— Ну и зима нынче, — говорит бабушка, глядя в заиндевевшее окно. — Свету божьего не видно. Ночью-то так и бухает, так и стреляет. Земля-то, бедная, уж не держит. Рвется от морозу-то. Последние времена, видать, пришли. Прогневили бога, вот и мучаемся за грехи за наши. Ешь, милок! Ешь! Доедай хлеб-то…
Я смотрю в окно и вижу, что на улице действительно света божьего не видно. Морозная пыль скрыла солнце, и сквозь нее еле-еле виден наш переулок, ограда соседей Крысиных и далекие горы, покрытые щетинистым лесом. На улице все обледенело. Но у нас в избе тепло и уютно. У самых дверей, под полатями, весь день весело шумит и потрескивает железная печка. Большая русская печь тоже основательно протоплена, и из нее сильно пахнет свежевыпеченным хлебом. Отец раным-рано уехал в тайгу за дровами. Брат Конон с утра в школе. Мама с сестрой Чуней тоже куда-то ушли по хозяйству. А мы с бабушкой сидим за столом, и я охминаю пшеничный хлеб со сметаной. Бабушка кормит меня терпеливо, с ласковыми назиданиями.
— Облизьяна ты, вот кто! — говорит она и вытирает мои руки и мое лицо, вымазанные сметаной. — Не лезь руками в блюдцо-то! Ах ты, восподи! Ну, что за парнишко! Прямо беда с тобой. Бери хлебца-то побольше, а сметанки-то поменьше!
Я послушно стараюсь брать побольше хлебца и поменьше сметаны. Но у меня все получается как-то наоборот, и я наворачиваю на маленький кусочек хлеба почти всю сметану из блюдца. И снова бабушка терпеливо обтирает меня рушником и даже не особенно сердится, так как думает в это время о чем-то о своем.
— Ночью-то пошла в охлев посмотреть теленка, — говорит она не то мне, не то сама с собой. — Не замерз бы, думаю, теленочек-то. Вышла на крылечко… На дворе ни зги не видно. Грудь от морозу спирает. Только спустилась это с крылечка-то, вдруг под ногами-то у меня как ухнет… Прямо как из ружья. Я так вся и обмерла. Не могу с перепугу-то ни ногой, ни рукой шевельнуть. Только молитву читаю: «Свят, свят, свят восподь Саваоф!» Читаю это молитву-то, а под ногами у меня, вижу, щель в земле объявилась. И пар из нее так и стелется. За грехи, думаю, карает нас восподь, за провинности… А идти дальше-то уж боюсь. Так и не пошла в охлев-то. Отец уж твой ходил потом. Живой теленочек-то, слава богу…
Мне непонятно: за что нас с бабушкой все время карает господь бог? Очевидно, мы его чем-то сильно прогневили, если на улице все так обледенело, что даже земля колется от мороза.
— Теперь что… — продолжает бабушка, шуруя железную печку. — Теперь мы живем, слава богу, в тепле. А ведь на моей памяти этих железных печек-то и в помине не было. А морозы-то разве такие стояли… Птицы на лету замерзали. Вот какие морозы были. Летит это воробей, летит и вдруг падает камнем на землю. Подбежишь, схватишь его в руки, а он, бедняжка, уж богу душеньку отдал. Начнешь его отогревать… Он, глядишь, и затрепыхается. Так и жили. А что делать. Надо было как-то жить. Натопят большую печь как следует, да жар-то, ну, уголья-то, и выгребут в большие горшки. Потом накроют эти горшки каменными плитками да и расставят в избе по всем углам. Ну, оно и потеплеет немного. А теперь что… Благодать… — Не торопясь, бабушка подбрасывает в железную печку дров, подходит к окну и долго смотрит на улицу: — Отец-то за дровами в Шерегеш поехал. Не случилось бы чего с мужиком — такой мороз. Весь день в снегу по горло. Снасть рвется. Мало ли что в тайге может приключиться.
Пока на улице стоят такие морозы, мне ничего не остается, как весь день отсиживаться в избе, играть на полу, томиться на лавке у окна, рассматривая морозные узоры на стеклах, щепать лучину около железной печки или просто валяться на полатях.
Из всех мест в нашей избе мне почему-то больше всего нравится сидеть под кроватью. Залезешь туда да и смотришь из-за занавески на то, что у нас делается в доме. Из-под кровати все выглядит в избе как-то по-особенному. Вот открылась дверь, и из сеней врывается сначала белый холодный пар и медленно стелется по избе. А потом появляются чьи-то ноги в валенках. Они потоптались немного у порога, потом подошли к железной печке и тут остановились. И я знаю, что это пришел домой тятенька, что он стоит сейчас у печки и сдирает со своей бороды сосульки, которые намерзли у него, пока он ездил в Шерегеш за дровами. Сосульки с шипением падают одна за другой на раскаленную печку, а тятенька стоит рядом да рассказывает о том, какой большой снег нынче в Шерегеше и как трудно было сегодня протаптывать дорогу к дровам.
А вот вошли чьи-то сагыры и тоже потоптались у порога, потерли себя немного о половик, а потом раздался мамонькин голос: «Ты чего же это, Чуня, сидишь да сидишь за своей прялкой? А кто за нас коров погонит на речку поить?..» И тут, через некоторое время, мимо меня пробегают в сени Чунины валенки. И я понимаю, что это Чуня побежала поить на речку нашу скотину.
А под кроватью у нас много всякого добра. Зимой, особенно в морозы, все ходят в валенках, а свои сагыры бросают под кровать. А иногда туда затешется невзначай с печки старый валенок. И вот они лежат там вместе в полутемноте, и большой сагыр с согнутым морщинистым голенищем и с задранным кверху носом вроде что-то шепчет лежащему около него дырявому валенку. Того и гляди, сговорятся да и пойдут ходить вместе по избе.
Иногда отец принесет в избу два-три хомута для починки и тоже бросит их под кровать. Один хомут красивый, с крашеными клешнями, с кожаным подхомутником, с сыромятной супонью. И шлея у него тоже кожаная, с красивыми кистями и вся изукрашена медными бляшками. Одни бляшки крупные, другие помельче, одни совсем новые, а другие тусклые и потертые.
Второй хомут уже похуже. Он хотя и с кожаной шлеей, но эта шлея изорвана и починена в разных местах. А третий хомут уж совсем плохой, с холщовым подхомутником и веревочной шлеей. И надевают этот хомут на уросливую кобыленку, когда едут в Шерегеш за крежником.
А хороший хомут тятенька надевает на нашего Гнедка. Наденет, запряжет в выездной коробок и поставит под окнами у ворот. И вот стоит наш Гнедко такой нарядный, как именинник. Шлея на нем вся изукрашена и блестит, дуга с колокольцами. Садись и поезжай в гости к кому надо.
Еще я люблю лежать на полатях… Лежишь и смотришь оттуда, сверху. И вес видишь в избе как на ладони — что делает мамонька, что делает Чуня, что делает бабушка… Иногда придет к нам тетка Марья али тетка Анисья и поведут с мамонькой да с бабушкой разговор о хозяйстве али насчет здоровья. А бывает, что и обо мне начнут говорить. Как я да что я… Если они хвалят меня за что-нибудь, тут я посматриваю на них сверху да ухмыляюсь. Если же начнут за что-нибудь ругать да журить, тут я сразу прячусь на полатях в самый уголок. Сижу да помалкиваю. Пусть себе ругаются.
А подполье наше я знаю пока еще плохо. Я бывал, конечно, там, но или с мамой, или с бабушкой. Они спускаются туда всегда или с лампой, или со свечой. Подполье пугает меня своей таинственной темнотой. А недавно я свалился в него нечаянно, когда бабушка отошла куда-то по делу. С перепугу я орал благим матом. Да и как не заорать, когда полетишь кувырком вниз, в темную яму, а потом сообразишь, что ты попал в то самое подполье, в котором живет дедушко-суседушко.
Пока я сидел и ревел там, дедушко-суседушко не подавал никаких признаков присутствия. Может быть, на этот раз его не было дома, а может быть, он сам был испуган моим ревом. Вообще же дедушко-суседушко имеется у нас в каждом доме, и живет он у всех в подполье. Каждую ночь он выходит оттуда, прячется в разных темных углах, главным образом под печкой, устраивает разные каверзы хозяйкам, пугает непослушных ребятишек.
У нас дедушко-суседушко тоже очень часто дает о себе знать. Когда вечером я, вопреки увещаниям бабушки, упорно не хочу засыпать, вдруг ни с того ни с сего то резко скрипнет половица, то послышится тяжелый вздох в темном углу, то кто-то начнет царапаться над потолком. А один раз, когда я куражился над бабушкой, вдруг взбесилась наша кошка. Сначала она стала пронзительно урчать и мяукать на печке, потом с шумом спрыгнула на пол и стала метаться по избе. Тогда бабушка открыла скорее дверь, и кошка как пуля вылетела в сени.
В таких случаях я сразу соображаю, что все это значит, накрываюсь с головой и стараюсь скорее заснуть.
Но больше всего я боюсь в нашем доме боженьки. По правде говоря, его я боюсь даже больше, чем дедушки-суседушки. Дедушко-суседушко живет в темном подполье, прячется под печкой и по темным углам и дает о себе знать только по ночам. Боженька же живет у нас на самом видном, на самом почетном месте — в переднем углу на божнице, где стоят несколько старых, почерневших от времени икон.
Если дедушко-суседушко чаще всего только пугает баловных и уросливых ребятишек, а на самом деле ничего плохого им не делает, то боженька старается непременно сделать каждому парнишке какую-нибудь пакость. От него ни днем, ни ночью нигде не спрячешься — ни под столом, ни под кроватью, ни на печи, ни на полатях… Чуть что сказал или сделал неладно, он уж со своей божницы все видит и, конечно, все слышит. Мало того, он все знает, если ты даже только подумал что-нибудь не так, как надо. Моя бабушка все время старается держать меня в страхе божьем и с утра до вечера грозит мне за все мои провинки и проступки божьим наказанием. Не успеешь еще как следует проснуться, а она уж наставляет: «Не балуй! А то боженька… Не бери без спросу! А то боженька… Не ругайся! А то боженька… Не делай того, не позволяй себе этого!..» Даже думать надо с оглядкой на боженьку. Поначалу мне грозили тем, что боженька непременно стукнет меня за первую мою провинность камешком по головушке. А когда я немного подрос, мне объяснили, что теперь я, слава богу, уж не маленький и должен сам понимать, «что к чему». Теперь боженька — втолковывали мне — не будет больше стукать тебя камешком по головушке, а станет карать за всякую провинность по-особому, сообразуясь с твоей виной. Все несчастья, которые время от времени происходят со мной, все это, оказывается, от боженьки. Порезал ножом палец — значит, так и надо, значит, боженька за что-то наказал тебя. Всадил в ногу занозу — опять же неспроста — провинился в чем-то перед ним. Зашиб себе колено, разбил нос, свалился в подполье — сам во всем виноват, не угодил чем-то ему, милостивцу. И я со страхом всегда смотрю на нашу божницу, где живет у нас боженька. Мало ли что он может вытворить. Жить-то живи, да оглядывайся.
Не только я, но и бабушка, и тятенька, и мамонька, и Конон, и Чуня — все у нас, каждый по-своему, боятся боженьки и молятся ему. Сильнее всех боится его наша бабушка. Утром, когда я еще дрыхну в постели, она уж просит его отпустить ей все ее вольные и невольные провинности. В течение дня она несколько раз упрашивает его помочь ей хоть немного по хозяйству. Но боженька не очень-то прислушивается к ее просьбам, и бабушке приходится каждый день убеждаться в том, что она опять его чем-то прогневила. И ей все время приходится расплачиваться за это. То нечаянно разобьет за столом чашку, то опрокинет в подполье крынку сметаны, то забудет в сенях кусок мяса и его утащат собаки. А бывают дела и похуже. Нынче летом у нас в табуне волки задрали жеребеночка. А потом, во время грозы, молнии ударила на гумне прямо в зарод соломы. Зарод сгорел. Гумно и ригу отстояли. «Спаси, восподи, и помилуй!.. — все время твердит теперь бабушка. — За грехи за наши карает нас. Прогневили его, милостивца!»
Но вот мороз немного сдал, и я собираюсь на улицу. На меня, как на взрослого, надевают катанки, шубу, крепко-накрепко затягивают опояской, водружают на голову большую шапку, а на руки теплые рукавицы. После того как бабушка окончательно уверилась, что я еле двигаюсь и еле дышу, надежно упакованный в шубу, в катанки и в рукавицы, она осторожно выталкивает меня из избы и спокойно закрывает за мной дверь. Теперь я остаюсь один в холодных сенях и начинаю внимательно осматриваться.
Сени у нас невелики. С одной стороны в них кладовка, в которой имеется несколько полок с горшками, туесками и деревянными корытцами для соли, крупы и печеного хлеба. На полу в кладовке несколько кадушек и большой окованный сундук с нашей лопатью и маминым холстом.
Против кладовки — лестница на подволоку. Около лестницы — скамейка с опрокинутыми ведрами, а под нею лежит крашеное коромысло. На стене висят три ружья и большая собачья доха, в которой тятенька ездит в тайгу за дровами.
И почти всегда лежат здесь на полу то один, то два топора. Иногда один из них берут в амбар нарубить мяса хозяйкам и после приносят его обратно. Теперь топор покрыт крошками мяса. Они крепко примерзли к нему и выглядят очень аппетитно.
А на дворе собаки — Кучум, Полкан, Пестря. Собаки у нас хорошие, ласковые. Только их почему-то никогда не пускают в избу. Даже в сени. Утром они крутятся на крыльце и ждут, когда хозяйки вынесут им по ломтю хлеба. А сени открыты, и там у дверей, на самом виду, лежит этот топор с аппетитными крошками мяса. И вот Пестря, в нарушение принятого порядка, осторожно крадется в сени, чтобы слизнуть их. Но как только он коснулся… Тут-то его язык моментально и примерз к железу. И наш Пестря оказался как в капкане. Но он не рвется, не мечется, не лает, а смирнехонько стоит, уткнувшись мордой в топор. И только жалобно повизгивает. Кучум и Полкан видят, что Пестря попал в беду, и смотрят на него с крыльца. Но в сени не лезут. Понимают, что им ходить туда не полагается.
И в этот момент я как раз выхожу из избы и вижу в сенях Пестрю. Поначалу мне непонятно, почему он уткнулся мордой в топор и повизгивает. Но потом я соображаю, что случилось с Пестрей, но не знаю, как ему помочь. И тут как раз вышла из избы бабушка. Она сразу же увидела Пестрю у топора и почему-то сильно рассердилась.
— Ах ты, паршивец! — закричала она и схватила с пола коромысло. — Топором-то мясо рубим на еду, а он опять его запоганил!
И бабушка огрела Пестрю коромыслом. Бедный Пестря с визгом бросился в открытые двери, с кровью оторвав свой язык от топора. А бабушка как ни в чем не бывало положила коромысло под скамейку и пошла во двор по своим делам.
Я остаюсь в сенях один. Но теперь все мои мысли сосредоточены на Пестре. Глупый, глупый Пестря… Не понимает, что нельзя облизывать крошки мяса на топоре. Теперь лежит где-нибудь под амбаром с ободранным языком да воет. Я еще раз гляжу на заиндевевший топор на полу, и меня начинает занимать мысль о том, почему все-таки этот топор схватил Пестрю за язык? А что, если мне лизнуть его? Неужели и меня он тоже схватит?
И вот я нерешительно подхожу к топору, наклоняюсь и вижу на нем крошки мяса и лафтаки от Пестриного языка. Наконец я отдумываю лизать топор и решительно направляюсь из сеней на крыльцо. Но тут мое внимание привлекает замочная скоба на дверном косяке. Она тоже железная и, подобно топору, вся покрыта мелким белым бисером изморози. «Лизну ее!» — решаю я и осторожно, самым кончиком языка, прикасаюсь к скобе. И сразу кто-то невидимый чем-то холодным схватил меня за язык. Поначалу я не сообразил еще, в чем дело, и хотел отодрать язык от скобы. Не тут-то было. Тогда я начинаю орать благим матом, и из избы выскакивает перепуганная Чуня. Увидев меня прикованным к дверной скобе, она кричит:
— Не рвись! Не болтай головой-то! Не шевелись, а то сдерешь всю кожу. Дыши на нее! Дыши, говорю! Железо согреется и отпустит.
Тут Чуня сама начинает усиленно дуть на скобу. Глядя на нее, я тоже с ревом изо всех сил дышу. И действительно, через некоторое время скоба нагрелась и отпустила язык.
После этой оказии Чуня сразу же увела меня в избу, и я долго хнычу там, слушая назидания бабушки:
— Ишь ведь, что удумал. Железную скобу на морозе лизать. А того не понимаешь, что язык мог себе отморозить. Будешь потом картавить, вроде Ефимушки Крысина.
Тут бабушка ловко передразнила, как наш сосед Ефим Крысин покрикивает на своих ребятишек:
— А вот я вас выдеу как следует, чейтенята! Пьямо мочи никакой с вами нет. Вайнаки!
— А он что? Тоже скобу в сенях лизал? — сквозь слезы спрашиваю я бабушку.
— Так же, вроде тебя. Вышел зимой — маленький еще был — в сени да и лизнул ее, проклятую. Ну, она его сразу и прищемила. Он туды-сюды, а она никак. Держит его за язык-то. Он орать. А она его держит. А матери-то в избе не было. Видать, ушла куда-то по хозяйству. Пока-то она пришла домой, отогрела эту самую скобу, язык-то у него и испортился. Так с тех пор и картавит. Вот оно что бывает, когда старших-то не слушают.
Потом мне не раз еще приходилось наблюдать подобную историю с Пестрей. Выйдешь в сени, а он, бедняга, стоит над топором с прихваченным языком и жалобно взвизгивает. И почти каждый раз кто-нибудь бьет или пинает его.
А мне жаль Пестрю. Тятенька, я знаю, его не уважает. Кучума и Полкана он держит на медведей и на волков. Они — собаки огромные, злые и гордые. Они никогда не полезут в сени облизывать мясные крошки. А Пестря какой-то глупый. Его взяли щенком у дяди Ильи на белку. Кормили его, растили… А он на белку не пошел. И вообще, уродился какой-то бестолковый. Когда на охоте надо лаять, он не лает, а когда надо молчать, тогда он начинает бубнить на всю тайгу. И дома — придет чужой человек или бродяжка какой, Кучум и Полкан готовы их задрать. А Пестря — наоборот — ластится. Сколько раз били его за это, а он все никак не поймет, что любить чужих не полагается.
А скобу лизать на морозе я все-таки научился. Как-то в трескучий мороз решился и опять лизнул ее. Не сразу, конечно, решился. Поначалу долго ходил по сеням, все на нее посматривал. А потом лизнул. Ну, она, конечно, тут же схватила меня за язык. Но теперь я испугался самую малость и начал изо всей силы дышать. Через некоторое время скоба действительно меня отпустила.
Потом я много раз пробовал: лизну ее и как бы жду чего-то, как Пестря над топором. Только не тявкаю. А потом отогрею железо, оно меня и отпустит. Вскоре лизать эту скобу мне стало уж неинтересно. Идешь мимо, а она вроде смотрит на тебя и ждет, чтобы ее лизнули. А я посмотрю на нее, на крупинки изморози на ней, и иду себе мимо на крыльцо, а там уж на двор.
Но вот прошла яркая, шумная и многоцветная троица, и наступили петровки. Весенние работы уже закончены, а сенокос еще не подошел. Природа в торжественном уборе. Все цветет и зеленеет. Заморенная за зиму скотина с утра до ночи отъедается на выгоне. А люди, как всегда, заняты работой. Одни загодя готовятся к сенокосу — делают вилы, грабли, приводят в порядок косы, другие гнут березовые полозья для саней, третьи вьют веревки, вожжи, арканы.
Словом, все заняты делом. Мы тоже стараемся не отставать от взрослых. С утра я бегу к своим соседям — Спирьке и Гришке, чтобы вместе с ними пойти на речку посмотреть, как там наша Чуня отбеливает на лугу холсты, которые мама выткала зимой.
Через несколько минут я уже с гиком скачу на паре лихих коней. Спирька в моей упряжке коренной. Он бежит крупной рысью, позванивая надетыми на шею шеркунцами. А Гришка подпрыгивает рядом, изображая лихого пристяжного.
Мы бодро выбегаем на берег нашей речки. Перед нами мельничий пруд. За прудом большой зеленый луг, на котором пасутся гуси. На нем же бабы отбеливают холсты. А по берегу, со стороны деревни, виднеется несколько низеньких бань. И тут я замечаю, что из нашей бани вьется тонкий дымок.
«Странно, — соображаю я, — мы топим баню только по субботам. Мамы дома нет, Чуня на речке, бабушка вываривает свои кадки для огурцов. Кто бы мог топить сегодня нашу баню? Может быть, посмотреть?»
Наша баня, как все деревенские бани, устроена «по-черному». Это крытый четырехстенный сруб без окон, без запоров. Когда в бане топится каменка — огромная, грубо сложенная из булыжника печь, дым выходит через дверь и через маленькую квадратную отдушину в стене, рядом с дверью. Когда каменка достаточно прокалится, баню «кутают» — промывают пол, скамейки, полок, заливают непрогоревший уголь и тщательно проветривают. После дверь закрывают, а отдушину затыкают куделей. И можно идти мыться…
Мы с гиком и звоном подбегаем к бане. После некоторого колебания я открываю дверь и сразу же испуганно закрываю ее. В бане какой-то чужой человек с длинной седой бородой. На его лбу я разглядел широкий багровый рубец, который придавал ему какое-то суровое, страдальческое выражение.
— Кто это? — шепотом спросил меня Спирька.
— А я знаю? — так же шепотом ответил я.
— Пойдемте отсюда. Я боюсь его, — заныл Гринька.
Мы осторожно отошли от бани и стали издали наблюдать. Через некоторое время неизвестный вышел из бани. Он поглядел сначала на солнце, как бы желая поточнее определить время, а потом долго смотрел в сторону Шерегеша.
Мы тоже стали смотреть на Шерегеш, но ничего там не увидели, кроме легких перистых облаков, тянувшихся над его высокой вершиной.
Вдруг человек резко повернулся и, как нам показалось, направился в нашу сторону.
— Пойдемте домой, — снова заныл Гринька.
Мы не менее Гриньки боялись встречи с неизвестным стариком и побежали домой. Через две-три минуты, возбужденный и запыхавшийся, я врываюсь к себе во двор и нахожу бабушку около погреба. Она сидит на скамейке возле большой кадки, в которую только что спустила несколько докрасна накаленных в печи камней. Вода бурлит и клокочет. Так у нас вываривают кадки для засолки огурцов и греют воду в бане для мытья.
— Баба, бабонька! — кричу я, подбегая к ней. — У нас кто-то в бане поселился. Страшный такой, бородатый старик.
— Ну так что же, — спокойно говорит бабушка. — Бродяжка какой-нибудь обосновался. Поживет немного да и уйдет. Сегодня только вторник. А баню нам топить в субботу. Пусть себе живет.
— А кто он, этот бродяжка? — допытываюсь я у бабушки. — Что он у нас делает?
— Поселенец какой-нибудь или бобыль бесприютный, вроде нашего Ворошкова. Шел, шел своей дорогой да и остановился в нашей баньке немного отдохнуть.
Я знаю — если кто поселенец, то он убил кого-нибудь или ограбил. Его за это осудили на каторгу, а потом пригнали жить к нам в Кульчек. У нас если кого хотят сильно обругать, то обзывают его поселюгой, варнаком, бродягой, катом.
— Бабушка, — допытываюсь я, — а кого он убил?
— А кто его знает, — отвечает бабушка. — Может, никого и не убивал. Видать, из острога бежал. Да нет. Где ему, если старик. Отсидел, поди, свой строк и ходит теперь по белу свету, побирается христовым именем да смотрит, куда бы лучше преклонить свою голову.
— А он нас не зарежет? — не отстаю я от бабушки.
— Что ты, милок. Да за что же он нас с тобой резать-то будет? Теперь не те времена. Это раньше беглые каторжники людей резали, народ грабили. А теперь, слава богу, давно уж об этом не слышно.
— И у нас в Куличеке грабили?
— Да… бывало и у нас в Кульчеке.
Тут я вижу, что бабушка знает что-то интересное, и спешу воспользоваться подходящим случаем:
— Расскажи, бабушка, расскажи о разбойниках…
— А кадки кто за меня будет вываривать? Скоро ведь огурцы пойдут.
— Я тебе помогу, бабонька. Ты только рассказывай, а я буду вываривать.
— Ишь помощник какой нашелся. Не мужицкое это дело — кадки вываривать. Иди лучше играй. Потом как-нибудь расскажу. — Бабушка с трудом поднялась со скамейки. — Ох, ох, ох! — тяжело вздохнула она. — К дождю, что ли, меня сегодня ломает. Моченьки моей нет. Пойти подбросить в печку.
Она взяла лежавшую около кадки клюку и пустое ведро и поплелась в дом. Я ждал, ждал ее около кадушек и, не дождавшись, побежал к Спирьке и Гришке.
На этот раз мы пошли играть в Барсуков ключ. Барсуков ключ начинается под Шерегешем и впадает в нашу речку прямо посредине деревин. Весной Барсуков ключ шумит и бурлит, а летом почти совсем пересыхает. Берега его крутые, обрывистые, с узкими щелями, ямами и даже пещерами. Удобное место для игры в разбойников.
Сегодня атаманом был сначала я. Спирька был купцом, а Гришка ямщиком. Потом атаманом сделался Спирька, потом Гришка. Все по очереди были и разбойниками, и купцами, и ямщиками. Чтобы быть разбойником пострашнее, я вымазал себе лицо и руки красной глиной и нарисовал на лбу широкий рубец. Спирька и Гришка, разумеется, тоже раскрасились.
Возвращаясь с Барсукова ключа, мы неожиданно наткнулись на нашего бродяжку. Он переходил от дома к дому, останавливался под окнами и негромко, но достаточно внятно просил милостыньку.
И в каждом доме ему непременно что-нибудь подавали.
Мы издали следили за бродяжкой, стараясь рассмотреть его как следует. Его лоб до самых глаз был повязан ситцевым платком, благодаря чему багровый рубец не привлекал к себе внимания. В остальном бродяжка ничем не отличался от наших деревенских стариков. Он был в коротком поношенном шабуре. На опояске с левой стороны, как у всех наших мужиков, у него висел небольшой нож в деревянных, обтянутых кожей ножнах, а на плече большая холщовая сума.
Когда бродяжка направился к нашему дому, я побежал предупредить об этом бабушку. И через некоторое время под окнами у нас послышался негромкий голос:
— Подайте милостыньку, христа ради, прохожему человеку.
— Сейчас! — отозвалась бабушка и сунула мне калач белого хлеба и два яйца. — Вынеси ему за ворота и подай. Да обязательно скажи: не взыщи, мол, дедушка… Иди, иди! Не бойся.
Я вышел с милостынькой за ворота, подал ее бродяжке и, немного оробев, сказал:
— Не взыщите, дедушко.
— Во имя отца, и сына, и святого духа, — сказал бродяжка, снял картуз и перекрестился. — Спасибо, сынок, спасибо, люди добрые. Дай вам бог здоровья.
Он пристально посмотрел на меня, поправил повязку на лбу и устало пошел к следующему дому.
После встречи с бродяжкой мне никуда уж не хотелось идти из дома, и я до самого вечера крутился около бабушки в надежде услышать какой-нибудь рассказ о разбойниках. Но бабушка все охала, все жаловалась на то, что ей разломило суставы, что она не может двинуть ни рукой, ни ногой. А сама все ходила и ходила и все что-то делала.
Тем временем погода стала меняться. К вечеру из-под Тона потянулись свинцовые тучи. Загудел Шерегеш, и, когда начало темнеть, вдали над тайгой стало сверкать и погромыхивать. Приближался весенний грозовой дождь. Было тихо и душно. Только изредка прохладной волной накатывался легкий ветерок, принося с собой ощущение какой-то тревоги от надвигающейся грозы.
В ожидании большого ливня бабушка и Чуня убрали с подамбарья хомуты, потники и прочую снасть, сняли и отнесли в дом развешанный на заборе холст. Даже вываренные под огурцы кадушки перекатили на всякий случай под навес.
Вечером бабушка попросила Чуню закрыть как следует окна. Когда Чуня, притворив ставень, проталкивала в избу железный засов, бабушка заставляла меня закреплять его на железную чекушку.
— Так-то будет лучше, — говорила она и три раза крестила закрытое окно. — Береженого бог бережет.
Наконец сели пить чай. За чаем бабушка заявила нам, что ляжет спать сегодня в прохладные сени, а не в жарко натопленную избу, а ночью, видать, отдаст свою душеньку богу, настолько она умаялась за день. Мы с Чуней, разумеется, устроились на ночь тоже в сенях.
Перед сном бабушка долго молилась. Потом закрыла дверь на щеколду и потушила лампу. В сенях сразу сделалось темно, и с улицы стал доноситься тревожный лай собак. Теперь, решил я, можно попросить бабушку рассказать обещанную историю про разбойников.
— Ты помнишь, Чуня, эту курицу рябу, — начала бабушка, устраиваясь на полу рядом с нами, — замухрыжистая такая. Я опять нашла ее на яйцах. Устроила себе гнездышко в коробу на санях, под самым облучком, сидит себе и парит. Уж я куряла, куряла ее в кадке с водой, да разве в кадке накуряешь! Ее на речку надо нести, в пруду курять. А то высидит нам цыплят. А какие могут быть у такой курицы цыплята. Одна видимость!
— Ты, бабонька, о разбойниках рассказывай, а не про курицу, — взмолился я.
— Обожди, милок. Сначала надо с курицей с этой дело решить. А потом уж и о разбойниках, — говорит бабушка и долго молчит, как бы собираясь с мыслями.
Я толкаю Чуню под бок, чтобы она тоже слушала бабушку.
— В та поры я была еще маленькая, — неторопливо повела она свой рассказ. — В твоих примерно годочках. А хорошо помню, как все говорили об этих варнаках. Как придет лето, так они и начинают тут баламутить. То коней из табуна угонят, то корову на мясо себе зарежут. А то и в деревню нагрянут. Да в самый сенокос норовят, варнаки, али в страду, когда все от мала до велика на пашне. А Кульчек наш в та поры был еще маленький. Малолюдство еще было. Вот в такую пору они и заявлялись к нам, и старались вломиться, конечно, к тем, которые побогаче. А летом дома известно кто — старики да дети малые.
Вот проходят они один раз среди бела дня всей оравой прямо к Меркульевым и заставляют стариков перво-наперво варить им полный обед, подавать пива и выставлять на стол все, что имеется. Да мало того, еще свечи требуют. Все свечи, говорят, давайте, сколько есть! Уставили ими стол, зажгли и гуляют, варнаки, днем при свечах. А напоследок забрали из дома все масло, сало, всю одежонку, которая получше. Да еще наказали никому ничего не сказывать. «Смотрите! — говорит ихний атаман. — За хлеб, за соль спасибо. А если пикнете насчет нас кому-нибудь хоть одно слово, тогда уж не взыщите. Не пожалеем ни старых, ни малых».
Я слушаю бабушку и отчетливо представляю себе разбойников вместе с их атаманом. Сидят себе днем при свечах у Меркульевых и пируют. И еще песни поют. Тут я вспомнил разбойничью песню, которую поют у нас поселенцы Матюгов и Ивочкин, когда бывают пьяными:
Ты скажи мне, младый юнош,
Сколько душ ты загубил?
Восемнадцать православных,
Девяносто шесть татар…
Я хочу спросить у бабушки — не эту ли песню пели разбойники, когда пировали у Меркульевых, но бабушка опять переводит разговор на свою курицу:
— Ты смотри, Чуня, за этой рябой. Как бы она у нас под амбаром не обосновалась…
— Я, бабонька, завтра попрошу Акентея слазить под амбар да все там оглядеть, — успокаивает ее Чуня.
Я, вслед за Чуней, тоже стараюсь успокоить бабушку насчет этой рябой курицы и обещаю ей непременно слазить завтра под наш амбар и все там осмотреть.
— Вот и хорошо, — говорит бабушка и продолжает рассказ о разбойниках: — «А то всех вас перережем, — говорит этот ихний атаман, — если хоть одно слово скажете о нас добрым людям». С тем и ушли.
Ну, старики, понятно, и молчат после этого. Как в рот воды набрали. Только плачут да ахают. А в субботу, когда вся семья съехалась с покоса, они и объявили обо всем, что у них приключилося. Обсказали все, как было. Ну, тут, понятно, все пришли в полное расстройство, особливо женщины. Шутка ли — безо всего остаться. Обзаводились-то годами.
На другой день Меркульев ни свет ни заря отправился в волость к начальству. Обсказал там все как следует, что ограбили его, догола обчистили. «Да кто вас ограбил-то?» — спрашивает его волостной начальник. «А из Шерегеша, — говорит ему Меркульев, — они заявились. Там, — говорит, — эти варнаки обосновались». — «Опять этот Шерегеш! Уж который раз, — отвечает волостной начальник. — Это, — говорит, — идринские каторжане с казенного завода бегут, так они у вас там и пошаливают. Вы сами, — говорит, — с ними ведите расчеты. А нам, — говорит, — это дело несподручно. Жизнь не надоела еще — в ваш Шерегеш соваться».
Я слушаю рассказ бабушки, и меня вдруг осеняет неожиданная догадка насчет бродяжки, который поселился в нашей бане. Почему он так долго смотрел сегодня на наш Шерегеш? Может быть, он тоже был в той шайке? Эта догадка кажется мне настолько убедительной, что я хочу поделиться ею с бабушкой. Но она опять обращается к Чуне с неожиданным вопросом:
— Чуня! А половики-то мы с тобой ведь не убрали. Так и оставили их на поленнице, за амбаром. Что же делать-то? Ах ты, беда какая!
— Да дождя-то не будет, бабонька. Вроде все пронесло.
— Какое там пронесло. Разве не слышишь, как погромыхивает. Того и гляди, польет. Придется ведь вставать да идти. — Бабушка с трудом поднялась и засветила лампу. — Того и гляди, сорвет их ветром да в грязь. Опять в пруд придется тащить. Ну совсем памяти не стало, — причитала она, надевая откуда-то появившийся в ее руках шабур.
Тем временем Чуня подошла к двери и осторожно приоткрыла ее. Со двора глянула на нас непроглядная тьма. Ослепительная вспышка молнии ярко высветила амбар, телегу против амбара и опрокинутое вверх дном ведро на крыльце. На небе что-то перекатывалось и рокотало.
— И как это я их забыла? Пойдем, Чуня, отнесем их хоть под крышу.
Тут бабушка убавила свет в лампе и вышла с Чуней во двор. Я остался один в пустом доме, в полутемных сенях, и сразу почувствовал себя беззащитным.
«Ушли… бросили меня, — с горечью думал я и тут же почему-то вспомнил бродяжку, который поселился у нас в бане. — Вот где страшно-то. А может, он и не в бане вовсе, а где-нибудь по деревне ходит?.. Может быть, он у наших ворот стоит?..»
При мысли об этом мне сразу сделалось страшно. И чем дольше я ждал бабушку и Чуню, тем сильнее росла уверенность в том, что бродяжка непременно стоит у наших ворот.
Вдруг резкий порыв ветра сорвал с крыльца ведро и с грохотом покатил его по двору.
— Бабушка! Чуня! — закричал я и вскочил на ноги, чтобы бежать на двор. Но тут яркая вспышка молнии ослепила меня, и раздался такой сильный удар грома, что лампа мигнула несколько раз и погасла. Оглушенный, я упал на постель, уткнулся в подушку и накрылся с головой шубой. Я забыл уж и бродяжку, и разбойников. Я все забыл, кроме одного — чтобы скорее пришли бабушка и Чуня.
Наконец на крыльце послышались возбужденные голоса, и почти одновременно зашумел сильный дождь.
— Ну, слава богу, успели. И как это я, старая, про них забыла, — говорила бабушка, зажигая лампу. — Ну, а ты-то как тут? Перепужался?
— Бросили меня, — захныкал я. — А он тут. У ворот стоит.
— Кто у ворот стоит? — встревоженно спросила Чуня.
— Да он. Бродяжка этот.
— Что ты, милок, опомнись, — сказала бабушка. — Это тебе от страха втемяшилось. Спит он сейчас, твой бродяжка, без задних ног. В нашей бане.
Вдруг ослепительная молния опять прорезала темноту. И почти сразу над самым нашим домом раздался оглушительный удар грома.
— Мне страшно! Я боюсь! — закричал я, падая на постель.
— Свят, свят, свят восподь Саваоф! — забормотала бабушка и начала поспешно крестить потолок, двери и углы сеней. — Не бойся, милый. Ничего не будет, только молитву читай. Как ударит молонья, ты сразу: «Свят, свят, свят!» Как гром грянет, ты опять: «Свят, свят». Не надо бояться.
«Свят, свят, свят! — повторяла она при последующих ударах грома. — Теперь уж ничего. Не страшно. И дождик, слава богу, пошел. Хлеба польет как следует».
При бабушке и Чуне мне уже не страшны ни гром, ни молния. Тем более что громыхало все реже и реже. Однако я все еще не мог удержать слез и, уткнувшись в подушку, продолжал хныкать.
— Да не плачь ты! Не плачь!.. В самом деле нехорошо вышло — оставили ребенка одного. Это я во всем виновата. Забыла про эти половики, пропади они пропадом… Ты уж не сердись на меня на старую, а я тебе про разбойников доскажу. Спать-то, поди, не хочешь?
— Нет, не хочу.
— Ну вот и хорошо. На чем мы остановились-то? Ах да… Поехал наш Меркульев в волость жаловаться, что ограбили его, а волостной начальник послал его обратно ни с чем. Сами, говорит, управляйтесь с этими разбойниками, а у нас, говорит, и без этого мороки много. С тем Меркульев и домой приехал…
Ну, тут собрались наши мужики. Поговорили, посудачили об этом, поахали всем обчеством и разошлись… Так бы и дальше терпели этих грабителей, если бы не наш дяденька Антип.
Дяденька Антип богатырь был у нас. Осилок! Все знали это. Идет он как-то раз весной вечерком по улице и видит: около Сычевых целая толпа народу. Одни борются, другие с двухпудовой гирей балуются, третьи за веревку тянутся. Увидели дяденьку и зовут его силенкой помериться. «Ну что ж, — говорит дяденька Антип, — давайте, — говорит, — потягаемся немного за веревочку… Беритесь с того конца, а я с этого». Схватились тут человек десять за один конец, а дяденька за другой. Уж они его и так, и этак. Куда там! Он как каменный. Ни с места. А потом взял да и потянул их. Они упираются изо всех сил, а он знай тащит их волоком по улице. Смеху-то сколько было. А опосля того взял у них гирю двухпудовую, помахал ею да через всю улицу в огород к Лупановым и забросил. Шутка ли такое дело!
Бабушка замолчала, как бы собираясь с мыслями. Воспользовавшись этим, я спрашиваю ее:
— А какой он был, дяденька Антип? Большой?
— Да не так чтобы уж особенно большой. Вроде Ефима Ларионовича или Григория Щетникова. Не больше. Только в плечах пошире… Раз поехал дяденька Антип на целую неделю на пашню. Вечером, после работы, выпряг коней, отвел их на ночь на траву и идет себе к стану. Вдруг навстречу ему три человека. Все хорошо одеты, обворужены. «Стой! — говорят. — Где кони?» Тут повел их дяденька Антип к лошадям. Забрали они у него пару коней, привели на стан, запрягли в его же телегу, а потом и советуются между собою, что им с дяденькой делать — пришибить его или живого оставить.
«Пусть он накормит нас сначала как следует, — решил один из них, видать, атаман ихний. — А там видно будет. Убить его мы всегда успеем. — А потом обратился к дяденьке Антипу и говорит: — Вари нам скорее похлебку! Да погуще! Хорошо накормишь — живого оставим».
«Ну, — думает дяденька Антип, — попал в переплет… Как кур во щи… Ладно, — думает, — двум смертям не бывать, одной не миновать».
Потом берет баранью лопатку, режет в котел мясо, чистит картошку, крошит лук, все как полагается. Наливает из лагушки в котел воду и ставит на огонь.
А разбойники следят за ним да все выхваляются. «От ваших кульчекских мужиков, — говорят, — никакого прибытка. Только из-за харчей к вам и наведываемся. То ли дело, — говорят, — в татарах, за Енисеем. Там не тот фарт. Вот заглянули мы там последний раз к одному хозяину, дай бог ему царство небесное. Чего только у него не было… Двадцать рысей, четыре выдры, шесть соболей, две лисицы черно-бурых, три шапки камчатского бобра, десять аршин сукна кармазинского, пятнадцать аршин парчи — по зеленой земле цветы серебряные, две шубы тонкого сукна на волчьем меху, опушены выдрой, не говоря о другой мелочи. Да денег без малого две тысячи. Вот это фарт был, не то что в вашем Кульчеке руки марать».
Ведут такой разговор, а дяденьку все торопят: «Тебе что, — говорят, — жизнь надоела, что ли, так долго валандаешься?» Тут вынимает этот ихний атаман свой нож, берет этим ножом из котла кусок мяса и пробует прямо с ножа. «Не готово, — говорит. — Вари еще! Да поторапливайся. Нам ждать тебя некогда». Тут дяденька Антип что-то смекнул. Притащил еще дров, пристроился рядом с этим атаманом и шурует под котлом. А атаман подождал немного и опять берет своим ножом из котла кусок мяса. Только поднес он нож с мясом ко рту, дяденька как стукнет его по руке. Атаман сразу запрокинулся и захрипел. А дяденька схватил котел с кипящей похлебкой и выплеснул ее прямо в лицо другому разбойнику. Третий видит, что ему несдобровать, бросился было бежать. Ну, куда там. Дяденька Антип схватил его и так ударил, что и дух из него вон. Вот как оборотилось это дело. Атаман, тот, конечно, сразу богу душу отдал. Третий, которого дяденька зашиб насмерть, оказался податаманьем. А второй — ошпаренный — остался живой. Но как бы не в себе. Ну, какой уж он после этого воитель. Тут дяденька погрузил их всех на телегу да и привез прямо в Кульчек.
Я слушаю бабушку и все больше и больше уверяюсь в том, что бродяжка, который поселился в нашей бане, из той же шерегешенской шайки. Мне хочется сказать об этом бабушке, но я боюсь прервать ее.
— Ну, тут сбежалась, конечно, вся деревня, — продолжает бабушка. — Видят, такое дело, решили всем обчеством кончать скорее эту шайку. Просят дяденьку: «Веди нас, Антип Евтифеич. А мы уж как-нибудь все за тобой». — «Да куда же я поведу? — отвечает им дяденька Антип. — Пусть этот ошпаренный ведет вас. Он знает к ним дорогу».
Оседлали наши мужики тут коней, взяли, у кого были, ружья, и повел их этот разбойник в Шерегеш. Приводит их в свое логово, а там уж никого нет. Видать, его товарищи уже унюхали, что дело-то не туда оборотилось, и смылись. «Куда они ушли? — спрашивает дяденька этого варнака. — Говори скорее, а не то и тебе будет крышка!» — «Пожалейте меня, несчастного, — говорит тот, — все скажу. Ничего не утаю. В Подлиственную гряду подались они. Там, — говорит, — у нас главное становище».
Вот приводит он наших мужиков в Подлиственную гряду, в самое глухое место, прямо к становищу. Там их всех и накрыли. Но только награбленного добра при них не оказалось. Сколько их там ни допытывали, все в один голос твердят: «Ничего не знаем. Не ведаем. Спросите об этом нашего атамана и его помощника. Они только и знают. А мы люди малые, подначальные. Мы ничего не знаем. Одно только можем сказать, что все наше богатство спрятано где-то у вас в Шерегеше».
Бились, бились с ними наши мужики, но так ничего и не дознались. Потом приехали в Шерегеш искать этот клад. Все обшарили, осмотрели, от устья до самой вершины. Но так ничего и не нашли. Потом клад начали комские мужики искать. Много раз наезжали к нам в Шерегеш. Но выкапывали все какую-то ерунду — медные да железные ножики да глиняные горшки. Так ничего и не нашли. А должен клад этот тут где-то быть. Вот только как до него дойти, никто не знает. Вон Кузьма Шахматов почти каждую весну какой-то огонь в Шерегеше по ночам видит. Клад — не иначе. А поедет в то место — ничего нет.
Вот какие дела, милок, водились в нашем Кульчеке. Теперь что. Теперь мы живем, благодаренье богу, тихо, спокойно. И поселенцев в деревне много, а ничего, живут себе, никого не трогают. Семьями обзавелись, занимаются рукомеслом. Некогда баловаться-то. А бродяжки? Те тоже никого не обижают. И их никто не трогает. Что возьмешь у бродяжки? Пустой кошель да участь горькую. Несчастные они люди. Ох, ох, ох… Наговорились мы с тобой сегодня. И спать пора. Чуня, Чуня! Ты спишь?
— Она, бабонька, давно уж спит, — спешу я сообщить бабушке. — Как ты про дяденьку Антипа начала рассказывать, она и уснула.
— Устала. Весь день в работе. Пусть спит…
— А бродяжка, который в нашей бане, был в тон шайке? — спрашиваю я бабушку.
— Куда ему. Это ведь давно было.
— Нет! Он был в той шайке, — уверяю я бабушку, — мы со Спирькой и Гришкой ведь видели, как он все на наш Шерегеш смотрел. И рубец у него на лбу. Это дяденька Антип его стукнул.
— Ну, ладно. Может быть, и дяденька, только другой. Спи пока!
И бабушка прикрыла меня шубой.
На другой день я с утра побежал на речку посмотреть бродяжку. Из бани вился слабый дымок. Значит, бродяжка был здесь. Я побежал к Крысиным, чтобы рассказать Спирьке и Гришке о шайке разбойников, о кладе, спрятанном в нашем Шерегеше, и о том, что бродяжка пришел к нам в Кульчек разыскивать этот клад.
Но Спирьку я дома не застал. Его рано утром отец увез на пашню боронить. А Гришка так боялся бродяжки, что рассказывать ему о разбойниках было как-то неинтересно.
Огорченный отсутствием Спирьки, я пришел домой и увидел на дворе бабушку. Она толкала в корзинку нашу рябую курицу.
— Опять устроилась парить, — ворчала бабушка, — ужо я тебе попарю.
И бабушка решительно направилась с курицей на речку. А я увязался за нею.
Мы пришли на пруд и спустились с крутого берега вниз к мосткам, которые были как раз против нашей бани. Бабушка вытащила курицу из корзинки и начала ее курять.
— Вот тебе! Вот тебе! — приговаривала она каждый раз, погружая ее в воду.
Курица с криком рвалась из рук бабушки, захлебывалась при погружении в воду, снова рвалась и снова захлебывалась. А бабушка все куряла и куряла ее до тех пор, пока она не замолчала и совершенно не обмякла.
— Что, милая, накупалась? Ну, отдохни теперь, очухайся. А потом я тебя еще раз покуряю, — говорила бабушка, заталкивая курицу в корзинку. — Ты, милок, посиди с нею здесь, а я пойду посмотреть, как у Чуни отбеливается холст.
И, поставив корзинку с курицей на берег около мостков, пошла к мельнице, чтобы там перейти на ту сторону пруда.
Я остался один у мостков. Надо мной, на высоком берегу, стояла наша баня, и из нее вился слабый дымок. Значит, бродяжка здесь. Через некоторое время он вышел из бани с котелком в руках, постоял, осмотрелся по сторонам и стал спускаться по дорожке к нашим мосткам. На этот раз он был без повязки, и страшный рубец отчетливо выступал на лбу.
Я вскочил и не знал, что мне делать: бежать или оставаться на месте около своей корзинки? Оставаться мне было страшно, ведь я же уверил себя в том, что он был разбойник и душегуб. Уходить же отсюда было некуда. В этом случае я должен был лицом к лицу столкнуться с ним на дорожке. И потом, не оставлять же ему нашу курицу? За это бабушка по головке ведь не погладит.
Бродяжка остановился, нарвал небольшой пучок травы и прошел мимо меня на мостки. Здесь он стал ополаскивать свой котелок и оттирать его травой. Он несколько раз взглянул издали на меня, а проходя обратно, остановился и спросил:
— За что это вы с бабкой курицу-то казните?
Я не знал, как объяснить ему, и испуганно ответил:
— Это бабушка ее куряет, а не я. Она знает.
— Вы лучше зарубите ее на похлебку. Хорошая похлебка будет.
Не дожидаясь от меня ответа, он пошел наверх и скрылся в бане. Я еще долго стоял около мостков со своей курицей и посматривал наверх. Но бродяжка не показывался. Наконец пришла бабушка.
— Он здесь, в бане, — спешу я сообщить ей о своей встрече с бродяжкой, — страшный такой. Посмотрел на нашу курицу да и говорит: «Вы лучше зарубите ее на похлебку, чем курять».
— Ишь, какой умник. На похлебку. Без него не знают. Нам надо, чтобы она яйца несла, — сказала бабушка.
На этот раз курица не рвалась, не кудахтала и после нескольких погружений в воду совсем обмякла и перестала трепыхаться.
— Она захлебалась, бабушка! — с испугом закричал я.
— Ничего, очухается, — сказала бабушка и затолкала курицу в корзинку. — Теперь будет знать, как яйца парить. Пойдем домой! Неси корзину.
Проводив бабушку домой, я пошел на луг помогать Чуне караулить ее холсты от гусей. Почти весь день я провел там, посматривая на нашу баню. Я видел, как бродяжка ушел с сумой в деревню, как он возвратился обратно в баню, развел там огонь и, видать, что-то варил себе на ужин. Потом он еще несколько раз выходил из бани и возвращался обратно. И издали мне казалось, что он все смотрит на Шерегеш, как будто обдумывает, в каком месте спрятан там клад и как лучше пройти к тому месту. И мне было теперь совершенно ясно, что бродяжка пришел к нам разыскивать клад. Мне очень хотелось поговорить с кем-нибудь об этом, узнать еще что-то о разбойниках. Но говорить, кроме бабушки, было не с кем. А она, я хорошо знал, рассказывать больше о шерегешенском кладе не будет. К тому же и бродяжка вел себя не так, как следует настоящему разбойнику и душегубу. Он никого не грабил, никого не резал, не убивал, а ходил мирно по деревне и спокойно жил в нашей бане.
Вечером, перед самым сном, я еще раз побежал на речку. Издали мне показалось, что бродяжка сидит на пороге открытой двери бани. Я постоял некоторое время в ожидании чего-то важного и неожиданного и ни с чем возвратился домой.
На другой день я с утра увязался за Чуней на пруд, куда она понесла отбеливать холст. По дороге я рассказал ей, как мы с Спирькой и Гришкой первыми увидели бродяжку, который живет в нашей бане.
— Нету его в нашей бане, — ответила Чуня, — ушел твой бродяжка…
— Как ушел? Он вчера еще был.
— Вчера был, а сегодня уж нет. Пойди посмотри.
Я побежал. Отдушина около двери аккуратно заткнута куделей. Я осторожно открыл дверь и заглянул в баню. Она была пуста. Никаких следов, никакого мусора. Ничего-ничего. Но тепло. Только это и говорило о недавнем пребывании здесь прохожего человека. Неизвестно, откуда он пришел к нам и куда от нас удалился. Мне думалось, что он пошел искать клад в Шерегеш. А бабушка говорит, что он подался в другую деревню и обосновался там, как и у нас, в бане.
— Ты чего же это, Гаврило, думаешь? Ведь со дня на день пчелы начнут роиться, а у нас опять ни одной запасной колодки. Отроится новая семья, а нам ее не на что и отсадить. И опять уйдет молодой рой в тайгу.
— Сама видишь, все некогда да недосуг, — неохотно ответил отец, — то снасть вили, то полозья гнули. С одной мельницей сколько кутерьмы было. Теперь надо ехать боронить, а потом надо еще перелогу полдесятины поднять. Все дело да работа.
— Все дело да работа, — с упреком произнесла мама, — а в Убей рыбачить нашел время поехать. Это что — тоже дело да работа? И еще парня уманил с собой. Три дня проваландались там ни за что ни про что. Пустые ведь приехали.
— Так клева же не было.
— А когда он у вас там, клев-то, был! Как придет весна, так и бегут все сломя шею в этот Убей. Прямо наказанье какое-то. А потом являются оттуда ни с чем. И у всех один ответ: клева не было. Давай, завтра же поезжай куда хочешь и вези две новых колодки на два роя.
— Что же, в Шерегеш можно съездить. Там можно найти хорошие колодки.
В пояснение этого разговора мамы с отцом следует сказать, что мы уж много лет имеем свою пасеку. Вообще пчел у нас в деревне много, и редко у кого из справных хозяев нет своей пасеки. Есть пасека у Гарасимовых, у Рябчиковых, у Ермиловых, у Спириных… Но самая большая пасека у дяди Ильи. Сколько пчел у дяди Ильи, никто не знает. У нас в деревне ведь такое поверье, что пчела — она божья труженица и счет себе не любит… Начни ее считать да медок учитывать, она возьмет да и переведется. Поэтому бесполезно спрашивать наших мужиков, особенно дядю Илью, сколько у них ульев. На такой вопрос у дяди Ильи всегда один ответ:
— Да бог их знает. Невдомек что-то. С осени-то десятков около двух было. Да уснуло зимой сколько-то. А сколько выставил — уж запамятовал. Не знаю, не знаю. Не соврать бы.
Но если у дяди Ильи, у дяди Ивана, у Гарасимовых и у других пчеловодов счет ульям держался в тайне, то у нас тут скрывать было нечего. Уж много лет мы тоже имеем пасеку. Но на нашей пасеке никогда не было больше трех-четырех ульев. В позапрошлом году мы выставили на лето три улья. Зимой два из них уснули, остался только один. От него прошлым летом отроилась хорошая семья. И теперь у нас на пасеке два улья.
Пчелами у нас раньше занимался отец. Занимался он ими очень просто. Отвезет весной колодки к дяде Илье на пасеку. Недели через три-четыре наведается посмотреть их. В сенокос заглянет за медком. А потом оставляет их уж до самой уборки на зимовку. Кончалось это плохо. Если пчелы роились, то новая семья никак не хотела прививаться на воткнутых невдалеке в землю сухих хворостинах и уходила в тайгу. Меду в ульях почему-то всегда было мало.
Теперь мама сама взялась за пасеку и стала аккуратно следить за пчелами. В прошлом году она отсадила хороший рой. Не дала ему уйти в тайгу. Пчелы благополучно перезимовали у нас в подполье, а с весны сразу вошли в силу и стали хорошо работать. Теперь мама ждала от них два новых роя и требовала для них от отца колодки.
Вечером, когда мы все собрались за чаем, отец сказал:
— Ты, Конко, поезжай завтра под Тон. Перелог под Хмелевкой надо поднимать — затянули с ним. А после начнете с Акехой боронить.
— А чем я его поднимать-то буду? Сошник у сохи ведь не держится.
— Ничего. Мы вчера с Ворошковым на новый винт его закрепили. И новую гайку поставили. А сегодня я оттянул его как следует у кузнеца. Так что соха наша в полной исправности.
— А начинать бороньбу тоже будем под Тоном?
— Там и начнем. Я завтра в Шерегеш съезжу. Надо будет две колодки для пчел вырубить. А вечером мы с Акехой подъедем к тебе на пашню…
Тут я решил, что наступил подходящий момент попроситься с тятенькой в Шерегеш посмотреть те самые места, в которых скрывались разбойники. Может, там от них остались какие-нибудь следы и знаки. И я спешу использовать подходящий случай.
— А меня, тятенька, возьми завтра в Шерегеш за колодками, — обращаюсь я к отцу, стараясь придать своей просьбе самое ласковое выражение.
— Да ведь там комары тебя заедят.
— А я их, тятенька, не боюсь.
— Поезжай лучше с Кононом на пашню…
— Сильно он мне там нужен, — пробурчал Конон. — Будет весь день торчать на меже да ныть.
— Ну, куда я тебя возьму? Я верхом поеду, с одними передками от телеги. Ведь на передки тебя не посадишь?
— А я, тятенька, тоже верхом поеду. Сяду сзади тебя — и поедем вместе. Он ведь большой, Савраско-то. А в Шерегеше я помогать тебе буду.
В конце концов, не без помощи мамы, удалось упросить отца взять меня с собой. На другой день я вскочил очень рано. Но отец и брат, оказывается, встали еще раньше. Конон уже уехал на пашню, а отец снял телегу с передков и запряг в них Савраска.
Сразу после чая мы отправились в Шерегеш. И хотя мне было очень неудобно сидеть сзади отца, но я решил ни на что не жаловаться.
Сначала мы ехали деревней. Потом проехали Первый лог, Второй, Третий и, наконец, доехали до Шерегешенского ключа. По этому ключу мы повернули прямо к вершине Шерегеша. Дорога все время шла на подъем густым лесом. Отец слез с Савраска и наказал мне ехать спокойно вперед. А сам пошел вслед пешком.
Теперь ехать было куда лучше. По мере того как мы поднимались вверх по ключу, горы становились круче и ниже. Гора с правой стороны была с каменистыми россыпями и утесами. Гора с левой стороны была хоть и крутой, но очень густо заросла лесом.
На одном из поворотов я увидел впереди высокую каменную стену, которая отвесно уходила вверх. Я догадался, что мы уже подъехали к Шерегешенской сопке, которая хорошо видна из Кульчека, вспомнил рассказ бабушки о том, что раньше здесь был сплошной кедровый лес, и сразу решил, что шерегешенские разбойники прятались в этом лесу.
— А где, тятенька, здесь разбойники жили? — спросил я отца.
— Кто их знает, где они тут жили. Они ведь только летом здесь прятались. А летом в тайге везде удобно. Сооруди где-нибудь в глухом месте шалашик около родника и живи себе спокойно. В молодые годы мы тоже разыскивали те места. И здесь, и со стороны Потайного ключика. Но так ничего и не нашли. На самом хребте, там есть, конечно, подходящие места. Спрятаться можно. Но ведь это очень далеко. Пока оттуда доберешься до деревни, и грабить никого не захочется.
— Они, тятенька, не на хребте, а здесь прятались…
— Где здесь?
— Здесь, на сопке. Здесь, говорят, ведь тайга раньше была. Глухая тайга. Вот они и прятались в этой тайге.
— Может быть, и прятались. Ну-ка ты, оголодал! — и отец с силой дернул за повод Савраска, который старался на ходу схватить и съесть какую-нибудь дудочку. Говорить о разбойниках отцу, видать, со мной не хотелось. Он передал мне повод и велел вести Савраска вперед, а сам подгонял его сзади длинной хворостиной.
Так помаленьку мы все поднимались да поднимались в гору. Шерегешенский ключ становился все меньше и меньше и еле струился на перекатах по каменьям. Вдруг одна гора сильно отошла в сторону, и на лугу, у самой горы, показалась низенькая избушка. Она была похожа на нашу баню и тоже не имела окон. От широкой двери под небольшим поднавесом была протоптана дорожка к родничку. Рядом с избушкой виднелась большая куча вытопленного лиственного корья.
— Ну вот, приехали в гости к Матюгову и Ивочкину, — сказал отец и стал выпрягать Савраска.
А я побежал по дорожке к родничку. Его вода была ловко направлена в длинный желобок и тоненькой струйкой быстро-быстро катилась по нему, со звоном падая вниз, в образовавшуюся ямку. Вода была холодная-холодная и очень вкусная. Пить ее было бы совсем хорошо, если бы не эти проклятые комары. Они лезли в глаза, липли к рукам, впивались в шею. Несмотря на это, я пил долго, не торопясь, без передышки, а потом еще решил немного умыться.
Тем временем отец выпряг Савраска, спутал его, не снимая хомута, на лужайке, а сам ушел в избушку Матюгова и Ивочкина.
Избушка эта была срублена из толстых лиственных бревен. Потолок имел в середине небольшой дымоход. Под ним на двух таганах висели два пустых котла. На стене, на толстой спице, висели два мешка с имуществом хозяев. В углу были сложены друг на друга несколько больших круглых плит вытопленной серы. Постелью служила постланная на землю толстым слоем сухая трава. У входа около двери лежало три увесистых топора и два больших чугуна для перетопки серы. Один чугун был почему-то с выбитым дном. В избушке было прохладно, приятно пахло серой, дымом и хлебом.
— Чего стоишь в дверях, — сказал отец. — Заходи, отдохни на прохладце.
Я вошел в избушку и подсел к отцу. Так вот как они живут в тайге, эти Матюгов и Ивочкин.
Матюгов и Ивочкин были в нашей деревне бобылями. С самой весны до поздней осени они промышляют серой в тайге — рубят особенно сернистый листвяг и перетапливают на серу. Эту серу они сдают потом Яше Браверману по два рубля пятьдесят копеек за пуд. Иногда они пилят кому-нибудь тес в деревне. А зимой живут у Рябчиковых — ходят за скотом, помогают по хозяйству.
Я еще раз осмотрел их избушку и обратился к отцу с вопросом:
— Они, тятенька, ведь поселенцы?
— Ты же знаешь, что они поселенцы, — недовольно ответил отец.
— Я хотел спросить, за что они сделались поселенцами? Они что, разбойниками были?
— Какие там разбойники. Матюгов по пьяному делу кого-то в драке пришиб. Вот и гонит теперь серу в тайге…
— А Ивочкин?
— Тоже что-нибудь наделал. Он ведь и сейчас еще чуть что — и хватается за нож.
— А почему они, тятенька, одни живут?
— А кто их знает. У Матюгова дочь в Яновой. Семьей живет с ребятишками.
Отец выколотил трубку о лежащее полено и стал прочищать чубук длинной травинкой.
— Там ведь работать надо, — сказал он, немного подумав. — Хочешь не хочешь, а каждый день надо впрягаться в мужицкую лямку. Ведь какое ни есть, а хозяйство. И заработка там нет. А если какая копейка и навернется — надо все отдавать. Ведь семья. А тут он недели три-четыре работает, как каторжный, а потом гуляет, пока не пропьется до копейки.
— А Ивочкин?
— У Ивочкина тоже семья в Глядене. Пока дети были малые, он дома жил. Жену бил, ребятишек тиранил. А как те подросли, так и выперли его. Вот он и заявился в Кульчек. Уж который год гонит с Матюговым серу. Листвягу повырубили — счету нет.
— А правда, что Ворошков был у нас атаманом разбойников?
— Какой он атаман. Он плотник хороший. Мастер на все руки, а не атаман. Ну, пойдем, брат. Пора.
Отец встал, прикрыл за собой дверь в избушке, потом взял с наших передков топор, и мы пошли еле заметной тропинкой в гору.
Чем выше мы поднимались, тем чаще стал встречаться нам валежник. Около каждого сваленного ветром дерева виднелась большая яма от вывороченного корня.
Но еще больше было срубленного леса. Его рубили, видать, в разное время и без всякой надобности. Казалось, вслед за бурей, валившей большие деревья, прошел еще более сильный ураган, который не валил, а рубил лес. Куда ни взгляни, везде виднелись срубленные деревья. Одни из них уж совсем сгнили, другие были еще крепкие. И на них сохранились толстые, неуклюжие и довольно прочные сучья. По большому числу срубленных и поваленных ветром деревьев можно было понять, что здесь был когда-то вековой лес. От него сохранились теперь только одинокие корявые лиственницы, которые кое-где высоко поднимались над молодой порослью.
Наконец мы выбрались на самый гребень горы, прямо к дереву, которое показалось мне особенно большим. И почему-то напомнило бродяжку, который жил в нашей бане. Это была старая, уже высохшая лиственница. Ее вершина была сломлена, может быть, ветром, а вероятнее всего, молнией во время грозы. И от этого ее редкие сучья казались еще крупнее, еще крепче.
От этой лиственницы мы пошли уже гребнем горы. Теперь картина погубленного леса еще шире развертывалась перед нами. Я шел сзади отца и стал считать поваленные деревья, но очень скоро сбился со счета.
На одном бугорочке, над самым обрывом, отец присел закурить. Справа виднелась голая вершина Шерегеша. Отсюда он выглядел почему-то совсем не так, как с нашей пашни под Тоном. Оттуда Шерегеш кажется высоким-высоким, уходит прямо в небо. А здесь он был совсем низеньким. И, главное, очень близко. Подняться еще немного, и мы почти на вершине. За ней из-за сопок торчала мохнатая шапка Атаман-горы.
А стрелка, убегающая вниз, была вся усыпана черными пнями и поваленными деревьями. И почему-то на ней не росло никакого подлеска.
— Сколько листвягу варнаки вырубили, — сказал отец, раскуривая трубку. — Лень пашню-то пахать, вот и нашли себе заработок — серу ковырять.
— Это все Матюгов и Ивочкин? — спросил я отца.
— И до них рубили. Вон видишь старые-то пни. Их ведь не так уж много. А эти варнаки ведь все начисто валят. Тут по стрелке густой листвяг был. Вот они его подряд и сняли. Гляди, стрелка-то голая совсем стала. Как будто корова все языком слизала.
— А почему этот валежник никто не везет отсюда домой на дрова? — донимаю я отца.
Но отец настроен сегодня добродушно и терпеливо отвечает на мои вопросы:
— Какой расчет… Березняку-то у самой деревни сколько хочешь. И в Первом логу, и во Втором и в Третьем. Под самым носом. Вот и рубят его там. А этот валежник так и сгниет здесь. Ни богу свечка, ни черту кочерга… Ну, давай, брат, пойдем, — сказал отец, вставая. — Видишь, лес-то как бы переваливает через наш гребешок. Там мы и начнем искать колодки.
Мы встали и направились к тому месту, где оказался почему-то один осинник. Отец быстро нашел в нем высокий сухой пень и долго осматривал его со всех сторон, стучал по нему обухом.
— Не дошел пенек… Не прогнил изнутри как следует. Пусть постоит еще годик-два. Нам ведь надо хорошее дуплистое дерево.
Не особенно далеко от этого места мы наконец нашли нужное дерево. Отец опять долго осматривал и обстукивал его. Потом быстро свалил на землю.
— Теперь давай, брат, беги к избушке за Савраском. Да не забудь веревку захватить. Не заблудишься?
— Не заблужусь. Я до той сухой лиственницы добегу, а от нее сразу вниз тропкой прямо к избушке. А оттуда я сяду на Савраска да тем же путем сюда.
— Правильно. Да не бойся там. А может, тут останешься, я сам схожу?
— Нет, нет! — испуганно сказал я. — Ты лучше еще руби здесь колодки, а я побегу. Я скоро.
— Ну, тогда валяй. Я тебя немного провожу.
Отец воткнул топор в срубленное дерево и проводил меня до того места, на котором у него был по дороге сюда перекур. Он остался на бугре, а я пошел гребнем горы до старой лиственницы. Тут я остановился и посмотрел назад. Отец стоял на том же месте и помахал мне рукой. Я тоже помахал ему и побежал тропкой под гору. Вон внизу уж широкая луговинка, на которой виднеется передок нашей телеги. А вот и избушка. Я бодро огибаю ее и… лицом к лицу сталкиваюсь с Матюговым и Ивочкиным. Они сидят возле дверей на бревне. Рядом с ними лежат на земле два огромных мешка с лиственным корьем. Встреча с Матюговым и Ивочкиным оказалась для меня столь неожиданной, что я растерялся и не знал, что делать.
Я понимал, конечно, что мне надо поздороваться и начать какой-то разговор с ними, объяснить им, что мы приехали сюда с тятенькой за колодками, но у меня почему-то не находилось нужных слов. Сказать по правде, я боялся Матюгова и Ивочкина. В деревне они живут как-то наособицу, с ребятами держатся неприветливо, никогда с нами не разговаривают, не шутят.
Нынче весной они пилили лес у Сычевых. Мы со Спирькой и Гришкой подошли посмотреть. Небольшой, коренастый, в опорках на босу ногу Ивочкин стоял высоко на козлах на бревне и равномерно поднимал вверх и опускал вниз длинную маховую пилу, а высокий кудлатый Матюгов сильным рывком тянул эту пилу вниз, а потом толчком посылал ее вверх Ивочкину. При каждом его рывке вниз пила на целый вершок уходила в глубь бревна, и из него била сильная струя опилок. Время от времени Матюгов оставлял работу, подходил к стоявшему невдалеке ведру с квасом, прикладывался к нему и подавал его потом наверх Ивочкину. В одну из таких остановок он взял топор и несколько раз ударил им по клину в разрезе бревна.
— Ты что, кажу, делаешь?! — закричал сверху Ивочкин. — Весь рез, кажу, разворотил! Пропадет теперь и тесина, и горбыль!
Он слез с козел, посмотрел снизу вверх на бревно, плюнул с досады в сторону и вдруг неожиданно набросился на нас:
— Чего вы тут, кажу, вертитесь! Идите отседова! А то я вас, кажу!
Мы бросились бежать.
— Кажу да кажу… Вот тебе и кажу, — обиженно сказал Спирька, когда мы отбежали в сторону. — Ишь, какой сердитый выискался.
Матюгов и Ивочкин недели две еще пилили тес у Сычевых, но мы и близко к ним не подходили. Мало ли что взбредет им в голову. И вот теперь я вплотную столкнулся с ними, да еще на их лужайке. Вдруг Ивочкин ни с того ни с сего опять рассердится на меня?.. «Уйти скорее отсюда, — соображаю я. — Сесть на Савраска и скорее к отцу».
— Ты чего тут, кажу, делаешь? — спросил меня Ивочкин.
— Мы с тятей за колодками приехали, — поспешил ответить я.
— А ты чей будешь? — спрашивает меня еще раз Ивочкин.
— Что, не видишь? Гани Трошина парнишко, — ответил за меня Матюгов и в свою очередь спросил:
— А отец-то где?
— Отец-то тут на горе. Колодки рубит. А я за Савраском…
Не ожидая дальнейших расспросов, я спешу уйти поскорее от избушки, чтобы взять Савраска и отправиться к отцу.
Но, на мою беду, Савраски почему-то нет. Я кручусь по лужайке туда-сюда, подбегаю к передкам, к родничку, к тропинке в деревню и окончательно решаю, что он подался от гнуса домой в Кульчек. Я хочу уже бежать за ним вниз по ключику, как вдруг слышу голос Ивочкина:
— Что, потерял коня-то? Во-о-он он, твой Саврасый. В кусты залез. От гнуса спрятался.
Я смотрю на сплошную стену из кустарника, густо проросшего дурниной, на которую показал мне Ивочкин, и не могу сообразить, где там укрылся мой Савраско. Но тут я уловил глухое бряканье удил на его уздечке и сразу же бросился в гущу мелкого тальника. Савраско стоял здесь, уткнув голову в высокую дурнину, отчаянно отмахиваясь хвостом от одолевающего его гнуса.
Ему приходилось действительно туго: грудь, подмышки, подглазницы и все другие уязвимые места были сплошь залеплены мошкой, комаром, слепнями. Огромные пауты с сердитым жужжанием кружились над ним.
Когда Савраско увидел, что я разыскал его, он даже проржал мне что-то такое, что на его лошадином языке должно было означать: посмотрите, люди добрые, что делается… Совсем гнус одолел…
Я прежде всего обтер его, мои ладони сразу покрылись кровью. Савраско благодарно терся о меня своей головой. Потом я распутал его и повел из дурнины. Но тут он стал жадно хватать все, что можно было съесть… Он не выбирал сочные зеленые травинки, которые прорастали в дурнине, а жадно хватал все, что попадалось ему, даже сухие прошлогодние дудки.
