишься-то над нами?! — вдруг резко прикрикнул на Ерему Сундук.
— А чего же нам и не покуражиться над вами? — откликнулся Тимоха. — Мы в своем праве. Какие нашлись орать здесь! Не нравится — иди к исправнику, а орать не смей.
Сундук ответил со спокойствием, почти зловещим:
— Запрягать сейчас же, а то…
Тимоха и Ерема спьяну перепугались.
— Ну, выводи, Тимоша, гнедую, а я сбрую залажу, — сказал Ерема.
Разъяренный, выбежал к нам из избы сват. Он орал:
— Не дам!
Богатырь Тимоха с помощью Еремы связал отца вожжами и запер его в полухолодную клеть.
Запрягли, по совету Еремы, двух лошадей в двое розвальней. Передние решено было пускать в болотистых местах вперед порожнем — для пробы дороги, а на остальном, хорошо проезжем пути разделиться по двое на лошадь.
Когда мы тронулись, передом поехали розвальни с Тимохой и Еремой, а за ними мы с Сундуком.
И вот мы опять в поле. Впереди нас черная кайма тайболы. Кажется, она совсем близко, перед мордой передней лошади, а сколько ни едем, она не приближается к нам.
Мороз все больше становился лютым, воздух скрипел, ветер обжигал брови и лоб. Ресницы тяжелели. Сковывало дыхание.
Вначале мы въехали в мелколесье, где ветер мел дорогу, поднимая снежную пыль и крутя бешеные винтовые смерчи, взвивавшиеся, как призраки, и мгновенно рассыпавшиеся у корней низеньких кустарников. Потом стали по бокам дороги подниматься все выше и выше стволы елей и сосен. Ветер умчался, как будто испугавшись тесноты и темноты. Лошади пошли шагом. Мы ехали узеньким коридором. Верхушки деревьев так высоко ушли, что я их уже не мог видеть; закутанному в башлык, мне трудно было откинуть назад голову. И чудилось, что вершины вытянулись в бесконечную небесную высоту. Я отклонился всем телом на спинку саней; звезды блестели над головой.
След лошадей становился глубже; снег рыхлел, чем дальше подвигались мы по коридору тайболы. Тимофей и Ерема остановили переднюю лошадь; стала и наша, толкнувшись в задок передних саней. Ерема и Тимофей пересели к нам, а переднюю лошадь пустили порожнем. Лица у Еремы и Тимофея были заиндевелые. Мы все четверо молчали. Вдруг передние сани опять остановились. Тимофей соскочил посмотреть. Оказалось, передняя лошадь ушла по колено в снег. Дали ей вытащить ноги, отдохнуть и опять тронулись. Но через несколько шагов опять толчок и остановка: лошадь провалилась почти по брюхо. Все четверо пошли вытаскивать. Вытащили, тронулись, и снова ухающий звук провала: передняя лошадь ушла в снег всеми четырьмя ногами. Когда ее вытащили, Ерема запустил кнутовище в провал, кнутовище не достало дна, спустил руку по локоть и, вытащив кнутовище, объявил, что «пожалуй, под снегом вода».
Тимофей и Ерема пошли пешими вперед по дороге. Отойдя, остановились, посовещались; голосов их нам не слышно было. Поговорив, они пошли опять вперед. И вдруг Тимофей провалился по колено. К нему бросился Ерема и сам увяз.
Мы пошли к ним. Ерема, повернувшись к Сундуку, заголосил по-бабьи:
— Убей, а не поеду. И лошадей погубим, и сами все погибнем. Гляди, мороз, а от лошади пар, из последних сил выбилась.
— Чего же ты голосишь и причитаешь? Говори толком.
Как ни тяжко это было решить, но мы все-таки решили поворотить назад.
Всю дорогу до деревни ни один из нас не сказал ни слова.
В глухой, холодной ночи деревня казалась прижавшейся к земле и свернувшейся в комочек. Она замерла и как будто боялась шелохнуться, так мертво и тихо было в ней. Даже собаки не лаяли, все попрятались.
Ерема, приободрившись от близости черных силуэтов сараев и изб, сбалагурил:
— Ты залай, залай, собачка, у Еремы на дворе!
В ответ, как будто услышав, где-то один раз сквозь сон тявкнула собачонка и смолкла.
И вот опять барабаним в те же проклятые крепкие ворота. Надо действовать, а мы вторые сутки все вертимся около одного места.
Нам отпирала и светила хозяйка. Сват спал. Тимофей и Ерема, отпрягши, сейчас же разбежались по избам. Мы остались с Сундуком под навесом, не зная, что предпринять. Хозяйка с фонарем возилась около лошадей.
— Как это где-то у Тургенева: хорошо тому, кто может в такую ночь найти кров. И помоги, господь, бесприютным скитальцам, — сказал я.
Сундук обиделся.
— И интеллигент же ты непроходимый, ну тебя к лешему! Тут мать родную забудешь, а ты Тургенева вспомнил.
А Тургенев-то нас и выручил: хозяйку, видно, очень тронули его слова.
— И то бесприютные! Эх, вы! — вздохнула она. — Спрошу пойду Тимоху. А вы зайдите, обогрейтесь в избе.
Переговоры с Тимохой были не короткие и не легкие: так и не захотел парень вылезать из-под тулупа. Хозяйка подняла «меньшо́го», Кирюшку, мальчишку лет пятнадцати, велела запрягать в «санки с ковровым задком» «лошадь, не езженную нынче», и везти нас… мы сдались с Сундуком… везти нас на большой казенный тракт. Кирюха весело сказал:
— Тут наперерез верст шесть-семь. Домчу за ночь.
Дорога по казенному тракту была еще менее езженной, чем та, по которой мы приехали в деревню из Мезени. В поле ветер мел низом и местами наворотил такие сугробы, что нельзя было отличить, где целина, где след дороги. Черная кайма тайболы была теперь от нас по правую руку, а по левую — равнина с частыми овражками и перелесками. Наш возница не захватил ни сенца, ни дерюжки; ветер продувал со всех сторон наши маленькие санки с круглым задком.
Неотступно вязалась мысль, что мы еще и не начали путь на Архангельск, что все пока исправляем какую-то ошибку, а настоящий побег и не начинался. И оттого на душе было неприятно.
Сундук нет-нет и задремлет. Я толкал и будил его. Мороз усиливался, прозрачность и ясность воздуха сменялись каким-то пронизывающим маревом, воздух стал режущим.
— Кажись, не должно тут быть овражку, — сказал Кирюшка, соскочил с облучка, побежал по дороге, вернулся. — И кустики какие-то не те. Куда же это мы выехали, мать честна?
Сундук насмешливо спросил:
— Сбился? А еще кучер!
— Ну да, сбился. Сам ты сбился! — ответил Кирюшка и сделал вид, что все в порядке, и погнал лошадку под горку через овражек.
Я затревожился, но молчал. Тревога оживила и Сундука, он стряхнул дремоту, даже попробовал было засвистеть, но свист замерз на губах; тогда Сундук отдался своей страсти к расспросам:
— А почему, Кирюха, у тебя одна оглобля, левая-то, короче правой?
— Конец подпилили, обломался на вырубине.
— Как же он обломался-то?
— Тятенька обломал — Тимошку холил.
— Как же он его холил-то?
— Известно как — по загривку.
— Оглоблей?
— А чем же еще? Оглоблей — самое любезное.
Дотошный Сундук все допытывался:
— А почему, Кирюха, самое любезное оглоблей?
— Да что ты пристал без короткого? Оглоблей — вот и оглоблей. Тятенька говорит: «Бей жену, детей по шее, — голова будет болеть, дольше помнить будут».
Когда поднялись из овражка, Кирюшка огляделся кругом и пробормотал:
— Лес тут должен был быть, а кругом поле.
— Заблудился? — спросил Сундук.
— Каркай! Накличь еще! — сердито осадил его Кирюша.
Вторая бессонная ночь сказалась: задремал и я. Сколько прошло времени, — долго ли или мгновение, — но я открыл глаза в неосознанном испуге: кругом было — справа, слева, спереди, сзади, сверху — белое марево, мы не двигались; лошадь стояла на месте, опустив голову до самого низу, и как будто окаменела; Кирюша спал, съехав с облучка в передок саней; Сундук съежился, уперев голову мне в плечо. Ночь была мертва. Только чуть-чуть подвизгивал ветер, наметая вокруг нас сугробик. Я растолкал Сундука и Кирюшу. Оба отозвались вяло и безучастно. Я начал трясти Сундука. Наш кучер Кирюха, догадавшись о положении, заплакал. Никакого понятия о месте, где мы находимся, у него, как и у нас, не было: поле, точка на земле — больше ничего не известно. И звезд не было. Небо висело низко в изморозной мгле. Мы заблудились.
Вылезши из саней, я глубоко провалился в снег. Мы были не на дороге. Я пошел к наметанному ветром гребню, там было еще глубже и снег еще рыхлей. Нигде никаких признаков дороги. И как мы сюда попали? Я оглянулся и… ужас пополз ко мне. Ни лошади, ни саней, ни моих спутников, кругом пустое, белое, мертвое, глухое пространство. Я крикнул, — крик завертелся и умер подле меня. Я крикнул сильнее, крик погас, не слетев с губ. Кричал уже кто-то во мне, а не я. Ветер, играя, подхватывал звуки, дробил их на брызги, трепал по сторонам и мчал в какие-то дальние бездны. «Почему же я один и где я?» Стоя, я зажмурился, мне захотелось сесть, лечь. Я открыл глаза, оглянулся, — позади меня неподалеку торчали сани, сонная лошадь и Сундук с Кирюшей около саней с подветренной стороны.
— Я далеко уходил от вас?
— Нет.
— Вы слышали, как я кричал?
— Нет.
Мы решили беречь силы, не разлучаться, не искать дороги, ждать рассвета. А скоро ли он будет?
Нами овладело безразличие; сильней всего было желание спать, забыться. Мы сели в сани. Сундук и я прижались друг к другу, а Кирюшка нас дичился и держался отдельно.
— Веселей замерзать под сказки. Вспомни, Павел, что-нибудь, — попросил Сундук.
Мне не хотелось говорить, меня беспокоила блаженная усталость. Холод стал привычным, я не чувствовал его, и, как только закрывались глаза, казалось, что плыву в тепловатом тумане, легко и без усилий.
Сундук, встряхнув меня, сказал:
— Только не спи, — и замолчал.
— Говори, говори, дядя! — вдруг закричал Кирюша.
Сундук заговорил скорее про себя, чем обращаясь к нам:
— Неужели мы приехали? И мне ничего, весело. Я был доволен жизнью.
Он снова встряхнул меня:
— Павел, не спи! Я спрашиваю себя сейчас: Сундук, ты доволен тем, как ты жил и что делал? И отвечаю: доволен.
— Говорить холодно, Сундук, горло захватывает.
— А я в ладошки буду говорить, как в трубу. Ты тоже, Кирюха, не спи. Мы с отцом, с матерью все около фабрикантов жили, около директоров, управляющих разных, инженеров, конторщиков. И хуже всех себя считали. Все про других говорим, бывало: «Ведь это какие люди!» Мне девочка из тех одна нравилась. Я два года ходил смотреть на нее, а она меня ни разу и не заметила. В душе и я сам признавал, что они лучше меня. А потом в пятнадцать лет мне ребята дали книжку Бебеля «Женщина и социализм». Я думал, что похождения какие похабные, и тайком читал. И увлекся. И вот загорелись во мне мысли; до всего допытываюсь, все, чувствую, могу объяснить себе, и какая-то мечта потянула. Помню, спускаешься это с чердака после чтения, и вроде не ты идешь, а полководец какой-то. Обедать сядем с отцом, с матерью, а мысли вольнее шумят, вроде ты как здесь и не здесь и что-то ждет тебя. И с чем-то большим ты всей душой связан. Вроде как ты и с солнцем, и с луной, и с землей заодно какую-то штучку знаешь. И помню, с тех пор полюбил я и свою юность, и свою жизнь, и отца с матерью. А на тех посмотришь и думаешь: эх вы, червяки слепые! И такой ты себе кажешься сильный, большой, весь полный до краев. Дыши, грудь! Вейся, кудри! Пой, сердце! А что с тобой сделают? Посадят, изобьют, убьют, повесят — это даже малоинтересно, все равно ты полон весь счастьем.
Во время рассказа Сундука Кирюша перелез с облучка к нам, в задок саней, свернулся калачиком и прижался к коленям Сундука.
— А я у тятеньки двугривенный украл, завернул в тряпку и в навоз под навесом закопал. Кроме вас двоих да меня, никто и не знает и знать не будет.
Кирюша помолчал и вдруг добавил:
— А я, может, возьму и подброшу отцу обратно.
Сундук наклонил Кирюшину голову глубже к себе в колени, пробормотал:
— Эх, Кирюха, Кирюха, и все-таки счастливые мы люди, — и толкнулся головой в передок в неодолимой дремоте.
Заснул и Кирюша. Меня тоже охватывал покой и сладкое забытье.
Кажется, уже приближался конец. В воображении какие-то круги наматывались и разматывались и что-то тянулось, как белые клейкие нити патоки. Неужели я замерзаю, умираю? И вдруг будто тряхнуло меня, я открыл глаза; вначале ничего не различил, кроме сплошной, бесконечной, сливающейся белизны, затем загорелись перед самым моим лицом волчьи глаза. Волк смотрел пристально на меня.
И я посмотрел ему прямо в глаза, и глаза его начали мигать. Я смотрел на волка и чувствовал, что вот смотрю какими-то не своими, не настоящими глазами, не глазами жизни, а глазами бреда, может быть глазами вошедшей в меня смерти. И тогда я нашел в себе желание и силу взглянуть глазами жизни, последним остатком жизни во мне. И я увидал жизнь: видение исчезло. Волк сперва начал отдаляться, уходить за поле, вроде как пятиться от меня, а затем меня защемила физическая боль, как бывает при пробегающей по членам судороге. И я вернулся к жизни, к ощущению правды: перед нами недалеко за полем засветилась утренними огоньками деревня. И как только до моего сознания дошло, что это избавление, мои руки и ноги одеревенели, все помутилось, огоньки погасли, и я упал, стукнувшись головой о Кирюшу.
Я услышал, как плакал Кирюша и как они с Сундуком трясли меня и терли мне уши и лицо.
Огоньки за овражком, где-то чернеющие избы, собачий лай, — надежда оживила нас. Мы двигались, махали руками, разогревались, как могли.
Уже светало, когда мы добрались до деревни. Нас впустили в избу. Там мы узнали, что мы уже на тракте.
Сундук, войдя и оглядевшись, сел на лавку. А севши, стал свисать на бок, закрыл глаза, ткнулся головой в угол, подобрал под себя ноги и захрапел.
Старик, седой и чистенький, похожий на святого с иконы, сказал мне:
— Полезай, болезный, на печь. Спать томишься. Ткни там девку, чтоб подвинулась.
Я снял сапоги и полез на печку. Там лицом ко мне спала девушка лет двадцати, очевидно внучка старика. Щеки ее от сладкого сна горели, как две маковинки, лоб сиял, как солнечный зайчик. Я легонько потеснил ее от края; она подвинулась к стене, не просыпаясь, и положила на меня тяжелую руку. Я едва успел вытянуться, как меня обволокло небытие и я забыл все на свете в мертвом сне.
Когда я проснулся, рассветало. Девки на печке уже не было. Где-то в сенях стукнули об пол коромыслом и прогремели ведра.
Мы с Сундуком собрались к выходу на казенную ямскую станцию: достали и положили поближе в карманы проходные свидетельства Волайтиса и Конвайтиса; напустили на себя выражение и повадку крестьянского почтительного равнодушия ко всему происходящему и к начальству. Это и были все наши приготовления к путешествию.
Дед позвал в горницу выпить кипяточку.
У Сундука в кармане нашелся кусочек сахару. У Кирюши глаза сверкнули.
Сундук обдул тщательно сахарок и подал ему. Кирюша вспыхнул докрасна и замотал отрицательно головой. Дед его подбодрил:
— Возьми, дурачок, чего застеснялся!
Но Кирюша еще энергичнее затряс головой, и у него выступили слезы.
— Бери, бери.
Сундук положил сахар перед ним. Кирюша взял. Слова не шли у него с языка, и он уткнулся в блюдце.
Вошла внучка старика и сказала, обращаясь не к нам, а к деду:
— Отперлись на станции, дым из трубы идет.
На нас она взглянула с таким равнодушием, что мне кипяток в чашке показался остывшим.
Когда мы взялись за шапки и распрощались с дедом, Кирюша вытащил изо рта остаток сахара, завернул его в бумажку и подал Сундуку.
— Что это такое? — удивился Сундук.
— Вам дорога дальняя, — ответил Кирюша и опять покраснел до ресниц.
Сундук засмеялся, отстранил его руку, но Кирюша сунул ему сахарок в карман куртки. Сундук схватил его за плечи. Кирюша, почувствовав в этом движении Сундука нежность, резко отдернулся. Сундук наклонился и поцеловал его в макушку. У Кирюши блеснули слезы смущения и гнева. Он засмеялся нарочитым, грубым смехом и сказал:
— Что ты, теля, что ль, лизаться-то?
Кирюша сделался суров. И молчал все время, пока мы прощались с дедом на крыльце. Мне показалось, впрочем, что один раз у него как-то скривились губы в горькую складочку.
Мы были уже шагов на двадцать от крыльца, когда звонкий голос Кирюши заставил нас обернуться:
— Не забудь, как дед сказал: пройдешь часовню — направо к станции бери, не забудь.
Лицо у Кирюши светилось. И я унес с собой этот свет навсегда.
— А он двугривенный-то обязательно вернет отцу, — сказал Сундук. Мне не хотелось ничего говорить. Сундук, подумав, добавил: — И задаст же ему отец трепку за эту честность! Вот такого парня я распропагандировал бы!
Как только мы подошли к почтовой станции, во мне сразу все насторожилось: начинается новый этап нашего побега, и нужна будет новая тактика.
— Казной, густо казной запахло, — сказал Сундук.
Дом станции был крыт железом, крашен в «поднебесную» краску, наличники вымазаны в малиновое, а крыльцо в желток. Над вывеской, на отдельном листе железа, продырявленном ржавчиной, висел, покосившись, двуглавый орел.
— Да-с, войти на это крыльцо нам с тобой — вроде как Цезарю было Рубикон перейти, Павлуха, — сказал Сундук.
Теперь план наш — и к тому же единственный выход — был таков: объявиться на станции литовцами Конвайтисом и Волайтисом, требовать полагающихся Конвайтису и Волайтису по казенной, льготной цене перекладных лошадей от станции к станции, не скупиться на «добавочные» и «чаевые», отводить всякие казенные проволочки и подгонять чиновников рублем; конспирировать при встрече со стражниками и, наконец, ставить в подорожной книги подписи Конвайтиса и Волайтиса как только можно неразборчивее, чтоб после, когда поедут тем же трактом и с теми же подорожными настоящие Конвайтис и Волайтис, им не попасть в беду.
Зазвонил колокольчик, когда мы распахнули дверь в станционную комнату, к смотрителю.
Все стены были тесно заклеены пожелтевшими «объявлениями», «постановлениями», «правилами», все было засижено мухами. Одно «высочайшее повеление» было продавлено каким-то неосторожным локтем. Из дыры торчала пакля, и по разорванному краю шел обильный след, оставленный клопами. На лоснящейся лавке сидел стражник. Первая встреча, первое нам приветствие от тракта Большой тайболы!
— Нам бы лошадку по казенной надобности. У нас казенная подорожная, — сказал Сундук.
Стражник в ответ взглянул не на нас, а понизу — на ввалившиеся с нами в дверь клубы холода.
— О х-хосподи, х-хосподи! — зевнул он и перекрестил лениво рот.
И ничего нам не ответил. И ни о чем нас не спросил: откуда взялись, куда направляемся. Ничто его не интересовало.
Вышел смотритель, нечесаный, озабоченный, с извиняющимся и вместе раздраженным голосом, с испуганными и удивленными глазами, как будто ожидающий окрика, брани, требований, в разговоре все время уступающий и вместе наскакивающий:
— Что ж, можно и сейчас запрячь. Что ж, можно и пару лошадей. А откуда я вам возьму целую пару? И зачем вам именно сейчас, фельдъегеры вы разве?
Запрягли нам все же пару лошадей. Смотритель попросил:
— Потрудитесь кто-нибудь один из вас вписать в подорожную книгу требуемые сведения: месяц, число выдачи проходного свидетельства, по какой надобности едете, и дальше там увидите сами, в графах помечено.
— А нельзя ли вам? Вам привычнее, — попытал его Сундук.
Смотритель ответил:
— Не мной так заведено, на всех станциях такой порядок — сами проезжающие пишут. Да нам и некогда.
Я вписал «требуемые сведения» и все переврал. Это хорошо, если на всех станциях «такой порядок».
И мы поехали. И от станции к станции все то же однообразие. Объявления, «высочайшие повеления», зевающие стражники, нервные смотрители, а иногда, впрочем, нервные стражники и зевающие смотрители. И потянулись ночи, длинные, северные ночи, с очень короткими промежутками дней, дней бледных, мглистых от мороза.
Очень долго, мне показалось — половину суток, мы ехали по низкому берегу Пинеги, местами спускаясь на лед. Неистовый, бешеный, рвущий и обжигающий северо-восточный ветер все время сдирал и сбрасывал снег с правого, высокого берега, и тот стоял оголенный, как торчащая корявая стена, весь красный, весь огненный не то от красного камня, не то от красной глины.
— Ну, край! Ну, краище! Чистая сказка! — сказал Сундук. — Богатства тут всякого небось чертова тьма.
Даже когда погасло усталое, малокровное тундровое солнце, яркая краснота берега не погасла, — она, немного побурев, продолжала тлеть под беззвездным белобрысым небом.
За городом Пинегой, в большом селе, когда мы подъехали к почтовой станции, двое младших стражников вывели из волостного правления ссыльных и стали рассаживать их на двое розвальней. Наш ямщик крикнул ямщику передних розвальней:
— В какую сторону? Тот ответил:
— На Мезень, с этапными.
Сундук мне шепнул:
— Вываливайся скорее… и в избу! Не налететь бы на стражников, которые тебя знают.
Мы мигом выскочили из саней и побежали к почтовой избе. Я краем глаза заметил, а больше почувствовал, догадался по грохоту шагов на ступенях крыльца, что из волостного правления выходит старший стражник. Но в группе ссыльных прозвенел девичий смех, прозвенел так задорно, как вызов морозу. Чему она смеялась, эта девушка? Но смеялась она счастливо и беззаботно. Невольно я остановился и посмотрел на нее. И наши взгляды встретились. И я сразу узнал про нее все, и она сразу все поняла про меня. «Несомненно, это наша, это наш человек…» А она взглядом мне сказала: «Понимаю — вы, несомненно, наши! Понимаю, — улепетываете, понимаю. И желаю вам успеха». И мы оба сейчас же перевели глаза на стражников: весело жить нам на свете, господа стражники, а вам невесело. Но тут и мне стало невесело. Я узнал старшего стражника: это был «наш», мезенский, отъявленный палач и негодяй, виртуоз по всяким издевательствам, правая рука нашего мезенского исправника, «нашего», черт бы его побрал!
Успел ли он узнать меня или нет? Ах, этот смех, эти умные, лукавые глазки, на которые я засмотрелся! Надо скорее спасаться в избу.
Вот я уже на крыльце почтовой станции. Никто меня не окликает. Очевидно, стражник не заметил или не узнал. Но как не оглянуться, — поймать бы еще раз этот веселый взгляд и посмотреть еще раз в эти веселые глаза! И я оглянулся. Оглянулся и стражник на меня. А девушка сверкнула — неодобрительно, порицающе и отвернулась.
— Проезжающая комната нынче занята, половицы чинят. Не обессудьте летней половиной, — объявила нам вся закутанная в тряпки женщина с лицом, обмазанным жиром.
— Позовите смотрителя, — приказал ей я.
В «летней половине» стены трещали и стонали от волчьего холода; седой иней, как курчавая пакля, проступал в щелях между тесовинами и как будто слегка дымился.
Я рассказал Сундуку о стражнике. Сундук решил, что надо произвести разведку и любой ценой скорее отсюда выбраться.
Через несколько минут разведка Сундука сообщила, что, во-первых, старший стражник не спешит отправлять этап и зачем-то заходил к смотрителю; во-вторых, быстро отсюда уехать не удастся — лошадей нет, в конюшне только фельдъегерская тройка.
Сундук решил попробовать поговорить со смотрителем: почему, мол, нарушены правила, почему, мол, помещены в «проезжей» какие-то гостящие у смотрителя родственники?
— Мы ему сейчас в этот чирей и кольнем булавочкой.
Смотритель, когда его Сундук «колол булавочкой» и «разыгрывал по нотам», кипел от негодования, но порядочно струсил.
— Вы претендуете, — сказал он с польским акцентом, — но надо же иметь уважение к гонору человека.
Сундук ответил:
— Я уважение к вашему гонору имею.
— Имеете?
— Имею.
— Докажите!
— Докажу.
— Мы беспокоим вашего товарища, кричим здесь. Выйдем в сени, — предложил смотритель.
Они вышли.
Скоро Сундук вернулся.
— Все улажено. Дает фельдъегерскую тройку. И уже запрягать начали. Вконопатил ему красненькую. Десять целковых взял, а? Человек весь из лоскутков сшитый: холуй из шляхтичей.
И вдруг Сундук взглянул в оконце нашей каморки.
— Стражник идет к крыльцу. Не к нам ли? Что же делать? Меня-то не знают. А с тобой что делать? Тебя-то он узнает, если войдет сюда.
Я быстро лег на широкую лавку, лицом к стене.
— Сундук, я болен, лихорадка у меня, слышишь?
— А, черт! Снизу, у ног, мех шубы виден, может узнать.
Сундук сорвал с себя ватную курточку и прикрыл мне ноги и подол шубы.
— И еще тут чертова твоя шапка, заметная! Давай ее мне в карман. А голову чем бы прикрыть?
Он снял пиджак и накинул его мне на шею так, чтобы не видно было воротника шубы.
— А лицо загораживать не надо: подозрительно будет.
Сундук остался в одной дырявенькой фуфаечке. Стражник, войдя, застал его приседающим.
— Жарко? — спросил стражник.
— Да, гимнастику делаю, привычка, по утрам.
— А это? — стражник показал на меня.
— Вместе едем. Лихорадка. Озноб. Трясет его. И все ему дремлется.
— Гм… сами можете лихорадку схватить раздемшись. А куда оба едете?
В оконце кто-то постучал кнутовищем и крикнул:
— Трофимов, этапные промерзли!
Стражник ответил:
— Не велики господа, пущай померзнут. — А потом опять обратился к Сундуку: — Куда оба едете-то?
Сундук сказал.
Снаружи снова постучали.
— Трофимов, лошади иззябли.
— И лошади твои не велики баре, подождут.
Вошел смотритель и объявил Сундуку:
— По вашему приказанию фельдъегерская тройка заложена и подана к крыльцу.
Стражник так и осел:
— Фельдъегерская?!
Смотритель отрапортовал:
— Фельдъегерская, согласно предъявленных документов, как едущим по экстренной казенной надобности.
— Трофимов, давай, давай! — опять поторопили снаружи.
— Ну, прощайте. Люблю поговорить, но не держать же лошадей на морозе.
И стражник отбыл.
Чем ближе подъезжали мы к Архангельску, тем оживленнее становилось на тракте. Все чаще встречались и обгоняли нас лихие подводы со стражниками, солдатами, урядниками, становыми, чиновниками.
Это совсем было не то, как мы от Мезени до большого тракта неслись по пустынным просторам, по полям, по лесам, по оврагам, и гулял кругом только ветер, и шумели над нами высокие ели, и надо было только держать в себе спокойное, ровное мужество; мысли текли, глубоки и чисты. А теперь раздражало это суетливое шнырянье подвод взад и вперед. И эта мышиная возня теребила внимание, взвинчивала беспокойство, заставляла все время быть начеку.
В Холмогорах, на почтовой станции, был густой людской водоворот. И особенно мундиров много. Мы не рискнули здесь предъявить наши подорожные и требовать лошадей. Не заходя в станционный дом, завернули по соседству в чайную под вывеской: «Трактир Дунай без распития питий», решив попытаться там найти не казенную, а вольную подводу до Архангельска.
Половой в валенках и в розовом ситцевом жилете поверх выпущенной синей рубахи, схватив какую-то отымалку, вымазанную в саже, лихо смахнул со стола лужи чаю, подмигнул и заговорщицки спросил:
— Вам кипяточку в норме или женатого?
— То есть? — удивился Сундук.
— Горяченького или холодного? Белого-с или цветного?
— То есть? — опять не понял Сундук.
Половой пояснил:
— У нас — без распития питий! Но в чайниках для кипятку, что посетителю требуется, подаем. То есть, извините, водку. Понятно, не всем, а чистым посетителям. Когда же требуют мадеру, портвейн, наливки, то подаем в чайных чайничках, в маленьких, — наливаете — и будто чай, а из больших водку наливаете, будто кипяток. Из здешних кое-кто так пристрастились, что смесь делают из нашего «кипятку» и «чаю».
За столиком рядом тощенький мужичок и угрюмый парень, весь в прыщах, наливали себе в чашки только из большого чайника, хотя на столе стоял и маленький чайничек, полагающийся для чая. Парень называл тощего «Вдовый».
— Пей, Вдовый, не стесняйся.
Вдовый же восторженно рассказывал:
— А господин писарь выслушал меня и говорит: «Дурак ты, Вдовый». Сам господин писарь! Понимающий человек! «Дурак, говорит, ты». Это мне-то сам господин писарь: «Дурак, говорит, ты». Вот перед истинным богом, не вру. Сам господин писарь мне сказал. Прямо запросто. Вот как я тебе бы сказал или ты бы мне: «Дурак ты, Вдовый». — «Дурак?» — спрашиваю. «Дурак», — говорит. Это мне-то, сам господин писарь. Не погнушался! Во! — торжествующе заключил Вдовый и опорожнил чашку, поморщившись.
Заметив, что мы слушаем, Вдовый, распираемый жаждой общения, обратился к нам:
— Васютка у меня в Архангельске.
— Сын? — спросил я.
— Нет, Васютка! Ну, дочь, понятно? Дочка, Василиса, десяти годов. У купчихи в девочках.
— То есть? — спросил Сундук.
Вдовый ответил:
— Ну, сбегать куда, подать, подтереть, — в девочках. А я — вдовый, и, кроме Васютки, еще малых мальцов двое… И без Васютки у нас по дому все винты заело. А купчиха не ворочает мне дочь. Посулила пуд муки к Святой. А писарь говорит: «Бери, Вдовый». Писать я неграмотен, а Васютка читать неграмотна — письма не пошлешь. Поехать, скажешь, к купчихе в Архангельск и взять, отнять силой: не нужна, мол, твоя мука. А на что поедешь? И лошадь имею, а туда, оттуда прокорм ей, животной, нужен? Туда, оттуда самому что пожевать надо? Опять же и за постой в городе давай деньги. А денег-то нет, — вдовый я. Не будь я вдовый, у меня денег-то куры бы не клевали, — да вдовый я. Вот и пляши, как хочешь.
Вышли мы из «Трактира Дунай без распития питий» вместе со Вдовым. Сундук сказал ему:
— Слушай, Вдовый, а хочешь проехаться в Архангельск? И кстати нас подвезешь, деньги заплатим.
Вдовый на своей клячонке потащил нас в розвальнях черепашьим шагом к Архангельску. «Кормить лошадь» заезжали в кабаки частенько. И каждый раз, обогревшись, Вдовый впадал в восторг и рассказывал упоенно:
— «Дурак ты, Вдовый, — говорит мне господин писарь, — дурак». Вот перед истинным богом, не вру. «Дурак?» — спрашиваю. «Дурак», — отвечает.
К нам Вдовый по дороге очень расположился:
— С полета людей вижу. Люди вы благожелательные. И что-то бережетесь все чего-то. А неблагожелательный, он прет, до того важен — дышит и сам не слышит. Ему чего? Ну, а благожелательный, стережется: обидеть, мол, меня могут.
На седьмые сутки пути от Мезени мы въехали в Архангельск. Въехали поздним темным вечером. В одной тихой улочке мы пошли по адресу, который нам вручила в Мезени от нашей организации Мария Федоровна.
— На постоялый двор, значит, не надо вам? — сказал на прощанье Вдовый. — Приехали, слезли и пошли невесть куда. Окончательно понял. Вот оно что. Я сразу увидал: люди благожелательные. А не мало, знать, благожелательных людей пошло у нас. Наш, русский, любит благожелательных!
По дощатым тротуарам мы добрались до небольшого флигелька в глубине двора. Постучали в аккуратно обитую рогожкой дверь. Долго не отворяли. Мы заволновались: попали ли куда надо? Еще постучались.
— Кто там? — спросил женский голос из-за двери.
— Александра Федотовича Благова надо, — пробасил Сундук.
— Александр Федотович уже лег. Нельзя же кричать через дверь пароль.
— На минутку откройте. Очень надо.
Открыла молодая женщина. У нее были глаза, на которые, раз увидев, хочется смотреть без конца. Зачем бы им улыбаться в холодную, темную ночь при встрече с чужими людьми? А они светились и улыбались в разлад с усталым, измученным лицом. Эта женщина была беременна.
Мы сказали первую половину пароля. Она не сразу сказала нам вторую, ответную. Вначале у нее вырвалось:
— К нам никто не являлся уже три месяца, и мы успокоились. Ах да, я должна сказать ответ на пароль! Пожалуйста: «Завтра пятница».
Она, видно, растерялась и не знала, что делать с нами дальше. Только глаза светились, отражая какое-то внутреннее, глубоко спрятавшееся солнце. Мы стояли перед ней в шапках и рукавицах. Она войти нас не приглашала. Вышел сам Александр Федотович Благов.
— Вы по явке? Ну что ж! Видно, — ладно. Раздевайтесь.
— Может быть, явка перенесена от вас или что случилось? — спросил я.
— Ничего не случилось. У нас случаются только одни глупости.
Благов был очень высок и смотрел на нас откуда-то очень далеко сверху. Голову он держал гордо, осанисто, как будто готовился принять вызов, любой вызов. На щеках его тлели чахоточные пятна. Черные матовые глаза были печальны.
— Вы ночевать? — спросил Александр Федотович.
— Ночевать. И завтра уедем.
— Ну что ж, Юлия, постели в столовой.
Меня взорвал тон Благова.
— А вы почему все говорите «ну что ж», «ну что ж»? Одолжение, что ль, делаете? Я думаю, мы у своих? А если не так, то…
Александр Федотович не дал мне договорить:
— У вас чахотки нет? Кровью не харкаете? Будет чахотка, будете кровью харкать — тоже будете на все говорить «ну что ж».
Александр Федотович притащил в столовую и положил на пол два тюфяка, Юлия стала стелить белые, свежие простыни, пододеяльники, надела на подушки сверкающие чистотой, хрустящие наволочки. Оба они молчали. Сундук решил внести примиряющую струю и заговорил мягко:
— Давно мы не ложились спать по-человечески. Не раздевались семь ночей. Да и не спали как следует. Все были настороже. А тут какая благодать!
Я поддержал его и обратился к Юлии:
— Вы напрасно так хлопочете. Как бы ни постелили, мы будем довольны.
Лед несколько оттаял. Хозяева начали нас расспрашивать, как живут ссыльные. О себе они рассказали, что Александр Федотович уже полгода работает конторщиком в архангельском отделении Центросоюза, что он и Юлия вместе составляют какой-то статистический справочник для одного петербургского издательства, что у них был ребенок, мальчик, что он умер на втором месяце жизни. Когда же Сундук спросил: «От чего же умер?», оба смутились: Юлия покраснела, свет в ее милых глазах погас, она отвернулась, Александр Федотович закашлялся и сказал:
— Ну что ж, мало ли чего с кем не бывало. Лучше мы о вас поговорим. Вы зачем бежите-то из ссылки? Почему не хотели срок отбыть? Отбыли бы, не так уж там страшно. Оттрубили бы свой срок, стали бы вполне легальными людьми.
Я ответил:
— Стали бы легальными, а потом, может быть, через несколько дней опять бы сделались нелегальными.
— Почему же так обязательно опять стать нелегальными? — вроде как рассердился Александр Федотович.
— Чудак человек! — засмеялся Сундук. — А можно ль долго вести нелегальную работу и оставаться легальным? Мы ведь бежим, чтобы снова работать в партийной организации.
— В какой? В нелегальной?
— Конечно, в нелегальной, другой никакой нет.
— А кому и зачем это нужно, ваша нелегальная работа? Кому от нее польза? Вы думаете, рабочему классу польза?
Я приготовился добродушно растолковывать, аргументировать, пропагандировать:
— Вы странно спрашиваете. Вы же вот помогаете нам, явку у себя держите, ночлег нам даете, — значит, считаете, что мы полезное делаем.
— Вы мне популярную лекцию не читайте, — осадил меня Благов. — Вы думаете: перед вами обыватель, сочувствующий революции, или сытый, черт подери, либеральный интеллигент? Я сам прошел огонь и воду. Я сам был членом одного из комитетов партии и останусь марксистом, пока не издохну.
Я спросил:
— Вы меньшевик?
Он гордо ответил:
— Да, меньшевик!
У меня как-то невольно вырвалось:
— Ах, так вы ликвидатор!
Александр Федотович вскочил, сжал кулаки. Юлия бросилась к нему. Он, видимо, хотел закричать, но заговорил тихо и вместе гневно:
— Нам говорят, что мы хотим ликвидировать партию. Не партию, а ваши кружки, комитеты нелегальные… Пусть будет какая ни на есть рабочая организация, пусть с самыми отсталыми взглядами, но открытая…
— И с разрешения Столыпина?
— Столыпина мы признаем как факт, с которым надо считаться. Революция разбита и кончилась.
А тут уж я вскочил:
— Пойдем отсюда, Сундук! Я не хочу оставаться здесь.
— И черт с вами! Уходите! — закричал Александр Федотович и поднес платок ко рту. Платок сразу же густо окрасился кровью.
Я собрал все свои силы, чтобы сдержаться, но все-таки, помимо моей воли, я так же закричал, как и он:
— Как же у вас нет стыда говорить так о партии, о нелегальной славной нашей организации? Кого и что вы оплевываете? Сколько нашей крови пролито, сколько жертв принесено, сколько героизма проявлено… Да как вы смеете! Вы — предатели, и другого названья вам нет… Вы отрекаетесь от нас, когда пришли страшные испытания… вы предали!
Сундук взял меня за плечи и силой посадил на стул.
— Замолчи, Павел. Все это ни к чему. — Он показал мне на Александра Федотовича, уткнувшегося в подушку на диване.
— Какое вы имеете право так говорить про Александра Федотовича? — набросилась на меня Юлия. — Саша сидел в тюрьмах, он схватил чахотку в ссылке… Мы голодали… У меня от голода умер мальчик…
Но я не отдавал себе отчета в том, что делаю, я чувствовал, что весь дрожу и могу наговорить еще больше. Я вскочил со стула и сказал Сундуку:
— Я ухожу. А ты — как хочешь.
— А я тебе говорю, Павел, не пойдешь. Останься. Брось. Куда ты пойдешь? На провал пойдешь. Не имеешь права рисковать собой.
— Сказал — ухожу. Сказал — не останусь.
Я вышел в переднюю и начал торопливо одеваться. Когда я был у двери, меня остановила выбежавшая из комнаты Юлия. Она взяла меня за рукав и сказала:
— Не уходите. Саше будет очень тяжело, если вы уйдете. Вот ведь он и явку у себя еще не снял, ведь он не выступает против, он ведь только так товарищам говорит…
— Ах, он только у товарищей веру расшатывает! — опять не сдержался я.
А она с горечью упрекнула меня:
— Зачем вы так? Саша — большой талант. Ему из академии писали, что он выдающийся талант, он посылал туда свою работу… по математике, ее будут печатать… Мы устали, у нас нет больше сил… Мы только недавно немного отдохнули… Саша тридцать рублей получает в кооперации…
А я бессмысленно повторял:
— Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…
— Я что вам хочу сказать, — продолжала Юлия, — мне это очень стыдно сказать вам после того, что вы там наговорили Саше… Думайте что хотите, но ради Саши я скажу… у вас такой теплый шерстяной шарф, таких здесь нам не достать… а Саше так было бы нужно… У него грудь очень болит и горло… Продайте мне этот шарф…
Я снял с себя шарф, сунул ей в руки и убежал.
На улице все трещало и хрустело от мороза. Со стороны Двины реяла мгла. Я забыл застегнуться, забыл надеть рукавицы, мне было очень холодно, но я сел на первую попавшуюся скамеечку у каких-то ворот и сидел среди густой ночной стужи, подавшись вперед, упершись руками в колени, весь сосредоточившись на неощутимых мыслях. И вдруг заметил, что что-то горячее падает мне на руки. Это были капельки слез. Я плакал…
Вставши со скамьи, я пошел по улице, сам точно не зная куда. Я шел, ни о чем не думая, и как-то неожиданно для себя сказал вслух:
— Нет. Я плакал не оттого, что мне его жалко. Я плакал от чего-то другого.
И сразу потекли разнообразные, сбивчивые мысли о том, что нас ожидает в Москве.
— Стой! — крикнул кто-то сзади меня. Я продолжал идти. — Стой, тебе говорят!
Я оглянулся — передо мной был Сундук.
— Куда же ты прешь, чертова голова? Куда? — заворчал он на меня.
Я ничего ему не ответил, не мог ответить, не знал, что ответить. А он продолжал:
— Я смотрел, нет ли за тобой слежки. Вот дурь-то, вот дурь-то! Это у тебя от молодости. Еще молодо-зелено. Мелко плаваешь, спинка наружу. Ты хоть бы спросил себя, куда ты идешь. Вот я взял у Благова адрес для ночевки, — говорит, что это наш человек, какой-то Проша Рябовский.
Я обрадовался:
— Проша? Из Москвы, с Рябовской мануфактуры? Да я его знаю. Он в ссылке здесь?
— И зачем ты это Благова так?
— Зачем? После этого ты сам оппортунист, Сундук.
К Проше Рябовскому мы еле достучались. Отперев, он узнал меня, обрадовался, но все-таки побранился:
— Черт вас носит по ночам! У Федотыча-то чего не ночевали? Голова и так идет кругом, а тут еще по ночам будить взялись. Я ведь столярному делу теперь учусь, из ткачей да в столяры.
У Проши не было комнаты, он жил в мастерской и спал на верстаке.
— Мне и положить-то вас некуда. Вот беда-то! Ложитесь вон в углу на стружки, я свою подстилку-дерюжечку наброшу поверх стружек, чтоб очень в волосы и в рот не лезли, а подушки у нас не в заводе.
Пахло очень сильно столярным клеем. И когда погасили лампочку-коптилку, кошка рядом со мной, в углу, поймала мышь; несколько раз у меня над ухом повторялся тонкий, жалкий писк. Но я заснул крепко и во сне видел, что плыву по густому, как кисель, Нилу, среди желтых песков, и крокодилы раскрывают на меня пасти.
Утром мертвый мышонок валялся около моей щеки на стружках. Дерюга съехала на пол. У меня голова и лицо были в стружках.
— Проша, нет ли у тебя гребенки? Вычесаться бы немножко.
— А как же, есть.
И Проша, обтерев об рукав, дал мне гребешок, — из шести зубьев четыре были в нем выщерблены. Так и пришлось целый день стружки вытаскивать из волос.
Первое, что сказал Сундук, проснувшись утром, было о Благове:
— Ты, Проша, передай товарищам, чтоб явку у него немедленно сняли. И надо с ним порвать совсем. Не забудь, передай товарищам нынче же.
Проша был в точности и подробностях осведомлен о поездах. Нам надо было дожидаться вечернего скорого поезда на Москву. Условились, что он проводит нас на вокзал, возьмет билеты и понаблюдает, не будет ли за нами слежки. Но как и где провести целый день? В мастерской работа начиналась затемно, и надо было уходить, хоть и очень клонило ко сну и казалось, что мог бы проспать целые сутки.
— Может быть, в чулане каком подремать можно бы? — спросил у Проши Сундук.
— Какие там чуланы! — ответил Проша.
— А может быть, на чердаке? Проше вначале эта мысль понравилась.
— На чердак, пожалуй, можно. Там у нас боров кирпичный проложен от печки к трубе, около него все-таки какое-то тепло.
Но, подумавши, отклонил этот проект:
— Избави бог, полезет на чердак одна тут старушонка, унтерова теща, такая злыдня, обязательно заварушку подымет.
Деваться было некуда. Решили ходить по улицам. Выйдя из мастерской и хорошо запомнив адрес, мы с Сундуком пошли куда глаза глядят торопливой походкой занятых людей, которые идут по делу и боятся опоздать.
Завернув за какой-то угол, мы неожиданно оказались перед входом в канцелярию архангельского губернатора. Выходивший из ворот жандарм строго нас оглядел. Я созорничал и «переконспирировал», как выразился Сундук: остановился и стал читать какое-то печатное полицейское объявление. Жандарм прошел мимо, никак нами не заинтересовавшись.
— Опять смальчишествовал, — сказал мне Сундук.
— Извини, — ответил я, — постараюсь когда-нибудь постареть.
В сумерках, как было назначено, мы встретили Прошу у ворот его дома. Наняли санки с круглым лубочным задком. На передке рядом с извозчиком сел Проша. Мы покатили через Двину по льду на вокзал. Широта реки мне показалась бесконечной. Мы ехали но Двине как будто дольше, чем от Мезени до Архангельска. Ветер был сырой, пронизывающий. Он налетал откуда-то с дальнего края земли и, не встречая никаких препятствий в ледяной пустыне замерзшей реки, бушевал и крутил с ураганной силой. Ближе к берегу зачернелись перед нами в серой мгле огромные суда и барки, вмерзшие в лед, а затем тускло засветилось приплюснутое деревянное строение вокзала.
