Когда я освободился из своего заточения в вагоне и вышел в Москве на дальние от станции запасные пути, вокруг все сливалось в белой мути. Слепящая метель валила крупными хлопьями, при порывах ветра взвиваясь и кружась.
Над городом тянулся вялый, неторопливый великопостный звон: «…к нам, к нам…», то уносимый вдаль, то заливающий уши окатной волной.
…Какие перемены произошли в Москве, пока я был в Серпуховской тюрьме? Удалось ли в нашем Замоскворечье сформировать районный комитет? Что нас ждет впереди и какие новые препятствия встанут перед нами?..
На душе у меня было светло и чисто. В ней еще горело отражение того, что я видел и пережил в Серпухове. Что-то торжественное и возвышенное осталось в мыслях. Еще не остыло ощущение хоть недолгого, но сердечного и близкого соприкосновения с рабочими людьми фабрики Коноплиных.
— Как метет-то, как дует! — сказал проходивший навстречу смазчик. — Вот он, февраль — кривые дороги. — Он подозрительно оглядел меня.
— Ничего, — ответил шагавший рядом с ним железнодорожник, — дуй не дуй, не к рождеству идет, а к великодню. — И тоже обернулся в мою сторону с удивлением и недоверием: с чего бы, мол, человеку здесь по путям шататься, когда это не положено?
Сколько ни иду, все тянется длинный сплошной забор, наконец калитка, — но возле нее страж. Стоит в тулупе, смотрит… Вообще повсюду здесь надсмотрщики и проверяльщики. Надо идти к вокзалу, ничего другого не придумаешь.
Торопясь, пересекаю людный и самый для меня опасный отрезок пути. Недалеко уже до станции. Шагаю через рельсы, мимо вагонов и паровозов и, наконец, попадаю на платформу. Первое, что вижу: жандарм.
Удачное, однако, совпадение: как раз подходит поезд. Высыпают люди, образуется поток. Я вливаюсь в него. Но у меня кружится голова, хочется прилечь. Усилием воли пытаюсь прогнать усталость. И вдруг скольжу… Все куда-то от меня уплывает. Наступает забытье.
Но вот как будто просыпаюсь. На мне теплое одеяло. В комнате жарко. Около изголовья лампа с низким абажуром. Кругом тихо, спокойно. Где это я?..
Приподымаюсь, смотрю: лежу на грязной асфальтовой платформе.
«Как нестерпимо обидно! Неужели я упал в обморок?»
Быстро встаю. Кто-то заботливо поддерживает под локоть… Оборачиваюсь: жандарм. Он ласково улыбается.
— Ничего, ничего, родной, — говорит знакомый голос возле меня. — Там на площади перед выходом вас кучер дожидается, сядете в саночки — и прямо домой, в постельку…
— Проша!.. — узнаю я.
Вздор, какой плетет Прохор про кучера, про санки, подействовал на жандарма. Он козыряет и отходит.
В густой толпе мы двигаемся к выходу. Прохор поддерживает меня.
— Но где же моя шапка, Проша? Шапка потерялась!
Вернуться, поискать? Может быть, спросить жандарма? В самом деле, чего он смотрел: шапку из-под самого носа украли. Зимой на улице человек без шапки — это явный беспорядок, это привлекает внимание, и, пожалуй, без шапки для меня опаснее, чем без паспорта.
У выхода из вокзала Проша надевает на меня свою шапчонку с суконным верхом и узенькой лохматой барашковой оторочкой, снимает с меня шарфик, повязывает себе голову по-бабьи и печально смеется:
— Мы с тобой шапками, как, бывает, крестами, поменялись, вроде побратались, теперь уж тебе на меня руку поднимать нельзя.
К чему это он? В его голосе грусть. Я не понял.
Проходим привокзальной площадью. Извозчики сидят на козлах, облепленные снегом, как зимою на огородах не убранные с лета чучела.
Мы шагаем в метели, под тихий великопостный звон. Но куда?
Конечно, теперь лучше, чем было в первый приезд из ссылки. Теперь у меня есть явка.
Но прежде надо поесть, не упасть бы в обморок еще раз. Ищу в карманах и не нахожу ни монетки.
— Да неужели у Прошки не хватит, чтобы накормить своего человека? — подбадривает меня Прохор. — Идем перво-наперво на толкучку, поедим что попадется посходнее.
Мы ни о чем не расспрашиваем друг друга. Я рад, что о бок идет не чужой.
Скоро попадаем в пестрый водоворот и разноголосый гомон толкучки. Я с жадностью съедаю селедку с куском хлеба и на две копейки «рубца», то есть жареной коровьей требухи. Прохор любуется моим насыщением. Он щегольски бросает торговцу деньги — две монеты по три копейки и одну в копейку, становится весел, и мне тоже делается тепло и смешно. Мы глядим друг на друга и беспричинно смеемся.
— Перестань, Проша, не смеши!
— Я не смешу. Ты сам не смейся.
Я показываю палец, и он прыскает. А за ним прыскаю и я, да еще пуще.
— Какой ты, Проша, чудной в платке!
— А помнишь, Павел, как ты ночевал у меня я Архангельске? — прибавляет Прохор, понизив голос.
— Спали-то в мастерской, под верстаком на полу!
— Утром голова была вся в стружках и в столярном клее!
— А помнишь, тебе кошка крысу подарила?
— Не крысу… это мышонок был… еще на подушке у меня под носом оказался дохлый!
— А на вокзале-то, в Архангельске, Павел, как ты чуть не погиб?
— В вагон тогда вошел этот черт… жандарм… И побледнел же ты тогда, смотрю на тебя…
Вспоминали мы не очень радостное, а смех наш прыгал по-мальчишески бурно и все веселее, все безудержней.
Забыты были все тревоги. Праздничным казался даже унылый звон. От влажной метели шел веселящий весенний запах. И когда холодные снежинки попадали за ворот, это тоже было смешно.
Мы расшалились, как дети. Но я все-таки спохватываюсь, оглядываюсь по сторонам. Однако среди этой разноликой толпы мы не заметны. Есть тут люди без шапок, хотя и в шубах; есть старики в опорках; есть молодые, совсем босые, есть мужчины в женских кофтах, и даже вижу женщину в кавалерийской каске. Слышен здесь смех, проклятья, льются слезы, гремят ругательства; иногда воздух прорезается криками «караул» и надрывным свистком городового. Мы не привлекаем ничьего внимания. Здесь из ста человек девяносто девять не в ладах с полицией. И потому здесь нам сравнительно безопасно. Мы заходим в трактир. Берем «пару чаю». Теперь мне хочется расспросить Прохора, как он бежал из ссылки.
Меж столами проходит высокий оборванец с непокрытой головой. Ноги его обуты в шлепающие опорки. А в руках, то раскатываясь книзу, то сворачиваясь кверху, колыхается свиток из десятка лубочно раскрашенных изображений царя Николая.
— Портреты государя императора! — певуче провозглашает оборванец на весь трактир с ласковой бархатистостью в голосе.
Лицо его лукаво сияет, как будто он присутствует на веселом пиру или наслаждается в парильне похлестыванием себя горячим веником на огнедышащем верхнем полке.
— Портреты государя императора… — пропел он у меня над ухом. А затем, наклонясь к нам и сильно снизив голос, без малейшей паузы добавил: — Похабные портретики-с!! — И заключил быстрым речитативом: — Эротика, парижский жанр-с, имеется в большом выборе!
Он достал из-за пазухи и помахал перед нашими глазами большой пачкой непристойных карточек.
— Соизвольте, отойдем к окошку… напозадь занавески. Облюбуйте по вкусу… Молодежи предоставляю скидку — из уважения к малому карману и к большим страстям…
Я сделал отрицательный знак. Оборванец, не выразив ни огорчения, ни удивления, прошел дальше, растягивая нараспев:
— Портреты государя императора… И несколько потише:
— …похабные портретики-с!! Портреты государя императора, похабные портретики-с…
Но Прохор мой неожиданно встрепенулся:
— Дай я куплю…
Он засмеялся:
— …да не парижские карточки, а царя. Вот возьму и куплю… портрет!
— Не надо, Прохор, брось.
— А вот возьму и созорничаю…
— Противно…
— А для конспирации…
— Не смей…
Прохор послушался меня. Но тут только я, наконец, разглядел, что он неестественно возбужден, и я понял, что смех его на улице, когда мы вспоминали прошлое, тоже был взвинченный. Вижу, он хочет что-то мне рассказать, несомненно невеселое, но еще не может набраться духу. Но вдруг его прорывает.
— Не вытерпел я… Замучили они меня, — говорит он полушепотом, — как я проводил тебя с Сундуком в Архангельске и только отошел ваш поезд, стою я, смотрю вслед — сам бы полетел за вами, а мне кто-то руку на плечо: «Пойдем», — говорит. Оборачиваюсь — тот самый жандарм, который тебя ловил. «Никуда, говорю, не пойду, ссыльный я здешний, архангельский». — «А это, говорит, мы посмотрим». Потом увезли на допрос. Важный чин все выпытывал: «Кому ты, говорит, помогал бежать?» С тех пор и пошло: два дни — три дни в тюрьме, два дни — три дни на свободе. И опять два дни — три дни в тюрьме. Каждый раз присылали на квартиру городового, чтоб мне являться. А как являюсь, так прямо: «Пожалуйте в карцер». И из карцера два-три раза на дню на допрос вызывают.
— О чем же допрашивали?
— А пойми их! Хотели, чтоб я выдавал кого и что знаю…
— А ты?
— Спрашиваешь… А как ты думаешь: что я? Взял да недолго думая один раз вечером и задал тигаля в Москву на товарном поезде… без денег… в чем был… по морозу… Хлебнул я горя — и не ковшом, Павлуша, а ведрами, да еще через край. И свалился матери родной на шею: и слезы и радость.
— А дальше?
— Сундук на явке говорит: «Перекинуть бы тебя в другой город, да связи порваны, ни явок, ни паролей, ни адресов… И денег тоже у комитета в помине нет…» Задумался Сундук, потом махнул рукой: «Времечко, говорит, хуже не бывало. Валяй оставайся в Москве, к текстильщикам пойдешь, народ тебе знакомый. Пока вот, говорит, три рубля от организации, а добудем хороший паспорт, устроишься куда-нибудь на фабрику». И нарядил меня Сундук работать агитатором промеж текстилей по выборам от рабочих на фабричный съезд по рабочему быту. С лектором меня свел, — видно, из докторов. Это чтоб меня подготовить, научить, об чем разговаривать. И как послушал я лектора про наше нищее житье, про тяжелую работу — ахнул, удивился: как только не издыхаем с первых же месяцев рождения! А ведь я это все и без ученого знал не хуже. Ну вот, провел я одно собрание, нелегальное, конечно, и Сундук туда завернул, как будто между прочим, а я знаю, зачем: меня послушать, посмотреть. Все довольны остались. А потом, — что меня взяло, сам не знаю, — втесался я, не посоветовавшись с Сундуком, на большое собрание на Мещеринской мануфактуре. Полиция проверяла, кто входит. А я нахрапом полез — ребята протащили. Почему я лез на рожон? Да очень распалился! Сам ты знаешь, какая это была меньшевистская крепость Мещеринская мануфактура, сколько там одних конторщиков сочувствующих им и не сочувствующих нам… А я думаю: «Дай-ка всем нос утру…» Тут сидит возле председательского стола пристав, в зале городовиков, как грибов поганых, и меньшевики в очках на меня, как кошки на мышонка, смотрят… А я как пошел поливать! И прямо себя не чую, будто не я, а ученый какой-нибудь говорит… Ну, потом, на явке, Сундук ругнул, зачем я не посоветовался с ним. Ругнул, а вижу — доволен остался, что я всыпал ликвидаторам и что мещеринцам это понравилось. Связкин, говорят, в лихорадке бился целую ночь. Во! Видишь, как я перед тобой расхвастался!
— Но как же тебя не арестовали? Тут же, на собрании?
— Вот и ты то же самое спрашиваешь, как все другие… Пристают: объясни им, почему удалось уйти на глазах пристава и городовых… А я сам почем знаю? Моя-то тут в чем вина? Ушел — и слава тебе господи; кажется, и разговору об этом больше не надо, пусть бы полиция ахала, что упустила… значит, хорошо наши ребята меня сберегли… А на деле-то из-за того вся моя беда и произошла! Прихожу на одну явку — какая-то незнакомая личность отвечает: «У нас ничего такого нет и никогда не бывало». Что за притча? И пароля не понимают. Повернулся, ушел. Про себя думаю: «Бывают недоразумения». Да нет, встречаю из наших — отворачиваются… Столкнулся на улице с Тимофеем… а он от меня, как от чумы, нырнул куда попало. Была у меня еще одна явка. Отправился туда. Прихожу. А там то же самое… Ну, тут уж обманывать мне себя нечего: значит берегутся, прячутся, стеной каменной от меня отгородились. Так! «Что же мне остается делать?» — подумал я. — Прохор отчаянно махнул рукой. — Да ну их всех к черту!
Он позвал проходившего меж столами лоточника, выкрикивавшего:
— Вот грешники великопостные! Вот с наилучшим конопляным маслом! Вот по копейке штука! Подходите, счастливые! Счастливым даем даром!
— Эй, сюда, купец! — зовет Проша. — Я — счастливый! Давай мне даром!
— С нашим почтенным удовольствием! Берите даром хоть весь лоток, только довольны-с будем! Игра начинается: сбегайся публика!
Я вгляделся в Прохора: да он сам не свой! Лоточник был для него вовремя подвернувшейся находкой. Не будь этого предлога, мой Прохор, может быть, разрыдался бы. Нет сомнения, он понимает, что товарищи заподозрили его как провокатора.
Игра началась. «Грешник», иначе гречневик, то есть кусок полусырого теста, формой напоминающий усеченную пирамиду, из гречневой муки, на конопляном масле, становится широким основанием на выдолбленную в лотке отполированную ямку, а на усечение сверху кладется копейка. Прохор швырнул свою копейку так же ухарски, как он на толкучке перед этим бросил деньги торговцу требухой. Рука его дрожала; конечно, не риск проиграть копейку волновал его — Прохора снедал внутренний огонь, жгучая боль.
Поставив копейку, игрок должен был ударить по «грешнику» вытянутым указательным пальцем так ловко, чтобы «грешник» отлетел с лунки в сторону, не падая с лотка, а копейка, соскочив с «грешника», попала бы в самую ямку и на ней задержалась. Это означало выигрыш. Тогда игрок получал обратно поставленную копейку и, как «счастливый», мог бесплатно съесть «грешник».
В своем смятенном состоянии Прохор, однако, бил метко. По-видимому, это была точность лунатика. Мне все больше и больше становилось жаль его.
Каждый удар Прохора вызывал одобрение у публики. Выиграв, он машинально отправлял «грешник» в рот, не дожидаясь поливки гречневика маслом из плоскодонной костяной ложечки.
— Глотай скорей! — крикнул из толпы кто-то, сам вошедший в азарт и с нетерпением ожидавший от Прохора нового мастерского удара. — Скорее бей еще, чтоб везенье не остывало!
Но лоточник отстраняет Прохора:
— Откатывайся, паря. Знаем таких. У тебя палец заговоренный.
Мы вышли из трактира.
— Это у меня-то везенье… — говорит Прохор. — Ах, черт их душу!..
Он дошел до предела. Но что мне делать? Ни оттолкнуть, ни привлечь, ни утешить: обстоятельств дела не знаю и судить не могу.
— Все разберется, Прохор.
Вижу, что его покоробило мое «Прохор» вместо обычного «Проша».
— А ты где живешь? — спрашиваю его.
— У рабочего парня всегда друзей много. А чаще у матери ночую.
Я покачал головой:
— Неосторожно.
— Что ты хочешь сказать, что я заговоренный и потому полиция меня не трогает? Так, что ль?
— Перестань, Прохор. Лучше скажи: зачем ты на вокзале очутился?..
— Сестренку из Тулы встречать вышел…
— Неосторожно, шпиков много на вокзале.
— А я думал — на вокзале самое безопасное… А тебе-то какое до того дело? Иль, не зная ничего, допрашивать собираешься?
Я попытался его успокоить, но вышло, пожалуй, еще хуже.
— Хотел бы я знать, чей это заговоренный палец протянулся, как чертов перст, и указал на меня? И куда же вы меня толкаете? На погибель? В петлю?
Он останавливается, пристально вглядывается мне прямо в глаза, испытывая меня, злой скороговоркой выпаливает:
— А ты за себя не беспокойся! Я с тобой шапкой обменялся, не трону. — Прохор засмеялся нехорошим смехом. — И скажи Сундуку: Прошка, мол, связь со мной не держит, не пугайтесь.
Не успел я ответить, как он быстро пустился бежать от меня.
Прохор ни разу не оглянулся. Я ждал — вот оглянется, остановится. Но он скрылся за углом. Пальтишко у него холодное, обувь драная. Про шапку мы оба позабыли, так и остался он повязанный по-бабьи шарфом.
Нет, я не могу поверить, что Прохор с Рябовской мануфактуры, наш скромный Проша, изменился и стал опасным для своих друзей. Как бы ни было сейчас черно, а такая измена может ли на свете быть?
Я отправился на явку. Побывал на одной — снята. Зашел на другую — снята. Прохор сообщил правильно: организация насторожилась и приняла меры.
Но почему на этот раз я не сомневаюсь, что отыщу своих и быстро войду опять в работу? Такой уверенности у меня не было, когда я приехал в Москву из ссылки. Все оттого, что мы теперь научились пользоваться всяческими легальными зацепками как прикрытиями и сигналами.
Я иду к центру. На площади подхожу к газетному киоску.
— Позвольте вам газетку? Журнальчик?
Но денег у меня ни копейки. Я напускаю на себя самый серьезный вид, какой только могу, и принимаюсь пробегать заголовки и «шапки». Газетчик ждет. Я замечаю тощенькую книжечку, видно, совсем нового журнала, название его прикрыто газетами, но подзаголовок виден: «орган профессионального союза…» Я даже не дочитал, какого именно союза, — не все ли равно, уж если «союза», то там должны быть наши. Открываю наудачу. Читаю:
«За декабрь месяц на некоторых московских заводах и фабриках состоялись стихийные сходки, в результате которых возникли среди рабочих оживленные обсуждения вопросов оплаты и положения труда. Тридцать тысяч рабочих забастовали, предъявив экономические требования».
Сердце мое радостно забилось: вот результаты наших выступлений у заводских ворот! Мои царапины и раны — тоже лепта в общее дело.
Читаю дальше:
«Для разработки материалов 1-го съезда фабрично-заводских врачей, состоявшегося весною 1909 года, и для подготовки к следующему съезду предположено по инициативе профессиональных союзов созвать общемосковское рабочее совещание по вопросам рабочего быта и жилищ».
Хорошо затеяно. Я поднял голову и взглянул на светлую прогалину в небе.
Но газетчик не дает мне возможности читать:
— Вы, господин, покупаете или так, время провождаете? У меня, с позволенья, не публичная читальня.
Он вырывает у меня журнал из рук. Я успел лишь уловить в статейке неясные намеки на какое-то единогласное решение всех течений партии о роспуске фракций большевиков и меньшевиков. Мне стало тревожно: как это так? Что это значит? Какие события могли произойти на свете за то время, пока я был на фабрике Коноплиных и в серпуховской тюрьме?
— Не загораживайте место, господин.
Газетчик в сердцах кладет журнал кверху обратной стороной обложки. А так-то как раз я вижу подпись редактора! Да это же наш Михаил! Крупным черным шрифтом напечатано объявление: «По вопросам, связанным с совещанием по рабочему быту, справки выдаются в помещении профессионального союза». Далее следует адрес. Ура! Теперь и без явки, и без пароля я найду своих.
Крепче натягиваю шапку. Руки в карманы. И убыстряю шаги.
Нос к носу сталкиваюсь с Ефремом Ивановичем Связкиным. В глазах у него вспыхивает радость, но тут же он хмурит брови строго и предостерегающе. Без кивка прохожу мимо.
Вскоре кто-то сзади толкает меня в бок, и я чувствую чужую руку у себя в кармане. Соскальзываю с тротуара на мостовую. Оглядываюсь: опять Связкин. Для большей конспирации он произносит:
— Извините, пожалуйста.
А затем ускоряет шаг и сворачивает в переулок.
В кармане нащупываю записку. Отойдя подальше, достаю с предосторожностью и читаю:
«В компании Сундука орудует провокатор. Сделай выводы. Сейчас же разорви».
В моих глазах потемнело. Что разорвать? Связи с Сундуком или записку? Неясность из-за спешки или намеренная?
Хочу разорвать записку, но что-то удерживает меня: успею еще.
Равняюсь с переулком, куда завернул мой старик. Чуть не сбив меня с ног, выскакивает тот же Связкин и снова сует мне записку и так же быстро, как в первый раз, уходит… Читаю:
«Это — Прошка».
Я останавливаюсь, как от удара. Почему-то машинально снимаю шапку, и у меня громко вырывается:
— Неправда! Ложь!
И тут же мысль: зачем разделено на две записки? Конспирация? Но что она дает? Какая тут цель: бросить обвинение и не оставить следа?.. И в то же время во мне будто раскрылся ларчик, в котором с первых же моментов встречи с Прохором на вокзале тихо откладывались сомнения и недоверие.
«Зачем бы Прохору быть на вокзале? Там ведь всегда слежка. И не верится, что сестру встречал. Почему не стал дожидаться, а пошел со мною? И как он может жить у матери? Это же риск. А деньги откуда у него? Пусть гроши, но все-таки…»
Я был в смятении… Зачем рассказал он мне про свои горестные мученья в Архангельске? Может быть, затем, чтоб предупредить рассказы других? А другие откуда могли бы узнать, как не от него? И зачем бы ему рассказывать, если он провокатор? Может быть, хотел он меня расположить к себе? Вот, мол, из-за тебя же я претерпел, тебе же помогал бежать, а сам за то и поплатился так жестоко. Но почему же он у меня ничего не спросил ни об организации, ни о том, куда я пойду? Почему не допытывался о явках, не просил свести его с Сундуком для объяснений, для оправданий? И, наконец, почему он сам поспешил расстаться со мной так внезапно? Но вот снова в мыслях что-то поворачивается против него: а шапка? Не нарочно ли он надел на меня свою шапку как приметный знак для слежки?
И мне стало досадно на себя и вместе смешно: слишком тонко все это плету. Несомненно, я запутался среди призраков, распустившихся в моем усталом и разгоряченном воображении.
Мысли мои мечутся, как хлопья метели, гонимые в разные стороны задорным февральским ветром. Делаю усилие воли, чтоб остановить беспорядочное прыганье мыслей. «Так нельзя, — говорю себе. — Надо прежде всего увидеть кого-нибудь из своих».
Однако метель понемногу стихает. Толпы прохожих на тротуарах становятся гуще и оживленнее.
И вдруг как будто что-то резануло меня или прозвучал какой-то внутренний сигнал: «Посмотри кругом!» Оглядываюсь, предчувствую: должно сейчас что-то случиться, может быть, увижу неожиданно кого… Но кругом все та же безличная суета… Нет, нет, но кто это на той стороне улицы, пройдя, оглянулся на меня? Может быть, так показалось? Нет, вот и еще раз оглядывается. Да ведь это Сундук!
И он заметил, что я его узнал. Но продолжает шагать, как шагал, не оглядываясь больше. Он теперь уверен, конечно, что я не теряю его из виду.
Я люблю на улице рассматривать проходящих. Люблю гадать о состоянии, положении, душевном облике случайных встречных, плывущих в толпе, как щепки в весенних бурливых потоках. Издали я разглядываю Сундука как посторонний. Если б не знал о нем все, что знаю, что я подумал бы об этом встречном? Внешне в нем все не отличимо от других. Он, видно, хорошо постарался, чтобы быть похожим на любого среднего человека из городской толпы. И даже во всей повадке у него внешнее равнодушие к окружающему. И все-таки, несмотря ни на что, в нем угадывается по глазам человек живой и деятельной мысли.
Попетляв, Сундук выходит на Тверскую. Я следую в отдалении. Он спускается по вделанной прямо в тротуар каменной плиточной лестнице, ведущей в подвальное помещение магазина и конторы «Вятского издательства», для которого я делал переводы из Жореса.
В магазине толкутся покупатели. Мы с Сундуком делаем вид, что рассматриваем на прилавке новинки, не сходясь близко. По поведению некоторых покупателей можно догадаться, что и у них тоже дела, не имеющие отношения к покупке книг.
После я узнал, что по инициативе Сундука магазин перешел в руки «комиссии финансового содействия» при Московском комитете партии и используется как место для летучих явок работниками районов.
В удобный момент, когда магазин пустеет, сиделец, по знаку Сундука, сплавляет нас в заднюю комнатку, за складом. Мне, как новичку, сиделец поясняет:
— В случае чего — есть дверочка во двор, а наверх винтовая лестница, — там склад, много ящиков, можно укрыться.
Сундук запер дверь из магазина на крючок, прошелся по комнатушке, не глядя на меня. Потом остановился и после затянувшегося мгновения поднял глаза и посмотрел мне прямо в лицо, как будто для этого ему надо было предварительно победить нелегкое препятствие. Во взгляде его была мягкость и, пожалуй, даже нежность ко мне.
Но вдруг, будто ножом перерезав эту нежность, он сурово спросил меня:
— Ты в журнале читал, что пленум Цека постановил распустить фракции большевиков и меньшевиков?
— Читал.
— Обрадовался?
— Нет… Я сбит с толку… не понимаю…
— Ну, камень ты у меня с души снял, Павел. Значит, можно с тобой по-человечески разговаривать.
— А неужели бы не стал и разговаривать, если бы я в разоружение, в объединение поверил?
— Если б только поверил! Это еще терпимо. А вот если бы обрадовался объединению, тогда бы сразу я тебя на подозрение взял: не припухает ли у тебя селезенка примиренчества? Это поветрие нынче сильное.
Он положил мне руки на плечи, по-отцовски ласково:
— Ты жив! И вот это хорошо. Вот это ладно. Я ведь считал, что ты провалился. Сказали: чудо, мол, только может нашего Павла спасти… попал он в руки ротмистра Шольца. Да, да, и об Шольце знаю…
— Значит, знаешь и… и об Агаше?
Но Сундук резко и поспешно перебил меня: он как будто боялся этой темы.
— Все, все о Серпухове знаю… от Степы…
— А как там стачка у Коноплиных? — спросил я.
— Держатся пока… Коноплин еще не уступил. Но уступит, потому что слишком много теряет: рыночная конъюнктура сейчас самая выгодная для мануфактурного товара.
Сундук сел поодаль на подоконник и замолчал.
— Объясни, Сундук, что значит это разоружение фракции?
— Беда в том, что я и сам толком не знаю, Павлуха. За это время мы оторвались от наших центров. Знаем только, что ехал к нам посланец Центрального Комитета и арестован по дороге; потом перехвачен транспорт литературы на границе и, наконец, захвачены здесь, в Москве, у одного товарища шифрованные письма. Так что разобщенность от центров и неизвестность полная. Мы предоставлены самим себе. Слухи идут пока только от ликвидаторов. Рассказывают, что состоялся недавно, в конце или середине января, пленум Центрального Комитета. И там будто бы принято решение о какой-то общей тактической линии… все фракции и течения будто бы к ней присоединились, и вот потому прекращается фракционная борьба внутри партии.
Сундук прошелся по комнате и заговорил, хоть и обращаясь ко мне, но больше для себя, для выверки своих собственных мыслей:
— И вот представь, Павел, теперь наше положение. Наступила проверка и испытание для каждого из нас. А в довершение отрыва от наших центров еще новое несчастье: арестован почти в полном составе Московский комитет. На его место образовали временную Исполнительную комиссию, и та арестована спустя несколько дней. Во всех районах тоже провал за провалом. Недавно мы пережили особенно тяжелый удар: на Малой Сухаревской площади в профессиональном обществе портных и скорняков арестовано собрание из двадцати семи человек, среди них видные наши московские партийные работники. И получается, что район от района отрезаны полностью. В нашем Замоскворечье тоже аресты. Помнишь, мы наметили на совещании восстановление районного комитета и созыв районной конференции? Все приготовления к этому сметены арестами. Большинство связей с заводами и фабриками порвалось. Полицейщина разгулялась вовсю, штаты охранников увеличены вдвое-втрое, жандармов везде нагнаны тучи. Трудно держаться на ногах, как в ураган. И это еще не все. — Сундук передохнул и продолжал: — Густая, липкая, черная и желтая струя идейной отравы течет, понимаешь, брызжет… Не говорю уж о пошляческой и похабной «художественной» литературе, об арцыбашевщине… Есть и поядовитее… это политические писания вроде как бы с точки зрения рабочего класса: сейчас, мол, прошли времена революционные, подполье отжило, старые лозунги историей уже отброшены. Рабочих хотят одурманить надеждой на какие-то «права», на законный мирный путь крошечных подачек. И еще добавь, в наши ряды засылают провокаторов… И не простачков каких-нибудь, а тертых хитрецов. Приемы у них теперь до бесконечности разнообразные. Одни просто выслеживают и доносят, другие толкают на «левые» вспышки, третьи провоцируют на легальность там, где легальность означает раскрытие нелегальных сил…
Сундук говорил быстро, слова его, казалось, не поспевали за мыслями. Никогда еще я не видел его таким. Похоже было, будто он соскользнул с обычной для него ровной настороженности и все в нем заметалось, как вздрагивающе мечется стрелка весов, когда то на одну, то на другую чашку подбрасывают тяжесть.
— Нет, подожди, подожди, Павел. Я еще не все тебе сказал. Расплодились во множестве сейчас у нас так называемые примиренцы. Это они раззвонили на всю Москву, будто пленум постановил прекратить идейную борьбу… Вранье. Не верю. Не мог пленум это постановить. Идейная борьба — основа всей нашей работы да и всей нашей жизни. А примиренцам нравится их собственное вранье, они умиляются и уговаривают нас: отчего бы не уступить немножко ликвидаторам, немножко отзовистам, лишь бы всем остаться вместе, в одном ковчеге. Они читают молитвы о вреде фракционной борьбы, бьют себя в грудь и клянутся в своей якобы верности революционным принципам. Есть пословица: «Добрый вор без молитвы не украдет», так и ретивый примиренец не изменит без клятвы в верности принципам. А я вот, наперекор всем чувствительным воздыханиям, взял да и написал статью! Я призываю в ней к непримиримости, я напоминаю, что именно в тяжелых положениях и нужно вскрывать дочиста все противоречия; я предупреждаю, что незначительные уступки от случая к случаю могут запутать революционера, как запутала мелкая, тонкая сетка могучего льва в басне Крылова… Послал эту статью в профсоюзный журнал, там сейчас редактор наш, Михаил. Конечно, у него примиренческая опухоль на селезенке. Недавно он влево качнулся, а теперь, как полагается качелям, качнулся вправо. Ведь он мечтал стать литератором. Стал редактором, мечта сбылась. Прочел Михаил статью и говорит: «Посоветуюсь…» — «С кем же, спрашиваю, посоветуешься: с меньшевиками, с ликвидаторами, с теми, кого статья бьет?» А над ним, заметь, сейчас наблюдатель — тебе известный Благов…
— Из Архангельска?
— Тот самый, от которого ты убежал с ночевки.
— Так он же ярый ликвидатор?
— Вот, вот… Так, брат, у нас сейчас «объединяют» фракции: посадили в журнал к примиренцу Мише в качестве наблюдателя ликвидатора Благова. Вот тебе все новости. Вот до какой точки мы здесь дошли! Этого же Благова протащил Связкин в Московское бюро профессиональных союзов.
Высказавшись, Сундук несколько успокоился. К нему вернулась его привычная приглядка к мелочам:
— А шапка-то у тебя будто не та. Верно? Иль во время походов потерял? Хорошо, что не голову.
Такие мелочи как будто доставляли ему отдых. Как говаривал он сам, в таких случаях он «немножко отпускал подпругу».
Сундук потянулся к Прохоровой шапке, лежавшей поодаль, на кипе книг. Взял шапку в руки, повертел, осмотрел со всех сторон, кашлянул многозначительно и положил на прежнее место. А на меня посмотрел, как бы ожидая чего-то. Может быть, он, по своей наблюдательности, узнал эту шапку? Но я пока не решился начать рассказ о Прохоре.
Сундук приоткрыл двери, покликал сидельца и попросил кипяточку:
— С полчайника у тебя для нас не нашлось бы?
К кипяточку он вынул несколько кусков сахару из кармана, аккуратненько их обдул:
— Пируй, Павел. Я — московского воспитания, люблю, грешный человек, горяченьким нутро пополоскать.
Сундук из другого кармана достал в бумажке кусок вареной колбасы и французскую булку.
— Обедай, Павлуха. Придет сюда скоро Клавдия. Зачем же ты краснеешь? Это по уставу не обязательно. Так вот, придет сюда Клавдия… Опять покраснел… Придет, говорю, Клавдия!
— Да довольно, Сундук, не тяни.
— Когда придет она, ты нам рапортуешь о твоих делах. А пока… ночевка есть у тебя? Никакой? А деньги? Никаких? Так-с, хорошо-с. Вначале о ночевке… На сегодня придется тебе воспользоваться «чрезвычайным резервом»: ночуй в кабинете Клавдина отца Селиверстова. Мы проверяли: слежки за этим адресом нет. Клавдия не живет там теперь. Ты еще не знаешь этого?
Опять Сундук тянет.
— Она ведь ушла от отца…
— Как ушла от отца? К кому?
— Неистовая девушка! «Хочу, говорит, во-первых, жить на свой труд…» Какие-то уроки нашла… «Потом, говорит, хочу избавить отца от неприятностей». Отличная девушка. Морально непримиримая до предела… молодец, словом. Ну-с, опять я отклонился. Что-то со мною сегодня… выговориться не могу. О ночевке, значит, все тебе ясно. Паспорт у Ивана Семеновича наклевывается для тебя, и не что-нибудь, а копия. И даже будто комната у какого-то адвоката. А деньги… с деньгами плохо. Вот возьми три рубля.
Мы помолчали. Вошел сиделец и сказал, что в магазине Клавдия. Сундук заторопился:
— Есть к тебе одна просьба, Павел. Сделай милость — будешь ночевать у профессора, отыщи на чердаке у них мои книги, я их там храню… А еще Клавдия передаст тебе Ленина, новую книжку по философии. Забери ее себе… и читай… да сохрани, потом вернешь… и объяснишь мне кое-какие термины. Ладно? Плохо все-таки, брат, нам, самоучкам: учились поздно, уже бородатые, да и без системы. Остальные книжки Груша, их прислуга, тебе укажет. Заверни их поаккуратнее в один узелок, клееночкой бы хорошо… И положьте в надежное место. Кстати, это все легальное, по астрономии, по физике и прочее всякое, — так сказать, моя фундаментальная библиотека! Не шути, книжек с двадцать наберется.
Слушая Сундука, я каждое мгновение ждал, что появится Клавдия. И я приготовлял себя к встрече: она войдет — и чтобы никаких волнений! И кажется, очень хорошо приготовился. Но вот она вошла — и все во мне закружилось, как в водовороте. Хотя для Клавдии мое появление в Москве было совсем неожиданным, — она, как и Сундук, считала, что я нахожусь в лапах Шольца, — ничем не выдала своего волнения или удивления. Разве только излишне раскрылись большущие глаза и осветили на миг таким милым светом комнатушку и оконце в темный двор, что даже смутный февральский день повеселел и по-весеннему вспыхнул.
Она неторопливо подошла ко мне, неторопливо протянула руку.
— Ты жив!.. — вырвалось вдруг у нее против воли.
Сундук изумленно взглянул на нее: в первый раз она мне сказала «ты». Но и не это, наверное, поразило Сундука, а то ликование, та радость, которые всплеснулись в ее словах.
Она почувствовала изумление Сундука и сделалась отчаянно и страдальчески пунцовой. Все же она быстро справилась с собою и спокойно сказала Сундуку:
— Как хорошо, какая радость, что Павел снова с нами…
Я рассказал им о Серпухове. Рассказал о шапке, нервическом азарте Прохора, о своих подозрениях.
— Я уже приняла меры, — сказала Клавдия.
— Какие меры? Кто решил о мерах? — строго спросил Сундук.
— Не могла я ждать решений. Как только сказали о подозрениях, я считала себя обязанной сейчас же обезопасить организацию… Я отменила явки, перенесла их в другие места… пароли дала новые… А как же иначе, Сундук? Вы же сказали, что я отвечаю за безопасность явок… Вы же велели в таких случаях не ждать, не колебаться, не бегать за советами, а действовать…
— Ничего, Клавдия, за предусмотрительность не браню, лишь бы без паники. Ну, а еще какие меры ты приняла? — спросил Сундук. Он, когда волновался, говорил нам всем «ты».
— Я снеслась со Связкиным.
— Нашла, с кем…
— Но от него же пошли подозрения и слухи.
— Так что же он сказал тебе о Прохоре?
— Он сказал, что подозрения получили самую широкую огласку и рабочие уже толкуют меж собой…
— Вот, вот, вот! — вознегодовал Сундук. — Широкая огласка, рабочие толкуют… а кто, кто дал огласку делу, кто пошел трепать еще не проверенные слухи, кто пустил в массу обвинения, не подтвержденные еще никаким судом? Кто?..
— Пустили, конечно, меньшевики, — отвечала Клавдия, — но кто бы ни пустил, а слух растет… Я сама слышала, говорят, что, мол, среди большевиков действует в профессиональных союзах провокатор, агент охранного отделения…
— Клавдия, какая это низость со стороны меньшевиков: кричать об единстве, кричать о разоружении фракций — и тут же пускать подлые слухи о нас, а нам никаких обоснованных данных официально не сообщать! Как вы это назовете? А ты, Павел, с твоими подозрениями, — как мог ты, подпольщик, хоть еще и с небольшим опытом, как мог ты допустить, что охранка в качестве филера для встречи тебя на вокзале пошлет только что завербованного провокатора? Зачем? Только затем, чтоб нам легче было расшифровать его!.. И главный твой довод взялся из болтовни самого же Прошки: как его там арестовали, как выпытывали… И вот вы оба готовы уж сделать из Прошки хитреца из хитрецов. А он еще щенок белогубый. А не взглянуть ли, ребятишки, на дело иначе? Почему это Связкин и меньшевики никаких данных нам не сообщают? Не потому ли, что у них и нет ничего, кроме пустых подозрений? Вот тогда скажите, почему же они орудуют непроверенными подозрениями? А не оттого ли, что им на руку политическая сплетня о подполье: не идите, мол, в подполье, там кишмя кишит провокаторами! Что вы на это оба скажете? На деле, может быть, не так уж явно, не так уж намеренно, не так откровенно, не так осознанно, но, как ты ни кинь, они предрасположены ошибиться скорее в эту сторону. Подозрения, обвинения против подполья, темные слухи, туман, сплетни, — все это для них живой политический капитал.
— Ой! — воскликнула Клавдия. — Как далеко это может нас завести — такое отвлеченное рассуждение… Сундук, ради бога не увлекайтесь…
— Что? Что может меня далеко завести? Бережное, щепетильное отношение к чести, к репутации наших людей?
— Постойте, Сундук, — остановила его Клавдия. — Знаете, чего я боюсь больше всего? А вдруг подозрения подтвердятся и нас потом обвинят в укрывательстве провокаторов… Тогда скажут: «Большевики сделали это из-за своего фракционного престижа». Что тогда? Подумайте, Сундук! Не будет ли это торжеством для врагов подполья?
— А что же, по-твоему, я таких простых вещей не знаю? Наш спор с тобой, Клавдия, о другом… Ты забываешь политическую подкладку. Ты видишь одно: обвинения, подозрения. И ты хочешь от этого скорей всеми способами отделаться и только в эту сторону направляешь свое внимание, и это для тебя заслоняет все остальное…
Сундук повернулся ко мне:
— Ты что помалкиваешь, Павел?
— Взвешиваю, Сундук.
Клавдия перебила нас:
— Как ни рассуждайте, а все-таки нужно расследование.
— Я уже поручил Тимофею, — ответил Сундук, — расследовать тихонечко, без шуму, какие есть факты. Почему Тимофею? На это причина простая: он в рабочей среде — как рыба в воде, всех знает и его все знают…
Клавдия снова перебила:
— Не Тимофей один и не втихомолку, — нужна комиссия. Нужно, чтоб широко об этом рабочие знали.
— Если понадобится — будет и комиссия.
— Нет, она нужна сейчас.
— Отличай, Клавдия, скорое от скороспелого. Действовать надо обязательно. Но так же обязательно надо избегать и недержания речи и недержания действия… В деле Прохора обязательно надо расследовать факты тщательно и, конечно, добросовестно и беспристрастно. Но ни на минуту не забывайте, кто и в каком освещении этих фактов политически заинтересован. Главное — политический свой фонарик держите неугасимым. Положим, подтвердится, что Прохор провокатор… Так-с. Конечно, мы примем это за несчастье. Так ведь? А Связкин? А меньшевики? Они примут это как праздник, как торжество. В этом-то и различие в наших подходах к делу. Меньшевикам — лишь бы найти хоть какую-нибудь зацепку и обвинить, а нам — как добраться до истинной правды. Верно это или нет?
— Верно-то верно, — отозвалась Клавдия. — А предосторожность? Организация должна быть ограждена… На мой взгляд, я бы считала, что и Павла нужно временно отстранить от подпольных связей.
— Меня?
— Да, вас, Павел. Нам с Сундуком удалось оторваться от Прохора, а вам… И бросьте вы эту проклятую шапку!
— Гм… бросить шапку?
Сундук возмутился:
— Ты, Клавдия, увлекаешься. Можно ли так: при всякой политической сплетне сразу отсекать наших людей от организации — на время, мол, разбирательства. Это, пожалуй, обернется еще тягостнее, чем аресты.
В дверь постучали, и вошел Степа, серпуховской Степа! Вчера еще желторотый птенец, только что опоясанный мною на битву, вчера еще мальчик из уездного фабричного захолустья, сегодня он уже работник московской партийной организации и подпольщик. Я почувствовал в нем эту перемену, лишь только он заговорил.
Однако мое присутствие чем-то смущало его во все время разговора с Сундуком и Клавдией. Это было, наверное, то смущение, которое чувствует ученик, когда выступает на ролях самостоятельного мастера в присутствии своего вчерашнего учителя.
— А самое главное у меня — неприятность, и не знаю, как мне с этим быть, — рассказывал Степа. — В прошлый раз наметили, чтобы я нынче вечером побывал у рабочих на дому, которые живут в Нижних Котлах, и еще в одном общежитии, на рабочих спальнях… поговорить о разных делах под видом делегата от текстильного профессионального союза…
— Так, так, — подбодрил Сундук, — хорошо, Степан, хорошо, говори дальше.
— Значит, можно мне нынче идти или рискованно будет?
— Чего рискованно? — рассердился Сундук.
— А вы новость еще не знаете? Провал у нас в профессиональном союзе… Арестованы два члена правления… ленинцы.
— Когда? Где? При каких обстоятельствах? — затревожились мы все трое.
— Нынче под утро, один у себя дома, а один в правлении. К ним, говорят, Прохор рябовский привязался и был будто бы на квартире у того, который на дому взят… И выдал, конечно…
— А ты тут при чем?
— А я с Прошкой связан: спасал его после выступления на легальном собрании… Да я не за себя опасаюсь, мне ничего не страшно. Но меня рабочие ведь в толчки могут прогнать: «А, скажут, это тот, из Прошкиных приятелей…» И без того на днях случилось такое неприятное дело… поспорил с махаевцем о политике… Слушало нас несколько рабочих, а он и говорит: «Не ты ли, говорит, с Прошкой намедни из чайной выходил и от меня оба в переулок свернули? Секреты, говорит, значит, какие-то у вас есть с ним…»
— Сундук, слышите? — спросила Клавдия.
Но Сундук ответил спокойно и сухо:
— Довольно, товарищ Клавдия. Ваши доводы мы знаем. Извольте-ка прекратить дискуссию. А ты, товарищ Степан… — Сундук вдруг замолчал на полфразе, — а ты, товарищ Степан, воздержись… пока… и передай обход Тимофею, а если он не сможет, то Бескозыречному с Голутвинской мануфактуры.
Степан побледнел. Казалось, что у него вот-вот вырвется: «Значит, и ко мне уже недоверие?» Но он только яростно закусил губу.
— Недоверие всех к каждому и каждого ко всем, — продолжал Сундук, — вот что сейчас сеют между нами… И это тоже прием реакции, чтобы обессилить нас изнутри. Я вас всех прошу: будьте начеку, но и не давайте воли панической подозрительности…
И вдруг Клавдия вспыхивает:
— Сундук, где же логика? Степана вы отстраняете от работы, но те же основания должны бы быть и для Павла… Либо нет провокатора, тогда ни того, ни другого не отстранять. Либо есть провокатор, тогда опасность для организации одинакова… в обоих случаях… Чем вы руководствуетесь, Сундук?
— Про встречу Павла с Прошкой знаем только мы, а про контакт Степана…
— Значит, уступка мнению рабочих. Так? А объективно… если Прохор провокатор?
— В том-то и дело, что Прохор не провокатор.
— Вы убеждены?
— Убежден.
— Очень субъективно…
— Я беру на себя ответственность за это убеждение, а сознание ответственности и убежденность руководителя, Клавдия, стоят подчас реального факта…
— Рискуете не только своей репутацией, но и живыми людьми…
— Я тебя ценю, Клавдия, но ты еще не все понимаешь. На то ведь и руководитель, чтоб иметь дух рисковать, когда надо… собой — так собой, а надо другими — так другими.
Сундук потянулся, как до боли уставший человек, зажмурился, вздохнул, как будто готовясь заснуть, но сейчас же открыл глаза, обвел нас взглядом и сказал:
— Ну-с, дела ни у кого из вас ко мне больше нет? Если так, то расходитесь, товарищи. Мы и так здесь засиделись.
Клавдия при расставании сказала мне:
— Вы ночуете у папы? К сожалению, не увидимся. Я не собираюсь быть у него сегодня.
— А когда же увижу вас?
— Не знаю. Не знаю. Не знаю.
Что значит это троекратное «не знаю», сильно похожее на колебание? Какой еще у нее новый поворот? И почему она по-прежнему говорит мне «вы»?
Клавдия наклоняется ко мне близко, очень близко и говорит шепотом:
— Взгляните-ка на Сундука. Не смущайтесь, он не заметит, он занят со Степой… Видите? Видите, какое у него расстроенное лицо? Боже мой, я еще никогда не видывала его таким! Что с ним, Павел?..
Когда Степа и Клавдия ушли, Сундук посмотрел на часы:
— Время бы и мне уходить, а Василия все нет. Не случилось ли плохого?
Он рассказал, что Василий, после того как его схватили во время погони, сумел в темном переулке бежать от городовых.
Я порадовался за Василия, но удивился Сундуку:
— Что за дела у тебя с Василием?
— Это ты спрашиваешь в порицание мне? Ты как к Василию-то относишься?
— Я его люблю за пятый год, он вел себя тогда геройски. А теперь у него путаница в мыслях страшная.
— Дорожишь ты им? Веришь в него?
— Верю и потому дорожу.
— Очень хорошо. Я тебе хочу дать совет. У Васи большая тяга к самообразованию. Кстати, теперь поголовно у всех рабочих жажда учиться, особенно у тех, кто дрался на баррикадах в пятом году и не думает изменять революции. Так вот мой совет: займись ты с Василием особо, помоги ему в самообразовании. Он совсем иной стал парень с тех пор, как Клавдия и ты вырвали его из-под влияния отзовистов, этих «ликвидаторов наизнанку». Горячая голова! Мы его устроили на нелегальное положение. Достали ему копию иваново-вознесенского рабочего. Работает теперь в окружной и областной нашей организации. Рвался в помощь тебе в Серпухов. Мы согласились. Пробрался он на Коноплинскую фабрику… От него мы и узнали о твоем аресте, о бегстве Степы… и об Агаше…
Сундук, как только дошло до участи Агаши, остановился. Помедлив, он овладел собою.
— Спрашиваешь, что за дела у меня с Василием?.. А как тебе все это рассказать, Павел? И начать с чего, не знаю… А рассказать надо, у меня на тебя надежда. Может быть, придется тебе временно заменить меня, если со мной будет какая незаладка.
— Говори, Сундук, я сделаю все, что тебе надо.
Сундук, нахмурившись, замолчал. Потом из самой глубины глаз взглянул на меня и заговорил, заговорил без начала, а с середины каких-то своих мыслей:
— Иначе момент потеряем… Спешить надо… Она сейчас на межеумочном положении. Шольц, как привез ее из Серпухова, видно, спохватился: по какой инструкции, отчего человек у него на руках того и гляди умрет?.. Агаша в те минуты находилась при смерти. Струсил Шольц… И сунь он ее второпях не в тюрьму, понимаешь, а в больницу… А мы отыскали ее след. Василий, спасибо ему, привез из Серпухова нити, а главное — Степанида, помнишь, она недолюбливала Агашу? Но как узнала, что Агаша в беде, так сразу стала за нее. Это она через сочувствующих сиделок все разузнала, это она подбила в больнице нянек нам на помощь. Но и Агаша сама полюбилась им твердостью своей: боль, страданья с улыбкой переносит. И тоже тихостью, ласковостью взяла. А плоха она сейчас… очень плоха… Выживет ли? Вот я и думаю… все думаю…
Сундук неожиданно снова замолчал. Может быть, он хотел побороть в себе какое-то сильное движение. Он явно заколебался: говорить ли мне все или не говорить?
— Вот вечером нынче иду к ней… Может быть, в последний раз, проститься с ней…
На глазах у него показались слезы.
Но вдруг он хитро сощурился, как всегда делал, когда собирался рассказать о какой-нибудь придуманной им затее. В таких случаях он выдерживал паузу: ждет или не ждет собеседник внезапного поворота разговора? Обычно я выказываю ожидание, так поступаю и сейчас. Смотрю на него: мне и смешна его повадка хитрить где не надо, и что-то мило мне в ней.
— А может быть, и не в последний раз, и не проститься, — говорит Сундук с подчеркнутой загадочностью. — Вся младшая братия в больнице горой за Агашу. Сами они и внушили нам мысль: отчего бы и не бежать ей, хоть и не поправилась еще? И им риск бы невелик: она, мол, не заключенная, не отвечают… Вот и жду сейчас вестей от Василия. Взялся он помочь… Устраивает побег… Слух есть, будто нынче Агашу в тюрьму… К вечеру тюремная карета вызвана… Нам бы только немножко удачи, да не прозевать бы, когда подвернется момент, и мы, глядишь, выручили бы ее из когтей смерти… Тюрьма для нее, — ты пойми это, Павел, — не иначе, как верная смерть…
— Излишне поясняешь…
— Я не поясняю, я хочу тебе…
— Доказать? Ничего доказывать мне не надо.
Сундук испытующе на меня посмотрел:
— Что же, значит, у тебя ни вопросов, ни возражений? А не кривишь ли душой? Ты у меня смотри, говори прямо. «Не имеешь права рисковать, ты у нас руководитель… К тому же она твоя жена…»
— Не понимаю тебя.
— Не понимаешь? Находишь, значит, что поступаю правильно? А Василий — так тот меня ругал: «Ты, говорит, руководитель и потому не имеешь права…» Что ты на это скажешь, Павел?
Я ничего ему не ответил, только пожал плечами. Сундук понял меня.
— Ты прав, Павел, Василий — путаная голова. Никакой тут моральной проблемы нет. Можно, конечно, развести умствования: что-де важнее — обеспечить руководство или спасти жизнь товарищу?.. Отвлеченное умствование. Я и сам сразу так оценил. А тебя хотел проверить. Столько теперь охотников появилось высасывать из пальца «моральные проблемы»! Да и можно ли бросить товарища при смерти и не попытаться спасти?
Из магазина к нам ворвался Василий — возбужденный, торопящийся. Он даже не заметил, что Сундук не один. Я сидел в уголке.
— Ждешь, Сундук? Молодец, что ждешь. Я не подведу… Вот и явился. Все готово, друг, все предусмотрено. А карету какую я подыскал! Крытая, барская, и кучер — верный человек. Дело только за твоим словом теперь. Но все-таки опять тебе скажу — подумай, еще раз подумай: имеешь ли ты право рисковать собой? Доверь мне. В лучшем виде все сделаю… Доверь… Подумай… Сундук, слышишь? Я тебе говорю: все будет как в аптеке…
И тут Василий заметил меня. Забыв всякую конспирацию, он вскрикнул:
— Павел, друг! Ты жив? Не съел тебя Шольц?
Он обнял меня, потом стал радостно рассказывать:
— А я-то, я-то… Повели меня тогда от тебя, ведут… Их двое, городовиков… старые оба, рыхлые. Я и дай одному в скулу, немножко ее на сторону свернул. Он кричать не может, только подвизгивает, а то вдруг пискнет! А другой на меня руками машет, а сам пятится и все плюется. «Черт окаянный, сатана!» — и потом как пустится прочь! Так я и удрал от этих увечных. Вот, Паша, сейчас я на дорогу хорошую вышел. Работаю в окружной организации. Все с твоей легкой руки. Спасибо. А сейчас ты откуда?
Сундук сощурился хитровато в мою сторону:
— Павел зашел ко мне от Прохора…
Василий был ошеломлен.
— От Прохора? — ужаснулся он. — А ты знаешь, что о нем говорят?
Но Сундук не дал мне ответить:
— Сейчас, Василий, дело не в том, что говорят о Прохоре, а в том, что мне с тобой делать. Вот вошел ты, даже не посмотрел, кто в комнате, и сразу выболтал все, забыл, что мы на явке в магазине. Как же я могу тебе доверить щекотливое дело? Ты горяч, прямо огонь. Вспыхнешь, заторопишься и сам сгоришь, и других спалишь. Павел-то на себе уж испытал один раз твою горячку… Подготовить дело ты можешь, а хладнокровно провести — нет. Ступай, пригонишь к больнице карету, а в самой больнице я сам проведу, что требуется. Ты только жди нас с Агашей, вот и будешь участвовать в деле. Доволен?
Василий сделался сумрачный и недовольный. Я передал ему предложение Сундука о моих занятиях с ним. Он выслушал внимательно и повеселел. Как всегда с ним бывает: из крайности в крайность… Он восторженно обнял меня:
— Вот это брат! Вот это друг! Возьмемся и мы за ученье! Спасибо!
Тут же мы условились с ним о ближайшей встрече. Ушел он окрыленный.
А после его ухода вскоре тронулись в путь и мы. Через заднюю дверку мы вышли с Сундуком в темный двор. В ворота прошли порознь.
Как и по дороге сюда, он шел опять впереди, а я сзади.
Мне он был дорог и близок в эти минуты, как брат, У меня не было сил покинуть его. Я понимал, что ему мое сопровождение не нужно, но я не хотел терять его из виду. А он шел и шел не оглядываясь.
Может быть, оттого, что я был в крайней степени усталости, или оттого, что все во мне было напряжено в предыдущие дни, но меня охватила давящая тоска. И чтобы подкрепить себя, я вспомнил наивную примету матери, запомнившуюся с детства: коли сердце ноет в тоске, то это обязательно к радости.
Сундук завернул на бульвар. Там он направился к величественному, екатерининских времен, зданию — к больнице.
Вижу: подходит, останавливается, во что-то всматривается, перешагивает через низкую, не выше колен, решеточку, отделяющую летом газон от тротуара, подходит к раскрытому, несмотря на зиму, окну и, сразу встрепенувшись, быстро отходит, решительным шагом устремляется к широким ступенькам парадного входа и исчезает в дверях.
Я прохожу медленной походкой прогуливающегося, подхожу близко к раскрытому окну. В глубине комнаты видны приборы, колбы, банки, аппараты, врачебная кушетка. Это, очевидно, кабинет врача. Что в нем могло заинтересовать моего друга?
Перехожу на бульвар. Сажусь на скамью против больницы. И пристально наблюдаю за раскрытым окном кабинета, за парадным подъездом, за воротами, выходящими на бульвар. Для чего наблюдаю — не знаю.
Прошло не меньше часа. День погас. Фонарщик с запальником на длинном металлическом шесте обходил газовые фонари, и они вспыхивали вначале зеленым, потом синим, а затем уже желтоватым пламенем.
Сундук не показывался ни в окно, ни через подъезд, ни из ворот.
Я не уходил, сидел и ждал. И вот вижу — в гору подымается со стороны площади черная полицейская карета. Направляется к больнице. Ворота, выходящие на бульвар, распахиваются и проглатывают карету. Очевидно, Сундуку не удалось освободить Агашу и карета приехала, чтоб перевезти ее в тюрьму…
Сижу и жду, как на иголках. Мне бы только посмотреть, когда карета будет выезжать.
И вдруг ворота снова раскрываются. Раздается крик кучера:
— Берегись!
Карета выкатывается на тротуар и медленно съезжает на мостовую. Кучер хлестнул. Лошади резво взяли. На задке кареты трясся городовой.
Мне почудилось, что в заднем окошке за решеткой мелькнули глаза Сундука. Может быть, мне так показалось… Может быть… Пора мне наконец отдохнуть от этого трудного дня…
Еле волоча ноги, доплелся я до ночлега.
— Доложить об вас Ивану Матвеевичу? — заговорила радостно и заволновалась Аграфена, как только открыла мне дверь.
Я попросил не докладывать, а провести меня, где я мог бы переспать ночь.
Аграфена по-деревенски ахнула и присела, как подбитая:
— Владычица небесная… Вы что же к нам, не в гости? Только ночевать?.. Ах ты, господи… Чем же мы, несчастные, вас прогневили? Или вы нас за чужих стали считать? А наши-то, наши-то дня не бывает, чтоб не вспомнили Павла Ивановича. Знай Иван Матвеевич, что это вы явились, обязательно вышли бы встретить… да какое там вышли! — выбежали бы, хоть и гость у них сейчас сидит, старый приятель нашего барина — офицер из Киева, утром с вокзала прямо к нам, проездом в Питер…
Рассказ Груши заставил меня насторожиться. «Резервная ночевка» оказалась небезупречной. Какой-то офицер в гостях… хоть бы и самый безобидный — при провале не защита, а поводом к провалу может оказаться…
— А скажите, Груша, у вас на случай какого другого выхода… не на улицу… не найдется?
— Батюшки! Сохрани, оборони вас святые апостолы Петр и Павел! Что подумали! Да нешто можно, чтоб к профессору ночью нечистые духи какие заявились, спаси нас бог. Ход вам черный? Как не быть, есть. Провести? Ох, господи, у меня от ваших слов, знать, разрыв сердца получился, еле на ногах держусь, колени дрожат…
Груша провела меня через кухню на черное крыльцо, оттуда во дворик, а затем в сад. По саду средь глубоких сугробов тропочка, хорошо проторенная, вела к забору; по другую сторону забора шел малопроезжий переулок.
— Калитки в переулок нет?
— Как не быть, есть, есть!
Потребность говорить была для Груши то же, что потребность дышать. Если не приказывали молчать, она не умолкала.
— Степанида Амвросиевна всегда с этого переулочка, через эту калиточку к Клавдиньке забегала на неделе раз по семи, ну, прямо ей заместо тетки, так нашу барышню полюбила. А с парадного звонить, Ивана Матвеевича стеснялась. С учеными людьми очень она робка…
Вернувшись в дом, Аграфена повела меня в библиотечную комнату, рядом с кабинетом Ивана Матвеевича, и принялась стелить постель.
Пока она щебетала, я сел в мягкое кресло и в то же мгновение заснул. Но это, очевидно, тянулось не больше нескольких секунд. Аграфена еще не успела постелить, как я уж открыл глаза и слышу — она все что-то говорит о Степаниде Амвросиевне, о заборе, о калитке.
Передаю ей просьбу Сундука о книгах. С жаркой стремительной готовностью она отвечает:
— Не беспокойтесь. Аккуратненько все сделаю… Для такого человека и гору своротить — не труд.
— А чем он вас так расположил?
— Обхождением. Уж такой он в обхождении миловидный, начитанный…
— Начитанный?
— Как лучше выразить, не знаю… Всякому человеку от него чин, почет и уважение. Даже самому невозможно маленькому человеку, вроде меня, деревенской темной женщины…
Оставшись один и оглядевшись, я подумал: как уютно в этой комнате! Шкафы с книгами сплошь закрывали все стены и простенки, от пола до потолка. По-видимому, взаправду есть на свете упорядоченная, оседлая жизнь. Впрочем, и черт с ней!
В этой тишине, в этом покое неожиданно все мысли, все тревоги протекшего дня собрались в одно и заставили меня разволноваться. Волнение пересилило усталость. Мне стало не до сна. Я поднялся и прошелся по комнате.
И тотчас же мысли снова обернулись к нашим делам: революционное движение живо, бой продолжается, решается вопрос о двух путях будущей истории нашей страны — к новой революционной схватке или к штопанью самодержавия…
Но как быть, если Сундук выйдет из строя и мне придется в такой сложной обстановке принять на себя ответственность? У меня возникло не раз испытанное уже чувство встревоженной и приподнятой возбужденности, как перед всяким боем…
Зачем гадать: справлюсь или нет? Надо делать, а там увидим. Я решил немедленно же взвесить самым трезвым образом все, что мне предстояло сделать, тут же наметить план, как лучше распорядиться людьми и в какой очередности что предпринять.
Сердясь, я отпихнул кресло с моей дороги и сел на нижний приступок лестницы-стремянки, служащей для доставания книг. Вот так будет думаться лучше, чем в кресле.
В дверь постучали. Я подосадовал.
Но… вошла Клавдия.
Я не верил глазам, как не верят неожиданно сбывшейся небыли… Ведь сказала же в магазине, что не придет. А пришла!
— Папа не знает, что я здесь, — были ее первые слова. — Я ведь не заходила к нему с тех пор, как стала жить самостоятельно. А что если он огорчится? Скажет: «Из-за Павла пришла, не ради меня…»
— А разве это было бы дурно, если бы из-за Павла?!
Клавдия рассердилась.
— Ой, Павел, как вы невпопад шутите! Какой неверный тон! Как вы не понимаете, как вы далеки от моего настроения! Почему вы стоите около меня?.. Отойдите. Сядьте вон там, в кресло. Хотите на табуретке? Садитесь на табуретку. Вот так. Павел, слушайте, мне надо с вами очень, очень и очень серьезно поговорить…
— Я весь — внимание…
— И опять не тот тон, не те слова. Вы отшучиваетесь, а наш разговор, — заметьте, Павел, — будет решающий, еще раз он не повторится. Либо мы с вами друг другу чужие, либо навсегда, навеки друзья… честные друзья, верные. Павел, когда вас не было в Москве, я все думала, я все спрашивала себя: какие у нас отношения с вами?.. Боже мой, сколько мы глупостей наделали! Мы оба подчинились чувству, которое было в то время сильнее нас. Вы понимаете меня хоть сколько-нибудь, Павел? Не понимаете? Я хочу, чтоб дальше между нами была дружба без какой бы то ни было примеси… Никакой, никакой примеси! Ну, такая дружба, лучше даже, чем у вас с Сундуком. Почему вы опустили голову и не смотрите мне в глаза? Зачем этот байронический, огорченный вид, как будто вас обидели, обманули? Посмотрите-ка на себя в зеркало… Вид такой, что вот-вот вызовете меня на дуэль! — Клавдия громко рассмеялась. — Ну, ей-богу, это смешно. Я не могу, право, не смеяться… Ну, давайте серьезно. Если бы Сундук предложил вам дружбу, вы, конечно, обрадовались бы и не сидели таким, как сейчас… Значит, я для вас что-то другое, совсем не друг! Не так ли? — Ее тон сделался гневным. — Наконец поймите: это оскорбительно. Вы не хотите, чтобы мы были друзьями? Ну, хорошо: будем с вами обыкновенными пошлыми влюбленными. Так, что ли, по-вашему?
Метель снова разбушевалась. Хлопья снега сыпчато били и хлестали по толстым стеклам балконной, наглухо, по-зимнему, закрытой двойной двери, возле которой сидела Клавдия. Ударяя в двери, снег вначале запорашивал стекла, рассыпаясь мелкой пылью, а потом, становясь влажнее и влажнее, стал мягко налипать. И вдруг стекла потекли слезливыми потоками. Застучал редкими ударами, а затем забарабанил сплошной дробью дождь! Дождь в феврале! Почему-то он меня обрадовал, этот чудесно ранний предвесенний дождь в мглистую февральскую нелюдимую ночь. Я встал, подошел к балконной двери и стал смотреть в черноту. Шум дождя лился мягко и ровно, только изредка перерезаемый взметами вихревого, с подсвистом ветра.
Встала, подошла к двери и Клавдия. Ее тоже, видно, взбудоражил этот февральский, неслыханно ранний дождь.
— Давайте погасим свет, — сказала она, — так лучше будет смотреть на дождь.
Я задул лампу.
— Смотрите, стало опять ничего не видно… А вот я начинаю различать… Какие сильные потоки! Слышите? Приятный, веселый, слитный, какой непрерывный шум!
Я молчал. Я чувствовал, что Клавдия будет еще говорить…
— В темноте мне легче сказать вам, Павел… Как бы вам объяснить? Я не нахожу настоящих слов, а может быть, я даже не знаю нужных слов. Есть такие отношения, которые и естественны и законны, но лучше если бы они не существовали… Подождите… Не перебивайте. Мне и так трудно. Я знаю, как вы обличали Толстого за «Крейцерову сонату», за отвлеченность, за безжизненный догматизм, за неисторичность всех рассуждений, за несоциальность. Я хорошо понимаю, это не наши взгляды. Я совсем с другой точки… Вы — счастливый, вы совсем не соприкасаетесь с той средой, где у меня остались подруги, близкие, знакомые, родственники, ну, со средой, где занимаются модным философствованием, разговорами об искусстве, где читают только декадентское, модное, новое… Меня захлестывает эта волна модных рассуждений о раскрепощении животных инстинктов, о культе пола. Я не хочу больше встречать этих людей. Я не могу больше слышать их!..
— Но, позвольте, Клавдия: какое это имеет отношение к нам с вами?
— Ах, вам это, может быть, не претит?.. А я считаю, что настоящие социалисты должны противопоставить себя буржуазному миру во всем своем личном поведении. Я хочу сосредоточить себя целиком на одних мыслях, на одном желании — на нашем деле. По-моему, только в полной, всепоглощающей сосредоточенности счастье. Не так ли? Последовательность, цельность, цельность до конца — вот что я требую от себя и от вас сейчас… Я хочу дышать чистым воздухом, я хочу, чтобы кругом меня и во мне была чистая атмосфера… вот как этот дождь, весенний и чистый. Выбирайте: или наши отношения должны быть абсолютно чисты… или их не надо… никаких. Понятно вам или непонятно, наконец? Вы-то сами как смотрите на это? А я предупреждаю вас — я буду спорить и не уступлю вам ни за что, ни за что!
— Но я, Клавдия, согласен с вами…
— Не понимаю! — вдруг вскрикнула Клавдия.
И мне показалось, что мое согласие и неожиданно для нее и как будто неприятно. Ей обязательно хотелось боя, хотелось препятствий, может быть для того, чтобы мое сопротивление подкрепило ее. И вдруг боя нет!
— Знаете, знаете… милая Клавдия…
Клавдия меня перебила:
— Замолчите… Не надо…
Я замолчал. И мы стояли в молчании долго. Дождь начал стихать. Снова стали ударять в стекла мокрые хлопья снега. Налетевшая оттепель отступала перед дыханием зимы. Чувствовалось, что наружи холодает.
Мы стояли рядом, и я слышал дыхание Клавдии. Вдруг оно изменилось, сбилось со своего ритма.
— Что с вами, Клавдинька?
— Ничего.
— Нет… что с вами? Вы плачете?
— Я? Плачу? С какой стати?.. Мне просто грустно: зачем был такой разговор?.. Что-то расплескалось… Лучше бы, если бы его не было. Это вы виноваты. — Она замолчала. Потом спокойнее сказала: — Слышите, ветер какой? Павел, а я хотела спросить вас: когда вы встречаете девушку с миловидным лицом, вы любуетесь? Нет, я не то говорю… Вы целовали когда-нибудь… Нет, не то…
Святотатством показалось мне уклониться от ответа на этот наивный вопрос.
— Клавдия… Это же было еще в ссылке… Я не знаю, почему я вам раньше не рассказал… Это она меня поцеловала, а не я ее. Впрочем, потом и я ее. Но я поцеловал как товарищ…
Клавдия отошла от двери и холодно сказала:
— Не смейте мне рассказывать всякие гадости!
В отсвете наружных фонарей я различил, что она опустилась в кресло и уткнулась лицом в спинку кресла.
В дверь резко стукнули. Клавдия не шевельнулась… А я и слышал этот стук и как будто не слышал… По-прежнему я стоял у двери не двигаясь.
Дверь раскрылась.
— Павел Иванович, вы здесь? — спросил голос Ивана Матвеевича.
— Папа, это я здесь, — отозвалась Клавдия.
— А Павел Иванович где?
— Он тоже здесь… там… у балконной двери.
— Тебе зажечь лампу, Клавдинька? — мягко спросил Иван Матвеевич с такой печальной интонацией, как будто Клавдия была больна.
— Зажги, папочка. Но я ухожу, мне пора уже… Я все равно зашла бы посмотреть на тебя. Мы с Павлом здесь смотрели в темноте на дождь…
Иван Матвеевич тяжело вздохнул. Засветив лампу, он сказал:
— А у тебя слезки на глазах, Клавдюша.