Все-таки я кое-как вывел его из кустов. Потом напоил в родничке и только после этого подвел к нашему передку от телеги. Тут я взял из торсука помазок с дегтем и стал смазывать ему все изъеденные места. Савраско сразу забыл о своем голоде и стал опять благодарно тереться о меня головой. Он спокойно стоял, пока я смазывал ему под мышками, под брюхом, подглазницы, и только болтал головой вверх и вниз, вверх и вниз, отпугивая мошку. Но как только я кончил смазывать его, он опять с жадностью начал щипать подножную траву.
Теперь мне оставалось только взять с передков веревку. Ее я, как полагается в таких случаях, привязал к шлее, потом подвел Савраска к передку телеги, чтобы сесть на него с колеса. Пока я влезал на колесо, он потянулся щипать траву и отошел в сторону. Тогда я опять подвел его к передку и полез на колесо. А он снова потянулся за травой и опять отошел в сторону. Он не вырывался, не лягался, не грозился укусить меня, просто не признавал меня, с жадностью хватая поблекшую траву, как будто век не ел ничего. Тогда я решил взнуздать его, чтобы мне легче было с ним справиться. Ткнув его несколько раз ногой по морде, я заставил его оторваться от травы и попробовал всунуть ему в рот удила. Но Савраско стиснул зубы, а потом задрал голову так высоко, что я не мог уже дотянуться до его морды.
«Эх, Савраско, Савраско! — с горечью думал я. — Напоил тебя как следует, смазал дегтем от гнуса… А ты!»
Тут я вспомнил, что отец давно уж ждет меня около своих колодок, и попробовал еще раз сесть на Савраска. Но и на этот раз у меня ничего не вышло. Тогда я с досады изо всей силы стегнул его по морде. Но Савраско только и ждал этого, чтобы совсем отделаться от меня. Он бросился в сторону, как будто испугался меня, а потом как ни в чем не бывало опять стал спокойно щипать траву. Теперь, как только я пробовал подойти к нему и взять его за повод, он угрожающе повертывался ко мне задом. Тут я уж совсем не знал, что делать. Идти одному к отцу, а Савраско тем временем может податься отсюда домой в деревню. Ждать отца здесь?.. Кто знает, когда он придет. И в том и в другом случае он сильно рассердится. В отчаянии я все кружился и кружился вокруг Савраска и даже не заметил, как начал плакать.
Это заметил Матюгов. Он подошел к Савраске, схватил его за повод, ударил коленом под брюхо и сердито прорычал:
— Ну-ка, ты, волк идринский! Оголодал!
Савраско и после этого попробовал было схватить какую-то дудочку, но Матюгов так рванул за повод, что у него отпала всякая охота тянуться за травой. Потом Матюгов взнуздал его, поправил на нем хомут и привязанную мной веревку. Теперь Савраско стоял смирно на месте и ждал, что Матюгов будет делать дальше. А Матюгов схватил меня под мышки и посадил на него. Потом взял с земли увесистый прут, подал его мне и сказал:
— В случае чего — бей его этой штукой. А то он вызнал тебя. Видит, что ты еще маленький. Ну-ко, ты у меня! — пригрозил он Савраске, взял его за повод и вывел на тропинку в гору. — Ну, давай теперь. Поезжай. Отец-то уж ждет там тебя.
Он еще раз огрел Савраска подобранной на земле хворостиной и крикнул мне вдогонку:
— Давай, давай! Шевели его как следует.
Я крепко натянул повод и, по совету Матюгова, изо всей силы ожгнул Савраска своим прутом. Он приложил уши и послушно пошел в гору. По дороге он пробовал хватать на ходу сухие дудки, но я каждый раз сразу же стегал его своей хворостиной. На горе под старой сухой лиственницей я увидел отца, который, видать, уж давно ждал меня здесь.
— Чего ты там валандался? — недовольно спросил он.
Я рассказал ему о своих злоключениях и о том, как Матюгов помог мне справиться с ним. Мне думалось, что отец похвалит меня за это. А он в ответ только пробурчал, что солнце уже перевалило за обед, что ехать домой нам далеко и что поэтому надо пошевеливаться.
Мы сразу же отправились к сваленному дереву. Отец уже вырубил из него длинное ровное бревно, из которого можно сделать две колодки для пчел. Теперь он подцепил его на веревку. А веревку крепко привязал к гужам. Потом посадил меня на Савраска, для чего-то стукнул еще несколько раз по бревну обухом и сказал:
— Поехали!
Я осторожно тронул Савраска. Он легко взял с места и потащил наше бревно волоком по земле.
Перед спуском к избушке мне опять пришлось проезжать мимо этого высокого окостеневшего дерева, которое одиноко маячило на горе. Мне хотелось постоять около него, посмотреть кругом на Шерегеш, на окружающие горы. Но я боялся, что отец рассердится на меня, и только поглядел на это дерево и как-то особенно сильно ощутил его пронзительный вид.
Матюгова и Ивочкина мы застали за обедом. Они сидели на земле перед своей избушкой и хлебали из одного котла какое-то варево. Пока отец привязывал привезенное бревно на передок телеги да запрягал Савраска, я пристроился недалеко от них в сторонке и стал прислушиваться к их разговору.
— Надоело мне тут валандаться, — ворчал Матюгов. — Ворочаем, ворочаем эту тайгу как каторжные, а заработок… концы не сводим. На харч не хватает.
— Вот я и говорю — уходить надо, кажу, отсюдова, — убеждал Матюгова Ивочкин. — На хороший листвяг уходить надо, кажу. Вон на Блече одно дерево лучше другого. Стоят как свечки! Залиты серой! Свалил три-четыре комля — и пуд серы.
— Устал я твои комли валить. Весь вымахался здесь в Шерегеше. Не могу больше! Живем как псы безродные. Голову приклонить негде. Поеду в Янову к дочери. Может, не прогонит на старости лет.
— Ну, а мне, кажу, не к кому податься, — решительно заявил Ивочкин. — Баба умерла, царство ей небесное, не добром будь вспомянута. А дети… А дети, кажу, из дома выгнали. Видно, мне на роду написано подыхать в тайге. А в тайге подыхать все одно — что в Шерегеше, что, кажу, в Блече… Ты как думаешь, Гаврило, насчет этого? — обращается он к отцу.
— Да о чем разговор-то? — спрашивает отец. Он уже привязал бревно к передку телеги, запряг Савраска и, перед отъездом, подошел перемолвиться словечком с хозяевами.
— Да вот, кажу, уговариваю Матюгова уходить отседова. В Блечу советую податься. На хороший листвяг. А здесь даже на харч не вырабатываем. Из долгов у Рябчиковых не можем выкарабкаться.
— Листвягу совсем не стало, — добавил Матюгов.
— Сами же все вырубили, — возразил отец, — ну и пеняйте на себя. До вас тут по хребту-то настоящая тайга была. Между прочим, дача-то здесь, мужики, ведь кульчекская — общественная. Ведь обчество-то, оно смотрит, смотрит да и расчет потребует!
— Ну, расчет с нас, кажу, надо было требовать раньше, — возразил отцу Ивочкин, — когда у нас здесь заработок был. Тогды мы обчеству, кажу, запросто ведро водки могли выставить. А теперь мы сами ее, злодейку, только по большим праздникам видим. Теперь обчество от нас, кажу, и шкалика не дождется. Не тот прибыток. Уходить надо отседова. В Блечу надо переходить. Там листвяг хороший.
— Но Блеча-то ведь в казенной даче, — сказал отец. — Придется в лесничестве билет брать на порубку, а то морока у вас с этим делом начнется. И так, говорят, объездчик зуб на вас точит.
— А ему какое, кажу, дело. Что ему — тайгу жалко? Мы ее рубим, а она, кажу, растет. Вон гляди, в Мохнатеньком на нашей вырубке какой листвяг. Через два-три года не продерешься.
— Через два-три года от него там ничего не останется. Все повырубят на дрова. А насчет Блечи вам, мужики, виднее. Листвяг там действительно хороший. Только это ведь далеко. Место глухое. На зверя легко напороться. Случись что, и в деревню не выберешься.
Отец встал и обратился ко мне:
— Ну, брат, поедем.
Мы подошли к Савраске. Отец посадил меня верхом и наказал не считать по дороге ворон, а смотреть как следует вперед, чтобы не напороться на какой-либо пень или колоду. Потом взял свой топор, засунул его за опояску и коротко сказал:
— Трогай!
— Постой, постой, Гаврило! — услышали мы от избушки голос Ивочкина. Он подошел к нам. — Забыл, кажу, попросить тебя. Забеги там, пожалустова, к Рябчиковым. Весь харч, скажи, вышел. Пусть завтра привезут хлеба, мяса, картошки. Самим в деревню идти — день терять. Да и серу отседова надо, кажу, вывезти. Тут у нас без малова пудов пять накопилось. Не тащить же на себе такую тяжесть.
— Матюгов здоровый, притащит.
— Здоров-то здоров, да уж не тот. Гайка-то, кажу, начинает сдавать. Грозится уйти в Янову к дочери.
— Ну, у дочери он долго не засидится, — сказал отец. — Поживет месяц-другой и сбежит. После такого приволья нянчить внучат да поросят кормить ему не понравится. А крестьянскую работу ворочать он не любит.
— Это верно. К крестьянству мы с ним, кажу, непривычны. Любим жить без домашней упряжки. А все же оставаться в тайге одному как-то сумлительно. Особенно в Блече.
— А ты не сумлевайся. Никуда он от тебя не денется. А если и уйдет, то все равно недели через две-три заявится обратно.
— Так не забудь, к Рябкам-то забеги.
— Забегу, забегу. Сразу же с дороги и зайду. Ну, трогай!
Дорогой я уже не высматривал места, где могли прятаться разбойники. Глядя на черные пни, которыми были усеяны горы против сопки, я думал о том, что, может быть, в старые годы здесь шумела кедровая тайга. А одинокие лиственницы, кое-где маячившие на хребте, напоминали мне высокое сухое дерево, которое одиноко стоит на голом хребте над избушкой Матюгова и Ивочкина.
Домой мы приехали уже поздно. За день я очень устал и уснул за чаем, не выходя из-за стола.
Ночью мне снился Шерегеш, лужайка с избушкой Матюгова и Ивочкина. Я с трудом продираюсь через валежник на голый гребень горы, где маячит старая сухая лиственница. И тут я вижу, как к ней медленно подходят два огромных мужика с топорами в руках. Я сразу узнаю в них Матюгова и Ивочкина. Они не торопясь подходят к дереву, обстукивают и обслушивают его со всех сторон. Потом вдруг сразу, как бы сговорившись, начинают в два топора с двух сторон рубить. Я хочу крикнуть им, чтобы они пожалели дерево, но у меня вдруг пропадает голос, хочу побежать к ним, удержать их — и не могу сдвинуться с места. А Матюгов и Ивочкин все рубят и рубят лиственницу, удары их топоров все сильнее и больнее отдаются в моих ушах. Вдруг послышался пронзительный скрип. Дерево качнулось, последний раз взмахнуло своими окостеневшими сучьями и со стоном рухнуло на землю.
Я закричал от страха и проснулся.
На другой день пришел к нам дядя Илья и завел с отцом длинную речь о своем работнике.
— Панкрашка, сукин сын, подвел меня, — жаловался он отцу. — Ушел в Безкиш к Митрофану Копылову. Знаешь, за речкой живет. К нему, подлюга, и ушел. Как, говорю, тебе не стыдно… Три года держал тебя, поил, кормил, как родного. А ты чего? Нанимался до покрова, деньги выбрал вперед, а теперича нате — перед самым сенокосом уходишь! Уж стыдил я его, стыдил, а ему хоть бы что. Вылупил глаза и бубнит одно: «Ухожу, и баста…» Вот как нынче пошло! Когда ты нужен, у тебя канючат: ссуди, дядя Илья… Подмогни. А когда взяли, так и в глаза не смотрят. Совсем испортился народ. Изнахратился!
— А Лукерья-то где? — спросил отец. — Ее тоже что-то у вас не видно.
— И Лукерья тоже раньше времени ушла. Как похоронила брательника, так и ушла. Вот и остались мы с Марьей одни. Туды надо, сюды надо. И на пашню, и на пасеку, и покос уж на носу. Хоть разорвись! Вот и пришел к вам одолжаться. Может, отпустишь Акентия поборонить денька на два? Все равно парнишко до покоса без дела. А мы с ним за два-то дня все и в Облавном, и под Тоном убороним.
Дядя Илья приходится троюродным братом отцу, а тетка Марья — двоюродная сестра дяди Ивана Ермилова. Так что кругом родня получается.
Но главное не в этом. Бывает, что родня близкая, а отношения далекие. Наша близость с дядей Ильей объясняется тем, что отец и дядя Илья в одних годах, вместе росли, оба охотники, вместе ездят белковать, рыбачить, медвежатничать. И, окромя того, мы соседи.
Живет дядя Илья через дом от нас, рядом с Крысиными. Дом у дяди Ильи крестовый, под шатровой крышей. Около дома двое ворот. По одну сторону ворота большие, нарядные, с узорами, с калиткой на железном засове. С другой стороны ворота похуже. Они хоть и исправные, но через них в ограде все видно как на ладони. В первых воротах у дяди Ильи открывается только калитка у самого крыльца, а сами ворота заколочены наглухо. Похоже, что они дяде Илье и не нужны, а поставил он их только для форсу, чтобы все видели, что у него такие же ворота, как у Меркульевых, у Родивоновых, у Точилковых и у других богатых мужиков.
А через вторые ворота дядя Илья въезжает во двор, загоняет и выгоняет скотину. Хоть ворота эти и похуже, а все-таки они у него, выходит, главные.
На дворе у дяди Ильи несколько амбаров, баня, избушка. На цепи около амбаров бегает собака. Эта собака очень злая и все норовит сорваться с цепи и искусать чужого человека. Кроме того, у дяди Ильи есть еще три кобеля белой масти и сучка Пальма. Эти собаки совсем не злые. Они, конечно, тоже на всех лают, но лают как-то беззлобно, главным образом для того, чтобы дядя Илья не думал, что напрасно их кормит. А сучка Пальма совсем хорошая собака. Как придешь к ним, она так и ластится. Дядя Илья очень балует Пальму за то, что она хорошо ищет ему белок в тайге.
На другой день дядя Илья пришел за мной ни свет ни заря, поднял прямо с постели и повел к себе. А дома у него уж и конь в телеге, другой уж под седлом, и еще два в хомутах. А у тетки Марьи уж и самовар готов. Она ласково сажает меня за стол, наливает мне чашку горячего чая, подает сливочник с молоком, угощает горячими блинами и придвигает маленькое блюдечко с медом. Понимает, что я боронить у них буду.
Я, конечно, немного стесняюсь и не сразу соображаю, что мне надо поторапливаться. Дую на горячий чай и на горячие блины и ем довольно-таки вяло.
А у дяди Ильи все получается как-то быстро. Не успел я оглянуться, как он уж опрокинул две чашки чая и проглотил несколько блинов.
— Ну, вот я и набросался. — И выходит из-за стола. Потом размашисто крестится на божницу, тяжело вздыхает и говорит: — Так давай, Кено, поторапливайся. А я буду помаленьку за ворота выезжать.
Через минуту я слышу: на дворе уж заскрипели «главные» ворота и радостно залаяли собаки. Гляжу в окошко: дядя Илья выводит на улицу коня, запряженного в телегу с боронами. Первая борона положена на телегу зубьями вверх, на ней вторая борона зубьями вверх, на второй бороне третья борона, и тоже как будто зубьями вверх. И все они привязаны к телеге веревкой. «Как же дядя Илья поедет на телеге… — соображаю я. — Неужто на зубья сядет?..»
А дядя Илья уж входит в дом, берет у тетки Марьи мешок с хлебом, котелок с чашками и ласково говорит:
— Ну, поедем, Кено. По холодку.
Тут я торопливо допиваю свою чашку, выхожу из-за стола, молюсь на божницу и поспешно одеваюсь.
— Ну, с богом, — говорит дядя Илья. Он берет свой мешок в левую руку и опять начинает размашисто креститься на божницу. И опять почему-то тяжело вздыхает. Потом вопросительно смотрит на меня. — Тебя что же, не учат богу-то молиться? Молиться ему надо, когда на пашню-то едешь.
Тогда я торопливо крещусь несколько раз на образа.
— Вот так-то лучше будет, — удовлетворенно говорит дядя Илья, надевает на голову старую замызганную войлочную шляпу и выходит в сени. Я следую за ним.
В сенях тетка Марья сует мне за пазуху несколько стряпушек и на мой недоуменный взгляд шепчет:
— Бери, бери! Голодный ведь вышел из-за стола-то, В дороге съешь.
Наконец мы выходим на крыльцо.
Три белых кобеля и ласковая сучка Пальма ждут здесь дядю Илью, чтобы сопровождать его на пашню. Они следят, куда он повернет с крыльца. Направо в калитку или налево, кругом дома, в ворота. А дядя Илья посмотрел на них и спросил тетку Марью:
— Собак-то кормила?
— Простокваши давеча наливала и хлеба по ломтю отрезала.
— Всякую тварь приходится кормить, — не то мне, не то самому себе говорит дядя Илья. — На доху держу. По масти подходят. Осенью думаю Сивоплеса звать да обдирать их…
— И Пальму тоже обдирать? — спрашиваю я дядю Илью.
— По масти не подходит. Хочу белую доху соорудить. А потом, Пальма за белкой, брат, хорошо идет. А этот падловник только на доху и годится.
И дядя Илья с досадой пнул одну из собак, которая с радостным визгом подпрыгивала перед ним, пытаясь лизнуть его хотя бы в бороду.
Как только дядя Илья повернул со своего крыльца кругом дома, собаки бросились вперед, выскочили на улицу и, не видя там никого из проезжающих, набросились на своих лошадей. Они лаяли на них оглушительно, но совершенно беззлобно, то ли потому, что им сильно хотелось лаять, то ли для того, чтобы показать свое усердие дяде Илье.
Однако дядя Илья не обратил на них внимания. Он подошел к телеге и тщательно упрятал свой мешок куда-то между борон, проверил, крепко ли стоит в задке телеги лагушка с водой, потом принял из рук тетки Марьи два старых шабура и шубенку, аккуратно свернул их комом и так ловко положил на телегу, что у него получилось удобное сиденье над зубьями борон. Потом он отвязал от задней оси оседланного Пеганого, схватил меня под мышки и одним махом посадил в седло.
— Ну, борноволок, держись! Конь смиренный. Только кусается немного. Так ты не зевай около него. А то как бы не тяпнул. Ну, ты! Смотри у меня! — погрозил он Пеганому, заметив, что тот угрожающе прижал уши. — Я тебе покусаюсь!.. — и ткнул коня кулаком в морду. Остальных двух коней дядя Илья привязал сзади за моего Пеганка, так что они оказались у меня на поводу — один с правой, другой с левой стороны.
Потом дядя уселся на телегу над своими боронами, вооружился длинной хворостиной, взял в руки вожжи и многозначительно произнес:
— Ну… с богом!
И тронулся с места. Собаки с радостным лаем бросились вперед. Я тоже стегнул Пеганка, и он послушно двинулся вслед за дядей Ильей. Но лошади на поводу за мной стали упираться. Им не хотелось идти за моим Пеганым. Особенно рыжему коню. Он задрал голову и просто не хотел двигаться с места.
— Давай, брат, давай! Не отставай! — начал торопить меня дядя Илья. — Или нет, постой!
Тут дядя Илья что-то передумал, слез с телеги и направился ко мне.
— Этот волк всю дорогу будет тянуться. Того и гляди, чимбур оборвет. Вот навязалась на мою шею скотинушка. Добрых коней волки дерут, а на это падло и зверь никакой не зарится.
Дядя Илья отвязал рыжего коня, повел его к своей телеге и привязал за заднюю ось. Потом, для пущей верности, взял еще и надел ему на шею веревку с петлей, но сделал так, чтобы петля эта насовсем не затягивалась.
— Ну-ко, попробуй теперь потянись! — сказал он со злорадством и уже по-настоящему уселся на телегу. — Ну, с богом! Поехали!
И огрел своего коня хворостиной. Тот с места взял крупной рысью. Рыжий конь попробовал было упираться, но веревка так сдавила ему шею, что он сразу сообразил, что теперь ему придется как следует бежать за телегой.
Но все-таки по деревне мы ехали не особенно быстро. И я, конечно, старался не отставать от дяди Ильи. Ехать на Пеганке верхом было довольно тряско, но, с другой стороны, и почетно. На пашню ребятишек в мои годы возят обычно в телеге. А я еду верхом, в седле, совсем как взрослый, да еще веду за собой на поводу другого коня. Деревня наполовину еще спит, на улице никого не заметно. Но мне почему-то казалось, что из некоторых домов на нас все-таки посматривают и видят меня на дядином Пеганке.
Когда мы выехали за деревню, дядя Илья сразу начал подстегивать своего коня, и мне надо было все время поспевать за ним. И тут я скоро узнал, какой тряский конь этот Пеганко. На свою пашню и с пашни меня сажают на нашего Гнедка. Вот конь! Бежит рысью легко и мягко. А этот так топает, будто хочет из тебя все потроха вытрясти. Но что поделаешь. Такая уж у него рысь. А потом, на телеге у дяди Ильи мне все равно нет места. На железные зубья ведь не сядешь. Поэтому я хоть и трясся на Пеганке, но все-таки кое-как крепился и старался веселее смотреть по сторонам.
А три дядиных кобеля с веселым лаем гонялись по полю друг за другом. Они беззаботно резвились и кувыркались, не подозревая о том, что осенью дядя Илья позовет Сивоплеса и тот обдерет их на доху.
Когда мы проехали Шерегешенский ключ, на поле у дороги стали появляться сурки. Собаки начали бегать за ними. Загонят зверька в нору и давай вырывать его оттуда. Роют с великим старанием. Аж земля летит вверх. А мы тем, временем уж проезжаем мимо. Тут собаки перестают рыть и бросаются догонять нас.
А Пальма — собака умная и старается держаться поближе к дяде Илье. Убежит от нас немного вперед, оглянется и ждет, когда мы подъедем поближе. А если где-нибудь поблизости появится сурок, она пуганет его как следует и снова весело бежит впереди нас. А те собаки уж добегались до того, что языки высунули. У них даже пена изо рта падает клочьями, хоть они не поймали еще ни одного зверька. Вот и выходит, что они действительно глупые собаки.
Но, хотя и глупые, очень веселые, и мне становится их жаль, когда я подумаю о том, что дядя Илья позовет осенью к себе Сивоплеса. Никишу Сивоплеса знают у нас хорошо. Живет он вверху, на самом выезде из деревни, и кое-как перебивается со своей старушонкой с редьки на квас. А пропитание добывает он себе тем, что ходит и обдирает по деревне собак и старых коней. Кому надо задрать собаку или убить старую лошаденку — те и зовут Сивоплеса. Он приходит — весь рваный, немытый, берет собаку на поводок, уводит ее в Барсуков лог, убьет ее там, обдерет и приносит хозяину шкуру. А для убоя коня хозяин дает ему новый мешок и насыпает в тот мешок немного овса. Тогда Сивоплес уводит того коня тоже в Барсуков лог, надевает ему мешок на голову и кормит овсом. А потом убивает его и обдирает шкуру.
А бешеных собак мужики убивают у нас сами. Кто из ружья, а кто просто стягом или оглоблей. Убьют такую собаку, потом выволокут ее за деревню и свалят там в стороне от дороги куда-нибудь в яму.
И вот Никиша Сивоплес додумался обдирать этих убитых бешеных собак, а шкуры брать себе. Принесет такую шкуру домой и вывесит ее на шесте на сорок дней. Так накопил он себе несколько хороших шкур и понес их нашим овчинникам. Но Ворошков и Ваня-татарин выделывать эти шкуры отказались. А к кожевникам он идти уж не посмел и обработал их кое-как сам. А потом сшил из них доху.
Раньше ходил Никиша рваный и драный, все его очень жалели, старались обойтись с ним как-нибудь поласковее. Позовут его на работу — он обдерет собаку или там конишку, принесет хозяину шкуру, тот поговорит с ним о погоде, о жизни, об урожае, отвесит ему сколько следует хлеба или мяса, да еще заставит хозяйку напоить его чаем.
А как он сшил себе «бешеную» доху, так его не стали пускать ни в один дом. Возьмут от него ободранную шкуру, отвесят на безмене жита или мяса, что следует, и сразу выпроваживают со двора. «Уходи, — говорят, — поскорее. Чтобы и духу твоего не было». Вот как повернулась ему эта доха.
Раньше в праздник выйдет Никиша на улицу, подойдет к людям, сядет вместе со всеми, слушает, что они говорят, и сам иногда слово вставит. Ну, немного подшутят над ним, но не больше, чем над другими. А теперь если покажется он на люди, да еще в этой своей дохе, так все с руганью отгоняют его прочь, как поганого. Мало того, его теперь и без дохи считают как бы зараженным, хоть и видят, что он от этих своих собачьих шкур пока еще не взбесился. Обдирать собак его еще зовут, но больше уж по привычке, да еще потому, что в деревне нет другого собачника. А появись в деревне другой подходящий человек, тогда у Никиши не будет уж этого промысла.
Пока я смотрел на собак да думал о том, как Никиша будет обдирать их на доху, мы помаленьку доехали до поскотины. За поскотиной дорога пошла сразу под гору, прямо в Сингичжуль. Справа и слева от дороги потянулись полосы с хлебом и покосы. И хлеб, и трава не вышли еще во весь рост, но были уже довольно высоки. И собаки вроде как бы ныряли в них, изредка сгоняя с места каких-то пташек.
А за Сингичжулем дорога пошла по ровному лугу, который, я хорошо это знал, был покосом Рябчиковых. Справа этот луг постепенно переходит в широкую Белую гриву, на которой множество деревенских покосов. А слева за покосом Рябчиковых, сразу за речкой, наш покос. Мне нравилось бывать там. Если сильно жарко, можно почти на ходу окунуться в воду. По речке много кулиг, густо заросших тальником и черемошником. А в этих зарослях много смородины и кислицы. А на горе над покосом — клубника. Косить меня пока еще не заставляют. Вот я целыми днями и собираю по кулигам смородину и кислицу и лакомлюсь клубникой. Но когда мы приезжаем сюда убирать сено, тут мне уж не дают спуску, а суют в руки грабли и заставляют подгребать сено. А потом сажают на коня, и я вожу копны.
Но вот мы переехали по шаткому мостику нашу речку и поворотили в Облавное. Теперь дорога наша пошла наизволок в гору. Тут я вспомнил, что у меня за пазухой печенюшки от тетки Марьи, и мне сразу сильно захотелось есть. Я с жадностью стал их жевать. И думать о тетке Марье.
Тетка Марья — женщина высокая, полная. Дядя Илья кажется около нее каким-то замухрышкой. А вот ходить она почти не может, у нее все время болят ноги. И с хозяйством ей управляться очень трудно.
Тетка Марья очень любит меня. Когда придешь к ним за чем-нибудь по делу или в праздник заглянешь, она всегда угощает медком. Пасека-то у них большая, а детей своих нет. Вот она и угощает меня. Окромя того, тетка Марья хорошо «вправляет мозги».
Многие ребята очень часто встряхивают себе голову. Особенно зимой. То с коня кто-нибудь брякнется, то с санок на катке свалится и стукнется головой о мерзлую землю. Ну, у него и зайдут мозги за мозги. А потом начинает болеть голова.
Нынче зимой увязался наш Конон за мужиками белковать куда-то по Шерегешу. Весь день ходил там за ними. И все было ничего. А к вечеру, уж по дороге домой, отстал от, них и плелся один. И вот то ли устал, то ли недоглядел, но только напоролся лыжей на какой-то сук из-под снега. На его счастье, катился он не так уж шибко. Но все же перекувыркнулся несколько раз и, видать, стряхнул себе мозги. Вечером — голова болит, утром встал — голова болит. День, другой — все на голову жалуется. Тогда мама и говорит ему: «Иди к тетке Марье. Пусть она вправит тебе мозги-то как следует. А то они у тебя, видать, сошли с места».
Конон пошел к тетке Марье лечить голову. А я увязался за ним посмотреть на это дело.
Сначала тетка Марья попросила Конона посидеть немного да отдохнуть. Она налила нам по стакану чаю и поставила блюдечко медку. А потом начала расспрашивать: когда и как он стряхнул свою голову. Когда Конон рассказал ей, как все это с ним приключилось, тетка Марья начала охать и ругаться, что он такой неосторожный: «Там ведь можно так стукнуться, что и домой не воротишься. Занесет снегом так, что и до весны не найти. Пропади она пропадом, эта ваша охота. У меня Илья как уедет в тайгу, чтоб она провалилась в тартарары, я места себе не нахожу. Хотя бы прибыток какой был. А то ведь так больше ездят — себя тешат. А тут сиди да изводись — скоро ли приедет, али медведь там его задрал, али сам себе где-то шею сломал».
Поругавшись сколько надо, тетка Марья стала спрашивать Конона, в каком месте у него болит голова, чтобы, значит, узнать, куда у него свернулись мозги. Если боль стоит в затылке, значит, они назад покачнулись, если же какая-нибудь одна сторона головы болит, значит, они сдвинулись или вправо, или влево. Это уж каждому понятно. Но оказалось, что у Конона вся голова болит. И справа, и слева, и с затылка, и особенно над глазами. Тут тетка Марья покачала головой и тяжело вздохнула. А потом взяла длинную веревочку и опоясала этой веревочкой Конону голову над самыми ушами. Потом взяла из печки уголек и сделала на веревочке метки против носа, около ушей и по самой середине затылка. Затем сняла с его головы эту веревочку и как-то так сложила ее по своим отметинам, что ей сразу стало ясно, в какую сторону у него подались мозги. После тетка Марья легонько стала встряхивать голову Конону так, чтобы мозги у него выправились и легли куда надо. Погладит ее, пожмет, пощупает в разных местах, еще раз погладит своими пухлыми перстами и опять осторожненько начнет встряхивать. Внапоследок она еще раз опоясала ему голову своей веревочкой, опять отметила на ней угольком все нужные места, снова сложила ее по отметинам и сказала:
— Ну, теперь, кажись, все наладилось. Сейчас мы стянем тебе ее покрепче рушничком, а потом ты полежи немного вон на кровати под полатями. Пока она у тебя не отерпнет. Да не тряси головой-то, а то мотаешь ею, как баран.
Тут тетка Марья крепко стянула Конону голову рушником и положила его на кровать.
— Лежи пока тут, греховодник. А я скотишку сгоняю на речку напоить.
Пока тетка Марья ходила по своим делам, Конон смирно лежал на кровати и не тряс головой. Через некоторое время тетка Марья пришла в избу.
— Ну, как ты тут? — спросила она его. — Болит голова-то?
— Да вроде лучше стало, — ответил Конон.
— Так и должно быть, — сказала тетка Марья. — Теперь иди домой да полежи беспременно денька два. Вот все и пройдет. Ну, с богом. Иди помаленьку, не торопись.
Мы пошли домой. Лежать Конон, конечно, не лежал ни одного дня. Но головой трясти все-таки остерегался. И действительно, голова у него помаленьку наладилась. Видать, мозги окончательно укрепились на своем месте.
Пока я жевал печенюшки тетки Марьи да думал о ней, мы продолжали подниматься вверх по Облавному. По обе стороны дороги развертывались широкие лога с пашнями и покосами. На многих полосах уже маячили борноволоки. Видать, люди ночевали здесь, на пашне, если так рано выехали на бороньбу.
Наконец дядя Илья повернул в одну из таких развилок, и я сразу сообразил, что мы скоро доедем до места. Спустя некоторое время мы поднялись на самую стрелку и поехали по дороге к видневшемуся вдали стану. По обе стороны тянулись вспаханные и засеянные полосы. В одном месте кто-то боронил в три бороны у самой дороги. Когда мы подъехали ближе, я увидел, что в седле на четвертом коне сидела женщина. Дядя Илья остановил своего коня и спросил ее:
— Ты одна здесь боронишь, Зоя?
— Я-то? Нет, с тятенькой.
— А где он?
— Тятенька-то? Во-он… на меже. Лежит под березой.
— Он что у тебя, опять занемог?
— Тятенька-то?.. А чево с ним поделаешь. Вчерась не успела на полосу выехать, а он сразу за топор. Ты, говорит, борони тут, а я пойду вон на залежи березки корчевать. Я бороню себе да бороню, а он там на залежи копошится. В обед приходит — еле языком вяжет. Я попробовала было сказать ему, чтобы он садился вместо меня да боронил. А я, говорю, вместо тебя эти березки корчевать буду. Али, говорю, мы с мамонькой их осенью после страды выкопаем. Куды там, рассердился, начал ругаться, А после обеда опять туда уплелся. А вечером уж еле до стана дотянул. В груди колотье, сердцебиение, есть не хочет, заснуть не может. Сегодня с утра под березой лежит да только охает. И домой не едет. Не хочет одну меня оставлять. Как будто я маленькая. Я просто не знаю, что с ним и делать. Поговорил бы ты с ним, дяденька Илья.
— Так он меня и послушает.
— Ну, все-таки. Вон он, сюда плетется. Попробуй урезонить его.
Тут Зоя тронула лошадь и поехала по полосе в другую сторону от дороги.
— Вот человек! — не то с осуждением, не то с уважением сказал дядя Илья. — Никакого удержу на работу. Разве с его здоровьем березняк корчевать…
— А почему он такой жадный на работу? — спросил я дядю Илью.
— В отцову родову выдался. Тот до самой смерти не знал у них роздыху. И умер-то, сердешный, на поле. Поехал по коней да и потерялся. Ждали, ждали, а потом поехали его искать. Нашли в Казлыке. Лежит, понимаешь, под кустиком на потнике и спит. Конь рядом, приколот на аркане. Подошли к нему, тронули, а он уж холодный.
Тут дядя Илья вытащил из кармана трубку, выколотил ее о брусок телеги и стал не торопясь закуривать.
— Так и он. Весь в отца пошел. Сызмалетства у него какая-то жадность на работу. Все хватает, больше всех надо. До беспамятства работает. Жать начнет — жнет до того, пока не свалится. Полежит на меже, немного очухается и опять бросается на полосу. А сено мечет до того, что падает замертво под зародом. Тут Устинья сваливает его на телегу и везет домой. Другой на его месте давно скопытился бы. А он посидит день-два дома, оклемается и, глядишь, опять уж копошится на покосе.
— А почему он работника не наймет? — спросил я дядю Илью.
— Вот и я ему то же баю. Что ты, говорю, Андрей Васильевич, не возьмешь себе работника? Хоть бы, говорю, на лето. Все-таки легче будет. Куды там! Возьми, говорит, его, а потом ходи за ним да присматривай. Знаешь, говорит, какие теперь работники-то пошли… Да и на что он нам, говорит, работник-то… Зоя, слава богу, выросла. Невеста уж. Мне зять хороший теперь в дом нужен, а не работник. Вот и ищет теперь для Зои подходящего жениха. Да! Знает человек, как жить и себя соблюдать. Табак не курит, вино не пьет. Разве уж с кем в компании али с устатку когда выпьет рюмку. Не матершинничает. У него и ругань только одна: «Петнай тебя». Это он дивствительно позволяет. И ведь то антиресно, что все у него получается складно да ловко. Жнет как-то с прискоком. И не угонишься за ним. Суслоны на полосе ставит строго по ранжиру. Зарод на покосе смечет — любо-дорого смотреть. Дрова пилит по мерке. Если рез приходится на сук — он и по суку пилит. Чтобы, значит, каждое полено в плипорцию было. На гумне у него чище, чем у другой хозяйки в доме. Во-он идет… Смотри, как он с этой корчевкой-то ухайдакался. Еле тянет.
Действительно, Андрей Зыков еле тянул к нам по меже. Это был высокий худощавый мужик с небольшой реденькой бороденкой, одетый, как все мужики на пашне, во все холщовое и в броднях с кожаными подвязками.
— Ты чего же это, Андрей Васильевич, опять занемог? — спросил его дядя Илья.
— И не говори, — вяло ответил Андрей Зыков. — Вчера немного покорчевал подсочку на залежи. Пеньков пятнадцать и выкопал-то. А сегодня уж и встать не могу. Совсем свернуло. Придется, видно, домой ехать. Хоть грабли да вилы буду там строгать да литовки налаживать. Ведь сенокос на носу. А Зоя тут уж одна боронить будет.
— А чего же. Она у тебя молодец девка. И боронит, и за сохой ходит. Не хуже другого мужика.
— А что делать-то, если в доме нет настоящего работника. Из меня, видишь, уж никакого проку. А ведь хозяйство. То надо, другое надо. За нас ведь никто работать не будет. Вот и приходится ее впрягать. Но все-таки это дело не женское. Ох, ох, ох… И домой надо ехать, и ее боюсь оставить одну. Мало ли что может доспеться. Бороной накроет, или конь вырвется. Не дай бог! Ты уж догляди тут за ней сегодня. А я к утру завтра оклемаюсь и подъеду. Али Устинью пошлю.
— Поезжай без сумленья. Мы тут рядом ведь будем.
— Ну, тогда я и поеду спокойно. Вот жисть пришла. Совсем здоровья не стало. Зоя! Зоя! — крикнул он подъезжавшей дочери. — Обожди-ко меня…
И он поплелся навстречу Зое.
Дядя Илья долго смотрел ему вслед, как будто хотел еще что-то сказать. А потом тронул своего коня, и мы поехали к видневшемуся невдалеке стану.
Этот стан был такой же, как у нас под Тоном. Может, чуть-чуть побольше. Он был сделан из толстых березовых комлей, впритык поставленных вокруг четырех столбов, с поперечными перекладинами, и был обложен и с боков, и сверху толстыми пластами дерна. Такой стан не протекает от дождя, его не продувает ветром. Я был очень рад, что мы наконец приехали на место. Но дядя Илья не спешил почему-то распрягать коня, как это делают все хозяева по приезде на пашню. Он осмотрелся кругом, снял с телеги свою одежонку, лагушку с водой и мешок с хлебом и отнес все это в стан. Потом снова сел на телегу и поехал дальше по стрелке.
«Куда же мы теперь поедем?..» — недоумевал я, следуя за ним на своем Пеганке, и увидел, как он круто своротил на большую перепаханную полосу, поросшую кое-где кислицей и лебедой. Здесь он остановился, сбросил свои бороны с телеги на землю и отвязал рыжего коня. «Ну, теперь, кажись, начнем запрягать да боронить…» — решил я и осмотрелся кругом.
Полоса, которую нам предстояло боронить, уходила куда-то за пригорок, за которым виднелась высокая гора. Эта гора была вся перепахана, как бы прикрыта сверху огромным пестрым одеялом. А за ней, где-то левее, высилась темная громада Шерегеша. В общем, место было хоть и высокое, но какое-то закрытое. А невдалеке, на соседней стрелке, уже боронили два борноволока на девяти лошадях. В одну сторону едет один борноволок и ведет за собой четырех лошадей в боронах. За ним едет второй с тремя боронами. А в обратную сторону первым едет борноволок с тремя боронами, а с четырьмя боронами едет уже за ним сзади. Так, посменно, они все время ездят друг за другом. А посередине полосы их ожидает мужик и очищает у них бороны.
А слева от них, на самом уклоне, еще кто-то боронит. Но только на двух боронах. На третьей лошади сидит борноволок и медленно кружится по полосе. И бороны тут никто не чистит.
Пока я так оглядывался да осматривался, дядя Илья отвез к стану телегу и привел оттуда выпряженную лошадь.
— Ну, теперь, братец, и мы начнем, — весело сказал он. — Гляди, солнце-то уж как поднялось. Проваландались мы с тобой дома-то. А добрые люди-то, смотри, с самой рани на работе. Смотри — Родивоновы-то уж полполосы уборонили. Торопятся. Хозяин приедет — ругаться будет. Знаешь Гаврила Родивоновича. В деревне он порой куролесит по пьяному делу да выкамаривает разное, а на работе шутить не любит.
И тут дядя Илья стал рассказывать, какой дедушко Гаврило строгий хозяин:
— Боронит у него здесь Матюша Ефремов с двумя парнишками, а сам он только наезжает их доглядывать. Привезет им харчей, посмотрит, как у них идет работа, скажет, по сколько раз надо боронить следующую полосу, нарубит в березнике и подвезет им к стану дров на ночь, сварит обед. Опосля обеда отправит борноволоков напоить коней в родничке и сразу же заставляет их запрягать да выезжать на полосу. А сам соснет немного на вольном воздухе. Глядишь, дело подходит уж к вечеру. Пора и домой подаваться. Ну, тут он скажет еще внапоследок своему Матюше, что к чему, запряжет своего Мухортка в тарантас — и в деревню. Все у него в порядке. Матюша — человек надежный, из поселенцев. Живет у него уж двадцать лет. Во всем на него можно положиться. Не то что мой Панкрашка. Перед самым сенокосом ушел в Безкиш, сукин сын, чтоб ему там сухой корочкой подавиться.
— А кто это за Родивоновыми боронит? Вон на самом уклоне. В две бороны. Еле-еле ездит, — спросил я дядю Илью.
— А это, брат, Омеля Забавин боронит. Знаешь, вверху живет… Боронит, конечно, не он, а его девчонка. А сам он дрыхнет где-то. Не то на меже, не то в стану. Вот тоже, прости господи, «хозяин». А ведь смолоду мужик вроде ничего был. И бабеночка попалась ему старательная. Так что поначалу ничего жили. А потом… То ли избаловала она его, али сам он обленился, но только мужик совсем отбился от рук. Походя спит. На пашню едет — спит, с пашни едет — тоже спит. Пахать начнет — кони в сохе на полосе стоят, а он упадет тут же в борозду и дрыхнет. Уж распух ото сна. Так что она теперь, бедняга, его одного никуда уж и не отпускает. Отправит на пашню, а потом сама едет за ним доглядывать, чтобы он не проспал весь день. Вот так и живут.
Дядя Илья рассказывал мне все это, а сам запрягал коней в бороны. Одного из них он впритык привязал к хвосту моего Пеганка. Теперь можно было уж начинать боронить. Но тут дядя Илья снял меня с Пеганка и сказал:
— Теперь ты разомнись немного на меже. А то устал, поди, верхом-то. Долго ведь ехали. А потом некогда будет отдыхать-то. Если пить хочешь — сходи на стан. Там, в правом углу у дверей, увидишь нашу лагушку. А я тут пока за тебя отбороню немного от края. Теперь давай в сторону. А то бороной не накрыло бы… Ну, ты, падло!
Тут дядя Илья ткнул кулаком в морду Пеганка, который, пользуясь случаем, хотел куснуть его за рукав шабура, сел в седло и не торопясь поехал вниз, к тому месту, откуда начинается полоса. А я пошел на стан немного размяться и попить воды.
Когда я пришел обратно, дядя Илья как раз подъезжал к этому краю полосы. Увидев меня, он сразу слез с коня. Я, конечно, тут же подошел к нему, и он одним махом посадил меня на Пеганка.
— Теперь давай, борони ты. А я буду бороны чистить. Так у нас и пойдет с тобой на круговую.
Я стеганул Пеганка и медленно поехал по полосе. А дядя Илья шел сзади и объяснял мне:
— По четыре раза будем боронить. Гляди, как заросло. Хорошо Родивоновым в семь борон-то. Два раза проехали — и готово. А тут елозь по одному и тому же месту. А что делать. За Родивоновыми не утонишься. Ну, давай, брат, пошевеливай. Надо поторапливаться. Гляди — солнышко-то. Так и лезет, так и лезет.
И дядя Илья укоризненно посмотрел на солнце, которое медленно поднималось из-за горы.
Наконец мы подъехали к середине полосы.
— Дальше ты борони уж один. Да к краю-то вплотную не подъезжай. А то эти волки полезут ведь на межу. И на заворотах поосторожнее. За побегом-то поглядывай, чтобы не зацепился. А то борона сразу опрокинется. Да смотри, чтобы конь в постромку не заступил. А если заступит, сразу кличь меня.
Дядя Илья что-то еще кричал мне насчет побега, к которому на бороне прикреплены постромки, но я отъехал уж далеко и не слышал.
Я подъезжал к краю полосы, и мне надо было тут не сплоховать — аккуратно развернуться со всеми лошадьми в обратную сторону.
Боронить — дело немудреное. Надо только со сноровкой подъезжать к меже. Не особенно близко, чтобы кони с боронами не выходили на межу, и не особенно далеко, чтобы не оставлять непробороненным край полосы. И не особенно круто заворачивать обратно, чтобы побег на каждой бороне аккуратно перекатывался по бруску с одного угла на другой. А потом, надо, конечно, приноравливаться к коням. А у дяди Ильи кони оказались какие-то неноровистые. Особенно Рыжко, которого он вел из деревни за телегой. Дядя Илья привязал его за вторую борону. А он сразу же у края полосы полез на межу щипать траву. Обратно на полосу заворачивать ему не хочется. Он упирается. А борона, за которую он привязан, конечно, перевертывается вверх зубьями. И по полосе Рыжко идет не так, как надо. Нет-нет да ни с того ни с сего и упрется. А борона, за которой он идет, понятно, опять вверх зубьями. А когда дядя Илья подходит к перевернутой бороне, этот конь сразу же шарахается в сторону. Тогда борона прямо со свистом снова перевертывается и падает на землю уже зубьями вниз. Того и гляди, дядю Илью накроет. Вот тут и подумай, как с таким конем боронить. Подъезжаешь к середине полосы. Дядя Илья стоит, честь честью, наготове. Как только подошла первая борона, он берет ее за край, немного приподнимает и идет с ней шага три-четыре, пока из нее не вытрясется весь пырей. Теперь ему надо так же приподнять и вторую борону, за которую привязан Рыжко. Ну, дядя Илья подходит, конечно, и к этой бороне. А Рыжко уж думает, что дядя Илья хочет его ударить. И сразу бросается в сторону. А борона, за которую он привязан, сразу кувырк вверх зубьями. Уж как дядя Илья ни приноравливался к нему — ничего не получалось. Один раз я думал — ну капут дяде Илье. Подъезжаю к нему не торопясь. Он спокойно вычистил первую борону, подходит осторожно ко второй, наклоняется, берет эту борону за крайний брусок, и… тут что-то опять взбрело этому Рыжему в голову, и он вдруг сразу, с ходу, уперся, да еще задрал свою дурную голову что есть мочи кверху. А борона, конечно, впереверт. Дядя Илья успел отскочить. Но все-таки его немного огрело бруском по правому плечу. Так что и плечо раскровенило, и рукав у рубахи оторвало. Тут дядя Илья, понятно, сильно рассердился. «Стой! — кричит. — Стой!» А я и так уж остановился. Куда поедешь, когда борона впереверт. Тут дядя Илья выстегивает Рыжка из постромок и говорит: «Борони пока в две бороны, а я этого волка учить буду!» Ну, я поехал дальше уж с двумя боронами. А дядя Илья вывел этого Рыжка на межу, привязал его к березе, потом вырубил черемуховый комелек и начал его охаживать. Я бороню, а он его бьет, я бороню, а он его лупит. А Рыжко, конечно, мечется и рвется. Поначалу пробовал даже лягаться. Бил его дядя Илья, бил, аж весь комелек об него обломал, потом посидел, немного отдохнул, успокоился, вырубил на меже новый комелек и опять стал его учить. Бил до того, что этот Рыжко перестал даже рваться. А только стоит да трясется. Видать, наконец понял, за что его так бьют.
После этого дядя Илья решил запрячь Рыжка не в третью, а в первую борону. Он выстегнул из первой бороны коня, который ходил за моим Пеганком, и запряг его в третью борону, в которой ходил Рыжко. А этого самого Рыжка запряг в первую борону и накоротко привязал его к моему Пеганку.
Теперь все стало много лучше. Конечно, Рыжко и теперь пробовал немного тянуться и завертывать свою дурную голову кверху. Однако теперь ему уж не было такой воли, как раньше, когда он был в третьей бороне. Но чистить борону за ним все-таки было опасно. Как только я подъезжал к дяде Илье и он подходил к нам, чтобы очистить от пырея борону, этот Рыжко бросался вперед, но сразу же натыкался на моего Пеганка. Но все же из-за этого второй конь, который шел за первой бороной, волей-неволей натягивал свой поводок, и борона здорово подлетала кверху. Но она теперь уже не опрокидывалась, а только очищалась от пырея. Но постепенно этот шальной конь перестал кидаться от дяди Ильи. Тогда все помаленьку наладилось, и мы стали боронить спокойно. Дядя Илья немного повеселел. Он чистил бороны, потирал ушибленное плечо да покрикивал: «Пошевеливай, брат! Поторапливай!» Я бодро ездил и все время пошевеливал да подстегивал своего Пеганка, а дядя Илья все нахваливал меня да нахваливал: «Молодец! Хорошо боронишь! Давай, брат, жми!»
В общем, боронить мне стало много веселее. Я успевал и Пеганка торопить, и на поворотах следить за тем, чтобы какой-нибудь конь не заступил в постромки или не опрокинул борону, да еще и глазеть по сторонам. Теперь я спокойно наблюдал, как боронят родивоновские работники, как кружится по своей полосе Омелина девчонка, видел Погорелку, на которой тоже кое-где маячили на полосах борноволоки. Когда я ехал в одну сторону, передо мною вдали высилась угрюмая громада Шерегеша, а когда поворачивал в другую, все время упирался глазами в мохнатую вершину Андачжачихи. Но постепенно я устал смотреть на них, а главное, почему-то сильно захотел есть. И голод теперь не давал мне покоя. Я подъезжал на середину полосы к дяде Илье с одной мыслью, с одной надеждой, что он скажет: «Ну, брат! Славно мы с тобой поборонили. Пора и выпрягать. И кони устали, да и самим надо немного передохнуть. И чайку неплохо бы сварить…» Но, судя по всему, дядя Илья и не думал выпрягать коней и греть чай. Он уж не хвалил меня, не называл больше молодцом, а становился все сумрачнее и сумрачнее. Он чаще стал поглядывать на солнце и все покрикивал: «Давай! Пошевеливай! Гляди, солнце-то уж как поднялось!»
А солнце в самом деле поднялось очень высоко и стало жарить нас, как из печки. Наши кони, видать, устали и понуро ходили по полосе. На межу они теперь не лезли, в постромки не заступали, борон не опрокидывали. А веселые собаки и ласковая сучка Пальма давно уже закончили охоту за сурками и с высунутыми языками лежали на меже под кустиком. В общем, боронили мы хорошо, а подачи все-таки было мало.
Но постепенно мы с грехом пополам добрались до середины полосы. Теперь земля стала чище и мягче, так что дядя Илья стал пропускать меня мимо себя, не поднимая ни одной бороны. Он даже немного повеселел, сказал мне боронить только по три раза и пошел понаведать Зою Андреевну и узнать, как у нее обстоят дела без отца.
У Зои Андреевны дядя Илья пробыл совсем недолго, но, вернувшись, почему-то решил, что я без него должен был заборонить чуть ли не всю полосу. Когда же он увидел, что я за это время заборонил совсем мало, то сильно рассердился, назвал меня сопляком, а потом стал кричать, что надо шире захватывать бороной, а не елозить по одному месту. А когда я начал боронить шире, то он опять закричал, что надо смотреть и проборанивать как следует, а не спать на ходу.
А меня действительно разморило и стало клонить ко сну. Но спать было нельзя — это я хорошо понимал. Сонный еще с лошади свалишься да под борону угадаешь. Не дай бог! Али уедешь по полосе, куда не надо. А то и так может быть, что кони выйдут на межу и будут там спокойно щипать траву. А ты будешь сидеть в седле да спать. Нынче весной со мной этакое приключилось. И сам не заметил, как уснул на нашем Халимке. А он конь хитрый. Сразу учуял это — и на межу. И остальные кони, конечно, за ним. Конон ждал, ждал меня на другом конце полосы, а потом прибежал, стащил с седла и начал лупцевать. «Не спи! — кричит. — Не спи, а то под борону свалишься». Здорово тогда влетело мне от братца… А что скажет дядя Илья? Он ведь церемониться со мной не будет. Поэтому как ни устал я, а все-таки крепился, чтобы не уснуть, чаще стегал хворостиной своего Пеганка и все время на него покрикивал.
Тем временем солнце перевалило за полдень. Родивоновские работники доборонили свою большую полосу, выпрягли коней, отвели их на кормежку на соседнюю залежь и пошли на свой стан. А потом и Омеля со своей девчонкой скрылись куда-то. Видать, тоже решили обедать. На Погорельской горе не видно было ни одного борноволока. Только я кружился на полосе. И хотя боронил я теперь много лучше, чем поначалу, но дядя Илья все равно сердился на то, что от моей бороньбы мало подачи.
И тут, на нашу беду, полоса опять стала сорнистее. В бороны стало набиваться много пырея. Глядя на это, дядя Илья совсем расстроился и велел мне боронить опять по четыре раза. А когда я стал ездить по четыре раза, то у нас уж совсем не стало никакой подачи. До конца полосы оставалось вроде как бы недалеко. Но сколько мы ни боронили, как ни торопились, а доборониться до межи никак не могли. Долго мы так ездили, но все-таки внапоследок кое-как стали прибиваться к меже. Наши кони сообразили, что скоро им будет отдых, и стали ходить по полосе веселее. Да и сам дядя Илья, видать, умаялся. Он молча чистил бороны и вроде даже повеселел. «Ну, теперь будем выпрягать, — решил я, когда в последний раз проехал четырежды по самому краю полосы. — Будем выпрягать, будем варить щи, чай, кормить коней». И я мысленно уж усаживался рядом с дядей Ильей к котелку со щами. Но все оказалось не так. Кончили полосу, выехали на межу и, вместо того чтобы выпрягать коней да отправляться на стан, перевернули бороны вверх зубьями и поехали прямо через лог на другую полосу. Такую же большую, как и эта.
— А теперь давай, братец, отбороним немного от края, — сказал дядя Илья. — Давай, друг! Пошевеливай их. — Потом покачал головой и сокрушенно добавил: — Тоже придется по четыре раза боронить. Видишь, как все проросло. Поторапливай их, волков.
Как ни хотелось мне отправиться скорее к стану на обед, но пришлось пошевеливать да поторапливать. Нашим коням все это, видать, тоже надоело. Когда я повел первую борону по краю полосы, второй и третий кони полезли прямо на межу. Тут дядя Илья опять стал сердиться. И сердился он почему-то на меня, а не на своих дурных коней. Он схватил хворостину и стал отпугивать их с межи на полосу. А обратно вести первую борону приказал подальше от межи. Когда же я так и сделал, эти дурные кони, назло нам, стали влезать еще глубже в полосу, и весь край полосы оставался непробороненным. Тогда дядя Илья стал их отгонять к меже, и они совсем сошли с полосы на целину. И так несколько раз. Отпугнет их от межи — они лезут в глубь полосы, отпугнет их оттуда — они совсем выходят на межу. И край полосы проборанивается, конечно, плохо. И во всем этом у дяди Ильи оказываюсь виноватым я. Наконец ему, видать, надоела вся эта кутерьма, да и от края мы все-таки немного отборонились. Он подал мне команду бастовать и стал выстегивать коней из борон, чтобы отвести их на кормежку.
А у меня от бороньбы уж голова шла кругом. Ноги мои гудели, и я ничего уж не соображал.
— Чего стоишь как пень, — сказал дядя Илья. — Садись, отдыхай! Или постой! Беги-ко скорее на стан, налей там из лагушки в котелок воды, захвати мешок с харчами и давай сюды. Да поторапливайся. Время-то, видишь, не ждет. — И он стал расседлывать моего Пеганка.
Когда я пришел со стана с мешком и котелком воды, дядя Илья храпел на меже под кустиком. Я тоже прикорнул около него, но он сразу же учуял меня, сел, осмотрелся кругом и сообразил, что нам надо обедать. Он взял мешок, вынул из него булку хлеба, пучок лука и небольшой кусок сала, нарезал все это, разложил на мешке и тяжело вздохнул:
— Обед сегодня варить не будем. Не до того. Видишь, какая еще полоса осталась.
Тут он перекрестился, осмотрелся кругом и увидел борноволоков на другой родивоновской полосе. Они на девяти лошадях ездили взад и вперед по огромной полосе, а работник стоял посредине и аккуратно вычищал каждую борону от пырея. При виде этого дядя Илья расстроился чуть не до слез:
— Смотри, сколько Родивоновы-то уж отмахали. Почти полполосы отборонили. А мы тут с тобой валандаемся. Давай, Кено, поскорее. Еще коней надо ехать поить. Вот беда-то. Скоро вечер уж, а у нас с тобой бороньбы этой невпроворот.
И дядя Илья с жадностью начал есть хлеб с салом и луком, не обращая на меня уж никакого внимания. Я тоже набросился на еду. Но за дядей Ильей угнаться было трудно. Не успел я и оглянуться, как он огрел уж два больших ломтя, выпил чашку воды и ухватился за котелок.
— Ты на стану-то пил? — спросил он меня.
— Пил, пил, дядя Илья. Я прямо из лагушки там.
— Ну, тогда доедай тут, пока я распутываю коней, и поедем скорее на водопой. Там, в крайнем случае, попьешь еще из родничка.
И дядя Илья одним махом допил весь котелок, перекрестился и пошел к коням, Вскоре оттуда послышался его голос:
— Давай, браток, сюды. Мне одному не управиться.
А потом мы поехали в Облавнов ключик на водопой. На водопое у нас все обошлось хорошо, если не считать того, что наши кони больно долго пили. Попьют, попьют, а потом начинают осматриваться кругом. Посмотрят, посмотрят по сторонам и опять начинают пить. Но пьют, опять же, не торопясь. Как бы чего-то ждут. И так несколько раз. Кони, они всегда так пьют. И мешать им и торопить их на водопое не полагается. А чтобы они лучше пили, им следует немного подсвистывать. Это им нравится. И нельзя дергать их за повод и ругать. Им тогда лучше пьется. А дядя Илья коням не подсвистывал. Он сердито ждал, когда они напьются, и сразу же потянул их обратно на дорогу.
А потом мы снова начали боронить. Сажая меня на Пеганка, дядя Илья опять наказывал мне ездить пошагистее и опять сокрушался, что нам никак не угнаться за Родивоновыми:
— Смотри, как дело-то идет у них. Не то что у нас с тобой. Да что там говорить. У них за два круга четырнадцать борон получается. А нам при трех боронах надо проехать четыре с лишним раза. Вон оно какое дело! Так что жми, брат! Пошевеливай!
Я и сам понимал, что надо жать и пошевеливать и что дядя Илья не отпустит теперь меня с этой полосы, пока мы не забороним ее до конца. Но как я ни жал, ни пошевеливал, а дело подавалось туго. Полоса была большая, а боронили мы опять по четыре раза. Наши кони, видать, тоже понимали это и ходили по полосе шагисто. Даже этот дурной рыжий конь ходил за моим Пеганкой исправно.
Солнце стало склоняться к вечеру. По полосе потянулись от коней длинные тени. И чем солнце спускалось ниже, тем длиннее становились эти тени. А потом оно совсем скрылось за Шерегешенским хребтом, и по небу поползли большие мохнатые тучи. Подул холодный ветер и стал меня основательно пробирать, так как я не догадался во время обеда надеть свой шабур и боронил по-прежнему в одной рубахе. Я старался, конечно, все время крутиться на коне, усердно хлестал своего Пеганка прутом и всячески понукал его. Но согревался все-таки мало. А дяде Илье, видать, было тепло и в одной рубахе. Он чистил бороны, собирал охапками пырей и бегом относил его на костер. Но мало-помалу и его тоже пробрало. Он пошел на межу, принес оттуда наши шабуры, мы оболоклись и продолжали бороньбу.
А на полосе становилось все темнее и темнее. У Родивоновых на стану виднелся веселый огонек. На Погорелке тоже кое-где зажглись огни. Все добрые люди давно уж поужинали и собирались спать.
А боронить в темноте мне даже нравилось. Теперь я не завертывал все время голову назад, чтобы следить, как я веду борону, а приноравливался больше к костру на середине полосы, на котором дядя Илья сжигал свой пырей. А дальше, за костром, ехал уж наугад в направлении межи. Когда впереди замаячат березки, то сразу соображаешь, что полоса кончилась и что надо поворачивать в другую сторону. На другой стороне маячили кусты боярки на меже. Так я и ездил взад и вперед без конца.
А дядя Илья теперь уж не сердился на меня, а только окликал:
— Ты не спишь?
— Не сплю…
— То-то… не спи! А то еще, не дай бог, под борону свалишься. Долго ли до греха. Вот забороним полосу, тогда и отоспимся.
Но вот где-то над Мачжаром начало светлеть. Сначала немного, на самом краю неба. Потом все сильнее и сильнее. Солнца еще не было, но все-таки начинался уже новый день. Недалеко от нас, на залежи, паслись родивоновские кони. За ночь они, видать, отдохнули и довольно лениво щипали траву. А родивоновские работники спокойно спали в стану. На Погорельской горе тоже не видно было ни одного борноволока. Все спали. Для всех сегодняшний день еще не наступил, а для нас с дядей Ильей и вчерашний еще не кончился.
Наши кони понуро бродили от межи к меже. Правда, боронить полосу осталось уже немного. Уже на поворотах я стал доезжать на своем Пеганке до самого края желанной межи, но все равно надо было боронить да боронить… И тут я, на мою беду, начал засыпать. Ночью мне почему-то спать не хотелось, да и дядя Илья все время меня окликал. А теперь окликать он почему-то перестал, и я начал время от времени забываться. Еду к середине полосы, где он чистит бороны, и креплюсь, чтобы не заснуть, а как проеду мимо него, тут сразу вроде и забудусь.
А дядя Илья, он сразу, конечно, это заметил и опять стал на меня покрикивать, чтобы я сидел на коне веселее, а когда увидел, что мне это мало удается и что я уж совсем ошалел от нашей работы, он решил на всякий случай привязать меня к седлу, чтобы я, грешным делом, как-нибудь не свалился под борону.
— Что же это ты, братец, дрыхнешь на коне! — выговаривал он мне, привязывая меня к седельной луке. — Боронить осталось самая малость, а ты вздумал спать. Этак и до греха недолго. Вот закончим полосу, а там и отоспишься. Негоже так, братец. Нехорошо!
Я не знал, что сказать на это дяде Илье, так как понимал, что борноволоку спать на лошади действительно не годится. А когда он привязал меня к седлу, тут мне спать сразу расхотелось. То ли потому, что мы уж стали прибораниваться к краю, то ли потому, что дядя Илья довольно-таки туго привязал меня.
Наконец мы с грехом пополам доборонили эту проклятую полосу. Наши кони очень устали и тоже, видать, хотели спать. Они понуро стояли на меже и даже траву не щипали. А я сидел на своем Пеганке и ждал, когда дядя Илья отвяжет меня от седла и ссадит на землю.
— А теперь сосни немного, пока я тут управлюсь, — сказал он и показал на кучу выбороненного пырея. — Отдохни тут, а я соберу все наши шундры-мундры, и поедем под Тон. Там тоже надо кое-что заборонить.
Я приткнулся на пырей около ласковой Пальмы. Она очень обрадовалась мне, покрутилась около и прилегла. Я погладил ее по голове. Она благодарно лизнула мою руку, потом поплыла от меня куда-то и провалилась. А потом и я тоже куда-то поплыл и тоже провалился куда-то.
Очнулся я оттого, что дядя Илья поставил меня на ноги и встряхивал за ворот:
— Вставай, вставай! Ехать пора. Гляди, солнце-то уж где. Время-то, оно ведь идет. Под Тоном бороньбы еще сколько. Вставай, милок. Соснул немного. Теперь легче будет. Давай, поедем.
На меже уже стояла запряженная телега. На телеге сложены одна на одну наши бороны зубьями кверху. В задке телеги, как всегда, пристроена лагушка. Рыжий конь привязан за заднюю ось. И чтобы не тянулся, дядя Илья снова сделал ему петлю на шею. Рядом с телегой стоял мой Пеганко. Дядя Илья подвел меня к нему, подхватил под мышки и одним махом посадил в седло.
— Не упадешь?
— Не упаду.
— То-то. Держись. На всякий случай я тебя все-таки опять привяжу. Долго ли до греха. Еще свалишься дорогой. Знаешь — береженого бог бережет. — И он опять крепко привязал меня к седлу. — А теперь, браток, поедем. Гляди, солнце-то куда уж поднялось!
И он опять посмотрел на солнце, которое теперь уж вылезло из-за гор. Потом устроился на телеге, вооружился хворостиной, и мы тронулись в путь.
Сначала ехали мимо нашей бороньбы. Потом поднялись на стрелку и оказались около родивоновской пашни. На полосе виднелись семь борон, а родивоновские работники еще спали на стану. На Погорельской горе, которая была видна отсюда как на ладошке, тоже не видно было ни одного борноволока. Теперь мы рысью поехали стрелкой прямо в Облавное. Наши собаки бежали около нас по дороге. На этот раз они почему-то не радовались нашему отъезду, не прыгали, не резвились, не гонялись друг за другом и не вспугивали пташек. Пташки, видать, тоже еще не проснулись и где-то отдыхали в своих гнездах.
В Облавном мы пересекли дорогу, которая ведет в деревню, и поехали шагом прямо на Погорельскую гору. Теперь мой Пеганко уж не отставал от дяди Ильи, и мне не приходилось его подстегивать. Он ровным шагом шел за телегой прямо в хвост рыжему коню. Я всячески старался не дремать, смотрел на дядю Илью, пошевеливал Пеганка. Но куда его погонишь. Он и так не отставал от дядиной телеги, и понукать его вроде не требовалось. А потом у меня в глазах почему-то все стало не так. Дядя Илья то появлялся, на своей телеге, то куда-то пропадал. А потом откуда-то выплывало сразу два дяди Ильи на двух телегах. Они не торопясь ехали на Погорельскую гору, и за каждой телегой у них было привязано по рыжему коню.
Наконец мы выехали на Погорелку и опять поехали рысью. Далеко впереди виднелся Тон, а справа от нас раскинулась мохнатая котловина Мачжара. Но и она тоже то появлялась, то исчезала, то опять появлялась. И появлялась каждый раз по-новому. Один раз далеко-далеко, в какой-то дымке, а другой раз совсем близко. Так близко, что я разглядел там какую-то сопку, покрытую лесом. А на третий раз я увидел на этой сопке большую каменную церковь. Высокую, белую, с колокольней, как на картинке. Она помаячила мне немного и уплыла куда-то в сторону.
А потом я уж плохо соображал, где и куда мы едем. Дядя Илья время от времени появлялся впереди меня на своей телеге. Он усердно нахлестывал длинной орясиной своего коня, кричал мне: «Не отставай!», а потом куда-то пропадал, как бы проваливался сквозь землю, а вместо него откуда-то выплывали мачжарские сопки, на которых виднелись белокаменные церкви, окруженные высокими елями. Меня нисколько не удивляло появление в Мачжаре этих церквей. Мне казалось, что это так и надо. А удивляло меня появление там высоких сопок и зарослей ельника. Но и сопки, и церкви, и ельник тоже расплывались в дымке, и на их месте появлялся дядя Илья на своей телеге, глупый рыжий конь, который тянулся за ним на поводу. И так много раз, пока мы не доехали туда, куда нам следовало — под Тон.
Остановились мы там, как и в Облавном, на большой полосе. Тут я немного очухался, даже разглядел на той стороне Казлыка нашу пашню. А дядя Илья снял с телеги бороны, потом отвел своего коня на межу к стану и стал его выпрягать. Дальше я опять немного забылся и очнулся, когда дядя Илья уже запряг всех коней в бороны и поставил меня с Пеганком впереди.
— Теперь отбороним немного от межи, а там и на боковую. Спать будем, — ласково сказал он и снова на всякий случай привязал меня к седлу. — Земля здесь хорошая, чистая. Боронить будем только по два раза. Так что давай, друг, с богом. Потихоньку да полегоньку. Пошли-поехали!
И он осторожно стеганул моего Пеганка. Но на этот раз с бороньбой у меня что-то не получалось. Сначала я, не знаю почему, вместо полосы поехал по меже и заметил это только тогда, когда услышал сзади истошный крик дяди Ильи. Тут я, конечно, повернул своего Пеганка на полосу, но, вместо того чтобы ехать краем полосы, поехал на самую середину пашни. Тут подбежал дядя Илья, взял моего Пеганка под уздцы, поставил меня на край полосы и показал, куда мне ехать. Я поехал, конечно, как следует, благополучно доехал до межи, но, вместо того чтобы завертывать обратно, двинулся через межу прямо на чужую полосу. Тут дядя Илья совсем расстроился, возвернул меня на свою полосу, отвязал от седла, снял с коня и ответ на стан прямо к телеге. Проснулся я там уже за полдень и сразу услышал разговор дяди Ильи с моим отцом.
— Уж больно хлипкий парень-то у тебя, — жаловался отцу дядя Илья. — Днем еще туда-сюда, боронит с грехом пополам, а утресь сюды приехали — на ходу спит. Самому пришлось доборанивать полосу-то.
— Да, здоровьишко-то у него неважное. Это верно. Мал еще. Может, справится еще, когда подрастет, — ответил отец.
— Вряд ли, — с сомнением произнес дядя Илья. — Не похоже на это.
— Уж какой есть, — сказал тятенька. — Здоровья-то в лавке ведь не прикупишь. Что, проснулся? — обратился он ко мне, заметив, что я вылез из-под телеги. — Ну, пойдем на свою пашню. Али у дяди Ильи еще останешься?
— Нет, нет! Пойдем к себе…
— Ну, тогда пойдем… У дяди Ильи ты отборонился. Теперь дома немного поможешь.
И мы отправились на свою пашню…
Вот уже два года, как наш Конон ходит в школу, а вечерами учит дома уроки. Для этого мама заранее убирает со стола самовар и посуду, тщательно вытирает клеенку и ставит для него заправленную и прочищенную лампу. Чтобы не мешать Конону, она садится со своей самопрялкой в куть, а Чуня тоже прядет в кути или идет на весь вечер с работой к своим подружкам. Отец, когда он дома, тоже старается не мешать Конону. Он устраивается около железной печки и чинит здесь хомуты, шлеи и прочую снасть.
А я стараюсь устроиться где-нибудь поближе к Конону. Когда он что-нибудь пишет, я сижу смирненько в стороне. Но когда он кончит писать и вытащит из своей сумки какую-нибудь книгу, тут уж я не могу сидеть спокойно. Мне хочется прежде всего посмотреть в его книге картинки, а потом послушать, что в ней написано. Но Конону все это не нравится. Он всегда недоволен, когда я кручусь возле него. И вслух не читает, да, мало того, еще гонит меня.
Зато когда он заучивает на память какой-нибудь стих, то тут я хоть и сбоку, а принимаю в этом участие. Конон повторяет стих вслух много раз, а я сижу в сторонке да запоминаю. Запоминаю почти в одно время с ним. А иногда даже немного раньше. Тут все начинают хвалить меня, называют настоящим учеником. Это мне очень нравится, и я начинаю воображать, что на самом деле учусь в школе. В таких случаях я не дрыхну утром на полатях, а сопровождаю Конона в школу. Чтобы походить на настоящего ученика, я несу его сумку с книгами. А иногда вместо сумки он сует мне в руки бутылку с молоком, которую каждый день берет с собой в школу.