На двери завизжал блок с подвешенным на веревке красным кирпичом. Загудел вокзальный гомон. Меня охватило волнение, когда мы вошли в зал третьего класса. Запах махорки, овчинных полушубков, отсыревших валенок, свалявшихся мешков, беспокойный, несмолкающий говор, выкрики, беспорядочная толчея людей, текущих во всевозможных направлениях, опьяняли меня, как волшебный карнавал. Меня охватила нетерпеливая дрожь. Проша пошел брать билеты, а мы с Сундуком разошлись в разные стороны, чтоб на случай ареста одного другой мог своевременно навострить лыжи. Было условлено, что каждый будет проверять, нет ли за другим слежки. Проше поручили наблюдение за «общей ситуацией».
Я видел, как он взял билеты, как отошел, осмотрел на свет билеты, как пересчитал деньги. Это Прохор все проделал не торопясь, деловито. Я пошел ему навстречу. Проходя мимо меня, он сунул мне билет в руки и успел быстро проговорить:
— За вами, кажется, вьется шпик. Выйдите на платформу, чтоб можно было мне проверить.
Вначале я прошел в комнату, где был буфет, оттуда перешел к проходу в зал третьего класса, постоял в проходе, наблюдая, и быстрым шагом направился к дверям, ведущим на платформу.
Платформа была совсем пуста.
Не успел я сделать пяти-шести шагов по платформе, как позади меня завизжала вокзальная дверь и кто-то вышел следом за мной. Я продолжал идти как шел, не меняя, не ускоряя шага, и старался побыстрее осмотреть все кругом, куда мне можно было бы скрыться, если б понадобилось.
По одну сторону от меня, на ближнем железнодорожном пути, стоял товарный поезд, за ним на следующих путях виднелись отдельные вагоны, дальше за путями — что-то вроде глубокой канавы или овражка, затем — узкое открытое место и спуск на Двину. По другую сторону от меня, вдоль платформы, шла высокая решетка, которой мне не перепрыгнуть. Передо мной платформа замыкалась высокой штукатуренной стеной какого-то, очевидно товарного, склада.
Я сделал поворот назад и увидал жандарма. Это он вышел из вокзала и шел следом за мной. Теперь мы шли навстречу друг другу.
Снова взвизгнула вокзальная дверь. Из нее вышел и остановился посреди платформы Проша. Сомненья не было: это ясный знак, что шпик, следовавший за мной, передал наблюдение жандарму. Наверное, жандарм вышел на платформу, чтоб «побеседовать» со мной без помехи, не на глазах толпы. Вижу, что у жандарма в руках что-то вроде блокнота с фотографическими карточками: может быть, из Мезени уже телеграфировали о нашем побеге.
Жандарм на ходу взглянул в свой фотографический блокнотик и, приближаясь, стал всматриваться в меня. Неужели меня не выручит то, что моя могучая борода исчезла? Жандарм идет на меня, а я иду на него; через несколько мгновений мы поравняемся. Я не меняю походку и стараюсь никак не выказать своего волнения. Но ведь надо что-то предпринять! Нельзя же не попробовать улизнуть.
Я подумал: наверное, опытный конспиратор что-нибудь нашел бы в моем положении, а я не знаю, что можно найти, оттого что я неопытный, зеленый подпольщик. Я продолжаю идти, и жандарм подходит ко мне ближе. И вот у меня мелькает решение: резко повернуть к путям, броситься под стоящий товарный состав, перебраться через канаву, пробежать открытое пространство, — а там Двина, там черная пустыня, там вмерзшие барки и суда, там я потеряюсь, как песчинка, во мгле и изморози. Жандарм — немолодой, начинающий жиреть, лицо отекшее, где же ему угнаться за мной, а пока он достанет револьвер, я уже буду под прикрытием товарных вагонов на линии. Решаю так и поступить.
Нужен ведь один миг, всего один миг решимости: быстрый скачок в сторону путей, затем я буду под вагоном, а там бежать, бежать, и я скроюсь. Но почему-то во всем теле полное оцепенение. А жандарм уже приближается ко мне. Мы поравнялись, не смотрю на него, а он, чувствую, пристально в меня всматривается, всматривается и проходит мимо. Я дохожу до вокзальной двери, делаю поворот, мы снова встречаемся и снова расходимся. Проходя мимо Проши, я встретился с ним взглядом и прочитал в его глазах, что он восхищен моей выдержкой.
Как только подали наш поезд, я забрался в вагон. Сундук из толпы как-то сердито мотнул мне головой и сделал престрогое лицо. Что это обозначало, я не понял. Проша вошел за мной и сел рядом на скамейку. Мы оба были весело настроены. Казалось, что уже все сделано и что мы уже миновали все архангельские рифы и скалы, но вдруг мы обнаружили исчезновение Сундука с платформы. Что с ним? Куда он пропал?
Проша выходил посмотреть на платформу, на вокзал: нигде никаких следов Сундука, — мелькнул перед посадкой в толпе и как сквозь землю провалился. Я встревожился. Но за какую-то минуту до отхода поезда, когда уже вокзальный колокол начал звонить, — последние три звонка, — Сундук вдруг возник из небытия, сел против меня с усмешечкой в глазах, лицом к выходу.
Колокол отзвучал. По правилам должен был сейчас же задребезжать обер-кондукторский свисток к отправлению. Проша поднялся, чтоб проститься и уйти. Но свистка не было. И вдруг я вижу — у Сундука сбегает с губ усмешечка и лицо становится окаменелым. Что случилось? Смотрю на Прошу — он побледнел, в глазах растерянность. Как будто кто дернул меня за ниточку, я обернулся назад, к выходу: в дверях стоял жандарм. Он прокашлялся, помялся и вышел.
Проша начал пожимать нам руки — мне и Сундуку — и даже, забыв все предосторожности, пробормотал что-то вроде «Поздравляю». Сундук так сердито сказал ему: «Тебе пора», что это было сердитей всякого пинка. Проша убежал.
Что означало таинственное появление жандарма, чего он хотел — этого мы так и не узнали. Прогремела обер-кондукторская трель, прокричал паровоз, и колеса загромыхали, мы поехали.
— Куда ты исчезал, Сундук? — спросил я.
— Запомни: садиться в поезд нашему брату надо в самый последний момент.
Архангельск пройден! Следующий капкан мог ждать нас только в Вологде. У нас и билеты были до Вологды. Так уж повелось по ссыльному преданию, что все бежавшие на Москву и южнее избирали маршрут через Вологду на Петербург. Это затем, чтоб миновать Ярославль, опасный, кишевший шпиками-филерами перевал. В Ярославле железнодорожного моста через Волгу не было; надо было высаживаться из поезда на левом северном берегу, переезжать Волгу по льду и отправляться дальше с Московского вокзала, — удобная цепочка пунктов для слежки. Говорили: на десять бежавших прямо на Москву восемь «проваливались» в Ярославле.
Наш вагон был почти пуст, темен. Желтел один закопченный фонарик. Окно было черно. Теперь уж я не мог заснуть, как в прошлую ночь на стружках у Проши. Слушая стук колес и свист ветра, я думал о Москве, думал о Москве. Теперь уже едем, едем, и Москва с каждым часом ближе. Теперь побег уже не мечта, теперь уж я верю, что бегу и, может быть, добегу. Ах, добежать бы!
И теперь я разрешил себе подумать о Клавдии, в которую был влюблен перед арестом. Она в Москве. Пока не уверился в удаче побега, я старался не думать о ней. А теперь как будто отодвинулся какой-то заслон, и вижу: вот я вхожу, вот встречаюсь с ней, вот я говорю, и она отвечает мне.
Когда я был в шестом классе, я заметил ее однажды на улице. Я шел утром в училище и сосредоточенно считал, сколько шагов от моего дома до женской гимназии на Новой Басманной: точные данные требовались для разрешения в классе какого-то спора, по которому меня выбрали судьей. Почти перед самой гимназией я столкнулся с Клавдией, поднял голову, заметил ее, она улыбнулась, и я тогда же про себя дал ей кличку «вздернутый носик» — и сбился со счета шагов.
Два учебных года каждый день она попадалась мне навстречу по утрам на одном и том же месте, в нескольких шагах от женской гимназии. И хоть эти мгновенья наших встреч были коротки, мы успевали обменяться долгим взглядом, очень долгим взглядом в очень короткое мгновение. Ни разу за два года ничего не изменилось в наших встречах: долгий взгляд, прикрытая улыбка — и уже виденье промелькнуло. Об этом «романе» узнали мои товарищи по классу. Видно, и в женской гимназии он стал известен: на меня оглядывались ее подруги. Только по окончании общими усилиями ее и моего класса нас познакомили.
Как грустно мне стало, когда нас познакомили! Отчего, не знаю. Ведь показалась она мне милее, чем прежде. Здороваясь, я крепко сжал ей руку. И вот сейчас, когда завывает ветер за темным окном вагона и мы мчимся черными коридорами меж низкорослых елей и сосен, я вижу ее: тяжелый пучок светло-русых волос на затылке, вздернутый носик и синие глаза, спокойные, бездумные.
После знакомства, при нашей второй встрече в садике при доме, где она жила, она подарила мне длинную, широкую розовую ленту из косы. Год спустя, при аресте, на осмотре в тюрьме мне удалось скрыть ленту, и ее не отобрали у меня. Но когда меня «за протест» так избили надзиратели в бутырской одиночке, что оторвались все пуговицы для подтяжек и сами подтяжки куда-то потерялись, я святотатственно подвязался розовой лентой и так ходил с неделю, пока откуда-то не раздобыл поясок. За неделю лента помялась, даже поистрепалась, но я продолжал ее хранить, и сейчас она лежит у меня в кармане.
Вдруг я открыл глаза и объявил Сундуку:
— Я поеду прямо на Москву.
Он спросил:
— Через Ярославль?
— Да!
— А почему так?
К этому вопросу я не был готов и ответил:
— Хочу скорее видеть кое-кого из близких.
— Не дело.
Но уговоры Сундука на меня не подействовали. Мне хотелось скорее увидеть «вздернутый носик». Сундук уступил, но сказал:
— Эх, ты! У меня под Москвой жена Агаша — и то ничего. А ты еще желторотый, желторотый воробей.
— Я уж и то отчаиваюсь, — сказал я, — как посмотрю на себя. Пожалуй, не выйдет из меня настоящий подпольщик.
Сундук рассмеялся. Я взглянул на него и не понял, как он считает: выйдет или не выйдет.
— Ты меня, наверное, за архангельского Благова ругаешь? — спросил я.
Сундук рассмеялся еще веселее и сказал:
— Нет, за него я тебя не ругаю.
Он помолчал, подумал и прибавил:
— За одно спокоен: приедешь в Москву — тебя направо, к ликвидаторам, не потянет. Как бы только не начал косить на левый глаз. В этом я еще не уверен: очень ты еще необъезженный жеребенок, брыкаешься.
В Вологде мы с Сундуком расстались, условились встретиться в Москве. Поезд в Петербург отошел раньше моего поезда на Ярославль. Когда Сундук уехал и я пошел к московскому поезду, мне показалось, что у меня изменилась походка, будто я потерял тросточку, на которую опирался.
Перед Ярославлем часа за полтора я пошел по вагонам в поисках попутчиков на извозчика через Волгу. В каком-то купе сидела богато одетая дама. Полки были заняты несколькими чемоданами. Я сел напротив дамы, заговорил с нею. Мы познакомились. Дама ехала в Москву.
В Ярославле я предложил ей переезжать Волгу вместе. Из вагона я вышел с ней, неся в каждой руке по чемодану. Разве кто бежит из ссылки с богато одетой дамой и с тяжелыми щегольскими чемоданами!
Переехав Волгу, мы должны были ждать поезда на Москву еще часа два. Я пригласил даму ужинать в ресторан в зале первого класса; ужин стоил дорого — семьдесят пять копеек «с персоны»; выбрал место на самом виду, посредине зала, под люстрой, за большим столом.
Во время ужина мне, видно было, как залетали в зал шпики, то один, то другой: вбегут, осмотрят зал по углам и скучающе повертывают обратно: народу в зале нет, только какая-то парочка щебечет за ужином.
При посадке я намеренно потерял свою спутницу. В вагоне я взобрался на верхнюю полку и проспал до самой Москвы без тревоги.
Вот и Москва! Выхожу с Ярославского вокзала. Меня несет людская волна, плывут вокруг мешки, сумки, узелки, кошелки — на руках, на спинах, на головах людей. Шумит, гремит, звенит трамваями Каланчевская площадь. Сотни извозчиков длинной вереницей тесно, оглобля к оглобле, построились под косым углом к тротуару и, вроде стаи гусей при перелетах, кричат, гогочут:
— Пожа, пожа, барин, пожа! Прокачу на вятской шведке! Пожа, по первопутку!
Как я люблю Москву! Но сейчас кажется она мне чужой. Куда идти?
За полтора года, что я не был в Москве, друзей развеяли по тюрьмам и ссылкам. Многие ли и кто из них остался на свободе? И где их искать?
Москва сейчас для меня — как безбрежный океан, без островка, без суденышка в поле зрения, без живого пятнышка среди однообразных, равнодушных волн.
Приехать после далекого пути, выйти из вокзала и идти по улицам, не зная куда и зачем идешь, — это вызывает ощущение и свободы и подавленности.
Но мои ноги знали, куда идут.
«Нечаянно» я очутился у подъезда, где жила Клавдия. У меня сильно забилось сердце.
Неожиданно парадная дверь распахнулась. Вышел старик, взглянул на меня и спросил:
— Вы к нам?
Не знаю почему, я ответил:
— Нет.
Старик зашагал по улице медленным шагом человека, погрузившегося в размышления. Это, очевидно, отец Клавдии, известный московский ученый, гидроэлектрик. Клавдия не успела меня познакомить с ним до моего ареста.
Значит, теперь Клавдия дома одна. Я рассердился на себя: для того ли я бежал из ссылки, чтобы искать сентиментальных встреч? Но какой-то голос сказал: «А почему ты поехал прямым путем на Ярославль?» И уж лучше бы этот голос не напоминал мне таких обидных вещей. Я пошел прочь от дома Клавдии. Успею повидаться после. А может быть, я боялся узнать, что меня здесь уже не помнят?
Я решил скорее идти разыскивать междугородную комитетскую явку.
В квартире известной певицы я должен был сказать пароль: «Здесь ли продается по объявлению текинский ковер?» Мне должны были ответить: «Ковер уже продан, но можете поговорить с хозяйкой». Услышал же я ответ иной. Добродушная полная женщина, раскрасневшаяся, видно только что оторвавшаяся от стряпни у плиты, сказала:
— О коврах мы не объявляли. Фрак подержанный, изволь, покажу.
— Не нужен фрак.
— А ты не говори «не нужен», пока не посмотрел. Взгляни сначала.
Не слушая меня, она крикнула:
— Феона, тащи фрак, скупщик зашел!
Пришлось осмотреть фрак.
— Не годится, — сказал я.
— Постой, не уходи, взгляни на свету. За двадцать отдам.
Я убежал. Вдогонку она мне крикнула:
— Скажи твою цену, чем бежать-то!
Очевидно, к нам в ссылку завезена устаревшая, теперь отмененная явка.
При выходе из ворот дома, где жила певица, я увидел человека с сине-бледным лицом, с потухшими глазами, который шел прямо на меня, не видя ничего перед собой. Я узнал его и, узнавши, почувствовал неясный трепет тревоги.
— Григорий! — окликнул я.
— Какой я вам Григорий? Я к вам в лакеи не нанимался, — пробурчал Григорий, не оглянувшись.
Я остановил его. Он, наконец, узнал меня, но не выказал никакого душевного движения. Он начал оживать и вроде как просыпаться от какого-то тяжелого сна только под напором моих вопросов. А для меня от этой встречи Москва вдруг стала опять, как всегда, своей, привычной, близкой, теплой и понятной.
— Григорий! Как я вам рад!
— Рады? Мне? Это дело чудное… Ну ладно.
Григорий — булочник, по летам чуть старше меня, почти ровесник. Познакомились мы с ним в Серпухове летом, за месяц до моего ареста, и подружились по-юношески радостно и светло. Но мне не удалось сделать его совершенно нашим. Если бы мы встретились в весну революции, когда она была на подъеме и победоносно шла в наступление, он, наверное, пошел бы за нами. Но встреча произошла, когда уже началось отступление с тяжелыми жертвами.
Григорий был по характеру склонен к мрачности. Ум у него был самостоятельный, упорный, недоверчивый, забирающий вглубь и вместе на грани детской наивности. Он был философ по складу своего мышления, а читал с запинками, был полуграмотен. Однажды увидя у меня на столе «Эмиля» Руссо, он выпросил эту книгу и полюбил ее. Григорий писал стихи — плохие.
Он носил широкополую шляпу, как Горький молодой поры, и любил рассказывать про него своим товарищам-булочникам: «Максим Горький тоже булочником был».
Мы вышли с Григорием на бульварчик и сели на скамью.
— Что же с вами теперь, Григорий? Вы больны? Вы такой бледный!
— Нет, не болен. Жить что-то не хочется.
— Вы дрожите? Вам холодно? Зайдем туда, где тепло.
— Нет, никуда не пойду.
— Вы работаете, Гриша?
— Нет. Давно голодаю.
— Пойдемте сейчас же, поедим вместе. У меня есть деньги.
— Не надо. Я обтерпелся. Мне не хочется есть. И денег не возьму никаких. Зачем я их возьму? Возьму, истрачу, а потом?
— Григорий, я понимаю вас. Но теперь все будет иначе. Мы вам поможем. Мы найдем вам работу.
— А зачем? Мне бы писать…
— И писать будете.
— Да зачем и писать? Разуверился я что-то во всем, Павел. Вот она, Москва, стоит, вековая.
Он показал на толпу, которая выходила из церкви, от поздней обедни. День был воскресный. Ветер носил над городом колокольный трезвон.
Григорий продолжал:
— Тысячу лет тому назад молились богу и грызли друг другу горло, и тысячу лет дальше так будет. И ничего с ними никто не поделает. Говорят: Москва — что доска, спать широко, да кругом метет. Тут надейся только на себя, никто не поможет, никто не пожалеет. Я все пробовал. На завод поступил, не понравилось. Я не люблю заводы, а люблю леса, речки, поля.
— А с нашими людьми неужели не встречались?
— На заводе я чуял, кто занимается политикой, да очень осторожны стали, друг другу не доверяют, а меня, как нового, сторонились. И я не нравился никому. Меня один старик рабочий все звал блажным: «Блажной, говорит, ты». С интеллигентами встречался, тут я им нравился, а они мне не понравились. Может, редкие есть из них настоящие, а больше такие, что для них люди вроде меня — игрушки. А революция — это им как в гости разодеться, на праздник сходить от своих будней, да так, чтоб захочу — пойду в гости, не захочу — дома останусь; в гостях хорошо, дома лучше. А когда в гостях колошматить по чем попало начали, то они сообразили: лучше дома посидим, — и ушли домой. Им есть из чего выбирать. А таким, как мы, выбирать не из чего. Я бродяжить ходил. Первое время счастливый был, а потом тоска одинокая взяла. Я не говорю про голод. Голод — это можно перенести, а вот надежды когда нет, перенести нельзя: ничего впереди!
— Григорий, пойдем отсюда, в чайной посидим.
— Значит, вы не изменили своему делу? Занимаетесь по-прежнему?
— Занимаюсь.
— А на вас друг какой не доносил?
— Нет.
— Ну, донесет. Теперь это сплошь да рядом делают.
— Вам холодно, Григорий. Пойдемте же в чайную, в трактир.
— Холодно. Вот это-то и главное: полушубок-то мой — помните? — овчинный, вы смеялись, что я летом на заре полушубок надевал. Вспомню этот полушубок — и хоть в прорубь головой.
— Что так?
— Я учительницей одной увлекся с Пречистенских курсов. Ее любили все рабочие. Доверяли ей. И я к ней ходил. Она стихи мне поправляла, ругала за них и «Диалог об искусстве» Луначарского мне вслух читала. Захворал у нее муж. Такой замечательный муж, галстук бантом, очки, усы брил. Во все ее дела с рабочими вникал. Захворал он, и я отдал ему полушубок свой, чтоб ему теплее было. Они все-таки нуждались. Я ей нравился. Она мне букет вечером один раз, когда я уходил, подарила и заплакала. Утром я понял, что она меня полюбила. Понял и с утра раннего побежал к ней. А мне говорят: «Скончалась, ночью отравилась». — «Чем, говорю, отравилась?» — «Серными спичками: развела в стакане и выпила. Увезли, говорят, в больницу, и там скончалась». — «Отчего же это она?» — спрашиваю. А мне отвечают — вначале так оглянулись по сторонам и потом шепотом: «Открылось, говорят, что муж-то ее провокатор, через нее выспрашивал и выдавал; она как узнала, так и не перенесла». А я этому стервецу полушубок свой отдал, а? Пожалел его!
На бульваре оставаться долго мне с Григорием нельзя было: привязался какой-то подозрительный человек, который явно следил за нами. Мы условились с Григорием встретиться позже в этот же день; он указал, в какой чайной, назначил часы и очень настаивал, чтоб я пришел точно.
— Буду ждать. А не хочется встречаться с таким, как я стал теперь, то не приходите. Не обижусь. Буду считать, что со мной скучно и что я того заслужил.
Я расстался с Григорием, весь охваченный желанием скорее связаться с нашими, скорее войти в гущу нашей работы. Общее положение мне начинало казаться еще тяжелее, еще сложнее, чем мы узнали в ссылке из рассказов Сундука.
Не имея никакого следа, чтоб найти организацию, я отправился искать наудачу кого-нибудь из отдельных товарищей. Самое верное место была студенческая столовая-буфет в новом здании университета на Моховой, в нижнем этаже левого крыла. Мы часто там назначали так называемые летучие явки, когда надо было перекинуться двумя-тремя деловыми сообщениями с товарищами или передать срочные поручения. Там всегда стояла такая сутолока, такой гам! При этих встречах требовалось одно обязательное условие: не делать никаких записей, запоминать все наизусть, не доставать из карманов и не передавать друг другу никаких записок, если же в крайнем случае надо было передать какой документ, то вкладывать его в книжку и выбирать для этого какой-нибудь ходовой университетский учебник.
Мой расчет оправдался. Я встретил в студенческой столовой товарища из Замоскворецкого района. Его кличка была по подпольной работе «Полтора Василья». Он скоро стал в заводской организации «Добров и Набгольц» самым деятельным и точным. Про него говорили: «Если Полтора Василья сказал — сделаю, то сделает». На завод он пришел из солдат и был замечательный стрелок, брал призы. У нас он стал организатором по боевой подготовке. По воскресеньям он отправлялся с небольшими группами молодых рабочих, в пять-шесть человек, в рощу за деревню Нижние Котлы и там обучал стрельбе. Он же держал на учете оружие и нес за него ответственность перед комитетом района.
Встречу нашу в столовой мы разыграли так, как будто мы за час до того расстались. Мы даже не сказали друг другу «здравствуй». Увидя меня, Вася спросил:
— Тебе с чем взять бутерброд?
Прожевывая бутерброды, стоя в уголке, мы наскоро сказали друг другу, что надо было. Меня поразило, что Вася несколько смутился, когда я спросил у него районную явку.
— Я пока не знаю, но узнаю для тебя. Приходи ко мне.
Он дал мне свой адрес.
— Только не приходи сегодня: я к кружку готовиться буду.
— Я, Вася, приду завтра.
Затем громче я сказал:
— Коллега, я спешу на лекцию. До свиданья, — и ушел от Васи.
Теперь хотелось бы мне отправиться к Клавдии. Но подходил час встречи с Григорием.
Я уже приблизился к чайной, где должен был ждать меня Григорий, как оттуда раздались крики, засвистели кругом полицейские свистки, полетели из окна чайной осколки разбитых стекол. Очевидно, разразился какой-то пьяный скандал. Мне, беспаспортному, надо было держаться от таких происшествий подальше.
Пришлось долго пережидать, пока не унялся скандал. Я рискнул войти в чайную только после того, как городовые, под наблюдением околоточного, увезли оттуда на извозчиках трех окровавленных людей, выкрикивавших яростные ругательства.
Переступив порог чайной, я наткнулся там на новое происшествие: в большом переднем зале все суетились, шумели и теснились перед входом в маленькую заднюю комнатку. Я тоже был захвачен людским водоворотом, и отступать было трудно. Из задней комнаты кричали:
— Молока, молока скорее!
Какой-то бабий голос закричал!
— Городовой! Караул!
Выскочившая из задней комнаты баба накинулась на нас, столпившихся в передней зале:
— Чего, дураки, стоите! Там человек погибает, а вы стоите!
Из задней комнаты крикнули:
— Выноси! Расступись которые!
Затем мимо меня пронесли Григория. Его руки висели, как плети.
К нему никого не подпускали. Его положили в сани и увезли в больницу. Что же случилось?
Половой в грязной белой рубахе, подпоясанной малиновым поясом с кистями, рассказал мне:
— Я сразу, как он вошел, догадался: этот что-нибудь не спроста, — сел и все на часы смотрел. Даже спросил: «Верные у вас часы-то?» А я еще засмеялся и отвечаю: «Сами знаете, счастливые часов-с не наблюдают». Он же мне: «А сам ты, говорит, скотина, счастливый?» — «Не пойму, говорю, чего сердитесь, я вам ответил, как в театре играют, в «Горе-отуме-с». (Половой так и произносил в одно слово: «в горе-отуме-с».) Он спросил пару чаю и говорит: «Дайте кипятку, погорячее». Вынул бумажку, чего-то начал писать, да не так писал, как больше карандаш во рту мусолил. Знаете, я откровенно думаю, не до писанья ему было: момент критического положения не подлежит перу. Я еще подумал: у бродяг и у нищих любимое дело головки серных спичек в кипятке разводить и пить заместо чаю. И вот меня отозвали в переднюю залу. Он остался здесь. А когда я вернулся, он был уже почти каюк. Хлебнул серных спичек в кипятке. Чего он писал в записке, узнать бы. Да куда-то она делась. Может, на себе оставил, тогда в участке найдут и потом в «Московском листке» опишут.
Я сел за столик, за которым сидел Григорий в свои последние минуты. Против столика на стене висели часы с гирькой. Григорий на них смотрел, может быть ожидая меня. Нога моя задела на полу под столом какую-то бумажку. Я велел половому подать мне чаю и, когда он вышел, нагнулся и поднял с полу записку. В ней были стихи. Я узнал почерк Григория. Наверху стояло заглавие: «Посвящаю разочаровавшемуся во мне другу Павлу». Затем шли три строки в столбец:
Ты с душою чуткой человека,
С душой пламенной, открытой,
Внемлешь шуму сего века.
Сбоку мелко была записана, очевидно, тема последней строки, для которой Григорий не успел найти форму:
И в высоких пределах ум.
Я решил ехать в больницу, куда увезли Григория: может быть, я еще увижу моего друга.
Вернулся половой и сказал:
— Приехали из больницы, говорят — умер. Молодой еще был. У меня тоже брат на японской войне молодой скончался от пуль. Ну, я так думаю откровенно: лучше умереть на бранном поле, чем на предсмертном одре.
Я вышел на улицу. Дворники скребками чистили тротуары, разбрасывали, как сеятели из кошелок, золотистый песок под ноги прохожим. Я шел и то натыкался на скребки, то попадал под развеваемые пригоршни песку.
— Эй, шапка! Песок на себе весь растаскаешь! — крикнул мне какой-то мальчишка.
В другом месте дворник заворчал:
— Эй, воротник! Берегись, калоши порежу!
И вдруг мне подумалось: «Там, в ссылке, я был счастливее, чем здесь».
И все-таки, несмотря ни на что, дрожь радостной тревоги пошла по всему моему телу, когда я стал приближаться к дому профессора. Еще не подойдя к двери, не позвонив, я уже представил себе, что сейчас будет. Вот на мой звонок открывается дверь, Клавдия слышит мой голос, выбегает из комнаты в переднюю: увидев меня, она обязательно застыдится, примет, наверное, равнодушный вид, может быть даже суровый, потом заговорит очень тепло, а когда увидит, что я рад ее вниманию, ее ласковости, то рассердится и на меня и на себя, станет насмешлива, придирчива, будет дразнить меня и мучить. Сейчас я это все понимаю, а тогда мне будет тяжело, я буду страдать. И так я буду целый вечер качаться на этих волнах, то взлетая на гребень радости, то падая в пучину отчаяния, то убежденный, что меня любят, то ужасаясь, что я неинтересен, противен. А потом я расскажу ей про Григория. Она станет сразу серьезной. Может быть, она будет винить меня за то, что я опоздал к Григорию. Но как же мне, беспаспортному, можно было идти в чайную, когда там была полиция?
Но вот и дверь. Вот дощечка с надписью: «Профессор Иван Матвеевич Селиверстов». Надо звонить. Я рад бы убежать, исчезнуть, не существовать, но надо звонить.
Мне открыла дверь прислуга, которую я раньше не видел, когда был у Клавдии до ареста. Я спрашиваю Клавдию, нарочно громко, чтоб она услыхала и прибежала из комнаты.
— Барышни нет дома.
Это мне кажется ужасным. Я не знаю, что сказать, что делать дальше.
— А наша барышня каждый вечер пропадает до позднего. Да нешто мы знаем, где бывает? Никогда не скажет. Я уж и то смеюсь над ней: «Не роман ли завели?» А она тоже смеется. Нешто поймешь, чего смеется? Ждать зря будете. Нынче уж не приходите. Поздно ворочается. Иван Матвеевич дома, — доложить?
— Нет, я пойду.
— Это у нас бывает тоже, — приходят к барышне такие, которые и не хотят докладываться Ивану Матвеевичу. А как про вас сказать барышне, кто был?
— Не говорите ничего.
Я направился прямо к Васе. Не беда, что он просил не приходить сегодня.
Скребки дворников все так же взвизгивали, расчищая тротуары. И это взвизгивание окрашивало всю уличную суету какою-то бодростью, энергией. И я шел, полный дум о своей будущей работе, о своих планах. И только где-то очень глубоко, на дне души, лежало темное отчаянье, как какой-то ничем не растворимый сгусток, осевший от впечатлений последних дней, начиная с Архангельска.
Вася жил на Шаболовке, в доме, при котором содержался постоялый двор. На вывеске «Двор для извозчиков» буква «Д» отломилась, свисла и легла поодаль, так что вывеска читалась: «вор для извозчиков». Я прошел мимо саней, мимо лошадей с подвешенными к мордам торбами с овсом и спустился в подвальное помещение деревянного флигеля, стоявшего в глубине двора. Каменные приступки лестницы в подвал обледенели, и я скатился вниз, чуть не поломав ноги. Звонка на двери не было. В квартире стоял шум, стука моего не слышали. Наконец открыл Вася.
— Ты зачем же сегодня? — спросил он меня, недовольный и озадаченный. — Ну, входи, ладно.
Мы вошли в темную, сырую комнату.
— Побудь в прихожей, а я сейчас к тебе выйду мигом.
Вася ушел за перегородку. До меня долетело, как он сказал кому-то:
— Убирай всю эту веселость, монах святой пришел.
В ответ кто-то захохотал. Какой-то знакомый мне голос крикнул:
— Эй, вы там! Входите смелее. Тут народ хороший.
Я вошел. В это время Вася прятал бутылку водки со стола.
— Зачем прячешь, Вася? — сказал я. — Ничего плохого в этом не вижу.
Вася угрюмо ответил:
— Не хочу я этого сам, а не тебя стесняюсь. У нас разговор предстоит боевой, и незачем водку к этому мешать. Это все Мишка выдумывает, он теперь без водки разговору не признает.
— А вы что ж, меня, Павел, не узнали? — вмешался в разговор Миша.
— Это наш, с Доброва — Набгольца, — сказал Вася.
— Да, Миша, я вас не узнал и не узнаю.
— Значит, намекаете, что я хуже стал.
Михаил по летам был моложе Васи, но в организацию вошел раньше, привлек Васю. Миша был очень влиятелен на своем заводе, особенно среди молодежи. Он зарабатывал хорошо, одевался чисто, брился, носил крахмальные воротнички, бывал в театрах, покупал горьковские сборники «Знание». Теперь он отпустил бороду, щеки его стали одутловаты, глаза помутнели.
Кроме Михаила и Васи за столом сидел человек лет сорока, рябоватый, одетый городским франтом, но с повадками и лицом деревенского жителя. Он отрекомендовался:
— Сторонник доктрины Махайского, считаю людей умственного труда паразитским и эксплуататорским классом, социалистов считаю самыми опасными врагами людей физического труда. Образование есть орудие насилия одного человека над другим. Однако отдельным личностям из образованных и из социалистов в виде исключения подаю руку, но советую им заниматься физическим трудом и зову к свержению дисциплины. Будьте здоровы!
— Будет тебе вертеть эту шарманку! — крикнул на махаевца Вася и пояснил мне: — Я с ним спорю до чертей и вчера ему чуть рожу не расквасил за такие проповеди.
— Ничего, Василий, найдем общую платформу на практике, нас мускулы сближают, а? Так иль нет? Мы без лишних умствований, мускулами будем действовать и свергать. Будьте здоровы.
Я попросил налить мне стакан водки:
— Я почти целый день провел на улице и очень озяб.
И просьба и мотив были хорошо приняты.
— Озяб — надо выпить, — одобрил махаевец.
После этого я был включен в беседу не как посторонний, а на равных правах.
Василий прислонился к стене, скрестил на груди руки и заговорил:
— Я пить не буду. Этот Мишка, черт, норовит влить в меня водки, а я не буду. Мой отец говаривал: «Душа горит». И я не понимал раньше, что это значит. А теперь, ребята, понял: не может не гореть душа у нашего брата рабочего. И как досадно бывает, обидно! Как хочется все к дьяволу сломать и перевернуть по-своему всю проклятую лавочку кругом! Друзья, да мы же отступаем! Ликвидаторы говорят нам: «Таковы законы истории!» К черту их, эти законы! Ликвидаторы говорят уже в открытую: «Сдавайся Столыпину, ликвидируй всякую нелегальную работу, ликвидируй нелегальную партию и занимайся только в организациях, которые допущены законом». Отзовисты же… они тоже просто говорят: «Побоку всякую легальщину, — ничего она нам не даст, — а прямо готовь восстание». Ну, а ленинцы… трудно мне понять… говорят: «Держи курс на революцию, готовься к ней, копи силы и все-таки возись со всякими легальными щелями и лазейками».
— А ты что же, не с ленинцами? — спросил я.
— Я за то, чтобы без лазеек, без щелей… готовить восстание. Знаю, ты скажешь: восстание готовят, когда идет массовое движение, когда подъем, а следующий подъем, мол, далеко. А кто это докажет? Ты посмотри кругом: народ задавлен, сколько казней, сколько самоубийств! Руки сами сжимаются в кулаки, руки просят оружия, дайте оружие — и восстание готово. Но не дают оружия, и люди бегут от организации. Вот Мишка, рабочий Мишка, он уже почти ушел от нас, ушел влево. А интеллигенты бегут вправо. Они теперь основывают кружки для изучения полового вопроса. Что? Я не так говорю? — закричал вдруг Вася. — Дела нет, Павел. Я не вижу дела. Дайте мне настоящее революционное дело — и я никуда не уйду, ни вправо, ни влево. Я на баррикадах дрался. Я не умею революцию готовить в больничных кассах, в профессиональных союзах и в кооперативах. Я хочу обучать людей, как городовых бить, исправников, становых, а буржуй подвернется — и буржуя можно ухлопать. Налей, Мишка, мне стакан водки. Не хочу, а выпью.
Вася осушил большой стакан водки и сказал:
— Я рад, Павел, что ты приехал. Ты поддержишь нас. Скажи мне, за что «отзовистов» ленинцы называют «ликвидаторами наизнанку»?
— А ты что, отзовистом стал? — снова спросил я.
— Я-то не стал никем, а вот, например, у нас в районе появилась новенькая техническая секретарша, она не знает, что такое наше революционное Замоскворечье и что так бить левых, то есть, по-вашему, отзовистов, как бьют ликвидаторов, здесь нельзя. Что ты скажешь, Павел?
— Не всякий, Вася, кто щеголяет «левой» фразой, есть на деле левый. Но я хочу, Вася, дослушать тебя до конца.
— Я так и знал, ты уж записываешь меня в «ликвидаторы наизнанку». Нынче это повелось наделять товарищей бранными кличками. А ты лучше разберись прежде. Вот для какого дела мы сошлись…
Миша перебил Василия:
— Ты как хочешь, конечно, Василий, но почему я должен давать отчет кому бы то ни было?
Махаевец тоже поддержал Мишу. Им обоим не хотелось, чтобы Вася советовался со мной. Василий наконец уступил им:
— Хорошо, Павел, это тебе и не надо знать.
Но из их перебранки мне стало ясно, что Михаил и махаевец просят у Васи револьверы «заимообразно» на какое-то сомнительное «боевое дело».
Уговаривая Васю не разглашать секрета, махаевец обронил мимоходом:
— Чего тебе разрешение спрашивать? Чего тебе советоваться? У тебя дело — будь здоров: дашь шесть собачек боевым людям, боевые люди с этими собачками денег достанут, а с деньгами раздобудут для тебя двести собачек. Чего лучше? Ты двести человек вооружишь, вот тебе и боевая дружина. А не веришь нам — изволь, участвуй с нами вместе… для контроля. Наши ребята спорить не будут.
Я пробовал выжить гостей, пробовал увести Васю, пробовал, наконец, отсрочить решение. Михаил сказал:
— Васька, не трепись. Что хочешь, а сначала выдай обещанное. Ты же сказал, что все у тебя уже здесь, что все приготовлено, только взять. Вот мы и возьмем и уйдем, и ты перед нами чист и иди куда хочешь с Павлом.
Вася заколебался. Махаевец поднялся, стукнул кулаком по столу:
— Не надо, Васька! К черту всю эту музыку! Но помни, Васька! Не забудь, как мать тебя любила. Когда мне говорят сразу: «нет» — я ничего, а когда «да» — у меня на это правило: сухо древо, завтра пятница, а в делах назад не пятиться. А ты компанию водил с нами, потом то да, то нет. Ладно, придет время, попадешься мне на узенькой дорожке! Пора было вмешаться. Я сказал:
— Вася, ты не имеешь права распоряжаться оружием. Спроси организацию. Подумай, Вася.
Махаевец захохотал и передразнил меня:
— Подумай! К умственному труду призываете. Мы будем мускулами действовать.
Вася накинулся на меня:
— А ты имеешь право запрещать мне? Не имеешь, не имеешь! И никто не имеет: я отвечаю, и я распоряжаюсь.
В это время в дверь снаружи постучали. Никто не тронулся. Постучали еще сильнее. Вася не шел отворять. Стук еще настойчивее.
— Кого это черт несет? У меня и спрятаться негде. В крайнем случае я задержу гостей в прихожей, а вы бейте рамы — и в окно.
Миша спросил:
— А где револьверы?
Василий сделал знак, что, мол, в надежном месте, и побежал отворять.
Мы вслушивались, ждали. Донесся тихий женский голос. Он показался мне очень знакомым. Василий вошел в комнату первым и успел шепнуть мне:
— Явилась секретарша нашего района, та, новенькая, строгая-то.
За Василием сейчас же следом вошла Клавдия. Она ли? Ведь Клавдия никогда не была революционеркой. И лицо другое — озабоченное, усталое.
Клавдия так поразилась мне, что остановилась на месте и побледнела.
— Вы в Москве, Павел?
— Я приехал.
— И не дали знать.
— Я зашел… Мне явку… нужно.
Чувствую, что говорю не то и говорю холодно, и не знаю, как поправить.
Махаевец расправил усы и обратился к Клавдии:
— Не угодно ли с нами?
— Что не угодно ли? — сухо спросила Клавдия.
— Да хоть бы присесть за стол.
— Я пришла сюда по делу. И я спешу. Мне нужно сейчас же поговорить с Василием. Может быть, вы уйдете отсюда на минутку? И вы, Михаил, тоже уйдите.
Клавдия говорила запальчиво и резко, как человек, который заранее приготовился к бою, к скандалу и торопится сразу перейти к решающей минуте. Этот ее тон настроил махаевца на сопротивление:
— А если бы я не ушел?
— Ничего бы вы не достигли. Я бы позвала Василия в другую комнату. Только и всего. Ну, я вас прошу, уйдите.
— Понимаю, — сказал махаевец, — вы пришли нам помешать, вы заодно с этим вот Павлом. Решай, Миша.
— Я решу, — ответил Миша, засмеявшись. Он достал из кармана револьвер и быстро навел его на Клавдию. — Руки вверх! — закричал он.
Клавдия посмотрела на Мишу в упор и не подняла рук вверх. Махаевец же машинально поднял, но в то же мгновение опустил руки. Вася, стоявший рядом с Михаилом, стремительно размахнулся, чтоб выбить у него оружие, но Миша отвел руку, спрятал револьвер и, очень довольный, сказал:
— Ай да девушка! Выдержала экзамен. А ты, махаевец, струсил.
— Дурацкая у тебя шутка, — сказал Василий.
Миша встал и раскланялся с Клавдией.
— Я вижу, надо уйти, не выйдет с Василием. Пойдем, махаевец.
Но Клавдия его остановила:
— Миша, вы читали Нат Пинкертона?
— Читал. И Пинкертона читал, и Арсена Люпена читал, и очень нравится. Больше, чем Толстой и Горький.
— Вот у вас и появился дурной вкус. Начитались ерунды. Вы знаете, Михаил, недавно статистику опубликовали: все гимназисты помешались на сыщицких романах. А разве вы гимназист? Вы — рабочий, Миша. Мне очень нужно поговорить с вами. Требуется на одно дело хороший, смелый человек, вроде вас.
Михаил вначале сделал вид, что предложение Клавдии его не заинтересовало, но видно было, что он польщен. И действительно, уходя он спросил Клавдию, куда ему прийти поговорить с нею об этом деле.
После того как махаевец и Михаил ушли, Клавдия объявила:
— Комитет обязывает вас, Вася, сдать оружие.
Вася спросил:
— Кому? Комитету?
— Да, комитету.
— Комитету я и сдам.
— Но комитет уполномочил меня принять от вас.
Вася был потрясен, обижен.
— Значит, мне не доверяют. Хорошо. Сдам завтра.
— Нет, Вася, вы должны сдать сейчас же. Я за этим пришла.
— Все это, Клавдия, вы выдумали на ходу, только что. Увидели у меня Мишку и боитесь, что он вернется, когда вы уйдете, и выклянчит у меня револьверы. Вас бы одну за револьверами и не послали. Да и как вы их понесете?
Клавдия распахнула шубку.
— Ведь у вас шесть револьверов, Вася? Смотрите, я сшила шесть карманов на халате.
Под шубкой у Клавдии был надет поверх платья холщовый халат с шестью карманами по бокам, на каждой стороне по три. Вася отошел к столу, сел и сделал нам знак подойти к нему.
— Садитесь, пожалуйста. Значит, будет у нас серьезный разговор. Садитесь.
Я ждал, как поступит Клавдия. Она не села к столу. Остался и я стоять. Вася оперся головой на руки и просидел с минуту молча. Затем поднял голову и сказал:
— Нет, не будет никакого разговора. Зачем разговор? Я револьверы вам, Клавдия, отдам. Раз так решили, что я должен отдать, — отдам. Подождите меня немного.
У него оказались очень сложные приспособления под русской печью для хранения оружия. Он с гордостью и горечью все это нам показывал, объяснял и все посматривал на Клавдию, вроде как надеясь и ожидая, что она вот-вот скажет: «Ну, Вася, вы так замечательно прячете, что грех все это у вас отбирать». Но Вася не дождался таких слов. Все шесть револьверов один за другим были извлечены из хранилища, а Клавдия так и не сказала Васе ничего утешительного. Вася вздохнул.
— Конечно, я понимаю. Значит, меня подозревают, что я могу скатиться, как Мишка, к авантюристам. Может быть, даже вы думаете, что я, как Мишка, захочу пойти на эксы?
Еще в ссылке я слышал, что эксами стали называть «экспроприации», налеты на казенную и частную собственность. Но и на эти горькие слова Васи не последовало от Клавдии никаких разуверений, никаких соболезнований, никаких обещаний на будущее. Сурово она с ним обошлась, — впору было так поступить самому Сундуку.
— Ну что же делать! — сам утешал себя Вася.
Я предложил Клавдии, что револьверы отнесу, куда она скажет. Она не согласилась:
— Во-первых, это поручено мне, а не вам, и я должна выполнить; во-вторых, для вас это было бы очень неконспиративно: вы только что приехали, и, наверное, документы у вас еще не в порядке.
— Ну, дайте я понесу часть, а то вам тяжело.
— Зачем же рисковать провалом двоих? Бессмысленно.
Когда мы шли с Клавдией по «Двору для извозчиков», она попросила меня взять ее под руку и прижалась ко мне. Мне показалось, что она слегка дрожит.
— Вам холодно, Клавдия?
— Нет, мне немного страшно. Здесь какие-то люди странные, кафтаны на них эти длинные, такие неприятные. И я лошадей очень боюсь. А тут и собаки бегают.
— Вы такая же трусиха, как и были?
— Что вы! Еще хуже стала трусиха. Я даже и кошек побаиваюсь.
— А как же вы шли сюда одна?