— Ты преувеличиваешь, папа. Совсем нет… так, немножко… Я поспорила с Павлом.
Иван Матвеевич обнял дочь с тихой улыбкой, полной нежной доверчивости.
— Ты ведь у меня хорошая, ты ведь у меня умница, — он сказал это полуутверждая, полуспрашивая. Он ждал, что ее ответ поддержит в нем какую-то надежду, прогонит какой-то страх. Но Клавдия отвела этот робкий полувопрос.
— Я ухожу, папа.
— Уходи, уходи, коли тебе надо… не держу. А когда навестишь меня?
— Приду завтра, папа… — И тут же поспешила утешить отца: — Зато приду на целый день, с утра, сяду около тебя и не отойду ни на шаг до самого вечера… Мне тоже без тебя тяжело…
Мне она сказала спокойно и ровно:
— До завтра, Павел, на явке.
Мы остались с Иваном Матвеевичем вдвоем. Ни он, ни я не знали, с чего начать. Выручила нас Клавдия, — она вернулась, вошла, осмотрела нас обоих пытливым взглядом:
— Вы что? Вы о чем говорили? Вы говорили обо мне?
— А ты зачем вернулась? — недовольно спросил Иван Матвеевич.
— Просто я забыла передать Павлу книгу. — Она обратилась ко мне: — Это очень, очень важно, и вы, Павел, должны прочитать как можно скорее, и вам многое станет понятнее в нынешней обстановке.
Клавдия положила книжку «Материализм и эмпириокритицизм» и ушла.
И мы снова остаемся с Иваном Матвеевичем вдвоем.
Как, бывает, низкая туча мгновенно проливается дождем, так он опрокинул на меня ливень вопросов:
— Почему исчезали? Где изволили пропадать: в отъезде, на масленицу к матушке своей ездили? Но, может быть, вы и не ездили никуда? Не произошла ли у вас ссора, может быть даже разрыв с Клавдией? Я не пойму: то она вспоминала вас очень дружески, а то с раздражением, даже с болью, с огорчением, с обидой. Неужели вы сделали ей зло?
Обычное спокойствие Ивана Матвеевича и обычный его юмор исчезли. Он был взволнован и встревожен. Когда меня не было в Москве, он, наверное, ждал моего появления, чтобы разъяснить себе что-то, и, может быть, даже мечтал о том, чтобы я забыл его дом… Он, конечно, ревновал ко мне дочь.
С несколько печальной усмешкой профессор сказал:
— Ну что ж, пройдемте в столовую. У меня в гостях преоригинальнейший человек, старый мой друг. Для вас абсолютно безопасен, потому что честен и беспристрастен до неприличия. Пойдемте. Может быть, нам с вами понадобится привыкать сидеть за одним столом…
Мне показалось это уж слишком: старик явно намекал на мои отношения с Клавдией.
— Почему понадобится? — спросил я резко.
Он отвечал сердито и недружелюбно:
— Вот вы все заглядываете в даль, в будущее, все планируете, все рассчитываете, — а в свое собственное будущее вы заглянули вперед? Рассчитали, зачем сюда, в мой дом, вы ходите и что из этого может получиться?
Первое мое движение было сказать ему, что он говорит пошлости. Но он продолжал вдруг изменившимся голосом, печальным и даже умоляющим:
— Вы должны дать мне слово. Я прошу вас… Я чувствую, я верю, что вы честный человек, иначе вы не были бы таким бескорыстным в общественном деле… Дайте мне слово, что не сделаете никакого зла Клавдии… Она такая же глупая и сумасбродная фантазерка, как и вы, простите меня… Не обижайте ее!.. Если можете, то представьте, что вы отец, что вы любите вашу дочь, что она с вами вместе мечтает о большом, о хорошем, о светлом, о чистом… и вдруг на вашу дочку взглянули как на вещь… обидели, унизили… Я одинок, у меня же нет никого, кроме дочери. Вам свойственно, я знаю, чувство объективности, чувство справедливости, и потому я не боюсь показаться перед вами со своей стариковской слабостью…
Когда он произнес, что «времена теперь грязные, санинские» и что распущенность проповедуется как доблесть, мне стало оскорбительно за себя и за Клавдию. Как сказать ему про то прекрасное, высокое, не имеющее названия чувство, которое нас связывает, как объяснить, что оно совсем не похоже и ничего общего не имеет с тем грубым и грязным, что известно этому умному старику из современной литературы, а также и из его долгого и, может быть, печального житейского опыта!
Я прервал профессора с резкостью, меня самого испугавшей:
— Замолчите! Я скорее убью себя, чем допущу в себе нечистую даже только мысль по отношению к Клавдии. Вы понимаете наконец? Или вы уже совсем не способны понять нас?
Кажется, последние слова вырвались у меня как крик. И, очевидно, это хлестнуло профессора, как жгучий удар. Иван Матвеевич пригнулся, сжался, лицо его стало жалким.
Но это только в первый миг. А затем он вдруг просветлел и как-то неожиданно для себя самого засмеялся, и чем больше, тем радостнее, как смеется человек, у которого вдруг облегчилось сердце.
Мне этот смех был вначале непонятен. Я сказал:
— Да не смейтесь же, пожалуйста. Чем дольше я живу…
Иван Матвеевич переспросил:
— Как? Как? Чем дольше живете?.. — И он снова засмеялся.
Но я продолжал:
— Чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что истинная любовь обязательно неотделима и обязательно связана…
— …с целомудренностью, хотите сказать? — спросил Иван Матвеевич.
Мне стало неловко, и я еле договорил:
— Вот именно… с целомудренностью…
Иван Матвеевич подошел ко мне, взял меня обеими руками за плечи, взглянул мне в глаза, как бы рассматривая и любуясь:
— Милый мой мальчик! Ведь чтобы так разгневаться на мои слова, как разгневались вы, надо быть очень и очень чистым. Как же это вы сумели остаться таким нетронутым? Наверное, немало уж повидали грязного и отвратительного? — Старик обнял меня. — Ну, Павел, хотите, будем друзьями? Я вас всегда сумею понять и никогда ничего дурного не посоветую, поверьте!
Через некоторое время он заговорил со мной совсем спокойно и ровно:
— Идемте в столовую. А сейчас хочется мне пожаловаться вам на собственную дочь. Все-таки Клавдинька меня обижает… сильно обижает. Зачем ушла? Ну пусть бы жила как хотела. Пусть бы была самостоятельна, как ей угодно. Пусть бы давала уроки. Пусть бы стирала, мыла полы, рубила дрова, шила… Я от нее и не то видал, когда она спала на досках и ухаживала за заразной больной, женой водовоза, в себе любовь к человеку воспитывала… Пусть бы топила печки и даже чистила трубы. Но только не уходила бы от меня. Зачем уходить, я вас спрашиваю? Какими это теориями предписано, чтоб обрекать старого отца на одиночество? Павел, если в вас есть еще не растраченная крупица здравого смысла, — хотя вы тоже утопист, — ну, как-нибудь намекните ей… Но только, бога ради, очень и очень осторожно, чтоб не вспылила и не закусила удила. Намекните: больно ему, старику-то… наука, дескать, и та бессильна отвлечь его…
И вот мы входим с Иваном Матвеевичем в столовую. И кого же я там нахожу?..
Я как будто знал, что предстоит удивительная, невероятная встреча. Когда еще Груша сказала, что у Ивана Матвеевича гость-офицер и что он приехал с утренним поездом, мне так и подумалось: он! Правда, тут же здравый смысл сказал: «Офицеров на свете много, и так вот тебе и сочинится, что именно это твой». Оказывается, так и сочинилось!
На диване, заложив ногу на ногу, сидел тот самый артиллерийский офицер, который спас меня от Шольца, разрешив спрятаться под лавку в его офицерском купе. Никакого удивления я не испытал. Зато офицер больше чем удивился: вначале он с улыбочкой отложил в сторону новый журнал с бородатыми фавнами и кривоногими нагими девами на обложке, — видно, он был оповещен профессором, что его познакомят с большевиком, и ждал встретить представителя интересного «туземного племени непричесанных», как он, наверное, воображал себе большевиков. По манере воспитанного человека, он уже приготовился снисходительно и даже любезно отнестись к радикальным заблуждениям молодежи… И вдруг перед ним «тот самый», с которым он в вагоне не снизошел до разговора… Да что там до разговора! Мог бы ведь он, хотя бы молча, предложить глоток воды, кусок хлеба, знал же он, что, перед тем как попасть в купе, я был зверски избит… Знал же!.. Я видел на вокзале, в кабинете начальника станции, как этот человек умеет владеть собой… Что же ему помешало в закрытом купе, когда нас никто не видел, не слышал, подать мне хоть какую-нибудь помощь? На жандарма, арестовавшего меня, он смотрел на вокзале с нескрываемым презрением, и умная была тогда у него в глазах печаль… Отчего же он меня в купе так сторонился?..
А сейчас… нет, не удивление было на его лице от неожиданности, а стыд. Вел он себя в вагоне мерзко; как будто и сделал хорошее дело — спас революционера, а чувствованьица у него при этом были не достойные настоящего человека… «Чистоплюй, либералишка», — подумал я и поймал себя на нараставшей во мне неприязни к моему «благодетелю». А как ведь он мне понравился на вокзале! Бывают такие встречи, которые хороши только как мимолетные, а при повторении тускнеют или раздражают.
— Никандр Дмитриевич Филоматицкий, штабс-капитан, мой друг и достойнейший офицер. Знакомьтесь, Павел…
Штабс-капитан стоял как связанный. Много, наверное, разнообразных и, может быть, противоречивых соображений и предрассудков боролось в нем. Я чуть поклонился и, избегая рукопожатия, сел к столу. Чесались руки сразиться и растрепать какие там ни на есть житейские его «принципы». Но не до того мне было в этот беспокойный вечер, когда мой друг Сундук, может быть, уже в тюрьме…
— Что такое с вами, Павел? Что такое с вами, Никандр Дмитриевич?
Профессор, конечно, не мог не заметить странности нашей встречи.
— Вы знакомы, что ль? Ей-богу, знакомы!
Я молчу. Пусть первым скажет офицер, мне хочется испытать его.
Профессор усаживает нас за стол. На столе много вина.
— Знакомы ли мы? Наши занятия слишком далеки друг от друга, — отвечает офицер, — нас мог бы свести разве случай…
Я решаю поддразнить:
— Какой же это, на ваш взгляд, был бы случай: добрый или досадный?
— Не безразличный для обеих сторон… так полагаю… не безразличный!
— Вы… две противоположности, — неожиданно говорит профессор.
— Не при всех обстоятельствах обязательно мы противоположности… — говорит офицер. На его лице как будто против воли зажигается и тотчас соскальзывает улыбка. Он опять начинает мне чем-то нравиться.
— Хорошо сказано, — цепляется за брошенный крючок для разговора Иван Матвеевич, — хорошо сказано. Именно, именно так. Несомненно, вы оба исходите из какой-то одной и той же посылки.
— А например? — спрашивает офицер.
— Я имею в виду любовь к своему отечеству… Так я говорю, Павел?
Я снова медлю с ответом: пусть, пусть раскроется офицер.
— Вот как? — отзывается он. — Для одной из сторон это, бесспорно, так. Но верно ли это будет для другой?
Только из вежливости он придает словам вид вопроса, а на самом деле у него это звучит как утверждение своего превосходства над революционером. Ему кажется, что он нашел плацдарм, на котором, завяжись спор, он выйдет победителем.
Нет, такой позиции я ему не отдам!
— К какой же из этих двух сторон вы относите себя? — говорю я. — Действительно ли служите вы отечеству или только людям, которые распоряжаются отечеством в своих корыстных интересах?
— Вы ошибаетесь, корыстные интересы тут ни при чем, армия охраняет все то благородное, что создано родиной на протяжении веков и что является ее устоями.
— Разве только благородное? Я что-то не слыхал, чтобы вы, офицеры, делали различие и, скажем, боролись с «неблагородным» в устоях. И затем — неужели только прошлое вами охраняется? А о будущем своего отечества вы не думаете? Ведь мир не стоит на месте… Какому же будущему вы служите?
Офицер не нашелся что сказать. Вмешался профессор:
— Знаете, Павел, я не могу без раздражения слышать, когда вы говорите о будущем… Будущее для вас, — по-моему, только оправдание вашего безразличия к немедленному улучшению настоящего. Мы вот тут с Никандром Дмитриевичем до вашего прихода скорбели и предавались горькому сетованию на непорядки на нашей дорогой Руси… Никандр Дмитриевич говорил об армии, об ее печалях…
Профессор обратился к офицеру:
— Вы разрешите коснуться этого предмета… Мы здесь люди свои… вы можете быть спокойны…
Иван Матвеевич снова налил всем вина.
— Пожалуйста… — с несколько подчеркнутым вызовом сказал офицер, — я не скрываю… Если позволите, то я готов сам объяснить. Я рассказал до вас Ивану Матвеевичу о том, как лучшая часть офицерства скорбит и, скажу даже, негодует по поводу нынешнего состояния армии… Мы только что пережили тягостный позор… На наших глазах австрийцы проглотили, аннексировали Боснию и Герцеговину… и мы, Россия, вынуждены были, главным образом из-за нашей военной неподготовленности, оставить на произвол немцев эти две беззащитные славянские области. Или вот другое: предположено перевооружить нашу артиллерию… Я сам — артиллерист… Перевооружение намечено закончить только к тысяча девятьсот шестнадцатому году, к тому времени, когда кончается срок разорительнейшего для нас торгового договора с Германией… И что же, вы думаете, будем мы готовы хотя бы к этому году? Нет!.. При нашей рутине, воровстве, измене?.. Нет, нет…
В голосе офицера я заметил нотки искренней печали. Он очень возбудился:
— Но дело не только в том, сильны мы сейчас или не сильны. Скажите, какими идеалами мы могли бы сейчас увлечь и повести за собой славянские народы, которых мы оставили без поддержки, какие перспективы мы могли бы открыть перед ними?
— То есть какое будущее, хотите вы сказать, могли бы мы им обещать, не зная и не задумываясь сами о своем собственном будущем? — спросил я его прямо в лоб. Он говорил, по-видимому, искренне и страдая, но у меня не было никакого желания щадить его.
Но тут снова вмешался профессор:
— Нет, Павел, не надо возвращаться к спорам о будущем. Пожалуйста, ближе к земле! Вернемся к настоящему. Будет яснее, если мы возьмем не армию, а экономику, хозяйство. Приведу простой пример. Скажите мне: вот вы, революционеры, утверждаете, что любите отечество и собираетесь в далеком будущем разработать практическую программу возрождения России, — а знаете ли вы что-нибудь о программе индустриализирования России, программе, набросанной нашим великим ученым Менделеевым? Хорошо, очень рад, киваете головой — значит, знаете. А почему же со всей свойственной вам энергией и страстью не поработать бы вам над ее осуществлением? Ну, если уж не поработать, — на это ведь нужны специальные знания, которых у вас, революционеров, может быть, и нет, — то хотя бы оказать поддержку тем, кто над ней хотел бы работать, то есть отчего бы вам не помогать вашей пропагандой тем людям, — я имею в виду наших ученых, — которые пытаются привлечь внимание широких общественных кругов к отдельным сторонам перестройки хозяйства России? Тут дела непочатый край. Критикуйте сколько угодно, но, ради бога, призывайте к конкретному делу. Возьмите лично меня… Обводнение засушливых заволжских степей увлекает сейчас меня как грандиознейшая экономическая, культурная, я бы сказал даже — патриотическая задача. Я гидролог, я не политик, но я, по поручению нескольких моих коллег, тоже ученых, а не политиков, отправляюсь в Петербург с ходатайством перед властями… Ведь можно же образовать специальное акционерное общество, привлечь капитал… отечественный, иностранный. Но вас, революционеров, все это не занимает. Для вас это все «ванитас ванитатум» — «суета сует», или как я гимназистом перевел: «Ванин таз — и Ваню же ухватом»…
Иван Матвеевич снова выпил. Офицер был так доволен аргументами и остротой профессора, что не сдержался и громко рассмеялся:
— Да! Своеобразное у наших революционеров умонастроение…
— Совершенно верно, сногсшибательная логика: ах, мол, пожар! — но обождите тушить, — когда сгорит, мы во всем тогда разберемся. Да вы, Павел, не возмущайтесь, это так. У вас ведь вечная отговорка: мы, мол, после все сделаем. Но когда после, утопист вы нераскаянный?.. Вы хотите, Павел, сегодня отмолчаться. Нет, этого я вам не дам. И напрасно вы все время закрываете глаза и делаете вид, что засыпаете. Я спрашиваю вас: когда после? Тогда, когда все развалится и сгниет?
Меня тянуло в сон, как водоворот затягивает ко дну. Но я встряхнулся: как ни устал, а надо дело делать, я здесь ведь все-таки как будто при работе; офицер, кажется, не из родовитых, к тому же имеющий охоту думать, — кто знает, может быть, какие-то семена и прорастут в нем? Может быть, в чем-то он и пригодится нам?
— Простите, Иван Матвеевич, меня по-настоящему ко сну клонит, не спал ночь. Вы хорошо сказали — гниение… Но когда идет гниение, надо сначала устранить причины, вызывающие гниение, а не устранив их…
— Понятно, понятно, — перебил, в нетерпении и горячась, профессор, — дальше, дальше развивайте…
— Что же более настоятельно, более разумно, более дальновидно — чинить ли армию и хозяйство на гнилом фундаменте или готовить почву для нового, прочного фундамента? В чем больше деловитости, — если уж говорить о деловитости, — в заботах ли о перевооружении артиллерии при рутине, воровстве, измене…
— Однако как вы запомнили мои слова! — вставил офицер.
Я продолжал:
— …в мечтаниях об орошении заволжских степей при нашем режиме…
Профессор снова перебил меня:
— Мысль понятна. По-вашему, самое настоятельное — это готовить свержение режима, и потому более злободневно сейчас не то, что мы делаем с Никандром Дмитриевичем, а то, чтобы моя Клавдинька и другие Клавдиньки доставляли аккуратно ваши прокламации к фабричным в бараки и чтобы вы ходили на явки и вели по вечерам беседы и заседания… Правильно формулирую вашу мысль?
— Почти правильно, — ответили.
Ни тот, ни другой из моих собеседников этого не ожидали. Профессор сейчас же замахал руками:
— Да нет, я ведь это просто так, иронизирую и почти в шутку.
— А почему же в шутку? Я принимаю это совершенно всерьез. В вашей иронии заложена простая и трезвая правда.
— Это любопытно услышать, — сказал офицер, уже без иронии и явно заинтересованный. — По-вашему выходит, что самое важное — были бы бунты! Помните, Столыпин сказал в Думе левым: «Вам нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия…»
Я не мог не отпарировать этого аргумента и спокойно сказал:
— Может быть, вы найдете это парадоксом, но глубоко верно, что укрепление нашей подпольной организации, с точки зрения исторической перспективы… да и с вашей патриотической точки зрения, если она у вас действительно патриотическая в широком смысле, а не корыстно классовая… так вот, укрепление нашей революционной организации ведет в конечном счете к величию нашей родины, а ваши заботы об ее величии… при Столыпине могут привести только к ее слабости и позору…
— Очень интересно, — сказал офицер озабоченно.
— Ну, еще бы! — отшутился профессор в прежнем ироническом тоне. — Мозги мои все проясняются больше и больше… Я даже и не подозревал, как значительна роль моей дочери в судьбах России! Оказывается, ее деятельность приравнивается к деятельности министров…
— Не желая сами того, вы сказали почти правду, Иван Матвеевич! — продолжал я. — Конечно, по территориальному масштабу деятельность Клавдии уступит деятельности министров: Клавдия приносит пользу России в масштабе одного района Москвы, министры же царя вредят всему отечеству в целом…
Профессором окончательно овладело веселье, он всплеснул руками, захохотал.
— Вы меня, старика, простите… Я все представляю себе, как моя Клавдинька спешит, бежит на свои явки и собрания и что это все равно как Столыпин собирается на заседание кабинета министров…
Профессор начал уже пьянеть. Еще печальнее показалось мне, что он как будто поглупел. Куда делась его былая ровная стариковская ясность и невозмутимость…
— Я слушаю вас, Павел Иванович, с большим интересом, — офицер, видимо, считал, что старика можно оставить в покое. — Ваши доводы придется обдумать, прежде чем отвергнуть…
— Почему же обязательно отвергнуть? — спросил я.
— Я говорю о богатом материале для размышления. Пожалуйста, прошу вас, продолжайте, это очень важно, и мне кажется, что вы еще не закончили вашей главной мысли.
— Извольте, продолжу: момент исторический сейчас… это поворотный момент. Вся страна решает в жесточайших классовых схватках, открыто видимых или происходящих в глубине, решает вопрос о дальнейших путях своего исторического развития… Закрепится ли сделка помещиков и капиталистов за счет народа… и тогда впереди перед страной мучительное и медленное шествие по костям тех, кто трудится… Или же произойдет революционный слом, революционная расчистка всего отжившего исторического хлама и быстрое движение вперед силами освобожденного народа…
— Значит, вы хотите сказать — новая революция?
— Ну, конечно!
Офицер заволновался, засуетился, заерзал, и я было даже пожалел, что ушиб его таким страшным для офицерского уха словом.
— Но разве революция может повториться? Были же причины, по которым она не победила, и вы должны доказать, что эти причины исчезли… Вот, например, возьмите Пруссию: революция, разбитая там в сорок восьмом году, не повторилась больше.
— Вы не так ставите вопрос, — доказать надо не то, что исчезли причины, вызвавшие контрреволюцию, а то, что причины, вызвавшие революцию, не исчезли.
Я привел своему собеседнику факты, показывающие, что причины, вызвавшие революцию в России, продолжают существовать, действовать и определять соотношение сил в стране.
Офицер был настолько озадачен, что сделался смешон в своей наивности:
— Вот как! Значит, революционеры продолжают думать, что у нас, не по примеру Пруссии, революция повторится… Гм… вот как? А я, знаете, искренне думал, что все, абсолютно все признали, что это все кончено и больше не повторится. Все это очень интересно! И интересно слышать из первых уст, что есть еще у кого-то такие надежды… Как вы не видите, что от революции все, абсолютно все отвернулись!.. Ведь поражение было такое, после которого разбитые армии обыкновенно не оправляются.
Я привел ему тогда слова Ленина, что великие войны в истории, великие задачи революции решались только тем, что передовые классы не раз и не два повторяли свой натиск и добивались победы, наученные опытом поражений…
И вдруг мой офицер заулыбался. Он снова принял тот снисходительный вид, какой был у него в начале нашего разговора.
— Очень интересно, — сказал он, — и сравнение с войнами замечательно. Истинные патриоты, особенно наш брат военный, так и должны думать при поражении. Именно так… Однако, — вы, пожалуйста, меня извините, — я что-то не вижу… и не слышу… ни о каких, — гм, как там, в цитате, сказано? — ни о каких натисках, ни о каких сражениях, ни о каких, черт возьми, даже стычках!.. Где же они? Где этот повторный натиск? Не в ваших ли только мечтах?
— Но ведь и я что-то не слышу ни о каких ваших сражениях и натисках, — сказал я, заранее приготовясь к ответу моего собеседника.
— О, есть большая разница! Мы всечасно готовим армию, которая и вступит в бой, когда позовет ее для того дисциплина, долг.
— И мы тоже готовим всечасно армию, которая вступит в бой, когда позовет ее к тому история.
Профессор, замолкнувший было, вставил тут словечко:
— Значит, две армии… Я думаю только, что Никандр Дмитриевич не позволит вам из его армии готовить людей для вашей армии? Не так ли, Никандр Дмитриевич?
Никандр Дмитриевич неопределенно улыбнулся и уклончиво пожал плечами.
— А в самом деле, Никандр Дмитриевич, — созорничал я, — что сделали бы вы, если бы — не в этой обстановке, конечно — вам попался на дороге агитатор, вроде меня?
— Вы знаете уже, что я сделал…
Но профессор настаивал:
— Положим, приходите вы, Никандр Дмитриевич, внезапно к солдатам в казарму…
— В казарму, к солдатам? — спросил офицер так испуганно, как будто увидел перед собою жало ядовитой змеи.
— Да, в казарму, к своим солдатам, приходите внезапно и застаете там, скажем, вот именно нашего Павла, вашего милого собеседника за этим дружеским столом? Что бы вы сделали с ним?
— Арестовал бы.
— Ни секунды не задумываясь?
— Так точно, ни секунды не задумываясь, арестовал бы.
Офицер повернулся ко мне и с видом почти дружеского предупреждения, без тени угрозы, а скорее с оттенком пугливой просьбы сказал:
— Очень прошу не забывать, что казарма — не фабрика. Имейте всегда в виду, что армия священна и должна оставаться вне политики.
Мне подумалось: а хорошо бы поработать среди солдат, среди военных. Это, наверное, сложно, требует особенных подходов. А какая благодарная почва!..
Некоторое время мы молчали. Иван Матвеевич глубоко вздохнул:
— Как вы думаете, Павел, Клавдинька спокойно дошла до своего жилья?
И прибавил с еще более глубоким вздохом:
— А сколько потерь, сколько жертв принесет ваша попытка нового натиска…
Я ответил:
— «На войну ходят не для уменьшения потерь, а для достижения цели, невзирая на потери».
Офицер взглянул на меня с веселым лукавством.
— В этом я с вами согласен. — И совсем с хитрецой спросил: — Это ваше?
— Нет. Это цитата.
— Я знаю, что цитата. Но я удивлен, что вы тоже это знаете.
— Как же не знать, коль цитирую…
— Неужели наши революционеры читают и генерала Драгомирова? Признаться, поражен. Представлялось всегда… ну, как бы сказать… известная однобокость, что ли… Не ожидал, не ожидал такой разносторонности.
— Плохо знаете противника. Это непозволительно для военного.
Офицер потянулся к столу и взял бутылку.
— Это шабли, Иван Матвеевич?
Иван Матвеевич засмеялся:
— Противников не знаете… И вин не узнаете! Шабли справа от вас, а это помери, или, правильнее, помри.
Офицер налил всем нам помри.
— Хоть и французское, не русское, но выпьем.
Иван Матвеевич продекламировал:
Пока живешь, то пей помри,
А кончишь жить, тогда помри.
Офицер поднес мне бокал:
— Чокнемся… Вы внушаете мне уважение. Мы найдем, несомненно, объединяющий нас тост…
— За Россию, — закричал профессор.
— Идет, за Россию, — отозвался офицер.
— Нет, — сказал я, — не буду…
Офицер растерянно развел руками:
— Вот это неожиданность так неожиданность! Пожалуй, самая большая за весь наш разговор… Почему не хотите выпить за Россию?
— За какую Россию?
— Существует одна Россия…
— Нет, две.
— То есть как же две?
— Ваша и наша…
Офицер махнул примирительно рукой и протянул ко мне свой бокал.
— Ладно. Оставим спор. Давайте за прогресс!
— Мы тоже его по-разному понимаем.
— Вот несговорчивый! — рассердился Иван Матвеевич.
— Знаете, Павел Иванович, — сказал тепло и очень дружески офицер, — я нашел тост, который уж, бесспорно, нас объединит и от которого вам нельзя будет отказаться. Вы мне так понравились… В вас столько убежденности, столько юношеской душевной чистоты…
— Насчет душевной чистоты — это я могу подтвердить от всего сердца! — с горячностью закивал профессор.
Офицер продолжал свою речь:
— Выпьем… за вас, за ваше здоровье!
— Ура, ура! — прокричал Иван Матвеевич и осушил бокал с такой торопливостью, что даже не чокнулся со мной.
— За меня?.. Но только с одним условием, для вас абсолютно неприемлемым… Уж если за меня пить, то пейте за дело, которое составляет для меня жизнь… Значит, извольте пить за революцию…
— Вот чертова непримиримость у мальчишки! — не в шутку сердясь, сказал Иван Матвеевич. — И главное — узость, узость, именно узость, настаиваю на этом…
— Ну, вот видите, уже и узость у меня обнаружилась! И еще одно, Никандр Дмитриевич, мешает мне выпить вместе с вами: вы меня так расхвалили сейчас, и это после того как в серьезном споре мы абсолютно разошлись… И я спрашиваю себя: а не сделал ли я какую-нибудь глупость?..
— Очаровательно! Вы все больше и больше мне нравитесь…
— …настолько, что вы меня обещали арестовать «собственными руками». Получается милая картинка: сначала дружески выпили бы за меня, а потом мне же руки связали бы за спину?! Так, Никандр Дмитриевич?
— Язва! — сказал профессор.
— Я предложу тост за то, чтоб вам, Никандр Дмитриевич, не пришлось меня арестовывать…
Офицер рассмеялся:
— Хорошо придумано. Пожалуй, я готов… Но все-таки я пожелал бы, чтобы вы не создавали повода к вашему аресту, то есть не агитировали бы моих солдат. Согласны?
— А я бы пожелал, чтоб мне удалось создать как можно больше поводов, то есть удалось разагитировать ваших солдат, но чтоб нам никак не удалось меня настигнуть и арестовать…
— А, нет! Не согласен!
— Ну вот, видите… Теперь уж не по моей непримиримости, а по вашей «узости» мы не нашли объединяющего нас тоста.
— Выпьем тогда без тоста, — предложил профессор.
Офицер, выпив, протянул мне руку.
— А все-таки не такие уж мы с вами враги.
— Что жизнь покажет, Никандр Дмитриевич, увидим.
Я ушел от них. Когда погасил лампу, стало видно, как за окном по небу низко тащились лохмотья туч.
На противоположной стороне улицы фонарь. Он кладет на потолок дрожащую, уродливую тень от медного коня со всадником, стоящих на камине.
Какой бесконечно длинный день прожил я!
Ранним утром я вдруг поднялся со своего ложа, чего-то испугавшись, и сделал безотчетное движение снова лечь, свернуться. И только поймав себя на этом намерении, окончательно проснулся. Ночью мне чудилось, что я продолжаю спать под диваном в купе вагона и должен, по возможности, оставаться неподвижным.
Еще не зная, что предприму в этот день, я рывком оделся и быстро привел в порядок вещи, которые мне служили постелью: сложил отдельно постельное белье, подушку, плед, свернул тюфячок, снял его с кушетки. Открыл форточки. Эти обязанности значились в неизвестно кем установленных правилах для кочующих ночлежников: как можно меньше хлопот для тех, кто приютил тебя. Я огляделся: подмести бы комнату, да веничка нет… И я не разрешил бы этой проблемы, не войди тотчас Груша.
— Встали? Такую рань! А я крадусь, — не разбудить бы. Гости к вам…
— Гости?.. Дворник? Околоточный?
— Никакой подобности. Господин, вальяжный такой из себя. Одет в подбор под барина, бровями строгий, а взгляд не сердитый. От нашей барышни показал записку… чтоб я его к вам допустила.
Вошел Михаил.
Я затревожился, заторопился:
— Что случилось, Миша?
Он не спешил с ответом. Высмотрел себе глубокое кресло, окунулся в него, как будто жалуя его своей милостью, и сейчас же достал портсигар карельской березы. Это у него не барство. Недоест, а портсигар заведет подороже. Последнее время он играет в литератора, это любимая его роль. Наверное, ему попался на пути какой-нибудь журналист или литератор с таким портсигаром и с такой же развалкой. Усевшись поудобнее и закурив, он сказал:
— Плохие новости.
— Или с Сундуком беда?
— Потому-то к тебе Клавдия и послала меня…
— Сундук арестован?
— Этого не знаю, известно только, что на утро он назначил мне встречу… и не заявился. Я прождал зря. Это же небывалый для него случай. А дела к нему важнейшие. Плохо, плохо все оборачивается…
— А ты расскажи прямо, что случилось.
— Случилось то, что статья Сундука не пойдет в журнале, отвергнута.
— Кем?
— А так называемым или так себя называющим бюро профессиональных союзов. Журнал, ты знаешь, является их органом. Заседание бюро было назначено вчера вечером внезапно, кто-то из меньшевиков потребовал. И вопрос о статье на заседании выплыл тоже внезапно. Заседание уже подходило к концу. Видят — Сундука нет. Меньшевики перешептываются: «Уже поздно, теперь он не явится». А я так думаю, что его просто не известили… И хлоп! В текущих делах вносят экстренное заявление о статье Сундука. А я, загодя, всех, кого надо, с ней познакомил. И пошли тут разговоры-крики, что, мол, статья раскольничья, статья противоречит курсу на сближение фракций… А в уголке сидел и все время молчал, только глазами поводил, вроде как командовал… Александр Федотович.
— Благов?
— Он самый. Его нам в начале заседания так рекомендовали: «Приехал и примет участие в нашей работе видный деятель профессионального движения и рабочей кооперации, литератор, ученый, недавно вернулся из ссылки».
— Я все это знаю.
— Ну вот, он вдруг спрашивает меня: «А ваше мнение, редактор?» Не успел я ему ответить, а он уже обращается к Связкину, — тот председательствовал: «Если, говорит, товарищ Михаил как редактор будет настаивать на помещении статьи, то придется нам менять редактора». Тогда я, конечно, попытался защищать статью…
— И что же?
— Чего что же? Дело повернулось так, что если не снимешь статью, то тебя самого снимут. Я боролся как мог. Но, в конце концов, что важнее, Павел, — сохранить за нами позицию редактора и уступить им, не пускать статью Сундука, или упереться?.. И тогда все равно и статью не напечатали бы, и редактора они другого, своего, посадили бы.
— И что же, Миша?
— Я сказал, что статью снимаю. Тогда поставили на голоса. И записали в протокол, что статья Сундука, как раскольничья, отклонена единогласно.
— Единогласно?
— Ну да, единогласно… Что ж мне было делать-то? Вот и я хотел с Сундуком посоветоваться, как дальше быть…
— А что тут советоваться, Михаил? Поступил ты как кисляй, как самый размагниченный примиренец… Что толку из того, что ты остался редактором? Какой ценой остался? Ты теперь будешь мальчиком на побегушках у Благова, густопсового ликвидатора. Ты отдал журнал ликвидаторам, да еще прикрыл это предательство своим большевистским именем.
— Ну, это уж, Павел, ты завираешься и говоришь действительно как отпетый раскольник. Нам все-таки при нынешних условиях надо дорожить единством.
— Но во имя чего единство и для какого дела? Для того чтоб плясать под дудку ликвидаторов?
— А что теперь делать?
— Тебя, по-моему, надо отозвать. Ты уже нас не представляешь больше. Ты «единогласен» с ликвидаторами.
— А кто это имеет право меня отозвать? Московского комитета нет, это раз. А два — ты же знаешь о курсе на единство.
— А ты этот курс откуда знаешь? У тебя есть на этот счет точная партийная директива? Пойди-ка сейчас к рабочим и расскажи, как ты спасовал перед Благовым. Они тебя осмеют и выгонят в толчки.
— Никуда я не пойду. Подождем, узнаем, взвесим, тогда и решать будем.
— А по-моему, ждать нечего. Цена твоей позиции ясна, и мне ясно, как надо по этому случаю поступить.
— Что ж ты намерен сделать в мою защиту?
— В твою защиту? Пусть тебя защищают ликвидаторы. Мы тебя не будем считать нашим редактором.
— Вот оно! Чуть что — и уже «не наш»…
— Если ты честен, Михаил, тебе надо самому уйти и просить нас, чтоб на твое место мы выдвинули настоящего большевика.
— Значит, по-твоему, я не настоящий.
— По твоему поведению сужу.
— А если я добровольно не откажусь от редакторства и буду защищаться?
— Все равно, своего доверия мы тебя лишим.
Михаил «трагически» развел руками:
— Вот уж действительно полное игнорирование курса на единство! Дальше идти некуда: раскольничья у тебя политика.
Михаил вышел из комнаты, не простившись. Признаться, в глубине души я был растерян: вот какое сложное положение создается с самого начала! Снова постучала Груша.
— И еще к вам гости… Наша барышня и с нею какой-то с проседью, весь умытый, на голос аккуратный, тихий.
Вошли Клавдия и Связкин. Клавдия была бледна, Связкин натужно, старательно сумрачен. Весь их вид говорил, что случилось что-то необычайное.
— Сундук арестован! — сказал Связкин, то сжимая, то разжимая кулачки, не то от гнева, не то от неудовлетворенной жажды суетиться при важном событии.
Я с тревогой и опасением ждал такого известия, но какая-то надежда еще оставалась: а может быть, я ошибся вчера, может быть, в черной карете был не Сундук, а мне померещилось, что он. Вот он войдет и скажет: «Здравствуй, Павел! Я жив!» И когда Связкин подтвердил беду, мне стало досадно: ему-то что?.. И затем он так противно сопит и булькает, как горшок на горячих угольях!
— А вы откуда это берете, Ефим Иванович?
— Мне махаевец сообщил.
— Врет ваш махаевец! Откуда он знает — в охранке, что ль, служит? Брешет!
— Да ты подожди ругаться-то…
— Спокойнее, Павел, дослушай, надо дослушать, — наставительно попросила Клавдия.
— Я тебе… изволь, скажу, откуда махаевец берет. Ты узнаешь сейчас, ты сейчас услышишь, откуда он берет. От Прошки! Вот от кого он взял! Понял ты это? От Прошки!.. А как было дело? Я его, махаевца, конечно, заставил подробно рассказать мне. Было так: встретил он вчера поздно к ночи Прохора в пивной… пьяного…
— Вздор! Прохор не пил никогда и не пьет.
— Вот, вот, как раз махаевец и рассказывает, что удивился: никогда парень не пил, а тут пьяный, лыка не вяжет… Что за притча? А Прошка куражится: «Случай, говорит, такой вышел, что нельзя не спрыснуть…» И спьяну-то прямо и бабахни махаевцу: «Сундучок-то, говорит, заперт». — «Какой сундучок?» — «А такой, говорит, сундучище за решеткой заперт… Арестовали Сундука вчерась».
Слушаю Связкина, а в мыслях в это время: да, похоже на правду. И пьянство Прохора очень вероятно в теперешнем его положении, и, чтобы так наговорить на Прохора, надо было знать, какая у него сейчас в душе бушует буря, а откуда махаевцу об этой буре догадаться? Откуда бы также махаевцу знать, что Сундук вчера подвергался опасности ареста… И все-таки, как ни перебирай, а я не могу себе представить, что в хорошей, чистой душе Прохора могут жить вероломство и измена… Я постарался не показать товарищам своих сомнений.
— Ну ладно… Это пока только разговоры.
Я спросил Ефима Ивановича, есть ли у него какие дела ко мне, «кроме передачи новостей от махаевца».
— Есть. Срочное дело. Требует немедленного решения.
Он подошел и положил мне руку на плечо.
— Ах, Павлуша, Павлуша, я так бы счастлив был, если бы — ну, не совсем, а хоть немного — наша братоубийственная война стихла… Работали же когда-то вместе! Я пришел сейчас к тебе с открытой душой. Обсудим, уладим, по-товарищески поймем, найдем общий полюбовный выход.
— Ну, пожалуйста, Ефим Иванович. А в чем дело?
— Да все о том же. О Прошке. Щекотливое дело. Ведь и на нас на всех падает тень. Есть люди — бог знает до чего договариваются, порочат большевиков, всех вообще, скопом. И спешат сделать скороспелые выводы о разложении подполья вообще, о неизбежности провокаций при подполье при нынешних условиях. Я не согласен с такими огульными обвинениями. Словом, состоялось собрание легальных деятелей, и был Александр Федотович. Это Благов. Он тебя знает, как-то ты его оскорбил в Архангельске… И Прошку он знает по архангельской ссылке… говорит про Прошку, что непутевый парень и не заслуживающий доверия. Конечно, страсти разгорелись на заседании. Горячие головы из легальных работников кричали всякое несообразное, не буду повторять, что кричали. Но верх взяло благоразумие. Принята резолюция. Меня уполномочили с вами переговорить. Мы предлагаем очень простую и очень назревшую вещь.
— Да, да… Какую же?
— Назначить комиссию для разбора вопроса о неизбежности провокаторства в подпольных организациях вообще и, в частности, дело о провокации Прохора с Рябовской мануфактуры. Состав комиссии: два большевика, два меньшевика, два от беспартийных легальных деятелей. Есть пожелание включить эсеров. Чем шире будет задет вопрос, общий и частный, тем лучше для дела.
Связкин положил передо мною длинный, мелко исписанный лист.
— Эту резолюцию, дорогой Павел, подписали крупнейшие в нашем районе работники — меньшевики и деятели легальных обществ.
— Не только крупнейшие, Ефим Иванович, но — вижу по подписям — и просто запутавшиеся… извините, вроде вас, тут и дипломатствующие, тут и оголтелые ликвидаторские ненавистники подполья «вообще». Что значит, что комиссия будет разбирать вопрос «о неизбежности провокаторства в подполье вообще»? Это суд над подпольной революционной борьбой?..
— Не придирайся, Павел, — верно, оттенков было много на заседании и в резолюции есть разное, но дело в самом назначении комиссии, и мы надеемся, то есть я надеюсь, у нас споров не будет…
— Не будет, не будет споров, Ефим Иванович. И не только споров, но и вообще разговоров не будет. Разговоры излишни: я не соглашусь на такую комиссию!
— Не понимаю тебя, Павел. Ты играешь своей честью. Речь ведь идет о провокации… Александр Федотович еще в Архангельске Прошку заподозрил. Одумайся, — речь идет о судьбах, о жизни товарищей. Говорю, любя тебя…
— Можно и без любви, у нас разговор официальный, Ефим Иванович. Как можете вы предлагать комиссию, не приведя ни одного факта? У вас одни предположения насчет провокации… Но это же не расследуется комиссиями. Без фактов что же комиссии разбирать? Сплетни? Предположения? Разные логические выкладки? Почему не был арестован Прохор на открытом собрании? Не он ли виноват в аресте двух членов правления профессиональных союзов? Не он ли виноват в аресте Сундука, если этот арест действительно произошел? Сами по себе такие подозрения уже тяжелы для того, кого заподозрили. А назначение межпартийной комиссии, допрос? От этого, случается, люди кончают самоубийством. Можем ли мы так неосмотрительно, так жестоко, так несправедливо калечить своих товарищей? Что дает нам право на это? К чему полезному это ведет? Какому делу служит такое поспешное опорочивание борцов подполья?
Связкин вскипел:
— Представить факты? Это у тебя отговорка. Это значит — отсрочить… Во имя чего? Престиж своей фракции оберегаете? Мне горько видеть: ты тянешь, и Сундук тянул. Но я тебе говорю, пойми: ждать мы устали… Арест происходит за арестом… Мы обращали внимание Сундука… Мы в высокой степени недоверчиво относимся к мотивам, по которым Сундук игнорировал мнение и предупреждение общественных уважаемых деятелей… Его поведение тоже должно быть разобрано комиссией…
— Вот уже начинает расширяться круг обвиняемых подпольщиков! Ясно, ликвидаторы используют сплетни о Прохоре для суда над подпольем вообще.
— Это, Павел, тоже не факты, а твои домыслы. А я заявляю всем вам торжественно… Да читайте прямо в резолюции: «Если и теперь комиссия не будет назначена… или повторятся проволочки, мы возьмем на себя ответственность за постановку вопроса перед рабочей массой — об очищении от большевиков всех видов легальных рабочих организаций… пусть варятся в своем подпольном соку и не мешают открытому рабочему движению».
— И вы тоже это подписали, Ефим Иванович? Не стыдно вам, Ефим Иванович? Вы же с нами тоже в подполье?
— Прошу о стыде не говорить и мне в душу не залезать…
— А я убежден, что все это писано под диктовку ликвидатора Благова. Неужели вы, меньшевики, все качнулись теперь к ликвидаторам? И при этом требуете еще от нас единства! А скажите, Ефим Иванович, вы не могли бы письменно подтвердить, что вам сказал махаевец?
— Это не мое дело, Павел, записывать показания.
— Считаете же вы возможным передавать их устно…
— Не отклоняйся, Павел, я сейчас как официальное лицо требую официального ответа.
— Извольте, мой официальный ответ: я не согласен на назначение комиссии.
— Ты не согласен… А остальные товарищи большевики в районе?
— Вы же хотели, чтоб ответ был сейчас же, в ходе разговора…
— Значит, берешь на себя лично ответственность?
— Беру.
В это время приоткрылась дверь и Груша просунула в руки Клавдии утренние газеты. Недовольная, по-видимому, нашим разговором, Клавдия занялась просмотром газет.
Связкин встал. Сразу сделался торжественным. Одернул пиджачок. Огладил бородку. Перед нами был уже не товарищ Ефим Иванович, а посол меньшевистской «державы».
— Еще один и последний вопрос: уполномочен ли ты, Павел, вести переговоры от имени большевиков района?..
— Временно уполномочен.
Связкин вопросительно посмотрел на Клавдию. Она ответила:
— Как секретарь, подтверждаю его полномочия.
Связкин церемонно поклонился и сказал не своим, а каким-то чужим голосом, по его мнению подобающим меньшевистскому мундиру:
— Прощайте.
Но Клавдия взметнула газетным листом:
— Постойте, Ефим Иванович… Прочитайте-ка вот эту заметку.
— Какое мне дело до буржуазных газет! Мало ли там гадостей пишется!
Тогда Клавдия, волнуясь от гнева, прочитала:
— «Нам стало известно, что в рабочих кругах Москвы вызвали сильное смущение широко распространившиеся слухи о подозрительных связях так называемых последовательных марксистов ленинского толка с провокационными элементами, действующими в рабочей среде и стремящимися заодно с ленинцами к дискредитации тех представителей рабочего движения, которые, трезво подходя к оценке современного положения в стране, призывают рабочих не предаваться иллюзиям, а уложить защиту своих интересов в рамки, гарантированные законностью».
Ефим Иванович развел руками:
— Знать не знаю, ведать не ведаю.
— А может, догадываетесь, откуда и кем пущена эта клевета? — сказал я. — Не Благов ли автор ее, Ефим Иванович? Вот это и надо бы расследовать! Благов как раз и ведет рабочую хронику в этой газете. Как же у него хватает подлости, Ефим Иванович, посылать вас, честного рабочего, к нам требовать назначения комиссии и прочее и прочее, когда он и ликвидаторы — вообще все эти ваши союзники и друзья справа — за вашей спиной уже вынесли нам свой клеветнический приговор и пошли его трепать по буржуазной улице? Ефим Иванович, подумайте, — позором себя покроете, если сейчас же не назовете подлость подлостью.
Связкин молчал. Он сразу как будто постарел. Плечи, руки опустились. Я порадовался за старика: по крайней мере не лицемерит, не уверяет, что не догадывается, где виновник.
Ефим Иванович не решался ни на разговор, ни на то, чтоб тут же уйти. Казалось, он ждет еще вопросов от нас. Может быть, даже утешения? Но Клавдия и я молчали.
Он постоял, пожал плечами и медленно выговорил:
— В буржуазную газету, конечно, сообщать не следовало… Но надо еще все разузнать, надо обдумать… Нельзя же, не глядя в святцы, да бух в колокол… Прощайте.
Сказал он это смятым, глухим голосом. И пошел тянущимся, грузным, невеселым шагом.
Клавдия проводила Связкина до передней. Вернулась мрачная.
— Меня это смущает, Павел: может, есть кое-что о Прохоре, что заслуживает расследования. Например, показания махаевца…
— Наивно, Клавдия. Ты поручишься, что махаевец не отопрется? Или что Связкин не переврал? Не намеренно, а может быть и намеренно, черт его знает… Ведь это не игрушки, а борьба…
— Сундук поступил бы как-нибудь иначе в таком положении.
— Но ты о Прохоре и с Сундуком спорила. Впрочем, можешь поставить вопрос о моей непригодности…
— Ответ не товарищеский. Ты сердишься, потому что не уверен. А Сундук не сердился бы, а доказал…
Самолюбие мое было ранено. К счастью, вовремя я в себе заметил это мелкое чувство и сдержал себя в то же мгновение.
— Мы же с тобой, Клавдия, надеемся, что Сундук все-таки не арестован. Вернется и исправит, если я сделал глупость.
Хорошо, что я сдержал себя. Раненое самолюбие — лучший союзник глупости. Снова появилась Груша.
— Что еще такое? — вырвалось у меня раздраженно.
— Павла Ивановича спрашивает какая-то девочка.
— Меня?
— Да-с.
— Девочка?
— Да-с. В драной кацавейке, опорочки каши просят, с личика миловидная, в обращении начитанная…
Мы оба недоумевали. Клавдия поспешила в переднюю. Проходя мимо, она взъерошила мне волосы на затылке и слегка потрепала. От двери оглянулась и плутовски улыбнулась:
— Ой, какие мы сердитые…
Я не ответил. Вскоре Клавдия вернулась вместе с девочкой. Та, оказывается, заявила, что вручит письмо только «в собственные руки», как и было обозначено на конверте печатными каракулями.
Я взглянул на девочку, и в памяти моей ожило, как мы с Клавдией вошли когда-то в темную конуру, как я сел на табуретку, как смотрели на меня детские лица, то высовываясь, то прячась под одеяло… И вот это самое личико тоже вспомнил. Это была дочка Тимофея.
Сначала девочка протянула мне конверт, а потом уж спросила:
— Вы ведь Павел Иванович?
Письмо я взял и пошутил:
— Нет, я не Павел Иванович.
Девочка испугалась:
— Тогда отдайте! Отдайте, пожалуйста!
Я ее успокоил. Она быстро залепетала:
— Только, пожалуйста, вы меня не выспрашивайте. Мне не велели ничего говорить, велели передать — и вся недолга. Прощайте. Где у вас тут уйти-то?
Девочка бросилась бежать в переднюю, как будто опасаясь, что я побегу за ней, догоню и буду «выспрашивать».
Вскрываю крепко запечатанный конверт.
«Без исключения для всех ты ничего обо мне не знаешь. Никакой записки ты от меня не получал. Никто не должен знать. Зайди не медля ни минутки к Тимофею».
Подписи нет. Но почерк Сундука.
— Что за письмо, Павел?
— Я должен, Клавдинька, уйти, не теряя ни одной минуты.
В таких случаях, бывает, приискивают отговорку, чтоб не обидеть. Я давно по опыту научен избегать этого. Отговорка обязательно включает долю неправды, а в конспирации неправда меж товарищами может родить неисправимое и страшное. Как бы ни была мала доля неправды, ее отражение может лечь подобно длинной вечерней тени, протянуться далеко черной чертой недоверия между самыми близкими. Лучше уж пусть обида — прямее.
Клавдия все поняла. Она протянула мне обе руки. Я взял и долго не выпускал. После нашего вчерашнего разговора исчезла всякая напряженность. Клавдия больше не боялась меня. Так мы стояли близко друг к другу. Хотелось что-то сказать, хотелось смотреть и смотреть в эти глаза. Но мы оба были связаны нашим вчерашним разговором, он был для нас как клятва.
Я уже был в дверях, она меня вернула:
— Боже мой… очень важное, чуть не забыла!
Она вручила мне от нашего паспортиста Ивана Семеновича уже прописанную «копию», то есть паспорт, скопированный с паспорта действительно существующего лица. Прописка означала также, что мне найдена комната. Это в квартире адвоката по гражданским делам, человека бледно-розового либерализма. Отныне я уж больше не Иван Николаевич Сергеев, теперь меня зовут Лука Павлович Артюхов. Копия делала меня мещанином г. Задонска. Надо на всякий случай об этом городке почитать. И о Тихоне Задонском и об его обители тоже не мешает кое-что узнать, на тот случай, если попадешь на любопытствующего полицейского, любителя святых мест.
Клавдия добавила еще на всякий случай, что я, Артюхов, приехал в Москву поступить в мукомольную школу Эрлангера… Неужели придется и с мукомольным делом знакомиться?! Чего не сделаешь для вящей конспирации!
— Клавдия, я бы не советовал тебе часто навещать отчий дом, тебя могут здесь проследить.
— Возможно…
— А у тебя долг перед организацией…
— Я не думаю, Павел, чтобы равнодушие к родителям входило в общественные добродетели.
— Отвлеченно рассуждаешь, Клавдинька!
В передней, уходя, я спросил Грушу:
— А как с книжками Сундука?
— Завернуты в клееночку и положены в сухое место, в порядке. Поднимитесь уж сами по лестнице, если не в труд…
Я взбежал на чердак и убедился, что все было сделано как надо.
Выхожу на улицу. Московский февральский снег, особенно после вчерашней гнилой метели с дождем, похож на желтый влажный песок. Полозья извозчичьих саней взвизгивают, когда попадают на редкие голые прогалины. Весна начинается в нашем московском небе намного раньше, чем на земле. А еще раньше ее чуют люди. Мне весело, — будь что будет.
Потянулись на Яузе городские свалки. Они по-весеннему остро пахучи и особенно черны на талом снеге.
Кожевническая слобода издали возвещает о себе запахом сырых кож и дубильных кислот.
Спускаясь в полуподвал к Тимофею, слышу детский гомон. Пролезаю через узенькую дверь из тонких досок в дощатую каморку. При виде меня дети рассыпаются от двери, как горох. Как же они жадно на меня смотрят! Как будто ждут от меня неожиданных поступков. Налита напряженным любопытством не только та девочка, что приходила ко мне с письмом, но и мальчик и девочка помладше. Они догадываются, что посыл ко мне был неспроста, что у взрослых делается что-то важное, и они чувствуют во мне какую-то тайну… И вдруг эта тайна сейчас разрешится на их глазах! Ротики у всех троих выжидательно приоткрылись… Они даже забыли ответить мне на приветствие: разве с волшебником можно говорить, здороваться?.. А вдруг это вошел и в самом деле волшебник?
Тимофей сидел на обычном месте, за обычным в свободные минуты занятием — чтением. Заслышав меня, он сразу поднялся, но никак не мог поздороваться: мочалка, которой были связаны на затылке оглобельки очков, запуталась в волосах. Широкая, благодушная улыбка затеплилась на его лице.
— Вот ведь притча какая! Опять мочалка замоталась. Никак не соберусь шнурочек себе справить, а делов-то всего на три копейки… да за заботами и того не урвешь.
В Тимофее было такое спокойствие, что случись, казалось бы, самое страшное, он не смутился бы и оставался бы все таким же сосредоточенным и ласковым, как ясный и теплый осенний день.
— Ребятушки, — обратился он к детям, — как ни кинь, придется вам прогуляться на волю, во двор…
Нелегкое было для детей предприятие: уйти от тайны. Долг и любопытство сцепились в единоборстве. Битва явно затянулась.
— Поторапливайтесь, поторапливайтесь, ребятушки!
Когда они поплелись волочащимся шагом, как будто везли в гору тяжелую поклажу, Тимофей сказал:
— Детишки мои так вникают в наши дела, что при них в разговоре поостерегитесь. Услышат что и, глядишь, игру иль сказку из того уж сочинят… А в тайну играть — это у них самое разлюбезное. Попробуй спроси у них ребята на дворе хоть самое простое, вроде: вы, мол, щи нынче хлебали? Они тому покажут! «Ты чего это выспрашиваешь? Тебе зачем это знать? Ты не подослан ли?..» Пошли я их в огонь, скажи только: «За наших, ребята!» — срыву бросятся… Живут все время как в сказке. Забав, игрушек мы с женой предоставить им не можем, вот они и играют по-своему, в наши дела. Правильно ль то или плохо, не смогу объяснить. Но одно отрадно: строгость к нехорошему баловству такую держат, что, скажем, нам с матерью ничем того же от них никогда бы и не добиться…
Затем он описал в подробностях, где и как мне найти Сундука.
— Не хотел Сундук прямо вызывать вас, а через передаточный… Говорит, что через меня верней. Нынче больно осторожен он. Мне кулаком погрозил: «Смотри, помни конспирацию!» А остальное он вам сам скажет, что, по его усмотрению, необходимо вам знать. Значит, идите к Степаниде, он у нее!
— Да позвольте, Тимофей… это у какой Степаниды? У Амвросиевны?
— У нее, у той самой.
— Да какая ж это осторожность! Не на подозрении ли она после того нашего заседания?
— Я и то был в сомнении… А Сундук мне: «Сорока, говорит, в другое место, видишь, сиганула…» Дом она свой вскоре же продала, да и перемахнула в Данилову слободу, и не владелицей, а квартиранткой у родственницы, старушки одинокой. Ну, сказать, следы свои замела… «А все, говорит, из-за того, что не могу расстаться с вами… по субботам, говорит, уж пожалуйста, как раньше, у меня заседайте!» Вот человек душой к нам привязался. Верная, как кремень!
Мне хотелось скорее узнать, зачем Сундук меня зовет так срочно и с такими предосторожностями, но Тимофей не вышел за пределы точно порученного. Разумеется, я и не расспрашивал, хотя ясно, что дело тут было не в конспирации, а в следовании другому, не менее важному в подпольной работе правилу — избегать пересказов, кроме случаев прямой необходимости.
Перед уходом я спросил:
— А как у вас партийная работа?
— Работа? Идет хорошо. У кожевников в моем подрайоне не осталось ни одной фабрики холостой… везде есть наш прочный винт, на котором все вертится, везде надежные наши люди, свои люди, передаточные, приводные ремни… У текстилей то же. Спасибо вам за Степу, кстати пришелся. Он тут рядом у меня в каморке обосновался. Отличный паренек, мы его полюбили. В работе везде поспевает. Ну и между металлистами Миша, редактор, через журнал мехи раздувает ладно.
— А как у вас делается, что вы обо всем в курсе?
— Не знаю, право… Ходят ко мне ребята всякий раз покалякать. Я люблю слушать… Это им нравится. Ну и постарше я. Да кто их разберет, почему ко мне идут? Заходите и вы, коль сочтете нужным, я подробно вам рапортую…
— А почему вы говорите рапортую, а не просто расскажу?
— Вам лучше знать, почему… — ответил он, как показалось мне, с оттенком невольной досады.
Я решил подшутить над ним:
— А вот вы и попались, друг, одним неосторожным словом и выдали Сундука.
Тимофей смутился и даже не на шутку испугался:
— Вот ведь язык-то… Как же это так? Что же я такое сболтнул?
— А то, что я теперь могу сказать: «Узнал от Тимофея, что ты, Сундук, от работы отходишь и свои обязанности возлагаешь на меня и что Тимофей будет мне рапортовать». Ловко?
Тимофей вместе со мной рассмеялся:
— Говорят: век живи, век учись… Надо прибавить: век будь начеку.
Он вздохнул, помедлил, а потом сказал:
— У жены смена нынче утренняя, а мне с полдня заступать.
Это было вежливое приглашение кончать беседу и прощаться. Тонкостью в обращении Тимофей напоминал мне мужичка Софрона, «вчистую материалиста», с которым случай свел меня в канун моего побега из Мезени. Где-то он теперь? А впрочем, никто не учил ведь такту этих двух недавних выходцев из деревни. Такт идет у них от природного чутья.
Степанида Амвросиевна встретила меня у калитки в палисаднике. Она сидела на лавочке, «на страже», поджидая меня. Завидев, вскочила, всплеснула руками, громко, очень уж громко вскрикнула:
— Племянничек! — и обняла меня.
Это Степанида конспирировала. Но были в ее голосе и глазах и нежность и радость.
Провела она меня через палисадник без слов, торопясь до того, что раза два сбивалась с узенькой тропочки в глубокий сугроб. Стремительно втолкнула меня в сени, с грохотом заложила железный засов.
Проведя меня к Сундуку, Степанида скрылась в кухню.
— Хлопоты, домашние хлопоты… — хотя на стол было уже накрыто и самовар, — тот же самый самовар, знакомый по заседаниям районного комитета, — беспечно ворковал. Степанида либо сама догадывалась, либо была предупреждена Сундуком, что разговор предстоял секретный.
— Сундук? Неужели это ты?! Вот здорово-то!
— Чего здорово-то? Убежден был, что не сяду.
— А я ведь видел тебя в черной карете…
— Помнишь, как ты увидел в поле волчьи глаза, когда мы с тобой замерзали? Так и теперь: перепугался за меня, вот и видел… свой испуг…
— А как Агаша?
— Все в порядке. Есть к тебе разговор. Ты выпей чаю вначале. У профессора-то напоили, накормили тебя?
— Такие были треволнения утром, и в голову никому не пришло, не до того. А голоден я действительно.
Сундук рассказал, как совершился побег Агаши, как помогали сиделки, няньки, и как чуть не сорвалось все из-за неожиданной мелочи, и как на выручку пришла находчивость.
— Ты, говоришь, заметил, как я, когда к больнице подошел, остановился у открытого окна. Удивлялся небось: зачем это мне понадобилось?.. А сам я почем знаю? Привычка такая — присмотреться: думаю — зима, а вот в кабинетах у врачей окна, наверное, для проветривания настежь, — хорошо, думаю, правильно делают. И вот случись непредвиденность… Время выводить уже Агашу, а швейцара, — свой он человек, — возьми да отзови кто-то из начальства. Заступил на его место другой… чистый холуй, из прислужников полиции. Ну, что тут делать? В переулке карета ждет. Отложить? Нельзя. Я так, я этак — и вдруг думаю: а окна-то? Нет ли, спрашиваю, кабинетов с окнами не на улицу, а в сад? Так и сделали. Нырнул я в пустой кабинет, врач оттуда только что вышел, окно открыто. Агашу в это время повели к врачу, и заверни она, будто по ошибке, в тот самый пустой кабинет, то есть ко мне, ее об том предупредили, в каком кабинете я нахожусь. Она входит, а я ее в охапку, да через окно в сад, да через калитку в переулок, а там Василий с каретой дожидается уже нас, а в карете шуба была на всякий случай. Влезли. Гони! Ну, сейчас Агаша у чулочницы, Степанидиной подруги, за заставой, в верном месте. Увозить придется, Павел, прятать. Оставлять в Москве при ее нынешнем здоровье нельзя. Истязали ее уж очень сильно. Степан придумал куда — в его местность родную: деревня большая, проезжая, человек новый не так заметен.
— Неудобство там есть, Сундук.
— А ты эту деревню знаешь?
— Бывал давно когда-то. У меня мать там поселилась, после как отец умер. Там неподалеку родина Коноплиных, наезжают они на праздниках…
— Так это, наоборот, удобство. Значит, текстили там проживают, вся округа текстили. Ненавидят, значит, Коноплиных. А для нас текстили народ свойский, будь спокоен: шепни только, что, мол, это наша, — назло Коноплиным оберегать будут как зеницу ока.
— Пияша или Свильчев нечаянно встретиться могут.
— Видно, ты их еще не раскусил. Они на глазах у народа, да еще у своих деревенских, никогда никого не тронут, не выдадут. Ты лучше скажи, как Агашу доставить туда, как из Москвы вывезти. Надежный человек нужен.
— Василий?
— Он мог бы, текстильщик к тому же. Но он для организации сейчас необходим, нельзя его отрывать. Человека я другого наметил, Павлуха, и ты мне должен его наладить. Это тебе поручение трижды важное: первое — Агашу для организации сохраняем, второе — для намеченного товарища это будет ну прямо спасение, счастливый исход, и, в-третьих, для самой организации…
— Сундук! Да ты просто умница!
— Ты угадал?
— Ну, еще бы, как не угадать! Прохор?
— Он!
— А подозрения против него?
— Подозрения? А у меня их нет! Я в этого человека… верю. Верю, черт их всех возьми! В человека этого верю.
— «Верю», «верю»! А сам Клавдии не поставил в вину отмену явок, на Степу наложил запрет за связь с Прохором. Это как?
— Это совсем другое, друг. Я свою оценку имею, но общественное мнение подозревает, и я должен считаться, пока не опроверг фактами. В таких делах, как доверие или недоверие, дисциплины одной мало. Доверять не прикажешь, надо еще убедить на деле. Пойди я резко наперекор, нажми, скажем, на Клавдию, я только вызвал бы у нее растерянность и закрепил бы в ней ее предвзятую против Прошки подозрительность, а также и у тех рабочих, к которым заявился бы Степан. А про себя я верил и верю в Прохора. А знаешь, что это значит — наша вера? Я этого мальчишку пять лет видел во всяких видах. Прошка — рабочий человек, корысти в нем нет, не трус, не тряпка.
— Понятно. У тебя факты.
— Да не одни факты. Было бы очень легко, если бы можно было в человеке все подсчитать на счетах и вывести баланс. Во что-нибудь должны же мы ценить нашу уверенность в человеке? Уверенность ведь тоже родилась из фактов, только их было так много и такие они подчас невидные и незаметные — и не запомнишь их все, а итог отложился. И ты в этот мой итог поверь, если веришь в меня. Я так верю в Прохора, что отдаю в его руки близкого, дорогого мне человека, товарища и друга, жену. Но и возьмем факты. Разве оба мы от Прохора абсолютно оторвались? А между тем не засыпались. Следовательно, либо Прохор не провокатор, либо провокатора нет совсем, либо нас не трогают, как возможную нить… А куда нить? Московский комитет и так почти весь арестован, а для районной работы мы и есть центральное ядро. И чего бы охранке с нами медлить? Выборы делегации на легальное совещание по рабочему быту уже на носу, и наш район сейчас, при общем разгроме, оказался узловым для подготовки делегации. Что ж им сложа руки ждать, когда мы с тобой преподнесем им делегацию из рабочих-большевиков!
Я дал согласие Сундуку отправиться к Прохору.
— От тебя он все примет и не будет опасаться подвоха. Ах, Проша, Проша, глупая ты голова! Как ты обрадуешься, какой это будет луч для тебя! Только бы ты, глупая твоя голова, не сделал с собою чего-дурного. И для организации хорошо: убираем на время причину всяких кривотолков. А к возвращению Прохора из деревни, может быть, все уже прояснится и уладится.
Сундук подсел ко мне поближе и заговорил шепотом:
— Но главное дело у меня к тебе другое… Через несколько часов меня в Москве уже не будет…
Он принял решение перейти нелегально границу в Галиции и отправиться в Париж.
— Нужно получить указания у первоисточника.
Сундук не произнес слово «Ленин», но в лице и взгляде его появилось то особенное выражение одухотворенности, которое я уже не раз замечал в нем, когда он произносил это имя.
— Положение назревает острое. Сегодня рано утром я получил такие, Павлуха, известия, что решил тут же действовать. Слушай: товарищ, который вез нам из Парижа письмо от партийного центра, провалился дней десять тому назад в Вязьме. Транспорт с печатным материалом и, наверное, с резолюциями пленума снова, во второй уже раз, захвачен по прибытии в Москву. Словом, надо мне ехать. За это утро я все взвесил, все обдумал. Будет так — я исчезну, пойдет слух: Сундук провалился…
— Уже пошел.
Я рассказал Сундуку о приходе ко мне Связкина.
— Тем лучше, что слух уже пошел. Нужно чертовски законспирировать мой отъезд. Лишь бы не навести слежку на меня. Пойми важность: или я вернусь с указаниями, или мы окажемся в решающие минуты в положении корабля, у которого в бурю разбито рулевое управление. Поэтому прошу: будь как камень, могила! Даже если бы тебя стали товарищи упрекать, что ты меня убил, съел, проглотил, — все равно не оправдывайся тем, что, мол, знаешь, где я. Ничего ты не знаешь. И ничего ты не предполагаешь. Что все знают или не знают, то и ты знаешь или не знаешь. Ты скажешь, что можно, например, опровергать слух об аресте и придумать отъезд — на юг, на север, на восток. Сложно. Пришлось бы выдумывать подробности, а на подробностях-то неизбежно и провираются. Что-то обязательно просочится. Скажешь — на юг, на север ли, а, значит, все-таки уехал… Уже нить! А потом — сообрази, каково врать своим? Противно это. И опять-таки, начав, неизбежно проговоришься. Лучше держаться сторонкой. Как говорится: люди — ложь, и я — то ж. А неужели же такие тертые ребята, как наши замоскворецкие партийцы, головы повесят или растеряются оттого, что Сундук арестован? Плохо ты о них думаешь. Этих ребят обо что не били, даже о печку били, только печкой не били… они не сбавят, а скорее прибавят духу. Тимофею я сказал. Но это другое дело. Да и надо же, чтоб знал не один ты, на всякий случай. О Тимофее я хочу посоветоваться с тобой. Я так наметил: ты меня заменишь по всем делам районной работы, а Тимофей — по руководству работой наших партийных товарищей в профессиональных союзах.
Я не скрыл от Сундука, что заметил в Тимофее обиду и как бы ревность ко мне.
— Тимофей умен. Его рабочие знают, доверяют и любят. Знает он и работу. На самолюбие он имеет полное право. И обида у него законная. Но ведь он еще не догадывается, какое доверие мы ему оказываем. Я не хотел предлагать ему, пока не посоветуюсь с тобой. А теперь ты ему передай от моего имени. Работа по нем. И хорошо, что он выборный от союза кожевников в объединении союзов. Он будет, конечно, на высоте. Но ты ему помогай, если понадобится сразиться по теоретическим вопросам с меньшевистскими «сведущими людьми», экспертами в бородках, в крахмальных воротничках и с пегими «убеждениями». Тимофей не обидится. За помощь только дураки обижаются, а он умнее нас с тобой.