Проводив Конона, я возвращаюсь домой и нахожу у нас Спирьку и Гришку, которые с утра явились ко мне, чтобы вместе играть. Если день не особенно морозный, мы идем кататься на санках или отправляемся в Барсуков лог есть с кустов боярку или торчим с другими ребятишками около лавки Яши Бравермана и смотрим, кто к нему приходит за товаром. Особенно интересно нам, когда к Яше в лавку является Афанасий-цыган со всей своей семьей. Афанасий-цыган уж много лет живет у нас в Кульчеке. Семья у него очень большая — три сына женатых да два еще неженатых, две дочери замужем да одна еще незамужняя. И много-много маленьких цыганяток. И все живут вместе в одной избе. Когда они всем табором приходят к Яше Браверману что-нибудь покупать, то даже не умещаются в лавке. Поэтому одни торгуются с Яшей, а другие сидят около лавки на рундучке. Те поторгуются, поторгуются и выходят на рундучок отдохнуть, а эти, с рундучка, идут в лавку торговаться с Яшей дальше.
В деревне у нас все очень уважают Афанасия-цыгана и говорят, что он человек умный — в нашей деревне ничего не ворует, а ворует в дальних деревнях. Со всего уезда к нему тайно приводят ворованных бегунцов. И он пускает их пастись в наши деревенские табуны. От этих ворованных бегунцов кульчекские мужики развели таких коней, каких нет ни в одной соседней деревне. Комские, безкишенские, чернавские сразу узнают нас по коням: «Вон кульчекские едут. Кони-то — как львы. От цыган развели породу».
Во время больших морозов мы со Спирькой и Гришкой сидим дома. Плетем из лучин корзинки, делаем разные ящички, выстругиваем сани, строим дома, корабли, играем в разные игры. А с наступлением весны ходим смотреть, как у нас в деревне строят школу. Строят школу у нас уже третий год, и теперь подвели ее наконец под крышу.
Мы уже сосчитали, сколько в ней окон, дверей, сколько в ней надо будет поставить печей. И твердо договорились, что все будем сидеть за одной партой, когда придем сюда учиться.
Особенно мы любим, приходя к школе, смотреть на старого столяра — дедушку Никанора, который работает там под небольшим открытым поднавесом. Он с самого утра до позднего вечера пилит, строгает и сколачивает для школы рамы, ставни, наличники и все, что надо. Дедушко Никанор нас не гонит, а мы стараемся не мешать ему. Придем, станем в сторонке и смотрим, как он выпиливает и выстругивает свои бруски для окон и дверей. Иногда он скажет нам что-нибудь смешное, назовет в шутку лодырями, а иногда возьмет да и посадит нас на кучу стружек около своего верстака. Тут мы и сидим около него не шелохнувшись. Один раз мы просидели так до самого вечера. А он все пилил да строгал, не обращая на нас внимания. А потом вдруг и говорит: «Ну, ребятушки, на сегодня хватит. Пора и отдохнуть!» И повел нас на гору за деревню.
На горе, у самой дороги, стоит большой курган. По бокам из него торчат огромные плиты. Трудно даже понять, как их сюда притащили, до того они большие.
Мы поднялись с дедушкой Никанором на курган и стали смотреть на дорогу, которая уходит в Безкиш, в Чернавку и в Кому. По этой дороге уезжают рекрута в город служить в солдатах. Простятся со всеми, запоют «Последний нонешний денечек» и поедут. А их отцы и матери со всей родней поднимутся на этот курган и смотрят, как они все дальше и дальше уезжают от родного дома. Смотрят и плачут.
— У нас что же, ребята, один этот курган в деревне? — спросил нас дедушко Никанор. — Али еще есть где-нибудь?
Кроме этого мы не знали других курганов и сказали, что у нас есть только один.
— А в Анаше этих курганов видимо-невидимо… Тянутся по берегу Енисея верст десять — до самой Теси. Место хорошее, высокое, веселое. Можно было бы пахать да пахать, если бы не эти курганы. Сколько там хлеба было бы… Пропадает место зазря…
— А кто там эти курганы наставил? — спросили мы.
— А какая-то чудь жила, говорят, в этих местах. Чудской народ. Чудской народ не умел ни пахать, ни сеять и кормился звероловством да рыболовством. В тайге зверя промышляли. В Енисее и в таежных речках рыбу ловили. Так и жили охотой да рыбалкой.
— Да как же они без хлеба-то жили? — недоумеваем мы.
— А кто их знает. Видать, привыкли. Скотишка-то, я думаю, они все-таки немного держали. Но в общем-то охотой промышляли да рыболовством. Когда в эти места пришли русские, они стали вырубать и выжигать тайгу под пашню. Вырубленные и выжженные места стали зарастать березой. И вот, когда кругом появились березовые рощи, чудской народ сказал: «Везде начала расти белая береза. Скоро придет белый царь, и всем нам будет каюк. Лучше живьем схоронить себя, чем жить под белым царем». И стали копать себе глубоченные ямы, строить над ними на столбах широкие крыши и таскать на них землю. Натаскают на такую крышу целую гору земли, потом спрячутся под нее со всем своим добром и подрубят столбы. Тут их всех и задавит. Только одни плиты да высокие камни и торчат из могилы.
— Для чего они плиты-то ставили в свои ямы? — спросил после долгого молчания Спирька.
— А кто их знает. На всякий случай. Чтобы ветром курганы не выдувало. А может, для того, чтобы все знали, что тут лежат покойники. У нас в Анаше эти камни торчат и из курганов, и просто из земли. Курганы, значит, вымело, а камни остались.
— А в нашем кургане тоже закопались чудские люди? — спросил я старого столяра.
— Во всех курганах лежат чудские. Видите, какая агромадная насыпь, и камни торчат изнутри. Так же, как и в Анаше.
Мы были потрясены рассказом дедушки Никанора о страшной судьбе чудского народа. Мы впервые узнали о том, что в нашем кургане лежат люди, которые сами закопались в землю, потому что кругом стала расти белая береза.
— Вот так-то, ребятушки, и вымер чудской народ, — сказал в заключение дедушко Никанор. — Остались только чудские ребятишки. Бегают по деревням без дела, вместо того чтобы помогать отцам да матерям по хозяйству.
— Мы не чудские, — обиженно сказал Спирька. — Мы хлеб едим. Мы — русские.
— А я ведь все время думал, что вы чудские. Смотрю — черномазые такие. Вот, думаю, какая история: у нас в Анаше чудской народ весь вывелся, а в Кульчеке еще держится. А вы, оказывается, русские. Ну что ж… Я ведь тоже русский, хоть и чернявый, вроде вас. Ну, пойдемте по домам, а то уж поздно. Мне-то ничего, а вам ведь могут всыпать горячих. Не посмотрят на то, что вы русские…
И старый столяр пошел в деревню.
Мне было жаль чудской народ, но я все-таки не совсем понимал, почему он так испугался белой березы. Я хотел спросить об этом дедушку Никанора, но он сильно торопился домой и не обращал на нас внимания.
На другой день я с утра начал приставать к отцу с вопросом — почему чудской народ так испугался белой березы. Отец долго отмахивался от меня. Наконец сказал:
— Да не белой березы он испугался, а белого царя. Прослышал, что придет белый царь, значит, начнутся всякие подати да повинности, да еще, чего доброго, в солдаты начнут забирать, да на войну погонят.
— А если раскопать наш курган да посмотреть там чудской народ? — допрашивал я отца.
— Анашенские пробовали копать. Всё думали золотишко там найти. Выкапывали горшки, железные ножики да медные бляшки для лошадиной снасти. И еще какую-то ерунду. А золота не нашли. Так и в нашем кургане, кроме горшков да медных бляшек, ничего не найдешь. Стоит ли из-за этого время терять.
А мама рассказала мне, что раньше в здешних местах жили татары — Тахтараковы, Калягины, Лалетины… «Дедушко-то твой в Чернавке тоже был из татар. И фамилия у него была татарская — Тахтин. Раньше, говорят, их много было по нашим деревням. Но одни ушли потом за реку на Абакан. Там теперь живут. А которые остались, пашут пашню, помаленьку обрусели, говорить по-своему разучились».
— А чудской народ, который закопался в курганы? — допытывался я у мамы.
— А чудской народ, видать, был еще раньше, до татар…
Больше о чудском народе я так ничего и не узнал. За его страшным концом скрывалась какая-то большая и непонятная для меня тайна. Но никто, сколько я ни расспрашивал, мне эту тайну не раскрыл…
С осени я собрался вместе с Кононом ходить в школу учиться. Отец с мамой ведь давно уж решили отдать меня Павлу Константиновичу в обученье. Решить-то решили, а в школу не ведут. Говорят — обожди да обожди, что у меня года еще не вышли.
Между тем Рябчиковы уже отвели к Павлу Константиновичу своего Степку, дядя Иван — Варивоху, а дядя Гарасим — Матвея. Наш сосед Ехрем Кожуховский тоже, говорят, решил отдать своего Микишку в школу. Через день, через два все они пойдут учиться. Веселые, нарядные сядут за парты, и Павел Константинович начнет рассказывать им разные интересные истории. При мысли об этом я стал так горько плакать, что отец и мать решили попробовать все-таки определить меня нынче в школу.
На другой день рано утром мы пошли с отцом к Роману Бедристову, в большом крестовом доме которого помещалась пока наша школа. Несмотря на раннее время, у Бедристовых собралось уж много народа. Одни пришли с ребятами, которых они сегодня будут сдавать Павлу Константиновичу. Другие заявились просто из любопытства. Увидели народ у Бедристовых и зашли посмотреть да потолковать о школьных делах.
В ожидании Павла Константиновича все расселись в бедристовском дворе на бревнах, которые были аккуратно сложены здесь у забора.
Приведенные ребятишки с виноватым видом жались около своих родных и осторожно наблюдали друг за другом. Среди ожидающих я заметил Ехрема Кожуховского, который уже пришел сюда со своим Микишкой.
Отец подошел к ближайшей группе, в которой находился Ехрем, и тоже присел на бревно. Я пристроился около него и стал прислушиваться к тому, что здесь говорилось о нашей школе и по поводу нашего поступления в школу. И хотя все сидели тут со своими ребятишками, которых уже решили отдать в школу, но говорили больше о том, как тяжело и трудно мужику учить своих детей. Потому что как ни мал парнишка, а в семье он уж все-таки подмога. Осенью, когда начинается ученье, он еще может ходить подпаском на заимке, зимой управляться со скотом, подсоблять на гумне. Ну а весной, известно, ребята боронят. Как ни прикидывай, а такой клоп заменяет в хозяйстве взрослого человека, особенно у малосемейных, и отрывать его на три года от дома нет никакого расчета. А о девчонках и говорить не приходится. Без них матерям как без рук. С малых лет впрягаются в домашность. Избу подмести, на стол собрать, дров принести, коров на проруби напоить, кур, свиней накормить, за тем сходить, за другим сбегать… А если в доме ребенок и нет бабушки? От него ведь не отойдешь. Опять же девчонкам приходится нянчить. А немного подрастет — начинает помогать стряпать, за скотом ходить, полы мыть, куделю прясть, холст белить. Да что там говорить! Разве тут до ученья.
Но хочешь не хочешь, а хоть парнишек приходится учить. Потому что пришли такие времена, что без грамоты стало как без рук. То письмо откуда-нибудь придет, то самим надо кому-то написать. Каждый раз надо ходить да кланяться. А не дай бог война. Сколько народу угонят в солдаты. Тут уж неграмотному человеку совсем беда. Увезут куда-то — и ни слуху ни духу. Может, на счастье, и придет искалеченный. А то и совсем сгинет на чужой стороне. Как в воду канет. А грамотный человек все-таки весточку подаст. Теперь в сельском обществе — то приговора какие-то пишут, то бумаги от начальства выходят. И всех заставляют расписываться. Раньше просто было: палец к казенной бумаге приложил или крестик поставил. И все. А теперь это почему-то отменили. Или сам расписывайся, или иди за кем-либо, кто за тебя мог бы расписаться.
— Расписаться — это еще туды-сюды, — вступил в разговор Ехрем Кожуховский. — Расписаться за тебя и малограмотный может. Да, в крайнем случае, я и сам свое фамилие как-нибудь накорябаю. Все-таки в солдатах служил, на японской воевал. А вот нужда заставит в волость али в город по начальству обращаться? Тут уж надо сразу к писарю идти с поклоном: напишите, мол, пожалустова; али ехать в Кому к Белошенкову. А ведь и к писарю не пойдешь с пустыми руками. А про Белошенкова и говорить не приходится. К нему меньше чем с трешкой не суйся. Да что там… Вот на той неделе приносит мне десятник какую-то бумажку. Что, к чему — шут ее разберет! Пошел к писарю. А он в волость уехал. Я к старосте. А он такая же чурка с глазами, вроде меня. Взял эту бумажку, повертел ее в руках и говорит: «Это тебе повестка в суд». А в какой суд, зачем в суд — сказать ничего не может. Тогда пошел я к Ванюшке Калягину. Он прочитал мою бумажку и сразу обсказал мне, что так, мол, и так — волостной суд вызывает тебя, господин хороший, в качестве обвиняемого по жалобе Селивана Ершова и Петрована Ершова о нанесении им оскорбления действием… Это что же, спрашиваю, за оскорбление действием? Как это понимать? А это, говорит, они, видно, в суд на тебя подали за то, что ты подрался с ними в прокопьев день. Да какой же, говорю я, суд? Ведь они сами первые с кольями на меня полезли. А что ты, говорит, не знаешь Ершовых? Они и драться у нас первыми, и жаловаться тоже первыми…
Действительно, между Ехремом и Ершовыми произошла в прокопьев день драка. Началась она из-за кулиги на покосе в Веретеннице. Когда Ехрема угнали на войну, Ершовы взяли да и выкосили у его Сусаньи эту кулигу. Покосы-то у них в Веретеннице рядом. Много раз ходила Сусанья к старосте по этому делу. А тот только отмахивался от солдатки да уговаривал ее не связываться с Ершовыми. Так она ничего и не добилась, пока Ехрем воевал с японцами. А когда он пришел домой, то эту кулигу, конечно, стал опять косить сам. Тут Ершовы и затаились на него с этим делом. Сначала стали грозить ему да пугать его. Но это не помогло. Потом попробовали оттягать эту кулигу через общество. Но тоже ничего не вышло. Тогда они решили рассчитаться с ним по-своему.
Прокопьев день у нас в деревне — престольный праздник. Время горячее. Сенокос. Всем некогда. Поэтому все стараются отпраздновать этот праздник в один день. С утра деревня уж колется от песен. А к вечеру все вроде шалеют от жары да от водки. Ну и начинают бросаться друг на друга. А Ершовы нализались еще с утра и стали бахвалиться, что они сегодня покажут кой-кому, как выкашивать чужие кулиги. Трезвые-то они драться с Ехремом боялись, ну а пьяным, известно, море по колено. Перед вечером они подкараулили Ехрема около Крысиных да и накинулись на него с кольями. Но не на того нарвались. Ехрем сам любил драться и умел драться. Не успели Ершовы и одуматься, как он вышиб у них дреколья, а потом начал лупить их поодиночке. Как даст одному, тот и с копылков долой. Как даст другому — тот тоже носом в землю.
А на лужке в это время тоже заварилась небольшая потасовка: дрались верховые парни с низовыми. Но они не столько дрались, сколько ругались да таскали друг друга за воротки. Вдруг кто-то прибежал да как заорет благим матом: «Ехрем Кожуховский обоих Ершовых убил!!!» — «Где, где?» — «Около Крысиных. Намертво уложил!»
Тут все, конечно, бросились к Крысиным. Когда народ сбежался к Крысиным, Ершовы уже лежали там под забором еле тепленькие. А Ехрем ходил по кругу, сжав кулачищи. Высокий, с богатырской грудью, в изорванной и залитой кровью праздничной рубахе, с большой ссадиной на лбу (кто-то из Ершовых все-таки огрел его колом), он ходил по кругу и кричал:
«А ну, кому еще нужна моя кулига в Веретеннице! Выходи на круг!»
Тут из толпы выскочил Савотька Жеребцов и закричал: «Ах ты, такой-сякой-разэтакий! Ты моих дружков изувечил!» И бросился на Ехрема. А Ехрем только того и ждал, и так торнул его своим кулачищем, что тот сразу замертво и свалился. Тут одни стали кричать: «Караул! Человека убили!» А другие стали поддерживать Ехрема. Дескать, молодец человек, за правду стоит…
Тем временем родственники выволокли Савотьку из круга, положили его рядом с Ершовыми и стали отливать водой. А Ехрем все ходил и ходил по кругу, ругался и вызывал на бой ершовских дружков и сродственников. Тогда мужики, которые были потрезвее, стали просить Сусанью, которая вместе со своим Микишкой стояла в кругу и смотрела на драку, чтобы она как-нибудь утихомирила своего Ехрема. А то, не ровен час, не зашиб бы кого насмерть. Но Сусанья только во все глаза глядела на Ехрема и не могла на него наглядеться и радовалась тому, как он свел наконец счеты с Ершовыми за все обиды. Долго еще все ждали продолжения драки. Но никто из ершовской родни не осмелился больше выйти против Ехрема.
— Теперь получил я эти повестки, — продолжал дальше Ехрем, — что-то надо, думаю, делать. А то ведь засудят, варнаки, ни за что ни про что. Им только дайся. На другой день еду в Кому к Белошенкову. Показываю ему эту бумажку, объясняю, как было дело. Тут он сразу садится за стол и пишет от меня прошение в волостной суд, чтобы по этому делу непременно вызвали свидетелей с моей стороны. Прихожу я с этим прошением в волость к судебному писарю. Прочитал он мою бумагу. Усмехнулся, поспрошал меня кое-что об этой драке, потом вытащил из стола какое-то дело, положил в него мою бумагу и говорит: «Хорошо, Ехрем Васильевич, вызовем ваших свидетелей».
— Вот тебе и Белошенков!
— А все говорят, Белошенков такой, Белошенков этакий.
— Что там говорить, — заключил Ехрем. — Умнеющий человек!
— Ну а свидетелей-то твоих вызвали али так, для отвода глаз наобещали? — спросил кто-то Ехрема.
— А как же! На всех повестки пришли.
— Вот она, грамота-то, что делает!
— А когда суд-то?
— Да сразу после покрова. Ванюшка Калягин точно по календарю мне отсчитал — в первую пятницу, говорит, после покрова. Сколько хлопот с этим делом. А ведь это в Коме. Можно сказать, совсем дома. А о городе и говорить не приходится… Там ведь шагу ступить не дадут без этой грамоты. В одном месте требуют прошение, в другом заявление. Расписки, обязательства, удостоверения всякие. Там без Белошенкова-то прямо как без рук…
— Да что у тебя за дело в городе-то?
— Белый билет хочу отхлопотать. С войны-то пришел весь покорябанный. Живого места не осталось. А все в запасе держат. Не дай бог, снова кутерьма с японцем начнется. Опять под мобилизацию попаду. Вот и хлопочу. Уж два раза ездил в Минусу в воинское присутствие. Теперь на комиссию должны вызвать…
— Тебе-то что, — вступил в разговор не старый, но уж бородатый мужик, который сидел тут с белобрысым парнишкой. — Ты в городах-то этих бывал не один раз. Не то что мы — деревня темная. А я вот зимусь первый раз в Красноярско попал. Так прямо вам скажу, мужики, неграмотному человеку там хуже, чем в самой глухой тайге. В тайге-то я, в случае чего, затесы на дереве могу сделать, веточку на повороте сломлю да торчком поставлю, чтобы она, значит, мне обратную дорогу обозначала. А ведь в городе затесы на ликтрических столбах делать не будешь. Улицы все одинаковы, и названия им придуманы тоже какие-то сходные — Воскресенская, Благовещенская, Устретенская, Рождественская, и все такое в этом роде. Дома, те тоже на один манер, и еще все под какими-то номерами. И улицу надо знать, и номера эти самые уметь читать.
— Господи Сусе. Да как же их читать-то? Я вот, к примеру, совсем неграмотный, — спросил рассказчика маленький седенький старичок.
— Не приведи бог, дедушко Онисим, говорю — хуже, чем в тайге. Поехали мы туда с Платосей Крюковым да Ванюшкой Мартыновым с паршуковским обозом и остановились там все вместе у одного человека на Покровском переулке, прямо супротив церкви. На другой день вывезли с утра паршуковский товар на склад, отвели коней на фатеру и отправились на базар присмотреть, что там можно будет купить по домашности, когда Паршуков произведет с нами полный расчет. Походили, посмотрели, приценились к товару как следует. Тут Платося с Иваном и говорят мне: «Ты давай-ко, Петрован, теперь на фатеру, чем попусту валандаться тут. За лошаденками там пригляди. А мы тута-ка посмотрим еще кое-что». Сказали мне это и пошли куда надо. А я, значит, отправился, не торопясь, прямо на Покровский переулок. Вышел на главную улицу, осмотрелся кругом — дома большие, каменные, в два-три этажа. Внизу мангазины, а выше, видать, хозяева с пофатерщиками живут. Народ по улице так и валит. И в ту, и в другую сторону. И у всех, видать, какие-то дела, все куда-то торопятся. А по самой улице так и едут в оба конца. Все на кошевках, а кошевки все в коврах. Видать, начальники да купцы. Кони сытые, снасть хорошая, с медным набором, вожжи ременные, дуги крашеные. А обозов на улице — конца не видно. Все больше с мясом да с хлебом. Куда, думаю, все это пойдет?.. Неужто все это здесь съедят? А может, в голодные места повезут? Стою это себе разинув рот, а время-то, оно ведь идет. Смотрел, смотрел, а потом спохватился. Надо, думаю, поторапливаться. А то обгонят меня с базара мои напарники. Подумал об этом и сразу завернул направо, чтобы, значит, по Благовещенской улице прямо до Покровской церкви…
Вышел я на эту улицу и ушагиваю по ней. Вот и церковь показалась. Сейчас, думаю, за уголком и фатера наша. Свернул за угол. Что за оказия. И церква не та, и переулок не тот, и дома своего не вижу. Вот так штука, думаю. Ведь заблудился. Спрашиваю одного человека, как мне пройти к Покровской церкви. А ты, говорит, мужичок, иди сначала прямо, а потом поворачивай направо или по Воскресенской, или по Благовещенской. Если, говорит, пойдешь по Воскресенской, то Покровскую церкву смотри слева, а если угадаешь по Благовещенской, то увидишь ее справа. А это, спрашиваю, разве не Благовещенская? А это, говорит, Устретенская. Вот и церковь Устретенья господня…
Дальше Петрован стал рассказывать, как он от Сретенской церкви пошел искать Покровскую, проплутал без малого весь день по городу, побывал у всех красноярских церквей и только к вечеру еле ноги приволок на свою квартиру в Покровском переулке.
Пока Петрован рассказывал все это под дружный смех и удивленные оханья своих слушателей, к Бедристовым подошли еще несколько мужиков со своими ребятишками. Одни из них слушали рассказ Петрована, другие говорили о чем-то своем. Вдруг разговор сразу как-то умолк, и все обернулись к бедристовским воротам. Мне показалось, что пришел Павел Константинович и скоро начнет со мной говорить. При мысли об этом у меня от страха екнуло сердце и медленно покатилось куда-то вниз, в пятки. Но, оказывается, это пришел не Павел Константинович, а Евтифей Селенкин — сердитый старик, которого я много раз видел с мужиками около Сычевых.
Евтифей каждый год рядит Ваню Лупанова на лето пасти овец, набирает вместе с ним табун, голов шестьсот-семьсот, собирает ему за работу деньги и хлеб, производит с ним полный расчет.
Нынче весной мы с отцом пригнали своих овец под Орловку сдавать в табун Ване Лупанову.
Евтифей с Ваней сосчитали наших овец — стариц и ягнят отдельно. Потом мы загнали их в длинную узкую стайку у большого загона с табуном, и Евтифей с Ваней стали по одной впускать их в табун. Они внимательно осматривали в воротах каждую нашу овцу, а двух почему-то поймали, стали их ощупывать и только после того впустили в табун.
— У тебя, Гаврило, метка-то та же: левое пнем, правое — иверень? — спросил Евтифей отца, когда все наши овцы были впущены в табун.
Отец подтвердил эту метку.
— А овец с чужой меткой нет? — задал он еще один вопрос отцу и остался очень доволен, что у нас все овцы только со своей меткой.
— Меньше мороки, — сказал он и пошел к Ваниному стану около табуна. Здесь он сел не спеша в тень на скамейку, взял длинную, аккуратно выструганную планку, повертел ее в руках, вроде полюбовался, и положил к себе на колени. — У нас ведь знаешь как: выменяют где-нибудь барана и пускают его с чужой меткой в табун. А то по чужой метке начнут свою делать. Глядишь, и окорнают ему все уши. Метку-то поставить животине не умеют.
Тут Евтифей снова взял свою планку и осторожно стал делать на ней ножом какие-то зарубки. Я подошел к нему поближе, чтобы посмотреть, что он делает, но Евтифей так глянул на меня, что я сразу воротился к отцу.
Потом тятенька заплатил Евтифею задаток за наших овец, и мы пошли домой. Дорогой я спросил его о том, какие это зарубки делал Евтифей на своей планке.
— Это он наших овец засек. Кто сколько сдаст в табун, он столько и зарубит на свою планку.
— А почему он в тетрадку их не записывает?
— А как он будет их записывать, если он неграмотный. Счет знает, вот и вырезает кресты да палочки на свою планку. Тоже как бы в тетрадку. Зарубит каждому хозяину счет на свою планку, а потом сколет от нее эту засечку так, чтобы нарезанные зарубки были и на планке, и на отколотой половине, и дает эту отколотую половину хозяину. Дескать, ты сдал мне в табун столько-то овец, и я даю тебе на них рубеж — деревянную фитанцию.
Тут тятенька вынул из своего кисета маленькую палочку с какими-то засечками.
— Вот он — рубеж, который мы получили сейчас от Евтифея на наших овец. Когда он наберет полный табун, тогда отдает свою планку Ване Лупанову. Теперь, если я приду летом к Ване за бараном, он сразу спросит у меня этот рубеж. Возьмет его, найдет на своей планке то место, от которого он отколот, приложит к нему мой рубеж так, чтобы все засечки сходились одна к другой, и сделает на обратной стороне новую засечку. Дескать, столько-то овечек ты нам действительно сдал, но одну из них уж берешь обратно. И так он делает каждому, кто приходит к нему летом на табор за овцами. А подойдет время разбирать осенью овец из табуна, тут Ваня передает свою планку опять Евтифею. Дескать, ты у нас главный закоперщик, ты в табун скот принимал, ты и раздавай его.
Осенью хозяева являются на овечий табор Вани Лупанова. И каждый предъявляет Евтифею свой рубеж. А Евтифей возьмет рубеж, приложит к своей планке, к тому месту, от которого он отколот, и ему все ясно: весной сдал в табун столько-то овец, за лето выбрал из табуна столько-то. Осталось в гурту столько-то. Ну, значит, отбирай своих овечек по меткам на ушах и гони их домой. А рубеж Евтифей на всякий случай оставляет себе. Он в деревне у нас лучший подрядчик. И за пастухом следит, и деньги ему с мужиков вовремя собирает, и планку с рубежами ведет аккуратно.
— А он не перепутал сегодня наших овец, когда вырезывал свои зарубки? — спросил я тогда отца.
— Кто? Евтифей? Евтифей, брат, никогда ничего не путает. Он ведь и планку-то эту делает больше для Вани Лупанова и для хозяев, чтобы они ни в чем не сумлевались. А сам он и без планки все помнит. Мало того, он у каждого хозяина метки на всех его овцах помнит. Он не только метки, он овец-то чуть не каждую распознает. Видел, как он их оглядывал, когда в табун-то впускал — чуть на руках не взвешивал.
— Это что он, запоминает их так?
— Вот именно. Каждую рассмотрит и сразу запомнит. У нас раньше все диву давались на это. А потом привыкли. Будто так и надо. На то он, дескать, и подрядчик.
— А почему он такой сердитый?
— Калахтер такой. Он теперь у нас вроде хозяина и над табуном и над пастухом. Это, видать, ему ндравится. Дедушко Гаврило вон закупит два-три десятка коровенок и то как кочевряжится. Я не я! Послушаешь, так богаче и умнее его нет никого во всей округе. А Евтифей как наберет овечий табун, так тоже становится вроде богачом. Да еще каким! Шестьсот овец — это не шутка. Вот он и не любит, чтобы ему тогда мешали. Особенно когда он засекает свои планки. Тут уж к нему не подступись.
И вот этот Евтифей вместе с нами явился сегодня к Бедристовым. Он почти втолкнул во двор двух похожих друг на друга парнишек и сердито заговорил:
— Не хотите, чтобы я вас перетягой учил, так в школу идите. Здесь с вами цацкаться не будут. Учитель-то, в случае чего, вас сразу… Он ведь знает, как из таких стервецов дуги гнуть да веревки вить… Скрутит вас, чертей, в бараний рог. Будете тогда знать…
— Дедонько, миленький! Не отдавай нас! Мы боимся! — хныкали ребята.
— Ты что же это, Евтифей, внучат-то учиться привел? — спросил сердитого старика Ехрем Кожуховский. — Ты ведь вроде не хотел?
— Не хотел, не хотел, а вот пришлось, — ответил Евтифей, усаживаясь на бревно, и сразу полез в карман за трубкой. — Совсем от рук отбились. Ну, вы, варнаки! — цыкнул он на ребят, которые опять начали было всхлипывать. — Захныкали тут!.. Учитель-то скоро придет? — спросил он, не обращаясь ни к кому, и сердито стал набивать свою трубку табаком.
— Да вот ждем… Скоро должон быть…
— Подалась теперь всем эта грамота, — ворчливо заговорил Евтифей. — А для чего она нам, мне так и невдомек. Для чего мне, к примеру, грамота за сохой ходить али сено косить? Что у меня от этой грамоты, силы прибудет? Паши, жни, молоти. Не посеешь — и кусать нечего будет. Это и без грамоты ясно. Раньше грамоты-то этой не знали, а жили лучше, чем теперь.
Он вытащил из кисета кремень, огниво и трут. Медленно отделил маленький кусочек трута и положил его на кремень. Потом не торопясь стал выбивать огнивом огонь. При каждом ударе огнива мелкие-мелкие искры брызгами вылетали из кремня.
— Грамота, она, конечно, дело хорошее. Мы это тоже понимаем, — продолжал рассуждать Евтифей. — Однако в нашем крестьянском деле от нее пользы мало. Грамота — она больше попам нужна — в церкви службу справлять. А потом начальникам да купцам — с мужика подати выжимать да народ в лавке обсчитывать. Выучи сына грамоте, а он возьмет да и махнет куда-нибудь в писаря али в приказчики. А то на прииск подастся али в город — на легкие заработки… Работать по-мужицки-то никому ведь не хочется. Вот и стараются все сделаться грамотными. Перышком-то помахивать куда легче, чем за сохой ходить али со стоговыми вилами под зародом стоять.
— А зачем же внучат-то привел, Евтифей? — спросил кто-то старика. — Ведь в школу привел сдавать!
— Не я привел. Отец с матерью привели! — резко ответил Евтифей. Он положил затлевший трут в трубку, придавил его сверху заскорузлым пальцем левой руки и усиленно стал сосать чубук. Наконец трубка раскурилась. — …Отец-то вчерась в Кому поехал. Поехал и наказывает: ты, говорит, тятенька, непременно отведи завтра Кешку с Лешкой в школу. Для чего, говорю, Ондреян? Ребятишки уж боронить начали, копны на покосе возят, во время страды помаленьку помогают и о школе об этой, слава богу, не помышляют. Куды там! Разве теперь отцов-то слушают. Непременно, говорит, отведи. С тем и уехал. А невестка сегодня ни свет ни заря уж гавкает: вставайте! опоздаете! Хочешь не хочешь, а приходится идти…
— Вы чего ж это, мужики, так рано сегодня? — обратился к ожидающим вышедший из школы Роман Бедристов. — Павел Константинович придет не скоро. Он будет сегодня не раньше девяти часов.
— А сейчас-то сколько? — спросил кто-то Бедристова.
— Да девятый-то уж пошел, — ответил Бедристов. — Но все одно долго еще ждать придется.
— Ничего, подождем… Поговорим пока о своих делах, — ответил Бедристову невысокий рыжебородый мужик в новом картузе. Он сидел с группой мужиков недалеко от нас и вел с ними свой разговор. — Да, вскочит нам, мужики, эта школа, — говорил он. — Одним пильщикам да плотникам заплатили полтораста рублей. Теперь столяр работает столько времени. Тоже меньше чем сотней не обойдешься. А стеклить, а красить, а печи ставить. На все ведь надо деньги. Ох, не миновать нам новой раскладки на школу!
— А Бедристову-то, шутка сказать, за зиму платим семьдесят пять рублей, — жалостливо заговорил седой старик в рваном шабуре. — У меня Семен в работниках у Меркульевых. Третий год мантулит на них, как каторжный. И то лишь шестьдесят рублей кое-как за год выторговали. А тут эвона какие деньги за одну только фатеру…
— Бедристову семьдесят пять рублей обчеству под силу, — наставительно возразил старику бородач в картузе. — Все-таки и дом под школой, и за сторожа они, и отапливают, и полы моют каждый день. Мы вот с вами здесь в ступе воду толчем с разговорами этими, а Бедристовы, смотри, с самого утра при деле.
И бородач кивнул головой в сторону дома Бедристовых. Крыльцо чисто вымыто, и через него к дверям постлан половик. На плитняке около крыльца аккуратно сложены друг на друга выкрашенные в желтую краску парты. Бедристов с женой снимали из общей кучи одну парту за другой, обтирали их и затем уносили в дом.
— …Так что деньги эти, — продолжал бородач, — им идут недаром. Что на людей говорить напрасно! Вот с новой школой у нас дивствительно канитель получается. Третий год валандаемся, лесу в нее убухали без счету, а все конца-краю не видно…
— Не знаю, как вы, а я, мужики, думаю так!.. — крикливо заговорил маленький толстенький мужичонко, не принимавший до этого никакого участия в разговоре. — Раз обчество решило строить школу, то давайте строить. Разве мы против. Но только нам надо в этом деле свой антирес соблюдать. Смотрите, как чернавские сделали. Купили в своей же деревне три старых амбаришка да какую-то избенку, свезли в одно место да за одну весну и сварганили себе из этого школу. Правда, школа с виду неказиста, но заниматься с ребятишками можно. А у нас… И школу на пятьдесят учеников, и фатеру учителю. И все под одну крышу. Эвона какую махину заворотили. И все из нового строевого леса…
— Да, дом получается огромадный… — начал опять бородач. — Пожалуй, во всей волости нет такой школы. Разве что комские превзойдут. Но они пока еще и не чешутся. Но школа-то, мужики, еще не все. Школу-то мы строим ведь с фатерой учителю. А какая фатера без бани. Значит, баню эту тоже придется строить. Амбар для школьного барахлишка тоже нужен. Потом, ограду кругом школы решили строить, и не простую, а в решетку, как у комской церкви. Потом, десятину земли рядом надо обносить тесовым забором и сад там разводить. Ведь приговор на это выдали.
— И лес-то придумали из самой Солбы возить. Без малого за тридцать верст, — вступил в разговор подошедший к ним дед Онисим. — Не нашлось строевого леса ближе… — И старик с досадой плюнул в сторону.
— Сами во всем виноваты, — заговорил опять толстяк. — Порасплодили в обчестве всяких горлопанов. Вот они что хотят, то и делают… Давай то, давай другое… Это ж надо было удумать! Тайга рядом, а им сад в деревню подавай!
— Учитель всех баламутит, — решил дед Онисим. — Ему ведь все это надо. Сейчас он Меркульевым-то, шутка сказать, восемь рублей в месяц платит. На всем готовом. А тогда фатера у него будет бесплатная, а сторожиха ему стряпать будет. Совсем другое дело.
— Нет, брат. Сторожиха стряпать на него не угодит, — сказал бородач. — Тут нужна мастерица в этом деле. А хорошая хозяйка в сторожихи от своего дома не пойдет.
— Для чего ему твоя сторожиха, — поправил Онисима один из мужиков. — Он женится лучше. Вот жена и будет ему стряпать. Помяните мое слово… Как только мы построим школу, так он и въедет в нее с молодухой.
— А что же. Человек он холостой. В самом соку. Жалованье огребает большое, — заметил толстяк. — За него любая девка пойдет. У тех же Меркульевых отхватит Нюрку. Въедут в новую фатеру и будут как сыр в масле кататься.
— Нужна ему твоя Нюрка, — возразил бородач. — Она девка, конечно, справная и уж на выданье. Но все-таки она деревенская. Не тем манером ходит, не тем голосом говорит. Я думаю, он на лягавую метит. Он ведь новоселовский. А лягавых этих там, в Новоселовой-то, без малого половина. Одних купцов сколько: Терсковы, Мезенины, Тороповы, Бобины, Неуймины. И у всех дочеря. В городе обучены. Говорят, поют, пляшут по-образованному. Обхождение городское знают. Не чета твоей Нюрке. И комплекция не наша. На печенье да на варенье выращены. И у начальников дочерей тоже хватает. В Новоселову-то я теперь часто к зятю заезжаю. Так насмотрелся там на это начальство. Развелось его на нашу шею целая прорва! Перво-наперво — крестьянский начальник, потом мировой судья, становой пристав, дальше, значит, какой-то акцизный, инспектор по училищам, дохтура, фершала разные при больнице, учителя. На почте без малова десять человек — письма отправляют, телеграммы отколачивают. Одеты по форме, со светлыми пуговицами.
— Господи Сусе! — взмолился Онисим. — И все на жалованье? Все на мужицкой шее сидят, кровинушку нашу пьют.
— А ты как думаешь! — продолжал бородач. — Все получают большие деньги. А около них причиндалы разные. И причиндалов этих еще больше, чем начальства. Урядники, писаря, письмоводители разные и у крестьянского, и у пристава, и у мирового, и у инспектора.
— Тоже на жалованье? — спросил дедушко Онисим.
— А как же. Тоже на нашей шее сидят. У купцов, опять же, приказчики. В каждом мангазине по нескольку человек, обмеривают да обвешивают нашего брата счетоводы, булгахтера. Теперь агенты разные объявились — по швейным машинам, по сепараторам, по жаткам и косилкам. Все стараются лишний рубль у мужика вытянуть. Боятся, как бы он у него не залежался. Заготовители разные понаехали — на масло, на шерсть, на пушнину, на дичину. Потом, у каждого начальника своя куфарка, нянька отдельная, поломойка. А у мирового судьи и у крестьянского начальника особые учительши к деткам приставлены. Обучают их иностранному обхождению и говорить по-заграничному.
— Вот куда наши подати-то идут!
— На них и идут. Зять-то мой в Новоселовой у базара живет. Так весной я сяду у него к окошку да и дивуюсь на то, как эти самые начальницы на базар идут. Так гужом и валят. Гладкие все, нарядные, в шляпах с перьями. Одни с корзинами идут, за других куфарки их корзины тащат. А им самим, значит, и корзинку пустую нести лень…
— Косить бы заставить такую стерву али под вилы ее — сено метать. Узнала бы тогда нашу крестьянскую жизнь…
— Попробуй, заставь ее… А на базар придут, уж как они там над нашим братом изгиляются. Одно не ндравится, другое не по душе. Поросенка тут при мне одна торговала у комского мужика. Поросенок, говорит, у тебя с виду справный, но не совсем чистый. Вы, говорит, что же, не моете его, что ли? Потом спрашивает — почему он у вас так грустно смотрит?
— Это как же понимать? Ей что же, веселого поросенка в жаровню-то надо али как?
— Как хочешь, так и понимай. А того поросенка она так и не купила. Вот как лягавые-то живут! А ты со своей Нюркой…
— Выходит, не потянут наши девки насупротив лягавых? — спросил толстяк.
— Потянули бы, если бы их обучать всему как следует с измалолетства.
— А я, мужики, думаю, — не унимался толстяк, — он на учительшу метит. Найдет там в Новоселовой какую-нибудь вертихвостку и женится на ней. Вот и старается побольше учеников набрать. Как штук пятьдесят-шестьдесят набежит, так и заставят нас взять второго учителя. В Коме-то вон две учительши, окромя отца Михаила, дьякона и посоломщика. А в Новоселовой и того больше. Как на второго учителя ребятишек наберется, тут он ее, значит, и предоставит. И свое жалованье, и она тоже будет получать.
— Ну, об этом нам загадывать рано. На ком захочет, на том и женится. Идите-ка лучше в дом. Пришел, кажись. А мне ведь к старосте еще надо да к писарю. Это я так тут с вами калякаю… — И, не говоря больше ни слова, рыжебородый мужик ушел со двора.
Мужики нехотя повставали со своих мест и стали выколачивать и прочищать трубки. Никто не торопился, так как никому не хотелось идти первым к Павлу Константиновичу.
— Вы чего же это ждете, мужики? — послышался с крыльца голос Бедристова. — Чего без толку-то стоять. Давайте помаленьку. Да трубки-то спрячьте. Павел Костентинович сам не курит и в школе курить никому не позволяет.
— Пусть Ехрем идет первым, — сказал Петрован. — Он солдат. А за ним и мы помаленьку.
— Заходи, Ехрем, хоть ты пока, — сказал Бедристов и ушел в школу.
Ехрем встал, поправил на брюхе опояску, попробовал застегнуть свой всегда открытый ворот и, не найдя на рубахе пуговицы, безнадежно махнул рукой. Потом он ткнул в спину своего Микишку и решительно шагнул на крыльцо бедристовского дома. Немного спустя за ним вошли еще несколько человек. Остальные топтались на плитняке возле крыльца. Общий разговор не клеился. Все волновались, так как ждали скорой встречи с Павлом Константиновичем.
Наконец на крыльце появился Микишка. После Микишки вышло еще несколько ребятишек. И поодиночке, и в сопровождении отцов. Потом вышел Ехрем и дедушко Онисим со своим Захаркой. Захарка горько плакал.
— Не плачь, дурачина, — уговаривал его дед Онисим. — Нынче не взял — возьмет в будущем году… Летами не вышел, — объяснил он ожидающим. — Пусть, говорит, еще годик подрастет. А в список его записал. На будущий год.
Вскоре почти весь народ прошел в школу. Но отец почему-то не торопился идти со мной к Павлу Константиновичу. Он все что-то выжидал да выжидал. Наконец остались только мы да Евтифей со своими Кешкой и Лешкой. По мере приближения встречи с учителем Кешка и Лешка все чаще и чаще начинали всхлипывать. А когда Евтифей сказал им наконец: «Ну, пойдемте!» — они дружно заголосили.
Я, признаться, тоже боялся идти к Павлу Константиновичу. Вдруг он начнет со мной о чем-нибудь говорить, а потом возьмет да и скажет, что у меня года еще не вышли… Как Захарке…
Наконец мы тоже пошли… И тут я увидел, что наша школа у Бедристовых — это простая деревенская изба. Только без полатей. Вместо простой деревенской печи она отапливается голландской печью, как у Ермиловых в горнице. И потом, она тесно заставлена партами и вся увешана какими-то картинами.
Когда мы вошли, Павел Константинович о чем-то уж говорил с Евтифеем. Они сидели около небольшого стола, приставленного к парте. Кешка и Лешка сидели пригорюнившись в стороне.
Мы остановились у самых дверей. Увидев нас, Павел Константинович встал, подошел к отцу, поздоровался с ним за руку и пригласил его проходить вперед и присаживаться, а сам возобновил свой разговор с Евтифеем.
— Неграмотные все были, — рассказывал ему что-то Евтифей, — и покойный тятенька, и дедонько, дай им бог царствие небесное. Неграмотные были, а жили лучше, чем теперь. Хлеб-то барками в Енисейско плавили. И скота гуртами на прииска гоняли.
— Да как же, Евтифей Матвеевич, при таком хозяйстве без грамоты-то обходились? Ведь барку хлеба снарядить не шутка. Тысячи три пудов барка-то поднимала?
— До пяти и до семи тысячей грузили. Артелями барки-то ставили. И лес из тайги возили, и судно рубили — все артелями.
— А табуны скота! Ведь тоже дело немалое. Взять овечий табун. Ведь несколько сот голов…
— А как же. Шесть, а то и семь сотен. Не меньше. И все от разных хозяев.
— Вот именно. Ведь на всех счет надо вести, учет иметь. Я что-то и ума не приложу, Евтифей Матвеич, как тут без грамоты обойтись?
— По-старинному обходились, Павел Костентинович. На барке старшого выбирали из артели, вроде вахтура в хлебозапасном мангазине. Он и вел всему учет. К примеру, привез я на барку сто пудов зерна, он сразу засекает их на свою планку, а мне выдает рубеж. Привез я еще сто пудов — он дает мне новый рубеж. И так с каждым артельщиком. Барка общая, работа на барке тоже общая, а счет зерну каждого хозяина отдельный. С овечьими табунами тоже так делаем. Тут счет овцам ведет уж подрядчик. Он засекает каждого хозяина на свою планку и выдает ему на принятую животину рубеж. Исстари так делаем.
— Вы что же, цифры заносите на эти планки?
— Какие там цифры, Павел Костентинович. Куды нам… запросто делаем по-мужицки. Десяток — ставишь два колышка крест-накрест, пяток — два колышка вилкой вниз, одна овца — просто колышек. Так и обходимся. А цифер мы никаких не знаем. Куды нам. Мы люди неграмотные.
— Спасибо вам большое, Евтифей Матвеич. Вы сегодня мне, можно сказать, на многое глаза открыли. Теперь мне очень хочется посмотреть на эти самые планки с засечками и на эти рубежи. Не можете ли вы как-нибудь в свободное время зайти и показать мне все эти штуки? Заходите сюда в школу. Только, пожалуйста, к концу занятий. А еще лучше на квартиру к Федоту Меркульевичу. Рад буду вас видеть.
— Можно в школу, а можно и на фатеру, — сказал, вставая, Евтифей. — Сейчас все расчеты с пастухом закончены и нам эти планки и рубежи уж не нужны. Не обессудьте старика, Павел Костентинович. Ну, пойдемте, молодцы удалые! — обратился он к Кешке и Лешке. — Надо баню топить да отмывать вас. В школу завтра.
Кешка и Лешка дружно заголосили.
— Что? Испужались… Ужо начнет учить вас уму-разуму Павел Костентинович. Ну, пошли, пошли! Мать-то ждет не дождется!
Евтифей вытолкнул Кешку и Лешку в сени и сам вышел за ними.
Пока Павел Константинович разговаривал с Евтифеем, я хорошо его рассмотрел. Штаны на нем были какие-то длинные, навыпуску, вместо сапог — ботинки со скрипом. Одет он был в какую-то черную тужурку со множеством пуговиц, которые почему-то ничего не застегивали. Но удивительнее всего мне показалась его борода. У нас в деревне мужики все бородатые. Бреются только солдаты, которые вернулись домой. Но бреются только первое время. А потом у них, как у всех, вырастает ядреная, густая борода. А у Павла Константиновича вместо бороды был какой-то клок ниже рта. Как у козла. Но этот клок он считал, видать, за настоящую бороду, так как в разговоре с Евтифеем все время осторожно его приглаживал.
— Интересный старик, — обратился Павел Константинович к отцу после ухода Евтифея. — Он что, пастухов у вас рядит?
— Да, лет двадцать уж рядит. Хороший подрядчик. Ничего не скажешь.
— И точный учет ведет?
— А как же. По планке своей следит. По рубежам проверяет. И память у него на овец хорошая. Каждую овцу в своем табуне помнит.
— Очень интересно.
— И пастухи пасут у него как-то лучше. И падежа меньше. Говорят, знает он что-то по этой части. От отца, видать, да от деда перенял. Те, говорят, тоже всю жизнь пастухов рядили.
— А что он мог перенять от них? — заинтересовался Павел Константинович.
— Мало ли что старики-то знали раньше. Слово мог перенять какое от падежа али от зверя. А может, и другое что.
— Да… Интересный, очень интересный старичок. Надо будет с ним поближе познакомиться. Может, он мне что-нибудь по этой части расскажет. Как вы думаете, Гаврило Трофимович?
— Познакомьтесь, познакомьтесь. Только вряд ли он будет вам что-нибудь рассказывать…
— Почему?
— Не любят наши старики без дела говорить об этом. Если бы, к примеру, вы скота пасли или пастуха рядили, ну тогда он, может, и рассказал бы вам что-нибудь. А так, для антиресу, вряд ли.
— Ну, посмотрим. Там видно будет. А теперь за дело, Гаврило Трофимович. Вы Конона отправляете нынче в школу?
— А как же, — ответил отец. — Завтра пойдет вместе со всеми.
— Вот и хорошо. А я, признаться, думал, что вы уж решили взять его от меня. Знаете, как у нас — отдадут мальчика учиться, а потом начинают жалеть об этом да гонять его по хозяйству… А Конон у вас мальчик старательный, — продолжал Павел Константинович. — Ему надо обязательно кончить школу. Это очень пригодится в жизни. Очень хорошо, что вы посылаете его нынче учиться. Спасибо вам большое за это.
Тут Павел Константинович встал со стула, прошелся по комнате и вдруг пристально посмотрел на меня. Я сразу съежился и на всякий случай спрятался за спину отца.
— Это что же, младший у вас? — спросил он.
— Младший, младший! — ответил отец. — Тоже в школу просится. Пристал как банный лист. Веди и веди, тятенька, к Павлу Костентиновичу. Хочу, говорит, учиться.
Павел Константинович опять внимательно посмотрел на меня. А отец продолжал:
— Растет парень! Боронит уж, слава богу. В сенокос копны возит. Всю осень с ребятишками телят пас.
— Да он молодец у вас. И пастух, и борноволок, и копны уж возит… А как этого борноволока зовут? — неожиданно обратился ко мне Павел Константинович.
Тут у меня сразу отнялся язык. Я смотрел на него и молчал.
— Скажи Павлу Костентиновичу, как тебя зовут, — подтолкнул меня отец.
Павел Константинович вопросительно смотрел на меня и ждал ответа.
— Кенко… — ответил я каким-то чужим голосом.
— Как, как? Я что-то не расслышал? — переспросил Павел Константинович.
— Акентием его зовут, — ответил за меня отец.
— А сколько ему лет? — спросил Павел Константинович.
— Да семь перед рождеством будет.
— Значит, шесть пока. Седьмой неполный. Знаете, Гаврило Трофимович, — сказал, подумав, Павел Константинович и погладил свою козлиную бороду, — не стоит нынче отдавать его. Мал еще. Пусть подрастет годик. Так лучше будет. А с будущего года и пойдет по-настоящему учиться…
— С будущего так с будущего, — сразу согласился отец и стал прощаться.
С этого дня я уже не просился в школу, не приставал к брату, когда он готовил уроки, и не ходил смотреть, как ученики собираются к Бедристовым учиться. Все свое внимание я перенес теперь на строящуюся школу. С осени, пока стояла хорошая погода, мы со Спирькой и Гришкой каждый день ходили смотреть ее. Дедушки Никанора там уже не было. И теперь какие-то сердитые дяди вставляли в школьные окна рамы, приколачивали наличники, навешивали ставни. А другие дяди возводили кругом школы высокий тесовый забор.
Что делалось внутри школы, мы наблюдать уже не могли. Но знали, что там будут красить окна и двери, ставить и белить печи.
Все это не мешало нам каждый день говорить о том, как мы в будущем году будем вместе ходить в школу, сидеть за одной партой и учиться у Павла Константиновича.
А зимой у Спирьки и Гришки случилась беда. Их отца задавило в тайге большой лесиной, и он недели через две умер. Так что Спирька и Гришка осиротели. Их мать продала в Кульчеке свою избенку и уехала с ними на жительство в Безкиш к своим родным.
С отъездом Спирьки и Гришки я тоже вроде осиротел. Мои сродные братья — Ларион Ермиловых и Матвей Гарасимовых — пошли нынче в школу, завели там себе новых дружков и стали смотреть на меня свысока. А других подходящих мне по летам ребят у нас в околотке не было. Конону тоже было не до меня. Он или учил уроки, или помогал отцу по хозяйству. А в праздник уходил играть со своими дружками. Так что мне оставалось безвылазно сидеть около бабушки.
А потом пришла весна, и я боронил. И у себя, и у дяди Ильи, и у Ларионовых. Во время сенокоса возил копны, в страду таскал снопы в суслоны, осенью пас телят и не заметил, как подошло время уж по-настоящему отправляться в школу. В назначенный день меня одели утром в новую рубаху и в новые штаны. Потом я натянул на ноги свои новые сагыры, напялил на голову новую шапку, хоть в шапке ходить было вроде еще и рано. В общем, собрался в школу как настоящий ученик.
Отец по такому случаю тоже немного принарядился и даже причесал гребнем голову, что он делал только по большим праздникам. Потом мы надели свои шабуры, подпоясались как следует; присели ненадолго на лавку и, перекрестясь, отправились в нашу новую школу.
Вот и школа. Мы молча поднялись на высокое крыльцо, прошли через небольшие сени в прихожую со множеством вешалок, сняли здесь наши шабуры и повесили их в углу на свободные гвоздики. А потом осторожно вошли в класс.
В классе все было чисто и красиво. Прямо против дверей стояли в три ряда новые свежевыкрашенные парты. Один ряд парт был уже почти полностью занят поступающими в школу ребятами. Около стены на подставках стояли две большие классные доски. Слева у стены стоял высокий шкаф с книгами. В переднем углу висела огромная икона архангела Михаила. Несколько баб и мужиков сидели отдельно на длинной скамье и уважительно слушали Павла Константиновича. Он был, как и в прошлом году, в черной тужурке со множеством пуговиц, в брюках навыпуску, в начищенных до блеска ботинках. Он ходил по классу взад и вперед и что-то рассказывал. Увидев нас, сразу вспомнил, что мы приходили к нему в прошлом году, взял на столе свою тетрадку и стал ее перелистывать. А потом сразу обратился ко мне:
— Так-с! Значит, Иннокентий Трошин явился в школу. Очень хорошо. Ну-ка, подойди ко мне.
Я нерешительно подошел.
— О! Да ты здорово вырос, — сказал он, посмотрев на меня. — Вот теперь другое дело. Значит, учиться пришел?
— Пришел, — еле слышно проговорил я.
— А шуметь и баловать в школе будешь?
— Нет, не буду.
— То-то. Смотри. А то наказывать буду. Я баловников не люблю.
— Я не буду баловничать.
— Ну, если не будешь, то мы сейчас же и определим тебя к твоему месту. С кем бы ты хотел сидеть в классе за одной партой?
— Со Спирькой.
— С каким это Спирькой? — переспросил Павел Константинович.
— С Крысиным, — немного смелее ответил я.
— Нет у меня такого ученика, — ответил Павел Константинович и еще раз посмотрел в свою тетрадку. — Не приводили ко мне никакого Спирьку. Какой это Спирька Крысин? — обратился он к отцу.
— Это сусед наш, Павел Костентинович. Савватея Кожуховского парнишко. Они вместе собирались учиться. Сам-то Савватей умер зимусь — в тайге лесиной задавило. А Савватеиха с ребятенками в Безкиш подалась к своему отцу. Там решила жить. Так что нету у нас теперь в суседстве Спирьки. В Безкише, видать, будет учиться.
— А кто из ваших соседских ребят пойдет нынче в школу?
— Груздевы вроде хотели отдавать своего Миньку. Да вон он уж сидит на третьей парте.
— Я что-то не припомню никакого Груздева, — заглянув в тетрадку, сказал Павел Константинович. — Кто у вас будет Минька Груздев?
— Я Груздев, — нерешительно подал голос с третьей парты лохматый парнишка.
Тут Павел Константинович еще раз поглядел в свою тетрадку и сказал:
— Ты же Обеднин, а не Груздев!
— Обеднины мы, — подал голос со скамейки один из мужиков. — Это прозвище у нас такое — Груздевы. Прозвали Груздевыми и зовут теперь — Груздевы да Груздевы. Хошь не хошь, а отзывайся. А на самом деле мы Груздевы, а не Обеднины, то бишь Обеднины, а не Груздевы.
На скамейках послышался смех, и кто-то сказал:
— Запутался, кум Василий, в прозвищах-то.
— Запутаешься тут.
— Ничего. Теперь мы разобрались, не запутаемся, — сказал Павел Константинович и что-то записал в свою тетрадку. Потом посмотрел на меня и на Миньку Груздева, подумал немного и сказал: — Вот что, Миша Обеднин. Ты уступи крайнее место на парте Кеше, а сам сядь на среднее место. А ты, Кеша, иди и садись рядом с Мишей. Будете сидеть вместе.
Тут Минька Обеднин передвинулся на середину парты, а я на глазах у всех пошел к нему через весь класс и уселся рядом.
— А с краю от окна мы посадим вам Исаака Шевелева, — сказал Павел Константинович. — Шевелев! — обратился он к долговязому мальчику на первой парте. — Перейди на третью парту, на первое место от окна. Будешь сидеть рядом с Мишей Обедниным.
Исаак Шевелев быстро встал и перешел.
После этого Павел Константинович поглядел на нас, погладил к чему-то свою козлиную бороду и вдруг ни с того ни с сего приказал нам встать.
Мы с испугом вскочили. И тут оказалось, что Исаак Шевелев был самый высокий, Минька немного поменьше, а я самый маленький.
— Какие молодцы! — сказал, глядя на нас, Павел Константинович. — Как на подбор! Садитесь и запомните: это ваши места на весь год. Теперь сидите смирно, без разговоров, а я займусь другими ребятами.
Тут Павел Константинович записал в свою тетрадочку ребят, которые пришли в школу после нас, и тоже рассадил их по партам. А тех, кто пришли учиться по второму и третьему году, он сразу же отпускал домой и велел им приходить на занятия завтра утром. Внапоследок Павел Константинович обратился к нашим отцам и матерям и строго-настрого наказал им, чтобы они сегодня же топили свои бани и отмывали нас как следует, чтобы остригали всех нас догола, одевали во все чистое и послезавтра присылали в школу. Не обязательно выряжать детей во все покупное. Учиться можно хорошо и во всем своем — холщовом, но только чтобы это холщовое было на ребятах чистым, чтобы всем было видно, что в школу пришли настоящие ученики. И чтобы руки у всех непременно были отмыты как следует с мылом, а ногти острижены. А детей немытых, нестриженых, в грязной одежде, с замызганными руками он учить не будет и сразу же отправит обратно. Да чтобы не забыли пришить к детским шабуришкам и шубенкам вешалки, чтобы нам не сваливать их здесь в прихожей в общую кучу.
Тут все начали говорить «ладно» да «хорошо». И стали собираться по домам. На этом наша встреча с Павлом Константиновичем и кончилась бы, если бы не Терентий Худяков. Он тоже привел сегодня своего Петьку и теперь полез к Павлу Константиновичу с разговором, как ему быть. Он только вчера вымыл Петьку в бане и обкорнал его дочиста. А теперь выходит, что он завтра опять должен топить баню да снова мыть этого стервеца. Получается так, что он должен теперь топить баню чуть ли не каждый день.
Тут все отцы и матери зашумели и тоже стали говорить разное об этом. Но Павел Константинович всех их успокоил и посоветовал Терентию Худякову мыть своего Петьку в бане один раз в неделю.
— Если он вчера был у вас в бане, то теперь парьте и мойте его в следующую субботу.
— Это другое дело, — облегченно вздохнул Терентий Худяков. — А я уж перепужался. Вот, думаю, влопались в какое дело с этой школой. Жили спокойно, как люди, а теперь, слыханное ли дело, каждый день баню топить. А по одному разу, по субботам — это нам подходяще. Мы ведь так и топим ее, баню-то, по субботам.
На том порешили и разошлись по домам.
Через день, как наказывал нам Павел Константинович, я раным-рано вырядился в свои обновки и один, без отца, как настоящий ученик, пошел учиться. В школьном дворе собрались уж почти все ученики. И первоклассники, вроде меня, и второклассники, и старшеклассники.
Второклассники и старшеклассники всячески старались показать, что они не чета нам, первоклассникам. Они держались очень шумно, все время толкались, брыкались и даже боролись.
А мы — новички — не шумели, не возились, не гонялись друг за другом, а тихо и смирно стояли около школьного крыльца.
Незадолго до прихода Павла Константиновича появилась школьная сторожиха. Она отомкнула дверь и впустила нас. Тут второклассники и старшеклассники с шумом и криком бросились в школу. А мы — первоклассники — спокойно вошли после них, разделись честь честью в прихожей и не торопясь стали проходить в класс.
Второклассники и старшеклассники уже сидели там на своих местах. Одни из них уже что-то писали в своих тетрадях, другие перелистывали свои книжки. Третьи громко переговаривались между собою, а Микишка Ефремов все время почему-то скалил зубы и смеялся. Что он находил здесь смешного… Даже непонятно.
А у нас — новичков — не было ни книг, ни тетрадей, ничего, кроме наших пустых сумок и бутылок с молоком. Эти бутылки полагалось в школе ставить на подоконники. Но там уже стояли бутылки старшеклассников, и мы лезть на окна со своими не осмелились. И говорить громко тоже стеснялись: говорили тихо, почти шепотом. И только уважительно смотрели по сторонам.
Впереди меня стояли две парты. За ними сидели шесть учеников: Ванька Рябчиков, Филька Зайков, Алешка Абакуров, Кенко Похабов, Афонька-цыган и еще какой-то заречный парнишка. А сзади нас, на последней парте, сидели Игнатий Зыков, Митька и Петька Худяковы. Я чувствовал, что Петька Худяков все время смотрит в мой затылок. От этого мне было как-то неловко. И я тоже старался как можно пристальнее смотреть в затылок Фильки Зайкова.
Все наши ребята к сегодняшнему дню действительно вымылись и оделись во все чистое. Исаак Шевелев и Илька Точилков пришли в суконных штанах и сатинетовых рубахах. А мы явились во всем холщовом. А остриглись все как-то по-разному. Одни хорошо, а другие с какими-то зарубками, и от этого головы их стали полосатыми. А Афонька-цыган не остригся и не помылся и сидел на первой парте с кудлатой головой.
Вдруг шум и разговор в классе враз умолкли. Раздался шепот: «Павел Константинович, Павел Константинович…» Второклассники и старшеклассники сразу же приняли какое-то озабоченное выражение. Послышался запоздалый стук чьей-то парты, и в класс вошел с пачкой тетрадей Павел Константинович.
Тут второклассники и старшеклассники все дружно встали. Глядя на них, мы — первоклассники — тоже встали, но как-то вразнобой. А Павел Константинович остановился посредине класса и громко сказал: «Здравствуйте, дети!» Второклассники и старшеклассники дружно ему ответили: «Здравствуйте, Павел Константинович!» Мы — первоклассники — глядя на них, тоже поздоровались. Только это получилось у нас как-то вразброд.
Тем временем Павел Константинович прошел вперед, положил тетради на стол, который стоял перед партами, посредине класса, и сказал:
— А теперь на молитву.
Тут все старшие ученики сразу повернулись к иконе архангела Михаила, которая висела в переднем углу, как раз позади нас. И один из старшеклассников стал читать «Молитву перед учением». Молитва была длинная и какая-то непонятная. Он читал ее громко, не сбиваясь и с видимым удовольствием. Особенно хорошо у него получился конец: «Родителям же нашим на утешение, церкви и отечеству на пользу».
После молитвы Павел Константинович велел всем садиться и прошелся по классу. Мы смотрели на него во все глаза и ждали — вот-вот он начнет учить нас. А он вместо этого подошел к третьеклассникам, раздал им тетради, потом написал им на доске какие-то задачи. После того раздал тетради второму классу и тоже заставил их что-то писать.
Только после этого он подошел к нам. Ну теперь, решили мы, он начнет нас учить. А он вместо этого начал внимательно нас рассматривать, все ли мы остриглись, все ли сходили в баню и хорошо ли помылись. Он подходил к каждой парте и заставлял всех показывать ему свои руки. И тут оказалось, что хотя мы руки и мыли дома, но по дороге в школу и на школьном дворе их уж здорово замаракали. Тут Павел Константинович покачал головой и сказал, что такое дело никуда не годится и чтобы мы к завтрашнему дню еще раз отмыли их как следует с мылом.
А Афоньке-цыгану Павел Константинович наказал сегодня же непременно вымыться в бане и как следует остричься. А если не вымоется и не острижется, то чтобы завтра приходил в школу со своим отцом или с матерью.
После этого Павел Константинович начал учить нас тому, как мы должны вести себя в школе:
— С сегодняшнего дня вы уже не простые деревенские ребята, а ученики. Об этом вы должны теперь помнить все время. И не только в классе и на школьном дворе, но и дома, и на улице, и везде вести себя так, как положено настоящим ученикам. А настоящим ученикам положено на уроках в школе сидеть смирно, слушать учителя внимательно и не швыркать носами, как это вы делаете сейчас. Надо стараться соблюдать в школе чистоту. Не бегать во время перемен, не шуметь, не возиться. Кто будет все время следить за собой, соблюдать школьную дисциплину, кто будет опрятен, старателен и внимателен, тот и учиться будет хорошо. А кто будет на уроках дремать да ворон считать, разговаривать да отвлекать нас от работы разными шалостями, тот и учиться будет плохо. Тех я буду строго наказывать, ставить в угол, вызывать родителей. Вы должны пуще ока беречь наше школьное имущество. Парты, за которыми сейчас сидите, классные доски, на которых мы с вами будем решать задачи, школьные счеты и географические карты и учебные картины, которые развешаны у нас здесь на стенах. Через несколько дней я выдам вам книги, по которым мы будем учиться читать, и тетради, в которых мы начнем писать. Эти книги и тетради должны быть всегда в чистоте и порядке. А для того чтобы они всегда были чистыми, надо взять за правило перед чтением и перед письмом обязательно мыть руки. С сегодняшнего дня вы стали учениками не только в школе, но и на улице и должны вести себя там как положено хорошим ученикам. На улице нельзя безобразничать, сквернословить, и запомните раз и навсегда — всем встречным на улице, которые старше вас, нужно непременно кланяться…
Дальше Павел Константинович обсказал нам, как мы должны теперь вести себя дома. Пришел домой, пообедал — и перво-наперво надо приготовить уроки.
— Я буду задавать вам на дом и по письму, и по чтению. Значит, надо сразу все прочитать и написать, что было задано. В общем, приготовить урок. А потом можно и поиграть, и помочь дома по хозяйству. Но сначала урок, а потом все остальное…
Долго еще говорил с нами Павел Константинович. Говорит-говорит, отойдет ко второму или третьему отделению, позанимается с ними немного и опять принимается учить нас. А мы сидим и слушаем его затаив дыхание.
Но вот Павел Константинович вынул из кармана часы, посмотрел на них и сказал:
— На сегодня довольно. Теперь тихо, спокойно, без шума, без гама отправляйтесь по домам, а завтра приходите без опозданий к первому уроку — к девяти часам. Заниматься мы будем каждый день по четыре часа.
После этого Павел Константинович пошел к своему шкафу, открыл его и стал перебирать в нем книжки. А мы без шума и без гама взяли свои сумки и тихонько стали выходить в прихожую, чтобы одеваться и идти домой. На уроке мы прониклись таким уважением к школе и к Павлу Константиновичу, что даже в прихожей говорили шепотом.
А старшеклассники с большим шумом выходили из класса и, не задерживаясь в прихожей, бежали на двор. Когда мы тихонько оделись и вышли на крылечко, то увидели их всех: они опять гонялись друг за другом, боролись и толкались на разные лады. Мы, не говоря ни слова, прошли мимо них за ворота и разделились на две группы. Мы с Минькой Обедниным, Филька Зайков, Ванька Рябчиков и Илюшка Точилков пошли в переулок мимо Изота и Тиминых, а Митька и Петька Худяковы, Исаак Шевелев, Алешка Абакуров и остальные низовые ребята повернули налево.
И вот мы идем целой ватагой по переулку с сумками через плечо, как настоящие ученики, но даже не говорим друг с другом, так как все думаем о том, как нам теперь вести себя, чтобы на нас не рассердился Павел Константинович. Тут показался наш сосед Изот. Он вез куда-то длинную-длинную слегу. А сам, как всегда, посасывал трубку. Как только он поравнялся с нами, мы все, не сговариваясь, дружно ему поклонились и сказали: «Здравствуйте».
Изот удивленно посмотрел на нас. Потом остановился, вынул трубку, сплюнул в сторону и ответил:
— Здравствуйте, молодцы удалые! Чего-то рано вы сегодня отучились?
Тут, перебивая друг друга, мы объяснили ему, что у нас был сегодня только один урок. А завтра Павел Константинович будет учить нас весь день.
— Ну, давайте, давайте, ребята. Учитесь. Это дело хорошее, — сказал он в ответ и пошел догонять свою лошаденку, которая тем временем уж далеконько ушла вперед.
После встречи с Изотом наши языки как-то сами собой развязались, и мы начали вспоминать свой первый урок. Но говорили больше о каких-то пустяках. Ванька Рябчиков выразил недовольство тем, что Павел Константинович ходит не в сапогах, как все начальники, а вроде как в бабьих ботинках. И зимой, надо думать, ноги у него в таких ботинках сильно мерзнут. А Филипп Зайков завел разговор про то, что борода у Павла Константиновича какая-то ненастоящая. А Илюшка Точилков объяснил нам, что Павел Константинович одет совсем не в тужурку, как все мы думаем, а в пинджак и что этот пинджак полагается душить одеколоном. А потом Ванька Рябчиков стал хвалиться, что Павел Константинович был в прошлом году на именинах у ихнего Степана, просидел целый вечер и подарил Степке серебряный рубль.
Тут я вспомнил, как мы в прошлом году тоже звали Павла Константиновича на именины к Конону. И он пообещал непременно прийти. По такому случаю отец съездил в Кому купить бутылку красного вина, так как Павел Константинович обычную водку не пьет. А мама целую неделю варила и стряпала к этому дню разное угощение. Убили и зажарили поросенка-сосунка, зарезали на похлебку молодого петуха, напекли всяких стряпушек и фафилей. В назначенный день мама убрала к вечеру стол, приодела как следует Конона, и сами мы все приоделись, как на большой праздник, и стали ждать Павла Константиновича. Прождали его до самой поздней ночи. А он не пришел. Так что все понапрасну готовили и понапрасну ждали. Всем было почему-то очень стыдно. Обиднее всех было Конону. Под конец он даже заплакал от огорчения и стал говорить разное про Павла Константиновича, что он только к богатым ходит на именины, а к нам, бедным, и прийти не захотел. Ну, тут мама рассердилась на Конона и велела ему не говорить ничего плохого про Павла Константиновича. «Не пришел — значит, не мог, — сказала она. — Может, занемог или из сродственников кто приехал. Он ведь новоселовский. В любое время могут заявиться. И насчет нашей бедности тоже нечего принижаться. Мы хоть и бедные, а у богатых не побираемся, хлеб пашем, скотишку держим, все у нас есть свое. А что дом у нас без горницы, так это не беда. Вот подрастете — и пристроим горницу».