— Знаете, не помню, как я прошла одна через этот двор, по-моему, я забыла трусить потому, что все время думала, как я с Васей расправлюсь. Я знала, что у него Миша и махаевец. Скажите, я смешная стала? Я хуже стала? Ах, Павел, я совсем, совсем теперь другая, не та, какой вы меня знали раньше!
— Расскажите мне, Клавдия, как вы пришли к нам, — ведь вас раньше все это не интересовало.
— Нет, Павел, не надо об этом на улице. Я отвезу и отправлюсь домой, и вы к нам придете. Придете? Я буду рада, Павел. Приходите! Я вас с папой познакомлю.
Мы вышли на улицу. Я шел с ней под руку. И мне казалось, что я совершенно свободный человек, что за мною не может быть слежки, что я счастливее всех. Небо было очень высокое. Где-то за домами скрывалась луна, свет от нее был разлит по крышам и по мостовой.
— Помните, Клавдия, как мы встречались, около вашей гимназии? Да вообще-то вы помнили обо мне?
— Я вам писала.
— Но помнили? Или не помнили?
Клавдия рассердилась:
— И об этом не надо на улице говорить. Я сейчас занята делом, Павел. Скажите, зачем вы идете со мной? Отправляйтесь к нам и ждите меня. Я скоро вернусь.
Я сказал ей, что не покину ее. А она объявила, что не допустит, чтоб я шел с ней вместе.
— И зачем нам рисковать двоим?
Я настаивал, что останусь с нею.
— А разве вам нужно знать, куда будет отвезено то, что сдал Вася?
Я ужаснулся ее словам. Неужели она мне не доверяет?
— До чего же вы дошли! Вы и меня подозреваете?..
Клавдия заволновалась не меньше моего. Она не знала, как успокоить меня, и все повторяла:
— Вы только зайдите к нам, вы только подождите меня там, я вам потом все, все объясню.
Мне хотелось уйти от нее сейчас же и потом никогда с ней не видаться. Но как уйти с таким тяжелым сердцем? Я сказал ей:
— Что бы вы ни делали и что бы ни говорили, я вас сейчас одну не оставлю, не могу оставить.
Много же, видно, горечи было в моем голосе. Клавдия сжала мне запястье:
— Я не должна была так говорить. Простите, Павел. Но если бы вы знали, как я боюсь, что вы в первый же день…
Я перебил ее:
— Молчите. Не надо об этом на улице.
В глухом переулке в Кожевниках, на спуске к Москве-реке, мы вошли в полуподвал деревянного покосившегося дома. Кругом, на улице и во дворе, стоял запах едких дубильных кислот.
Мы еле пролезли через узенькую дверь в дощатую каморочку. На столе коптила трехлинейная лампочка. Пахло керосиновым чадом.
Под ватным лоскутным одеялом, на нарах чернели детские головки. За столом у самой лампы рабочий в очках, связанных на затылке мочалкой, напряженно читал что-то похожее на газету. Когда мы вошли, он спрятал газету в карман как-то машинально: по-видимому, от обыкновения читать такое, что нельзя показывать соседям. Он поднялся нам навстречу. Из-за ситцевого полога вышла женщина, поклонилась мне и Клавдии низко и почтительно, на деревенский манер.
— Принесли? — спросил рабочий Клавдию.
— Принесла, Тимофей.
— Ну и слава богу, что принесли.
Женщина обтерла фартуком табуретку и попросила меня:
— Присядьте, отдохните.
Пока Клавдия и Тимофей пошли прятать револьверы, дети затеяли игру со мной: то высунут головы из-под одеял, то спрячутся, когда сделаю «буку». Когда мы уходили, один из мальчиков, осмелев, прошептал:
— Приходи еще.
Провожая нас в сенях, Тимофей потрепал меня по плечу:
— Это вы Павел-то? Слыхал, слыхал! Ну, ничего, не тужите.
Я не понял, о чем это он, да и он, наверное, сам этого не знал, а хотел подбодрить меня, да и себя заодно. Жена Тимофея вдогонку нам сказала:
— На лестнице-то аккуратнее, не зашибитесь… Ну, в добрый час, храни владычица. Какие оба вы молодые да красивые! В добрый час, в добрый час!
— Любят вас здесь, Клавдия, — сказал я, когда мы вышли на улицу.
— Они, видите, и вас сразу полюбили, — ответила она.
И у меня стало как-то легко на сердце.
— Видите, как все просто и обыкновенно вышло, а мы с вами, Павел, чуть не поссорились.
У Селиверстовых, открывая дверь и увидя нас вместе, Аграфена сказала мне:
— Нашли нашу барышню?
— Нашел.
— Значит, хорошо взялись искать.
Она подала Клавдии записку. Клавдия прочитала и показала мне. В записке было: «Спасибо, Клавдия. В а с и л и й».
— Человек он не плохой, я всегда это говорила, но легко может стать плохим.
Как только мы остались вдвоем в комнате, Клавдия сказала:
— И вы могли подумать, что я не доверяю вам? Я вас ждала. Я часто о вас думала. Я думала, как вам там живется. Вы мне казались ребенком, за которым надо смотреть. Вы ведь очень не приспособлены к жизни.
Я слушал и не узнавал ее. Когда мы расстались после первых наших двух встреч до моего ареста, она была застенчива, дика, капризна, придирчива. Она подавляла в себе всякий порыв к откровенности, пугалась всякого выражения нежности, сердилась и вспыхивала от негодования, если в ней предполагали расположение к собеседнику, и предпочитала держаться в позе равнодушия и подчеркнутой независимости. Теперь же она была проста, естественна и не скрывала своего волнения от нашей встречи.
— Павел, Павел, как немного прошло и какие мы за это время стали взрослые, как мы в двадцать лет постарели, как будто вечность прошла, как будто мы бегом пробежали нашу юность. Какое страшное время!
Я взял ее за руку. Она не отняла. Мы долго сидели молча. Как будто отвечая на какие-то свои мысли, она спросила:
— Вы были удивлены, когда я там появилась, у Васи? Вы не ждали, что я стала работать в организации?
— Расскажите мне, Клавдия, как это случилось.
— Когда-нибудь расскажу. Мне очень хотелось работать в том районе, где работали вы.
Я потянул ее за руку к себе. Она вначале не сопротивлялась, а когда я притянул ее ближе, она резко оттолкнула меня и стала яростно отбиваться.
— Павел, я вам этого никогда не прощу. Оставьте меня.
Я хотел ее поцеловать, она отвернулась и спрятала лицо.
В дверь постучали:
— Барышня, Иван Матвеевич просят к ужину.
Я отпустил ее. Она выбежала из комнаты и позвала меня из передней. Я вышел за нею, но она взяла меня за руку и сказала Груше:
— Мы идем сейчас, скажите папе.
А сама втянула меня в свою комнату, прикрыла дверь и расцеловала меня крепко. И сейчас же выбежала.
Мы ужинали втроем — она, ее отец и я. С Иваном Матвеевичем надо было молчать — все время говорил он.
— О вас в нашем доме много рассказывалось. Мы ведь с Клавдией очень хорошо разрешили проблему отцов и детей. Мы попросту дружны, без всякой примеси дребезжащего радикализма. Мы почти ни в чем не согласны друг с другом, но лояльно не вмешиваемся во внутренние дела друг друга. Правда, ваши действия она мне запрещала критиковать, да я и не любитель критики. Я занимаюсь наукой, и по натуре я чернорабочий и труженик. Я люблю больше всего упорство и настойчивость в труде. Я люблю науку, она открывает нам секреты разрушения и созидания, которые происходят при помощи закономерных перемещений энергии и силы. Наш спор с Клавдией о вас возник только из-за того, что я позволил себе высказать некоторое удивление по поводу вашей беспечности. Не вашей лично только, а это касается и Клавдии. Делайте, что вам нравится, но прежде чем делать, надо учиться, молодые люди. А вам учиться некогда, вы спешите учить других. Замечательно подвижное поколение! В мое время мы ременный пояс на куртке не меняли с такой легкостью, как вы садитесь в тюрьмы, бежите из ссылки, порываете с семьями и друзьями. Может быть, в самом деле такому поколению суждены большие свершения? Но я скажу вам прямо: мне смешна в вас ваша страсть обращать ближнего своего в «правую веру». Не согласитесь ли вы, что вы придаете преувеличенное значение тому, как понимает человек о боге, о судьбе, о будущем человечества или своей страны? Не слишком ли вас занимает в человеке, что он думает о том, чего ни он, ни мы и никто не знает? Не кажется ли вам, что вы судите примерно так: не люби труда, одевайся грязно, не мойся, не владей своей специальностью — это тебе все простится, и мы, твои близкие, сядем с тобой за один стол, если ты насчет безвестных судеб человечества с нами одного мнения, а если ты и работать умеешь, и опрятен, и здоров, и ремесло свое хорошо знаешь, но насчет управления какой-нибудь там фаланстерой, которая должна появиться через тысячу лет, что-нибудь не так подумал, как мы, то, извини, изволь выйти из-за стола и не оскверняй своим присутствием трапезу.
Я ответил старику, что действительно сейчас в наших рядах много споров и что действительно мы очень непримиримы, но что он не прав: мы не столько раздумываем сейчас о том, как будет устроено грядущее общество, сколько боремся за него и спорим главным образом о том, какие средства лучше всего годятся для достижения победы.
— Не согласитесь ли вы, — сказал я в тон Ивану Матвеевичу, — что если рулевой, как бы он чисто ни был выбрит, опрятно одет, как бы он ни был трудолюбив, что если рулевой отклонит в узком опасном фарватере курс на небольшую долю градуса, то и самое малое отклонение может грозить кораблю гибелью?
Иван Матвеевич перебил меня:
— Но то — рулевой!
— А мы как раз принадлежим к партии, которая призвана играть рулевого в движении человечества вперед.
— Подождите минуточку, — сказал на это Иван Матвеевич и вышел из столовой.
— Папа, наверное, пошел искать какую-нибудь цитату, — сказала Клавдия.
Я взял ее за руку и отпустил руку, только когда Иван Матвеевич вернулся.
— Знаете что! — закричал он, войдя. — Я сейчас прочитал одно место в моем дневнике, и вот что пришло мне в голову: самый замечательный дар, который отличает от обыденных людей всех реформаторов, творцов, революционеров, заключен, наверное, в уменье ощущать как действительное, как реальное то, что не стало еще, но уже становится, то, чего еще нет, но что уже возникает. То, что нам кажется вековечным, прочным, незыблемым, реформатор воспринимает как уходящее в прошлое, как мираж, который вот-вот рассеется. У меня нет такого дара, и, может быть, в этом порок всего моего внутреннего склада.
— Мой папа умеет в одно и то же время утверждать и спорить сам с собой. Мне так бы никогда его не опровергнуть, как он умеет опровергать себя, — сказала Клавдия.
Иван Матвеевич рассмеялся и обратился ко мне:
— Тогда и про нее я вам кое-что расскажу. Нет, уж вы, Клавдинька, протестуйте не протестуйте, я расскажу. Наша Клавдинька — особа крутая, капризная, упрямая. Знаете, Павел, она и революционеркой стала только из упрямства.
— Ты, папа, говоришь всегда и всем, что у нас с тобой разрешена проблема отцов и детей, а сам упрямишься и все хочешь, чтоб я занималась тем, что тебе хочется.
— Ну конечно, ты упрямая! Я помню, Павел, когда все в Москве читали горьковские сборники «Знание», она не хотела их читать: «Все читают, а я не буду». И долго не читала. А потом, когда Горького стали травить в газетах, она сделала его своим кумиром. Так же у нее и с подпольем: когда революция была на вершине волны, Клавдия говорила, что главное для человека — самосовершенствование, спала на досках и ухаживала за заразной больной — женой водовоза: любовь к человеку в себе воспитывала. А как начали все критиковать революцию, засела за марксистские книжки и стала большевичкой.
Клавдия кивнула мне, хитро усмехнувшись на слова отца, и, повернувшись к нему, ласково потрепала его по руке:
— Папенька, милый, если б ты знал, как ты не понимаешь меня, как ты далек от правды, как ты сочиняешь то, чего нет и не было!
— Ну вот, подите ж! Оказывается, отец облыжно на родную дочь клевещет. Что вы на это, Павел, скажете?
— Пожалуй, я скажу, что у вас проблема отцов и детей еще не разрешена.
Иван Матвеевич весело расхохотался:
— Не разрешена, говорите? Совсем не разрешена? А почему так думаете?
За меня ответила Клавдия:
— Ну конечно, не разрешена. Папа очень обижается, если я посмею когда сравнить его с другими родителями… А ведь у всех родителей так заведено думать про взрослых детей, что они еще маленькие, что все у них от капризов. И ты, папа, не хочешь признать, ты считаешь капризом то, что для меня все, все… И ты утешаешь себя, и ты выдумываешь: «Это у нее каприз, это у нее пройдет…»
Иван Матвеевич прервал:
— Да я вас обоих иначе как маленькими ребятишками и считать не могу. Не могу и не буду. Подожду, когда подрастете.
Клавдия пошла проводить меня на ночевку в семью, где было вполне безопасно, потому что там никто не работал в революционной организации.
Мы шли с ней по Александровскому саду. Я держал ее под руку. Была холодная ночь. На звездном чистом небе висел светлый месяц. Его лучи сверкали синими переливами по сугробам у Кремлевской стены.
Вот и кончился мой первый день на свободе в Москве. Я был счастлив.
Дня через два один питерский товарищ привез от Сундука паспорт Волайтиса.
Я зашел к Клавдии. Для этого у меня был деловой предлог, но если бы этого предлога и не было, все равно едва ли смог бы я не зайти. После нашей первой встречи, в день моего приезда, у меня не было случая побыть с Клавдией наедине. Теперь нам с ней надо было немедленно отправить по почте в Мезень Марии Федоровне «проходные свидетельства» Конвайтиса и Волайтиса.
— У меня заготовлена новая книжка «Шиповника», я принесу ее сейчас, — сказала Клавдия.
Она не позвала меня с собой за книжкой в свою комнату, а оставила одного ждать в столовой. Мне показалось, что она избегала оставаться со мной вдвоем. Вернувшись с книжкой, она позвала Аграфену:
— Груша, накрывайте на стол и зовите папу обедать. Павел, вы, конечно, пообедаете с нами?
— Нет.
— Почему?
— Я… я обедал.
— Так рано уже обедали?
— То есть я спешу, чтоб не опоздать к обеду.
— Напрасно не хотите остаться, очень огорчите папу.
«Огорчите папу» — это меня резануло: что-то с Клавдией произошло.
Когда мы стали заделывать свидетельства между неразрезанных листов сборника «Шиповник», наши руки сблизились. Я сжал ее пальцы. Она отдернула руку и отошла на несколько шагов.
— Заделывайте сами или отойдите, справлюсь без вашей помощи.
Какая она негодующая! Как оскорблена и удивлена! Но ведь, кажется, эта девушка поцеловала меня в вечер нашей первой встречи? Или это мне снилось? И мы ведь с нею шли вместе по Александровскому саду, и нам с нею светила луна.
— Слушайте, Павел, вы должны знать еще одно…
— Я все знаю… Мне больше ничего не надо знать.
— Нет, надо. Вы опять что-то не так понимаете… А я хочу вам сказать, что вчера отправила купцу Лужникову сто рублей. Эти деньги нам доставила лекторская группа при Московском комитете, это чистая выручка от двух лекций о чартистском движении.
Вошел Иван Матвеевич. Я не мог и не хотел ни о чем говорить. Мне надо было скорее, скорее остаться одному.
— Я ухожу, Иван Матвеевич, простите.
Иван Матвеевич расхохотался:
— Поссорились. И вам, Павел, попало? Наша Клавдинька, я уж вам раз говорил, особа крутая, капризная. Это она вам мстит за то, что хорошо приняла вас в первый день, когда вы приехали, и долго будет мстить.
Когда я вышел от них, я как будто провалился в глубокую яму или будто плыл в какой-то черной мгле. Было что-то унизительное и оскорбительное в том, что я поверил в счастье, а его не было. Я прошел по Александровскому саду по той дорожке, где мы проходили с Клавдией в первый вечер. Я сел на скамью и без дум смотрел на зубцы Кремлевской стены. Тучи плыли низко, и дул сырой ветер. Городской шум и говор лились непрерывно, не затихая ни на мгновение.
Никуда мне не хотелось идти, никого не хотелось видеть, ни о чем не хотелось думать. Наступила уже ночь, а я остался среди пустынных, холодных, темных улиц. Я пропустил час, когда можно было явиться на ночевку. Вспомнив об этом, я заволновался. Сундук ведь говорил об ответственности, а я подвергаю себя риску, оставаясь ночью на улице.
Теперь уж я думал только о том, как выйти из положения, в котором очутился. Мне показалось, что конспиративней всего будет, если я отправлюсь на Тверской бульвар. Это было место свиданий, и там целую ночь сновали люди, не возбуждая подозрений полиции.
Как только я присел на скамью у памятника Пушкину, ко мне подошел человек, закутанный в жалкие остатки интеллигентской одежды и всякого многостильного тряпья.
— Лорд, одолжите двугривенный на скудную и паскудную пропитанцию или же, по моему усмотрению, на сладкий миг выпиванции одной полстаканции.
Я дал. Он сел рядом на скамью.
— Может быть, лорд предложит мне сигару, сигарету или, попросту, папиросенцию из махорки марки «лопухенция одиоза»?
Я дал ему папироску. Он продолжал:
— Чем же я за это могу удружить вам, лорд? Зная большой свет и здешнюю аристократию, я могу вам только дать несколько наставлений, полезных в бульварном обиходе. Видите вон ту малолетнюю деву, что тоскует на скамейке? Остерегайтесь приглашать ее с собой, если пришли сюда для этих целей.
Я замкнулся в свои мысли и не отвечал ему. Вдруг он дернул меня за рукав:
— Глядите — происходит довольно лирическая сцена…
Я взглянул: девушка была уже не одна, около нее сидела пожилая женщина и, плача, причитала:
— Дочка, детынь ты моя! Как ты решилась! На то ли я тебя растила?
— Мамонька, не плачь, я хотела, чтоб тебе легче было.
— Повешусь, вот те крест, повешусь… На то ли я тебя растила…
Я поднялся и пошел прочь. Я шел, с ненавистью смотря на горделивые громады зданий. Мне стало стыдно за свою недавнюю печаль.
Я жил без пристанища, каждый день меняя ночлеги. Обосноваться на постоянное житье нельзя было без паспорта.
За паспортом меня направила Клавдия в фотографию «Русь».
— Спросите там Ивана Семеновича. Маленький, кругленький, с малиновым лицом. Злющий! Но это только на вид, а по характеру — ангел.
Иван Семенович назывался официально — «Паспортное бюро», а для краткости — «Техника».
«Ангел», выслушав пароль, провел меня в заднюю комнату.
— Ну-с, вам что, собственно, надо? Если фальшивку, то сейчас же изготовлю, бланки у меня настоящие, от писарей из градоначальства… Имя, фамилию можете выбрать себе по вкусу. А если надо копию, то будет дело посложнее.
Я тогда еще не был посвящен в паспортные тонкости, и ответ мой изумил Ивана Семеновича.
— То есть как это так вам безразлично? Вы будете на нелегальной работе? Ну, если на нелегальной, то нужна копия. Разницу вы понимаете? Положим, заметают вас на явке или какой сходке, или просто по недоразумению. Ну-с, как водится, обыскивают, — у вас при себе ничего нет, ищут у вас на квартире — ничего! Ну и выпустили бы. Да вначале позвольте паспорток проверим: кем, когда выдан? Справляются по месту выдачи, а у вас фальшивочка, сочиненная мной по вдохновению. Потому и на запрос идет ответ: такого-то числа, за таким-то номером, такому-то лицу, такой-то полицейской частью паспорт не выдавался. Вот вы и у праздника. И начинают вас, раба божьего, держать и начинают вашей биографией интересоваться. Понимаете? Из-за любого пустяка вы с фальшивкой можете оказаться как но раскаленной сковороде, извините. А вот когда я вам впишу в паспортный бланк имя, фамилию, номер паспорта, дату выдачи и все иное с какого-нибудь настоящего паспорта, это и будет копия. Обыкновенно просим у сочувствующего, но такого, чтоб не жил в городе, где вы будете жить, и на родине у себя не оставался, где паспорт выдан, а значился бы в отлучке. Тогда, положим, вас взяли — полиция телеграфно справляется: «Выдан ли такому, тогда-то и прочее», а оттуда: «Действительно, за таким-то номером, тогда-то выдан». И дело в шляпе. Вас могут и отпустить, если еще к чему не придерутся. Поняли?
— Давайте копию.
— Копию ждать придется. Копия не от меня зависит, а от подходящего случая. Надо, чтоб человек навернулся. Наведывайтесь. Справляйтесь.
В его рабочей комнате было душно, и я сказал:
— Спиртом очень у вас пахнет.
Ангел вспылил:
— Мало же вы понимаете! В фотографиях всегда спиртом пахнет! Вы вот что, голубчик, — лучше не наведывайтесь ко мне и не справляйтесь понапрасну, я сам дам знать через явку.
Но истинно он был ангел: ему сейчас же стало жалко, что он меня обидел. Как будто отвечая на какие-то свои мысли, он махнул рукой:
— А, черт их подери! Поимели бы вы постоянно дело с этими писарями из градоначальства, потаскали бы их по кабакам, пришлось бы вам доставать через них паспортные бланки! У вас не только нос — калоши бы сизыми стали, от шапки водкой стало бы пахнуть. Не обижайтесь, но ходить зря ко мне не надо. Вы скажите Клавдиньке, секретарше вашего района, чтоб она прямо людей ко мне не направляла, а заходил бы кто-нибудь один. Фотография, правда, что проходной двор, а все-таки не очень конспиративно, если много товарищей будут знать обо мне.
— А может быть, конспиративнее, когда к вам не один будет ходить человек, а разные? Впрочем, ваше дело. До свидания.
— Подождите. Временно фальшивку мы вам все-таки смастерим. Говорите, как желаете назваться?
Оказалось, это не так легко: выбрать себе имя и фамилию «по вкусу». Я назвал несколько имен и фамилий. Иван Семенович их отвел:
— К вам они не подходят: кажутся неестественными.
— Да ведь, Иван Семенович, настоящее-то имя дается человеку при появлении его на свет тоже, по сути дела, произвольно.
— Ну, это, голубчик, мистика. Так уж почему-то кажется, что коли с детства имя дали, то оно, значит, самое подходящее. А вот начнешь после выдумывать, ищи тогда, какое лучше подходит, чтобы было оно вроде закономерное. Это, голубчик, то же соотношение, как у искусства с действительностью: действительность может чудить, как ей вздумается, и всему в ней будем верить, а в искусстве верим только закономерному. Хотите — Аркадий Николаевич Вихрев?
Вихрева я отклонил, Набатова тоже. Отклонил и Голубева. И Ландышева отклонил.
— Ну, голубчик, придумайте сами. Я вам не приказчик из магазина готового платья, чтоб всяким капризам угождать, — рассердился Иван Семенович.
— А что, если возьмем простое: скажем, Иван Иванович Иванов?
— Это пересол. Это сразу видно: придумано нарочно.
— Пусть будет не Иванов, а Иван Иванович Николаев.
— Нельзя. Николаев есть уже, город Николаев. А Иван Иванович… — это поза. Нет, не годится.
— Ну, давайте — Иван Сергеевич.
— Нельзя. Это — Тургенев.
Наконец мы сошлись на «Иване Николаевиче Сергееве».
— Пожалуй, это сойдет, сочетание не стилизованное.
Заполнив бланк и посадив печать, Иван Семенович полюбовался:
— Здорово вышло. А теперь слушайте: фальшивку эту надо прописать. А посему с кочевого образа жизни перейти на оседлый. Предписывается вам ряд предосторожностей. Извольте комнату себе подыскать непременно во втором серпуховском участке. Поняли? И запомните: во втором. А почему? Государственная тайна. Когда снимете комнату и вручите задаток, отдайте фальшивку хозяйке для прописки. И под каким-нибудь предлогом удалитесь; не живите в этой комнате, скажите хозяйке: «Тетка неожиданно скончалась, уезжаю хоронить», или что вас самих живым на небо за добродетель дня на три берут, что-нибудь в этом роде. И ждите. Я уж сам справлюсь, прописали ли вас. Если что не так, вы в комнату не явитесь. А если все сойдет благополучно, появляйтесь и вскорости перемените местожительство; тогда уже прописанный паспорт можете прописать в любом месте, и ваша фальшивка с двумя прописками будет иметь благородную видимость. Поняли? Так и действуйте.
Ночевки мне доставала Клавдия большей частью у интеллигентов с весом и положением. По вечерам меня встречали с любезностью — принужденной, натянутой, угрюмой. По утрам же провожали с облегчением: и долг перед революцией выполнен, и обошлось благополучно. Но, впрочем, одной заботы не скрывали: как бы не пришел еще раз. «Калоши вот эти ваши, а вот эти наши. Я к тому предупреждаю, что ошибетесь — не будет случая встретиться, переменить». И в глазах у провожающего тревога: выйдет от меня, а у ворот его и сцапают, вот тогда и спрашивай свои калоши.
Партийную работу я взял в Замоскворецком районе, который хорошо знал. Мне предоставили выбор — работать пропагандистом или организатором. Я выбрал последнее.
Мне достался Кожевнический подрайон с отсталым рабочим населением.
Скоро я убедился, что надо быть в своем подрайоне и организатором и пропагандистом. Так называемая районная «коллегия пропагандистов» состояла всего из одного человека.
Единственной опорой моих связей в подрайоне оказался Тимофей, у которого Клавдия в первый день моего приезда в Москву спрятала оружие.
Только недели через две-три мне удалось раздобыть своими силами еще два адреса с двух различных предприятий подрайона. Я побывал по этим адресам. По одному из них нашел пожилого рабочего-подпольщика, ветерана пятого года. Он обрадовался появлению организатора и обещал устроить мне встречу с несколькими рабочими его завода. В другом месте меня ждал юнец, жаждущий дела.
— Мне большевики, знаете, очень нравятся, — сказал он восторженно. — Вы, пожалуйста, отличие между большевиками и меньшевиками расскажите. Дядя мой говорил, что большевики хотят большего, а меньшевики — меньшего. Ну, я знаю, это не так. А просто большевики будут как-то побойчее.
Расширять, расширять связи — вот что надо в первую голову делать.
Я положил себе зарок — проникнуть на все заводы подрайона, знакомиться с людьми, присматриваться к ним, взвешивать, расставлять их, как надо. Эта цель была ясная, но не легкая.
Незаметно в этих хлопотах пробежало около двух месяцев, тяжелых и трудных для меня.
Но зато весело стало ходить по улицам: и ветерок со мной шептался, и ночью звезды светили глубоко в мое сердце, и мне мечталось, что мы скоро станем неодолимой силой. Мне мечталось закалить в себе упорство, верность, постоянство. Да о чем только не мечталось! Я был как в полете на крепких крыльях. Морозы стояли хрустящие, скрипел воздух, небо леденело и покрывалось бледностью. А в моей душе была весна. Что же это такое? Откуда такое счастье заливает все мое существо?
— Приехал сегодня Сундук из Питера, — шепнула мне однажды на явке Клавдия, — про вас спрашивал. Его направляют к нам в Замоскворечье, как члена Московского комитета, руководить нашим районным комитетом.
Сундук назначил мне свидание на ранний утренний час: «когда слежка потише». Встретиться было условлено не на явке, а на квартире у профессора Селиверстова.
К моменту свидания с Сундуком я хотел отдать себе отчет, каково же наше положение. Мне хотелось все трезво и без всяких прикрас изобразить Сундуку: от нашей организации остались одни клочья, и политическая работа в районе разбрызгалась на отдельные замкнутые озерки или даже бочажки, мало сообщающиеся друг с другом, общего пульса не стало. Я был очень озабочен, но какой-то особенной, взмывающей озабоченностью.
Когда я шел к Клавдии, на улице было хлопотливое оживление. Зимнюю скованность чуть тронуло оттепелью. Снег на мостовой пожелтел. С заборов слетали стайками на тротуар чирикающие воробьи и тут же, вспугнутые, вскидывались опять вверх. В небе то загорались, то потухали просини весны. Меня обгоняли и попадались навстречу школьники. Они как будто торопились говорить и смеяться, прерывая друг друга, вскрикивая, перескакивая в разговоре с одной темы на другую. И мне казалось, что моя бодрая озабоченность чем-то родственна счастью, которым озарены подростки: такое же ощущение далекой, манящей дороги впереди, бесконечной, обещающей неведомое. А в тревогах и заботах у них и у меня такое же чистое, ничем не омраченное сознание своего бескорыстия и надежда: все преодолеется, все опять улыбнется.
Сундук встретил меня сурово. Я этого не ждал. Думал: войду, увижу — и мы бросимся друг к другу. А он, пригнувшись к столу, за который мы сели, прищурился как-то, смахнул крошки со скатерти себе на ладонь и обратился ко мне:
— Так-с, товарищ Павел. Что за знакомства у вас появились? Какой-то подозрительный махаевец рассказывает, что встречался с вами. Так-то вы бережете организацию и самого себя? Риском забавляетесь?
Я обиделся. Рассказал, что встреча с махаевцем у Василия была случайной. Сундук опять перешел на «ты».
— Знаешь, как рабочие этого махаевца зовут? Сенька Вытряхай. Он болтун, трепач, он человек безнадежный для революции, а Павел с ним, видите ли, теоретические споры открывает, — вот уж для тебя самое подходящее дело после побега! Вытряхай везде рассказывает про тебя, хвалится знакомствами среди подпольщиков. Ты переменишь подрайон, из Кожевнического пойдешь в Голутвинский, а то как бы этот Сенька Вытряхай не провалил тебя. А что у тебя с Василием?! Кто из вас на кого влияет?
Груша принесла чай.
Когда Клавдия разливала, в окно пробился вдруг косой сверкающий луч солнца, и в этом луче заиграл пар от чая.
— Смотри, какой веселый луч! — сказал Сундук, а потом потянулся к чайнику, приподнял крышечку и вдохнул в себя аромат чая. — Отлично, хорошо! — Сундук засмеялся и извиняющимся тоном прибавил: — Я чайпить очень люблю.
Он произносил по-старомосковски: «чайпить» — в одно слово.
Сундук стал расспрашивать меня, что и как в подрайоне. Слушая, он изредка потихоньку вставлял: «Так, так, так!», весь светился и смотрел мне в глаза.
— Так как же этот парнишка о большевиках-то сказал: что они будут побойчее? — Сундук захохотал. — Нет, не говори: этот парнишка не дурак. Конечно, ничего еще не смыслит, но хочет сам по себе додуматься и составить свое собственное понятие. А молодой, говоришь? Вот видишь, и новые люди к нам подсыпают. Ничего, дело совсем не в одних ветеранах пятого года. Пойдет дело, пойдет!
Сундук заходил по комнате спокойным, ровным шагом, но чувствовалось, что он весь бурлил от наполнявшей его нетерпеливой силы. Это было у него не волнение, а нетерпение. Как будто слышалось в нем стучание мотора, как бывает: сотрясается у пристани пароход в ожидании сигнала к отплытию, все в нем ходуном ходит, дрожит весь остов, а какая-то спокойная, уверенная сила медлит, не дает сигнала, но он уже весь работает и ждет, готовый тронуться против волн и ветра.
И вот Сундук стал рассуждать вслух сам с собой, будто был один, что и как дальше делать.
Когда он искал и взвешивал, то становился мягче, суровость исчезала, он смело шел навстречу любому сомнению, которое подкрадывалось к нему. Он подсчитывал все препятствия, возможные неудачи и был спокоен. В нем чувствовались уравновешенное мужество и ясная, светлая невозмутимость — лучшее душевное состояние для выбора решений. Это — как в пасмурные летние дни, при бушующем ветре выдаются мгновения ясности и тишины и все предметы предстают в своих точных границах и очертаниях.
Я смотрел на Сундука, слушал его и вдруг ощутил, что мной незаметно овладело какое-то новое чувство, совсем отличное от той радостной озабоченности, на которой я поймал себя при встрече со школьниками. Это было чувство ответственности, ничем не измеримой… ответственности перед будущим, перед собственной совестью, перед всеми людьми, перед тем великим, с чем я дерзнул слить свою жизнь.
И как только стало ясным для меня это чувство, что-то воскресло в памяти, раз уже бывшее со мной… Но что именно? Вот-вот встанет оно — и все до конца будет ясно! И я вспомнил такое же, когда-то испытанное мной острое ощущение ответственности. Когда же и по какому поводу оно было? И что я вижу теперь нового в моем друге Сундуке сравнительно с тем, что в нем известно мне? И в голосе его, и в походке, и во всем его душевном строе?
Да, да! Это самое и есть… Нашел, нашел! Я так загорелся от своей догадки, что сейчас же спросил Сундука:
— Ты видел Ленина? Неужели ты успел съездить за границу?
Я был уверен, что Сундук обрадуется моей догадке, моей проницательности.
— Это же видно, Сундук. Ты как-то весь светишься…
— Что это за выспрашивание? — тихо, но очень гневно сказал Сундук. — Да и как я мог бы за это время съездить за границу и вернуться?
У Сундука сорвалось резкое, бранное слово, и он велел мне «от догадок воздержаться». Я понял Сундука и не обиделся. Говорить вслух о таком, даже и меж собой, нельзя — стены могут услышать. Но у меня осталось убеждение, что я все-таки угадал: Сундук приехал сюда, озаренный недавней встречей с Лениным.
Мне вспомнилось, как я сам в первый раз видел Ленина в январе 1906 года на заседании лекторской группы при Московском комитете. Это было на частной квартире, в большой комнате; я притаился в уголке, вдали от всех, и смотрел на Ленина.
В моей душе все было торжественно, приподнято. Я не мог бы произнести ни слова, если бы потребовалось говорить. Меня оскорбляли у других их обыкновенные слова, шутки, смех, чаепитие. Ленин побыл недолго и говорил немного. Когда он кончил, я не нашел в себе ни одного движения, чтобы как-нибудь выразить то, что меня взволновало. Да я и не знал, что во мне… Когда он уехал, я поспешил уйти. И только оставшись один, я ощутил, как много произошло во мне и как происшедшее значительно для меня. Бесстрашие, бесстрашие мысли — вот какое ощущение осталось у меня от его слов. Бесстрашие, которое ничем смутить или потрясти невозможно. Его мысль, могучая и торжествующая в своей силе, уверенно ищет и настигает с быстротой и хладнокровием всякий намек на иллюзию, на мираж, рассеивает всякий туман и ставит нас лицом к лицу перед суровейшей, очищенной правдой. И тогда все предметы, все положения, все соотношения предстают в точных очертаниях и границах, как в спокойном, ясном свете солнечного дня. И это бесстрашие мысли я ощутил как моральный призыв — новый тогда для меня, — как призыв к постоянно настороженному чувству ответственности перед нашим делом за каждый ложный, иллюзорный шаг. Долго после этого я ходил внутренне обогащенный, полный строгой сосредоточенности, а внешне бессознательно подражал голосу и жестам Ленина.
После того как Сундук выбранил меня за ненужные догадки, мы все трое — он, я и Клавдия — замолчали. Сундук как будто куда-то далеко от нас ушел. Мне думалось, что он в этот момент представляет себе недавнюю встречу где-то далеко отсюда. Лицо его было вдохновенно и вместе сурово.
— Вот что, ребятишки, — наконец проговорил он, — нам предстоит огромную гору своротить. Организации-то, по существу, в районе нет. Но люди живы же. Вот мы всем перетруску и сделаем, перебор такой произведем: кто жив, кто нет, кто гнильцой тронулся — гнильцу срежем; кто совсем отпал — вышибем от нас начисто. Начнем с того, что попробуем восстановить районный комитет. Вначале соберем предварительное совещание. Вот вам обоим поручения: Василия позвать, он косит на левый глаз, но, может быть, на деле будет с нами. Мишу от Доброва и Набгольца позвать, с этим риск — не предскажешь, как он поступит, но, думаю, он еще жив для нас. И еще сходи ты, Павел, попробуй привлечь к работе старого замоскворецкого ветерана, потомственного наборщика, Связкина Ефима Ивановича. Это — столп Пречистенских рабочих курсов. Был когда-то он меньшевиком, все книжки о революции сорок восьмого года прочел, глаза голубые, поступь тихая, как будто в туфлях ходит, но честнейший. Знаешь его?
— Как же мне его, Сундук, не знать, — он меня в начале пятого года к партийной работе привлек.
— Значит, он твой крестный, а крестник взял да и в большевики вышел. Не везет Ефиму Ивановичу. Он и то мне жаловался: «Скольких, говорит, я молодцов в партию втянул, а они почти все в большевиках ходят». Попробуем его. Сейчас многие старые размежевки меняются. Есть интеллигенты, бывшие когда-то с большевиками, а теперь бегут от революции, есть рабочие — ходили по несознательности в меньшевиках, а теперь, как увидали, в какое болото меньшевики тянут, готовы нас поддержать! Мы привлечем всех, кто способен бороться за партию. А кто окажется неспособен, тех к черту от нас вышибем без всякой жалости. Нам надо все делать трезвее, расчетливее, спокойнее, смелее и быстрей. Эти боевые качества в себе закаляй. Как видишь, что надо сделать, и видишь, что ты в силах это сделать, то немедля и делай. Это как на войне — каждая наша ошибка и промедление будет для неприятеля перевес. А каждый быстрый меткий наш удар значит для нас перевес. А неудачи? Неудач, конечно, у нас сейчас будет охапка. Приготовьтесь к этому. И даже ошибиться — не беда. Только в одном нам сейчас ошибаться нельзя — это в общем курсе нашем. Вот я Ленина-то слушал, слушал… Чего вы засмеялись? Ах, шут вас задери! Проговорился? Ну, да вы и так узнали, что я видел его. Это я так, по привычке конспирировал. Его уже и нет там, где мы с ним виделись. Вот и говорю: смотрел, смотрел на Ленина и вспомнил поэта: «Он чувствовал трав прозябание». Это должно сказать про Ленина. Он чует, как произрастает в народе зерно, как оно начинает к солнцу, на поверхность, вылезать. Мы с тобой сорняк всякий видим, заполонил сорняк все поле. Ан этому сорняку сохнуть пора пришла. И мы не чуем, что новое из земли поднимается. А Ленин чует. Сорняки не отвлекают его глаза от правильной перспективы. Вот от этой-то ленинской перспективы нам отклоняться и нельзя. Итак, за дело: создаем заново районный комитет, зовем на это всех, кто жив, и ставим перед собой большую задачу. А какую — это там поговорим, там и увидите.
Затем Сундук обратился к Клавдии:
— Мне надо кое-что сказать Павлу. Оставьте нас вдвоем.
На такую прямоту при подпольной работе не обижались. Клавдия вышла.
— Вот, Павел, тебе двенадцать рублей. Это будет у тебя, и у меня тоже, месячный бюджет. Пока что двенадцать целковых на брата. Больше Московский комитет в этом месяце на профессиональных подпольщиков дать не может. И смотри, никому об этом ни слова. Ни даже Клавдии. Гляди веселее и держись аркадским принцем.
— Мне этого будет довольно. Я нашел хорошую столовую для фельдшериц, меня туда впустили раз, не спросили, а теперь пускают как старого знакомого, — восемнадцать копеек обед, с гарантией против ожирения. Не говори Клавдии.
— Не скажу. Только ты не увлекайся обедами у профессора. Избегай лучше, а то развинтиться можешь. Аппетит не должен быть любопытным. Надейся на свой обед, а не на профессорский. До свиданья.
Сундук поспешил сейчас же уйти.
На моей памяти, кажется, все руководители районной работой были всегда в одном похожи друг на друга: говорили только самое нужное и, сказавши, что нужно, быстро исчезали. Очевидно, сама подпольная работа так воспитывала.
Мы начали готовиться к созыву предварительного совещания. На явку, в квартире циркового артиста, Клавдия пригласила Михаила. Оделся Миша для этого случая во все праздничное: черный пиджак, на ногах лакированные ботинки с серыми гамашами, а под пиджаком чесучовая, вышитая гладью русская рубашка, подпоясанная шелковым поясом с кистями, выпущенными из-под пиджака почти до колен.
Клавдия представила Мишу хозяину квартиры, который мимоходом завернул в комнату, где мы сидели. Миша очень учтиво поднялся и со сдержанным достоинством протянул руку, отрекомендовавшись:
— Михаил, рабочий.
Артист как будто пропустил это мимо ушей и пошел из комнаты, но вдруг с порога повернулся и спросил Мишу:
— Что вы хотите этим сказать, милостивый государь?
— Ничего. Я рабочий и этим горжусь.
— А я клоун и тоже этим горжусь. Я не тунеядец, милостивый государь! — и артист ушел, разгневанный.
— Зачем вы это сделали, Миша? — сказала Клавдия.
— Я его не обижал, — ответил Миша, — но они все думают, что если человек хорошо одет, то он уже не рабочий.
— Ну это, Миша, у вас пунктик!
Клавдия предложила Мише стать организатором одного из подрайонов. Миша слушал, улыбался. Когда Клавдия кончила, он молчал.
— Что же вы, Миша, не согласны, что ли? Организация вам оказывает огромное доверие.
Миша рассмеялся:
— Клавдия, вы одна или с Павлом вместе этот стратегический план придумали — спасти меня доверием? Я читал даже где-то, что есть такой подход — доверием обращать на правый путь. — И Миша снова рассмеялся. — Что-то уж больно по-простецки вы рассчитали меня повернуть… Я ведь не ребенок. Неужели вы меня за одну скобку берете с этим самым махаевцем? А я его не иначе как Сенька Вытряхай зову, он же пустой, он же с гнильцой. Правда, кровь в нем горячая: дела хочет. А что вы предлагаете? Я что-то в этом ничего не вижу… Делать-то что? Что же, опять кружки да кружки, пропаганда да пропаганда… Да еще говорите — легальные возможности? И выходит — пока ничего путного, яркого, большого…
Как мы ни убеждали Мишу, он на все отвечал одной отговоркой:
— Это еще надо посмотреть. Не тянет меня что-то. Вообще ничто меня не веселит. Я и эту пиджачную пару и ботинки лаковые — все к черту бы бросил, если бы дело какое увлекательное взамен появилось, а то ведь… Да что там говорить. Одно слово, как я читал в «Истории литературы», — «безвременье!». Я теперь думаю заняться литературой… Очерки, например, из рабочей жизни писать… Я два уже написал, да мне оба из газеты назад вернули… Сказали: «Не о том пишете».
— Я вас научу, Миша, о чем писать.
— О чем, Павел?
— Поговорим с Сундуком. Приходите на наше совещание.
Миша весь так и загорелся. Но от совещания стал отказываться:
— Занят я очень. Сейчас на заводе здорово работаю.
— И что же, Миша, веселит вас эта работа или не веселит?
— Это как сказать — не соврать бы. Врут об этом много: мол, работа — радость. А я сам знаю, радость она или тягость. Да вот на днях… Дело-то, понимаете, если подумать, из-за пустяков вышло. К нам в мастерскую главный инженер приходил, с мастером разговаривал, на меня же взглянул, как на шкаф, прищурился и ничего в глазах не выразил, будто неживое место перед ним. А я и на работе одет прилично. Мастер при нем велел мне одну обточку сделать. Я и обозлился! Ляпнул им! Сделал так, что плюнуть хочется. Вот тебе: труд — радость. Мастер взял это у меня, взвесил на руке, улыбнулся и тихо в сторонке мне говорит: «Ты чего это, Мишка, угорел?» Вижу, понял меня. А громко сказал: «Хорошо, говорит, идите, Михаил, на свое место, все в порядке».
Сам-то он такой мастерище — Шаляпин в своем деле! У меня был с ним случай: я тоже одну обточку делал; такую штучку выточил, думаю: «Вот это искусство!» Радуюсь! Думаю: «Руки у тебя, Мишка, золотые, умри — лучше не сделаешь!» Несу, иду к мастеру. Он осмотрел и говорит: «Кто же это делал, топором, што ль? Работнички, говорит, вы еловые-ольховые». Это у него поговорка: еловые-ольховые. «У тебя, говорит, видно, у самого башка не с того конца затесана. Дай-ка, говорит, я тебе покажу, как надо делать!» И показал! Я ахнул. Ну и черт! Ну и башка! Ну и руки! Ну и глаз! «Прямо, говорю, ты Шаляпин!» А он смеется: «А чем нет? Чем не Шаляпин?» Гордится очень своим мастерством. И ты его можешь не в работе не замечать и даже обидеть можешь, он будет посмеиваться в усы, вроде будто сказать хочет: «Треплись, а посмотри, как я тебя на работе утру». А уж если на работе его тронут, закипит, как кипяток, бросит все и уйдет. Мы, конечно, народ помельче, не такие Шаляпины, как он, у нас в мастерстве утешения нет.
Когда Михаил ушел, Клавдия сказала:
— Кажется, неудача, Павел? Теперь за вами — привлечь Связкина.
У Связкина, когда мне открыли дверь, прежде всего бросились в глаза сундуки и дерюжечки. Весь коридор был заставлен сундуками, кованными жестью, и застлан дерюжечками самых пестрых рисунков, видимо домотканых. Ефим Иванович со мной расцеловался. Авдотья Степановна, жена Ефима Ивановича, как увидела меня, так сейчас же заплакала:
— Приехал, родной ты мой, приехал… А сынок-то мой, Витенька-то, упование-то мое…
— Ну, будет, Дуняша, — остановил жену Связкин.
— …в земле сырой лежит, в могиле свет мой, упование мое!