Вчера я говорил тебе о помощи Василию. И Тимофею должен ты помочь в ученье, читает он много, но трудно ему самому разобраться, и не в мыслях, — человек он очень умный, — а в словах, особенно иностранных. Ну и порядка, конечно, у него никакого в занятиях — то за одно схватится, то за другое. Во всем этом ты ему помоги. Я подразумеваю: займись с ним отдельно, как и с Василием. Это же все новые вожаки из самой рабочей гущи. Таких раньше, до пятого года, меньше было. Не жалей сил на них, помогай им в ученье. Это наша новая настоящая рабочая гвардия. Значит, вот так и будет: ты и Тимофей замените меня. Тебя смущает, что замещение оформляю единолично? А как же иначе? Положение наше обязывает. Да и замещение-то только временное. Ну, а уж если провалюсь и сяду крепко, то о замене постарайтесь решить сколь возможно демократически…
Рассказал я Сундуку о заметке в буржуазной газете. Он спокойно резюмировал:
— Докатились ликвидаторы до последней грязи. Все это мы поставим им в счет в ближайшее же время.
Ему очень понравилось, как принял это дело Связкин.
— Значит, под меньшевистским пеплом еще тлеет у него пролетарская совесть. Не утерял старик чувства своего, рабочего достоинства. Ты старика пока не втаптывай. Я на нем крест еще не ставлю. Умница старик, еще придут для него решающие испытания. Смотри в оба, если у него появится щель, сомнение — вовремя подойди. Зайди к старику сам, засвидетельствуй уважение, приветь, приласкай, окажи доверие… в рамках, в рамках, конечно! Привлеки тут же к работе, — опять в рамках, в рамках, конечно! А то помнишь, как он тебе сорвал митинг? Со Степана ты недопущение к работе потихоньку, без особого разговора, сними своей властью. Перепалку с Клавдией переживешь — не робей. Ах, хорошая девушка! Меня, наверное, из-за Прохора громит и презирает! Чем больше со мной дерется, тем больше мне нравится. Берегите ее, она в конспирации не всегда на высоте. Ну, а теперь последнее мое наставление: готовьтесь к жаркому бою, ликвидаторы в Москве не будут медлить с наступлением, им выгодна сейчас наша неосведомленность о позиции центра.
Сундук немного помолчал и продолжал:
— Конечно, они предпочтут дать бой в профессиональных союзах. Они считают, что там их позиции сильнее всего, там-то им и постарайтесь всыпать, с божьей помощью. Мне так представляется дело, Павлуха: ликвидаторы теперь довольны и радуются, что ты отказался от комиссии по расследованию «провокации». Они, конечно, считают это нашим промахом и грубой ошибкой и постараются использовать в первую очередь. Но так же, а может быть и еще больше, они радовались бы, если бы мы согласились. С комиссией или без комиссии, для них главное — понемногу расшатывать доверие рабочих к нам и напустить туману: дескать, бог их знает, что там такое творится, в подполье. Они считают, что сейчас реакция находится на высшей своей точке и так и останется на ней. Следовательно, тяга рабочих к идеям, к лозунгам революции идет, по их расчетам, на спад. Вот как они оценивают политический момент.
Теперь, Павлуха, какой вывод? Как вам действовать? Меньшевики будут ворошить всякие побочные дела, но о главном, то есть о том, что, по их мнению, революция кончена, они будут стараться умалчивать. Побочное — это Прошкино дело, дело Михаила, дело о моей «раскольничьей» статье. Все это они раздуют, попляшут всласть. И ты не очень этим тревожься. Пусть разговаривают. Можешь даже и поддразнить их немножечко. Понятно? А когда, распоясавшись, они заливчатым лаем забрешут на революцию, тут-то и клади львиную лапу на стол: «А ну-ка, во имя чего это вы хлопочете? За единство, — а во имя чего? Ну-ка, господа хорошие, скажите: вы за революцию или за штопанье столыпинских дыр? Давайте на одном строить единство: все за революцию! Это будет настоящее единство». Вот, Павлуха, значит, наша задача — сделать все ясным, никакого туману. И не бойтесь, если в штабах останетесь в меньшинстве. Зато когда выйдете к широкой рабочей массе и там встанет вопрос за революцию или за приспособление к столыпинскому режиму, — будь уверен, не пойдут рабочие за столыпинцами. Как действовать в каждом случае, будет видно по ходу дела. Но только обязательно переходите сами в наступление, где и как только можно.
Сундук передал мне все районные связи, охватывающие около двадцати предприятий, и связи с наиболее крепкими нашими людьми в четырех легальных организациях.
Я уже уходил, как появилась Степанида. Сундук вдруг остановил меня:
— А я вот тут читал и, кажется, не совсем точно понял одно слово… Объясни-ка ты мне коротенько, но поточнее… позволь, позволь, вспомнить бы и не рассмешить тебя, если, перевру… Ага, вспомнил: солипсизм. Не переврал? — спросил Сундук, покраснев.
Я объяснил. А он с другими вопросами:
— А книжка Ленина?
— У меня уже.
— А книжечки мои как? Не забыл мою просьбу?
Успокоил его, что книжечки в сохранности.
Мы простились. Степанида пошла проводить меня.
Я взялся было за засов, она остановилась, подняла свои предлинные ресницы и во все глаза, темные, глубокие, пристально всмотрелась в меня.
— Вы про даму с перчаткой и про смелого, гордого пажа стихи Жуковского небось читали? Чего смеетесь? Никто не станет спорить: паж поступок сделал бесстрашный, за какой-то нестоящей перчаткой своей дамы в самую пасть зверя пошел. И хладнокровно перед мордой разъяренного тигра или льва перчатку поднял, вернулся и даме преподнес. Она, может, этим очаровалась. А он? Он за эту самую свою жертву ради нее вдруг стал ее презирать… И видеть ее больше не хотел… «И пусть, говорит, другой, кому охота, ею занимается, коль она от меня такую жертву согласилась хладнокровно принять…»
— Да бог с вами, Степанида Амвросиевна! К чему вы это?
Прядь волос метнулась у нее со лба, как уносимая вихрем, а голова откинулась назад.
— Уж не думаете ли вы, что я Агашу хулить собираюсь? Ан и не угадали. Агаша несчастная, Агашу жалко, Агаша — женщина хорошая, Агашу все полюбили.
— Ну, конечно, Степанида Амвросиевна. Да и какие могут быть сравнения? И все там, в стихах, не похоже…
Степанида опустила свои предлинные ресницы, остановилась и, как бы в раздумье, слегка качнула головой.
— Не похоже… Верно, не похоже. И все-то это я, глупая, выдумала в своем воображении… И все-то не так… И не стал он, рыцарь-то, даму презирать… И не будет презирать. И никогда не будет. Никогда. Не такой он, чтоб презирать…
С каждым словом Степанида все повышала голос и вдруг как вскрикнет:
— Ну, а с надеждой-то что мне делать? Надежду-то ведь насильно из сердца не прогонишь!
Степанида Амвросиевна с грохотом отдернула железный засов, подняла его над моей головой, как будто хотела ударить, и сказала мягко:
— Клавдиньке, моему жемчугу, кланяйтесь. И навещайте пустопорожнюю Степаниду, никому не нужную.
Я пожал ей руку и вышел. Она закрыла за мною дверь и тут же приоткрыла, выставила вперед лицо и скороговоркой сердито так выстукала:
— А крыльев-то все-таки у нее нет! Пострадала — и уже несчастная… Нету крыльев, нету. Не летать ей, не летать…
Мне жаль Степаниду за то, что в ней сгорает сила, ни к чему большому не приложенная. А Сундук? Неужели он не видит, не чувствует? Вызываю в воображении, вспоминаю, какие они бывают, когда вместе. Нет, конечно, не видит: когда с ней, он так безмятежен, беззаботен, бездумен, а если перед тем бывает раздражен — быстро успокаивается. Не раз он при мне называл ее: «Ты — валерианка, Степанидушка». И она говаривала мне: «Ваня, я знаю, уважает меня… за что, спросите? За легкость. Меня ведь ничто не затуманит, я весело все переношу, что со мной ни случись».
Действительно, она при нем ровно весела и «легка», я сказал бы — светла. Без него она говорит о нем с любованием, а иногда, как сейчас вот, с ревностью, с болью. При нем она чувство свое прячет — очень искусно, с неженской последовательностью. Неужели он, несмотря на свою острую приглядку к самым мелким чертам и движениям в окружающем его мире, не замечает, чего стоит ей эта последовательность? Я убежден, что не замечает. Это у него своего рода рассеянность сердца, сосредоточенного, со всей неистощимостью и страстью, на большом, всепоглощающем деле.
Я отправился на розыски Прохора. Один только Василий высказал более или менее уверенную догадку, что Прохор должен быть у своей матери «на побывке». Остальные уверяли, что Прохор «всех сторонится», «стал похож на чумового», «на людей не смотрит», «косится», что у него «объявился злобный взгляд» и что «парню конец совсем пришел, не то уж спился, не то вот-вот начнет пить, а если уж начнет, то обязательно сопьется».
Дом стоял вблизи деревни Потылихи, высоко над Москвой, на Воробьевых горах. Я вошел во двор, который был окружен ветхим заборчиком с выдранными там и сям досками, с покосившимися столбиками, с подпорками, дырками, лазами; кучи снега наметены были вдоль стен домика, стоявшего подбоченясь, как будто он собирался упасть, а потом раздумал и стал гордо прямиться изо всех сил.
Не сразу я нашел крылечко, на которое мне следовало подняться. И пока искал, мне казалось, что из окошек какие-то глаза наблюдали за мной, то выглядывая из-за занавески, то опять прячась.
Меня ввели в горенку отменной чистоты. Столы, скамеечка, табурет блестели так, будто их вымыли матросы. На стенах было несколько резных полочек, и ни одна не висела криво, все, как по ватерпасу, пряменько. На ушате с водой крышка гладко обстругана и пригнана с такой точностью, что пылинке, самой проворной и стремительной, не проскочить. Возле печки лежал топор с топорищем, прилаженным без единого клинышка и как будто полированным. Чувствовалась рука своего домашнего столяра и плотника. Прохору, видно, впрок пошла работа в архангельской мастерской, да и угадывалась забота сына о матери.
— А Прохора Максимовича нету… И не бывают они здесь… Я их мать. Они у меня высланные далеко. Напрасно труд на себя приняли здесь их искать…
Но я не ушел. Подставил себе табурет и сел. Она же не садилась, стояла у стола, поглядывала на меня строго, настороженно и выжидающе: что-де сел, непрошеный, уходи… Лицо худое, в глазах спокойная решимость.
Я стал ей рассказывать про встречу с Прохором в Архангельске. Нарочно приводил подробности: и как Прохор смеется, и как вихор теребит надо лбом, и как вспоминал про дом, про нее. Все было верно, точно в моем рассказе. А ее взгляд не смягчался. И по-прежнему не хотела присесть. Иногда даже делала легкое движение нетерпения: хорошо, мол, это все так, но вам-то, сударь, надо бы честь знать и понимать, что вы здесь нежеланный. Казалось даже, что чем правдивее были мои подробности о ее сыне, тем тревожнее она слушала: «Все, все, видишь ли, им известно про моего сынка». За кого она меня принимала? Может быть, за человека, который пришел схватить ее сына? Но оказалось, что нет, больше полиции она опасалась друзей Прохора.
— Вы напрасно так со мной, — говорю ей, — я товарищ, я друг Проши, я пришел ему помочь.
Она сердито и насмешливо втянула губы, посмотрела куда-то вбок, на ушат, на топор, с намерением не отвечать, но не вытерпела и заговорила:
— Я ничего худого про вас не говорю, не думаю. Да нынче дружки-то самые и бывают вредные… Он, дружок-то, тебя же втянет и на тебя же и наговорит, от дружков-то и избави нас господи.
— Но, может быть, вы слыхали от Прохора Максимовича о Павле? Я — Павел.
Что-то похожее на любопытство мелькнуло в ее взгляде легкой тенью.
— А по отечеству как же?.. Ах, Иванович! Значит, Павел Иванович…
Чуть задумалась и опять вся насторожилась!
— Ну-к что ж. Бог приведет писать — отпишу в письме, что, мол, заходил и спрашивал Павел Иванович.
Все мое предприятие срывалось. Если не удастся отыскать Прохора через мать, оставался только счастливый случай, нечаянная встреча.
И вдруг я вспомнил о Прохоровой шапке! Показываю шапку, рассказываю, как мы «побратались». Расписываю во всех красках мой шарфик, доставшийся Прохору, до кисточки, до узелка, до ниточки. Может быть, она его видела, заметила, успела рассмотреть.
Стенка рухнула. Марья Петровна опустилась на скамью и закрыла лицо фартуком.
— Пропал наш Прохор Максимович, пропал…
Фартук выпал из ее рук, и слезы медленно, как капельки сердечной горечи, покатились по сухим щекам.
— Скажу я вам, Павел Иванович, вас-то он ждал… «Один, говорит, друг есть, — вас назвал, — мог бы еще прийти, я бы, говорит, доказал ему, зачем я на вокзале очутился, сестру бы к нему привел: смотри, верно ведь, приехала, — да не придет он, нет, не придет… Какой-то, говорит, злодей всех настроил против меня…».
— Как же он пропал-то? Что с ним?
— Пропал… К тому говорю «пропал», что либо он у меня ума лишится, либо зачахнет. «Вины, говорит, моей нет, а винят. Винят, а в чем — не говорят. И отступились все от меня».
— Но жив он?
— Жив.
При этом известии я сам как бы ожил:
— Где же он? Дайте его сюда! Кончилась его беда!
На это она повела подробный рассказ:
— Дело-то было как? Смотрю я в окно, говорю ему: «Кто это, Проша? Знать, Проша, это к нам?» А вы той минутой к крылечку к нашему подходили, какой-то мальчик вам показал на наше крылечко. «Никак, похоже, Проша, из твоих товарищей?» — шепчу быстро ему. А он, не видя и не желая смотреть, что и кто, прямо стрелой из комнаты и, слышу, по лестнице зашумел на чердачок. Я за ним в сени и вам открыть. Да, признаться, не так, чтоб открыть, а больше придержать, не сразу открывать, дать ему время спрятаться. А он свесился ко мне сверху и шепчет: «Крепись, не говори ничего обо мне». Я ему рукой машу: прячься. Теперь как быть-то? Подайте ему ваш голос, да чтоб не очень громко, до соседей чтоб не дошло…
Я бегом бросился в сени и взлетел по лестнице под самую крышу.
Тихо и пусто было на чердаке. Пахло слежавшейся пылью. Низко висела паутина по углам и на переплетах рамы слухового оконца. Упала и стукнула где-то капля. Глаз освоился с сумеречным освещением, и я различил в углу дырявой крыши капель. Крупные капли собирались медленно и, казалось, нехотя отрывались от стропила, с легким плеском ударяясь об высокий боров, густо обмазанный глиной. За боровом мне почудилось дыхание. Я окликнул:
— Прохор? Это я… Прохор!
Никакого отзвука. Мне стало досадно.
— Да где же ты? Ну, чего ты прячешься?
Опять нет отзвука. Перелезаю через боров в самый темный уголок и вижу: скорчившись, уткнув голову в рваное тряпье, лежит мой Прохор.
Я не мог сдержать раздражение:
— Ну, обернись ко мне! Что это за штуки — от товарищей прятаться? Ну-ка, выходи живее. В чем дело?
Прохор не двигался.
— Последнее мое слово, Прохор: не отзовешься — уйду. Ты позоришь в себе революционера. Не революционер, а слюнтяй ты после этого. Ухожу.
Прохор вылез, распрямился, подошел.
— Значит, ты по-прежнему считаешь меня революционером? Ну, спасибо за это!
— Ах ты, мямля! Ну и глупые речи! Достоинство-то в тебе есть? Ты себя сам отлучаешь от нашей семьи. Что же ты вымаливаешь, чтоб тебя считали революционером, и благодаришь за это! Ты требовать должен от нас, чтоб в тебе мы уважали революционера. Это твое право. А ты скулишь. Может быть, сейчас плакать будешь? Ты думаешь, что я тебя утешать пришел или извиняться перед тобой за нашу организацию: обидели, мол, тебя зря, заподозрили, прости нас?..
Пока я говорил, Прохор стоял бледный и бледнел все больше, до последней кровинки. Но вдруг сразу вспыхнул, как освещенный багровым пламенем.
— Как это легко говорить! Я отлучил себя сам? Значит, это я сам скрыл от себя явки и назначил новые? Это я сам от себя перебегал на другую сторону?
— Если ты революционер и наш товарищ, то должен понять необходимую, неизбежную предосторожность организации. А разве мы тебя бросили? А Тимофей к тебе разве не заходил? Ему организация поручила…
— Заходил он…
— Сколько раз?
— Ну, раза три.
— Что это значит «раза три»? Три или не три?
— Ну, три.
— Три раза в течение четырех дней? Почему ты не объяснился с ним?
— Он ни разу не застал меня дома.
— И я тоже сейчас не застал тебя дома! Так, что ль?
Прохор не отвечал.
— А разве ты сам не мог зайти к Тимофею? Он же легальный, и где живет, все знают.
— Мне было стыдно, я боялся, что меня он выгонит. Мне сказали, что меня уже обвинили…
— Кто сказал?
— Махаевец. Встретил и говорит: «Дело твое кончено, разобрали, обвинили, объявят провокатором и портрет твой напечатают в листовках и в подпольных газетах. Плюнь, говорит, и кончай с ними валандаться, с твоими большевиками. Я тебя, говорит, устрою на хорошую работу. А от твоих прежних товарищей теперь доброго не жди. А то, говорит, и прикончат, если попадешь им под веселую руку». А я ему, махаевцу-то, говорю, что не верю: «Неужели Сундук и Павел так и не выслушали бы меня?» А он говорит: «Сундук арестован, а Павла, видно, и в Москве нет, не слышно ничего о нем». Ты пойми меня, Павел… Меня же в Архангельске истерзали допросами. У меня все внутри в клочки изорвано, болит и ноет… И тут, в Москве, попал в огонь…
— Нет, Прохор, ты не прав. Не в такие передряги революционер попадает. Меня вот однажды в пересыльной тюрьме, в общей камере, чуть не убили заключенные по наговору провокатора. Что ж, ты думаешь, я разнюнился, «обиделся» на товарищей: как смели, дескать, меня заподозрить? Нет, я бился за свою честь революционера. И кончилось тем, что я разоблачил провокатора. А ты сейчас как поступаешь? Руки опустил. Как же ты смел не сообщить организации, что тебе наплел махаевец? Что же ты, не понимал, как это важно? Да за одно это тебя бы стоило лишить доверия организации.
Снизу, из сеней, послышались шаги, но сейчас же умолкли. Потом снова шаги и снова застыли. Это Марья Петровна. Мне кажется, она слышала мои последние слова. Наверное, ждет теперь, что Прохор ответит.
— Я виноват перед организацией, — сказал он твердо и, показалось мне, сказал с глубоким душевным облегчением и удовлетворением, как случается, когда человек наконец открывает, что не малая доля его бед заключена в его собственной ошибке.
Мне оставалось теперь передать Прохору поручение переправить Агашу в деревню.
По дороге сюда я представлял себе, как это произойдет, как я объявлю этому издерганному, измученному человеку новость, которая осветит и согреет его радостью. Мне казалось, что в первое мгновение он захочет остаться наедине со своим счастьем, а потом кинется ко мне, обнимет меня. Может быть, он заплачет. Весь сияя, весь полный радости, он, однако, напустит на себя деловую озабоченность и начнет тут же прикидывать, как и что он придумает получше сделать, чтобы успешно выполнить порученное ему дело и оправдать доверие и надежды товарищей.
Все это я в воображении видел до подробностей и сам ликовал и радовался Прохоровой радостью.
Но теперь я решил, что невозможно следовать поручению Сундука. Мы с ним неточно представляли себе теперешнее душевное состояние Прохора. Он слишком потрясен. Его надо поберечь, не трогать. Надо дать ему успокоиться, передохнуть и снова овладеть собой.
— Прохор, дай мне твою руку, и вот тебе моя рука. Держись достойно. Ты — наш товарищ. Мы не верим, что ты провокатор. Как это обвинение возникло и какая этому подкладка, все это выяснится. Ты нашему расследованию спокойно доверься. Все до мельчайших подробностей из твоих встреч и разговоров с махаевцем вспомни — потом расскажешь Тимофею. Он, когда сочтет это нужным, конечно, с тобой повидается. Ему лучше знать, где и когда. Но обязательно с тобой повидается. Держи с нами связь через твою мать. А сам старайся получше законспирироваться, Но не сиди без дела. Я тебе доставлю книги. Используй время, читай, учись. И спокойно жди.
В сенях меня остановила мать.
— Не знаю я толком, дорогой вы наш товарищ, какое и в чем, касательно моего сына, дело у вас… Но сердцем понимаю: хоть он и чистой души дитя, в чем-то вина его есть перед лучшими людьми, перед теми, кто всегда были с нами в беде и в радости. Недаром прожила я долгую, печальную жизнь. И отец мой был фабричным, и мать моя была фабричная. И девятьсот пятый год мы пережили. Я понимаю, все понимаю. И верю вам, то есть вашей партии, как самой себе. И одна только к вам всем моя просьба: если справедливо, что окажется за сыном вина, то пусть справедливо и будет наказан. Справедливо, без снисхождения! Любимый он мне сын. А пятна бесчестья не хочу и не простила бы…
— Напрасно, напрасно… Ни в чем бесчестном мы не подозреваем Прохора.
— Ну, дай я вам всем поклонюсь, справедливые люди.
Она посмотрела строго прямо мне в глаза и поклонилась в пояс.
Вечером я дождался Тимофея, когда он шел домой со смены. Я рассказал ему все. Он одобрил мое решение о Прохоре:
— Это хорошо. Пусть Проша отойдет немного. Я заверну к нему нынче же, а нет — так завтра. Смотря по делу, буду кое-что полегче ему поручать. А Агашу завтра же отправлю. Человек подходящий есть и возьмется.
— Это Степан?
— Он.
— Еще одно, Тимофей: на тебя возлагается замещать Сундука по руководству работой наших партийных товарищей в профессиональных союзах.
Тимофей на это сказал только одно слово:
— Добро!
Но зато, прощаясь, тряхнул мне руку с таким воодушевлением, что кости у меня в плече затрещали.
Едва отошел я от жилья Тимофея домов на десять, как он догнал меня запыхавшись.
— Пришел домой, а там записка, смотри — от Благова. Зовет. Назначили нынче экстренное совещание.
Я пробежал записку — приглашались члены бюро профессиональных союзов. Совещание называлось: «частное», «закрытое», но с допущением «сведущих людей». Порядок дня не указывался.
— Пойдем туда со мной вместе, Павел, раз допущены «сведущие люди».
— Это совещание неспроста, Тимофей.
— Понятно: раз «частное», так уж держи ухо востро. Будет какое-нибудь меньшевистское громыхание.
Постановления «частных совещаний» не требовали ведения протокола и обязательного его представления «наблюдающим властям». Поэтому на «частных совещаниях» можно было обсуждать и вопросы, выходившие за рамки установленной законом «компетенции профессиональных союзов».
— Уверен, ликвидаторы готовят какой-то ход, чтоб очернить нас за отказ от «комиссии по провокации».
Мы решили посоветоваться и обдумать, как нам держаться. Повернули в лачугу к Тимофею.
Вся семья сидела за столом, накрытым к ужину. Ждали, когда вернется отец. Посредине стола стояла большая деревянная миска, наполненная каким-то холодным крошевом.
Детям не сиделось спокойно: и еда подана, и ложки в руках, и уж настроились «таскать» из миски, а отец куда-то выскочил. Когда мы вошли, мальчик старался выщербить зубами деревянную ложку, ни на минуту не отрывая глаз от миски, как зачарованный. Старшая девочка поставила локти на стол, уперла голову в ладони и, тихонько раскачиваясь, твердила наизусть стихи:
Дождались мы светлого мая.
Цветы и деревья цветут,
И по небу синему, тая,
Румяные тучки плывут.
А младшая сидела зажмурившись, может быть, чтоб не соблазниться едой.
Все ожили, как только Тимофей подсел к столу. Все мгновенно взялись за ложки и дружно начали хлебать из общей миски.
— Не обессудьте: у нас «тюря». Может быть, откушаете? Чем богаты, тем и рады, — ласково и смущенно попотчевала меня хозяйка.
— Скажешь тоже: чем богаты… Ну и богатство подвалило! — засмеялся Тимофей и весело подмигнул мне: — Мурцовочки с нами, друг? А? Давай! Молодецкая еда, право!
Я не отказался.
— Ну-ка, ребятки, подвиньтесь, пустите гостя к миске ближе.
Он положил передо мной свою оловянную ложку. У всех остальных были деревянные.
— Эту ложку тебе, как почетному гостю. Мурцовка, или тюря, — это квас, в который накрошены черный хлеб и лук.
— А ты что ж, мать, не заправила мурцовку-то подсолнечным маслицем? Хоть ложечку бы одну влить, веселее было бы.
Не дожидаясь ответа матери, мальчик выпалил:
— Кончилось подсолнечное.
— Тогда, мать, давай конопляное.
— И конопляное все вышло, Тимоша.
— Дела! — крякнул Тимофей.
— Дела да случаи совсем замучили, — засмеялась его жена, подтрунивая над бедой. — Ничего, Тимоша, три дня осталось до получки.
— Что, жидковат квасок? — обратился ко мне Тимофей. — А мы его сейчас погуще подсолим… погуще.
За «мурцовкой» подали холодный тертый горох, положив его в ту же самую, но опорожненную миску.
— Ешь, дружище, и думай, что глотаешь студень из телячьих ножек. Похоже? — пошутил Тимофей.
Он был немножко смущен. Я замечал: многие из сознательных рабочих стесняются убогости своего домашнего быта. И не то чтоб стыдятся бедности перед другими людьми. Ничуть. А как будто испытывают внутреннее оскорбление за несоответствие между открывшимися перед их взором широкими, вольными далями и узкими рамками скудной, тягостной сухоты, в которой их крепко держит судьба. Здесь говорит родившееся в них чувство независимости, сознания личного достоинства и потребности в какой-то доле красоты.
Детей после ужина отослали на улицу.
— Чутье, брат, у них острее гончего нюха, — сказал Тимофей. — Бывает, и не ждешь, чего сообразят. Вчера пришлось мне разбирать их драку. Спрашиваю сынишку: «За что ж ты соседскому мальцу Петюшке нос расквасил?» Отвечает: «А он не будь меньшевиком!» Вот тебе на! — думаю. «А что же это такое, говорю, значит «меньшевик»?». А он отвечает, что подладился Петюшка к домовладельцевым ребятишкам и уговаривает наших принять их в игру. «Им наговорил, что они нашими могут командовать, как хотят, а нашим сказал, что те конфет притащат. А они пришли и начали распоряжаться по-свойски, кричат: «Делай так! Делай так!» Тогда наши их вон со двора. Да еще в погонь за ними погнали. А ихние конфеты им в рыло швырнули». Вот и объяснил малец мне, отцу, что такое меньшевик! Понял же — и хорошо ведь понял. А говорят, что при нашей плохой пище и при нашем бедном жилье люди будто вырастают навек непонимающие.
— Это кто ж так говорит, Тимофей? От кого ты такое слышал?
— А очень просто. Через профессиональный союз достали нам билеты в театр. Пьеса шла Ибсена. И там один адвокат, что ль, профессор ли, политик ли, говорит, что тем, кто бедно живет, будто не под силу жизнь понять, потому что будто под низкими потолками не родятся высокие мысли, а от плохой пищи происходит только злоба и зависть, но не геройство. Точно не вспомню, но что-то вроде этого. Послушал и думаю: может, и не зря такое рассуждение? На опыте сами знаем, что нужда и вправду не ласкает, а принижает. Но прикинул я с другого боку: мы-то, отцы, чего-то уж поняли, отчего бы детям нашим еще больше нас не понять? Да и взять богатство, обильную еду — так ли уж обязательно они на большие мысли располагают? А мало ли от богатства жадности, корысти и себеугодничества?.. Компанией мы были в театре… несколько кожевников… и после разговорились об этом самом вопросе. Я объяснил ребятам так: «Не в том дело, ешь ли ты тюрю или жареного цыпленка, живешь ли под высоким потолком или под низким, а в том, говорю, какое твое место в общественном производстве и какая идея под силу твоему классу…» Так это я, Павел, сказал? Верно это, по Ленину?
Я спросил Тимофея:
— А что ты сейчас, Тимофей, читаешь? Всегда ты за книгой, как к тебе ни приду.
— Читаю-то? Беда, Павлуха! Такое трудное читаю! Раз по пяти иное время в одну и ту же страницу вчитываешься, тонкое очень дело. По аграрному вопросу читаю. Зачем это мне, аграрный вопрос? — спросишь. А как же! Кожевники-то мои, да и текстильщики больше всего об этом задают вопросы. С землей еще они не расстались, перед Петровым днем из Москвы уезжают в деревню — на покос, к Казанской — на уборку хлеба. Два магнита у них: и к фабрике тянет и к полю. Я и сам в село к теще иное лето наезжаю, покашиваю: «Раззудись, плечо, размахнись, рука!» Раздольное это дело, Павел, косьба. На зорьке по росистому лужку, рядом голоса детишек звонкие, пониже речка плавная, тихая поблескивает… Благодать! А воля какая кругом, дыши во всю грудь!
Я порадовался, слушая Тимофея: растем, расширяем горизонт. Не читали наши московские рабочие до пятого года большие книги по сложным вопросам. Попробуй, контрреволюция, отмени этот невидимый животворный процесс!
Дети затихли по закоулкам. Жена Тимофея чуть погромыхивала утварью возле печки.
Я передал Тимофею все то, что мне завещал Сундук по поводу нашей тактики. Наскоро мы прикинули, как нам действовать на совещании, и вышли на улицу.
— Павел?.. Это вы? Здравствуйте. Не узнаете? — певуче прозвучал голосок где-то совсем близко от меня, когда мы с Тимофеем вошли через многостворчатые застекленные двери в обширную, но низенькую и темную переднюю старого двухэтажного дома, когда-то «ходившего под гостиницей», а нынче, за ветхостью, сдававшегося по дешевке «под заведения случайной надобности», как объявлялось в записке, наклеенной на пыльной входной двери.
Здесь-то и разместились два профессиональных союза, дышавших на ладан в кандалах столыпинской «легальности».
— Как я рада встрече! Давно ли вы в Москве?..
Поворачиваюсь на это пение малиновки: на меня смотрят большие глаза… Кто же эта женщина? Забыл. Одно только помнится, что, увидав где-то в первый раз эти глаза, я подумал, что их нельзя забыть никогда.
Она берет меня за руку и вытаскивает из людского потока.
Я покоряюсь. «Легальность» всей обстановки довольно относительная: у входа с улицы и в передней и в коридорах расставлены нашими товарищами, предосторожности ради, сигнализаторы — на случай, если пожалуют «наблюдающие» чины, чтоб было время спровадить или спрятать таких, как я, нелегальных, которым знакомство с полицией не очень приятно.
— Не узнаете? Я Юлия…
— Юлия?..
— Да, я жена Александра Федотовича… жена Благова!
Жена Благова… как раз перед схваткой с Благовым!
Тимофей шепнул, что «частное совещание» укрылось в дальней задней комнатке, показал, как пройти туда, и оставил меня с Юлией.
Да, теперь встает в памяти морозная тусклая ночь, когда мы с Сундуком, беглецы, вошли в теплую, чистую квартиру Благова после недельного пути по тайболе; помню, как мы с Благовым ожесточенно друг на друга кричали, как он кашлял кровью, как назвал я его предателем и «отряхнул прах» его жилья от ног своих, убежав в стужу на произвол опасностей; помню, как я снял с себя и отдал Юлии теплый шарф для Благова; помню ее измученное лицо и чистый свет, в глазах… и как капнула слеза из глаз на мою застывшую от холода руку, когда я один среди хрустящей морозной ночи сидел на скамье у каких-то чужих ворот в Архангельске.
— Как я рада вам! Мы с Сашей в большом долгу перед вами. Я вам всю жизнь буду благодарна.
О чем это она? Неужели о шарфе? Это был бы вздор.
— Знаете ли вы, что ссора с вами была для Саши толчком к жизни? Это его так потрясло… У него был ужасный кризис, кровь показалась, приходил доктор, Саша наотрез отказался от помощи. Но прошел день, и вдруг он говорит мне: «Что бы ни было, Юлия, а будущее в России все-таки принадлежит рабочему движению», потом сжал кулаки, — вы знаете, он такой резкий, — сжал кулаки и говорит: «А имеем ли мы право оставлять рабочее движение на таких…» — вы не сердитесь, Павел, он тут очень крепко обругал вас и Сундука. И с этого дня Саша весь подобрался и устремился к одной цели, он стал настойчиво хлопотать, добиваться… И вот мы в Москве, получили наконец разрешение. Вы, конечно, не сердитесь, что я с вами так обо всем откровенно… Я уверена, что и вы сами теперь по-другому настроены: побыли здесь и сами увидели. Заходите к нам, у нас родилось такое прелестное дитя, заходите… И если вам нужна помощь работой, связями, то Саша будет рад помочь. Ваша горячность ему тогда, в общем, очень понравилась. А о политике, надеюсь, спорить не будете, теперь, конечно, и вам видно, какое течение победило и какое отмирает. Знаете, у Саши такой успех, напечатано несколько его статей. Все хвалят за здравость суждений, за реалистичность… Сашу сейчас приглашают писать во все журналы. Приходите, я так хочу похвалиться, как мы живем. Я для Саши купила кожаное кресло. Он у меня даже несколько растолстел; ему гораздо, гораздо лучше… Саша работает в правлении Центросоюза, по рабочей кооперации… Он прямо влюблен в наш паркет в квартире. «Это, — говорит он мне, — хоть и мелочи, Юленька, но какие это новые, неожиданные вещи в нашей жизни…» Знаете, Павел, вам я признаюсь, вы только не смейтесь… как-то мы размечтались в хорошую минуту, и вот под впечатлением… я вижу сон, будто Сашу выбрали от рабочих членом Государственной думы… Согласитесь, он был бы блестящим депутатом в парламенте… У него, знаете, такой дар особенного такта, он может без вульгарности и грубости, никого не оскорбляя, в изящной форме так изложить самые радикальные мысли, что они становятся приемлемыми для самых консервативных людей… Это особый дар убеждать. Однажды и Арцыбашев это сказал… ну, этот знаменитый писатель, который «Санина» написал… Мы с ним познакомились, он у нас бывает. Вам, вижу, что-то не понравилось в моем рассказе? Надеюсь, вы не завидуете Саше?.. Нет ведь, не завидуете?
— О, нисколько.
— А вам плохо живется, бедный Павел?.. Ну, приходите, я вас буду угощать эйнемским шоколадом с молоком «золотой ярлык». А серьезно: Саша вам может устроить прекрасный литературный заработок… возможности безграничные… просят: только пишите, только пишите, — и особенно интересуются литераторами — бывшими социал-демократами…
Взгляд ее был чистый, детский. Отнял бы я у нее эти святые, волшебные глаза и отдал бы кому-нибудь подостойнее.
— Простите, Юлия, мне надо спешить. Одна просьба к вам: если встретите меня случайно, не зовите Павлом при людях.
— Как? Разве вы нелегальный здесь?!. А я-то предположила, что…
Юлия ужаснулась. Ей больно было верить, что рядом с ее благополучным Сашей живут и действуют люди, не отрекшиеся от революции.
— Но клянусь вам, Павел, всем святым клянусь: Саша… не ради жизненных благ… Саша не по расчету… Саша по искреннему убеждению…
— Тем хуже, Юлия. Это бывает: делают люди гнусности, а воображают, что… отечество спасают.
— Это уж гадко, Павел. Я вам даже про нашего милого малютку рассказала, а вы меня как ножом, наотмашь. Ну и бог с вами. Прощайте, бессердечный вы человек.
Я пошел по коридорчику в глубь помещения. И вдруг она сделала несколько шагов за мною.
— А все-таки, Павел, навестите нас… хотя бы ради меня…
Когда я вошел в зальцу, «частное совещание» уже началось.
Ораторствовал Благов.
Увидя меня, он приостановился, прищурился и счел дипломатичным любезно кивнуть мне. В этом кивке было нечто похожее на торжествующее предвкушение победы, прикрытое ханжеской приветливостью.
Я направился было в уголок, подальше, в задние ряды, но по знаку Благова какой-то тонконогий его подручный преградил дорогу, с приторной улыбочкой отжал меня к первому ряду и усадил на месте прямо против оратора, предварительно согнав со стула почтенную, пышно-интеллигентную личность в пенсне, взглянувшую на меня как на обреченную жертву. Ясно, что они спелись, засучили рукава для большой драки и уверены, что победа дастся им легко: Сундука-то нет, а пришел «всего Павел».
— Подполье вырождается, — продолжал свою речь Благов. — Да и может ли быть иначе? История показывает, что попытки возродить разбитую революцию приводят только к смешным и бессильным заговорщицким вспышкам. Возьмите хотя бы годы после революции сорок восьмого года…
Я невольно рассмеялся странной мании меньшевиков, — о чем бы ни заговорили, обязательно сошлются на 1848 год; это начало и конец их премудрости.
— Рабочие больше не хотят старых организационных форм, — продолжал Благов. — Рабочие решительно хотят порвать с отжившими формами. В новые организационные формы оно хочет вовлечь всю, поголовно всю рабочую массу. А для этого нужен лозунг, который был бы доступен пониманию самых отсталых пролетариев и мог бы объединить всех рабочих, независимо от их идейных предпочтений. Этот лозунг есть, он прост, он живет в душе каждого рабочего: «Свобода коалиций», коалиций всякого рода, от касс взаимопомощи до профессиональных союзов, до обществ самообразования, и прочее, и прочее. Вы спросите, а почему отбрасывать старые требования, как их называют — «три кита»: республика, конфискация земли, восьмичасовой рабочий день? Да потому, что сейчас эти старые требования звучат нереально, отвлеченно; они кажутся простому рабочему невыполнимыми сейчас. Он знает, что хозяева не пойдут ни на какие уступки в вопросе о рабочем дне. Требование же свободы коалиций понятно всем — все хотят права объединяться. И простому рабочему это кажется сейчас легко выполнимым. Вы спросите: как добиться права коалиций? Нужно собирать массовые подписи под петицией Государственной думе о свободе коалиций. Что, что, что вы там говорите с места? Вы говорите: петициями, прошениями ничего не достигнем. Мы не столь наивны, чтобы думать так. Мы это знаем не хуже вас. Что, что, что вы там выкрикнули? Вы говорите: борьба, восстание. Но вы представьте: идете вы сейчас к рабочему и говорите «борьба, восстание», вас услышат двое-трое, а поймет, может быть, один только. А под петицией подпишутся все — весь сбор подписей будет производиться легально, ведь это требование не запрещено законом, все будут вовлечены, и пусть потом власти попробуют отказать. А откажут — это будет нам предметный урок, и тогда всем станет ясно, что нужно искать другие средства борьбы. Что, что вы кричите с места?.. Что вам не нужно для того новых уроков? Что вас научил же пятый год? Не знаю… не думаю…
Поднялся шум. Рабочие кричали:
— Мы не те, что шли за попом Гапоном!..
Когда шум утих, Благов продолжал:
— Искусственно создаваемое подполье становится питомником и рассадником провокаторов… Вот почему я настаиваю еще и еще раз, что надо очистить наши легальные массовые рабочие организации от тех, кто вносит в них разложение, идущее от вырождающегося подполья, очистить от тех, кто барахтается в атмосфере провокации и авантюры!
Благов выждал мгновение.
— Вы хотите, чтоб я подтвердил фактами? Извольте. О Прохоре с Рябовской мануфактуры слыхали? Весь район гудит, что Прохор провокатор, весь район требует суда над ним, весь район негодует, а вы?..
Благов поворачивается в мою сторону и тычет в меня пальцем. Вот почему они посадили меня в первом ряду! Какая режиссерская предусмотрительность!
— А вы, Павел?.. От вас требуют ответа тысячи тех, кто за этими стенами знает о вашей интриганской кружковой дипломатии. Наберитесь-ка смелости, объясните нам: почему вы пытаетесь прикрыть и спасти от межпартийного суда заведомого провокатора? Почему? И почему вы сейчас покраснели? От нечистой совести?
Благов остановился. Все смотрели на меня. Неужели я в самом деле покраснел? Благов соврал, это у него прием. Я чувствую себя спокойным. Но слова, произнесенные перед собранием, приобретают иногда особенную силу.
— Продолжайте, продолжайте вашу речь, — сказал я, — и не беспокойтесь, ответ будет по существу.
— Ну что ж, подождем объяснений… — заключил Благов тоном победителя.
Он рассказал дальше о том, как я отверг назначение суда над Прохором. Он говорил негодующе и со слезой.
И вдруг встает с места пожилой рабочий. Вот он поднимает руку. Благов почтительно замолкает, уверенный, что сейчас произойдет приятная для него неожиданность.
Я знаю этого старика: это давний меньшевик, приятель Связкина, рабочий с Обозного завода на Шаболовке, Иван Елистратович Жарков.
Во время речи Благова он сидел, опершись ладонями на колени и склонив голову в сонной усталости. На нем была лоснящаяся, замасленная куртка.
И вот он с задорным, почти мальчишеским вызовом сбрасывает картуз и поворачивается лицом к собранию и спиною к оратору:
— А что ж тут такого-то… в отказе от суда? И ничего такого я тут не вижу. Ей-богу, не вижу. Вот этот паренек (старик показал на меня) хоть и молод, а по делу поступил хладнокровно. Чего, в самом деле, так сразу и объявлять, что Прошка виновен? Прошка все-таки нам свой брат… Отца его знали, и мать знаем, отменная женщина, страдалица, труженица. Верить сразу не хочется в такую беду. А коль окажется, что он не виновен? Зачем же сейчас уже суд наряжать над парнишкой? Отвергать-то его сразу зачем от себя? Уж я и не пойму, уважаемый товарищ Благов, отчего вы такую горячку тачаете, зачем вас такой зуд разбирает, будто вам это все в забаву…
Благов неожиданно изобразил удовлетворение от слов Жаркова.
— И я бы так же судил, как вы, Иван Елистратович… — обратился он к Жаркову тоном дружеским и доверчивым. Все насторожились, — однако теперь сужу иначе. Потому что знаю, чего вы еще не знаете. Спросите вы лучше самого Павла, — хватит же у него совести подтвердить, что я говорю правду, — спросите его: когда и после чего он отказался от межпартийного суда над Прохором? Ведь и мы до сих пор не торопили с судом, ждали, — пусть вначале сами большевики подготовят дело. Но после того, как вчера из наших рядов был изъят всеми нами уважаемый товарищ, мы потребовали немедленного и беспристрастного расследования.
— Изъяли? Кого же это еще арестовали? — прошелестела по собранию тревога.
— Я вам скажу: арестован старый, опытный подпольщик, который, несмотря на наши предупреждения, продолжал до сих пор поддерживать связь с Прохором.
— Кто такой? Назовите!
— Назову. Это человек плоть от плоти и кость от кости рабочего класса. Павел, назовите его, вы всё это знаете… знаете и молчите. Товарищи, это Сундук! Сундук арестован, и есть основания думать, товарищи, что Сундук выдан Прохором.
— Вот значит, как вы оплачиваете вашему боевому наставнику за все, что он для вас сделал? — прокричал у самого моего носа тонконогий подручный Благова.
Благов ждет, он уверен, что сейчас должна обрушиться на меня лавина, сейчас должны понестись со всех сторон крики «стыд!», «позор!».
Как же мне поступить? Встать и, когда затихнут, сказать… ведь одно достаточно сказать: «Неправда, Сундук не арестован!!» И тогда я выбил бы оружие из рук врага, и сразу же все хитросплетение Благова повисло бы в пустоте. Но как же это — не сохранить, выдать партийную тайну?.. Это подвергло бы опасности поездку Сундука и поставило под угрозу всю ту пользу, которую эта поездка должна принести нашей организации… Может быть, сказать, что Сундук болен? Нет, самая малюсенькая щель в большой тайне расшатывает всю ее целиком, да и к тому же половинчатое умолчание только обостряет внимание врага и подсказывает ему, что здесь действительно тайна и что мы заинтересованы в том, чтоб ее сохранить. Но что же делать? Ведь вот-вот сейчас разразится буря…
Мы вышли с Тимофеем и Василием после собрания, когда улицы уже замерли и начали засыпать. По мосту через Москву-реку продребезжала последняя сонная конка.
— Правильно говорится, не знаешь, где найдешь, где потеряешь, — сказал Тимофей. — По-моему, мы одержали победу — и не малую.
Я думал о том, что заседания, как и книги, имеют свою судьбу. Есть в них закономерность, которая подчиняет себе всякие неожиданные случайности и определяет ход и результаты не по планам инициаторов, а по истинному положению дела в действительной жизни.
Как могло случиться, что хорошо рассчитанный и, по мнению Благова, самый сильный и самый неотразимый его удар против нас скользнул мимо, наткнувшись на что-то непреоборимое? Буря, которая должна была, по расчетам Благова, разразиться, не разразилась.
Укоряющий его вопрос ко мне погас, как в мертвом пространстве, лишенном эха. Его слова застыли, никуда не полетев, как будто он говорил на режущем морозе. Ни отзвука, ни встречного движения, — пустыня вокруг.
Благов не понимал, что происходит. Да и мне не было ясно, в чем причина, пока не поднялся один рабочий… Да это же наш Ветеран! Он вскочил, подбежал к Благову, взмахнул рукой, как бы говоря: рубить, мол, так рубить, — а Благову почудилось нападение, и он дернулся, готовый защищаться.
— Чего пугаетесь? — спросил Ветеран, хитро улыбнувшись и подмигнув. — Или считаете, что вы здесь не среди своих? Потеха! Нет, приятель, подполье — нам друг. Мы к пятому году где готовились? В подполье. Только в подполье мы людьми себя почувствовали, свет увидели, нам есть что светлое вспомнить про подполье. Легальность вы хвалите… может, вам она и карьера, а нам что в ней? На каждом шагу рогатки да окрики: помни, мол, сверчок, свой шесток!
Собрание откликнулось на слова рабочего сочувственно. Делом Прохора Благов рассчитывал пошатнуть доверие к подполью. Но доверие к подполью у рабочих оказалось настолько крепко, что пошатнуло веру в правоту Благова в деле Прохора.
И когда пришел мой черед дать объяснения, уже не дело Прохора занимало больше всего моих слушателей, а судьба самого подполья. И едва я сказал, что мы озабочены слухами о провокации, что мы разберемся строго и беспристрастно, как меня прервали:
— Верим, верим! Скажите нам, что дальше делать…
Разъяснив наши взгляды на сочетание подполья с легальными возможностями, я заговорил о предстоящем в ближайшее время совещании по вопросам быта и здоровья рабочих, о необходимости принять в нем живое участие.
Это и было неожиданностью для Благова, это нарушало все его планы. Он затевал на собрании очернить нас поклепами на связь с провокаторами и, если удастся, изгнать нас из легальных организаций, а затем уж, выждав, заняться на расчищенном поле подготовкой к легальному совещанию. А мы спутали ему карты.
Буря разразилась как раз тогда, когда, по замыслам Благова, ей совсем не полагалось быть. Люди вскакивали с мест. Каждый говорил и кричал свое.
— Почему не готовимся к совещанию?.. Какие требования предъявим на совещании?.. Где же наша платформа? Почему не обсуждаются кандидатуры от рабочих нашего района?
И вот поднимается Благов. Ему долго не удается добиться тишины. Страсти разбушевались. Видно, что рабочих сильно возмущает то, что ликвидаторы оттягивают обсуждение вопросов, связанных с легальным совещанием по рабочему быту.
— Вы хотите сколотить делегацию келейным путем! — кричат Благову с мест. — Вы боитесь открытого обсуждения платформ!
Благов то успокаивает, то выжидает, когда все утихнет. Наконец шум стихает. Теперь Благов может говорить. Звонко, с визгом и злобой он вещает:
— Я не допущу демагогии…
Шум тотчас же вспыхивает снова и бушует с неменьшей силой. Но вот опять становится тише.
— Мы готовимся к вопросам рабочего быта, но пока еще не подготовились, — пытается отговориться Благов.
Ему кричат:
— Ложь!
— Хитришь!
— Никакой подготовки и не нужно! Давайте прямо обсуждать…
— Начнем сейчас…
— Это и будет подготовка.
— Начинай, начинай, товарищи!
И с разных сторон посыпались возгласы:
— Прошу слова по рабочему быту.
— Прошу слова о политической платформе к легальному совещанию.
Благов сжал кулаки.
— Тише! — закричал он. — Слушайте, что я скажу… Надо соблюдать порядок. Я не допущу никаких иных выступлений, кроме вопроса о провокации в подполье.
Снова шум.
— Так нельзя! — кричит Благов. — Я закрываю собрание! Я складываю председательствование!
— А мы не разойдемся…
— Не расходись, товарищи.
Благов кричит:
— Всех, кто дорожит профсоюзами, прошу покинуть зал!
И на ходу он прибавляет:
— А тех, кто не уйдет, мы заставим уйти.
— Что ж, ты полицию позовешь? Подлец!
Благов направляется к выходу.
Я вижу, как Ефим Иванович Связкин подбежал к Ивану Елистратовичу Жаркову, как они вдруг загорячились, как оба вместе подскочили к Благову, как тот заспорил со стариками, сердито замахал на них. Очевидно, они наспех решали, какой ход предпринять, чтобы овладеть неожиданно возникшим хаосом.
И я увидел, как вспыхнула ссора между Благовым и Жарковым. Старик грозил кулаком, яростно отмахивался и, наконец, отвернувшись от Благова спиной, закричал:
— Обман!
А Связкин только пожимал плечами и разводил руками, как человек, не решающийся сделать выбор между двумя спорящими.
Благов, укоризненно посмотрев на Жаркова, пошел к выходу и скрылся в дверях. За ним ушел и Связкин.
В зальце поднялась толчея. Люди стали понемногу расходиться.
Вдруг Жарков громко выкрикнул в публику:
— А я останусь! Как же не обсудить важное рабочее дело… Надо обсудить… Зачем откладывать…
Но уходящие уже не слушают Жаркова. Тогда я бросаюсь к трибуне и начинаю говорить. После меня выступает Тимофей, за Тимофеем Василий. Мы говорим об ужасах голодного, холодного и темного быта, созданного для рабочего класса его поработителями. Мы призываем выбирать делегатами на легальное совещание только тех, кто за революционную борьбу, а не за приспособление к столыпинскому режиму. Мы разъясняем наши общие революционные цели.
Поток из зала задерживается. Кое-кто из ушедших возвращается. Наскоро мы набрасываем основные пункты нашей платформы к выборам на легальное совещание.
Платформа оглашается. Выступает ряд рабочих и один за другим заявляют о ее поддержке. Платформу ставят на голосование. И все оставшиеся в зале голосуют за нее и против ликвидаторов. Воздерживаются Жарков и еще двое-трое, стоящие рядом с ним.
При объявлении результатов голосования приоткрывается дверь из коридора и высовывается голова Связкина. Очевидно, он не уходил, а стоял за дверью, прикованный любопытством и все еще продолжая колебаться.
Услыхав число голосовавших за нас, Связкин крикнул:
— Это меньше, чем число ушедших. Вы не собрали и половины.
…И вот мы теперь идем втроем — Тимофей, Василий и я, — вспоминаем, что произошло.
— Да, победу немалую мы одержали сегодня, — говорит Тимофей.
— Правильно, — поддерживает Василий. — Как там Благов ни сплетничай на подполье, а простые рабочие, кто сознательно, кто стихийно, но в большинстве за нашу старую, нелегальную партию.
Я шел и раздумывал над словами Связкина. Может быть, он и не солгал, может быть, верно, что с нами осталось меньше половины из собравшихся, но ведь на собрание подбирались люди по приглашению Благова. К тому же это только начало, только первый наш натиск на крепость, где успели засесть ликвидаторы в первый период столыпинской реакции. Для начала и это хорошо. Придет, придет времечко, когда рабочие будут изгонять из легальных организаций ликвидаторов, подобных Благову, как он затевал сегодня, в угоду столыпинщине, изгнать из профсоюзов сторонников революции.
Сзади нас послышалось тяжелое дыхание и торопливые, выстукивающие по тротуару шаги…
— Стой, ребята. Да стойте же, говорю вам. Идемте-ка назад.
Это Михаил. Куда девалась его важничающая неторопливость — он бежал, догоняя нас. Михаил дышит прерывисто, волнуется.
— Идемте, идемте без рассуждения! Вас ждет Благов!
— Благов?
— Нас ждет? Зачем?
— Хочет договориться.
— А ну его к черту! — говорит Василий.
— Он один ждет нас? — спрашиваю я.
— Нет, с ним есть и рабочие. Идемте же, товарищи, — торопит Михаил.
Василий только отмахнулся:
— Эх, Мишка, бесструнная ты балалайка…
И он пошел своей дорогой, даже не оглянувшись, уверенный, что мы с Тимофеем идем за ним.
Но мы с Тимофеем, не сговариваясь, повернули назад.
Михаил не ждал того. Он готовился, видно, к нашему отказу, а наше согласие заставило его даже несколько опешить.
Наконец Василий оглядывается.
— Куда же вы? Павел? Тимофей? В чем дело? — Он подбегает к нам. — Что это значит, товарищи? Вы что, в примиренчество впали? На что вам Благов? Зачем вам «сговоры» с этим предателем…
— Совсем не его ради, Вася, мы идем, а ради тех рабочих, которых он сейчас обманывает.
Василий рассердился:
— Нет, я на такое не ходок и не мастер. Лучше пойду спать. А то я могу Благову и морду набить…
— Пожалуй, побольнее будет разоблачить его перед рабочими, — засмеялся Тимофей. — Ясно, меньшевики почувствовали нашу силу и, видно, хотят как-то вильнуть, а мы им и не дадим!
В зальце, где только что было собрание, нас ждало человек пять рабочих, среди них Жарков и Связкин.
— А где Благов? — спросил Тимофей Связкина.
Тот замялся:
— Он еще не принял решения. Но, конечно, сейчас зайдет, обдумает и зайдет… Дело-то в том, товарищи, — продолжал он, — что инициатива эта исходит от меня… Садитесь, дорогие товарищи-большевики. Мы вот тут рассуждаем, я и говорю товарищам: «Неужели ж, говорю, мы такие враги друг другу? Не рабочие ль мы все? Не всех ли нас одинаково придавили сверху тяжелой плитой? Зачем же нам воевать друг с другом? Зачем создавать разные там платформы?» К тому же, вы знаете, говорят, состоялось решение пленума Цека и, говорят, приняты единогласные резолюции о прекращении фракционной борьбы. Так вот мое сейчас какое предложение… товарищи его одобряют и вас позвали, чтоб окончательно постановить… я думаю, нам надо всем заодно от имени нашего района сговориться со всеми другими районами Москвы, чтоб без междоусобной борьбы проводить на массовых рабочих собраниях один объединенный список делегатов на легальное совещание половина мест большевикам, половина меньшевикам.
Тимофей шепнул мне:
— Почувствовали, видно, нашу силу. — И спросил Связкина: — А на какой платформе объединяться предлагаешь?
— А ни на какой… Зачем специальная платформа?.. Все знают, что такое большевики, что такое меньшевики, — с наигранным простодушием ответил Связкин.
— Хорошо, — сказал я, — а что скажет рабочая масса о таком келейном соглашении за спиною рабочих? Давайте вынесем предложение Связкина на широкое обсуждение. Вы сорвали и раскололи сегодняшнее собрание… Начнем с той точки, где оно остановилось, продолжим прерванный разговор на народе… Созывайте новое совещание. Посмотрим, посоветуемся с рабочими, спросим их, захотят ли они выбирать делегатов вслепую, без платформы.
В это время вошел Благов, как бы нехотя, лениво. Очевидно, в самом деле, он все делал сейчас не по своей воле, а под давлением меньшевистских рабочих. Выслушав меня, Благов со смехом обратился к Связкину:
— Что, разве я вам не предсказывал? Нет, с ленинцами нам не договориться. Они ищут во всем только повод для агитации и пропаганды. Прекратим бесплодное толчение воды в ступе. Никакого нового собрания мы не созовем. Такими нелегальными сходками мы рискуем провалить легальность профсоюзов.
— А вы не боялись этого, когда затевали обсуждение о неизбежности провокации в подполье? Похоже, что для вас легальность — самоцель?
Благов, не отвечая на мои вопросы, повторил:
— Нет… довольно, мы отказываемся.
— Ну что ж, ваш отказ ничего не меняет. Что касается нас, мы и одни будем продолжать готовить совещание и разъясним рабочим, как его использовать в интересах революционного просвещения масс, — закончил я.
На улице нас снова догнал Михаил.
— Я вам скажу, — заговорил он, — вы поступаете, как самые последние простачки. Знаете ли, что вы сейчас сделали? Вы сыграли на руку Благову. Ну скажите, разве общий список, половина на половину мест, не победа была бы для нас? Победа! При нынешних провалах, при шатаниях разве нам удастся против ликвидаторов завоевать половину мест? Ни за что. А тут глазам, ушам не верилось, — меньшевики в панике, Связкин сам без боя подносит нам победу, как на блюде: места поровну… Благов — он умница, он хорошо схитрил, что согласился вас позвать и вас же разыграл… Будут теперь кричать, что не он, а вы сорвали соглашение.
Я прервал Михаила:
— Пора тебе спать, Михаил.
— Нет, Павел, ты дай ответ по существу.
— А по существу все дело в том, что ты, Михаил, переоцениваешь силы и шансы ликвидаторов… Измены часто с того и начинаются, что люди переоценивают силы врага и недооценивают свои собственные. Победа наша нынче была в том, что от мелких свар мы направили мысли рабочих на главные пути, на коренные цели революции. А жизнь будет за нас.
— Ну что ж, Павел, — выговорил Михаил с растяжкой и ленцой, — ты сделал глупость, пошел на поводу у Тимофея: рабочий, мол, передовой. Верно, человек-то он по чувству, конечно, хороший, а все-таки темнота… а ты его сразу в учителя себе взял. Придется тебе ответ держать, а нам придется опять наново собирать живые силы района, но уж без тебя. Ты годишься раскалывать, а сплачивать не годишься.
Тимофей рассмеялся:
— Верно сказал Павел, что тебе пора, Михаил, на боковую. Прощай.
И вот я иду ночью один, оставшись с глазу на глаз перед своими встревоженными и проверяющими мыслями, как перед зеркалом совести и долга. Иду один. И вместе с тем не один: в голове все еще гудят, шумят голоса, вспыхивают и гаснут обрывки речей, переплетаются и сталкиваются меж собой противоречивые доводы.
Иду, не чувствуя, что иду, как будто уносимый неощутимым, медленно плывущим потоком. Я так взволнован и возбужден, что досаждает простое прикосновение рубашки к телу, как будто обожжены грудь и спина.
Наверное, я долго шел, пока не спохватился, что иду вовсе не по направлению к ночевке. Сегодня мне предстояло первый раз ночевать у адвоката, там, где прописана моя «копия».
И как только представилось, что достаточно лишь пройти какие-то улицы и такие-то переулки — и я буду под крышей, в тепле, войду в комнату и лягу, как только это все представилось, так по телу прошло одеревенелое утомление и захотелось спать. Но вот вразрез этому блаженному полунебытию вспыхнули мысли о том, на чем мы разошлись с Михаилом. Случившееся приобрело такие резкие очертания, как очерчиваются предметы в белые ночи. Где-то в глубине замигало бледным огоньком предчувствие, что движение наше идет к поворотной точке, что близки уже новые дали, но что предстоят и новые испытания, более сложные и совсем не похожие на те, что рождались от внешних, полицейских препятствий: на преодоление тех препятствий я выходил с легким сердцем, а теперь, может быть, потребуется пересмотр старых дружб и привычных привязанностей.
Упреки Михаила меня не удручают, даже не занимают. Все у него мелко, близоруко. Он разбирает, что на каком-то повороте обсуждения я сказал совсем не то, что надо было, а на другом сказал или сделал то, что нужно, но не так хорошо, как хотелось бы. Но не в том, Михаил, дело. Какие мы сами по себе ни будь — я, и Тимофей, и Ветеран, главная сила наша не в наших личных способностях, а в силе того революционного направления, которому мы отдаем, все свои способности. Это направление победоносно. Оттого и лично себя я чувствую победителем. И мне хорошо сейчас, мне весело. Ежусь от холода, иду в пустой ночи один и чувствую, что все во мне хоть настороженно и сдержанно, но счастливо ликует.
Так, с ликованием в сердце, я брел и брел. Но мучил голод и висела на плечах усталость.
И вдруг меня окликнула Клавдия.
— Клавдия! Что вы здесь делаете?
— Я жду…
— Кого, простите?
— Но, боже мой, вас, Павел! Не ходите на ночевку…
— Провалена?
— Да… То есть мне так кажется. Во всяком случае, ночевать нельзя. Сейчас расскажу. Только напрасно мы остановились… Мне холодно, пойдемте.
Мы пошли в сторону, противоположную от ночевки.
— Ну вот, слушайте, я зашла к адвокату проверить до… твоего прихода, безопасно ли… А у него неожиданность — приехала Соня… Заявилась прямо с вокзала, на риск, на счастье, не по явке. Они знакомы друг с другом, я ее не виню.
— Какая Соня?
— Которая из твоей ссылки… Она бежала. Я решила, что безопаснее будет тебе сегодня туда не являться.
— Пожалуй. Но ты зашла бы на заседание…
— А вдруг разминулись бы…
— Из-за меня ты дрогла на морозе! И рисковала! Клавдинька!
Я взял ее крепко под руку. А она, забыв, что кругом ночь, рассмеялась громким, светлым смехом.
— А знаешь, я тебе признаюсь… Я так переволновалась. Оглянись: я пряталась вон там, напротив, наискосок от квартиры адвоката, вон там калитка. Вхожу в калитку, за собой прикрываю и из засады высматриваю в щелку… А знаешь, какая я трусиха! Двор незнакомый, страшно!
— Понятно. Если бы заметили, то: «Вы что здесь, сударыня, делаете? Воровать пришли?»
— Будь это так, ничего, я что-нибудь наплела бы. А вдруг собака?!
— А куда мы идем? — спросил я.
Она сказала, что успела подыскать мне ночевку неподалеку, у рабочего Бескозыречного.
— Что это за Бескозыречный?
— Ты не знаешь Бескозыречного? Впрочем, это прозвание дал ему Михаил. У него козырек всегда наполовину оторван у картуза. Он с Голутвинской Мануфактуры. Очень активный.
— С Голутвинской? Не рыжеватый ли?
— Рыжеватый.
— Припоминаю — это он на митинге у ворот Голутвинской первый бросился меня спасать… Хорошо. Но как же ты? Неужели будешь среди ночи через весь город возвращаться домой? Я тебя не оставлю.
— Я и себе нашла ночевку. Отсюда неподалеку и тоже в рабочей семье.
Она согласилась, чтобы вначале я проводил ее.
— Но что же было там, на совещании?
Я стал рассказывать. Дослушав до конца, она задумалась. Молчала долго. Наконец очень нерешительно проговорила:
— Мне что-то еще не ясно. А может быть, и надо было попытаться еще и еще раз прийти к какому-то соглашению?
Я стал ей приводить свои аргументы еще подробнее. Мы сели на лавочку у каких-то ворот.
Потом встали, снова пошли, и снова я продолжал свой рассказ, а она — свои вопросы. Расстаться, не выговорив всего, ни я, ни она не могли.
И когда подошли к месту ее ночевки, я еще не успел убедительно изложить ей все мои доводы. И Клавдии, очевидно, казалось, что она не все свои сомнения успела высказать. Можно ли расстаться при такой неясности, при такой встревоженности?
Когда она все-таки решилась позвонить, то на дверях деревянной замшелой развалюшки не нашлось звонка. Я громко застучал кулаком в дверь.
— Осторожнее, Павел, ты завалишь весь домик.
В сенях послышались спотыкающиеся шаги, треск половиц, кашель, громыхнул засов, и дверь открылась. Женщина на пороге сказала:
— Уж очень крепко я уснула… с работы. Слышу стук, а прогнать сон нет мочи. Входите, Клавдинька.
Надо было прощаться. А как же уйти, не договорив и не услышав самого главного: согласна она со мной в конце концов или нет?
— Простите, — обратилась Клавдия к женщине, — этот товарищ, он сейчас уйдет, только мне нужно сказать ему еще два-три слова.
— Пожалуйста, пусть входят и они, — сказала женщина, — но только уж не взыщите, придется вам говорить в сенях, в квартире не прошагнешь, вповалку люди спят.
Женщина показала Клавдии, как наложить крюк, и ушла в комнату.
И мы остались вдвоем в темноте холодных сеней, где стояли тяжелые, смерзшиеся запахи людского жилья.
— Право, Павел, я не знаю, на что решиться, что ответить тебе. Я вижу, ты начинаешь сразу сердиться.
— Я? Сердиться? С чего вы взяли? Вы имеете право думать и судить как хотите…
— Павел, не притворяйтесь, вы сразу выдали себя, назвав меня на «вы»!
— Неправда, я вам сказал «ты», а это вы мне говорите «вы»…
— Ну, зачем мы ссоримся? А дело, Павел, очень, очень серьезно.
Обыкновенно в наших разговорах она прекрасно владеет собой, и выдержка ее всегда меня умеряла.
— Хорошо, Клавдия, говори, я слушаю.
— Ну, посуди сам: если слухи о роспуске фракционных центров верны, то это значит, что берется курс на то, чтоб продолжать оставаться с меньшевиками в одной партии. А ты хочешь вынести разногласия на суд широких масс. Это означало бы формальный раскол.
И чем больше мы с ней обсуждали, что является ошибкой и что не ошибкой, тем больше запутывались. И чем настойчивее мы уверяли, что надо как следует понять друг друга, тем меньше мы друг друга понимали.
В темноте мы стояли близко, рядом. Но по какому-то мне самому непонятному инстинкту я отдалялся от нее всякий раз, когда нечаянно ее касался. И она так же резко отстранялась от меня при каждом неожиданном прикосновении.
— Меня очень печалят твои сомнения, Клавдия. Я умоляю тебя: пока есть время, еще и еще раз проверь, обдумай. Здесь зародыш огромной, решающей ошибки, и, может быть, для тебя непоправимой. Пойми: одно дело — сплочение, объединение масс на основе прямых, ясных, четких революционных задач, а другое дело — дипломатическая стряпня пухлых, двойственных, нарочито неясных «объединительных» формул и пустых фраз. Если ты этого теперь не поймешь, то отсюда, от этой точки, наши с тобой мысли могут разойтись по разным руслам. Неужели так будет? Ты ставишь под удар все, все…
У меня мелькнула одна мысль, но я колебался, рассказать ли ее Клавдии, и тут же рассказал:
— Клавдинька, — только ты не обижайся, — вот что пришло мне в голову. Ты знаешь, я, по совету Сундука, занимаюсь сейчас теорией и тактикой с Василием. Право, у нас очень хорошо и интересно складываются беседы. Мы разбираем сейчас по ленинскому «Что делать?» тему о соотношении стихийного и сознательного, а по работе «Шаг вперед, два шага назад» — тему о соотношении класса и партии. Приходи к нам на эти беседы. А? Приходи, друг.
В это время в квартире кто-то загремел, как будто уронил в потемках метлу или ухват. Долетело хоть и приглушенное, но довольно явственное ворчание:
— Что это в сенях-то шепчутся, или, знать, не нацелуются никак?..
Мы расстались, оба с тяжестью на душе. Она — оттого, что не сумела до конца убедиться в правильности моего поведения на совещании, а я — от досады, что ей все еще не ясно то, что для меня во время нашего разговора стало еще несомненнее.
Уже выйдя из сеней, я спохватился, что мы разошлись, даже не пожавши друг другу руки, и что она мне так и не ответила, придет ли на беседы с Василием.
Стучу в окошечко одноэтажного деревянного флигелька на косогоре, в переулке, скатывающемся к самой Москве-реке.
Мне было наказано Клавдией постучать во второе окно. Я опасался, что у Бескозыречного в такой поздний час спят, — рабочая семья, — но, на счастье, окошко сияло полным светом — значит, не от лампадки, а от лампы.
Отпер и встретил меня сам хозяин. Я сразу узнал его по улыбке, идущей откуда-то из глубины. И он меня узнал. Подморгнул:
— Помните?.. У нас на Голутвинской, перед воротами, вы речь держите, а я вам: «Беги, миляк». Только вы в картузике тогда были… но и шапочка у вас сейчас подходящая к рабочему обличью…
Малюсенькая прихожая была оклеена цветастенькими обоями, видно давнишней оклейки, но чистенькими, без пятен, и только кое-где понизу оборванными.
Бескозыречный поймал мой взгляд.
— Некому безобразить. Детей у нас малых нет, сын большой, на фабрике уже работает. Ну, да сказать правду, любительница до чистоты моя Авдотья. Входите, товарищ Павел. А я буду товарищ Фрол…
Он произносил «товарищ» как большой титул. Видно, ему было внове, что его стали называть товарищем люди малознакомые и имеющие вес в его глазах. И это веселило и радовало его, как другого радовал бы только что полученный чин.
— Стесняетесь, что у товарища Фрола люди оказались?..
И действительно, из комнатушки, где горела пятилинейная лампочка, слышался говор нескольких голосов.