Дома я рассказал маме, как нас учил сегодня Павел Константинович. Она была очень довольна и посоветовала мне слушать Павла Константиновича внимательно, вникать в его слова, быть старательным и делать все так, как он творит. Ведь Павел Константинович плохому не научит. А потом она велела мне снимать все обновки и идти на гумно помогать отцу перекладывать в риге каменку. Зима уж на носу. Не успеешь и оглянуться, как надо будет начинать молотьбу.
С этого дня я стал каждый день ходить в школу. Поначалу Павел Константинович учил нас, как полагается правильно сидеть за партой, и каждый день проверял, чисто ли мы одеты и вымыты ли у нас руки. Потом мы стали учить буквы. Каждую букву всем классом тянули вслух, потом всем классом складывали их в слоги, а отдельные слоги в полные слова. Все это было мне не трудно, так как буквы я уже знал от Конона и даже умел составлять из них слова. Но я все равно внимательно слушал Павла Константиновича и усердно вместе со всеми вытягивал что надо. В общем, учиться читать мне было довольно легко. А вот с письмом… Тут все получалось не так, как надо. Когда Павел Константинович выдал нам тетради и перья, он сначала начал учить нас, как правильно класть тетрадь для письма на парту, как держать руку с пером на столе и чтобы не сгибаться в три погибели во время письма, не сопеть, не высовывать язык, очень аккуратно обмакивать перо в чернильницу, и не делать в тетрадях клякс и помарок. Пока мы не писали, а только делали вид, что пишем, все это получалось у нас очень хорошо. Сидели мы прямо, тетради наши лежали на партах чуть-чуть с наклоном, перья мы держали тоже по всем правилам, не сопели, и не потели, и не высовывали языки. Конечно, кой у кого все это получалось не совсем так, как надо. Но Павел Константинович тех терпеливо поправлял, садился за их парту и показывал, как будто сам он тоже ученик и вместе с нами учится писать.
Но вот пришел день, когда Павел Константинович заставил нас осторожно обмакнуть перья в чернильницы, потом для наглядности написал на доске несколько палочек и заставил нас писать такие же палочки в своих тетрадях. И тут у меня все пошло не так, как надо. И руки мои почему-то были все время потные. Трешь, трешь их о штаны, о рубаху, возьмешь ручку, начнешь писать, глядишь… они у тебя опять вспотели. И язык сам собой начинал высовываться, и почему-то я начинал сопеть и гнуться в три погибели. А с этими кляксами уж совсем беда. Как ни осторожно обмакивал я свое перо в чернильницу, как ни осторожно выводил колышки в тетради, а клякса вдруг ни с того ни с сего капнет на тетрадь. А как тяжело, оказывается, писать! За целый урок я написал только одну строчку этих проклятущих палочек. И даже вспотел от натуги. Как будто с братом без передышки отпилил толстую лиственную чурку на дрова. Аж руки трясутся. А Павел Константинович все ходит около нас, все смотрит, как мы пишем, и все сокрушенно качает головой. И пятна от потных рук на тетрадях, и кляксы, и нажимы не те. И колышки какие-то неровные.
Так началось наше обучение письму. Поначалу мы довольно долго писали колышки. Потом стали писать крючки, крючки с петелькой, кружки и все такое. Колышки мы писали очень долго. Пожалуй, целую неделю. А кружки и петельки писались у нас уж легче. А после этого мы сразу перешли на буквы. Ну, тут для нас неожиданного ничего уж не было, так как все буквы, оказывается, составляются из колышков, крючков и петелек, которые мы уже выучились писать.
Все мы старались писать хорошо. Но у одних это получалось лучше, у других хуже, а у третьих совсем плохо. Я писал не очень быстро, но, в общем, хорошо. Однако все-таки не так красиво, как Митька Худяков.
После того как мы научились внимательно сидеть на уроках, писать отдельные буквы, вычитывать по буквам отдельные слова и даже целые предложения, Павел Константинович один раз завел с нами разговор о том, что в деревне у нас верят в разную чертовщину, знают разные наговоры и привороты и могут любого человека, как говорят у нас, «испортить», то есть напустить на него какую-нибудь болезнь. И Павел Константинович попросил рассказать ему обо всем этом поподробнее.
Тут сразу поднялось несколько рук. Подняли руки и Митька Худяков, и Алешка Абакуров, и Илюшка Точилков. А Филька Зайков даже вскочил на ноги за своей партой и всячески хотел обратить на себя внимание. Ну, Павел Константинович видит такое дело и спросил Фильку, что он собирается рассказать нам об этом.
А у Фильки был дедушко. Старый такой, уж совсем лысый, с длинной седой бородой. Проезжая летом мимо Зайковых, на покос или на пашню, я почти всегда замечал его на улице на скамеечке. Он сидел около своих ворот и наблюдал, как вся деревня проезжала мимо него на работу.
Вот Андрей Зыков со своей Устиньей и Зоей первыми проехали на покос. Потом дядя Илья со своими поденщиками, потом Ермиловы, Спирины, Ларионовы и другие старательные хозяева. А позже всех, не торопясь, едут самые ленивые мужичонки, вроде Терехи Худякова али Еремея Грязнова. А дедушко Зайков на всех смотрит и всех примечает. Справных мужиков, которые проехали раньше других на работу, дедушко Зайков хвалит, а самых последних ругает, называет лодырями, лоботрясами и другими обидными словами.
А в молодые годы дедушко Зайков служил в солдатах. И служил не так, как теперь, по три и по четыре года, а целых двадцать пять лет. Когда дедушко Зайков был еще не такой старый, он часто рассказывал о том, как ему на службе военный начальник прямо в строю выбил ни за что два зуба и как он тут же сгоряча заколол штыком того начальника. За это дедушку Зайкова судили военным судом, били палками, а потом сослали на каторгу, а с каторги к нам в Кульчек на поселенье.
— Последнее время, — рассказывал Филька Павлу Константиновичу, — дедушко больше лежит дома на печке. И ему все время что-то мерещится. Лежит, лежит спокойно, а потом вдруг начнет с кем-то разговаривать и даже ругаться. «Чего ты там, дедушко, опять шумишь?» — спросят его. А он: «Что вы, не видите, как меня одолевает нечистая сила». — «Какая нечистая сила? — говорят ему. — Что ты, дедушко, выдумываешь». А он говорит, что нисколько не выдумывает, что полный дом набилось всякой нечисти. Нарядились в солдатские мундиры, лезут к нему на печку и все требуют: «Выходи, солдат, на двор получать награду!» А на дворе, кажется дедушке, собралось видимо-невидимо нечистой силы. Все обмундированы в форменную солдатскую одежду, построены рядами и как бы застыли с палками в руках. А перед строем ходят грозные начальники и требуют дедушку: «Давайте его скорее сюда! Давайте его, давайте!» Поначалу дедушко уговаривает этих нечистых, что он уж свое отстрадал, что его уж били батогами, что обо всем этом в волости есть форменные справки. Но черти ничего, конечно, не слушают и начинают тащить его с печки. Тогда дедушко плюнет с досады, ругнется как следует, потом перекрестится несколько раз и начнет громко читать «Отче наш» или «Богородицу». И тут черти сразу с шумом и воплем бросаются из избы во двор, а со двора в разные стороны. Одни через ворота на улицу, другие через заплот на зады. В общем, кто во что горазд. После этого они долго не беспокоят дедушку. Он и соснет спокойно, и посидит на крылечке. А потом придет, ляжет на печку, и все начинается сначала…
Отец и мать Фильки понимают, конечно, что дедушку мучает нечистая сила. Но не знают, что делать. Соседи тоже думают, что все это неспроста, и советуют отслужить в доме молебен. Другим манером, говорят, от этого не отделаешься. И вот отец и мать Фильки не могут решить: служить им в избе молебен или не служить. И говорить об этом с батюшкой побаиваются. Кто знает — как еще он на такое дело посмотрит.
После Фильки Зайкова Петька Худяков стал рассказывать о своем отце. Прошлой зимой пошел Тереха Худяков почти за полночь в баню. Дома отговаривали его идти так поздно. А он все равно пошел, а спустя некоторое время прибежал оттуда еле живой от страха и стал рассказывать о том, как в бане из-под пола высунулась чья-то волосатая рука и стала шарить по полу. Увидев это, Тереха обмер, а потом выскочил как ошпаренный из бани, да так, в чем мать родила, и прибежал по снегу домой…
После Фильки Зайкова и Петьки Худякова у всех развязались языки. Все осмелели и начали рассказывать каждый про свое. И про чертей на мельнице, и про домовых, и про леших в тайге. И про разные наговоры, порчи, привороты. И тут оказалось, что почти в каждой семье кто-нибудь болеет от порчи, от худого слова, от вредного взгляда. На того «хомут надели», тому «килу привесили», тому «редьку поставили», на того напустили лихорадку или какую-либо другую хворобу.
Тут я тоже хотел было рассказать Павлу Константиновичу кое-что о нашей бабушке. Последнее время ей тоже стало всякое мерещиться. Но говорить об этом я как-то постеснялся.
А Павел Константинович все время внимательно слушал нас, а потом и говорит:
— Ну, довольно, дети. Теперь я очень хорошо представляю, как у вас обстоит дело с нечистой силой.
А потом подумал немного, прошелся по классу и начал объяснить нам, что все эти разговоры о нечистой силе говорят о деревенской темноте и невежестве, что все люди у нас в Кульчеке неграмотные и преданы суевериям. А суеверным людям везде мерещится нечистая сила. В пруду, на мельнице, в бане, в подполье, на чердаке, в каждом темном уголке.
— Вот недавно, — рассказывал Павел Константинович, — у Филиных пошли поздно вечером дедушко с внучком на мельницу. И прибегают оттуда еле живые от испуга. Говорят, в мельнице под полом гогочет черт. На этот раз находился у них в доме какой-то проезжий солдат. Он уговорил всех сейчас же идти всем скопом на мельницу. Взяли на всякий случай топоры и колья. Сам старик вооружился ружьишком. Пришли на мельницу, слушают. Действительно, кто-то гогочет под полом. Тут у всех от страха поджилки затряслись. Но потом все-таки одумались немного, осмелели и отодрали половицу. Солдат вооружился топором, взял свечу, перекрестился и полез под пол воевать с чертом. А через некоторое время вытаскивает оттуда гуся. Этот гусь плавал в полынье перед самым створом мельницы, да, видать, немного оплошал, его и удернуло внутрь. Да еще колесом там немного пришибло. И выбраться ему оттуда некуда, так как кругом все обмерзло.
Вот вам и нечистая сила. В каждом таком случае мы имеем дело или с суеверным страхом, или с больным воображением. Дедушко Зайков уже стар. Ему скоро будет сто лет. Вот ему и мерещится нечистая сила. А бывает и так, что человек еще не старый напьется до беспамятства. Спьяна ему тоже лезет в голову всякая ерунда. Но мы-то в этом случае хорошо знаем, в чем тут дело. Нам даже смешно, когда такой пьянчужка начинает воевать с нечистой силой. Тогда посмотрят на него добрые люди, покачают головой и скажут: «Смотрите… Опять человек нализался до белой горячки!»
А потом Павел Константинович стал рассказывать нам насчет разных болезней от наговоров и приворотов:
— Народ у нас в деревне хворый. Все покалечены тяжелой работой. У того больное сердце, у другого не в порядке печень. Третьи жалуются на то, что у них «болят внутренности». А что болит и как болит, они толком рассказать не могут. И докторов нет, чтобы помочь и объяснить. Один фельдшер на целую волость. А в волости девятнадцать деревень — больше десяти тысяч человек. Вот от темноты деревенской и начинается разговор о порче, о наговорах, о худом взгляде. У человека печень не в порядке, ему жирное есть не полагается, а он плотно поел жареного сала. Ну, его сразу и схватило так, что он по полу катается. И тут все решают, что на человека «надели хомут». Или, скажем, у больных грыжей при тяжелой работе происходит выпадение внутренних органов. В этом случае все решают, что такому человеку кто-то «подвесил килу» или «посадил редьку». На того напустили «кумушку», на другого рожу, на третьего сухотку. Так и живут под страхом, что на них, того и гляди, кто-нибудь не так посмотрит или напустит какую-нибудь болячку. Все это идет от темноты и суеверия. И те люди, которые всему этому верят, называются людьми суеверными. Там, где существует грамотность, просвещение, наука, там не остается места суевериям. Раньше суеверные люди считали пароход, железную дорогу настоящей чертовщиной. А теперь все спокойно ездят и на пароходах, и по железной дороге и не думают ни о какой нечистой силе. А взять огнестрельное оружие. Когда оно впервые было изобретено, то суеверные люди считали его адской силой. А теперь все спокойно ходят и ездят с ружьями на охоту.
В нынешнем году вы начали ходить в школу. И скоро научитесь читать и писать, сделаетесь настоящими учениками. И теперь вы должны знать, что никакой нечистой силы на свете нет, что нечистая сила есть порождение темноты, страха и суеверия. Теперь вы настоящие ученики и должны всем объяснять это… Филя Зайков должен втолковать своему дедушке, чтобы он не волновался и не пугался нечистой силы. А Петя Худяков должен объяснить своему отцу, что в бане под полом нет никаких чертей.
Я слушал Павла Константиновича и все время думал о нашей бабушке. Ей последнее время часто мерещится нечистая сила, то в виде огненного змея, который пролетает над деревней, то в виде чьей-то собаки, которая ночами подвывает у наших ворот. А последнее время бабушка стала сильно опасаться чужих свиней. В Безкише объявилась, по слухам, чья-то неизвестная свинья и стала говорить с безкишенскими бабами человечьим голосом. И вот бабушка теперь боится, как бы та свинья не перебежала к нам в Кульчек. Деревни-то рядом. Всего семь верст. Но главная беда в том, что бабушка последнее время сильно хворает и убеждена в том, что хворает она по вине своего племянничка Гараськи. Гараська буквально не дает бабушке покоя. Человек он, конечно, нехороший. Это известно всей деревне. И характера вредного. Совсем отбился от семьи, слоняется из дома в дом да выпрашивает рюмки. И угощать его нехорошо, а не угощать боязно. Еще сделает что-нибудь такое, что жалеть потом будешь. Нынче во время страды, когда все были на пашне, пронюхал дядя Гарасим, что тятенька запас у нас к празднику немного винишка, и заявился к бабушке сам не свой. «Подай, — говорит, — рюмочку, христа ради. Мочи моей нет. Извелся совсем. Ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. Голова вроде колется». Ну, бабушка пожалела его и налила ему рюмочку. А ему от той рюмки стало еще хуже. Свалился на пол и плачет: «Ой, тетонька, помираю! Дай вторую. Видать, смертушка моя пришла». Ну, бабушка видит — совсем плохо человеку. Как бы чего не случилось. Варнак варнаком, а все-таки родной племянник. Подала ему вторую, а потом третью. Так он помаленьку выманил у нее всю бутылку и стал подговариваться ко второй. Тут бабушка наконец сообразила, что дядя Гарасим разыгрывает ее своей болезнью, огрела его ухватом и вытурила из избы. И вот дядя Герасим обиделся на нее и с того времени перестал ходить к нам. А бабушке вскоре совсем занедужилось. Теперь ей на каждом шагу стали чудиться разные несчастья. Увидела раз на амбаре сороку и зовет меня: «Гони ее, проклятую! Ишь уселась, да еще стрекочет». И стала рассказывать про свою покойницу мать. Та вот так же один раз увидела такую же сороку-белобоку. Откуда ни возьмись прилетела, села на крышу, прямо на охлупень, и давай стрекотать. «Ну, быть беде! — решила тогда мамонька. — Станем дожидаться, что-то будет».
— И так эта сорока мамоньке запомнилась, — рассказывала бабушка, — что она и забыть ее не могла. Часто стала задумываться и говорить: «быть беде», «быть беде». Так и году не прошло — преставилась… Царство ей небесное… Вот она, сорока-белобока-то, что значит. Неспроста она прилетела стрекотать к нам. Видать, мамонька послала ее за мной. К себе зовет покойница.
Тут бабушка заплакала и стала говорить о своей матери, которая раньше времени отдала душеньку богу. «Всего и дожила-то только до семидесяти шести годочков. Жить бы да жить еще. А теперь, видать, и моя очередь пришла». И бабушка стала плакаться на свое здоровье, говорить о том, что она прогневила чем-то господа бога и он за грехи ее наказывает. А потом свела все дело к варнаку Гараське, чтоб ему ни дна ни покрышки…
И действительно, бабушке становилось все хуже и хуже. Но лежать она не хотела. Все старалась что-нибудь делать по домашности. То посуду моет в кути, то пряжу перематывает. И все время ругает дядю Гарасима.
А последнее время стала все путать. Большую печь хозяйки начинают топить у нас после третьих петухов. К утру она протопится, и хлебы выпекутся. А бабушка перепутала и затопила печь после первых петухов. Вот печь протопилась, надо хлебы сажать. И тут запели вторые петухи. Бабушка, конечно, всполошилась: что это такое случилось с петухами, четвертый раз поют. Поахала, поахала и посадила хлебы в печь. Ждет утра. Вот хлебы уж выпеклись, пора вынимать их из печи. А на дворе не светает. Более того, в хлеву опять запели петухи. Тут бабушка, сама не своя, будит тятеньку: «Вставай, Гаврило! Что-то неладно. Петухи пятый раз пропели, а все не светает. Сходи-ко в охлев да посмотри, не случилось ли там чего с петухами». Ну, отец вышел, посмотрел на небо. Видит, Утячье Гнездо еще над Чертанкой стоит. Значит, до свету можно еще раз и печь вытопить, и хлебы испечь… Пришел в избу и успокоил бабушку: «Ложись, мамонька. Отдохни. Устала ведь. Петухи в охлеву, на месте. А на дворе уж светать начало». Тут бабушка успокоилась, легла на печку и проспала до самого утра.
А потом ей совсем стало плохо. Она уж с постели не встает, а все равно о всех заботится. А обо мне больше всех. «Вот умру скоро, — недавно сказала она мне, — некому будет и присмотреть за тобой. Всем ведь некогда да недосуг с этим хозяйством. Чтоб оно погорело ясным огнем». Потом подумала немного и добавила: «И без хозяйства опять же не обойдешься. Как жить-то?.. По миру ходить, куски собирать. Если бы здоровья бог дал, хоть бы лет на пяток, на десяток — все-таки помогла бы тебе встать на ноги. Но, видать, не придется мне». Тут бабушка вспомнила дядю Гарасима и даже заплакала от обиды на него.
Теперь, после уроков Павла Константиновича, мне стало ясно, что бабушка просто сильно хворает. Может, у нее здоровье от старости сдало, может, от простуды, А может быть, от того, что нынче летом она опять в погреб свалилась. Оступилась на лестнице и грохнулась. И сама покалечилась, и молока целое ведро пролила. Поначалу ей вроде было ничего. Полежала недели две в постели и мало-помалу оклемалась. А к зиме оно, видать, стало сказываться.
В общем, по дороге из школы я решил сейчас же обсказать ей все, что говорил нам Павел Константинович насчет порч, наговоров, чертей и приворотов, уговорить ее, чтобы не сердилась напрасно на дядю Гарасима.
Дома я застал у нас дедушку Федора. Дедушко Федор живет недалеко от нас насупротив сборни, рядом с Трошкой Плясунком. Мы — ребятишки — все очень любим дедушку Федора, потому что он всегда веселый, говорит с разными прибаутками, а главное, рассказывает нам целыми вечерами сказки. Выйдет весной в праздник на улицу, сядет где-нибудь в сторонке на бревнышке и смотрит, как парни с девками пляшут и поют песни. И тут сразу возле него собирается народ. И старые, и малые, и степенные мужики начинают упрашивать его рассказать что-нибудь интересное. А дедушко Федор приосанится, разгладит для форсу свою большую серебристую бороду, встряхнет несколько раз своими седыми волосами, выстукает не торопясь о бревно свою трубку и начнет отказываться, что он в прошлое воскресенье рассказал уж свои последние сказки, что новых сказок у него в запасе нет, а старые он повторять не любит. А все ведь хорошо знают, что дедушко Федор пуще всего на свете любит рассказывать свои сказки, что сказок у него непочатый край и что отказывается он так, для куража. И тут все начинают его упрашивать: «Дедушко Федор! Пожалуйстова, рассказывай. Если новых сказок нет — повторяй старые. Нам все равно интересно». Тут дедушко Федор как бы пожалеет всех и скажет: «Ну, так и быть. Вспомнилась мне одна сказочка про Франциля Венциона. Рассказать, что ли?» Тут все скопом кричат: «Расскажи, дедушко Федор, расскажи!» И дедушко Федор начинает рассказывать. Сначала действительно про Франциля Венциона, потом про верную жену, потом про разных крестьянских, купеческих и царских сыновей. Тут все устраиваются, кому как удобнее, вокруг него и слушают. Дедушко Федор рассказывает и рассказывает, а слушатели около него все меняются. Сначала матери и отцы уводят спать маленьких ребятишек, потом пойдут по домам старики и мужики-хозяева. Тем временем молодые ребята отпоются и отпляшутся на лужке и тоже подойдут послушать дедушку Федора. Им все нипочем. А дедушко Федор все рассказывает и рассказывает, пока не заметит, что дело подошло уж к утру. «Ох, мать-перемать! — скажет он. — Пора и честь знать. Уж совсем рассвело. Давайте, ребятушки, по домам. Скоро лошадей запрягать да на пашню».
А у нас сегодня дедушко Федор не шутит, не балагурит, не рассказывает разные небылицы. Напротив, он сегодня важный и какой-то сердитый. Когда я вошел в избу, он сидел на лавке у стола и читал какой-то наговор над ковшиком воды. И не обратил на меня никакого внимания. Оказывается, бабушке было совсем плохо и отец сбегал за ним.
Я осторожно прошел в куть и оттуда стал наблюдать за дедушкой Федором. Отец сидел у окна и уважительно смотрел на то, как он мудрует над ковшиком с водой. Бабушка тихо стонала на печи. А дедушко все читал и читал свой наговор. Потом попросил у мамоньки ножик, перекрестился и стал резать этим ножиком воду в ковше крест-накрест. После этого он еще раз перекрестился, подошел к печке, и подал бабушке ковш с водой.
— Выпей-ко немного. И вечером испей. И завтра утром. Как только проснешься, и попей. А там посмотрим. Утром я зайду понаведать тебя…
— Спасибо, Федор, — тихо сказала бабушка и приняла ковш с водой. — Совсем ослабела я. Видать, конец пришел. Сегодня ночью под ложечку подкатилось. Ни охнуть, ни вздохнуть. Думала — совсем окочурюсь.
— Под ложечку, говоришь, подкатилось? — сердито спросил дедушко Федор. — Что же ты сразу-то об этом не сказала? Вот бестолковая. — Тут дедушко многозначительно покачал головой. — Подкатилось под ложечку, говоришь. Это, милая, совсем другое дело. Это по-другому и лечить надо. Давай обратно ковшик-то.
Бабушка с виноватым видом подала дедушке Федору ковш с наговоренной водой. Он взял его, прошел в куть и выплеснул святую воду в лохань. Потом подал матери ковш и попросил ее еще раз принести ключевой воды. Мать молча взяла ковш и принесла ему из сеней воды. И вот дедушко Федор снова начал читать какую-то молитву. На этот раз он не резал воду в ковше, а много раз крестил ее, тяжело вздыхал, что-то наговаривал и снова крестил. Потом опять подал бабушке ковш, попросил ее попить сколько она может, а остальной водой умыться вечером перед самым сном. И спокойно лежать, и ни о чем не думать. Бабушка выпила немного и поставила ковш в сторону.
— Да как не думать-то. Утром Гарасим приходил повидаться. А я велела Авдотье не пускать его. Как бы не сглазил, думаю. Может, напрасно не пустила мужика?
— А ты не думай об этом. От думы, знаешь, люди не с твоим здоровьем ума решаются. Не большая беда, если еще раз придет. Все-таки он тебе родной племянник. Может быть, на этот раз он приходил к тебе по-хорошему.
— Кто его знает, — сказала бабушка. — Непутевый он у нас какой-то. Из-за него, варнака, хвораю.
— Выбрось ты пока это из головы. Мужик он дивствительно вредный. Это верно. А разве он один такой в деревне? Знаешь, какой народ пошел теперь? На доброе на что-нибудь их нет, а по этой части напрактиковались. Особенно верховские. Не говорят, а прямо жалят, варнаки. Из них кто-то подкузьмил тебя. Точно! Но клин, знаешь, надо вышибать клином… После моего наговора к тебе никакая хвороба не пристанет.
Тут дедушко Федор встал во весь свой богатырский рост, выпил большой ковшик пива, который поднесла ему мамонька, вытер губы, молодецки расправил плечи, встряхнул своими белыми кудрями и направился домой.
— С Гарасимом-то как быть? Опять ведь придет, — шепотом спросила мама.
— С Гарасимом-то? Вот ведь какая оказия. Лучше все-таки не пускать его. Пусть на крыльце посидит. А то она ведь переживать начнет. А сил-то у нее, сама видишь… На чем держится. Ну, оставайтесь пока. Завтра я понаведаюсь.
И дедушко Федор отправился домой.
После его ухода бабушка успокоилась и уснула, а я пообедал и стал делать урок по чистописанию. Я переписывал буквы с прописи, а сам все думал о том, как мне завести разговор с бабушкой о том, что нам обсказывал сегодня Павел Константинович, как уговорить бабушку не сердиться на дядю Гарасима.
— Из школы уж пришел? — услышал я с печи голос бабушки. — Видать, долго я спала. Ну, рассказывай, чему вас учил сегодня Павел Костентинович?
Тут я стал рассказывать бабушке, что он объяснял нам сегодня насчет чертей и всякой нечистой силы, как старик Филин принял своего же гуся под полом на мельнице за черта, и про Тереху Худякова, который ночью перепугался в бане нечистой силы и еле добежал до дому. Бабушка слушала все это с таким видом, что она-то уж кое-что понимает в этих делах, и даже смеялась над тем, как Тереша Худяков чесал из бани по снегу домой в чем мать родила. Она живо представила себе, как старый Прохор Филин идет с ружьишком за солдатом на мельницу и лязгает от страха зубами. «Тоже нашелся стрелок, прости восподи. На черта с ружьем вышел». И бабушка даже сплюнула с досады. Но когда я стал дальше рассказывать о том, что нам объяснял об этом Павел Константинович, то есть что все это называется суеверием и происходит от страха и от невежества, бабушка даже рассердилась.
— От страха, от невежества… Тоже скажет ваш Павел Костентинович… Ученый человек, а говорит такое. Покойный дедушко-то твой, дай бог ему царство небесное, на медведя хаживал. Не боялся. А на мельницу пошел раз ночью перед николиным днем и видит: на жернове голая баба сидит, глазищи большие, зеленые, и волосы гребнем чешет. Тут дедушку твоего родимчик и хватил. Всю зиму пролежал недвижимый. И язык отнялся. К лету кое-как отошел, заговорил и обсказал как все было на самом деле. А ты говоришь, от страху, от невежества.
Я чувствовал, что бабушка не права, а прав Павел Константинович. Но не знал, что ей сказать насчет этой женщины на мельничном жернове. Тем более что и другие люди видели эту женщину в мельнице. И тоже на жернове, и тоже с гребешком. Я понимал, что они видели в мельнице женщину ненастоящую, что все это у них происходит от страха и суеверия. Но объяснить все это вразумительно бабушке я не знал как, так как Павел Константинович говорил нам только насчет гуся в мельнице, а про голую женщину ничего не рассказывал. Тогда я завел речь с бабушкой о том, что нам Павел Константинович объяснял насчет наговоров и приворотов, и стал уговаривать ее не сердиться на дядю Гарасима, так как он не может напускать на нее всякие болезни. Но тут бабушка сразу рассердилась и сказала, что она лучше меня знает, что может сделать Гарасим, так как из-за него, варнака, совсем лишилась здоровья. При разговоре о дяде Гарасиме бабушка совсем расстроилась и даже заплакала от обиды на него. А я испугался, что довел бабушку до слез, и тоже заплакал. Так мы и плакали оба, пока не пришла мама.
Через две недели бабушка снова слегла в постель и уж больше не вставала. А после крещения умерла. Хоронили ее всей родней. Из Комы приехала тетка Орина, а из Анаша тетка Агафья. И дядя Гарасим вместе со всеми пришел на похороны. Никто ему ничего не говорил, что бабушка винила его в своей смерти. Но он, видимо, знал об этом, так как плакал на похоронах сильнее всех.
А наши занятия в школе шли своим чередом. Каждый день я вместе с другими учениками старательно слагал и вычитал в уме однозначные числа и писал по букварю разные слова и фразы. И все время посматривал на Павла Константиновича. Особенно когда он отходил от нас заниматься со вторым и третьим классами. Иногда он проходил между наших парт, останавливался около какого-нибудь ученика и смотрел, как он пишет. И если он писал плохо, то садился на его место и писал ему что следует в тетрадь.
А один раз Павел Константинович подошел ко мне, остановился и стал смотреть, как я пишу. Я слышал, как он дышит надо мной с каким-то прихрапыванием, но все равно продолжал писать. А он постоял, постоял около меня, потом погладил меня по голове и прошел к следующей парте.
Ученье по букварю мне не особенно было интересно, так как буквы я уже знал и читать почти умел. Зато мне очень нравилось в это время обучать грамоте Чуню. Когда Конон кончил школу, пошел учиться я. А Чуню учиться не отдали. Но все-таки она грамотой интересовалась и каждый вечер, хоть ненадолго, садилась со мной за букварь. Буквы она выучила очень быстро и слова составляла из них не хуже меня. А вот письмо у нее не получалось. Колышки и закорючки она писать не хотела, а буквы у нее выходили почему-то плохо. Но все-таки она почти каждый день понемногу писала. И скоро научилась ясно и хорошо расписываться. После этого она совсем перестала писать и просила меня больше читать ей вслух что-нибудь интересное. Сядет с прялкой около меня и прядет. А я читаю ей разные истории.
Наконец мы с грехом пополам одолели букварь и стали ждать от Павла Константиновича новую книгу. Ждали день, ждали два. На третий день сторожиха Акулина принесла в класс большую кипу книг, перевязанную бечевкой. Тут Павел Константинович взял у нее эту кипу, положил на стол, развязал и стал перебирать книгу за книгой, обдувая с них пыль. Потом принес из своего шкафа несколько газет, разрезал их на небольшие листы и стал обертывать ими каждую книгу. Обернет и отложит в сторону, обернет и отложит в сторону. И так все восемнадцать. Обертывает и объясняет, какую хорошую книгу он нам сегодня выдаст и как нужно беречь ее, потому что она научит нас любить родное слово и даст правильное направление на всю жизнь.
Сказать по правде, мы уж хорошо знали от Павла Константиновича, что не только эту, но всякую книгу нужно беречь пуще глаза. У всех у нас был на памяти случай с Кенкой Похабовым, который весь свой букварь заслюнявил, замазал маслом и еще залил чернилами. Павел Константинович заметил это, ужасно рассердился и стал у всех у нас проверять буквари. А Кенку Похабова поставил в угол.
Это был первый случай, когда ученика из нашего класса поставили в угол. Мы здорово тогда перепугались, так как книги оказались замаранными еще у нескольких ребят. В моей книге тоже было два чернильных пятна. И я сильно боялся, что Павел Константинович заметит их и тоже поставит меня в угол. На мое счастье, он не перелистывал мою книгу, а только раскрыл ее наугад два раза и положил обратно на парту. А о новой книге Павел Константинович говорил как-то особенно вразумительно. Называлась она «Родное слово» и составлена была Константином Дмитриевичем Ушинским для крестьянских детей младшего возраста. На обложке книги, на самой середине, был отпечатан портрет человека с длинными волосами и со смешной бородой — только под подбородком. Ну, мы сразу же догадались, что это сочинитель книги. А дальше стояло уж что-то совсем непонятное: «Издание сто тридцать третье. С.-Петербург. 1907».
С того дня мы всю зиму занимались по этой книге: читали рассказы, заучивали басни и стихотворения. И на следующий год стали заниматься по такой же книге, только для второго года, а потом и для третьего года обучения. В общем, мы все три года занимались по «Родному слову» и никак не могли понять, почему Павел Константинович говорил нам, что эта книга замечательная. А по-моему, замечательного в этой книге ничего не было. Потому что все в ней было для нас знакомое, близкое, вроде как бы родное, Все описывалось так, как будто это происходило если не в нашем Кульчеке, то в какой-то другой деревне, похожей на нашу. В ней живут такие же мужики, как и у нас. Они пашут пашню, разводят скотишку, держат домашнюю птицу. Женщины в той деревне, как и у нас, варят щи, пекут блины, вкусные колобки, прядут пряжу, ткут холст, одевают, обшивают и кормят своих ребятишек.
А рядом с ними, как и у нас, живут в лесу волки, медведи, лисы, зайчишки, в речках водятся ерши, щуки и другие рыбы. На полях мыши, а в болотах, конечно, лягушки.
Но только все это описано в этой книге как-то по-особенному и гораздо интереснее, чем на самом деле. Наверно, потому, что и люди, и звери, и птицы в этой книге живут как бы одной семьей, говорят на нашем языке. Но говорят на особый манер, так что начинаешь верить — будто они на самом деле говорят между собою: лисица — она ведь хитрая — и говорит хитрым языком, а заяц трусливым. А волк, тот, конечно, злющий и говорит всегда сердито.
Мало того, в книге говорят не только звери и домашние животные, но и птицы, и деревья, и цветы, и даже грузди. И тоже говорят на какой-то особый манер, по-своему. Вероятно, поэтому каждый интересный рассказик, пословица, поговорка в этой книге делались достоянием всей нашей семьи. Отец, мама, Чуня на память знали сказку о репке, про теремок мышки, о войне грибов, рассказ о колобке, все рассказы о хитрой лисице, о сером волке и страшную историю о медвежьей лапе. А басни, а стихи, а загадки… То, что я заучивал на память, заучивали все. Но стихи и басни они забывали, а пословицы и поговорки, все они были из крестьянской жизни, знали не хуже меня.
В первый же вечер, выучив урок по этой книге, я начал читать ее дальше. Читал я, конечно, вслух, так как про себя читать еще не выучился. Дальше в книге шли маленькие рассказы и посказульки.
Во время моего чтения мама в кути сеяла муку. Услышав эти рассказы, она сразу же положила сито на стол и подсела ко мне послушать. А я этим сильно возгордился и с еще большим усердием стал читать разные побасенки про трусливую собаку, которая все время лает — волков пугает, а ходит с поджатым хвостом, так как очень боится этих волков, потом про ленивого Тита, которому лень идти на гумно молотить, а кашу он готов есть в любое время и сразу требует себе большую ложку, про сладкие гусиные лапки и все такое.
Но мама, оказывается, все эти посказульки хорошо знала и даже помнила на память, ведь Конон учился тоже по «Родному слову».
Не меньше посказулек мама любила разные поговорки из «Родного слова»: «Соха да борона сами не богаты, а весь мир кормят», «Не печь кормит, а нивка», «Лето собироха, а зима подбироха». Она повторяла за мной эти поговорки, как бы взвешивая их смысл.
— А ведь и в самом деле зима-то подбироха, — заключала она. — Сколько за лето-то припасешь да приготовишь, а за зиму все уйдет.
Чуня тоже любила меня слушать. Она уже знала и помнила кое-что из того, что я вычитывал, и, подобно мне, радовалась всему интересному и забавному. А потом как-то ловко все это переиначивала на мой счет. Увидит, что я чем-то недоволен, и сразу же спрашивает: «Федул, что губы надул? Неужто кафтан прожег?»
Отец тоже интересовался моим чтением «Родного слова». Он тоже знал от Конона эти истории, пословицы и поговорки, особенно про волков, лисиц и медведей. Он же был у нас охотник и немало добыл на своем веку этих зверей.
С левой стороны от входа в нашем классе стоял большой шкаф. Его нижняя половина была забита учебниками, тетрадями и школьными пособиями. Там же у Павла Константиновича хранился годовой запас карандашей, перьев и четвертная бутыль с чернилами.
А в верхней половине, за стеклянными створками, на трех полках стояли книги для чтения.
Как только мы одолели азбуку и перешли к «Родному слову», Павел Константинович стал выдавать нам книги из этого шкафа. Поначалу он давал нам книжки тоненькие, в красивых цветных обложках, с многочисленными картинками, потом книжки потолще и тоже с картинками. А в третьем классе мы читали уже большие объемистые книги. И тоже с хорошими рисунками.
Некоторые ребята не любили читать и брали книги только для того, чтобы смотреть в них картинки. А другим ребятам не давали читать дома. Усядется такой ученик с книжкой вечером к лампе, а его сразу же гонят прочь. Поучил, говорят, уроки, и хватит. А то с этим чтением и керосину не напасешься. И убавят свет в лампе. Подержит такой ученик книгу неделю-две, а потом несет ее на обмен Павлу Константиновичу. А тот сразу видит — прочитал он книгу или нет. И тем, кто брал книги только смотреть картинки, он новых книг уж не давал.
А мне читать вечером позволяли сколько хочешь, пока не легли спать. Так что я читал книгу за книгой и все время менял их у Павла Константиновича.
В течение трех лет пребывания в школе я перечитал множество книг. И каждая непременно чем-нибудь мне нравилась. Или приключениями на суше и на море, или рассказами про богатырей, про храбрых и благородных рыцарей, про разных полководцев или про хороших мальчиков и девочек.
А потом, ведь книги читались мною не только по напечатанным словам, но и по картинкам. По картинкам в книгах я получил представление о больших городах, о путешествиях на кораблях в далекие страны, о саваннах и прериях, о неграх и краснокожих индейцах, о разных войнах и полководцах.
А потом, мне нравилось еще рисовать по картинкам. Иногда в книгах попадались такие картинки, что сразу же хотелось их перерисовать. Вот только бумаги для рисования у меня не было. Ее надо было покупать у Яши Бравермана. И стоила она по копейке за лист. Попробуй тут порисуй. Денег мне никогда ни на что не давали. Берегли каждую копейку. Но все-таки я иногда просил у мамы эту копеечку. А она чаще всего вместо денежки давала мне яичко, которое я относил Яше Браверману. Он принимал яйца по одной копейке за штуку.
Возьмешь яичко, побежишь к нему и купишь лист чистой белой бумаги. А потом уж на этом листе и рисуешь все, что нравится. Рисовал я много, но получалось у меня все как-то неважно. Лучше всего почему-то выходили генералы с эполетами.
Один раз, когда я был уже в третьем классе, получил я от Павла Константиновича очень интересную книгу какого-то заграничного писателя — «Маленький лорд Фаунтлерой».
В этой книге рассказывалось о том, как один бедный американский мальчик, которого звали Кедрик Эрроль, сделался знатным английским лордом. В книге подробно описывалось, каким богачом стал Кедрик. Он жил в сказочном замке своего дедушка — графа Доринкура — в окружении послушных слуг в богатых ливреях, гулял со своим великолепным догом по прекрасному парку, в котором играли и резвились на лужайках кролики и зайцы и паслись серые большеглазые олени.
Другой мальчик возгордился бы на месте Кедрика, вообразил бы себя надменным наследником нескольких замков, обширных поместий и земельных владений. Но не таков был Кедрик. Сделавшись знатным лордом, он остался прежним хорошим мальчиком, готовым оказать помощь бедным людям. Он нисколько не боялся своего гордого и сердитого дедушки, графа Доринкура, который внушал всем окружающим трепет и страх, и смело ездил верхом по парку на маленькой лошадке-пони в сопровождении слуги.
Мне очень понравилась эта книга. Но не рассказом о смелости и храбрости маленького лорда и не описанием сказочной роскоши и богатства, которыми он был окружен по приезде к своему знатному дедушке. И даже не тем, что он был очень добрым и хорошим мальчиком. Книга произвела на меня неизгладимое впечатление картинками.
С самого начала Кедрик привлекает всех своим внешним видом. Мальчик не только сам красив. Он красиво одет… Одет в чудесную бархатную курточку, в короткие панталоны, в красные чулки и ботинки с пряжками… И везде, где бы он потом ни появлялся, он появлялся в этом удивительном наряде.
В других книгах мне уже приходилось видеть на картинках красиво одетых мальчиков. Но они почему-то сразу забывались. А наряд маленького лорда почему-то не выходил из моей головы. Особенно его бархатная курточка. Она не только делала его красивым, но каким-то непонятным образом выражала его мягкий, тихий нрав и готовность делать бедным людям добро.
Читая книгу про маленького лорда, я все время думал о том, что я тоже хороший и добрый мальчик и готов подать милостыньку каждому бродяжке, так как знаю, что бродяжки несчастные люди. И верхом я умею ездить не хуже маленького лорда, и в храбрости не уступлю ему. Но только никто этого не замечает, потому что я хожу в холщовой рубахе, в холщовых штанах и в сагырах, подвязанных веревочками.
А если бы у меня была бархатная курточка, короткие панталоны, красные чулки и башмаки с медными пряжками, то все сразу же увидели бы, что у меня тоже крепкий, гибкий стан, смелая, гордая поступь, умное выражение, что у меня тоже бойкий, веселый характер, тихий, мягкий нрав и что я тоже хочу помогать бедным людям.
Правда, мне недоставало прелестных золотистых кудрей, ниспадающих на плечи, чтобы совсем походить на маленького лорда. Но я понимал, что тут уж ничего не поделаешь, что от роду я черномаз и на голове у меня жесткие черные волосы.
А потом, я ведь и не собирался походить на меленького лорда… Нет! Я прекрасно понимал, что я никогда не сделаюсь знатным вельможей. Я хотел оставаться самим собой, в своей семье, в нашей деревне. И мне не нужны были короткие панталоны, красные чулки и башмаки с медными пряжками. Зимой в таких панталонах и башмаках у нас сразу обморозишься, а летом в деревне грязно, пыльно, кругом навоз. И за деревню в таком наряде не сунешься. Заедят комары и мошка. Нет! Я не хотел походить на маленького лорда… Я хотел оставаться самим собой, но только мне хотелось быть таким же красивым, как маленький лорд. И для этого недоставало только бархатной курточки. О своей мечте иметь бархатную курточку я поведал Чуне и показал ей книгу о маленьком лорде. Чуня с интересом пересмотрела все картинки и загорелась желанием одеть меня в такую же курточку, как у маленького лорда. Но потом сообразила, что в Кульчеке у нас некому будет ее сшить. Разве Афанасья Плясункова?.. Она шьет хорошо, но такие курточки ей шить не приходилось. Надо поговорить об этом с мамой. Она лучше сообразит, как это сделать.
И вот я раскрываю перед мамой свою книгу, показываю ей все картинки и рассказываю о том, какой был добрый и хороший маленький лорд Фаунтлерой и какую замечательную курточку он носил.
Маме маленький лорд тоже понравился. Еще больше ей понравилась его бархатная курточка. Когда же я завел речь о том, что мне тоже хочется иметь такую, мамонька только развела руками:
— А где мы возьмем бархат? — заявила она. — Раньше везде кашемир и плис продавали. Это хоть не бархат, а вроде того. А теперь ни кашемира, ни плиса не найдешь. Нету у Яши ничего, кроме ситца и сатинету. А потом, и сшить такую курточку у нас никто не сумеет. Даже Афанасье Плясунковой не сшить. Она такие курточки и во сне не видывала. А кроме нее, и говорить об этом не с кем. Она одна обшивает у нас всю деревню.
Тогда я попробовал завести об этом разговор с отцом, стал показывать ему в книжке картинки и рассказывать все про маленького лорда. Но история маленького лорда нисколько не тронула отца. Из всех картинок в книге он обратил внимание только на те, где маленький лорд был нарисован со своим догом. И вот этот дог чем-то заинтересовал тятеньку. Он долго рассматривал его и наконец сказал:
— Как ты думаешь, пойдет этот дог на медведя? — Потом подумал немного и решил: — Нет… Куда ему. Он во дворце привык жить да в парке гулять. А на медведя с такой собакой… пропадешь.
И тут как раз приехала к нам в гости из Анаша тетка Агафья и привезла с собой погостить молоденькую монашку. Звали эту монашку Лушей. Луша была очень нарядная и очень ласковая.
Другие гостейки приезжают к родне со своей работой. Или прядут в гостях, или что-нибудь вышивают, или вяжут себе какие-нибудь чулки и варежки. А Луша никакой работы с собой не привезла и все время старалась чем-нибудь нам помочь. Она смастерила Чуне из обносков две кофточки, да такие, что все только ахнули, потом вышила ей каким-то замысловатым узором два рушника, сшила отцу кисет, а Конону рубаху и успевала каждый день помогать маме и Чуне по домашности.
— В родову свою удалась, — говорила про Лушу тетка Агафья. — Мать-то у нее была женщина сильно хорошая. И уважительная, и обходительная, и хозяйка каких мало. Ну, и в монастыре ее, видать, кое-чему выучили. Она ведь с малолетства там. Отец-то как овдовел, так и сплавил ее туда. А сам стал «спасаться». В Иркутске ко святому Акентию ходил, в Киев ко святым мощам ездил, на Новом Афоне был. Все собирался в Ерусалим ко гробу господню. Да не на что уж было. Все свое хозяйство с этим богомольем профукал. Оставил дочь без гроша. Теперь ей некуда и голову преклонить. С такими руками девка, конечно, не пропадет. Но все же другое дело было бы, если бы у нее свой дом имелся, свое обзаведение. При полной домашности и жених хороший нашелся бы. А теперь кому она нужна. Богатые и невест ищут богатых. А кто победнее, те тоже норовят заполучить в дом девку с достатком. Вот и придется теперь, хочешь не хочешь, в монашеский чин постригаться али за старика за какого-нибудь в Красноярсковом выходить. Они, говорят, часто там на монастырских сиротках женятся. А кому хочется со стариком век коротать. Уж в прорубь лучше сразу…
И вот эта Луша сразу как-то приветила меня и так расположила к себе, что я показал ей книгу о маленьком лорде и поведал свою мечту сшить себе такую же, как у него, бархатную курточку.
Моя книга очень заинтересовала Лушу. Она сразу увидела, какая замечательная курточка была у маленького лорда. И как здорово она подойдет мне.
Никто до этого меня как следует не понимал, а эта ласковая монашка Луша сразу все поняла и пообещала непременно сшить мне бархатную курточку.
Я несколько вечеров читал Луше книгу о маленьком лорде. И каждый вечер Луша рассматривала в книге картинки и все соображала, какого бархату надо будет купить в городе на курточку, какой приклад лучше взять к бархату на подкладку и какие пуговицы и как лучше ее потом скроить и сшить. Она несколько раз мерила мой рост, длину рук, ширину плеч и все время что-то говорила с теткой Агафьей о кружевном воротничке.
Три недели гостила у нас Луша с теткой Агафьей, и мы почти каждый день говорили с ней о моей бархатной курточке. За это время я много раз перерисовал маленького лорда и все свои рисунки вручал Луше. По моим рисункам, думалось мне, у нее лучше получится.
Перед отъездом Луша расцеловала меня и еще раз пообещала сшить и прислать мне из города бархатную курточку. Потом она стала прощаться с мамой, с Чуней и почему-то горько заплакала. Тут мама и Чуня тоже стали плакать и уговаривать ее не ездить в монастырь, а оставаться лучше у нас.
Но Луша все-таки уехала с теткой Агафьей в Анаш, а оттуда отправилась в свой монастырь в Красноярск.
После их отъезда я стал ждать бархатную курточку. Вот прошла неделя, потом другая, третья… Никаких вестей. Тогда я стал приставать к маме съездить в Анаш к тетке Агафье, узнать, не прислала ли ей Луша из города мою бархатную курточку. Но тут тетка Агафья сама заявилась к нам по каким-то делам и рассказала, что никаких вестей от Луши она пока не получала. Уехала девка в Красноярск с анашенским обозом, со знакомыми людьми. До места дошли благополучно. Только дорогой, сказывали мужики, она что-то прихворнула. И с того времени ни слуху ни духу. Как в воду канула. Не случилось ли чего с ней в этом монастыре? Там, говорят, простых монашек заставляют сильно работать. Может, надорвалась у них на работе или заболела. Мало ли чего с человеком может случиться.
Судьба Луши очень обеспокоила маму и Чуню, и они стали уговаривать тетку Агафью непременно послать ей письмо. И вот я под их диктовку написал Луше следующее письмо:
«Здравствуйте, дорогая сватьюшка, Лукерья Григорьевна! Пишет Вам из Анаша Ваша родственница Агафья Трофимовна Колегова, шлет Вам с любовью низкий поклон и желает Вам от господа бога доброго здоровья и успеха в делах рук Ваших. Еще кланяются Вам мои кульчекские родственники, у которых мы гостили с тобой — мой братец Гаврило Трофимович, моя невестка Авдотья Тимофеевна, моя племянница Анастасея Гавриловна и мои племянники Конон и Акентий Гавриловичи.
И все шлют Вам низкий поклон и желают Вам от господа бога доброго здоровья и успеха в делах рук Ваших. Дорогая сватьюшка, Лукерья Григорьевна! Почему Вы нам ничего не пишете? Не случилось ли с Вами какой беды? Мы все очень беспокоимся. Пожалуйста, пишите нам. Мы очень ждем от Вас писем. Остаюсь — любящая Вас — Агафья Колегова.
Письмо писал известный Вам — Акентий Трошин».
К письму я приписал еще несколько слов от себя:
«Дорогая Луша! Пошлите мне скорее мою бархатную курточку.
Любящий Вас — Акентий Трошин».
После этого я опять стал ждать от Луши бархатную курточку. И опять от нее не было никаких известий.
В ту зиму, сразу после масленицы, отец отправился с обозом комского купца Паршукова в город и обещал мне непременно разыскать там в женском монастыре Лушу и взять у нее мою бархатную курточку.
Я был уверен, что Луша давно уже сшила ее, только не может мне ее почему-то прислать. А потом, я еще попросил отца купить в городе несколько листов александрийской бумаги. В одной книжке я вычитал, что настоящие художники рисуют свои картины на какой-то александрийской бумаге, и решил попробовать рисовать на ней.
И вот отец ушел обозом в Красноярск. Обозом туда идти от нас ровно пять дней, да дня два сдавать куда-то паршуковское мясо, да обратно порожняком четыре дня. За время долгого ожидания отца я окончательно уверился в том, что он непременно привезет мне от Луши бархатную курточку.
Чем ближе подходил день его возвращения из города, тем острее и нагляднее я представлял себе момент, когда я надену эту курточку и предстану в ней перед изумленными родными и как ахнут все наши соседи, увидя меня таким нарядным и красивым.
Дальше этого мои мечты не шли. Мне даже в голову не приходило, что я могу пойти в этой курточке в школу, что там встретят меня наши ребята, а потом увидит сам Павел Константинович.
По нашим расчетам, отец должен был приехать домой на одиннадцатый день, а он приехал только на пятнадцатый, когда мы окончательно решили, что с ним приключилась в дороге какая-то беда.
Поздно ночью я сквозь сон услышал, как мама будила Конона вставать скорее и идти помочь отцу выпрячь коней. Тут я сразу же проснулся, слез с полатей и быстро оделся. Чуня тоже проснулась и стала хлопотать с самоваром.
Через некоторое время отец пришел в избу с двумя свернутыми мешками и каким-то узелком. При виде узелка сердце мое екнуло, так как я сразу решил, что в нем должна быть моя бархатная курточка.
Не отходя от дверей, отец сунул мешки под кровать, а узелок осторожно положил на брус около полатей. Потом на минуту вышел в сени и принес еще какую-то длинную бумажную трубку.
Потом он разделся и стал обирать у железной печки сосульки с бороды. А я все смотрел на его узелок и терпеливо ждал, когда отец наконец развяжет его и вручит мне бархатную курточку.
Но отец почему-то не торопился развязывать заветный узелок. Сначала он вытащил из-под кровати один мешок, вынул из него небольшой бумажный сверток, передал его маме и попросил спрятать подальше в подполье, потому что это очень ядовитая мыловаренная сода. Нынче на ярмарке в Новоселовой купить ее не удалось, а варить мыло на осиновой золе — дело неподходящее. Не то мыло получается.
Из другого мешка отец вынул два свертка. Один с крупчаткой — стряпать разное печенье для гостей. Другой с сахаром. Теперь в мешках уж ничего не оставалось. Уж Чуня отнесла крупчатку и сахар в казенку и спрятала их там куда следует, а отец как ни в чем не бывало стал закуривать около печки трубку и не торопился развязывать свой узелок.
Наконец он раскурил трубку, затянулся как следует, сплюнул два раза на половик у порога и довольно равнодушно сказал:
— Развяжи-ка, мать, узелок… Я кое-что привез там ребятишкам.
Тут Чуня немедленно схватила с бруса узелок и вручила его маме. Они сразу же ушли с этим узелком в куть и стали там его осторожно развязывать. А я затаив дыхание стал ждать, как они там ахнут от восторга, увидев мою бархатную курточку.
А отец тем временем не торопясь стал рассказывать, что Паршуков не рассчитал их полностью в городе, а заплатил все уж в Коме, да и то не деньгами, а товаром. «Это я у него уж здесь взял Анастасее — платок, Конахию — сатинету на рубаху, а Акентию — чертовой кожи на штаны. Хорошая штука эта чертова кожа. Износу ей нет…»
Я сидел за столом и не заметил, как заплакал горькими слезами. Отец сразу понял, что я плачу о своей бархатной курточке, которую с его приездом я потерял навсегда. Он подсел ко мне и стал рассказывать о том, как он сразу же по приезде в город решил сходить к Луше в женский монастырь. Но, оказывается, он стоит верст за тридцать от города, а в городе есть какое-то монастырское подворье.
Тогда отец пошел туда, нашел там одну старую монашку из женского монастыря и стал расспрашивать ее про Лушу. И та монашка рассказала ему, что наша Луша недавно умерла.
«Как пришла с обозом от своих сродственников из Анаша, так и слегла. То ли в дороге простудилась — морозы-то нынче были не приведи бог, то ли так от чего занедужилось… Но только поболела, поболела месяца два и преставилась. Хорошая девушка была, дай бог ей царство небесное. Жить бы да жить еще. Все сокрушалась, бедняга, перед смертью, что не успеет сшить какую-то бархатную курточку. Как вспомнит про эту курточку, так и начнет плакать. Последние дни уж без памяти лежала, а все бредила ею. Ума не приложу, что ей сдалась эта курточка».
Узнав о смерти Луши, мама совсем расстроилась, А Чуня заплакала горькими слезами: «Говорила я, не отпускать ее в монастырь… Жила бы у нас. Не объела, не опила бы нас…»
Мне тоже было жаль Лушу. Она была такая добрая, такая ласковая. Но моя жалость к ней как-то смешивалась с жалостью к самому себе. Я очень жалел Лушу, а сам все время думал о том, что она не успела сшить мне бархатную курточку.
Никогда не быть мне красивым и нарядным, никогда люди не узнают и не увидят, какой я добрый и хороший мальчик.
А в бумажной трубке оказалась александрийская бумага. Три огромных плотных белых листа. Всю дорогу из города отец берег эту трубку, чтобы как-нибудь ненароком не измять, не сломать ее. А я так много думал о бархатной курточке, так ждал ее, что забыл даже, что просил его непременно купить мне эту бумагу.
В первую же субботу после возвращения отца из города я сдал Павлу Константиновичу книгу о маленьком лорде Фаунтлерое. Павел Константинович проверил сначала, не измазал и не истрепал ли я книгу, потом стал журить меня за то, что я долго держал ее у себя. Но, увидев мое расстроенное лицо, махнул рукой и выдал книгу Миньке Обеднину.
Через день я пошел к Миньке узнать, понравился ли ему рассказ о маленьком лорде. Но он, оказывается, еще и не раскрывал его.
— Мамаша принесла, понимаешь, от тетки Хивоньи книжку о Страшном суде божием и заставляет меня вечером читать ее вслух.
Тут Мишка достал с божницы тощенькую истрепанную книжку под названием «Новое слово о. Иоанна Кронштадского об еретичестве графа Льва Толстого и о Страшном суде Божием, грядущем и уже приближающемся».
— Вчера, понимаешь, уселись с Офимьей Щетниковой за стол и слушают меня. Я читаю им эту книжицу и ничего в ней не понимаю. Ну и они, конечно, тоже ни чох ни мох. Но все равно просят читать. Насчет Страшного суда им хочется что-нибудь узнать. Что там да как будет.
— Может, Павлу Константиновичу показать эту книжку? — предложил я Миньке.
— А для чего?
— Помнишь, он говорил нам, чтобы мы как можно больше читали дома. А если что непонятное будет, чтобы его спрашивали.
— Ну так что?
— Вот и спроси его — надо ли читать эту книжку. Сам же говоришь, что ничего в ней не понял.
— Это верно.
— То-то и оно.
На другой день у нас был обмен книг у Павла Константиновича, и я понес ему менять книжку под названием «Смелые мореплаватели» — про одного избалованного, капризного мальчика — сына американского миллионера. По дороге из Америки в Европу этот задавало во время шторма вывалился за борт парохода. В море его спасли рыбаки, приучили к тяжелой работе, и он сделался настоящим человеком.
А Мишка принес свою книжку об еретичестве графа Льна Толстого.
Павел Константинович взял у него эту книжку, взглянул на нее одним глазом, показал ее нам и громко всем сказал:
— А Ивана Кронштадского вы не читайте. Он в ссоре со Львом Толстым и сводит с ним в своих книжках счеты. Вы с этим делом по его писаниям не разберетесь. Лучше их не читать.
Такому совету Мишка очень обрадовался и дома заявил своей матери, что Павел Константинович велел ему эту книжку не читать. Тогда его мать стала оправдываться, что она только насчет Страшного суда хотела узнать что-нибудь, а об еретичестве она и сама слышать ничего не хочет, и Офимье накажет не слушать больше эту тарабарщину.
Через несколько дней я опять заявился к Мишке. На этот раз книгу о маленьком лорде он прочитал. И он ему очень понравился, и картинки в книге тоже понравились. Но к бархатной куртке Мишка остался совершенно равнодушным, сказал только, что она сшита, судя по всему, из дорогого материала, и сразу перевел разговор на самого маленького лорда.
— Конечно, — говорил он, — это хорошо, что, сделавшись лордом, Кедрик Эрроль не кичился своей знатностью и богатством. Это правильно! Каждый из нас на его месте сделал бы то же. Да приведись мне сделаться лордом, неужели я отказался бы от дружбы с нашими ребятами. Да ни за что на свете!
Или насчет его доброты к бедным людям. Тут я тоже не вижу ничего особенного. Каждый из нас на его месте сделал бы то же самое. А может быть, даже и больше. Быть наследником нескольких замков, богатых рудников и обширных поместий и не помочь бедному человеку — это, знаешь, уж последнее дело.
Теперь насчет его храбрости. Он нисколько не боялся своего зловредного дедушки и ездил по парку на смирном обученном пони, да еще в сопровождении слуги. Подумаешь, какая храбрость. Да наши ребята в его-то годы всю весну боронят на пашне, в сенокос возят копны на покосе, в страду стаскивают снопы в суслоны, осенью и весной помогают пасти скота, зимой молотить хлеб, вообще, делают тысячи таких дел, которые даже не снились маленькому лорду.
Внапоследок Мишка стал смеяться над графским парком. Подумаешь, в нем бегают и резвятся зайцы и кролики и пасутся серые большеглазые олени. А медведи, а волки, а козы в этом парке есть? А сохатые, а маралы, а белка и соболь, лисица, горностай? Ничего в этом графском парке нет! А в нашей тайге все это есть. Вот и выходит, что наши места ничем не уступают графскому парку. А если взять нашу большую тайгу по Устугу, по Убею и Сисиму, которая уходит дальше, на край света, то она больше и богаче всех графских парков, взятых вместе…
Я тоже думал обо всем этом, когда читал книгу. Но только все мои мысли об этом, при виде картинок в книге, куда-то улетучивались. Рисунки заставляли меня думать о маленьком лорде, о его злом дедушке, об его удивительном замке и, главным образом, о его бархатной курточке. Поэтому судьба маленького лорда трогала меня. Я жалел его, боялся за него, сочувствовал ему, любил его. Любил я, собственно, не маленького лорда, а бедного сироту Кедрика, которого судьба нечаянно сделала знатным вельможей, а он, несмотря на это, остался прежним хорошим мальчиком. Именно таким представлялся мне в книге Кедрик. Другим я его не знал и знать не хотел.
Все это я понимал, конечно, очень смутно и не мог объяснить Мишке. Да он, пожалуй, и не понял бы меня. У него ведь буквально засело в голову, что маленький лорд никуда не годится по сравнению с нашими деревенскими ребятами.
Не хотелось мне заводить с ним разговор и о бархатной курточке, а то, чего доброго, он начнет еще смеяться над тем, что я хотел сшить себе похожую.
В общем, я попросил у Мишки книгу на один вечер, чтобы еще раз перечитать кое-какие места, а главное, еще раз посмотреть на бархатную курточку и проститься с ней навсегда.
Иногда отец «загуляет» и тогда приводит домой гостей. Чаще всего своего родного дяденьку и крестного отца Гаврила Родивоновича Калягина.
По этому случаю мать поставит самовар, принесет на стол всякое угощение, из погреба появится шайка пива и откуда-то бутылка водки. Подвыпивший дедушко Гаврило держится заносчиво, требует к себе особливого почтения, всячески бахвалится своим богатством, рассказывает, сколько он закупал и продавал скота и сколько нажил при этом капиталу, сколько плавил за свою жизнь хлеба в Енисейско и все такое.
В свою очередь отец заводит длинную речь о том, что хотя мы не закупаем скота ни гуртом, ни в розницу и не плавим барками хлеб в Енисейско, однако живем, слава богу, тоже ничего и в любое время не хуже добрых людей можем принять и угостить хорошего человека.
Все это дедушко Гаврило слушает с усмешкой. Уж кто-кто, а он-то лучше других знает, что если бы его племянничек, то есть мой отец, был бы порасторопней да умел бы вовремя сообразить, что и как лучше сделать по хозяйству, то он и дом себе давно поставил бы крестовый, а не жил бы в такой избенке, и тарантас себе завел бы, а не ходил бы за ним каждый раз к богатым сродственникам, ну и деньжонки имел бы кой-какие про запас на черный день…
Отец и сам, конечно, понимает, что все ссылки на то, что мы живем, слава богу, не хуже добрых людей, в глазах дедушки Гаврила, самого богатого человека в деревне, имеют не особенно большую цену. Поэтому привычный разговор о богатстве и о нашей бедности он переводит в несколько иную плоскость.
— Оно конечно, — соглашается он с дедушкой, — что и говорить. Избенка у нас дивствительно неважная, и тарантаса своего мы пока еще не завели, зато детей своих грамоте учим, чтобы они умели читать, писать и как следует обойтись и поговорить с хорошим человеком.
Тут дедушко безнадежно машет рукой и презрительно говорит, что раньше не знали этой самой грамоты, а жили лучше, чем теперь.
— Тоже сказал мне — грамоте сыновей учишь, — закончил дедушко. — Да теперь все с ума посходили с этой грамотой. Вон какое училище в деревне отгрохали. Учат, учат, а что толку от этого? Ты что думаешь, тебе легче будет от того, что твои сыновья грамоте выучатся? Грамотные-то оне совсем сядут тебе на шею. А ты гни на них горб.
Но тут отец решительно вступился за брата и за меня:
— Оно, конечно, бывает и так — выучат детей, а оне дивствительно сядут отцу на шею. Но у нас, слава богу, сыновья и грамоте выучены, и по хозяйству тянут лямку не хуже неграмотных. Вон Конко. Три года учился, школу закончил, а все равно за сохой ходит, за сеном и за дровами в тайгу ездит, а косит и жнет так, что любого однолетка заткнет за пояс. Да и младший…
— Что младший? — сердито перебивает отца дедушко.
— Тоже начинает помогать.
— Помогает… из чашки ложкой, — с насмешкой говорит дедушко.
— Нет, почему же, — не унимается отец и начинает перечислять мою работу в хозяйстве: — Уж два года, как с весны до осени на работе. Весной на пашне — боронит. Летом на покосе. Косит с утра до ночи вместе со всеми, копны возит, жнет. Скота пасет на заимке, зимой на гумне помогает. Слухмяный парень, хоть и грамотный. Нет, Гаврило Родивонович! Не прав ты! Работа, конечно, работой, а грамота тоже дело стоящее. И работе совсем не мешает. Акеха, ну-ка почитай дедушке Гаврилу «Конька-Горбунка».
Мне не нравится спор отца с дедушкой. Да и сам дедушко мне не нравится. Как придет к нам, так и начинает выхваляться своим богатством. Я хмуро сижу возле мамы и вначале отказываюсь читать.
— Не надо, тятенька. Что вы… Вроде как в школе.
— Нет, Кено. Давай, брат! Зажигай, мать, лампу, ставь на стол. Будем «Конька-Горбунка» читать. Пусть дедушко Гаврило послушает. А то он подумает, что ты у нас и в школу-то зря ходишь, и читать там даже не выучился, и «Конька-Горбунка» не знаешь.
Я смотрю на маму, надеясь найти поддержку с ее стороны. Но, вопреки моему ожиданию, она встает, проходит в куть, зажигает там лампу и несет ее на стол.
— Почитай немного, — говорит она мне. — Уважь дедушку. Пусть послушает. А то он в самом деле подумает, что ты в школе время попусту тратишь.
Тогда я достаю с божницы книжку с этой сказкой, подхожу к столу, за которым сидят отец и дедушко Гаврило, одергиваю, как перед Павлом Константиновичем, свою рубаху и начинаю:
За горами, за лесами,
За широкими морями,
Против неба — на земле
Жил старик в одном селе…
Я читаю очень хорошо, без запинок и с выражением, как учил нас Павел Константинович.
В школе мы читали «Конька-Горбунка» сначала с Павлом Константиновичем, а потом сами по себе. Начнет кто-нибудь одни стих, ты подхватишь следующий, за тобой кто-нибудь еще, и так всем классом читаем вперегонки, пока не придет Павел Константинович.
Дома у нас тоже очень любят слушать «Конька-Горбунка». Отцу, мамоньке, Чуне нравится сказка. Но, может, им больше нравится мое умение читать? Смотрите, дескать, что наука-то делает! Парнишко-то — клоп, а до чего дошел. Вычитывает такое, что и в жизнь не придумаешь.
А дедушко Гаврило — я хорошо это вижу — совсем не расположен слушать. Он нахмурился, пододвинул к себе тарелку с груздями и думает о чем-то о своем. Он, конечно, слушает меня. Но только немного. Так, одним ухом. А другим он слушает что-то свое. И на лице у него усмешка. Дескать, тоже нашли чем хвастать.
Но я не обращаю на это внимания и громко, с выражением читаю о том, как старший брат должен был идти в дозор караулить в поле пшеницу, но вместо этого проспал всю ночь в сеннике, как после него должен был пойти караулить вора второй брат и как вместо этого он всю ночь ходил дозором у соседки под забором.
Но все это дедушке, видать, не интересно. Он сидит за столом с хмурым видом, недовольный тем, что его отрывают пустяками от выпивки и закуски.
Только когда младший брат Иван-дурак вскочил в дозоре на кобылицу и она понесла его над полями и над лесами, дедушко отодвинул от себя тарелку и повернулся ко мне. Вскоре на его лице заиграла улыбка, и он стал слушать меня уж по-настоящему и даже выражать одобрение по поводу некоторых мест в сказке.
Так, ему очень понравилось, как Данило и Гаврило,
Что в ногах их мочи было,
По крапиве прямиком
Так и дуют босиком…
Как под песню дурака
Кони пляшут трепака;
А конек его горбатко
Так и ломится вприсядку…
Понравилась ему история про чудо-юдо рыбу-кит, про ерша-гуляку, крикуна и забияку. И особенно конец сказки, где крестьянский сын Иван-дурак оказывается умнее всех, женится на заморской царевне и получает в награду целое царство.
Но вот чтение закончено. Дедушко сидит за столом, позабыв про стоящую перед ним выпивку, и, немного растерянный, говорит:
— Ведь придумают же, сукины дети! Так складно да антиресно. Так бы все и слушал. Ну, спасибо, брат! Уважил старика. Молодец!
И дедушко насыпал мне в подол рубахи из кармана несколько горстей кедровых орехов. В них я заметил десятикопеечную серебрушку.
— Тут деньги, дедушко, — обращаю я его внимание.
— И деньги бери. Все равно пропью.
А мой отец?.. Он бесконечно доволен, что в споре с богатым и спесивым дядей ему удалось доказать свою правоту. И кроме того, он переполнен гордостью за меня:
— Ведь он три года не вставал. Все в зыбке лежал. Мы каждый день думали — вот умрет, вот умрет. Бывало, совсем глаза закатит. Ну, думаем, все… преставился младенец Акентий, дай бог ему царство небесное. Свечи на божнице зажжем. Мать заплачет. А он лежит, лежит, да, глядишь, вдруг и очухается. Оживет парень. А теперь гляди какой вырос. Молодец! Учится у Павла Костентиновича… Уж, слава богу, перешел в третий класс.
Дальше отец опять завел речь о том, что хотя мы люди и небогатые, но никто про нас ничего плохого не скажет.
— Не надо, Ганя, об этом. Не надо! — просит дедушко отца. — Что оно, богатство? Вот скоро подохну, и все мое богатство останется дочерям-дурам да зятевьям-хватам. Они ждут не дождутся моей смерти. Не успеют закопать меня, как начнут грызться из-за этого богатства, чтоб оно прахом пошло. Жалко, пропить все не успею… Здоровья не стало. Не могу пить, как раньше. Но деньги я им все равно не оставлю. Пусть не надеются! Я сгнию, и деньги мои сгниют! Спрячу так, что вовек не найдут. Пусть поищут, а я на том свете посмеюсь над ними, как они будут тут изворачиваться. Ох, ох, ох!.. Богатство, богатство! Чтоб ему ни дна ни покрышки. Правду говорят — не отдашь душу в ад, так не будешь богат. Давай-ко, племянник, выпьем еще немного да споем хорошую песню. Хозяин ты неважный, что и говорить, зато песни хорошо поешь. А песни, она, брат, тоже богатство. Конечно, на нее дом крестовый себе не поставишь и тарантас не купишь. Зато она лучше всякого капиталу душу лечит. Споем-ко, крестник, нашу «Птичку-невеличку», нашу «Ластовочку».
И дедушко Гаврило затянул:
Невеличка птичка ластовочка
Через море перелетывала.
Через море перелетывала,
Девкам вести перенашивала…
Голос у дедушки слабый, но поет он умело, с чувством. Он как-то приосанился без обычной для него спеси и бахвальства. Видно, что и слова песни, и напев ее ему очень нравятся.
А отец у нас действительно хороший песельник. Он любит песни и поет их без конца. И по праздникам, и в будни. И на пашне, и на покосе. И песни у него все разные.
«В песне надо иметь голос. Это верно, — говорит он. — Но одного голоса мало. Бывает, голос здоровый, а дурной. Главное в песне — склон. Тогда и петь легко. Склона нет, и песни нет!»