— Умер Виктор — объясняют, от белокровья… Шариков каких-то в крови не хватало… До третьего курса медицинского факультета дошел… Доктором был бы… Не пил, не курил…
— И не в отца пошел…
— Да, не в меня… Политикой не занимался… В науку погрузился…
— И не уберегли мы его, несчастные теперь остались с Ефимом, старики-сироты…
— Теперь ничего нам с Авдотьей Степановной больше не надо… И нечем больше мне теперь дорожить…
Меня усадили за стол. День был воскресный, Авдотья Степановна накрыла на стол кремовую скатерть своего вязания, постелила узорчатые дорожки, тоже своей вязки, разложила против каждого для подставки под прибор клеенчатые кружочки. Ефим Иванович принес кипящий старенький, чуть покосившийся медный самоварчик. Все было здесь скромненько, чистенько и полно беспредельной порядочности. В углу у окна стоял письменный столик, на нем этажерочка с книгами. Я посмотрел корешки: о профессиональном движении в Англии, о кооперации в Бельгии, об аграрном вопросе в Дании, о революции 48-го года во Франции. И ни одной книжки о России! Ни одной книжки о современности.
Все это так знакомо, так напоминает первые наши беседы с Ефимом Ивановичем, когда он вел наш ученический марксистский кружок. Как будто ничто в жизни Ефима Ивановича не изменилось. А над книжками кнопками прикреплены к стене две открытки — портреты Августа Бебеля и Г. В. Плеханова; они расположены веерообразно, сходясь под одной кнопкой внизу и расходясь кверху.
— Карточки и книжки рассматриваешь? Уж сколько раз я Ефиму Ивановичу говорю: «Убери, не такое теперь время выставлять все это на вид». А он нарочно: «Я, говорит, им всем назло, пусть смотрят. Во что, говорит, в юности верил, за то и теперь жизнь готов отдать».
— Ну, ну, ты уж пошла разговаривать! И то сказать, конечно: чего мне и кого бояться! Никого я теперь, чертей, их не боюсь, мерзавцев, жизнь кругом всю исковеркали, подлецы… Откушай, Павел, пирожка нашего воскресного… с вязигой, очень вкусно.
За годы, что я знал Ефима Ивановича, у него только больше стало седины, в остальном он не менялся. Все такой же косой пробор, так же гладко причесан, из кармашка верхнего все так же торчит гребеночка. Все та же аккуратно подстриженная бородка, все те же очки в грубой оправе, тот же чистенький румянец на свежих, хорошо вымытых щечках. Та же куртка «венгерка», никогда не застегивающаяся, а под ней черного сатина рубашка с высоким стоячим воротником, с черным галстуком, подпоясанная широким кожаным ремнем. Все это одеяние было принятым у передовых наборщиков в Москве перед девятьсот пятым годом.
Я не решился сразу заговорить с Ефимом Ивановичем о наших районных делах. Повод дала Авдотья Степановна:
— Думаешь, постарел наш Ефим Иванович? Какое там! Все такой же прыткий, неуступчивый.
— Скажи лучше, Дуняша, — принципиальный! — поправил жену Связкин.
— Тридцать годов был на одном месте и вдруг ушел. Хозяин теперь ходит за ним, кланяется, зовет обратно, а Ефим Иванович уперся, не хочет.
— Дело, Павел, принципиальное. Я от имени рабочих объяснялся с хозяином и с директором типографии как делегат. А хозяин меня запанибрата, на «ты», а директор взял за талию: «Мы, говорит, с Ефимом Ивановичем договоримся». Я, значит, их обоих и одернул, поставил на место, чтоб уважали личность делегата от рабочих и чтоб не фамильярничали. И разругался. Требовал извинений. Не захотели — ушел. Теперь извиняются, а я уж не уступлю. И им урок, и нашим товарищам воспитательный пример.
— Пусть хозяин поищет такого другого, как Ефим Иванович! Такой метранпаж, как Ефим Иванович, один на всю Москву, и жалованье такое, как Ефиму Ивановичу, ни одному метранпажу в Москве не давали, — вставила Авдотья Степановна.
Я похвалил Ефима Ивановича и повернул разговор на наши теперешние дела. Он задумался. Авдотья Степановна поняла, что ей надо молчать, и сидела, не проронив ни слова, но не отрывая глаз от мужа. Наконец Ефим Иванович вздохнул тяжело и сказал:
— Приду к вам на заседание. А дальше увидим. Только скажи Ванюше Дроздову — он у вас теперь Сундук зовется? — чтоб по-деловому вопросы ставил. Мы по практике судить будем, а не по словам.
Перед тем, как мне уйти, Авдотья Степановна начала рыться в комоде. Ефим Иванович строго на нее прикрикнул:
— Опять в комод полезла! Опять будут слезы!
Авдотья Степановна достала фотографию Виктора и протянула ее мне молча, не в силах от слез выговорить что-нибудь. Ефим Иванович тоже заволновался:
— Красивый был он у нас, умный. Вот что, Павел. Ты мне вроде как сын духовный. Самое меньшее — ты мне крестник. А любим мы тебя, как сына. Позволь, я тебе преподнесу карточку Вити. Согласна, Авдотья Степановна?
Ефим Иванович надписал на обороте карточки:
«С печалью об утрате родного сына, с надеждой и радостью за сына духовного от любящих тебя, как свое родное дитя, стариков Связкиных».
Авдотья Степановна с печалью в голосе сказала:
— Мы теперь за тобой, как за родным сыном, походим. Почаще только к нам заглядывай и не стесняйся, коли что надо.
Я попросил Ефима Ивановича, не достанет ли он мне какой-нибудь литературный заработок. Как старый наборщик он был связан с людьми из журналов и книгоиздательств. У меня была мечта избавить партийную организацию от необходимости содержать меня. Двенадцать рублей, которые мне передал Сундук, были для комитета деньгами немалыми при теперешнем положении.
Ефим Иванович спросил:
— А ты французский знаешь? Тут целая группа наших товарищей переводит большой труд Жореса о французской революции, по печатному листу на человека раздают. Поговорю о тебе.
Когда мы были в передней у двери, Ефим Иванович обнял меня, расцеловал, а Авдотья Степановна перекрестила.
И вот наступил тревожный день, когда должно было собраться наше совещание.
В этот день с утра я находился в хлопотах. Мне пришлось забежать на Тверской в темное, полуподвальное помещение книжного склада при «Вятском издательстве», адрес которого мне накануне прислал Ефим Иванович. Там мне дали перевести с французского отрывок из «Конвента» Жореса по десяти рублей за печатный лист и выдали авансом три рубля.
Перед вечером, запершись в уборной третьеразрядного трактирчика, я тщательно обыскал все свои карманы и уничтожил записочки и заметки, которые хоть как-нибудь могли дать намек на мои подпольные дела.
Когда я вышел из трактира, звонили ко всенощной. Была суббота. Старушки и барышни спешили в церковь. У паперти церкви Климента на Пятницкой толпились хулиганствующие подростки и нищие. Напротив, у ворот полицейской части, тоже было оживленно: то и дело городовые или дворники притаскивали и подвозили на извозчиках пьяных.
Я свернул в переулочек по направлению к Малой Татарской. Подойдя куда мне надо было — к деревянному одноэтажному флигелечку на высоком каменном фундаменте, я с противоположной стороны улицы последил за флигельком. Меня немного смутили три мужские фигуры. Один сидел на лавочке у калитки соседнего с флигелем дома, два других поодиночке бродили возле.
Не проследили ли нас? Во всяком случае, нельзя было повернуть назад — надо войти во флигель и предупредить об опасности.
Ход во флигель был со двора. Мне открыла владелица флигеля Степанида Амвросиевна. Я сказал пароль.
Сундук и Клавдия были уже там.
— Мы пришли первые, как нам и полагается, — сказал Сундук.
Я рассказал о фигурах, бродящих возле дома. Клавдия заволновалась:
— Надо расходиться. Видите, Сундук, я вам говорила, я тоже заметила этих шпиков около дома.
Сундук рассмеялся:
— Если бы шпики, то не стали бы торчать около дома на виду. Кстати, Павел, зайдите завтра на городскую явку, получите экземплярчик «Инструкции филерам московского охранного отделения». Нам удалось добыть и размножить. Не мешает нашим товарищам хорошенько изучить — для самообороны.
Пришедшие вслед за мною Михаил и Василий подтвердили, что странные одиночные фигуры все еще маячат около дома. Клавдия заговорила об отмене заседания. Сундук возражал:
— А было ли у нас хоть раз за последние два года собрание районного комитета, чтобы оно прошло спокойно до конца, чтобы шпики не подкарауливали нас?..
Степанида Амвросиевна тоже вставила свое слово:
— Больше года уже, как у меня по субботам комитет собирается. И никакого, не сглазить бы, несчастья ни разу не случалось.
Мне показалось, что Клавдия волнуется из-за меня, и мне это было неприятно. Я взглянул на нее, когда говорил Сундук, и она как будто угадала мои мысли. Она не стала больше спорить с Сундуком.
Пришел Тимофей, тот самый, у которого мы с Клавдией спрятали оружие и с детьми которого я подружился. Пришел Ефим Иванович. Пришел представитель лекторской группы при Московском комитете. Пришел рабочий, старый подпольщик из моего подрайона. Нас набралось уже девять человек. Сундук спросил:
— Разойтись, товарищи, или нет? Тут некоторые опасаются, что нас проследили.
Послышались протесты:
— Этак мы никогда не сможем собраться.
Сундук проголосовал. Большинство решило не расходиться.
Степанида Амвросиевна рассадила нас за длинным чайным столом. Ее тетушка, крепкая старушка, позвала из кухни:
— Кликни, Степаша, кого из мужчин самоварчик захватить.
Сундук водрузил на конце стола самовар. Степанида Амвросиевна разлила всем чай и пригласила не погнушаться домашним печением.
Сундук отвел меня в уголок и шепнул:
— Я подсчитал: ты, Клавдия, Тимофей и я — только четверо надежных из девяти. Мишка, Василий и товарищ из лекторской группы могут податься налево, Связкин может качнуться направо. А как твой ветеран пятого года?
— Колеблется, близок к левым.
— Вот и строй с такими! Вот и восстанавливай, вот и закрепляй! Прямо как на болоте, каждую кочечку испробуй, не увязнуть бы. А когда-то все они один к одному были, соколы, — ведь шесть кондовых пролетариев из девяти! Ну что ж поделать…
Сундук потер руки, отошел от меня, сел к столу и начал доклад.
Стихло позвякивание чайных ложечек. Степанида Амвросиевна, чуть касаясь крышки чайника, только глазами спрашивала то у того, то у другого: налить или не налить? Самовар перестал шуметь.
— Я буду говорить коротко. Самое главное вот что: бороться за наши старые революционные цели и укреплять партию, «как она сложилась в революционную эпоху». Так именно сказано в резолюции декабрьской Всероссийской конференции партии 1908 года.
Василий громко сказал:
— Хорошо!
Я взглянул на Ефима Ивановича. Он напустил на себя равнодушный вид. У него это всегда было знаком, что он не одобряет оратора. Сундук продолжал:
— Наметим сейчас, что нам делать в районе. Главное что? Враги хоронят партию. Возьмем в Москве: первое — готовится в московской судебной палате большой процесс нескольких десятков членов нашей московской организации; второе — здесь в Москве вышел гнусный, подлый сборник «Вехи», где верхушка интеллигенции отрекается от революции и от своего народа за то, что он революционен. Неустойчивые и слабые от нас бегут. Но мы существуем и будем бороться, будем побеждать. Надо научиться спокойно, хладнокровно, терпеливо, настойчиво воспитывать наших людей и укреплять наши штабы Это главное. Мы можем в близком будущем сделать несколько крупных выступлений с легальной, открытой трибуны в Москве: предстоит легальное совещание фабрично-заводских врачей и представителей промышленности по вопросам рабочего быта, на него будет допущена рабочая делегация. Понимаете?
На этот раз Ефим Иванович одобрительно зашевелился. А Василий разочарованно и порицающе махнул рукой. Сундук продолжал:
— Рабочая делегация на этом совещании на всю Россию скажет свое собственное слово. А готовы мы к этому? Ведь делегацию надо создать, выбрать ее надо! Надо, чтоб все рабочие знали, зачем ее посылаем. Для этого нам нужно партийную организацию воссоздать. А нас преследуют, травят. Слежка такая, что нам нельзя проникать на предприятия. Мы не можем говорить с рабочими, нам нигде нельзя собраться. Главное — сейчас же создать перелом, прогнать уныние, встряхнуть наших людей. Я предлагаю провести митинги протеста против суда над нашими товарищами.
Ефим Иванович спокойно спросил:
— Где же проведете? На луне?
Сундук рассмеялся.
— Ей-богу, не на луне, — у фабричных ворот проведем двухминутные летучки, двухминутные!
Ефим Иванович спросил:
— А что успеете сказать?
— Скажем, что революция живет, партия живет, и призовем всех к борьбе в наших рядах за неурезанные наши требования.
— Положим, в две минуты успеешь! А кто же приготовит эти митинги? — опять вмешался Ефим Иванович.
— Ну, хоть одного-то рабочего, нашего человека, на большинстве предприятий найдем. Главное, чтоб он до поры до времени молчал и предупредил только самых надежных, а за четверть часа до окончания работ пустил слух среди честных людей, что, мол, задержитесь у ворот на минутку, когда выйдете из завода, будет, мол, оратор, как в пятом году. Тут и получится мобилизация всех, кто о нас помнит, кто почитает пятый год. А остальные остановятся у ворот из любопытства. Тут и нужны огненные короткие слова, чтоб всем запали, всех взбудоражили, всеми запомнились. А на другой день после митингов мы возьмемся за работу, восстановим хоть маленькие организации на заводах. Другая наша задача — созвать делегатов от заводских партийных организаций на районную конференцию и выбрать на конференции авторитетный, стойкий районный комитет. Только помните, товарищи, что эти выступления вовсе не шаг к восстанию. Наши летучие митинги — это один из приемов организационной работы для укрепления нашего подпольного аппарата, чтобы через него лучше влиять на легальную работу и направлять ее, как нам надо. Поэтому, товарищи, строжайше рекомендуется при митингах избегать вооруженных столкновений с полицией. Вот я и кончил, товарищи. Вот это и надо сейчас же решить.
Мне стало хорошо, легко, когда я выслушал Сундука. Вот в этот же миг встать бы — говорить больше не о чем, кажется? — и идти бы действовать, как он сказал, — ведь все так ясно и все так нужно, и иначе быть не может.
Я оглядел других. Все сидели в раздумье. Кто смотрел вниз, на скатерть, уставившись в одну точку, кто старательно размешивал ложечкой сахар в стакане, кто рассматривал пятнышко у себя на рукаве. Никто не глядел друг другу в глаза. Очевидно, каждый как на острие устанавливал, определял свою точку опоры, спрашивал себя и взвешивал, как будет лучше для дела, как верней.
Степанида Амвросиевна была возбуждена и насторожена, как вспугнутая птица, приготовившаяся вспорхнуть. Она обводила глазами всех, как бы ища ответа, как будто хотела крикнуть: «Ну что же вы, ну скорее же расправьте крылья, взвейтесь и летите скорее! Зачем же медлите?!»
— Налейте мне, Степанида Амвросиевна, чайку, — попросил Ефим Иванович, — от речи Сундука у меня в горле пересохло.
Ефим Иванович снял очки, протер их не торопясь, снова надел и принял от хозяйки стакан. Мне показалось — руки Степаниды подрагивали, ее жгло любопытство: как же пойдет дальше? Она верила каждому из нас и каждому, видно, сочувствовала.
Ефим Иванович заговорил раздумчиво и плавно, медлительно и мягко, любовно ко всем, а особенно к Сундуку.
Тон и вид Ефима Ивановича показывали, что он и не собирается кого-нибудь убеждать, что это ему и не надо, что ему достаточно только растолковать всем нам — и мы поймем, а поняв, уж убедимся сами, лишь бы только поняли.
— Как же можно, почти не имея доступа на предприятия, оповестить и приготовить людей? Как сделать, чтоб оратора сейчас же не забрал городовой, который дежурит у фабричных ворот? Как можно задержать у ворот большую массу людей? Что можно успеть сказать в две-три минуты? И как могут люди вслушиваться в какие-то аргументы оратора, когда городовой будет свистать тревогу, когда сейчас же из всех щелей выползут все соглядатаи, когда каждый рабочий будет оборачиваться назад и ждать, не скачут ли на свисток городового казаки с плетьми, и в толпе будут шептаться, что из конторы уже звонят по телефону в охранку? А затем — как отступить? Как разбежаться на глазах у полиции? Как спасти оратора? Ведь это же, товарищи, почти равносильно тому, что мы провоцируем самих себя на полный разгром.
Ефим Иванович нарисовал перед нами точную картину, как все это произойдет и чем закончится. Меткие черты, детали, правдивые, из жизни схваченные штрихи, словечки — так живо все сливалось в неотразимый аргумент: какой простой, ясный, спокойный, уверенный в себе здравый смысл, неотразимый здравый смысл!
Общая сосредоточенность стала еще мрачнее. А Ефим Иванович продолжал:
— Ведь мы сейчас не отвлеченные вопросы решаем каждый про себя. Мы — как на поле битвы, на передовой линии огня, и где-то близко перед нами неприятель, и наше каждое маневрирование может быть им замечено и использовано. Мы ведь сейчас отступаем почти по открытой местности. А неприятель занял господствующие холмы. Мы под обстрелом свертываемся рассыпанными кучками и поодиночке, используя каждое прикрытие, каждую ложбинку, ямку, рытвину, кустик, камень, пень. А вот сейчас нам говорят, что нужно подняться, встать и сделать под огнем перебежку от одного прикрытия к другому. Надо все учесть, все примерить, все высмотреть.
Ефим Иванович сделал паузу и молча оглядел нас: сомнения, пожалуй, нет, слушатели в его руках. И тогда он нанес удар:
— Не подсказала ли тебе, Сундук, твое предложение какая-нибудь отравленная провокаторская подсказка? Об этом тоже в наше время стоит, товарищи, задуматься.
Слова эти прозвучали, как будто кто хлестнул плетью. Мне стало больно. Казалось, толкают к последней грани отчаяния, неверия, подозрения. Ефим Иванович все это разгадал и поспешил разъяснить:
— Меня надо понимать, что это только так выходит объективно, а не то чтобы Сундук нарочно, сознательно придумал такое.
Сундук в это время, наклонившись к Степаниде, рассматривал с нею серебряный подстаканник, ему одному поставленный, в отличие от других. Он на мгновение только отвлекся от подстаканника:
— Вали, Связкин, без извинений, не стесняйся.
Клавдия покраснела до пунцовости, по-видимому от обиды за Сундука, и сказала глухо, едва слышно:
— А как же, товарищ Связкин, раньше? Устраивали же летучие митинги у ворот?
— Когда?
— Еще год тому назад.
— Всего год! А эпоха, эпоха уже другая: реакция! — почти с каким-то торжеством сказал Ефим Иванович.
— А что предлагаете наместо этого? — спросил ветеран пятого года из моего подрайона.
У Ефима Ивановича в ответ были наготове трафареты из меньшевистских газет:
— Сейчас историческая тенденция такова, что, при состоявшейся сделке буржуазии с царизмом, рабочий класс исторически вынужден защищать в рамках нового режима прежде всего свои права на коалиции, то есть права объединяться в союзы, и прочее. Поэтому непреодолимое стихийное устремление многомиллионных масс должно вылиться в сбор петиций, отстаивающих право рабочих на объединение.
Ветеран спросил:
— А что такое петиция?
Ефим Иванович запнулся, но потом, очевидно, вспомнил книжечки со своей полки и ответил:
— История Англии и других парламентских стран знает примеры…
Я его перебил и объяснил ветерану громко:
— Петиция — значит просьба, прошение.
— Выходит, прошения предлагаешь, Ефим, подавать? — И ветеран добавил, не дожидаясь ответа: — Рассуждения у тебя ядовитые и храбрые, а предложения трусливые.
Ефим Иванович не обиделся на ветерана. Он повернулся к Сундуку и попросил:
— Расскажи ему, Дроздов, какой я трус и как мы под пули ходили в пятом году.
Сундук сейчас же поторопился «поддержать» Ефима Ивановича:
— Ефим Иванович ни пуль, ни нагаек, ни тюрем действительно не боялся.
Связкин вставил:
— И хозяев тоже.
Сундук подтвердил:
— Не боялся и хозяев. Он только, наш Ефим Иванович, боялся всегда своих меньшевистских идеек и был всегда от них в зависимости, а это уж они, а не его личная трусость, заставляли его бояться и хозяев и жандармов.
После Ефима Ивановича говорил Василий. Ему хотелось высказать сразу все: и личную обиду за то, что взяли от него оружие, и возмущение тактикой, предложенной Сундуком. Он торопился, горячился, перебивая самого себя, волновался.
— Сундук просит: «Только не стреляйте, только не вступайте, избави бог, в драку с полицией, будьте вежливы!» Легальщина вас заела! Митинги у ворот, под носом полиции, — это хорошо! Ну, поднимем этакую бучу, а для чего? Для того, видите ли, чтоб вежливость свою показать и чтоб лучше подготовиться к легальному съезду, то есть к блошиной возне, к выступлению на конференции фабрично-заводских врачей. Это, как говорится, обещал кровопролитие, а кончил тем, что чижика съел. Где наши принципы? Где наша непримиримость? Где наша революционность, я вас спрашиваю? Где энтузиазм, где беспощадная боевая стремительность, где?..
Василия перебил Тимофей:
— Будет зря кричать. Криком не возьмешь. Мы будем держаться, как Сундук сказал. Мы ему верим.
Связкин на слова Тимофея деланно трагически развел руками:
— Значит, своего в голове ничего нет, а как Сундук прикажет?
— А ты чего, Ефим, петушишься? У тебя небось своего в голове много! Сам, поди, бегал к своим профессорам спрашиваться. А по-нашему — дело ясно: на рожон лезть не надо, но и сложа руки сидеть не годится. Вот и считайте, что я речь произнес.
— Позвольте теперь кратко мне сказать, — встрепенулся товарищ, приглашенный из лекторской группы.
Он разобрал «преимущества и недостатки всех высказанных здесь соображений». И сделал это не без огня. Когда же дошел до выводов, то, устал ли он или не нашел в себе ни к чему предпочтения, стал как-то равнодушен и закончил речь при общем безразличии, однако с сознанием исполненного долга.
После его речи, как по уговору, многие посмотрели на часы. Связкин сказал:
— Мне нужно точно, минута в минуту, быть по одному делу в одном месте. Я вынужден уйти. Если будете голосовать, считайте, что я против предложения Сундука.
— А что скажет Миша?
Михаил, видно, колебался:
— Ты, Василий, как стихи читаешь. Это ни к чему. А Связкин как псалтырь дьякон возглашает. По-моему, митинг у ворот — это хорошо, это расшевелит. Но как потом закрепить дело, не вижу.
Сундук перебил его:
— Придется после митингов прокламацию выпустить о партии. Лучше тебя никто не напишет… Тебе, Миша, и поручим… Вот и закрепляй.
Миша растерялся:
— А я никогда прокламаций не писал.
Приглашенный из лекторской группы сказал:
— Прокламацию поручили написать мне, как литератору.
— А наш Миша?! — воскликнул Сундук. — Он разве не литератор? Верно ведь, Павел, наш Миша литератор? И этот литератор, уж будьте покойны, знает, каким языком говорить с рабочими. Так мы и решим: Мише писать прокламацию.
Михаил запылал радостным огнем. Он с благодарностью и дружеской нежностью поглядел на меня и на Клавдию: это вы, мол, сказали Сундуку, что я пишу.
Михаил преобразился. Публичное признание его литератором было для него неизведанным счастьем.
— Мишка поставлен на свою полку, — шепнул Сундук.
Теперь подходило говорить мне. Сундук подбодрил меня:
— Размахнись, размахнись, Павлуша!
Ветеран пятого года проворчал:
— Многовато говорим. На Тимофее бы и покончить. Он все сказал: на рожон не лезть и сложа руки не сидеть.
Мне хотелось вначале пересказать доводы наших противников справа и слева в самом убедительном, в самом сильном их логическом строе, очищенном от частностей, чтоб все видели, как нам насквозь понятны истоки их мнений, а затем уж взглянуть на все эти доводы со стороны, поднявшись над ними выше, и отмести их как ненужную ветошь. Но только я произнес первые слова, как в дверях позвонили. Это был неожиданный, непредусмотренный звонок. Хозяйка забеспокоилась:
— Ко мне никто не должен быть, по субботам я никому к себе не разрешаю, отговариваюсь, что, мол, ко всенощной ухожу. Что ж делать-то теперь, скажите мне, милые?
Сундук поднял руку:
— Останьтесь, товарищи, на местах. Вы в гостях у Степаниды Амвросиевны по случаю того, что завтра воскресенье. А вы, Степаша, бегите скорей отворять, чтоб не заподозрили замешательства.
Степанида ушла. Сундук шепотом предложил:
— Проверьте, товарищи, нет ли в карманах адресов, записок, нелегальщины какой?
Клавдия спросила меня:
— Паспорт у вас есть наконец, Павел?
Степанида Амвросиевна ввела… Ефима Ивановича.
— Я вернулся, товарищи, предупредить… Уходите-ка скорей, на улице около дома подозрительные…
— Сам-то ты зачем вернулся? Засыпешься, — сказал Сундук.
— А как же иначе вас было предупредить? Ну, а засыплюсь, так уж заодно со всеми. За компанию хромой пляшет.
Решено было расходиться поодиночке и попарно через короткие промежутки.
В первой паре Сундук назначил идти Василию и Мише.
— Первая пара разведывательная. Вы оба легальные. Риск для вас меньше. А напоретесь на арест, дайте как-нибудь знать. Ну, затяните, что ль, песню. Нет, нет, Степанида, через занавесочку не выглядывайте во двор, вас будто ничто не касается.
Хотел в первой паре идти Тимофей, но Сундук удержал:
— Обожди! Прояснится после первой пары. У тебя ребятишки.
Перед уходом первой пары Сундук предложил голосовать решение по его докладу. Сундук, Клавдия, Тимофей и я голосовали за митинг с теми целями, как изложил Сундук.
— Из девяти четыре «за». Меньшинство! — сказал Связкин торжествующе.
— Что? Четыре только? — спросил Миша, вернувшись из передней в пальто и шапке. — Тогда присоедините к ним и мой голос.
— Давайте уж и мой к ним, — сказал ветеран пятого года.
Немного обиженный посланец лекторской группы «воздержался».
— А я против. Решительно против! Был и останусь против, — объявил Связкин.
— Василий, как ты? — спросил Сундук.
Но Василий был уже в передней, на пороге выходной двери. Сундук догнал его.
— Обойдетесь без меня, у вас и так шесть из девяти.
— Верно, — сказал Сундук, — шесть из девяти. Значит, принято. Постойте, товарищи! Завтра через явку сообщим, кому, где, у каких ворот выступать и через кого держать связь с назначенными заводами. В эти дни короткие явки будут каждое утро для постоянной связи. Я буду на явке часа два, и каждому будет указана своя очередь, когда приходить ко мне. Мое только к вам напоследок напутствие: прорывайтесь через все чертовы заграждения, лишь бы вас услышало как можно больше людей! Как бережем себя всегда, так там будем бешено рисковать собой: к массам ведь прорываемся! Там всякий риск оправдан. Рискуйте очертя голову и не щадя себя! Смелей, товарищи!
Василий задержался у двери и слушал Сундука, мне показалось, с восхищением. Сундук заметил это и спросил его:
— Вася, ты не голосовал с нами. Но дисциплине-то подчинишься?
— Спросил тоже! Конечно, подчинюсь.
— Ну, увидим. Нет, постой минутку, не открывай дверь, — Сундук взял Василия за плечи, обнял. — Васька, помни мое слово: хороший ты парень, но последнее мое слово к тебе: одумайся, брось пить, во-первых, а во-вторых…
Василий перебил его:
— А во-вторых, нотаций мне не читай. Я сам с усам. Прощай.
— Ну и дурак! Прощай.
Во вторую пару Сундук назначил себя и меня.
— Раз прошла первая пара, разведывательная, по-видимому, благополучно, надо спешить убрать скорее нелегальных: Павла и меня. Выйдем, Павел, вместе и сейчас же разойдемся поодиночке.
Но я намеренно замешкался, сделал вид, что потерял шапку. Мне не хотелось оставлять Клавдию. Сундук рассердился на мою медлительность:
— Пойдешь после, а со мной выйдет Связкин.
Связкин был уже у самой двери, как вдруг обернулся, хотел что-то сказать, но не нашелся и неожиданно потрепал меня за ухо, очевидно, в знак нежности.
Затем ушли ветеран и Тимофей. Я все еще будто бы искал шапку, которую запрятал к себе в карман. Дальше на очереди был представитель лекторской группы. Клавдия требовала, чтобы с ним шел я, а я настаивал, чтоб шла она. Клавдия, смеясь, сказала:
— Я должна сойти с корабля последней.
Пришлось лектору идти одному. Он, кажется, не был огорчен.
Мы постояли немного в передней. Послушали: снаружи все тихо, только что-то хрустнуло в оконной раме от мороза. Клавдия и Степанида Амвросиевна от волнения задержали дыхание. Клавдия шепотом сказала:
— Ну, выходим и мы.
В сенях, уже у самой двери, мы услышали со двора скрип ступенек: кто-то поднимался по крылечку.
— Назад, в комнаты! — прошептал я.
Мы вернулись и сейчас же сбросили пальто.
— Паспорт у вас, надеюсь, уже прописан? — спросила Клавдия.
— Нет.
— До сих пор не собрались? Знай бы это Сундук, он не пустил бы вас на наше совещание. Покажите мне, какой у вас паспорт.
Я достал из кармана и подал свою фальшивку. Степанида Амвросиевна рассердилась:
— Да бросьте вы паспорт! Уберем скорее посуду, оставим только две чашки, будто мы двое чаевничали. А Павла спрячем.
Из сеней донесся стук в дверь.
— Куда же деть Павла?
— Лезьте, Павел, сюда вот под столик!
— Какой?
— Да вон, который покрыт зеленой суконной скатертью. И не догадается никто.
Действительно, никто не догадался бы, что человеку придет в голову спрятаться под таким малым и узким столиком. На столе стояла под стеклянным колпаком бронзовая литая группа, изображавшая часы, на которые по бокам опирались фарфоровые пастушок и пастушка, а рядом взвивался бронзовый конь. Скатерть ниспадала до самого пола, даже несколько стелилась по нему. Я поднял край скатерти, заглянул под стол, и сразу вспомнилось детство: интересно под столом прятаться, паутинки висят между стенками выдвижного ящика и углом; я любил в детстве забираться под столы или лежать на гардеробах во впадине, загороженной от всего мира узорчатым карнизом.
— Лезьте скорей, Павел, стучат сильнее.
Прятаться, конечно, надо было, и как можно быстрее, но что-то во мне воспротивилось.
— Я не полезу под стол.
— Да почему, Павел? Ведь надо же!
— Не хочу!
— Вы, как мальчик, капризничаете! — сказала Клавдия.
Но мне показалось — она была довольна моим, мне самому непонятным, упрямством.
— А они и есть мальчик, — подтвердила Степанида Амвросиевна, — и им кажется, что некрасиво такому бравому молодому человеку да под стол лезть.
— Нет, я не поэтому, конечно. Но это было бы как-то глупо.
— Некогда рассуждать. Прячьтесь.
Я вошел в соседнюю комнату, в спальню Степаниды Амвросиевны, и просто встал за дверь. Будь что будет!
— Что же вы не открывали сразу? — спросил околоточный, вошедший с городовым и человеком в штатском, очевидно шпиком.
— Тетушка у нас глухая, старенькая, а мы заговорились за чаем. Гостья у меня дорогая. Моей покойной мамаши крестница, профессорская дочка. Селиверстова профессора небось слышали?
— Где же у вас люди?
— Прислуга? А у нас людей никаких нет, не держу.
— Выходили от вас люди.
— Выходили, может, точно. Да не от нас. У нас наверху, в мезонине, жильцов две семьи, и всегда к ним приходят много.
Шпик и городовой стояли у двери. Околоточный распорядился:
— Осмотреть все помещение и черный ход!
А сам заглянул в спальню Степаниды Амвросиевны и увидел там… нет, не меня, — увидел ничем не тронутый покой.
Как будто все вещи застыли так, как их положили целые века тому назад. Все было тихо, и только чуть потрескивал фитилек на поплавке в лампадке перед киотом. Я стал замерев. Околоточный сейчас же повернул назад, в столовую. В следующий миг, не знаю, как и почему, но я почувствовал: случилось что-то тревожное. И вдруг слышу спокойный, сдержанный голос Клавдии:
— Пирожка домашнего откушать не желаете ли?
Зачем, зачем она это говорит? Это ведь переигрывание, опасное переигрывание. Я слышу, она переставляет блюдо.
— А назовите, пожалуйста, сударыня, ваше имя, отчество, фамилию. Как попали сюда? С какой целью? Где изволите проживать? Документы, пожалуйста, какие имеете при себе, чтоб удостоверить себя.
Осмотрев документ, помедлив, подумав, околоточный сказал:
— Госпожа Селиверстова, я вас попрошу, пройдемте с нами в часть, — здесь неподалеку, на Пятницкой, — для проверки, не более как на десять минут. А на вас, сударыня, как домовладелицу, — обратился он к Степаниде Амвросиевне, — я напишу штраф… это… самое… ну, там видно будет… то есть снег плохо счищен на тротуаре… Извещение получите завтра.
Они ушли и увели Клавдию. Уходя, она оглянулась и улыбнулась нам. Молодец!
— Зачем она вздумала угощать его пирогом? Ведь он собрался уже уходить. Зачем? Скажите, Степанида Амвросиевна?
— Ах, Павел, если б вы видели, мы так испугались с нею! Ведь все чуть не погибло. Спасибо, Клавдинька сумела вовремя найтись. Приподнимите-ка вот это.
Я приподнял блюдо. Под блюдом лежала моя фальшивка, брошенная второпях Клавдией на стол и оставленная там, когда вошел околоточный со своей свитой.
— Я чуть не ахнула, когда он взглянул на стол. Думаю, увидит паспорт. Что тогда, думаю, будет? Все раскроется, начнут обыскивать. А Клавдюша околоточному: «Пирожка не угодно ли?» Приподнимает, смотрю, блюдо, тычет ему перед глазами, чтоб на стол не глянул, а потом ставит блюдо на самый паспорт — так и прикрыла. А остолопы-то, фараоны-то два, хлопали бельмами и ничего не видали. Вот ведь как Клавдинька сообразила повернуть! Ну, а теперь печальтесь не печальтесь, а лучше вам остаться, переждать, пока они все разойдутся и со двора слежку снимут. Садитесь к столу, еще чайку выпьем, а может, и Клавдинька явится.
Я сидел молча и досадовал, как досадовал бы всякий попавший в западню. А Степанида Амвросиевна, обремененная грузом впечатлений, рада была моему молчанию.
— Уж я целый вечер вас всех слушала, слушала и так умилялась! Послушать вас всех для меня — как у праздника побывать. Смотрю на ваших товарищей и радуюсь. Какие отменные люди! Я ведь, Павел, одинокий человек, вдова и очень несчастна всю свою жизнь. Я была замужем за стариком. Это был грязный человек. Я через него узнала всю подлость жизни. Никаких удовольствий в жизни не видала, и мне их не надо. И полюбила строгую, скромную жизнь. Сижу и плету кружева. Очень люблю выдумывать разные, все новые рисунки. Ко мне женщины ездят учиться. Я женщинам очень сочувствую. А мужчин я не люблю, конечно, кроме ваших товарищей. Это люди отменные. Уж я смотрю на вас целый вечер и как роман какой читаю про богатырей, про дуэли, про сражения или про рыцарей на конях, вроде как передо мной идут ратники на приступ, идут и падают, кровью обливаются, а идут все куда-то на валы, и огонь по ним хлещет. Я после каждой субботы ночи две-три не сплю, и вы все мне наяву снитесь, особенные, беспокойные, все стремитесь куда-то, все вам не сидится на месте, и я люблю, что вы такие чудные…
— То есть, чу́дные, вы хотите сказать, Степанида Амвросиевна?
— Нет, чудны́е! Чудные и отчаянные. Да я ведь дура. Я из разговоров ваших по-своему все беру и понимаю. Толком-то не разбираюсь, что к чему и о чем говорится. Но людей-то, душу-то их, кто к чему устремляется, это я очень угадываю. Вот, например, нынче Ваня Дроздов — о митингах. Я не поняла, зачем это надо, но он все так разумно, все так взвешивает и, как Козьма Минин, рукой смело указывает. Простер руку и говорит: «Вот так идите, туда, прямо, смелее, через этот — как он в истории называется? — Геликон, что ль, или Рубикон». И всех-то он насквозь понимает. Так хладнокровно все видит и спокойно смотрит, а сам кипит внутри. Но слушает не то, что у него внутри, а глядит смело на то, что перед ним, оттого ничего и не застилает ему ясный его взор. А другие — те слушают, что у них внутри, какое желание бьется, и хотят подогнать все, как им про себя мечтается, а не как по горькой правде, по самой жизни складывается. Оттого Ваня Дроздов и может победить какие ни на есть препятствия, а те не могут. Они вроде болезных, юродивых, все плачут. Вот Связкин — он говорит, а слышится — вроде как стонет и все кого-то о чем-то умоляет. Взять же Василья — тот иначе, ни на тех, ни на других не похож. Он говорит, и все ему кажется, что он стоит на возвышенности и все взывает: «Где доблесть? Где честь? Где храбрость?..» Спасибо Ване Дроздову, что он меня к вам привлек. Я и жену его знаю. В Серпухове, у Коноплиных на ткацкой фабрике работает. Несчастная женщина!
— Почему же несчастная?
— Потому — слепая.
— Слепая?
— Не в том смысле слепая, а что не видит, какой около нее человек ходит… Говорят, она будто тоже хочет в вашу партию войти. Да ведь кто хочешь может сказать: буду, мол, в вашей партии. Да не всякому дано быть.
Я посмотрел на Степаниду: ресницы черные, предлинные, как опустятся — совсем прихлопнут, спрячут ее взор, а поднимутся — покажут глаза, глубокие, темные, как вода под грозовой тучей. Лицо у нее продолговатое, узкое, щеки в густом и свежем румянце, лоб смелый, посадка головы горделивая. Много в Степаниде смутного и нерасцветшего.
— Глядите, вижу, на меня и думаете: «Зачем она? На что такая?» Да, правда, куда гожуся? Никуда. Я ведь молодая еще, мне тридцать. А взгляните: целая прядь седая. Я вам так доверчиво все про себя рассказываю. Клавдинька пришла раньше других, и угадайте — о ком мы с ней вдвоем тут разговор вели? Не угадаете! О вас, конечно! Она вам хорошо верит. Вы — счастливый!
Через день, в понедельник, на явке мне дали поручение — выступить у ворот Голутвинской мануфактуры, в переулке на Якиманке.
Я узнал, что Клавдия после допроса отпущена. Но Сундук, опасаясь слежки за Клавдией, рекомендовал нам всем соблюдать осторожность, не заходить к ней, не встречаться с нею, а ей самой от работы в организации на время отойти.
За день я побывал в своем новом, Голутвинском, подрайоне на четырех квартирах у рабочих, которые работали в ночных сменах и к полудню успевали выспаться. Они взялись в обед поговорить с нужными людьми на фабрике. Все время я с напряжением поддерживал в себе равновесие и куда-то вглубь угнал тревожное ожидание вечера.
Но вечер подошел. Наступили сумерки. Вспыхнули светлые точки фонарей… Я остановился на Каменном мосту. Кремль был тих, в Дорогомилове догорала последняя полоска зари… Стояла оттепель. Я влился в шумное, оживленное течение вечерней толпы, уносимый ею, как песчинка. А мысли мои были горды: вот, значит, я уже иду, и минуты приближаются; я выйду из этой колеи, отделюсь от этой толпы, сверну, войду в переулок — и произойдет что-то большое, что называют событием, — может быть, частица исторического события. И сердце мое начало стучать.
В переулке было пустынно. Ни одного прохожего. Как на мельнице падает вода в стремнину, лился гул от веретен на фабрике. Но так как он не умолкал ни на миг и был сплошной, тягучий, то казалось, что это тишина. Ее не нарушало, а скорее, может быть, усиливало ритмическое вдали где-то попыхивание низкой узенькой жестяной трубы с крышкой наверху.
Я спускался по переулку с Якиманки по левой стороне, а фабрика была внизу, в конце переулка, направо. Ее окна, хоть грязные и стиснутые, как щели, заливали сиянием переулок — так много их было. Отсветы ложились полосками на снегу.
Я остановился на противоположной стороне фабрики, наискось от фабричных ворот, и сел на скамеечку в нише у церковной ограды. Церковь была темна и заперта. Отсюда мне был виден, как на ладони, выход из фабрики. Надо было только ждать. Я посмотрел на часы: до конца работы оставалось еще две минуты. С фабрики лился все тот же сплошной гул станков, и ничто не предвещало близкого окончания работы. А может быть, я ошибся и долго еще не будет конца работе? Хорошо бы подольше, хорошо бы отложить это все на завтра, завтра лучше это у меня выйдет. Нет, уж пусть лучше сегодня, сейчас же, скорее, в эту минуту, в этот миг!
Прошла уже минута или нет? Я посмотрел на часы: нет, еще не совсем, протянулось лишь сорок секунд. А где-то, как будто далеко, за какой-то гранью, жила своей обычной жизнью Москва.
Я нащупал в кармане кепку, хотел уже надеть ее. Все готово, только мыслей никаких. О чем говорить буду, как начну, совсем не знаю. Но скорее же, скорее!
— Куда тебя черти-дьяволы несут? — послышался старушечий голос за калиткой соседнего двора. — Ишь ты, за воробьем взвилась! Ну, значит, оттепель постоит, коль кошка играть охоча.
И вдруг возникли и понеслись режущие, звенящие звуки колокола на фабричном дворе, вначале медленные, потом чаще, чаще и перешли в набатную дробь. Мгновенно стих гул станков, и стало как-то холоднее в переулке. Я быстро сорвал с себя шапку, сунул ее за пазуху, вытащил из кармана кепку и надвинул ее на лоб. Колокол все еще звучал. И потом сразу смолк, как будто у него разорвалось сердце от волнения и ожидания. На фабрике почувствовалось движение людских масс. Начинал долетать до меня говор. Наконец обе половины ворот распахнулись. Вначале выскочила небольшая группа, человек в двадцать — тридцать; выскочила стремительно и тут же у ворот на тротуаре остановилась. Я сорвался с места и побежал через дорогу к воротам. Пока я перебегал мостовую, толпа из ворот пошла широкой волной, Кое-кто останавливался, поджидая, а большинство начало растекаться в стороны. Добежав, я вскочил на тумбу и крикнул во весь голос:
— Товарищи!
Меня сразу окружили кольцом те, что выбежали первой кучкой. Это были предупрежденные о митинге наши и сочувствующие нам. Остальные, из тех, что стали было уходить, остановились.
Я крикнул еще раз: «Товарищи!» — и оглядел толпу: народу около меня собралось уже сотни три-четыре и все прибывало со двора. Толпа уже заполнила переулок почти во всю его ширину. Ряду так в четвертом-пятом от меня пожилой рабочий, тощий, рыжий, конопатый, в картузе с полуоторванным, свисавшим козырьком, одетый в грязную коленкоровую на вате куртку, впился в меня глазами и застыл. В его взгляде было что-то насмешливое и заранее разочарованное: ну, мол, говори, говори, все это мы уж слыхали, нового не скажешь. Я тоже прилип к нему взглядом и никак не мог оторваться от его глаз, пока говорил. Вся толпа для меня не существовала, а хотелось только его взволновать, его привлечь. Так в одну точку я и смотрел, на него одного, во время всей своей двух-трехминутной речи. И я сказал ему от всего сердца, что нет силы, которая может нас с ним победить иль остановить, что время не стоит на месте, и все на свете за нас, и будут у нас еще дни подъема, торжества и победы, что вешать нам головы не надо, что мы неистребимы и наша партия тверда и непоколебима.
Я видел, как замелькала в его взгляде мысль, — слабыми вначале вспышками, затем разгорелась, отодвинула в сторону душевный его мрак. Он отсунул картузишко на затылок, конопушки около его глаз сдвинулись, засияли, он уж сдерживал идущую из глубины улыбку, как вдруг забеспокоился, оторвался от моего взгляда, оглянулся назад, что-то увидел и крикнул мне:
— Беги, миляк!
За ним закричали сзади:
— Городовые! Товарищи, разбегайтесь!
Дальше я действовал уже по инстинкту. Рассуждать некогда было. Я поднял руку и крикнул:
— Стойте, товарищи! Спокойствие! Закончим!
Мое хладнокровие подействовало на толпу. Кто-то крикнул:
— Без паники!
Другой голос поддержал:
— Больше выдержки. Оратора охраняйте. Не разбегаться сразу.
Еще мои две фразы, — я прокричал лозунг. Мне захлопали. Около меня плотно стало человек сто.
Городовой уже покрикивал в задних рядах:
— Осади! Разойдись!
Но, видно, он побаивался втираться в глубь толпы.
— Осади городового! — прокричал мой веснушчатый приятель.
Городового оттерли к воротам. Он засвистал в свисток.
Мы побежали вниз, к Канаве. Побежали густой, сбитой группой. На перекрестке кто-то из наших рабочих скомандовал разделиться. Одна группа побежала прямо к Канаве, другая направо, а я очутился в той, которая направилась налево, к Калужской площади. Как только мы отделились от двух других групп, все тот же командующий рабочий велел сбавить ходу и идти шагом. Мы слышали свистки и погоню за двумя другими бежавшими группами, которые отделились от нас. Мы повернули за угол. Мне показали проходной двор. Я вошел. Там, в безлюдном и темном уголке, я снял кепку, вытащил из-за пазухи шапку, одернулся, отряхнулся, застегнулся на все пуговицы, засунул руки в карманы и перешел на походку развалистую, медлительную, как полагается человеку, беззаботно наслаждающемуся вечерним отдыхом.