— Не сомневайтесь, свои. Сестра моя Луша с сынком Афоней к нам из деревни с горюхой приплыла… и потом еще Петя Шустров, деверь Лушин, брат покойника мужа ее, забежал не так повидаться, как обмозговать одно дельце. Да проходите смелее.
Конечно, эта ночевка была отклонением от классического сорта ночевок, когда тебя видит только тот, кто открывает дверь, а затем ты удаляешься в какую-нибудь скрытую конуру. Но нынче было не до тонкостей.
Я вошел в горенку. Познакомились, поздоровались. Афоня оказался мальчиком лет восьми, не больше; у него были заплаканные глаза с выражением страдальческого отчаяния, испуга и тоски.
Женщина в тот же миг исчезла в комнате за перегородкой, Постояв у косяка малое мгновение, как бы для соблюдения приличия, исчез за женщинами и мальчик. Петя Шустров сочувственно покачал вслед ему головой, а Фрол тяжело вздохнул. Я догадался, в чем дело: Афоню привезли из деревни «отдать о мальчики» — явление в наших подмосковных местах обыденное. Меня это тоже наполнило и волнением, и сочувствием к мальчику и к его матери.
Но сильнее взволновал меня Петя Шустров, вернее — его рассказ, который он начал сейчас же, без всякой передышки, как только я сел к столу.
А стол был накрыт явно в расчете на мой приход.
— Не велики разносолы у товарища Фрола, — сказал Бескозыречный, — редька ломтиха, редька с маслом, редька с квасом, редька так… но чем богаты, тем и рады… Попробуйте свежего деревенского, Лушина привозу… квашена капустка, горох моченый… и по рюмочке!
— Рюмочку-то погоди пока! — крикнула из-за перегородки Авдотья.
Бескозыречный подмигнул:
— Чего-то еще варганят на закуску!
Но Петя Шустров рассердился на Бескозыречного:
— Ну, дай мне о деле-то вначале. Как у Пушкина в его полном собрании сочинений сказано: «Не для бесед и ликований».
Тут я вспомнил, что мы однажды с Шустровым виделись. Это тот половой, что был свидетелем самоубийства Григория-булочника в чайной; он рассказывал тогда, как беседовал с Григорием, и цитировал мне при этом из «Горя от ума».
Я ему напомнил.
— Я сам смотрю на вас и вижу: есть что-то в вас, что «на память приводит былое»… Не обижайтесь, что сразу не узнал. Народу очень много перед нами проходит. А как это отравление и наш с вами разговор напомнили, то все воскресает… Как же! Как же! Тогда я не знал и не догадывался, чем вы занимаетесь и из каких, вы будете. Вот, значит, теперь слушайте мой вам рассказ… Из чайной перешел я в трактир на Петербургском шоссе… не скажу, что это «Яр» или «Стрельна», но заведение первого разряда, и вход с ковром на лестнице, как в какой-нибудь шикарный апартамент, швейцар с булавой, два больших зала — настоящий анфилад, опять же отдельные кабинетики…
— Ты уж не расписывай, — прервал Бескозыречный.
— Фролуш, пойми, — все это единственно для краткости, потому как надо объяснить им-с, что гость к нам ходит не мелкий… Это самое я и хочу вам интимно доложить: полковник начал являться… Является, значит, он… раз в военном, раз в обыкновенном, — и сейчас же в кабинет. И знаете, не то чтоб с важностью, а так, скользя, бочком, как будто при бедности… и больше один, ни с кем… Я как раз при кабинетах состою и так обычай понимаю: одни, без дам, в кабинет редко наезжают, а вызовы цыганок или каких краль прочих у нас не в заводе… зачем же ему кабинет?.. Ну, просто так меня думка растравила: что за этим кроется — жизненное происшествие в одном лице, необыкновенно ужасная трагедия или таинственная тайна? Что за притча?
— Да не тяни, Петюша…
— Предоставь, предоставь, Фролуш… все по порядку. Продолжаю: наш брат половой обязательно, в конце концов, все узнает-с. Оказалось, он полковник из жандармского управления и дело тут в свидании. Мне от него приказ: «Ко мне придут — ты нас оставь, не торчи». Любопытно, думаю, какой это «падший ангел непорочный» сейчас к нему прибудет? И что же фантазия выкидывает в нашей бренной жизни: является, так сказать, не женский пол, а мужской род. Зачем бы — любопытно? Но как сказано мне «не торчи» — я не торчу. А как меня задело за живое, я и навострил глаза и уши… не иначе, думаю, предатель к жандарму заявился, выдавать… И вот я норовлю вроде уйти, а на сам-деле чтобы предлог был тут же вроде по нечаянности вернуться на момент… Всматриваюсь в пришедшего. Ну и скажу вам: морда сама по себе — рыло! Обличьем — в жулика. Сам из простых, но франтовит, сильно по одеянью франтовит. Годов, сказать не соврать, лет под сорок. А глаза… господи!.. не дай бог приснится. У кого такие глаза, тот, гляди, за гривенник тебя задушит. Да к тому же рябой.
— Рябой, — спросил я, — или рябоватый?
Шустров обомлел:
— Что значит быть при ваших высокополитических знаниях! Вы уже догадались. Именно не рябой, а рябоватый.
Петр передал обрывки разговоров между жандармским полковником и его посетителем, схваченные им на лету. Я его наводил на подробности, на приметы. Все складывалось к предположению, что с жандармом встречался махаевец Сенька Вытряхай.
Я решил свести Петра с Василием, пока тот в Москве. Уговорились, как и где им встретиться и как со всей осторожностью довести разъяснение этого дела до конца. А Василию я решил рекомендовать держать связь с Тимофеем и ничего решающего без Тимофея и меня не предпринимать.
Женщины на стол поставили тарелку с разделанной селедкой.
— Царица закусок, — сказал одобрительно Петр и поднялся уходить.
— Куда же ты, Петюша? — огорчился Бескозыречный.
— Пора заступать к кабинетам.
— Петр Евграфович, поди, господской пищей натешены — нашего брезгают, — заметила Луша.
Петр жгуче оскорбился:
— Неужели, Лукерья Степановна, я в ваших глазах искариот и иуда, чтоб свое, наше променять на буржуйское! Чуждо, чуждо мне все их пышное мишурство. Мы даже на это и не глядим или глядим с отвратом… Не ручаюсь, как другие, а я таков. Есть, конечно, и среди половых, которые душу свою оплевали, осквернили и перед господами не считают себя за людей. А я, клянусь вам, ненавижу богатых кутил смертельным ядом… и, как говорит религиозный пророк в стихах Языкова: «Окаменей, язык лукавый, когда забуду грусть мою и песнь отечественной славы ее губителям спою».
Лукерья, ничего, видно, не поняв из взволнованной тирады Петра, неожиданно запричитала:
— Я вдова, мы с Афоней сироты, нас легко обидеть… А вам, Петр Евграфович, грех так на меня клепать — «язык лукавый»… Не до лукавства нам, вы лучше нам помогите, чем попрекать…
— Да это не тебя, Луша, я буржуазию и господ попрекаю!
— Ну ладно, ладно, — успокаивающе сказал Бескозыречный, — иди уж, Петруха, а то еще что ляпнешь не в струну. Я и то ничего не сообразил, про что ты нашумел сейчас.
Шустров волновался, он спешил в свой ресторан, как никогда, наверное, не спешил раньше. Его душа ликовала: еще бы! — он делает святое дело, помогает революции. Это ликование так и струилось из его умных, чистых серых глаз.
За столом Фрол повел неторопливую беседу:
— Очень к разу все вышло-то с вашей ночевкой. Спрашивает товарищ Клавдия: «Можно ли, говорит, у тебя, товарищ Фрол, нашему товарищу переночевать?» — «Когда?» — говорю. «Нынче», — говорит. Вот нынче-то и в самый раз… У нас тут в двух каморочках две семьи селились. Теснота! Взгляните, полати мы с сыном приладили, а то к ночлегу прямо хоть наваливай людей на полу, как поленья, а вчера, случись, целая семья выехала. Мужа на кладбище отвезли, а жена с троими детьми закатилась в деревню — детей пока что деду, бабке на руки сдать. «Значит, — говорю товарищу Клавдии, — полный простор, только разве вот Лукерья на их место, но ведь двое их с мальчиком, а тех было пятеро…» И потом товарищ Клавдия сообщает: «Это товарищ Павел». Я, конечно, всей душой… И говорю жене: «Товарищ Павел мне друг-приятель, на митинге у нас был и объяснял, что пятый год вернется… А ведь нам на все лады твердили: и не думать и в уме не держать, не вернется, уплыли ваши красные деньки… и как чуть что, так рабочему кулак к рылу: «Это тебе, сукин сын, не пятый год, возьмем за шиворот — да навынос». А Павел от партии нам объяснил, что можно вернуть пятый год общей силой. У меня сердце от этих слов, веришь, загорелось. Говорю жене: «Авдотья, такой человек ко мне придет, устрой ты мне праздник». А жена у меня — чисто клад, другой такой в поднебесье не найти и не сыскать… видите, на столе… даже селедка…
Авдотья смутилась и заговорила сыпчатым говорком:
— Мальчика-то, мальчика-то, Афоню-то, к столу… Лушечка, давай его, давай сюда.
— Ну-ка, брат Афанасий, вылезай на свет божий! — крикнул Фрол.
Ответа на приглашение не последовало. Лукерья поднялась и пошла за перегородку уговаривать Афоню.
— Скучает мальчик, — сказал тихо Фрол.
— И нам всем сердце надорвал, — подтвердила Авдотья, — очень жалко его. Мальчик смышленый, в деревне ни перед чем страху не знал, волков даже не боялся, ночью в лес, бывало, один пойдет, зимой ли, летом. У нас же леса непроходимые, дремучие. А тут, как привезли в Москву, всего пугается, всего стесняется: «Мамонька, вези обратно, не хочу, боюсь…»
— Первый раз в Москве? — спросил я.
— Первый, — ответила Авдотья. — Привезли в ученики…
— А куда ж еще деваться? Мы все через это прошли, и вот дети наши через это проходят… Неужели и внукам нашим то же самое суждено? — заговорил Фрол. — У нас, товарищ Павел, так заведено во всей округе, московской, калужской, тульской: как мальчику минет восемь лет — в Москву! На фабрику не годится еще, тогда давай в мастерские учеником. Из наших мест больше идут либо в сапожное ремесло, либо в гребенщики, либо в серебряники, по части икон. А что это такое, товарищ Павел, в учениках у хозяев жить? Это года три-четыре сплошного дёру, трепки и за ухи, и за что попало и чем попало, а ученья никакого, сам как сумеешь, так и приглядывайся. Хозяин, хозяйка только и знают: сходи, подай, подмети, наколи, принеси, покачай ребенка; ну, а мастера — у тех своя песня: сбегай в трактир, слетай за табаком, сопри у хозяина что продать на водку… вот и все образование.
— Тише ты, Фрол, мальчик услышит, — остановила мужа Авдотья.
Фрол засмеялся:
— Услышит! А ты думаешь, он без меня всего этого не знает? Знает получше нас… Сколько их убегает обратно в деревню! От тех и идут рассказы. И ведь когда бегут — знают, что дома драть будут, а бегут: все легче, чем на чужой стороне. Чужбина-то не потачлива. Я сам мальчишкой все это испил. Тоже так: пришло время, стукнул мне, мужику, восьмой год, работать пора. А чего работать? Полторы десятины землишки! Не сеятели мы, не хлебопашцы на такой клоковине, да и опять же тоща она, кормилица-землица, а удобрить нечем, ни коровенки, ни куренка. Снаряжают, значит, меня, раба божия Фрола, в Москву, в ученики. Я креплюсь. А у самого вся морда свертывается в жгучую слезу… вот-вот заплачу на народе. Меня подбадривают: «Ничего, Фролка, не робей, заробеешь — пропадешь. Москва — она бьет с носка… Ничего, Фрол, где ни жить, лишь бы сыту быть. Научит горюна чужая сторона. Москва, говорят, город затейный, что ни шаг, то съестной да питейный». В Москве все найдешь, кроме родного отца да родной матери. Ну, от таких утешений мне еще пуще горько стало. Да к тому же бабы причитают, как по покойнику: «Выйду на путь — слезы текут, вспомню своих — и тошно по них…» А дело было великим постом, на Евдокию. Значит, март начался, и, как говорится, курочка из-под капели уже напилась, таять начало, весной запахло. А вы знаете, что это такое для деревенского парнишки — весна?! Это рай для него и блаженство. Это вертишься у реки, у ручьев целый божий день, дотемна тебя в избу не загонишь, и об еде забудешь… канавы пробиваешь, скворечники ставишь, подновляешь, дедов из снегу лепишь… И от всего этого раздолья уезжать? Поверите, товарищ Павел, вырвался я из избы, от провожателей и от бабьих причитаний, одному остаться захотелось, перебороть… И как увидал — под капелью мартовская оттепель пробила желтенькие дырочки в снегу, дорожку проложила вдоль всей стены сарая, и ветер качает голые ветки у ветел, да запрыгал у моих ног Волчок, собака моя сиво-рыжая, — так до того мне жалко себя стало, хоть повеситься!.. И полились тут у меня безутешные слезы. Вот тебе и «не робей, Фролка»… А про все, что меня в Москве ждет, я был от ребят наслышан. Но что делать, подчинился. Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет. Поехал на лютое свое мучение.
Из-за перегородки послышался тихий плач Афони.
— Вот так и льется, и льется рекою целый день, и откуда только у него слезы берутся, — сказала Авдотья. — Пойду, может, как-нибудь его уйму.
Мы остались с Фролом одни за столом. Он, наклонив голову, прислушался к шепоту за переборкой и сделался очень серьезен и задумчив.
— Да, товарищ Павел, это все надо понять… Вот так оглянуть нашу жизнь с цветущих, невинных лет и до самой могилы, как, к примеру, у моего помершего соседа, который из-за этой же самой перегородки, где Афонька теперь плачет, прямо на погост поехал, — говорю, если оглянуть так всю нашу жизнь, то ведь что получится? А получится то, что сам ты собой ни разу за всю жизнь не распорядишься по своей охоте, по своему желанию… Все время тебя нужда гонит и тобой помыкает; ты хотел бы влево, она тебя вправо, ты хочешь вправо, она — иди влево. Оттого старики и говаривали: «Не так живи, как хочется, а как бог велит». И какие уж тут мальчонке дороги выбирать, моли только о том, чтоб не сшибли совсем с ног, и то будет слава богу. Ни путей тебе, ни надежды. А оттого и сам ты уж себе никакой цены не придаешь: где уж, мол, нам! К примеру, Бескозыречным меня прозвали. Верно, всегда у меня козырек надорван… Я как-то раз и подумал: что за притча, отчего это у меня так?.. А скажу вам отчего, — оттого, что с малых лет в подчинении и всегда перед всеми с непокрытой головой, всяк тебе большой, всяк тебе указчик, перед всяким шапку ломай… Вот и стоишь — картуз в руках мнешь, а у самого тебя душа в это время горит, обида тебя точит, руки чешутся ответить по-свойски… ну, да не дано тебе ответить, сила не у тебя, а у того, кто над тобой, — вот ты незаметно картуз-то свой и терзаешь, на нем, значит, все вымещаешь. А может, это у меня одного такой характер? Спрашивал кумовьев-приятелей, как они переносят обиды: «Нешто можно к этому привыкнуть, когда тебе твердят: «Ты ничего не знаешь, ты не смеешь разговаривать, и не твоего ума решать, за тебя другие обдумают». Нельзя к этому привыкнуть! Нельзя! Потому что человеком я родился и человеком я хочу остаться, а не скотом, которым помыкают. Недавно я слушал в профессиональном союзе этого знаменитого Благова. Ну и что ж он говорит? Да все известная нам песня; прикинемся, говорит, смирненькими, притворимся, что нам только свобода союзов и нужна; вроде пригнемся, станем маленькими и сделаем вид, что другого больше не требуем. А потом, как нам поверят, что мы смирны, мы, говорит, и развернемся во весь рост. Да ведь, господин Благов, нас и так все время принижаться заставляют, а по-вашему, хоть и на борьбу вышли, а тоже притворяться, прикидываться велите… А того не соображаете, что пригнуться-то пригнешься, а распрямиться-то и не дадут, на шею успеют вскочить, пока ты пригибаться будешь. Для Благова это все занятие по своей охоте, а для нас это жизнь, хочешь не хочешь, а должен бороться, жизнь свою защищать. Нет, нам не к лицу так, понарошку, бороться и прикидываться. Мы хотим и начинать, и продолжать по-серьезному, и себя не обманывать насчет того, за что собираешься бороться. За то мы большевикам и верим, за то мы их и любим, за то они и наши, что ни перед чем не пригибаются и учат нас не пригибаться, а биться по-настоящему.
Из-за переборки вышла Авдотья, за ней показались и Лукерья с мальчиком. Афоню усадили за стол и придвинули к нему селедку, хлеб, редьку.
— Ешь, Афонька, ешь, заправляйся крепче, пока ты у тетки.
Афоня изо всех сил сдвигал брови — не затем, чтоб напустить на себя суровый вид, а чтоб сдержать непрошеные слезы. Фрол подшутил:
— Аль у тебя, Афанасий, глаза на мокром месте? Ну-ка, засмейся, покажи нам свои зубы белые.
Афоня еще крепче сдвинул брови и наклонил голову лбом вперед, а подбородок прижал к самой шее, но не вытерпел и улыбнулся.
— Вот и солнышко блеснуло! — обрадовался Фрол, притянул Афоню к себе и взъерошил ему на затылке волосы.
Лицо мальчика осветилось совсем уж задорно, и в глазах проскочили хитроватые огоньки.
Но к пище Афоня не притронулся.
— Ешь, дурачок, ешь, здоровее будешь.
— Ну не могу я, маманя, не могу… не заставляй ты меня.
— Кусок в рот не идет, это бывает, — сказал Фрол. — Ты уж, Лукерья, не тревожь малого…
Спать легли на полатях втроем — Фрол, я и Афоня. Там, под самым потолком, было душно и тесно. Укладываясь и свертываясь в комочек, Афоня уже почти сквозь сон сказал:
— А жутко, дядя Фрол, в Москве. Отчего ветер здесь не гудит по крыше?
— Не знаю, Афоня.
— А отчего здесь собаки не лают, дядя Фрол?
Мне не спалось. Я все подводил итоги прошедшему дню. Фрол лежал на спине и, судя по дыханию, тоже не спал. Я думал: как жив и деятелен дух борьбы в рабочих низах! Здесь нет никаких кривотолкований, просто и ясно видно, где враги и где друзья.
— А как вы думаете, товарищ Павел, доживем мы до той поры, когда наши смышленые Афони не будут так несчастны и когда станут они хозяевами всех дел в России?..
Вначале я ощутил неопределенное беспокойство. Открыл глаза, огляделся: лицо мое под самым потолком, кругом зарешеченные полати. Совсем раннее утро. Замерзшие окна переливают розоватым. А внизу уже гомонят Бескозыречный, Авдотья и Лукерья.
Афоня спит и сладко улыбается, — может быть, гладит во сне своего сиво-рыжего Волчка и любуется, как весенний ветер треплет голые ветви ветел у сарая.
Всю ночь меня тревожило множество забот, сливавшихся в одно что-то непосильное и неразрешимое.
Во-первых, надо разузнать, разыскать, кто уцелел от разгрома Московского комитета, если только есть такие люди, — надо же мне посоветоваться, подчинить свои будущие действия какому-то единому плану. Во-вторых, надо собрать в районе людей, опору всей работы, посвятить их в то, что было вчера на «частном совещании». И обязательно следует позвать Михаила. Если не удастся переубедить его, то пусть хоть остальные услышат от него самого, какой он путаник, пусть и сам увидит, насколько отошел он от близких товарищей. А если кто-нибудь пойдет за ним, то лучше пусть хоть не много нас останется на верной линии, но зато объединенных крепким обручем общего всем нам мнения, чем предоставить людям расползаться в разные стороны. И скорее бы бросить все наши силы в подрайоны, в низы, на предприятия, закрепить прочной, ощутимой организационной связью все случайные, текучие встречи, распределить между товарищами работу и начать вовсю готовить выборы делегатов на легальное совещание по рабочему быту.
И одно еще дело тревожит меня: Клавдия. Скорее надо сбить все ее сомнения, — вчера мне это не совсем удалось.
И еще: не перехватили бы Соню какие-нибудь путаные информаторы, надо сразу же дать ей правильное освещение обстановки, она будет очень полезна на низах, я наметил для нее Садовнический подрайон. И, конечно, до зарезу нужно встретиться и поговорить по душам с Жарковым. Трещина между ним и Связкиным, а также между Связкиным и Благовым обязательно будет увеличиваться. А листок к выборам? Он, несомненно, удесятерит наши агитационные силы. Написать его не долго, — но где у нас «техника»? Во время поисков уцелевших остатков общегородского руководства разузнаю о «технике» в других районах. Нельзя также откладывать и дело Прохора…
Где-то теперь Сундук? Скоро ли привезет нам свет и ясность? Не можем мы долго ждать. Нельзя двигаться ощупью, как сейчас, без ленинского прожектора, освещающего дальние повороты пути.
Я мысленно ставлю Сундука в мое положение: что предпринял бы он в первую очередь? Как опытный организатор, он, наверное, не испытывал бы неуверенности, как я сейчас. У него все дела сами собою выстроились бы в разумный черед и порядок. Он оставался бы весел, спокоен, ровен, радостно возбужден предстоящими делами. Он был бы уверен, что успеет сделать все вовремя и как надо, а я весь горю восторженным, нетерпеливым желанием сделать все сразу и бежать одновременно по всем направлениям. Вспоминаю Пушкина, что нельзя смешивать восторг с вдохновением, — «восторг исключает спокойствие», восторг… не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении к целому…
Думаю, дело не в природных свойствах характера. Трезвому спокойствию в работе и уравновешенности можно учиться. Если они не приходят у меня сами собой, как у Сундука, то, по крайней мере, можно заставить себя напряжением воли неторопливо все взвесить и логически определить относительную важность каждого из предстоящих шагов.
Пока я раздумывал, Фрол ушел на фабрику. Я тихонько оделся и постарался незаметно ускользнуть из квартиры, чтоб Авдотья не хлопотала о завтраке. Но меня перехватили в сенях. Пришлось вернуться и потерять с десяток минут. Иначе обида перешла бы в отчуждение.
Начались мои пешие странствования по Москве. Длинный это был день и утомительный. Где я только не побывал: в Лефортове, в Сокольниках, в Сущевском, на Пресне. И всюду нашел только какое-то подобие связей; люди, к которым заходил, как будто свои, сочувствующие во всяком случае, но либо ничего о нужных мне товарищах не знают, либо не решаются ничего говорить из осторожности. И только в Хамовниках наконец набрел на рабочего Климова, с которым давно как-то познакомился на одной из общегородских партийных конференций, в роще возле Хорошева. Теперь Климов лежал «хворый» и от новостей по нашей работе сильно отставал. Но все-таки два факта я от него узнал: первое — о том, что ответственный организатор Пресне-Хамовнического района, перешедший недавно на положение профессионального революционера, слесарь Андреев, у которого я хотел осведомиться, не начал ли восстанавливаться Московский комитет, оказалось, исчез — по-видимому, его арестовали; второе — о рабочем Шумкине, тоже слесаре и тоже отличнейшем агитаторе, специалисте по восстановлению порванных связей между предприятиями, — «этот махнул, дорогой товарищ, за границу».
— Как так?
— А вот так — взял да и укатил с тридцатью двумя рублями в кармане, а на языках, кроме «гутен морген», ничего другого по-французски не знает! Спрашиваю его, — а мы с ним дружим пуще братьев: «Зачем ты, Шумкин, собрался?» А он говорит: «К Ленину!» — «К Ленину?» — переспрашиваю его, а сам даже растерялся, говорю: «Кто ты такой, Шумкин? Хоть ты и замечательный агитатор, но все-таки не настолько же, чтобы так просто тебе к Ленину приехать. Да Ленин о тебе и не знает». А Шумкин отвечает: «Не могу больше… хочу твердо знать, что надо делать. Расспрошу у товарища Ленина, хочу услышать от него самого, потому что кругом несусветный разброд. Пришлю, говорит, тебе открытку всего со словами: «Доехал, разговариваю!» — И шутит: — Понимай тогда: наш Шумкин с Лениным увиделся!»
Михаила я застал в союзе у фармацевтов. Возмущение его моим поведением на «частном совещании» еще больше возросло: «Ты еще мелко плаваешь, Павел, чтоб руководить и решать». А по существу Михаил повторял одно только соображение, что сейчас пока лучше не соваться в драку и взять от меньшевиков то, что нам предлагают без споров. «А что мы воздержимся в эту смутную пору от междоусобной фракционной борьбы, так этим мы только увеличим среди беспартийных рабочих свой авторитет».
Расстались мы с ним враждебно, как когда-то в квартире у Василия, во время увлечения Михаила «боевизмом».
Среди дня, в «Вятском издательстве», я встретился с Клавдией в те часы, как было заведено у нее с Сундуком. Часы эти были удобны тем, что можно было поделиться новостями, собранными до полудня, и передать поручения на вечер и на следующее утро.
О вчерашних наших спорах она сразу объявила, как только мы вошли в складскую каморку позади магазина, что все обдумала, все поняла, во всем согласна со мной. А что же положило конец ее колебаниям? Встреча и разговор сегодня утром с Михаилом. Он изложил ей план совещания беспартийных рабочих и выработки там «общей» платформы. Она ответила ему, что это значит извращать понятие о партии, как передовом отряде рабочего класса. Я похвалил ее.
Но все-таки какие-то опасения у нее остаются:
— Не оторваться бы нам от широкой массы рабочих, Павел?
— Ты скоро убедишься, Клавдия, какой вздор ты несешь. У меня к тебе безотлагательное поручение первой важности: организуй мне как можно скорее и где найдешь конспиративнее встречу с Тимофеем, Ветераном, Василием.
Я назвал ей еще четырех активных работников из подрайонов: дядю Алешу от Бромлея, он помогал когда-то в устройстве митингов у ворот, Спиридона от Эйнем, Бескозыречного с Голутвинской, молодого парня по прозвищу Кречет с Мещеринской мануфактуры. И, наконец, хорошо бы зазвать Ивана Елистратовича Жаркова. А может быть, его надо предварительно подготовить? Пораздумав, решили, однако, не торопиться с ним, а зайти и разведать: если он охотно откликнется, то звать, а если колеблется, то мне встретиться с ним особо.
Клавдия как-то особенно задорна и весела сегодня.
— Ты слышал, — говорит она, — что вчера сказали про нас, когда мы стояли в сенях?
«Ты» звучало у нее сегодня уверенно и просто.
Я вспоминаю эти долетевшие вчера до нас из глубины квартиры слова «не нацелуются, знать, никак». Она смотрит на меня, улыбается так хитро, как сообщник улыбается сообщнику. Зачем она это напоминает? И мне хочется, назло ей, схватить ее за плечи и расцеловать. Но я же ей обещал: «Никакой близости, кроме дружбы…» Зачем я ей это обещал?..
Клавдии предстояло немало хлопот, чтоб устроить возможно скорее задуманную мной встречу с работниками района. Но она уверяла, Что успеет еще свести меня к Соне. Соню она с утра временно «перекинула» к Степаниде.
— Чтобы очистить для тебя ночевку у адвоката, — ты же там прописан, и было бы неразумно не пользоваться легальным жильем, а бегать по случайным ночевкам. Наконец, тебе нужен тихий угол, надо же тебе как следует проштудировать «Материализм и эмпириокритицизм». А Соня? Я уже заказала для нее паспорт у Ивана Семеновича, и комнату ей найдем, если захочет работать в нашем районе.
Мне все-таки непонятно, зачем нужна наша встреча втроем, я мог бы повидаться с Соней и один. Но мои рассуждения не убедили Клавдию:
— Нет, так нужно. Нет, так лучше.
Может быть, она хочет видеть, какое у меня будет лицо, когда я встречу Соню в первый раз после долгой разлуки? По-видимому, так. Иначе бы откуда такая ожесточенная настойчивость?
К Степаниде мы зашли со двора, не с улицы. Открыла она нам с поспешностью вихря. Она увидала нас, вероятно, еще через прорезное окошечко в сенях, возле входной двери. Крюк, цепочка загремели под неистовыми руками Степаниды так, как будто она в нетерпении хотела их выдрать с корнем, лишь бы скорее увидеть свою любимицу Клавдиньку и броситься ей на шею.
Радость встречи у Степаниды вспыхнула, как пламя, подхваченное буйным ветром. Клавдия же сразу замкнулась в себе. Она будто даже рассердилась на бьющую через край сердечность Степаниды.
Ясно было, что Клавдия находится в крайней степени волнения и хочет это скрыть, а Степанида — в крайней степени любопытства и всей душой страдает за Клавдию. Очевидно, мы плохо прячемся и со стороны все видно. Ни Клавдия, ни Соня не стали бы, не могли бы об этом говорить ни с кем на свете и не потерпели бы даже и самого отдаленного намека. Соня и подумать боится, что ее отношения ко мне могут выйти за рамки обыкновенной дружбы. Клавдия тоже не признается, что наша дружба с Соней не радует ее…
Мы уже вошли в застланную чистыми половичками прихожую; наши голоса были уже слышны, конечно, во всей квартире, а Соня, находившаяся где-то рядом в комнате, не подавала о себе никаких признаков. А я было ждал шумной встречи: выбежит в переднюю, разволнуется, бросится ко мне, затеребит расспросами, рассыплется в рассказах о пути, об оставшихся в ссылке. А она где-то сидит недвижимая и безгласная. На мгновение я даже подосадовал и осудил: вот недостало же у нее умной простоты на легкую, непринужденную встречу…
И тут же мне стало стыдно за такое холодное суждение. Когда мы вошли, Соня на глазах у нас мгновенно побледнела. С ощутимым усилием она поднялась с места и сначала бросилась не ко мне, как следовало ждать, а к Клавдии и расцеловала ее. Между тем с Клавдией она виделась вчера, а со мной у нее сегодня первая встреча после нашей ссылки. Потом уж, после Клавдии, Соня повернулась ко мне, вся как бы облегченная и повеселевшая, и просто, по-дружески обняла меня.
— Ну вот, Клавдинька, прибавилась еще одна ваша обожательница, — сказала Степанида Амвросиевна. — Вчера как познакомились вы, милые девушки, так Соня мне, не переставая, щебечет все про Клавдиньку, все про Клавдиньку… и все восхищается вами, Клавдинька.
— Зачем же вы тайны выдаете, Степанида Амвросиевна? — попеняла Соня.
— Такие тайны, Соня, долго не держатся, а быстро въяви сами раскрываются. Чего же их прятать?
Соне, видно, очень хотелось как можно скорее установить мир и дружбу.
— Вы знаете, — сказала она, — послушала я вчера Клавдию, в каких условиях вы здесь работаете… Правда, вы здесь все просто молодцы. И знаете, друзья, мне хочется как можно скорее влиться в работу… Но, наверное, я сильно отстала, мне надо на ходу наверстывать, знакомиться, я еще не читала ленинской работы по философии. Мария Федоровна получила каким-то чудом из Архангельска экземпляр. Это только одна она так умеет наладить, устроить, со дна моря достать. И досадно — экземпляр привезли как раз в ночь, когда мне уезжать, прямо хоть откладывай побег! Мария Федоровна сразу же засела за чтение, я к ней… Но оставались последние часы, и пришлось оторваться, а Мария Федоровна даже побранила меня, что я опаздываю к Софрону… Знаешь, Павел, я бежала вместе с Софроном, помнишь, крестьянин, «вчистую» материалист. В Ярославле мы друг от друга неожиданно отбились… потерялись.
Когда Клавдия и Степанида отлучились из комнаты, Соня сообщила мне, что Марии Федоровне вместе с экземпляром ленинской книжки привезено было какое-то письмо. Мария Федоровна дала ей понять, что тоже скоро уйдет из ссылки и что она нужна для участия в предполагаемой международной конференции по женскому рабочему движению.
Про Лефортовского Соня сказала:
— Я с ним перестала общаться, по-моему, он закис и стал не нужен для нас.
Надо было решить, как и в какую работу ввести Соню. Маячили две возможности: дать ей один из небольших подрайонов, чтобы вела там преимущественно организационную работу, а по надобности и агитационную, когда же наладит кружки, то отрядить ей в помощь специального пропагандиста; вторая возможность — понемногу знакомить ее со всеми связями в районе и вне района и постепенно приготовлять к тому, чтоб перенять от Клавдии работу технического секретаря района, а Клавдию перевести в организаторы одного из больших наших подрайонов.
Мне казалось, что будет очень просто, если все это трезво взвесим мы втроем и сообща найдем полезный и практический выход. Но вышло совсем не так. Когда я предложил дать Соне подрайон, Клавдия начала возражать почти с нескрываемой обидой:
— Товарищ Соня еще плохо знает наших рабочих, ей будет трудно, наконец у нас есть другие работники, которые, может быть, давно мечтают о переходе с технической на работу чисто политическую.
Соня сейчас же поспешила во всем согласиться с Клавдией. Тогда я развил вторую возможность — постепенный ввод Сони в работу секретаря, чтоб освободить Клавдию для подрайона. У Клавдии вспыхнула обида еще большая:
— Надо было давно, Павел, сказать мне, что я плохой секретарь и что меня надо заменить другим…
Клавдия обычно была человеком дисциплинированным, капризов в работе я от нее не видал. И здесь был не каприз. Здесь прорвалось то, что Клавдия в себе с таким мужеством до сей минуты подавляла и что от себя отгоняла. Очевидно, всякое сопоставление, всякое сравнение с Соней отзывалось в ней болью.
Соня заявила, что полагается больше всего не на меня и даже не на себя, а на Клавдию:
— Клавдия знает отлично условия работы в районе и может беспристрастнее нас решить, к чему я больше подхожу.
Уступчивость Сони была слишком обнажена. Уж слишком ясно стало, что она озабочена одним — лишь бы не встать на дороге, лишь бы не пошатнуть ничего в наших отношениях с Клавдией.
Клавдия рассердилась:
— Я, по-вашему, Соня, беспристрастна, то есть безразлична к работе? Спасибо за такую оценку. Но откуда вы берете, что Павел может быть пристрастен? И пристрастен именно в чью же сторону?
Я настоял, чтобы они прекратили бесплодный спор.
— Я после скажу вам свое решение. — И больше не прибавил ни слова.
Они пробовали заговаривать со мной, но я отмалчивался. Вскоре они стали деловито что-то обсуждать и заявили мне, что сейчас отправляются вместе в поход по подготовке намеченной мной встречи с основными работниками района. Я промолчал. Своим молчанием я хотел только укрепить в них сознание, что они должны самостоятельно найти лучший для нашей работы выход.
Провожая меня после их ухода, Степанида, по обыкновению, объявила мне свое краткое резюме:
— Одна — соколица, а другая — голубка.
— Это как же понимать, Степанида Амвросиевна? Обе неплохие, полезные работницы в нашем деле.
— Ну, сказали тоже: в деле! Дело-то, оно как океан, великое. В деле самые разные годятся, и всяк свое себе по силам найдет… Говорю вам, Клавдия — соколица, у нее рука властная, она своего права не уступит. Нелегко ей будет жить, очень тяжело, по себе знаю, она свое ко всему ревнует и будет ревновать. Вам смешно? Скажете, какая гадалка нашлась, предсказательница, вторая девица Ленорман, предсказавшая судьбу Наполеону! Не смейтесь, я одинокая затворница. И все я думаю о других и судьбы их вычерчиваю и сочиняю. Пустые, скажете, и праздные мои мечтания. Но я ведь не со зла, а от любви. От любви ко всем вам. Ну, а любовь, знаете, она бывает глазастая и видит то, чего спокойный человек и сквозь очки не рассмотрит. Вот и я Соню вашу сразу полюбила, как только увидала и узнала в ней вашего человека. Великодушная какая! И чистая сердцем! Настоящая незлобивая голубка, ни зависти, ни заносчивости…
Наша встреча с работниками района состоялась на другой день в неожиданном, хотя и не новом для меня месте — в конторе столовой курсисток-фельдшериц на Малой Серпуховке, в маленькой комнатке.
Клавдия и Соня перед тем совсем было отчаялись найти помещение. Обычные наши связи на этот раз либо отказали, либо не годились по недостаточной законспирированности.
И вот когда уже казалось, что все срывается и совещание придется отложить, Соне случайно вспомнилась одна из забытых связей: проходили как-то она и Клавдия по Малой Серпуховке, мимо кирпичного дома. Соня взглянула на вывеску у калитки — «Столовая фельдшерских курсов». «Зайдем, говорит, Клавдия, у меня здесь старое знакомство — заведующая столовой».
Пришли. Встретили их без испуга, но и без особой радости. В разговоре заведующая бросила фразу, просто так, без дела, что в столовой вот ремонт предстоит, что половицы провисли, щели объявились, пороги обились, притолоки коробятся, отовсюду дует, требуется починка, а плотники обещали зайти и не идут… И из этого родилась у Клавдии находка: мы, группой в девять мужчин, придем сюда под видом плотничьей артели, двое бегло осмотрят, какие требуются поделки, потом все гуртом зайдем к заведующей «поторговаться насчет платы», Соня же и Клавдия потолкутся под видом гостей, случайно зашедших к заведующей.
Заведующая согласилась, с условием, чтоб «торги» длились не больше часа.
Абсолютной надежности в этой затее не было. Но ее вообще не бывает. А откладывать — значило бы держать район в состоянии разброда, когда каждые пропущенные сутки увеличивали бы киселеобразное состояние нашей организации. Нелегко далось мне это решение. Принимать его пришлось мгновенно, не советуясь, не рассуждая. Что дали бы обсуждения, советы? Все и так ясно, и вместе все неясно. Советы будут даваться по настроению и предчувствиям. А случиться может одинаково и успех и провал. Конечно, в случае беды я буду винить только самого себя. Но, спокойно и трезво оценивая положение, надо признать, что нам не дождаться таких условий, чтоб не было никакого риска.
— Ты что-то, Павел, задумался? Не решаешься?
— Что ты, Клавдия! Чего ж тут не решаться, дело ясное: соберемся. Извещай всех скорей. Все хорошо, и вас обеих следует похвалить.
— За что?
— За находчивость.
У меня неспокойно на сердце, но надежда жива. При удаче стянем все наши силы и завтра же начнем планомерное наступление. Но моя тревога особенная. Она поет, как поет сейчас мое неспокойное сердце.
Чтобы меньше затратить времени на предстоящее совещание, я забежал минут на десять к Тимофею с готовыми предложениями, как действовать, как расставить силы.
После беседы с Тимофеем я отправился в столовую фельдшериц; мне обещали оставить к вечеру обед по льготной цене — вместо двадцати за семнадцать копеек. А Тимофей поспешил к Ветерану: перехватить его до ухода и по дороге на совещание договориться обо всем, что мы наметили вдвоем.
Самое совещание в столовой заняло у нас не много времени. Собрались довольно точно, как было назначено. Все протекало хорошо. Только при «осмотре» мест, которые требуют починки, вышла неловкость: в разговоре с экономкой я забыл, как называется плинтус. Заметив мое минутное колебание, она спросила:
— Вы, видно, не по плотничьей части в артели?
— Справедливо угадали, — ответил я, восхищенный ее наблюдательностью, — я больше по письменной части, вроде конторщика в артели…
Первый на совещании вопрос был о Сундуке: что с ним? Если арестован, ходит ли к нему кто с передачей? Тимофей и я вынуждены были сказать, что ничего о Сундуке не знаем. И получили за это жестокую трепку.
Доложил о затеваемой меньшевиками общей компромиссной политической декларации Тимофей. Ответ был единодушным:
— Какой может быть компромисс, когда есть обязательные для всех постановления декабрьской общепартийной конференции 1908 года о том, что задачи революции не разрешены и что надо по-прежнему добиваться их осуществления в полном объеме, не урезывая лозунгов борьбы. Других постановлений мы не знаем. А изменять решения партии мы не уполномочены. И не видим необходимости.
Сообщение о меньшевистской спекуляции на лозунге единства было выслушано с озабоченностью: не вышло бы замешательства, тяга к единству в рабочей среде очень велика.
— Ну что ж, — отозвался Тимофей, — мы откроем глаза рабочим и скажем: «Это же ряженые сторонники единства! Только мы одни за действительное единство рабочих снизу, за единство во имя революционных целей». Меньшевиков же мы спросим: «А ваше единство, господа, во имя чего? Единство кого с кем? Верхних группок политических шулеров с политическими банкротами и отступниками?!»
Мы все сошлись на том, что компромисс и отказ от разоблачения контрреволюционного ликвидаторства сделали бы из нашего участия в легальном совещании не орудие политического просвещения рабочих, а вредный и пустой парад легальщины.
Самым главным, самым важным, самым настоятельным делом из всего, что нам предстояло, мы признали создание руководящего районного центра — районного комитета.
Все говорили о том, что надо наново оформить и укрепить нашу ослабленную полицейскими налетами районную организацию. Василий предложил тут же образовать из собравшихся районный комитет. Тимофей резко воспротивился. Его поддержал я. Ветеран был согласен с нами.
— Нет, Василий, — сказал он, — ты предлагаешь отменить то, чем мы как раз сильны. Реакции не удается задушить нас никакими налетами и разгромить начисто оттого, что мы сочетаем в нашей организации демократию и централизм. А какая же это была бы демократия: взяли да сами себя и выбрали? Это уж было бы самоназначение.
— А как же иначе нам сформировать районный комитет? — сказал Василий. — Тут одно из двух: или работать без районного комитета, или назначить сейчас комитет, какой можем. Ничего не поделаешь, в такие условия нас загнала реакция. Надо с ума сойти, чтобы при нынешних условиях выбирать по всем правилам демократии делегатов от партийных ячеек на предприятиях и созывать их на районную конференцию. Валяйте, пробуйте, охранка вам за это большое спасибо скажет!
Я указал тогда на опыт других московских районов. Всюду, где случается провал комитета, при невозможности созвать немедленно районную конференцию для выборов нового состава образуют из основных работников временную исполнительную комиссию с несколько ограниченными правами районного комитета. Я напомнил, что так поступлено и при недавней замене провалившегося Московского комитета.
На этом мнении сошлись. Перестал упорствовать и Василий.
Решено было создать временную исполнительную комиссию на правах районного комитета. Избрали Ветерана, Тимофея и меня. А на случай нашего провала наметили запасный состав: дядя Алеша от Бромлея, Спиридон и условно меньшевик Жарков, если он будет твердо держаться нашей линии. Мы подсчитали, что собравшиеся представляют наши ячейки на тридцати — тридцати пяти фабриках и заводах. Наметили начать работу по подготовке созыва районной конференции. В силах ли мы будем это сделать сейчас? Для успеха надо немедленно приняться за закрепление существующих связей по предприятиям, надо также попытаться возобновить связи с несколькими заводами, где есть в данный момент совсем надежные и почти надежные люди. Но все это проверить и привести в полную известность. Клавдии поручено добыть все нужные адреса и распределить их между Тимофеем, Ветераном и мною для обхода людей.
Прикинули: при настойчивой нашей работе и при удаче можно будет собрать на конференцию до восемнадцати — двадцати делегатов, представляющих около сорока предприятий.
Как ни трудно было установить точное число наших людей на каждом предприятии, мы считали, что, в общем, будет больше четырехсот человек. Конечно, это не то, говорили старожилы, что было в седьмом году, перед пятым Лондонским партийным съездом, когда наш район послал на съезд около трети всех (тринадцати) делегатов Москвы, по одному от пятисот членов партии. Но не будем тужить: организация жива и работоспособна.
Тимофей сделал короткое сообщение о нашей работе в легальных организациях. Все сходились на том, что надо сосредоточить на этом деле больше сил. Ветеран предложил созвать специальное совещание районных работников, занимающихся в легальных организациях. Я возразил ему:
— Не надо обособлять из нашей среды каких-то «специалистов» по легальной работе. Нужно, чтоб все мы без различия постоянно учились, как использовать легальные возможности для укрепления нашей нелегальной партийной организации. Поэтому самую идею совещания, как предлагает Ветеран, я поддерживаю, однако для всех нас, а не только для «специализирующихся» на легальной работе.
О Прохоре решили всюду заявлять, — если будут вопросы, — что мы не считаем его провокатором. Условились ничего не сообщать о том, что ведется наблюдение за следами провокации в районе. Это для того, чтобы не спугнуть заподозренного махаевца.
Все говорили о большой тяге рабочих к самообразованию. Соню отрядили на пропагандистскую работу.
Наконец распределили силы для нелегальных, а где можно — и легальных выступлений, с короткими докладами о предстоящем совещании по рабочему быту.
Начались мои каждодневные походы по разным концам района.
Днем я делал доклады для тех рабочих, кто работал от семи вечера до шести утра в ночных сменах и кто бывал свободен часам к четырем, после дневного сна и короткого отдыха, а по вечерам для тех, кто заступал на работу с шести утра до пяти дня.
Я обладал теперь собственным жильем, устроившись у адвоката в комнатушке, ход в которую был через кухню. Дверь из кухни ко мне была застекленная в верхней половине. Это неудобство мы с Феней, прислугой адвоката, общими силами устранили с самого начала — завесили застекленный переплет «Ведомостями градоначальства», прикрепив их кнопками. Кнопки эти почему-то не держались и падали на пол. Я вскакивал, поднимал кнопку и всаживал ее опять на место. При этом она обыкновенно ломалась. А я рассеивался чтением в «Ведомостях» объявлений об «утерянных паспортах», об «отставших собаках», о «торгах на поставки сена и овса для конной полиции».
У меня теперь выдавались тихие промежутки времени, обычно к ночи, когда я возвращался после докладов. Я умилялся тому, что я один, что никому не навязан судьбой в качестве ночлежника, что могу спать и не спать, могу самостоятельно решать, гасить ли свет или не гасить, читать или не читать. По утрам, если не было дела по восстанавливаемым связям с другими районами, я отправлялся только к двенадцати — для Фени говорилось: «в университет», а на самом деле — на явку.
Феня очень любила пересказывать мне обо мне же:
— Уж таких тихих жильцов мы и не видывали. Войдет и не шелохнет, и все бочком… Затворится у себя — и тихота! Тихота! Я иной раз чуть приоткрою дверь и загляну: не захворал ли, сердечный? А он, болезный, над книжкой что-то… не сказать тебе — читает, а будто как пишет чего, карандаш грызет, и то очень веселый, улыбается, ручкой в воздухе разводит, а то, сиротинушка, поникнет, и сидит, и сидит… в книжку уж и не глядит, а все в потолок, и задумчив, как тебе сказать, до крайности задумчив. Не то горе какое ему вспоминается, не то он задачу какую решает, уроки, знать, им задают, а глядит все в потолок, вроде там у него записано чего. И вдруг опять развеселится, шагать в угол из угла начнет и что-то приговаривает веселое. И я тебе скажу — поведения он как красная девица… К нему никого, и он сам ни к кому, только ученье, только ученье. Ну, а бедствует… большую беду бедует. Я уж его обману иной раз, чайку-то у него нет, а я ему вру: «А как же, там у вас еще на донышке на одну заварку оставалось, ею-то я и заварила, зачем же пустым кипятком наливаться, когда свой чаек есть…» — «Ой, — скажет он, — Феня, лукавишь! Своего заварила». А я: «Что вы, что вы, какая мне нужда кривить? Да и откуда я вам своего-то подложу, у меня и нет своего-то». И оба рассмеемся, — не дети же мы с ним, понимаем. Но зато заведись у него грош, он меня так не оставит, озолотит Федосью, если разбогатеет. Он к людям очень прилежный, за сущую малость все «спасибо, Феня», «спасибо, Феня». Очень мне про эту книжку хочется узнать, что такая за книжка у него, чем это она его так к себе привязала, пыталась, да не могу сама прочитать заглавие. Но я ведь отчаянно смелая, что хочешь тебе скажу, о чем хочешь всякого спрошу, не заробею, не постыжусь. И вот в хорошую минуту и подкатилась к нему: «Что это за книжечка у вас, без обиды будь спрошено?» Смеется моей любопытности. «Библия? — говорю. — Нет, та толстая, и на евангелие будто не похожа». А он меня на смех: «Нет, говорит, Фенечка, это лучше, чем евангелие». — «Да чего ж оно, говорю, без золотого обреза?»
И вдруг Феня спохватывается, что говорит-то она обо мне и не с кем другим, как со мной.
— Ах, чтоб меня намочило! Чего же это я горожу вам! Вот голова-то моя толкачом…
И, махнув рукой, застыдившись, Феня убегала.
До самой глубокой ночи, когда все в квартире засыпали, когда и весь огромный город устало затихал, я сидел, читая книгу Ленина, думал над нею и жил ею.
«…человеческое мышление по природе своей способно давать и дает нам абсолютную истину, которая складывается из суммы относительных истин».
Читая, я испытывал наслаждение и чистую радость, подобно тому как испытываешь от высоких произведений искусства: меня окрыляли мысли, что мир до конца доступен познанию, что мир до основания доступен переделке и преображению. Так осязательно и живо представало передо мной в этой книге неразрывное единство между самыми конечными обобщениями человеческого познания и самой обыденной житейской деятельностью — единство теории с каждым мельчайшим шагом нашей повседневной практики, нашей активности.
Никакие иные мгновенья не давали мне такого наслаждения жизнью, как эти мгновенья всепоглощающей сосредоточенности. Убежденность в нашей правоте и в реальности наших целей и путей, уверенность в нашей непобедимости, ощущение силы, радости, надежды — все это наполняло и заливало меня счастьем.
Работа в районе кипела. На явках, отчитываясь и делясь впечатлениями, мы радовались и ликовали. Настроение рабочих оказывалось всюду бодрым. О выступлении Благова на «частном совещании» и о наших ему ответах стало в рабочей среде широко известно. Шли споры, рабочие были взбудоражены.
…Дули влажные, мягкие ветры. К полудню пригревало. Уже начал таять снег на улицах.
Тимофей, Ветеран, Василий, Кречет, Соня, Алеша от Бромлея, как и я, тоже каждый день выступали с докладами. Через надежных товарищей из бюро профессиональных союзов наши получали приглашения выступать на таких предприятиях, где у нас до той поры связи не было. В работу по докладам пришлось включить и Клавдию, в ущерб правильному ходу наших общих внутрирайонных сообщений и связей.
Вернулся, наконец, из деревни Степа. Агашу он доставил благополучно.
— Как живет деревня, хотите знать? Я так вам скажу, Павел Иванович, — жизнь в деревне сейчас только сверху серой золой посыпана, а под золой на самом деле непогасшие уголья тлеют; чуть случись ветерок, даже малый, золу сдует, мигом вспыхнут огонечки и засвистит пожар. Из мужичьей общественной земли нарезают отруба и выделяют в собственность тем, кто побогаче, у кого сила есть отойти на самостоятельный хутор, на отдельное хозяйство. Зажиточные мужики зарятся на это… Еще бы! Не шутка получить в собственность землю, да на это выделяют к тому ж лучшую землю из общества… Но зариться-то зарятся, а не все рискуют отрубиться на хутор, потому что другие-то мужики, которые победнее и даже среднего достатка, в штыки таких берут: окаянные вы, мол, грабители общества. Но, конечно, интерес пересиливает опаску… Кулаки все-таки лезут в хуторяне.
Степан отыскал Настю и виделся с ней.
— Нанялась в работницы как раз к хуторянину, очень, говорит, тяжело ей. Хуторянин этот всего недавно выделился из общества. Нарезали ему земли в полуверсте от деревни. Самая что ни на есть пожирнее. И с заливной луговинкой возле речки. Я знаю эту деревню — Щитково. Стеснены в наделах спокон веку были. И тут уж мужики остервенели: самый лучший кусок у них вырвали. «За что, почему, за какие такие наши грехи? И за какие такие его заслуги?.. А мы что, говорят, не люди, не плательщики, не солдаты?.. Детей, что ль, у нас нет?» Ну и пошло, конечно, ожесточение. Это уж не добрососедское житье. А хуторянин сделался настоящий волк, так и скалит на всех зубы, так, ощерившись, и ходит, кусаться норовит. Мужики тоже ему спуску ни в чем не дают, а он мужикам. И каждый день что-нибудь у него поломано иль безвестно пропадает. А он в угрозы: «Поймаю кого — до Сибири доведу. Нынче, говорит, хозяйственным мужикам защита и поддержка, а не лодырям, горлопанам…» А мужики ему: «Ну, вали, вали в недобрый час, доведи нас до Сибири, только оберегись, не попасть бы тебе самому скорее нас в губернию поближе Сибири…» — «В какую?» — спрашивает. «А в Могилевскую!..» — «Ах, говорит, вы мне могилой грозите, кровавой расправой?! Так поберегитесь сами, не то попробуете стражниковой плетки…» И то — как сказал, так дня через три приехали из волости два стражника конных… Протрусили по деревне, постращали ребятишек плеткой и проехали к этому самому хуторянину по прозвищу Долдон. А обратно ехали уже выпивши. Остановились в деревне на минутку, хвалились, что нынче не те уж времена, — «это вам не пятый год, красного петуха пущать… нынче порядок — зря никого не трогают, но уж и поблажки разбою не дают…». После этого случая завел хуторянин злых собак. Настю чуть не загрызли; вздумала она со двора отлучиться, Агашу навестить, а как возвращалась, собаки и напали. Облютел этот Долдон еще пуще: «Ты, говорит, куда бегаешь, переносчица, что обо мне доносишь на деревню и про мой хутор рассказываешь? Если, говорит, деревенские тебя научат собак моих отравить, то ты у меня, говорит, сама раньше времени издохнешь…» Ну, а куда ее, Павел Иванович, я мог бы сразу из этой кромешности вытащить? Звал сюда, в Москву, на фабрику. «Нет! Боюсь фабрики». Жила при фабрике ведь, у Коноплиных-то, все порядки знает, а боится… потому — наговорили ей девушки фабричные всяких страхов и про жару, и про смрад, и про пыль, и про увечья, и про «приставал» всяких, и про «чахотку». «Боюсь — да и только», — вот и все ее слова. Будь вы, вы бы ей лучше меня объяснили, доказали. А может, вовсе и не боится, а стыдится: скажут, сманил Настюшку молодой парень в Москву. А может, и гордость передо мной. «Что ж, я без твоих костылей не смогу ходить, что ль?» Ведь горда-то она очень. От Коноплиных-то ушла больше всего из-за гордости. Эх, Павел Иванович, туда бы, в деревню, теперь агитаторов вроде вас, а то ведь злость у мужика растет, а понятия мало. К весне, увидите, начнут хуторян палить. Ну, спалят, а организации нет никакой. Вот и выйдет как выстрел в воздух. Я уж и то говорил двум-трем верным мужикам, что дело серьезное и надо бы держать тайную организацию, готовиться к большим делам, копить и беречь силы, умножать их, а не распылять, «и держите, говорю, связь с нами, рабочими». И скажите, это я правильно, Павел Иванович, говорил им или ошибку допустил?.. Сейчас у меня у самого забота, как бы знания свои пополнить… Ребята с нашей фабрики зовут на Пречистенские курсы, они ходят по вечерам заниматься и рассказывают, что очень хорошо там объясняют на лекциях географию и историю…
Степана мы направили в помощь Тимофею и под его руководство. Несмотря на большую разницу в летах, они сошлись, как близкие, как равные дружки. Это хорошо для Степана, — у Тимофея всякий может поучиться душевности, верности партийному делу, уменью привязывать к себе людей, чутью и такту. Но немножко завидно и мне: почему со мной Степа соблюдает какое-то расстояние?..
Наконец я добился встречи со всегда занятым Иваном Елистратовичем Жарковым.
— Горько мне, меньшевику, признаваться вам, товарищ Павел, что свертывают меньшевики революционное знамя нашей РСДРП. Меня остерегаются, не все рассказывают, но чую я, что нехорошее что-то творится. Тяжко мне очень с Ефимом Связкиным ссориться, как-никак душа в душу когда-то жили… Хоть я и кондитер, а он печатник, а все, бывало, вместе, неразлучные, да и в Бутырках вместе отсиживали. Что делать, значит, другие времена пришли. Теперь ждут, должен приехать в Москву кто-то из больших питерских меньшевиков… Может, рассеет он мои недоумения. А пока?.. Что же, пока я готов идти с теми, кто за старую партию. Я старый подпольщик и от подполья отрекаться не собираюсь.
Вскоре Жарков выступил на легальном собрании с докладом о предстоящем совещании по рабочему быту. Мы предварительно условились, о чем и как он будет говорить. Старик просил меня «поприсутствовать» на этом собрании.
— Увидите, что Иван Елистратов не затупил свое оружие, а уж мы вам конспирацию обеспечим, в сохранности доведем и проводим в сохранности.
Я отказать не решился, хотя и был для меня не шуточный риск.
Жарков на собрании говорил очень задушевно, просто и горячо. Оратор он был отменный, говорил не отвлеченно, образно, с живыми примерами, никаких приукрашиваний, слова точные, всем понятные. Но главное, как мы и условились, ударил по ликвидаторам и защищал, — обиняками, конечно, — наши неурезанные лозунги.
— Мы, товарищи, все одинаково, — сказал Жарков, — стоим за три кита и накажем нашим делегатам тоже стоять за три кита.
Поднялся пристав:
— Запрещаю говорить так.
— Чего запрещаете? — спросил Жарков.
— Вот о трех китах запрещаю…
— А я об тех китах, на которых, старики говорят, земля стоит.
Пристав возвысил голос:
— Вы дурачком не прикидывайтесь. Знаем мы, о каких трех китах говорите. Это всем известно: республика, конфискация земли и восьмичасовой рабочий день.
— Ну, уж раз господин пристав заговорил о республике, то, значит, придется нам с ним согласиться…
Пристав кинулся к Жаркову:
— Молчать! Я тебя, сукин сын, лишаю слова!
Арест Жаркова был неминуем. Но он не напрасно обещал соблюсти «сохранность». Организовал он своих очень хорошо: как только сошел с трибуны, рабочие встали, подняли шум, оттерли от него городовых, которые было подались к нему. И через мгновение Жаркова уже не было в зале. Что было дальше, я не видел: надо было утекать, пока не началась проверка всех выходящих.
По счастливому вдохновению, я бросился к какой-то малозаметной дверочке и наугад нырнул в нее, рассчитывая, что в крайнем случае проберусь и спрячусь на чердаке. Вышло же совсем отлично, — дверка вела во двор. Во дворе никого. Скорым шагом я направился к калитке.
— Стой! Куда прешь?
Наперерез мне откуда-то из-за флигеля выскочил городовой.
Не раздумывая, я повернул назад. Побежал наудачу в глубь двора… Городовой пустился за мной. Но в это время из той же самой узкой дверочки выскочило несколько рабочих. Городовой растерялся. Ребята бросились к калитке… За флигельком, у низкого заборчика, попалась мне на глаза снежная детская горка, я на нее — и через забор на соседний двор.
И вдруг на улице чувствую за собой слежку. К счастью, шпик один… Надо принять меры раньше, чем он привлечет к себе на помощь других шпиков.
По улице несутся рысью вереницы розвальней порожняком. Возницы весело гикают и подсвистывают. Заметив, что я хочу «подсесть», возница хлестнул по лошади концами вожжей и, подшучивай, прокричал:
— Догоняй резвей!
Со всего разбега я шлепаюсь «бочком» на крыло розвальней и, не удержав равновесия, валюсь в глубь саней. Возница добродушно хохочет и хлещет весело по лошади.
— Эх, любезная! — Потом обращается ко мне: — Сиди, сиди смелее, коли подсел. Не сгоню…
Мы пролетаем с гиканьем через Москворецкий мост, вскачь взбираемся в гору по Москворецкой улице, пересекаем Красную площадь, въезжаем в Иверские ворота. Здесь я на ходу соскакиваю и замешиваюсь в толпу. Вслед за мной сейчас же останавливается возле часовни ехавший за розвальнями извозчик, и из саней выпрыгивает личность с лисьей мордой, — «личность» делает вид, что направляется к часовне помолиться, в ней я узнаю шпика, который начал за мною слежку еще по ту сторону Москвы-реки.
Толпа у часовни не так густа, чтоб скрыть меня. Быстрым шагом направляюсь к Охотному. Здесь поток прохожих намного гуще. Шпик, однако, не отстает и следует за мною по пятам. Что делать?
Пересекаю улицу и направляюсь к церкви Прасковеи Пятницы, стоящей почти посредине проезда. Рядом с церковью книжный развал, там толпа еще теснее. Но шпик не теряет меня из виду.
Ускоряю шаг. На мое счастье, тротуар перед Благородным собранием на углу Большой Дмитровки совершенно запружен людьми. Это жаждущие купить билеты у «барышников» на вечерний концерт какой-то приезжей музыкальной знаменитости.
Ныряю в этот водоворот и соображаю, что, кроме выходов в Охотный ряд, есть еще выход из вестибюля Благородного собрания на Большую Дмитровку. Торопясь, проталкиваюсь в подъезд.
В вестибюле вижу целое шествие: человек в замызганном смокинге и туго накрахмаленной манишке, с ним рядом адвокат, у которого снимаю комнату, а меж ними женская фигура в собольей шубке и собольей шапочке. Во всех ее движениях чувствуется властность, сытость, но больше всего — надутая спесь. Из-под шляпки у нее выбивается сияющая медь темно-рыжего локона. Да это же Ксения! Неужели Ксения Коноплина?
Вот встреча совсем не кстати! Как бы ускользнуть?
Человек в смокинге, — очевидно, здешний администратор, — изгибается перед Ксенией, кланяется, виляет поясницей и всем своим существом излучает раболепство. Адвокат старается не отстать от администратора. Тот распахивает дверь директорского кабинета и приглашает Ксению Георгиевну войти. Склонясь, он ждет. А Ксения в это мгновение замечает меня и останавливается на пороге:
— Вы ли это? Ну, прямо судьба! Как раз вы мне очень нужны. Входите, входите с нами, я сейчас улажу одно дело и займусь вами… Входите.
Для меня это удобный случай избавиться от шпика, которого, очевидно, затерли в толпе. Я не вижу его в вестибюле, но подозреваю, что он все-таки заметил, как я вошел сюда. Ну что же, скроемся в кабинете директора, и пусть ищейка теряется в догадках, куда исчезли мои следы. Только б мне остаться в кабинете подольше, пока шпик не повернет оглобли и не побежит к выходам на Дмитровку.
В кабинете адвокат подает мне руку.
— Вы знакомы с Павлом Ивановичем? — удивляясь, спрашивает Ксения.
— Вы сказали… с кем? — осведомляется адвокат.
Я спешу поправить Ксению:
— Вы запамятовали мое имя. Я Лука Павлович…
— Лука Павлович, так точно, — подтверждает адвокат, знающий меня только по моему паспорту.
Ксения Георгиевна прищурилась. Что она сейчас сделает? Может быть, захочет выдать меня? От таких все станется.
Она знает, что я жду напряженно, и нарочно медлит, желая поиздеваться, подтрунить надо мной. Не торопясь, снимает шапочку, самодовольно вскидывает голову и улыбается, встряхивая копной темно-рыжих волос, — они у нее такого густого, темного багрянца, как бывает небо в ветровый закат. И взгляд ее зеленых глаз как будто говорит мне: «Что, попался? Ты в моих руках…»
Во мне закипает злоба против этой женщины из мира бесконечно чуждого и ненавистного мне. Даже чудесное сочетание ее зеленых глаз с темно-рыжими локонами мне кажется неприятным, вызывающим на протест и отпор.
— Как? Лука Павлович?.. Ну конечно, вспомнила! А я-то спутала, сказала «Павел Лукич…» — говорит врастяжку Ксения, все так же хитро щуря зеленые глаза.
— «Павел Иванович» сказали вы, — поправляет ее адвокат.
— Нет, «Павел Лукич» я сказала! — кричит она на него гневно. — А вы держите язык покороче… Я вам деньги плачу, так извольте мне верить, слушаться меня и уважать!
Ее «великодушие» мне тоже противно. Очевидно, у нее есть какие-то свои расчеты, коли не выдает меня. Хочется немедленно покинуть этих людей, но шпик, наверное, все еще продолжает разнюхивать мои следы.
— К сожалению, директора нет, — изгибается перед Ксенией администратор, — но я постараюсь сам все уладить. Не откажите… прошу минуточку ожидания.
И он исчезает в дверку за портьерой в глубине кабинета.
— Вы понимаете, какой скандал! — возмущаясь, рассказывает мне Ксения. — Через какой-нибудь час концерт… и какой концерт!.. Все меха, какие есть в Москве, все бриллианты будут нынче на концерте, а я только что узнаю об этом… Кругом же меня одни олухи царя небесного, никогда вовремя не хватятся. Гоню за билетами; прибегает человек назад и бормочет: «Никак-с нет, все распродано». Это мне-то «никак-с нет»! Лечу сама и вот его, адвокатишку моего, с собою на цугундер: хлопочи! Мне только ногой топнуть — достанут. Вы про меня слыхали, кто я теперь в Москве? Архип нам с Валерьяном Николаевичем нашу долю деньгами выделил. Вот этот самый адвокат деверька моего любезного припер к стене… Пожался Архип, пожался и уступил… А забастовку он тоже проиграл… Да, пожалуй, и для него же лучше: работа пошла спорее и выгоды, подсчитали, больше стало получаться. Ну, а я купила себе новый особняк, у меня там какой-то Врубель не Врубель, а из его учеников кто-то стены раскрашивает. В тыщи влетит одна раскраска, подумайте, за малярные-то работы! Библиотеку купила… восемь тысяч книг, переплеты с золотыми корешками. Картин Марии Васильевны Якунчиковой накупила… это ведь не какая-нибудь художница, а фабрикантова дочь, цветочки пишет, сирень, например. Понюхай картину — и прямо запах услышишь, ну чисто живые. Купила часть в холсте, часть в простых рамочках. Заказала я к ним золоченые рамы. Чтеца теперь ищу нанять, чтоб мне читал, когда отдыхаю. И потом секретарь мне нужен с образованием, письма писать, разобраться, куда билеты, на какие балеты купить… Ну, а за границу мы с Валерьяном не поедем, — при больших деньгах нам и в Москве любо-дорого, лучше не надо. Да, к тому ж, что в них, в этих англичанах, — только дурацкая чопорность, а на поверку одно стеснение: ни чихнуть, ни кашлянуть по-человечески, и все тянутся, все пыжатся… и по-кошачьи дам своих кличут «миссис», — не люблю! Намедни собаку покупаю, ко мне егерь с вопросом: «Английского дога вам, сударыня?» — «Перекрестись, говорю, с ума сошел! Какого хочешь дога, хоть эфиопского, да чтоб не английского». Взяла и купила датского, назло им. Вот в Москве и останемся. И сказала б я вам еще словечко, да волк недалечко. — Ксения Георгиевна быстро повернулась к «адвокатишке»: — Сбегай-ка, душа, поторопи этого хлыща в смокинге: что он там мешкает так долго…
Адвокат стремительно юркнул в ту же дверку за портьерой, куда перед тем ушел администратор.
— Теперь одни, — заговорила Ксения, понижая голос, — и скажу вам словечко: в секретари ко мне не пойдете? Ну-ка, прикиньте! Пошевелите мозгами. Выгода вам прямая. Ей-богу, выгода. У нас по купечеству в моде сейчас из бывших длинноволосых брать к себе на службу. Иная купчиха шикарно шепчет: «У меня секретарь-то… в революционерах раньше ходил, а теперь…» Очень они все понимающие, из бывших-то бунтарей которые… О них толкуют: куда ты их ни брось, везде могут обойтись и на своем поставить. Да вот и вас взять: как это вы ловко тогда на фабрике у нас все обернули к стачке… Даже сам Архип костил, костил вас последними словами, а и то потом сказал: «Умеют они, черти, с народом ладить». Ну что ж? Пойдете? А я бы вас у градоначальника отхлопотала. Все бы с вас за прошлое сняли, всем мученьям вашим был бы конец, и никто вас не тронул бы. А уж за Конопляными пожили бы вы, как никогда не живали: поели б, попили б в полное свое удовольствие. Образованный-то человек, вроде вас, был бы мне сейчас очень и очень к руке. Не думайте, что я на вас как на мужчину зарюсь… — Ксения оглядела меня с ног до головы. — Хотя вы ничего сам по себе, недурен, недурен… А если вас одеть поаккуратнее, пожалуй, подошли бы под стать к хорошим людям, вроде нас.
Становилось нестерпимо. Я встал. Скучное, пустое дело было бы отвечать этой особе. Быстрым шагом направился я к выходу. Шпик, думаю, уже снялся со своего дозора.
— Куда? Куда вы бежите? — Ксения вскочила, догнала меня, преградила мне дорогу. — Зачем такая мне от вас обида? Это со мной-то не хотеть даже разговаривать? Это что же ты за принц или черт какой? Из какого это теста вас таких пекут? Не пущу. Возьму и не пущу. А силой уйдешь, сумею достать и привести к покорству. Я ведь такая, обиду не прощаю.
Осторожно я отстранил ее и вышел.
Шпика в вестибюле не было.
На улице был уже вечер. Спустившийся неожиданно туман казался черным от зеленоватого света только что вспыхнувших газовых фонарей.