А песен у отца много. Но чаще всего он поет песню про знаменитого боярина, по прозванью Карачун, у которого в высоком тереме живет в заточении и проливает горькие слезы сиротинушка Любаша. Очень часто отец поет песню про доброго молодца Ванюшу. В этой песне отец уговаривает Ванюшу бросить гулять с вертихвостками и скорее жениться. Особенно хорошо получается у отца в этой песне припев:
Деньги дело нажитое,
Об них нечего тужить…
А любовь — дело другое,
Ею надо дорожить…
Иногда тятенька поет разные смешные песни. Песню про воробья: «Мы поймали воробья на зеленой конопле — на веревочку. Зарубали воробья во четыре топора — по головочке…» Песню про Дуню, которая стала прясть пряжу не толсто, не тонко — в санную завертку. Песню про привередливого дьякона. Этого дьякона угощают в гостях разными соленьями и печеньями, а он требует подать себе еще «лёду жареного».
Песня про птичку-невеличку тоже относится к любимым песням отца. Услышав, что дедушко Гаврило запел ее, отец встал и тоже приосанился. И когда дедушко пропел слова: «Девкам вести перенашивала…», он уверенно подхватил:
Не ходите, девки, замуж молоды.
Не ровен, мужик навяжется
Либо вор, а либо пьяница,
Либо вечная буяница…
Отец вступил в песню после дедушки и ведет ее теперь один. Дедушко только подтягивает ему. Он как бы уступает отцу первое место, а сам переносит все свое внимание на то, чтобы разыгрывать песню:
Он в кабак идет — шатается,
С кабака идет — валяется,
А домой придет — куражится,
Заставляет раздевать, разболокать,
Часты пуговки расстегивать…
Мои рученьки белешеньки,
На них кольца золотешеньки.
Белы рученьки мараются,
На руках кольца ломаются…
Дедушко не столько поет, сколько изображает, как мужик по дороге в кабак и из кабака шатается и валяется, как он потом куражится над своей молодой женой, заставляет ее разувать себя, разболокать. Когда же речь заходит в песне про белы рученьки, тут дедушко начинает разыгрывать своими руками разное. Дескать, посмотрите, какие они у меня белешеньки и какие кольца на них золотые. Когда же белы рученьки мараются и на них кольца ломаются, дедушко бессильно опускает свои руки и всем своим видом показывает, что с ним случилось какое-то большое горе.
Заключительные слова песни:
Невеличка птичка ластовочка
Через море перелетывала… —
дедушко и отец поют дружно, с большим подъемом. Дедушко уж не разыгрывает эту часть песни. Может быть, потому, что не знает, как представить нам птичку-невеличку, которая через море девкам вести перенашивает. А вероятнее всего, потому, что песня его увлекла и он целиком отдался ее непреодолимой силе. Он и сейчас не может удержаться, чтобы немного не подыграть. И уже не сидит за столом, а стоит рядом с отцом и делает при этом движения руками, которые говорят о том, что песня подхватила его и уносит куда-то далеко-далеко из нашей избенки.
Но вот песня допета. Отец и дедушко стоят молча, как бы в недоумении, словно они спустились с заоблачных высот. Мать тоже о чем-то задумалась и ничем не нарушает это молчание. Наконец дедушко Гаврило как бы очнулся, стряхнул с себя это наваждение и первый заговорил:
— Ну, поздно уж. Пора и честь знать. Пойду с бабкой Анной воевать. Не успею порог переступить, а она уж кричит: «Пришел, старый варнак! Опять пьяный! Нет на тебя погибели!» Да и то сказать — извожу я ее с этой выпивкой. Ведь почти каждый день одно и то же. То с похмелья, то пьян до усмерти. И кто только придумал это зелье на нашу погибель?..
Тут дедушко застегнул свой «дипломат» на все пуговицы и обратился ко мне:
— Ну, внучек. Еще раз спасибо. Ублаготворил ты меня. И надо же такое придумать. Похоже, из мужиков кто-то сочинил. Ты мне как-нибудь еще раз прочитай все это. А я послушаю да подумаю о своей жизни. До свиданья, Дуня! — обратился он к матери. — Что ты на меня так смотришь? Не сердись на старого брехуна. Пьяному-то, знаешь, море по колено. Чем дурнее, тем ему больше ндравится. Лишь бы люди завидовали. Ну, пойдем, Ганя. Проводи крестного. А то свалюсь где-нибудь под забором на посмешище всей деревне. Али черт в пруд уманит. Он любит подшучивать над пьяницами-то. Вот так-то оно, крестничек. И пить — умереть, и не пить — умереть… Так лучше, знаешь, погулять на этом свете как следует. А там видно будет…
И дедушко с отцом вышли из избы.
После их ухода мы долго молча сидели с мамонькой. Потом она убавила свет в лампе и стала убирать со стола. А я все сидел да думал об ушедшем дедушке. Наконец я спросил мамоньку, почему дедушко каждый день ходит по деревне пьяный.
— А кто его знает, — ответила она. — Лет пять уж так. Раньше он, конечно, тоже выпивал. Но знал меру. А как выдал свою Парасковью в Подкортус, так с той поры пьет уж без просыпа. Когда кабак в деревне был, он из него не вылезал. А как кабаки закрыли и монополка в Коме открылась, так дома стал пить да по родне рюмки собирать. Сегодня у нас, завтра у зятя, там к Филиным зайдет, к Илье Яковлевичу. Везде его принимают, везде угощают. Так вот и живет с тех пор.
— Ему жалко было выдавать тетку Парасковью в Подкортус?
— Жалко, видать. А что было делать. Пришлось. Сам и жениха-то ей там нашел. Можно сказать, высватал ей Кирюшу-то.
— А почему наши кульчекские женихи за тетку не сватались?
— Не хотели свататься.
— Она что же — невеста плохая была?
— Невеста она была хорошая. И богатая, и приветливая, и на работу огонь, и собой хоть куда. Всем взяла. И женихи поначалу находились. Из Подлиственной сватались, с Июса несколько раз приезжали. Но почему-то все не ндравились ей. Один ростом не вышел, другой масти рыжей. Пусть он хоть семи пядей во лбу, а если рыжий, то она и знать такого не хотела. Вот какая девка была привередливая. А дедушко Гаврило, он, конечно, хотел иметь за нее богатого зятя. Вот он и выбирал за свою Паруньку такого жениха, чтобы он и собой был хорош, и капитал имел. А она тем временем снюхалась тут с одним цыганом да и убежала с ним. Одежонку, что получше, это уж как водится, унесла с собой, да еще денег пять сотен прихватила. Кое-как поймали ее потом…
Ну, после этого никаких сватов к нашей Парасковье уж не наезжало. Кому нужна такая погонялка. Знаешь ведь — добрая слава за печкой лежит, а худая по свету бежит. Обмаралась с этим цыганом на всю округу. Вот и пришлось за сто верст жениха-то выискивать…
А дедушке Гаврилу все это было, конечно, зазорно. Раньше он чем бы ни выхвалялся, как бы ни чванился, а все больше о своей Паруньке говорил: Парунька моя то, Парунька другое… Лучше его Паруньки и на свете никого не было. А после этого он об ней и не заикается. А кого винить! Сам виноват во всем. Не якшался бы с цыганами да не привечал бы их — так, может быть, ничего и не случилось…
— А он что, с Афоней-цыганом якшался?
— Кто с нашим Афоней будет якшаться? Какой от него прибыток? Особенно богатым. Он сам-то кое-как с хлеба на квас перебивается. Семья большая, работать лень, в своей деревне воровать боязно… Вот и приходится рыскать на стороне. Известна Афонина жизнь — день густо, да неделю пусто. От богатой родни больше кормятся. То брат какой-то из-под Минусы наедет — недели две гуляют, то сват из-под Ачинскова — опять гулянка, то, глядишь, какой-нибудь кум объявится. И все с деньгами. Так и перебивается от сродственника к сродственнику…
Ну а дедушке Гаврилу Афонины гости в антирес. Везде бывали, всякое видали. Не то что наш Тереша Худяков али Еремка Грязнов. А тут еще затесались в конпанию наш Илья, да Трошка Плясунок, да Иван Купин, да Митя Крюк. У одних какие-то дела с этими цыганами, другие просто их ублажают, чтобы те их не обворовали…
В том году, сразу после устретенья, приехали к Афоне какие-то сродственники из-под Каратуза. Четыре цыгана на двух парах. Один уж старик, высокий такой да важный, с большой белой бородой. Богатый, видать… в жеребковой дохе, в бобровой шапке. Два других помоложе. Чернобровые такие. Тоже хорошо одеты. А четвертый совсем молодой. Веселый такой да приветливый и лицом пригож. Не верится даже, что цыганской родовы. Песельник да гармонист… Как заиграет на своей тальянке, ну прямо за сердце, подлец, щиплет. Днем Гриша стариков своей игрой ублажал, а по вечерам на вечерки стал ходить. Все наши девки с ума от него посходили. Вот какой был парень, хоть и цыган.
У Родивоновых он бывал с конпанией, видать, не раз. Но никто за ним ничего плохого не примечал. Видели, конечно, что он ластится немного к Паруньке. Так кто к ней в та поры не ластился. Девка богатая, веселая, обходительная… Все наши ребята около нее крутились.
В первый день масленицы собралась наша Парасковья идти ночевать к Саньке Елисеевой. И Анну упредила, чтобы та ее с вечера не дожидалась. На другой день Анна ждет ее утром. Ждала, ждала, а потом сама пошла за ней к Елисеевым. А снег в ту ночь выпал чуть не в пояс. Дорогу всю перемело. Вот бредет наша Анна кое-как по снегу к Елисеевым, а навстречу ей Санька: «Я, — говорит, — тетонька Анна, к вам иду узнать, уж не приболела ли чем Парунька. Вчера на вечерку не пришла и сегодня что-то не показывается». — «Как это на вечерку не пришла! — всполошилась тут Анна. — Она с тобой ведь вчера собиралась на вечерку, а оттуда ночевать к вам хотела идти!» — «Да не было ее, тетонька Анна, вчера на вечерке. Да и вечерка-то была ни то ни се…»
Тут Санька стала рассказывать тетке Анне о том, какая муторная вчера была вечерка без Гриши-гармониста. А у той уж кошки на сердце скребут. Чует что-то недоброе. Не дослушала Саньку и пошла скорее домой. Прибежала к себе — и сразу в горницу к Парунькиному сундуку. Открыла его, а он… пустой. Одна старенькая шаленка только и валяется на самом дне. Ну, тут и зашлась наша Анна. Сидит над сундуком да заливается слезами.
А дедушко в эту ночь у зятя ночевал. С вечера выпили со Степаном, а утром он еще опохмелился у них как следует, так что еле домой приплелся. Пришел домой и сразу, конечно, на боковую. Лежит это на кровати и слышит, как Анна причитает в горнице.
— Заголосила опять! — кричит он ей. — Спать не даешь!
Ну, тут тетка Анна и набросилась на него:
— Вставай, — говорит, — старый варнак! Нет на тебя погибели! Прогуляли девку-то! Не уберегли! Убежала с кем-то наша Парасковья. Стыд-то какой!
А дедушко, спьяна это уж, что ли, на нее же и набросился:
— Ты, Анна, брось этакую дурость пороть. Не такая у меня Парунька, чтобы из родительского дома бежать. Чего ей у нас не хватает? Ушла к кому-нибудь ночевать. Обожди немного — сама заявится…
— Жди… Заявится, — запричитала Анна. — Смотри! Весь сундук выгрузила. Все подчистую унесла!
Тут Гаврило встал с кровати, прошел в горницу, посмотрел на пустой Парасковьин сундук и рассмеялся. Анна плачет, а ему, видишь ли, смешно.
— Вот так дочка! — говорит. — Ловко она нас обчистила. Вокруг пальца обвела. Молодец девка! Узнаю свою родову!
Опосля этого пошел он зачем-то в свою кладовку. Только это он зашел туда, как сразу же начал ругаться там благим матом.
— Анна! — кричит ей. — Так тебя перетак!..
Анна, сама не своя, прибежала к нему в кладовку.
— Ты куда убрала отседова деньги?
— Какие деньги?
— Ты что, — говорит, — сдурела совсем, что ли! Не знаешь, какие деньги? Из Енисейскова привез — хлеб весной сплавили. Пятьдесят золотых по десятке. Забыла, что ли! Куды девала их?
— Не брала я эти деньги.
— Как это не брала! Куды оне могли деваться! В туесе лежали, в тряпичку завязаны и крупой сверху засыпаны. А туес под лавкой стоял, за бадейкой. С самой весны на месте были. А сейчас хватился — тряпичка в туесе, а денег нет.
И сует ей в нос этот самый туес с крупой и холщовую тряпицу.
— Вот в этой, — говорит, — тряпичке там в туеске лежали.
— Чтоб тебя леший взял с твоими деньгами, — заругалась тут Анна. — Ищи! Куда они денутся, твои деньги. Никто, кроме тебя, в этой кладовке не шарится. И ключи от нее у тебя.
Тут дедушко опять начал рыться в кладовке. Все вверх дном перевернул, а крупу чуть ли не через сито просеял. Потом в подполье искал, в других своих потаенных местах. И нигде эти деньги свои не нашел. Внапоследок он догадался:
— Она взяла, так ее растак! Отца родного обокрала! Ловко сработала, стерва!
Говорит, а самого всего так и трясет. Аж зуб на зуб не попадает. Потом пошел, налил себе сразу целую чашку водки и выпил. После этого уж отошел немного и говорит:
— Давай, Анна, думать — к кому она убежала, кому деньги мои унесла…
Тут стали они с разных сторон прикидывать да примеривать это дело. Всех женихов в деревне перебрали. И выходило так, что не к кому Парасковье в Кульчеке бежать. В суседних деревнях тоже ни одного подходящего жениха не находилось. И вдруг его тут как бы осенило, что она с Гришкой смылась. И как только он догадался об этом, так ему сразу припомнилось, как она на его глазах не раз с ним о чем-то шушукалась, и одежонку свою в горнице перебирала, и у кладовки что-то вертелась. Раньше-то ему все это было невдомек. А теперь стало ясно.
И как только дошло все это до него, так он сразу и побежал к старосте. Так, мол, и так. Родная дочь обокрала. Денег пять сотен и лопати целый сундук. И убежала вместе с цыганом.
А старостой был у нас тогда Нефед Мажоров. Сурьезный такой мужик. Он послушал, послушал дедушку-то да только махнул рукой:
— Попробуй, — говорит, — догони их теперь. Оне за ночь-то, может, верст за сто умахали. А потом, нашел кого ловить. Разве цыгана на таком деле поймаешь. Нет, брат! Что у волка в зубе, то Егорий дал. Не догнать нам теперь твою Паруньку. Да ты, — говорит, — не волновайся. Недельки через две-три она сама к тебе заявится. Как миленькая. Ты чего думаешь, нужна цыганам твоя Парунька? Им деньги твои нужны да одежонка ее. А женить своего Гришку на ней они и не думают. Он у них вроде приманки на богатых девок. Нынче твою Паруньку подцепили. А потом поедут в другое место, найдут другую богатую дуру. Им ведь тоже надо жить. Работать-то лень. Попробуй-ко заработать пять сотен на крестьянской работе. Килу наживешь, а таких денег не сколотишь.
— Что верно, то верно, — говорит тут Мажорову дедушко Гаврило. — Дивствительно, по хорошей дороге оне верст сто, а то и больше умахают. Но дорога-то сегодня непроезжая. Снег-то выпал выше колена. Все перемело. Куды погонишь по такой дороге. А потом, рассуди сам — приехал он за ней наверняка али из Анаша, али из Подлиственной. Он, может, сюды уж коней-то уморил. А потом убродом обратно. Не очень-то далеко умахаешь. Так что пишите скорее с писарем бумагу анашенскому и подлиственскому старостам, чтобы перехватывали ее там с этим цыганом.
Ну, тут дивствительно наш кульчекский писарь сразу написал по всей форме бумагу насчет этого дела в Анаш и в Подлиственную, а Мажоров отправил ее с нарочным. А потом подумал, подумал немного, взял сотского и десятского и сам поехал с ними ее разыскивать.
— А где они ее поймали-то? — интересуюсь я. — С цыганом или одну?
— Одну поймали. Цыган-то успел смыться. А ее, голубушку, сцапали в Подлиственной у наших Сюксиных.
— А деньги, которые она украла у дедушки?
— И деньги, и всю одежонку привезли. Деньги-то она еще дома в оборку платья зашила. В этом платье убежала, в этом и обратно заявилась. А узлы с лопатенкой цыган увезти-то не успел. Оплошал…
— Как же это он оплошал?
— А так уж получилось. Приехали они в Подлиственную-то уж затемно. И остановились там, по знакомству, в одном доме. Не доезжая до деревни, за речкой, почти у самой горы, жили там два брата. Справные мужики были, только с цыганами тоже якшались. Они, конечно, сразу сообразили, зачем Гришка в Кульчек ездил и что за кралю он вывез оттуда. А Гришка, он парень хоть и молодой был, но уж продувной. Соображал, к кому он едет с ней на фатеру. Так еще за деревней взял да на всякий случай и спрятал Парасковьины узлы-то на чьем-то гумне в зарод соломы.
Вот остановились они у этих братьев на фатере, напились чаю, а потом Гришка сразу отправился в Витебку за свежими конями. «Ты, — говорит, — Паруня, жди меня здесь. Я скорехонько оттуда возвернусь». Вот она его ждать-пождать. В деревне уж ни одного огонька, дело к полночи подходит. А его все нет. Она в слезы. А хозяева успокаивают ее и спать в горницу укладывают, как настоящую гостейку. Заставили работницу постелю ей там стлать. Все как следует. А та стелет постелю, а сама ей шепчет: «Убегай, — говорит, — пока жива. Гришку-то твоего они уж перехватили за деревней. Сказали ему, что кульчекские вас здесь уж разыскивают. Ну, он сразу повернул коней да и был таков. А тебя они сегодня ночью сговорились убить. Знают, что ты при деньгах, и, окромя того, думают, что вы тут где-то узлы с лопатью припрятали. Так что уноси ноги, пока не поздно».
Вот в какой переплет попала наша Парасковья. Можно сказать, сама себе петлю надела на шею. Но все-таки она была девка не промах. Как только услышала это, сразу надевает свою шубу, катанки, теплую шаль и выходит из избы, вроде как бы до ветру. А как вышла во двор-то, так сразу же за ворота — и бросилась бежать. И побежала не в деревню, а совсем в другую сторону, по дороге в тайгу. Сообразила, что иначе ее догонят да ухлопают. А как добежала до горы за лугом, то сразу свернула здесь в сторону и полезла прямо на гору. А след свой от дороги на всякий случай заметала хворостиной. Да и ночь-то была, на ее счастье, ветреная. Так что след-то ее и ветром еще занесло.
Только вылезла она на гору да скрылась там в березничке, а хозяева ее уж скачут верхами по той дороге. Значит, уж хватились и ищут ее. Да еще двух собак с собой взяли. Те впереди бегут да все нюхтят, все нюхтят. Ну, тут наша Парасковья ни жива ни мертва. Смотрит на них с горы-то, крестится да читает: «Пронеси, восподи, пронеси, восподи!» То ли молитва ее дошла до бога, али уж на роду ей не суждено было умереть в ту ночь, но только мужики эти ее там не приметили. И собаки ихние тоже как-то ее не учуяли. Так и осталась она одна на той горе ночь коротать, в снегу, на морозе да на ветру. Ни на одной вечерке, видать, не приходилось нашей Парасковье столько плясать, как там на горе в эту ночь.
А утром, когда уж совсем рассвело, заявилась она в деревню прямо к нашим Сюксиным. Пришла еле живая. Руки, ноги, лицо — все обморожено. Зашла это в избу, перекрестилась да и говорит: «Принимайте, тетонька Фекла, гостейку, да только ни о чем не спрашивайте». А Фекла посмотрела на нее да и говорит: «Тебя, милая, не спрашивать надо, а снегом оттирать. Не до расспросов тут». Ну, и начали ее изобихаживать. Кое-как оттерли ей снегом руки, ноги, лицо, потом смазали ей все это гусиным салом, заставили выпить чашку водки с перцем и положили ее на печку. А когда она отошла там как следует да соснула немного, тогда уж позвали ее пить чай. Только это уселась она за столом, как отворяется дверь, и заходит наш Нефед с подлиственским старостой, с сотскими и десятскими. «Так вот, — говорит, — ты где, голубушка, прохлаждаешься». Тут, говорят, у нашей Парасковьи и чашка с чаем из рук выпала, и язык отнялся. Сидит как опущенная и слова не молвит. Да и что скажешь? И так все видно.
Ну, тут начались, конечно, всякие расспросы у нее насчет цыган, насчет денег, насчет узлов с лопатью и все прочее.
Все деньги оказались при ней в оборке платья. Узлы с лопатью тоже нашли в зароде соломы на гумне за деревней. Только все оне были истыканы вилами. Это хозяева ее искали те узлы, ходили вокруг зарода на гумне и все тыкали вилами в солому. Но второпях так ничего и не нашли…
И о том узнали, как она всю ночь на горе провела на ветру да на морозе. С той поры и сейчас еще эту сопку называют в Подлиственной Парушиной горой.
А потом повезли ее, голубушку, к нам в Кульчек к родимому тятеньке да родимой мамоньке. На пяти парах подъехали к Гаврилу Родивоновичу. Все старосты, все сотские и десятские из соседних деревень, которые ее разыскивали. Вся деревня сбежалась смотреть, как Гаврило Родивонович будет встречать свою Парасковью.
Привели ее в дом. Она как ступила через порог, так сразу и упала на колени. Так на коленях и поползла к отцу-то. А он сидел в это время за столом в переднем углу. Так даже не встал. Как сидел, так и остался сидеть. Тут она подползла к нему на коленях и стала целовать ему ноги. «Прости, — говорит, — тятенька! Не простишь, — говорит, — я руки на себя наложу!» — «Лучше бы ты, — говорит, — уж руки на себя наложила. Не было бы такого страму». Сказал это и волосы на себе стал рвать. Вот до чего довела она родного отца.
Ну, тут все стали его утешать да успокаивать, и он понемногу утихомирился. А потом и говорит: «Уберите ее с глаз моих долой! Пусть, — говорит, — пока в избушке с работниками живет. А тебя, — говорит, — Нефед Матвеич, и всех, кто приехал с тобой, прошу садиться за стол. Перемерзли вы все с этим делом. Выпьем с устатку. Не обессудьте за угощение. Не так думал я провожать дочь в чужие люди. Но что поделаешь. Все под богом ходим».
Тут все уселись за стол, и началась у них настоящая гулянка. С песнями, с пляской. И дедушко Гаврило пил наравне со всеми, но, на удивление всем, даже не хмелел. И ничем уж не похвалялся на этот раз перед своими гостями.
А как прошла масленица, он сразу же уехал и где-то в Подкортусе выискал Парасковье этого Кирюшу. Свадьбу справили сразу после пасхи. Отвалил он за дочь Кирюше пять коней, семь коров да сорок овец. Ну и денег сколько-то отказал ему. Говорят, эти пять сотен, Кирюша-то после того сразу скотом начал торговать.
А Гаврило наш опосля того и скотишку перестал закупать, и с цыганами якшаться. В дом к себе переселил старшую дочь с зятем да с ребятишками, препоручил им все свое хозяйство, а сам пьет да еще целую ораву прихлебателей при себе держит. Коренным пьяницей стал в деревне. Ходит со своими дружками по деревне да куролесит. Другому давно бы уж бока обломали, а богатому-то все с рук сходит. Вот тебе и богатство. Денег много, а радости нет. Ну, заговорились мы с тобой. Поздно уж, ложись спать. Того и гляди, отец явится. Замешкался где-то со своим крестным. Видать, бабку Анну вместе обхаживают.
После рассказа мамы я как-то по-другому стал смотреть на дедушку Гаврила, когда он заходил к нам в гости. Читать второй раз «Конька-Горбунка» он меня не заставлял. Но над грамотой больше не насмехался, а один раз, глядя на меня, даже проговорился, что Парасковьиного Лаврушку тоже придется отдавать в школу. «Ничего не поделаешь, — с сожалением промолвил он, — придется учить парня, раз пришли такие времена». Потом подумал немного и добавил: «А может, и в самом деле это ему в жизни пригодится».
В воскресенье в деревне было празднично и шумно. С «лужка» — большой площади посредине деревни — доносились песни, смех, крики, девичий визг, игра на гармонике. Тут и там у ворот сидели группами соседи и вели степенные, подходящие для праздника разговоры о погоде, о болезнях, о видах на урожай, о веем таком, что уводило их от повседневных забот и треволнений.
В тон этому и люди были настроены благожелательнее, чем обычно. Каждый чувствовал себя на какое-то время выключенным из тяжелой хозяйственной лямки и хотел принять участие в общем разговоре.
У ворот Архипа Сычева собрались почти все наши соседи. Дядя Илья, Ехрем Кожуховский, зять Архипа — Степан Красный, прозванный так за свою ярко-рыжую бороду, Сергей Семенович Ворошков, Саша Баранко, Акулина Елисеевна, Варвара Абакурова и еще кое-кто из соседей. Здесь же сбоку пристроились и мы — ребятишки. Нам очень хотелось пойти на «лужок». Это совсем недалеко. Всего через несколько домов. Но идти туда мы боимся. Ребята там чужие, задиристые. Еще налупят, чего доброго, ни за что. Поэтому мы сидим здесь, в своем околотке около Сычевых, и не столько заняты своими делами, сколько наблюдаем за тем, что сегодня происходит на нашей улице.
Вот снизу, с «лужка», подходит сюда Еремей Павлович Грязнов, Еремей Павлович одет сегодня по-праздничному: в новые бахилы с длинными ременными подвязками, в плисовые шаровары и кашемировую рубаху. На голове у него, хоть и лето, нарядная бобровая шапка. Но вид у него совсем не праздничный. Борода всклокочена. Плисовые шаровары в грязи, а кашемировая рубаха разъехалась по плечам. Еремей Павлович о чем-то разговаривает сам с собой. Это верный признак, что Еремей Павлович сегодня навеселе.
В пьяном виде Еремей Павлович настроен всегда довольно благодушно. Но он думает в это время только о себе и все время что-то говорит сам с собой. Вот и сегодня не успел он к нам подойти, как сразу же, никого не слушая, стал рассказывать о том, как он нынче, слава богу, подвалил в Ижате маралиху с мараленком, привез из Убея два с лишним пуда рыбы, как он весной подрезал в Мачжаре семи волчатам жилы на ногах, а на этой неделе нашел в Шерегеше большой рой пчел и после ильина дня возьмет с него не меньше пуда меда.
Еремея Павловича знают у нас как рыболова и пчеловода. Но славится он, главным образом, как охотник. Охотится он на медведя, на марала, на всякого мелкого зверя и, между прочим, на волков. На волков Еремей Павлович охотится по-особенному и только в Мачжаре, около своей пашни. Он хорошо знает там в лесу все волчьи ямы. Выследит весной волчий выводок и подрежет волчатам жилы на ногах. Волчата после того растут спокойно на воле, а быстро бегать уж не могут. Только с боку на бок переваливаются. Осенью Еремей Павлович едет в Мачжар, находит их в тех же самых местах, собирает в мешок и везет домой. Дома они живут у него вместе с собаками, пока не вырастут как следует. Тогда он убивает их, а шкуры выделывает на доху.
Нам очень хочется расспросить его о том, как он выискивает в Мачжаре маленьких волчат и подрезывает им жилы. Но Еремей Павлович даже не замечает нас и все время говорит только о себе. Поэтому все стараются от него отделаться. И когда вдали появились Матюгов и Ивочкин, дядя Илья сказал:
— Ты бы, Еремей, шел это лучше к своим дружкам. Вон они идут… А то якаешь тут без передыха. Рта никому не даешь открыть.
— А что же, можно и пойти, — заартачился Еремей Павлович. — Почему не пойти. К кому захочу, к тому и пойду. Еремея Грязнова везде уважают, везде примут, везде угостят.
Между тем Матюгов и Ивочкин уже проходят мимо. Матюгов идет молча, а Ивочкин поет:
Как по нашей по деревне
Колокольчик прозвучал…
Тама шел-прошел бродяга —
Бездомовый человек…
Песню Ивочкин не столько поет, сколько надрывно кричит. И кричит он ее отнюдь не из потребности выразить свое настроение, а исходя из того, что всякая гулянка должна сопровождаться песней. А он загулял. Поэтому и поет. И песню он поет свою — каторжную. И никто ему не запретит петь эту песню.
Ты скажи мне, младый юнош,
Сколько душ ты загубил?.. —
неожиданно подхватил песню Ивочкина Еремей Павлович и направился к нему навстречу. В отличие от Ивочкина, Еремей Павлович поет умело, с чувством, высоким, сильным голосом, что никак не вяжется с его недавней бессвязной болтовней. С песней он подошел к Матюгову и Ивочкину, и Ивочкин сразу же заключил его в свои объятия. Уходя по улице вверх к Крысиным, они уже вместе затянули:
Эх, ты скажи мне, младый юнош,
Сколько душ ты загубил?
Восемнадцать православных,
Девяносто семь татар…
— Ну, теперь они на всю неделю. Водой не разольешь…
— Если не передерутся.
— Матюгов драчливых не уважает.
— Матюгов не уважает, а Ивочкин как выпьет немного, так и грозится кого-нибудь «подколоть».
— Или он подколет, или его подколют. Еремей — он тоже по этой части не промах. Чуть что — сразу хватается за нож.
— Бросьте вы о них говорить. Вон Софья своего Архипа ведет.
— Вот и мы с хозяином вышли на посиделки, — обращается тетка Софья к окружающим и бережно усаживает его на лавку.
Архип Сычев приходится нам каким-то родственником по тетке Софье. Говорят, его пригнали на поселенье в Кульчек еще в молодые годы. Первое время он жил в работниках у тетки Софьи и так ей приглянулся, что она решила отравить своего мужа — нашего дядю Степана. Травила она дядю Степана не торопясь. Натирала, говорят, ему белье каким-то порошком. Ну, он чах от этого, чах да помаленьку и зачах совсем. А тетка Софья после того поженилась с Архипом да и живет с ним много лет в полном согласии.
Теперь Архип Сычев сам чахнет от какой-то болезни. Уж один скелет остался. Вот и сейчас он сидит, тяжело дыша, уставившись в землю, и, казалось, никого не замечает из окружающих.
— Ну, как, кум Архип, здоровьишко-то? — спросил его дядя Илья.
— Да, слава богу, получше. Выходить на улицу стали, — ответила за Архипа тетка Софья.
— С вечера вроде как бы и ничего, — сказал, прокашлявшись, Архип. — А к утру удушье — мочи нет. Вчера думал, совсем каюк пришел. Хочу Софью позвать. И не могу. Язык-то вроде уж отнялся. Спасибо Степану. Услышал, что со мной что-то неладное. Снял меня с печи, посадил к окошку, принес ковш воды. Ну, я и очухался помаленьку.
Дядя Архип опять тяжело закашлял. Потом медленно вытащил из кармана трубку, вынул из нее чубук и стал обрезывать ножом его конец, пропитанный баткой. Руки его тряслись, и нож беспомощно скользил по чубуку. Степан молча взял из его рук чубук, отрезал от него кругленький ломтик и подал его Архипу. Тот положил этот ломтик на язык и стал сосать. Кашель сразу же унялся. Лицо дяди Архипа просветлело. На нем заиграла слабая улыбка.
— Вот ведь какая хреновина получается. Всем на удивленье. Лечился, лечился. Сколько порошков этих переглотал. А лекарство-то, оказывается, у меня в кармане лежало. Спасибо Герасиму — надоумил. «Ты, — говорит, — попробуй батки из трубки под язык-то класть да сосать. Она сильно хорошо кашель-то прочищает». Попробую, думаю, может, и в самом деле поможет. Отрезал от чубука такой блинчик и давай его сосать. И скажи ты ведь какое дело — весь тот день не кашлял. Теперь на этом только и держусь. Только вот чубуки выпрашивать у людей приходится. От одного-то своего не много налечишься. — Тут дядя Архип вынул из кармана и показал всем несколько новых чубуков. — Спасибо Степану — сделал мне целый десяток на обмен.
Все внимательно слушают дядю Архипа. И понимают, конечно, что сосать батку из трубки — дело противное. Однако это никого не удивляет. Удивляет другое — что никто этого лекарства не знает. Выходит, что лечился человек, лечился разными лекарствами, пил всякие снадобья, глотал без счету порошки — и все без пользы. А вот простая батка из чубука дает человеку такое облегчение. Если бы знать в свое время, может быть, совсем другое дело было бы.
— От бога все это. И болезни все, и лекарствия, — глубокомысленно заключил дядя Илья и вынул чубук из своей трубки. Он принял от Архипа новый чубук, а ему передал свой накуренный. — Уж если батка эта дает человеку облегчение — значит, она ему в плипорцию. Может соответствовать, значит. А уж если кому она не идет, так тут уж ничего не поделаешь. Нутро, значит, у того ее не принимает. На все божья воля. Все под ним, милостивцем, ходим.
— Это что уж и говорить. Дело известное, — вступает в разговор соседка Сычевых Акулина Обеднина. — А я вот так скажу: на одну болезнь лекарство нужно, а на другую слово надо знать. Не будешь знать того самого слова, какое нужно, никакое лекарство тебе не поможет…
— Это как же понимать, Акулина Елисевна? Выходит, слово сильнее лекарства? — спросил Сергей Семенович Ворошков.
— А вот и понимай как знаешь. Дениса-то у меня ведь два года «кумушка» трясла. Совсем было скопытился мужик. Как начнет его с весны, так до покрова и треплет. Уж чем только не лечили. Осиновой корой, полынью, марьиными кореньями поили, холодной водой обливали, пугали несколько раз. Чуть совсем не порешили человека. А уж порошков этих он выпил без счету. Чем больше их пьет, тем сильнее она трясет. В прошлом году совсем было извелся мужик. Уж с постели перестал вставать. Хоть домовину заказывай на кладбище тащить. Да, спасибо, один человек помог, дай бог ему здоровья.
Раз гляжу, у нас на речке в бане бродяжка обосновался. Седой такой старичок, уважительный. И что-то это в котелке варит. Чего ты это, спрашиваю, дедушко, варишь? Пойдем ко мне. Я тебе лучше молока налью… За молочко, говорит, спасибо. Не откажусь… А варю я себе, говорит, одну травку такую… Что-то меня сегодня сильно ломает. Видать, продуло али к перемене погоды. Вот сварю снадобье из этой травки да напьюсь на ночь. Да погреюсь. Оно все и пройдет.
Я вижу — человек, видать, бывалый. Дай, думаю, расскажу ему о своем Денисе. Может, чем-нибудь и поможет.
Слушал он меня, слушал, а потом и говорит: «Без веры, матушка, не вылечишься. Без веры, — говорит, — никакие порошки, никакие снадобья не помогут». Потом подумал, подумал да и присоветовал: «Ты, — говорит, — завтра с утра запрягай телегу и вези его в тайгу. Тайга-то у вас ведь рядом. Найди там хорошую осину, вели своему Денису поклониться ей несколько раз земным поклоном и попросить ее:
Осина, осина!
Возьми мою трясину!
Дай мне леготу!
А потом пусть перевяжет эту осину своим кушаком. Только никому не говори. Чтобы никто, значит, не знал, куда едете. Да смотри не перепутай: осина, осина! Возьми мою трясину! Дай мне леготу! Не перепутай смотри».
Подивилась я на это, поблагодарила старичка, принесла ему кринку молока и пошла домой. Прихожу, рассказываю обо всем Денису. А он подумал, подумал да и говорит: «Нынче весной, перед пасхой, мы в Шерегеше дрова рубили, так приметил я там одну осинку. Уж больно она мне понравилась. Кругом березник был. Густой такой. А она, понимаешь, растет на таком пустырьке, на самой середине, стройная, как божья свеча. И так мне стало жалко рубить ее. Пусть, думаю, растет себе деревцо. Никому не мешает ведь. Вези меня завтра к ней. Может, она мою трясину и возьмет».
На другой день с утра управилась я по хозяйству, запрягла коня, уложила своего Дениса на телегу, и поехали мы помаленьку в Шерегеш. Приехали на устье Мохнатенького. Выпрягла я здесь своего Гнедка, посадила на него Дениса и повезла его вверх по родничку, прямо к их вырубке.
Приехали на место. Вижу — дивствительно стоит посередине осинка, молодая такая, стройная да высокая. И лист у нее, хоть и нет ветра, а все время как бы трепещет. Вроде чему-то радуется деревцо и как бы играет листьями от этой своей радости. Увидел мой Денис эту осинку, и аж слезы у него навернулись. Подошел к ней, снял шапку и спрашивает: «Узнаешь ли ты, — говорит, — меня, осинка-лесинка?» Смотрел, смотрел на нее. А потом упал перед ней на колени, кланяется ей земным поклоном и все просит ее: «Осина, осина! Возьми мою трясину! Дай мне леготу!» Просит ее, а сам все кланяется ей. Раз тридцать поклонился, совсем ослаб. В пот его бросило. Ну, думаю, начнет его сейчас опять трясти. Не извелся бы мужик. А он меня просит: «Под осину, — говорит, — под осину скорей меня клади. Это болезнь из меня выходит. Да не забудь ее моим новым кушаком опоясать, осинку-то».
Уложила я его на войлок под эту осинку, накрыла шубой. Повязала осинку новым кушаком. Села рядом да и сама начинаю ее просить: «Осинка, — говорю, — лесинка! Возьми его трясоту! Дай ему леготу!» Прошу это осинку, а сама плачу. Неужели, думаю, опять мне и на пашне, и на покосе придется одной горе мыкать.
А Денис мой, гляжу, тем временем уснул. Спит себе под своей осинкой. Без малого до обеда проспал. Потом проснулся и сразу есть попросил. Поели мы с ним под этой осинкой и отправились помаленьку домой. И что бы вы думали? Обратно мой Денис уж на телеге лежать не хочет. Повеселел. Вожжи взял в руки. Гнедка понукает.
Дома напоила я его чаем с дубровником. Он у меня всю ночь и проспал как мертвый. А через неделю и совсем оклемался. После петрова дня на покос поехали. И нынче, слава богу, держится. Вот как оно бывает.
— Вот тебе и бродяжка.
— Разные среди них попадаются.
— Вот бы нам с Архипом такого бродяжку повстречать! — промолвила тетка Софья.
— И встретите. Мало ли их проходит летом. Так один за одним и идут. Непременно встретите, — стала уверять тетку Софью Акулина Елисеевна.
— А может, от батки от этой поправится. Все-таки легче ему стало, — сказала Варвара Абакурова.
— Дай-то бог. Может, и от батки встанет на ноги, — произнес зять Архипа Степан. — Тут ведь только узнать, что к чему, — и дело пойдет на лад. Вон Афоня-цыган все время детской мочой лечится. Уж как его бьют за воровство за это. Приедет со своего промысла — кровью харкает. И сразу начинает пить мочу. Цыганят у него много. Так что лекарства этого хватает. Вот и пользуется. Попьет месяца два, глядишь, и опять на свой промысел едет.
— Кому что. Тебе хлеб пахать, Трошке Плясунку в тайге белковать, а ему, значит, воровать, — глубокомысленно заключил дядя Илья. — Уж такая планида человеку вышла.
— А я, мужики, так думаю, — вступил в разговор Ехрем Кожуховский. — Батка баткой, раз она дает ему облегченье. Но все-таки без хорошего человека тут не обойтись.
— Вот и я говорю — знающего человека искать надо, — снова стала советовать Акулина Обеднина.
— А что его искать-то, — поддержал Акулину Ехрем Кожуховский. — Когда еще он заявится, знающий человек-то. А может, и совсем не заявится. Гарасима надо просить. Он и батку эту присоветовал, он и слово от всяких болезней знает.
— Да, по этой части Гарасим соображает. Ничего не скажешь, — вставил свое замечание дядя Илья.
— От бродяжек от этих все перенимает, — снова заговорил Ехрем Кожуховский. — Мы-то их чураемся, а чего чураемся — и сами не знаем. А Гарасим, как ни посмотришь, все с ними. То с одним, то с другим. Не зря он обхаживает их. Так что ты, Софья, непременно попроси его насчет этого дела. Выставь уж ему, так и быть, бутылку. На такое дело не жалко. Может, и в самом деле поможет человек.
Тут все стали жалеть о том, что дядя Гарасим пьяница. Если бы не эта беда — человеку цены не было бы.
Действительно, вся жизнь дяди Гарасима проходит по пьяной полосе. Полоса пьяная тянется у него обычно очень долго и с большим трудом переходит в полосу трезвую. А полоса трезвая длится почему-то недолго и быстренько сменяется снова полосой пьяной.
Жизнь дяди Гарасима, когда она входит в полосу пьяную, становится очень незавидной. Семья выгоняет его в это время из дома, и он живет вроде приживальщика то у родни, то у соседей. Чтобы заработать себе на выпивку, он берется тогда за какое-нибудь рукомесло — бьет шерсть, выделывает овчины, пасет скота.
Когда же жизнь дяди Гарасима вступает в полосу трезвую, тогда она проходит в домашних трудах и заботах. В такое время он обычно возвращается в семью и становится настоящим хозяином. Внешнее обличье дяди Гарасима становится в это время благопристойным. Небольшой, тощенький, с великопостным выражением, с длинными, гладко причесанными волосами, перевязанными веревочкой, с жиденькой бороденкой, в длинной холщовой рубахе, дядя Гарасим очень походит в это время на одного из святителей, нарисованных у нас на иконах.
В такое время наши бабы одна за другой несут к дяде Гарасиму своих ребятишек. И дядя Гарасим с большой важностью лечит их от жара, от поноса и от всяких других детских болезней.
Во время одного из своих запоев, когда семья очередной раз вытурила его из дома, дядя Гарасим подался в чужие места и нанялся в Подкортусе в пастухи. Здесь вновь его осенила божия благодать, он взял себя в руки и бросил пить. Вскоре дядя Гарасим прослыл там за святого человека, и слава о нем как о необыкновенном целителе дошла даже до наших мест. Кроме наговоров и приворотов, дядя Гарасим стал, как настоящий святой, лечить там уж простым возложением рук. И, говорят, возложение тоже сильно всем помогало. Но за всем этим дядя Гарасим не заметил, как вошел в полосу пьяную. А вступив в пьяную полосу, он начал там куролесить, издеваться над своей святостью и болтать о том, что он умеет не только лечить и исцелять, но и портить, и даже напускать на людей всякие болезни.
Тут в Подкортусе сразу у всех открылись глаза, что он за человек. Всем стало ясно, что дядя Гарасим человек непутевый, что он сам напускает всякие болезни, поэтому так легко и излечивает их. И бабы, которые только что называли его божьим человеком и приводили к нему своих деток для возложения на них старческих рук, стали считать его колдуном и волхвователем и призывать на его голову все страсти господни. Тут дяде Гарасиму не оставалось ничего, как смываться поскорее подобру-поздорову из Подкортуса домой.
В Кульчеке у нас дядю Гарасима знают, конечно, как облупленного и не верят в его святость. Однако лечить ребятишек к нему носят, так как уверены, что он помогает им не как святой, а как знахарь, который знает такие наговоры, которые сами по себе имеют силу, независимо от того, святой или грешник применяет их. Поэтому все у нас верят в то, что дядя Гарасим владеет особой тайной силой. Он может испортить лошадь, и лошадь чем-нибудь заболеет, может испортить корову, и корова не станет давать молока или скинет теленка. И что особенно важно, может испортить любого человека, напустить на него какую-нибудь болезнь. Достаточно ему, варнаку, чем-нибудь не угодить, и дело может принять дурной оборот.
— …Так что ты, Софья, непременно попроси его насчет этого дела, — советовал тетке Софье Ехрем Кожуховский. — Выставь ему шкалик-два водки. На такое дело не жалко. Может, в самом деле поможет человек.
— Надо будет попробовать, — не совсем уверенно сказала тетка Софья.
— Попробуй, может, что и получится. А Гарасим — он все может, хоть и пьяница. Осенесь он со мной такой номер отчихвостил, что только диву даешься. Расскажи людям — никто не поверит. Да я и сам не поверил бы никому, если бы не со мной приключился.
— Да что приключилось-то?
— А вот то и приключилось… Поехал я тогда как-то раз, сразу после казанской, белковать. Оседлал утром коня, взял с собой своего Шарика и до свету выехал из дома. Пораньше хотел проехать деревней, чтобы никто не видел. Знаете, какой теперь народ пошел… Только это проехал я Крысиных, вдруг откуда ни возьмись наш Гарасим. Пурх из-за утла. Вроде подкарауливал меня на этом месте. Вот так встреча, думаю, чего боялся, то и получилось. Дай, думаю, обману его. Тут я сделал вид, что не заметил его и еду себе мимо. Но не тут-то было… Не отъехал и пяти шагов, как он уж окликает меня: «Это что ж, куманек, ты и родню уж не признаешь?» — «Да что ты, — говорю, — Гарася… Да я… да ты… Видишь, — говорю, — темень какая». — «Вижу, — говорит, — вижу, что чуть забрезжило… Белковать, значит, поехал. Так, так!» А потом подумал что-то да и говорит с такой ехидцей: «Ну что ж, поезжай, куманек, поезжай. Воспомянешь меня там сегодня не раз, на охоте-то».
Не накаркал бы чего, сукин сын, подумал я и поехал своей дорогой. Еду это да сумлеваюсь насчет нашей встречи. Ну да ничего, успокаиваю себя. Как-нибудь обойдется.
Вот приезжаю я на вершину Андачжачихи, свернул с дороги на Кракчуль и поехал хребтом. Вдруг слышу — Шарик мой уж потявкивает. Эге, думаю, молодец Шарик, нашел уж белочку. Если дело пойдет так, то славно побелкую. Еду на лай, вижу — дивствительно Шарик уж нашел белку и подает мне знак. Ну, тут я слезаю с коня, снимаю ружье, выбираю подходящее место, ставлю ружье на рогульки, прицеливаюсь как следует и… бац!.. мимо… Что за оказия, думаю. На такой высоте всегда с первого раза белку сбиваю. Уж в самом деле не подшутил ли надо мной наш Гарасим Кузьмич… Ну, заряжаю опять свою берданку. Пристроился как следует… Бац!.. И опять мимо. Не иначе, думаю, как подсупонил ты сегодня меня, куманек, туды тебя расперетуды… Не бывало еще, чтобы я такую белку не сбивал со второго выстрела… Стреляю третий — мимо! Четвертый раз… Опять мимо! Ну, решаю, ясно — испортил ты мне сегодня, Гарасим, всю обедню… Стреляю пятый раз, десятый раз. И верьте не верьте, мимо и мимо. Просадил, не сходя с места, все двадцать шесть пуль в одну белку, да и ту не убил…
Вот приезжаю я домой, а Гарасим уж у нас. Выходит на крылечко и спрашивает с ехидцей: «Ну, как поохотился, куманек? Вспоминал ли меня на охоте-то?»
Я слушаю это его, и меня аж трясет от злости. Сукин ты сын, думаю, пришпандорить бы тебя как следует за такое дело. Думаю это, а сам сдерживаюсь. Боюсь уж его, варнака. Тронь такого, так он не то еще сделает.
«Ладно, ладно, — говорит тут мне Гарасим. — Не сердись… Ты сколько пуль брал-то с собой сегодня?» — «Два десятка, — говорю, — с лишним…» — «Так, так, — говорит Гарася. — Значит, ты сегодня должен был привезти четырнадцать — пятнадцать белок…» — «Двадцать белок, — говорю, — должен был привезти. Ведь двадцать шесть пуль брал и все высадил из-за тебя в белый свет как в копеечку…» — «Ну что ж, — говорит мой Гарасим, — поезжай завтра за своими белками. Никуда оне от тебя не уйдут. Только ни в чем не сумлевайся да помни — плоха душа у ерша, если у него щетина дыбом не стоит. Давай винтовку-то». Тут он взял мою берданку, разобрал ее и стал промывать. В трех водах промывал, да все с наговорами, сукин сын, да с молитвами. А меня заставил пули лить. И над пулями тоже что-то мухлевал…
На другой день взял я своего Шарика и выехал чуть свет. Приезжаю опять на вершину Андачжачихи, свернул с дороги, поехал хребтом на Кракчуль. Слышу — Шарик уж тявкает. Подъезжаю — вижу, высоко-высоко на лиственнице белка. Слез с коня, выбрал поудобнее местечко, снял берданку, поставил на рогули, перекрестился, прицелился и… бац! Летит белка вниз… А Шарик уж снова подает знак. Подъехал, сбил вторую. Потом третью, четвертую. И так за день-то дивствительно нащелкал их около двадцати штук. Только последние два раза и просадил мимо. Но это было уж к вечеру. Уж темнеть стало. А до этого все у меня шло как по маслу. Вот тебе и Гараська. Он что хочет, то и сделает с нашим братом… Хоть верьте, хоть не верьте, а так оно и было.
— А чего не верить-то. Что мы, не знаем Гарасима.
— Напьется до того, что в грязи валяется. А какую силу человек имеет!
— А не слышали, что он со мной вытворил? — спросил недавно подошедший Кустей Лабадов. Он только что выслушал рассказ Ехрема об охоте, и ему не терпелось рассказать всем какую-то новую историю про Гарасима.
— А чего он мог с тобой вытворить? Вы ведь друзья-приятели. Водой не разольешь.
— Да ведь вас недавно вместе пьяных видели. Когда это было?.. Вроде на спасов день.
— Вот-вот, как раз на спасов день это и случилось. Засиделись мы тогда с ним у Филиных допоздна. И пошли домой дивствительно пьяненькие. Вот спускаемся мы на мост через Барсуков лог… Темень, хоть глаз выколи. Держимся друг за друга, чтобы, значит, это не упасть. Вдруг мой Гарасим остановился и что-то слушает. «Чего ты это, — спрашиваю, — остановился в самой грязи? Пойдем, — говорю, — поздно уж». А он мне в ответ: «Тише ты, — говорит. — Не слышишь, что ли?» — «Ничего, — говорю, — не слышу…» — «А ты, — говорит, — слушай как следует». Тут я прислушался. «Чего-то, — говорю, — мельтешит в ушах. А что, к чему — понять не могу». — «А ты еще раз, — говорит, — послушай. Вот и поймешь». Вот стали мы прислушиваться вместе. «Слышишь, — говорит, — ведь петухи это поют». Тут я прислушался как следует — дивствительно где-то поют петухи… «С чего бы это, — говорю, — они с вечера запели?.. Ведь рано им еще петь-то». — «Да ты слушай, — говорит, — где они поют-то. Ведь в Барсуковом логу поют. Неужто не слышишь?» Тут я опять прислушался — дивствительно поют в Барсуковом логу. Где-то на самой вершине. И поют все громче, все сильнее. «Что за оказия? — спрашиваю его. — Какие могут быть петухи на вершине Барсукова лога? Да еще с вечера… С чего бы это такое?» А он стоит, варнак, да ухмыляется. А петухи эти так и заливаются. Аж в ушах звенит… Гляжу я опять на него, и вдруг меня сразу как бы осенило, что это за петухи с вечера запели в Барсуковом логу… Вот так друг, думаю, так тебя расперетак. Надо, думаю, уносить поскорее ноги от такого друга. И сразу, не говоря ни слова, подался домой. Иду это к себе, а петухи эти самые поют все сильнее и сильнее. Прямо в уши кукурекают.
Вот прибегаю я домой, стучу изо всей мочи своей Кустеихе, вваливаюсь в избу — сам не свой. А ей, конечно, невдомек, что со мной делается, и она завела старую волынку: опять-де нализался в стельку. И все такое. А потом видит, что со мной что-то неладно, и спрашивает: «Чего это ты зубами-то дробь выколачиваешь?» — «Не шумаркай ты, — говорю, — христа ради. Мне и без тебя тошно. Зажигай, — говорю, — скорее свечи перед образами да молись». И сам начинаю читать молитву: «Господи Сусе, помилуй нас». А Кустеиха моя зажгла на божнице свечи, да с перепуга-то, видать, перезабыла все молитвы. Стоит, крестится да только бормочет: «Сукрест-накрест, сукрест-накрест!» — «Читай, — говорю ей, — дура ты разэтакая, как следует», а сам крещусь изо всей силы. Молюсь, молюсь и замечаю, что петухи эти со своим кукуреканьем стали вроде как бы отдаляться. А потом и совсем заглохли. Ну, тут я немного успокоился, улегся на печку, прогрелся как следует и помаленьку заснул.
А на другой день мой Гарасим как ни в чем не бывало заявляется опохмеляться. Мне бы его взашей гнать, с крыльца спустить боком… И не смею. Еще не такое может вытворить. Вот и приходится принимать да угощать. А ему только это и надо. Вот он какой у нас, Гарасим-то Кузьмич. Он все может…
Тут все стали дивиться, какие номера вытворил Гарасим с Ехремом и Кустеем, какой он дошлый человек по этой части и какой хороший совет может он преподать в трудном случае. И долго продолжали бы судачить об этом, если бы с «лужка» не повалила большая толпа народа. Посредине толпы несколько здоровых парней несли на плечах длинные, сделанные из жердей, носилки. На носилках восседал седой бородатый мужик. Он громко кричал своим носильщикам:
— Чего замолчали? Песню давайте!
Ребята дружно затянули:
Среди лесов дремучих
Разбойнички идут,
А на плечах могучих
Товарища несут…
— Опять Матюша Ефремов закуролесил.
— Ведь надо же такое удумать!
Все тучки, тучки принавесли,
Эх, с моря пал туман.
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман?
— На носилках несут… Как раненого.
— Нализался опять в стельку и смешит народ. Стыда нет!
А бородатый мужик с пьяными слезами жаловался с носилок:
— Смотрите, люди добрые, до чего довели Матвея Ефремова. Смотрите! — Потом вдруг на всю улицу закричал: — Гаврило Родивонович — богач! Гаврилу Родивоновичу — почет и уваженье! А на чьем горбу у Гаврила Родивоновича богатство держится? На чьем, я спрашиваю?! На моем горбу. Двадцать лет на него спину гну, а что заработал? Заработал грош да на гайтане вошь!
— Дураков работа любит! — послышалось из толпы.
— Заработаешь у него.
Тут Матюша Ефремов увидел у ворот Сычевых Сашу Баранко и пришел в сильное волнение.
— Стойте, ребята! Стойте! — закричал он и попробовал подняться на своих носилках, но сразу же потерял равновесие и под общий хохот повалился на руки окружающих.
— Стойте, ребята! Я хочу поговорить с Сашей Баранко. С моим дружком залетным.
Саша Баранко, подобно Матюше Ефремову, тоже был бобылем из поселенцев и вот уж несколько лет жил у Ермиловых на птичьих правах. Сегодня он вместе со всеми вышел на улицу и молчаливо сидел на лавочке, наблюдая праздничную толпу.
Под добродушный смех окружающих Матюшу общими силами поставили на ноги. Почувствовав себя крепко на земле, он вполголоса запел:
Прощай, прощай, Одеста,
Славный карантин…
Меня угоняют
На остров Сахалин!..
Но тут Матюша вспомнил, для чего он снизошел со своих носилок на грешную землю, и неуверенно двинулся к Саше Баранко.
Саша сидел на лавочке и не подавал вида — доволен он или недоволен встречей со своим дружком. Все с интересом ждали, какой оборот примет неожиданное свидание двух бобылей-поселенцев.
А Матюша медленно подошел к Саше и уставился на него, как будто не видел его много лет.
— Ах, Саша, Саша! — сокрушенно произнес он наконец. — Хоть и дружок ты мне, а все равно дурак. Вроде меня. Оба мы дураки! Люди после нас на поселенье пришли, обзавелись семьями, хозяйством. А мы — двадцать лет горбы гнем на чужих. Ты на Ермиловых, а я на Родивоновых.
— Я на Ермиловых не жалуюсь. Живу, слава богу, не обижают, — неохотно процедил Саша.
— Вот я и говорю, что дурак ты. Тебя нахваливают да выставляют вперед. А ты цветешь да лезешь из кожи. «Саша у нас молодец!», «У нас, Саша, все на тебе держится!», «Без тебя, Саша, все хозяйство пойдет прахом!» Эх, Саша, Саша! Ты думаешь, тебе одному это говорят? Мне эту песню уж двадцать лет поют.
Саша встал, выколотил трубку и недовольно сказал:
— Сам ты дурак, Матвей. Сегодня ты кочевряжишься, поносишь Гаврила Родивоновича, а завтра опять на него спину гнуть будешь. Уж если молодые мы не сумели с тобой на ноги встать, так кому мы нужны на старости. Спасибо, хоть со двора не гонят, как бездомную собаку…
И, не говоря больше ни слова, вышел из толпы. Озадаченный резким ответом дружка, Матюша Ефремов некоторое время стоял молча. Потом сокрушенно покачал головой и медленно направился к своим носилкам.
— Эх, Саша! Друг ты мой залетный! — бормотал он. — Спасибо, говоришь, что со двора не гонят? А двадцать лет за что работал? Двадцать лет горб гнул. За спасибо, выходит, за это. Нет, Саша! Не хочу я больше на него за одно спасибо спину гнуть. Не буду! А то — Родивоновы первые отсеялись! Первые отжались! Пусть попробуют поживут без меня. — После этого Матюша обратился к своим носильщикам: — Несите меня по всей улице. Да песню давайте!
Тут ребята дружно взяли носилки на плечи, и Матюша опять вознесся выше всех.
— Песню давайте. Чтобы все слышали, что Матвей Ефремов гуляет.
Носилки качнулись и медленно тронулись вверх по улице. Послышалась песня:
Носилки не простые,
Из ружей сложены,
А поперек стальные
Мечи положены…
Все тучки, тучки принавесли,
Эх, с моря пал туман.
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман?
После того как Матюша Ефремов отвалил на своих носилках вверх по улице, разговор около Сычевых переключился на его отношения с дедушкой Гаврилом. Действительно, Матюша живет у него уж двадцать лет. Ни родственник, ни работник. И в родню не вышел, и за работу ничего не получает. Живет вроде как бы свой, но время от времени у него прорывается на дедушку какая-то обида. Тогда он напивается и начинает с ним ссору. Уж много раз Матюша уходил насовсем от дедушки, но всегда почему-то возвращался обратно. Побунтует, побунтует и опять, глядишь, живет у них по-старому. И теперь всех занимает вопрос — долго ли на этот раз будет бунтовать Матюша Ефремов и когда он снова возвратится на жительство к Родивоновым?
— Нелегко ему у них. Что верно, то верно, — заметила Парасковья Абакурова. — Раньше он был у Гаврила вроде за старшего. Во все вникал, за работниками наблюдал, везде был нужен. Все успевал. А теперь… и годы не те, и здоровье не то. В дом зять пришел. За старшего теперь он, а Матюша уж нехорош стал. Кабы хорошо жилось, не стал бы уходить. А куда пойдешь, кому он теперь нужен.
— А чего ему у них не жить-то, — возразил дядя Илья. — Сыт, одет, обут, обстиран. Гаврило Родивонович — хозяин, конечно, строгий. Тут ничего не скажешь. Но напрасно никому слова грубого не скажет. А про Анну и говорить не приходится. С работой особенно не принуждают. Пусть за скотишком ходит. А что люди разное болтают, так ведь на чужой роток не накинешь платок. Сколько пес ни лает, его все равно обдерут на доху.
Но тут в спор вступил Сергей Семенович Ворошков. До этого он сидел да помалкивал. А как зашел разговор насчет того, надо ли Матюше Ефремову уходить от дедушки Гаврила, тут Сергей Семенович стал доказывать, что Матюше давно пора уйти от Родивоновых.
— Конечно, первое время ему будет трудно, — говорил Сергей Семенович, — но только первое время. А потом у него все наладится. Летом будет скот пасти, а зимой можно людям снасть шить, сапожничать, шерсть бить. Что, у нас в деревне работы нет, что ли? Прокормиться у нас не трудно.
— Эх, Сергей Семенович! — сокрушенно сказал дядя Илья. — Ты обо всех по себе судишь. Ты человек умственный, мастер на все руки. До всего сам доходишь. И плотник ты, и овчинник, и шерстобит, и слесарь, и тиятр можешь представлять, и вечный двигатель придумываешь, а живешь как свинья. Немыт, нестрижен. Все время в грязи, в вони. Кормишься тоже плохо. Сидишь на одной картошке да хлеб с квасом хлещешь. Вот и весь твой харч. А что будет с Матюшей, если он уйдет от Родивоновых? Да он грязью зарастет, вроде тебя, опаршивеет, оголодает совсем.
— Я хоть на одной картошке сижу, а сам себе хозяин. Никто меня куском хлеба не попрекнет. А Матвею каждый день в глаза тычут, что он приживальщик. Разве это жизнь!
— Подумать, беда какая, если и скажут иной раз что-нибудь наперекор. Разве можно из-за этого бросать хозяина.
— Не нам судить об этом, — решил их спор Архип Кожуховский. — Матюше это виднее. Да и сам Гаврило знает, отчего его Матвей на рожон лезет. Вон он идет со своими дружками. Спроси его об этом.
Действительно, к толпе, собравшейся около Сычевых, подходил дедушко Гаврило. Одет он был сегодня по-праздничному — в яркую кашемировую рубаху, в плисовые темно-синие штаны. На ногах у дедушки были дорогие городские сапоги со скрипом, на голове новенький картуз. Как всегда, дедушко был навеселе.
— Гаврило Родивонович! — лениво канючили, следуя за ним, Еремей Павлович Грязнов, Тереша Худяков, Матюгов и Ивочкин. — Угости по рюмочке!
— Ишь, чего захотели! — нарочито громко отвечает дедушко. — А за что про что должен я вас угощать?
— Гля-ради праздника, — мрачно пробасил Матюгов.
— Выпить хочется. Голову прямо разломило, — ноет Еремей Павлович.
— Выпить? Гля-ради праздника? — удивляется дедушко Гаврила и медленно извлекает из кармана бутылку водки. Он долго, с нарочитым вниманием рассматривает свою бутылку и вдруг неожиданно произносит: — Ну что же. Это можно.
— Давно бы так, чем кочевряжиться, — удовлетворенно говорит Тереша Худяков.
— Гля-ради праздника можно и выпить, — повторяет дедушко и энергично взбалтывает бутылку. Потом привычным приемом опытного пьяницы ловко ударяет ею о ладонь левой руки. Пробка с характерным звуком вылетает из бутылки. Из толпы кто-то услужливо подает ее дедушке.
А дедушко вынимает из кармана большую рюмку, медленно наливает ее и выжидательно смотрит на своих дружков.
Тереша Худяков, Еремей Грязнов, Матюгов и Ивочкин не отрываясь уставились на заветную рюмку.
А дедушко стоит, задумавшись, с бутылкой водки и с полно налитой рюмкой и как будто взвешивает, кому из них поднести эту рюмку. Наконец он принимает какое-то решение.
— Да, да! — говорит он. — Надо непременно опохмелиться.
И под оглушительный хохот толпы медленно, со смаком выпивает водку и прячет рюмку в карман. Потом тщательно затыкает бутылку пробкой и тоже сует ее в карман.
Обескураженные дружки не знают, что сказать на эту выходку.
А дедушко очень доволен, что растравил их на выпивку. Теперь он уж в самом центре толпы и начинает похваляться перед всеми своим богачеством, рассказывать о том, как он всю жизнь недосыпал, недоедал, все в работе, все в ходу да в поту. Барки с хлебом в Енисейско плавил, скота на прииска гуртами гонял — все капитал свой наживал. А теперь он может и выпить с устатку, и опохмелиться как следует. Уж что-что, а на выпивку-то ему как-нибудь хватит.
Тут дедушко вынул из кармана свой «партаманет», достал из него сторублевую бумажку с портретом Екатерины Великой и стал всем ее показывать. Смотрите, дескать, какой я богатый, не вам, дуракам, чета.
Глядя на эту «катюшу», все стали ахать и удивляться. Шутка ли сказать — одна бумажка сто рублей стоит. Целый капитал. Каждому хотелось посмотреть на нее, подержать в руках или потрогать. Офимья Крысина даже перекрестилась, прежде чем взять ее в руки. А дедушко опять доволен. Теперь он доволен тем, что утер всем нос своим богачеством.
— Чего это у тебя Матюша-то опять забузовал? — спросил дедушку дядя Илья. — На всю деревню тебя поносит. Говорят, совсем уходит от тебя?
— Куды он уйдет? Кому он нужен? Покочевряжится да и заявится обратно.
— И чего только человеку надо, — в тон дедушке рассудил дядя Илья. — Обут, одет, на готовых харчах. Чем не жизнь? А ему, видишь, не ндравится. Вот язвенский калахтер! Люди как люди, а он удумал на носилках по деревне ездить.
А дедушкины дружки начали между тем уж по-настоящему заводиться и крестить его на все лады. И зверь он полосатый, и волк идринский… Такой капитал имеет, а по рюмке людям подать не хочет. Тогда дедушко идет на уступку.
— Ладно, — говорит, — подам и по две. Но только заработайте. А задарма угощать не интересно. Давай, Ивочкин!
— Чаво тебе, кажу, собак окаянный?
— Смотри на солнце! Не мигнешь, пока я считаю до двадцати пяти — пей рюмку. Мигнешь — не взыщи.
— А не обманешь?
— Мой товар налицо.
Дедушко вынимает из кармана бутылку и наливает полную рюмку водки.
— Ладно! — соглашается Ивочкин, оборачивается, принимает позу и смотрит на солнце. Дедушко стоит рядом и начинает медленно считать:
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть. Мигнул! Не подам!
— Как это мигнул! — завопил Ивочкин. — Я даже бровью не повел!
— Бровью не повел, а мигнул. Значит, проиграл!
И дедушко под общий хохот опять сам выпивает налитую рюмку.
Ивочкин стоит багровый. Потом начинает ругаться на чем свет стоит:
— Зверь, кажу, полосатый! Варнак! Разбойник! Награбил чужого капиталу, и теперь изгиляешься над людьми! Надо было тебя еще в третьем году зарезать. Напрасно тогда, кажу, пожалел.
Тут все начинают уговаривать Ивочкина:
— Не так споришь, Иван. На солнце только орел может смотреть не мигая. А ты хоть и орел у нас, только по другой части.
Но вот Ивочкин немного поостыл, и дедушко снова вступил с ним в спор. На этот раз он решил свести его с кем-нибудь на борьбу. Однако никто из наших кульчекских не хочет бороться с Ивочкиным. И побороть его трудно, да, кроме того, и боязно. Побори его, а он потом еще ножом при случае пырнет. Что с него возьмешь. Тогда дедушко стравил его бороться с одним анашенским мужиком, который приехал в Кульчек к кому-то по своим делам и вместе со всеми дивился на это представление.
Противник Ивочкина оказался плотным, высоченного роста. Ивочкин был ему только до плеча. Сначала анашенский мужик даже обиделся, что ему предлагают бороться с таким сморчком, да еще на одну бутылку.
— Не стоит мараться, — пренебрежительно процедил он.
— Не хочешь на бутылку — выставляй четверть али ведро, — предложил дедушко. — Я вношу пай за Ивочкина.
— Ну, на четверть еще куды ни шло, — согласился анашенский мужик. — А если я его нечаянно зашибу — кто будет в ответе?
— Борьба — дело полюбовное. Все будем в ответе, — сказал дедушко.
Ударили по рукам. Деньги, как полагается, на кон. Тут сразу сам собой образовался большой круг. Откуда-то появились кушаки. Борцы подпоясались и под поощрительные возгласы схватились друг с другом.
Анашенский мужик оказался действительно большим силачом. Он сразу легко поднял Ивочкина за кушак и стал ходить по кругу, приговаривая:
— Смерти али живота? Говори сразу, а то зашибу, как куренка!
— На миру и смерть красна! — крикнул кто-то из толпы.
А Ивочкин боролся молча. Да и что скажешь — человек с такой силищей. В самом деле может зашибить насмерть…
А дедушко Гаврило, тот все подбадривал Ивочкина:
— Держись, Иван! Да не зевай смотри! Живой останешься — от себя бутылку еще прибавлю.
— Берегись, Гурьян! — кричал кто-то анашенскому борцу. — А то он подсекет тебя.
У всех захватило дух. Вот борьба так борьба!
— Не допускай его до земли, — опять послышался предостерегающий крик из толпы.
— Бей его торчком! Прямо в землю, — подначивал кто-то Гурьяна. — Чего с ним вошкаться!
Гурьяну и самому, видать, не хотелось долго валандаться с Ивочкиным. Он еще раз кружанул его, а потом изо всей силы опустил вниз, как будто в самом деле хотел воткнуть его в землю. Но тут случилось такое, чего никто не ожидал. В какой-то момент, когда ноги Ивочкина едва коснулись земли, он подвернулся под Гурьяна и, падая, бросил его через себя. Гурьян тяжело грохнулся на землю.
Оглушенный падением Ивочкин тоже лежал какое-то время на земле. Потом вскочил и приготовился бороться дальше. А его распростертый противник оставался неподвижным.
— Человека убили! — завопил кто-то из толпы.
— Чего базланишь! Заткнись!
— Войлока тащите! Откачивать надо!
Кто-то бросился к Сычевым за войлоками.
— Дурачье! — презрительно сказал дедушко. — Чего его откачивать? Что он, утопший, что ли. Ну-ка, Матвей, посади его как следует, — обратился он к Матюгову.
Матюгов подошел к Гурьяну и приподнял его за плечи в сидячее положение. Тот медленно открыл глаза.
— Ты чего это, брат? Перепужал всех, — сказал дедушко. Потом запрокинул ему голову, сунул в его рот свою бутылку и стал вливать водку. Гурьян медленно стал делать глотательные движения.
— Вот так-то будет лучше. А то надумали, дурачье, откачивать тебя. Укачали бы насовсем. Пей, милок! Пей как следует! Ну-ко, шевельни ручкой, теперь ножкой. Вот так. Еще раз! Действуют? Ну, значит, все в порядке. Никанор! — крикнул он кому-то в толпу. — Чего рот разинул? Твой гость. Помогай!
При помощи Матюгова и подбежавшего Никанора Гурьян медленно встал и неуверенно направился к сычевским воротам. Он тяжело опустился здесь на скамейку и осмотрелся. Кругом стояли незнакомые люди и с интересом ждали, что он будет делать дальше.
— Вот тебе и сморчок!
— Мал, да удал! Вон какого быка подвалил!
— Ну как, Гурьян, узнал наших кульчекских борцов?
Гурьян вытащил из кармана трубку и молча дрожащими руками стал набивать ее табаком. Кто-то услужливо подал ему зажженный кусочек трута. Он медленно раскурил трубку и принялся жадно сосать свой чубук. Потом поглядел по сторонам и увидел в стороне Ивочкина.
— Хитер, сука! Ловко он меня подсек.
Тут Гурьян встал во весь свой богатырский рост и не торопясь стал отряхиваться от пыли. А потом обратился к Никанору:
— Пойдем. Мне ведь сегодня в ночь надо ехать домой.
— Стой, кажу, обожди! — сказал подошедший Ивочкин.
— Чего тебе еще надо? — недовольно спросил его Гурьян.
— Может, кажу, выпьешь с нами за конпанию?
Гурьян смерил Ивочкина недружелюбным взглядом.
— Обманкой взял, — процедил он. — Ну, благодари бога, что я немного обмишурился. А то унесли бы тебя отседова на войлоках.
— На то, кажу, и борьба. В борьбе все, кажу, на обманке держится, — примирительно сказал Ивочкин. — Так как, кажу, выпьешь с нами за конпанию?