— И куда же тебя черти-дьяволы носят! И чего ты по чужим дворам, скотина, рыщешь? Кис-кис! Провались ты!
Снова услыхал я знакомое старушечье ворчанье. Оказывается, я вышел опять к той же церковной калиточке, около которой сидел тому назад… вечность… Нет, в самом деле, вечность ли? Я посмотрел на часы: пятнадцать минут тому назад это было! Всего пятнадцать минут! Вон и старуха все еще прогуливается со своей кошкой. Как вместительно время!
Я вышел в переулок, к той же нише, в которой ждал. У калиток кое-где были люди, шел говор… А и догадливо же товарищи составили маршрут моего отступления: меня искать будут, конечно, уж никак не здесь. Я прошел неторопливо, волоча ногу, как человек, может быть, обеспеченный недвижимой собственностью, а может быть, большими процентами с капитала! Чего, куда спешить такому!
— Иль случилось что? — спросил я у одной кучки обывателей.
Вот я вышел на Якиманку. Какой-то голос затянул: «Ты, Канава, ты, Канава, москворецкая вода». Вот я на Каменном мосту. Тих Кремль. Догорела заря над Дорогомиловом. Опять плыву незаметной песчинкой в оживленной вечерней городской толпе.
На другой день вечером мне надо было выступать в районе Шаболовки на красильном предприятии.
Второй раз идти на дело, связанное с риском, труднее, чем в первый: знаешь уже, как случайна была удача и как легко она могла не быть. Но если второй раз пройдет удачно, то начинаешь верить в удачу. А уж после третьего, четвертого раза появляется вера в себя и в то, что удача тебе покорна, что она сама обязательно придет, когда тебе понадобится, и что тебе надо только быть спокойным. Уходя утром с ночевки, я встретил на улице Сундука, направился было к нему, чтоб узнать, сколько митингов было проведено вчера и удачно ли прошли, но он сделал мне знак не подходить к нему.
Перед тем как заступить послеобеденной смене, я побывал на одной квартире у рабочих красильной фабрики, условился с ними, как им действовать, какой стратегии держаться. А перед моим уходом зашел в эту квартиру дворник, разговорился, пожелал познакомиться со мною и как-то пристально все ко мне приглядывался. Его, правда, скоро выпроводили, но он попался мне на улице неподалеку от ворот фабрики, раскланялся и снова попытался вступить в разговор. Я решил переменить пальто и до самого вечера разыскивал, с кем бы можно было поменяться. У кого была одежда моей получше, те под благовидными предлогами отказывались, видимо думая, вернется ли, мол, с одеждой-то. Наконец я облачился в замызганную хламиду допотопного образца, с бахромой на рукавах и с порванными карманами — даже кепку в них нельзя было спрятать.
Вечером, подходя к фабрике, я издали заметил у фабричных ворот часы и только успел, к своему ужасу, разглядеть, что опоздал, как ворота фабрики распахнулись и на улицу высыпали первые группы рабочих. Растерявшись от неожиданности, я бросился бежать к воротам. Меня отделяло от них не меньше полуторасот шагов. Побежав, я спохватился, что забыл сменить шапку на кепку, но было уже поздно, к тому же из-за худых карманов в пальто, взятом напрокат, я запрятал кепку очень далеко за пазуху. На бегу я видел, как вышел из сторожевой будки городовой и стал в боевую позу у самых ворот. Очевидно, вчерашние митинги всполошили полицию, и она «приняла меры».
Надо было, вероятно, повернуть назад или броситься в сторону, но бегущему человеку раздумывать и прикидывать некогда. Я на всех парах подлетел к воротам и с разбегу столкнулся нос к носу все с тем же дворником, который заинтересовался мною днем. Вся заранее придуманная мною стратегия рушилась.
К счастью, наши товарищи действовали быстро и решительно. Между мной и дворником выросла стена. Дворника оттолкнули на мостовую, а меня — я не понимал, зачем — втянули в ворота, во двор и сейчас же захлопнули ворота со двора, заперли их, а с ними и калитку. Таким образом я оказался отделенным от городового и от дворника. Толпа во дворе загоготала: очень всем понравился неожиданный маневр.
Но, возбужденный всеми этими приключениями и потерявший от всех случившихся неожиданностей внутреннюю сосредоточенность, я проговорил свою двухминутную речь вяло. Прослушали меня равнодушно.
Когда надо было убегать со двора, я вполне оценил ловкость придуманного нашими товарищами приема. Оказалось, что фабричный двор огорожен невысокими заборами, которые граничили с заваленными всяким хламом пустырями, изрытыми канавами. Отступление наше началось сразу по всей линии заборов: человек сто — двести одновременно перелезли через заборы и растеклись в разные стороны по пустырям. Городовой и дворник проникли на фабричный двор через контору. Городовой свистел, дворник кричал. Но что они могли с нами сделать?
Перед выходом на Калужскую улицу я сунул шапку во внутренний карман пиджака, предварительно вытащив оттуда кепку. Какие-то две бумажки выскочили при этом у меня из кармана. Ветер подхватил их, и они, закружившись, полетели на мостовую. Я забеспокоился: что это за бумажки могли оказаться у меня в кармане? Но не гнаться же за ними. На улице была мгла; керосиновые фонари на Калужской зажигались не все подряд, а с пропуском через один-два.
Истекший день казался мне неудачным. Я был недоволен собой и решил, что не гожусь для летучих митингов, что у меня нет нужной выдержки, нет спокойствия и всегда бодрствующего вдохновения.
Рано утром на явке было сообщено, что по всему району за два дня митинги прошли удачно. Арестов не было. Столкновение с полицией случилось только одно — за Серпуховской заставой, в Котлах. Городовой накинулся на Мишу и нанес ему своей «селедкой» (шашкой в ножнах) удар по голове, но был «отбит с тяжелыми для себя потерями».
К концу явки Миша явился хоть и забинтованный, но веселый и готовый продолжать выступления.
— А эту самую мою шишку я еще — вот увидите — использую для дела в легальной работе, у меня есть на этот счет планишко, если, конечно, нынче вечером не сцапают!
Мне было назначено провести еще два митинга: один у ворот типографии на Пятницкой улице, другой у ворот завода Бромлея. О моем вчерашнем недовольстве собой я перестал и думать, как только выслушал поручение. Попробуем взять себя в руки.
Подготовка митингов, которые на этот раз предстояло провести, очень меня тревожила. На заводе Бромлея у меня не было никаких личных связей. Надо было в первый раз знакомиться с людьми по адресам, которые я только что получил на явке. А типография была та самая, где работал Ефим Иванович Связкин. Авторитет его там, разумеется, был неоспорим. Как он поведет себя? Поддержит нас или нет? Раз голосовал против митингов, будет, видимо, и подготовке мешать.
Неожиданно для нас на явку пришел Василий.
— Слышал, как идут митинги. Что ж, пожалуй, похоже на работу. Давайте впрягусь и я. Назначьте мне завод для выступления.
Сундук нахмурился, подвигал губами, вроде как пожевал что-то, пораздумал и потом сказал:
— Одолжение ничье нам не нужно, Васюха. Что ты за червонная краля такая! Свысока рассуждаешь: «Похоже на работу». Если допустить тебя к выступлениям, то как бы не было так, что начали гладью, а кончим гадью. Давай уж лучше сразу подеремся до крови. Работать и не уважать работу или уважать вполовину и сомнения разводить — не дело. Ты хочешь работать с нами, а исподтишка свою фракцийку сколачивать? Я не позволю тебе этого!
Василий пошел на отступную:
— Ну, я не так выразился. Ну, беру назад свои слова.
Но Сундук извинениями не удовлетворился:
— Извинение всегда гроша не стоит, а глядит рублем. Словам твоим, может, и верю, а настроениям — нет. Выступать и говорить от нашего имени перед рабочими тебе не дам. Так и считай — дело решено и под лавку брошено.
Мне стало жаль Василия. Я попросил дать его мне под начало, под мою ответственность. Василии брался провести всю подготовку к митингу в типографии и у Бромлея. Мне это очень улыбалось. Я не знал, как надо было обойтись со Связкиным. А тут складывалось все даже забавно: «правого» Связкина будет выпрямлять «левый» Вася.
Василий надеялся, что Связкин нас не подведет.
— Ты посмотри, как он благородно после совещания держится, хоть и голосовал против. Связкин — честный пролетарий и, конечно, подчинится дисциплине: он сделает все, что вытекает из решения комитета. Он человек прямой.
Сундук в конце концов на мои уговоры согласился, но предостерег:
— Твое дело. А мой совет — не очень на благородство полагайся, сентиментальщины у Васьки много. Держи ухо востро: не захромало бы у тебя дело и на правую и на левую.
Я не ответил Сундуку ничего, но на этот раз его шуточки показались мне неприятными…
— Павел, — окликнул Сундук, когда я направился прочь, — что ты мрачный? Не нравится тебе что-то? Возьми вот, для тебя шоколадка приготовлена.
Мне это еще больше стало неприятно. Что ж скрывать: я любил шоколад и, отправляясь по вечерам на подпольную работу, когда бывал в кармане свободный двугривенный, покупал плитку и посасывал в мрачные минуты.
Но Сундук протянул мне не шоколадку: это была записка от Клавдии! Сундук пояснил:
— На ночевке мне дали тебе передать, это прошло уже через третьи руки.
Клавдия писала:
«Я ежедневно в Тургеневской читальне с трех до пяти. Если хотите, приходите. Но разговаривать там не стоит, опасно, — просто повидаемся».
Предупреждение Сундука насчет Василия меня беспокоило. Я отправился осмотреть место предстоящих выступлений. Ворота Бромлея выходили на пустынный луг, где сваливали снег. По правую сторону от ворот шел длиннейший корпус; в эту сторону бежать нельзя — нет никаких прикрытий. В сторону луга отступать тоже невозможно — либо сугробы снега, либо утоптанная открытая дорога, вся на виду; здесь мог действовать даже конный жандарм. Единственный путь для отступления оставался по левую сторону от ворот, в узкий переулочек, до которого было шагов сто — полтораста. Все это меня огорчило.
Типография выходила на большую улицу с оживленным движением. Правда, выход для рабочих сделан был в переулочек. Но здесь на близком расстоянии от выхода дома были прилеплены тесно друг к другу; ближайший забор был довольно высок, и на нем поверху торчали трех-четырехдюймовые гвозди. Значит, решающим будет маневрирование самой толпы при отступлении. Надо будет, когда побежим, чтобы оратора долго сопровождала по переулку густая колонна людей. Мне очень хотелось пройти самому к Связкину, да и по другим адресам, которые были даны на явке. Но ведь подготовку к митингу в типографии я поручил Василию, и опасение обидеть его остановило меня. К тому же я был голоден. Накануне я не ел с самого обеда, вечером же, на ночевке, у людей мало любезных, мне не предложили даже чашки чая, а утром явка была очень ранняя, и надо было торопиться.
Когда я подошел в столовой к кассе, денег у меня не оказалось, а ведь должны были оставаться восемь рублей, две бумажки — пятерка и три рубля, Я обыскал все карманы — бумажек не было. Очевидно, это и были те самые бумажки, что вылетели у меня из кармана на Калужской улице, когда я доставал кепку.
Любая из девушек-фельдшериц, наверное, одолжила бы мне двадцать копеек на обед. Но это так сложно! Я отошел от кассы. Густо покраснел. И, как виноватый, не глядя по сторонам, молча вышел, голодный еще больше, чем был.
До трех часов, назначенных в записке Клавдии, было еще далеко. Я зашел в Румянцевский музей погреться. Против картины «Явление Христа народу» стояла кушетка и столик. Я присел и вытащил разрозненные листочки Жореса. С тех пор как взялся переводить, я постоянно носил с собой чистую бумагу, карандаш, листки французского текста и работал всюду, где представлялась возможность. Переведенное иногда забывал на ночевках, иногда брал с собой и через явку передавал по нескольку страничек со Связкиным.
Ко мне подсел человек с седеющей бородой, в яловочных сапогах и в пиджаке. Он долго приглядывался то к картине, то ко мне. Потом спросил:
— Чего это на картине представлено?
Я объяснил.
— А что делает этот солдат или городовой? — показал мой собеседник на римского воина.
Я объяснил.
— И почему одни разделись и полезли в воду, а другие стоят в одежде? Стесняются, что ль? А может, боятся? Боятся, говорю, чего? Может, у одних белье нечистое или тело немытое, а то и солдат их стращает; он-то из язычников и небось доносить поставлен. А вы что, про нее списываете? Про картину?
— Про нее.
— От себя, по охоте? Или от начальства приказано?
— От начальства.
— Значит, докладывать будете? Понимаю. Картина умственная! Недалеко и до беды. На том простите, до увиданья!
В Тургеневской читальне у вешалки меня не надолго задержала очередь. Когда я вошел в зал, Клавдия была уже там. К счастью, рядом с нею оказалось свободное место. Я сел вполуоборот к ней и смотрел на ее профиль. Один раз только оглянулась она на меня и чуть-чуть улыбнулась. Протянув руку к словарю, который лежал перед Клавдией, я громко спросил:
— Вам не нужен словарь? Могу воспользоваться?
На записке я написал: «Все идет хорошо. Очень счастлив. Жаль только, что вас нет». Я вернул словарь Клавдии, положив записку так, чтобы она бросилась ей в глаза. Клавдия, прочитав, быстро написала ответ. И я снова попросил у нее словарь. «При чем тут я? Мне не нравится, что у вас всегда как-то странно перепутано большое, общественное, с мелким, личным». Словарь вернулся к ней с моими горькими словами: «За что вы так нехороши со мной? Вы же сами приглашали меня сюда. Скажите, что изменилось во мне с тех пор, как я… как я… приехал?»
Клавдия начала было отвечать мне, потом задумалась и решительно разорвала начатую записку.
Я смотрел на ее профиль и спрашивал себя: отчего она мне так мила? Отчего? И тут же вдруг подумалось: «А что, если бы я попросил у нее двугривенный на обед? Расстроилась бы она, заплакала, удивилась или рассердилась на такое мелкое, личное? Да она, наверное, не знает, что такое двугривенный, и какая это желанная вещь, и как заманчиво обладать ею. Но что значат такие мысли у меня? Неужели она мне чужая? Неужели не дорога, не близка? Нет, уж как-нибудь обойдусь без обеда».
Вечером мы сошлись с Василием в условленном месте, неподалеку от типографии. Он поручился, что все будет в порядке.
Однако все оказалось не в порядке. Я это сразу почувствовал, когда начался выход рабочих из ворот и когда взобрался на тумбу. Около меня остановилось не больше десятка или двух десятков рабочих. Остальные торопливо разбредались в стороны.
Растолкав рабочих, ко мне подбежал городовой, выскочивший из охранной будки.
— Слезай и пойдем в контору.
Рабочие подле меня растерялись. Василий у ворот пытался задержать толпу. Я крикнул:
— Товарищи!
Городовой схватился за свисток. Тогда Василий бросился к нему, поймал за шнур, сорвал свисток и шнуром связал ему руки. Городовой закричал. Василий, взяв его в охапку, потащил к двери будки, бросил туда и заложил пробой для замка палкой. В толпе кто-то сочувственно засмеялся. А один рабочий сказал:
— Озорство, а не политика. Пойдем, ребята.
Это задело меня, хотя я и был недоволен вмешательством и выходкой Василия, не зная, впрочем, нашелся ли бы я сам, как поступить лучше. Я крикнул:
— Стойте, не расходитесь! Два слова, два важнейших слова я скажу вам — и разойдемся. Товарищи, помните пятый год? Скажите, помните?
Из толпы отвечали:
— Не забываем.
Я продолжал:
— Пятый год вернется, товарищи!
— Что делать, скажи? — крикнули из толпы.
Я отвечал, что революция не умерла, что мы не отказываемся от наших основных целей, но используем все новые средства в новой обстановке и что, отступая, мы готовимся к наступлению. Мне кажется, я нашел для этого слова простые и убедительные. Те люди, что спешили уйти скорее от ворот, сбавили шаг, колеблясь, уходить или оставаться послушать. Те, что шли медленно и прислушиваясь, остановились. Кто уже стоял, придвинулся ближе ко мне, кто был возле меня, при каждом моем метком слове одобрял и поддерживал меня жестами, восклицаниями, оглядывался назад и, обращаясь вместе со мною к другим, стоящим сзади, повторял мой призыв. Мне казалось, что говорю не я один, а мы все вместе, и что нас, говорящих, становится все больше, и говорит уже вся толпа, а я только повторяю за нею те мысли, которые владеют всеми и всех нас в одно спаяли. Мне казалось, что я лечу на крыльях. Я перестал чувствовать самого себя, свои руки, ноги, перестал слышать свой голос, а будто только слышал голос толпы. А она все прибывала.
Городовой в охранной будке кричал неистово, но голос его глохнул в запертом помещении. По-видимому, городовому удалось наконец развязать себе руки, и он начал громко колотить в окно будки. Кто-то из толпы крикнул Василию:
— Эй, младенец-то твой в люльке заливается! Уйми, дай соску или покачай его немного!
Василий раскачал тяжелый щит с заводскими объявлениями и привалил его к окну будки. Городовой ахнул и сразу замолчал. Василий махнул рукой:
— Вот и ладно. Покойся, милый прах, до радостного утра!
Кто-то еще крикнул:
— Засни теперь, стервец, не рыдай!
Толпою овладел смех, веселый, радостный, детский и беззаботный, как будто мы были на гулянье…
— Продолжай, товарищ! — кричали мне из толпы. — Говори, говори, слушаем. Говори, товарищ!
Но нас уже оцепили. С большой улицы появился отряд полицейских, предводительствуемый приставом. С далекого конца переулка заходили городовые, по двое, по трое с каждой стороны. Толпа заволновалась. Мне ясно было, что при отступлении потребуется очень сложное маневрирование и что надо прежде всего удержать массу в полном хладнокровии и под единым контролем. Я постарался произнести последние слова своей речи как можно тверже и спокойнее. Несмотря на близость полицейских, толпа стала аплодировать — значит, не растерялась и вполне владеет собой. Я сказал:
— Товарищи, полное спокойствие. Не разбегайтесь в стороны. Тронемся сомкнутой толпой по переулку. Никакой паники! Полицию не задирать! В драку с нею не вступать!
Пристав с полицейскими остановился шагах в двадцати от нас. Толпа спокойно ждала.
— Пошли, товарищи! По переулку идти сомкнутым строем.
Но не успели мы тронуться, как закричал со стороны фабричного двора какой-то знакомый мне голос:
— Провокация, товарищи! Провокация! Назад, товарищи! Не ходите в переулок! Это провокация! Полиция стрелять будет! Назад, во двор, товарищи! Берегитесь провокации!
В мгновения, когда определяется устремление большой толпы в ту или иную сторону, нет слова более разрушительного, чем слово «провокация». В пятом году, когда массы были полны сознания своей силы и вместе слабости врагов, на крики «провокация», случалось, откликались смехом недоверия. В столыпинские же времена, когда брат не доверял брату и друг опасался друга, угроза провокации действовала на толпу ошеломляюще.
Толпа сразу вся зашумела. Многие бросились в панике к большой улице, где дорогу преграждала полиция. Другие попятились во двор. Кто-то побежал. Закричали, засвистели. Откуда-то выскочили дворовые сторожа и начали освобождать городового из охранной будки. Наш сомкнутый строй был нарушен. Во время этого всеобщего короткого замешательства я оставался стоять на тумбе. Я поднял руку, но ничего не сказал. Те, кто был ближе ко мне, остановились. Затем я крикнул, чтобы все остались спокойными. Это несколько подействовало на толпу, и, может быть, около меня собралось бы ядро, с которым можно было отступить в порядке. Но в это время Василий пошел вперед, на полицейских, и закричал приставу:
— Назад, сволочь паршивая!
Пристав в ярости скомандовал:
— Взять!
Городовые кинулись на Василия. Тот отбежал шагов на пять назад, выхватил револьвер и выстрелил.
Со двора типографии донесся все тот же знакомый голос. Неужели это голос Связкина?
— Провокация!
Все сорвались с места. Заметались, забегали, засуетились люди. Нечего было и думать о том, чтоб как-то управлять отступлением. Началась паника. Надо было бежать, как придется.
Василий, видимо, понял, что наделал; он спрятал револьвер и начал отходить ко мне. Вокруг нас бежали люди.
Мы с Василием пустились вместе. Нам удалось добежать до высокого забора. Василий пригнулся:
— Лезь, Павел, на меня и махай через забор. А я выше тебя, как-нибудь подтянусь!
Я вспомнил, что забор сверху утыкан гвоздями. Но иного выхода не было. С конца переулка наступали городовые с околоточным, а с улицы отряд под командованием пристава. Толпа уже вся рассыпалась, как горох. Большинство, видно, повернуло во двор типографии, мы же были отрезаны от толпы, и нас должны были окружить. Я крикнул Василию:
— Влезу без помощи! Карабкайся сам скорее!
Гвозди впились мне в ладонь. Потекла кровь. Чьи-то руки схватили меня за ногу. Я рванулся. Стекло порезало мне ладонь. Ногой ударил в лицо того, кто держал и не хотел выпустить меня. Я подтянулся сильнее. Василий был уже на заборе. Он с силой потянул меня, перегнувшись в сторону переулка. Я не удержался и полетел через него, зацепившись штаниной за гвоздь… Василия схватили подбежавшие городовые и перетянули в переулок, а я свалился во двор.
Распоров ногу, с окровавленными руками и выпачканным кровью лицом, я скатился с забора и побежал. На бегу вытер лицо платком, — платок покрылся кровью, но я чувствовал, что на лице раны нет. Я выбежал со двора, пересек переулок, параллельный тому, откуда бежал, и нырнул в ворота напротив. Двор, куда я попал, был не проходной. К счастью, на дворе никого не было. Я бросился к сараям. Там стоял глубокий ларь для мусора. Открыл его — ларь был пустой. Я влез в него и закрыл над собой крышку.
Долго просидел я в этом грязном ларе. Слышал свистки на улице, крики погони. Чьи-то шаги топали около меня. Кто-то говорил о скрывшемся ораторе. Из моих ладоней лила кровь. Обернув ладонь носовым платком, я кончиками пальцев потрогал шею: оказалось, она была порезана. Куда я такой рискну пойти?
В ларе пахло кислым и было душно. Меня мутило от слабости. Я было заснул, забылся, но меня жег и резал, как ножом, голод, голод до слез. Было что-то оскорбительное и унизительное в сознании, что я лежу в этом отвратительном ларе. Но ничего, мы все-таки, черт возьми, окажемся сильнее вас! Я вспомнил, как я не хотел лезть под стол у Степаниды Амвросиевны, и мне стало смешно.
Однако долго оставаться в ларе нельзя: после ужина, перед сном, начнут таскать из квартир отбросы.
Когда я вылез, небо было чистое и звездное. На дворе — ни души. Оглядевшись, я узнал это место: здесь живут Связкины.
Авдотья Степановна, как увидела меня в крови, только сказала:
— Павел, сынок!
Она опустилась на сундук, покрытый чистенькой узорчатой дерюжечкой, да так и застыла, побелевшая, окаменевшая.
— Промойте скорее раны, — попросил я. Все необходимое оказалось под рукой.
— И какие же подлецы сделали это с тобой? Крови-то, крови-то…
Связкин пришел домой, когда у меня кровь на шее уже остановилась, руки были забинтованы и я очень повеселел. Когда он позвонил, Авдотья Степановна приказала мне спрятаться за перегородку.
— А то, не дай бог, с кем из приятелей вернулся, он любит зазвать вечерком друзей из типографии.
Авдотья Степановна не успела сказать мужу, что я у них, как снова позвонили. Пришел махаевец Сеня.
— Чего тебе, Семен? — спросил Связкин.
— Я об Василии беспокоюсь. Пришел у тебя справиться, кажись, забрали. А будь побольше народу, защитили бы.
— Я ничего не знаю. И пошел ты восвояси от меня!
— Уйду, уйду, Ефим Иванович. Только ты напрасно сердишься. Против тебя я ничего не возражаю, в своей линии ты прав. Рассказывают, ты в кашу им наплевал, отговаривал на митинг идти. Раз ты сказал: не надо, то самые степенные заранее решили не являться. Ну, а коль остались какие потемнее, толку не могло получиться. И шут с ними! Мне только Ваську жалко. Ни за что влип. А будь нас таких, как он, с десяток, мы бы восстание целое заварили, да не велено было им пускать в ход оружие. Они, как называется, мясного не кушают, иначе говоря — вегетарианцы; боевые дружины распустили: не то время, мол. Погонялка-то у них есть, а запрягалки нет. Вот и вышло, что киселем заговелись?
— Вытряхнул все, Сеня? Ну и ступай домой. Ничего я про Василия не знаю.
— Ах, ах! — сказал Сеня. — Сорвал им митинг, а теперь всех боишься?
— Ничего я не боюсь. А что я митингу хотел помешать — это дело моего убеждения. И не твоей голове об этом судить.
Сеня Вытряхай удалился. Я вышел из-за перегородки и молча остановился перед Ефимом Ивановичем.
— С нами крестная сила! — попятился Связкин.
— Может быть, опасаетесь, Ефим Иванович? Я уйду.
— Как же тебе, Павел, не стыдно? Неужели у меня ты не найдешь приюта? Я тебя готов грудью своей защищать. Оставайся у меня сколько хочешь.
— Нет, ты, Ефим, посмотри, как его отделали! Глаза бы я тем людям выцарапала, кто его не защитил.
Связкин не ответил ей. Авдотья Степановна обняла меня:
— Ну, иди садись, кормить буду.
Вспомнилось, как в Архангельске я не захотел остаться ночевать у меньшевика Благова. Мне стало жаль Авдотью Степановну. Что было бы с ней, если бы я прямо сказал, что не хочу сесть за стол с Ефимом Ивановичем и считаю его своим врагом! Я не отказался пойти к столу, но не мог не показать Связкину, что знаю его роль в нашей неудаче.
— У вас, Ефим Иванович, авторитет в типографии большой. Верно, что вы сорвали нам подготовку и, кроме того, во время митинга отозвали своих обратно во двор, а остальных напугали и разогнали?
Связкин посмотрел на меня, погладил бородку и сказал:
— Ну, об этом мы за закуской поговорим. Садись.
Меня взорвала его тупая уверенность в своей правоте.
— Не сяду. Мне пора идти.
Ефим Иванович очень хорошо видел и понимал, что со мною. Он, не торопясь, взял меня за рукав и посадил.
— Минутку выслушай меня. С твоей точки зрения я виноват, с моей — ты. Ну что же, борьба есть борьба, так я сказал бы другому. А тебе скажу: ты еще молод, и, ах, сколько еще воды утечет, сколько будет в тебе перемен! А я тебя люблю, и хотелось бы мне, чтоб ты заменил мне сына. Сколько лет я знаю тебя! Я открыл тебе дорогу к социализму, Павел. И что ж — разойдясь во мнениях, неужели мы теперь возненавидим друг друга? Благородно ли это будет? Я и сегодня люблю тебя, как любил вчера.
— Сегодня меня чуть не схватили из-за вас.
— Нет, Павел, тебя чуть не схватили потому, что ты следовал плохой тактике.
Связкин по привычке старого пропагандиста в кружках заговорил обстоятельно, разъясняя каждую деталь в наших разногласиях. Я его почти не слушал. Мне до слез хотелось есть. Но я запретил себе есть. Авдотья Степановна успокоилась: началось, мол, всегдашнее, привычное, заспорили о политике — дело мужское. Она приносила блюдо за блюдом и все ставила ближе ко мне. Незаметно для самого себя я отщипнул горбушечку от французской булки, затем машинально отправил в рот кусок ветчины. А Связкин все говорил. Когда я спохватился, оказалось, что я съел уже всю ветчину. Авдотья Степановна принесла и подвинула ко мне высокую стопку холодных блинов. Я отодвинул их от себя. И не помню, как затем снова придвинул. И только при каком-то уж очень фальшивом аргументе Ефима Ивановича я заметил, что съел и блины.
Меня клонило ко сну, перед глазами плавала круги тумана, во всем теле была ломота, и мной овладело безразличие ко всему на свете. Но, вспомнив, где нахожусь и что Связкин, «порядочный», «благородный» Ефим Иванович, на деле предал меня, я встрепенулся и сказал, что мне надо немедленно уйти. Ефим Иванович побежал к себе в комнату разыскивать для меня «фильдекосовый шарфик, чтобы закутать шею потеплее».
Я обнял Авдотью Степановну:
— Прощайте, Авдотья Степановна, я вас люблю, как мать.
— А ты карточку-то моего Витюши с собой носишь?
— Что вы, Авдотья Степановна, разве можно? Я человек нелегальный! По карточке, если найдут, до вас доберутся. Она в сохранном месте.
Я выбежал от Связкиных, не дожидаясь, когда вернется Ефим Иванович, нарочно, чтоб избежать прощания с ним.
Какая боль щемит в сердце! Какой тяжелый разрыв!
На лестнице я вспомнил, что, не желая того, я ведь обманул Авдотью Степановну: карточку ее сына я по забывчивости так и носил в кармане. Плохой я конспиратор.
Проходя мимо ларя, в котором я до того прятался, я разорвал карточку и бросил ее в ларь.
На другой день на явке я узнал, что Московский комитет постановил митинги прекратить. Было признано, что они уже дали хорошие результаты, а продолжать их сверх трех-четырех дней было бы нецелесообразно. Неожиданность нашего тактического приема уже прошла, полиция, несомненно, приняла меры. Но митинги, ранее назначенные, было предложено все-таки провести.
Сундук не проявил никакого интереса при моем появлении. Но, оказалось, он меня только и ждал.
— Пойдем, Павел. Нам тут освободили комнату для отдельного разговора с тобой.
Когда мы остались с ним одни, Сундук поставил стул посредине комнаты, посадил меня на него, а сам сел напротив, верхом на стуле, очень близко ко мне, лицом к лицу.
— Ну, расскажи, Павел, совершенно честно, как произошло все на митинге у типографии. Только говори все без утайки, как ты должен говорить перед партией. И давай только факты, а не голубые цветы на воде… Ну, говори.
— Сундук, я виноват в том, что лично не проверил подготовку к митингу, не дал всех нужных указаний, а положился на слова Василия и на партийную дисциплинированность меньшевика Связкина. Я виноват в том, что взял на себя ответственность за Василия, а сам ничего не сделал, чтоб держать его в руках.
— Ты знаешь, Павел, мы обвиняем тебя в большем, чем ты сказал.
— В чем же, Сундук, меня обвиняют и кто?
— Выстрел Василия сыграл на руку полиции и правым легалистам-ликвидаторам. Авторитет Связкина в типографии теперь возрос. Московский комитет обвиняет тебя в том, что по твоей вине нанесен огромный ущерб политической кампании большой важности.
— Сундук, позволь! Это уж слишком. Вы говорите о последствиях, а не о моих действиях. Не преувеличивайте моей вины. Я ее знаю и назвал ее. Я совершил организационный недосмотр, промах, проявил излишнюю доверчивость, может быть, также и несообразительность, обнаружил неопытность, пусть даже неумение. Но разве это имеет такое огромное значение?
— В политике все имеет огромнее значение. Если ты отклонился в своей тактике на один миллиметр, течение жизни отнесет тебя на целый километр. Политик шагнул на вершок, а общественное отражение этого шага, его тень, шагнуло на версту. Если ты занимаешься политикой, то какую бы ты ошибку ни совершил, она будет ошибкой политической. Мы как на войне, а на войне за всякую ошибку, за всякий промах кто-нибудь платит гибелью.
Я слушал ошеломленный. Как же это так обрушилась на меня такая тяжесть? У меня ведь на свете ничего нет, кроме нашего дела. Сундук продолжал:
— Ты обижен? Ты думаешь: вот ты проявил много хороших личных качеств — преданность, смелость, талант; мы знаем — ты прекрасно провел два митинга, очень хорошо говорил на третьем — а тебя ругают. Не обидно ли? Но посуди, Павел: какое облегчение делу от того, что у тебя это вышло не намеренно? Дело ждет от тебя не только воли, настойчивости, но также уменья и успеха. Ты вот голову опустил: я знаю твой характер, ты небось уж думаешь, что и в партии быть недостоин, коли совершил ошибку. Московский комитет мне поручил разъяснить тебе твою ошибку, но он поручил также сказать, что ошибку эту Московский комитет тебе прощает. Мы знаем тебя и ценим. Но, Павел, из всего этого ты должен сделать один вывод:
Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат…
Мы своих ценим, но и закаляем крепко. Понял? А если понял, то голову не опускай. За битого двух небитых дают. Сегодня митинг у Бромлея ты проведи, но тебе дается право и отменить, если увидишь, что нельзя. Тебе будет трудно, поэтому возьми с собой на подмогу ветерана из твоего подрайона.
Когда мы вернулись с Сундуком в общую комнату, там были Миша и ветеран пятого года из моего подрайона: с моей легкой руки ему дали теперь конспиративную кличку «Ветеран».
Миша, взволнованный и возбужденный, рассказал нам, что у него на заводе поспешили устроить обсуждение программы предстоящего совещания по рабочему быту раньше, чем мы успели провести митинг у ворот.
— Было у нас собрание честь честью. Пристав сидел в первом ряду. Чиновник от губернатора читал какие-то разъяснения. У всех входов наставили городовых. Ораторов на каждом шагу останавливали. О митингах у нас рабочие уже все знают, а говорить о них, конечно, нельзя. И все знают, как я на одном митинге шишку получил. Вышел на трибуну без повязки, шишка на лбу огромная, всем видна, как вифлеемская звезда. Чинно, «по инструкции», коснулся я «узкопрофессиональных интересов наемного труда» и сказал, какую работу надо вести для защиты «чисто экономических задач». А к концу и запалил штучку: «Чтобы эта работа была прочнее, говорю, надо нам заложить для нее фундамент. Понимаете?» — спрашиваю аудиторию. А аудитория отвечает: «Понимаем». А пристав так важно требует: «Поясните. Непонятно, какой это фундамент». Так и думает, что я скажу прямо: партийную организацию. И он меня сцапает. Я опять к рабочим: «Непонятно? Поясню. Это, говорю, такой фундамент, при кладке которого нам частенько придется набивать себе шишки на лбу». И показал себе на лоб. Ну, конечно, хохот, аплодисменты. Тогда пристав кричит: «Призываю к порядку!»
Когда замолкли, он ко мне: «Выражайтесь понятнее, а то вынужден буду запретить вам продолжать». Я опять к аудитории: «Вам понятно или не понятно?» Мне все кричат: «Поняли, поняли!» Я к приставу: «Видите, они говорят, что им понятно. Это только выше вашего уровня. Таких, говорю, и надо послать на совещание по нашему, рабочему быту, что шишку набить себе не боятся».
За день я обошел несколько своих старых ночевок и собрал там листочки с переводом Жореса. Отнес их в «Вятское издательство» и получил еще пять рублей.
Вечером, сойдясь с Ветераном на пустыре перед Бромлеем, мы оба заколебались: проводить ли митинг? Перед самыми воротами стояли два конных жандарма; у двух калиток по бокам ворот дежурили городовые. Надо думать, вокруг были рассыпаны и шпики.
— Отмени, Павел. Тут ничего не выйдет. Митинги у ворот — это такая музыка, что день, два, от силы три может сойти, не больше. Ишь как они приготовились — до зубов! Тут и без митинга нам назад еле продраться.
Ветеран был, пожалуй, прав. Но у меня и без того было тяжелое чувство от вчерашней неудачи и от утреннего разговора с Сундуком. Мне разрешили провести еще один митинг, в то время как всюду прекратили. Значит, все-таки доверяют моему умению. Доверяют, следовательно, надеются и ждут от меня удачи. А бромлеевцы обязательно волнуются; наверное, у них споры шли днем, когда увидали конную стражу у ворот, — состоится митинг или не состоится, рискнет оратор прийти или не рискнет. Как убедительно им потом ни доказывай, почему пришлось отменить, некоторая доля неверия в меня, как представителя партийной организации, останется: а все-таки, мол, либо не сумел, либо не хватило храбрости.
— Нет, Ветеран, я решаю: проведем митинг. На мне ответственность, я и буду отвечать за неудачу.
— Ну ладно, коли так. Подчиняюсь. Ответственность твоя.
Я изложил ему свой план. Он кивнул:
— Сделаю.
Держась ближе к домам, неторопливой походкой я пошел к переулку. Видно было, как Ветеран незаметно влился в толпу, выходящую с завода, как он одному что-то шепнул, другому кивнул, третьему моргнул.
Скоро большая группа рабочих завернула в переулок, держась тесной кучкой. Шли они все молча, не торопясь, с развальцем. Отойдя шагов сто — двести в переулок, Ветеран крикнул:
— Стой, ребята! Сейчас из рукава достану оратора.
Я вбежал в толпу. Около меня было человек триста — четыреста. Мне удалось выкрикнуть только несколько фраз:
— Товарищи, вы видите, как стерегут вас! Людей партии на заводы не пускают! Но партия жива! Партия с вами; вы будете с партией и за партию везде и всегда!
Толпа мне ответила:
— За партию везде и всегда!
Я крикнул еще раз:
— За партию везде и всегда!
Толпа повторила.
Только спустя некоторое время охрана у ворот догадалась, что митинг перенесен от ворот в переулок. За нами кинулась отчаянная погоня.
Я делал петли, как заяц, и не знаю, каким чудом мне удалось достигнуть Серпуховской улицы. Там в одном доме у меня было сговорено о ночевке на сегодня. Я еще немного попетлял, чтоб избавиться от шпика, который повис на моем следу. Когда от него отбился, рискнул войти в парадное и стал подниматься на третий этаж.
После того как я прочел, по рекомендации Сундука, добытую нашей организацией изданную охранным отделением «Инструкцию агентам секретного наблюдения», в скобках — «филерам», я стал несколько одержим навязчивой идеей, которую среди нас называли «шпикоманией». Страдающий этой манией видит шпика в каждом идущем позади или навстречу. Поведение каждого человека, попадающего на улице в поле зрения, я стал проверять применительно к предписаниям инструкции охранного отделения.
Если тот, за кем следят, поднимается по лестнице, шпику, по инструкции, не рекомендуется подниматься за ним, а вменяется обогнать жертву, не оглядываясь на нее, и торопливо бежать вверх. Инструкция разъясняла, что слежка сверху лучше, чем слежка снизу, а жертва, мол, будет усыплена тем, что преследующий равнодушно ее обогнал.
Мои петляния, перелезания через заборы, стремительные перебеги дворами, когда там не было людей, — словом, все мое состязание с гончими утомило меня. Я был весь мокрый, руки дрожали, стучало сердце. На площадке второго этажа я остановился передохнуть и услышал, что за мною следом кто-то поднимается. Когда я остановился, тот, пройдя несколько ступеней, тоже остановился. Я пошел дальше, пошел и тот. По обыкновенной логике надо было думать, что это шпик. По инструкции же шпику надо было обогнать меня. Неужели шпика могут допустить к работе, если он не знает инструкции? А если знает, может ли он не соблюдать инструкции? Я склонялся к мнению, что в Москве персонал филеров хорошо обучен и дисциплинирован; значит, человек, идущий за мною, остановился потому же, почему остановился и я, — чтобы передохнуть. А если так, то я решился позвонить в квартиру на третьем этаже. Мне отперли не сразу, да и я не торопился войти, и случилось так, что идущий сзади показался на повороте, когда я еще стоял у двери на площадке. Я увидел его: представьте, тот же шпик, что «висел» за мной на улице! Что же это за персонал в охранном отделении? Как они работают? Как исполняют инструкции? Из-за этого бестолкового дурака-шпика я могу теперь подвести честных людей, которые обещали мне приют, рассчитывая, конечно, на то, что я по части конспирации сделаю все, что надо для их безопасности. Подумал я это, и мое негодование на то, что шпики ловят меня не по правилам, чуть не рассмешило меня.
Я попросил хозяев квартиры сейчас же, не медля ни мгновения, выпустить меня через черный ход. Так из-за плохой работы филера я потерял в эту ночь припасенный ночлег.
Выходя со двора, я огляделся. Было все как будто чисто. У ворот стоял дремавший извозчик. Я нанял его. Когда мы завернули за угол, я заметил, что за нами следом завернул другой. Проехав немного, я велел извозчику снова взять за угол, и снова за нами тот же извозчик. Я поискал в памяти, что говорит шпиковская инструкция о слежке за жертвой на извозчике. Вспомнил и решил сделать проверку: приказал извозчику ехать к находившейся вблизи площади.
Мы пересекли площадь по прямой, как вдруг извозчик, ехавший за нами, обогнал нас и свернул в переулок.
«Ага! — торжествовал я. — Все как по инструкции! Значит, шпик, ехавший за мной, успел на площади передать меня другому. А тот, другой, гонится теперь за мной, уверенный, что я о том и не подозреваю. Нет, судари, не пройдет! Мы примем меры!»
Около знакомого мне проходного двора я дернул извозчика за рукав:
— Остановись скорее! Узелок потерял!
Извозчик осадил лошадь так внезапно, что гнавшийся за мной шпик объехал нас. Я сунул извозчику деньги и потонул в закоулках и калитках проходного двора, кишевшего людьми.
Но как только я вышел с противоположной стороны двора, на меня сейчас же нацелился новый шпик и нагло и открыто пошел за мной. Ветеран был прав: здесь все наводнено шпиками, и они решили на этот раз не упускать добычу.
Когда я свернул на большую улицу, мне стало ясно, что я в кольце: навстречу попалась шпиковская физиономия, впереди пошел шпик, и позади, и на противоположном тротуаре тоже гончие. Что же делать? Разве кинуться в трамвай? Но тогда они не станут больше стесняться и тут же сцапают меня при народе. Вблизи, по моей стороне, сейчас будет большой магазин модной обуви. Зайти туда? Спросить штиблеты, начать примерять, а там посмотрим: может быть, попадется покладистый приказчик и даст возможность нырнуть куда-нибудь.
Да это все только мечты. А кольцо сжимается. Теперь уже они не выпустят меня. Вон из-за угла вышел тот шпик, что шел за мной по лестнице: своей инструкции не знает, а так шагает важно, как будто это он меня загнал в кольцо. Что же делать-то? Я опустил руку в карман. Среди шпиков пробежала тревога: «Вооружен! Стрелять будет, братцы». Я достал остаток плитки шоколада и отправил в рот: лучше съесть сейчас, а то еще отберут при аресте. Около обувного магазина стоял лихач, в санях сидел бочком седок, очевидно кого-то ожидая. Мне бы сейчас лихача!
— Павел, не узнаешь меня?
Это окликает меня седок. Ах, как чудесно! Коля Коноплин, с которым я учился вместе! Быстро говорю ему по-французски:
— Спасай меня, гони скорей твоего лихача.
— Но я жду жену дяди Валерьяна, она зашла в магазин.
— Гони скорей. Объяснимся с ней после. Пусть лихач берет сразу с места стрелой. Пусть он трогает, а я на ходу прыгну к тебе.
Разговаривая с Николаем, я старался держаться, как будто у меня и намерения нет сесть в сани…
Лихач трогает, я прыгаю.
И вот мы летим. Какой прекрасный рысак! И какой понятливый, сговорчивый лихач! Мы бросаем его неподалеку от коноплинского дома и входим в богатый купеческий особняк.
Коля говорит:
— К нам никто не сунется. Папу все в Москве боятся. Это такой сахар медович, упаси боже!
Коля отводит меня в комнату, предлагает мне ванну, ужин, но мне ничего не надо. Я хочу спать. Он дает мне ключ. Я запираюсь изнутри.
Неужели один? Это в первый раз после Мезени я абсолютно один, и меня никто не тревожит, и я никого не стесняю. Один, совершенно один! Ноги мои тонут в мягком ковре, баюкающий полусвет — выключаю его совсем, благоуханная постель. Закрываю глаза — тихо, тихо. И засыпаю мгновенно глухим, но отрадным сном.
Это безмятежное небытие. Но небытие неполное. Какая-то частичка во мне бодрствует и сторожит: я и во сне знаю, что за мной следят, что надо быть готовым куда-то бежать, и готовлюсь к прыжку, сбрасываю с ног одеяло, чтоб оно не мешало бежать. И знаю в то же время, что бежать не надо, что я сплю в кровати, что дверь в комнате заперта. А вдруг постучат? Я открываю глаза: черная темнота и тишь глубокой ночи. Опираюсь на локоть, лежу с открытыми глазами. Тишина. Все спит, а я бодрствую. И текут мысли…
Четыре дня… всего четыре дня… Когда мы принимали на районном совещании решение, я убежден был, что все эти шаги надо предпринять: я знал, что сделаю все, что должен, но разве я чувствовал, что это все воплотится в такое большое дело?
Я встаю и приоткрываю сбоку краешек шторы; вон она, заснувшая Москва!
Как бы нас ни считали разбитыми, по всей Москве жива скрытая сеть наших маленьких подвижных и несокрушимых штабов. Они очень малочисленны сейчас, эти недремлющие наши посты, но их энергия и изобретательность, их настойчивость и упорство неистощимы.
А когда придет час наступления и прозвучит мобилизационный призыв, каждый наш маленький штаб развернется в большое соединение революционных сил.