Но мой деловой день еще не кончен. Мне надо повидать рабочего Ваню Арефьева с завода Жиро, по прозвищу «Золотой». Нас познакомили на собрании, где выступал Жарков. Мы условились с Ваней встретиться через два дня. Он дал мне свой адрес и обещал в назначенный вечер «привлечь» для встречи со мной троих приятелей. Они все четверо посещали Пречистенские курсы, и потому Ваня просил прийти не раньше десяти вечера.
— В пятом году мы были юнцы, но все-таки ходили в пропагандистский кружок низшего типа, кое-какие книжки читали, ну, и, понятное дело, в декабре месяце, во время восстания, не на печке грелись. А потом как-то все четверо самообразованием сильно увлеклись. Я «Две тактики» просто изучил и некоторые места, как стихотворение, наизусть запоминал и запомнил.
Знакомство с Арефьевым было новой для нас связью. Не вижу ничего плохого в том, если я приду к нему раньше условленного дня.
У Вани я оставался всего минуточку. Только подтвердил день и час нашей будущей встречи. Мой приход его обрадовал так, как я и ожидать не мог.
— Ну, значит, заинтересовались, вижу, нами. А то я сказал приятелям: «Приходите, от комитета будет человек». А они за насмешку принимают: «Заливай больше! Мало что обещается, да не всегда исполняется».
Ване Арефьеву года двадцать два, но он ласков и мягок не по летам. И прозвали-то его «Золотой» за ласковость в обращении.
От Вани, что же, домой? Надо бы домой, так я устал. Но должен еще побывать у Бескозыречного, надо поторопить его и Тимофея с делом махаевца.
Бескозыречного не оказалось дома. Авдотья сказала мне шепотком, — хотя остерегаться было некого и шепот нужен был только для выражения важности дела, — что Фрол ушел еще с сумерек.
— Ушли они втроем. Сначала зашел Тимофей… Подожди, потом явился Петя… Пошептались, пошептались и быстро снялись с места. Петя говорит: «Нынче накроем предателя, как он с полковником разговаривает, встречается… » И пошли, значит, в ресторан ночной, где Петруха прислуживает.
Услышав разговор, вышла из-за переборки Лукерья. Она приветливо и грустно улыбнулась:
— Навестить пришли?
Ей захотелось, чтоб заговорили об ее горе.
— Сдала Луша Афоню своего… сдала, — сообщила Авдотья.
— Сапожнику сдала моего сиротинушку… Сапожник-то настоящий кощей… худущий, злющий, лохматый, волосищи мочалкой на лбу подвязаны. Сам говорит с человеком, и сам куда-то в угол смотрит, а не на человека…
— Да ты уж страху-то на себя не нагоняй, Лукерья. Сапожник как сапожник… Все они такие, мастеровщина, хмурые… И вот теперь, Павел Иванович, и не знаю, что ей, Лукерье, присоветовать. В нерешимости она: уехать ли в деревню, раз уж мальчонку определила, или еще здесь остаться, присмотреться, как малому поживется. А и то сказать: чего ж смотреть, везде одно, и хрен, как говорится, редьки не слаще. Может, мальчику-то легче будет, что мамка далеко.
— Пошла я нынче проведать его, — заговорила Лукерья напевно, похоже на поминальные причитания, — как ему там, горемыке, во чужих-то людях маяться, как сердечушку-то его трепетать приходится. Купила я ему ситного полфунта. Сели мы в мастерской в уголок, а он мне шепчет: «Не ходи ты, мамка, ко мне Христа ради, а то надо мной смеются». Вижу, берет он ситный, — купила я ему мягкий, горячий, — откусывает, а кусок у него в горле застревает, вижу, давится мальчонка… печаль его сердце терзает. Не удержалась я и как зальюсь слезами, глядя на него…
— Ох, дура ты, Луша, дура! Только ведь лишнее мученье мальчику от твоих слез, — сказала Авдотья.
— Да что ж, я сама того не понимаю, что ль, Дуняша? Понимаю, да мочи нет…
— Ну и что же Афонька на твои слезы?
— Он, веришь ли, Дуня, посмотрел на меня строго… ну, веришь ли, прямо как его покойник отец. Тот ведь крепок был… Ну, думаю, он сейчас мне объявит: «Возьми, мамка, обратно домой, буду тебе, мамка, служить верой-правдой, во всем слушаться, только возьми отсюда…» Ан нет! «Что ж, говорит, тужить? Тужить, мама, не надо… что сделано, то сделано. А вот как приеду к тебе на будущий год к Святой на побывку в новых яловочных сапогах, так все вы и ахнете! И еще гостинцев привезу! Вот и скажете тогда: ай да Афанасий!» Сказал он это и засмеялся. Засмеялся, а у самого-то, бедняжечки, слезинки на ресничках…
— Герой мальчонка, герой, — сказала Авдотья, вытирая глаза.
— Чистый кремень! — подтвердила Лукерья.
Уходя от них, я на повороте из переулка столкнулся с Бескозыречным. Он возвращался домой.
— Ну, что?
— Плохо, товарищ Павел. Зря прождали. Не явились волки. Либо что почуяли, либо просто так. И то сказать — им какой хочешь ресторан для свиданий выбирай, взяли и перешли в другой… пойди теперь, поймай их. И подумать только — такая подлая измена. Как это так может быть: перекинуться от своих к чужим? Нет на свете хуже этого.
Мне снова так захотелось увидать Клавдию, что я тут же поспешил проститься с Бескозыречным.
— Что такое с вами, товарищ Павел, что так встрепенулись вдруг? — удивился Бескозыречный.
Я ничего не ответил и быстро зашагал прочь. Отойдя немного, оглянулся: Бескозыречный стоял на месте и глядел в мою сторону.
Я шел, а на сердце все нарастала и нарастала радость. Соприкосновение с ненавистным миром еще больше обострило во мне ощущение нашего морального превосходства над врагами.
И как мне не чувствовать себя счастливым, когда на каждом шагу я вижу и убеждаюсь, что преданность революции жива в народе и возрождается с новой силой!
Ликующее чувство большой, осмысленной жизни, полной захватывающей борьбы и постоянно подтверждаемой уверенности в победе, слилось в эти мгновения с ощущением моей собственной молодости, здоровья и первой моей любви.
Я сейчас пойду к Клавдии. Я хочу ее видеть хоть на один миг. Впрочем, где я? Почему пусты улицы? Неужели так поздно?
Оказывается, опять, как и в первый день после возвращения из ссылки, мои ноги еще раньше меня приняли решение. Они влекли меня туда, куда стремилось мое сердце. Я уже был недалеко от места, где теперь поселилась Клавдия.
Долго пришлось стучаться в дверь квартиры, где Клавдия снимала комнату, долго не хотели мне открывать. Наконец послышались шаги и угрожающий мужской голос произнес:
— Это что еще за стук? Чего стучите среди ночи?..
И шаги удалились. Что же делать? Решаюсь снова стучать: пусть хоть повесят меня… И опять голос за дверью:
— А кто вы и зачем?
— Я к Клавдии Ивановне Селиверстовой… разбудите ее.
Клавдия открыла мне в беспокойстве, почти в ужасе:
— Какое-нибудь несчастье?
— Нет, нет, не несчастье… Наоборот, Клавдюша, совсем наоборот — неотложная радость!
— Неотложная радость? Я не понимаю, Павел, что это такое.
— Это такое… что в двух словах не скажешь, — отвечаю я ей, чувствуя, что и пространно не смог бы объяснить.
Она зажигает свет в своей комнате и вводит меня. Я сажусь и прошу ее сесть против меня. Мне нечего сказать ей: я счастлив, что вижу ее.
— Но что же случилось, Павел, что ты прибежал так поздно и меня испугал и весь дом переполошил?
Я поставил локти на стол, уперся лицом в ладони и стал смотреть в ее милые глаза. Она, смущенная, недоумевающая, ждала с тревогой, что я скажу.
— Что случилось? — заговорил я. — А случилось, Клавдюша, то, что все идет хорошо. Мне думается, недалек подъем… Подумай, какие годы, мрачные, тяжелые, пережиты после пятого! Но, кажется мне, что все уже проходит, проходит, Клавдинька…
Я боялся, что она меня сейчас спросит: «И за этим ты шел?» Но как я обрадовался, что она так не спросила! Она приняла мои слова как выражение большого чувства или предчувствия грядущей победы.
— Я понимаю, Павел, и во мне тоже какая-то перемена… мелочь за мелочью, а что-то меняется большое в нашей жизни. Я тоже чувствую: в России начинает веять свежий ветер…
Я поднялся с места.
— Мне надо уходишь, Клавдинька. Это в самом деле нескладно, что я пришел…
— Нет, Павел, не смей так говорить. Неужели ты думаешь о пошляках, которые — ты слышишь? — где-то здесь за дверью… стараются нас подслушать, наверное. Чудесно, Павел, что ты пришел. И ты меня так обрадовал, так обрадовал!
— Ухожу, и еще последнее слово, одно слово, Клавдинька: я скажу начало фразы, а ты доскажешь конец, — хочешь?
— Хочу.
— Ну, начинаю. Я пришел, чтоб сказать тебе, что я… тебя… так сильно… так сильно… Вот, начало я сказал, договаривай конец: «так сильно…»
— Я не понимаю, Откуда мне знать, что «так сильно»?..
— «Так сильно тебя…» Ну, договаривай, — дальше, идет слово на букву «л»…
Она отвернулась как-то поспешно и резко. Я вспомнил вечер у балконных дверей, февральский дождь и наши обещания друг другу. Мне стало стыдно за свою назойливость.
— Иди. Прощай, — сказала она.
У выхода на лестницу она догнала меня.
— Прощай, Павел. Я очень рада, что ты зашел, — и крепко пожала мне руку.
На улице я почувствовал безмерную усталость. Но ночевать к себе не пошел: не выдала бы со злости Ксения Коноплина… Долго бродил, а к утру немного прикорнул за столом в ночной чайной.
Утром в чайную брызнуло солнце. В окне весенняя голубизна. Как хорошо! Какая чудесная приближается весна! Я схватился за часы: пора, скоро явка.
По дороге в «Вятское издательство» все думал и думал о вчерашних событиях, о ночной встрече с Клавдией, о радости, которая наполняла мне сердце.
Задумавшись, я наткнулся на внезапно остановившегося человека, который перед тем шагал впереди меня. Где-то возле заплакал ребенок. Люди вокруг стояли с задранными кверху головами.
— Пошел, пошел… вверх, вверх… выше, выше…
— Вона как забирает!
— «Она исчезла, утопая в сиянье голубого дня…»
— Кто она?
— Кто она? Да вот шар-то этот самый детский. Вон уж он где, совсем с облаками слился. Не плачь, мальчик, купит маменька другой…
— Нынче все равно как на благовещенье, пташек на волю выпускают, а ты шаром заместо птички в небо козырнул!
Тут только я заметил, что улица празднична. Над толпами колыхались разноцветные шары. По мостовой, почти оттаявшей, катились начищенные пролетки, ландо, застланные коврами собственновладельческие линейки.
Над экипажами тоже вились шары. Их привязали к дугам, к шапкам кучеров.
Толпы были шумны, пестры. Одежды девушек, женщин сливались в яркую, разноцветную весеннюю рябь.
Воздух, когда я вышел на Тверскую, был полон режущими, скачущими, сталкивающимися, пронзительными звуками — свистеньем свистулек, щелканьем детских пистолетов, шипеньем хлопушек, протяжным гуденьем жестяных и глиняных игрушечных дудок. И, покрывая все, дребезжали и грохотали железные шины по булыжным мостовым.
Сегодня вербное воскресенье. Все потоки устремлялись в одну сторону — вниз, к Иверской, а оттуда на Красную площадь, на вербное гулянье.
Книжный магазин по случаю праздника был закрыт. Надо было заходить со двора, со стороны задней, складской комнатушки; ради явки заведующий оказался на месте. Я справился у него, как обстоит дело со вторым выходом на случай появления полиции.
— Ведь утечь через парадный ход и думать нечего… Даже если зайдут со двора, то уж на улице-то кто-то останется следить. Подумали вы об этом?
— Не беспокойтесь, все в лучшем виде предусмотрено на случай праздничных дней и обсуждено еще с товарищем Сундуком. На чердаке, где середь ящиков черт ногу сломает, проделан мною собственноручно лаз в соседнее помещение. Случись опасность, сам провожу… пока подручный будет полиции зубы заговаривать…
Вскоре пришла Клавдия. После проверки всех принятых предосторожностей она стала рассказывать.
Из новостей самое большое то, что оканчивается кратковременная оторванность нашего района от других частей московской партийной организации. Уже намечается новый состав исполнительной комиссии, которая должна временно существовать на правах Московского комитета; состав ее будет обсужден с уцелевшими ответственными организаторами районов. В нескольких районах, где разгром был особенно велик, начинают снизу, на заводах, восстанавливаться партийные организации.
Клавдия сообщила мне адрес, день, час и с каким паролем я должен явиться для установления прямой и непосредственной связи с готовящимся общемосковским руководством.
— Товарищи от радости заплясали, когда узнали, что наш район жив. А когда я сказала, что мы пытаемся скоро созвать районную конференцию и выбрать районный комитет, так тут было такое ликованье, что я иду сегодня по улице и мне все кажется, что это праздник в честь нас!
Со двора и с улицы доносился шум праздника. И солнце, хоть и отраженно, все-таки достигало до нашего низкого окошка на дне двора. Мне хотелось расцеловать вестницу таких хороших новостей. Не поручусь, как в конце концов я поступил бы, но, к счастью, вошел на секунду заведующий магазином, я бросился к нему и расцеловал его в подстриженные колючие усы.
В центре первым делом спрашивали Клавдию о Сундуке.
— Я сказала им: у Павла есть сведения, что Сундук арестован. Товарищи тоже убеждены, что это именно так, но удивляются, почему Сундук, такой опытный подпольщик, не сумел до сих пор известить о себе. Тебе, Павел, поручают предпринять все возможное, чтоб отыскать его следы. Ему, конечно, нужна помощь. Но, право, не знаю, что еще можно сделать. Я и так уже наводила справки через все лазейки, через все папины знакомства и даже через одного писаря тюремной инспекции. Это гимназистка, которой я даю уроки. Сундук не значится в списках заключенных.
Я прослушал это все молча. Кажется, что Клавдии мое молчание не понравилось, — она принимает его, может быть, за сухость и за недостаточную отзывчивость.
Затем Клавдия стала рассказывать, как идут дела у наших докладчиков по району.
Из-за конспирации на каждый нелегальный доклад приглашается, как было условлено, не больше семи человек, редко доходит до десяти и совсем редко до пятнадцати человек: слежка неотступная, иногда приходится доклады отменять или молниеносно перемещать. Самые ценные последствия докладов — это расширение связей.
— Сейчас я принесла три новых адреса, тебе надо сегодня же со всеми тремя познакомиться. Один адрес — это рабочие с бумагопрядильной фабрики. Второй — кондитеры, по отзывам — парни надежные, все трое с разных предприятий, значит, эту одну связь надо считать за три. Вообще очень большой приток, очень большая тяга к партийной организации. Это так радостно, Павел!
— А третья связь?
— С третьей дела посложнее. Это двое рабочих с завода Доброва — Набгольца.
— Почему же тогда они не связались с Михаилом?
— Они не хотят с Михаилом. Сказали — жаждут встретиться «не вообще, а с кем-нибудь из руководителей районного центра».
— Очень интересно, очень!
— Это два бывалых металлиста… Оба участвовали в движении еще до пятого года, а после декабрьского восстания один из них, Солнцев, спасался бегством из Москвы, работал в Николаеве, на судостроительном заводе. Как ни старался, говорит, не мог там найти следов партийной организации: либо очень законспирировались, либо все разбито… Его потянуло обратно в Москву: «Не могу жить одиноко, без связей со своими людьми…» Устроился здесь к Доброву. Связался с нашим Михаилом. Но ругает его и не хочет с ним дела иметь. «Неужели, говорит, теперь такие большевики пошли? Нет, это поддельные большевики, не поверю, что это настоящие, в пятом не такие были… Этот самый ваш Мишка рассказывает, что нужно какое-то широкое совещание и что нельзя отталкивать меньшевиков. И я, говорит, этому вашему Мишке ответил: «Зачем отталкивать, надо просто гнать в шею. Мы их еще в пятом раскусили… Гнать, гнать».
— Это же интересный человек, Клавдюша. А другой?
— Другой замкнутый, молчаливый, сидит — не оторвешь от книги. У них комнатка небольшая, всюду, даже на полу, брошюры пятого года, издания «Молота», «Колокола». На столе лежали, когда я неожиданно зашла к нему, курс зоологии и курс логики — записи лекций на Пречистенских курсах. А книга, которую он читал в тот момент, — сборник «За двенадцать лет». Я спросила, легко ли усваивается. Он обиделся: «У Ленина, говорит, самое трудное излагается так ясно, что кто хочет понять, все поймет». После выборов во вторую Думу он был арестован. «В тюрьме, говорит, втянулся в науку и после выхода занялся самообразованием… Кое-что узнал поглубже и теперь рвусь приложить к делу. Но делать революцию с такими, как ваш Михаил, не собираюсь… Это же маятник, то вправо, то влево». Тебе понятно это все, Павел? Там на заводе двадцать один человек в организации, а из-за Михаила новые не идут в организацию. Из тех, кто вошли раньше, несколько человек тоже недовольны Михаилом, называют его гнилым примиренцем и относятся настороженно…
Я решил побывать у добровцев как можно скорее, познакомиться лично, доложить нашей новой районной исполнительной комиссии и затем уж действовать решительно и быстро, опершись на здоровые элементы в самой заводской ячейке.
Вести с Доброва — Набгольца меня радовали не меньше, чем известия о начинающемся восстановлении московского партийного центра. Конечно, это все знаменательные признаки близкого и широкого сдвига. Преодолев мелкие, мутные, стоячие заводи, начинаем выходить на течение. Далеко еще до могучих быстрин, но уже понемногу на помощь гребцам приходит волна, и нашу лодку начинает забирать и подхватывать бегущий поток. Выходим, выходим на течение…
Наша сегодняшняя явка складывается неудачно. Из назначенных товарищей никто, кроме Клавдии и меня, не явился.
Как всегда, тяжелый камень ложится на душу. Тревожишься: не провал ли? Клавдия стала успокаивать:
— Может быть, помешал праздник… Я сама подумывала: не вернуться ли, — очень много толпится народу возле магазина, на улице и во дворе.
Вспомнились стихи пятого года:
Но ведь для нас вся жизнь тревога.
Лишь для того, чтоб отдохнуть,
Мы коротаем песней путь…
Мы собрались уже уходить, как появился Степа. Он торопился на явку. А «заскочив», стал торопиться рассказать, зачем пришел. Рассказав же, стал торопиться скорее уйти, чтобы бежать еще куда-то:
— Делов охапка, еле везде поспеваешь, хоть летай.
Обжившись в московской обстановке и втянувшись в нашу работу, Степа с недавних пор впал в постоянную спешку. Около него вился рой «неотложных» дел. Ему не сиделось на месте. Однако в его постоянной спешке не было ничего суетливого, не было ни беспокойства, ни встревоженности, ни неудовлетворенности. Он даже радовался, что ему надо торопиться. Он был в приятной для него стихии, как, наверное, птица приятно чувствует себя в быстром полете. Он нашел любимое занятие. Я бы сказал: он торопился без чувства торопливости и хлопотал всегда со смыслом и вкусом.
— Вот дело-то какое, Павел, как бы вам рассказать в двух словах… тороплюсь-то я сейчас очень. Это было на крылечке у входа в чайную. Разговорился я с одним. Он стоял в задумчивости возле двери, не то ждал кого, не то нет, а сам весь оборванный, в отрепьях, как взглянешь — нищий. Ан нет, рабочий оказался. Я первый начал разговор. Чего, думаю, лицо у него такое скорбное, а глаза умные и смотрят гордо, смело? Из каких он, думаю, и чего такая дума на лице? Я ведь большой «приставала»! Не могу я, товарищи, на месте сидеть, не могу работать только среди тех, кто возле меня, в цехе… Люблю потолкаться среди новых, незнакомых, а особенно среди самых, как говорится, серых. Дразнит меня Тимофей: «Неутомимый следопыт, говорит, ты, Степан!..» Ну, позвал я того человека в чайную, заказал пару чаю. Он первым делом говорит: «Платить я буду в доле, всяк за себя, а иначе ни к чему». Разговорились. Он откровенный, оттого, что наболело много на душе у него. Служит при красильной фабрике, чернорабочим, из подсобных по заводскому двору… Их там много, и живут они в особых спальнях за Серпуховской заставой. Вчера был у него на этих спальнях: господи ты боже мой, мы и в Серпухове того не знали, не видали. А ведь Москва! Сердце сжалось у меня. Нищета, нищета ужасная! Люди до того оборванные, прямо не верится — все в лохмотьях; в чем работают, в том и спать ложатся, а многие без белья, на голом теле прямо рваная рухлядь. И сплошь никто ни читать, ни писать не умеет. Ну, чего тут делать? А уж коли я пристал, то не отстану. И что же думаете? Настроение оказалось самое крепкое. И как они хотят услышать настоящее революционное слово! Очень интересуются. И все там накалено. Самая жгучая ненависть к «порядкам». Ну, думаю, вот к таким сунулись бы ликвидаторы с разговором насчет сделочек со Столыпиным, им, этим иудам, здесь рабочие прописали бы по первое число, навертели бы им хвосты!
Потолковали мы там по душам. И они просят: «Очень, товарищ, одолжишь — сведи ты нас с настоящими, которые бы подсказали нам, научили… И чтобы без обмана, без вранья, как нам жить и можно ли сделать, — спорили мы тут меж собой, — можно ли сделать, чтоб еще при нашей жизни или хоть бы нашим детям скорее петлю с шеи сбросить и зажить по-людски, а не так, как мы сейчас живем, вроде скотины… в стойлах и в запряжке с ярмом».
Знаете, Павел, я рассказал Тимофею: «Вот, говорю, Тимоха, тебе бы туда». А он отвечает, что у него самого в подрайоне тоже объявились за последнее время связи с чернорабочими. Так кого же, Павел, дадите на эти спальни за Серпуховской?
— Сам пойду с тобой для начала. А потом посмотрим. Может, ты один справишься, Степан… Конечно, посоветуемся, подскажем тебе, вместе наметим линию. Выходит, значит, что вширь забираем, самые отсталые начинают распрямляться…
Мы условились со Степаном сегодня же с ним встретиться в «технике» — у Ивана Семеновича, в фотографии «Русь», добуду у него какую-нибудь одежонку позасаленнее и отправимся за Серпуховскую заставу.
И сейчас же Степа заторопился: «Делов, делов охапка!» — упорхнул и был таков.
— Знаешь, Клавдюша, меня страшно тянет к этим людям за Серпуховской…
Мы с Клавдией назначили друг другу свидание к концу дня, после моего похода за Серпуховскую заставу, чтобы затем отправиться вместе по новым связям. Она ждала сегодня приезда отца из Петербурга. Иван Матвеевич уехал хлопотать в правительственных кругах о каком-то большом ирригационном начинании.
На улицах становилось все многолюднее. Праздник шумел, нарастая, разливаясь шире и шире.
Навстречу попался «адвокатишка», затараторил с места в карьер:
— Ах, Лука Павлович, Лука Павлович, и везенье же вам, прямо счастье плывет в руки! Знаменитое дело можете сделать с Коноплиными, знакомство через них со всей Москвой приобретете, везде они сейчас вхожи, везде открыты им двери. Ну, и вознаграждение, конечно, положат министерское. Шутка ли сказать: секретарь Валерьяна и Ксении Коноплиных! Уж не будете больше жить в такой комнатушке, как у меня теперь. Хе… хе… хе… Кланяться-то не перестанете тогда таким грешным, аки аз? Знаю, три пальчика будете нам протягивать! А кстати, уж у вас с хозяйкой обговорено?
— Ошибка.
— Как это ошибка? Из собственных сахарных уст Ксении Георгиевны вчера слышал, тотчас же после вашего ухода. Мне уж заказано письмецо деловое вам сочинить на этот предмет. Да и ушли-то вы, говорит хозяйка, по ее поручениям…
— Ошибка.
— Не поверю. Ксения Георгиевна не терпит, чтобы ей перечили. Не захотите, так заставит.
— А скажите, как спалось вам нынче? Никто не беспокоил? — меня подмывало узнать, не было ли обыска в квартире, не донесла ли Ксения.
— Я что-то не понимаю вашего вопроса.
— Ну, как у вас ночь прошла?
Адвокат хитро рассмеялся:
— Плутишкой изволите быть, дражайший Лука Павлович. Кутнули, наверное, с зачинаньицем нового дельца… ночевать-то не соблаговолили явиться, а над нами, грешными, мирно почивавшими в своей постели, подшучиваете. Ну что ж, откровенен буду: завидую! Завидую вам от всей души, но и без злобы… Я бы, например, это чертово адвокатство променял бы на ваше секретарство сию же минуту, потому дорога открывается в самое что ни на есть общество миллионных воротил и заправил… Этак годика через два, глядишь, появится у вас и собственный особнячок, и выезд, а там попадете компаньоном в какое-нибудь тепленькое торгово-промышленное заведение… Да что говорить: дорога, дорога в манящую даль!
Очевидно, Ксения еще не бросила мысли «нанять» меня в свои услужающие и потому, конечно, не торопится доносить. Следовательно, могу без риска зайти и забрать свое «имущество».
Я шагал по направлению к дому, обдумывая предстоящую встречу на спальнях за Серпуховской заставой. И вдруг слышу за собою шаги. Чья-то рука мягко берет меня под локоть.
Оглядываюсь: Клавдия.
— Насилу тебя догнала, Павлуша! Сегодня такой веселый, такой чудесный весенний день! Давай немножко пройдемся, посмотрим на толпу, на детей. Мне так хочется побыть с тобой! Я готова сейчас купить свистульку и свистеть, запустить шар под самое небо, закинуть голову вверх и глядеть, как он поднимается выше, выше и где-то там, под самым солнцем, разрывается, наверное, от восторга! В самом деле, там такой простор, такая голубизна, такая прозрачность… Будь я на месте шара, я бы сделала так же.
— То есть лопнула бы?
— Ну да, от восторга!.. А ты, наверное, сейчас забранишь меня за излишнюю восторженность?
— Ну, разумеется, да еще как!
Мы повернули к Красной площади. Толпа все густела. Звонче становился звенящий гам детских голосов и дребезжание колес по мостовой. Пенье труб, свист, людской смех, говор сливались в одно сплошное, висящее над толпою, переливчатое и прыгающее то вверх, то вниз праздничное пестрое гуденье.
У Исторического музея по скату от Иверских ворот вдоль тротуара неслись мутные потоки, увлекая за собою гремящие жестянки, подпрыгивающие палки и прочую веселую чепуху… Мальчишки вились но обеим сторонам потока, подбадривая криками его безостановочный, бешеный бег:
Щепочки, щепочки, мчитесь быстрей…
С большим трудом мы протискались в Верхние торговые ряды. Нижняя галерея, боковые балконы, протянувшиеся во всю длину здания, были усеяны людьми. И всюду разноцветные бумажные ленты, кружева, искусственные цветы, детские шары, вихри метели из конфетти и с балкона на балкон перебросы змеевидного серпантина. Здесь, в спертой духоте, еще пронзительнее верещат свистульки, дудки, «тещины языки» и выкрики продавцов:
— Вот налетайте, покупайте! Заместо морского жителя лысый чертик Пуришкевич, вертится, куражится, кувыркается, кочевряжится, не дорого продается… пляшет, скачет, плюется, а народ кругом смеется, всяк ему дивится, для Государственной думы не годится, весел детям для забавы от Красной площади до заставы, нажми пальцем — он запенится, на дурачества не ленится.
Пройдя ряды из конца в конец, мы вышли на Ильинку и стали пробовать, как бы пробраться оттуда к Лобному месту. Это было нелегко. Непрерывной вереницей двигались купеческие и барские экипажи, совершая круг вдоль рядов, мимо Исторического музея, затем, почти у самой Кремлевской стены, от Никольских до Спасских ворот, обогнув Лобное место, снова заворачивали к рядам. Этот круг двигался без остановки. Им никто не управлял, и нужна была большая ловкость, чтобы, выбрав благоприятное мгновение, проскользнуть между экипажами и очутиться среди торговых палаток, на середине площади.
У Лобного места Клавдия купила детский шар и запустила его в воздух. Он поднялся вяло, ветер кидал его из стороны в сторону.
— Помню, когда я была маленькая, наша Груша говорила: «Если запустишь шар и он взлетит невысоко, то счастье твое невысоко по земле стелиться будет», — сказала Клавдия шутя и сделалась грустной.
Мы долго следили за шаром. Он никак не мог добраться до крыш, и когда наконец добрался, то зацепился за какую-то проволоку над крышей Варваринского подворья.
Клавдия еще больше погрустнела.
— Не знаю, отчего мне грустен этот праздник. Общей для всех радости нет. Мне кажется, что эти люди на празднике разобщены больше, чем в будни, у каждого свое деланное весельице, и он его ревниво оберегает от других…
У самых Спасских ворот продавали из клеток птиц «на выпуск». У благообразного мещанина над клетками с птицами на длинном шесте, воткнутом в снег, трепыхал картон с надписью каракулями: «На волю птичку выпускаю при светлом празднике весны».
Я купил синицу. Клавдия открыла дверцу клетки. Птица не решалась сразу выпорхнуть. Препятствий уже не было, сделать бы одно движение — и свобода. Птичка жалась, медлила.
— Чего же она?
— Не верит своему счастью, барышня, — глубокомысленно сказал благообразный мещанин.
Наконец синичка рванулась, полетела, чуть взвившись над толпой, попыталась сделать крутой взлет вверх, но сейчас же камнем пошла вниз. Парень с лицом цвета сырой говядины, стоявший позади мещанина у клеток, вдруг сорвался с места и бросился бежать. Вернулся он быстро, держа руку в кармане. Клавдия захотела купить другую птицу. Но и другая не взлетела высоко. И точно так же парень кинулся бежать туда, куда опустилась птица. И скоро вернулся, так же держа руку в кармане. Мне показалось, что в ладони он зажал пойманную птичку.
— Нет, я не могу так уйти, я еще одну выпущу, — сказала Клавдия.
— Дай-ка, — обратился мещанин к парню, — дайка барышне еще одну птичку, какую порезвее и помашистее.
Парень на минуту скрылся за палатку и вышел с клеткой, в которой — сомненья не было — сидела знакомая нам синица. Клавдия передала деньги мещанину. Я взял птицу в руки, — у нее оказались подрезанные крылья… Далеко ей не улететь, парень или его подручные снова поймают, посадят в клетку и снова продадут «на выпуск».
Мещанин тем временем поучал Клавдию:
— За дарование свободы плененному творенью божьему пресвятая наша владычица богородица посылает благому человеку в этот день такое счастье, что ни тля, ни червь, ни огонь не разрушают.
Я прервал мещанина:
— Вы, дядюшка, мошенник и вор. И уж постыдились бы проповедовать…
Завязался крупный разговор. Нас окружили. Все были возбуждены. Появился городовой. Толпа стала на мою сторону.
— Веди их, городовой, в участок, и парня, и старичишку. Они над божьим обычаем надругались. Настаивайте, господин! — кричали мне люди. — Да смотрите сами не оставляйте их с городовым, до самого пристава ведите, а не пойдете сами — их отпустят… Они все, мошенники, заодно… Идите, идите, господин, не бросайте зря такого дела…
Городовой повел старика и парня, а заодно и меня:
— Идемте и вы для показания.
Мы с Клавдией пошли.
Только за Москворецким мостом мне удалось освободиться. К общему удовольствию — и мещанина, и парня, и городового, — я объявил, что «ради такого праздника я прощаю». Старик поклонился:
— Бог вам воздаст за незлобивость.
А городовой получил «на чаек»: от мещанина — гривенник, от Клавдии — двугривенный. Так кончилась наша с Клавдией прогулка. Мы простились.
Дома, встретив меня, Феня всплеснула руками:
— Святители-угодники! Вернулся! Какую королеву упустил, садовая твоя голова, совсем недавно ведь вспорхнула… И уж на что осаниста, краля, чистая краля! Как открыла я ей, входит и сразу: «Как тебя зовут?.. Вот тебе, Федосья, рупь. Адвокатишка-то твой дома?» А я, хоть и рупь мне дали, а гордо отвечаю: «Адвокатишков у нас нет, а есть Николай Лексеич…» — «Он, говорит, и есть адвокатишка». — «Его, говорю, дома нет». — «Ну и лучше, что такая дрянь в доме не залеживается. Веди меня прямо к твоему распрекрасному жильцу». И снимает драгоценную шубу на невиданном меху. «Нету жильца моего, — говорю я, — нету». — «Что ты врешь, кричит, чумазая…» Не успела это я туда-сюда, а она уже бежит… в один покой заглянет, в другой — нету! «А где же его комната?» — спрашивает. Ну, я показала. «Неказисты, говорит, его покои, не пышно живет-поживает. Вот они, говорит, какие это люди. Чудные». Села на стульчик, смотрела, смотрела кругом. И задумалась. Да как оглянется вдруг на меня: «Ты здесь? Чего за мной подглядываешь, чумазая?» Потом поднялась уходить и пристально меня оглядела и говорит: «Смотрю, какой же ты урод, прости господи, на свет явилась!» И протягивает мне золотой десятирублевик и просит: «Ты, чумазая, возьми деньги, тебе они пригодятся, а заодно и расскажи, какая, мол, милостивая барыня заходила…» Ну, поверишь… с чего сама не знаю, рассердилась я тут на нее, на такую принцессу, — и как это у меня духу хватило, — фыркнула я ей в лицо: «Чтобы я еще и деньги взяла, да еще потом расхваливала вас…» А она мне: «Дура!» — и ушла и ничего мне не наказала вам передать, и не молвила ни «прощай», ни «до свиданья»…
Съезжать мне отсюда, конечно, надо немедленно. Я спрятал за пазуху пачку книг, разложил по карманам щетку, мыльницу, ножницы, полотенце, две пары белья. Переезд был готов. Осторожности ради следовало бы переменить и паспорт. Решил спросить об этом Ивана Семеновича.
По обыкновению, от нашего паспортиста попахивало спиртом. Сегодня мне захотелось сказать ему приятное:
— Заметил я, Иван Семенович, что это уж так устроено, что во всех фотографиях всегда пахнет спиртом, а у вас почему-то нет…
— А зачем, отчего пахнуть-то? — Иван Семенович вгляделся в меня: — Постой, постой! А ты, оказывается, плут первейшей руки, разыграть меня задумал. Эх, поимели бы вы дело с писарями из градоначальства, потаскали бы вы их по кабакам, у вас не только бы нос — калоши бы сизыми сделались и стало бы пахнуть водкой даже от вашей шапки. За вас я муки водочные принимаю, а вы старика на смех поднимаете!..
Я попросил, не найдется ли у Ивана Семеновича какое старенькое, потрепанное пальтишко на часок — на два, только сходить мне в рабочие спальни за Серпуховскую заставу.
— Отчего не найтись, если на короткую поноску, найдется, для того мы, техники, живем…
Примерили. Пальтецо годилось.
С паспортом повезло: Иван Семенович каждый час ожидал получить копию от какого-то Петра Ивановича Кузовлева из Иркутска, собиравшегося отбыть в одну из западных губерний. Была у Ивана Семеновича на примете дня через два «верная, тихая комната на Зацепе, возле Коммерческого института».
— Иван Семенович, да это же будет отменно! При нынешних-то обстоятельствах…
— А что ж обстоятельства?.. Обстоятельства ни при чем, если сам человек понимает значение своей работы. Понимать надо — вот тебе и все «обстоятельства». А если человек, прости господи, ликвидатор, к примеру, и фотография ни к чему окажется, и связи с писарями не помогут…
Мое «имущество», рассованное по карманам, Иван Семенович позволил оставить у него до моего переселения на Зацепу.
На прощание Иван Семенович посоветовал:
— Вообще-то при новом паспорте, когда достану, умнее было бы вам личность чуточку изменить… Например, бородку, что ль, отпустить, а то, может быть, и паричок приладить. Подумайте. Оно бы все-таки понадежнее… от ненужных случайных встреч…
Прибежал торопящийся Степан. Он оглядел мое одеяние, сказал:
— Сгодится, — и начал меня торопить: — Скорей, скорей идем. Делов, делов охапка!
По дороге на спальни попадались навстречу прохожие с ветками вербы. Дети прижимали ветки к самому лицу или гладили себя по щекам нежным белым пушком вестницы весны.
И вот мы добрели до места, где надо свернуть в унылый и пустой переулок. По ту и по сю сторону переулка лишь заборы. Оба тесовые, — только один поновее, а другой будто набух на середине, накренился и с удовольствием упал бы, не держи его подпирающие кое-где колья.
Мы шли вдоль того, что был поновее. Зато он смотрел как-то нелюдимо и строго. Пройдя немного, надо было взять за угол. Мостовая здесь сразу обрывалась, и дальше начинался, казалось, край света, где разгулялась на свободе невылазная грязь. Перед поворотом обозначились на заборе стеснившиеся кучкой буквы: «щается». А за поворотом буквы стояли уже в уважительном отдалении друг от друга. Я успел два раза оступиться в трясину, пока мы дошли до буквы «е» — «ещается». И дальше: «рещается», потом «спрещается»… Несомненно, это «воспрещается». Не меньше сотни саженей я прошагал, пока добрался до «строго». Здесь перед воротами мы увидали городового, «охраняющего входы».
Возле городового топтались старик и пожилая женщина. Они пытались прорваться в железную калитку.
— Нам с праздником невестку, сына навестить, — упрашивала городового женщина.
— Вот по случаю праздника-то и не велено никого пущать на спальни… Чего?.. Нам все едино, да контора распорядилась: не пущать!
Старик посмотрел-посмотрел на городового, посмотрел еще раз, потом спокойно плюнул в его сторону и сказал:
— Наставили их тут, как поганок у пня. Ворота-то с кирпичными столбами и под железо крыты, а забор тесовый да с гнильцой… и того не сообразили. Эх, вы, архангелы, прости господи, дурачье, из бузины витое…
«А ведь бузина-то не вьется, — подумал я. — Ничего из нее не совьешь». Слова старика о гнилом заборе навели нас со Степой на мысль осмотреть и поискать, не найдется ли где поодаль от ворот лазейка.
Не вступая в бесполезные разговоры с городовыми, мы отправились на поиски. Забор оказался, к сожалению, крепче, чем можно было ждать. Мы обошли его вокруг, а лазеек не попалось. В задней стене была калиточка, но деревянная. Однако и здесь торчал страж, на вид безобидный, но за плечами берданка; возраст стража поздний, а повадка задиристая.
— Эй, парень, чего нацеливаешься? Не балуй! — крикнул он Степану, когда тот начал было присматриваться, не перемахнуть ли через забор в каком-нибудь подходящем месте.
— Да почему ж, дядя, нельзя на спальни? — взмолился Степан.
— Вот потому, значит, и нельзя, что нельзя…
— Да я здешний… ходили же мы раньше.
— То раньше, а то нынче.
— Пусти, дядя, нужно мне очень.
— А мне забота, что тебе нужно очень? Я тебе скажу, только ты смотри, чтоб молчок… По случаю скандала выкидать которых за непокорство собрались… со спален-то выкидать… за непокорство, говорю, чтоб духу вредного не было, и целыми семьями выкидать — с ребятишками, с бабами, потому, говорю, непокорство завелось на спальнях… а которые с непокорством, те, значит, и съезжать не покоряются… А какое непокорство — нам незнамо. Ну, сказать, заваруха.
Степа стал уговаривать, просить. Страж снял берданку с плеча.
— Не канючь ты, парень, и ко мне не приставай, а то отведу, вот те крест отведу. Понял?.. А понял, так спасайся, пока цел… сохрани тебя создатель.
В голосе его была и злоба, и доброжелательство. Служака! До чего ни доводит нужда!
Мы решили посещение спален отложить. Степану я поручил произвести предварительную разведку.
На условленную с Клавдией встречу я попал с самым небольшим опозданием.
— Мне сегодня, Павел, так хорошо, так хорошо, но безотчетно жду беды… И вот сейчас прихожу, тебя нет, думаю — арестован! Перед тем как идти сюда, узнала, что вчера в Бутырском районе провалились два организатора. И с папой как-то тревожно, заходила я домой, Груша рассказывает, он из Питера вернулся, расстроен чем-то, какая-то у него неудача там. Я не застала его самого… Он к кому-то из своих друзей отправился не отдохнув. Груша говорит, что он обо мне спросил, жива ли, и наказал, что ему непременно надо видеть меня нынче же вечерком.
Перед тем как отправиться к прядильщикам, мы с Клавдией зашли в фотографию «Русь». Надо было сдать Ивану Семеновичу одежду, которой он меня наделил перед походом на спальни, и облачиться в свою.
Рабочие с бумагопрядильни жили на Тульской улице, довольно проезжей и людной. Сегодня, по случаю праздника, улица «гуляла»: двери казенок, трактиров, пивных беспрестанно визжали и скрипели, то и дело вваливались и вываливались из «заведений» шумные компании. Звуки гармони, ругань, оплевки подсолнухов летали в воздухе.
Дела наши у прядильщиков сложились совсем иначе, чем предполагал я. Это были старые знакомые Василия — в годы подъема дружинники, боевики, а затем отошедшие от партийной работы, когда по постановлению пятого съезда партии боевые дружины начали свертываться.
Я приготовился к тому, что натолкнусь на «боевистские» крайности.
Нас встретил парень лет двадцати.
— Дядя Никанор, — крикнул парень в задние сени, — к тебе пришли.
На зов вышел человек лет пятидесяти с лишним — голова лысая, бритый подбородок, на ногах опорки, рукава рубахи высоко закатаны, ворот расстегнут.
— А позвольте узнать: к кому, от кого и по какой надобности?
Человек этот и оказался нужный нам Никанор Никанорович. Он два раза переспросил у нас пароль. Задал несколько вопросов, как будто интересуясь житьем Василия, а на самом деле для проверки. И только когда удостоверился, что мы именно те, кого ему обещал прислать Василий, пригласил:
— Садитесь, пожалуйста. Мы живем целой артелью, восемь нас человек вот в этой комнате, и харчи держим вместе, все однодеревенцы, земляки, и все прядильщики, люди, конечно, свои, но не все одинаково надежны… есть и такие, что язычок длинен и у которых, как говорится, в известном месте вода не держится… Вы тут присядьте, минутку погуторьте с моим племянником, — Митей зовут, вон какой вырос, настоящая коломенская верста! — он молчалив, всего стесняется, но вы его расшевелите, а я минутой пойду приберусь в сенях… Стираю, знаете, сам, не сказать — из бе́режу, а потому, что мужчина, если руки приложит, всегда простирает лучше женщины — мускул крепче, нажимистее.
С Митей разговора не получалось, он только краснел, покашливал, покрякивал и во всем поддакивал.
Зато дядя Никанор, появившись, сразу атаковал нас:
— Ну что ж, слышал, дела-то у вас не ползут, не лезут… а? Как вам — не знаю, а мне причина ясна.
Я подумал: сейчас пойдет доказывать, что нужны «боевые» действия, нужно оружие. А услышали мы совсем иное:
— Вы, значит, будете самый Павел? Так вот-с, товарищ Павел, вы не хуже меня должны знать такого Александра Федотовича Благова. Хорошо-с. Не будь чего другого, я бы его даже поставил вам, извините, в пример! Меня этот Александр Федотович и разгорячил. Возьмите — и появился-то он в Москве у нас совсем недавно, а я уже слышал его, кабы не соврать, не менее пяти раз. А вы? Видел я вас, слышал, как схватились с Благовым на собрании в профессиональных союзах. Все было по чести и правильно. И всыпали Благову. А продолжение? Продолжения-то и нет, — как нырнули в воду — только пузыри… Нет, нет, это не работа. В недостаточности вы держите работу в профессиональном движении, в кассах взаимопомощи или бы на Пречистенских курсах… в недостаточности. Это вам говорю я, который грешил по части шатания налево… и потом много передумал, много взвесил. Нет, вы того не доказывайте, что, мол, полностью признаете важность и прочее тому подобное. Мне не рассуждения правильные, а работу настоящую дай. Вот мой к вам критический принцидент.
По-видимому, «принцидент» значило у Никанора Никаноровича «претензия».
— Чем меня этот Александр Федотович разгорячил? Ох, думаю, стрекач! И неужели наши, большевики замоскворецкие, не могли бы здесь, в профессиональном союзе, вместо этого стрекача добиться и завоевать наше большевистское большинство? Ну, скажите мне! Не стыдно это нам? И про себя решил я тогда: довольно, будет мне на печи сидеть, иду в партийную работу. Только есть у меня тут один сучочек, хорошо обсудить бы с вами. — Никанор Никанорович приостановился, взглянул на Митю, заколебавшись. — Ну-ка, Митюха, сгоняй, брат, за папиросами.
По уходе племянника Никанор Никанорович стал критиковать нас еще резче:
— Рабочие-большевики теперь вполне поняли, как Ленин учит сочетать нелегальное с легальным, и даже вот такие поняли, как я, стоявшие с Василием за экспроприации, рабочий-то понял, а организация мало идет навстречу такому пониманию…
А «сучочек», о котором Никанор Никанорович не хотел говорить при Мите, заключался в большой обиде на организацию.
— Почему не привлекаете к работе Прошку?.. Мы же его знаем. Вы только на словах даете отпор клеветникам, а на деле поступаете точно, как они… Все вот говорят, что людей не хватает на работу в легальных. Не людей, а смелости и уменья кое-кому из наших товарищей не хватает. Духу не у всех хватает вразрез ликвидаторам пойти. Плохо вы рабочим верите. Оглядываетесь, сомневаетесь, что вас-де не поймут, скажут, зачем, мол, подозреваемого в работу допускаете. Ну, нет, рабочий нынче не меньше кого другого все понимает. Он понимает и то, откуда и зачем клевета на большевиков в ход пускается… Вы одного, дружки, не забывайте: рабочий класс высший курс наук прошел в пятом годе! Вы скажете мне: есть новенькие, не тронутые наукой пятого года. Правильно, да не совсем правильно: и новенькие нынче не такие новенькие, как до пятого года были. Теперешний-то новенький, если он из рабочей семьи или в фабричном котле варится, как он ни будь молод, а от отца, от матери, от брата, от сестры, от дяди, тетки уж чего-нибудь да наслушался о пятом годе. Воздухом он пятого года надышался, как сказку родную, любимую заучил, о делах тех геройских.
Никанор Никанорович понизил голос, заговорил шепотком:
— Митю моего видали?.. У него мечта — что бы такое совершить на манер, как совершали старшие в пятом годе… Но, сами понимаем, работа с новенькими нужна, и начинать ее надо исподволь, с азов. Опять скажу о племяннике: уж очень робок, не имеет веры в себя, увидел вас — небось весь сомлел от радости и от страха. Скорей возьмите его в пропагандистский кружок какой-нибудь… Одного моего наставления ему мало, а пусть почувствует, что он в организации и что придет время — дело настоящее поручат. У меня об этом еще забота оттого, что пропасть парень может, мечта у него есть на большое, а, гляди, может от одной своей робости в стороне остаться, надо ему смелость дать: забит был с детства и по привычке все за человека себя не считает. А ведь читает страсть много и знает немало. Вот и надо его вовлечь. Как войдет в организацию, осмелеет и крылья себе нарастит.
Я предъявил Никанору Никаноровичу тоже свой счет:
— Чего же вы-то сидели до сих пор в сторонке?
Расстались мы очень хорошо. Был намечен для Никанора Никаноровича подробный план действий. Я обещал, что мы ускорим возвращение Прохора к работе и пришлем его в помощь Никанору Никаноровичу, а пока общее руководство воссоздаваемой организации на бумагопрядильной возьмет на себя Ветеран.
Встреча с кондитерами была недолгая. Жили они неподалеку от Тульской, в заброшенном тупичке. Чтоб попасть к ним, надо было пройти небольшой садик, где было несколько молодых ветел, старая черемуха и два куста бузины. На три ступеньки шел спуск в сени, в сенях — ушат замерзшей воды, дверь с разорванной рогожкой, незапертая; в прихожей запах ваксы и щей.
— Кого идолы несут? — крик из комнаты, смех, хохот, и голос еще громче: — Вали, вали, вваливайся!
А потом смущение:
— Извините, мы ждали нашего парня, за пивом побежал… день-то праздничный…
Парень действительно появился сейчас же за нами. И тоже был смущен: такие гости, а он — с пивом!
Жили кондитеры и харчевались вместе, родом же были из разных мест и работали на разных предприятиях: один — на фабрике Эйнем, другой — на фабрике Ленова, а третий — у «поставщика его величества Ивана Давидовича Иванова», как он сам иронически величал своего хозяина.
Видно, шел постоянный спор между парнями о том, кто из них работает на более значительной фабрике. Эйнемовец по этому поводу заметил:
— Фабричка-то Ивановых — закутка, не фабрика — одна отсталость. Там никакой технике не научишься.
Познакомились они друг с другом случайно.
— Свело нас знаете что? — сказал эйнемовец. — К одному и тому же газетчику на углу в одно время подходили и спрашивали «Вестник труда». А доставляли его газетчикам всего по нескольку номеров. Чуть запоздаешь — и уж нет. Шел он средь рабочих нарасхват. И вот видишь: перед носом у тебя парень купил и уносит. Ты к нему: «Позволь глазком бросить…» Вот этот Тишка, бывало, газету предо мной развернет, а сам непременно огрызнется: «Поспевать надо самому купить». А вот этот Шурка укорять его возьмется: мол, не собственность, а для всех нас общая рабочая газета. Так вот, слово за слово, и сошлись, учуяли, кто чем дышит, а потом: «Ребята, а чего бы нам не встать вместе, всем троим, на харчи к одной хозяйке, в одну комнату? И газету будем один раз покупать, а не трижды, и обсудить сообща можно». Вот так нас три черта бешеных и подружились…
Деловой разговор не налаживался. Раз смутившись от неуместного появления пива, ребята никак не могли войти в серьезный тон, напускали на себя удальство, балагурство, натужно острили и все топтались возле смешных, анекдотических житейских происшествий, какие с ними случались. К тому же у них, видно, балагурство стало обычной манерой разговора меж собой, и каждый из них стеснялся друг перед другом переходить на разговор без шуток и острот.
Они были мне очень милы. Но следовало круто изменить предмет разговора и показать им свою солидность. Я по опыту знаю, что если со своими однолетками, молодыми рабочими, чересчур войдешь в балагурство при первом знакомстве, то рождается такого сорта панибратство, которое дальше будет мешать и делу, и дружбе.
С каждым в отдельности мы обсудили, какие кому надо предпринять на своем предприятии организационные шаги, чтоб заложить основу для постоянной связи и для вовлечения новых людей. По всем трем фабрикам предвидеть возможность организовать для начала небольшие пропагандистские кружки. А сверх того решено было составить для них один общий систематизированный план самостоятельного чтения и занятий с пропагандистом. Я намечал им в руководители по самостоятельному чтению Соню, — она почти исчерпывающе знала популярную марксистскую литературу.
При расставании один из них, Тиша, вызвался нас проводить двором и садиком, где посуше.
— И мы с тобой, — сказали двое других.
Тиша это резко отклонил:
— Провожает только один.
Клавдия находила, что проводы вообще не нужны, не конспиративны. Но Тиша стал горячо оспаривать. Ему, очевидно, хотелось что-то еще договорить отдельно.
Переступив порог сеней, он сразу пустился в объяснения:
— Насчет пива вы, пожалуйста, не подумайте чего… Надо же было так случиться, так совпасть! Один раз — не обычай, как говорится в пословице.
Еле-еле мы его успокоили. Он все опасался, что мы их сочтем за пьянчужек и больше не придем. Удостоверившись, что такой беды не предвидится, он также горячо и так же без остановки перешел к другому предмету. При товарищах он стыдился вступать снами в спор, не осрамиться бы. А отпустить нас, не поспорив и не покритиковав, видно, мешала ему страсть принести пользу делу и поправить то, что он считал нашим недосмотром и ошибкой.
— Мало мы, товарищи, видим руку организации нашей замоскворецкой… Ведь с тех самых пор, как были митинги у ворот, масса-то, рабочий-то простой, не видит, не слышит о каком-нибудь большом выступлении нашей нелегальной организации… Я, конечно, мало чего сам знаю, но, дорогие товарищи, не слишком ли шибко гонитесь вы за легальной работой в профессиональных союзах и прочих?.. Это же все одна видимость, а не существо дела. Выпускайте больше листков, прокламаций. Давайте литературу… Будто бы есть такие газеты на папиросной бумаге, тайно печатаются, и будто бы Ленин в них пишет, и будто бы присылаются они по всем заводам, где партия имеет своих. Нам бы вот и почитать товарища Ленина, что он о нынешнем времени нам скажет… А уж поверьте — мы сбережем такую статью и постараемся как можно больше с ней других ознакомить, это уж верьте.
Я тоже думаю: отчего бы не попробовать и массовку созвать… Нынче перед вашим приходом мы говорили об этом, ждали-то мы вас не нынче, а к завтрему… но, как нынче праздник и мы все трое свободны, отправились мы втроем за заставу, посмотреть, много ль снегу на полях. И куда тебе на полях! — даже в лесу и то почти растаяло. Так кое-где в лощинках остались бугорки, хоть к сумеркам, как сейчас, и завертывает холодок, но все еще вязко шагать по сплошной земле, где нет тропинок. Так это ничего, через пять-шесть дней подсушит, если будет солнышко, да и ветром обдует. А задачу перед собой поставить — о массовке. С нашей фабрики обещаю не меньше пятидесяти человек. И вот бы новое, что Ленин пишет, и рассказали нам на массовке. А то ведь уж и недовольство идет: где она, организация-то, спит, что ль, и на что она призвана? Говорю вам от всех нас троих. О массовке мы со всех сторон взвесили. Как думаете, а?.. Вот разве что лес не оделся…
Когда мы простились с Тишей, Клавдия сказала:
— Знаменательно, Павел, — и у прядильщиков, и у кондитеров мы попали под сильный огонь критики. По-моему, это очень хорошо. По-моему, тут есть капля и нашей заслуги.
Я ничего не ответил Клавдии. Не хочется спугивать в себе назревающий порыв к жестокой самопроверке. Несомненно, революционные настроения среди рабочих становятся все сильнее. Но при этом скромней будь в оценке собственных действий, остерегись приписать твоим заслугам и способностям то, что творит сила революционного течения.
Добровцы «стояли на квартире» на Житной улице. Живут они лучше, чем прядильщики, даже лучше, чем кондитеры, — металлисты! Стены комнаты оклеены обоями, у окна широкий письменный стол, поделенный надвое двусторонней стоячей полочкой с отделениями для бумаги, карандашей и ручек; этажерка с книгами; в углах на полу тоже книги; на одной стене портрет Маркса, а на противоположной — Максима Горького и под ним веером открытки с изображением артистов Художественного театра в ролях и без грима.
Встретили нас радушно, но с ясно выраженным чувством собственного достоинства. Один назвался Константином, — ему нравилось свое имя, другой — Солнцевым, — ему не нравилось имя Терентий, и он морщился, когда Константин называл его «Теря» («пожалуй, на тебя глядя, будут звать меня Тетерей»), но и «Терюша» тоже не вызывало в нем восторга.
Оба они были в темно-синих костюмах, — не новых, но содержимых бережливо и, по-видимому, только сегодня отглаженных явно неопытной рукой, проложившей неуместные складки вдоль рукавов пиджака, а складки на брюках слишком близко к наружной стороне. Солнцев был в рубашке с крахмальным воротничком, а Константин в косоворотке, вышитой гладью. Штиблеты у обоих соперничали в остроте носка и блеске.
Солнцев начал разговор сразу с очень высокой ноты. С гневной ожесточенностью он напал на якобы «примиренческий душок» замоскворецкой организации. Прерывать себя он не давал. Он и слушать не хотел мои возражения и продолжал громить. Мне стоило немалого труда остановить поток его обличений. Но даже и после того, как я разъяснил, что Михаил не представляет взглядов замоскворецкой организации и что мы тоже считаем его примиренцем, Солнцев не сменил гнев на милость.
— Да и вы тоже, слышал я о вашем выступлении на профессиональном совещании…
— Не удовлетворило вас? — спросил я.
— Нет, не удовлетворило. Разочаровало, товарищ Павел, меня ваше выступление.
— А почему, товарищ Солнцев?
— И меня не удовлетворило, — проговорил Константин.
— Спрашиваете, почему?.. Мне, Костя, доверишь или сам изложишь? — обратился Солнцев к своему другу, и видно было, что в их двойке ведущим является склонный к молчаливости Константин.
Он досадливо махнул рукой, как бы показывая — чего же тут рассуждать о такой самоочевидной вещи, и в знак бесполезности объяснений встал и отошел к окну.
— На наш взгляд, — сказал Солнцев, — вы на этом совещании почти только оборонялись. Правда ведь, Костя?
Константин посмотрел на меня и снова ничего не ответил.
— А мы с Константином уверены, что надо было не обороняться, а наступать. Вы скажете, что в легальных организациях сейчас как будто большинство у ликвидаторов? А что, если это только так кажется? А не создали ли они сами такую легенду, а мы в нее, по наивности и по недостатку смелости, взяли да и поверили? Оно конечно, так спокойнее — верить в их большинство… Но если бы это большинство и существовало на самом деле, так что ж из того?! Давайте отнимать его у ликвидаторов. Может быть, вы скажете: а настало ли время? А вы, пожалуйста, перейдите в наступление, попробуйте, там видно будет, готовы мы иль не готовы. А что же такое подготовка в таком деле? Самый бой и есть подготовка к бою. Не так ли, Костя?
— Не точна немножко твоя формулировка, Солнцев, но не в формулировке сейчас дело, а в том, чтоб не трусить и больше верить в свои силы.
Эти речи меня взорвали.
— Прекрасная декламация, товарищ Солнцев! Вы, вижу по открыткам на стене, любители драматического искусства…
— Павел, не горячись и не переходи на личную почву, — перебила меня Клавдия.
Я взорвался еще больше.
— Да что, в самом деле?! В игрушки, что ль, мы играем?.. Конфетки, что ль, будем друг другу преподносить?.. Мы дело делаем, а не в любезности играем. Вот что, друзья хорошие: настроение ваше мне нравится, намерения хорошие, но пока что одни слова! Дела-то с вашей стороны нет. Вы думаете, мы умиляться будем вашим хорошим словам? Нет, извольте-ка работать, извольте-ка делом доказать…
— А что мы можем сделать, когда нашу заводскую организацию представляет везде Мишка?
— А не стыдно вам, что вас именно Мишка представляет, почему вы его терпите?
— Не так легко его переизбрать: у него авторитет, завоеванный давно, а мы новички.
— Авторитет? А не есть ли это тоже легенда, да еще, может быть, созданная самим Михаилом? А вы, по наивности или по недостатку смелости, поверили в эту легенду! Конечно, «так спокойнее»… Мы, мол, авторитет не можем одолеть… а вы «только, пожалуйста, попробуйте»…
— Павел! — снова остановила меня Клавдия. — Я не понимаю тебя, это уж издевка…
— Пусть дорогие товарищи получают, что заслужили. Авторитет, говорите, Солнцев… А знаете, что авторитеты у нас делами завоевываются и поддерживаются все новыми и новыми правильными делами, а не сохраняются, как пожизненная рента. Отчего вы не поставили перед нами вопрос о Михаиле, если сами не были в силах приструнить его и лишить руководства?
Тут наконец разговор перенял Константин:
— Вот мы и поставили вопрос. А для чего же еще и позвали вас… для того именно. А затем, — он обратился к Клавдии, — вы напрасно, товарищ, боитесь, что нас может обидеть прямое слово, мы сами какие ни на есть, а большевики, мы знаем, что большевики никогда не льстят, не заискивают, не потворствуют, а рубят прямо и откровенно. Мы с Терей… прости, Солнцев, мы с Терешей… ой, опять прости, Солнцев, должен признаться вам по чести, мы немножко зафорсили… правда, мы много с ним в последнее время читали по теории, мы с ним Ленина сборник «За двенадцать лет» недавно изучали и «Развитие капитализма» уже дочитываем… и вот, говорю, немножко мы практическую работу запустили. Павел сейчас правильно нас стеганул!
После бурного и откровенного начала знакомства нам легко было договориться обо всем, что предстояло практически сделать по заводской организации, и о том, как втянуть Константина Ложкина и Терентия Солнцева в общерайонную работу. Вопрос о Михаиле решили обсудить на партийном собрании добровцев.
— Но только, дорогие товарищи, по общерайонным делам я вам дам вначале кое-какие отдельные поручения. А там посмотрим…
— Испытание? — засмеялся Солнцев. — Ну что ж, идет!
— А может быть, вас пошлет заводская организация делегатами на районную конференцию…
Оба смущенно потупились, но одновременно и загорелись хорошей мечтой о настоящей партийной работе.
Была уже ночь, когда мы вышли от добровцев. Как много мы побродили сегодня! Какой это был долгий день! Перебираю его в памяти: утро, просыпаюсь в чайной; бегу на явку, праздник на улице, воздушные шары, волнующие, чудесные новости на явке, мы идем на вербное гулянье, птичка не взлетела, я брожу вокруг рабочих спален на Серпуховской; вот Никанор Никанорович, вот кондитеры, а вот милые Костя и Теря. Я люблю такие полные дни. Ноги еле волочатся, а все существо возбуждено, и так не хочется, чтоб кончался этот бесконечно долгий день. Что-то еще бы сделать, куда-то пойти, полететь…
А безлунная весенняя ночь сияла синим светом. Завернул крепкий мороз. Звезды горели и пылали по-зимнему.
— И у добровцев тоже огонь критики… Весело, Павел?
— Да, Клавдюша, весело. Но я думаю сейчас о другом. Представляешь ли ты, что такое партийная идейность и какой могущественной притягательной силой она обладает! Она увлекает, втягивает, вдохновляет! А что ребята критикуют — значит, берутся везти, а коль все возьмутся, то вывезем, конечно; не можем не вывезти. Не нравится критика только тем, кому собственное самолюбие дороже дела.
Было поздно. Но Клавдия решила все-таки идти ночевать к отцу.
— Он будет мучиться, тревожиться, если я не приду. Он же передал, что будет ждать меня сегодня. Папа ревнует меня и стал теперь так обидчив, обязательно спросит меня: «Неужели тебе, дочь, не любопытно узнать, что у меня вышло в Петербурге…» Конечно, папа будет оскорблен до глубины души, если не приду. А шпики!.. Ну что же: зайду не с улицы, а с переулка, куда выходит наш садик. О том, что можно зайти с переулка, эти шпики и не догадаются… там есть калиточка, а от нее тропа, которую проторила Степанида, когда ко мне приходила.
— Да, мне Груша показывала: тропочка через весь сад, от калитки до самой террасы. Но если появились шпики, то ночью возможен визит, и зацапают тебя. Решительно настаиваю: не ходи!
— Ты не прав. Шпики подождут-подождут, увидят, что не возвращаюсь, и отложат: зачем в дом врываться, когда меня нет? Ясно вам, милый Павел, или не ясно?
Она взяла меня под руку. Нам обоим хотелось молчать. Синева неба была густая, как бывает ранней весной. Я шел и думал. Почему-то всплыли в памяти слова Герцена, давно запавшие мне в душу: «Внешняя сторона жизни никогда не рисовалась светлой в наших фантазиях: обреченным на бой с чудовищной силой, успех нам казался почти невозможным». Совсем не так у нас, успех ощущается близким, и кажется даже, что он стоит где-то рядом, у порога, и вот-вот войдет и скажет: «Я пришел, ибо каждый ваш шаг готовил и приближал мой приход». И «внешняя сторона жизни» стала для нас светлой, какие бы беды с нами ни случались.
Я думал о наших отношениях с Клавдией. Я не знаю, как их назвать, но они дороги мне, я счастлив ими, и я до самой глубины искренен с Клавдией. Она, кажется мне, также беспредельно правдива со мной. Но отчего я ощущаю какую-то принужденность? Мы любим друг друга и стыдимся, боимся, избегаем близости, и оттого мы говорим друг другу как будто не свои слова — не от всей души, а играем какие-то сочиненные роли и все оглядываемся: не сбились ли со своих ролей?
Вот и забор садика. Вот и калитка в заборе. Переулок мертв, — ни души, ни скрипа шагов. Здесь и звезды будто молчаливее и тише, не переливаются, не мигают.
Пробуем открыть калитку, но она не открывается, очевидно завалена со стороны сада снегом. Что же делать? Клавдия решает перелезть через забор.
— Почему я не перелезу? Вот вздор какой! Конечно, перелезу.
Находим место, где забор пониже. Клавдия просит меня отойти и не смотреть, как будет перелезать.
Мы прощаемся. Я долго держу ее руку в своей. Мне хочется ей сказать, что я сейчас думал о наших отношениях… И я не нахожу, в какие слова это облечь. Может быть, и она думает о чем-то подобном и тоже ищет слов?.. Мы стоим и не можем расстаться. Оставить ее сейчас — это значит скрыть от нее очень важное; не будет ли это похоже на измену чему-то дорогому?
Но надо же проститься… Мне хотелось бы поцеловать ей руку, она так беспредельно дорога для меня…
— Ну, прощайте, — говорит она с обидой в голосе, наверное потому, что я молчу долго и глупо.
С отчаянием отхожу в сторону и говорю:
— Перелезай, я не гляжу. Только подожду, как тебе удастся…
Она пробует несколько раз, но подтянуться до самого верха не удается, — забор не так низок, как казалось. Пробует еще и опять соскальзывает вниз, поцарапав руки. Ну, еще раз. Нет, вижу, ничего не выходит.
Это в конце концов становится опасным: могут застигнуть. Не лучше ли уйти? Но она ни за что не уйдет, отец ждет ее.
— Я помогу тебе перелезть… Согласна? Я наклонюсь, как при игре в чехарду, и упрусь руками себе в коленки. А ты становись мне на спину…
Она по-детски рассмеялась:
— Я же тяжелая, я тебя раздавлю!..
Попытка удалась сразу же. Нагнувшись, чувствую, что вот она касается меня, опирается, стала ногою мне на спину, поднялась, влезает — и уже на самом верху забора. Я нагибаюсь ниже, безотчетно чего-то стыдясь.
Вот она уже по другую сторону забора, в садике. Я слышу ее смех, взволнованный, растерянный. Я тоже растерян, я тоже взволнован. Что-то случилось… Я все еще ощущаю, что держу ее на себе, хоть и было это всего одно мгновение… Конечно, что-то новое возникло между нами.
— Ну, прощай, Павел, — говорит она из сада, подойдя близко к забору.
— Протяни мне руку, Клавдия…
Она протягивает. Стоя по сю сторону, я могу только коснуться кончиков ее пальцев, а мне хочется крепко сжать всю кисть. И вдруг моя нога находит незаметный глазу выступ в заборе; я приподнимаюсь, цепляясь за верх, и быстрым взмахом перелетаю в садик. Спрыгиваю возле Клавдии, она неожиданно пускается бежать от меня.
Вот я почти настиг, но споткнулся. Клавдия останавливается, оглядывается, как будто поджидает меня, и я ловлю ее уже у самой террасы.
Я схватываю ее, начинаю целовать. Она резким рывком откидывает голову назад, но я не отпускаю. Когда мы опомнились, она опустилась на низкий порожек террасы, села и закрыла глаза.
А я стоял, и у меня не было смелости посмотреть в ее сторону. Я снял шапку и шапкой обмел порожек рядом с нею. Но на порожке еще оставался примерзший ледок. Я начал сбивать его каблуком, потом стряхнул ладонью ледяной сор.
Клавдия сидела не шевельнувшись, мне казалось, что она следит за каждым моим движением. Я сказал, почему-то перейдя на «вы»:
— Пересядьте сюда, здесь очищено.
Она подвинулась. Тут только я заметил, что шерстяной платок, в котором ока всегда ходит в район, сбит у нее с головы и лежит низко, почти на самых плечах.
— Покройся, Клавдия, ты простудишься.
Я притянул ее к себе, и мы так сидели молча, наверное, очень долго. Потом заговорили. Я не помню, о чем, но все, что мы говорили, волновало и радовало нас.
— Видишь, Павел, звезду… вон там, над самой трубой, яркая, — не знаешь, как она называется?
— Не знаю.
— Пусть это будет моя звезда и твоя, наша с тобой звезда. Я на нее нечаянно взглянула, когда ты догнал меня на дорожке. И потом эта звезда на меня смотрела… Назовем ее Питацея. Не знаешь, что такое Питацея? Я тоже не знаю, это я, кажется, сама выдумала, а может быть, где-нибудь слышала. Питацея!
Когда мы прощались, она сказала:
— Мне кажется почему-то, что папа стоит у темного окна в столовой и смотрит на нас с тобой. Что бы он подумал, если бы видел нас?.. Но он замечательный человек, мой папа.
Я стремительно, крепко обнял ее. А она закинула руки мне за шею и чуть не задушила меня. Шапка моя полетела в снег.
Потом я стоял и смотрел, как она поднялась по ступенькам террасы, прошла к двери, тихо-тихо постучала.
— Груша, не бойтесь, это я.
Скрипнула дверь. Мне показалось, что в дверях Клавдия оглянулась в мою сторону.