— Выпить неплохо бы. Только мне конпания ваша не ндравится.
— А чем плоха наша конпания?
— Жмурики все какие-то. Бараба, в общем.
— Ты нашу конпанию не страми! — вспылил Ивочкин. — Ишь, кажу, какой нашелся!
— Не ерепенься, Иван, — сказал подошедший дедушко. — А ты, Гурьян, знай свой край да не падай. Чего на тын брюхом лезешь! С тобой по-хорошему говорят. Хочешь выпить за конпанию — милости просим. Не хочешь — иди подобру-поздорову откедова пришел. А на драку не навязывайся. Ты наших мужиков плохо знаешь. Тебе хуже будет.
— Да какая тут драка, — сразу стушевался Гурьян. — Это я так…
— Ну, если так, то и иди с богом, пока тебе здесь бока не наломали. А мы и без тебя обойдемся. Ну как, орлы? — обратился он к своим дружкам. — К кому сегодня пойдем?
— Ко мне пойдем, — пригласил всех Еремей Павлович. — У меня рыбешка есть. Привез вчера из Убея немного. А медок у нас всегда водится.
— К тебе так к тебе. Пошли, ребята!
И дедушко Гаврило затянул:
Эх, пить будем
И гулять будем,
Когда смерть придет —
Помирать будем…
После ухода дедушки и его дружков разговор около Сычевых как-то сам собой пошел насчет его богатства, какой он капитал имеет и кому из зятьев приоделит после смерти все свое имущество.
Одни говорили, что у дедушки припрятано не меньше тысячи рублей, другие доказывали, что, может быть, даже до трех тысяч. Только за Парасковью он отвалил Кирюше пять сотен. Не весь же свой капитал он всучил ему. Правда, скотишком он после того торговать уж перестал, но две барки хлеба в Енисейско сплавил. Тысячи две на этом деле, надо думать, выручил. Каждый год продает по десятку голов скота. Трех коней нынче продал. А много ли он пропьет со своими дружками? Он хоть и хороводится с ними, но по части угощения не особенно горазд. Сам больше норовит на чужой счет.
— Пить-то пьет, а голову не теряет, — заключил эти споры дядя Илья. — А кому приоделит он после смерти свое богатство — это одному богу известно. Человек он с калахтером, живет по правилу: чего хочу, то и ворочу. Может, все между зятевьями разделит, а может, все Парушиному Лаврушке откажет. Он души в нем не чает.
А осенью, сразу после Михайлова дня, дедушко слег в постель. Может, лишнего перепил на празднике, а скорее всего, простудился по пьяному делу. Как слег, так больше уж и не вставал. Ослабел, распух… Но пить не переставал.
Как только дедушко заболел, из Подкортуса заявилась тетка Парасковья. Поначалу, когда дедушко выдал ее за Кирюшу, он запретил ей показываться на глаза. А как у нее родился да подрос Лаврушка, так она привезла его в Кульчек и подослала к дедушке. Ну, Лаврушка и тронул его родительское сердце. У старшой-то дочери были только одни девчонки. А тут как-никак все-таки родная дочь приехала, да еще с внучонком. Ну, он и махнул рукой на все.
С того времени тетка Парасковья довольно часто стала наезжать в Кульчек и все старалась изо всех сил чем-нибудь угодить дедушке. А главное, стала добиваться от него завещания на свой капитал и домашность. Но дедушко никакого завещания не делал, а капитал свой от дочерей и зятевей по-прежнему скрывал.
Теперь, когда дедушко сильно заболел, тетка Парасковья снова стала донимать его насчет завещания. И сама с ним говорила об этом, и сестру настропалила, и бабку Анну заставила требовать от него завещание. Пристали к нему, чтобы он немедленно посылал за старостой и писарем и по всей форме сделал с ними эту бумагу.
А дедушко, как только с ним заводили разговор об этом, начинал матюгаться. «Вы что, — говорит, — меня раньше времени хороните. Вы, — говорит, — силком в могилу меня не загоняйте. Я, — говорит, — сам, когда придет мое время, без вашей помощи туда сойду». — «Тогда, тятенька, скажи хоть, где у тебя деньги спрятаны? — стала добиваться у него тетка Парасковья. — Мало ли, что может случиться. Все под богом ходим. Как бы не пропали». — «Ты что же, еще раз хочешь меня обворовать? — спросил ее дедушко. — Ишь ведь что удумала: „Как бы не пропали“. Не беспокойся, голубушка, не пропадут. Я не такой дурак, чтобы раньше времени обсказывать вам, где они у меня лежат. А если уж вам, — говорит, — непременно надо от меня родительское завещание, то завещаю похоронить меня во всем холщовом. Довольно, — говорит, — пофорсил я на своем веку. Перед богом на том свете, — говорит, — форсить не хочу. В холщовом-то к нему являться будет сподручнее».
Так они и не добились от него завещания.
А дедушко знал, конечно, что он уж не жилец, а все равно был веселый. Песни петь он уж не мог, но любил теперь их слушать и все время посылал за тятенькой да за дедушкой Федором. Позовет их, велит бабушке Анне напечь им блинов, поставить по шкалику водки да принести из погреба шайку пива, а потом и заставляет их петь разные старинные песни. А сам сидит на постели да вспоминает, как эти песни пелись в прежние времена и какие были тогда голосищи. Таких голосов, видать, больше уж не будет.
После масленицы дедушке стало хуже. Он стал забываться и заговариваться. Тогда тетка Парасковья опять начала приставать к нему насчет денег. За эту зиму она обшарила у дедушки все потайные места, перерыла все темные углы и в подполье, и в подвале, и на подволоке, и во всех амбарах. Даже на гумне в риге, говорят, шарила. Но так нигде ничего и не нашла. И вот когда дедушке совсем стало плохо, она со слезами стала просить его пожалеть хоть ее Лаврушку, у которого вся жизнь еще впереди, и сказать, где наконец искать эти деньги.
— Ну что же, — говорит дедушко. — Теперь можно и сказать. Только я скажу вам это каждой по отдельности.
И тут он начал что-то говорить шепотом сначала тетке Олене, а потом тетке Парасковье. И наказал им деньги эти искать весной, когда оттает как следует земля. Что касается домохозяйства, то составлять завещание со старостой и с писарем дедушка опять отказался. «Дом и вся постройка, — наказал, — пусть остаются на месте за Оленой, ну а скотишко, хлеб и все обзаведенье делите пополам. Не такое это уж мудреное дело, чтобы ввязывать в него чужих людей».
После этого дедушко честь честью простился со всеми и начал отходить. Тут сразу на божнице зажгли свечи. Бабушка Анна, тетка Олена, тетка Парасковья, зятевья Степан и Кирюша и все сродственники стали причитать над ним в голос. А соседи, которые с утра ждали на дворе его смерти, стали отвешивать земные поклоны.
Скоро во всем околотке разнеслась весть, что дедушко Гаврило преставился. А он, на удивление всем, вдруг взял да ни с того ни с сего и ожил. Сначала открыл глаза, потом пошевелил рукой, выматюгался и позвал бабушку Анну. Когда перепуганную бабушку подвели к нему, он не особенно громко, но довольно внятно сказал: «Не будет мне, видать, Анна, хорошей дороги. Трубку забыл… Где она? Куда я без трубки в такую дорогу». Ну, тут взяли скорее его трубку, набили табаком, раскурили как следует и вложили ему в правую руку. Когда дедушко почувствовал свою трубку в руке, он тихо сказал: «Теперь другое дело. А то куда я без трубки-то».
И умер уже по-настоящему.
Хоронили дедушку так, как никого у нас в Кульчеке не хоронили. Привезли из тайги несколько возов пихтовых веток и устлали ими всю дорогу от его дома до самого кладбища. За гробом шел весь причт комской приходской церкви. На могиле поставили первый каменный памятник на нашем кульчекском кладбище. На этом памятнике сделали надпись: «Здесь покоится прах Гаврила Родивоновича Калягина. Скончался 12 февраля, 80 лет, 1913 года».
Поминки справляли целых три дня. Вся деревня перебывала на поминках, и всех поили пивом и вином. То ли сам покойник наказал это, то ли зятевья решили побахвалиться.
На похоронах и во время поминок тетка Олена и тетка Парасковья, Степан Федосеич и Кирюша старались показать всем свое горе и оделись во все рваное.
А как похоронили дедушку и отвели по нему поминки, тут Олена и Паруша со своими мужьями стали делить дедушкино наследство. С этой дележкой у них сразу же начались ссоры и раздоры. Парасковья требовала от Олены то одно, то другое, что было, а чего, может быть, и не было. И если это в доме не находила, то обвиняла сестру в краже. А Олена тоже не оставалась у ней в долгу. От этой их ругани бабушка Анна слегла в постель, перестала соображать, что к чему, и на последней неделе великого поста отдала душеньку богу.
Поделить по согласию наследство Олена и Парасковья так и не смогли. Делились всю весну и все лето, а с осени начали судиться. Судились много лет, несколько раз ездили в Красноярск в окружной суд. Из-за чего тянулась у них тяжба, никому уж было не интересно. Всех занимало только одно — найдут они дедушкины деньги или не найдут.
Умирая, дедушко сказал, чтобы его деньги искали под каким-то тринадцатым столбом. А где этот столб стоит, он им не сказал. Вот и попробуй найти. Везде на усадьбе стоят столбы, а который из них тринадцатый, знал только дедушко.
Как только подошла весна, Степан и Кирюша начали перекапывать на дедушкиной усадьбе вокруг всех столбов. Копали везде — и во дворе, и в стаях, и в огороде, и на гумне, и даже на заимке. Все перекопали, а денег так и не нашли.
А потом додумались обтесывать эти столбы. Узнали, что в Коме один богатый мужик прятал свой капитал в столбы. Провертит напарьей большую дыру, засунет в нее золотые монеты, забьет в ту дыру крепко-накрепко спицу, обрежет ее аккуратно по столбу, затрет это место грязью, и стоит себе этот столбик на виду у всех как ни в чем не бывало. И никому в голову не приходит, что в нем спрятано, может быть, пятьсот, а может быть, целая тысяча рублей. Вот Степан с Кирюшей и решили, что дедушко тоже упрятал свой капитал в столбы. И стали их сначала тесать, потом пилить и колоть, но дедушкиных денег так и не нашли. Может быть, дедушко сказал им об этом тринадцатом столбе только так, для отвода глаз, а на самом деле спрятал свои деньги в другом месте. А может быть, Степан с теткой Оленой или кто другой еще при жизни дедушки нашли где-нибудь его деньги и прибрали их к рукам. Но только после смерти дедушки у нас в деревне никого с таким большим капиталом уж не было.
Когда дедушко умер, то его стали как-то быстро забывать. Вспоминали больше его деньги и все жалели, что они никому впрок не пошли.
Одни дедушку очень ругали за то, что он по своей дурости никому не оставил свой капитал. А другие, наоборот, хвалили его за это. Говорили, что у него, не в пример другим богатым мужикам, все-таки имелась совесть. Знал старик, что эти деньги у него нехорошие, что ему из-за них придется на том свете ответ держать. Поэтому и не оставил их никому, чтобы ни на ком, кроме него, греха из-за них не было. Все на себя принял покойник.
Пока дедушко был живой, про него ничего плохого не говорили. А как умер, начали болтать о том, что он в молодые годы вместе со своим отцом занимался грабительством. Говорили, что это они убили в Крутом логу проезжих купцов, забрали у них много денег и целую кошеву разного товару. У бабушки Анны в сундуке одних французских платков лежала целая пачка. Откуда они взялись у них? Говорят, эти платки были грабленые.
А потом рассказывали, что они же ограбили купцов на Устугском хребте. От этих денег, говорят, и жить начали, и скотом торговать, и работников да работниц держать, чтобы по сорок десятин хлеба сеять да потом в Енисейско его плавить.
А мне дедушку почему-то было жалко. Он хоть и выставлял себя выше всех, и бахвалился своим богатством, а все равно ему чего-то в жизни не хватало. А чего ему не хватало, он и сам не знал. Оттого и пил каждый день, и куролесил по деревне, куражился над всеми и придумывал на всех разные насмешки…
День выдался на редкость неудачным. С вечера погода, казалось, пошла на поправку. Небо стало очищаться. Подул резкий холодный ветер. Послышался далекий гул тайги. «Шерегеш загудел», — говорят у нас в таком случае. И это уж верная примета к перемене погоды.
Однако даже эта верная примета не оправдалась. К утру небо снова затянуло тучами и зарядил мелкий обложной дождь.
С самого утра мама без устали возится у печи, а Чуня снаряжает меня к отъезду. Она уложила в ящичек мой немудрящий багаж, надела на меня новую кумачовую рубаху. Под ее наблюдением я натянул на себя новые, приятно пахнущие дегтем, бахилы.
— А тужурочку-то давай лучше спрячем в ящичек, — советует она, увидев, что я собираюсь вырядиться в новую, сшитую для меня, хламиду из домотканого сукна. — Вот завтра она и будет у тебя сухонькой, чистенькой, в школу-то идти.
Я не очень охотно расстаюсь со своей обновкой, хотя понимаю, что Чуня, как всегда, права. Конечно, мне лучше ехать в Кому в моем старом шабуре. Пусть промокает. Не жалко. Я послушно надеваю на себя этот шабур и бегу на двор посмотреть погоду.
Еще с утра Конон запряг Гнедка во взятый у дяди Ильи тарантас. Гнедко терпеливо стоит в упряжке под дождем, а мы пока всей семьей садимся пить чай.
По случаю отъезда меня, как именинника, сажают в передний угол. Я чувствую себя неловко. Ведь я еще дома, а стал здесь вроде уж чужой. Даже за столом сижу не на своем обычном месте возле мамы, а в переднем углу под образами, как приезжий гость. И угощают меня как гостя. Хорошее настроение по случаю долгожданного отъезда окончательно тускнеет. Мои родные: отец, мать, брат, сестра — каждый по-своему — переживают мой отъезд. Особенно волнует он маму. Как-никак, а я на целый год уезжаю из родного дома.
Разговор за столом не клеится. Все хорошие советы давно мне преподаны. Все хозяйственные вопросы моего проживания в Коме у тетки Орины также улажены. Правда, осталось еще одно дело. Но оно волнует главным образом отца. За мое учение надо внести в комскую школу три рубля. Для нашей семьи три рубля — деньги не большие, но и не малые. Однако отца волнует больше другая сторона дела. Почему это у нас в Кульчеке школа бесплатная, а в Коме требуют деньги. Нет ли тут какого-нибудь подвоха, чтобы вытянуть у мужика лишнюю копейку. Но и этот вопрос еще вчера был благополучно улажен. Хотя для этого и пришлось идти к дяде Илье.
А вот и сам дядя Илья. Он входит в избу, крестится на иконы и вместо приветствия произносит:
— Хлеб да соль…
— Садись чай пить, — приглашает его отец.
— О господи, Сусе Христе, — начинает причитать дядя Илья, — мать пресвятая богородица, Егорей храброй, Михаил-архандель, вся сила крестна и небесна…
Он отряхивается от дождя, распоясывается и не торопясь снимает свой промокший шабур.
— Без хлеба нынче останемся, без сена. Правду говорят, видно, последние времена пришли. Сгниет, помяните мое слово, все сгниет.
Дядя Илья усердно отжимает свою окладистую бороду, как будто боится, что она тоже сгниет от дождя.
— Святые угодники, заступитесь, помогите! — продолжает он, усаживаясь за стол. — Третью неделю ливмя льет!
— Так осень ведь, дядя Илья, — пытается возражать ему Конон. — Осенью всегда льет…
— Льет-то льет, — оживляется дядя Илья, — да как льет-то — понимать надо. Я вот вчера в Облавном был, поглядел там на свою рожь. Прости ты меня, господи. На полосе-то озеро образовалось. Прямо озеро стоит на полосе-то. Аж сердце заныло. Сгниет все на корню с осени. Вымокнет.
— У тебя, Илья, все — то сгниет, то — вымокнет, — говорит мама. — А начнешь молотить — хлеба невпроворот.
— Эх, Авдотья Тимофеевна, — сокрушенно качает головой дядя Илья. — Женщина ты умная, в годах уж, а того не понимаешь, что место-то в Облавном сырое, подтаежное. Хлеб-то, он в солому там больше идет. Солома-то на полосе дивствительно большая, почти в рост, а зерно-то. Зерно-то, оно вроде без налива. Все в охвостье уходит.
Дядя Илья, как говорят у нас, любит прибедняться. У нас все, кто позажиточнее, все прибедняются. Вот и сейчас, услышав про хороший урожай у себя в Облавном, дядя Илья сразу пугается, как бы не подумали, что он больше других намолотит хлеба.
— И скажут же — невпроворот! А то невдомек, что сноп-то в Облавном — он ничего не весит. Колос-то в нем — одна видимость. Ох, прогневали мы господа бога. За грехи нас наказывает. Хоть бы на семена что-нибудь намолотить.
Дяде Илье явно неприятен этот разговор об урожае, и он спешит перевести его на другое.
— Ты что же это, Кено, — обращается он ко мне. — Учился, учился дома, да еще в Кому хочешь ехать учиться?
Я тушуюсь и не знаю, что отвечать на этот подковыристый вопрос.
— Что же это получается? — обращается дядя Илья к отцу. — Твой едет учиться, Мишку Груздева вчера в Кому увезли учиться. Ганьку Меркульевых — в Минусу. Говорят, на учителя поехал. Скоро все будут учены. А кто пашню пахать будет? Ты как думаешь?
— Какой он пахарь, — отвечает отец. — Разве с его здоровьем напашешь.
И тут отец начинает рассказывать дяде Илье о том, как нынче летом со мной что-то приключилось на покосе. Чуть не окочурился…
— Оно, конечно, без здоровья в крестьянстве нельзя, — идет на уступку дядя Илья. — Однако все же… Отцы наши и деды пахали, и нам надо держаться за землю.
Но тут за меня вступается мама, и начинается длинный разговор о моем неважном здоровье, что я по этой части всегда был каким-то невезучим. Крестить меня повезли в Кому в декабре, в самые трескучие морозы. Ночью в Крутом логу то ли волки завыли поблизости, то ли крестный, дядя Василий, спьяна что-то вытворил, только рванули кони и понесли. Да на повороте — в ухаб. Кошевка кубарем. Крестная — тетка Орина — с новорожденным, со мной то есть, в сугроб. Перепугалась насмерть. Пока-то очухалась, да пришла в себя, да с перепугу, говорят, не сразу и нашла-то меня в снегу. Тем временем кони версты две волочили дядю Василия по снегу за кошевкой. Когда-то он с ними справился да за нами воротился. А на другой день меня крестили, в холодной церкви в купель куряли. В общем, после того я три года лежал недвижимый. На четвертом году начал выправляться. На ноги встал… И опять беда — на гумне под воз с хлебом попал. Чуть все косточки не переломало. Потом на заимке бык забодал. Еле отбили. Потом ошпарился кипятком. Пролежал целое лето. После всех этих злоключений я, к общему удивлению, выжил и даже хорошо в рост пошел. Но по части тяжелой работы уж не внушал доверия.
— Оно, конечно, может, наукой лучше заняться, — сдается наконец дядя Илья. — Может, на писаря выучится парень. Свой писарь будет в деревне.
Мне не особенно нравится этот разговор о моем здоровье. Я сижу на почетном месте в переднем углу, под образами, и мне приходят в голову невеселые мысли. Конечно, в семье я самый младший и не хожу пока за сохой. И действительно, нынче на покосе у меня сделалось какое-то сердцебиение. Но ведь после того я все лето работал наравне со всеми. И косил, и жал, а последнее время пас скота. Каждый день с утра до ночи и все под дождем. Меня ведь, как и всех у нас, с шести лет впрягли в работу. Весной боронить, в сенокос — копны возить, в страду снопы таскать в суслоны. Ну, конечно, и около лошадей все время. А в восемь лет отец вручил мне собственную косу и поставил рядом с собой на прокос. Давай, мол, сынок, начинай! Потихоньку да полегоньку сначала, а там дело пойдет как следует. Косил я на первых порах, конечно, неважно. Однако до самой ночи махал косой вместе со всеми. Только по утрам меня не будили. Давали первое время отсыпаться. А теперь уж и на заре будят: «Вставай, — говорят, — сынок! Подымайся. Ты у нас, слава богу, уж работничек». Вот тебе и работничек.
У меня окончательно портится настроение, и я обиженный выхожу из-за стола. Никто не замечает моего настроения. Я надеваю шабур и иду на крыльцо. На дворе по-прежнему моросит дождь. Но теперь это для меня уже все равно.
— Ты что же это ушел из-за стола-то? — спрашивает меня выскочившая из избы Чуня.
— Что они говорят про меня такое. Вроде я урод какой или лодырь или хуже всех, — почти со слезами отвечаю я.
— И не урод, и не лодырь, а говорить приходится. Знаешь, как у нас в деревне. Начнут болтать да осуждать: Трошины, мол, за богатыми потянулись — Кенку посылают учиться.
— Какие мы богатые, — возмущаюсь я.
— То-то и оно. А ты уж и скис. А все говоришь — поеду, поеду!
— И поеду. Все равно поеду…
— Тогда нечего рассупониваться, — говорит Чуня и идет за чем-то в амбар.
Я снова остаюсь один на крыльце и начинаю думать о том, что, может быть, нам в самом деле не стоит особенно выставляться напоказ с моим отъездом в Кому.
Тем временем на улице стало как-то светлее. Дождь хотя и льет, но, кажется, льет уж из последних сил.
— Ну, как тут обстоит дело с погодой? — спрашивает меня вышедший отец. — Может, завтра лучше поехать?
— Так завтра же занятия, тятенька, — испуганно отвечаю я. — Как же пропуск с первого дня?
— Поезжайте, поезжайте. Не размокнете, не глиняные, — слышится из сеней голос матери, и она появляется на крыльце. — Да и дождь вроде начинает проходить. Вон над Тоном уж посветлело.
В самом деле, в лохматых облаках, оседлавших Тон, появились светлые прогалины. Они становятся все шире и шире. Небо как бы задымилось. Мутно-серые тучи пришли в сильное волнение, а дождь, прошумев еще один-другой раз, вдруг неожиданно утих.
— Ну вот, можно и отправляться, — говорит мама. — Давайте укладываться.
— Поторапливайтесь, ребятушки, — советует дядя Илья. — Погода ненадежная. Чего доброго, опять начнет дождить.
Мы входим в избу, и мама, который раз, пересматривает мой ящичек. Вот смена белья, вот новые праздничные штаны, и не холщовые, в каких я три года бегал в кульчекскую школу, а настоящие, из купленного еще зимой базарного материала. Вот черная сатинетовая рубаха, два куска самодельного, сваренного мамой, мыла. А вот моя школьная сумка, которую сделали мне в подарок Конон и Чуня.
Но вот сборы закончены. По старинному обычаю, все мы чинно садимся. Наступает торжественное и вместе с тем томительное молчание. Первым встает отец и крестится на иконы. За ним дядя Илья и мы. Дядя Илья молится и громко читает молитву по случаю моего отъезда:
— Встану я, раб божий, перекрестясь, пойду я, раб божий, благословясь, из дверей во двери, из ворот в ворота, на восток, на восточную сторону…
Конон хмуро стоит с моим ящиком в руках. Чуня начинает всхлипывать.
— …и закрой тебя матушка пресвятая богородица, — заканчивает дядя Илья, — светленою своею ризою от всякого скверного злодея, супостателя и злого человека. Аминь! Ну, Акентий, проси у матери благословения.
Еле сдерживая слезы, я подхожу к маме. Она истово крестит меня и говорит:
— Не забывай, сын, отца и мать. Помни, что мы тебя худому не учили. Тетку Орину слушайся. Она тебе крестная мать. Дядю Егора уважай. Ребятишек у них не обижай — Егорку и Максютку.
— Да баклуши там не обивай, — в тон маме добавляет отец. — Уроки учи как следует. Ну, пора. Иди вперед!
Я как в тумане первым выхожу на крыльцо и направляюсь к тарантасу. Все следуют за мной.
Пока Конон укладывает сухое сено для сиденья и накрывает его половиком, а мать прячет мой ящичек под облучок, дядя Илья дает мне последнее наставление — чаще ходить в церковь. По субботам ко всенощной, а по воскресеньям к обедне.
— Не забывай бога-то там, — еще раз наказывает он мне, когда мы уж тронулись со двора. — Почаще молись ему — милостивцу.
Я последний раз оглядываюсь назад. Вижу мать, сиротливо стоящую Чуню. Брат медленно закрывает за нами ворота и как бы навсегда отделяет от меня мой дом, моих родных, все мое близкое, дорогое.
Слезы заливают мои глаза.
Прощай, Кульчек!
Дорогу в Кому я знал хорошо, помнил на ней каждый бугорок, каждую ямку и с закрытыми глазами мог определить, где мы едем с отцом. Но я не закрывал глаза, а все смотрел по сторонам, прощался со своими местами. Вон черпая щетинистая Чертанка, направо наша Орловка и Сухой Казлык — развеселые места, где я много раз пас скота. А дальше, сквозь пелену дождя, маячит Тон. Под Тоном наша пашня и покос. Там, недалеко от нашего стана, течет веселый родничок Хмелевка. Приедешь на водопой — и коней напоишь, и сам напьешься, и умоешься.
А иногда, по дороге в Хмелевку, напорешься на волка. Он не торопясь бежит куда-то легкой рысцой прямо тебе наперерез. Наши собаки вначале с лаем бросаются на него. Но, увидев, с кем имеют дело, сразу же пугаются и лают только издали. А волку хоть бы что. Бежит себе спокойно куда ему надо. А как скроется — тут собаки начинают скулить и лебезить около тебя. Оправдываются в своей трусости.
Обо всем этом мне хотелось поговорить с отцом. Но он совсем был не расположен к разговору. Сидит рядом со мной какой-то хмурый, изредка понукает Гнедка и все думает о чем-то о своем.
А за Крутым логом начинаются уже безкишенские угодья. Здесь я не косил, не жал, не работал. И смотреть на эти места мне было как-то неинтересно.
Тем временем опять полил дождь. Я накрылся с головой половиком, но все равно точно знал, по какому месту мы едем дальше. Вот небольшой поворот, спустились с горки и переехали мост через речку — значит, уже миновали Безкиш и теперь едем под Алачинами.
Эти Алачины — ничего не скажешь — горы что надо. Высокие и обрывистые, сплошной стеной высятся над дорогой. И хотя эти Алачины горы совсем бесполезные, но смотреть на них все-таки интересно. На таких горах в иностранных землях рыцари строили себе неприступные замки. А у нас здесь почему-то никаких рыцарей не было, ну и замков, конечно, на этих горах нет.
А сразу после Алачин растянулась по речке деревня Черная Кома, или, проще говоря, Чернавка. В этой Чернавке живут мамонькины братья — дядя Савося, дядя Еким и дядя Ефим. Живут они в самой середине деревни. Три дома подряд. Наши кони уж привыкли заезжать к ним. Если едешь в Кому — они сразу заворачивают к дяде Савосе, а если из Комы, то рвутся в ворота к дяде Ефиму. А в середине еще дядя Еким отгрохал себе большой крестовый дом. И глазом не успеешь моргнуть, как конь подвернет не к тем, так к другим. А там сразу видят, что приехала родня, отворяют ворота, вводят коня во двор, приглашают нас в дом, и хозяйки немедленно начинают шуровать самовар.
А сегодня тятенька решил почему-то не заезжать к ним. И как только Гнедко по привычке хотел подвернуть к дяде Савосе, он сразу же огрел его бичом. Тогда Гнедко попробовал завернуть к воротам дяди Екима и опять получил увесистый удар. Наконец, он сделал отчаянную попытку завернуть в ограду к дяде Ефиму, благо что и ворота у них на этот раз почему-то были открыты. Но тятенька так здорово хлестанул его несколько раз, что Гнедко наконец уразумел, что никакой остановки сегодня в Чернавке не предвидится. И обиженно затрусил по деревне дальше на выезд в Кому.
А мне, признаться, очень хотелось хоть ненадолго заехать к нашим в Чернавке. И больше всего к дяде Савосе. Уж больно ласковая у него тетка Агафья. Детей у них своих нет, вот они и радуются каждый раз нашему приезду. Живут они хорошо, в достатке; дядя Савося пашню не пашет, а кузнечничает. Кузнец он хороший, и работы у него хоть отбавляй. Одному надо подковать коня, другому наварить сошник к сохе, третьему поставить железные полозья под кошевку. Знай повертывайся. И так круглый год. А тут еще последнее время объявился новый заработок — отбою нет. Дело в том, что наши мужики научились от расейских переселенцев гнать самогон. И каждому, конечно, хочется заварить к большому празднику или к свадьбе чан браги и нагнать из нее несколько ведер сивухи. Попробуй-ко столько же закупить в монополке вина по десяти рублей за ведро. Не очень-то раскупишься. А тут все свое — хлеб свой, хмель свой, посуда для браги своя. Только аппарата не хватает. И теперь мужики прямо одолели дядю Савосю. Бери любые деньги, только сваргань им этот винокуренный аппарат. Так что дядя Савося с теткой Агашей живут в полном достатке. И тетка рада, когда мы к ним заезжаем. И в два счета уставит весь стол всяким жареным и пареным. А мне, кроме того, приготовит творожные блины. Знает, что я очень уважаю их.
У дяди Ефима и у дяди Екима нас тоже угощают. Но не так, как у тетки Агаши. Дядя Еким и дядя Ефим мужики тоже справные. Живут хорошо, хозяйство большое. Работников и поденщиков не нанимают. Сами со всем управляются. И жены у них хорошие, ласковые. Но только какие-то хворые. Видать, покалеченные. У нас женщины ведь почти все больные. Одних мужья калечат. Но таких дурных мужиков у нас мало. В Кульчеке славится этим Трофим Плясунок. Он, говорят, насмерть бьет свою Афанасью. Потом Еремей Грязнов все время дерется со своей Дарьей. Потом Абакуров. Тот и жену бьет, и ребят истязает. Потом еще братья Ершовы. Те вообще какие-то заполошные. А про других что-то не слышно. Вообще-то, конечно, тоже бьют. Но бьют осторожно, со сноровкой. Чтобы перед людьми не срамиться. У кого в семье драки да буянство, тем ведь и уважения в деревне нет.
А вообще-то женщины калечатся у нас, главным образом, от непосильной крестьянской жизни. На работу у нас народ жадный, завидущий. Пашут помногу, скотишка стараются держать тоже побольше. И женщины наравне с мужиками все лето жнут и косят. Другая женщина на сносях, а все равно вместе со всеми весь день на поле. Да еще каждый день ездит вечером верхом в деревню доить коров, управляться с ребятишками, поливать огород, печь хлеб и делать всякую работу по домашности. А на другой день она раным-рано едет на покос али на пашню. И опять вместе со всеми косит, жнет до самого вечера. И так до последнего дня, пока не родит ребеночка. А потом, ведь все хозяйство, вся домашность на их плечах. Всех надо одеть и накормить. За скотиной тоже требуется уход. От такой жизни наши женщины к сорока годам становятся старухами.
Дядя Еким и дядя Ефим своих жен не бьют. Но все равно они у них хворые. Заедешь к ним, они угощать-то угощают, а сами все время жалуются на здоровьишко. То ломота, то сухота, то пуп надорван, то внутренности куда-то опустились и поясница не разгибается. Не очень-то хочется угощаться при такой беседе.
Но сегодня мы к ним ни к кому не заехали и прямо под дождем отправились в Кому. Так что промокли и промерзли до костей. А тут еще по Коме надо тащиться версты три, не меньше. Едешь, едешь — и конца-краю этой Коме нет. И дома у них какие-то мрачные. Окна у всех почему-то закрыты на ставни. Встречные мужики какие-то сердитые и смотрят на проезжих свысока. И в самом деле мы им, видать, надоели. В селе церковь, волость, монополка, фельдшерский пункт, три купца. И едут сюда отовсюду с утра до ночи. Особенно в волость. Здесь даже собаки не лают на проезжих. У нас в Кульчеке собак по пять из каждого двора выскакивают на проезжающих. И поднимают такой гвалт, что прямо жуть берет. Того и гляди, задерут кого-нибудь. А тут едешь — словно все вымерли. Ни одна собака не тявкнет. Вроде и живут тут как-то не по-настоящему.
Но мы уж знали эти комские порядки и не особенно волновались. И так проехали не торопясь в самый нижний край села — мимо их монополки, мимо волости, мимо школы и всех купеческих магазинов и наконец приехали к дяде Егору.
На дворе нас встретила тетка Орина.
— Мы уж третий день ждем вас, — стала выговаривать она отцу. — Вот должны приехать, вот должны явиться, а вас все нет да нет.
— Все некогда было да недосуг, — сказал отец.
— Ну, проходите в избу.
— Иди давай! — сказал отец. — А я коня выпрягу.
У дяди Егора я бывал много раз. Но бывал у них как гость. То с отцом, то с мамой. А сегодня приехал к ним уж насовсем — на целую зиму, и понимал, что теперь мне надо держаться у них как дома.
В избе я застал моих двоюродных братьев — Егорку и Максютку. Оба они были еще маленькие — Егорке лет шесть, а Максютке и того меньше. Они знали, что я приехал к ним надолго, но, видимо, стеснялись меня и бегали по избе с таким видом, что им нет до меня никакого дела.
— Проходи, раздевайся, — сказала вошедшая тетка Орина. — Егорка! Чего смотришь! Сажай гостя за стол!
Вместо того чтобы сажать меня за стол, Егорка сам кинулся к столу, как бы испугавшись, что я займу там его место. Максютка, глядя на него, тоже вскарабкался на лавку. Теперь оба они сидели в переднем углу и молча наблюдали за мной.
Тогда я тоже прошел вперед, перекрестился на образа, осмотрелся и не торопясь разделся. А потом вынул из своего ящика тетрадку со своими рисунками и вместе с ними уселся за стол.
Егорка и Максютка сразу заинтересовались моей тетрадкой, и мы без шума и без гама стали рассматривать в ней рисунки. Тем временем со двора пришел отец и завел о чем-то длинный разговор с теткой Ориной.
Потом прибежала Санька и стала тараторить о том, сколько она намяла сегодня конопли. Потом от соседей пришла бабушка Апросинья с Наташкой. Наташка была совсем еще маленькая и только начала ходить. Наконец, откуда-то приехал дядя Егор. Теперь вся их семья была в сборе, и тетка Орина стала сооружать на стол ужин.
За столом велся обычный разговор об урожае, о сенокосе, о погоде. А потом как-то незаметно речь зашла о комских делах. И тут дядя Егор стал рассказывать отцу о том, что в Кому приехал новый поп. Совсем еще молодой и дело свое, видать, знает еще плохо. Уж больно долго справляет в церкви службу. И, главное, велит зажигать во время службы все лампады, все подсвечники и даже паникадила. Сколько свечей сжигает за одну службу — ужас! А церковный староста вразумить его не смеет. Сказал бы ему прямо, что негоже, мол, батюшко, каждую службу паникадила жечь. Так ведь и свечей не напасешься.
А потом что-то говорили еще об отце дьяконе и псаломщике, но что именно говорили, я уж не соображал, так как от тепла и чая меня совсем разморило и я почти спал за столом.
На другой день меня одели во все мои обновки, и после чая мы отправились с отцом в комскую школу. В школьной прихожей нас встретил высокий, сухопарый, со стриженой бородой старик, одетый по-городскому — в пиджак и в брюки навыпуску. Только все это было на нем старое, поношенное.
— Тише вы! — набросился он на нас. — Стучите как кони. Что, не соображаете, куда пришли.
Тут отец объяснил ему, что он только что приехал из Кульчека сдавать меня в двухклассное училище.
— В учительскую пройдите. К отцу Петру.
И старик указал пальцем на одну из дверей.
— Он уж записан у нас, — стал объяснять ему отец. — Мне только деньги заплатить за ученье и сдать его кому следует на руки.
— Не за ученье, а за право ученья. К отцу Петру иди.
И старик снова показал отцу дверь в учительскую.
— За право так за право, — сказал отец, потом пригладил свою бороду, одернул шабур, пошаркал ногами о какую-то подстилку и осторожно прошел в учительскую.
Я остался в прихожей. Она была вроде нашей кульчекской. Но только много больше. И тоже имела несколько дверей. По стенам на вешалках виднелись шабуры и пальтишки. Из-за большой закрытой двери доносился глухой шум, в котором время от времени выделялись отдельные ребячьи голоса. Судя по всему, комская школа была намного больше нашей кульчекской.
Через некоторое время отец вышел. И почти сразу за ним в прихожей показался большой, длинноволосый, чернобородый человек в черной рясе.
— Ну вот и все, — сказал отец. — Оставайся, учись, старайся. Вы уж, отец дьякон, — обратился он к чернобородому человеку в рясе, — последите тута за парнем. Один будет среди чужих ребят. Не обидели бы. Ну а я, брат, — обратился он ко мне, — поеду домой. Работа ведь.
Тут тятенька нахлобучил свою шапку, еще раз взглянул на меня и вышел.
— Как фамилия? — спросил меня по его уходе отец дьякон.
— Трошин.
— Звать как?
— Акентий…
— Не Акентий, а Иннокентий… И звать-то себя не знаешь как. Раздевайся, проходи в класс. Увидишь там ваших кульчекских — пристраивайся к ним.
В большом классе, в который я вошел, стояло три ряда парт. В первом ряду на средней парте я увидел Исаака Шевелева, и Мишку Обеднина. Третье место на их парте оставалось свободным, и я занял его. Второй и третий ряды занимали комские ученики. Они вели себя почему-то очень шумно. За стеной, рядом с нами, помещался еще один класс. Время от времени оттуда доносился глухой шум.
Почти сразу за мной в класс вошел отец дьякон.
— Ну-ка тише! — прикрикнул он на комских учеников. — Перешли в третий класс, а ведете себя хуже первогодков. Задание получили? Что вы должны делать?
— Решать задачи, — послышались голоса.
— Так в чем же дело? Почему такой шум?
— Не выходит, отец дьякон. Задача неправильная.
— Решаете неправильно, вот и не выходит.
Он постоял еще некоторое время около них и затем подошел к нам. Долго молча смотрел на нас и наконец сказал:
— Ну что же… С сегодняшнего дня вы учитесь в первом классе Комского церковноприходского двухклассного училища. А это, — тут отец дьякон кивнул головой на второй и третий ряды, занятые ребятами, — ученики Комской начальной школы. Будете учиться вместе с ними под одной крышей, но по своей программе, проходить русский язык, церковнославянский язык, арифметику — дроби, географию, историю, геометрию и природоведение. Но главным предметом будет у нас закон божий. Все остальное поелику возможно. Сегодня я должен проверить ваши знания. Комских учеников я более или менее знаю, поэтому спрашиваю приезжих. Посмотрим, с чем они к нам пожаловали.
Тут отец дьякон сделал длинную паузу и затем обратился к нам:
— Ну-ка, кто из вас прочтет мне «Песнь ангельскую»?
И я, и Исаак Шевелев, и Мишка Обеднин, и Толоконников из Проезжей Комы, и Баранов из Безкиша — молчали. Все мы не знали «Песнь ангельскую». Отец дьякон с удивлением пожал плечами:
— Не знаете «Песнь ангельскую»? Чему же вас учили три года?
Мы молчали, подавленные незнанием «Песни ангельской». Отец дьякон выжидательно смотрел на нас, потом сокрушенно покачал головой:
— Кириллов! Прочти им «Песнь ангельскую»!
Комский ученик Кириллов встал и уверенно прочитал:
— «Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, Помилуй нас!»
— Садись, Кириллов. Неужели вы не знаете этой молитвы? — укоризненно спросил нас отец дьякон.
Мы с виноватым видом молчали. Наконец Толоконников набрался смелости и неуверенно сказал:
— Мы знаем эту молитву, отец дьякон. Только не знали, что она «Песня ангельская».
— Не песня, а «Песнь ангельская». А кто из вас прочтет мне «Начинательную молитву»?
Тут отец дьякон посмотрел на нас, потом указал рукой на меня и сказал:
— Трошин, прочти нам «Начинательную молитву».
Я вскочил с места и молча смотрел на отца дьякона.
— Не слышал вопрос? Прочти мне «Начинательную молитву».
Я стоял и не знал, что отвечать. В Кульчеке мы выучили много молитв. И «Отче наш», и «Достойно», и «Богородицу», и даже «Символ веры» вызубрили, но «Начинательной молитвы» я не знал.
А отец дьякон ждал моего ответа. Наконец он рассердился и грозно спросил:
— Кто из приезжих знает «Начинательную молитву»?
Исаак Шевелев, Мишка Обеднин, Толоконников из Проезжей Комы и Алешка Баранов из Безкиша вскочили со своих мест и испуганно смотрели на отца дьякона.
— Да что же это такое, — развел руками отец дьякон. — Даже «Начинательной молитвы» не знают.
Тут он грозно поднялся со своего места. «Ну, — решил я, — попадет теперь нам с этой „Начинательной молитвой“».
Отец дьякон направился к комским ученикам, которые строили друг другу рожи и выкидывали какие-то фортели руками. Один из них сразу же заметил, что отец дьякон обратил на них внимание, и уткнулся в свою тетрадку. А другой сидел спиной к нам и продолжал тискать своего товарища.
— Анашкин! — рявкнул над ним отец дьякон.
Не успел Анашкин вскочить на ноги, как был схвачен за шиворот.
— Не хочешь заниматься делом?!
Тут отец дьякон так дернул Анашкина за ухо, что тот закричал от боли. Потом отвел его в угол и поставил на колени.
— Стой так до конца урока, — сказал он ему.
И как только он обернулся к нам, Анашкин сразу скорчил рожу и показал ему язык. И дальше этот Анашкин весь урок перемигивался со своим дружком и все время над чем-то смеялся. Похоже было, что он гордился тем, что стоит перед всем классом на коленях.
Это меня очень удивило. У нас в Кульчеке поставят ученика в угол, так он ревет там, как недорезанный поросенок. А у них в Коме выдрали парня за уши, поставили на колени, а ему хоть бы что. Он даже гордится этим.
Отец дьякон больше не обращал на Анашкина внимания и опять стал экзаменовать нас. И чем больше он спрашивал нас, тем сильнее убеждался в том, что мы ничего по закону божиему не знаем.
К концу урока в класс пришел отец Петр. Он был совсем еще молодой. Борода у него только еле-еле начала расти. Он сразу заметил Анашкина в углу на коленях и посадил его на свое место. Потом спросил отца дьякона: каковы наши знания? И тут отец дьякон стал ему рассказывать, как плохо подготовлены приезжие ученики.
Оказывается, мы еще на первом году обучения должны были выучить в своей школе все главные молитвы, на втором году пройти «Священную историю Ветхого и Нового завета», а на третьем «Краткий катехизис» по началам христианского учения и учение о богослужении. Молитвы мы у Павла Константиновича действительно выучили, но не знали, как они называются. А «Священную историю Ветхого и Нового завета» Павел Константинович объяснял нам только по картинкам. Весь класс был увешан у нас этими картинками, и Павел Константинович рассказывал по ним, как хорошо жили в раю Адам и Ева, как они без спросу наелись плодов с «дерева познания добра и зла», как бог выгнал их за это из рая и поставил к воротам рая ангела с огненным мечом, как Авраам хотел зарезать Исаака в жертву богу, и многие другие интересные истории.
А из «Нового завета» Павел Константинович рассказывал нам только про Иисуса Христа, как он родился в Вифлееме, крестился, проповедовал народу праведную жизнь, был за это распят на Голгофе, умер, воскрес и вознесся прямо на небо. Павел Константинович никогда не проверял, запомнили ли мы эти рассказы. А мы хотя и знали их, но пересказать все это как следует не умели.
И вот теперь отец дьякон стал говорить особо о нас:
— Кульчекская школа считается лучшей в приходе, а кульчекский учитель Жигалов лучшим учителем в волости, а дети не знают у него «Начинательную молитву», «Песнь ангельскую», не говоря уже о «Символе веры».
Однако все это нисколько не огорчило отца Петра. Наоборот. Нам показалось, что он даже доволен нашей плохой подготовкой по закону божью.
— Вот и займитесь с ними как следует. Как законоучитель я сейчас все равно не могу приступить к урокам. Церковь запущена. Много работы по приходу. Надо сначала управиться с неотложными делами.
— Может быть, поначалу повторить основательно весь материал начальной школы?
— Начинайте с повторения. Повторение никогда не повредит. А потом приступим к программе.
Отец Петр прошелся по классу, посмотрел немного на комских учеников, которые теперь смирно сидели на своих местах, и снова завел разговор с отцом дьяконом насчет нашего обучения:
— Как священнослужители мы призваны к самому живому участию в религиозно-нравственном воспитании наших детей. С соответствующими текстами «Священного писания» мы будем знакомить их на уроках. Но вы сами понимаете, что этого недостаточно. Надо занять досуг наших ребят. И тут нет лучшего средства, чем внешкольное чтение художественно-назидательной литературы, особенно жизнеописаний святых. Это та самая литература, которая должна помочь нашим детям самостоятельно продвигаться к праведной жизни.
А потом отец Петр обратился уже к нам и вслед за отцом дьяконом стал объяснять, какие предметы мы будем проходить в школе.
— Знание истории, географии, природоведения, — говорил он, — которыми вы будете заниматься наряду с арифметикой, геометрией, русским и церковнославянским языками, очень полезно. Однако, в первую очередь, вы должны будете обогащать свой ум знанием истинной веры. Поэтому школа будет воспитывать вас прежде всего в страхе божьем, обучать исполнению христианского долга и соблюдению правил благочиния. По субботам и воскресеньям вы будете посещать церковь. Молиться в церкви нужно с верою, со страхом божиим, помнить, что церковь есть место святое, что там невидимо пребывает сам господь бог, что проникновенным оком он видит все наши помыслы и прегрешения.
На этом закончился наш первый урок с отцом Петром и с отцом дьяконом, и они оставили нас с псаломщиком Василием Елизарьевичем.
Василий Елизарьевич был чем-то похож на нашего Павла Константиновича. С такой же козлиной бородой, в таких же брюках навыпуску, в таком же пиджаке со множеством пуговиц. Но только он был много старше Павла Константиновича.
Василий Елизарьевич объяснил нам, что будет обучать нас пению, и прежде всего стал знакомиться с нами — приезжими — и выспрашивать нас о том, чему мы учились у себя в школе и какие молитвы умеем петь.
Тут Генка Толоконников и Алешка Баранов объяснили ему, что пение у себя они не проходили и умеют петь только некоторые молитвы — «Отче наш», «Богородицу», «Достойно есть, яко воистину». А мы, кульчекские, добавили, что, кроме этих молитв, мы с Павлом Константиновичем еще пели «Румяной зарею покрылся восток», «Жил-был у бабушки серенький козлик» и некоторые другие стихи.
Выслушав наши ответы, Василий Елизарьевич тоже стал сокрушенно качать головой. Потом вывел нас на середину класса, поставил в ряд и велел спеть «Отче наш». И хотя на его уроке мы держались немного смелее, чем у отца дьякона, но петь как-то стеснялись. Но потом все-таки спели. И хотя пели мы старательно, но Василию Елизарьевичу не понравилось.
— Голоса у вас ничего, — сказал он, — но поете вы плохо, вразброд, без должного чувства и душевного настроения. Петь молитвы следует со смиренным благоговением и трепетом, со страхом божиим, а не орать во весь голос, как вы это делали сейчас.
Далее Василий Елизарьевич объяснил нам, что он будет учить нас пению не для пустого развлечения, а чтобы мы как можно скорее начали петь на клиросе, дабы придать церковной службе торжественность и благолепие. Обучать пению он будет всех, а в церковный хор возьмет учеников только с хорошими голосами и, конечно, хорошего поведения.
Мы сидели на своих местах красные от стыда. Василий Елизарьевич не ругал нас за то, что мы плохо поем, не сердился на нас, а только объяснял, как надо петь. И мы сами понимали, что петь по-настоящему еще не умеем, что Павел Константинович учил нас петь без страха и смирения, как это требуется.
Потом Василий Елизарьевич стал пробовать наши голоса. Кто поет низким голосом, кто высоким. И разделил нас на две группы. Я попал в группу с высокими голосами. Оказывается, я пел дискантом. А тех, которые пели более низкими голосами, он называл альтами. Во время этих проб Василий Елизарьевич то и дело вынимал из кармана какую-то железную пластинку, ударял ею по кисти левой руки, подносил ее к своему уху и пробовал свой голос. Комские ребята объяснили нам, что эта штука называется у него камертоном и каким-то непонятным образом помогает ему хорошо петь.
Затем мы начали разучивать «Песнь ангельскую». Но, оказывается, петь со смиренным благоговением и душевным трепетом, как того требовал Василий Елизарьевич, не так-то просто. У нас это, во всяком случае, не получалось. Только начнем, Василий Елизарьевич сразу нас прерывает, да еще передразнивает, чтобы показать, как мы плохо поем. Мало того, что мы поем плохо, но и стоять-то во время пения как следует не умеем. Сразу видно, что мы в это время думаем не о молитве, а о чем-то другом. Остановит и объяснит это то одному ученику, то другому, то всем альтам, то всем дискантам. И чаще всех прерывает Генку Толоконникова, так как он сразу ему чем-то не понравился. За урок мы, наверно, раз двадцать начинали «Песнь ангельскую». И только к концу кое-как спели ее как следует. Но Василий Елизарьевич все равно остался недоволен и сказал, что нам долго еще придется работать, пока мы не научимся петь как следует.
Сказать по правде, Василий Елизарьевич понравился нам больше, чем отец дьякон. Говорил он негромко, несердито, не расхаживал по классу аршинными шагами. И мы почему-то сразу решили, что он не будет драть нас за уши и ставить на колени.
Из школы мы всем скопом отправились в лавку к купцу Демидову покупать себе тетради, перья, чернила и карандаши. У нас в Кульчеке обо всем этом заботился сам Павел Константинович, а здесь надо было покупать самим на свои денежки.
Так прошел наш первый день занятий в Комском двухклассном церковноприходском училище. Он не принес радости. Мы думали, что Павел Константинович обучал нас всему как следует, а оказывается, мы не знаем, как называются некоторые молитвы, не знаем «Краткий катехизис» и плохо рассказываем «Священную историю». И вот теперь нас стыдят и журят за это. Как будто мы тут в чем-то виноватые.
Придя домой, к тетке Орине, я прежде всего сунулся в свой ящик, чтобы спрятать в него купленные тетради и карандаши. Но ящика под лавкой не оказалось, и спросить о нем было не у кого. Тетка Орина и Санька были где-то на работе. Бабушки Апросиньи с Наташкой дома тоже почему-то не было. Егорка и Максютка перед моим приходом сидели на печке, но при моем появлении сразу же шмыгнули на полати.
Наконец пришла тетка Орина. Увидя меня за столом с новыми тетрадями, она начала ахать и сокрушаться. Сначала я не понял, что у них тут случилось, но потом до меня дошло, что мои брательники что-то вытворили с моим ящиком.
Оказывается, утром Егорка и Максютка оставались одни. Они вытащили из моего ящика сумку и сразу же стали делить ее. Каждому хотелось первому сделаться учеником и ходить по избе с сумкой. И вот они начали вырывать ее друг у друга, пока не выдрали с корнем ремень и не вываляли ее на полу.
Но с покалеченной сумкой никому из них учеником быть уже не хотелось, и они приступили к дележу моих тетрадей. А потом уселись за стол и стали заниматься рисованием.
— Я прихожу это с речки, смотрю — сидят мои молодцы за столом и вроде как бы что-то пишут. В учеников, думаю, играют. Подошла поближе, глянула и обмерла… Егорка что-то выделывает карандашом в одной тетрадке, Максютка в другой. А рядом сумка валяется с оборванным ремнем. Ну, я сразу же отобрала у них тетрадки и карандаши, потом отодрала их как следует и загнала на печку. Сумку я вычистила, а с тетрадками не знаю, как и быть. Все измазали, варнаки…
После этого тетка Орина принесла из казенки мой ящик и вынула из него сумку с тетрадями. Сумка действительно была истрепана, но выглядела более или менее справно. И застежка была на месте, и ремень пришит как следует. Но когда я посмотрел в свои тетради, то невольно расплакался. Мои тетради, в которые я перерисовывал из книжек самые интересные картинки, все были измяты и исчерканы. Егорка рисовать еще не умел и рисунки мои не трогал. Он рисовал рядом с ними кружки, крестики и яблочки. А о Максютке и говорить не приходилось. Он исчеркал мою тетрадку как попало.
Глядя на меня, тетка Орина окончательно расстроилась.
— Варнаки, право слово варнаки!.. — вычитывала она Егорке и Максютке. — Ужо приедет отец. Он вам покажет — супостатели!..
Как только тетка Орина упомянула о приезде дяди Егора, Егорка и Максютка подняли на полатях крик. Они в голос плакали и слезно просили тетку Орину ничего не сказывать об этом дяде Егору. А тут в разговор вступила еще бабушка Апросинья. Она только что пришла с Наташкой от соседей и тоже стала пугать их приездом дяди Егора. При каждом упоминании отца Егорка и Максютка начинали реветь. Поревут, поплачут и стихнут. Тогда начинает их пугать Санька. И они опять начинают орать.
Дядя Егор приехал уж поздно вечером. Он весь день рубил дрова где-то на вершине Оськиной, устал за день и перемерз в дороге. И ему надо было отогреться сначала и поесть как следует. Он не торопясь выхлебал целую миску щей и выпил четыре чашки чая с масленым. И только после этого заметил, что я сижу за столом заплаканный. Ну, тут в разговор между нами сразу же встряла Санька и стала объяснять ему, что наделали Егорка и Максютка с моей сумкой и с моими тетрадками.
— А вы-то куда смотрели?.. — сердито спросил дядя Егор.
— Мы-то с мамонькой до самого вечера мяли коноплё.
— А бабушка?
— А бабонька с Наташкой домовничали у тетки Палагеи. Тетка-то с дядей уехали в Гляден, вот бабонька с Наташкой и сидели у них до самого вечера…
— Так… Дело ясное, — сказал дядя Егор и прошел к железной печке. Сначала он пошуровал немного в печке, подбросил в нее дров, потом не торопясь закурил свою трубку. Курил он ее и все расспрашивал тетку Орину о том, много ли намяли они сегодня конопли и успеют ли управиться с этим делом до субботы. Потом он выстукал и прочистил лучинкой свою трубку. Егорка и Максютка уж много раз выглядывали с полатей. Они видели, что дядя Егор совсем не сердится, и, кажется, уж решили, что это дело сойдет им с рук. Но не тут-то было. Выстукав и прочистив трубку, дядя Егор встал, взял с вешалки опояску и довольно спокойно велел Егорке слезать с полатей. А потом начал его драть. Драл он его тоже очень спокойно, без ругани, без наставлений. Как будто делал какое-то неотложное дело. Егорка орал: «Тятенька, не буду! Миленький, больше не буду!!!» Но дядя Егор все равно драл его, а под конец взял за шиворот и посадил под кровать около двери.
А потом он таким же манером стал драть Максютку. Максютка был хоть и меньше Егорки, но орал в три раза громче. Выдрав, дядя Егор его тоже посадил под кровать. Но Максютка и там продолжал орать и ревел до тех пор, пока его не выпустили оттуда и не посадили за стол.
У нас в доме такого не было. И тятенька, и мамонька никогда нас не били, хоть иногда и следовало за что-то выпороть. Только Конон начал одно время давать мне тумаки, если я делал что-нибудь не так, как он велел. Но мамонька строго-настрого запретила ему бить меня. Вообще, наша мама так умела выговаривать нам за провинности, что мы и без наказаний ей во всем каялись.
А потом, мне жаль было Егорку и Максютку. Как-никак, а пороли-то их из-за моей сумки и из-за моих тетрадок…
Дядя Егор принес из казенки напарью, провертел в стене под полатями в бревне дыру и вбил в нее большой крюк, чтобы я постоянно вешал на этот крюк свою сумку.
— А за свои книжки и тетрадки ты теперь не беспокойся. После сегодняшней выучки эти молодцы к ним не притронутся. Только ты особенно их не привечай. Построже надо с ними. А то они быстро тебя вызнают. С ними надо держать ухо востро…
На другой день все наши ребята явились в школу очень нарядные. И все с сумками, в которых, как и у меня, спрятаны были тетрадки, ручки и карандаши. Только у Васьки Чернова был какой-то замысловатый ранец, купленный в городе. Был этот ранец не то деревянный, не то картонный и покрыт сверху каким-то темным материалом, на котором ярко выделялась красивая металлическая застежка. Чернов очень гордился своим ранцем и все время с шумом открывал и закрывал его.
Не успели мы как следует осмотреться в своем классе, как раздался звонок, и на урок к нам препожаловал отец дьякон. С этого дня он начал обучать нас по всем предметам, но налегал, главным образом, на закон божий.
— Хорошие дела, — наставлял он нас, — потому хороши, что они угодны господу, а нехорошие плохи, потому что они угодны дьяволу и делаются по его наущению.
Все мы ходим под богом, напоминал он нам и всячески старался воспитывать нас в страхе божием, не поддаваться искушению дьявола, чтобы не попасть в ад кромешный, в геенну огненную. Об этой геенне он напоминал нам каждый день и, в конце концов, добился того, что мы в самом деле уверились в том, что господь бог в любое время может ввергнуть нас в эту геенну, если мы будем нарушать его святые заповеди. Особенно боялись мы божьего наказания за еду скоромного в постные дни. По части выполнения этой заповеди все мы были не особенно тверды. Помню, как уже весной, в страстную субботу, на спевке в школе перед пасхальной заутреней комский ученик Колька Панкрашкин вытащил из кармана три красных яичка, нахально, на наших глазах, облупил их и съел. Я с ужасом смотрел на Панкрашкина и ждал — вот господь бог покарает его чем-нибудь за такое святотатство. Но все это Кольке сошло с рук. Он не провалился в геенну огненную, и бог не поразил его ударом грома, как это следовало из наставлений отца дьякона. Наоборот, он чувствовал себя гордо, называл всех нас дураками и так здорово пел во время пасхальной службы, что Василий Елизарьевич даже похвалил его за это. А мы, голодные и усталые, еле-еле тянули пасхальные песнопения, и в наших голосах не было радости воскресению спасителя.
После «Священной истории Ветхого и Нового завета» мы стали проходить катехизис. Учить его оказалось много труднее, чем молитвословие и «Священную историю». На первом же уроке отец дьякон стал объяснять нам, что бог есть дух — существо бесплотное, вездесущее, всемогущее, премудрое, всеведущее, пресвятое и преблагое. А потом долго растолковывал нам троичность божества.
— Твердо запомните, — говорил он нам, — что бог один. И нет ни другого, ни третьего бога. Но хоть он и один, но в трех лицах: бог-отец, бог-сын, бог-дух святой. Как это понимать? Именно так и понимать, как я говорю — бог один, но в трех лицах. Понятно это вам?
— Понятно, — ответили мы.
— Ничего вам не понятно! — отрезал отец дьякон. — Никакой разум человеческий не может уразуметь, в чем тут дело. Как это единый бог может быть в трех лицах? Но вы твердо запомните, что троичность божества — есть великая тайна, которую не может постигнуть ни одна тварь на свете. Даже ангелам и архангелам на небе недоступна эта тайна. А вы говорите — понятно. Бог сам явил себя в троице, то есть в трех лицах, и мы должны верить этому беспрекословно, не домогаясь постигнуть то, что никому непостижимо. Понятно теперь?
— Понятно, — опять ответили мы.
— Вот и запомните это как следует. Буду спрашивать. А что бог сам явил себя в святой троице — это мы знаем из «Священного писания», которое нам оставили пророки, апостолы и великие отцы церкви, описавшие то, что они видели и слышали при сотнях и тысячах свидетелей. «Священному писанию» вы должны верить беспрекословно, прилежно изучать его, неотступно следовать его предписаниям…
Так обучал нас закону божию отец дьякон. Рассказывал он нам этот закон коротенько, а требовал на все ясные и четкие ответы. Особенно любил он нас гонять по заповедям божиим и не давал по ним никакого спуска. Чаще других он почему-то спрашивал пятую и восьмую заповеди:
— А чему учит нас пятая заповедь?
— Пятая заповедь учит нас почитанию родителей, — твердо отвечали мы.
— Кого еще следует почитать и уважать наравне с родителями?
— Наравне с родителями следует почитать прежде всех государя императора. Что отец в семействе, то и царь в государстве. Без отца в семье неурядицы, ссоры, бесхозяйственность. Без царя в государстве тоже будут только смуты и неустройства. Поэтому царь является истинным отцом своих подданных.
Дальше, согласно этой заповеди, следует уважать всех начальников и безропотно им повиноваться, потом чтить духовных пастырей, на которых возложена тяжелая обязанность готовить нас к жизни вечной. И, наконец, эта заповедь требует уважать всех старших по летам. Это уж так положено. За нарушение этой заповеди бог жестоко карает.
— Очень хорошо, — говорил отец дьякон и спрашивал, чему научает нас восьмая заповедь.
— Не воровать, — уверенно отвечали мы.
— Так-с… Значит, воровать нельзя. А грабить можно?
— Тоже нельзя, — отвечал кто-нибудь из нас. — Восьмая заповедь запрещает и воровать, и грабить. Эта заповедь охраняет собственность. Не по человеческому усмотрению, а по промыслу божию одни бывают богатыми, а другие бедными. Бедность и нищенство происходят от лености и пьянства и еще от того, что бедные работают без благословения божия и не соблюдают праздников.
Чтобы научиться правильно отвечать на такие трудные вопросы, надо было все это заучивать на память. Мне это на квартире у дяди Егора делать было очень трудно. Семья у них — семь душ, не считая меня. И все в одной избе. Не успеешь разложиться со своими книгами и тетрадями, как кому-то надо уж садиться за стол то обедать, то ужинать. Особенно часто приходилось кормить Егорку, Максютку и Наташку. Они походя требовали есть. И тетке Орине все время приходилось кормить их, то одного, то другого, то всех вместе.
А потом, попробуй заниматься, когда они все в сборе. В избе дым коромыслом: шум, гам, возня, беготня, а если Егорка и Максютка еще подерутся, то слезы и крики. И никакой управы на них нет. И дядя Егор, и тетка Орина, и бабушка Апросинья заставляли их не шуметь, не баловаться, не мешать мне учить уроки. Но разве они утерпят. Если и не шумят, то самую малость. А потом снова принимаются за свое.
Когда начинаешь учить урок и повторять его вслух (вслух как-то лучше запоминается), Егорка и Максютка тут как тут. Встанут к столу и смотрят на меня разинув рты или, еще хуже, начинают все повторять за мной. Что с ними сделаешь. Иногда кто-нибудь из взрослых турнет их от стола, а они через минуту опять начинают вычитывать за мной заданный урок. И так каждый день…
Кроме закона божия, отец дьякон обучал нас русскому и церковнославянскому языкам, географии, геометрии, истории. В общем, был нашим главным учителем. Но только учились мы у него без всякой охоты.
У Павла Константиновича даже по арифметике нам заниматься было интересно. А уроки по устному счету превращались в увлекательное соревнование, во время которого мы с жаром состязались друг с другом в сложении, вычитании, умножении и делении даже трехзначных чисел.
Про беседы Павла Константиновича по истории и говорить не приходится. Мы слушали его затаив дыхание, забыв обо всем на свете. А потом, у нас в школе рядом с божественными картинами висело еще несколько больших плакатов с изображением различных битв и сражений, с портретами царей, полководцев и знаменитых людей. По этим плакатам мы хорошо знали Петра Великого, Меншикова, Румянцева, Суворова, Потемкина, Кутузова, Барклая, Багратиона, Ломоносова, матроса Кошку, который храбро защищал Севастополь.
А отец дьякон рассказывал нам историю по маленькому учебничку и спрашивал главным образом хронологию. Мы назубок знали, в каком году было основано Русское государство, в каком году произошло крещение Руси, когда была битва на Калке, нашествие татар, Смутное время, воцарение Романовых, Полтавская битва, война с Наполеоном, оборона Севастополя. Но нового от него обо всем этом, по сравнению с Павлом Константиновичем, мы ничего не узнали.
Единственно, что нам запомнилось от его занятий по истории, так это большая карта Европейской России, которую он повесил в нашем классе. Мы здорово набили руку находить по этой карте большие и малые города, которые упоминались в нашем учебничке. Но об этих наших успехах отец дьякон, кажется, и не подозревал, так как ни разу не учил нас ориентироваться по карте.
Каждую субботу и воскресенье мы аккуратно всей школой ходили в церковь. В субботу ко всенощной, в воскресенье к заутрене и к обедне. В церкви мы выстраивались перед правым клиросом и молились. Молились, конечно, по-разному. Одни молились так, как наставлял их этому отец Петр, отец дьякон и Василий Елизарьевич, то есть со смирением и надеждой на милость божию. Другие так себе, без всякого страха и трепета. А такие ученики, как Сережка Кузнечонок, Колька Панкрашкин и Мишка Анашкин, и в церкви ухитрялись вытворять всякие истории. То дерут девочек за косички, то дают подножку своим соседям, а потом смеются над ними же, что они молятся с коленопреклонением. А когда мы все, по знаку Таисии Герасимовны, делали земные поклоны, то они прижимали своих соседей к полу и не давали им разогнуться.
А Василий Елизарьевич настойчиво продолжал свои уроки. Чтобы скорее подготовить нас к пению на клиросе, он, кроме главных молитв, которые исполняются во время церковных служб, стал разучивать с нами маленькие песнопения — «Аминь!», «Господи помилуй!», «Подай господи!» и так далее. Месяца через три после начала занятий мы все стали петь на клиросе.
Мы хорошо знали, что отец Петр состоит в училище законоучителем, и никак не могли понять, почему он целиком препоручил нас отцу дьякону. Но где-то после рождественских каникул он наконец препожаловал к нам на урок. Молодой, веселый, нарядный, в красивой рясе с большим серебряным крестом на груди, он как-то сразу расположил всех к себе.
Однако отец Петр не очень-то торопился рассказывать свой урок. Поначалу он стал расспрашивать нас о том, как мы учились закону божию у отца дьякона и что мы прошли с ним с начала года. А потом решил еще проверить наши знания по священной истории. И занял на это целый урок. На второй урок он принес с собою толстую книгу в красивом черном переплете с золотым обрезом и с многочисленными разноцветными закладками.
Он объяснил нам, что это Библия, сел за стол и начал читать историю о сотворении мира.
Ему, видимо, нравилось заниматься с нами. На урок он приходил всегда веселый, ласковый, ни за что нас не ругал и ничем не запугивал, а главное, не донимал вопросами. Прочитает на уроке, что надо из своей Библии, и уйдет. И ему, и всем хорошо…
Каждый год с наступлением великого поста в Кульчеке начинались среди ребят разговоры о том, что мы всей школой, вместе с Павлом Константиновичем, поедем в Кому говеть в церкви, исповедаться и причащаться.
Но каждый раз поездка почему-то откладывалась до следующего года. То ли отцам и матерям не хотелось отрываться от домашности и на целую неделю ехать с нами в Кому, то ли Павел Константинович не хотел с этой поездкой прерывать школьные занятия. В течение трех лет нашего обучения в Кульчеке он только один раз, когда я был уже в третьем классе, отменил в школе занятия. Это было поздней осенью. На улице шел снег. День был хмурый и какой-то печальный. И Павел Константинович, против обыкновения, пришел в школу позднее обычного. Он не улыбался нам приветливо, как всегда, а был очень серьезен. После того как мы дружно ответили на его приветствие, он, не сходя с места, громко сказал: «Дети! Сегодня заниматься не будем. Умер Лев Толстой. Давайте спокойно, без шума разойдемся по домам. Если будут спрашивать, почему я распустил вас сегодня, так и сказывайте, что умер Лев Толстой».
После того дня Павел Константинович ни на один день не отлучался от школы, и сам жил без исповеди, и нас учил без исповеди и святого причастия.
А здесь, в Коме, все школьники каждый год говеют в церкви, исповедуются там во время этого говения и причащаются. И с первой же недели великого поста отец дьякон начал готовить нас к выполнению этих священных обрядов.
О предстоящем обряде святого причастия он нам ничего не говорил. Священные обряды мы проходили с ним по нашему «Краткому наставлению» и твердо знали, что верующие во время причастия вкушают тело Христово и пьют кровь Христову. А тело и кровь Христовы, знали мы, готовит сам отец Петр во время службы из особого хлеба, который выпекает комская просвирня Фуфаева, и из особого церковного вина, которое называется кагор. А потом, мы ведь каждое воскресенье наблюдали обряд причастия во время службы, сопровождали его своим песнопением, так что досконально знали, как нам надо будет вести себя во время этого священного таинства.
Сложнее дело обстояло с обрядом исповеди. Тут отец дьякон не ограничился простым объяснением таинства покаяния, во время которого, как и в других священных обрядах, через видимые знаки и действия служителей церкви верующим будто бы невидимо передается божия благодать. Тут отец дьякон нашел нужным выучить нас тому, как мы должны будем вести себя при совершении обряда.
Для этого он заставлял нас на своих уроках много раз подходить к нему под благословение, целовать ему руку, опускаться перед ним на колени и смиренно удаляться после отпускной молитвы как бы домой.
На пятой неделе великого поста мы всей школой стали каждый день и утром, и вечером ходить в церковь. А в субботу всех нас оставили после обедни в церкви на исповедь. Сказать по правде, все мы, каждый по-своему, боялись этой исповеди, так как хорошо знали, что во время этого обряда должны будем предстать перед лицом самого господа, о котором отец дьякон приучил нас думать со страхом и трепетом. Что господь бог добр и многомилостив, говорил он редко, как бы между прочим. А о боге карающем он твердил нам каждый день. Так что мы приучились, с его слов, думать только о грозном, сердитом боге, который почему-то всегда недоволен нами и всегда готов обрушить на нас свою карающую десницу. И кто знает, как он еще примет во время исповеди наше покаяние. Тут хоть кого возьмет страх и разные сомнения.
Когда народ отвалил после службы из церкви, отец Петр велел ученикам первых трех классов подойти к амвону и встать там на колени. Потом он быстро спросил их, в чем они согрешили перед господом, и тут же прочитал им отпускную молитву. «Теперь он таким же манером сразу опросит нас, — решили мы, — и тоже отпустит домой. И никаких страхов с одиночной исповедью». Но, вопреки нашим ожиданиям, отец Петр решил почему-то исповедовать нас поодиночке и велел нам перейти обратно на наше место у правого клироса. Сказал это и ушел вместе с отцом дьяконом в алтарь.
Тем временем церковь совсем опустела, и трапезники — так называют у нас церковных сторожей — потушили все светильники и лампады перед образами. И тогда все святые на иконостасе и на других иконах как бы застыли, погрузившись в какие-то таинственные думы о жизни вечной. Только на правом клиросе слабо теплилась одна лампада.
Спустя некоторое время отец Петр в сопровождении отца дьякона вышел из алтаря. Он был теперь не в черной ризе, в которой только что справлял великопостную службу, а в темном стихаре, на который была надета красивая епитрахиль. На епитрахили виднелся большой нагрудный серебряный крест. Отец дьякон был в обычном подряснике.