Ощущение радости и счастья наполнило меня. Мне хотелось выйти из комнаты, бродить по улицам, петь, смотреть на бегущие по небу тучи, остановиться у реки и любоваться ее неостанавливающимся скольжением. Я люблю ветер, и мне хотелось, чтобы он свистел около моей головы, и рвал с меня одежду, и пел мне о просторах степей, пустынь, океанов и небесных пространств.
Итак, я оказался в особняке Коноплиных, владельцев ткацкой фабрики фирмы «Архип Коноплин с братом». На этот раз я перелетел не через забор, а через пропасть и попал… в Англию — разумеется, всего лишь в замоскворецкую Англию, купеческую.
Семья Архипа Николаевича Коноплина, отца Николая, жила постоянно в Серпухове, где находилась фабрика. А в московском особняке тон всей жизни задавал младший брат Архипа, Валерьян Николаевич. О нем говорили, что он больше англоман, чем англофил, то есть просто по-обезьяньи копирует английский внешний образ жизни.
Николай жил в Москве с дядей, а не с отцом в Серпухове. Отец противился, но все-таки разрешил ему поступить в высшее учебное заведение.
Покинуть утром особняк и идти на явку я не решился, — возможно, я прослежен и могу явку провалить.
Я попросил Николая дать знать Сундуку, где я, и получить от него указания, как мне поступить дальше. Как же это, однако, сделать? В простую житейскую порядочность Николая Коноплина я верю, мы восемь лет с ним были соседи по парте. Но адрес явки доверить ему не имею права. Я посылаю его к Клавдии. Он знает ее, как знали все мои школьные товарищи. А Клавдия найдет уж способ снестись с Сундуком.
Николай настаивает, чтоб я вышел к общему завтраку:
— Иначе перед прислугой неудобно, да и дядя Валерьян обидится: он тебя помнит с ученических времен и как-то спрашивал, что это тебя не видать.
В столовой строгая мебель темного дуба: слоновой тяжести стол, по которому можно проехать в легком шарабане, стулья с высокими резными спинками, два буфета мореного дуба с узорчатой резьбой. Стены обиты дубовой панелью, большей частью гладкой, а кое-где с фигурной накладкой. На стене против окон пущены две продолговатые панели черного дерева с драгоценными инкрустациями — знак богатства и безвкусия.
Лакеи прислуживают во фраках и в безупречно чистых крахмальных сорочках.
— Не подумай, что голландского полотна, — шепнул мне Николай, — из английского льна, специально для них выписывается.
При обращении к нам лакеи говорили «сэр», но, как их ни учили, произносили они каждый на свой лад. Молодой кудреватый простачок, не очень, видно, обтесанный, сбивался на простое русское «сер»; старик, очевидно много в жизни тертый, перебарщивал в английскую густоту и произносил скорее «сыр», а чернявый широкоскулый татарин, как после я узнал — в третьем поколении официант, говоривший немного и по-французски, несколько французил, и у него выходило иногда «сеор», а иногда «сир».
К завтраку вышли Валерьян Николаевич, в прекрасно сшитом смокинге, и его жена Ксения Георгиевна, в платье красного бархата с высоким глухим воротником и длинными узкими рукавами на пуговицах от локтя до запястья, а у запястья окаймленными кружевами. Ее волосы были темно-рыжие, но ударяющие не в красное, а в буроватость, глаза почти совсем зеленые, кожа — белизны ландыша. Я видел ее в первый раз. Она была полна, но полнотою цветущей и грациозной; только руки ее были слишком ленивы и мясисты.
За хозяевами появился человек с низким лбом, птичьим носом, с осиной талией, в шелковой темно-синей короткой поддевке, обтянутой и общелкнутой на торсе и спадающей ниже в бесконечных волнах больших и мелких складочек. Валерьян Николаевич рекомендовал:
— Мой лучший друг — директор моей беговой конюшни, Клавдий Никитич Заозерный.
Основным блюдом за завтраком был бифштекс. Ксения Георгиевна, которая, как вошла, все время молчала и даже ничего не ответила, когда меня ей представляли, при бифштексе наконец открыла уста.
— И окаянный его знает, повара нашего, учу, учу, — и как об стену горох: опять передержал бифштекс. Всё норовят по-русски, побольше поджарить, а мы с Валерьяном и Коля любим совсем кровяной, по-английски. И ведь давеча утром в сенях встретила, сказала: «Смотри, Егор!» — а он все свое, хоть кол ему на голове теши.
Официант-татарин забеспокоился:
— Прикажете переменить, миссис?
— Ну, Валерьян, ну, скажи ему, пожалуйста, этому дураку, и опять в который раз, что я не люблю, когда меня так называют, я не кошка. Вы слышите? Как вас зовут? Забываю. Слышите? Я не кош-ка… Понятно? Не кошка. Меня надо звать «барыня», а не «кис-кис» и не «леди».
Валерьян очень спокойно и холодно, с оттенком скуки, протянул:
— Примите это, Василий, к исполнению.
— Слушаю-с, сир!
— Ах, опять «сир»! — поморщился Валерьян.
А Ксения Георгиевна поспешила мне объяснить, показав на татарина:
— Этот никак не может понять, что «сир» по-французски значит государь. Очень тяжело с этими людьми.
Но как блистательна ее наружность! И, может быть, она даже неглупая, лоб у нее широкий, шишковатый, подбородок властный, а в глазах так много веселых искорок, как мошек над зеленым прудом в знойный, душный день.
— Ну, потерпи немного, Ксюша. Осталось недолго.
Затем, мне в пояснение, Валерьян Николаевич добавил:
— Мы скоро уезжаем за границу. Конец масленой недели проведем в Серпухове. Это уж у нас родовой обычай — прощеное воскресенье проводить в семье всем вместе. Вы знаете, в этот вечер перед великим постом младшие у старших, а старшие у младших, все друг у друга просят прощенья за вольные и невольные обиды. Ну, а на первой неделе поста мы уедем уже за границу — паспорта в кармане. Думаю вначале посетить Скандинавию, там у меня есть дело. Я задумал строить в Подмосковье новую дачу. Вы ведь знаете нашу старую, гащивали там у Николая школьником. Не нравится она мне. Теперь думаю в Швеции или Норвегии закупить лесу на постройку дачи. Не удивляйтесь, скандинавский лес приятнее нашего. А после Скандинавии проедем в Англию, у нас есть друзья в Оксфорде. Когда-то меня с ними в Петербурге познакомил один наш ученый, он долго профессорствовал в Англии.
— И в Кембридже у вас кто-то есть? — услужливо вставил Клавдий Никитич.
— Ах да, и в Кембридже!
— А после Англии, конечно, уж в Париж. Ах, Париж, Париж! — вздохнула Ксения Георгиевна.
— Это устарело — Парижем увлекаться, Ксюша.
— Ах нет, Валерьян, Париж — это моя мечта!
— Вы бывали в Париже? — спросил я Ксению Георгиевну.
— Пока нет еще.
— Предсказываю, в Париже вы будете иметь громоподобный успех, — снова ввернул словечко Клавдий Никитич. — Вы по наружности фламандка.
— Из медынского уездного купечества, — съязвил Валерьян Николаевич.
— Вы фламандка с полотен Рубенса, только у вас ножка меньше, чем у женщин Рубенса… А фламандскую красоту в Париже высоко ценят.
К концу завтрака Валерьян Николаевич предложил:
— Желаете «сода-виски» или «виски-сода»? Это в зависимости, чего больше влить: содовой воды или виски.
Клавдий Никитич попросил:
— А мне просто виски, совсем без содовой воды, так сказать, по-русски.
— В Англии же, говорят, чистый виски не пьют. Я держу очень крепкий виски, шотландский. Мне Стратонит Федулин закупает. У Стратонита в Шотландии своя ловля сельдей, разумеется, шотландских. Вообще, знаете ли, Павел, в Москве нас, англоманов, как нас здесь вроде в насмешку называют, не мало. Чаю, может быть, желаете? У нас чай делается по-английски: мы его кипятим.
Днем Николай привез ко мне Сундука и оставил нас вдвоем.
— Как же ты рискнул приехать, Сундук? А вдруг за домом Коноплиных слежка?
— Я прикинул, что хуже: тебе рисковать выезжать или мне к тебе заявиться. Раны-то у тебя на ладонях и на шее подживают? Тебе надо выйти из-под слежки. Понимаешь? И лучше всего тебе бы выехать из Москвы. Я был вчера на заседании комитета московской окружной нашей организации и выдвинул твою кандидатуру на одно серьезное дело. Поезжай в Серпухов. Там есть возможность провести и выиграть стачку. И как раз у Коноплиных на фабрике. Партийная наша организация в Серпухове разбита. Окружная посылала туда три раза организаторов. Все трое «сели». Их хватали тут же, в привокзальном поселке. Ты понимаешь, как было б хорошо, если б ты проник на фабрику, хотя бы и через семью Коноплиных. Подумай-ка!
Я сказал, что принимаю это поручение. Конечно, Николай будет рад, что я отправлюсь погостить у него на масленой неделе.
Тогда Сундук дал мне «связь» — адрес и «пароль» — к работнице фабрики Агаше.
— Агаша — это моя жена. Она только еще начинающий работник, знаний у нее нет, но можешь, Павел, вполне довериться: людей всех знает и очень тебе поможет. Помни главное: не только стачку провести, но и создать ядро партийной организации. Понял? Значит, сделаешь? А теперь дай мне карандашик, бумага папиросная у меня есть с собой, — я напишу Агафье еще кое-что личное.
Перед уходом Сундук мне сказал:
— Ты не огорчайся, что мы тебя за неудачу у типографии больновато резанули. Заживет. Ну, прощай. Если по дороге будет тебе арест грозить, записку мою к Агафье уничтожь заранее. Ты лучше ее прочитай и запомни: в случае чего на словах передашь.
Когда он ушел, я прочитал:
«Агафья, помню, всегда перед глазами, как мы сидели, знаешь, тогда, над рекой. Ну что ж, что так складывается… Сложится потом лучше. Мы с тобой еще пройдемся, прогуляемся и над рекой тоже. Как в песне поется:
Мы пойдем с тобой, прогуляемся,
Пускай люди на нас подивуются,
Не то брат с сестрой,
Не то муж с женой,
Не то сиз голубь со голубкою.
Ничего не могу тебе послать. А так сам жив, здоров, и все благополучно, чего тебе желаю, милая. Помни и ты. Твой Ванюшка».
Я спросил Николая:
— А как рабочее движение у вас на фабрике?
— Да никак. Сейчас, наверное, масленица у всех на уме.
— Нет его или ты им не интересовался?
— И нет его, и я им не интересовался.
— А когда-то ты интересовался…
Николай выдержал паузу и заполнил ее некоторой драматической игрой. Он «нервно» взъерошил волосы, быстро зашагал по комнате крупными шагами и даже не удержался от того, чтоб не налить себе стакан воды из графина. Затем спохватился, — был он не лишен вкуса и отличал, что такое манерничанье, — спохватился, махнул рукой и пить не стал.
— Знаешь ли ты, — сказал он, — с какой завистью я на тебя смотрю? Я тебе, наверное, сейчас смешон. И, может быть, ты думаешь плюнуть и уйти. Не уходи. Поедем в Серпухов. Побудь хоть два-три денька со мной. Прежде мы с тобой об одном и том же мечтали. Как это вышло, что я оказался пустым, сам не понимаю. У меня все такая мысль: убежать и поступить где-нибудь в далеком городе конторщиком или на край света уехать, рудокопом сделаться. Я ночь не спал, когда узнал о твоем аресте. Я так тебе завидовал, так хотел быть на твоем месте! Все дело в цели жизни. У меня нет цели жизни. Я недавно прочел Руссо «О происхождении и причинах неравенства между людьми» и Льва Толстого «О рабстве нашего времени». Это замечательно: Руссо перед крушением феодального порядка, а Толстой перед крушением капиталистического, но одинаково оба мечтают о возвращении к природе. Я тоже бы вернулся к природе. А черт его знает, как это сделать! Мне кажется, что я вроде римлянина времен упадка перед нашествием варваров. Цивилизация римская этому римлянину опротивела. Но он привык к ее утонченности. Знает он, что варвары ее сметут. Он любуется их силой, но и пристать к ним не может — изнежен. Они не очень ему нравятся, да и он им никогда не понравится, не возьмут к себе. У моей мачехи, — у меня мачеха Елена Петровна, добрый человек, — есть горничная Настя, красавица, не очень давно из деревни. Для нее мы, Коноплины, были высшие существа. А теперь, как погуляла с нашими фабричными девушками, кажется, стала презирать меня: хозяйский сын. Я даже иногда о самоубийстве думаю, когда смотрю на нее или вспоминаю о тебе. Мне отец дает на карманные расходы, не поверишь, всего десять рублей в месяц. Он хочет приучить меня дорожить копейкой. Ты увидишь, что это за фанатик своего предприятия. Но дядя Валерьян — он чучело гороховое, чудак и тряпка. Я у него денег не прошу, но он иногда сует сам мне деньги, сотни две-три. «Пусти, говорит, твоим приятелям пыль в глаза, чтоб чувствовали, что ты Коноплин».
В Серпухов мы отправились: Николай, я и его дядя с супругой. Клавдий Никитич не пожелал поехать с нами:
— К Архипу Коноплину никогда не ездил и никогда не поеду: он торгаш и плут.
Клавдий Никитич, как дворянин, презирал Архипа Коноплина, но, оказалось, он и Валерьяна Николаевича не жаловал:
— Я не выношу английского духа и хочу, когда все уедут, отдохнуть от Британии. Настоящие дворяне были только галлы, только во Франции. Галльский дух романтичен и бескорыстен.
Мне Николай рассказал, что Клавдий Никитич лишь называется «директор» беговой конюшни Валерьяна Коноплина, но что «он конюшнями не заведует, а приставлен только рассуждать о лошадях и конюхах». Делать он вообще ничего не может: все запутает и перепутает.
Когда мы приехали в Серпухов, Архипа Николаевича не было дома.
— А хозяин в Москве, — объявила нам Олимпиада Акимовна, экономка Коноплиных, плотная старушка под шестьдесят лет. Ее все называли Пияша.
— Раз Валерьян Николаевич приехал, то хозяин, значит, дома… Мы такие же хозяева здесь, как Архип, — отрезала Ксения Георгиевна.
— Ну, голубушка, ну, матушка, ну, раскрасавица моя пригожая, сказала! Как врезала! Меня, старую дуру, наставила, поправила. Хозяйка ты, хозяйка! Наш дом коноплинский стоит на двух ногах, как мир на трех китах, — два хозяина, две хозяйки, как две скрижали у Моисея и два клироса на амвоне. Дай-ка я тебе ножки из-под полости выпростаю.
Пияша кинулась к саням «выпрастывать» ножки Ксении Георгиевны из-под овчинной полости.
— Тяжела она, полость-то овчинная, для таких маленьких ножек, как твои.
— Простудишься, Пияша, — сказал ей Валерьян Николаевич, — на мороз без верхнего выбежала.
— Обрадовалась. В окно увидала. От радости и выбежала, в чем была. Да прямо от печки. А это никак гостюшку бог посылает к нам, — обратилась Пияша ко мне. — Гость на гость — хозяину радость.
Через тесовые сени нас ввели прямо в столовую.
— В комнатах шубочку снимайте, у нас сени холодные.
В столовой топилась голландская печь. Перед ней на коленях стояла и подкладывала поленья молодая девушка Настя, действительно очень красивая. Увидав нас, она поднялась, молча поклонилась и бросилась снимать с Ксении шубку.
С изразцовой лежанки сползла монашенка в грубых серых валенках. Она по-монашески положила руку поперек живота и низко склонилась перед нами.
— А, мать Серафима! Живая душа на костылях! — весело приветствовал ее Валерьян. — Когда к нам прибыли и долго ли погостите?
— На послушание в мир на месяц посланы мы за сбором пожертвований, храни вас бог; нынче-завтра и отбываем в другие места. Сорокоуст по усопшим монастырю нашему Елена Петровна заказала да годовую обедню о здравии всей семьи Коноплиных, храни вас бог, благодетелей наших. Может, и ваше какое будет пособие?
— Пожертвую и я… Ну, а шарфиков из кроличьего пуха и рукавичек, шапочек привезли? Или на заказ вязку принимаете? Мне фуфаечку бы связали.
Встретить нас вышла и Елена Петровна, мачеха Николая. Ей лет тридцать пять. Она похожа на древнюю икону греческого письма. Вся черная, темного отлива цвет лица, худа — что называют «кожа да кости»; глаза, струящие грустный свет, робкие и как будто молящие: «Я не трогаю вас, и вы меня не троньте». Коля с ней был нежен. Когда она к нему подошла, он поцеловал ей руку, потом другую. И Валерьян, видно, ее любил…
— Сестрица, Аленушка, здравствуй, свет!
Ксения сейчас же на него прикрикнула:
— Подумаешь, век не видались! Вчера расстались, нынче встретились, а у него уж и губы отвисли, и руки окисли.
Дверь из сеней с грохотом дернулась, открылась, и на пороге появился тощий, но крепкий детина огромного роста, в щегольских сапогах, в овчинной куртке с расстегнутым воротом. Из-под куртки можно было видеть вышитую рубашку. В его глазах было так много уверенной хитрости, что, казалось, она выскочит из положенных ей границ и прольется ему на сапоги. Он был чуть с прикосью. Про таких говорят: бог шельму метит.
— Архип Николаевич приехавши, обход фабрики делают с управляющим Федором Игнатьевичем. Приказали на стол накрывать, но без них обедать не садиться, — сообщил детина.
Возвестив, он осмотрел всех и нагло засмеялся, как будто хотел сказать: «Ну-ка, что запоете? Попробуйте ослушаться».
Пияша ему попеняла:
— Чего ты, сынок? Чего гогочешь, Тимоша? Чай, вырастешь — дурак будешь.
Валерьян Николаевич с крайним презрением спросил:
— Чего гогочешь, скотина?
Тот ответил:
— Гоготать люблю.
Валерьян Николаевич ко мне:
— Видели фрукта? Это Тимошка Свильчев, Пияшин сын. У почтительной матери наглое дитя.
— Валерьян Николаевич, ты уж не порочь Тимошу: если что и нескладно у него выходит, так зато в труде на хозяина он всегда первый и так работает, что некогда и носа утереть; Тимоша куска в рот, бывает, не положит, о хозяйском деле заботясь, вон скелет какой обглоданный!
— Видели, как защищает мать сынка? Наглец, наглец, а всех сумел приворожить к себе. Спросите его, кто он у нас: конторщик — не конторщик, рабочий — не рабочий, холуй при столе — не холуй, а больше за нашей семьей шпионит и Архипу доносит. Я тебя, Тимошка, раскусил, гуся.
Тимофей в ответ радостно загоготал, заулыбался, засиял весь, видимо очень польщенный характеристикой, какую ему дали, и вышел.
Сейчас же все пришло в движение. Кликнуты были Пияшей Малашки, Лексашки, Анютки, Настюшки. Работа закипела. Пияша командовала отрывисто, строго:
— Конец скатерти на себя подай. Куда тычешься? Куда ставишь?
Малашки, Лексашки, Анютки и Настюшки вьюном ходили. Стол был накрыт молниеносно. Пияша осмотрела, сделала свои поправки, снова оглядела, и раздался крик:
— Настюшка!
Настя предстала:
— Слушаю, тетенька Пияша!
— Я тебя, Настюшка, зачем из деревни вывела? Чтоб ты мне досаждала или чтоб, как моргну, так сделала? Ты чего ж это Федору Игнатычу поставила? Какую ты управляющему рюмку тычешь? Да нешто будет Федор Игнатыч из такой пить? Давай, дурак тебя понюхал, расписную, собственную его, с притчей. Извела ты меня, иссушила совсем.
Настя принесла расписную «чарку с притчей» и поставила перед прибором Федора Игнатьевича. Чарка была огромной величины, но для питья оставлена была выемка, очень небольшая, яйцевидной формы. Я поинтересовался притчей. Она была выписана на четырех гранях славянской вязью. На одной грани надпись: «Во-первых, я не пью», на следующей грани: «Во-вторых, сейчас рано», затем: «В-третьих, я уже выпил» — и на последней: «В-четвертых, так и быть, налейте, но только полную, до краев, чтоб жить богато».
Когда все было готово, Пияша обошла стол вокруг, все взвесила, осмотрела — и приборы и кто как будет посажен, и сказала:
— Проверьте теперь вы, Елена Петровна: все ли так?
Елена Петровна попросила нас пройти каждого в свои комнаты и постараться быть готовыми к столу. Мне отвели комнату над столовой, называлась она «комната на балконе». Надо было здесь же, в столовой, подняться по внутренней лестнице на галерею с балюстрадой. Перед самым входом в комнату был небольшой закоулок рядом с голландской печкой, как будто специально сделанный для наблюдения за тем, что происходит внизу, в столовой.
Я очень скоро был готов. Меня удивило, что так же быстро приготовились к обеду и Валерьян Николаевич с женой. Он вышел не в смокинге, как в Москве, а в новеньком сюртуке темно-зеленого цвета, с металлическими пуговицами в два ряда. Как-то после он мне пояснил, что это был его собственного сочинения «туалет столичного человека, приехавшего в провинцию». Сюртук, по-видимому, был уступкой Архипу Николаевичу. Зато Ксения Георгиевна ни в чем не делала уступки нравам старшего брата, она вошла в вечернем платье с открытыми плечами.
В столовой по стене стояли стулья, вытянутые в ниточку. В этом ряду и было указано мне чинно сидеть и ждать. Так же сели и Валерьян со своей супругой.
Архип Николаевич появился шумный, весело возбужденный. Дверь он открыл размашисто, застучал ногами так, что рюмки на столе ответили тихим стоном. Сняв рукавицы, он ударил в ладоши, засмеялся и закричал:
— Видел, видел на вокзале всех вас, как вылезали, да не подошел, спешил на фабрику скорее… Из первого класса вылезали, а я по-бедному, в третьем ехал; мы народ рабочий, простой. Я обыденкой в Москву скатал: рано утром выехал, к обеду вернулся.
Пияша так и вилась вокруг Архипа Николаевича и все причитала:
— Дождались мы! Вернулся сокол наш, дождались незаступные заступника!
Архип Николаевич всех домашних облобызал и Пияшу в том числе. Он был в короткой куртке на лисьем меху и в валенках выше колен, на валенках калоши. Шапку он положил на лежанку, калоши не снял, куртку тоже не снял, только расстегнул. Пияше приказал:
— Вели дровец подбросить в лежанку.
Затем Архип Николаевич сел на стул и молча вытянул ноги. Николай сейчас же подбежал к нему и начал снимать валенки. Пияша толкнула Настю:
— А ты чего, шалава, истуканом встала? Тащи с другой ноги.
Настя опустилась на одно колено и потянула на себя другой валенок. Приступила она к этому неудачно: «Заело, не идет». Пияша поспешила к ней на помощь. Наконец разули Архипа Николаевича. Пияша подала ему кожаные сапоги.
Архип Николаевич крикнул:
— Настюшка! Вот что… Да позволь! Чего это ты глаза в пол, нос на квинту! Что я тебя, съем? Подними голову. Еще повыше. Смотри на меня. Да не так смотри, веселее. Я люблю веселых. Сбегай-ка в контору и зови Федора Игнатыча. Скажи, я жду, без него за стел не сяду. Беги бегом. Да постой, постой. Куда ты бросилась?
— За Федор Игнатычем.
— Ты вначале скажи: «Слушаю, Архип Николаевич», а потом беги.
— Слушаю-с, Архип Николаевич.
— Хорошо. Теперь беги.
Архип Николаевич обратился к монашенке:
— Ну, прискакала, божья нога? Что скажешь, мать Серафима? Как у вас там святые поживают? Как это говорится: святой, святой, а жрать хочет.
— Живем, Архип Николаевич, как бог подаст.
— Ну, бог подаст или не подаст, а вот Архип Коноплин тот уж обязательно что-нибудь тому подаст, кто на него поработает. От Елены Петровны что-нибудь получила уже?
— Как же, как же, Архип Николаевич, получила, она своей милостью нас не оставляет.
— Покажь, что получила. Ну, покажь!
Мать Серафима отперла ключиком и расстегнула кожаную сумку, которая у нее висела через плечо, ниже пояса.
— Вот, сто рублей от них дано.
— Покажь сюда. Подай.
Мать Серафима подала. Архип Николаевич вытащил большой аляповатый старомодный кошелек с поржавевшим ободком, положил в него сторублевку, которую взял у матери Серафимы, достал «четвертной билет» и дал его монашенке.
— И двадцати пяти рублей с вас довольно, не заработали больше. Дела-то нынче тугие. Так чего же, как говорится, тем богам молиться, которые плохо милуют. Молитесь лучше, подам всем богам по сапогам. А плохо будете молиться, не вам — другим монастырям жертвовать буду. Так игуменье своей и передай: будет мне в задуманном деле удача, куплю вам новый плат для антиминса и позолоту на царские врата новую сделаю, а не вымолите удачу — и ноги вашей чтоб в моем доме не было. А пока обедай нынче с нами.
Затем Архип Николаевич взялся за брата Валерьяна:
— Какие дела, братец, делаешь в Москве белокаменной? Чем порадуешь?
— Вот за границу на первой неделе поста ехать собрался с женой. Паспорта уже взяли.
— Сколько надо?
— Тысяч восемь дай.
— Почему же не восемьдесят?
— Я не сверх того, что мне дается, а согласен в счет моих личных расходов вперед. Да и пора бы мои личные увеличить тысяч до трех в месяц.
— А еще что?
— Ты говоришь: «А еще что?» — как к черту посылаешь. А я такой же наследник отца и такой же хозяин дела, как ты.
— Вот то-то и оно. Ты хочешь хозяином над делом быть, а, по-моему, надо мной и над тобой дело должно быть хозяином. Я вот тебя спросил, что и как у тебя. А ты меня когда-нибудь спрашиваешь, как я с делом управляюсь, как я тысячу шестьсот тридцать человек каждое утро на работу вывожу и ими правлю? Днем я покою себе не знаю, ночью сна мне нет. Здесь ли, в Москве ли — я всегда начеку, всегда в работе, всегда в хлопотах. Восемь тысяч тебе выкинуть на всякие там заграницы? А ты знаешь, какие мысли я из Москвы привез? В Москве сейчас товар с руками отрывают, любые сорта берут, на корню покупают. И о цене не толкуют. Московскую биржу не узнать. Такой горячки двадцать лет не было. Персия спрашивает наш товар, Турция спрашивает.
Валерьян захохотал:
— Ну, значит, в самый раз привалило!
И вдруг он закричал:
— Гарсон, дюжину устриц и бутылку шабли!
Ксения Георгиевна ласково ударила мужа по плечу и также захохотала в тон ему.
— Что вам нужно, дядя? — спросил Николай.
— Это я, Коленька, перед Парижем репетицию делаю. Теперь живанем. Теперь я покажу Европе, что такое Коноплины.
Архип Николаевич продолжал:
— А сколько товару Коноплины могут поставить? Нешто можем мы сказать: поставлю, мол, как в прошлом году? Нет, говорят, голубчик, давай вдвое, втрое. А мне, мол, дать нечего. Ах, нечего? Так, не взыщите, Коноплины, покупатель пойдет в Тверскую, в Глуховскую мануфактуру, а не к вам, Коноплиным. Можем мы это с тобой терпеть? Можем мы тихонько плестись, когда другие вскачь понесутся?
— А что ты задумал?
— Мы решили дело расширить и два новых корпуса строить. Нужно нам все наличие в дело пустить и еще полмиллиона набрать. Триста тысяч кредиту уже достали, а двести наскребем помалу. Ты из Москвы сюда переедешь жить — вот уж тридцать — сорок тысяч в год у нас в кармане, беговую конюшню твою побоку — вот тоже тысяч сорок, да с рабочими разговор поведем, нельзя ли им годик один чуть пожаться, каждому на гривенничек, на пятиалтынничек в день сбавить да лишних полчасика в день работы прибавить, а нам это дает, мы посчитали с Федюшей, тыщонок около ста в год: вот они, двести, и набегут. Рабочим же прямая выгода нас поддержать. Сделаем новые корпуса и возьмем две тысячи новых рабочих, наших же, деревенских; мы ведь не чужие друг другу: слава богу, и хозяин, и конторщики, и рабочие — все одного уезда, одной волости. Понял?
— Мы не согласны, братец, сюда переезжать и конюшню не продадим, — заявила Ксения Георгиевна.
Вбежала Настя и оповестила, что «Федор Игнатыч сейчас будут». За нею вкатилась в столовую и Пияша:
— Идет, бежит Федюша.
Вошел Федор Игнатьевич. За ним сейчас же внесли щи. Елена Петровна пригласила всех садиться за стол.
Лицо Федора Игнатьевича было похоже на большую рыхлую, дырчатую губку с подвешенной внизу растрепанной мочалкой. Глазки сияли и окружены были лучиками морщин. Федор Игнатьевич, несмотря на зимний сезон, одет был в люстриновый пиджак, засаленный до блеска. Под пиджаком виднелись ватный жилет и рубашка «фантазия», вместо галстука болтался шнурок с помпончиками. Федор Игнатьевич, войдя, галантно расшаркался:
— Позвольте мне, Ксения Георгиевна, очаровательная наша светская обольстительница, засвидетельствовать вам свое нижайшее почтение и свою душевную радость в честь вашего появления.
Пока он целовал дамам ручки и здоровался с нами, Настя поджидала около его стула, держа в руках поднос с налитой чаркой. Федор Игнатьевич, не садясь, опрокинул чарку и не закусил. Как новому человеку он пояснил мне:
— У меня свой обычай. Я пью перед тем, как сесть, чтоб до ног дошло по всему корпусу кровообращение, а потом уж, севши, пью со всеми.
— А ты, Федя, чего замешкался? — спросил Архип Николаевич.
— Запрос в палате общин задержал, Гаагская конференция, дела дипломатические, — так будет по-твоему, Валерьян? А без шуток, Архип Николаевич, рабочие обступили: «Скажи, говорят, Игнатыч, верно ли, снижать плату затеваете?» И кто это им сказал? Мы только промеж себя чихнуть успели, а они уж нам — «будьте здоровы», делегацию выбрали и замутились.
— А ты?
— А я отвертываюсь: «Наше, говорю, дело маленькое, надо спросить самого Архипа Николаевича». Они тогда: давай, мол, самого. «Нет уж, говорю, он обедать сел». И какой это Федул им в уши надул? Никого около нас, кроме Тимошки Свильчева, не было.
— И что ты на моего сынка Тимошеньку взъелся, Федор, а еще сват нам приходишься! — откликнулась Пияша, дежурившая около стола.
Архип Николаевич сердито ее оборвал:
— Ты бы, Пияша, вышла, похлопотала бы о чем. Ну, ну, понимать нужно, иди.
— Я, чай, своя, не чужая.
— Своя-то ты своя, да язык-то у тебя чужой. Пойди промнись, протрясись немного.
— Тридцать второй год в доме везешь, словно лошадь, а все ни во что, все хинью, все прахом, хоть тресни, не потрафишь.
Когда Пияша ушла, Архип сказал:
— Ты, Федор, на Тимошку напрасно клепаешь. Он ко мне подбежал у нашего крыльца и шепнул: «Сам, говорит, слышал, что о снижении уж заговорили, и в отхожих местах, и по рабочим спальням пошло, и среди баб уже известно».
— Он такой — и нашим и вашим. А делегацию я отшил, не в прощеное же воскресенье нам с ними валандаться.
Архип Николаевич ударил ладонью по столу:
— Не так ты, Федор, сделал. Кто там, в этой делегации?
— Конечно, Агашка, Кузька, потом Кузькин сын, Степка (Настя при упоминании Степана покраснела).
Архип Николаевич еще раз ударил ладонью по столу.
— Подождите-ка щи хлебать. Настюшка, покличь там Свильчева и скажи, чтоб звал сюда Кузьку с сыном и Агафью Дроздову. Пусть скажет, что хозяин приглашает их сейчас же к столу, что, мол, ждет.
Все положили ложки, как сделал Архип Николаевич, и сидели молча, никто не смел прикоснуться к еде.
Видно, здесь было заведено, что за столом начинать разговор мог только Архип Николаевич или, в виде исключения, Федор Игнатьевич. Управляющий и воспользовался этим правом:
— А что, Валерьяша, привез мне новую порцию для размышления о бренности земного? Жду и соскучился.
— Привез две главы: с греческого — об острых приправах и с французского — о креветках и миногах.
Оказалось, что Федор Игнатьевич приобрел как-то на воскресном книжном базаре на площади у Сухаревой башни две книжки: одну на греческом языке — о восточных блюдах, а другую на французском языке — о приготовлении, как он выразился, «разных даров океанской, морской и речной фауны». Сам он ни по-гречески, ни по-французски не знал и попросил Валерьяна Николаевича подыскать ему студента для перевода. Студент такой нашелся и взялся за десять рублей перевести обе книжки. Валерьян Николаевич по частям привозил перевод в Серпухов и вручал заказчику.
— Я, молодой мой друг, — опять ко мне обратился Федор Игнатьевич (он, видимо, был рад новому слушателю), — изучаю пищу всех народов и времен и пробую всякое есть. Чего я только не ел! Поверите, мокриц пробовал есть, улиток. А птицу всякую — и счету нет: галок, грачей. Канарейку однажды съел. Соловья пробовал. Жаворонков маринованных ел, журавля жареного, ворон, соро́к…
— Соро́к грех есть: они на Голгофу гвозди ко кресту Спасителя его мучителям доставляли, — из-за лежанки подала реплику Пияша.
— Ах, ты опять здесь, прискакала! От тебя ни крестом, ни пестом, — сказал Архип Николаевич, но не прогнал Пияшу.
— Мой отец, — продолжал Федор Игнатьевич, — тоже по этой части славился; его, говорят, и старостой в деревне за то выбрали, что он за один присест гуся двенадцатифунтового съел. Ну, и я в него пошел. А вот покойная сестрица моя единственная — та была не в нас; ну, да девочки вообще не больно едовиты, а мальчики — те жрецы всегда исправные. У меня по еде подобрана целая библиотека. Зайдите, поинтересуйтесь, коли время будет. Я как в Москве, так обязательно на сухаревский книжный развал попадаю, то есть на базар всяких старых книг. Люблю ходить там по рядам, — чего только не увидишь, чего только не услышишь! И какие редкие экземплярчики всяких книг, гравюр, олеографий попадаются!
Вошла Настя и сообщила, что делегация явилась. Архип Николаевич приказал:
— Давай их сейчас же сюда.
Первым вошел Степан, молодой парень лет двадцати. На пороге Степан сказал: «Здравствуйте», не обращаясь ни к кому в отдельности. За Степаном вошла Агаша. Как она худа! Какая зелено-желтая кожа на ее лице! Какая бесконечная усталость в глазах. И какое ко всему равнодушие: кажется, ничем не удивишь, не обрадуешь, не огорчишь. Поклонилась она всем молча.
Кузьма, отец Степана, раскланялся направо, налево, но тоже, как Агаша, молча.
Пияша сорвалась с места:
— Куда же это вы так вперли? Волы вы этакие пестрозадые! Настюшка, как же ты впустила? У них валенки обтекли, они наследят на паркете.
Но хозяин одернул Пияшу и пригласил делегацию хлеб-соль разделить и по-свойски все обговорить.
— Мы, чай, не чужие, все земляки, под одним небом родились, в одной речке ребятишками купались и в одном лесу опенки сбирали.
Степан сразу же, без колебания, отказался от обеда. Отказался твердо, но сдержанно, без вызова. Отошел к сторонке, выбрал стул, сел без приглашения, закинув ногу на ногу, тряхнул чубом и от смущения закурил, но, заметив, что это не понравилось Елене Петровне, сейчас же огонек притушил и папироску сунул в карман. Кузьма же поколебался немного, оглянулся на сына и сказал очень мягко:
— Кушайте сами, мы подождем, за делом пришли, не в гости.
Агаша вслед за ними также отказалась, очень сильно смутившись при этом. Архип Николаевич сочувственно покачал головой.
— Голодно, Агаша, живешь? Трудно тебе?
Агаша растерялась, она была застигнута врасплох и не смогла ответить ни слова; она молча опустилась на стул у края стола; ей сейчас же придвинули тарелку, но она ее резко отодвинула.
Ксения Георгиевна заинтересовалась:
— А почему, Агаша, вам трудно жить?
Агаша промолчала. Рассказ повела Пияша:
— Прошлогодясь летом, как вы, Ксения Георгиевна, на теплые воды уезжали, сестра Агаши, Мавруша, — помните, на песни первая была по праздникам заводиловка? — ушла с мужем на ночную работу и заперла в спальнях, в старом деревянном корпусе, своих пятерых детей на замок. Старшей девочке восемь лет, а младший мальчик грудной был. Ну, известно, ночь, дети заснули. Пожар и вспыхнул. Спальни-то старые, как порох, дыхни на них — вспыхнут.
— Особенно-то не ври, Пияша, — сурово сказал Архип Николаевич.
— Ну, как везде спальни, — прикусила язычок Пияша. — Значит, приехали пожарные, ан без лестницы. Дороги они будто, лестницы-то эти раздвижные. Долго девочка-то старшая кричала, металась у окошка: «Спасите, спасите!» Ан нет. Так и сгорели четверо меньших. А девочка-то догадалась: в окно выбросилась. Жива осталась, ножки только себе переломила. Калека стала, на костылях. Отец с матерью вернулись. У отца тут же разрыв сердца сделался. А мать выжила. Только ни к чему не годная стала, задумчивая. Теперь Агафья их обеих с лета и содержит на своей шее — Маврушу, сестру, и девчоночку ее, калеку. Дай бог здоровья Елене Петровне — доктора выписала из Москвы к девочке, костыли особенные заказала в Москве.
В начале рассказа Пияши у Агаши появилась на глазах слезинка, потом другая, и еще, и еще.
— Да кой же вы черт весь этот разговор затеяли? — закричал Валерьян Николаевич, сорвал с себя салфетку и выбежал из столовой.
Заволновался и Степан:
— Мы не для того пришли сюда. Прекратите или мы уйдем сейчас же.
Переполох за столом вышел немалый. В конце концов Архип Николаевич с делегацией ушел к себе в кабинет.
— Так и не доел, сердечный, свой обед, — попеняла Пияша.
Федор Игнатьевич наскоро опрокинул последнюю чарку и направился в кабинет, вслед за хозяином.
Все поспешили из столовой. Я поднялся к себе наверх и сел в закоулочке, у печки, откуда из-за балюстрады была видна вся столовая.
Через некоторое время в столовую вошла Пияша, осмотрела, все ли ушли, не остался ли кто подслушивать, и, убедившись, что никого нет, приложила ухо к двери кабинета. Но ее спугнул шорох. Она отбежала к лежанке. На цыпочках вошла Елена Петровна.
— Ну что, Пияша? Как там? Разговаривают? Не шумит Архип Николаевич?
— Нет, тихи.
Елена Петровна позвала:
— Идите, мать Серафима. Влезайте на лежанку, погрейтесь. Согнали вас, побеспокоили. Мать Серафима, посоветуйте, какой же тут выход христианский найти. Архип и Валерьян не братья, а злейшие враги. И помирить их не знаю как. Архип Николаевич — строитель, он умножать хочет, расширять, а Валерьян — только бы пожить в свое удовольствие. Грех, матушка, осуждать, а я осуждаю. Что без толку деньгами швырять? К чему так выряжаться, как Ксения? Расточительство — большой грех. Надо работать, умножать добытое отцами, а не проедать в праздности. Мы не дворяне. Да и Ксюша — кто она? Из мещан ведь медынских. Чем отец ее капитал наживал? По деревням ездил, через ребятишек тряпье, старье скупал, а за него ребятам грушами сушеными платил. Я так думаю, матушка Серафима, — грешно для мамона жить. Мы — фабриканты, мы народ кормим. Нам надо сыну дело передать и его самого к делу нашему большому приставить. Архип Николаевич никаких себе удовольствий, никакой роскоши не позволяет.
Ксения и Валерьян разорить нас задумали, о разделе мечтают. Боюсь я этого. Я, мать Серафима, с детства жизни боюсь и всегда ужасаюсь. Девочкой маленькой, бывало, только и слышишь: тот разорился или пропился; того обманули и обвели, в трубу вылетел, банкрот стал; того убили, ограбили; того дети собственные обворовали; у того конторщики, приказчики все растащили; тот прогорел. Бывало, ложусь спать и вся дрожу. Молюсь, молюсь, и чем больше молюсь, тем страшнее делается, лучше бы уж, думаю, не жить или уж родиться бы сразу бедной, чем из богатых в нищие попасть. Спрячусь, бывало, под одеяло, закрою крепко-накрепко глаза и шепчу: «Господи, дай бог, чтоб мы всегда были богатые! Господи, дай бог, чтобы мы никогда не были бедные! Спаси, господи, нас от банкротства, от воров, от обмана!»
Серафима, слушая Елену Петровну, крепко задумалась, собрала все силы своего ума, ее низкий и узкий птичий лобик сморщился. Наконец она нашла в глубинах мысли верный исход и радостно улыбнулась.
— Я вам совет дам, родная Елена Петровна, — неопалимой купине надо отслужить молебен.
Пияша усомнилась:
— Так ли, мать Серафима? Неопалимая купина, гляди, только от пожаров обороняет. А от раздела имущества и от разорения надо, думается, служить молебен Косьме-бессребренику.
— Эка, Лимпиядушка, окстись! Косьма-бессребреник — он против скопления богатств. Об скоплении надо Флору и Лавру молиться. А еще лучше, Елена Петровна, отслужите вы пророку Науму. Он, пророк Наум, наставляет на ум, вам тогда и прояснится, что надо делать.
— И Агафью мне, мать Серафима, жалко. Сколько раз я говорила Архипу Николаевичу: надо сломать спальни деревянные, упаси боже, пожар! А он все жалел, убытку все не хотел, «а сгорят, говорит, страховку получим, на страховые выстроим кирпичные спальни».
В столовую, гремя и топая, хозяйским шагом вошел Валерьян Николаевич. Вид его показывал, что он принял какое-то решение.
— Где делегация, Елена? Рабочие, говорю, где?
— У Архипа Николаевича в кабинете. Разговаривают.
— Ага! Не заперто?
Пияша заволновалась и поспешила к двери кабинета.
— Ты чего, Пияша, дорогу загораживаешь?
— Не велел Архип Николаевич тебя звать.
— Я такой же хозяин, как и он.
— Вестимо. Но вот, поди ты, не велел.
Валерьян Николаевич сорвался с важной осанки и начал громко кричать:
— Ах, так! Я ему тогда покажу! Он у меня в трубу вылетит! Я свою часть из дела выну!
И вдруг дверь из кабинета раскрылась. Выбежал Архип Николаевич. Сдерживая себя, он заговорил свистящим шепотом:
— Ты чего? Ты кричать? Ты — чтоб они слышали?
Валерьян Николаевич голоса не снизил:
— Я не уступлю. У меня паспорта заграничные в кармане. Давай деньги или я в суд подам и получу раздел.
— Отец на смертном одре запретил нам делиться. Тебе бы только жрать да спать, да одежу драть. Конечно, на проценты жить веселее. Я отечеству служу, я России работаю!
— России он служит?! Ты кощеем от жадности стал и всех кругом в бараний рог согнул. Кому от тебя радость? Или ты мне уступишь, или я сейчас пойду и скажу рабочим, что я согласен на все их просьбы. Слышишь?
— Молчи, дурак!
— Не замолчу! Я тебя… Я тебя… убью…
— Убьешь?
Архип Николаевич со всего размаху ударил брата по лицу. Тот закричал. На крик вбежал Тимофей Свильчев. Архип Николаевич размахнулся, чтобы ударить еще раз, но Валерьян отбежал. Свильчев помешал Валерьяну проскользнуть в дверь и загоготал. Архип настигал брата. Тот пустился вокруг стола, Архип за ним. И так они сделали два круга. Один остановился, запыхавшись. Остановился и другой. Архип сделал попытку схватить Валерьяна через стол. Тот уклонился. Некоторое время ложными маневрами каждый из них старался обмануть противника, бросаясь то туда, то сюда, как делают дети, когда играют в «салки». Но вот Архип сделал энергичный бросок и почти наскочил на Валерьяна, тот побежал к двери прямо на Свильчева. Архип уже протянул руки, чтоб схватить брата.
Свильчев бросился на помощь Архипу, но сделал это так неловко, что Валерьян проскочил мимо него в дверь и выбежал из столовой, а Архип наткнулся на выставленную ногу Свильчева и упал бы, если бы тот не поддержал его. И нельзя было сказать — само так вышло или Свильчев так подстроил. Но он опять загоготал. Архип, взбешенный, схватил Тимофея за чуб и начал трясти и раскачивать. Пияша заплакала. Елена Петровна убежала. Серафима бросилась за нею. Свильчев не сопротивлялся хозяину и покорно раскачивался то туда, то сюда. Оттаскав, Архип толкнул его от себя:
— Получил? Довольно тебе? Это чтоб ты не подвертывался, когда не надо.
Свильчев загоготал.
— Ты чего, истукан, гогочешь?
— Гоготать люблю.
— Возьми, Пияша, твоего черта и уведи его с глаз моих.
Пияша взмолилась:
— Да он, Архип Николаевич, по дурости гогочет, а сам, я знаю, в ноги хочет упасть, прощения за неловкость у хозяина просить.
— А может, он хочет меня, благодетеля твоего, зарезать?! Ишь глазищи-то какие!.. Чего, спрашиваю, гогочешь? Отвечай!
— Ответил уже вам: гоготать люблю.
Провожая делегацию, Архип Николаевич сказал что-то ласковое Агаше, дружески похлопал по плечу Кузьму. Мне показалось, хотел он сделать то же со Степаном, но, видимо, духу не хватило — побоялся, как бы тот его не осадил.