Я остался один на тропе. Сад как будто сразу упал в глубокую тишину и поплыл в бесконечной синеве под звездами.
То ощущение, когда она вся оперлась на меня, перелезая через забор, снова ожило во мне. Медленно шел я назад по тропочке, кое-где различая на снегу отпечатки ее ноги. Остановился, постоял, посмотрел на эти следы…
«Да, я женюсь на ней».
Уже в переулке я спохватился о ночевке… Было очень поздно. Что ж делать? Может, у моего дружка Бескозыречного еще не спят? Фрол ведь по характеру вольный казак, от него может статься, что и за полночь не спит…
Вот и косогор у Москвы-реки. Вот и домишко. А окно Бескозыречного темно. Чуть-чуть сквозь реденькую занавеску желтеется робкий свет, от лампады или от ночника. Может быть, не спят?..
Походил я, походил, а постучаться не решился. Значит, суждено бродить по городу до утра. Да и не до сна мне в эту ночь. Я снова и снова вижу забор, сад, тропку, порожки террасы. Как мы с ней встретимся завтра?
— Ну, это чудо! Павел и есть… «Сивка-бурка, вещая каурка, встань передо мной, как лист перед травой!» Только что говорили: «Павла бы сейчас», — а он самолично тут как тут!
Передо мною были Бескозыречный и Петр, половой.
— Мы с облавы на волка…
— Да промах вышел: обложили зверя, кажется, деваться ему некуда, а зверь ан и утек. Ну, пойдемте в избу, расскажу.
Авдотья поджидала мужа. Не успели подняться на крылечко во дворе, как в сенях послышалось громыхание запора, и дверь перед нами настежь растворилась.
— Входите, входите…
— И не спрашиваешь, кто… Смелая какая ты у меня! — сказал Фрол.
— Я по шагам тебя узнаю.
Бескозыречный попросил Авдотью:
— Задуй ночничок, чтоб не подсмотрел кто нас, а разговаривать можем и впотьмах. Петруха, заводи, рассказывай.
— Махаевец-то, Сенька Вытряхай… — начал Петр.
— Ну, ну…
— Вы только послушайте, что делается! Еще вчерась, в субботу, узнаю, что сегодня на вербное пожалует к нам тот самый полковник. Хозяин у буфетчика интересовался насчет отменного балыку, чтоб доставили от Калганова, с Пятницкой, говорит, полковник всегда спрашивает калгановский. А мне приказ, чтобы к девяти кабинет держал в нетях, чтобы, значит, свободный был. Думаю про себя: «Гряди, голубица!» Не будь дурак, даю знать Фролу, тоже и Василию. И вот вечером, в начале десятого, заявляется в ресторан, как нос на блюде, сволочной этот самый Сенька, с головы до пупа нафабренный, как поется — «усы колечком завитые», и на глазах темные очки… Проходит он прямо в кабинет. Не заказывает. А вскорости прикатывает и полковник. И тут привожу я в самый коридор нашего Василия и ставлю я его наискосок от кабинета, в коридоре у окна, чтобы он мог в случае незаметно смыться, а на грех хоть портьерой оконной закрыться. Честь честью принимаю я от гостей заказ, начинаю служить: подаю там закуску, подаю водку — это для махаевца, специально заказал со льда, а полковнику сервирую белое, шабли, всё честь честью, бутылочка вложена в серебряную лохань со льдом… А Сенька все лисой, лисой к полковнику скачет, и задом, и передом, а дело идет своим чередом. Сервирую им еще апельсины. Полковник мне говорит: «Иди, ничего больше не надо до жаркого». Ухожу, а дверь кабинета за собой оставляю приоткрытой, чтобы из коридора Василий успел их обоих хорошенько разглядеть… И возвращаюсь — папиросы сервирую. Полковник мне: «Я же приказал не входить…» — «Папиросы, говорю, на ваш выбор». Ставлю всяких сортов. Махаевец спроваривает какие-то бумажки и на меня сердито: «Закрой дверь, дура!» Я отвечаю: «Единым ментом!» А сам шебаршу на столе вилочками, ножичками, рюмочками, делаю вид, что привожу все к настоящему фасону. И тут махаевец как вскочит: «Ты чего, шестерка проклятая, не закрываешь дверь, скотина?» Да как хлопнет дверью, кругом все зазвенело. Василий из коридора скорее наутек. Потом говорит мне: «Да, точно, ошибки нет, без никаких сомнений, это и есть Сенька Вытряхай, ничего не скажешь — провокатор!»
И тут, слышу я, Вытряхай с полковником требуют, чтобы перевели их в другое место и чтобы меня от них отставили. А по правде: почему бы им уходить из кабинета, беспокоиться? Видно, сами себя застращали, бежать их зазудило, потому — нечистая у них совесть. Засуматошились, засуетились: давай скорее, где бы потише! Ушли. Прибираю, как полагается после гостей, и смотрю: золотой портсигар, лежит себе меж тарелок, за графинчиком. Сенькин портсигар! Против его места лежит! Ах, сволочь он! Золотой портсигар — и у кого же? У Сеньки! А на полу, гляжу, возле ножки стола, записка! Зажал я записку и скорее с посудой на кухню. Сую записку Фролу, — он у кухни был мной поставлен на всякий случай. «Держи, говорю, и смывайся…» А сам бегу, сдаю старшему портсигар: «Изволили, говорю, гости забыть…» У гостей же, в кабинете, опять шум и грохот — ни портсигара, ни записки. Старший меня к ответу: «Где записка?» — «Портсигар, говорю, пожалуйста, большая ценность, у вас находится, а записки не видал, мне записка ни к чему, и за них я не несу ответа…» — «Не несешь? А этого не хочешь?» Полковник собственноручно обыскал меня и больно прибил, подлец…
Фрол показал мне записку махаевца. На желтом обрывке от пакета было безграмотно нацарапано:
«Ищо доложить для памяти. Прошка небось озлоблен страх. Если теперь его вызвать к его высокоблагородию и пужнуть, так бесприменно завирбуется для пользы наблюдения, и когда завирбуется, то пустить слух, что Прошка невинный и что была клевета, будто он правакатыр».
Рассветало. В комнате начало розоветь.
Выслушав Петра, я прикидывал, что делать дальше. Провокатор разоблаченный еще не значит — обезвреженный. Действовать надо безотлагательно и быстро. Главное — скорее обезвредить, но как…
Как будто угадав мои мысли, Петруха сказал:
— Дайте мне, я задушу его собственными руками, как подлую змею.
— Это-то сделать легче всего… Труднее и важнее распутать клубок до конца, — ответил я, а Бескозыречный подтвердил:
— Завести бы его куда или захватить в укромном месте да расспросить как следует: кого выдал, о ком сообщил охранке, кому грозит сейчас опасность и нет ли у него поддужного? И вытянуть бы из подлеца все, что можно…
— А самое важное, друзья, — довести до широких, самых широких кругов рабочих…
— Это все я понимаю, товарищи, — возразил Петр. — А кокнуть-то все-таки не вредно было бы… У меня прямо все кипит, разрешите мне взяться за него… Как говорит Тарас Бульба: «Я его того-с, я его и этого-с». Уж препоручите его мне.
— Насчет вас лично, Петруша, первое дело — надо вас уберечь, а не подставлять под удар. Не заходите сейчас к себе домой, и с рестораном придется вам расстаться. На вас первого обрушится охранка, когда махаевец будет разоблачен перед рабочими. Может быть, вас и сейчас уже ищут. Вы как ушли сегодня из ресторана? Не могла возникнуть за вами слежка? Как, Фрол, вы ничего не заметили? На улице за вами слежки не было?
В этот момент со двора забарабанили в двери сеней.
— О господи! Беда, не иначе, как беда! — запричитала Авдотья.
— Тише, — остановил ее Фрол, — обожди, не отворяй. Товарищи, уйти некуда, ход у нас только один. На-ка возьми, Авдотья, записку, прячь в киот…
Отворять пошел сам Фрол и быстро вернулся из сеней повеселевший, ведя за собой Василия.
— Вот тоже нерасстанный с нами, ночи ему нет… Петр и Бескозыречный снова изложили, что произошло после того, как Василий скрылся из ресторана, и представили ему на обозрение записку махаевца.
— Его почерк! — сказал Василий. — Его, подлеца, почерк! У него была такая повадка — все на бумагу заносить, и всегда хвалился: «Подожди, Василий, директором фабрики когда-нибудь сделаюсь, и будет у меня тогда всякое дело на отдельную карточку заноситься, как за границей…» Ну, теперь, товарищи, послушайте мое… Я эту ночь не хотел терять зря. Из ресторана без оглядки побежал на квартиру к этому иуде. Прихожу, а мне: «Семен Петрович давно от нас съехал…» У меня и вырвись: «Ах, сволочь он такой!» Хозяин от этого сразу ко мне всей душой: «Именно, говорит, сволочь… Задолжал три целковых, но я его прижму, вчера достал его адрес». Я хозяину: «И мне тоже задолжал». Хозяин хохочет: «Значит, не одного меня накрыл», — и дает мне его новый адрес. Лечу по этому адресу. А уже ночь-полночь. И что ж вы скажете — не спят! Открывают так любезно. Говорю: «Я приятель Семена Петровича». — «Вот, вот, как же, как же! — затараторила такая добренькая седенькая хозяйка в кубовом темном повойнике и на кривых ногах. — Как же, говорит, Семен Петрович наказывал: «Придут ко мне дружки, откройте им, Пелагея Васильевна, и извинитесь за меня, что уезжаю не простившись, спешу, говорит, на поезд, через час отходит». А было-то это всего час тому назад… «Подробный адрес, говорит, отпишу вам вскорости, как только на новом месте осяду; просите всех, кто интересуется, заходить к вам и справляться, нет ли от меня уведомления…» Потом собрался, подхватил свой сундучок, подушку, да и был таков. И ласковый такой был при отъезде, только не скажу, чтоб веселый… не очень, видно, ему хотелось от меня съезжать, сумрачен был. Но ребятишек наших, — проснулись они, очень он вещи швырял и шумел, — ребятишек наших конфетками маковыми оделил, которых на копейку две дают, каждому по одной на подушку положил… К детям он был добёр, наш Семен Петрович, а со мной по хозяйству, не совру, лютый, сквалыга, не приведи Симеон Богоприимец, его ангел».
Выслушал я ее рассказ и думаю: «Врет он, подлец… И она не всю правду говорит, может, они друг с другом в стачке, может, мне и не уйти отсюда целым, в западню попал, и сейчас меня тюкнут…» Но смекаю: прежде чем бежать, надо бы комнатку обшарить. Обращаюсь к старушке: «Почтенная Пелагея Васильевна, письмо Семен Петрович должен был мне оставить, где-нибудь оно у него в комнате… Разрешите взглянуть». — «А покорнейше прошу», — отвечает.
Вошел я в комнату: пол усеян мелким сором. Бумажек, изорванных в мелкие клочки, видимо-невидимо, и исписанных, и неисписанных. Смотрю — в углу, среди мусора, валяются несколько книжек без переплета. Поинтересовался: Форель — «Половой вопрос», Блох — «Половой вопрос», Вейнингер — «Пол и характер», Макс Нордау — «Вырождение», Арцыбашев — «Санин», потом «Тайный порок и его лечение». Я даже сплюнул. И вот тут такая вещь произошла… Заинтересовала меня книжка «Санин». Часто слышу: «Санин», «Санин», а про что это, знаю, что у интеллигентов в моде. И говорю старушке: «А вот книжку о Санине я бы попросил разрешить взять. Семен Петрович давно мне ее обещал». А старушка: «Ради бога, заберите эту мерзость, я все равно приготовилась сжечь, чтоб ребятишки, избави бог, не коснулись…» Взял я книжку. Распрощался. А потом, уж во дворе, прилаживаю этого «Санина» в карман и, смотрю, закладка! Вынимаю и читаю на закладке… Полюбуйся, Павел.
На закладке был записан адрес Клавдии, не у отца, а новый, где она поселилась отдельно. В углу записки вчерашнее число, знать, только вчера адрес Сеньке в руки попал.
— Положите, Фрол, тоже в киот, к той записке.
И сейчас же появляется мысль: нынче же перевести Клавдию на нелегальное положение и просить у Ивана Семеновича «копию» для нее… Для дела было бы хорошо переменить ей и работу. Поговорю с нашей районной тройкой и исполнительной комиссией Московского комитета. Скорее бы Клавдию встретить и дать ей знать обо всем!
Бескозыречному было пора отправляться на утреннюю смену. Я спросил Авдотью, как Лукерья и как Афоня живут в чужих людях. «Плохо живет Афоня, мучается. А Лукерья уехала в деревню. Что ж поделать, жить-то надо, как ни мало землишки, а руки к ней приложить требуется».
Надо еще спрятать Петра. Василий дал ему адрес, где он мог бы переждать день-два, пока не выедут из Москвы. Василий в городе Богородске взялся устроить его.
— Определим тебя на хорошее место — в трактир, где собираются наши, и будешь ты у нас вроде как передаточным звеном, явкой. Доволен?.. Я думаю, как не быть довольным… Это тебе лучше, чем полковнику и провокатору апельсины подавать. Будешь своим служить.
— Ну, а теперь, Василий, пойдем к Тимофею. Надо сообща решить, что дальше.
Тимофей только что пришел домой с ночной смены, изнуренный и расстроенный:
— Подошва, видишь, на ходу отвалилась. Спать бы, да не люблю откладывать, сел вот притачать…
Тимофей издавна на досуге сапожничал, хоть специально сапожному ремеслу не учился.
— Это я для развлечения, ну и удобно — себе, жене, детишкам, нет-нет да что-нибудь из обуви и подновишь.
Он сидел, как заправский сапожник, на сапожной кадке, обтянутой кожей. Волосы были подвязаны мочалкой. Здороваясь с нами, он откинул на лоб очки и протянул руку молча, чтоб не вынимать мелкие, без шляпок, гвоздики, которые зажал меж губами. В наколотые шилом на подошве дырочки он быстро всаживал один за другим гвоздики и вгонял их в подошву точными ударами молотка. Загнав все гвозди и освободив рот, он попросил:
— Рассказывайте, а я буду слушать и работать.
Дети Тимофея спали крепким сном. Тимофей, впрочем, не раз взглядывал, не проснулся ли и не слушает ли кто из них.
После нашего рассказа послали за третьим членом тройки. Ветеран жил неподалеку и явился такой же истомленный после ночной работы, как и Тимофей.
Посоветовавшись, мы сошлись на том, что у нас налицо все основания для предъявления махаевцу обвинения в провокации и назначения суда над ним. Сошлись также на том, что желательно продолжить расследование, точнее установить обстоятельства ареста двух деятелей профессионального движения и проверить имеющиеся у Степана подозрения, что этот арест произошел по доносу махаевца. Послали за Степаном, его каморка была рядом. Он пришел и принял участие в нашем совещании.
Мы наметили состав будущего суда: председатель — член исполнительной комиссии Московского комитета, члены суда — Тимофей, Константин Ложкин, представитель одного из районов московской организации, секретарь суда — Клавдия. Суду решили дать полномочия вынести приговор по двум делам: по обвинению махаевца в провокации и в клевете на Прохора. Решили просить формирующуюся комиссию Московского комитета разослать по предприятиям, где есть наши ячейки, приметы махаевца, а в случае, если нападут на след провокатора, немедленно уведомить исполнительную комиссию.
— А что же с самим махаевцем? — спрашивает Василий. — Исчез и болотные херувимчики с ним? Я не согласен с вами, товарищи. Я предлагаю: поручите мне, я прослежу его и прихлопну. Рискует организация только одним мною.
— Разговор твой преждевременный, Вася, — сказал Тимофей, — сначала будет суд.
Тимофей нарядил Василия предупредить Прохора, чтоб не показывался на квартире своей матери и переменил места ночлегов.
— Доволен я Прошей, — сказал Тимофей, — парень прямо как воскрес из мертвых, огнем горит, в работе удержу не знает и говорит на кружках, как заправский оратор.
На перевод Клавдии от нас в другой район тройка не согласилась.
— У нас подготовка к легальному совещанию по быту, нам надо собрать районную конференцию, — сказал Тимофей. — А кто лучше Клавдии знает все наши связи? У нее все адреса в уме, у нее все люди на ладони. А вот на нелегальное положение перевести ее надо обязательно.
Дочку Тимофея направили на квартиру профессора Селиверстова. В условных выражениях я предупреждал Клавдию об опасности и назначил ей встречу, как было когда-то, в Тургеневской читальне.
Ветеран с трудом поднялся со скамейки:
— Ну что, все покончили?
— Все, — ответил я.
— Так пошли на боковую, товарищи? Я еле на ногах держусь.
— Да и я тоже, — признался Тимофей, улыбнувшись виновато, но светло и мягко.
— А вот нам-то с вами, товарищ Павел, не придется на боковую, — засмеялся Степан, — нас за Серпуховской заставой ждут. Разведку я произвел, пройти нынче можно, и нужный человек будет на месте. Сейчас уже пора как раз, идемте.
Тимофей стащил с ног валенки, оставшись босой. Во взгляде на Степана и в голосе у него была отцовская нежность.
— Ну-ка, Степан, надевай без разговору… кажись, нынче утренник сердитый завернул.
Степан отказался.
— Вот и возьми их, непокорную безотцовщину! — притворно проворчал Тимофей.
— А вот и не безотцовщина, — улыбнулся Степан, — как раз от отца письмо получил.
Я обрадовался за Степу:
— Письмо от Кузьмы? Где же он? Как же это узналось?
— А все через Василия. Отец в Богородск бежал, там свои устроили его на фабрику. Встретился он в организации с Василием, а тот ему про меня, и вот привез от него письмо.
— Что ж пишет?.. — как-то сухо и недружелюбно спросил Тимофей.
— Пишет — зовет к себе.
— Гм… зовет. А чем тебе здесь плохо? — еще недовольнее сказал Тимофей.
— Отец ведь он мне, — как будто оправдывался Степа.
— А мы тебе чужие? Или, по-твоему, ты нам чужой?
Жена Тимофея рассмеялась:
— Ну, сцепились, петухи! И всегда так это у них: говорят хорошо, любезно, а то как зашумят один на другого… пыль летит. Дружки милые бранятся — только тешатся.
По дороге к Ивану Семеновичу, у которого надо было опять взять одежонку, Степан сказал:
— Чего Тимофей недоволен, не понимаю. Отец же ведь меня зовет, не чужой.
Иван Семенович оказался в «сильном градусе», как сам он говаривал про иных, но про себя никогда. Одеждой он меня снабдил тою же самой и при этом вручил обещанную «копию». Мало того — дал адрес той самой «верной, тихой» комнаты на Зацепе, которую раньше прочил для меня.
— Переезжайте и радуйтесь, Павел. А что касается меня лично, то я это удачное событие уже отметил… Затеялся тут у меня с моим «ассистентом» научный спор на тему: что лучше, хлебная номер двадцать шесть водочной фирмы вдовы Поповой или очищенная номер двадцать первый заводов Петра Смирнова?.. Он за Смирнова, я за Попову. Ну, и подвергли легкому исследованию. И что же? По производстве опыта поменялись позициями, я пришел к точке зрения моего уважаемого оппонента, а он пришел к моей. Беда… Теперь я за Смирнова, а он за Попову. Придется возобновить опыты. Наука — она требует повторения и настойчивости…
На этот раз ворота были настежь открыты, когда мы подошли со Степаном к зданию спален.
Двое городовых, стоя в воротах, на кого-то кричали, что-то приказывали, их окружила небольшая кучка рабочих.
Раздался режущий мужской вопль:
— Бей! Убей!.. Не пойду… Не пойду…
Я увидел, как два дюжих парня волокли к воротам упирающегося рабочего.
Вслед за этим заголосила женщина:
— Ой, убили… убивают! Спасите! Человека убивают!
Слышно было, как кто-то грохнулся оземь.
Городовые бросились к нему. Мы со Степой подошли ближе.
Мальчик лет семи, до того державшийся испуганно за юбку матери, с отчаянием закричав, бросился в гущу свалки. Слабеньким, жиденьким прутиком вербы мальчик неистово забарабанил по спине городового, нагнувшегося над упавшим человеком.
— Давай, давай… — подбадривал городовой своего коллегу, — берись-ка за ноги, я за правую, ты за левую… Небось как затылком посчитает булыжник, обстукается, так встанет, будьте любезны. Ну, давай! Взяли!..
Человек отбрыкивался, и поймать его за ноги было нелегко. Один из городовых отступил. А другой изловчился, ухватил человека за обе ноги и поволок его по земле, норовя сделать побольнее. А мальчик все стегал и стегал городового вербой по спине, уже не владея собой от нестерпимого отчаяния.
— Да мне не больно, карандаш, — смеялся городовой, — прибавь, прибавь! «Верба хлест, бей до слез!» Вот и не больно, вот и не больно! — поддразнивал он малютку.
Мальчик в исступлении заколотил еще чаще и вдруг бросил прутик, побежал к матери, опустившейся в изнеможении на тумбу, кинулся ей в колени и залился плачем, прерываемым всхлипыванием и рыданием.
— Прекратите это издевательство над людьми! — крикнул я городовым.
Крик вырвался у меня сам собой. И странно — он подействовал. Городовой отпустил ноги лежащего на земле.
— Карету бы вызвать… — неуверенно сказал другой городовой.
И оба задумались в нерешительности. Потом тот, на которого я закричал, скося глаза, злобно на меня посмотрел и выбранился:
— А ты, паршивая кофта, проваливай, пока по шее не дали. Надсмотрщик какой нашелся!
Группа рабочих, стоявшая возле, так и осталась в молчании. Только один, очень бедно одетый, но чисто выбритый, подошел к Степану и что-то пошептал. Степан улыбнулся, пошел за ним во двор и сделал мне знак следовать. Это был тот, кому поручено было нас встретить у ворот и провести в спальни. Он не сразу узнал нас.
Во дворе было грязно, по желтоватому снегу пробивались зловонные струи, вытекавшие из переполненных полуоткрытых ям.
— Видели, что делается? Говорю, у ворот-то видели? Ловко? — спросил меня сопровождающий.
— Мерзавцы! — ответил я. — Это за что же они человека?
— Да вот схватил человек чахотку. Зачем он заводу? Значит, долой его. И что же делать? Хочешь не хочешь, а надо уходить подобру. А он ума, что ль, рехнулся: «Не пойду…» И ершится так и этак… Сдуру лег посередь въезда. Что ж он думает: так они и испугались? Батюшки, мол, Юшка не желает уходить! Да плевать им на нас на всех. Ну, и поволокли… И со всеми так сделают, доведись до тебя, доведись до меня. Свалился — значит, волоки его, собаку, напрочь отседова. Конечно, всем хочется лучше, да, значит, так устроено! Не нами началось, не нами и кончится.
— Вот видели, — сказал Игнат, — «несть власти, аще не от бога». У нас его прозвали «деревянным апостолом, длинной бородищей». На все у него один ответ: «Значит, так устроено». Головы бы я им сшибал, таким рассуждателям!
Мы прошли мимо ребят, игравших в орлянку. Мальчики выбрали сухое местечко на солнечном припеке, у стены, покрытой вдоль и поперек краткими и выразительными надписями, начертанными углем, мелом, карандашом.
Монета после удара о стену отскочила далеко и упала в жидкую грязь. Четверо игроков прыжком кинулись к монете и низко нагнулись, прикидывая дальность расстояния упавшей монеты от другой, ближайшей. Все четверо безумолчно говорили и кричали, не то споря, не то просто от избытка волнений.
— Дотянула! — торжествовал один.
— Дотяни, дотяни… я тебя удавлю, — отозвался другой.
Они встали друг против друга в боевой готовности.
Игнат провел нас в мужской барак. Перед крылечком барака потребовалось тонкое маневрирование, мы еле пробрались по лабиринтам узких подсохших следов среди нечистот.
— Теперь доставлю вас прямо к самому Илье Ермилычу. Держитесь бочком, чтоб не задеть головой за чьи ноги. Народ спит после смены. Есть такие неаккуратные, ноги, почесть, на весь проход вытягивают. И не так ноги у народа длинны, как нары деланы по скупости хозяйской короткими.
Мы идем по узкому проходу меж нар, где двух, а где и трехэтажных. Дощатая перегородка отделяет каждые два стояка, образуя как бы купе. Таких «купе» в середине помещения четыре, по двое справа и слева. Остальное пространство барака занимают сплошные нары вдоль каждой стены.
— Тут, на сплошных, валяются люди вповалку, сколько уложится, чем теснее, тем теплее, — сказал Игнат.
Илья Ермилович «проживал» в самом дальнем углу барака, на сплошных нарах, под потолком, на третьем этаже. Он поджидал нас и сидел, свесив ноги над вторым этажом, несколько согнув спину, голова его упиралась в самый потолок.
Встретил он нас очень сдержанно.
Он был высок ростом, лицом суров и неприветлив. На меня Илья Ермилович посмотрел испытующе: определим, мол, вначале, чего ты стоишь. Одеждой он не отличался от прочих, на нем все было ветхо, поношено и переношено: грязно-глиняного цвета куртка из остатков солдатской шинели, украшенная синими заплатами из домотканой холстины, штаны из мешковины, обут был в яловочные сапоги с короткими и широкими голенищами, много раз чиненные и порыжелые.
Спустившись со своих полатей, Илья Ермилович, не говоря ни слова, пошел из барака к двери, вышел, направился к другому бараку, на нас не оглядываясь, разумея, что сами последуем за ним.
Так мы вошли в женский барак, который в этот час почти пустовал.
Илья Ермилович остановился подле одного четырехместного отделения, сделанного по тому же образцу, как и в мужском бараке.
— Сюда заходите. От жилиц позволение имею здесь посидеть.
— У Ильи Ермиловича дочка тут помещается, — пояснил Игнат.
Илья Ермилович поглядел на него порицающе:
— Это до дела не касается.
К нашей компании присоединились еще двое чернорабочих, позванных Ильей Ермиловичем. Когда все расположились, как могли, в узеньком промежутке меж нижними местами для спанья, Илья Ермилович обратился ко мне:
— Для начала позвольте узнать: кто вы будете и от кого к нам являетесь?
— Являюсь к вам по вашему приглашению. Верно?
— Не ошиблись. Правильно. Просили мы вот этого паренька, Степана Кузьмича, к нам кое-кого позвать.
— И понятия не имели, кого зовете?
— Отвечаете вы хорошо… Конечно, знали… Но хотим удостовериться, потому не на всякий разговор и не на всякого человека будем терять время. Вы на меня не обижайтесь. Умны-то стали нынче все, умны, но трепачей что-то и нынче не ме́неет, коль не бо́леет. Что вы нам на это ответите?
— А ничего не отвечу, Илья Ермилыч, — сказал я.
— Ишь вы… Значит, нечего ответить.
— Не на что отвечать-то, Илья Ермилыч. К чему нам с вами хитрые приступы! Давайте прямо о деле. И по делу видно будет, стоит ли мне с вами, а вам со мной разговор вести.
Илья Ермилович крякнул и, видно, не очень остался доволен. Мне хотелось рассмеяться, когда я увидал, какой взгляд бросил Игнат на Ермилыча. В глазах Игната читалось: «Что, съел? Не дается в руки гость? Тебе бы обязательно с самого начала подмять под себя человека…»
Крутенек, похоже, Ермилыч и самолюбив. Такой, если примет на себя какое дело, то уж скорее отдаст себя всего, чем ударит в грязь лицом.
— Ну что ж, давайте прямо о деле. Согласен. — Но ершиться все-таки продолжал: — И то ведь на разговоры мы не мастаки. А в деле сбить нас никто не сможет. Глупый наш, может статься, разговор, да иной раз от глупого, но сердечного разговора больше проку, чем от другого умного, да прокисшего. Случается, что и хорошо заквашено, а потом, гляди, пересиделось или перестоялось.
Я стал спрашивать, как они живут. Картина мрачная. Преобладал месячный заработок в семь-восемь рублей, но были и такие, что получали пять рублей, у немногих доходило до десяти — двенадцати рублей и у единиц — пятнадцать — восемнадцать рублей.
— А все остальное наше житье вы сами небось рассмотрели.
Я попросил разрешения записать «для памяти» кое-что из рассказанного. Илье Ермиловичу это понравилось:
— Советоваться с кем из старших о нашем положении будете?
— Буду советоваться.
Возможность записи вызвала у моих собеседников, во-первых, повышенную щепетильность к точности, они стали придирчиво взвешивать всякое сказанное ими слово; во-вторых, посыпались добавления, новые факты, новые подробности их житья-бытья.
Чтобы попытать их, я полувопросительно коснулся вопроса о возможности забастовки. На меня замахали руками.
— Какое там! И думать не приходилось. Раз — что согласия и объединения между нас нет, это раз; два — что опыту и сноровки в этом деле ни у кого не хватит; народ у нас больше деревенский — это будет три…
— Ну-ка, Степа, расскажи, как ты первый раз с жизни попал в забастовку, и как народ на фабрике тоже был кто в лес, кто по дрова, и как опыту не было, и как хозяин был хитер, и как все-таки стачку выиграли…
Степан рассказал про стачку у Коноплиных, ничего из горестных событий не скрыв. Простота и чистосердечная правда рассказа повысили у слушателей интерес и доверие к Степану и, показалось мне, также и веру в собственные свои силы.
— Значит, не боги горшки обжигают, Илья Ермилович, — сказал Игнат.
— Боги не боги, — ответил Илья Ермилович, — а там были прядильщики и ткачи — ось всего дела, без оси телега не покатится, а мы с вами есть только «подсобные», чернорабочие. Фабрика красильная, а к краске мы без касательства. Выходит, мы не ось, а так, вроде тяжи: трудно без тяжей, а ехать на крайний случай можно.
— Ну, а основные рабочие фабрики, красильщики, как они, поддержат вас? — спросил я.
— Об этом нами не думано. Да нешто их раскачаешь! Да и какое им до нас дело? Им впору самим до себя, живут не больно лучше нашего брата…
— А если попытать сговориться с ними, чтоб заодно забастовать? Попытка — не пытка, а спрос — не беда.
Все оживились. Пошел горячий разговор. Серьезная и трудная задача встала перед ними и вызвала надежду.
Устойчивых знакомств и связей с основными рабочими фабрики у «подсобных» не было. На беду, и наша организация не была связана с красильной фабрикой.
— Как же так, связей вы не имеете, — со всеми бы фабриками иметь полагалось связи-то.
Это замечание и послужило удобнейшим предлогом к беседе на общие темы. На два часа затянулся разговор. Говорили о рабочей солидарности, говорили о соотношении партии и класса и о многом другом.
Но вот захлопали двери, в бараке послышались женские голоса, возвращалась смена. Илья Ермилович как-то особенно заволновался:
— Хоть и жалко, а надо скорее очищать помещение. Ну, уж придется вас в следующий раз расспросить подробнее…
В проходе Илья Ермилович, увидев входящих девушек, заставил нас повернуть назад и вывел в противоположную дверь. Игнат мне шепнул:
— Заметили красивую девушку-то? Это Ильи Ермилыча дочь. Оттого он и повернул назад — не любит, чтобы новые люди красоту его дочки видели. Такой он у нас в этом чудной. Не отступя, за дочкой ходит, насколько возможность есть.
Мы расстались на том, что они обещали организовать для начала одно-два знакомства с основными рабочими. К Степану явно появилось у них уважение и доверие. Это очень радовало меня. Я сильно рассчитывал на него в подготовке и в проведении стачки, если дело до этого дойдет.
Илья Ермилыч не отпустил меня, однако, так просто. Отбившись от остальных, он догнал нас со Степой у ворот и пошел рядом, долго ни о чем не заговаривая. А когда дошли до переулка, до букв «щается» на заборе, Илья Ермилыч обратился к Степе:
— Ты, сынок, не обижайся: может, пойдешь один, а нас с товарищем Павлом оставишь? Надо мне с ним наедине поговорить…
И вот мы с Ильей Ермилычем идем вдвоем. Но он молчит; ему не легко начать, как будто даже он соображает: не отложить ли, а может быть и совсем не говорить?..
— Должен я вам, товарищ Павел, предупреждение сделать. И чтоб вы нашей партии непременно об этом все начистоту и в подробностях рассказали. И непременно ничего не утаили… Также чтобы не один решение вынесли, а вместе со старшими. И мне потом это решение сообщили… Это об одном тут человеке предупреждение… О Бочкине! Об Илье Ермилыче Бочкине, обо мне, то есть, самом.
— Какое же предупреждение, Илья Ермилыч? Что вы говорите?
— Горько мне это говорить. Я не новичок в рабочем деле, товарищ Павел. Еще до пятого года интересовался, раздумывал, искал, отчего и почему такая жизнь. Вы, конечно, о Федоре Слепове слыхали?
— Нет, Илья Ермилыч.
— Ай, ай, ай… — Илья Ермилыч горестно закачал головой. — Как же это не хорошо! Вам-то должно бы знать об этом. Как же вы, идете к московским рабочим, а таких историй не знаете? Московские рабочие, они — соколы, они — орлы! Они много изведали, и все хорошо взвесили, и всем справедливую по заслугам цену определили. И, видно, не так и х учить, как у н и х учиться всем надо. Меня и то смутило, как только вы вошли… я подумал: очень молод!
Так вот какое было дело лет восемь тому назад: по случаю сорокалетия отмены крепостного права, слышали вы, венок возлагался на памятник царю Александру Второму. Было нас человек сто с небольшим рабочих… Подговор-то к венку, как мы уже после, спустя больше трех лет, узнали, подговор-то шел из охранного отделения, от Зубатова, а вел нас Федор Слепов, с позволения сказать рабочий. Он и теперь, сволочь, жив. И еще вам скажу: меня коснуться — я человек горячий и за что коли берусь, то никогда не делаю наполовинку, а весь по уши влезаю. Так и здесь, как шепнул мне Слепов — венок возлагать, так я уже затрубил везде об этом и ко всем рабочим неотвязно стал приставать: давайте да давайте. Оттого и пошла про меня между честных рабочих худая слава: этот, мол, правая рука Слепова… А Слепов кто? Правая рука Зубатова. А Зубатов кто? Начальник охранного отделения! Вот оно как обернулось нежданно для меня, негаданно. А все по той причине, что тогда я ему, Федору, верил. «Давайте, говорит, улучшать нашу жизнь без политики, и даже, говорит, сама полиция нам поможет, если по закону будем делать, без нарушения». И вот так до пятого года верил я, до самого расстрела рабочих у Зимнего дворца, и тогда только открылись глаза. Морду я потом расшиб этому Слепову… расквасил прямо. Он донес на меня, и с завода меня по шее. Я спокойно пошел на другой, а и там заминка. И почти везде одно, никуда не берут. А Федор, пьяный, встретился: «Тебе, говорит, теперь могила, в черный список внесен, никуда определиться на работу но сможешь, не возьмут».
И пришлось мне бедовать. Все, что было, до последней табуретки, до последней тряпки, спустил, жена от голоду зачахла, умерла, потом мальчика похоронил, хохотун был Ванюшка, чистая погремушка. Остались мы вдвоем с дочкой. Даже в метельщики меня запрещено было брать. Все исходил, везде толкался, выпрашивал у пристава, у околоточных; ответ один: нельзя — и крышка, а то раз на сутки посадили в холодную: «Не надоедай…» Случилось, работенку в одном месте дали на три дня, — так что же? Однова подходит ко мне старый рабочий и говорит: «Уходи подобру отсюда, зубатовец». А я, хоть и голодный и хоть перед приставами в ногах валялся, вины тут своей перед рабочими не чуя, перед своим же братом рабочим сгордился и сам не знаю, почему сгордился, может, потому, что пристав не человек для меня, а перед настоящим человеком стало мне совестно… И вот смолчал я и ушел. А дочь? Думаю, может, мне убить сначала ее и потом себя? А потом вышло так, что вот второй уж год закрепился я здесь подсобным чернорабочим. Здесь тихо я себя поставил, поведения я строгого. Стали мне верить. Рабочие ко мне идут за советом, потому всего я навидался, натерпелся. А сейчас подошло, что круто очень у нас на фабричном дворе для чернорабочих повертывается. Я рабочим по чести говорю: «Партии надо дать знать», — сам в душе-то себя спрашиваю: а чисто ли у тебя сердце, а не загрязнена ли у тебя совесть?.. И боюсь сам-то идти искать партию… И вот привели они, молодые наши люди, — тот же Игнат старался, — привели одного оратора. Говорит он, а мне слышится, что не он это, а Федор Слепов или сам Зубатов, только похитрее: «Нужно, говорит, петиции подавать в Государственную думу…» Так и есть, думаю, не далеко ушел от Слепова, только того, может, охранка, как собачку на цепочке держала, а этот по собственной своей охоте в подлецах ходит… Говорил он от профессионального союза, собрание сделал, — полицией разрешение на то было выдано, и пристав тут же сидел. Выслушали мы его, молча поднялись и разошлись, а он с приставом остался, чистенький такой… Благов ему фамилия. Не слыхали про такого?.. Когда прогнали его, я и говорю своим: «Большевиков надо нам послушать». А слух у нас пошел среди рабочих, от одного к другому на ушко, от завода к заводу, что только большевики и остались настоящие, которые ни от чего, что было в пятом году, не отступились. Про себя же решил: придет большевик — ему и скажу, ему откроюсь, пусть большевики и вынесут мне приговор… Отринут — значит, так мне и надо. А простят — значит, клеймо стирается. Вот вам все, товарищ милый, как на духу. Замолкли вы что-то и ни слова мне в ответ. Задумались? Затуманились?
— Не простое дело, Илья Ермилыч, не простое.
— Скажите все-таки что-нибудь.
Ему очень нужно было слово утешения. И мне хотелось дать ему надежду. Но в таком торжественном и взволнованном состоянии он мог принять мои слова за слова партийной организации. Не имел я на то права.
— Посоветоваться со старшими надо, — ответил я в тон Илье Ермиловичу.
— Признаю… правильно. И разузнать, проверить захотите? Тоже признаю…
Илья Ермилович назвал рабочих, которые могли подтвердить и дополнить сведения о нем.
Когда я уже собрался было распрощаться с ним, он сказал:
— Присесть бы где… Надо мне еще одно вам объяснить.
Поблизости не было ни скамеечки, ни бульварчика. Пока мы шли, Илья Ермилович не проронил ни слова. Наконец на краю пустыря Илья Ермилович предложил присесть на сосновые бревна возле проезжего места.
— Еще скажу вам, товарищ, что только брату скажешь… Остались, значит, мы вдвоем с дочкой. Я и жил и не жил, а только дрожал, как бы ей худо не причинилось. Верите, спрятал бы я дитя свое за пазуху и не расставался, не отпускал бы от себя ни на один секунд. Выросла теперь вот дочка… А вы видели, что кругом нас? Слышали вы, что изрыгается этими ртами? Чуете ли вы, что в омуте этом ничто не чтится, святого ничего нет, осквернено все в этой нищете, в этих бедствиях и в страданиях? И как же страшно за мою беззащитную птичку!.. Надругаются, да потом же и надсмеются без жалости. Защиты нет, укрыться некуда, от смрада не убежишь, от угара не закрестишься… Это же все в дыхание человеку входит. Лежу ночью на нарах, думаю — и, верите, волос шевелится, холод по телу идет. Что делать? Где спасение? Да на несчастье родилась она такой красоты божьей. Я не того боюсь, что вы думаете… Что ни случись, я все перенесу, все прощу, ни за какую вину винить и упрекать не стану. Боюсь того, что страшней всего, — боюсь, что яд вытравит ей душу. И тогда ни отец, и никто, и ничто ей не будет свято. Против яда найти средство нужно. Ее бы познакомить, свести с какими вашими, с какими хорошими женщинами, у которых душа чистая, у которых стремления есть, которые не корысти служат. Объяснили бы они ей… пусть даже завлекли бы ее в ваше дело. И никакая тогда грязь не отравила бы ее… А случится тюрьма — что же делать? Есть на свете горе пострашнее тюрьмы…
Я дал ему слово обязательно познакомить его дочь с хорошими девушками, — посоветуюсь с Клавдией и Соней.
— Скажите им о моей Дуняше. Шестнадцатый год ей пошел недавно. Она тихая, хорошая, ничего дурного от нее они не увидят, благодарная будет за всякое доброе слово. Уж похлопочите, человек милый.
Как только я расстался с Ильей Ермиловичем, откуда-то вырос Степа. Оказалось, что он все время не выпускал меня из виду.
— Почему вы так, Степа?
— Не хотелось от вас уходить… И просьба тоже к вам: поручите, товарищ Павел, мне работу с чернорабочими. По-моему, стачка у них обязательно будет. А я немножко уже знаю, как это дело с отсталыми надо начинать и как осторожно подготовлять. И Илья Ермилыч мне нравится. И ему со мной легче будет. Человек он самостоятельный, я ему не буду в тягость: при мне он будет считать себя головою дела, и советы от меня его не обидят. А я, уж будьте спокойны, всю душу вложу. Подготовим стачку и выиграем ее! Выиграем!
Соображения эти мне показались дельными. Я согласился. Степа расцвел.
— Вот от такого дела, Павел, прямо как крылья вырастают за плечами… Ей-богу, право.
До встречи с Клавдией оставалось еще время. Я зашел в фотографию «Русь». Ивана Семеновича не было, но его «ассистент» выдал мне оставленный в шкафчике мой сверточек с книгой Ленина по философии и с парой белья.
Затем я «переехал» на новую квартиру: водворил сверточек в комнатку в шесть шагов по диагонали. По привычке, оставшейся от многократных сидений в тюрьме, я относился к каждой комнате, в которой мне предстояло поселиться, как к тюремной камере, и первым делом примерял, можно ли в ней «гулять» по диагонали и сколько это составит шагов.
Хозяйку предупредил, что сегодня, для начала, приду поздно.
— Кипяточку?.. Нет, спасибо, кипяточку не оставляйте.
Сияло солнце. Буйно взметались к небу на вольном, веселом ветру густые вихри пыли. И весь город был залит торжествующим, непрерывно льющимся дребезжанием железных шин пролеток по булыжным мостовым.
Московская весна ликовала. С нею ликовал и я. Наверное, оттого еще, что научился не признавать над собой власти преходящих, мелких житейских забот. Конечно, и у меня их много, конечно, и мне они мешают жить, но они не владеют моим сознаньем и не управляют моим настроением.
Заходить в Тургеневскую читальню не понадобилось — у самого входа мне пересекла дорогу Клавдия. Я взял ее под руку и заставил повернуть назад. По бульварам мы пошли вниз, к Трубной, а оттуда вверх, к Пушкину.
Мы шли долго не разговаривая. Я только сжимал ее руку крепче и крепче, держа повыше кисти. Шерстяная коротенькая ее перчатка еле доходила до запястья. Перчатка была старенькая и сильно вытянулась, мои пальцы поэтому легко пробрались к ладони Клавдии и грелись вместе с ее рукой.
— А ты согласна, — сказал первый я, — чтобы теперь все переменилось и стало у нас с тобой совсем не так, как было до сих пор?
— Скажи прямее. Я не знаю, то же ли самое я думаю, что ты хочешь сказать.
— Конечно, ты думаешь о том же самом, что и я! Но мне не хочется произносить те слова. Лучше я скажу тебе так: то, что мы с тобой видимся, — это сейчас исключение, а то, что мы подолгу не видимся, — это сейчас правило. А должно быть все наоборот! Поняла?
Она рассмеялась:
— Хочешь, я скажу проще?
— Скажи, — ответил я, трепеща от радостного ожидания.
— Нет, передумала… Не скажу. Да и зачем? Ты же сказал все так ясно и так понятно… Я поступлю, Павел, так, как ты захочешь.
Я сжал крепче ее кисть в своей руке. Я рассказал ей все о махаевце и об опасности для нее лично.
— Ну что же, Павлуша, зайдем сейчас к Ангелу, он, конечно, у себя.
— Мы попросим достать для тебя «копию»… Поселимся мы с тобой как можно ближе друг к другу…
— Какой ты глупый! — громко и весело рассмеялась она.
Отчего это Клавдия умеет смеяться в самых серьезных обстоятельствах? Это счастливый дар. У меня нет такого дара. Надо бы его в себе создать.
Иван Семенович встретил нас шуточкой:
— Ага, опять вместе! Вижу, вы строго держитесь коллегиального начала при обращении к моей технике…
Он сильно огорчил меня, объявив, что может устроить для Клавдии только простую «фальшивку».
— Да и не только сейчас, но и вообще «копий» на женские паспорта у меня не бывает, за всю практику, может быть, встретилось случая два. Перед нами явление, достойное раздумья. Не решаются женщины позволить снять копии с их паспортов, чтобы передать какой-то неизвестной им особе? Почему? Объяснения не знаю. Но позвольте описать несколько пространнее само это явление. Я заметил, — конечно, только в пределах моей узкой практики, — что женщина гораздо легче идет на опасность тогда, когда опасность видна, когда можно смотреть ей в глаза, чем тогда, когда опасность невидимая и скрытая, такая, что будет грозить постоянно, и если объявится, то уж подползет исподтишка и неожиданно.
«Фальшивку» Иван Семенович обещал изготовить сегодня же к вечеру. Об имени, отчестве и фамилии Клавдия сказала, что ей безразлично, какое бы ни поставил Иван Семенович. А мне стало неприятно, что у Клавдии может оказаться какое-то иное имя.
— А как комната? Нужна вам безотлагательно?
— Хотелось бы. Но могу пока обойтись и ночевками…
— Хорошо, поторопимся достать. А территория, местоположение? От чего дальше, к чему ближе желается?
Мы оба сильно покраснели. Но ни я, ни она на набрались духу, чтобы сказать, что «желается» ближе ко мне, а еще бы лучше — и ей и мне комнаты в одной квартире.
Уходил я, досадуя на свою застенчивость. Но Иван Семенович и на этот раз оправдал свое прозвище, показав себя истинно ангелом.
Мы уже стояли на пороге, как он вернул нас:
— Дети, а если мне подвернутся две комнаты а одной квартире?.. Будут с вашей стороны возражения? Так чего же молчите? Будут возражения или не будут? Сильные будут возражения или не сильные?
А мы опять не решились признаться. Но наши секреты были видны ему, как на ладони. И он заключил за нас:
— Устрою в одной квартире.
Когда из темноватой и сырой комнатушки Ивана Семеновича мы вышли на улицу, день блестел еще больше. «Это сейчас наша свадьба, — подумал я, — мы ее празднуем в солнечном свете».
— Павел, а у меня есть такая хорошая, такая радостная новость, и я тебе все никак не могу сказать про нее…
— Злодейка! Почему же не сказала сразу?
— А я и сейчас боюсь говорить о том на улице. Это очень значительное, очень важное.
Меня вдруг осенило:
— Такое солнце, такой радостный день! Поедем за город, Клавдинька.
— Чудесная мысль, Павлуша! Но только едем ненадолго. Вечером нам предстоит очень важный поход… Я тебе все расскажу, когда мы будем в поле, в лесу… нет, лучше в поле, чтоб никто не смог подслушать.
По дороге на вокзал я купил Клавдии букетик подснежников, позабыв, что у меня не хватит денег на билеты.
Обыкновенно меня совсем не занимает, есть ли у меня деньги или нет, не занимает и то, как я одет. Мне тягостен только прямой голод, и я тревожусь, когда нет ночлега. Ко всему остальному бытовому я отношусь с таким же отчужденным равнодушием и намеренным незнанием, как всякий беспечный и гордый нищий.
Но почему же, если встречается необходимость одолжиться чем-нибудь у Клавдии, то все во мне щетинится и протестует? И я не знаю, злоба ли это у меня на быт за то, что он смеет вмешиваться в такие чистые мои отношения, или это мещанин просыпается во мне в таких случаях со своими вековыми мужскими предрассудками… Проанализируем, и если убедимся, что мещанин, то будем душить его в себе! На всякий случай попробуем сейчас придушить хоть слегка, чтоб посмотреть, как это у меня будет выходить.
— Клавдюша, у меня нет денег.
Мещанин, вопреки моему приказу, покраснел, и огорченная его гордость жалобно пискнула.
Со станции мы быстрым шагом прошли через дачный поселок, свернули к опушке леса и скоро достигли открытого поля.
Ветер свистел и гулял по пустым, голым и неприветным весенним просторам, от вида которых хорошо мечтается о том, что далеко-далеко и что до нас не сбывалось, а при нас сбудется и сделается, может быть, нами же.
— Я люблю, когда вместе и ветер и припекает горячее солнце. Смотри, Павел, на сколько верст открыт простор…
Большое черное поле легло горбатым холмом, вроде выгнутой крышки. На поле пахали. Там и сям ползли по скату холма соха, лошадь, мужик и медленно скрывались за дальним склоном. А затем снова выползали из-за склона… И казалось, что не живое это движение, а кем-то будто заколдованное. Кричит мужик на лошадь, грачи то спустятся стайками на поле, то рассыплются, то вспорхнут, вьется журчание невидимых вод, покаркивает ворона. И неужели так было целые тысячелетия?.. Соха, мужик, тонкая полоска серой земли, каркающая ворона и размывная струйка ручья по скату оврага…
И тут Клавдия наконец мне объявила, какое вечером сегодня ждет нас событие. Меня, как старшего организатора района, вызывают товарищи из Московской исполнительной комиссии.
— Почему ты как-то особенно говоришь об этом, торжественно, как о чем-то необычном? Я же все эти дни жду, что комиссия сформируется и приступит к работе и у нас будет наконец общегородское руководство…
— Нет, Павел, это в самом деле необычно. Мы наконец узнаем все, о чем до сих пор были только слухи… и чего до сих пор не знали ни мы все, ни ты, ни Сундук даже… Мы узнаем последние решения центрального руководства.
— Транспорт литературы пришел? Шифрованное письмо? Или приехал кто?
— Приехал…
У меня чуть не вырвалось: «Сундук приехал?»
— Приехал товарищ, я не знаю его, но ты, наверное, знаешь и, по-видимому, слышал о нем. Есть слух, что он войдет в исполнительную комиссию Московского комитета. Партийное его имя «Викентий».
Викентий! Я действительно его знаю по московской организации. Мы работали вместе во время выборов во вторую Государственную думу. Это тот самый Викентий, который во всем старается подделываться под Иннокентия, очень известного у нас в Москве большевика, замечательного организатора и революционера.
Что он нам скажет? Я взволновался перед близкой встречей.
Мы должны узнать от Викентия всю правду, все должно разъясниться!
С поля мы возвращались иной дорогой и забрели на кладбище. Оно было на крутом пригорке. Солнце здесь припекало сильно. Вязкая топь начинала просыхать, и даже кое-где уже пробивались редкие иголочки новой травы.
Мы сели на самом припеке на нагретую лучами каменную плиту намогильного памятника. Я чувствовал, как Клавдия безмерно мне близка, — важная новость, которую мы приняли одинаково горячо, сблизила нас, кажется, еще больше.
— Хорошо, Клавдюша, что мы союзники с тобой во всем, во всем в жизни…
Я положил ее пальцы к себе на ладонь и перебирал их один за другим. Что-то торжественное наполняло меня, когда я всматривался в спускающиеся сумерки, вслушивался в начинающийся предвечерний гомон грачей и ощущал внутри себя нарастающее приподнятое ожидание встречи с тем, кто приехал издалека, может быть от человека, кого я чту и люблю больше всего на свете.
На голых ветвях ветел чуть-чуть уже закраснелась вечерняя заря. Нас заметил какой-то согнувшийся старик и закричал:
— Бесстыжие! На могиле расселись…
При возвращении в поезде было полно. Говор людей, беспорядочная толкотня при входе и выходе, свистки паровоза, грохот встречных поездов, настойчивое и однообразное громыхание колес, казалось, куда-то звали, о чем-то предупреждали, предупреждали навязчиво, с оттенком угрозы. Всегда тревожно после деревенской тишины и мира подъезжать к городу, особенно вечером, когда зажигается море огней. Кажется, что ты на каком-то пороге, перед неизвестной проверкой. А экзаменовать тебя будет сама жизнь — судья строгий, пристрастный и холодно-равнодушный к твоей участи.
При выходе с вокзала попался навстречу Ваня с завода Жиро. Он отвел меня в сторону и прошептал, что о махаевце ему все известно со слов Степы и что он, Ваня, узнал, будто махаевец взял сегодня утром в конторе расчет и уволился с завода. Я крепко пожал руку Ване, дал ему кое-какие поручения и попросил держать меня в курсе всего дальнейшего.
Клавдия вдруг погрустнела. Вздохнув, она сказала:
— Папа спрашивал о тебе, видно, ему хочется с тобой поговорить, но он признаться в этом не желает… Ему все кажется, что ты отвлекаешь меня от него. Придумаем, как бы тебе с ним повидаться. Ты должен это сделать обязательно. Он вернулся из Питера расстроенный. Повидайся с ним, я тебя очень прошу.
Встреча с Викентием была назначена в квартире того циркового артиста, где когда-то у нас была явка.
Когда мы подошли к дому и подымались по лестнице, я был весь как в огне. Встречи с людьми, о которых я предполагал, что они близки к Центральному комитету, всегда меня волновали сами по себе, а тут я к тому же знал, что мне придется отчитываться и получать указания.
Вид у Викентия был тщедушный — впалая грудь, узкие плечи, слабые руки. В его серых глазах была печальная усталость, как будто он живет из последнего остатка сил. Говорили, у него какая-то серьезная болезнь.
Встретил он меня с радушием, обещающим хороший, дружеский разговор. Пожал обе руки и, не выпуская из своих, повел к дивану и усадил. Клавдией, мне показалось, он залюбовался, восхищенно ей улыбнулся, хотел что-то сказать, но не нашелся или раздумал.
— Ну, как, Павел, крепнем, растем, работаем?
Я спросил:
— Не известно ли вам что-нибудь о Сундуке?
— А почему вы спрашиваете об этом именно меня? Я могу сказать только, что проездом через один из западных городов я слышал, будто бы провалился на границе товарищ, который возвращался от Ленина, что это рабочий, москвич. Возможно предположить, что это именно Ваня Дроздов, наш Сундук.
Такой новости я не ждал. Но дальше стало еще горше.
— Так вот, Павел, перейдемте к делам. Вы, товарищ Клавдия, не ошибаюсь — секретарь района? Хорошо! Можете остаться при нашем разговоре, даже желательно, чтоб остались. Кстати, у меня о вашей работе только хорошие отзывы. Не могу, однако, того сказать, товарищ Павел, о вас. Очень грустно, но не могу. Вы работали из рук вон скверно и наделали, простите, массу вредных глупостей.
Я ощутил, как будто полетел в черный лестничный пролет или в ледяной бездонный колодец.
Викентий повел рукой по высокому лбу и замолчал. Может быть, он намеренно затянул это тягостное для меня молчание. У него вообще манера делать в разговоре длинные перерывы, не то для собирания своих мыслей, не то для испытания собеседника. Затем он заговорил — тихо, медленно и очень уверенным тоном:
— Вообще же положение в московской организации меня радует. Центр организации Москвы возрождается, во всех районах работа после пережитых жесточайших провалов опять становится на ноги. Конечно, временный разрыв связи с центральным руководством партии пагубно отразился на работе и на поведении отдельных товарищей, в частности, Павел, на вашем личном поведении. По моему мнению, именно Замоскворецкий район у нас горит, положение именно в нем неблагополучно.
— Что же у нас неблагополучно, по-вашему? Что именно горит? — спросил я.
— Неблагополучно у вас с единством. Горит у вас именно единство. Вы же знаете, дробление сил и междоусобная война в рядах социал-демократии составляет сейчас, при разгуле реакции, главную нашу болезнь. А вы, вы лично, Павел, эту болезнь усиливали. Вы знаете, что главное средство против этой болезни — сплочение. А вы, Павел, сеяли раскол.
— Неверно, товарищ Викентий. Я вам скажу, что действительное единство действительно партийных элементов я укреплял, как мог, конечно…
— А Михаил?
— Что Михаил?
— Почему Михаила вы фактически отстранили от партийной работы? Разве это не дробление сил? Разве это не раскол? Ведь Михаил рабочий, металлист, большевик. Почему вы не позвали его на совещание, где выбирали исполнительную тройку и наметили созыв районной конференции? Почему? С какими целями вы поддержали интригу против Михаила в партийной группе на заводе, где он работает много лет и пользуется авторитетом? Ваше совещание о созыве районной конференции было узкофракционным.
— Мы пригласили всех, кто на деле честно хотел восстанавливать партийную организацию нашего района. Был приглашен, например, даже меньшевик Жарков. А Михаил?.. В свое время, когда он качнулся влево, мы оттянули его от отзовистов, мы его привлекли к партийной работе, дали ему все возможности, всячески его поддерживали. Но он оказался неустойчив, он со времени совещания в профессиональных союзах качнулся вправо и фактически стал действовать заодно с ликвидаторами.
— В чем же это, например?
Я рассказал, как Михаил начал с выступления за общий с ликвидаторами список кандидатур на легальный съезд по рабочему быту, то есть за отказ от идейной борьбы внутри рабочего движения, а кончил тем, что сейчас вместе со Связкиным ратует за созыв «широкого рабочего совещания», противопоставляемого готовящейся районной партийной конференции.
Викентий прослушал мой рассказ с большим вниманием. И задумался. Ответил он мне с осторожностью:
— Это мы потом разберем подробней. Но мне ясно, что вы на совещании в профессиональных союзах вели себя слишком вызывающе, намеренно обостряли разногласия с Благовым. А ведь меньшевики предлагали выйти к рабочим на легальной трибуне с единой политической декларацией. Это было бы хорошо. И тоже было бы недурно на выборах выдвинуть единый список большевиков и меньшевиков вместо конкуренции и распыления сил. Представьте, Павел, как превосходно сложились бы дела, если бы вы послушали Михаила и вступили в переговоры с Благовым! Настроение на совещании профессиональных союзов повернулось ведь явно в нашу пользу…
— А какими средствами мы его повернули? Именно своей критикой ликвидаторов перед лицом рабочих.
— Речь не о том, какими средствами повернули. При умелом лавировании и ценой небольших уступок вы могли бы добиться приемлемой для нас избирательной платформы, общей для обеих сторон. Тогда кампания по выборам прошла бы без затрат тех огромных усилий, которые…
— И потеряла бы всякое политико-воспитательное значение.
— Не думаю. Соглашение на выборах освободило бы наши силы и дало нам возможность втянуть меньшевиков в подготовку партийной конференции.
— Идиллия! Вы думаете, ликвидаторские волки заблеяли бы тогда, как ягнята! Вашу мысль я понимаю так: борьба идет потому, что нет соглашения. А не наоборот ли, товарищ Викентий? Соглашения нет потому, что глубокие причины вызывают борьбу.
— Ну, знаете, этак вы оправдаете всякий раскол!
— Какой раскол? Раскол может быть при разномыслии с людьми одной цели, а у нас не раскол, а смертельная схватка с врагом, который хочет стереть нас с лица земли и уничтожить нашу партию.
Викентий закрыл глаза и провел рукой ото лба к затылку. После недолгого молчания он поднялся.
— Нет, Павел, нет. Мне неопровержимо ясно, откуда в район пошла вся беда: вы напрасно тогда не попробовали поискать приемлемого для вас компромисса.
— Я тебе говорила! — воскликнула Клавдия.
Ее замечание меня ударило и испугало, как измена. И я вспылил:
— Это неправда, Клавдия, что мы не пробовали найти соглашение! Ты не имеешь права забывать, что мы с Тимофеем тогда же предложили сделать попытку договориться не келейно, а перед лицом рабочих. А Благов не пошел на это. Вам, товарищ Викентий, следовало бы понимать и знать, что Благов и не мог бы и не хотел выносить наши разногласия на суд рабочих. Вот и взвесьте, о каком компромиссе вы говорите, — о келейном сговоре за спиной рабочих. О сговоре с теми, кто зовет нас в лагерь приспособляющихся к нынешним палачам революции. Вам это ясно? Или не ясно? Ведь есть только один выбор: либо за старые наши революционные цели, либо против наших старых революционных целей. Мы хотим прийти на легальное совещание по рабочему быту затем, чтобы сказать: «Усиливайте революционную борьбу». А ликвидаторы хотят сказать: «Приспособляйтесь к Столыпину». Ладное единство! Чудный компромисс! Возможен ли паровоз, влекущий поезд сразу в двух противоположных направлениях?
Викентий тихо улыбнулся. Перестал расхаживать по комнате, присел на краешек дивана. Снова выдержал паузу. А потом заговорил очень мягко и с доброй улыбкой:
— Не кричите, Павел, не размахивайте руками… Бросьте этот обличительный тон. Вы же среди друзей, а не среди врагов.
— Нет! Какие же мне друзья те, кто защищает компромиссы с врагами! Нет! Нет! Я сейчас не среди друзей, не среди друзей!
Клавдия заволновалась:
— Павел, что с тобой? Успокойся! Разве и я…
— Да и ты, и ты… Это измена, Клавдия!
— Ты с ума сошел! Ты не слышишь, что говоришь сейчас!
Возможно, я не очень владел собою в эту минуту. Мне казалось, что рушится все сделанное нами с таким трудом, при таких препятствиях… И неужели готовится сдача всех позиций, завоеванных нами с Тимофеем и Ветераном? Для меня эта встреча с Викентием была как тяжелый сон, неотступный, безотвязный, прогнать который и хочешь, и не находишь силы. И без того борьба тяжела, а тут приходит не помощь, а новое препятствие.
Я напряг все силы, чтобы сдержаться, хотя все во мне внутри клокотало. Насколько возможно было спокойнее я сказал:
— Хорошо, Викентий. Ясно. Мы, по-моему, отклонились в споре и, увлекшись, не с того конца начали разговор. Перейдем к фактическому положению. Скажите мне, в качестве кого, с какой целью вы меня позвали и какие у вас полномочия, чтобы производить оценку работы нашего района?
— Отвечу! — живо откликнулся Викентий. — Никаких у меня нет полномочий… пока нет. Дело в том, Павел, что сейчас формируется новый состав временной исполнительной комиссии Московского комитета, идут разговоры, прикидки, намечаются разные кандидатуры. Всплыл вопрос, не направить ли меня к вам в район… Сошлись пока на том, чтобы для начала ввести меня в вашу районную исполнительную тройку и посмотреть, как сработаемся. Кстати, предлагается со мною вместе ввести и Михаила. Таким образом тройка превращается в пятерку. Мне поручили предварительно выяснить, как отнесся бы к этому район, и посоветовали вначале поговорить с вами.
— Я думаю, никто бы из нас в районе не стал отводить вас по личным мотивам. По вашим знаниям вы, конечно, более подготовлены, чем любой из нас. Но какова ваша политическая позиция сейчас? Она не внушает мне доверия.
— Я стою на почве решений последнего пленума. Может быть, вы намерены им не подчиняться? Но тогда будет разговор не о моей, а уже о вашей позиции. И тогда уже потребуются иные меры — и не от нас с вами, а от общегородского руководства.
— Бросьте, товарищ Викентий, угрозы. Поговорим о деле. Вы, конечно, привезли резолюции?
— Нет… я переправлялся через границу в очень тяжелых и рискованных условиях.
— Так. Но вы ведь в курсе… Осведомите хотя бы о самом существенном.
— Резолюции на днях будут здесь.
— Ну, а пока?
— В резолюции признается необходимость восстановления организационного единства партии.
— Как это толковать?
— По-моему, толковать надо так, как я сейчас только что толковал на примере вашего района.
— А разве постановление допускает различные толкования? — спросил я.
— Да, Павел. К сожалению, на другой же день после пленума появились два исключающих друг друга толкования. Ленинцы толкуют так, что это должно быть единство партийных большевиков, признающих сочетание нелегальной и легальной работы, с теми партийными меньшевиками, которые признают старую, нелегальную партию и ее дальнейшее укрепление.
— Вроде нашего меньшевика рабочего Жаркова, — вставил я.
Викентий продолжал:
— А лидеры меньшевиков, которые связаны с ликвидаторами, толкуют так, что это должно быть единство нелегальной партии с легалистами, которые от нее отошли.
— То есть дезертировали из нее и вели и продолжают вести борьбу против нее, вроде Благова, — снова вставил я.
Викентий отозвался обиженно:
— Нельзя ли пока без личностей, Павел? Продолжаю. Те, кто держатся ленинского толкования, те определяют отношение к легалистам так: если легалисты впредь обязуются подчиняться постановлениям партии, то с такими возможно говорить о совместной работе, если отказываются подчиняться, то никак невозможно.
— Ясно. За такое сообщение большое вам спасибо, товарищ Викентий. Все теперь понятно. Есть ленинское толкование и есть антиленинское. Ну, а вы… какого же именно толкования держитесь вы лично?
— Я лично, как и еще кое-кто, думаю, что надо смотреть на дело шире… Следует быть более гибким.
— Точнее — вы против ленинского толкования? — спросил я.
Викентий запротестовал:
— Зачем же против? Не против. Но практические условия так разнообразны… По-моему, надо все предоставить практике, надо принимать во внимание условия и даже личные особенности каждого отдельного работника… Могут быть непредвиденные комбинации.
— Никакого, значит, руководящего принципа, а чистая резина — куда хочешь, туда и гни? Да вы, Викентий, оказывается, самый гнилой примиренец!
Теперь уж не я, а Викентий начал волноваться. Он почувствовал, что слишком рано раскрыл свое примиренчество.
— Слушай, Павел, должны же мы понять и сойтись друг с другом. Я тебе сейчас объясню свою позицию.
Викентий стал «объяснять». Я слушал и старался понять. Но я не понимал. Это было выше моих сил. Говорил он, однако, очень складно, он доказывал преимущества единства вообще и теперь особенно, когда реакция мобилизовала против рабочего движения все силы и все средства полицейского давления, все средства одурачивания, обмана, развращения, все средства ограбления и гнета. По сути он говорил об отвлеченном единстве, не чувствуя, что его доводы повисают в пустом пространстве. Его ужасали расхождения с вожаками разных легальных и нелегальных группок и течений, а то, что за этим расхождением с вожаками растет и крепнет истинно жизненное сплочение и единство рабочих на низах, он не видел. Он рассуждал больше как адвокат, чем как политик. Адвокат намеренно иногда принимает исходные положения своего противника, чтобы затем, жонглируя ими, переубедить противника и привести его к принятию нужных ему, адвокату, выводов. Оттого выводы оказываются притупленными, как бывает с плохо направленной бритвой — и наточена, а не режет.
— Вы забываете, товарищ Викентий, что нам, политикам, а не адвокатам, надо не переубеждать, а разбить ликвидаторов и лишить их авторитета в глазах рабочих, — сказал я ему.
Адвокатская манера роднила его с ликвидаторами. Мне претила эта уклончивость. Такие свойства не в природе борца. Клавдия же, по-видимому, заслушалась Викентия. Неужели ее уже затянуло в этот пустопорожний грохочущий поток слов?
— На чем же закончим, на чем решим? — спросил Викентий.
— Я буду против того, чтоб вы вошли к нам как руководитель. Вы не годитесь для этого, товарищ Викентий. Вы не руководили бы, а стали бы только лавировать, приспособляться и по сути топтаться на месте. Но я согласен, чтоб вас использовать у нас в районе…
Говоря так, я взвесил, как нужны нам люди, и поэтому согласился ввести Викентия и Михаила в помощь нашей районной тройке. Но согласился только под двумя условиями: во-первых, только с совещательным голосом, а во-вторых, с безусловным подчинением тройке, следовательно, с обязательством действительно работать, а не адвокатствовать в пользу ликвидаторов.
Условились, что я доложу тройке, а он сообщит товарищам из формирующейся Московской исполнительной комиссии.
Под конец разговора мы коснулись решения нашей тройки о суде над махаевцем.
— Не тот состав суда, — сказал Викентий, — я предлагаю еще ввести Благова и Связкина. Мы ничего не теряем на этом. Но так будет дипломатичнее. Мы их на этом испытаем и, может быть, поймаем: войдя в состав суда, намеченного нелегальной организацией, они тем самым косвенно признают существование нелегальной партии.
— Уж слишком тонко, слишком дипломатично, товарищ Викентий. По-моему, это напрасная игра. Но уступлю, попробуем. По крайней мере вы получите предметный урок — увидите, как Благов на вашу бесполезную хитрость ответит вам какой-нибудь мышиной возней.
Клавдия была довольна, что напряжение немного разрядилось. Меня же ее удовлетворенный вид резанул как оскорбление.
Викентий был очень мягок и ласков со мною, обнял, дружески потрепал меня по плечу:
— Да, да, Павел, действительно вы растете, крепнете, и даже коготки у вас оттачиваются. Очень, очень рад, это хорошо, хорошо.
Меня эта ласковость взбесила. Что он хочет ею показать? То, что деловые расхождения не должны портить личных отношений? На мой взгляд, это возможно разве при равнодушии к делу.
На улице Клавдия с нежностью взяла меня под руку, очень крепко прильнула и улыбнулась. Я напряженным усилием сдержался, чтоб не вырвать руку. Как же она не чувствует моего состояния? Слепая! Во мне все негодует, я расстроен, я досадую, кулаки сжимаются, а она не видит или видит только мишуру?.. Неужели она считает, что мы не той дорогой шли? Не она ли в ту ночь после профсоюзного совещания сказала мне, что все обдумала, все пересмотрела и согласилась со мной?..
Она взглянула мне в глаза и сейчас же отпрянула, вытащив руку из-под моей руки.