Отец Петр внимательно посмотрел на нас с амвона и сделал знак отцу дьякону, чтобы он затеплил большую лампаду перед архангелом Михаилом. И как только отец дьякон возжег эту лампаду, архангел Михаил, бывший до того в затемнении, сразу же как бы ожил и обратил свой строгий взор и угрожающий жест прямо на нас, так как никого, кроме нас, в церкви уже не было. А отец Петр и отец дьякон прошли после этого на клирос.
Теперь нам стало ясно, что сейчас начнется обряд исповеди и мы должны будем дать отчет господу богу о своей жизни. Мы скромно стояли на своем месте возле плащаницы с изображением положения во гроб Христа и шепотом договаривались о том, кому первым из нас надлежит пойти на клирос к отцу Петру. Но этот вопрос разрешился у нас как-то сам собой, так как Генка Толоконников сам вызвался пойти туда первым.
И действительно, как только отец дьякон показался на амвоне и сделал нам знак рукой, он сорвался с места и опрометью бросился на клирос. Бросился и попал прямо в лапы отца дьякона. Тот схватил его за руку и поволок обратно к нам. Здесь он грубо поставил его на колени и спросил нас:
— Кто следующий?
— Я следующий, — сказал Васька Чернов и высунулся вперед.
— Помнишь, как надо идти на исповедь?
— Помню, отец дьякон, — ответил Васька.
— Тогда давай, — произнес отец дьякон и подтолкнул Ваську вперед. Тут Васька низко склонил голову, опустил вниз руки и с покаянным видом пошел на клирос. Он медленно вступил на амвон, осторожно прошел мимо архангела Михаила и скрылся на клиросе.
— Вот как надо ходить на исповедь, — наставительно, ни к кому не обращаясь, сказал отец дьякон и стал стыдить Генку за то, что он нехорошо ведет себя в храме божием.
— Простите, отец дьякон, — стал оправдываться Генка. — Я думал…
— Ничего ты не думал, — сердито перебил его отец дьякон. — Стой теперь на коленях да отбивай земные поклоны.
Пока у нас тянулась эта канитель, Васька Чернов исповедался у отца Петра и направился к выходу из церкви. Шел он низко склонив голову и опустив руки. Точь-в-точь так, как шел на исповедь, обремененный своими грехами.
Тут отец дьякон даже плюнул с досады.
— Толоконников!.. — сердито спросил он Генку. — Как идет Чернов после обряда исповеди?
— Он неправильно идет, отец дьякон, — уверенно ответил Генка.
— Почему неправильно?
— Он получил на исповеди полное отпущение грехов. Ему надо радоваться этому, а он идет с печальным видом, как будто недоволен священным обрядом покаяния.
— Очень хорошо ответил, Толоконников. Молодец! Теперь вставай и иди к отцу Петру. Да не спеши, не торопись.
После Толоконникова по команде отца дьякона на исповедь пошли сначала наши девчонки — Анка и Шимка, — потом Алешка Баранов. Все они поднимались на амвон и проходили на клирос к отцу Петру со смиренным видом, а потом радостные и довольные, не подходя к нам, уходили домой. Глядя на них, отец дьякон окончательно уверился в том, что ему нечего здесь за нас беспокоиться, и, прочитав нам на всякий случай еще одно наставление, тоже отбыл домой. Теперь на очереди остались только мы — кульчекские — Исаак Шевелев, Мишка Обеднин и я, да еще комский ученик Агап Кириллов. Но Агап Кириллов был у нас не в счет. Мы заранее знали, что он ни за что не пойдет раньше нас. Если Генка Толоконников во все лезет первым, то Агап, наоборот, старается ни с чем не высовываться и всегда норовит быть последним. Такой уж у него характер.
Наконец на амвоне показался Алешка Баранов. На лице его сияла довольная улыбка, как будто он только что слопал у своей мамоньки большую тарелку блинов со сметаной.
Затем и я поднялся на амвон, прошел мимо архангела Михаила и вступил в полутемный клирос. Отец Петр сидел здесь в углу на стуле. Я опустился перед ним на колени, а он накрыл меня своей епитрахилью, возложил руку на мою голову и стал выспрашивать:
— Был ли послушен отцу и матери?
— Не смеялся ли над дряхлыми стариками?
— Не ел ли в постные дни скоромное?
— Не ругался ли нехорошими словами?
— Не дрался ли со своими сверстниками?
— Не осуждал ли добрых людей?
— Не лазал ли в чужие огороды?
— Не курил ли табак?
— Не баловался ли выпивкой?
— Не брал ли чужие вещи без спросу?
И так далее. Все в таком роде. И хотя я все время был послушен родителям, и не ругался нехорошими словами, и не курил, и не лазал в чужие огороды — но все равно на все эти вопросы, как наставлял нас отец дьякон, смиренно отвечал: «Грешен, батюшка…»
Я нисколько не ощущал особой таинственности обряда покаяния и не чувствовал невидимого присутствия возле нас бога. И хотя священническая длань отца Петра покоилась на моей голове, но ничего таинственного в этом для меня не было. А когда он кончил меня допрашивать, тут я сразу понял, что в обряде покаяния наступил самый важный момент и что уже не отец Петр, а кто-то большой и невидимый стоит надо мной, чтобы в подходящий момент поразить меня невидимым ударом, и тогда я, как это было со мной в обмороке от угара, медленно, не ощущая ни рук, ни ног своих, поплыву куда-то в звенящем тумане, пока не накроет меня черной пеленой. Тут я от страха весь сжался в комок и на всякий случай изо всех сил уперся руками в землю.
Но милосердный бог не обнаружил во время моей исповеди никаких видимых и невидимых знаков недовольства, и я благополучно выдержал этот обряд.
С высоты амвона я посмотрел на Мишку Обеднина, на Исаака Шевелева и на Агапа Кириллова. Мишка уже приготовился идти на клирос к отцу Петру и ждал, когда я спущусь с амвона и уступлю ему дорогу. Исаак Шевелев был тоже наготове, а Агап Кириллов оставался возле иконы с изображением конца света и рассматривал, как мертвые по трубному гласу ангелов поднимаются из своих могил, чтобы предстать на Страшный суд божий.
Я понимал, что Мишка, Исаак и Агап тоже трусят идти к отцу Петру, и смотрел на них теперь с чувством злорадного превосходства. А потом довольно равнодушно прошел к выходу.
А дома у тетки Орины была тишь и благодать. На дворе уж потеплело, и Егорка с Максюткой пропадали где-то на улице, а Наташка спокойно спала в зыбке. Дядя Егор с теткой и с Санькой с утра ушли на гумно. Бабушка Апросинья налила мне хлебальную чашку щей и выставила целую сковородку жареной рыбы. Когда я завел разговор о том, что должен воздерживаться сегодня от еды, так как должен пойти завтра к святому причастию, она только махнула рукой и сказала, что одно другому не мешает. Если завтра причастие, то завтра и иди натощак в церковь, а сегодня надо спокойно пообедать и вечером поесть как следует, чтобы завтра выдюжить без еды и заутреню, и обедню.
На следующий день вся школа, как всегда, под наблюдением Таисии Герасимовны и Александры Ивановны выстроилась в церкви на своем обычном месте у правого клироса. Все ребята были одеты по-праздничному. Даже Сережка Кузнечонок, Колька Панкрашкин и Мишка Анашкин держались на этот раз хорошо, никого не толкали и не задирали. Сначала причастились учителя, потом мы. А после обедни все разошлись по домам. С завтрашнего дня нам надо будет снова впрягаться в школьную работу, зубрить закон божий, решать задачи по арифметике, готовить уроки по истории, по русскому и церковнославянскому языкам.
С первого дня поступления в Комское училище я стал интересоваться книгами для домашнего чтения и узнал, что здесь имеется особая школьная библиотека. И ведает этой библиотекой учительница начальной школы Таисия Герасимовна.
Один раз, после уроков, когда все комские ученики разошлись по домам, а Таисия Герасимовна осталась одна в своем классе, я подошел к ней и объяснил, что отец Петр и отец дьякон наказали нам, ученикам двухклассного училища, заниматься чтением назидательных книг и что я пришел узнать, можно ли мне получить на дом из школьной библиотеки такую книгу.
Таисия Герасимовна нисколько не удивилась моей просьбе и стала расспрашивать меня, где я учился до приезда в Кому и что читал там у себя в школе.
Ну, я стал рассказывать ей, какие повести, рассказы и приключения на суше и на море давал нам читать Павел Константинович в кульчекской школе.
Пока я все это обсказывал, Таисия Герасимовна не торопясь открыла свой шкаф и стала перебирать в нем книжки. Книжный шкаф был вроде нашего кульчекского. Тоже двухъярусный, со стеклянными створками вверху. Только у нас шкаф был хороший, выкрашенный свежей краской, а здесь какой-то обшарпанный. Видать, он уж много лет стоит в школе и сильно облупился. И книг в нем было мало. Только две нижние полки во втором ярусе. А третья полка была почти совсем пустая. Нижняя половина шкафа была наглухо закрыта. Она была забита, как я потом узнал, учебниками.
Таисия Герасимовна похвалила меня за то, что я много перечитал в Кульчеке хороших книг, и в заключение сказала, что у них в Коме школьная библиотека пока еще очень бедная. И по количеству, и по подбору книг. И что у нее имеются книги преимущественно религиозно-нравственного содержания.
Она порылась в своем шкафу и вручила мне толстую книгу под названием «Уроки из жизни святых», составленную священником Петром Шумовым для чтения в храме, в семье и школе. Книга была сильно истрепана, и я сразу решил, что она очень интересная.
Я узнал, что праведники любили жить в уединении, в диких лесах, или в пустынях, или в каких-нибудь горных пещерах, чтобы никто не мешал им спасаться. Там в одиночестве изнуряли они свою плоть строгим постом и пламенной молитвой. Разные звери и птицы собирались к кельям таких праведников, но не смели прерывать их молитв и смиренно ожидали выхода к ним праведников. А святые благословляли их, возлагали на них руки, больным из них давали исцеление. Многие святые ходили странниками по разным святым местам, а потом сами поступали в монастыри и удивляли там всю братию своим строгим подвижничеством.
Читая об этом, я почему-то мало думал об их уединенной и праведной жизни, а больше вспоминал наших богомольных мужиков, которые, подобно этим святым, тоже хотели спасаться в одиночестве. В Черной Коме построил себе келью за деревней наш дальний родственник — дедушко Парамон. А в Коме, недалеко от церкви, на отлете от села, соорудил себе избушечку с одним оконцем комский старик Варсанофий Кириллов. Мы всем классом ходили смотреть избушечку, в которой он спасался, но не испытывали к нему почему-то никакого почтения. Комские мужики тоже не оказывали ему особенного уважения. В народе у нас почему-то не любят богомольных мужиков, относятся к ним с насмешкой, считают их лодырями, отлынивающими от тяжелой мужицкой работы.
Вообще-то говоря, народ у нас верующий. Но верующий как-то по-особому. Пожалуй, больше по привычке. Церковь в Коме огромная и всегда почти пустует. А зайди к кому-нибудь в дом и не перекрестись на образа, выгонят, да, чего доброго, еще накостыляют по шее.
Ребятишек крестят. Окрестят ребеночка, а потом забывают, что он, когда подрастет, должен посещать церковь, выполнять святые обряды. Так он и растет, пока не подойдет время жениться. Обвенчается в церкви и опять забывает, что должен посещать храм божий, молиться там о спасении своей души. И вспоминает об этом уж на старости лет, когда нужно собираться на тот свет. Ну, тут человек наконец начинает думать о жизни вечной и на всякий случай посещает церковь.
Как и в каждой деревне, у нас имеются богомольные мужики, которые любят спасаться, ездят в Кому к пасхальной заутрене и всегда трутся около батюшки во время его приезда в деревню. Но таких людей у нас мало. Кузьма Точилков, дядя Илья, тетка Хивонья. Вот, пожалуй, и все.
Бывают, конечно, в этом и свои непонятные случаи, когда совсем не богомольный мужик, как наш дядя Иван, вдруг ни с того ни с сего поехал в Иркутск на поклонение мощам святителя Иннокентия. И даже Варивоху взял с собой. Как они там спасались, как поклонялись мощам святителя Иннокентия, дядя по приезде не рассказывал. А Варивоха больше говорил о том, как они ехали пароходом до Красноярска, а оттуда в Иркутск по железной дороге. Рассказывал он об этом с таким жаром, что мне сразу захотелось хоть раз поехать куда-нибудь на пароходе и по железной дороге.
Чтение религиозно-нравственной литературы не научило меня вдохновляться жизнью и религиозными подвигами святых праведников, как того хотели отец Петр и отец дьякон. Наоборот, оно поселило во мне какое-то равнодушие ко всем святым. По мере знакомства с «Уроками из жизни святых», составленными отцом Петром Шумовым, я стал замечать, что все святые сильно похожи друг на друга. Поначалу я еще как-то различал их, а потом все они слились у меня в какую-то серую массу, в которой я с трудом различал только святителя Николая Чудотворца да великомученика Георгия Победоносца. Святитель изображался в парадном облачении митрополита и выглядел почему-то очень сердитым, а святой Георгий был закован в латы, восседал на боевом коне и поражал копьем страшного змия.
Из сотен описаний жизни святых праведников, с которыми я познакомился по прочитанным книгам, ни один не стал для меня дорогим и близким, которого я полюбил бы, перед которым бы преклонялся, которому хотел бы подражать в своей жизни.
А потом как-то незаметно получилось так, что я не с должным почтением стал относиться к мученическим подвигам святых. Читаешь, как язычники истязали на разные лады того или иного святого, и заранее знаешь, что все эти страсти святому нипочем. Он, конечно, страдал от этих мучений, но страдал с гордостью и вроде как бы даже с удовольствием. И только славил за это господа. А потом чудесно исцелялся от полученных ран и увечий и снова с радостью шел на новые мучения. Так что язычники в конце концов уставали с ним возиться и предавали его смертной казни.
Тут я первое время ожидал от великомучеников каких-нибудь новых чудес и необыкновенных подвигов и никак не мог уразуметь, почему во время казни с ними не происходило этих чудес. В самом деле, переносит святой немыслимые мучения, исцеляет силой божьей от невиданных болезней и творит неслыханные чудеса, а как дело доходит до казни, то, вместо того чтобы сотворить какое-нибудь новое чудо, посрамить язычников, спасти себя, чтобы делать добрые дела, исцелять больных, воскрешать мертвых, укреплять истинную веру, он с великой охотой идет на эту казнь. И язычники спокойно отрубают ему голову. То ли этому святому хочется скорее попасть в царствие небесное, или против меча и топора бессильна была сила божия.
В общем, к концу года я потерял всякий интерес к чтению религиозно-нравственной литературы, хоть это и не поколебало моей тяги к торжественному, красивому строю церковной службы. Но мне и в голову не приходило теперь заняться поисками новых жизнеописаний праведников и тем более, в подражание им, целиком посвятить себя молитве, посту и спасению своей души. А вот тяга к чтению интересных повестей и рассказов, разных приключений на суше и на море, к которому приучил нас Павел Константинович, осталась. Я мечтал о таких книгах, жаждал их читать, искал их через своих товарищей и, если что-нибудь находил, с жадностью поглощал. Но в Комской школе таких книг не было, а через ребят мне попадали в руки такие книжицы, как «Шерлок Холмс», «Пещера Лейцхвейса», «Элеонора — мстительница женщин» и все такое. Я понимал, что эти книги плохие по сравнению с теми, которые выдавал нам для чтения Павел Константинович. Но все же они казались мне интереснее «Уроков из жизни святых». Читал я эти книжки, а сам думал о том, какая хорошая школа была у нас в Кульчеке и какой хороший учитель был наш Павел Константинович.
На следующий год меня переселили от тетки Орины к тетке Татьяне. Тетка Татьяна была мамина сестра и была замужем за дядей Яковом Малаховым. Семья у Малаховых была небольшая. Дядя Яков с теткой Татьяной. Потом еще дедушко с бабушкой.
И хоть родня они были нам очень близкая, но при наездах в Кому мы никогда к ним не заезжали и в гости к ним не ходили. И встречалась мама с теткой Татьяной как бы крадучись, в переулке, который идет мимо их дома. Встретятся в этом переулке и говорят о чем-то. И все с опаской, чтобы их кто-нибудь не увидел. Тетка Татьяна даже в переулок не выходила, а говорила с мамой через забор. Поговорят так, поплачут и разойдутся. Мы с мамой пойдем к тетке Орине, а тетка Татьяна в свой дом.
Я по малолетству не понимал еще, кого они боятся. А когда подрос, то узнал, что дядя Яков бьет тетку Татьяну, таскает ее за косы по полу. Но последнее время он, видать, вошел в ум — и жизнь у них наладилась. Они решили даже взять меня к себе на жительство, пока я буду учиться во втором классе.
И вот мы приехали теперь прямо к ним. На дворе никто нас не встретил. Дяди Якова с теткой Татьяной дома, видать, не было. Но отец как ни в чем не бывало стал распрягать Гнедка, а меня послал в избу.
А мне одному идти в дом к ним не хотелось. Я уже знал, что дедушко у них человек нехороший и что это он со своей бабушкой загубили жизнь тетки Татьяны. И встречаться мне с ними было как-то боязно. Поэтому я пошел в избу довольно-таки робко.
Дедушко сидел в это время за столом под образами. Он осторожно колол ножом спички — делал из одной спички две — и не ответил на мое «здравствуйте». А бабушка возилась в кути по хозяйству и сердито буркнула: «Раздевайся, раз приехал».
Я не торопясь снял шабур, свернул его калачиком и осторожно положил на скамейку около кровати. А шапку и опояску повесил на гвоздик у дверей. Потом уселся на лавку и осмотрелся.
Изба как изба, с дверью в горницу. Дверь эта почему-то была наглухо заколочена. Дедушко сидел за столом и продолжал колоть свои спички. Он был невысокого роста, с седыми волосами, с небольшой белой бородой и с какими-то колючими глазами. Спички иной раз под ножом у него ломались, или с них отставала горючая сера. И тогда он начинал ругаться. Ругался он негромко, но с каким-то шипящим присвистом, зло и сердито. Ругал он бабушку за то, что она вместо печурки положила коробок со спичками на окошко. И спички на окошке отсырели, и теперь плохо колются, и горючая сера с них отваливается. А некоторые спички от сырости просто ломаются. Не успеешь ее в руки взять, а она уж переломилась. Из-за этого несколько спичек пришлось выбросить. Профукаешься так на одних спичках…
Ну а бабушка, конечно, оправдывалась, говорила, что коробок с серянками, как всегда, лежал в печурке и что дедушко придумывает, что она положила его на окошко.
Эти возражения так расстроили дедушку, что он стал прямо задыхаться и кричать, что все в доме лодыри и что без него все хозяйство идет теперь прахом. Потом сердито затолкал свои наколотые спички в коробок, тяжело встал из-за стола и, кряхтя, полез на печку.
Через некоторое время в дом пришел отец. Он уважительно величал дедушку и бабушку сватом и сватьюшкой, но разговор у них как-то не клеился. Дедушко не расспрашивал его ни об урожае, ни о сенокосе и сам ему ничего не рассказывал. А бабушка то спускалась за чем-то в подполье, то выходила в сени по своим делам. Но помаленьку она все-таки разговорилась и стала жаловаться отцу на свое здоровье. И самой плохо, все болит и ноет, и за стариком надо ходить, да еще воспитывать его, так как он последнее время все стал путать да забывать.
Тем временем откуда-то с работы явились дядя Яков с теткой Татьяной. Дядю Якова я видел первый раз. Я ожидал увидеть злого, шипучего мужика, похожего на их дедушку. А дядя Яков оказался очень веселым и приветливым. Он сразу завел со мной ласковый разговор, сказал, что они с теткой Татьяной рады моему приезду, что им будет со мной веселее, а мне у них легко и вольготно. Дедушко теперь у них весь день лежит на печке и к хозяйству, слава богу, касательства не имеет, а бабушка с утра до ночи занята по домашности.
Я слушал дядю Якова и никак не мог понять, почему он бил и тиранил тетку Татьяну. Я никогда не поверил бы этому, глядя на то, как он уважительно теперь с нею обходится.
Когда мы садились за стол чаевать, дядя Яков даже не позвал дедушку с печки. И тот за весь вечер ни с кем из нас не обмолвился ни одним словом. Он только изредка кряхтел там и разговаривал сам с собой. И есть ему бабушка подавала прямо на печку.
За чаем я прислушивался к разговору отца с дядей Яковом и теткой Татьяной, а сам думал о том, какие у них должны были быть в этом доме ссоры да раздоры. Потом я стал припоминать драчливых мужиков в нашем Кульчеке. Народ у нас там ведь тоже разный. Одни мужики хорошие, веселые, балагуры, вроде Ивана Мартыновича. Работают, как все, по-каторжному, болеют от надсады, но живут без драк, без ссор, без крика, без ругани. Взять, к примеру, наших Ларивоновых или Осиповых. У дедушки Ларивона с бабушкой Улитой четыре сына. И все богатыри. Дядя Егор и дядя Ефим служили в гвардии. Младшего Илью тоже возьмут в гвардию, потому что и сейчас он и ростом выше, и лицом красавец. Дядя Лаврентий, дядя Егор и дядя Ефим уже поженились. У дяди Лаврентия уж дети пошли. А все живут под одной крышей. И живут без шума, без гама, без ссор, без драк.
И всей семьей верховодит бабушка Улита. И так верховодит, что никто и пикнуть не смеет. Все под ее команду, вместе с дедушком Ларивоном, пляшут.
Или, к примеру, взять Осиповых. Тоже семья большая. Стариков уж нет, и над всеми командует старший брат. И ростом, и силенкой бог его не обидел, а характер такой, что злого слова от него никто не слышал. И в семье порядок держит.
Теперь возьмите наших Бузуновых. Жили в отцовском доме, чуть не каждый день дрались. Наконец старший выделился. Теперь жить бы тихо да спокойно. Так нет же. По-прежнему ссорятся и дерутся. Нынче весной Евлантий пашет в Погорелке. Вдруг подъезжает к нему верхом Никифор и начинает крестить его на чем свет стоит. «Отвяжись, худа жисть, — уговаривает его Евлантий. — Не мешай пахать!» А тот как прилип. Ездит за ним по борозде и честит его. И в душу, и в сердце, и в печенки, и в селезенки. Да еще палкой норовит огреть. Терпел, терпел Евлантий и тоже начал огрызаться. А потом не на шутку рассердился и бросился на него. А тому верхом-то что. Сразу же скоком в сторону. Разве догонишь пешком конного. Плюнул ему Евлантий вслед и берется за соху. А Никишка опять тут как тут. Прилип и наскакивает драться. Тут Евлантию, хочешь не хочешь, приходится начинать драку. Он отстегнул из сохи пристяжную, схватил на меже стяжок и за ним. Гонялся, гонялся за ним, на диво всем соседям на пашне, наконец достал его, сшиб с лошади, и началась у них тут потасовка. Соседи хоть и привыкли к тому, что Бузуновы вечно дерутся, но на этот раз решили, что дело может кончиться худо. Разняли их. Кое-как уговорили Евлантия ехать на свою пашню, а Никишку пристращали каталажкой и отправили в деревню.
Нынче, уж после страды, сидел как-то Никишка вечером у Лазаревых. Сидит и все что-то скребется да корежится. «Чего это тебя сегодня, Никифор, всего перекосило? На месте сидеть не можешь?» — спрашивает его старик Лазарев. «Ой! — отвечает Никишка. — Моченьки моей нет. Драться хочется». Сидел, сидел так, вертелся да корежился, а потом пошел домой. Через некоторое время на улице крик: «Караул!!! Убивают!» Тут Лазаревы выскакивают из дома и видят: Гришка Щетников сидит верхом на Никишке и лупит его по чем ни попало. Искровенил уж всего. А Никишка уж и караул кричать не может, мычит только да захлебывается. «За что ты его, Гриша, бьешь? — спрашивают Лазаревы Щетникова. — Что у вас тута-ка приключилось?» — «А я почем знаю, — отвечает Григорий Щетников. — Лезет человек с кулаками, и баста. Я ему говорю: отстань, не балуй! Худо будет! А он все свое. За ворот схватил и норовит в зубы. Ну, я вижу, подобру от него не отвяжешься, и дал ему как следует. Он отлетел в сторону и хватается за кол. Ну, я вышиб у него этот кол и вот вправляю ему мозги». — «Ты чего же, не знаешь, что он у нас заполошный?» — говорит старик Лазарев. «Мне что же, хребет ему подставлять, что ли, если он заполошный? Чтобы он, значит, шкилет мне переломал? Ведь с колом наскакивает человек». — «Плюнь ты на него, Григорий. Видишь, парень не в себе». — «Если не в себе, то пускай головой об стенку бьется, чем на людей бросаться… А впрочем, пусть идет домой, пока я из него все потроха не вытряс». Тут Григорий Щетников схватил Никишку за вороток, вздернул его на ноги, встряхнул несколько раз и отправился домой. «Ну, как, Никифор, не отбило у тебя охоты еще с кем-нибудь подраться?» — спрашивают Лазаревы Бузунова. А он уж очухался немного и начал честить на всю улицу Григория Щетникова. И такой-то он, и разэтакий, туды его и перетуды. И что он ему сегодняшний день еще припомнит. И так припомнит, что он на всю жизнь это не забудет.
И дома, говорят, Никифор все время безобразничает. Бабу свою бьет. Ребятишек тиранит. А если никого под руку не подвернется, то начинает учить свою скотину. Лупил, лупил так свою жеребую кобыленку, она и скинула. Принесла ему мертвого жеребеночка.
Все это мне припомнилось, глядя на дедушку Малахова. Неужели он был такой же заполошный: бил бабушку, учил перетягой дядю Якова, когда тот был мальчонкой, а потом сживал со свету тетку Татьяну? А может, он просто злой человек с вредным характером. У нас ведь бывают такие, которые изводят своих жен побоями, а детей своих начинают лупить с малых лет. Родится у такого мужика парнишка, вот он и начинает учить его. Сначала подзатыльниками, потом опояской. После опояски берется за перетягу. За всякую провинку норовит ткнуть в зубы. А тот все терпит. В малые годы плачет горькими слезами. Постарше станет — ревет и хнычет. Потом начинает огрызаться, затем ругаться, вроде как бы с ровней. И вот приходит такое времечко, когда этот сынок, которого тятенька величал поначалу сосунком, потом пащенком, а последнее время именует кобелем и варнаком, дает папаше полную сдачу, от которой папаша летит кубарем в сторону.
С этого дня тятенька уж боится вразумлять сынка зуботычинами и воспитывает его, главным образом, отборной руганью. И так как тятенька пока еще в силе, то и ругань получается у него очень грозная и оглушительная. Таким манером он вразумляет своего кобеля и варнака еще несколько лет. Тем временем этот кобель сам становится женатым мужиком, потом делается отцом и начинает, по примеру родимого тятеньки, бить смертным боем свою жену и походя давать зуботычины своим детушкам. И теперь он только терпит поучения своего папаши, который стал уже дряхлым стариком, но все еще помогает немного по хозяйству. Но вот приходит такое времечко, когда на очередную ругань папаши он отвечает такой отборной бранью, что до того наконец доходит, что его песня в семье уже спетая, что подошли годочки, когда приходится не только рукам, но и языку воли не давать, а расстраиваться уж молча, ругаться уж про себя, самому с собой. И тогда такой дедушко только шипит да жалит: «То не сделали… Это недосмотрели… Коня потного напоили… Телегу под навес не подкатили…» Так он и шипит теперь походя с утра до ночи. Только с внучатами, если они у него сеть, и отводит душу — дерет их, когда надо и не надо. А если внучат нет, то остается расстраиваться молча да сокрушаться, что все хозяйство без его присмотра идет прахом.
Дядя Яков мне очень понравился своей приветливостью. С отцом у него сразу завелся живой разговор, конечно, об урожае, о сенокосе, о том, какова предвидится осень, какой будет умолот и все такое.
Бабушка тоже села с нами чаевать, но о сенокосе и об урожае с отцом не говорила, а все плакалась ему на свое здоровье. Ночью ее душит кашель, в ногах судороги и ломота, а днем с самого утра какое-то головокружение. Все плывет как в тумане. И поясница болит. Мочи нет. Приходится все время прогреваться на печке.
От этих жалоб и разговоров о своем здоровье у бабушки началось какое-то колотье в боку и что-то стало подкатываться под ложечку. И она, не допив свою чашку с чаем, полезла на печку прогреваться. А дядя Яков пошел спустить нашего Гнедка и подбросить сена своим конишкам.
После их ухода у нас за столом сразу стало как-то свободнее. Тетка Татьяна прямо сияла, что меня привезли к ним на всю зиму. Она расспрашивала нас о маме, о Чуне, о Кононе. Потом стала упрашивать отца непременно заезжать теперь к ним, так как старики, слава богу, болеют и жить стало немного вольготнее. «Сам-то, видите, все время лежит на печке. А она все еще хорохорится. Но прежнего пару-то уж не стало. Повыдохлась. Поерепенится с утра немного да и на бок. Это сегодня она что-то разошлась. Видать, с вашим приездом. Ну, завтра, значит, будет лежать весь день».
Теперь я на весь год остался у Малаховых. Но жить мне у них первое время оказалось трудно. Тетка Татьяна всю осень была на заимке и препоручила меня дяде Якову. А тот каждый день с утра до поздней ночи был занят по домашности. Так что я оставался на весь день со стариками.
Дядя Яков наказал, конечно, бабушке кормить меня утром перед уходом в школу и днем после возвращения с занятий и ни в коем случае не гонять куда-нибудь по хозяйству. И бабушка кормила меня и утром, и днем, и вечером. Но все равно жить мне с ними без тетки Татьяны не нравилось.
При возвращении из школы я находил за столом дедушку. Перед ним по всему столу были разложены спички. В одном месте маленькой поленницей лежали спички наколотые, на другом — спички, которые следовало еще колоть. Потом отдельно лежали спички, сломавшиеся при колотье, и отдельно спички, с которых облупилась горючая сера. Даже пустой коробок от спичек занимал на столе особое место. Дедушко очень осторожно колол острым ножом каждую спичку надвое, и весь вид его говорил о том, что он находится в собственном доме, сидит за собственным столом и занят важным делом по домашности. И никто в этом деле ему не указ.
Потом он пересчитывал наколотые спички и осторожно укладывал их в коробок. И все время сердился на то, что кругом пошло одно мошенство. Раньше в коробке бывало до семидесяти спичек, а то и больше, а теперь от силы пятьдесят. И спички пошли какие-то ломкие, и горючая сера на них очень плохая.
Тем временем бабушка водружала ему на стол еду. Теперь дедушко начинал пилить ее за то, что щи оказались пересоленными, каша недоваренной, сметана прогорклой, а в чайнике не чай, а какое-то пойло. Но все-таки за едой он немного успокаивался и начинал расспрашивать бабушку, куда сегодня уехал Яков по хозяйству и как у него обстоят дела с домашностью. Узнав, что крыша на гумне все еще не перекрыта, а каменка в риге не переложена, он начинал сильно ругаться и сокрушаться о том, что в доме нет настоящего распорядка и что ему теперь на старости лет легче в гроб ложиться, чем смотреть на то, как все им нажитое идет прахом.
После занятий в школе мне тоже хотелось есть, но я боялся садиться с дедушкой за стол. Да и бабушка кормила его всегда наособицу и меня к нему за стол не приглашала. А выходить из-за стола он не торопился.
Конечно, я мог бы все это время что-нибудь читать по своим учебникам или уйти к Миньке Обеднину, который квартировал у своей замужней сестры по соседству от нас. Но я не смел сесть за книгу и уйти к Миньке, так как понимал, что это не понравится и дедушке, и бабушке.
Наконец дедушко выходил из-за стола, очень долго молился перед образами и отправлялся на свою печку. Теперь бабушка наливала мне чашку щей, совала на стол сковороду с блинами и уходила в куть. А после того как я поем, она со стола ничего не убирала, а, наоборот, все расставляла к приезду дяди Якова. Так что стол оказывался опять занятым, и мне ничего не оставалось, как устраиваться со своими книгами и тетрадями к окошку. Конечно, читать и решать задачи можно было и у окна, но писать домашние задания тут было очень трудно.
Но бабушка не обращала на это внимания. Наоборот, ей очень нравилось, что я не лезу со своими книгами за стол и знаю в чужом доме свое место.
Спать вечером дедушко и бабушка ложились очень рано. Лампу из экономии керосина не зажигали. Вместе с ними и мне приходилось укладываться на полати и доделывать свои уроки уж утром, перед уходом в школу. Так продолжалось до тех пор, пока не вывалил большой снег и тетка Татьяна не приехала с заимки. Она сразу же решила все по-своему и усадила меня заниматься за столом.
Тут бабушка завела было разговор о том, что негоже сажать парня за стол с книгами да с тетрадями. Не для того стол поставлен в переднем углу под самыми образами, чтобы на нем писать какие-то уроки. Зайдет кто из добрых людей или из родни кто приедет — посадить некуда будет. А уроки эти и у окошка можно делать. У окошка-то даже светлее.
Но тетка Татьяна твердо заявила бабушке, что с этих пор я буду заниматься непременно за столом. «А что касается добрых людей, — сказала она, — то за десять лет, которые я прожила у вас, я не видела в вашем доме ни одного доброго человека. Живем как байбаки, какими-то отлюдками. Из соседей никого калачом не заманишь, и родню всю отвадили».
Тут как раз приехал откуда-то с работы дядя Яков. Узнав, о чем ведется речь, он даже расстроился, что из-за своих забот по домашности не пристроил меня в доме как следует.
— Придешь из школы, — сказал он мне, — поешь, а потом располагайся за столом, читай и пиши, что надо. А темнеть начнет — сам зажигай лампу и спокойно занимайся, пока не ляжем спать. Что касается папани, то он может на полстоле управиться. Не велико дело спички колоть. Стол большой — места хватит. Самовар только после чая надо относить в куть.
Услышав такое, бабушка просто ахнула. Она и подумать не могла о том, что я буду один целый вечер сидеть за столом с семилинейной лампой. Тут и керосину не напасешься…
— Ты, маманя, мне не перечь… — рассердился дядя Яков на бабушку. — Слава богу, что в доме появился живой человек. Все-таки немного стало веселее. И насчет керосину не беспокойся. Керосин у нас есть. Еще с прошлого года бутыль стоит на тридцать фунтов неначатая.
Дальше бабушке спорить с дядей Яковом было уж не о чем, и она сердито замолчала. А потом, глядя на то, как я устраиваюсь за столом заниматься, да еще с семилинейной лампой, совсем расстроилась, перевязала голову платком с уксусом и легла на кровать под шубу.
С приездом тетки Татьяны с заимки мне стало жить у Малаховых совсем хорошо. Первое время я побаивался дедушки. Все думал, что он начнет прогонять меня из-за стола или еще что-нибудь. Но ему становилось все хуже и хуже. Наконец он совсем скопытился и перестал слезать с печки даже до ветра. А дядя Яков с утра до поздней ночи был занят по хозяйству. Так что я мог теперь спокойно заниматься за столом.
Помогать по домашности Малаховым меня не принуждали. Редко когда попросят подбросить сена конишкам или принести дров со двора. Потом раза три за зиму я помогал им веять намолоченный на гумне хлеб. Но это разве работа. Крутить рукоятку веялки совсем не тяжело. Крутишь и наблюдаешь, как барабан равномерно качается в ней из стороны в сторону, как отвеянное зерно ссыпается по желобку на одну сторону, охвостье на другую, а мякина далеко за веялкой падает на землю. Но главное, мне было интересно слушать дядю Якова. Он любил за этой работой поговорить. Подает лопатой хлеб из вороха в веялку, а сам все что-нибудь рассказывает. Не про охоту и не про рыбалку, как у нас в Кульчеке. Дядя Яков, как и все комские мужики, не занимался ни охотой, ни рыболовством, а сидел в праздничные дни дома и что-нибудь шуровал по хозяйству или проводил время со своими соседями. Вот про соседей он мне больше и рассказывал, кто они, как живут и чем известны добрым людям.
Нефед Шабалин, мимо дома которого я каждый день ходил в школу, оказывается, славится на всю Кому обжорством. За обедом на поденщине у комского мужика Ерлыкова он на спор один выхлебал за обедом большой котелок щей и съел целую ковригу хлеба. А потом свалился под телегу. Не может ни охнуть, ни вздохнуть. Тут все решили, что на этот раз Шабалину не миновать беды и он, чего доброго, может окочуриться. Сам Ерлыков здорово перепугался. Случись что, еще отвечать придется. И тут кто-то надоумил посадить Шабалина на телегу и возить его на болоте по кочкам. Шабалину это было, конечно, невтерпеж. Его свело в три погибели. Он охал, плакал, упрашивал Ерлыкова оставить его в покое, а то он от этой тряски по кочкам может отдать душу богу. Но Ерлыков только подстегивал коня, пока не вытряс из Нефеда все съеденное. А при расчете за работу Шабалин потребовал от Ерлыкова полную поденную плату — пятьдесят копеек. И сам полдня не работал, и хозяина оторвал от работы, и перепугал всех с этим делом, а деньги требует сполна. И на Ерлыкова же под конец взбеленился. У тебя, говорит, хлеб был непропеченный. Я, говорит, в волостной суд могу на тебя пожаловаться за такое дело. Вот какие люди бывают.
А у Кузьмы Варсанофьевича, который живет со своей старухой напротив Малаховых, оказывается, есть дочь. Сейчас она живет в Глядене, а в молодые годы, вроде нашей тетки Парасковьи, убежала из дому с одним цыганом. Но только тот цыган был не приезжий, а свой — комский и жил у них в работниках. И тоже был красавец, и песельник, и на гармошке хорошо играл. Звали его Федей, по прозвищу Барабаш. И вот этот Федя увел Онисью в свой табор. И Кузьме Варсанофьевичу скрепя сердце пришлось соглашаться на их венчание. Но в дом к себе он их не пустил. После этого Онисья стала жить со своим Федей в таборе и сама сделалась цыганкой. Она научилась петь и плясать по-цыгански и вместе с другими цыганками ходила по Коме и просила милостыню. А потом этот Федя Барабаш отчего-то умер, и Онисья вернулась к своим старикам с маленьким цыганеночком. Они не прочь были взять себе в дом нового зятя, но Онисья жить с ними теперь не захотела. Всё винила их за смерть своего Феденьки. Пожила у них недолго и ушла замуж в Гляден за одного вдовца. Хороший мужик оказался. Живут не богато, но в достатке. И, главное, в полном согласии.
О ком бы из соседей речь ни заводил дядя Яков, разговор как-то сам собой переходил у него на Ондреяна Кириллова, с которым они жили рядом. Ондреян славился на всю Кому необыкновенной ленью. И сам не любил работать, и семья у него была такая же, на его образец.
— Вчера встречаю в переулке его Митьку, — рассказывал дядя Яков. — Поехал на своем Игреньке в Симистюль за дровами. Хомут без шлеи, гужи веревочные, перетяга с узлами. Все кое-как, на живую нитку. Сани, того и гляди, на ходу рассыплются. Смотреть тошно. Веревка на санях не замотана, волочится по снегу. «Подвяжи, — говорю, — веревку-то, обалдуй ты этакий!» А ему хоть бы что. Уставился на меня своими глазищами да и гогочет: «Чего, — говорит, — ее подвязывать. Приеду к дровам — все равно придется ее там развязывать». Так и поехал дальше. Да еще песню запел, сукин сын. А приедет домой с дровами, уму непостижимо, что делает. Поставит своего Игренька в санях с крежником у самого крыльца и уйдет в избу отогреваться. Уйдет и забудет и про дрова, и про своего Игреньку… А Игренька ждет у крыльца, когда хозяева его выпрягут. Ждет, ждет, а потом сам начинает распрягаться. Мотает головой, пятится да корежится в оглоблях и, глядишь, вытащит как-то голову из хомута. В общем, сам выпряжется да и уйдет в стаю. Только вожжи за ним волочатся.
Тем временем Митрей отогреется, напьется чаю и выходит выпрягать своего Игреньку. А Игренька давно уж в стае. А хомут и дуга валяются в снегу прямо в оглоблях. Так что бы ты думал? Вожжи у коня он, конечно, отвяжет, седелко с него снимет, а хомут и дугу, подлец, с земли не подберет. Вот какой лодырь.
И девки, понимаешь, у него такие же. Семь дочерей наплодил. Одна другой крепче да здоровее. А только жрать да песни петь. Песельницы оне дивствительно хорошие. Ничего не окажешь. Других таких в Коме, пожалуй, не найдется. А по домашности — не везут, не тянут.
Потом дядя Яков начинал рассказ про самого Ондреяна, или, как его в Коме зовут, Ряна Кириллова. Если Митька у него не подберет хомут с Игренька, не подвяжет на санях веревку, не поднимет с земли брошенную дугу, то и сам Ондреян этого тоже ни в жисть не сделает. Будет перешагивать и через хомут, и через дугу, а не нагнется, не подберет.
И то ведь удивительно, что на работу он и проворен, и сноровист. Жать насупротив него в Коме, пожалуй, никому не устоять. Любит по помочам ходить к богатым мужикам, так как на помочах, известно, хорошее угощение. Но всегда просит хозяина отвести ему для жнитья особую делянку. Выжнет ее раньше всех, серп на плечо и до дому. А вечером является к хозяину на гулянку. Старательному бы мужику да такая ловкость и проворство. Да он горы своротил бы. И хозяйство у него было бы в порядке, и от людей, значит, почет и уваженье. А Ряну хоть трын-трава. Ему наплевать на все свое хозяйство. Гори оно ясным огнем — он и не почешется.
Теперь придумал легкую ваканцию — служить сотским. Выберут обществом какого-нибудь справного мужика на эту службу — ему на такой службе, конечно, труба. Сиди весь день с утра до ночи на сборне около писаря и старосты. А хозяйство горит. Вся домашность идет прахом. Вот он и нанимает за себя нашего Ряна на эту общественную службу. И платит ему за это шестьдесят рублей в год, как настоящему работнику. Обчество не возражает, староста не против, а Ондреяну — хлеб. За такие деньги богатый хозяин дерет с работника три шкуры, гоняет его целый год день и ночь как каторжного. А Рян нацепит себе на грудь медную бляху — и не подступись. Начальство! Сидит себе весь день на сборне около писаря или ходит по селу с важным видом. Все знают — несусветный лодырь, а так сумел себя поставить, что почет ему от всех и уважение…
Как ученик я, видимо, чем-то нравился своим комским наставникам, и они отмечали меня своим вниманием. У меня был чистый, звонкий голос, и я с упоением пел в церковном хоре. Уже к концу первого года мне стали доверять чтение на клиросе часов и шестопсалмия. В следующем году я был возведен отцом Петром на роль алтарного служки. В красивом стихаре я чинно прислуживал во время всенощной и обедни. Меня считали прилежным учеником и богобоязненным мальчиком.
К концу учебного года, когда мне вскоре надо было насовсем уезжать домой, отец дьякон стал выспрашивать меня, сможет ли мой отец отправить меня учиться в Минусинск в учительскую семинарию или в городское училище или, на худой конец, в Зеледеево под Красноярском, где, говорят, открывается какое-то ремесленное училище.
Когда же он узнал, что мой отец не может отправить меня по бедности ни в семинарию, ни в городское, ни в ремесленное училище, он утратил к моей дальнейшей судьбе всякий интерес и уж больше не заводил со мной разговор об этом. Так что после окончания комской школы мне сразу же пришлось возвращаться домой в Кульчек и по-настоящему впрягаться в нашу крестьянскую работу.
Лето после выпускных экзаменов я, как всегда, работал дома. Всю петровку мы с Кононом провели на пашне. Он орал, а я корчевал на старой залежи березовую подсочку. А по субботам к вечеру мы уезжали в Убей на рыбалку, и в воскресенье возвращались домой, чаще всего с хорошим уловом.
А потом начался сенокос и страда. Ну, тут уж знай повертывайся. С понедельника до самой субботы, от зари до зари, и в ходу, и в поту, и ждешь какого-нибудь захудалого праздника, чтобы немного передохнуть и отоспаться. Но почему-то летом, как назло, праздников совсем мало. Только во время страды два больших праздника — преображение господне и успение пресвятой богородицы. Но в эти праздники вся деревня бросается вперегонки в тайгу за ягодами. Глядя на других, мы тоже всей семьей отправлялись в тайгу. Хорошо было только то, что тятенька знал заветные, ему одному известные, ягодные места.
Во время страды и сенокоса я как-то не думал о том, что мне надо учиться дальше. Да и когда было думать об этом, когда спина гудела от усталости, когда руки одеревенели от натуги, когда пот каждый день заливал тело и застилал глаза. Но с наступлением осени, когда немного полегчало с работой, я впервые остро почувствовал свою неустроенность. Мои сверстники по школе поехали учиться в разные места. Исаак Шевелев куда-то в Красноярск, Васька Чернов в Минусинск в учительскую семинарию. А Мишка Обеднин пошел приказчиком к новоселовскому купцу Бобину торговать керосином и гвоздями. Мне тоже можно было попробовать поступить в приказчики к какому-нибудь купцу. Но отец понимал, что ничему путному я у них не научусь. А потом, он, видимо, сомневался, сумею ли я на такой должности угодить хозяину.
Сразу же после страды мы огораживали стога сена на наших покосах и скирды хлеба на пашне, потом молотили просо и коноплю, потом возили домой лен и посконь и сушили их в бане, а мама с Чуней мяли их на мялках, потом много раз ездили в Сингичжуль рубить крежник на дрова, потом перекрывали крышу на коровьей стае, ставили новые ворота на гумне… Да все и не перечтешь. По сравнению со страдой и сенокосом это, конечно, не работа. Но все равно каждый день во что-нибудь приходилось впрягаться.
Мои родные понимали, что я учился, учился, но так ни на кого и не выучился. Может быть, они жалели, что напрасно учили меня в Коме, а скорее всего, стыдились за нашу бедность, за то, что не могут учить меня дальше. Разговоров об этом при мне не велось, но я видел, что они тоже переживают. Особенно мама и Чуня: они ведь больше всех заботились обо мне, когда я ходил в школу в Кульчеке, больше всех радовались моим успехам в Коме. Мама начала даже в церковь ходить — слушать, как я пою и читаю на клиросе, и прямо возгордилась, когда увидела меня в красивом нарядном стихаре, прислуживающем в алтаре во время службы. И после всего этого она должна выслушивать теперь сожаления своих соседок о том, что я учился, учился, но так ни на кого и не выучился. И до дела не дошел, и к тяжелой мужицкой работе не приучен.
Чтобы не слушать все эти разговоры, она на всю осень увезла меня на заимку.
С наступлением осени — первого сентября — наши деревенские пастухи кончают свою работу. С этого времени до большого снега хозяевам приходится самим пасти животину. Пасут общими табунами, по очереди. А многие угоняют на заимки. У нас заимка на устье Сухого Казлыка общая с Гарасимовыми. Место очень хорошее, открытое. Рядом удобные для выгона горы с редкими перелесками. Кроме нашей избушки, в Сухом Казлыке есть еще несколько заимок. В общем, образовался небольшой выселок, в котором весной и осенью живет много народа.
Жить на заимке с мамой мне было неплохо. От Гарасимовых там хозяйничала моя двоюродная сестра Варвара. Очень веселая и ласковая. Работой меня особенно не утруждали. Только напоминали не забывать наколоть и принести в избушку дров, сбегать в родничок за водой, вечером встретить скотину с поля, подбросить овцам сена, напоить телят; вовремя накормить собак и все такое.
Когда приходила наша очередь пасти, на заимку приезжал брат, и мы вместе с ним выгоняли табун в горы и стерегли его там до вечера.
Пасти осенью сильно плохо. Все время дует холодный ветер с дождем и даже со снегом. Притулиться негде. Но все равно приходится следить за табуном, чтобы волки не подрезали скотину.
А потом брат уезжал домой в деревню, и я оставался на заимке вроде как бы за старшого. Я понимал, конечно, что никакой я пока еще не старшой и старшим меня мама и Варвара называют просто в шутку да еще потому, что мне доверена была здесь берданка, чтобы охранять нашу заимку от волков.
Это зверье причиняет здесь много хлопот. С вечера еще ничего. Во всех избушках светятся огни. Слышится шум, гам, лай собак. Хозяйки, после того как подоят коров и управятся с делами, собираются к кому-нибудь на посиделки. Прядут весь вечер, ведут веселые разговоры, поют песни. Волки все это чуют и никого не беспокоят. А как только придет время спать, во всех избушках погаснут огни, тут они и начинают выть. Сначала жалобно, в одиночку. Потом в несколько голосов. А потом целой оравой. И все злее, все сердитее. И, главное, все ближе и ближе.
А наши собаки стараются их, конечно, отпугивать. Чем ближе подступают волки, тем сильнее на них лают наши собаки. Того и гляди, между ними начнется потасовка. И тут кто-нибудь из приехавших на ночевку мужиков берет ружьишко, выходит из своей избушки и палит. И волки сразу умолкают. Потому что сильно боятся ружья. А через некоторое время, глядишь, опять начинают подвывать. Сначала по одному, потом в два-три голоса и, наконец, опять всей стаей. И все ближе и ближе. Собаки снова начинают изводиться. И опять кому-то приходится выходить и стрелять в них. И так всю ночь…
Когда на заимке бывают отец или брат, стрелять волков выходят, конечно, они. А когда с мамой оставался я, стрелять приходилось уж мне.
С вечера я спокойно ложился спать. А ночью, когда они начинали выть совсем близко, мама будила меня и посылала попугать их.
Тогда я одевался, брал берданку и выходил из избушки. Полкан и Соболько начинали лаять еще сильнее. А я, повременив немного, палил в сторону волков. И вой немедленно прекращался, а Полкан и Соболько храбро бросались вперед и начинали лаять где-то там, откуда раньше слышался вой. Через некоторое время они возвращались обратно веселые и довольные, что отогнали зверей. Я угощал их за верную службу ломтем хлеба и возвращался в избушку. А через какое-то время мама опять будила меня и просила выйти и выстрелить еще раз, а то они опять начинают подвывать совсем близко. И так каждый день, пока мы в начале октября не перебрались со всем своим скотишком домой в деревню.
На заимке я постепенно стал привыкать к мысли о том, что мне всю жизнь придется оставаться в Кульчеке и не рыпаться никуда со своей грамотой. И теперь я думал уже не о том, как я буду где-то учиться, а только о том, как бы мне работать по крестьянству не хуже своих кульчекских сверстников.
Косить я умею хорошо. Убирать сено, то есть грести, копнить и подвозить к зароду мне не привыкать. Но жну я пока плохо. И спина почему-то болит, и нажинаю меньше других. Но об этом можно пока не беспокоиться. Новый урожай будет только через год. С зимней работой получается у меня тоже более или менее ничего. Я могу быстро запрячь и выпрячь коней, пилить дрова, молотить на гумне. Вообще хорошо помогать в хозяйстве. А вот раскладывать сено на сани под стогом на покосе не умею.
Пока мы с братом пробиваемся от общей дороги по снежной целине к своему таежному покосу, все идет у меня хорошо. Потом мы начинаем откапывать лопатами наш стог. Тут уж я стараюсь изо всех сил и так работаю, что, несмотря на мороз, от меня валит пар. Но вот стог откопан. Я ставлю под него первую лошадь, потом беру вилы и становлюсь на сани. Теперь Конон будет подавать мне сверху вилами сено, а я должен раскладывать его на санях. И раскладывать так, чтобы получился аккуратный воз.
Как и всякая работа, это дело требует силы и сноровки. Силенкой бог меня не обидел. А вот сноровки в этом деле у меня не хватает. С самого начала воз получается какой-то кривобокий. Пока я учился в Коме, Конон давал мне на этом деле скидку. Слезет с зарода, выправит мой кривобокий воз и опять начинает подавать сверху сено. А что он скажет мне теперь. Ведь нам придется всю зиму ездить на покосы за сеном, и я буду раскладывать на сани не так, как надо.
Пока я учился в Коме, мои кульчекские товарищи здорово выросли и стали какими-то другими. А Ларивон у дяди Ивана сделался уж настоящим хозяином. Весь досмотр по домашности дядя Иван взвалил теперь на него. А хозяйство у них большое. Они держат работника, двух приживальщиков-поселенцев и работницу. За всем надо досмотреть, везде поспеть, со всем управиться. Знай повертывайся. Так что ему некогда уж теперь разводить со мной дружбу. Говорят, дядя Иван подал прошение архиерею, чтобы женить Ларивона в шестнадцать лет. Хочется скорее привести в дом бесплатную работницу.
И Матвей у Гарасимовых так вырос и поздоровел, что дружить ему со мной стало неинтересно. По праздникам он все время крутится теперь около девок и готов каждую ночь до утра слоняться со своими дружками по деревне.
Зато я быстро сошелся с Митькой и Петькой Худяковыми. Пока я учился в Коме, они тоже здорово выросли и уж начали курить. Митька завел себе гармонь в десять ладов с колокольчиками и ходит теперь с этой гармонией по вечеркам. Я быстро выучился играть кое-что на его гармонии, но на вечерки ходить с ними воздерживался. Там, по нашим кульчекским правилам, надо было весь вечер держать на коленях какую-нибудь девчонку, целоваться с нею в определенных играх и что-нибудь отплясывать под гармошку. Всего этого я стеснялся. А Митька и Петька и плясали, и целовались, как настоящие кавалеры.
А потом, они любили играть в карты и стали сговаривать меня банковать с ними за одну компанию. Играли они в двадцать одно и в какой-то шмындифер, проще говоря, в девятку. На кон ставили по копейке и даже больше. Иногда банк доходил до десяти копеек. Но играть в карты с ними я не стал, потому что денег у меня не было, и еще потому, что карты у них были меченые. Они честно объяснили мне, сколько засечек иголкой они сделали на каждой карте, чтобы во время метания банка играть наверняка. Но я сразу сообразил, что это дело у них не чистое.
А потом, мне по-прежнему хотелось что-нибудь читать, хотя я и понимал, что читать книги мне теперь уж не положено. Пока я учился, чтение книг оправдывалось тем, что этого требует школа. Пошел учиться — значит, занимайся как следует, пиши, что надо, ну и книги читай, раз это требуется. Кончил школу в Кульчеке, поезжай в Кому. Выучился в Коме — отправляйся и Минусинск или в Красноярск. Доходи там до дела. А если остался дома — то принимайся за работу. Тут уж не до чтения. Теперь если тебя увидят с книгой, то сразу будут считать лодырем, отлынивающим от тяжелой мужицкой работы.
Я хорошо понимал, что мое учение кончилось насовсем, что мне теперь надо думать не о книгах, а о том, чтобы во время страды или сенокоса не быть посмешищем для всей деревни. Я понимал, что чтение книг будет теперь для меня действительно баловством и вызовет справедливое осуждение всей деревни. И осуждать-то будут прежде всего моих родных.
И все же я никак не мог смириться с тем, что мне навсегда заказано теперь чтение книг. Читать разные повести и рассказы, приключения на суше и на море во время страды и сенокоса, когда все, как каторжные, изводятся от работы, конечно, мне нельзя. Да и мои домашние этого не позволят. Но у нас ведь много праздников, в которые не принято работать. Пасху празднуют целую неделю. Святцы от рождества до крещенья — две недели — сплошной праздник. Потом масленица — целую неделю дым коромыслом. Двунадесятые праздники, два престольных дня, не считая воскресений. А потом, много праздников поменьше, которые можно было бы и не праздновать. А приходится. Николин день, егорьев день, Борис-Глеб, Илья Пророк… Все эти святые какие-то привередливые, и у мужиков вечно происходят с ними недоразумения. Поедешь в егорьев день на пашню — волки обязательно задерут потом коня или подсекут жеребенка. Будешь в день Бориса и Глеба убирать сено — не жди добра. Или стог грозой подпалит, или вихрем своротит, а потом забьет дождем. О николине дне и говорить не приходится. Очень сердитый святой этот Николай Мирликийский и большую силу забрал над мужиками. Такая же оказия получается и с Ильей Пророком. С ним тоже надо держать ухо востро. Того и гляди, градом хлеб побьет. Так что хочешь не хочешь, а приходится праздновать. И не только ильин день, но и ильинскую пятницу. В общем, в тяжелой мужицкой жизни я видел некоторые просветы, когда можно без ущерба домашности, не раздражая ревнивых соседей, посидеть за хорошей книгой, подумать о больших городах, о дальних странах, в общем, о далекой, сложной, непонятной, но интересной жизни, которая где-то катится мимо нас. Беда была только в том, что таких книг у меня не было.
Если бы Павел Константинович оставался у нас в Кульчеке, я объяснил бы ему, как мне трудно жить без книг, и попросил бы его выдать мне из своего заветного шкафа что-нибудь хорошее. И, конечно, Павел Константинович нашел бы что-нибудь такое, что я еще не читал. На худой конец, я мог бы перечитать у него некоторые старые книги.
Но Павла Константиновича в Кульчеке уже нет. Уже два года, как он женился на безкишенской учительнице и, говорят, уехал с нею в Красноярск. После него у нас сменилось уже две учительницы и приехал третий учитель. Квартирует у Тиминых и ходит по деревне в форменном мундире с позолоченными пуговицами.
Павлу Константиновичу вся деревня, от мала до велика, была знакома. Он всех знал, всех помнил, с каждым мужиком здоровался за ручку. У многих бывал в гостях. А по большим праздникам и на свадьбах его приглашали даже на гулянку. И он вместе со всеми хаживал по домам, и все дорожили его компанией и держались с ним строго и уважительно.
А новый учитель никого в деревне не знает и знакомств ни с кем не заводит. Изредка пройдет по улице в своем фирменном мундире. Ни на кого не смотрит, никому не кланяется. И до сего времени никто не знает, что он за человек, какого рода и характера, и почему он так гордо держится с народом. Мне даже в голову не приходило пойти к нему за книгами. Таким он мне казался недоступным.
Тогда я подговорил на это нашего Ивана Герасимовича. Он был много старше меня, давно женился, и у него пошли уж дети. И все равно он состоял со мной в большой дружбе. Когда я учился в кульчекской школе, он всегда интересовался тем, что я читаю, расспрашивал меня о прочитанном, вместе со мною восхищался необыкновенными людьми, описанными в книгах, и с каким-то особым интересом рассматривал в них картинки.
И вот теперь он по моей просьбе отправился к новому учителю за интересными книгами.
Вопреки нашему ожиданию новый учитель встретил его очень хорошо. Он даже обрадовался тому, что к нему наконец кто-то заявился из деревенских. А то, говорит, не знаю, как к вам и подступиться. Народ в деревне какой-то сумрачный, смотрят на приезжего косо. Того и гляди, пришибут ночью. Поговорить, кроме старосты и писаря, не с кем.
Иван Герасимович объяснил ему, что народ у нас только с виду хмурый, а на самом деле душевный. На свежего человека смотрят действительно косовато, особенно если он из начальства, да еще ходит в форменном мундире со светлыми пуговицами. Зато уж если кого полюбят, то готовы душу за него отдать. И стал ему рассказывать, каким уважением пользовался у нас Павел Константинович. К родным так не относились, как к нему.
Ну а насчет интересных книг — ничего не получилось. Школьная библиотека после Павла Константиновича почему-то не сохранилась. Для внеклассного чтения детям нечего давать. И новый учитель уж написал требование инспектору народных училищ в Новоселову. «Если, — говорит, — что-нибудь получу хорошее, то, пожалуйста, берите, читайте. Буду рад этому. А пока ничего нет». На том и разошлись.
Неудача с новым учителем сильно нас огорчила. Книг не было и, судя по всему, не предвиделось. Оставалось перечитывать свои собственные — историю лейб-гвардии Павловского полка. Эту книгу принес со службы и отдал мне дядя Егор Ларивоновых. Потом, у меня имелась еще одна книга от другого родственника. Тоже привезенная со службы. В той книге не было первых страниц, и я не знаю, как она называлась. В ней было несколько сочинений — «Пунин и Бабурин», «Однодворец Овсянников» и большой роман «Мальтийские рыцари в России». А у Ивана Герасимовича была интересная книга под названием «Лютеция», о том, как Юлий Цезарь воевал с галлами. Оказывается, на месте нынешнего Парижа в древние времена была деревня Лютеция. У Петьки Худякова нашлись сильно истрепанные «Дети капитана Гранта». Других книг для чтения у меня теперь не было, кроме «Чудесных исцелений у гроба отца Иоанна Кронштадского». Каждую зиму к нам наезжали какие-то богомольные старцы и почти даром всем навязывали эти книги. Но в Коме я так начитался душеспасительных описаний жизни и чудес великомучеников и преподобных отцов, что читать такие книги больше уж не мог.
Зима пришла в этом году неожиданно рано. Лето было дождливое, и все боялись затяжной осени с непролазной грязью, с непроезжими дорогами. А на самом деле осень выдалась сухая, и все успели управиться с работой. На покров уже выпал снег, начались ранние морозы, и, на удивление всем, через неделю установился санный путь. С покосов, с пашен и из тайги потянулись в деревню длинной вереницей подводы с сеном и с дровами.
Большинство мужиков занимаются у нас осенью охотой. Одни белкуют по Безкишу, в Кракчуле, в Шерегеше, другие промышляют колонков, горностаев. Третьи целыми днями пластают за лисицами. Многие охотятся за дичью, главным образом, за рябчиками. Всем хочется заработать лишнюю копейку.
Каждую осень Яша Браверман, наряду с белкой и другой пушниной, начинает принимать у нас сорочьи шкурки. Ну, тут уж принимаются за охоту и наши кульчекские ребята. Вооружившись берданками и старыми дробовиками, они гоняются по стаям и по гумнам за каждой сорокой.
Мы с Кононом тоже занялись этой охотой. Охотился, собственно говоря, Конон, а я только ходил за ним да смотрел, как он стреляет этих сорок из своей винтовки. В первое же воскресенье мы застрелили с ним трех сорок. Одну на нашем гумне, другую у Ермиловых в конской стае. А третью — уж когда шли домой. Увидели ее у Сычевых на огороде. Сидит на жерди и, какая-то глупая, стрекочет себе, не обращая на нас внимания. Тут Конон и подстрелил ее.
А вечером мы изобихаживали этих сорок. Дело это довольно трудное. Того и гляди разрежешь или порвешь сорочью шкурку. А такие шкурки Яша берет только вполцены. Но мы своих сорок ободрали как следует. Потом эти сорочьи шкурки осторожно натянули на тонкие планки и повесили в избе под потолок на просушку. А дня через три Конон сдал их Яше Браверману по десять копеек за штуку.
На следующее воскресенье к нам с утра заявился Илья Ларивоновых — тоже заполошный охотник. Они быстро сговорились с Кононом и пошли стрелять сорок. А меня с собой не взяли. «Не ходи, — говорят, — мешать нам будешь…» Как будто я не знаю, как нужно охотиться за сороками.
Но тятенька не дает мне пока наш дробовик. Боится, я вместо сороки подстрелю у кого-нибудь скотину.
Но тятенька не дает мне пока наш дробовик. Боится, что я вместо сороки подстрелю у кого-нибудь скотину. Так что мне волей-неволей пришлось весь этот день провести с Петькой и Митькой Худяковыми.
А у Конона с Ильей охота получалась неудачной. За весь день они подстрелили только по одной сороке. Вечером они обдирали у нас этих сорок и без конца ругали Проньку Крысина, Тараска Лупанова и всех верховых и низовых ребят, которые тоже в этот день вышли в деревне на охоту. Не успеешь и к сороке подобраться, как кто-нибудь из них уж палит по ней из своего ружья. И, конечно, мимо… На каждую сороку приходилось по нескольку охотников, да и охотники-то все никудышные. Не столь перестреляли, сколь перепугали птицу. Так что в следующий праздник Конон с Ильей решили отправиться белковать в Кракчуль, чем заниматься здесь этой морокой.
Однако дня через три Илья прибежал к нам и, захлебываясь, стал рассказывать Конону о том, что из Безкиша только что приехал Тимка Бабишов. Ездил туда к расейскому кузнецу сваривать шестеренку к веялке. И захватил с собой берданку показать этому кузнецу, который, сказывают, большой мастер по ружейной части. Пока кузнец сваривал шестеренку, Тимка, не выходя из его ограды, застрелил четырех сорок. Охотников в Безкише нет. Сорок там никто не стреляет. Ну и развелось их там… Так и летают, так и стрекочут…
Тут Конон с Ильей стали прикидывать да рассчитывать, куда им лучше податься в воскресенье. В Безкиш за сороками али в Кракчуль белковать. Конечно, лучше поехать белковать. А вдруг непогода… Повалит снег… Проездишь весь день впустую. Только перемерзнешь да коня уморишь. А сороке, ей и в погожий день, и в непогоду в деревне приволье. В непогоду охотиться на нее даже сподручнее.
В конце концов, Конон с Ильей договорились поехать в воскресенье в Безкиш. Коня оставить где-нибудь на задах, а самим двинуться по безкишенским стаям и гумнам. И, конечно, держаться подальше от домов, чтобы не встревожить своей стрельбой безкишенских мужиков. Но оставлять коня в упряжи без присмотра на задах в чужой деревне тоже не дело. И они стали звать меня с собой в Безкиш на охоту.
Мне очень хотелось поехать с ними, но у меня не прошла еще на них обида, и я сказал, что в воскресенье мы собираемся с ребятами идти по своим делам в Барсуков лог. Тогда Конон с Ильей стали улещать меня и пообещали мне, каждый от себя, по одной сороке. На таких условиях я великодушно согласился сопровождать их на охоту.
Утром в воскресенье мы отправились на нашем Гнедке в Безкиш. Ехали не торопясь. Погода была какая-то муторная. Все небо затянуло белесыми облаками. Кругом было пусто и безлюдно. Только в Крутом логу над одинокой сухой лиственницей о чем-то галдела стая галок. Они с криком и гамом кружились над этой лиственницей, потом садились на нее и ненадолго умолкали. А потом снова с шумом и гвалтом поднимались вверх.
Но Конон и Илья не обращали ни на что внимания и всю дорогу сговаривались о том, как им лучше охотиться сегодня на сорок в чужой деревне.
Так в разговорах об этом мы незаметно доехали до Безкиша и остановились на задах, в ложбинке, недалеко от кульчекской дороги. Место для стоянки выбрали, ничего не скажешь, хорошее. И с дороги, и из деревни не видно. Тут я, как полагается в таких случаях, разнуздал Гнедка, отпустил на нем перетягу и подбросил ему большую охапку сена.
Тем временем Конон и Илья вынули из коробка свои ружья, надели охотничье снаряжение и двинулись — Конон в нижнюю сторону, а Илья в верхний конец деревни. А я вышел на пригорок и стал оглядывать Безкиш. Ничего нового у них по сравнению с нашим Кульчеком я, конечно, не увидел. Бесконечные изгороди скотных дворов, огородов, потом гумна с высокими стогами соломы. И за всем этим крыши амбаров и домов. Но Конона было не видно. Словно он затерялся среди этих дворов, гумен и огородов. И выстрелов было не слышно. Да и где их услышишь. Винтовка у него малопульная, заряды маленькие. Тогда я стал смотреть в верхний конец деревни, куда отправился наш Илья. Но и Илья словно в воду канул.
Теперь мне ничего не оставалось, как укладываться в сани под теплую доху, которую мы захватили с собой из дома, и спокойно дрыхнуть до их возвращения. Но тут до меня стал доноситься из деревни какой-то гвалт. Что бы это значило?.. Пьяная ссора или драка?.. Но ссориться и драться было вроде как бы еще рано. Может быть, чьи-нибудь братья делятся? Делятся ведь обычно осенью, после страды, и больше по праздникам. Но делиться начинают обычно к вечеру. Кроме того, при дележе всегда слышен бабий визг и детский плач. А тут ни визга, ни плача, а только гвалт, который доносится все ближе и ближе. Вскоре стали различаться уж отдельные выкрики:
— Корову, подлец, чуть не подстрелил!..
— К старосте его, варнака!..
— Чего к старосте! Отдубасить как следует!
— Эй, Митрей! Чего рот разинул!
Тут я увидел нашего Конона. Он вынырнул из-за чьего-то гумна, перемахнул через высокую изгородь и что есть мочи побежал в мою сторону. А сзади за ним гнались несколько безкишенских мужиков в сопровождении целой ватаги ребятишек.
— Держи его!..
— Перехватывай его, Митрей!..
Мужик, к которому обращались преследователи Конона, довольно равнодушно смотрел на все это дело. Теперь, понукаемый многочисленными криками, он лениво полез через свою изгородь, чтобы взять Конона наперехват.
Тут я сразу сообразил, что наши дела плохи и если я оплошаю, то безкишенские мужики, чего доброго, наломают нам бока. Пока Конон бежал до нашей стоянки, я успел взнуздать и вывести на дорогу Гнедка. И как только Конон, задыхаясь из последних сил, подбежал и упал ко мне в сани, я ударил по Гнедку и изо всей силы завопил: «Грабят!» Конон тоже закричал: «Грабят!» А кони у нас в деревне приучены к этому крику. И наш Гнедко сразу же сообразил, что мы попали в какую-то передрягу, и с места взял во всю мочь. Когда безкишенские мужики подбежали к нашей стоянке, мы уже отмахали оттуда довольно далеко. За это время Конон успел немного отдышаться. Он снял с себя охотничьи доспехи и спрятал их вместе со своей винтовкой в коробок.
— А как же Илья? Его же там изобьют, — спросил я.
— Не изобьют. Обождем его за поскотиной.
В логу у поскотины мы наконец остановились.
— Пойди погляди — не покажется ли он из деревни…
Тут Конон накрылся с головой дохой, а я поспешил на пригорок. И сразу же увидел человека, который бежал из верхнего конца деревни. Он так здорово умахивал в нашу сторону, что я сразу же признал в нем Илью. «Ну, видать, тоже попал в переплет», — решил я и крикнул Конону выезжать на дорогу. Вскоре Илья прибежал на мой пригорок. С него градом лил пот.
— Где Конко? — задыхаясь, спросил он.
— Вон в санях, за поскотиной. Тебя ждем, — ответил я.
— Поедем скорее… А то не погнались бы… Вот народ!..
Он бегом направился к Конону и в изнеможении свалился в коробок. А я, не говоря ни слова, сел на облучок и погнал Гнедка домой в Кульчек. Конон и Илья сидели молча в коробке. Да и говорить было не о чем. Все было ясно без слов.
Около Крутого лога я заметил впереди несколько встречных подвод.
— Кто-то из Кульчека едет, — предупредил я своих охотников. — Три пароконных подводы…
Тут Илья поспешно снял с себя охотничьи принадлежности и тоже спрятал их в сено. Потом они с Кононом, не сговариваясь, быстро уселись рядом и накрылись дохой.
Тем временем подъехали эти кульчекские подводы. В первой кошевке сидели Пронька Крысин и Тараско Лупанов. Во вторых двух Кешка Осипов, Арсюха Худяков, Пантя Грязнов и Назарко Мажоров. Все были с ружьями, одеты по-праздничному и держались очень гордо. Они остановились и стали нас расспрашивать, не из Безкиша ли мы едем и правду ли говорят, что там развелось много сорок? Сказывают, чуть людям на голову не садятся?