— Ну, добрый час! Ну, будьте здоровы! Ну, значит, сойдемся по-добрососедски, по-хорошему, а не по-плохому? Да вы долго там не думайте. Что долго думать, отрубил — да и в шапку. Я ведь ничего не боюсь.
Степан лукаво улыбнулся на эти слова. А Кузьма сказал:
— И я не боюсь. Я с лишком тридцать лет тому назад Дунай под пушками переходил, потом через Балканы, — не боялся.
Хотелось мне узнать, на чем же они сошлись или думают сойтись, но Архип Николаевич никому из домашних ничего не сказал. Он приказал только сзывать всех на вечерние блины.
— И брата Валерьяна позовите, чтоб обязательно пришел, и с женой, и чтоб все прилично было. Зовите из конторских, кого Федя укажет, могут с женами явиться.
По его уходе в столовую сейчас же вбежала Ксения Георгиевна и кинулась с расспросами к Федору Игнатьевичу, но тот был уклончив:
— Все будет хорошо, очаровательная хозяюшка. И за границу поедете. К утру завтра все разъяснится и уладится. Я вам стульчик сейчас подам. Садитесь, посидите со мной. Рассудите сами: разделитесь — хорошо, на проценты будете жить — хорошо. Но будете ли вы такие проценты с ваших денег получать, как прибыль с фабрики?! И какая вам радость в четырех стенах на Ордынке прозябать: щи хлебать, с горничными скучать, на картах гадать — и только всего удовольствия? А с фабрикой вы везде персона: без вас никто в Серпухове шагу не сделает, ото всех почет, и от исправника, и губернатор если приедет, то к вам с поклоном, и архиерей. И народишко перед вами шапку ломает. Да и в Москве к вам все на поклон пойдут. Фабрика богатеть будет, и профессора всякие валом к вам повалят, и стихи про вас сочинять будут, и все художники, и все артисты в ножки вам кланяться будут. А вы будете красотой и обхождением блистать и очаровывать, и очаровывать! Кого захотите, того до белой горячки и очаруете.
Ксения Георгиевна таяла, но не сдавалась:
— Да ведь он обманет, Архип-то, он нам поездку за границу расстроит. Посулить, может, и посулит, когда его прижали рабочие и мы, а потом хвостиком вертанет, как налим бескостный. Он ведь скупущий, он за копейку в церкви… звук издаст.
— Уж это вы, очаровательная, преувеличиваете. Архип Николаевич не скуп, он экономлив, он строитель. Ай, какой строитель! Он бы в Серпухове Суэцкий канал прорыл, да, жалко, моря под рукой в округе нету. Вот ведь для чего он старается, — не из жадности, а как бы всякую всячину в дело пустить. А что же, голубушка, поделать? Хлопочет, хлопочет Архип Николаевич. Оттого и растет у него все. Это как в огороде: покопаешь, польешь да выполешь — и взойдет, а не похлопочешь — не взойдет.
На вечерние блины было позвано к хозяйскому столу из «чад и домочадцев» и из «конторских» человек тридцать. За стол была посажена и Пияша, и сын ее Тимофей. Ради ли прощеного воскресенья или еще почему, но Тимофею, очевидно, была прощена его недавняя выходка.
К столу был приглашен и местный священник. Он был очень доволен приглашением и весь сиял, но, увидав монашенку Серафиму, омрачился и не удержался от замечания:
— А эта черная ворона чего здесь прыгает? Везде поспевают, побирушки ненасытные! Эк у них руки загребущие, глаза завидущие… Обидно, что им жертвуют, а свой приход оставляют в небрежении.
Архип Николаевич вышел к гостям, торжественный и важный. Он был в черном сюртуке, в крахмальной сорочке и «при медали»; волосы были аккуратно причесаны и обильно смазаны душистым репейным маслом. Со всеми он был натужно прост, натужно смиренен, чинен, тих, благообразен. Увидав, что за столом нет Валерьяна Николаевича, он тихо, усталым, постным голосом сказал:
— Настюшенька, попроси, любезная, к столу нашего братца. И скажи: если не придет, то я сам приду… звать. Скажи так, он поймет. Да чтоб скорее являлся и с супругою своею.
Валерьян Николаевич явился быстро и с супругою, но одеты они были, против моего ожидания, не парадно. Валерьян Николаевич был, как он сказал потом, в «расходном пиджачке», а Ксения Георгиевна — в платьице, сверх меры простеньком и дешевеньком, — уж не взяла ли напрокат у своей горничной?
Архип Николаевич принял это как вызов, как намек: вот, мол, в каком черном теле держит нас старший брат.
— Подите оденьтесь! — сказал он и при этом тихонько махнул им ручкой.
Супруги ушли и скоро вернулись в полном блеске: он — в смокинге, она — обвешанная и обсыпанная бриллиантами.
При первых блинах за столом было тихо. Младшие говорить не смели, а для старших еще не обозначилась желательная тема.
Тему нашел Федор Игнатьевич:
— Обозреваю стол, и уста мои немеют! Взгляните, какое изобилие плодов земных! Тут все дары Охотного ряда и Тверской. Мать всех закусок — селедка, паштет страсбургский; но масленичный бог, который краше всех, — это блин, произведение, созданное по вдохновению просвещенной Елены Петровны, руками многоопытнейшей ее помощницы Олимпиады Акимовны и иных подчиненных Акимовне младших стряпух. Поднимаю блин — взгляните на него: он не пухл, но и не жёсток, он не тяжел, но и в эфирности своей хранит вещественную плотность, он не толст, но и не слишком тонок, он мягок, но хрустит.
Речь Федора Игнатьевича была сигналом к горячим спорам, сладким воспоминаниям, к веселью.
— У Егорова в Охотном хороши блины!..
— Нет, у Тестова лучше…
— Я люблю блины со снетками.
— А я — с молоком, замороженным сосульками.
— Ах, хороша масленица! Но как вспомнишь грибной рынок или в «Большой Московской» чай на первой неделе поста — кувшинчик миндальных сливок, изюм, постный сахар, — то и не знаешь, что лучше — пост или масленица.
Беседой, едой и питьем правил Федор Игнатьевич, впавший в экстаз чревоугодия.
Часа два тянулся пир; Федор Игнатьевич уверял, что начинает уже четвертую дюжину блинов. Кто-то вспомнил о том, что хорошо бы устроить вечернее катанье по улицам города на тройках, кто-то возразил. Федор Игнатьевич, объявивший себя «профессором гидро- и сухоедомики», горячо встал за катанье:
— Катанье и еда неразделимы. Катанье — забава, но оно изобретено для пользы человеку. И не только масленица знает катанье. И не только блин требует его. Возьмите, к примеру, пельмени; величины они, скажем, сибирские пельмени, такой, чтоб в рот сразу положить и проглотить, чтоб сало не утекло. Съешь их штук двести, и усаживают тебя в сани; самое важное, чтоб нигде не дуло и не двигаться с места. Вот и едешь — две шубы на тебе, колокольчики под дугой, брюшко полно, — так ведь какие мысли-грезы! Сладкие грезы! А как пробегут лошади, разомнешься, ты и на следующей станции опять готов штук двести уложить. Или возьмите наш московский расстегай. Кажется, он легкий и соусу подана целая лохань, поливаешь и ешь, съел и, кажется, еще бы съел. И некоторое время ты на человека похож. А потом начинает он, расстегай, в тебе пухнуть. Пухнет, пухнет! Так со мной один раз было: выскочил я из трактира очумелый после расстегая, еле добежал до извозчика и говорю ему: «Вози ты меня, пожалуйста, вози взад-вперед, где хочешь; не могу, вози». То ж и блины. Вот оно почему масленичное катанье выдумано! После блина ничего больше человек и не может, как кататься.
К крыльцу подали пять троек; три — запряженные в розвальни, а две — в большие сани с ковровыми крыльями-щитами для защиты от снега из-под копыт пристяжных. На гривах и хвостах лошадей были пестрые ленты и бумажные цветы, на уздечках и шлеях — бубенцы. Для Архипа Николаевича с Еленой Петровной запрягли рысака в беговые двухместные санки.
Дул сырой и вялый ветер — «масленичный», как бывает при февральских оттепелях. Небо мчалось над головами, низкое, мглистое. Иногда ветер отрывал от мглы большие куски и угонял их куда-то в пустоту, и тогда на светлую щелину выпрыгивала скользящая, торопящаяся луна, но ее сейчас же прикрывала черная дымка.
Когда рассаживались в санях, хватились, что нет Валерьяна Николаевича и Николая. Ксения Георгиевна вцепилась в мою руку и потащила за собой:
— Пойдемте их искать и звать.
В темных сенях при нашем появлении оборвался и притаился шепот, шорох. Ксения Георгиевна открыла настежь дверь в переднюю, и в полосу света были пойманы прижавшиеся к уголку сеней Настя и Степан, сын Кузьмы. Ксения Георгиевна втолкнула меня в переднюю и быстро захлопнула дверь:
— Не будем мешать. Пусть их: наверное, целуются. Это уж такие сени: в них всегда по вечерам в праздники кто-нибудь да целуется, как ни пройди.
У нее самой пылали щеки, и она сжала мне руку, когда толкала через порог.
Валерьян Николаевич отказался ехать кататься, как ни уговаривала его Ксения Георгиевна.
— Блинов и катанья не признаю: это азиатчина и варварство.
— Была бы честь предложена! Не хочешь — не надо. А я… А я гуляю! И иди ты к черту! Что тебе ни скажет Архипка, то и делаешь. Гуляю! Завей горе веревочкой!
Николай признался, что поехал бы, если бы поехала Настя.
— Да она куда-то убежала от меня.
— Подлец ты, Колька! — рассердилась Ксения Георгиевна. — Коль убежала, то не хочет. И как ты смеешь принуждать? Она тебя не любит. И оставайся с носом. Вы оба с дядей твоим — суслики. Идемте, Павел, я в санях к вам сяду на колени. Не сгоните?
Нашей тройкой правил Тимофей Свильчев. Он не садился, а стоял во весь рост, натянув вожжи и подняв их высоко к груди. На ухабах подсвистывал и покрикивал. А когда выехали на гладкое шоссе, затянул:
Вот мчится тройка почтовая
По Волге-матушке зимой…
Луна выпрыгнула на светлую прогалину и несколько задержала свое торопливое скольжение.
Ксения Георгиевна все-таки не села ко мне на колени. Но говорила она только со мной или подпевала Свильчеву. Нам в голову, в лицо, за воротник летели рыхлые, скользкие комья снега.
Когда катанье кончилось и мы выходили из саней, около меня оказался Федор Игнатьевич.
— Хороша она, наша Россия! — сказал он.
Я ответил:
— Да! Бесконечно хороша… могла бы быть!
Небо совсем посветлело и стало выше. Я остался наружи, когда все пошли в дом.
— Что такое Млечный Путь? — спросил остановившийся около меня Свильчев.
Я не ответил. Он подождал, пока, кроме нас, никого не стало, и продолжал:
— Млечный Путь ни при чем, конечно. Вы одно, пожалуйста, себе заметьте. Эта барыня, Ксения Георгиевна, на меня внимания как на червяка, но я ее себе облюбовал и давно себе предназначаю. И если вы что думаете всерьез, то прошу: посторонитесь. В этой части вы, может, и сильнее меня окажетесь, не обижайте меня зря. Я и так обойден на пиру жизни. И я кусаюсь. Моя мать — экономка у Коноплиных, а я у них холуй в конторе. И что я ни сделаю — все недовольны, потому — нашему уроду все не в угоду. Разорвись хоть надвое, скажут: а почему не начетверо? За что же так меня судьба стеганула? Мы с ними родственники. Матери моей, Пияше, двоюродная сестра была первая жена Архипа. Могли бы они нам что-нибудь выделить или нет? По-моему, могли бы. Тогда бы я им вернее собаки был. Да нет, не захотели. Ну, так когда-нибудь я сам у них вырву. Они разбойники и обиралы. Они с рабочих семь шкур дерут.
— Вы что же, Тимофей, за рабочих?
— Нет. Чего мне за них быть? Что они мне дадут? И чего мне с них взять? Только я озорной, гоготать люблю и обожаю ножку подставлять тем и другим. Коль придется встретиться, увидите — я через сколько-то там годов богат буду. А Коноплины — Архип, конечно, дуб, он устоит, и мы от него своим куском попользуемся, он умный и нет-нет да кость бросит, а Вальку и Кольку, может, мне же, Тимошке Свильчеву, суждено без штанов пустить. Ну-с, не серчайте!
Свильчев пошел, напевая:
А мой кистень сильнее
Десятка кистеней,
Была бы только ночка
Сегодня потемней.
Я поднялся к себе наверх, но не вошел в комнату, а сел за перилами, чтоб посмотреть обряд «прощения».
Архип Николаевич, все так же в сюртуке и «при медали», взволнованный, торжественный, хоть немного усталый, расположился в кресле, в переднем углу, сбоку от киота с иконами. Чада и домочадцы столпились в противоположном конце столовой, у входа. Средина комнаты оставалась пустая. Стол был отодвинут к стене.
Первой двинулась к Архипу Николаевичу Пияша. Не торопясь, чинно зашагала по половичку к креслу, полная решимости. Подойдя, она выпрямилась, стала лицом перед Архипом Николаевичем, взглянула на него строго, сурово, сосредоточенно, сжала губы, скрестила на животе руки, сделала поясной поклон, потом, немного раздумав, опустилась на колени, склонилась головой доземи, стукнувшись лбом об пол, и проговорила:
— Прости ты меня Христа ради во всем, в чем я против тебя прогрешила.
Затем она поднялась и облобызала Архипа Николаевича трижды, повторив трижды те же слова. И он за ней повторил:
— Прости и ты меня Христа ради за все, чем я против тебя согрешил.
За Пияшей пошел к креслу Тимофей. Всю процедуру он проделал весело. Лбом стукнулся так, что невольно все почесали себе лбы. Когда лобызал хозяина, на лице у него была такая улыбка, что вот-вот он загогочет.
— Усищи-то вытер бы, шут! — сказал ему Архип Николаевич, и мне показалось, что среди обрядных слов с губ хозяина соскользнуло крепкое ругательство.
Отойдя, Свильчев встал рядом с матерью. Следующему за ним, конторщику, когда тот кончил обряд, Свильчев сказал тихо:
— Сюда, сюда иди, — здесь будут отделавшиеся, чтоб дальше не спутать, кто прошел, кто нет.
Когда прошли все служащие, их отпустили по домам. Тогда наступила очередь членов семьи. Подошли Елена Петровна и Николай, и даже Валерьян Николаевич подошел и сделал все, как делали до него другие. Только, поднявшись с колен, прежде чем облобызать старшего брата, Валерьян Николаевич вначале заботливо отряхнул пыль с брюк и сдунул пылинку с рукава своего английского смокинга. После Валерьяна Николаевича вышла заминка. Осталась только одна Ксения Георгиевна, которая не прошла обряда. Я заметил, что она как бы колебалась, идти или нет. Кажется, и Архип Николаевич это заметил и ждал, как она поведет себя. Но она пошла. Как и все до нее, она пересекла комнату, ступая только по половичку, склонилась в поясном поклоне, опустилась на колени, коснулась лбом пола, поднялась — и вдруг на мгновение застыла перед Архипом Николаевичем. Он улыбнулся и сказал ей:
— Смирилась, гордая? Хвалю за это. Ты баба умная.
Она гневно на него посмотрела:
— Я не смирилась. Я обычай выполняю. Меня никакой оборотью не обратаешь, не на того коня напал!
— А вот стукну, как мужа твоего стукнул!
— Стукни-ка!
Она сложила губы в трубочку и плюнула в Архипа Николаевича.
— Вот тебе мое «прости Христа ради», зверь!
Но плевок не попал в цель. Архип Николаевич отклонился в сторону. Он схватил Ксению Георгиевну за руку, сжал, видно, крепко и не отпускал. Она не издала ни звука.
— Ах, Ксюшка, ну и баба ты — соколица! Нешто он тебя стоит! Попади ты в меня плевком, я бы тебе голову оторвал, жива не вышла бы из моих рук. Да ловок я, не попала. Молодец, баба! Значит, не смирилась? Ну, я теперь тебе за это скажу: я ведь распорядился, чтоб Федюша выдал вам деньги на заграницу. С рабочими я сговорился: забастовки у нас не будет. Так уж поезжайте, делайте нашей фирме славу: богаты, мол, Коноплины, — по заграницам ездят.
Ксения Георгиевна рассмеялась:
— Руку-то отпусти, ишь как сжал: пятна красные пошли. Выходит, испугался, Архипушка! А то пришлось бы тебе с моим адвокатом разговаривать. Кого больше-то испугался: нас или рабочих твоих?
— Вот и дура ты! Меня нешто испугаешь?
— А все-таки уступил, знать, рабочим?
— Не уступил. Я забастовку отвел. Посулил всем прибавки с осени, если они теперь мне по гривенничку, по пятиалтынничку в день скинут. Вроде как взаймы у них попросил. Они ответ дадут завтра… жмутся, но почти согласны… Бастовать тоже не сладко.
— Ты их обманешь.
— А если обману, я ведь на отечество работаю. Мы в Малой Азии рынки завоевали, немец у нас их отбивает, а мы его дешевочкой собьем… У кого дешевле будет, тот и утвердится… Вот мы какие! Но только, Ксюша, знай: сорвется у меня и будет забастовка — я денег вам на заграницу не смогу дать. Меня еще Степка беспокоит: уж больно ухмыляется себе в усы.
Все разошлись. Я был уже на пороге своей комнаты, когда Архип Николаевич позвал Свильчева:
— Тимоша, поди-ка ты ко мне на два словечка.
Хозяин прошел с Тимофеем к себе в кабинет и запер дверь на ключ.
Я решил, не откладывая, отправиться сейчас же ночью к Агаше, Степану и Кузьме. Как говорил Сундук: если видишь, что надо делать, и ты в силах это сделать, то немедля и делай, — каждый наш быстрый, меткий удар означает наш перевес над врагом. Мне было ясно, что стачка имеет все шансы на успех. И было ясно также, что Архип Коноплин и Федор Игнатьевич посеяли среди рабочих колебания и есть опасность, что рабочие могут уступить. Делегаты их были слабы, кроме, может быть, Степана. Видно, и здесь скосили наших лучших и самых твердых людей.
И этот негодяй Архип говорит, что он «служит отечеству»! Как действительно была бы хороша наша родина, когда б она принадлежала нам, кто ее любит без корысти! Мы бьемся за нее сейчас почти не вооруженными руками, но мы куем в себе все доблести воина. И, может быть, когда для нашей освобожденной родины придут великие бои, то будущее поколение бойцов найдет для себя какую-то долю поучения в нашем упорстве, в нашей стойкости и в нашей преданности делу освобождения родной земли, которые нас не оставляли в самые тяжкие и мрачные дни.
Никто не помешал мне незаметно выйти из дому. В ночь с прощеного воскресенья на чистый понедельник в коноплинских покоях спали непробудно. В темноте по комнатам переливался храп, посвистывание и сопение.
Только в кухне, когда скрипнула под ногой половица, Пияша с полатей проворчала в полусне:
— Кто там? Ходят, ходят… ночь-полночь — угомону не знают…
На дворе шел липкий, тающий снег. Не видно было неба. Неточно зная, куда идти, я отправился наугад к деревянным корпусам за фабричной оградой.
— Кривые моты мотаете? — позади меня вынырнул, непонятно откуда, Свильчев.
— Я не понимаю, о чем вы, Тимофей!
— О том-с, как старики говаривали: не ходи, кындра, в пендру, не ешь, кындра, мандро, а ходи, кындра, на гундро, ешь, кындра, мындру. Означает: не ходи, кошка, в печку, не ешь, кошка, масло, а ходи, кошка, на гумно, ешь, кошка, мышку. Теперь понимаете?
— Теперь еще меньше.
— А то́ вы понимаете, что направляетесь к самому крылечку, где Ксения Георгиевна почивать изволит?.. Вы мне глаза не отводите: хоть мал огонек, а дым все виден. Я же вас предупреждал… А не хотите добром, то давайте на счетах костяшки откладывать, кому что причтется.
Я очень обрадовался, что меня подозревают в любовных похождениях, а не в чем ином, и рассмеялся. Свильчева это обидело:
— Я соображаю: вы, глядя, как Ксения своим мужем Валерьяном орудует, небось обо мне так располагаете: чего мне, мол, собаки бояться, когда хозяин на привязи… Ан просчитаетесь: где я лисой пройду, там три года куры не несутся.
— Много же вам молодая хозяйка доставляет хлопот. Наверное, и не рады ее приезду?
Свильчев ответил:
— Рад госпоже, как меду на ноже, — и лизнул бы, да обрежешься.
Кое-как я успокоил Свильчева, но окончательно разуверять его не стал. И он остался при своем мнении:
— Значит, на волка зря поклеп, это зайцы кобылу съесть хотели?
Мне пришлось повернуть обратно к дому. Он пошел проводить меня.
— Соблаговолите мне секунду времечка для разговору. Мне с вами любопытно. Вы не нашего покроя. Вас с других полей ветром занесло на наши гумнища. Желаете, откроюсь?
Я остановился. А он не сразу заговорил: непохоже на себя застеснялся.
— Я ведь очень до всего интересант. Во мне черт знает чего намешано. У меня еще дорога не выбрана. Я, конечно, книжек не много читал. От чтения, говорят, мозжечок киснет. Я больше на практике все взвешиваю. Как пишется в газетах — злобой дня любопытствую. Вы знаете, здесь забастовочка разыграться хочет? И вот я рассуждаю: какая корысть может заставить человека рабочего, да еще семьянина, работу бросить, заработком жертвовать, службой рисковать, семью в недостатки ввергнуть? Откуда происходит такое взбаламучение в человеке? Ведь главное на свете — своя выгода. А какая же выгода в лишениях? Бывает, конечно, человеку и рассерчать на что-нибудь одно удовольствие. Бывает, и поволноваться — одна приятность. Но это — блажь, это баловство, это — на раз в жизни. А чтоб постоянно изводиться, то кому охота? Вы не глядите, что я ко всему с усмешкой. Всякое существо спрашивает себя: зачем живет, чего ради мучается? А моя какая жизнь? Я здесь ко всякой бочке гвоздь, ко всякому окоренку затычка, каждой грязи отмывалка. Со стороны глядеть: Свильчев, мол, доносчик и переносчик от тех к сем, да от сех к тем. Но чем я иначе могу дорогу себе пробить? Как могу в какой иной лаз к своей выгоде проползти? Иногда, правда, прикинешь: будто всем не свой; не зря старики говорят: переносчик — как у реки перевозчик: надобен на час, а там и не знай нас. Мать говорит: «Терпи», — но я терпеть не хочу. Наши рабочие хоть тем утешаются, что фабрикантов не чтут и все время на них косо смотрят. Какая польза из того? Холуй на барина три года серчал, а барин и не знал. Не в гордости и не в чести дело. Наша Дунька не брезгунька и мед сожрет. Надо жить, как набежит. Все уди, что плывет, что к берегу привалит, то и крючь.
— А вы что же ночью на улице по такой погоде делаете?
Обидевшись, что я пренебрег его философствованием, он сердито отрезал:
— Носом окуней ловлю.
Два дня прошло, а мне все не удавалось пробраться к Агаше, чтобы рассказать, как боятся стачки Коноплины и что теперь самая пора бастовать и не уступать ни в чем.
Пока же Архип Николаевич торжествовал: стачка не возникала, рабочие, по-видимому, склонялись уступить.
Валерьян и Ксения готовились к отъезду за границу. Мир в семье Коноплиных восстановился. Гощенье мое у Коноплиных становилось неудобным: Николаю пора уже было возвращаться в Москву к лекциям. Он стеснялся напомнить мне об отъезде и оставался в Серпухове, очевидно, единственно из-за меня. Архипу Николаевичу мое пребыванье чем-то мешало. Однажды за столом он намекнул: «Кабы мы были только своей семьей, я бы сказал иначе, а то лишние бревна есть». Но я заставил себя пренебречь этим намеком, щепетильность была бы недопустимой роскошью в том важном деле, которое мне надо было исполнить.
Наконец выбралась минутка, когда я смог миновать слежку Свильчева: пришли священник и дьячок с «постной молитвой», и Архип Николаевич приказал кликнуть всех домочадцев к себе. Я исчез, когда все опустились на колени.
В рабочем корпусе я постучал из сеней в комнату Агаши. Никто не отозвался, хотя из помещения доносились голоса. Подождав, я открыл дверь и услышал плач и смех одновременно. В комнате были худощавый старик, похожий на Василия Шуйского, женщина, обличьем напоминающая Агашу, очевидно ее сестра Мавруша, и на кровати, среди вороха тряпья, девочка лет восьми.
Женщина обнимала девочку и покрывала поцелуями ее темечко и косички; девочка, отбиваясь, смеялась и плакала. Старик уговаривал их:
— Да будет, да полно, да перестаньте, — и хмурился, сам, видно, еле удерживая свое волнение.
Мое появление вызвало испуг. Все трое сразу враждебно насторожились.
Я спросил об Агаше. На лице женщины вспыхнул страх; выражение ужаса перекинулось сейчас же и в глаза девочки. Старик укоризненно пояснил мне:
— Что вы по домам лазите? Напугать можете. Девочка у нас и без того убога. Жалость имейте. В контору бы Агафью звали, если уж допекать собрались.
Это «приветствие» без дальнего объяснило мне настроение рабочих и их семей: не примиренность была в атмосфере, а готовность к испытаниям, — не иначе как они решились на что-то необычное, коли ждут ударов.
Мне не оставалось иного, как поступиться конспирацией и открыть, зачем пришел. Лучше было рискнуть довериться этим простым людям, чем отступать, ждать снова случая рисковать новой встречей со Свильчевым. В подтверждение того, что я свой, я показал письмо от Сундука к Агаше.
Старик с недоверчивой торопливостью потребовал:
— Покажьте-ка записочку-то. Ну-ка, ты, Лизок, прочитай, у тебя глаза помоложе.
— Это написано не вам, а к Агаше, — сказал я.
— Такого у нас разбору нет, мы — одно. А не желаете нас признавать, ищите Агафью, где найдете.
Лиза стала читать громко и нараспев:
— «Ну что ж, что так складывается… Сложится потом лучше…
Мы пойдем с тобой, прогуляемся,
Пускай люди на нас подивуются».
Лизок остановилась и очень тихо, почти про себя, сказала:
— Я больше никому не позволю ругать дядю Ваню… никому.
Меня признали своим. Крайняя подозрительность сменилась вдруг откровенностью. Привыкшие жить в скученности и постоянно на народе, они не умели таить от сторонних глаз свои душевные движения; их радость была не в бережении и стыдливом прятании своих чувств, а в том, чтоб открыться и излиться на людях. Мавруша начала рассказывать:
— Я Агашу все поедом ела: «Сиди, говорю, смирно, чего тебе о выгоде хлопотать, на гривенник надбавки набьешь, а целковый пробастуешь; не нам, говорю, выгоду искать, мы все равно всегда в убытке будем». Я бы, может, сама ввек не почуяла, что не о том они горят, чего говорят, да тут сердечный мой Лизок мне помогла…
Девочка перебила Маврушу:
— Дай, мама, про костыли я сама расскажу. Ты не так говоришь и очень непонятно. А я понятнее.
— Ну, говори, говори, Лизочка. Видите, какая она у меня погремушка. И всегда веселая.
— Вы видите, дяденька, я без костылей, — показала мне девочка на свои неподвижно лежащие ноги, — а угадайте: где мои костыли? Не угадаете.
— Да откуда же знать дяденьке про твои костыли?
— Ну вот еще, мои костыли знаменитые, в московском наилучшем магазине куплены Еленой Петровной, резина была на концах подбита. И полированные, и мягкие подушечки, где под мышками опираться. А легки! Просто ужас как легки! И сгибаться могли! На винтах. Вы таких, наверно, и не видали никогда. И не поверите.
— Будет тебе расписывать-то. А то маманя опять заплачет, — оборвал девочку старик.
Лиза притянула к себе мать. Обе заплакали, расцеловались.
Оказалось, Лиза продала свои знаменитые костыли.
— Пристала ко мне без короткого, уговорила меня, умолила: «Отнеси да отнеси, да продай, дедушка Спиридон, — рассказывал старик, — а деньги, говорит, дедушка, отдадим тете Агаше, чтоб не беспокоилась, на что будем жить, если забастовку объявят». Да еще уговорила меня матери до поры нашу тайну не открывать. Я и послушал, старый, ее, малую. Ее-то костыли я прасолу здешнему за двадцать рублей продал: у его сына, мальчика, нога перекосолаплена, а Лизаньке я присмотрел взамен даровые…
— Дедушка Спиридон в больнице в сторожах…
— И должен в палате один при костылях больной одинокий человек вот-вот помереть.
— И что они наделали, что удумали, старый да малая… Как теперь Лизе быть при чужих костылях-то… — запричитала Мавруша.
— А как мне было девочку не послушать? Судите вы сами, государь любезный, — оправдывался Спиридон, — в эти дни что тут было у Агаши в четырех этих стенах: как соберутся они полно народу, как начнут говорить о том, что им делать, как им жить, да как разойдутся, и не поймешь: не то горе у них, не то праздник, друг за друга каждый, как за самого себя, горой готов встать, на смерть решились пойти и ей в глаза взглянуть, только бы свою правду отстоять. А девочка-то все слушает, слушает. Тут и взрослый разгорячится. Дитя же, конечно, разволнуется, как от сказки, и уж на коврах-самолетах в мечтах летит, а Архип Коноплин ей, как злющий кощей, стоит поперек дороги, где лежит путь к живой воде. Да что теперь на меня одного валить? А Мавра, мать? Тоже ведь в эти дни свечой горела. У нее и болезнь-то сбыла. Теперь, скажешь, и болезни-то было, что пугалася всего и боялась из дому выйти и Лизу одну оставить. Хватается, бывало, за нее, когда силой пробовали уводить. «Ай, пожар! — кричит. — Ай, сгорит!» — и делается как сумасшедшая. А теперь спокойнее речь стала и не так уж пугается. Как же девочке не поддаться, когда мать тоже твердит: герои люди наши, и Агаша, мол, наша — сокол геройский. Я вам то скажу, государь любезный: в нашем обиходе бедном самая радость большая — подвиг совершить, за своих друзей грудью стать, это нам доступно. Подвиг возносит всякого человека.
Агаша появилась среди нашего разговора неожиданно. Она вошла, не стуча в дверь, окруженная женщинами; за ними вошли Кузьма и сын его Степан — те самые, которых я видел в доме Коноплиных вместе с Агашей.
— Какая у вас ко мне надобность? — спросила меня Агаша неприязненно. Я видел, что она меня узнала, и мне показалось, она вспомнила свои слезы в доме Коноплиных и стыдилась их.
Я подал ей письмо от Сундука.
— Это что такое? Это — письмо? От кого же может быть мне письмо?
— Прочитайте.
Маленькое горящее пятнышко румянца проискрилось у нее высоко на щеке, под глазом, и кожа у века слегка задрожала, когда она дочитывала письмо мужа, но сказала она сухие слова — не те, видно, которые ей сказать хотелось:
— Передайте ему, что я выросла из старых юбчонок и не гулянки теперь у меня на уме, а совсем другое.
И тут же она спохватилась, что так резко сказала:
— Мне надо, бабоньки, поговорить бы вот с ними, — она показала на меня, — это ведь они мне от Ванюши известие привезли.
— Говори, мы тебе говорить не мешаем, — отозвалась чернобровая женщина в цветной шали, осмотрев меня с головы до ног насмешливо и свысока.
Однако Агаша не стала много спрашивать меня о муже. И ей мешало, кажется мне, не присутствие людей, — эти расспросы не шли к тому приподнятому душевному состоянию, в котором она в эти минуты находилась.
Я, правда, ожидал, что увижу Агашу не похожей на ту беспомощную женщину, которая при чужих людях плакала за столом у хозяина. И я не ошибся: перемена была, но все-таки не такая, как я представлял.
Внешне Агаша стала еще застенчивее и тише, даже шаг ее стал неслышнее и голос приглушеннее — как будто она боялась что-то в себе смутить. Но зато во всем ее общении с окружающими появилась уверенность: этот человек хорошо знал, что и для чего он сейчас делает и говорит. Мне после Кузьма сказал про нее: «Как поглядишь, будто смирней сделалась, а вот в сердце появилась властность и строгость, как, бывало, у настоящего солдата, а тем паче у командира перед атакой, — помню, когда мы Дунай под пушками переходили и через Балканы перелезали».
Вместо Агаши меня стали расспрашивать о Сундуке другие женщины. Меня этим экзаменовали: свой ли?
Я отозвал Агашу в сторону и сказал ей пароль. Разговор сейчас же перешел на дело. Я рассказал, как оценивает Архип Николаевич положение на рынке, как выгодно ему сейчас не прерывать, не сокращать производство, а расширять и увеличивать. Сказал я и о том, как семейная распря между братьями тоже склоняет Архипа Коноплина быть уступчивее.
— Что же, по-вашему, нам делать? — спросил Степан.
— Сейчас же бастовать. Иначе момент будет упущен.
— Сейчас же? Это, значит, нынче же? Так я понимаю? — спросила Агаша. — Да вот бабы говорят — денег бы еще пособрать. Много у нас таких семей, что получку вперед проедают, а запасу — мы обходили, проверяли — ни горсти круп, ни луковицы, ни картошины. Для таких нынче начни бастовать — завтра зубы клади на полку. У многих и от деревни нельзя ждать поддержки, которые коренные городские.
— Да ее самое взять, Агафью, — вся тут! Ни в деревню не к кому уехать, ни в доме нет на черный день ни грошика, ни кусочка. Как же таким бастовать? Ведь не припася основы, ткать не сядешь, — вставила чернобровая женщина в шали.
— Ан у тети-то Агаши и есть! Возьми-ка, тетя Агаша! — крикнула с постели Лиза, протянув Агаше деньги.
— Это что же такое? Откуда эти деньги? — удивилась Агаша.
— Для стачечного комитета эти деньги на твое усмотрение вносит от себя твоя убогая племянница Лиза. Вот и все дело. И просит обозначить в расписке и в рабочих газетах напечатать, — объяснил официальным тоном Спиридон.
Продажа Лизиных костылей ошеломила Агашу. Она сначала побледнела, затем зажглись пятнышки румянца на щеках, взгляд остановился, как будто она взглянула в глубь себя.
— Видите вы это, бабы? Видите вы эту девочку? Видите ее детское сердце? Кто же после этого скажет, что не выйдет у нас наше дело и что не надо нам за него браться?
— Уж ты не напирай, и без тебя все нам понятно, — отозвалась чернобровая женщина в цветной шали, как бы оправдываясь в какой-то своей вине.
Агаша подошла к Лизе, взяла ее обеими руками за голову и поцеловала:
— Желание у тебя было правильное. Умница девочка, — сказала она торжественно. Потом, желая смягчить официальность тона, она прибавила: — Умница, Лизочек, умница.
Охваченная счастьем, Лиза спрятала голову под подушку. Агаша попробовала повернуть ее к себе за плечо, но девочка свернулась калачиком, уперлась и забилась в угол кровати. Агаша оставила ее, посмотрела на Маврушу и Спиридона, покачала головой и очень тихо укорила их:
— Чья же это была дурацкая выдумка — костыли продать?
Агаша погладила Маврушу по голове и неловко пожала руку Спиридону.
Тут я узнал, что с большой настойчивостью и очень скрытно все эти дни, с прощеного воскресенья, Кузьма, Степан и Агаша вели подготовку стачки и что теперь уже все приготовлено к последнему шагу, к открытому выступлению, осталось только решить, когда начать. За этим теперь они и собрались.
— Трудно это решить нам одним, и ваш голос на нашем военном совете был бы в пользу, — обратился ко мне Кузьма. — К нам теперь со стороны не подпускают никого. Заезжал тут в город агитатор от партии под видом профессионального союза, — его в привокзальных номерах арестовали, даже чайку напиться не успел. Бастовать мы решили. Об этом спору больше между нами нет. Но вот придумали бабы новое дело — объявить забастовку и разъехаться в деревню, по домам. Чего, мол, здесь торчать на хозяйских глазах! Дело к весне, поздняя масленица в этом году. Скоро подойдет навоз возить; глядишь, коров выгонят, травка зазеленеет, сморчки пойдут, щавель. Да и воздух в деревне человеку поддержка. А хозяин сразу увидит, как разъезжаться начнем, — дело насерьез затеяно.
На этом — как плотину прорвало — заговорили все, заспорили.
Мне было ясно, что разъезд по деревням был бы ошибкой, но я предпочел вначале послушать, что скажут Степан и Агаша.
Степан стал взвешивать практические выгоды и невыгоды того и другого положения. Его перебивали женщины и очень убедительно противопоставляли одним практическим доводам другие, не менее веские. Спор становился бесплодным: бытовые соображения были до бесконечности разнообразными и говорили в пользу того и другого решения. Спорщики сравнивали семейный бюджет при проживании в коноплинских корпусах и в случае разъезда по деревням. Степану было трудно угнаться за тонкими расчетами баб.
К счастью, дело поправила Агаша. Выбрав тихую минутку, она раздумчиво сказала:
— По-старинному говорилось: от грозы либо все в кучу, либо все врозь. Зачем же нам врозь, если мы своему делу верим? Лучше уж все будем в куче. А там что судьба ни даст: либо выручит, либо выучит.
Люди заколебались. Кузьма первый перешел на сторону сына и Агаши:
— И то, давайте кучей. Разъехаться — это как веник по прутику рассыпать. Тогда всей нашей спайке будет конец, и обработает тогда нас Архип Коноплин, каждого порознь и в одиночку. Когда все вместе, то робкому смелый подпора: как в телеге — переднее колесо лошадь везет, а задние сами катятся. А будет тяжковато — ничего: много ль нам надо, мы по-военному, как генерал Скобелев говаривал: под голову кулак, а высоко, так на два пальца спусти ниже. Русский человек тих да терпелив до зачину. А уж как начал, так на полдороге не останавливается, по уши влез, так и маковку туда же. Чем жить и плакать, лучше спеть да умереть. А там посмотрим, кто кого, по-солдатски: в поле две воли, чья сильнее?
Однако бабы остались при своем. Было решено предоставить каждому действовать по своему усмотрению: оставаться здесь или уезжать в деревню, кому как удобно будет.
Я считал, что такое решение уже наполовину предопределяет неудачный исход затеянной борьбы, и был в отчаянии.
— Что нос опустил? — сказал Кузьма сыну Степану. — Думал, с народом обходиться — легкое дело, тяп-ляп — и вышел корапь! Как же, поди-ка! Командовать да еще в бою — великое дело. Это мы, солдаты, знаем. Недаром говорится: не огонь железо калит, а мех. Огонь-то сначала мехом вздуть надо! А мехами орудовать ты, видно, еще не мастак.
Я предложил сейчас же, не расходясь, установить связи на случай ареста кого-либо из нас: я дал им новые явки в Москве, а от них взял адреса для сношений с рабочими через своих людей в привокзальном поселке, на тот случай, если нельзя будет проникнуть на фабрику. Затем я дал совет наметить запасное руководство стачкой, внешне держать этих людей пока в стороне, но зато осведомлять их досконально обо всем ходе дел и обо всех дальнейших планах, чтобы в случае провала теперешних руководителей новые люди могли их заменить немедленно же. Тут же мы создали и временный комитет партийной организации.
Я еще не решил, что мне дальше предпринять. Уехать и бросить стачку на произвол судьбы я не мог. Оставаясь же, я не видел, какую пользу принесу, если по-прежнему буду жить в доме Коноплиных и находиться под слежкой Свильчева.
На другой день Федор Игнатьевич, придя к обеду, сообщил, что у него были Агафья, Степан и Кузьма и объявили ему о начале забастовки.
— Я их заставлю рылом хрен копать, — сказал Архип Николаевич и вышел из-за стола, не став обедать.
Вечером за чайным столом появился жандармский офицер.
— Ротмистр Шольц, — отрекомендовался он Елене Петровне, а затем сделал поклон всем остальным, отрывисто мотнув головой, держа при этом плечи в полной неподвижности.
Архип Николаевич оделся проще обычного — в потертый пиджачок, ластиковую черную рубашку, шея была обмотана порванным шарфом, ноги обуты в серые заплатанные валенки. Все время он не выпускал из рук какие-то ключи, поигрывая и позвякивая ими. Возбужден он был, как полководец при начале битвы. И хотя о стачке говорить избегали, но в беглых перекидках разговора с Федором Игнатьевичем Архип Николаевич бросал своему начальнику штаба боевые подбадривания: «Я им задам перечесу!», «Я их помылю на сухую руку!», «У меня полетят куда чулки, куда паголенки!» Он громко распорядился, чтобы перестали подавать к столу дорогое вино.
Валерьян Николаевич, по-видимому подстрекаемый женой, вскользь заметил, что, не желая оставаться при беспорядках на фабрике, вызванных не по его вине, он уезжает на днях за границу. Архип оборвал его:
— Я не отпел, а ты уже шапку надел. Обожди, обедня будет не долга.
Можно было догадаться, что он верит в свой успех и настроен непримиримо.
Ксения Георгиевна вышла к столу в нарядном платье. Она всячески хотела показать свое довольство тем, что Архип попал в сложную переделку.
После чая, выходя из-за стола, ротмистр наклонился к Архипу Николаевичу, что-то пошептал. Архип Николаевич засмеялся злым смешком:
— Идти в драку — не жалеть волос.
Ротмистр возразил:
— Шуму б не было.
Архип подбодрил жандарма:
— Не боится мельник шуму — им кормится.
— За нами дело не станет, — весело щелкнул шпорами Шольц и удалился.
— Кого ты позвал? Шольца? Это же известный на весь уезд скот, — упрекнул брата Валерьян Николаевич.
Но тот отмахнулся:
— А по мне будь хоть пес, только б яйца нес.
Ксения избегала Архипа, как будто желая подчеркнуть, что теперь его власть в семье пошатнулась и заискивать ей теперь перед ним незачем.
Проходя мимо меня, она незаметно от других сжала мне пальцы и проговорила:
— Что мне делать с вами, с карими глазами?
Я удивился. Ее это обидело.
— А зачем за столом переглядывались? Между нашей сестрой и вашим братом все с глаз начинается, запомните.
Ее зеленые глаза загорелись плутовски, она засмеялась:
— Ей-богу, нет лучше игры, как в переглядушки, — она снова сжала мне пальцы крепко-накрепко. — Нанизала бы я вас на ожерелье да носила бы в воскресенье.
К нам подбежал Валерьян Николаевич. Он был расстроен.
— Знаешь, Ксюша, что Архип мне сейчас на ходу буркнул? Что он уж дал распоряжение продать наш московский особняк. Как это тебе нравится?
Ксения Георгиевна мгновенно забыла обо мне. Зеленые глаза сделались злобными. Она побежала вслед за Архипом. Предстояла новая семейная буря.
Поздно ночью ко мне в комнату зашел Николай и рассказал, что на фабрике неспокойно, — по-видимому, Шольц начал расправу; говорят, кого-то из рабочих вызывали на допросы, кого-то били, кого-то куда-то увезли, а к тому же вечером начался разъезд рабочих по деревням; что будто бы многие из тех рабочих, кто повлиятельнее, уже разъехались, а остальные уже начали колебаться, и будто бы Свильчев сказал, что завтра же стачка будет прекращена.
Всю ночь я не мог заснуть, ища, что бы предпринять и как бы исправить положение. Еле начинало рассветать, когда я вскочил в беспокойстве, наскоро оделся и вышел из комнаты.
Дом уже проснулся. Повсюду хлопали дверьми. В печках трещали дрова. Топилась и голландка в закоулочке на галерее возле моей комнаты. Я подошел к балюстраде и взглянул вниз. Там, в столовой, Настя готовила завтрак. Поставив последний прибор, она подошла к киоту с иконами в переднем углу. Подошла, загляделась на образ и задумалась.
Вдруг дверь отворилась, и в столовую стремительно вбежал Степан. Не оглядываясь, Настя угадала, что это он.
— Степан? — спросила она, сделав вид, что вытирает киот. Машинально, по привычке, она повторила заученное от Пияши: — Ноги, ноги-то вытри об половик. — Обернулась к Степе и сейчас же вскрикнула: — Кровь?! Батюшки! Кто же это тебя? Что же это с тобой сделали, Степочка?
— Спрячь скорее куда-нибудь. Я от офицера вырвался.
— В лице-то ты, как мука, белый… Господи, зачем же ты в хозяйский-то дом?
— Куда подвернулось. Гнались за мной. Офицер ловит.
— Где же тебя спрячу? Несчастная я родилась!
Настя прислушалась.
— Погоди! — она кинулась к окну. — Бегут, никак, сюда.
— Скорей, Настюшка!
Я позвал Степана:
— Поднимайтесь ко мне сюда, наверх.
Только что я успел закрыть за Степаном дверь в свою комнату, как в столовую просунулось любопытствующее лицо Свильчева. Он вошел и крепко притворил за собою дверь.
— Настюшка? Одна?
Настя прислонилась спиной к лестничным перилам, как бы защищая своим телом вход наверх. Машинально она сказала Свильчеву:
— Ноги, ноги-то об половик вытри.
Свильчев пристально посмотрел на Настю.
— Ноги вытереть? А бывает, кто и не вытирает… Вон на половичке пятнышко… Не кровь? Взгляни-ка!
Свильчев, довольный испугом Насти, засмеялся.
— Ты, Настюшка, не пугайся… это я смехом… Вино, знать, пролила, красное вино…
Свильчев загоготал. Настя в страхе прошептала:
— Ты чего?