— Что с тобой, Павел? Ты так враждебно на меня смотришь! Это же ужас! Боже мой, да это же ненависть у тебя в глазах! И все только потому, что я а чем-то посмела не согласиться с тобой? Нет, мне страшно… Да это просто оскорбительно…
Казалось, она вот-вот заплачет. Мне стало до горечи жаль ее. Сказать бы ей что-нибудь хорошее. И тут же представился Викентий со своей пустопорожней ласковостью. Неужели я уподоблюсь ему?
— Я не понимаю, — сказала Клавдия, видимо преодолев первую боль обиды, — почему ты так расстроен? Ничто ведь не потеряно. Викентий в конце концов расстался так дружелюбно с тобой…
— Так ты думаешь, что я за его деланную улыбку должен идти на уступки? То, что я видел сейчас от него при прощанье, называется недружелюбие, а слюнявое заглаживание законных, естественных последствий честной, открытой стычки в серьезной борьбе, — я, мол, тебя поцелую, а ты забудь, что я тебе палки в колеса насовал. И разгладим все, что было, ровненько, и ни одной складочки… Не дружелюбие это, а кислятина, мерзость, пошлость примиренца, специалиста по примиренчеству. А ты этим восторгаешься…
— С чего ты взял?
— С чего взял? А разве не ты растаяла, когда он рисовал райские картины, как надо бы мне ходить в обнимку со столыпинским социал-демократом Благовым? И ты решилась сказать при нем: «Я тебе говорила!» Это же нож мне в спину.
— Но я не намеренно, у меня вырвалось, Павел.
— Это-то и чудовищно, что у тебя «вырвалось» слово, выгодное противнику.
— Я тебя не понимаю, Павел.
— А я тебя не понимаю. «Вырваться» может обыкновенно только то, что лежит на душе. Не «вырвется» же у меня никогда ничего в пользу ликвидаторов. Это очень горькое для меня открытие, Клавдия, что у тебя такое сорвалось с языка. Где же твоя цельность? Помнишь, ты о цельности говорила в ту ночь у балконных дверей, когда дождь шел…
Клавдия дала мне высказаться не перебивая. Хоть и рассерженный, я заметил это и порадовался ее умению владеть собой. Все-таки она необыкновенная девушка. И сколько в ней прелести! Но как же мне сладить со своим возмущением? Да и нужно ли мне его сдерживать?
— Павел, послушай, только не горячись. Пойдем сейчас к Тимофею, пошлем за Ветераном, посоветуемся, все вместе обсудим… Право, так будет лучше, умнее. У них большой опыт, наконец ты обязан рассказать им о разговоре с Викентием.
Она права. Я перед тем сам готов был позвать ее к Тимофею. Но вдруг мне показалось, что лучше будет сделать это без нее. И сейчас же я ужаснулся: до чего же это дошло, что я могу Клавдию в самом важном для меня деле счесть помехой…
— Ну, хорошо, Павел, ты раздражен за мои слова у Викентия… ну, объяснимся, поговорим.
Но меня уже несла какая-то сила. И я ответил:
— А о чем нам говорить? Все сказано. И нам не зачеркнуть того, что было.
— Что же, тогда прощай, Павел.
— А куда же ты пойдешь?
— А тебя это может еще интересовать?
— У тебя же нет ночевки. А домой, пожалуйста, не ходи.
— Прощай, Павел…
— Нет. Я прошу. Дай мне слово, что домой не пойдешь.
— Я пойду к Соне. Все-таки она, наверное, осталась мне другом.
В этих словах мне показалась просьба: «Пойдем к Соне вместе, она нас рассудит, помирит». И у меня самого была надежда, что как-то все изменится и туча пройдет.
Ничего более не сказав, я пошел рядом с Клавдией. Молчание наше было принужденное, и мы все время его ощущали.
Отпирая нам дверь, Степанида вскрикнула:
— Вот радость-то! Вот неожиданность-то! Сонечка! Наши пришли, Клавдинька с Павлом.
У Клавдии хватило выдержки на то, чтоб пошутить и рассмеяться. Смех у нее чистый и звонкий. Его легко можно было принять за счастливый.
Соня появилась в дверях нам навстречу. Степанида показала ей на нас:
— Вот они, милые наши, неразлучные голуби…
Что случилось с Соней? Она внезапно закрылась платком, повернулась и бросилась из передней в комнатку рядом.
Клавдия побежала к Соне. Степанида тут же заговорила, как только мы остались одни:
— Плачет… С ней это бывает, я уже успела заметить: то ничего, веселая, а то вдруг от одного слова будто что вспомнит — и в слезы. И ведь, скажите, во всем такая крепкая, такая выносливая…
Степанида подсела ко мне близко и заговорщицки зашептала:
— Сдается мне, что начинаю я кое-что понимать… У нас с ней, знать, общая судьба. Одинокие мы с ней. Перед вашим приходом сидели мы с ней, говорили, о Клавдиньке говорили и, разумеется уж, о вас говорили… Я и скажи: «Пошли им бог хорошую любовь». Она на меня так странно, так грустно посмотрела, перевела разговор на другое. И вдруг вы входите… и вдруг зазвенел счастливый Клавдинькин смех!.. Ах, Павел Иванович, мне ли судить Сонечку?.. Бывает, что заползет тебе в душу горечь к человеку хорошему и безвинному, и подумаешь: за какую провинность я могу человека того попрекнуть?.. И вины-то у этого человека передо мной только то, что она счастливая, а я — нет. Ах, Павлуша, не всякому и не всегда легко смотреть на счастливых. И не от зависти. А просто случается человеку вдруг горько себя пожалеть: чем уж я-то плох, что мне и крошки не упало, а другим дано пиршествовать…
А я слушал, и меня волновало, что нас считают с Клавдией счастливыми. Я думал: нет, невозможно мне с нею помириться. То, чего я хочу всей душою, она, может быть, считает вредным, ошибочным, а чего ей хотелось бы достигнуть, то я считаю нашей бедой и поражением. Какая же дружба, когда и помечтать вместе нельзя…
Клавдия и Соня наконец вышли. У Сони был вид неуспокоенный. Видно, они не утешали друг друга, а скорее спорили.
А я тут же заговорил о том, что было у Викентия. Соня стала на мою сторону. Мы перебрали все, что было сделано нами в районе до сих пор. Все было взвешено и придирчиво проверено наново. Клавдия считала, что работали мы в целом правильно, но все-таки было и «ненужное обострение».
— Мне очень тяжело, Павел, — сказала Клавдия, — но не могу же я вернуть то, что у меня однажды сорвалось с языка. Ты прав, это делается не по произволу… Было бы гораздо лучше, если бы я лицемерно согласилась с тобой?.. Примиренчество мне противно. Но я тебе и раньше говорила, что наше поведение могло бы быть более гибким.
Спор затягивался, бесполезность его становилась все очевиднее. Я поспешно ушел, сухо простившись не только с Клавдией, но и с Соней. Не знаю почему — у меня была досада и на нее. Может быть, от того самого и была на нее досада, что она, а не Клавдия, была согласна со мною.
Я отправился к Тимофею. Вызвали Ветерана. С волнением я рассказал о встрече с Викентием.
И Тимофей и Ветеран одинаково отнеслись к моему рассказу, — оба остались совершенно спокойны. Тимофей даже пожурил меня дружески:
— Чуть побольше бы тебе выдержки иметь, Павлуха.
— Викентий — это еще не закон, — сказал Ветеран. — Почитаем резолюции ЦК, и обязательно надо увидеть, какова позиция товарища Ленина. А пока будем продолжать работать на позиции общепартийной декабрьской конференции восьмого года. Их, слава тебе господи, никто пока не отменил. А там сказано ясно, что борьба идет за старые наши революционные цели, за укрепление нашей партии, как она сложилась в революционную эпоху. Да и свой разум у нас не волк съел. Чего уж так горячиться нам из-за Викентия! Мое мнение: подождем, присмотримся. А в пятерку Викентия и Михаила примем. В случае чего найдем ума и одернуть их.
На переговоры с Благовым и со Слезкиным о суде над махаевцем товарищи согласились, хотя, так же как и я, не верили в удачу, но и не усмотрели большого вреда, кроме напрасной потери времени. А сразу же открывать войну с Викентием из-за не столь важного вопроса ни Тимофей, ни Ветеран не считали умелой тактикой.
Тимофей рассказал, что сегодня к нему зашел из Пресненского района Климов, тот самый друг рабочего Шумкина, у которого я был и который мне сообщил о поездке Шумкина с тридцатью двумя рублями за границу для встречи с Лениным. Климов принес Тимофею новость: пресненцы и бутырцы, получив от исполнительной комиссии Московского комитета наши данные о махаевце, напали случайно на его след и установили, что он поселился где-то вблизи Покровского-Стрешнева. Об этом дали уже знать Василию.
Самообладание и уверенность снова вернулись ко мне.
Викентий перестал казаться мне зловещей тучей, закрывшей весь горизонт. И как только вернулось ко мне самообладание, фигура Викентия сразу же обрела границы и свою относительность. Я уже начал различать, в чем у него сила и в чем слабость. Он изощрен в полемике. Опыт у него за плечами долголетний. Но его наблюдения складывались и шлифовались в замкнутой интеллигентской среде. Он хорошо владеет отвлеченной логикой, но недостаточно чуток, недостаточно мужествен и отважен, чтобы уловить, открыто принять и тут же осилить всегда новые и почти всегда неожиданные доводы жизни. С другой стороны, такие, как он, всегда рискуют оказаться в беспомощном подчинении у факта. Житейский поток несет их, как щепку, у них едва ли найдется бесстрашие плыть против течения к цели, которая еще скрыта в дымке будущего.
Когда я пришел на новое свое жилье, радушная хозяйка спросила, «не надо ли чайку», немножко посетовала, что я так поздно, и сообщила, что комната рядом со мною «тоже сдана нынче, будет у вас соседочка, как мне сказывали, девушка тихая, порядочная и строгая». Она назвала Клавдию по тому имени, какое ей досталось по паспорту, сфабрикованному нашей «техникой». Быстро Иван Семенович выполняет свои обещания!
Но я принял эту новость без радости, а скорее с беспокойством. Слишком смутно и тревожно было на душе.
Когда я стал засыпать, все воспоминания дня, слившись, послушным роем улетели далеко и заменились одним видением: ночь, забор, я переправляю Клавдию в сад, бегу по тропе за нею…
Для переговоров со Связкиным и Благовым о суде над махаевцем я отправился в помещение профессиональных союзов и наткнулся там на неприятное нововведение: при входе у лестницы в антресоли сидел «чин» в полицейской форме и спрашивал «документы личности».
Не торопясь, я предъявил билет члена «Профессионального общества рабочих печатного дела имени первопечатника Ивана Федорова». Билет был написан на имя, значащееся в моем фальшивом паспорте.
«Чин» не удовлетворился. Я показал членскую книжку «Клуба общедоступных развлечений». «Чин» задумался:
— А паспорток?
Показал и «паспорток».
Несмотря на новые строгости, народу в помещении было немало. Чувствовалось необычное оживление, особенно среди меньшевиков. Как будто какой-то ветер извне нагонял высокую волну. В коридорах густовато слоились благообразные шпики с резкими клеймами глупой унылости на лицах и с какой-то шаркающей настороженностью в глазах. Но общая приподнятость переплескивалась через шпиков, как волна на море переплескивается через неповоротливые камни. Всюду слетались неожиданно стайки людей, быстро перешептывались и мгновенно разлетались врозь. Видно, сюда дошла какая-то острая новость.
Мне попался навстречу Степан. Ни о какой новости он не слышал. По-видимому, это только меньшевистский секрет.
— У чернорабочих красильной дело двигается, возможна забастовка.
Еще одна встреча — с Михаилом. Он молча пожал мне руку со сдержанной снисходительностью победителя. Сомнения нет: это он осведомлял Викентия о делах района.
Наконец у самой двери комнатки Благова меня остановил Жарков.
— Слух есть: приехал будто из верхов видный работник, большевик.
Я кивком подтвердил.
— Виделся ты с ним?
— Виделся.
— Что там в центре насчет единства постановили? Спрашиваю потому, что нынче еще одно известие.
Жарков, показав на дверь Благова, прошептал:
— К Благову заявился тоже большой какой-то, но из меньшевиков, будто бы сам присутствовал на пленуме и будет нынче рассказывать. Волнуются все очень, с нетерпением ждут, меня позвали… А разве большевиков не звали? И тебя тоже? Как же это — разговор о единстве, а не позвали… Если фракции распущены, то зачем же отдельный от большевиков разговор?
К Благову я зашел не стучась и застал там Связкина. Они колдовали над какими-то списками. Мгновенно все было прикрыто, спрятано.
Связкин прикрасил встречу любезностью, а может, она была и на самом деле от сердца.
— Авдотья Степановна моя все об тебе спрашивает, справляется, где ты, скучает. Ты хоть бы не для меня, а ее ради навестил нас.
— Обязательно навещу, Ефим Иванович, так и передайте.
Горе Авдотьи Степановны меня волновало всегда.
— У меня вы редкий гость, — сказал Благов, — предпочитаете действовать против меня дальнобойной артиллерией.
— Значит, есть попадания, коли чувствуете?.. Но если понадобится, то мы не уклонимся и от боя лицом к лицу.
— Неужели сейчас за этим пришли? А мы с Ефимом Ивановичем слышали, что приехал из-за границы какой-то большевик с ветвью мира и будто бы не очень одобряет вашу лично драчливость.
Благов уже торжествует победу надо мной. Это немножко обидно. Но надо выполнять взятое поручение.
— Вы, наверное, уже знаете, — продолжал Благов, — как сложились дела внутри большевистской фракции на пленуме. Непримиримая точка зрения Ленина, несмотря на его отчаянную борьбу с так называемыми большевиками-примиренцами, не возобладала, по крайней мере не во всем… Вы знаете это?
Я знал другое — что при нашей разобщенности от центра меньшевики не стеснялись применять, как оружие для ослабления наших рядов, заведомо ложную информацию. Но здесь что-то было похоже на правду. Недаром Викентий избегал подробностей. И, наконец, то, что преподнес нам Викентий как решение пленума, — а он не стал бы, не посмел бы их сознательно перевирать, — не вязалось в нашем представлении — ни у меня, ни у Тимофея, ни у Ветерана — с известной нам общей линией Ленина. Словом, я, кажется, получил от врага, помимо его желания, некоторый ключ к разгадке того, что еще казалось неясным. Если сообщение Благова правда, то этим подтвердилось бы, что мы, как бы плохо ни работали, не отклонились от линии Ленина. Если бы это было так, то какой бы камень упал у меня с души.
— Я пришел, Александр Федотович, пригласить вас на одно общее дело.
— Интересно. Расскажите.
Я рассказал о предполагаемом суде над махаевцем.
— Интересно. Это очень интересно. Наша точка зрения на неизбежность провокации в подполье вам известна. Мы будем приветствовать суд. Только ведь вы не рискнете пригласить нашего представителя в состав суда.
Я намеренно не спешил ответить. А Благов уже начал свои «комментарии»:
— Наш представитель был бы вам не совсем удобен. Ведь при разбирательстве слишком явным бы стало, что восхваляемое вами подполье само по себе автоматически рождает провокацию.
Благова перебил Связкин:
— Слушай, Павел, а вы бы рискнули допустить нашего представителя, ну, хотя бы наблюдателем? И я тебе заранее скажу, Павел, — если хватит у вас на это духу, то, пожалуй, сам уважаемый наш, сидящий здесь, Александр Федотович, и тот признал бы это с вашей стороны как шажок к единству. А?
Тогда я сообщил им, что мы решили дать их представителю решающий голос как полномочному судье.
— Ты не врешь? — спросил в сильном замешательстве Ефим Иванович и выжидательно посмотрел на Благова.
Тот сидел невозмутимый и спокойный, бровинка не дрогнула даже. А я чувствовал, что оборот дела ему не нравился. Странная улыбочка вдруг заиграла на его лице.
— Мы согласны, — сказал Благов, — мы приветствуем приглашение представителя от нас, хотя нам и хотелось бы держаться подальше от разлагающего влияния подполья.
Связкин сразу и обрадовался и удивился, он не ждал согласия.
— Только вы должны нам письменно подтвердить, что наш представитель будет иметь права судьи… И еще одно обязательное условие, абсолютно обязательное: мы не хотим, давать козырь в руки буржуазной прессы, которая уверяет, что будто бы революционеры судят провокаторов пристрастно. Поэтому мы требуем самого щепетильного соблюдения всех гарантий для обвиняемого, разумею в данном случае Семена Вытряхая, махаевца, как вы его называете. Ему должна быть дана возможность представить суду свои оправдания и объяснения. Мы не можем его лишать права защищаться.
— Вы это серьезно? — спросил я. — Или это вы в порядке издевательства над здравым смыслом? Где же и кому этот охранник и мерзавец будет давать объяснения? Кто это вручит ему извещение о суде? Он скрылся. Может быть, по-вашему, пригласить еще и полковника из охранки — в качестве свидетеля защиты или в качестве защитника? Нет, Александр Федотович Благов, вы ведете себя сейчас издевательски. На такое провокационное условие мы не пойдем.
— Ваша воля, — засмеялся Благов, — ваша воля… Я только вынужден буду принять меры, чтобы широкая масса узнала, что срыв произошел именно по той причине, что большевики не пожелали создать для суда элементарных условий, обеспечивающих объективный разбор дела. Наше объяснение такого рода будет опубликовано в печати…
— В легальной? То есть в буржуазной?
— Да, в легальной, да, в буржуазной… другой пока еще нет. Вы сами вынуждаете нас к этому неприятному шагу, у нас нет иного средства для защиты от вашей демагогии. Что вы скажете?
— Скажу, что это называется использованием буржуазной печати для клеветы на рабочие организации. Это и есть настоящее ликвидаторство.
Выйдя от Благова, я подумал: каков же результат? Появится в желтых газетах еще один клеветнический навет на большевиков. И кто виноват? Мне стало ясно, что если до сих пор говорилось о наших ошибках весьма спорное, то теперь мы начинаем делать ошибки бесспорные. Избегая обострений с несомненным примиренцем Викентием, мы наивно решили пойти на переговоры с Благовым о суде: мол, в крайнем случае будет лишь потеря времени… Оказалось иначе. Нами самими создан повод для новой интриги против нас. Тяжкий урок. В примиренчество вступи хоть одной ногой — провалишься, как в болото.
Уже наступило время нашей явки. Пора отправляться в книжный магазин.
Но в коридоре на меня налетел Василий, сильно возбужденный. В первую минуту я подумал: не пьян ли?
— Где бы можно нам тихонько поговорить?.. Эх, Павел, опять я размахнулся очертя голову…
Мы нашли уголок, — совсем пустая комнатка, из которой, судя по еще дымящимся окуркам, только что вышли люди. Василий мне рассказал:
— Как дали мне его адрес пресненские, — говорю про махаевца, — я его и решил выследить… Ей-богу, Павел, никаких других намерений у меня не было. Нужно, думаю, только выследить. И выследил. А он меня заметил — и в рощу, я за ним, он вглубь, я за ним, он быстрее, я за ним… Понимаешь, я в раж вошел, уж ничего не помню, только одно думаю: не уйдешь, не на таковского напал… А он вдруг как остановится, как повернется ко мне — да на меня… да как вынет револьвер… Револьвер-то, помнишь, я ему дал, когда от Клавдии утаил… Ага, думаю, так, вытряхай ты, проклятый! А он наводит… И, понимаешь, взяла это меня оторопь, и пустись я бежать. А он, черт, за мной! Кричит: «Убью сейчас как собаку…» Я вдруг и сообразил, такая штучка придумалась… Ну, ну, давай посмотрим, кто кого убьет как собаку, мерзавец ты этакий… Припустился я еще пуще, — это уж как план-то мой созрел, — припустился, да как на всем бегу заверну за куст и стал… А он этого не ждал и бег свой в неожиданности не может сразу остановить. И вот я за кустом… и набрасываюсь на него, револьвер вышибаю из рук… И все… И конец… Без выстрела. Сердце, что ли, у него, у собаки, оказалось слабое. Судите теперь меня, как хотите. Каюсь в своей вине. Перед вами всеми я виновен, поторопился, не дождался суда, дисциплину нарушил. Такой уж у меня характер несчастный.
На явке Клавдии не оказалось, ни в магазине, ни в задней складской комнатке. У меня защемило сердце: не потрясла ли ее так сильно наша ссора, не заболела ли? Я начал корить себя за резкость. Где теперь буду ее искать?..
В складской комнате ждал Тимофей. Я передал ему бумаги, которые Василий нашел в карманах махаевца. Не торопясь, рассмотрели их. По-видимому, кличка махаевца в охранке была «Фавн». И в этом сказался пошляк.
— Насчет Василия, — сказал Тимофей, — рука не поднимается наказать его — человек оборонялся. Но строжайшее порицание он заслужил. Есть у него такая привычка — торопиться и решать за организацию, не спросив ее. Теперь первым делом нужна листовка. Объяснить рабочим все дело. Напиши ты, а технику типографскую попросим у Московской комиссии. В листовке, по-моему, главное — сказать, что это контрреволюция породила провокацию, затем призвать к работе в нелегальных и в легальных организациях и посильнее бы подчеркнуть на примере этого дела отличие нашего подполья от эсеровского. У них о провокаторах сообщают заговорщикам-журналистам, вроде Бурцева, обиженные царем высшие чины департамента полиции, а в нашем подполье предателей открывают и разоблачают сами рабочие низы. Это не забудь упомянуть. Ты посмотри, как дело-то сложилось: Петруха-половой, Бескозыречный, Ваня от Жиро, пресненцы, бутырцы… А поступок Василия, скажи в листовке, стихийный. Согласен? Дай прочитать потом и Ветерану. Посоветуемся тоже и с Викентием.
А Клавдия все не показывалась. Проводить вообще явку без секретаря трудно, а сегодняшняя оказалась особенно оживленной: перебывали не только постоянные работники, но и наши новые «связи». Наши постоянные — Ветеран, Бескозыречный, Степа, Соня — сообщали о ходе выборов на районную конференцию, о докладах, которые они делали на предприятиях к предстоящему легальному совещанию но рабочему быту. Всюду все шло успешно. Из новых «связей» явился Никанор Никанорович, — на его предприятии уже начала работать оформившаяся ячейка с несколькими людьми из тех, что участвовали в движении до пятого года, большинство же было из новых, молодых. Пришел от кондитеров Тиша, — они не бросают мысли о массовке на воле и уже провели собрание в несколько человек в лесочке. С массовкой мы просили их подождать, чтоб не навести на след и не сорвать внезапность и неожиданность для полиции такого большого собрания на воле, как подготовляемая нами районная конференция.
От добровцев пришел Солнцев. Он рассказал вещи ошеломляющие: к ним на собрание явился неожиданно Викентий, выступил, поддержал Михаила, говорил примиренчески о ликвидаторах. Говорил увлекательно о пользе единства и даже «немножко со слезой». Наши люди не собрали большинства.
— Досадно, Павел, — огорчался Солнцев, — всего одного голоса не хватило.
— Нет, каков же борец против фракционности Викентий этот самый! — возмутился Тимофей. — Проповедует не скоромиться фракционностью, а сам тайно от нас, от районного руководства, бегает по заводам и сколачивает свою примиренческую фракцию! А вот мы ему за это на хвост наступим, когда соберется исполнительная комиссия Московского комитета! — погрозил Тимофей.
Я предложил Солнцеву усилить беседы с каждым членом ячейки в отдельности.
— А спустя время я сделаю доклад у вас или приведу товарища из исполнительной комиссии Московского комитета.
Предполагать, что Клавдия запоздала, уже нельзя. Решили с Тимофеем закрыть явку и уходить. Не только я, но и он был не в себе, ежился, вздыхал, смотрел на часы, качал головой:
— Да, дела, дела… А где бы она могла быть, как ты думаешь?
Тоскливо и щемяще проскрипела дверь. Вошел пресненец Климов.
— Товарищи, письмо от Шумкина. Он уже на обратном пути.
Я пояснил Тимофею, кто такой Шумкин.
Письмо написано на тонкой бумаге, мельчайшим почерком и зашифровано в ключе, условленном между Климовым и Шумкиным. Доставил это письмо из Льежа и вручил Климову в укромнейшем уголке на заводе вернувшийся из поездки на родину техник-бельгиец, издавна «сочувствующий русской революции». Техник привез письмо заделанным в подошву. А в Льеже доставить письмо было поручено ему русскими товарищами из льежской большевистской группы.
Климов, старый подпольщик, расшифровал письмо:
— «Кланяйся всем, всем ребятам. Жив-здоров. Что будет дальше, неизвестно. Пишу с дороги. На всякий случай, может быть, письмо обгонит меня и придет раньше. Потому и спешу. Чем скорее узнаете, тем лучше. Дорог каждый день для нас. Вести мои для ребят будут не очень веселые. Решения получились не те, что надо. Тот, кому мы верим, за кем идем, предупреждал и не хотел созывать в январе…»
— Вы понимаете? — спросил нас Климов. — Это он про Ленина! Про пленум.
— Читай дальше, без объяснений понимаем, — отозвался Тимофей.
— «Он не хотел созывать в январе потому, что лучшие и самые стойкие из состава сели перед этим и были далеко, откуда не приедешь по своему желанию. И вышло, что когда собрались, то верх взяли неустойчивые и колеблющиеся. И я вам скажу, что подлая измена завелась среди тех, кто своей близостью к Ленину хвалились. Но скажите всем нашим, чтобы головы не вешали. Рабочие пойдут, знаете сами, за кем. Они пойдут по боевой дороге, а не в болото за колеблющимися. Сдвиг уже начался. В день моего отъезда получено было письмо Сталина. Он требует стереть последствия подлой измены. Сообщаю вам, чтобы вы знали, что и как правильно, что и как неправильно. Вот какой путь указывает Сталин: созыв общепартийной конференции, издание легальной партийной газеты и создание нелегального практического центра в России. Его статья скоро появится, как только будет возможность выпустить номер одиннадцатый «Социал-демократа». Ждите».
Тимофей сказал:
— Ну, ребята, все вам ясно? Ну, слава богу, опять у нас компас в руках. По нем, ребята, и станем направлять нашу лодку. Я-то его еще по вологодской ссылке хорошо знаю. Спасибо тебе, Климов, что прибежал. Письмецо-то списать бы — для наших районных товарищей.
Прощаясь на дворе, Тимофей обнял меня и поцеловал. Был он от полученных новостей в сильнейшем волнении.
Я со всех ног побежал к дому, где помещались профессиональные союзы. Может быть, там найду Клавдию. Найду и расскажу ей обо всем.
Возле помещения профессиональных союзов больше не заметно шпиков. И при входе нет полицейского «чина», проверяющего документы.
Обхожу все уголки. Клавдии нет. Спрашиваю у тех, кто ее знает, а ее знают здесь многие, говорят — не видели, не приходила.
Обстановка здесь в этот вечер особенная: тишина, разговоры шепотом. В прихожей и в коридорах дозорные. Оказывается, в какой-то из задних комнат происходит меньшевистское совещание с приезжим «центровиком».
И вдруг неопределенный шум, что-то похожее на вскрик, затем где-то загремел поваленный стул, затем сразу многоголосые крики… В глубине коридора завизжала дверь, кто-то выбежал, за ним еще выбегают люди. Бегут сюда. Впереди Жарков, за ним, настигая его, пожилой рабочий:
— Иван, Иван, картуз-то, картуз свой возьми, потеряется ведь…
Взбудораженный, растрепанный Иван Елистратович узнал меня, схватил за плечи и начал трясти, как будто я был причиной его волнения:
— Павел, ты только послушай, что делается!..
Нас окружило несколько рабочих. По возгласам видно, они сочувствовали Жаркову и разделяли его негодование.
— Жалко, что Елистратыча оттащили…
— Надо бы приезжего как следует проучить — не позорь партию.
Мне рассказали, что Жарков бросился с кулаками на именитого докладчика, когда тот сделал гнуснейший выпад против нелегальной партийной организации.
Из глубины коридора бежит Благов. Он расталкивает людей и становится перед Жарковым.
— Это стыд, это позор, Иван Елистратович! Как вы дошли до такого безобразия? Сейчас же вернитесь и принесите извинения докладчику и собранию.
— Ты слышишь, Павел? Это чтоб я, Иван Жарков, чтоб я, честный московский пролетарий, участник пятого года, да извинялся перед столыпинским холуем? Нет, Александр Федотович, я и тебя теперь насквозь разглядел, лиса ты продувная. Лучше скройся сейчас же с моих глаз, я за себя не ручаюсь… и на этот раз меня никто уж не удержит. Ты слушай, Павел: заявился к нам поучатель с самого ликвидаторского неба и нам, рабочим, осмелился пролаять: «Старая, говорит, партия отжила. Слышите — приказала долго жить! И держаться в единстве с ленинцами — это, говорит, лечить мертвого. А нужно, говорит, скорее, закопать подполье как исторический пережиток». Я и вскакиваю — и по щеке и по другой этого поучателя! Пойми, вскипело сердце.
Новости помирили бы нас с Клавдией, и наши мысли снова бы слились. Викентий с его мечтаниями о широчайшем единстве, чуть ли не до самых злостных ликвидаторов, представился бы Клавдии теперь в лучшем случае слепым фантастом. Разве письмо Шумкина не освещает всю правду? Разве восстание Жаркова против своих меньшевистских лидеров не убеждает, что рабочее единство — не в сговоре с меньшевистскими вожаками, находящимися в плену у ликвидаторов-практиков, а с теми работниками на местах, кто остался на деле верен нелегальной организации?
Вечер был теплый. Небо все больше темнело, и только у края синела полоска, как какое-то хорошее обещание. Воздух все влажнел и влажнел, изредка падала сверху отяжелевшая капля. Легкий, волшебный ветерок доносил из бесконечных далей на московские улицы что-то похожее на дыхание моря. Я люблю такие тихие, влажные, черные весенние вечера в Москве, — тогда пьянеешь от предчувствия счастья, и кажется, что оно поджидает тебя за каждым сонным палисадником или притаилось в замерзших верхушках деревьев.
Снова я вернулся в наш книжный магазин.
— Нет, она не приходила. Нет, ее не было здесь.
Сам не знаю, как случилось, но я иду по той улице, к которой не раз мои ноги приводили меня, не спрашивая, нужно ли и можно ли мне сюда приходить. Ближе, ближе… Сердце тревожно бьется: если в окнах свет, то, будь что будет, зайду, спрошу. На счастье, шпиков нет у дома. Все тихо и пусто. Но, увы, окна темны, все до одного темны, и нигде ни полоски света.
Сердце упало. Прохожу мимо. А ощущение близости счастья осталось. Над Москвой все то же небо и все такой же черный теплый воздух с воображаемым запахом моря. Я иду к дому Степаниды. Клавдия, если она заболела или если ей все еще тяжело от нашей ссоры, могла остаться и сегодня у Сони. Как же о том не догадался я раньше?
Степанида, открыв мне, не приветствовала меня никаким возгласом. У меня шевельнулось страшное предчувствие. Соня, поднявшись навстречу, тоже не решилась заговорить. Горькое предчувствие защемило еще больнее. Я тоже молчал, но мне казалось, что я кричу: «Говорите же, в чем дело!»
— Соня, Степанида Амвросиевна! Скажите же — Клавдия арестована?
— Да, Павел!
Ни о чем, ни о чем не хотелось больше расспрашивать. У меня было одно желание: скорее уйти, спрятаться, чтобы меня никто не видел и мне никого не видеть.
Кажется, кто-то из них побежал было догонять меня. Что-то они мне вслед говорили. Но я успел первым выскочить на улицу и припер калитку плечом, чтобы они отстали. И они отстали, наверное, поняли, что я не хочу ни утешений, ни обсуждений.
Иду по улице и пытаюсь представить себе, как все произошло, где сейчас она и что с нею. У меня нет никаких опасений, что мужество может ей изменить. Я верю — она будет держаться с честью. Буду и я мужествен.
Но мне не уйти от ощущения, что будто огромные железные ножницы с остервенелой злобой перерезали какие-то скрытые светлые и чудесные нити моей судьбы. Мне очень тяжело.
Я пришел к себе. Стараясь не попасть на глаза к хозяйке, прошел, не снимая пальто, в комнату, сел к столу. Задумался, и сейчас же слезы закапали часто-часто на синюю бумагу, которая покрывала стол…
Как всегда перед ночью, я тщательно осмотрел свои карманы: не принес ли домой какой-нибудь нелегальщины? Нашел завалявшуюся записку, следы карандаша на ней стерлись, и ничего разобрать нельзя. Но все-таки лучше сжечь. Зажег спичку и подумал: а не Клавдиной ли рукой это написано? Погасил спичку. Потом зажег другую и спалил записку.
В стекла ударил дождь. Как будто небо прорвалось. Забил, захлестал плотный, крепкий ливень: то с буйным наскакивающим подсвистом, то с замедленной, хлещущей растяжкой.
Теперь уж никто ко мне не придет. На целую ночь останусь наедине со своим мужеством. Я сидел спокойно, без каких-либо мыслей. И вдруг не поверил, что это я и что я сижу один. И особенно не поверил, что все это случилось со мною. И я вслушивался и вслушивался в торжествующую неутомимость ливня. И становилось хорошо. Мгновениями же этот то угасающий, то вспыхивающий поток мне казался зловещим. Потом я встал, вынул из ящика стола «Материализм и эмпириокритицизм» и стал делать выписки, чтоб завтра же передать книгу следующему по очереди товарищу.
Кажется, я долго так работал. В дверь комнаты тихо постучали. Я мгновенно вскочил.
Вошел Иван Матвеевич Селиверстов. Со шляпы, с пальто текла вода, брюки до колен были забрызганы. Когда он снял пальто, пиджак на спине оказался насквозь мокрым.
— Простудитесь, Иван Матвеевич.
— Ах, не все ли теперь равно, Павел… Все, все теперь равно.
Помолчали.
— Вы уже знаете, Павел?
— Знаю.
— Я так и думал, что вы знаете… Вам Степанида передала об этом? Но мне хотелось вам лично передать, из уст в уста. Однако явление это для вас, мужественных людей, конечно, повседневное. И не такое с вами бывает и случается, а гораздо пострашнее, и вам все-таки не страшно… А страшно это только для меня из-за непривычки. И вижу, вы работаете… верю, что не от равнодушия. Значит, введем все в рамки и будем мужественны.
Иван Матвеевич был совершенно трезвый. То, что он не залил вином свое горькое смятение, располагало меня к нему.
Как бы нечаянно, я дотронулся до его руки. Мне хотелось пожалеть, утешить его, но я не решился. Он все понял. И у него, показалось мне, мелькнуло желание как-то проявить теплоту, но, так же как я, он застыдился, а может быть, и побоялся, что не сдержит себя и слишком обнажит свое горе. Мы немножко прятались друг от друга, хотя оба понимали, что ничего не можем скрыть и что для сочувствующего сердца все остается на виду.
— Признайтесь, Павел, — сказал Иван Матвеевич после небольшого молчания, — вы сейчас смотрите на меня и с досадой думаете: «Что собирается делать теперь этот глупый старик? Не натворит ли он, избави боже, каких-нибудь сумасшедших чудачеств, за которые бедной Клавдии придется краснеть перед собой и перед товарищами?..» Признайтесь, думаете ведь, беспокоитесь ведь?
— Немножко — да, Иван Матвеевич.
— Ну, спасибо, что так прямо и признались.
Он встал, — видно, от волнения. Прошелся, оглядел комнату.
— Убогое у вас, Павел, жилище. А с книжкой этой философской, вижу, не расстаетесь. Это замечательно. Надо учиться обобщению. Это и в практической жизни хорошо. Особенно в горе. И в науке обязательно. Я сам плохой философ, а настолько все-таки хватило у меня ума, чтобы понять, что наука шагала бы намного быстрее вперед, если бы ученые умели исходить из широких обобщений и проверять все частные наблюдения, догадки и находки всеобъемлющими основаниями.
— Так вот в этой работе Ленина и содержится как раз эта мысль, выраженная исключительно точно и богато обоснованная.
— Так это же замечательно, милый Павел Иванович! Я начинаю угадывать источник вашей непримиримости, которая меня всегда немножко смешила. Всякий отчетливый научный принцип будет всегда врагом эклектики. В практической же деятельности быть врагом эклектики — означает быть непримиримым, ибо эклектик стремится все сгладить, все примирить. Так-с. Хорошо, что мы немного отвлеклись. Будем теперь говорить спокойнее. Вначале при встрече с вами я, не буду скрывать, несколько расстроился и выпустил себя из рук. Посмотрю на вас — и кажется мне, что вот здесь рядом стоит Клавдинька…
Теперь я в силах рассказать вам, как было дело, — продолжал после короткой паузы профессор. — Прибегает она сегодня ко мне — и прямо на шею: «Папа, папочка дорогой!» Вижу — расстроена до крайности. Надо бы ее пожалеть, расспросить, а я — сразу сердиться, забранил ее: «Зачем, говорю, ты ко мне зашла, неосторожная девочка! Сама же ты, говорю, объясняла, что теперь опасно тебе сюда заходить, и сама же уговаривала меня не сердиться… И я примирился, совсем, говорю, примирился, что дома у себя нам видеться нельзя, а теперь ты сама же нарушаешь…» А она мне в ответ почти со слезами: «Ну вот, и ты на меня тоже… Я плохая, папочка, очень плохая, и Павел тоже считает, что я плохая, что я не гожусь…» И начала корить себя за то, что она никуда не годная конспираторша. Ночевала она, говорит, у подружки Сони, то есть у Степаниды. «И Соня, говорит, тоже против меня…» Мимоходом обронила о том, что накануне пережила тяжелый вечер, что у нее была какая-то «непоправимая» размолвка. Не с вами ли, Павел? Я, говорит, сделала нечаянную ошибку, и мне ее не хотят простить. Что мне делать, что мне делать, папочка? Я не знала, куда пойти, с кем поговорить. Я сама знаю, что мне к тебе идти неосторожно. Но иначе не могла. Мне тяжело, я и за тебя, папочка, душою болею. Отчего, вернувшись из Питера, ты так пал духом? Что с тобою, папа?..» Хорошая, любящая она у меня дочь. И вот сидели мы с ней так, а она все повторяет: «Побуду одну минуточку у тебя, папа, и сейчас же убегу, больше не буду так рисковать». Тут как раз позвонили в подъезде, а мы уж так настроились с ней: полиция! «Это за тобою…» — «За мною! Вот тебе, папа, на случай адрес Павла, его надо предупредить о моем аресте… Иначе, папа, я не переживу, если из-за меня случится какая беда для моих товарищей… Только ты адрес этот заучи и потом, когда побываешь у Павла, сейчас же забудь». Потом она стала меня учить, как мне наблюдать за собою, нет ли за мной слежки… Но оказалось, что звонил зеленщик — поставляет нам овощи, а не полиция. Мы посмеялись над пережитым страхом. И она ушла. А вскоре прибегает ко мне Степанида и рассказывает, что видела, как подъехала к воротам Пятницкой части извозчичья пролетка и вылез человек в штатском, а с ним Клавдия, и как тут же по знаку штатского выбежали из ворот двое городовых и повели Клавдию во двор. Проследили ли ее, когда она шла от меня, или все это произошло случайно? Не знаю. Я не решился сразу отправиться к вам, а, помня наставления Клавдии, покрутил по городу и присматривался, не следят ли за мною. Все заметал свои следы! Заезжал в университет и еще кое-куда. Четырех извозчиков переменил и ездил то в одну сторону, то в другую, как она учила. И, признаться, очень обрадовался, когда разразился ливень и все прохожие исчезли с улиц, — легче стало видеть — есть слежка или нет… Как раз в это время я пробирался уже пешком через тихие переулочки — к вам. И никого за мною не было. Можете быть уверены, что я не привел за собою никакого хвоста.
«Опять придется комнату менять», — подумал я.
Иван Матвеевич зашагал по комнате. Затем остановился и, как бы отстраняя тяжелые мысли, сделал широкий жест рукой вокруг головы.
— Но вернемся к настоящей минуте. Так вы опасаетесь, что я начну куролесить и совершать всякие бестактности, что я, например, вздумаю телеграфировать министру… или в департамент полиции, или побегу к генерал-губернатору, к начальнику охранки, в жандармское управление и что я буду кланяться, просить, хлопотать. Совершенно успокойтесь. Ничего этого не сделаю. Не сделаю ни за что. Если бы меня принял даже сам Столыпин! Представьте, Российская империя испугалась моей дочери!.. Видите, как грустно я шучу. Что я им мог бы обещать? Что дочь изменит своим убеждениям?.. Нет, слуга покорный, за это я первый перестал бы ее уважать… Я многое уже понял, меня ужасает отсутствие у правителей государственной, национальной идеи, перспективы, ужасает их бессилие повести Россию к благосостоянию, ужасает их бездарность. Я хочу строить. По-вашему, конечно, при данном режиме нет условий для того, чтобы строить. Ну, положим, что так. Но я не могу и не хочу ждать, когда появятся условия. Я рожден строить… Что делать, если у меня характер такой! Я ничего другого не умею и не люблю, как-только строить. А уж каково строить при нынешней обстановке, лучше меня никто вам не объяснит. Вам. Клавдинька не рассказывала о моей поездке в Петербург, о моей встрече со Столыпиным? Как же! Я был принят и беседовал… Это все по поводу известного вам старого моего дела, моей любимой мечты насчет обводнения засушливых заволжских и приволжских степей. Интересуетесь, что за встреча была? Столыпин выслушал и говорит: «Да, прекрасное было бы начинание… нам все это понятно, мы это все приветствовали бы… но, дорогой профессор, прежде всего нужны средства, нужно заинтересовать и привлечь капитал, отечественный, иностранный, гарантировать прибыли, а это все весьма и весьма затруднительно. Что же вам, профессор, сказать? Скажу: «Работайте… популяризируйте». Я посмотрел на него и подумал: «Кто ты такой? Паралитик ты, а не правитель». Беспомощность ужасающая перед стихией капитала. Капитал не идет… и вот всемогущему министру остается только скулить, как побитому псу… Какое бессилие! Это при огромнейшей-то, чудовищной государственной машине! Отсюда у него, наверное, и та противная, гнетущая раздраженность, которую я заметил при разговоре. Но он напяливает на себя оптимизм, даже щеголяет им. А видно, что только тщится, только пыжится. И чем больше властности в его словах и в голосе, тем больше у него дрожания в печенках, тем больше заячьего замирания в душонке.
Иван Матвеевич поднялся, осмотрел свое пальто на вешалке: еще мокрое.
— Надо бы уходить и дать вам покой.
— А я вам так рад, Иван Матвеевич! Никого бы я не хотел видеть в эту ночь, только вас одного.
— Спасибо, дружок. Вот мы и погоревали вместе за разными разговорами о важном и неважном. — И вдруг он спохватился: — Ах ты, боже мой, чуть не забыл! У меня же к вам поручение! Уходя от себя, я встретил в передней молодого человека, приблизительно ваших лет… он расспрашивал у Груши, как ему повидать Клавдиньку. Груша смешалась. Тогда я выручил: «Моя дочь уехала». Он меня застеснялся, но все-таки решился спросить, не знаю ли я вас. Я ответил, что если будет случай и я вас встречу, то… Тогда он попросил передать, что хочет вас непременно и как можно скорее видеть, и что это важно и ему, и вам, и что адрес его вы издавна знаете и легко сумеете его найти… и назвался… Как же он, дай бог памяти, назвался? Вот и забыл. Забыл. Какую же вам дать о нем примету?.. Первое — не понравился он мне. Но ведь мне многие не нравятся. Второе — до противности вежлив и любезен. В-третьих, он подлипала… Да, да! Прошли мы с ним немного по улице, так он успел уже меня попросить кому-то его рекомендовать, а мне предложил какие-то свои услуги. Я, признаться, не очень все это слушал… Фамилия у него… позвольте, начинаю вспоминать, какая-то московская, псевдонимом пахнет — не то Замоскворецкий, не то Вшивьегорский, не то Бутырский, не то Живодерский…
— Лефортовский?
— Он! Он самый!
Я проснулся среди ночи с одним острым желанием — как можно скорее отдаться работе. За этим скрывалась еще более острая боль — тревога за Клавдию. Я думал о том, что до сих пор не понимал своей огромной ответственности перед ней и за нее. Какой бы ни был у нее самостоятельный характер, а у меня опыта больше, чем у нее. И это обязывало меня больше приложить сил и заботы, чтоб передать ей ту степень закалки, которую во мне уже выковала работа в партийной организации. Достаточно ли она вооружена сейчас морально, чтоб выдержать предстоящие испытания и вынести из них еще большую готовность к борьбе? Меня мучило чувство вины перед Клавдией: я больше любовался ею, чем помогал ей дисциплинировать свою мысль и закалять свою волю.
Но о прошлом я могу только жалеть. А сейчас надо самому крепко держать себя в руках и скорее отдаться работе.
Во все наши планы сторонним клином врезались примиренческие ходы Викентия. Положение мне представлялось таким, что если мы немедленно отношения с ним не обострим до последней ясности, то окажемся сами связанными паутиной его хитроумных маневрирований. Момент для нашего давления на Викентия казался благоприятным. Отказ Благова от участия в суде и «восстание» рабочего меньшевика Жаркова против ликвидаторского лидера должны образумить его, раскрыть глаза, убедить, что одно дело — добрые соображения о мире, а другое — практическая невозможность соглашения с теми, у кого слова дипломатически причесаны под революционность, а действия злобно направлены против нее.
В большом возбуждении я обдумал ночью все предстоящее. И очень ранним утром, когда только начинало светать, я выбежал из дому.
Чистое небо обещало светлый день. Почки распускались. Неизвестно зачем залетающие в грязный город птицы хлопотали и громко славили свою птичью жизнь. А во мне неотступно жила защемленная вглубь мысль: «Клавдия сейчас за решеткой…»
Собралась тройка. Обсудив положение, все трое склонились к мнению, что арест Клавдии не означает, что прослежена наша районная организация, скорей это последствие давней слежки, установленной за домом профессора. Усиленная, давно замеченная нами слежка за домом показывала, что охранка еще не успела взять в сетку наблюдения Клавдию лично. Этому, наверное, помешало то, что Клавдия перестала бывать у себя дома, а также ее быстрое исчезновение из новой квартиры. Арест, очевидно, произошел на улице, сейчас же после того, как она вышла от отца. И это было, конечно, для охранки глупостью. Нашей организации угрожал бы больший вред, если бы по следам Клавдии пошло наблюдение за, нашими связями.
Решено было никаких специальных мер к безопасности нашей работы из-за ареста Клавдии не принимать, ничего не свертывать, не откладывать. Только лишь, в виде предосторожности, временно снять явку в Вятском и перенести ее в иное место.
Техническим секретарем района назначили Соню. По моему предложению решили поручить ей договориться с Викентием и Михаилом о созыве сегодня вечером районной исполнительной комиссии и в новом составе, то есть впятером. Тимофей и Ветеран согласились со мной о линии, какой нам держаться на этом заседании.
Я повидал Соню. Она была одна. Об аресте Клавдии мы не сказали друг другу ни слова. Соня, видно, щадила меня. А я закрывался, как щитом, рассказом о прибытии в Москву Лефортовского.
Новые обязанности Соня приняла без колебаний, без оговорок, даже не попросила освободить ее от пропагандистских кружков, которые вела. Но я знал по опыту, что совмещение работы секретаря с какой-либо другой работой рискованно, неконспиративно, и перенял поэтому на себя ее кружки, однако в надежде, что это будет недолго, иначе у меня не хватит сил.
Поможет ли в чем нам Лефортовский? Он, конечно, войдет в работу, как только узнает, какие замечательные у нас результаты и какие еще более заманчивые, светлые откроются возможности, когда нам удастся послать хорошую большевистскую делегацию на легальное совещание, а затем созвать районную конференцию и выбрать районный комитет.
Соня, слушая мои расчеты на Лефортовского, ничего не говорила, а только покачивала головой.
— А зачем такие сомнения в товарище, Соня? Впечатление профессора? Но они, возможно, произвольные, случайные. Убежден, дело было так: Лефортовский приходит в профессорский дом, страшно робеет, неожиданно ввязывается в разговор с важным ученым и решает конспирировать, начинает играть роль светского дельца из романа Боборыкина. А Иван Матвеевич все принимает за чистую монету и бранит его. Одна фантазия, чисто профессорская фантазия.
И вот я на Балканском бульваре, перед низким деревянным домиком на каменном фундаменте, с мезонином. Здесь с детства квартировал Лефортовский. Мы сходились на бульвар по воскресеньям смотреть на «стенку», то есть на драку, в которой мальчишки зачинали, взрослые вступали и шли стеной на стену. Обыкновенно мы держались поодаль, не вступая в бой. Но однажды я чуть не погиб здесь из-за Лефортовского. Он заложил в варежку медный пятачок и разбил в кровь нос мальчишке, тоже наблюдавшему «стенку».
— За что ты его? — спросил я.
— А так, посмотреть, что с ним будет…
Мальчишка закричал:
— У этого закладка в перчатке…
— Бей его, бей за закладку! — загудели кругом малые и взрослые.
На «стенке» за закладки не щадили даже ребятишек, наказывали жестоко, иногда до смертоубийства.
Я вступился за Лефортовского. Ему удалось вырваться и скрыться в своем дворе. Вся лютость толпы обрушилась на меня. Спас меня случайно проходивший дьякон из церкви Большого Спаса или «Спаса во Спасе», что на Большой Спасской улице. Потом, в училище, меня дразнили прозвищем «Спас во спасе»…
— Пройдите в светелочку, к нему наверх, — сказала просто одетая женщина, отпершая мне двери, — наверное, он дома, кто-то наверху там топочет и верещит.
Я поднялся по лесенке. Но не Лефортовский встретил там меня, а Ксения Коноплина.
А я и не придал значения тому, что перед воротами стояла богатая пролетка, запряженная парой в дышло.
Увидав меня, Ксения расхохоталась. Смех этот вышел у нее грубый и, пожалуй, деланный. Одета она была в дорогое, но скромное платье «реформа»: видно, хочет казаться «передовой»…
— Боже мой, какой вы декадент! — сказала она, тряхнувши мою руку, и снова залилась смехом.
— Почему декадент? Слово, видно, спутали…
— Ловите на необразованности? Конечно, декадент: притворяетесь, что от богатых людей бежите, а сами на них натыкаетесь и льнете к ним, как все декаденты. Скажете небось, что будто нечаянно сюда заявились, не знали, что я здесь? Не поверю. Конечно уж, Лефортовский вас оповестил. Видно, от судьбы своей вам не уйти! Знаю, знаю, что в собачьей конуре ютитесь да с хлеба на квас перебиваетесь… Но если бы вы теперь как следует меня попросили, да без гордости поклонились, да в нахальстве прошлом передо мной извинились, может быть, я еще и взяла бы вас и жалованьице бы хорошее положила. А то ведь вот ваш Лефортовский ко мне в секретари набивается.
Я ей ответил со всей резкостью.
Она расхохоталась.
— Вообразил, что очень он мне нужен! Цену себе набивает! Хлопну сейчас дверью и уйду. Голь вы все перекатная! Под разными личинами, знаю, у всех у вас одно: как побольше из нас денег вытянуть. Фокусники, право, фокусники!
Она ушла. И я подумал про эту миллионершу: «Эх ты, нищая…»
Стоит ли теперь мне ждать Лефортовского? К впечатлениям профессора о нем прибавился теперь рассказ Ксении. Нужен ли мне такой человек, как он? Но я остался, чтобы убедиться самому.
Лефортовский, увидав меня, хотел было броситься и обнять, но что-то его удержало.
— Что ты сейчас делаешь, Павел?
— Вопрос твой мне нравится, Лефортовский. Я заметил, как ты хотел дружески встретиться, а потом остановился: вначале решил узнать, не дезертировал ли я. Верно ведь? Значит, ты по-прежнему тот же и по-прежнему с нами?.. Не ошибаюсь?
— Конечно, не ошибаешься, — я все тот же… вообще-то говоря… по натуре-то. Жизнь только изменилась, — сказал Лефортовский поучающе. — Вообще мне смешно, когда люди хвалятся тем, что в них не изменилось ничего!..
— Расскажи про твой побег.
— Про побег? Это не совсем побег…
— Паспорт тебе нужен?
— Вообще говоря, не нужен. Мне заменили ссылку выездом за границу… по болезни… Но я не сдамся. Попытаюсь закрепиться здесь, в России… Чего я достигну за границей?
— Как все это понять? Ты использовал замену ссылки заграницей, чтоб только вырваться из глухих мест… это своего рода побег?
— Можно понимать и так.
— И думаешь теперь перейти на нелегальное и работать в подполье. Так?
— Видишь ли, Павел, я как-то раз с совсем неожиданной стороны взглянул на подполье. Я на революционное подполье не в обиде теперь; это как ни возьми, а школа организации. Работа в подполье дает человеку огромный опыт обращения с людьми, огромное знание людей и умение расстанавливать людей. Что-то из этих даров и мне, конечно, перепало. Поэтому, вообще говоря, отчего бы мне и не поработать в подполье?.. Но я еще не разобрался… Я был уверен, что ты отойдешь от старого… В тебе есть чувство реальности. Не подумай, я не отрицаю подполья! Поскольку есть какое-то сознание, в котором вещь считается существующей, постольку она существует. Мой лозунг сейчас: «Все может быть, все в одинаковой степени как хорошо, так и плохо, настолько же достоверно, насколько и не достоверно». Я всего пять дней здесь, но увидал уже, что мысль здесь бьет ключом, как никогда. Все пересматривается. На все дерзают. Ломка старого, по-видимому, пошла куда-то вглубь. Сейчас свергаются все догмы, все нормы, утверждается полная свобода всех влечений, отвергается деление их на низменные и на высокие. Я знаю, многие, в том числе, по-видимому, и ты, называют это декадентством, мещанством наизнанку, моральным распадом, гниением… Я на это отвечаю: «Все может быть!» Может быть и так, а может быть и совсем наоборот. Кто может это окончательно определить? В такие переходные моменты трудно признавать и трудно отвергать что-либо со всей категоричностью. Мне ясно, однако, что нельзя прикладывать сейчас к поступкам отдельных личностей такие моральные оценки, как «изменник», «ренегат» и прочее. Эти ничего не значащие ярлыки произвольны. Момент переходный… Сама история не знает еще, куда она повернет, как в «Смутное время» говорили осторожные бояре: «Не угадать, на чем свершится». Поэтому сейчас важнее всего терпимость и осторожность в действиях и в оценках. Я бы на твоем месте не бранился сейчас словечком «ликвидатор» и не кичился бы словечком «партиец». Надо быть начеку, чтоб повернуть общий руль туда, куда понадобится, сообразно событиям. Ты не знаешь учения прагматистов о так называемых «плавающих возможностях». Это большое искусство — повернуть руль сообразно плывущей на тебя возможности… Ты интересуешься, что я лично буду делать? Видишь ли, в отношении моего поведения, а также и того, что следует мне делать и чего не следует, я остерегся бы всякой догматической определенности. Я хотел бы сказать самому себе: живи, расти, как растет дерево на свободе, без узкого, предвзятого и всегда ограниченного суждения и без вмешательства садовника в виде морали. Истинно научная мораль может требовать только одного: чтобы поведение человека было органично его натуре.
— Хорошо, Лефортовский, не надо подробностей, я понял: «Повернуть руль сообразно плывущей на тебя возможности» — у нас по-русски называется короче и проще: «Держи нос по ветру».
— Меня бранью не удивишь и не испугаешь.
— Тебя тут ждала одна «плавающая возможность» и не дождалась, уплыла…
— Ксения Георгиевна Коноплина?
— А пресмыкательство перед фабрикантшей предусмотрено прагматизмом?
— Знаешь что, Павел, — я не пресмыкающийся, и мы с тобой еще встретимся, может быть даже в подполье, может быть даже у Викентия… Я был у него. Ты удивлен? Я совсем не собираюсь порывать с теми, где меня знают и кого я знаю.
— Викентий для тебя тоже одна из «плавающих возможностей», не так ли?
— Не язви, Павел. Очень естественно в человеке стремление устроить свои дела как лучше. Ведь даже в подполье есть тоже своего рода карьеризм. Слышал я, что один мой знакомец не совсем безгрешен по этой части и что ему очень не хотелось бы расставаться со званием районного генерала.
Я ответил Лефортовскому:
— А если все-таки применить к тому, что ты сейчас сказал, моральные оценки, то знаешь, как бы это надо назвать? Подлостью, низостью. Что же, по-твоему, за генеральские звания нам, подпольщикам, блага земные жалуются?.. Только, может быть, подальше засылают и покрепче запирают в ссылках, в тюрьмах… Карьеризм — это личная корысть. И допустимо ли равнять с карьеризмом бескорыстное стремление борца как можно больше отдать себя великому делу, как можно большую сыграть в нем роль?.. Пожалуй, мы с тобой, Лефортовский, уже обо всем переговорили и для нас обоих все стало ясно.
— Слышу в твоем тоне осуждение… Смешно. Мне очень это смешно. Кто же я теперь, по-твоему?
— «Плавающая невозможность». Прощай.
Я был уже у двери, он меня остановил:
— Постой, Павел. Вернись на минутку. Я не буду тебя ни разубеждать, ни просить. Ты только сядь. Ну, присядь. Дай я на тебя погляжу, только посмотрю минуточку. Все-таки нас с тобой связывает много, много… все наше счастливое детство… Сколько ведь вместе испытано! Чувствую, зная тебя, что мы сейчас так вот сидим рядом, друг около друга, наверное, последний раз… Ты уходишь… Мне хочется плакать, что-то холодеет во мне, какие-то лепестки опадают, какие-то искры погасают. Утомительно жить…
Мне не было его жалко. Я поднялся.
— Прощай.
Пройдя через двор, я оглянулся: в окне мезонина сидел Лефортовский и очень грустно смотрел мне вслед. Я подумал: «Рисовка, ну его к черту!»
И все-таки сжалось сердце. Мне было бы отраднее сидеть сейчас с ним, с моим товарищем детства, и вспоминать прошлое, мечтать о будущем и чувствовать к другу доверие без предела, и уважение, и любовь. Мне стало тяжело. Юность проходит, и наступает зрелость, более мужественная и неизбежно менее доверчивая. Учимся настороженности.
Среди дня я побывал на двух предприятиях у себя в подрайоне. Затем зашел к чернорабочим красильной фабрики. Встретился с Ильей Ермиловичем. Застал там, как было условлено, Степу. В закуточке дочери Ильи Ермиловича в ее отсутствие собралось человек десять, — это только часть предполагаемого комитета по руководству будущей стачкой. Основные цехи не прислали своих представителей, настроение, там все еще неопределенное. Подготовка стачки наталкивается на серьезные препятствия. Решили усилить агитацию. И признали обязательным, чтобы я вошел в непосредственное общение с рабочими основных цехов.
Илья Ермилович поблагодарил меня за состоявшееся знакомство его дочери с Соней.
На другой день я побывал на спальнях основных цехов и убедился, что отношение там к чернорабочим настороженное, не очень доверяют их устойчивости и сознательности.
Перед самым вечером пришлось задержаться в одном из кружков, которые мне передала Соня. Там уже настало время оформлять существование небольшой партийной ячейки. Надо только еще раз проверить у Сони впечатление о тех людях.
А когда подошел вечер, я отправился к Викентию — опять на ту же квартиру циркового артиста.
— Ах, здравствуйте, здравствуйте, дорогой Павел! Ну как, дружище, дела?
Викентий был один.
— Пока никто не явился, я хочу, Павел, вас кое о чем расспросить. Вы были в ссылке с товарищем Лефортовским? Вы знаете, что он бежал и приехал сюда?
— Что бежал — не знаю. А что здесь — знаю.
— Умный, не правда ли? И кажется, с большим теоретическим багажом, особенно в философии. Я его помню по пятому году…
Во мне еще горело возмущение против Лефортовского, и разговор Викентия о нем оказался для меня как рывок ветра, раздувающий притихший костер.
— Что вы о нем скажете? По-моему, он вполне…
Я перебил:
— Вполне созрел для ренегатства…
— Павел, что вы говорите? Как вам не стыдно? А доказательства? А факты?
— Он эмпириомонист, эмпириокритицист, прагматист… и вообще гнать его вон от нас!
Я передал нашу беседу с Лефортовским.
— Абсолютно, начисто отвергаю весь ваш бред, Павел. Это же непозволительное сектантство. Человек не сделал еще ничего плохого. У вас нет еще ни одного факта, ни одного его поступка, ни одной вины. И намерения его… Человек в раздумье, человек ищет. Вы же сами передаете, что он сказал: «Отчего бы и не поработать в подполье!» А я вам скажу, — он определенно хочет работать в подполье. Мне он сказал определеннее, чем вам. Он сказал «Хочу»…
— Он и купчихе о секретарстве тоже сказал «хочу». Это все для него «плавающие возможности».
— «Плавающие возможности»?.. Не ошибаюсь, — это не из Джемса ли? «Зависимость веры от воли». Американская философия? Не лишено интереса, но готов допустить, что не стоило время тратить на чтение.
— Почему же? Врагов надо знать.
— Это так. Но Лефортовский-то нам разве враг?.. Потрясающе, как легко вы объявляете всех врагами! Наверное, прочитали Ленина против эмпириокритицизма и начали рубить направо и налево… Мы тут с вами, Павел, подошли к очень интересному вопросу. Послушайте, я старше вас и вошел в движение раньше. Конечно, ожесточенная фракционная борьба на всем протяжении становления партии была исторической необходимостью. Не только содержание борьбы, но и ее формы, ее особенная резкость — все это может быть объяснено и уже объяснено и совершенно правильно объяснено у Ленина ходом классовой борьбы в России и в остальной Европе. Но не находите ли вы, что у нас воспиталось известное преувеличение этой, как бы сказать, идейной непримиримости? Видите ли, я рос в семье догматической, не русской семье, в которой царствовала острая религиозная нетерпимость. И из протеста против кастовой замкнутости я стремился быть мягким, терпимым, во мне укреплялся, может быть, несколько расплывчатый просветительный гуманизм. Я привык искать сглаживания острых углов и противоречий… Положение семьи благоприятствовало этому — материальное благополучие смягчало чувство неравноправности, обеспеченность принималась за независимость. Отчужденности старших мы, младшее поколение, противопоставляли стремление к сближению с окружающим миром, мы тянулись к русской классической литературе, нас манила русская широта, русская мягкость, терпимость…
— А к чему ваша исповедь, товарищ Викентий? От нас с вами дела ждут, а не тонкостей личной дружбы. А если это у вас попытка социально-психологического обоснования примиренчества, то она похожа скорее на апологетику.
— Вот видите, Павел, вот это-то я и называю преувеличенной нетерпимостью. Я с вами по душам, а вы отрезаете с базаровской грубостью. Очевидно, я был откровенен с вами напрасно. Вы, очевидно, кичитесь вашей непримиримостью. Однако гордиться нечем. По-моему, чем разностороннее и глубже ум, тем труднее ему быть непримиримым, потому что он видит перед собою сразу множество противоположных дорог.
— Именно такая от глубокого ума разносторонность, наверное, и была у Буриданова осла, — так и не мог, бедняга, выбрать одну из двух охапок сена и с голоду издох…
— Вы, Павел, невыносимо все упрощаете. Может быть, вы нарочно меня злите? Ну ладно, как говорится, бог с вами. Вернемся к Лефортовскому. У меня была идея: если только он согласится, — а он, кажется, не прочь, — провести его в будущий состав Московского комитета. У меня и для вас есть чудное предложение — войти в лекторскую группу при Московском комитете, и отчего бы вам не специализироваться на ведении кружков высшего типа, дабы подготовлять новых пропагандистов и агитаторов? Это вам дало бы огромный толчок для расширения собственных знаний. А Лефортовскому больше идет роль организатора, он сильнее вас в этом. Ему бы мы и передали вместо вас руководство Замоскворецким районом…
Я не успел ответить, пришел Михаил. Не поздоровавшись, он возбужденно заговорил:
— Черт знает что творится в Замоскворецком районе, под крылышком Павла… Либо это полный распад, анархия, либо благословляемый и худо прикрываемый боевизм. Василий убил махаевца, не дожидаясь суда, да еще сам похвалился мне.
— А верно ли, что похвалился, — спросил я, — не показалось ли тебе?
— Во всяком случае, — возразил Михаил, — это следствие никудышного руководства районом! Как хотите, товарищи, а я ставлю вопрос со всей резкостью. Сегодня же должно быть принято решение — и решение беспощадное: Павел должен быть отстранен от района, — заключил Михаил.
Вслед за Михаилом пришли Ветеран и Тимофей.
Викентий начал очень доброжелательно. Он сказал:
— Предложение о снятии Павла с работы в районе я считаю склокой. Обсуждать именно сейчас поступок Василия не вижу необходимости, перед нами более важные дела.
Но я не согласился с Викентием и заявил, что поддерживаю предложение Михаила — обсудить всесторонне инцидент с Василием: на этом вскрылись бы все точки зрения, все позиции стали бы яснее. Ветеран и Тимофей согласились со мной.
Викентий нацарапал несколько слов и передал записку Михаилу. Прочитав, тот сказал, что берет назад свое предложение «об отстранении Павла». Можно было догадаться, что Викентий готовит какой-то примиренческий маневр.
— Мы собрались в таком составе первый раз, — сказал Викентий. — Пусть сегодня нами руководит дух единства, дух соглашения. Дела складываются, по-моему, благоприятно для нас. Скандал Жаркова с приезжим ликвидаторским лидером мы, конечно, все единодушно будем приветствовать как признак недовольства рядовых меньшевиков-рабочих своими вожаками. Я лично считаю это также хорошим предзнаменованием для тех переговоров с Благовым, которые, по моему мнению, неизбежно предстоят в связи с выборами делегатов на легальное совещание по рабочему быту. Жарковский скандал — хорошее средство давления. Благов будет уступчивее. На днях предстоит совещание по рабочему быту, где мы должны будем продемонстрировать перед всей страной рабочую сплоченность и солидарность. Дело это не одного нашего района, но при сложившихся обстоятельствах, когда мы скорее других оправились от ран, нанесенных последними полицейскими налетами, на нас выпадает особенный долг — поддержать честь московской организации. Затем еще одно дело, — это уже чисто наше, районное, — созыв нелегальной конференции, которая должна собраться на днях. И вот я предлагаю одну меру, которая сразу сделает нас сильнее по обоим этим делам.
Викентий с увлечением изложил нам свой хитроумный план, «тщательно обдуманный и совершенно подготовленный во всех своих частях».
— У меня даже есть проект общей компромиссной декларации…
План состоял в том, что мы сделаем Благову и Связкину уступки в политических формулировках общей декларации, «которая была бы оглашена на легальном совещании от имени всех течений без различия», а они за это согласятся принять участие в нелегальной районной конференции.
Викентий пояснил:
— Так мы получим от них фактическое признание нелегальной основы партии…
Тут перебил Викентия Тимофей:
— А на принципиальном признании вы даже и настаивать не собираетесь?
Викентий ответил:
— Нам лишь бы их затянуть, не влезая в бесплодные отвлеченные споры, а остальное придет… все постепенно придет само собою.
— А как достигнуть такой совместной декларации? — спросил я. — Не ценой ли наших политических, принципиальных уступок?
Возник ожесточенный спор. Этот спор продолжался почти всю ночь. Уже начинало светать. Мы трое, Ветеран, Тимофей и я, отказали в выдаче Викентию полномочий на ведение переговоров с ликвидаторами о каком-либо компромиссе. А он ссылался на постановление пленума. Мы отвергли его толкование решений пленума об единстве до тех пор, пока не ознакомимся с текстом резолюций. В ответ он обвинял нас в «намеренном и преступном раскалывании организации», грозил нам даже «исключением из рядов рабочего движения»…
Уже рассвело, когда Тимофей подвел итоги:
— Дело не в нас троих… Как можем мы согласиться с твоим планом, Викентий, когда настроение в рабочей среде идет вразрез и наперекор твоим примиренческим фокусам и сделкам! А если бы мы вдруг одурели и пошли за тобой, что толку получилось бы из того?.. Мы только отрезали бы себя от рабочих. С нами случилось бы то же самое, что происходит сейчас с ликвидаторами: они идут к политическому краху, к политической смерти. Вы, примиренцы, хотите попасть вместе с ними в общую мусорную свалку? Валите, это ваша воля, мы не мешаем, но нас, пожалуйста, оставьте. Мы отрываться от рабочих не станем. Мы согласились на ввод вас в пятерку, нам хотелось вас поднять, привлечь к настоящей работе, мы были очень уступчивы, где можно и где нужно… Убедить вас не удалось. Приступим поэтому к голосованию.
Голосование дало совсем неожиданный результат: за «проект компромиссной декларации» поднял руку только один Викентий. Михаил воздержался.
— Я, товарищи, еще хочу подумать, хочу разобраться, — объяснил он свое решение воздержаться.
Тимофей наклонился ко мне:
— Письмо Шумкина начинает действовать… я давал ему читать.
— А почему же он начал сегодня с такого лихого наскока на меня? — спросил я.
— Обычная примиренческая растрепанность. Его шатает на каждом шагу.
Викентий поднялся и торжественно заявил:
— Я остался здесь в единственном числе. Несмотря на это, я не могу так просто подчиниться механическому большинству.