— Гоготать люблю… А ты не бойся… за вино не прибьют, — Свильчев оглядел приборы на столе. — Ишь наставили! Я бы им нахаркал в тарелки, пусть бы лопали. Поди-ка сюда, Настюшка… поближе… Агашу-то ночью сцапали… в лоск ее офицер измочалил… прямо в больницу увезли… Степкиного отца схватили… и Степку сейчас ловят… Офицер сказал: «Поймаю — обязательно, говорит, сыграю ему на кожаной скрипке в два смычка без канифоли…» Но ты, Настюша, не беспокойся: коснись тебя — я заступлюсь…
— А я ни в чем не провинилась…
— Ни в чем? — Свильчев снова загоготал. — То-то ни в чем! А говоришь, и сама вся дрожишь. Ну, поди наверх, к Степану, где ты его спрятала… И скажи, чтобы бежал через Валерьяновы комнаты, а я офицера обману и от следа отведу… Поняла? И скажи тоже Степану, что его Тимофей спас… Поняла? И чтоб Степан там рассказал своим тайным распорядителям, что Свильчев революции помогал… и чтоб они это дело записали в счет на мой приход, если их верх и маковка будет… А офицеришка пусть-ка теперь у меня облизнется, сволочь… Говорит про меня, — понимаешь, про меня! — «эту, говорит, собаку надо покороче привязать…» Ну вот, пойди и скажи Степану, чтоб бежал, да не сразу, а погодя, пока я офицера со следа отведу.
После ухода Свильчева я осторожно окликнул Настю. Она поднялась в мою комнату, и мы вдвоем быстро снарядили Степана в дорогу.
Я разбудил Николая и заставил его дать Степе свою штатскую, неформенную одежду: пальто, шапку, костюм. Николай просиял от радости, когда узнал, зачем от него требуется такая услуга.
— Хоть раз в жизни я для чего-то полезного пригодился!
От меня Степан получил пять рублей денег и комитетскую явку для приезжающих в Москву. Я наказал ему повидаться с Сундуком, передать все новые серпуховские связи и сообщить о восстановлении ядра партийной организации.
— Вы в первый раз, Степан, уходите из дому и покидаете семью? — спросил я.
— А мне не от чего уходить. Семьи и не было никогда. Мать умерла давно, я не помню ее, мал еще был. А с отцом мы так живем: неизвестно, кто из нас двух старший и кто младший. Без него скучно будет.
Я дал Степану необходимые наставления по конспирации и посоветовал ему, в случае ареста на улице в Москве, если это случится до того как Ангел добудет ему паспорт, лучше назваться «не помнящим родства», чем открывать свое настоящее имя: лучше быть судимым «за бродяжничество», чем рисковать возвращением по этапу на родину, то есть в лапы ротмистра Шольца.
Переодеваясь в костюм Николая, Степа достал из своего старья и сунул в карман какую-то книжечку. Оказалось, это хрестоматия для начального чтения, «Родное слово» Ушинского.
— Зачем вам брать это с собой?
— Люблю. Тут стихи, с ребяческих годов любимые.
— Ну, например?
— «Весело сияет месяц над селом, белый снег сверкает синим огоньком…», «По дороге зимней скучной…»
Я нашел на книжечке пометы, которые могли навести на след Степана при аресте, и запретил брать книжку в дорогу. Степан с огорчением согласился, но просил Настю сохранить книжечку: «До нашей встречи, Настюша». При этих словах Настя, державшаяся до тех пор бодро, вдруг ткнулась лицом в угол и, как мы ни уговаривали ее, не хотела больше повернуться к нам, — видно, всплакнула. Я сказал, что выйду из комнаты, — пусть они наедине минуточку побудут перед разлукой. На мои слова Настя, громко всхлипнув, рванулась и стремглав выбежала вон из комнаты.
— Она всегда такая дикая, очень застенчива, — сказал Степан.
Он остановился на пороге, бледный, растерянный, и, по-видимому, колебался: не побежать ли за Настей, не отменить ли свой уход из родных мест, будь что будет?
— Дисциплина, Степан! — сказал я ему.
Он постарался повеселее улыбнуться.
— Дисциплина? Иду. Вы только не подумайте что-нибудь. Это я так замялся. Обижают ее тут.
Он протянул мне руку. Я обнял его. «Счастливый путь, — сказал я мысленно, — счастливый путь!» Мною владело в эту минуту приподнятое и торжественное чувство. Мне вспомнилось начало моего собственного революционного пути. А теперь я посылаю в дорогу другого. Вот когда подлинно можно сказать «счастливый путь». Какие бы испытания ни встретились, наш путь — счастливый по предназначению, мы отправляемся в дорогу с неиссякаемым источником счастья и вдохновения; нас ведут светлое бескорыстие и правда.
— А стачки-то, товарищ Павел, боюсь, не будет. Я не хотел при Насте говорить. Наши рабочие растерялись очень, когда Агашу арестовали; к ней нагрянули ночью, ее избили до полусмерти, наверное, умрет; офицер испугался, что она умирает, и отправил в Москву, в больницу. А потом нас с отцом на рассвете схватили, били. Я вырвался. Я слышал: офицер велел созвать рабочих в ткацком корпусе, будет заставлять встать на работу, они встанут, очень растерялись все, да к тому ж много стойких по деревням вчера разъехались. А вы, товарищ Павел, уезжайте отсюда, больше вы тут ничего не поделаете. Уезжайте от греха. С этим Шольцем шутки плохи, он насмерть убивает. Он вас убьет, если ему попадетесь. Без пользы погибнете. Уезжайте. Вы опытнее меня, и я вам все-таки советую — уезжайте.
Глаза же его — так мне казалось — говорили: «Нет, не слушайтесь меня, не сдавайтесь так легко, не спешите уезжать, попробуйте еще что-нибудь сделать: я подчиняюсь дисциплине, я исполняю ваше указание отступить, потому что мне уже нельзя ничего сделать, а вы попытайтесь». Но, может быть, это не в глазах Степана я прочитал, а что-то во мне так говорило.
Степан ушел. Рядом с Николаем Конопляным, в его шапке, в пальто, он был похож на заезжего гостя из Москвы. Конечно, они пройдут через фабричные ворота. Хозяйского сына и его гостя остановить никто не вздумает. А если и остановят, Николай сумеет ответить.
Но мне что же надо делать? Степан предсказывает: стачка сорвется. Но беда может быть горше: не поражение страшно, а неверие в себя и в свои силы, — все пойдет тогда у коноплинских рабочих к разочарованию, к распаду, к сомнению в возможности победы. А те, кто слышал у Агаши мои призывы к стачке? Для них я мог бы быть сейчас большой поддержкой, мое отсутствие, — какими бы деловыми доводами они сами это отсутствие ни оправдали, — все-таки будет для них досадно. Мне надо быть сейчас там, среди них. Но риск? И я снова вспомнил Сундука, как он говорил нам перед митингами у ворот: «Прорывайтесь через все чертовы заграждения, лишь бы вас услышало как можно больше людей».
И я решил немедленно идти в ткацкий корпус, куда, по словам Степана, жандармский офицер велел «согнать» рабочих. Решил, и мне сразу стало легко, и на душе стало спокойно, но это было особенное спокойствие, которое я очень люблю, когда оно приходит: спокойствие бодрствующее, как ясным солнцем освещенное, когда все в тебе сцеплено в прочном равновесии, когда все хорошо видишь и когда вполне готов к любому прыжку, и к защите, и к нападению, а в глубине где-то стучит и ходит ходуном зажатое силой воли нетерпение и напряженное ожидание.
Теперь дело было только за тем, чтобы не остановили и не помешали мне войти в здание ткацкого корпуса. Но, еще не выйдя из дому, я натолкнулся на задержку. Столовая, через которую надо было пройти, оказалась полна народу. Здесь были Елена Петровна, Пияша, монашенка Серафима, сам Архип Николаевич и среди них Настя.
Что у них случилось, я не застал начала; что сказала Настя, я не слыхал. Я видел только, как Архип Николаевич на какие-то слова Насти бросился к ней… и отступил.
Вид Насти был необычен. И не то, что она была бледна до синевы, а в одежде такой я ее еще не видывал: на ногах были лапотки с чистой холщовой подверткой, на плечах короткая кацавейка, под ней домотканая холстинная полосатая двухцветная панева. Настя положила перед Еленой Петровной на одно кресло высокий ворох верхней одежды, платьев, белья, цветных шалей, а на другое кресло калоши, ботики и немало разнообразной обуви.
— Вот все ваше здесь, все, все до ниточки. Ничего мне вашего не нужно — ни заработанного у вас, ни подарков ваших. От вас чтоб ничего у меня не было!
— Да какой же пес тебя лизнул, шалава ты этакая? Куда же ты собралась? — пустилась причитать Пияша.
— В монастырь. Служить здесь больше не буду, не хочу, не желаю. Грех здесь оставаться: место нечистое и проклятое, тетя Пияша. И простите вы меня Христа ради, Елена Петровна.
— Ну, держись, Настюшка, — закричал Архип Николаевич, — я тебя сейчас проучу! Дай-ка мне ремень от меховых моих брюк, Пияша. Я ее отстегаю.
Женщины ахнули. Пияша заплакала и не тронулась с места. А Настя сказала спокойно:
— Это в вашей власти, Архип Николаевич. Я покорюсь. Но видит бог, он все видит, он видит… — И вдруг закричала: — Бог видит, что вы — окаянный мучитель!
Архип Николаевич посмотрел на Настю пристально, как бы не узнавая ее. Все замерли. Все молчали. Архип Николаевич укоризненно покачал головой:
— Дура!
Потом он повернулся, неторопливо подошел к столу, поправил стул, сел и, как будто ничего не случилось, спросил:
— А навагу почему не подаете? Ждать буду? Ну-ка, живо! Расходитесь-ка по своим делам! Чего стали? Что это за Нижегородская ярмарка такая! А эту самую девчонку рассчитать и за хвост да на мороз! Тоже, в монастырь собралась! Побираться пойдешь, а не в монастырь. Я скажу — и не возьмут в монастырь. А возьмут — узнаю и велю выгнать.
Голос Архипа дрожал от бешенства, спокойствие его было напускное.
Раздвинулась портьера, и выплыла из внутренних комнат Ксения Георгиевна. С порога она полюбовалась на Архипа Николаевича.
— Вот так воин! С девчонкой сладил! Вот это воин! Вот это герой!
Архип закричал:
— Замолчи!
— Зачем мне молчать! Я в восторге от тебя, воин! На своих воет, а перед чужими хвост поджал. Фабричных-то испугался, Архип Коноплин.
Архип Николаевич вскочил, схватил стул и запустил им в Ксению Георгиевну. Стул ударился о притолоку и упал у лежанки с протяжным, дразнящим дребезжанием. Поднялся визг и суматоха. Я быстро проскочил через комнату, накинул пальто и вышел.
Фабричным двором я прошел без помех. Шпики, расставленные Шольцем, наверное, приняли меня за фабричного служащего, который направляется на поддержку хозяйских сил в ткацкий корпус.
При входе в корпус чернела небольшая толпа, понемногу втягивавшаяся в хлопающую дверь на блоке. Из двери вырывался белесоватый терпкий пар.
Вслед за другими я поднялся по узенькой железной лестнице с резными узорчатыми ступенями на третий этаж душного ткацкого корпуса.
Созвать рабочих на третий этаж — это была, конечно, тактическая хитрость ротмистра: с третьего этажа труднее скрыться тому смельчаку, который решился бы в присутствии жандармов и шпиков подбивать рабочих на непокорность.
Чем выше я поднимался, тем гуще и теснее становилась толпа на лестнице. Разговоров почти не слышно было, хотя все знали друг друга: обменяются беглой улыбкой, недоуменным пожиманием плеч, — попали, мол, в переделку, — и молчат. Чувствовалось вялое безразличие, чего я больше всего опасался.
Со мною рядом пробирался кверху старичок, все время ежившийся от холода и старавшийся согреть озябшие, посиневшие руки.
— Что, отец, жарко? — спросил его, смеясь, молодой паренек, стоявший на площадке у входа в просторное пустое пропыленное складское помещение с рельсовыми переводинами на потолке, поддерживаемыми тонкими деревянными столбами.
— Какая жара? Зябко что-то, — ответил старик.
— Смотри, не пришлось бы взопреть, как поддадут пару!
— Пар костей не ломит.
— А ребра вышибает.
Намек был слишком обнажен. Мужчины засмеялись. Женщина же, стоявшая поодаль и слышавшая только смех, проворчала:
— Выбрали время зубы скалить!
Из складского помещения донесся голос Федора Игнатьевича. Управляющий приглашал рабочих входить.
Люди тронулись нехотя, нерешительно, сбиваясь в кучки. Поодиночке вступать в зал избегали. Каждый старался не выделяться и пройти по возможности незамеченным. Это тоже был знак недобрый: я по опыту знал в людских толпах эти показатели неуверенности и нерешимости.
Я вошел, спрятавшись за спины шедших впереди меня, и нырнул в темный уголок в самых задних рядах. Там я держался за деревянной колонной, выжидая, когда придет моя пора действовать.
Федор Игнатьевич держал речь. Он убеждал рабочих «по-родственному, по-дружески, по-товарищески, по-добрососедски, как свой своих, как земляк земляков». Федор Игнатьевич сыпал шуточками-прибауточками, обращался он не вообще к толпе, а называл по имени и отечеству то одного, то другого из собрания, задавая вопросы: «А твое как мнение, Василь Васильич?», «А ты как скажешь, Иван Егорыч?», или прибегал к таким оборотам: «Мы вот с Сергеем Федотычем так рассуждаем. Как ты скажешь, Сергей Федотыч?» В ответ на ходы Федора Игнатьевича спрашиваемые мялись, жались. Но впечатление, желательное для Федора Игнатьевича, понемногу усиливалось: искусственно напускалась атмосфера приятельского взаимного делового доверия и доброжелательства. Федор Игнатьевич оказался оратором искусным и опытным. Мне вспомнилось, как в Москве Клавдий Никитич Заозерный сказал про него: «Игнатьич, конечно, плут, но златоуст и толпой владеть умеет, как шекспировский Марк Антоний».
Под конец своей речи Федор Игнатьевич немного попенял рабочим за их «пристрастие к горькой»:
— У нас все норовят и в праздник, и в будни черта под хвост лизнуть, а семьи от того в недостатке… Метну я камушек и в огород хозяина, — жалко его нет здесь, — закончил Федор Игнатьевич, — смелее следовало бы хозяину обороты расширять, а не класть деньгу в сундук, а всю ее шире в дело обращать. Ему бы больше прибыли было, а от прибылей фабрики и рабочим хлеб бы лишний перепал. Не так ли я говорю? Вот и досталось от меня всем сестрам по серьгам.
Меня удивило отсутствие ротмистра Шольца. Я предположил, что это тактический ход серпуховского Марка Антония — удалить на время переговоров этого палача. Но мое предположение не оправдалось, Шольц появился к концу речи Марка Антония. И, появившись, сейчас же заговорил:
— Ну, ну, будем держать порядок, будем работать.
Толпа сейчас же уловила легкий немецкий акцент. Шольц, видно, очень нравился самому себе и тоже вздумал пошутить, как Федор Игнатьевич. Но шутки его вызвали в толпе движение обиды: все знали, что произошло ночью и какова в этом была роль Шольца. Однако ротмистр не заметил, что толпа недовольна его шутками. Продолжая играть роль простачка, он переврал русскую поговорку:
— Как наш многоуважаемый управляющий, я тоже скажу, что надо дать всем сестрам серьгами по ушам.
Раздался враждебный смех. Немец на мгновенно смутился. Зябкий старичок раздраженно крикнул:
— То-то все норовите по ушам! Покороче бы руки-то свои держали, было бы деловитее!
Шольцу стало досадно за свое минутное смущение, и в нем встрепенулся жандармский дух. Он угрожающе зарычал на старика:
— Твоя фамилия?
— Зачем вам моя фамилия? Я говорю то, что все думают. Спрашивайте фамилии всех нас.
— А я спрашиваю тебя: как твоя фамилия? Отвечай, когда я приказываю.
— Ну, Федотов. Зачем вам? Федотов я. Вот, Федотов.
— Имя?
— Да будет вам запугивать нас: «Фамилия! Имя!» Я тридцать лет у Архипа Николаевича работаю, меня все знают, и на меня никто еще не кричал и руки не подымал. И никто не посмеет поднять.
В толпе одобрили старика:
— Правильно, Федотов!
Искусственно созданная атмосфера патриархального благодушия и взаимного приятельства мигом улетучилась, и сразу вскрылась та настороженность, с которой рабочие пришли на эти переговоры. Шольц проваливал дипломатию Марка Антония. Не зная, как поступить со строптивым стариком, Шольц повернулся к Федору Игнатьевичу:
— Господин управляющий, скажите мне, как зовут этого человека и кто он?
Федор Игнатьевич молча обратился к собранию, пожимая плечами и разводя руками: смотрите, мол, меня хотят от вас отделить, но я — ваш и меня от вас отделить нельзя.
— Господин ротмистр, интересующий вас человек находится перед вами, и вы можете прямо от него узнать все, что вам будет угодно.
— За такой ответ тебе, Федя, от меня спасибо, — сказал торжественно старичок.
Растрогавшись, он снял картуз и размашисто поклонился Федору Игнатьевичу.
Марк Антоний снова перетягивал весы на свою сторону.
Шольц с раскрасневшимися ушами стоял в нерешительности. Он наклонился к Федору Игнатьевичу и начал шептать ему, делая укоризненные жесты. Федор Игнатьевич подчеркнуто отнекивался и отмахивался от ротмистра. Шольц, негодуя, прервал разговор, отскочил от управляющего и приказал жандармам:
— Возьмите на допрос этого человека!
Жандарм подошел к старику. Люди зароптали. Послышались даже угрозы. Федор Игнатьевич замахал руками, что-то закричал, но среди шума не было слышно слов. Он подошел к Шольцу и высоко над головой поднял руку, давая знать толпе, что хочет говорить с офицером. Шум не сразу, но затих.
— Я прошу вас, господин ротмистр, от имени нашей фирмы и за моей личной ответственностью — не наказывайте Анисима Егоровича Федотова, старого нашего рабочего, земляка и односельчанина самого Архипа Николаевича.
Шольц уперся и, не слушая Федора Игнатьевича, сделал знак жандарму исполнять приказание. Федор Игнатьевич стал между Федотовым и жандармом и снова обратился к ротмистру:
— Я умоляю вас, уважаемый Август Евгеньевич…
— Нет, не просите, господин управляющий…
Марк Антоний наращивал свой авторитет. Однако Шольц крикнул жандарму:
— Чего стоишь? Делай, что тебе приказано!
Федор Игнатьевич повернулся к рабочим:
— Тише вы там! Не галдите! Слушайте.
Голоса стихли.
— Видите, — сказал Федор Игнатьевич, — беспорядки не ведут к добру. За беспорядки строго наказывают. И сажать сажают, и другое всякое может нехорошее случиться, понимаете сами, и кровь может пролиться. Друзья, позвольте мне предложить вам: уладим дело миром.
Федор Игнатьевич повернулся к Шольцу:
— А вы нам уж отдайте Анисима Егоровича. Мы все здесь вас об этом просим. Этим и начнем восстановление мира и согласия.
— Ну, если не будет беспорядка больше, я окажу… согласие на вашу просьбу. Но предупреждаю! — ротмистр сделал при этом угрожающее лицо и отозвал жандармов от старичка Федотова.
— Так как же, родные? Отсюда прямо, что ли, и на работу? Давайте-ка с богом, по-честному, по-добрососедски.
Марк Антоний уже почти держал победу в своих руках. Это был момент неустойчивого равновесия. Пропустить его было рискованно. Я вышел из-за колонны, протолкался к середине помещения и громко крикнул:
— Товарищи, самое главное вам еще не сказано. Я вам скажу самое главное, что вам надо сейчас знать.
В толпе зашумели:
— Кто это? Кто такой? Откуда взялся?
Марк Антоний понял, что я вмешался не с тем, чтоб поддержать его игру, и решил сразу же спутать карты и внушить рабочим недоверие ко мне.
— Не волнуйтесь, господин ротмистр, — остановил он бросившегося было ко мне Шольца, — это наш гость, вы за столом Архипа Николаевича с ним виделись. А вы, молодой человек, — обратился он ко мне, — сейчас не нужны здесь: все, как видите, в порядке.
Удар Марка Антония был ловко рассчитан. Мое ухо уловило — будто уж прошипело в толпе слово: «Подосланный». Как будто из-под моих ног вышибли опору. Не начинать же, в самом деле, со сложных объяснений, как и зачем я попал сюда! Рабочих волнует свое большое дело, и что им сейчас до какого-то гостя фабриканта! Но если я не объясню, кто я такой, кому придет охота слушать мои доводы против Федора Игнатьевича? И время не ждет: настроение накалено, секунды сгорают. Я крикнул:
— Бастуйте! Фабрикант сейчас боится стачек. Не разъезжайтесь врозь по деревням: вас опутают поодиночке, одурачат!
Федор Игнатьевич залился веселым фальцетным смехом:
— Это же господин гимназист в игрушки с вами играет, забавляется от великопостной скуки, после вкусных солений и печений, шутник его сиятельство.
Я решил идти на крайнее средство, лишь бы положить конец двусмысленному положению:
— Я говорю с вами, товарищи, не от себя, я говорю с вами от имени и именем партии: не уступайте, не сдавайтесь, боритесь, вы победите.
Публичное признание своей связи с партией грозило мне предъявлением 102-й статьи и приговором к каторге, но зато это сразу объясняло, зачем я явился на фабрику.
Я почувствовал чей-то горящий взгляд, — это женщина в черной шали пробиралась ко мне сквозь толпу и одобрительно кивала мне.
— Я подтверждаю, — крикнула она, — этот товарищ, правильно, наш, свой! И Степан, и Кузьма, и Агафья подтвердили бы. Правильно, свой, правильно, наш!
Шольц пошептал что-то своему подручному жандарму, и тот торопливо побежал из зала. Очевидно, ротмистр вызвал подкрепление.
Я отступил подальше от стола, за которым стояли Федор Игнатьевич и ротмистр, и начал говорить. Никакая конспирация мне больше не была нужна. Открыто и прямо я говорил самые заветные мысли. Какое победоносное чувство владеет сердцем, когда перед врагами, им в лицо, бросаешь слова нашей правды. Как будто ты дорвался до рукопашной схватки и поймал врага за горло. И оттого, что я говорил на глазах моих врагов, мои слова, — я чувствовал это, — становились во сто крат яснее, во сто крат горячее и значили во сто крат дороже для тех, кто слушал их.
Есть признания, которые сильны, когда сказаны наедине. Но есть сильнейшие слова, которые овладевают нами как непререкаемая истина, когда бывают произнесены перед лицом торжественно взволнованной толпы, узнающей в этих словах самые затаенные и самые желанные свои мечтания.
Я сказал своим слушателям только об одном: что они — люди, а их жизнь, их кровь, их чувства хозяева прикрывают на счетах, взвешивают на весах и их самих тасуют, как товар для купли и для продажи.
— Правильно, — прервал меня Анисим Егорович, — жизнь дает один только бог, а отнимает любая гадина.
Анисим Егорович потыкал вытянутым костлявым пальцем в сторону ротмистра.
— Смотрите, вон они идут уж, проклятые архаровцы! — крикнула женщина в шали. — Смотрите на этих сытых чертей!
В зал вошли и стали гуськом пробираться к ротмистру человек девять — двенадцать жандармов. Они все шли почему-то на цыпочках, стараясь ступать бесшумно и крепко прижимая к бедру свои «селедки» — ножны с шашками.
— Значит, забастовка и, значит, все остаются на месте? — спросил я толпу.
Толпа ответила:
— Забастовка!
— Взять оратора! — закричал Шольц и вытащил револьвер.
Жандармы тронулись ко мне через толпу. Я видел, что люди готовы защищать меня, и мне было ясно, что столкновение из-за меня может повредить стачке. Я отодвинул в сторону Анисима Егоровича, загородившего было меня собою от жандармов, и вышел вперед:
— Можете взять.
Жандармы окружили меня кольцом и повели из помещения. Я обернулся в дверях и еще раз крикнул:
— Бастуйте и держитесь вместе!
Шольц не догадался запереть рабочих в ткацком корпусе. Толпа высыпала вслед за мною на двор и сопровождала меня до самых фабричных ворот. Ворота заперли. Меня провели наружу через узкую калитку. Шольц, два жандарма и какой-то штатский человек с синеватым лицом, как у трупа, в общелкнутом куцем пальтишке, сели со мною в ковровые сани, в те самые ковровые сани, в которых мы катались с Ксенией Георгиевной на масленице. Когда мы тронулись, в толпе, по ту сторону ворот, запели, закричали женские и мужские голоса. Я не различил слов, но в этом шуме слышались решимость и отвага.
Дул такой же сыроватый февральский ветер, как в прощеное воскресенье, и так же летели в лицо комья снега из-под копыт пристяжной, как тогда во время катанья.
Шольц и жандармы были встревожены: неудобное дело — везти арестованного днем по рабочему поселку. Они все время оглядывались по сторонам, ерзали и держались настороже.
Я был спокоен: стачка входит в колею. Новые руководители намечены, связи восстановлены, партийное ядро налицо, атмосфера достаточно накалена, задачи достаточно ясны. И была уверенность, что теперь рабочие не разбредутся по деревням, а будут держаться вместе.
Я спрашивал себя: что же произошло с народом на моих глазах? Отчего бы рабочим и не разъехаться по деревням? Житейских, практических соображений за то, чтобы разъехаться, было, может быть, больше, чем за то, чтоб остаться при фабрике. Казалось бы, зачем им оставаться в городе, особенно если борьба затянется: оставаться на голод и на полицейские преследования?
Но нет, как ни тяжела их жизнь — не узкий практический, житейский расчет руководил ими. Житейский расчет никогда не рождает сильных движений. Высокие побуждения черпают свою непреодолимость, роднящую их с явлениями природы, из более глубоких мотивов, чем соображения о преимуществах и выгодах. Никакого расчета недостанет, чтоб двинуть человека на геройский подвиг.
Не из боязни потерять места на фабрике решили коноплинские рабочие не разъезжаться. Их захватил, поднял и увлек дух борьбы. Я вспомнил Маврушины слова: вознестись народ хочет, утвердить себя в своей чести.
Желание лучшего будущего, мечта и энтузиазм засветились в их душах. Сознание собственной чести и своего достоинства озарило и окрылило их. Из захватывающей и возвышающей атмосферы борьбы не уйдут и не захотят уйти те, кто почувствовал в ней радость и дыхание счастья. Что может быть счастливее, чем ощущение, что тебе принадлежит какая-то доля власти над событиями и что ты можешь хоть в какой-нибудь степени быть хозяином окружающей жизни!
Вся жизнь на фабрике, и в городе, и в привокзальной полосе изменила вдруг свое течение и свой внешний облик, как только коноплинские рабочие проявили свою волю, — все чины сверху донизу зашевелились, засуетились, мобилизовались.
И вот та толпа у ворот, которая меня провожала, стоит теперь там и видит свою силу, свое влияние, свое место в жизни. Кто знает, может быть, и в толпе сейчас не одно сердце бьется сильнее от того же самого, хоть бы и не очень осознанного, счастливого ощущения, которое владеет в эти минуты и мною.
В ссылке перед моим побегом Лефортовский сказал мне, что бедняки, несчастные и обездоленные, его как бедняки и обездоленные не интересовали никогда. Он не хотел понять, что делать революцию без любви к своему народу нельзя.
Я спросил себя, что связывает меня с теми людьми, от которых оторвал меня сейчас мой арест. Не за их страдания я люблю их, не за несчастья, не за обездоленность. Я люблю их за светлую надежду, которая в них живет, люблю за мужество, за их негаснущий героизм.
Но что же такое героизм? У героизма нет границ. Он в крупном и в малом, он может быть в подвиге и может быть в незаметном, обыденном житейском поступке. Героизм так же многообразен, как сама жизнь. Но героизм есть высшее проявление и высшее утверждение жизни. Героизм всегда означает торжество и победу жизни, ибо даже смерть — если она мужественная, бесстрашная, спокойная, геройская смерть — есть не что иное, как торжество жизни над смертью, хотя бы даже в тот миг, когда жизни суждено погаснуть.
Наши лошади неслись быстро. Я не думал о жандармах на облучке и по бокам меня. Мне было радостно. Мне был приятен режущий лицо ветер. Я любовался февральским взбудораженным небом, хмурым, но с лазурными слепящими прогалинами, то открывавшимися, то пропадавшими за летящими тучками.
Показалась железнодорожная линия, затем вокзал. Может быть, меня отправят прямо в Москву?..
Но надежда, про которую сказано, что она «несчастью верная сестра», едва затеплившись, тотчас погасла: мы проехали мимо вокзальной площади и повернули не к станционному зданию, а на широкое шоссе, по направлению к городу. Значит — в тюрьму, значит — в лапы к Шольцу. Вспомнилась Клавдия, вспомнился милый Сундук. Но что же делать, черт возьми! Была не была, а будем стойки, будем спокойны, а если удастся, то будем и веселы в меру сил.
Тюрьма по виду оказалась похожей на все уездные тюрьмы. Но для меня выбрали камеру какую-то особенную — на втором этаже, отделенную винтовой лестницей от всего здания, с дубовой глухой одностворчатой дверью и с окном под самым потолком, с двойной решеткой из проволочной сетки и железных толстых брусьев.
Шольц вошел в камеру вслед за мной. Огляделся, потянул носом и отдал распоряжение забить окно досками.
— Арестованный будет числиться за жандармским управлением, то есть, понимаете, за мною, — обратился он к начальнику тюрьмы, вошедшему в камеру вместе с нами.
Начальник понимающе хихикнул и насмешливо оглядел меня: поддадим пару — и поминай как звали…
— Держать строго, — продолжал Шольц. — Прогулок никаких, поблажек никаких… всё никаких, понимаете? — Он посмотрел на стены, на пол и вдохновился: — Пусть арестованный моет каждый день пол и стены. Так приказать. Строго приказать. Но пальцем, пальцем, как говорится, к нему не прикасаться… Я сам буду принимать на себя заботу об арестованном… По утрам буду заходить… поговорить… — Шольц вытянул руку и сжал кулак: — Будет моцион!..
Начальник засмеялся. Шольц, дурачась, преувеличенно тяжело вздохнул:
— Служба! Ничего не сделаешь, служба!
Из коридора вбежал, запыхавшись, надзиратель и подал начальнику тюрьмы пакет:
— Депеша-с, ваше высокоблагородие.
Начальник взял, осмотрел и протянул пакет Шольцу:
— Срочная, из Москвы, вам именно.
Шольц распечатал так снисходительно и неторопливо, как будто делал телеграмме одолжение. Читая, презрительно поморщился, вынул часы.
— Как думаете, господин начальник, успею я сейчас на московский поезд? Служба, служба… Москва просит приехать.
И вдруг Шольц повернулся ко мне.
Мы, политические, не признавали правил, которые обязывали заключенных вставать при входе начальства и оставаться все время стоя, пока начальство торчит в камере. Я поэтому сел на табурет, как только вошел.
— Встать! — закричал Шольц.
Я не встал.
— Не встаете? Хотите узнать, что значит Шольц? Встать!
Я сидел.
Шольц опустил руку в карман, шагнул ко мне и тихо прошипел:
— Встать…
Я не успел ответить, как он ударил меня чем-то плоским и тяжелым по голове. Я потерял сознание.
Очнулся я от стука молотков: это забивали окно. Первое, что я ощутил, — это то, что день уходит, гаснет. Каждая приколоченная доска отнимала полоску света, камера темнела. Но чувствовалось, что темнота эта не настоящая и что за окном светлое небо.
Подумал: вот так и Столыпин заколачивает окна России, но ничего у него не выйдет.
Я поднялся с полу и сел на койку. Голову давила тупая боль. Все мое существо резал острый, как бы пилящий голод.
Огляделся вокруг: камера не очень сырая, стены не слезятся.
«Ну вот и приехали. Слезайте, голубчик. Дело больше никакое над вами не висит». Это досадное и раздражающее ощущение, когда после состояния тревожащей и возбуждающей постоянной занятости вдруг оказывается впереди ничем не наполненная пустая праздность.
Потянулись дни. Вначале время было почти недвижимое, потом оно стронулось с места, образовался поток, — стронувшись, поток побежал все быстрее и быстрее. Я угадывал по свету в узких щелях между досок смену дня и ночи.
Я размерил и разложил сутки на однообразно повторяющиеся отрезки применительно к подаче еды: до утреннего кипятка легкая гимнастика, после утреннего кипятка долгая, «большая прогулка» — хождение по диагонали камеры из угла в угол, хождение, перемежающееся короткими отдыхами на койке, — так почти до «обеда», то есть до приноса «баланды» и хлеба; потом лежание без мыслей и короткий сон; потом опять прогулка, затем «занятия», когда я экзаменовал себя и мысленно составлял конспекты прочитанных когда-то книжек. Так мне удалось, пожалуй, довольно точно воспроизвести план и ход мыслей двух самых моих любимых книг — ленинских «Что делать?» и «Две тактики». Потом ужин — баланда с куском хлеба, короткая прогулка по диагонали и легкая гимнастика, а затем сон или, точнее, затяжная, томящая бессонница.
Самое хорошее и увлекательное — это была «прогулка» после утреннего кипятка. В эти часы я делал строгий смотр своим мыслям и приводил в порядок строй своих боевых аргументов. Делалось это так: я восстанавливал перед собой доводы наших противников или по основным теоретическим взглядам, или по какому-либо специальному вопросу. Я находил у противников противоречия, несоответствие их доводов действительности, логические провалы, однако стараясь вскрыть в их аргументах самое сильное, и затем уж разбивал самый фундамент доводов, исходя из наших партийных положений.
Я радовался, испытывая силу и ничем не поколебимую убедительность нашей теории. Эти мысли были самые отрадные и самые светлые. От них мое мужество крепло и возрастало. Было похоже на то, что пьешь из чистого родника.
Однажды я сбился со счета суток, а сбившись, махнул рукой и перестал думать о том, сколько времени прошло с тех пор, как меня сюда водворили.
И вот как-то я услышал шаги, приближавшиеся к моей камере, затем щелкание ключа в замке. Вошли два надзирателя. Велели выходить.
В конторе находился Шольц; он был пьян, горячился, кричал, торопил.
Меня шатало от слабости, когда я очутился на воздухе. Сколько же я провел времени в тюрьме? Думаю, не меньше двух недель.
Мы тронулись по направлению к вокзалу. По дороге я впал в полузабытье и задремал.
У начальника станции ротмистр Шольц потребовал для нас закрытое купе. Я узнал, что меня везут прямо в московское охранное отделение.
Во время объяснений с начальником станции в кабинет вошел артиллерийский офицер. Вид его привлек и сразу занял мое внимание. Не раз уж я замечал за собой, что в положении арестованного становлюсь любопытен ко всему окружающему внешнему миру. От того ли это, что по инстинкту приглядываешься, не подвернется ли какая лазейка, не произойдет ли какая случайность, которую можно будет обернуть на пользу, или же совсем от другого, не от настороженности внимания, а от праздности. Как ни покажется странным, в душевном состоянии арестованного рядом с встревоженностью самочинно укладывается и некоторое ленивое безразличие, как будто говоришь себе: «Спешить уже больше некуда, так отчего же и не посмотреть, что вокруг делается».
В осанке и в движениях артиллерийского офицера были отчетливость, легкость, сухая строгость, а во взгляде залегла усталая печаль. Шольц козырнул офицеру разухабисто, — он, видно, сильно выпил. Офицер ответил скупым броском руки и обратился прямо к начальнику станции:
— Я еду по казенной надобности, с секретными документами. Мне положено отдельное купе.
Шольц отрекомендовался и объяснил, что везет политического арестанта и тоже нуждается в отдельном купе. Офицер нервно пожал плечами и отвернулся, предоставив начальнику станции поступать, как будет угодно. Мне показалось, что в его грустных глазах мелькнуло презрение, когда он взглянул на жандарма и шпика. Безотчетно артиллерист мне нравился.
В вагоне было два закрытых купе, каждое возле выходов на площадку. Одно отвели нам, другое — артиллеристу.
До отхода поезда оставалось много времени. Шольц отправился в буфет. А меня шпик и жандарм «препроводили в вагон». Сейчас их очень занимало, сумеют ли они «закусить» на вокзале. Шпик был недоволен Шольцем и высказал это жандарму:
— Понимай он обо мне, об тебе как об человеке, он велел бы наручники взять. И было бы всего делов — надеть на фраера. А нам бы — гуляй по одному в очередь в третий класс, в буфет. Так он нет тебе, чтоб о нашем брате подумать: эксплуатирует нами.
И еще они высчитывали, сколько им будет положено за поездку в Москву прогонных и прочее. Шпик и тут мрачно упомянул о Шольце:
— Особенно не зарься: он норовит побольше себе в карман. С этого камня лык не надерешь.
— Да уж, оно уж известное дело, — отозвался зло жандарм, — не жди от кошки лепешки, от собаки блинов.
Из их разговора я уловил, что мне хоть и «положено» «путевое довольствие», но я не получу его: «В тюрьме небось нажрался».
Ротмистр пришел в сопровождении еще одного жандарма. Он осмотрел купе, попробовал, легко ли ходит ручка двери, посвистал, покурил, затем взглянул на часы:
— Времени еще охапка!
Какая-то мысль возникла в его мозгу. Он игриво улыбнулся этой мысли и сделал условный знак шпику:
— Фик-фок на правый и на левый бок!
Шольц вышел, а шпик сейчас же запер купе изнутри… И трое этих людей, два жандарма и шпик, избили меня.
Они били меня издевательски, зверски. Но не тронули лица. Был во время избиения короткий миг замешательства: в дверь постучали. Жандармы и шпик остановились, но не отозвались. Стук повторился. Один из жандармов вышел, закрыв за собой дверь. До меня донесся голос артиллерийского офицера. Он что-то спросил, жандарм ответил:
— Ваше благородие, по приказу их благородия насчет каких вопросов об арестованном ничего не позволено и все запрещено.
Вернувшись в купе, жандарм снова запер дверь изнутри. Шпик спросил:
— Он?
— Он.
Жандарм с новым, подогретым бешенством ударил меня. Шпик выскочил из купе, но скоро вбежал обратно.
— Чего он там? — забеспокоился жандарм.
— Ничего, ходит по вагону и, видать, шибко не в себе.
— Ходи, ходи, сволочь паршивая, пока самому харю не отгладили!
Шпик сделался от усталости багровым. Он очень был недоволен мной:
— Ишь глядит как истукан! Все они такие, черти. Бей, не бей — им все одно. Коль и охнет, так и то вприкуску. Чугунные они, что ли?.. Не иначе — колдовство какое знают.
Ротмистр вернулся и сделал вид, что совсем не интересуется тем, что могло без него произойти. Он приказал только «освежить воздух» и подержать дверь в коридор приоткрытой, достал из кармана флакончик с одеколоном и побрызгал вокруг себя.
Вагон наш был уже прицеплен к поезду, но посадка не началась и никого, кроме нас, в вагоне еще не было.
Ротмистр отпустил одного из жандармов, а сам снова отправился, очевидно в буфет, — он был уже достаточно навеселе.
Шпик и оставшийся жандарм вышли в коридор, не прикрыв за собой дверь. Судя по голосам, они расположились покурить у выхода из коридора на площадку.
Я остался в купе один. «Надо действовать», — сказал я самому себе. Обычно, когда получаешь возможность сосредоточиться, первая мысль — о том, что предпринять, что сделать.
Минуты идут… Неужели не придумаю ничего? Перед глазами у меня низенькая лесенка-стремянка… Что, если ею выбить окно, а затем выпрыгнуть? Но звон стекла услышат шпик и жандарм. Да и невероятно, чтобы на путях никого не оказалось… Полетят разбитые стекла, человек прыгнет из окна… это привлечет внимание, и найдутся охотники ловить, кричать. Нет, это не выход… это уж расчет на невероятное. А может быть, проскользнуть незаметно в коридор и пробежать к противоположному концу вагона, а оттуда выйти через площадку? Однако это опять расчет на невероятное. Ведь невероятно, чтобы шпик и жандарм не оглянулись, обязательно они будут следить за купе, держать его дверь в поле зрения. Невероятно, чтобы они отвернулись за чем-нибудь как раз в то самое мгновение, когда я скользну из купе в вагон.
Но, черт возьми, невероятное-то, может быть, и надо попробовать. Любой наш противник средней предусмотрительности обязательно рассчитает и примет предупредительные меры на все вероятные случаи. Ведь теперь шпик и жандарм рассчитывают, что я обессилен, что я сейчас ко всему безразличен. И вдруг я сделаю ход совсем невероятный и тем застигну их врасплох! «Невероятное-то» ведь предусматривают только очень редкие: решимость-то ведь часто в том и состоит, чтобы невероятное сделать вероятным, — так убеждал я себя и подстегивал свою решимость.
Да что там рассуждать? И, не рассуждая о том, что может выйти из моего поступка, может быть, просто от только что пережитого оскорбления, заряженный желанием действовать во что бы то ни стало, я приподнялся, приоткрыл чуть шире и без того не закрытую дверь и дальше, без колебаний и без малейшего замедления, выскользнул в коридор. Шпик и жандарм в эту минуту наклонились, рассматривая что-то на ладони; мне показалось, что шпик объяснял жандарму действие хронометра: я слышал мелодичное позванивание. На носках я быстро прошел через вагон. Сердце мое не билось. С противоположного конца послышались голоса, — очевидно площадка, куда я направлялся, была занята и выход был отрезан. Но я быстро шел вперед, не зная еще, что предпринять. Крайнее перед самым выходом на площадку купе было приоткрыто. Я пролез бочком в это купе, не тронув дверь и не зашумев. И сейчас же встретил взгляд артиллерийского офицера. Я растерялся. Офицер узнал меня. Моя растерянность его испугала, он, видно, понял, что происходит.
— Под лавку! — тоном командира прошептал он мне, а сам, не меняя позы, продолжал чистить апельсин.
Я быстро опустился на колени, заполз под сиденье и лег как можно ближе к стене, лег — и сейчас же ужаснулся наивности всей своей затеи. Все, что я только что проделал, показалось мне таким глупым и рискованным ребячеством, что я решил вылезти и поскорее вернуться на старое место. Но послышались шаги, кто-то пробежал по вагону.
Потянулись мгновения, для меня долгие-предолгие. Кажется, дыхание мое остановилось.
Затем вдруг в вагоне зазвучали громкие голоса, поднялась суета, кто-то о чем-то спрашивал, что-то кричали, кто-то постучал в купе, остановился на пороге, до меня донесся голос шпика:
— Не изволили заметить, ваше благородие, не пробегал никто мимо вашего купе?
— Сквозь закрытую дверь, голубчик, можно ли видеть? — с ленивой растяжкой сказал офицер.
Я восхищался его рассчитанным безразличием. А дальше вошел Шольц и выругал шпика за то, что тот влез к офицеру.
— Опростоволосились они у вас в чем-то? — с той же ленивой растяжкой спросил Шольца офицер.
— А вы, я вижу, любитель опереток, — сказал Шольц, уже сильно захмелевший.
— Почему же я именно любитель опереток?
— Как это там поется, что, мол, всегда жандармы опаздывают и попадают не в такт.
— Не знаю такой оперетты.
— Это ваше дело. Но у меня все уже благополучно. И никто не опростоволосился. И злорадствовать никому не придется. Может быть, никто и не убежал, а может быть, и убежал, но уже пойман. А может быть, я так и решил сам: арестовал и отпустил за неимением чего такого. В мои дела прошу не вмешиваться. Да будет ясно, и позвольте откланяться.
Я-то ждал, что Шольц, даже убежденный в том, что меня уже нет в вагоне, все-таки из озорства и неприязни к артиллеристу произведет осмотр купе, но оказалось, что я не знал еще, как щепетильно и уязвимо жандармское самолюбие и как сильно боится жандармский офицер попасть впросак в присутствии армейского офицера. Шольц ушел.
Я слышал затем, как шарили по пустому вагону, как бегали по путям: раздалось даже два выстрела где-то неподалеку.
Артиллерийский офицер ничем ни разу не обнаружил, что он ощущает мое присутствие в своем купе. Меня для него как бы не существовало. Отчего это? Осторожность, равнодушие?
По прошествии целой вечности мы приехали в Москву. Я слышал, как опустел вагон. Было какое-то пустое мгновение, когда я, по-видимому, мог свободно и без помех выйти, но я это мгновение упустил: не хватило решимости на новый риск. Наконец я услышал, как заперли купе на ключ.
Очень долго вагон стоял без движения. Потом его начали гонять по путям. Потом он снова остановился. Прошла ночь.
Ранним утром я услышал звонкие женские голоса. Щелкнул замок, открыли мое купе; очевидно, должна была начаться уборка. Воспользовавшись минутой, когда купе осталось пустым, я вылез. Но только я выпрямился, на пороге показалась молодая женщина со щеткой в руках. Увидев меня, она вскрикнула и убежала. Я остался на месте в полной нерешимости. Но она сейчас же вернулась.
— Уходите отсюда скорее, пока никто не видит.
Она жалостливо покачала головой.
— Я испугалась сначала, думала — вор. А какой же, говорю себе, это вор, — такой миловидный, чисто велосипедист или студент. Ну ступайте, мало ли чего в жизни бывает.
В ее красивых глазах мелькнуло лукавство. Я взял ее за плечи и поцеловал в сочные губы.
— Спасибо!
Уж очень она была хороша, уж очень было свежо утро. Уж очень было радостно мне, что так невероятно все кончилось.