— Отчего же оно «механическое»? — засмеялся Ветеран. — Оттого, наверное, что тебе не нравится! А ты приходи жаловаться на нас, когда соберется районная конференция. Там и поговорим по душам.
— Нет, — сказал Викентий, — я не буду ждать конференции. Московский комитет вот-вот должен сформироваться, и вы будете держать ответ перед ним.
— А скажи, Викентий, — спросил Тимофей, — верно ли рассказывает товарищ, что формирование Московского комитета затягивается из-за твоего примиренческого шахер-махерства? Смотри, не ответили б тебе рабочие на это пинком в зад!
— Говори что угодно, Тимофей, но то, что вы делаете сейчас, есть откровенное раскольничество.
— Верно, с тобой у нас раскол. Зато с рабочими у нас полное единство, — сказал Тимофей.
Исполнительная комиссия Московского комитета все еще не сформировалась. Явки для связи ее с руководителями районов все еще не были установлены, Викентий совершенно прервал с нами свидания. Соня справлялась о нем на квартире у циркового артиста, он ни разу туда не заходил, и вообще о нем там не было никаких сведений. Соня предприняла обход случайных связей и личных знакомых по другим районам. Дальше разноречивых слухов и предположений дело не шло. По-видимому, не только у нас, но в других районах сноситься с еще не оформившимся московским центром вдруг отчего-то стало труднее. Затем вырвался откуда-то и расползся слух об аресте большинства намеченных кандидатов в будущий Московский комитет.
Меньше стало жизни и в самом нашем районе. Соня объяснила это влиянием общей появившейся в наших московских кругах непонятной вялости: то шли мы на всех парусах от удачи к удаче, а то новые препятствия пришли, откуда их не ждали, не со стороны врагов, а изнутри, от наших вчерашних друзей, посеявших своим примиренчеством сомнения и колебания. Я не соглашался с Соней и пытался найти причины более осязательные и более точно уловимые. Прежде всего я настоял на том, чтобы вернуться к нашей старой и привычной явке в «Вятском издательстве» — месту всем нашим хорошо знакомому и куда, наверное, по привычке еще заходят от многих предприятий. Мы так и сделали. И действительно, кровообращение в нашей районной жизни несколько усилилось.
Первая приятная неожиданность была, когда пришел Климов с Пресни. Но он принес новости печальные: Шумкин при переходе границы из Австрии был арестован, на днях привезен в Москву и заключен в одиночный корпус Бутырок. Опять, значит, ускользнула возможность получить почти из первых рук осведомление о постановлениях пленума.
На предприятиях всюду подходило к концу избрание выборщиков, которым предстояло выдвинуть всемосковскую делегацию на легальное совещание по рабочему быту. У нас в районе дело это велось с большим напряжением и настойчивостью.
Всей душой отдались этому Тимофей, Бескозыречный, Никанор Никанорович, Степа, Солнцев, Ваня от Жиро, Соня, три кондитера, а также Жарков, тесно блокировавшийся с нами.
В эти дни мне пришлось делать доклад партийцам с завода Доброва — Набгольц о наших внутренних районных делах. Я рассказал, как Викентий отказался подчиниться постановлению пятерки и как Михаил фактически поддерживал его.
Доклад происходил в комнате Михаила. Он держался уверенно и несколько свысока, ничуть не сомневаясь в своей победе. Но дело повернулось для него плачевно. Ему выразили недоверие и лишили права представлять партийную организацию завода в сношениях с руководством района. При этом его очень удручило одно незначащее обстоятельство. Перед концом собрания он приступил к приготовлению чая. Но пока самовар закипал, хозяина комнаты успели забаллотировать. Самовар водрузили на стол, когда был уже подведен итог голосования. И никто из гостей не пожелал остаться на чашку чая. Самовар шумел напрасно. Прощались с Михаилом бегло и наспех — лишь бы скорее уйти.
— Мне нужно с тобой поговорить, Павел, — сказал Михаил на пороге.
— Заходи на явку.
— А не на явку? К тебе лично, например, можно? — выговорил он просяще, убитым голосом.
— Нет, — отказал я, — это неконспиративно.
В это время я уже съехал с квартиры и, в ожидании нового жилья, пробавлялся ночевками.
На другой день у добровцев на заводе голосовали выборщиков. Кто-то назвал Михаила. Солнцев, разбирая кандидатуры от имени партийной организации, не сказал о нем ни плохого, ни хорошего, обошел молчанием. Но так как на заводе уже знали, что партийная организация лишила Михаила доверия, то его забаллотировали.
— За что же так казните, так безжалостно преследуете? — плакался Михаил, заявившись на явку в «Вятское». — У добровцев имя мое гремело, слова одного моего достаточно было, чтобы за мною шли. Вы же сами когда-то звали меня в работу и возвеличили, — зачем же так меня теперь чернить?
— Кто же тебя чернил? Кандидатуру твою мы не отводили. Пойми, Михаил, — не за твоим словом рабочие шли, а за словом партии. А как только сказал ты чужие слова, так и кончилась твоя слава.
Он ушел обиженный и печальный, но без раздражения на нас. У меня явилась надежда, что, может быть, мы еще вернем Михаила на верную дорогу.
Соне удалось наконец разыскать следы Викентия.
Он согласился войти в комиссию по делу махаевца. Комиссия собралась под его председательством, она выпустила листок с точным изложением фактов и политической оценкой всего происшедшего. Попутно комиссия заклеймила, как злостную и преднамеренную клевету, слухи, порочащие Прохора. Викентий воспротивился добавлению: «распускавшиеся с целью дискредитировать революционное подполье».
— Это уж означало бы, товарищи, — сказал он, — сводить фракционные счеты с меньшевиками.
— И вьешься же ты ужом, Викентий, — ответил ему на это Тимофей.
Сейчас же после заседания я отправился с Прохором передать эту радостную новость его матери. Меня старуха расцеловала, а сыну строго погрозила:
— Помни, Прохор, и не забывай — никогда не надо падать духом. Говорила мать не зря тебе: «Не унывай, надейся…»
Прохор снова вошел в нашу работу полноправным участником. Он бросился в дело с неудержимой страстью. Его тянуло выступать там, где много слушателей. Я был с ним на трех собраниях. Он говорил с небывалой для него и, очевидно, вновь найденной, заразительной душевностью. Все, о чем он говорил, окрашивалось только что пережитыми им тяжелыми испытаниями. Но его убежденность, его вера в победу захватывали и увлекали слушателей.
В наших делах с рабочими красильной фабрики произошел неожиданно крутой поворот. Все связи и сообщения вдруг прервались. Подготовка стачки попала под угрозу.
Однажды, придя к воротам спален основных цехов, я не смог туда проникнуть: ворота оказались на запоре, у железных калиток дежурили городовые.
Я повидался со Степой. Оказалось, что спальни чернорабочих тоже были взяты под усиленную полицейскую охрану.
В течение двух-трех дней мы со Степаном делали попытки как-нибудь проникнуть к чернорабочим или красильщикам. Но не только в обоих корпусах спален, удаленных друг от друга на несколько кварталов, но и на самой красильной фабрике стояли охранные наряды в полицейской форме и в штатском.
Очевидно, администрация что-то узнала о брожении среди рабочих.
Насколько позволяла конспирация, мы со Степой ежедневно в часы смены бродили порознь в окрестностях спален, в надежде на какую-нибудь случайную встречу со знакомыми красильщиками или чернорабочими.
Наконец в субботний вечер случай представился. Я встретил красильщика Романа Кузовлева возле чайной. Он обрадовался:
— Очень кстати, товарищ Павел. Народ пустое болтает: вот, мол, сунулись к нам с агитацией, а как до дела — так в кусты, никого не видать. А что же, отвечаю, делать-то? Тут и мышонок к нам теперь не проскочит, не говоря уже о человеке.
Мы зашли в чайную пораздумать, как выйти из положения. Вскоре туда же забрел и Степа с Ильей Ермиловичем и Игнатом.
Сколько мы ни искали, сколько ни придумывали, а все нелегальные тропы оказались перерезанными, ни по одной нет проходу. Рассчитывать же на самостоятельную подготовку стачки силами Романа Кузовлева и Ильи Ермиловича с их близкими товарищами было трудно, хотя, по уверению всех троих, общее настроение на фабрике и по двору среди чернорабочих за это время несколько окрепло.
— Не хватает, Павел, только искры, — сказал Кузовлев.
— Да ведь искру-то… где ты ее возьмешь? Больно ветер силен, задувает, и все гаснет, — отозвался с печалью Илья Ермилович.
У нас появилась мысль поискать легальных путей, коли нелегальные пути в этом случае все закрылись. И тогда-то в этот субботний вечер у нас вызрел во всех деталях сложный план действий. Было намечено применить метод широкой агитации и созвать сразу несколько сот человек с обеих спален.
На другой же день с утра я принялся за это дело.
Не смущаясь воскресным днем, я явился к Благову, на его уютную квартиру. Свидание было не из радостных. Юлия встретила меня хмурясь, — боялась, что мое посещение может бросить на них тень. Благов вышел по-домашнему, в бухарском халате.
Я предложил ему исхлопотать разрешение властей на устройство большого открытого совещания при бюро профессиональных союзов для «узкоделового, узкопрактического» обсуждения «мелочей» быта чернорабочих на красильной фабрике. Разумеется, я не стал пугать Благова тем, что действительные наши намерения выходят за рамки беспредметного разговора и что наша цель — разъяснить рабочим и чернорабочим красильной фабрики их собственное положение, дать понять, чего им следует добиваться и какие требования выдвинуть в предстоящей стачке. Нам хотелось также воспользоваться этим собранием для согласования организационных шагов по проведению стачки и, может быть, удалось бы сформировать там же стачечный комитет: кандидаты у нас были уже на виду. И этого, последнего я также не сказал Благову. Но был ли у него зуб против рабочих красильной фабрики или эта старая лиса знала, что большевики вообще не ведут напрасных разговоров о «мелочах» быта, но только Благов разгадал, что за этим кроется какое-то боевое выступление. Он очень резко отказал в поддержке нашего предложения.
— Почему вы не согласны, Благов? Это же прямое дело и прямая обязанность профессиональных союзов.
— В том-то и суть, что вы неисправимый и узкий подпольщик и не знаете или не считаетесь с юридической, уставной стороной. Чернорабочие красильной не являются членами профессиональных союзов. Я их не виню за это: они слишком темны и слишком бедны. Но по уставу мы имеем право заниматься только членами профессиональных союзов. То, что вы предлагаете, нам полиция не разрешит.
Конечно, это препятствие можно было бы обойти, но я видел, что у Благова нет на это никакого желания.
Тогда я устроил встречу с Ветераном и Солнцевым. Солнцев, кроме работы в ячейке у Доброва, руководил партийной работой на Пречистенских курсах для рабочих. А Ветеран нужен был как наш изобретательный специалист по легальным, «подзаконным» открытым выступлениям.
Посоветовавшись, мы решили использовать существующую при Пречистенских курсах официальную легальную «комиссию по распространению гигиенических знаний среди рабочих».
Вместе с членом комиссии, доктором Ивановым, сочувствующим рабочему движению, мы составили план его лекции на тему «Личная гигиена рабочего», с подзаголовком «Что может сделать лично каждый рабочий для сохранения своего здоровья».
— Приготовим, доктор, вместе тезисы лекций, как требуется для полицейского разрешения, — предложил я. — Имейте в виду, что общий тон лекции — только личная гигиена, только то, что каждый индивидуально может сделать. Ни о каких общественных мероприятиях, пожалуйста, ни слова. Разбирайте только самые невинные вещи: например, свежий воздух в комнате, в которой спишь, обтирание холодной водой, регулярные прогулки, чистое белье, нательное и постельное, сытное питание, гигиеническая одежда, разумные развлечения и прочее в таком роде, доктор.
— Да вы, я вижу, юморист, — отозвался доктор. — Это же будет сплошной хохот среди рабочих, когда они придут из своих клоак, да без всякого белья под куртками, а я буду им о белье, о чистом воздухе…
— Это-то нам и нужно, доктор! На этом-то мы и построим наши выступления по вашей лекции. И уж вы не беспокойтесь, — вас лично мы бранить не будем, ну, а режиму, а фабрикантам, а общим условиям от нас достанется как следует.
— Ну что ж, — согласился доктор, — для хорошего дела я готов и на то, чтоб надо мною рабочие немного подтрунили.
Ветеран предложил снять для лекции зал «Клуба небогатых людей», куда он был недавно выбран в правление.
— Человек триста — четыреста набьем туда, как сельдей.
Дальше начались обычные препятствия, как при всяком использовании каких бы то ни было легальных возможностей.
Клуб не мог дать помещение бесплатно. А Благов отказал в выдаче денег на наем.
Мы решили отпечатать билеты и брать за них по гривеннику с чернорабочих, по пятнадцать копеек с красильщиков.
Затем Иванов был вызван к приставу.
— Э, батенька, какие там лекции для рабочих! — сказал пристав. — Им сейчас жрать не черта, а вы — лекции! Никто не придет, только зря потратитесь на зал. Нет, не разрешу такие глупости. Запрещаю лекции.
Доктор приуныл.
— Видите, Павел Иванович, не выходит, — сказал он. — Этот пристав только прикидывается простачком, а сам сразу чутьем ищейки унюхал крамолу.
Я посоветовал доктору обжаловать отказ пристава в градоначальство. И действительно, градоначальство разрешило лекцию, «но без допущения какого-либо обсуждения».
Тогда поехали в градоначальство почтенные медицинские светила из «комиссии по распространению гигиенических знаний».
— Помилуйте, ваше превосходительство! В уставе комиссии сказано, что мы должны «пробуждать у населения самостоятельный интерес к личной гигиене».
— «Пробуждать»! — покачал головой градоначальник. — Все-то нынче стремятся кого-нибудь да пробуждать, сплошь все всех пробуждают, а нам, полиции, оттого спать совсем некогда. Ну ладно, только из уважения к вашим почтенным именам разрешу. Но условие — чтоб было все тихо-смирно. А вы, доктор Иванов, дайте мне слово, что никак не отклонитесь от индивидуальной, именно индивидуальной, гигиены. Смотрите у меня: чтобы ничего такого об обязанностях фабрикантов или городской думы и прочее. Иначе… сами понимаете…
— За себя, ваше превосходительство, абсолютно ручаюсь и даю слово, — обещал доктор.
Народу на лекцию набилось куда больше четырехсот человек. Стеснились как только можно.
Началась лекция в торжественном внимательном молчании всего зала. А потом постепенно люди стали приходить во все более и более веселое расположение духа. Посыпались возгласы, вопросы, замечания:
— Как, как? Спать по одному в комнате? Это здорово!
— Чистый воздух? Лихо!
Начался смех. Но скоро утихло все. Люди поняли, что с ними говорят иносказательно о вещах очень серьезных для их жизни. Лекция до конца была прослушана почти благоговейно. Многим она раскрыла глаза на ужасающую, нечеловеческую обстановку их жизни.
При обсуждении первым выступил Илья Ермилович. Как было у нас заранее намечено, он хвалил лектора за то, что тот «вразумил нас и сказал много полезного. Вот, например, в нашей жизни, — взять хотя бы спальни для нас, чернорабочих красильной фабрики. У нас, к примеру, кругом бараков нечистоты, а спим мы на нарах вповалку…».
И так, пример за примером, Илья Ермилович нарисовал сильную картину. После каждого примера он высказывал, что и как надо было бы улучшить и исправить. Вся программа требований в предстоящей стачке была полностью сформулирована.
Затем Ветеран, пользуясь примерами, которые привел Илья Ермилович, изложил в прикрытой форме программу-минимум нашей партии.
В заключение говорил Прохор, — он записался под фамилией, какая значилась в его новом, поддельном паспорте, изготовленном «техникой» Ивана Семеновича.
По нашему плану Прохору следовало в самой отвлеченной форме говорить о рабочей солидарности и, обращаясь к рабочим основных цехов, призвать их к поддержке чернорабочих.
— Вот я скажу так: правильно говорил тут доктор, что каждый должен думать о своем личном здоровье. Но другое дело, если будем рассуждать, скажем, о том, как бороться с теми, например, кто сосет из нас кровь…
— Предупреждаю! — строго возгласил присутствующий полицейский чин.
Прохор продолжал:
— Я говорю о клопах…
В зале раздался смех.
— Я говорю, как их бить, тех клопов, которые сосут нашу кровь.
— Предупреждаю вторично! — опять забеспокоился пристав.
Прохор продолжал:
— Есть, может быть, такие дураки из нас, что думают, будто наших кровопийцев можно перебить одного за другим. Нет, это невозможно, друзья. Разве всех перебьешь по одному? Тут надо, друзья, все условия в квартире менять, дочиста менять.
Неожиданно раздались аплодисменты. Пристав, не поняв, пожал плечами. Прохор продолжал с еще большим увлечением:
— Вот, например, у нас есть такой Благов, он сидит в профессиональных союзах, так он думает, что достаточно персидским порошком посыпать — и клопы будут меньше сосать из нас кровь.
Снова аплодисменты.
— Нет, друзья. Я думаю, что даже и полной дезинфекции будет мало.
С места кричат:
— А что же надо, по-твоему?
— Что надо-то? Надо, товарищи… виноват, господин пристав, я забыл, что это слово запрещено, — скажу не «товарищи», а «братья»… надо, братья, всеми нашими общими силами навалиться на кровопийцев, силами всего рабочего класса и всю квартиру послать на сломку, к чертовой бабушке, надо всю квартиру ломать…
Полицейский закричал:
— Третье предупреждение! Прекращаю вашу речь!
Поднялся гул:
— Чего там… Не бойся, оратор, продолжай речь, продолжай…
— Не слушай, брат, полицию. Прохор не торопился сходить с трибуны:
— Ломать старую квартиру! Пора нам стать самим хозяевами своей жизни.
— Закрываю собрание! — провозгласил пристав и сделал знак городовым взойти на трибуну.
С большим трудом удалось нам успокоить рабочих и предупредить начинавшуюся было свалку с полицейскими.
Но дело было сделано. Во время лекции мы договорились об окончательном составе стачечного комитета. Подготовка стачки прочно стала на ноги. Я был уверен в успехе.
На другой день после лекции Викентий сообщил, что на завтра назначено важное партийное совещание. Дал мне адрес. Это в Капцовском училище, в Леонтьевском переулке, надежное по конспиративности место, много раз испытанное в прошлые годы для устройства довольно многолюдных собраний.
— От вашего района ждут двух представителей. На этом заседании должен быть, по совету с представителями районов, окончательно определен состав временной Московской исполнительной комиссии, которая будет действовать до момента созыва общегородской конференции. Очевидно, Павел, завтра на совещании мы с вами увидимся. Говорят, будут какие-то неожиданности, кто-то приехал в Москву, кого совсем и не чаяли. Почему-то очень скрывают, кто это. Конспирируют, как видишь, даже от меня.
Я очень заволновался. Роились в голове самые несбыточные предположения. Давно уже в одинокие минуты я стал сочинять про себя одну мечту и воображением отдаваться этой мечте, как отдаешься и плывешь за любимой и знакомой мелодией. Мне все грезилось, что неожиданно приезжает к нам посланец Ленина, привозит свет и разгоняет сомнения — и все меняется, все становится легко и просто, как всегда становится в мечте.
Но мне нельзя пойти в Капцовское: я обязался перед всем стачечным комитетом присутствовать на заседании, где должно было решиться объявление стачки.
К заседанию я должен был приготовить несколько сведений экономического и юридического порядка, а для этого встретиться с одним «марксистообразным» экономистом и сочувствующим нам адвокатом.
Как я ни хитрил с самим собою, как ни убеждал себя, что заседание стачечного комитета важнее всего, я с трудом противостоял сжигающему меня желанию быть на общегородском совещании… Но мое отсутствие у красильщиков могло возбудить среди них досаду, раздражение или даже могло быть принято как безразличие. А это создало бы отчуждение как раз в такие кризисные дни, когда надо было особенно беречь боевое настроение стачечников.
Решено было делегировать в Капцовское Ветерана и Тимофея.
Закончил я свои дела у красильщиков близко к полуночи. Волнение мое все возрастало по мере приближения, по моим расчетам, конца совещания в Капцовском училище. Полететь бы скорее и узнать…
По сговору с Ветераном и Тимофеем, один из них должен был прямо из училища зайти к Соне и передать ей все новости, «но обязательно с подробностями». К тому времени я условился быть тоже у Сони.
Стучу в дверь к Степаниде. Во дворе тихо, темно. В домике все окна завешены.
Отпирает Соня. Она так же взволнована, как и я. Замечаю, что мой приход как будто досаден ей.
— А я-то обрадовалась: думала, кто-нибудь из них, — простодушно говорит она. — Что же это? Ни Ветерана, ни Тимофея нет… Неужели несчастье?
— Какое несчастье?
— А там, в Капцовском, рискованно… Это же в самом центре. Как ты думаешь?
— Я ничего не думаю. Подождем, — сказал я с досадой, не сумев скрыть своего волнения.
— Я думала, ты меня успокоишь, а ты сам не в себе… Значит, и ты тоже опасаешься?..
Помолчали. Пробило двенадцать часов. В Капцовском все должно было давно кончиться. Опасно так долго держать людей и еще опаснее так поздно расходиться.
— А где же Степанида?
— Тоже волнуюсь и за нее. Жду. Сегодня ей обещано свидание в Новинской тюрьме.
— С Клавдией?
— Да. Ушла с утра, и нет ее и нет… Получила разрешение под видом тетки, бумага у нее на руках со вчерашнего дня. Свидание должно быть утром… Правда, профессор велел, чтоб после тюрьмы зашла к нему рассказать. Но ведь ночь уже на дворе.
В окно с улицы чуть слышно постучали. Соня вскочила:
— Это Степанов стук… Боже мой! Павел, родной! Что же это такое? Почему не они, а Степан? Подожди, я выбегу к нему. Три стука — значит, опасается заходить…
Тихо, очень тихо в этих комнатах, дыхание свое слышишь.
Она вернулась быстро. Села на диван, завернулась в шаль и молчит.
— Ну, что?
— А ничего… это он просто так.
— К чему хитришь? Я разве не вижу — плохое что-нибудь?
Нет, она не хитрила, а просто ей трудно было побороть дрожь, которая, помимо ее воли, вдруг затрясла ее. С усилием сделала глубокий глоток воздуха, И еще один глоток. И заговорила:
— Не приходили до сих пор и домой… Семьи думают, что они у нас. Степа сейчас побежал к Капцовскому училищу, если узнает что-нибудь, даст знать.
Наконец-то приплелась Степанида.
— Уж ждала, ждала Ивана Матвеевича! Задержали его какие-то дела допоздна. И досиделась до полуночи. А уйти, не дождавшись, не смела. Пришел — так и впился в меня: здорова ли, очень ли тоскует, спросила ли что-нибудь о нем? Бедный он, наш Иван Матвеевич, очень страдает, а все храбрится и не хочет показать. Извелся весь. Груша ему внушает хлопотать за Клавдию, а он отмалчивается либо машет на нее, гонит: «Оставь меня, не приставай…» Начинает сердиться. Не поймешь его, известно — ученый, их не поймешь… И кто это только внушил ему такую бестолковую блажь — значит, не хлопотать-то…
Степанида взглянула на меня вопросительно и неодобрительно: не ты ли, мол? Подождала, не отзовусь ли каким замечанием. Я не отозвался.
— А она, Клавдинька-то, хохочет-смеется, нарочно ли для меня или просто так… и не горюет, не плачет, а как заметила было у меня слезу, рассердилась: «Если, говорит, будете ко мне с жалостями, то и не смейте сюда ходить, Степанидушка!» Ты скажи, ведь начальник, — он знает Ивана Матвеевича, — разрешил нам свидание не за решеткой, а личное, называется это — в каморке при конторке на виду надзирателя. Так он, надзиратель-то, все похаживал, похаживал… Не стар еще, бравый, оборотистый, а я ему морг-морг глазом: мол, отвернись на минутку, любезный, я мою птичку-пленницу конфеткой порадую, а передавать из рук в руки — ни боже мой, строго-настрого запрещено. Говорят, что только через тюремную инспекцию можно, и даже близко подвинуться друг к другу не разрешается. А я опять морг-морг надзирателю, а глаз-то у меня черный… Смутился надзиратель и отвернулся… Мы тут с Клавдинькой и расцеловались, а то и целоваться-то запрещено. Тут письмо-записочку она и ввернула мне для вас, Павел Иванович, на маленькой бумажечке. Уж и дрожала я над бумажкой-то, а вдруг остановят при выходе: «Покажите-ка, что за записка», — но бог миловал. Вот она, читайте, а ты, Сонечка, чайку мне не подашь? Устала я сердцем и, признаться, поникла: тяжко там на них смотреть, бедняжек…
Записочка была написана чернилами, и каждая буква выведена мелко, четко, — видно, письмо готовилось заранее и без спешки. Думаю, что и слово каждое в этом письме было взвешено.
«Ты прав. А не прав тот, приезжий. Второй раз разойдясь с тобой, я ошиблась и второй раз откровенно каюсь… Обдумала здесь все и нашла ошибку: коготок в примиренчестве увяз — всей птичке пропасть. Теперь я с тобой во всем, во всем… И никаких не должно быть размолвок. Если спросишь о моем настроении — прекрасное настроение. Я горжусь тем, что арестована. Значит, враги признали меня опасной для них. В окно моей одиночки сверкает Питацея. Она блещет и улыбается, наша с тобой звезда. Не оставляй, не забывай моего папу, мне очень жалко его…»
У меня не хватило силы тут же разорвать или сжечь записку.
Степанида подсела ко мне и ласково положила руку на плечо. Потом наклонилась и почему-то на «ты» и шепотом сказала:
— Знаешь, Павел, ты мне теперь, после Клавдии, как родной стал, и не стесняюсь больше я тебя и не робею перед тобой, как прежде. Это бывает, когда соединит людей одна печаль. А знаешь, нынче целый день, как вернулась от Клавдиньки, живет во мне предчувствие, что будет какая-то радость… Я знаю с детства, что предчувствия никогда меня не обманывают, как ревматизм к погоде…
Задребезжал в передней звонок, сразу набрав заливчатость, и, торопясь перегнать самого себя, как будто вскочил спросонья, испугался и заспешил, не зная еще куда. Рука звонящего, по-видимому, дрожала.
Степанида ахнула, безмолвно всплеснула руками и присела… Звонок торопил.
— У меня при себе ничего нет, — сказала тихо Соня. — А у тебя, Павел?
— Тоже ничего, — ответил я. Мне не хотелось признаться Соне, что я не разорвал еще записку от Клавдии. — Идите откройте, Степанида Амвросиевна.
Степанида пошла спутанным, тревожным шагом. С большой неохотой я разорвал записку незаметно от Сони. Прислушиваемся. В сенях лязгнул на двери запор. Мужской голос… Вскрик Степаниды. Мгновение тишины. Кто-то снаружи входит в сени. Громкое всхлипыванье Степаниды. Я бегу в переднюю… за мной Соня… Степанида рыдает и не может остановить себя…
— Чего это вы так, чего? — говорит ей Сундук.
Он рад, ему хочется улыбаться, но он смущен неожиданными слезами. Вот встреча, которой он себе не представлял!
Соня бросается к Степаниде, обнимает ее, целует, сама начинает плакать. А та все повторяет:
— Это я так, просто так. Ничего… Ничего… ей-богу, ничего…
Сундук обнял меня крепко.
— Ах ты, Павлушка… Вот и свиделись. Помнишь, здесь мы с тобой прощались. Жуткие были тогда минуточки. Пожалуй, помолодели оба, как ты скажешь? Помолодеть не помолодели, а веселее стали. Так, Павлуха?
Он повернулся к Степаниде:
— Ну, а ты что же, Степанида Амвросиевна? Поздоровайся хоть, а то закрестилась, как на явленного покойника, и давай плакать. Не рада, что ли? Давай уж на такой случай поцелуемся…
— Я это из-за Клавдиньки так настрадалась… рот и не совладала, — сказала Степанида, вдруг расцветши и обрадовавшись, что нашла предлог для своих слез.
Что-то долговато задержался мой Сундук в этом дружеском поцелуе. И не крепковат ли слишком этот поцелуй?..
Степанида сейчас же побежала, по московскому обычаю, хлопотать о чае. Сундук пытался ее задержать:
— Позволь, я засамоварю…
— Нет, Сундук, — загородил я ему дорогу, — ты рассказывать будешь нам…
— Вот это будет потруднее, — ответил он. — О Клавдии знаю, Павлуша, знаю.
Сундук, немного смешавшись оттого, что не нашел подходящих слов, вдруг строго погрозил пальцем Соне:
— А вы, Сонечка, трудно вам будет, но, смотрите, держите Клавдии уровень, высокий уровень, Сонечка! Клавдия ничего не забывала, ничего не пропускала, везде поспевала и, главное, хорошо все понимала.
Я набросился на Сундука с целым роем вопросов. А он отмахивался только.
— Ах, чего тут спрашивать-то? Ну, ясно, что не арестован, коли я здесь, с вами, да еще «чайпить» собираюсь. Ну, ясно, что доехал туда, куда ехал, раз вернулся. Ну, ясно: все, все привез. Придет время — все узнаете. Дайте чайку-то попить и на вас как следует наглядеться. Ах, откуда я сейчас-то? Да оттуда, где меня нет… Отвяжись, Павлуха. Смерть хочется послушать, не отвечать на твои расспросы.
Становилось хорошо и спокойно от спокойствия Сундука, от его ровности, от его неторопливости, — значит, все хорошо, значит, все рассчитал… Но все-таки нельзя же ему от нас отмалчиваться.
— Да будет тебе, Сундук! Заперся на ключик… отопрись же! Ты ведь прямо из Капцовского? Не ты ли тот приезжий, о котором говорили дня два-три тому назад? Мы беспокоимся, все ли благополучно прошло в Капцовском. Как наши Тимофей и Ветеран? А ты молчишь. Нельзя же, право, так!
— Ах, о товарищах-то? Это я действительно перед вами виноват. Ну, так вот узнайте: и Тимофей дома, и все другие сейчас спят, наверное, сном праведников. Собрание в Капцовском состоялось, все разошлись благополучно. Временная исполнительная комиссия Московского комитета сформирована, состав такой, какой нужно. Викентию сначала хвост накрутили-наломали, а потом, голубчика, помелом совсем вымели… не попал он в состав… Совсем из Москвы уехать грозится. Это уж я, братцы, в том грешен, маленько постарался. Это я поддал ему жару-пару…
Степанида прокричала из кухни:
— Ваня, самовар!
Сундук вскочил, побежал на кухню и вернулся с кипящим самоваром в руках. Лихо описав самоваром в воздухе широкую дугу, он щегольски поставил его разом на самой середине подноса.
— Пожалуйте-с!
Сундук приоткрыл крышку чайника, наклонился, вдохнул аромат свежезаваренного чая.
— Давненько я не пивал чаю по-настоящему, по-русски. Степанидушка, а самоварчик-то у тебя на левый бочок осел и как будто прилечь не прочь… отчего бы? — Он подошел к столу. — Ну что же, как это поется-то: «Пить будем, гулять будем, когда смерть придет, умирать будем…»
И он безмятежно, как всегда, все внимание без остатка отдал разным незначащим мелочам.
Однако он видел мое нетерпение и среди незначащего разговора со Степанидой протянул мне маленький комочек папиросной бумаги, который был у него в кармане, близко под рукой, чтоб можно было в минуту опасности быстро проглотить его.
— На… читай… Это резолюция январского пленума. Но события текут так быстро, что сейчас внутрипартийная обстановка уже другая. Однако познакомиться с резолюциями надо обязательно. Экземпляров теперь в Москве достаточно.
Я рассказал ему о письме Шумкина.
— Что же, — сказал Сундук, выслушав, — Шумкин все правильно вам отписал. Но то, что там говорится об обмане меньшевиков, сейчас уже стало прошлой историей. События пошли еще дальше. Читайте с Соней резолюции, а я потом расскажу самые последний новости.
Поспешно, но с осторожностью стал я развертывать прессованные тончайшие листочки, которые от одного грубого прикосновения могли порваться.
И вот передо мной резолюция: «Положение дел в партии»… Мы с Соней внимательно ее читаем. Так, так… О кризисе в партии, об упадке массовой борьбы… Что еще? Об усилении репрессий, об объединении и наступлении капитала, о бегстве интеллигенции из партии, о новом поколении рабочих, прошедших политическую школу в событиях революции и контрреволюции, о поколении, стремящемся отстоять задачи революции, найти соответствующие новым условиям формы борьбы.
Но вот добрались и до самого важного… Так… Сознание опасности ликвидаторства и отзовизма делает необходимым восстановление организационного единства, требует уничтожения фракционности. Так…
Смотрим на Сундука.
Сундук берет у нас резолюции и, свернув их в комочек, спрашивает:
— Прочитал? И ты, Соня, прочитала? Вы знаете, что все резолюции приняты единогласно? Так я вам скажу, что все это единогласие с меньшевиками оказалось пустой надеждой примиренцев. Ленин этот провал примиренцев предвидел и предсказывал. Резолюции пленума вышли дутые, пухлые, гнилые, по ним нельзя строить работу. Меньшевики на пленуме были главным образом из ликвидаторских подголосков да плюс к ним подлые и беспринципные троцкистские маклеры. Сейчас же после пленума загудела вся зловонная ликвидаторская нечисть. Меньшевистских цекистов эти господа сейчас же одернули, те испугались своих хозяев, начали пятиться и спешно открещиваться от всего, на что пошли на пленуме, начали врать и намеренно, открыто стали искажать смысл принятых решений. Шумкин писал вам о меньшевистском обмане. А теперь речь уж идет не об обмане, а о преступлениях, об открытой войне против партии. Вы прочитали в резолюции: «Все сильнее, становится стремление положить конец кустарничеству и помочь созданию работоспособного и действительно руководящего работой на местах ЦК-та»? Прочитали? И запомнили, конечно? Так запомните и другое. Я уезжал… я был уже на вокзале. Наши мне вдогонку послали товарища, и он мне вручил перед самым отходом поезда «Отдельный оттиск» к номеру двенадцатому центрального органа партии, только что отпечатанный. Смотрите, здесь Ленин в статье сообщает, что получено от «Русского Бюро ЦК» официальное письмо. Читай, Павел, вслух.
Я прочитал:
— «Мы обратились к товарищам Михаилу, Роману и Юрию…»
Сундук пояснил:
— Это три меньшевика цекиста, отошедшие в начале реакции от работы, теперь легалисты, ликвидаторы… Читай, Павел, дальше…
— «…с предложением вступить в работу, но получили от них ответ, гласящий, что они считают не только решения пленума вредными…»
Сундук прервал меня:
— Как видишь, примиренцев бьем не только мы, но недовольны ими и ликвидаторы справа. Продолжай читать.
Я продолжал:
— «…но находят вредным самое существование ЦК. На этом основании они отказываются даже явиться на одно заседание для кооптации».
— Теперь читай, что Ленин об этом пишет.
— «…Отказ от явки для кооптации тормозит работу ЦК, тормозит его составление, вынуждает, может быть, на месяцы, отсрочку в самом приступе ЦК к работе, как ЦК».
— Теперь читай конец.
— «Заговор против партии раскрыт», «встаньте на защиту партии».
Сундук спросил:
— Понятно вам теперь все? По-нашему, без централизованного руководства может быть только хаос, разброд, сдача позиций, а по их, видишь ли, руководство «вредно». Мерзавцы! Им желательно распыление и развал подполья. На костях революционной нашей организации им удобнее было бы беспрепятственно строить столыпинскую легальную, с позволения сказать — «рабочую», с позволения сказать — «партию», а на самом деле не партию, а объединение холуйских просителей подачек, которые бы они получали от самодержавия и фабрикантов за оглупление рабочих. Эти три субчика бросают вызов всей партии. Это сигнал к повсеместному ликвидаторскому наступлению. Не сегодня-завтра мы это почувствуем здесь. Они считают, что в подполье мы разгромлены, лежим на земле и не встанем, они хвастают, что в легальных организациях у них в данный момент будто бы большинство. Нет, это мы еще посмотрим, у кого большинство. Мы дадим им жестокий бой и в легальных организациях. Мы скоро перейдем в наступление.
Сундук обернулся к Соне и к вошедшей в эту минуту Степаниде:
— Нам бы с Павлом поработать надо вдвоем, поспокойнее, повнимательнее…
Нас оставили вдвоем. Сундук вытащил на середину комнаты два стула, поставил их спинками один против другого. Сел верхом на один из них, опершись подбородком о полукруглую спинку, и показал мне садиться на другой. Мы очутились близко, лицом к лицу. Вспоминаю: так он усадил меня, когда отчитывал за излишнее доверие к Василию. Сундук долго молча глядел мне в глаза, не то собираясь с мыслями, не то распознавая и ища во мне что-то новое, ему пока не известное.
— Ну, теперь ты будешь рассказывать, а я молчать и слушать. Как тут шли дела у вас и как сами вы их двигали?
Я стал рассказывать, стараясь говорить только о фактах и опускать свои оценки. И все время ловил себя на том, что под взглядом Сундука в ходе собственного пересказа событий, как они были, невольно начинаю смотреть на них новыми глазами, прилагать к ним иные, чем раньше, мерки, и уж не свои, а те, какие, возможно, будут у Сундука. Под его взглядом я всегда настраиваюсь на самую чистосердечную критику своих действий. Как будто в его серых глазах ввинчен острый алмаз, который разрезает у собеседника кору личного самолюбия, и тогда для самого рассказывающего существо дела представляется не в желаемых, а в подлинных, действительных размерах и пропорциях.
Я уже кончил отчитываться, а Сундук продолжал сидеть молча, глубоко уйдя в себя. Потом он встал и начал шагать по комнате, не доходя до углов: сделает шага три-четыре в одну сторону, повернет назад — еще столько же шагов и снова крутой, резкий поворот, и представлялось, что он вертится в коротком кругу.
— Ну, что же, Павел, в общем, неплохо.
Я внутренне просиял. А Сундук все еще продолжал шагать не останавливаясь, только повороты его стали теперь круче и ожесточеннее.
— Неплохо-то неплохо, это верно. Но, черт возьми, в одном из самых существенных пунктов у вас получилось упущение. Наверстывать надо будет нам упущенное. Понимаешь, где у вас ошибка? И ты тут больше виноват, чем другие. Правильно вы сделали, что пошли на «частное совещание» в бюро профессиональных союзов, хоть его и созывал Благов. Правильно там выступили. Правильно, что предложенную меньшевиками совместную декларацию вы отказались обсуждать келейно, а настаивали на вынесении обсуждения в широкие массы. Молодцы вы, трижды молодцы, что повели настойчивую кампанию на заводах и фабриках за избрание на легальное совещание по быту только действительно революционных кандидатов. И хорошо вы в этом деле сочетали нелегальное с использованием легальных возможностей. Это радостно. Это реальный успех. Это богатая подготовка почвы. Еще лучше вы использовали легальные возможности при организации стачки у чернорабочих. Не буду, впрочем, все перечислять. Но за что же я вас браню? За то, что успехи вы мало и плохо закрепляли в организационных формах. Надо шире, смелее, чем делали вы, создавать свои ячейки во всех легальных организациях района. И еще, мне думается, можно было бы уже поставить вопрос о том, чтобы вышибить из бюро профсоюзов Благова. Не надо ему давать передышки. Знайте, что если враг не добит, то он может подняться. Вам надо было учесть, понять, предвидеть, что сейчас начнется новый этап, когда мы поведем бой за вышибание ликвидаторской сволочи из легальных рабочих организаций… У вас, товарищи замоскворецкие, были все возможности начать этот этап раньше других.
Сундук перестал шагать, подошел ко мне и молча потрепал меня по плечу. Я решил, что это означает конец критическому разбору. Но оказалось не так.
— И еще, Павел, одна, тоже существенная ошибка. Вы молодцы, что много сил бросили на укрепление нелегального аппарата. Это основа. Это начало всех начал. И вы создали хорошо связанное ядро в районе. Ну, а что в это время творилось в общемосковском масштабе? Это вас заботило? Ведь труднейшее было положение. Московскую организацию потрясали полицейские налеты, провалы шли за провалами. И все же товарищи из других районов пытались установить взаимно связь, товарищи из разгромленных общемосковских центров делали нечеловеческие усилия, чтобы возродить руководящий центр. А что же вы? Поставили вы ваше хорошо связанное ядро на службу этому первостепенному общемосковскому делу, делу воссоздания московского центра? У меня впечатление, что нет. Вы как будто больше ждали, когда вас позовут и спросят, а сами не спрашивали, как идут дела, и не требовали, и не помогали. Не отрицаю, вы оказали сильное сопротивление примиренцу Викентию, не испугались его начальнических угроз. И все-таки ваше ядро могло бы сыграть роль рычажка для общемосковского дела. А нет, не сыграло.
Я видел его правоту и удивлялся, как мог я не замечать так долго наших промахов. И чувствовал, как многому еще надо мне учиться. И грустил о своей неподготовленности к самостоятельной политической и организационной работе.
Мысленно я принял уже решение просить организацию дать мне работу пропагандиста в кружках начального типа. Я дал себе в эту минуту слово еще больше усилить свою подготовку к этому делу, хотя и без того, по признанию товарищей, к пропагандистской работе я был не плохо подготовлен.
— Не удивляйся. Я тебя отругал за ошибки, — опять начал Сундук. — И правильно отругал. Скажу тебе: всегда учись опыту борьбы.
Он замолчал, видимо сосредоточившись на воспоминаниях. Потом перешел к тому, что́ и как нам делать дальше.
— Тянуть больше нельзя. В ближайшее же время созываем районную конференцию. Принимайте меры, Оповещайте. Если тройка рассчитывает на восемнадцать — двадцать делегатов от пятидесяти — шестидесяти предприятий, так это же чудесно! Пора, пора организационно закреплять достигнутые вами успехи. Иначе все может пойти на убыль, без закрепления. Я буду на конференции. Сделаю общий доклад, как член Московского комитета. От Московского комитета мы рекомендуем тебя в районный комитет как ответственного руководителя района.
Я не верил своим ушам, я не понимал…
— Сундук, ты же говоришь какой-то, прости меня, вздор. Я же не гожусь в руководители…
— Почему не годишься? — искренне удивился Сундук.
— Ты же сейчас только доказал это на моих ошибках… И я, Сундук, с твоей критикой, ей-богу, всем сердцем согласен… верь мне.
— Ах, вот как! — протянул Сундук. — Понимаю, понимаю… Я не ожидал, что ты такой чувствительный дуралей. Ну конечно. Слушай, что тебе говорят, и делай, что тебе говорят, раз сам не соображаешь. Значит, резюме: во-первых, выдвигаем тебя ответственным руководителем района, во-вторых, — забыл тебе сказать, — ты также намечен запасным кандидатом в Московский комитет на случай ареста основного состава.
Не странно ли, что я снова попадаю к Связкину?
Звоню у дверей его дома и немного волнуюсь — не за него, а за себя: сдержусь ли и сумею ли выполнить то, о чем просил меня Сундук?
Перед расставанием в тот вечер нашей встречи Сундук мне сказал:
— У меня к тебе просьба: давай одно дело пополам между собой разделим. Я беру на себя Жаркова, постараюсь уговорить, чтоб выставил свою кандидатуру в районный комитет, а ты сходи к Ефиму Ивановичу Связкину. Усовести ты его: чего это он со своими меньшевистскими идолами и иконами не порывает! Я уже послал Ефиму через одного падежного парнишку «особый оттиск» со статьей Ленина. Пусть старик вначале почитает о подлейшей измене своих идолов. А ты навести его, посоветуйтесь, пораздумайте: ты ведь когда-то был у него в кружке, он тебя своим «выкормышем» по партии зовет. И вот так, сердечно, по старой дружбе, спроси его: как, мол, понимать поведение меньшевистских цекистов? Словом, дожми, попытайся дожать… Старик, может оказаться, еще и не совсем потерян. Все-таки ведь рабочая кровь.
И вот я звоню к Ефиму Ивановичу. Открывает дверь, как всегда, Авдотья Степановна. Старуха принимает мой приход не как одолжение, а как запоздалое выполнение долга:
— Давно, давно пора бы. Стыдненько, Павел, стыдненько небось смотреть мне в глаза, нехорошо. Не думала я, что будешь такой непочётник.
Но все-таки она довольна и рада. Хотелось, пожалуй, ей приветить меня теплей, да гордость мешала.
— Да я не бранюсь, а только правду люблю сказать прямо. Нынче бывают и такие — умирай, не навестят стариков, а ты все-таки к одру болезни явился. Ах, не знал? Даже и не знал? Как же, как же! Он лежит, очень болен… Нынче хоть откликаться стал, а то два дня совсем не откликался. Вначале я подумала: удар… как он этот самый листок-то читал, который ему Сундук прислал с типографским учеником Ефима Ивановича. Читал он его так спокойно, не торопясь, только с очками у него все что-то не ладилось, почитает немножко и откинется, примется очки протирать, опять немножко почитает и опять очки сбрасывает, и долго-долго, и так-то и этак-то трет их платком… Я уж вступилась, говорю ему: «Может, у тебя, говорю, в глазу что?» А он… никогда на меня с таким гневом не огрызался: «Дура, говорит, ничего у меня в глазу не было, нет и не будет, оставь меня, что ты понимаешь: в глазу, в глазу! Нашла тоже… в глазу». Вижу, он не в себе, от греха ухожу на кухню. А на сердце у меня что-то так неспокойно, неспокойно. Прислушаюсь: читает, знать, тихо в комнате, тихо. И вдруг взяла меня самое жуть, да как кинусь, как сумасшедшая, в горницу, а он, голубчик мой, вижу, спиной завалился на диван, рука одна свисла, на полу эта самая газетка валяется, а сам он почти не дышит… Удар и удар. Потом — уж доктор явился — уложили, просто не могу рассказать всего, очень было тяжко, но доктор успокаивает: нет, не удар. Так и лежал он целых двое суток. Нынче ему легче, слава тебе господи. Но разговаривать еще не хочет, только рукой машет: подай, убери! Ночью что-то все бормочет, все одно и то же: «Факт потрясающий», «Факт вопиющий», «Факт безобразный».
После некоторого раздумья Авдотья Степановна пошла спросить, можно ли мне к больному.
— Идем. Кивнул, что можно.
Я подошел, взял его руку. Он слабо повернул голову ко мне, посмотрел на меня, чуть приподнял руку и дотронулся до моей. И вдруг довольно четко и совсем не голосом больного спросил:
— Конференцию районную созываете?
Я ответил.
Он совсем закрыл глаза и лежал, не произнося ни слова. Затем снова открыл их и сказал еще более твердым голосом, однако полным раздражения:
— Созывайте, созывайте, если сможете…
И сейчас же отвернулся к стене. Долго лежал без движения. Авдотья Степановна напомнила:
— Здесь Павел. Ждать ему еще или ничего больше не скажешь?
Ефим Иванович, не оборачиваясь к нам, ответил сердито:
— Не приду я… И не признаю. Это не конференция, а подбираете только своих. Не приду.
«До чего же неистребим в нем затхлый меньшевистский дух, как в бочке из-под протухшей воды!» — подумал я.
Свидание, можно сказать, не состоялось. Через минуту я ушел.
Мы постарались как можно шире распространить среди рабочих известие об измене трех меньшевистских цекистов. Восстановление общегородского партийного центра уже сказалось: в район были доставлены от центральной «техники» выдержки из статьи Ленина, напечатанные на гектографе и на шапирографе.
Все наши организации разъясняли смысл происшедшего по ячейкам на предприятиях. От фабрик и заводов, где у нас не было связей, а также от тех, где связи когда-то были, но незаметно отмерли, являлись к нашим рабочим старые друзья или просто знакомые и просили рассказать подробности. Так возникали новые связи, а затем и новые заводские партийные группы. Вставали старые бойцы и присоединялись к действующим отрядам, от которых они когда-то, во время трудного пути, отстали.
Ленинский призыв: «Встаньте на защиту партии!» — прозвучал и был услышан…
Я с Соней был занят организационными приготовлениями к конференции. В эти дни мы заметили, что на предприятиях стала усиливаться охрана. На многих появились городовые у ворот, как в дни волнений. Кое-где даже поставили конных. Зашевелились шпики под разными личинами, в виде конторщиков, хожалых, надсмотрщиков во дворах и просто явных филеров.
В течение трех дней я дважды попадал в сеть слежки и ускользнул оба раза с немалым трудом. Пришлось отменить явку, назначенную в квартире циркового артиста.
Слежка в районе все усиливалась. В усилении охраны чувствовалась какая-то система.
Первый провал произошел у Жиро. Был взят во дворе Ваня Арефьев. Предлог к аресту был ничтожен. Выходя из цеха во двор, Ваня подошел к двум землякам-калужанам и попросил закурить. Те остановились, заговорили. Подошли еще двое-трое рабочих, о чем-то пошутили, чему-то посмеялись. Приблизился шпик и попросил Ваню:
— Зайдем в контору.
— А чего я не видал в конторе? Кто ты такой — приказывать мне?
— А вот сейчас узнаешь, кто я такой.
Шпик засвистел, прибежал от ворот городовой. В конторе Ваня спросил околоточного:
— За что меня привели?
— Как будто не знаешь! За то, что митинг задумал на дворе устроить.
На другой день на Голутвинской мануфактуре в укромном месте Бескозыречный собрал человек семь партийных рабочих, — речь шла о приготовлении к районной конференции. Шпики взяли эту малую летучку в кольцо. Пятеро рабочих разбежались, но Бескозыречный и его приятель, казначей партийного ядра, были арестованы.
Жена Бескозыречного пришла к Тимофею и спрашивала, что она могла бы сделать, чтоб помочь организации.
Среди этих печальных событий выдался для нас хороший, удачный день. Наша большевистская линия одержала большую победу. Не только наши противники, но и мы сами не ждали такого успеха.
Вечером того дня, когда был арестован Бескозыречный, собрались с разрешения и под наблюдением полиции выборщики для баллотировки делегатов на общемосковское совещание по рабочему быту в связи с подготовкой ко второму съезду фабрично-заводских врачей. Из тридцати двух избранных двадцать пять оказались ленинцами!
Мы встретились утром после победы — Сундук, Тимофей, Ветеран и я. Сундук сообщил нам проект декларации, которую должен будет огласить на совещании Тимофей. Мы приняли без добавлений и поправок.
Ветеран просил обсудить, не будет ли лучше отложить созыв партийной конференции еще на некоторое время из-за обрушившегося на район шквала слежки ищеек всех мастей — и из охранки, и из жандармерии, и из наружной полиции. Сундук отклонил такое предложение.
— Во что бы то ни стало конференцию собираем. И мы обяжем тройку, особенно Павла, под личную ответственность, бросить все живые силы района на это дело. А Тимофей проведет легальное совещание. Я постараюсь проникнуть туда на случай, если понадобится мой совет, Ветеран же пусть возьмется за бюро профессиональных союзов.
Я пошел провожать Сундука. Мы шли с ним молча: все уже переговорено, сказать больше друг другу нечего, но расставаться с ним не хотелось. Возле него так светло и легко! Шел с ним до тех пор, пока он меня не выбранил за неконспиративность такой прогулки вдвоем. Прощаясь, я крепко сжал его руку. По-моему, он угадывал, как я его люблю.
Перед тем как Тимофею отправиться на легальное совещание, я забежал к нему. Сделал это я без особой деловой надобности. Но в эти тревожные дни нас всех тянуло друг к другу, больше чем когда-либо.
Весь этот вечер до позднего я провел на «своих» предприятиях и, кроме того, побывал у Ильи Ермиловича на спальнях. Стачка красильщиков и чернорабочих, начатая дружно, продолжалась. Забастовщики держались стойко, но и хозяева упорствовали, не сдавались. Прошел слух, что будет объявлен расчет всем рабочим предприятия. Благов под разными предлогами уклонялся от призыва к сборам на помощь красильщикам.
Я пришел домой после полуночи и тотчас заснул, усталый и разбитый. Ранним утром прибежала встревоженная Соня:
— Ты что собираешься делать сейчас, Павел?
— Отправляюсь к Тимофею, пока он не ушел на работу.
— Не ходи. Он скрылся… И просил предупредить тебя… Вчера на легальном совещании… Ты не знаешь еще, конечно, что оно не состоялось, то есть что оно закрыто. Вчера все собрались, полиции было нагнано — не сосчитать, собрались и ждут… И Сундук пришел… Право, он чародей, — как он ухитрился пролезть! Кругом ведь охрана, проверка.
— Так же, наверное, ухитрился, как и ты…
Соня густо покраснела. Ей и в голову не могла прийти мысль о собственном умении или ловкости.
— И вот ждем. Тимофей нет-нет да схватится за карман, не потерял ли декларацию… Наконец появился пристав, влезает на трибуну и зачитывает распоряжение градоначальника: «Совещание запрещается ввиду его ненадобности». А потом пошла расправа, ловля, проверка всех, кто был. Делегатов кое-как выпустили из здания, в том числе и Тимофея… Но, рассказывал потом он, сейчас же пошла за ним слежка. Он еле вырвался из сетки… домой не явился, потом уже передал семье, мы с ним наспех встретились. Он дня на два, на три исчезнет, а дальше видно будет. Полиция, конечно, знала, — по существующим правилам ей было сообщено, — что это он огласит декларацию рабочей группы. Возможно, что дадут приказ о его аресте. Посмотрим, все станет ясно в ближайшие дни. Ну, а Сундук… я, право, считала, что ему не уйти… а он вдруг куда-то исчез. Арестованным я его не видала, но и выходящим из здания тоже никто из наших его не заметил. Мы тревожились и специально следили, удастся ему выскользнуть или нет. Так и не выяснили, что с ним, где он.
Мы условились с Соней, что созовем сегодня же экстренную явку в «Вятском». А тем, кто почему-нибудь не может явиться сегодня, следует явиться завтра в те же часы. Предстоящая явка была последней перед днем конференции. Оставалось всего два дня. Были уже сообщены адреса промежуточных этапов и пунктов, — при свороте в поле с шоссе после заставы, при входе в рощицу, перед оврагом и все другие прочие… Менять пароли мы пока не видели нужды. Но если б оказалось у нас время, то раздать новые в самый канун конференции было бы надежнее.
На случай, если один из нас не сможет попасть на явку, мы с Соней сообщили друг другу всю информацию, которую должны были на явке передать представителям подрайонов: и по Сониной техническо-секретарской линии, и по моей политико-организационной. Таким образом, любой из нас мог бы провести явку один. Разумеется, если не явлюсь я, то всякого рода разъяснения по неожиданно возникающим вопросам подрайонов придется отложить до личной встречи на конференции.
На первых же порах нас ждала неудача. По дороге в «Вятское» я попал под слежку. Как я ни крутился по улицам и переулкам, слежка не отставала. Был очень велик риск навести шпиков на самую явку.
Я решил, что лучше мне и не подходить близко к магазину. Но это было только половиной дела. Оставалось еще вырваться из сетки. А она была густа.
Я все дальше отводил слежку от «Вятского», и наконец мне осталось только одно средство — окунуться в толпу. Я это сделал у вокзала. Шпик, однако, оказался опытный и проскользнул за мною в вокзал. Выбежав на платформу, я вскочил в вагон отходящего в ту минуту дачного поезда.
Не без волнения вышел я на станции, где мы совсем еще недавно бродили с Клавдией. Я направился по той же дороге, по какой шел с нею. Воспоминания были тяжелы. Но еще тяжелее обрекать себя на безделье, когда надо действовать и действовать…
Тот же извилистый путь привел меня, как и тогда, на кладбище. Тот же кладбищенский сторож попался навстречу. Может быть, он узнал меня, а скорее не узнал. Но, увидев меня, заговорил, как будто продолжая неоконченную неизвестно с кем беседу. А может быть, он просто вслух думал свою привычную думу, последнюю в жизни, единственную, способную занять его невозмутимый покой.
— Вот я и говорю, — обратился он ко мне, — который раз уж говорю, потому что который раз замечаю все то же. Не возвысилась еще молодежь, чтоб уважать тех, кто жил до них. А много сделали отцы наши. У меня жизнь была большая. Видел я таких людей, которые на страшную грозу ходили, не закрывая глаз. В пятый год были здесь расстрелы, возле станции, когда дружинники отступали из Москвы. Малый от этих людей след остался, и, может, не велик был их взнос, да души-то своей отдали они великую долю, да чего там… вся душа их исчерпана была без остатка здесь… Бывает и так: делал человек дело, а славы не добыл. А потом ты после него будешь делать и прогремишь. Так неужели ж дело погибшего не зачтется? Нет, зачтется. Ты не кичись перед отцом, что его дела остались в безвестье… Нет, ты почти отца, который лежит здесь под ветлами. Почти отца уважительным воспоминанием. Это он тебе большие и малые ровики и засыпал для твоей дальней дороги.
Я попросил у старика ночлега. Он напоил меня молоком. И до ночи все рассказывал, как после восстания прорывались через карательные заграждения и не прорвались дружинники, все полегли на этой станции…
Утром я вернулся в Москву и поспешил к Степаниде, чтобы узнать от Сони, как прошла явка, на которую мне не удалось попасть.
У палисадника на скамеечке сидела Степанида. Я почуял, что это неспроста. Она кивнула мне, чтоб я прошел мимо.
— Соня пропала, — шепнула Степанида, делая вид, что углублена в вышивание, которое держала в руках.
Мне ничего не оставалось делать, как пойти в магазин «Вятского издательства»: там, может быть, я получу хоть какие-нибудь сведения о Соне. Судьба Сундука тоже тревожила меня.
Путь к вятскому магазину на этот раз был чист, впрочем, за точность такого рода заключений поручиться никогда нельзя. Я рискнул зайти. И очутился в задней комнатушке незадолго до назначенного для явки часа.
Назначенный час наступил. Но никто не показался. Прошел еще час. И еще прошло долгое время. Вошел на минутку заведующий и сказал, что вчера на явке не было никого.
— Даже Соня не заглядывала…
И еще, еще проходили томительные минуты… Я сидел неподвижно на кипе книг, упакованных в рогожку. Хотелось пошевельнуться, размяться, но напряжение ожидания было так велико и надежда на то, что кто-нибудь сейчас войдет, так была крепка, что я откладывал: вот тогда и переменю положение рук и ног, когда наконец кто-то придет. Каждая минута как будто сочилась моей кровью. Я думал: если срывается явка, то не сорвется ли завтра и конференция? А если сорвется конференция, то не придется ли все начинать с начала?..
Пришел вскорости Ветеран. Но его поздний приход только подчеркнул неудачу явки. Уже наступал вечер, приближалось закрытие магазина. Чего же больше ждать? Все равно завтрашняя конференция поставлена под удар.
Мы посовещались с Ветераном. Как быть? Не отменить ли ее? Но ведь руководители московской организации ждут от нас, что конференция состоится. Рабочие района тоже ждут. Но если бы мы и решились на отмену, то можно ли сейчас это сделать? Не успеем, не удастся нам всех предупредить… Будь что будет…
Перед самым нашим уходом явился Иван Семенович.
Он был необычайно взволнован.
— Подождите, не расходитесь… Важное известие… Потрудись-ка, Павел, прочитать вот эту самую копию с телеграммы. Как я ее добыл, о том знает один бог, да я, да еще один отчаянный пропойца…
Я прочел:
— «Его превосходительству начальнику департамента полиции. Доношу вашему превосходительству благодаря принятым мною совместно с градоначальством чрезвычайным мерам московская организация социал-демократов большевиков совершенно перестала существовать тчк ходатайствую перед вашим превосходительством награждении отличившихся подведомственных мне чинов тчк возобновление революционных происков большевиков Москве абсолютно исключено тчк начальник московского охранного отделения».
— Сволочь, — сказал Ветеран, — как лихо врет!
— Ну, дай ему бог сволочью и оставаться, — вставил Иван Семенович, — я так и думал, что врет.
— Значит, не отменяем, а созываем конференцию, не так ли, Ветеран? — спросил я.
— Всенепременно так! — ответил Ветеран.
Эту ночь я провел в извозчичьих ночных чайных, переходя из одной в другую до самого утра, пока извозчики не стали подниматься из-за столов, собираясь к выезду и вздыхая:
— Какой-то будет денек?.. Дал бы, господи…
Утро. Еще только шестой в начале. Выхожу на улицу.
Очень свежо и прохладно. Облака висят низкой, падающей каймой по краям просыпающегося неба. Скоро оно проснется и заблещет. Над головой, в бездонной вышине, уже расчищается голубой океан.
До девяти еще долго. Я медленно бреду. Слежки нет, но по привычке делаю внезапные повороты в переулочки, скольжу в проходные дворы. Вхожу за церковную ограду, сажусь на скамью под распускающейся акацией. Нетерпение мое все возрастает: скоро ли?
Начинают ползти старушки и старички к ранней обедне. Дворник вышел с метлой попылить под ветерок. Сверкает медная бляха на белом фартуке. Не могу оставаться на месте.
Я добрел до заставы. Открылся простор и бегущая стрела серого булыжного шоссе. Уже девятый час!
Я проверяю наши посты и сигналы. Вот первый поворот в поле. Наш человек на месте. Ластиковая розовая рубашка на нем, как условлено. Прохожу мимо. Вот второй поворот. Тоже человек на месте, и примета у него тоже в порядке. Он меня знает, но не подает о том виду. Прохожу мимо.
Я прошел четыре поворота. Все соблюдено точно. Здесь тоже знает меня патрульный, но не здоровается со мной и не вступает в разговор, хоть я и свернул с дороги в поле. Он ждет от меня пароля. Я говорю пароль. Он дает ответный и только после этого скороговоркой добавляет:
— По левой тропинке.
В прошлую неделю мы с Соней побывали здесь на дорогах и тропинках три раза и, кажется, выверили все подходы к месту собрания. У нее была удачная придумка: раздать делегатам не одинаковые маршруты, а разные, каждый со своим патрульным, со своей приметой и со своим паролем и ответом. Таким образом, не будет одного потока в одном направлении по одной тропинке. Если даже придут около двадцати делегатов, то по каждой тропе пройдет не более пяти человек. И для ожидания мы наметили также четыре места, неподалеку одно от другого, — два в лощинках, одно в кустах и четвертое среди молодых елочек. Делегаты сойдутся на укрытой полянке в одно место только тогда, когда решено будет открыть собрание. Сколько мы с Соней исходили, сколько ссорились, сколько вариантов прикидывали! Бедняжка! Она не увидит, как происходит сейчас точно по ее чертежам все движение людей!
В первой лощине я застаю восемь человек.
— Почему восемь? Здесь должно быть вас пять человек.
Солнцев смеется, — он пришел со своими раньше времени:
— Не терпелось, товарищ Павел, еще вчера с вечеру начали волноваться. Как к пасхальной заутрене вырядились, смотрите, штиблет не пожалели надеть, несмотря на сырое поле. А почему у нас восемь? Видите ли, вначале прикидывал, что делегаты будут от пяти организаций, не надеялся на три фабрички у себя в подрайоне: во-первых, организации молодые, недавние, во-вторых, не ждал, что как следует, сознательно подготовятся к выбору делегата. Без сознательной подготовки я не пустил бы на конференцию. А вот, поди, удалось на всех трех фабриках провести доклады, и делегатов выбрали честь честью, с обсуждениями. И оттиск со статьей товарища Ленина зачитали. И план восстановления партии подробно разобрали и одобрили. Вот и оказалось, что восемь делегатов. Лучше ошибиться, товарищ Павел, в эту сторону, чем похвалиться, наобещать восемь, а пришли бы пять…
Во всех четырех «местах ожидания» число делегатов оказалось с превышением. Чтобы не терять времени, мы с Ветераном начали предварительную проверку правильности выборов и мандатов, пользуясь «расспросами с пристрастием» каждого организатора подрайона и каждого выборного делегата. А где чувствовалась надобность, мы незаметно производили и нечто вроде политического экзамена.
Впечатление у Ветерана и у меня было самое отрадное: у делегатов сердца бились в унисон, мысль у всех поглощена одной заветной целью — стать на защиту партии, не склонить ее знамен.
Настроение очень поднялось, когда пришел Тимофей. Как-то хорошо все захлопотали, заволновались. На его приход мы не надеялись.
— Эка, — сказал Тимофей, — нынче, пожалуй, у нас и не такие надежды оправдаются. Ты смотри, сколько людей прибывает… И какой порядок! А настроение-то! Расцеловать всех хочется. Я сейчас, уже здесь, в кустиках, разговорился с некоторыми… Боевые ребята, первый сорт! Рабочая масса выделяет соколов… ничуть не хуже пятого года, сокол к соколу!
Отведя меня в сторону, он шепнул:
— А Сундука-то нет!
Больше он ничего не прибавил. Тревога, боль, горькие опасения сжали мне сердце, и я не в силах был ответить что-либо.
Появился Жарков, подошел к Тимофею, Ветерану и подозвал меня.
— Ну, тройка, хочу, чтобы вы меня выслушали и чтобы как следует поняли. Долго я думал и решил: не могу выставить свою кандидатуру в районный комитет. Не могу, хоть и обещал Сундуку.
— Да почему же, Иван Елистратович? Почему такой поворот?
— Да просто решил пока воздержаться. Помогать вам в работе буду, всей душой буду, а чтобы войти в комитет — нет, рановато еще.
— В каком смысле рановато?
— Как сказать… вроде не дозрел еще…
Тимофей и Ветеран рассмеялись:
— Годков мало, да и в рабочем движении новичок! Так, что ль, скажешь?
— Ну и еще рановато, потому что поглядеть бы сначала, присмотреться не мешает.
— Да ты говори прямее.
— Ну, а прямее… состав у вас намечается больно однородный.
— Это верно: только из тех, кто верен революции. А ты-то разве не из тех же самых?
— Так-то так. И я из тех, а все-таки…
Наконец пришел Сундук. Тимофей просиял, ударил меня по плечу:
— Ну вот, Павлуха, а ты уж голову было повесил.
Сундук сейчас же заторопился открыть конференцию. Но я успел перед открытием сообщить ему о Жаркове.
— Вот оно как? — раздумчиво сказал Сундук. — Не ожидал я, Павел, такого оборота. Это какие-то новые влияния на него. Видно, меньшевики очухались от первой растерянности после статьи Ленина и уже начинают нажимать на тех, кто стал на партийные позиции. Борьба, брат, борьба! Она никогда не прекращается. И всегда надо оставаться начеку. Но врете, собачьи дети, я вам Жаркова так просто не отдам. Я поборюсь еще за него. Пора отнять его у меньшевиков совсем и навсегда.
Конференция открылась. Солнцев сообщил от мандатной комиссии, что вместо ожидавшихся сорока — пятидесяти представлено семьдесят восемь партийных организаций с фабрик и заводов, а делегатов вместо ожидавшихся восемнадцати — двадцати явилось сорок два, полномочия которых проверены и признаны законными.
Доклад сделал Сундук. Он подробно говорил о предстоящей нам работе.
— Дорогие друзья, — начал Сундук, — на состоявшемся за границей пленуме примиренцы поддались влиянию ликвидаторов и изменнически толкали партию в болото. Но они просчитались, их заговор был угадан, разоблачен и разбит Лениным.
Теперь ленинская линия получила живое воплощение в ясном плане: созыв общепартийной конференции, издание легальной партийной газеты и создание нелегального практического центра в России.
Знайте, что в нашей повседневной работе мы с вами шаг за шагом выполняем частицу этого обширного плана. Наша районная конференция сейчас есть тоже один из шагов к созданию во всей стране такой крепкой нелегальной партийной организации, голос которой через будущую партийную легальную газету услышит весь рабочий класс. Не забывайте, помните каждую минуту об этом большом значении всякого вашего шага, и пусть это сознание удесятерит ваше мужество…
Когда Сундук кончил, нам долго пришлось унимать аплодисменты делегатов и напоминать им, в какой обстановке протекает конференция.
…Милая Клавдия, милая Соня, отчего вы не с нами в эти радостные минуты?.. И чем сильнее моя радость, тем тяжелей и горше мне ваш плен. Я знаю, что и там, за стенами тюрьмы, вы также полны гордости и счастья от сознания, что боретесь в рядах великой и непобедимой революционной армии.
Конференция избрала районный комитет. Вся наша тройка вошла в него, а кроме того: Прохор — он был избран единогласно, Степан, Солнцев, Алеша от Бромлея. Избрали заочно Бескозыречного: перед тем мы узнали, что слухи о его аресте неверны, что он скрылся временно. Избрали еще пять человек для замены на случай арестов.
Сундук поздравил конференцию с выбором руководящего районного центра и огласил приветствие от вновь избранного Московского комитета.
С лукавой улыбкой он рассказал о телеграмме начальника московской охранки, пропевшего нам отходную.
Какой веселый смех, какой победоносный хохот раздался по всему лесу!
— Они нас уже похоронили, — заключил Сундук, — а мы в это время с твердой надеждой и мужеством неутомимо роем могилу всему их строю.
Итак, кончается самый мрачный этап. Мы на исходе ночи. Больше невозможен возврат к пережитой и побежденной нами распыленности. Скоро должно начаться наше наступление.
Мне отсюда сквозь деревья видно широкое поле. За ним бесконечная дорога. А там — могучая, в дымке под голубым небом, Москва.
Сколько надежд поет в этот день в наших сердцах! Придет время, придет наше время!