Тут Конон и Илья объяснили им, что мы ездили в Кому по своим делам и в Безкиш не заезжали. Но слышали, что сорок там действительно много. Безкишенские мужики — дураки Им деньги сами в руки плывут, а они этого не понимают…
— Вот мы им покажем, как надо охотничать, — хвастливо сказал Пронька Крысин и тронул свою пару гнедых. За ними поехали Кенко Осипов и Пантя Грязнов.
— Тоже охотнички объявились, — презрительно процедил Конон.
— С колокольцами едут, как на свадьбу, — обиженно сказал Илья. — Покажут им охоту безкишенские мужики.
— Ну, до драки, может, и не дойдет. Все-таки их шесть человек. Вон какие лбы. И все с ружьями.
— Непременно отдубасят, — решил Илья. — Охотиться безкишенские не умеют, а драться любят.
Тут Конон заспорил с Ильей о том, затеют или не затеют безкишенские мужики с нашими охотниками драку. А потом стали соображать, куда им лучше податься белковать в будущее воскресенье.
Так кончилась наша охота в Безкише. После этой неудачи Конон и Илья уж не гонялись по нашей деревне за сороками, а стали ездить белковать в ближнюю тайгу. Они без смеха не могли вспоминать нашу поездку в Безкиш и теперь думали уж только о том, как бы им отправиться на охоту в большую тайгу.
Каждый год наши настоящие охотники уходят перед казанской на промысел в большую тайгу. Отец тоже собирался нынче туда белковать. У него с Федотом Саетовым где-то по Большому Ижату срублено зимовье — небольшая избушка для охоты. Летом они съездили туда, проконопатили стены как следует, переложили каменку, сколотили крепко-накрепко дверь, заготовили смолья на растопку. А главное, накосили там небольшой копешок сена, чтобы зимой тепло и мягко было спать на нарах в избушке. Зимой ведь в Большой Ижат дороги нет. А на лыжах туда, кроме харчей, ничего не принесешь.
Вот подходит время к казанской, и Федот Саетов приходит к отцу. Пора-де уж отправляться в Большой Ижат. Отец, конечно, и рад бы, а куда поедешь? Хозяйство хоть и небольшое, а его ведь не бросишь. На Конона пока положиться нельзя. Работник он смекалистый, проворный. И в тайгу за дровами, и на пашню за хлебом, и на покос за сеном. Везде может. Одно плохо. Рыбак и охотник он у нас какой-то заполошный. Каждый праздник и весной, и в сенокос, и в страду он уж непременно гонит на рыбалку. Хоть ясным огнем гори тут вся наша домашность, а рыбачить он все-таки поедет. А приходит осень — тут он уж сам не свой. Винтовку свою малопульную чистит да промывает и все время пристреливает. Почти каждый вечер мы отливаем с ним из свинца пули и проверяем все его охотничье снаряжение — натруску, или, иначе говоря, пороховницу, жестяную баночку с ружейным маслом и пузырек для пистонов. Натруска, баночка с маслом и пузырек с пистонами тщательно обшиты у него кожей. И все это крепко-накрепко прикреплено к широкому кожаному ремню, который он надевает через плечо. А там еще ружейное чехло из барсучьей шкуры, легкие рогульки, чтобы стрелять белку на лиственнице с упора, нож в деревянных, обшитых кожей, ножнах, лыжи, у которых почему-то всегда не в порядке крепления для ног. Потом таек. Так называют у нас лыжную палку. Одни делают таек березовый, другие ищут хорошую стройную боярку, а у Конона таек из караганника. Нашел в Шерегеше в солнопеке подходящий караганник и сделал из него таек. Таек получился прямо как железный. Если начнешь все это проверять да примерять, потом подгонять да подтягивать, так тут уж не до хозяйства. А работы по хозяйству на зиму ведь немало. Надо привести в порядок всю снасть, кое-где перекрыть гумно, переложить в риге каменку, подправить сани, отремонтировать веялку, наладить как следует молотила… Да всего и не перечтешь. Тут одно цепляется за другое. Кроме того, надо все время подвозить корм скоту с покосов. А покосы у нас больше таежные. От деревни далеко. Оставь все это на Конона. А он каждый день будет ездить белковать. Разве это порядок?
А Конону, конечно, хотелось поехать в большую тайгу, и он стал упрашивать отца отпустить его с Федотом Саетовым в Ижат.
— Ну что же, поезжай, если возьмут в артель, — сказал ему тятенька. — Надо будет поговорить с Федотом.
Когда на другой день Саетов пришел поторапливать отца со сборами в Ижат, тот сказал ему, что он хочет послать туда Конка, так как самому ему ехать не позволяет домашность. Федот поначалу сильно расстроился, а потом стал думать: «Стреляет парень хорошо, на лыжах ходить умеет, к тайге привычен, убитого зверька изобиходить может — значит, по этой части артели будет не в тягость. Другое дело, выдюжит ли он там. Парень еще жидковат. Сноровка, конечно, есть, а кость еще не окрепла. Белковать зимой в Большом Ижате не каждому сподручно».
— Посмотрим, как он там себя на деле покажет, — решил Федот Саетов. — Если будет соответствовать, то возьмем в артель — все как следует. А если гайка слабовата, ну, тогда пенять не на кого — отправим домой. Нам с ним валандаться там будет некогда.
На том и порешили. И договорились через два дня отправляться всей артелью, чтобы успеть по малому снегу перевалить через хребет в Большой Ижат.
За эти два дня мы успели как следует собрать Конона. Все охотничье снаряжение у него было в порядке. Ружейный провиант тоже имелся. Сухари у мамоньки были насушены. Оставалось только упаковать как следует.
Эти два дня отец все время наставлял Конона, как лучше охотиться в большой тайге. Как там надо ходить по хребтам и сопкам и не заблудиться. И как к вечеру взять правильную дорогу к зимовью. И как лучше просушивать в избушке свою лопатенку, особенно портянки и рукавицы. И чтобы непременно приноравливаться к Федоту Саетову и ко всем артельщикам и не заставлять их лишний раз напоминать ему сбегать в ключ за водой, подрубить и принести в избушку дровишек. Потому что они люди уж в годах, а он парень молодой, и ему сделать это легче. И осторожно кататься с крутиков на лыжах. Тут один шаг до беды. Того и гляди, зацепишься винтовкой за какой-нибудь сук. И сам покалечишься, а главное, винтовку повредишь. Там ружейных мастеров ведь нет.
Потом тятенька заставил маму снарядить Конону новый шарф и рубаху из мешковины, потому что базарной рубахе в тайге грош цена. И рвется, и нисколько не греет. А рубаху из мешковины он присоветовал Конону непременно подбрючивать. И опоясываться как можно ниже. По самому ошкуру. А то при быстрой езде на лыжах снег будет поддувать за спину.
На охоту Конон решил взять три коробка серянок. Тятенька похвалил его за это, но присоветовал непременно взять с собой кремень, огниво и трут. Серянки в тайге, конечно, большое удобство. Но чуть-чуть недогляди, они могут и отсыреть. И тогда хватишь беды. Без огня охотнику зимой там погибель. А кремень, огниво, хороший трут не подведут.
Дальше тятенька стал наказывать Конону все там делать вовремя, все рассчитывать как следует, чтобы артельщики не тыкали его походя носом, что того, мол, не сделал, другого недосмотрел.
— С утра вставай пораньше, чтобы тебя не поднимали старшие. За камусами на лыжах следи. Если невзначай обдерешь или сами где оборвутся, в тот же день вечером и почини их как следует. Соболька с утра корми пораньше, чтобы не получалось, как говорят, «на охоту ехать и собак кормить». Это уж непорядок. А главное, береги сухари. Щи, чай, картошка у вас будут артельные. Федот все там приоделит как надо. А сухарики у каждого свои. Значит, их надо особенно рассчитывать наперед. Старайся, чтобы они каждый день оставались у тебя про запас. А если случаем глухаря подстрелишь, то сразу, как только придешь на стан, отдавай его Федоту: вот, мол, дяденька Федот, принес немного дичинки на артель.
Но главный разговор у отца с Кононом получился из-за полушубка и катанок. Конон во что бы то ни стало хотел идти в Большой Ижат в своем новом полушубке и в катанках. Ему было зазорно являться в артель в шабуре и в сагырах. «Подумают, что у нас и надеть в тайгу нечего», — бурчал он. Но тятенька сразу же заявил ему, чтобы он об этом и не помышлял. А вдруг оттает али мокрый снег? Это с осени часто бывает. Тут твой полушубок сразу и размякнет. Мездра сделается как кисель. А при просушке совсем скоробится. Так что его придется разминать потом да растягивать. Даже отскабливать. Вот и подумай, что там станется с твоим новым полушубком. А шабур никакой мокротины не боится. И сушить его на стану легче. Да что там говорить. Шабур — он уж по дороге на стан немного на тебе подсыхает, особенно если начнет подмораживать али подует хороший ветерок.
Ну а о катанках в тайге и говорить не приходится. Попади в них нечаянно в талец, да если еще большой мороз да далеко от стана. Ну и погибель. Они насквозь промокнут, а потом обледенеют. И у костра их не просушишь. А в просторных сагырах тебе все нипочем. И в талец нечаянно попадешь — тоже не беда. Разложил хороший костер и в два счета просушил на нем и стельки, и портянки. Только стельки в сагыры надо класть из ковыля. Стельки из сена через день превратятся в труху. Вот и вся недолга.
А потом, сам подумай… Все пойдут туда, как полагается, в сагырах. Один ты вырядишься в полушубок да в катанки. Вряд ли тебе прибавится от этого цена в артели. Да и мне будет стыдно перед мужиками. И сам, скажут, не поехал, да еще сынка нам своего подсунул. Да еще вырядил его в тайгу как в гости… Посмотрят, посмотрят на тебя в полушубке и в катанках да и отправят домой. В артели с такими охотниками, знаешь, цацкаться не любят…
После того как отец обговорил все это с Кононом, он начал проверять все его снаряжение, весь его провиант, без чего настоящему охотнику нельзя отправляться в тайгу: две иголки с дратвой, несколько тонких сыромятных ремней, одна горсть кудели, запасные портянки и шерстяные рукавицы, свечка и все другое… Потом все это они стали укладывать в мешок. А это, оказывается, не такое простое дело — уложить и крупу, и сухари, и картошку, и ружейные припасы, и котелок, и соль, и чашку с ложкой, и все остальное. И так уложить в мешок, чтобы его удобно было взять на лямки за плечи. А если придется ехать верхом, то чтобы его можно было сразу приторочить за седлом.
К назначенному дню Конон был готов к выходу в Большой Ижат. Но в самый последний день артельщики решили отправиться туда верхами, так как погода сильно испортилась и повалил большой снег. Они попросили тятеньку проводить их туда и пригнать обратно коней. Так и сделали. В четверг, накануне казанской, когда все в деревне еще спали, они без шума, без гама, потихоньку выехали в Большой Ижат. День оказался снежным и мокрым. На другой день тоже все время шел снег. К вечеру мы ждали тятеньку домой, но он так и не приехал. На третий день утром к нам пришла Саетова Аграфена узнать, не привел ли тятенька из тайги их Игренька. И сильно всполошилась, что он еще не приехал. Тут они стали с мамой беспокоиться, как бы с ним в дороге чего не приключилось. Ехать одному тайгой по такой погоде, да еще с конями, совсем сумлительно. Не напоролся бы на медведя. Они хоть к казанской залегли в свои берлоги, а все-таки бывают такие бестолковые шалапуты, которые долго еще слоняются по тайге. Да злые, говорят, такие. Сразу лезут в драку. Напорись на такого, да еще с конями, далеко ли до беды…
Но напрасно Аграфена с мамой опасались за отца. На следующий день, уж к самому вечеру, я слышу — заскрипели ворота. Смотрю — а он вводит в ограду несколько оседланных лошадей. И саетовский Игренька, и крюковский Серко, и наш Гнедко, и остальные лошаденки. В общем, все обошлось. Дорога в Ижат была трудная. Все время шел снег. Но доехали туда как следует. Только коней сильно перетомили. Шутка сказать, от самой деревни до места брели по брюхо в снегу. Из-за этого в Большом Ижате пришлось передневать, чтобы дать им немного роздыху. Ну а обратно ехать было еще труднее, потому как снегу еще подвалило.
А в Ижате… Там все вроде как бы хорошо. Избушка просторная, каменка в избушке в порядке. Дверь плотная, хорошая. Не страшны ни снег, ни морозы. Артельщики подобрались подходящие. Белки хоть и небогато, а все-таки есть. Да и должна быть белка. Орех в этом году был хороший. Вот только погода может испортить дело. Снег все валит и валит. Какая охота в такую погибель. Тут не только человеку, тут и собаке-то ничего не видно. Да и белка прячется. Сидит у себя в дупле. Никакой пес ее там не учует. А если и учует, то попробуй, сними ее оттуда. Плохо будет, если погода не переменится… А похоже на то, что она испортилась надолго. Придется, чего доброго, нашим охотникам выбираться оттуда раньше времени. Какая уж в такую непогодь охота…
Дня за два до Михайлова дня Конон со всей артелью пришли домой. Поохотились они из-за плохой погоды неважно. Но все-таки явились не с пустыми руками.
Отец был очень доволен охотой Конона в Большом Ижате. Охота была неважная, но важно то, что он в артель к мужикам вошел. Ни на кого не жалуется. Значит, признали они его там за настоящего охотника.
После казанской божьей матери деревня начинает готовиться к Михайлову дню, который почитается у нас престольным праздником и справляется восьмого ноября. Хозяйки загодя варят пиво, пекут разную стряпню, отскребают и отмывают в домах осеннюю грязь. Мужики запасают скотишку корм, колют и изобихаживают овец и свиней, режут гусей и уток.
За день, за два до праздника в деревню начинают съезжаться гости, и во многих домах начинается уж гулянка. На улице появляются празднично одетые люди. Слышатся песни.
А нынче с самого начала все пошло как-то навыворот. Перед самым праздником повалил снег. И такой снег, какого и старики не помнят. Ни пройти ни проехать. И зарядил, судя по всему, надолго. Так что праздник получился невеселый. Гостей принимали с радостью, с угощением, а разговор все равно вертелся вокруг этой ужасной непогоды.
Старики, те, конечно, ворошили прошлые годы. И никак не могли припомнить, чтобы на Михайлов день случалась этакая оказия. И, конечно, гадали, к чему все это. Кормов опять не хватит, весной будет потоп, а летом надо ждать засуху. А у гостей на душе тоже скребли кошки. При хорошей погоде в престольный праздник гость принимает от хозяина рюмку, подносит ее ко рту и приговаривает: «Пилось бы да елось да работушка на ум не шла». Потом выпивает ее за здоровье хозяина и хозяюшки и затягивает вместе со всеми проголосную. А нынче берет рюмку без шуток, без приговорок. Выпьет, посмотрит на улицу, тяжело вздохнет, покачает головой, скажет спасибо за угощенье да и начнет сокрушаться насчет своей домашности. Что там да как там. И не лучше ли домой подаваться… Какой уж тут праздник.
А снег, на удивленье всем, продолжал валить да валить. И тут, как на грех, подошла наша очередь отбывать общественную гоньбу, и староста нарядил тятеньку ехать в Кому за церковным причтом служить в деревне праздничный молебен.
Как говорится, уже некуда податься. И отец решил накануне праздника с утра отправиться с этим делом в Кому. А вечером нежданно-негаданно нагрянула в гости тетка Агафья со своим мужем. Утром отец запрягает Серка с Гнедком, чтобы ехать в Кому, и соображает, что ехать ему от гостей вроде как бы нехорошо. Тетка Агафья бывает редко. А муж ее, дядя Николай, мужик привередливый. Любит почет и уваженье. Уедешь — могут обидеться. Посылать с этим делом Конона тоже не годится. Парень только что две недели белковал в большой тайге и еле ноги волочит. И отец надумал послать меня. Погода, конечно, плохая, дорогу занесло, перемело. Но не в тайгу ведь ехать. Кони хорошие, сноровистые.
Я сразу ухватился за эту поездку. Трудности дороги меня не пугали. А потом, мне сильно хотелось заменить отца в этой поездке, чтобы наши гости видели, что я стал уж настоящим работником и берусь за самые трудные дела.
В общем, уговаривать меня ехать в Кому не пришлось, и, напутствуемый хорошими наставлениями отца, я рано утром выехал на своей паре на кульчекскую улицу и уверенно покатил мимо наших соседей прямо на комскую дорогу.
Утро было серое и какое-то тоскливое. Кругом все заволокло. Соседние горы еле маячили за снежной пеленой. Дорогу так замело, что с самого начала пришлось ехать убродом. Однако я не падал духом и думал не о плохой дороге, а о том, что я еду в Кому как настоящий ямщик, и еду туда не по пустякам, а по важному делу. А потом, я радовался тому, что скоро увижу в Коме отца Петра, отца дьякона и нашего доброго Василия Елизарьевича. Мне хотелось как можно скорее встретиться с ними, сказать им, что я по-прежнему считаю их своими учителями и готов внимательно слушать их наставления. Мне хотелось, чтобы они тоже обрадовались встрече со мной, немного обласкали меня, похвалили бы за что-нибудь, хотя я, по правде сказать, не знал, за что они могут хвалить меня теперь, когда я уже не готовлю для них школьные уроки. Разве за то, что я не научился еще курить и не ругаюсь матом. Но как им расскажешь об этом.
В общем, я был преисполнен к отцу Петру, отцу дьякону и Василию Елизарьевичу ученического почтения, ехал к ним с раскрытым сердцем, полный самых радостных ожиданий от предстоящей встречи с ними. Плохая дорога, густой снег, который все время валил с неба, не особенно меня удручали, и я даже не заметил, как доехал до Безкиша. А за Безкишем всего через три версты и Черная Кома.
К своей родне в Черной Коме я решил на этот раз не заезжать. Но, проезжая мимо, как-то оплошал, и мои кони на полной рыси подвернули к воротам дяди Савоси. А тут как раз пригодилась и тетка Агаша и, конечно, без чая меня не отпустила. Так что в Чернавке я немного задержался.
А по Коме я ехал на большой рыси, как полагается настоящему ямщику, на паре лошадей в праздничной упряжи. Серко и Гнедко приободрились, так как понимали, что тяжелая дорога кончается и им будет хороший отдых у дяди Егора или у Малаховых. Я тоже старался не ударить лицом в грязь и, как настоящий ямщик, лихо подкатил к поповскому дому, молодецки соскочил с облучка, привязал коней к столбу и смело постучал в калитку.
Отец Петр, оказывается, уж давно поджидал подводу из Кульчека. Он обрадовался моему приезду, но сильно удивился тому, что я приехал так поздно. А когда узнал, что я ехал из Кульчека с самого утра, что всю дорогу перемело и завалило снегом, то сильно обеспокоился и послал меня к отцу дьякону и Василию Елизарьевичу торопить их с выездом.
Отец дьякон и Василий Елизарьевич тоже обеспокоились поздним моим приездом и поспешили прежде всего поесть как следует перед дорогой. Потом они очень долго собирались к отъезду. Потом целый час пили чай у отца Петра, потом очень долго усаживались в мою кошевку — отец Петр в средину, отец дьякон и Василий Елизарьевич по бокам. Только перед самым вечером мы тронулись в путь.
Серко и Гнедко хорошо отдохнули за это время и дружно затрусили по комской улице домой в Кульчек. А я, как настоящий ямщик, сидел на облучке. Отец Петр, отец дьякон и Василий Елизарьевич весело поглядывали по сторонам на комские дома и о чем-то переговаривались между собою.
Но так было только поначалу, пока мы ехали по укатанной комской улице. А как только выехали за село, все сразу переменилось. Дорога оказалась переметенной снегом. И, ко всему, еще подул резкий встречный ветер. И настроение у отца Петра и у отца дьякона сразу испортилось. Они стали теплее укутываться в свои дохи и накрываться какими-то попонами.
А Василий Елизарьевич не захватил с собой никакой попоны. И доха была у него не собачья, как у отца Петра и у отца дьякона, а козлиная, во многих местах уж совсем проношенная. И сидел он в кошеве как-то сбоку припеку, весь на ветру и, конечно, стал быстро промерзать. И как только он стал промерзать, у него сразу же испортилось настроение, и он начал выражать недовольство тем, что я везу их только легкой рысцой, а иногда даже шагом, вместо того чтобы скакать галопом, как полагается настоящему ямщику на хорошей паре с колокольцами. А потом Василий Елизарьевич завел какой-то спор с отцом дьяконом. Поначалу мне было не ясно, о чем они спорят на ветру и на морозе, но потом я разобрался, что они не спорят, а ссорятся. Василий Елизарьевич упрекал в чем-то отца дьякона, а тот отвечал ему односложно и сердито. По мере того как Василий Елизарьевич промерзал все сильнее и сильнее, он все больше и больше распалялся. Так что начал прямо кричать на отца дьякона. А тот в свою очередь стал отвечать ему резко и грубо. Так что между ними началась настоящая грызня.
Василий Елизарьевич упрекал отца дьякона, что тот неизвестно по какому праву берет себе лишнюю муку, которую собирают с прихожан на содержание причта, отсчитывает себе больше, чем ему полагается, из выручки за крестины, за похороны, за поминки и другие церковные требы. А отец дьякон доказывал Василию Елизарьевичу, что он берет себе из церковных доходов то, что ему положено по сану. Внапоследок отец дьякон тоже начал кричать на Василия Елизарьевича. Так они спорили и ругались пятнадцать верст, пока мы не доехали до самого Безкиша.
Во время ссоры они перечисляли и подсчитывали все свои доходы. Но сколько они имеют с прихожан, я так и не понял. Зимой, особенно в великий пост, доход у них, видать, очень большой. А летом во время страды и сенокоса никакого. В такое время прихожан в церковь и калачом не заманишь. Даже умерших хоронят без отпевания.
А отец Петр в их спор не вмешивался. Он с головой накрылся своей попоной и притворился спящим. А может, и на самом деле спал.
Между тем наступила ночь. Опять повалил снег. Кругом все мело и крутило. Дороги от Безкиша уж никакой не было. Надо было ехать наугад убродом. Кони мои давно были в мыле. И править ими было уж не нужно. Они сами лучше моего знали дорогу и осторожно тащили кошевку. Отец дьякон и Василий Елизарьевич закончили свою ссору. А может быть, устали ругаться и теперь дружно набросились на меня за то, что я медленно везу их. Особенно сильно ругался Василий Елизарьевич, которого мы так любили в школе за доброту и обходительность. Он все время заставлял меня подгонять Серка и Гнедка и все время грозился взбучить кульчекского старосту за то, что он не нарядил за ними настоящего ямщика на справных лошадях, а послал какого-то подростка на заморенных конишках.
Поздно вечером я привез причт Комской приходской церкви и доставил их прямо к Точилковым, у которых они квартируют при наездах к нам в Кульчек.
На прощанье отец Петр, отец дьякон и Василий Елизарьевич не сказали мне ни слова. Ни пожурили, ни поругали меня за плохую езду, ни похвалили за то, что я двадцать с лишним верст проторчал для них на ветру, на морозе на своем облучке, продрог до костей, обморозил себе нос и щеки.
Отец встретил меня на дворе и прежде всего стал выспрашивать, почему я так сильно взмылил лошадей, почему мы так поздно приехали и довольны ли мною остались батюшка, отец дьякон и Василий Елизарьевич.
Тут я рассказал ему, какая плохая дорога была из Комы. А от Безкиша уж никакой дороги не было, что коней я не гнал, так как по такой дороге их не погонишь, что отец Петр, отец дьякон и Василий Елизарьевич остались мною очень недовольны и завтра будут жаловаться старосте на то, что меня послали за ними на плохих конях, вместо того чтобы нарядить настоящего ямщика.
Тут от обиды на все это я даже расплакался. А отец, не разобравшись, в чем дело, рассердился на меня, сказал, что надо было ехать побыстрее и что Серко и Гнедко кони у нас хорошие. На таких конях только начальство и возить.
— Сам видишь, кони в мыле, — вмешалась в наш разговор мама, — а говоришь, надо было ехать быстрее. Шуточное ли дело, от Безкиша семь верст тащить убродом целый воз. Один дьякон потянет пудов на шесть. Разъелись на мужицких хлебах, а потом над нами же изгиляются. Пусть спасибо скажут, что привезли.
Тут мама вспомнила, как наш сосед Илюша Павлов повез раз из Кульчека отца Михаила, который был раньше в Коме до отца Петра, и как тот стал выражать ему недовольство тихой ездой. Так Павлов высадил его в Крутом логу, поворотил лошадей да и уехал домой. Так что дальше отцу Михаилу пришлось топать уж пешком.
— И этих надо было высадить, — сказала мама, — попробовали бы пешком по пояс в снегу пройти семь верст, так узнали бы, как рысью и галопом ездить по такой дороге.
— Что верно, то верно, — согласился отец. — Не очень-то поскачешь по такой дороге. И так лошадей перетомил. Ладно уж. Пусть жалуются. Нам начихать на них. Очередь свою на гоньбу отвели — и хорошо. Надо только фиток получить у Ивана Адамовича. Рупь двадцать шесть копеек тоже деньги. За подать потом зачтут…
На другой день во время молебна в школе я все время вертелся около отца Петра, отца дьякона и Василия Елизарьевича. Но они меня не замечали. А если и видели, то не узнавали, как будто я был не их ученик, а какой-то незнакомый им кульчекский парнишка.
Это было мне очень обидно. Особенно со стороны отца Петра. В школе он относился ко мне всегда ласково и, бывая здесь в Кульчеке, выказывал мне свое расположение. А один раз на пасху, когда я был дома на каникулах, он даже пришел к нам в гости и целый вечер слушал рассказы отца про охоту на медведей, на маралов, на волков и соболей.
Я не стал дослушивать праздничный молебен архангелу Михаилу и вышел на школьный двор к ребятам, которые, вместо того чтобы молиться, гонялись здесь друг за другом и барахтались в снегу. Первым мне попался под руку Илька Точилков, и я закатил ему такую подножку, что он как подкошенный уткнулся носом в сугроб. Илька был у нас в школе парень в общем-то безобидный. Но тут он взъерепенился и схватил меня за вороток. Но я в два счета уложил его на землю. Потом таким же манером поборол еще несколько ребят. Недаром Конон и на пашне, и на покосе, и особенно на заимке учил меня в свободное время борьбе. Я так разошелся, что схватился бороться даже с Матвеем Гарасимовых. Но он сразу же уложил меня на лопатки. После этого у меня пропала охота бороться, и я отправился домой.
Дома я с горечью стал вспоминать, как мы до одурения зубрили уроки по «Краткому наставлению в законе божием», как отец дьякон мучил нас с этим законом божиим и как мы из-за этого не прошли у него полностью начатки геометрии и совсем не занимались природоведением. Припомнил я и то, что Василий Елизарьевич был пьяница, на что мы в школе почему-то не обращали внимания. Но вся Кома знала, что он пропивает все свое жалованье и держит впроголодь свою большую семью.
Еще на первом году обучения в двухклассном училище отец Петр заставил нас чистить церковную утварь в церкви. Все лампады, светильники, плащаницу и даже паникадила. Два месяца мы ходили туда после уроков и работали как угорелые. А Генка Толоконников чуть не оборвался с высоченной лестницы, отвинчивая подсвечники на паникадиле. Если бы упал, то наверняка бы убился. Мы сильно надеялись на то, что отец Петр велит церковному старосте заплатить нам сколько-нибудь за эту работу. Однако отец Петр только похвалил нас, но ни копейки не заплатил.
Мне еще хотелось припомнить что-нибудь обидное насчет отца Петра. Но я ничего не мог припомнить такого, кроме Комского общества трезвости.
Сразу же по приезде в Кому священником отец Петр решил повести в своем приходе борьбу с пьянством. И с этой целью организовал при церкви общество трезвости. Из всей Комы, в которой насчитывалось свыше трехсот домохозяев, в это общество вступило только четыре мужика. Над ними и над их обществом трезвости потешалось все село. Из Кульчека, Безкиша, Черной Комы и Ивановки, которые входили в Комский церковный приход, в общество не вступило ни одного человека.
После молебна в школе отец Петр с отцом дьяконом и Василием Елизарьевичем стали ходить с крестом и молитвой по деревне. Они заходили в каждый дом, пели несколько молитв, окропляли хозяев святой водой, давали им приложиться к кресту и спешили дальше. А за ними от дома к дому ходила подвода, и каждый хозяин должен был насыпать им по четыре ведра ржаного жита.
К нам они тоже зашли. Раньше, когда я учился в Коме, отец Петр, бывая у нас с молитвой, узнавал моих родных, вел себя с ними как со знакомыми, спрашивал о хозяйстве, о здоровье. А на этот раз не признал их, как будто впервые зашел в наш дом. И не обратил на меня никакого внимания. Отец дьякон и Василий Елизарьевич сделали так же.
Но и отец не лебезил перед ними. А когда стал насыпать положенные им четыре ведра жита, то зачерпывал ведра только наполовину. Так что Кузьма Точилков даже стыдить его начал, дескать, скупишься, Гаврило, давать на храм божий.
— Хватит с них и этого, — ответил отец и под самым его носом закрыл амбар на замок.
После поездки в Кому за церковным причтом, после праздничного молебна в школе и последней встречи с отцом Петром, отцом дьяконом и Василием Елизарьевичем у нас в доме мне стало ясно, что я для них только ямщик, и к тому же еще и плохой ямщик. И что вообще я только простой деревенский парень-подросток. Робкие мечты и надежды на то, что мне после Комы удастся еще где-то учиться, окончательно испарились, и я понял, что мне, как и моему отцу, и моему брату, определена общая судьба навсегда оставаться в Кульчеке, пахать здесь пашню, жать, молотить, косить, метать, рубить, пилить, колоть, платить подати, возить по наряду старосты начальство и выполнять разные казенные повинности.
И в церковь после этой встречи с отцом Петром, отцом дьяконом и Василием Елизарьевичем меня уже не тянуло. Я перестал думать о боге и о том, чтобы как-нибудь не согрешить перед ним. Окружающая меня жизнь, как в нашей семье, так и во всей деревне, не настраивала меня на благочестивый лад.
А снег и после михайлова дня, на удивление всем, продолжал валить и валить, как будто в небе образовалась какая-то снежная прорва. Только к николину дню погода кое-как переменилась, и жизнь в деревне мало-помалу начала входить в обычную зимнюю колею. Теперь мы с Кононом почти каждый день стали ездить в тайгу. То в Шерегеш за дровами, то в Каменное за сеном. Съездить в Шерегеш за готовым крежником не представляло особого труда. Конечно, накупаешься в снегу и промерзнешь до костей. Но это ведь недалеко от деревни. Выедешь утром до свету, а к обеду уж дома. А вот ехать в Каменное за сеном… это уж другое дело. И далеко, и, главное, трудно пробиваться от наезженной дороги к нашему покосу. И в обычную зиму к нему надо ехать убродом. А нынче приходится с большим трудом протаптывать туда дорогу. Садишься верхом на переднюю лошадь и пробиваешься на ней к покосу почти три версты. И конь под тобой в мыле, и сам мокрый, как мышь. А доберешься до места, надо откапывать стог. И только потом начнешь накладывать сено на сани. И все это на резком ветру, на большом морозе. Пока управишься с четырьмя возами, дело начинает уж клониться к вечеру. А потом еще семь верст обратной дороги. И половину опять по той же снежной целине. А мороз тем временем начинает нажимать. Идешь за возом и буквально леденеешь. А тут еще опрокинется воз на ухабе. Попробуй его распрокинуть. Одна надсада. А если, не дай бог, оборвется завертка у оглобель — в большой мороз они ведь рвутся очень часто, — тогда приходится сразу же лезть под воз, разгребать снег голыми руками и продевать за копылки саней веревку. Тут уж по-настоящему дело доходит до слез. Плачешь, а все равно делаешь. Да еще надо следить за тем, чтобы не обморозиться. Того и гляди, нос и щеки побелеют…
Так со всякими оказиями голодный и полузамерзший приедешь кое-как к вечеру домой, свалишь сено в сенник, управишься с конями, то есть отведешь их в стаю и подбросишь им на ночь корма, и только после этого идешь в дом, чтобы обсушиться, согреться за горячим чаем, рассказать отцу, какой большой снег вывалил нынче в Каменном и как нам трудно было топтать туда дорогу, как откапывали в снегу сено, сколько раз и в каком месте опрокидывались наши воза и рвались завертки у оглобель и как на этот раз вели себя наши кони.
А отец слушает все это да обсказывает, что мы сделали как следует, а что неладно, и советует, как лучше на следующий раз протаптывать дорогу к покосу и заранее примечать по пути ямы и большие ухабы.
В один из таких вечеров к нам заявился Федот Саетов и завел с отцом длинный разговор о том, что по нынешнему снегу есть прямой расчет ехать маральничать. «Снегу в тайге, — уговаривал он тятеньку, — вывалило нынче как никогда в последние годы. И если надумаем, то надо с этим делом поторапливаться».
Уговорить отца на такое дело было нетрудно. Он и сам последние дни все время поглядывал на глубокий рыхлый снег в нашем переулке, тяжело вздыхал, приговаривал: «До чего же подходящая погода маральничать… Вот бы в тайгу… Глядишь, и привезли бы оттуда быка, а то и двух…» Так что с Федотом они на этот счет сразу сговорились, а потом пошли с этим делом к дяде Илье, а от него к Ивану Елкину. А потом уж сообща решили позвать с собой в артель еще Тимку Бабишова. Он хоть и не маральничал еще, но парень огневой. На лыжах насупротив него в деревне, пожалуй, никому не устоять. И так парень хоть куда.
После этого Федот Саетов, дядя Илья, Иван Елкин и Тимка Бабишов стали вечерами собираться у нас, чтобы договориться как следует насчет этой охоты. Они рассаживались на полу около железной печки, курили, пили пиво и все говорили и говорили. Но говорили не о своей охоте, а больше о каких-то пантах.
Поначалу этот разговор я не понимал, пока не сообразил, что они говорят о маральих рогах и высчитывают свою будущую выручку от продажи этих пантов, если добудут в тайге маралов.
Раньше наши охотники охотились на маралов из-за мяса, а маральи рога привозили из тайги только для красоты. А теперь наши артельщики решили добывать зверей живыми и держать их дома на панты. При этом они все время ссылались на проезжекомского охотника Толоконникова, который развел у себя целый маральник. Тысячное дело, говорят, получается… А начал с одного захудалого марала… Вывез его живым из тайги и поставил на откорм. А теперь развел целый табун…
После всех этих разговоров наши охотники сговорились немедленно сооружать свой маральник. В самом деле, вдруг бог даст удачу: загонят одного, а может, и двух зверей и вывезут их из тайги — куда их здесь девать? В коровью стаю марала ведь не поставишь. Он через любой забор перемахнет. И поминай как звали.
Маральник решили ставить у Федота Саетова. Он живет в деревне на отшибе. Так что меньше глазеть на зверя будут.
А вот какой маральник ставить, сговориться никак не могли. Отец с Федотом Саетовым предлагали ставить маральник обязательно со щелями, чтобы зверя в нем хорошо продувало, а дядя Илья с Елкиным настаивали на маральнике без щелей, чтобы зверя не могли сглазить чужие люди. «Сэкономим на этом каких-то пять-десять бревен, — рассуждали они, — а зверей потеряем… Знаете, теперь какой народ… На доброе охотников мало, а озевать зверя враз могут…»
А Тимка Бабишов в этот спор по своей молодости не ввязывался. Он сидел да прислушивался. А потом и подал совет — поехать в Проезжую Кому да посмотреть там маральник у Толоконникова. Он сделан у него, надо думать, как следует.
Тут все сразу ухватились за Тимкино предложение и стали уговаривать отца поехать с этим делом в Проезжую Кому. Ведь наши Сюксины живут там по соседству с Толоконниковыми. Пока об этом думали да соображали, Толоконников сам нежданно-негаданно заявился в Кульчек и заехал прямо к нам. Приехал он к нам ночью, после третьих петухов, и объяснился, что едет из Караскыра. Купил там по случаю марала и решил передневать у нас в Кульчеке. И лошадей сильно перетомил, и, главное, ехать со зверем через Безкиш в Проезжую Кому днем не годится. А потом, и Фекла Тимофеевна (маменькина сестра) просила непременно заглянуть к нам. Со здоровьем она нынче что-то сильно сдала.
Своего марала Толоконников попросил до рассвета куда-нибудь спрятать. А то начнут соседи ахать да удивляться. Сглазят еще. Знаете, какой народ пошел…
Ну, отец тут же разбудил Конона, и они вместе с Толоконниковым и его работником переволокли сани со зверем в нашу коровью стаю. А потом, конечно, пили чай. Пока то да се — и начало светать. Толоконников со своим работником улеглись на полати отсыпаться, а мы с Кононом запрягли лошадей и поехали в Шерегеш за дровами.
В Шерегеше у нас все время шел разговор о Толоконникове. Видать, человек он действительно богатый, решили мы. Одет во все базарное. Рубаха сатинетовая, штаны суконные и на резиновых подтяжках с красивыми застежками. Такие подтяжки нам довелось видеть только одни раз у нашего двоюродного брата Изосима Сюксина, когда он с тетенькой Феклой приезжал в прошлом году к нам в гости. А у нас в Кульчеке такие подтяжки никто пока еще не носит.
О маралах мы тоже говорили… Утром я успел заглянуть в коровью стаю и посмотреть на зверя. И меня удивило, что он был без рогов. Но Конон объяснил мне, что рога ему, видать, обрубили перед тем, как выезжать с ним из Караскыра.
Пока Толоконников отсыпался, мамонька с Чуней приготовили ему хорошее угощение. Тятенька принес откуда-то бутылку водки и упредил своих артельщиков, чтобы они бросали все свои дела и приходили к нам потолковать о чем следует.
А Толоконников оказался мужиком обходительным. Ему нравилось, что мы принимаем его так уважительно. И держался он у нас не как случайный заезжий, а как хороший знакомый или вроде как бы гость. С мамонькой он говорил все о Сюксиных, о тетке Фекле, о моих двоюродных братьях Изосиме и Кузьме. С отцом у них сразу завелся разговор об охоте. Пока мы с Кононом сидели за столом, он и с нами успел поговорить. Конона расспросил о том, как он белковал нынче в Ижате, посмотрел и расхвалил его мелкокалиберную винтовочку. А меня стал выспрашивать, где я учился, и очень обрадовался, когда узнал, что я учился в Коме в одном классе с Генкой Толоконниковым.
— Племяш мой, Генка-то, — объяснил он нашим. — Женить бы надо парня. Работница в дом нужна. Да мал еще…
Тем временем подошли дядя Илья, Федот Саетов, Иван Елкин и Тимка Бабишов. Они тоже уселись за стол, так что сразу образовалась как бы компания. Чтобы не мешать их беседе, я сразу же вышел из-за стола и устроился на полатях. Оттуда мне все хорошо было видно и слышно. А Конон с толоконниковским работником пошли проверить зверя и управиться по хозяйству.
За столом сразу же повелся разговор о маралах. Наши артельщики прямо обсказали Толоконникову, что надумали заводить свой маральник, что раньше они охотились за зверем только на мясо, а теперь решили добывать его на панты и просят обсказать им, как лучше вывезти зверя живым из тайги, как содержать его потом в маральнике, когда и как снимать с него эти самые панты и что с ними потом делать.
— Ты, Иван Васильевич, ни в чем не сумлевайся, — уговаривал Толоконникова дядя Илья. — Мужики у нас в артели надежные. Лишнего болтать не будут, и о нашем разговоре никто ничего не узнает.
— А если и узнают, то не беда, — ответил на это Толоконников. — У меня в этом деле секретов нет. Я и сам в молодые годы ходил в тайгу мараловать. Молодой был… Сил много было… Ну и антирес имел, конечно. Охота, знаете, пуще неволи. А потом сообразил, что ломать по горло в снегу сисимские хребты из-за трех-четырех пудов мяса нет никакого расчета, и по совету одного умного человека откупил у своих артельщиков хорошего рогача и поставил его в маральник на откорм. А сам поехал на Саяны. Там ведь многие держат маралов. Даже в работники там нанялся к одному хозяину, чтобы произойти у него все это дело на практике. А теперь и сам развел небольшое хозяйство. Живу ничего… На бога роптать не приходится…
А дальше разговор перешел уж на маральник. Толоконников присоветовал делать его круглым, на восемь углов, рубить из нетолстых бревен и обязательно с просветами. Марал холодов и ветра не боится. Однако крыша от непогоды нужна.
Тут дядя Илья стал сомневаться, как бы зверя в просветы не сглазили чужие люди. Но Толоконников успокоил всех. Когда зверь окончательно приоделен к месту, он уж этого не боится.
— А потом, не все же время вы будете держать своего зверя в тесноте, — объяснял нашим артельщикам Толоконников. — К каждому маральнику пристраивают небольшой загон, или, проще сказать, просторный двор, в котором зверь может жить и кормиться, когда он приобвыкнет к хозяевам. В Саянах богатые хозяева пригораживают к этому двору целый выгон, вроде наших телятников. Строят его из прочного дерева и большой высоты. И звери пасутся у них на приволье. Но это в Саянах, где по-настоящему разводят этих зверей. Нам до них далеко.
Содержать зверя в маральнике нетрудно. Марал — зверь неприхотливый, и его круглый год можно держать на одном сене. Только весной, примерно до троицы, когда у него вызревают панты, сено надо посыпать овсяной и ржаной мукой. В общем, надо кормить зверя лучше. Тогда он будет в теле и даст хорошие панты.
С крупного марала снимают до пуда пантов. Цена на них держится до четырех рублей за фунт. А вываренные и высушенные панты идут по двенадцать рублей. Хотя в весе они сильно убывают, но цены своей не теряют.
А вываривать их надо с таежной травой бадан, или, как ее еще называют, царь-травой. Растет она больше по таежным луговинкам. Цветет весной, перед петровым днем. Цветочки розовато-красные с прожилками. Наваришь этот бадан в большом чугуне и зальешь этим наваром рога. А потом начинаешь осторожно парить их на легком огне. Сушить панты надо на вольном воздухе… Лучше всего где-нибудь под навесом. После просушки панты можно везти на продажу.
— А куда их везти-то? — заинтересовались наши охотники. — В здешних местах их никто вроде не принимает. Может, в городе есть купцы, которые занимаются этим делом?..
— Нет в наших местах таких купцов, — ответил Толоконников и стал рассказывать, что с пантами приходится ездить в Китай — в город Хайлар на Китайской восточной железной дороге. Ехать туда надо обязательно с паспортом и лучше всего за компанию с каким-нибудь бывалым человеком. Одному отправляться туда сумлительно. И обокрасть могут в дороге, и даже убить. Я первый раз поехал туда с одним ермаковским охотником, у которого полгода жил в работниках, когда надумал заняться этим делом. Хороший человек. В этом городе он уж бывал не один раз. И знает там все, что надо. И где остановиться, и к кому обратиться. А теперь я и сам уж освоился и езжу туда один. Боязно, конечно. Но ничего… Пока бог миловал… Надо только себя соблюдать, воздерживаться насчет выпивки и, конечно, быть все время начеку. Помнить, что ты находишься на чужой стороне и если оступишься там, то и поминай как звали. Потеряешься, как иголка в сене.
Дальше разговор перешел к тому, как снимать с маралов панты. Дело это, оказывается, очень трудное и опасное.
В загон, в котором находится зверь, приходят несколько человек с длинными веревками. Они делают из тех веревок петли и расправляют их на земле. А потом начинают гонять зверя. Зверь бегает и попадает, конечно, ногами в расставленные петли. И человек должен задернуть петлю на его ноге. Так зверя гоняют до тех пор, пока не запетляют все четыре его ноги. А потом продевают концы этих веревок в железное кольцо и начинают тянуть веревки в разные стороны. Гонят кольцо прямо к его ногам и таким манером стягивают ему ноги. Тогда зверь падает. Тут на него сразу наваливаются шесть здоровых мужиков. Окромя них, еще два человека прижимают его голову к земле, а третий, обыкновенно сам хозяин, отпиливает рога. Зверь дрожит, бьется изо всех сил, но ноги его стянуты и самого его крепко держат со всех сторон. Бывают случаи, что зверь не выдерживает этой муки. Чтобы он не извелся до смерти, на него все время льют холодную воду. А чтобы не изошел кровью, корни отпиленных рогов залепляют тестом, а потом крепко завязывают тряпкой. После этого со зверя снимают все петли и отбегают в сторону.
Здесь в любой момент легко покалечиться и даже лишиться жизни. Когда еще гоняют зверя по загону, он может растоптать тебя. Может насмерть боднуть. А если, не приведи бог, ослабнут веревки, когда он лежит на земле, может лягнуть, может перевернуться, сломать рога, покалечить людей. А снимать петли с ног… Тут самая малая оплошность — и зверь может выпустить тебе кишки.
На такое дело старики, конечно, не годны. Тут нужны сильные, ловкие, отчаянные люди. Но и молодые идут на это неохотно. Кому хочется рисковать жизнью? Но все-таки находятся любители… Конечно, за большие деньги. Во время работы они требуют водку. Снимут с одного зверя панты и идут пить. Пьют ковшиком прямо из ведра. Выпьют и потом управляются со следующим зверем.
— Это сколько же вина надо запасать, чтобы напоить такую ораву? — не удержался спросить Толоконникова дядя Илья. — Два человека тянут веревки через кольцо, шесть держат зверя за тушу, три за голову… одиннадцать человек получается, не считая тех, которые льют на него воду. Тут меньше чем ведром не обойтись?
— Ведром тут, конечно, не отделаешься. А кончат работу — приходится угощать всех еще дома. Как на помочи. А платить сколько приходится… По пятерке каждому. Дешевле никто не идет на такое дело. Тут ведь оплошай немного и капут. В Саянах, там маральников много и такие случаи не редкость. Но меня пока бог миловал. Уж пятый год снимаю панты и обхожусь без увечий и смертоубийства. За все время был только одни случай. Перешибло одному парню руку. Но все, слава богу, обошлось. Провалялся три недели в постели и поправился…
А дальше разговор повелся уж о том, как брать маралов в тайге живыми и как лучше вывозить их оттуда домой.
— Вот вы вышли своей артелью за ними, — обсказывал это дело Толоконников, — и где-то на хребте напали на их след. Чаще всего это старый след. Его замело уж снегом. Но все равно он хорошо виден. А если пройдет несколько зверей, то после них на снегу остается целая дорога. И вот вы идете по этой дороге до первого их лежбища и там по впадинам на снегу узнаете, что ночевало, к примеру, три зверя — два рогача и одна матка.
Теперь вы идете по их следу дальше и где-то на соседней гриве — они ведь пасутся и далеко не уходят — находите новое, более позднее лежбище. От него опять берете след и находите уж совсем свежую ночевку. Значит, звери где-то близко. Вы их не видите, а они вас уже учуяли и пошли на уход. Теперь вам придется уж преследовать их. Но без хорошего отдыха гнать зверя нет никакого расчета. Он сразу же уйдет от вас. Значит, надо делать остановку на ночевку, тем более что вы к этому времени уж перемокли до костей и замотались до смерти.
А на другой день вы с утра опять идете за зверем. Теперь дело пошло уж на измор — кто кого пересилит. Снег большой, на полтора, а может, на два аршина… Но вы на лыжах, вам легче. А зверям приходится пробивать себе дорогу прямо по целине…
И вот на второй, а может, и на третий день вы так измотали зверей, что самый слабый из них уж совсем выбился из сил. В таких случаях зверь становится под дерево. Его можно только спугнуть с места. Уходить от вас у него уж нет сил. И он только перейдет под другое дерево.
А бывает и так, что зверь так изматывается, что умирает прямо на тропе али ночью на лежбище. От такого зверя охотникам уж нет никакого прибытка. Мясо подохшего зверя несъедобно, а зимние рога особой цены не имеют. Остается только одна шкура, которую наши кожевники и овчинники выделывать почему-то не берутся.
А замотанный зверь стоит под деревом и ждет, что вы с ним будете делать. И стоит он как натянутая струна. Только переступает с ноги на ногу. Вроде снег себе утаптывает. И вид у него самый мирный. Как будто он жил в тайге вместе с вами.
Когда вы охотились на марала на мясо, то в таком случае сразу же кололи его, не считаясь с тем, матка это или рогач. А раз вы решили брать зверя живьем на панты, то это дело надо решать уж по-другому. Если это маралуха, — они чаще изматываются первыми, — то она нужна будет вам только на мясо. В этом случае вы оставляете здесь кого-то из своих артельщиков управиться с нею, а сами гонитесь за остальными зверями.
А если это рогач, то вам надо будет поставить его на прикол, чтобы прийти за ним после того, как вы нагоните и управитесь с остальными зверями. Поставить марала на прикол — дело трудное и опасное. Сначала у него надо снять рога. Потому что с рогами марала ни на прикол не поставишь, ни на нарты не погрузишь. И вот его крепко привязывают за рога к дереву, под которым он стоит. А потом уж по второму разу крепко-накрепко притягивают его к этому же дереву за те же рога, но только за самую основу. А потом осторожно, из-за дерева, надрубают ему рога по тому месту, по которому они сами отваливаются у него весной. После этого длинной палкой осторожно отбивают их с головы зверя, пока они не отвалятся. Зверь будет, конечно, биться изо всех сил, но сделать он ничего уже не может, так как крепко притянут к дереву.
Теперь зверя можно ставить на прикол. Для этого тут же рядом на подходящем дереве делают побег — веревочное кольцо с петлей. Чтобы этот побег не падал на землю, его крепят в глубокой выемке на стволе, а проще говоря, в зарубе. Заруб и кольцо в ней смачивают водой, чтобы они обледенели и чтобы кольцо свободно вращалось в своей выемке вокруг ствола. Место вокруг дерева тщательно очищают, затем подтягивают сюда зверя, привязывают к рогам, вернее, к остаткам рогов, крепкий повод, прикрепляют его к петле на кольце побега и снимают все путы. И зверь окалывается как бы на свободе, но на приколе. Теперь охотники могут идти за остальными маралами. А около этого зверя оставляют кого-нибудь присматривать за ним и подкармливать.
Но вот вы замотали наконец и остальных зверей, и они встали у вас в разных местах каждый под свое дерево. Если они окажутся рогачами, то нам надо будет брать их на панты. Значит, придется сначала обрубать им рога, а потом грузить на нарты, чтобы вывозить из тайги. Как делать нарты и как грузить на них маралов, я объяснять вам не буду. Тут дело само за себя говорит. Чтобы не покалечить зверя, надо делать для него на нартах мягкую подстилку из пихтовых веток, а ноги стягивать ему и к нартам привязывать обязательно рушниками. А потом уж впрягаться в нарты и волочить их по таежным хребтам.
А может статься, что вы попадете на след четырех и даже пяти зверей. Так тоже бывает, хоть и редко. Ну, тут уж сообразуйтесь со своими силами. Больше двух зверей вам из тайги все равно не вытянуть. Значит, их и берете. А остальных или режьте сразу на мясо, или ставьте на прикол, чтобы прийти за ними с зимовья.
Теперь охота почти закончена. Остается выволочь своих маралов по глубокому снегу через высоченные горы на зимовье. Это дело не менее трудное, чем загнать зверей. Но об этом мне вам рассказывать, я думаю, нечего. Вы ведь сами мараловали, и вам не раз приходилось тянуть нарты за лямки по нашим сисимским хребтам. Крутизна-то, сами знаете там какая. Сколько потов надо согнать, пока вытянешь нарту наверх. А спускать ее тоже не легче, хоть и под гору. А если охота будет удачной и вы добудете двух рогачей, да еще прирежете матку… Значит, придется тянуть уж две, а может, и все три нарты. Так что подъем этот и спуск только на один хребет надо будет делать несколько раз. А до зимовья придется наверняка переваливать через несколько хребтов. Как подумаешь об этом да еще вспомнишь свою охоту в молодые годы, даже страшно становится. И откуда только силы брались…
Наши охотники уважительно слушали Толоконникова. Разговор велся не торопясь. Из-за стола перешли к железной печке, закурили и расположились там на полу привычным порядком.
Толоконников с видимым удовольствием и терпеливо растолковывал нашим артельщикам, как пойманному зверю обрубать рога. Орудуя с поленом, он наглядно показывал, как надо делать побег и все такое… Во время этих разговоров возник вопрос о том, может ли один человек и заколоть, и изобиходить загнанного зверя. На это Толоконников рассказал им, как управляются с этим делом охотники в Саянах. Оставят одного человека около загнанной маралухи, а сами идут по следу дальше. А он начинает присматриваться да соображать, как ему лучше сделать свое жестокое дело. Хоть зверь и выбился из сил, но подходить к нему все-таки опасно. Прямо на человека он не кинется, но потревоженный может стоптать его или, не дай бог, лягнуть. А лягнуть он может насмерть. Значит, надо кончать его как-то издали. И вот охотник вырубает длинный шест, привязывает к нему сыромятным ремнем свой острый нож, подкрадывается к маралухе и колет ее под переднюю лопатку. А она отскочит и стоит. Стоит и исходит кровью. А когда совсем обессилеет — ложится. Тогда он издали тем же ножом на шесте режет ей горло.
Вообще-то, марал в тайге кричит, особенно весной, во время гона. Крик у него похож на коровий. Только более тонкий и протяжный. А зимой зверь — умирает молча…
Теперь остается содрать с него шкуру, пока он еще теплый, очистить внутренности, разрубить тушу на части, спрятать ее в снег или подвесить куда-нибудь на дереве. Все это под силу одному человеку.
Вечером, после ужина, Толоконников решил уезжать домой. Хотя человек он был умный и бывалый, но тоже боялся худого глаза, разных наговоров и приворотов. Никому из наших охотников он даже не показал своего зверя и попросил их на прощанье никому не говорить дома о его отъезде и ни в коем случае не провожать его. В заключение он пожелал нашим охотникам удачной охоты. Он был уверен, что по такому снегу они непременно добудут в тайге зверя, а может, и двух. «Если надумаете потом продавать их, — сказал он на прощанье, — то имейте в виду меня. За хорошего рогача я денег не пожалею…»
После встречи с Толоконниковым наши артельщики окончательно уверились в том, какое выгодное дело мараловодство, и сговорились, не откладывая дело в долгий ящик, подвозить к Федоту Саетову лес и рубить у него за огородом маральник. В сруб маральник решили не ставить, чтобы не обращать внимание в деревне, и пока укладывать заготовленные бревна штабелем на месте. А людям, для отвода глаз, говорить, что взяли подряд поставить одному новоселовскому купцу шестьдесят концов готовых бревен на постройку магазина. И начали готовиться к выезду в большую тайгу. Поехать должны были в какую-то речку Ямную, на вершине Устуга, где у тятеньки с Федотом Саетовым имеется хорошее зимовье.
Когда стали окончательно примеривать свои дела с этой поездкой, сообразили, что им придется взять с собой еще одного человека, чтобы оставить его с лошадями на зимовье. Тогда стали думать, кого бы взять туда с собой, и как-то все сразу сошлись на том, что лучше дяди Гарасима им никого на это дело не найти.
А дядя Гарасим последнее время опять вошел в трезвую полосу жизни, возвратился домой и, до поры до времени, хорошо помогал семье по хозяйству. Охотники понимали, что никто лучше его не может обезопасить их от худого взгляда, от наговоров и приворотов и в Кульчеке, и в Устуге, через который им придется проезжать туда и обратно.
Дядя Гарасим охотно согласился ехать с нашими охотниками в тайгу, но оставаться там одному в зимовье на несколько дней отказался. Сослался на то, что он не таежник и к этому делу не привержен. А потом, мало ли что в тайге может приключиться. Можно захворать, во время большой непогоды может пришибить деревом, конь может лягнуть. И вообще, сидеть одному в тайге целую неделю, хоть и в зимовье, очень сумлительно. Тогда решили кого-нибудь еще прихватить туда и надумали взять с собой меня. Из Устуга до самой Ямной придется протаптывать дорогу. Вот и решили приоделить меня на это. А в Ямной буду ходить за лошадями, помогать во всем дяде Гарасиму.
А пока спешно начали рубить маральник и сварганили его за три дня. За это же время закончили все сборы к выезду в большую тайгу. Насчет охотничьего снаряжения давно обо всем уж договорились. Каждый должен был взять легкий топор в натопорне, четыре новых рушника, четыре новых длинных сыромятных ремня, новые вожжи, сухарей, вяленого мяса и соли на десять дней. На всякий случай решили прихватить две пары запасных лыж, поперечную пилу и одно ружье. Может, где удастся подстрелить глухаря. Да и так с ружьем как-то спокойнее.
Хотя в Ямной у отца с Федотом Саетовым, как и в Большом Ижате, еще с прошлого лета был накошен и сметан небольшой копешок, тем не менее решили взять с собой на каждые сани по две копны хорошего сена, по мешку овса на лошадь и достаточный запас печеного хлеба. Накануне отправки в тайгу отец съездил в Кому в монополку и привез на всех по бутылке спирта.
Я очень обрадовался, когда узнал, что поеду в большую тайгу. Даже немного возгордился этим, так как никому из моих сверстников не приходилось еще там бывать. Ближнюю тайгу мы знали хорошо. Все покосы по Безкишу, в Сингичжуле, в Каменном, в Андачжачихе считаются у нас таежными. И действительно, рядом с расчищенными местами там наросло такое, что ни пройти ни проехать. И медведи ходят там по нашим покосам все лето. А большую тайгу я видел только издали.
Прошлое лето было у нас очень засушливое, и трава на покосах везде выгорела. Так что сено почти всем пришлось косить в тайге. И вот тятенька нашел за Безкишенским хребтом на самой вершине горы Блечи хорошее место с густой сочной травой, копен на сто. Развеселое место. Обозрение кругом — насколько глаз хватает. До самого Подкортуса. Косишь да все посматриваешь в ту сторону. А там в дымке бесконечная синь с разными переливами. В одних местах темнее, в других светлее. Там и Солба, и Убей с Большим и Малым Ижатом, и Устуг. А за ними Сисим с десятками притоков — это и есть большая тайга. Пока мы косили да убирали там сено, я все время любовался на большую тайгу. Действительно, она огромная… как море. И какая-то торжественная. Говорят, ей и конца нет. Во всяком случае, никто этого конца у нас не знает, никто до него не доходил, хотя и охотились там за соболем верст за сто и более. Вся эта большая тайга выглядела с вершины Блечи необъятной. И где-то далеко-далеко по ее краям уходили в небо огромные задумчивые горы.
И вот теперь мне предстояло везти наших охотников в эту самую большую тайгу и ждать их в Ямной на зимовье, может быть, день, может, два, а может, целую неделю, пока они не поймают в Сисиме своих маралов.
Ехать туда я, признаться, побаивался. Из всей артели, не считая отца, свои только дядя Илья да дядя Гарасим. А Федот Саетов, Елкин и Тимка Бабишов — люди чужие. Кто их знает, как они там на меня посмотрят… Елкин, как я это приметил, все больше молчит да сосет свою трубку. Значит, при случае может здорово отматюгать. Знаем мы этих молчаливых мужиков. Тимка Бабишов все скалит зубы да гогочет. Значит, при случае будет дразнить да высмеивать. А Федот Саетов не молчит, и не ругается, и не жалуется на свою разнесчастную жизнь, как наш дядя Илья, а говорит негромко, как бы сам с собой. Артельщики слушают его очень уважительно и считают вроде как бы за старшего. Хотя годами он моложе их. В общем, получалось, что Федот Саетов мужик очень хороший. Но кто его знает, как он там на меня посмотрит. А топтать дорогу, оставаться с лошадьми на зимовье — с этим я запросто справлюсь. Пилить, колоть дрова, развести костер, выпрячь и запрячь лошадей — это дело для меня тоже привычное. Лишь бы ихние кони были такие же смирные, как наши.
Ехать решили цугом в первый день после николина дня, с расчетом передневать в Устуге и уж оттуда отправляться в эту самую Ямную. В сани решили запрячь Рыжка дяди Ильи, а нашего Гнедка поставить в постромки. Вечером дядя Илья принес к нам все свое снаряжение, а потом заявился и дядя Гарасим. Сразу же по приходе он стал помогать отцу в сборах, во все вникал, обо всем дознавался. Конон тоже помогал собираться. После нынешней поездки в большую тайгу он возомнил себя уж настоящим таежником и все время старался вставить свое слово в разговоры взрослых об охоте. Я же состоял при этих сборах сбоку припеку. Мамонька сразу же заметила это и велела мне ложиться спать. Выезжать-то придется в полночь.
И действительно, ночью меня разбудили. На дворе уж стояли в упряжке кони. Все охотничье снаряжение и провиант были уложены в воз под сено. И Гнедко действительно был запряжен в постромки впереди дядиного Рыжка. Отец, дядя Илья и дядя Гарасим сидели за самоваром и поджидали Федота Саетова и остальных своих напарников.
Вскоре к дому подъехали сани, и через минуту Федот Саетов, Иван Елкин и Тимка Бабишов ввалились в избу. Ну, тут наши встали из-за стола и начали оболокаться в дорогу.
Перед самым выходом из избы дядя Гарасим долго читал перед образами какие-то молитвы. Все охотники в полном снаряжении тоже стояли перед иконами. Внапоследок перекрестились раза по два и пошли на двор.
Деревню проехали тихо и спокойно. Ни один человек нам не встретился, ни одна собака не тявкнула. На небе вызвездило. Встречный ветер обжигал лица. Но к этому все были привычные. Дорога поначалу была наезженной и укатанной, и кони бежали без понуканий крупной рысью. А как свернули на Безкишенский хребет к Устугу, тут дорогу уж перемело. Тут уж все стали полагаться на нашего Гнедка, который шел впереди в постромках, на его чутье и сноровку не сбиться с заснеженной дороги в глубокий сугроб.
В Устуге передневали, чтобы подкормить лошадей к тяжелому переезду в Ямную. Деревня Устуг маленькая. Живут там расейские из Витебской и Могилевской губерний, живут плохо. Кругом высокие горы и непроходимая тайга…
На следующий день раным-рано мы выехали в Ямную. Версты через две за деревней торная дорога кончилась. Дальше надо было ехать уж целиной. Тут мне пришлось садиться на Гнедка и на нем уж топтать дорогу. А наши охотники сидели в санях, курили и спокойно посматривали по сторонам. Слезать с саней и по горло купаться в снегу им сегодня не полагалось. Надо было беречь силы на погоню за маралами.
Версты через три мой Гнедко окончательно выдохся, и мне пришлось пересесть на саетовского Игреньку. Но и Игренька через некоторое время был в мыле. Так что пришлось садиться на третьего, а потом на четвертого коня. Так весь день и меняли их.
Поначалу я ждал от этой дороги что-нибудь интересное. Ведь мы отправились все-таки в большую тайгу. Но пока интересного ничего не было. Кругом, насколько глаз хватал, виднелся ельник, пихтач, осинник, местами листвяг и сосняк. Вроде как и в ближней тайге, только гораздо гуще. Деревья были покрыты снегом. Он придавал всему какое-то глухое, тяжелое безмолвие. Но скоро все это мне надоело, и я с тоской смотрел на какие-то распадки и ключи, которые и справа, и слева впадали в Устуг. Все они были похожи друг на друга. Но ни один из них не оказывался Ямной. Только поздно вечером, проезжая мимо какой-то очередной ложбины, я услышал сзади крик: «Стой! Стой!» — и догадался, что мы доехали наконец до этой проклятой Ямной.
Теперь мы свернули в распадок и версты через две добрались до небольшой луговины, над которой повисла высокая сопка. Здесь и было наше зимовье. Оно оказалось небольшой избушкой, до самой крыши занесенной снегом. Тут все сразу принялись дружно отгребать от нее лыжами снег, потом выпрягать лошадей. Кто-то быстро прямо у самых дверей развел костер и поставил на него наши котлы. А меня никуда не посылали и ничего не заставляли делать. За день я так умаялся, что еле держался на ногах. В избушке оказалась каменка, как в деревенской бане, и даже была приготовлена большая охапка дров. Каменку сразу же, конечно, затопили. И хотя в избушке было довольно дымно, тем не менее меня так приморило, что я почти моментально заснул на нарах.
Проснулся я довольно поздно. Посредине избушки на большой сосновой чурке теплился жировик. Каменка уже не топилась. На ночь ее прокалили, весь уголь выгребли и выбросили на улицу, чтобы не угореть, а дымоход в стене над дверью заткнули сеном. Плотно прикрытые двери покрылись в притворе куржаком.
Охотники уже спали на нарах непробудным сном. Один дяди Гарасим сидел около жировика и посасывал трубку. Увидев, что я проснулся, он подозвал меня к огоньку и поставил передо мной котелок со щами.
— Будили тебя, будили… Тимка даже табак в нос совал. Так и не добудились. Хлебай щи-то… Весь день ничего ведь не ел…
Хотя я был очень голоден, но набросился прежде всего на чай и сразу выпил несколько чашек. А потом завел разговор с дядей Гарасимом насчет наших охотников… Куда они завтра отправятся за своими маралами и далеко ли отсюда Сисим и Урю-Сисим, о которых они все время что-то толкуют? Но дяде Гарасиму, видать, было не до разговоров со мной. Не успел я оглянуться, как он уж захрапел возле каменки, и я остался один около тусклого жировичка. Избушка утопала в темноте. На нарах слышалось тяжелое дыхание охотников. Я попробовал о чем-нибудь думать. Но ни о чем почему-то не думалось. Тогда я решил выйти ненадолго из избушки. Снаружи здорово загвоздило. Отвесная сопка над нашим зимовьем, высокие горы, покрытые лесом, как бы оледенели от мороза. Над всем стояла тишина, совсем не похожая на тишину летом.
Деревья летом в тайге все-таки живые и трава живая. Иногда прошумит слабый ветерок, прокричит ночная птица, как выстрел, раздастся резкий звук сломившегося сучка. А здесь все как бы умерло и обледенело… Только редко-редко снег беззвучно упадет с пихтовой или еловой ветки. И хотя наше зимовье было в глубокой распадине между высоких гор, но казалось, что мы находимся здесь где-то высоко-высоко под самым небом, а наш теплый уютный Кульчек лежит далеко-далеко внизу, за пределами бесконечного заледеневшего леса.
Потом я сходил и посмотрел наших коней. После тяжелой дороги они дремали, стоя у коновязей. Даже сено не ели. Я подошел к своему Гнедку и потрепал его по шее. Он приветливо заржал и стал тереться о меня головой.
Дальше мне около лошадей делать было нечего, и я пошел обратно в избушку. Теперь я с аппетитом очистил весь котелок со щами, потом забрался к тятеньке на нары и моментально заснул.
Проснулся я еще до свету, но в избушке уж никто не спал. Дверь зимовья была настежь открыта. Снаружи, прямо против дверей, весело горел большой костер, и неутомимый Тимка готовил на всех какое-то варево. Остальные охотники проверяли свое снаряжение и вразумляли дядю Гарасима, как надо делать здесь «побег» для марала, которого они поймают в тайге. Потом они наказали дяде Гарасиму непременно надрать поблизости на ельнике мху для маралов. Потому что к нашему деревенскому корму зверь первое время не притронется. А мох для него самый подходящий корм. И еще настойчиво просили устроить нарты на санях… Может быть, в самом деле бог даст добыть зверя, так чтобы его можно было вывезти отсюда на этих нартах.
А дядя Илья все беспокоился насчет своего Рыжка и просил меня почаще присматривать за ним, потому что он конь еще молодой, несноровистый, как бы не заступил в повод да не завалился в снег, да еще чего-нибудь не наделал. Долго ли до греха.
Перед самым выходом в дорогу, когда уже все встали на лыжи, Тимка вдруг подозвал меня к себе и препоручил мне свою винтовку.
— Может, глухаря тут подстрелишь… Вот было бы хорошо, если бы подвалил к нашему приходу…
— Дядя Гарасим не даст стрелять, — выразил я сомнение насчет своей будущей охоты на глухарей.
— Как это не даст! По какому такому праву? А если он прилетит сюды да сядет против вас вон на ель? Что же вы, смотреть на него будете? Ты, дядя Гарасим, смотри, не прекословь. Так что, в случае чего, запросто стреляй. Может, и в самом деле подвалишь индюка.
— Нашел тоже стрелка, — проворчал отец. Потом подумал немного и добавил: — Ладно уж… Пусть стреляет… Только чтобы чьего-нибудь коня вместо глухаря не подстрелил…
Мне было обидно на тятеньку за такие слова. В самом деле… Как будто я не умею стрелять. Всегда он говорит такое…
Но вот наконец все тронулись в путь-дорогу вверх по Ямной… Впереди всех, конечно, Тимка. Он ведь парень яровый. За ним Федот Саетов, затем мой отец, потом дядя Илья. Последним шел Елкин. Кроме общего снаряжения, Тимка и Елкин взяли с собой еще по топору.
Мы с дядей Гарасимом проводили их за избушку на пригорок и долго смотрели им вслед, пока они не скрылись за поворотом речки. Нам жаль было их. Мало ли что там на охоте может приключиться. Но и себя нам тоже было жаль. Их все-таки пятеро. И народ все взрослый. Не то что мы — старый да малый. Остались здесь вдвоем, как Робинзон с Пятницей на необитаемом острове. Конечно, тайга — это не океан. Но все-таки она на океан чем-то похожа. Кругом, может, на тысячу верст ни живой души, ни путей, ни дорог. Только одна наша дорога — в Кульчек, да и ту за ночь так замело, что и не выберешься…
Но думать да сокрушаться об этом было некогда… Солнце с грехом пополам вылезло на тусклый небосклон, и нам пора было приниматься за дело.
— Чем же мы сегодня займемся? — спросил меня дядя Гарасим. — Дрова будем пилить, нарты делать или этот самый побег сооружать? — Потом подумал немного и решил: — Давай начнем побег. Может, в самом деле бог даст фарту и привезут нам зверя, а то и двух… Во-он видишь на бугорочке две сосны. Там и будем его делать. Беги, принеси из избушки топор да котелок для воды…
Около выбранных сосен я стал перво-наперво обтаптывать снег, а дядя Гарасим делать на высоте в рост человека на сосне зарубки в ладонь шириной и в заветь глубиной. Потом я принес из речки котелок воды, и мы стали осторожно поливать это углубление, чтобы оно как следует обледенело. А потом он сплел из вожжей в углублении толстое кольцо с петлей, и мы смочили его водой. В общем, все сделали так, как обсказывал Толоконников. И у нас получался хороший побег. Таким же манером мы сделали второй на другой сосне. И проваландались с этим делом до самого вечера. А на другой день мастерили из наших саней нарты. Потом нарубили пихтовых веток и устлали ими нарты. Чтобы зверям по дороге в Кульчек мягко было лежать на этой подстилке.
А дядя Гарасим в общем-то оказался мужиком сноровистым. Хоть и не охотник, а все соображает, что надо. И топором хорошо орудует, и по хозяйству все помнит, чтобы лошадей вовремя посмотреть, напоить и сенца им подбросить. И вовремя скажет сходить в избушку погреться, а вечером как следует обсушиться, так как с самого утра все время приходится пурхаться в снегу.
А на третий день мы решили идти в ельник за мхом. Все эти дни я поглядывал на Тимкину винтовку и ждал — не прилетит ли к нашему зимовью какой-нибудь захудалый глухарь. И теперь я решил взять ее с собой. Может, там, в ельнике, окажутся наконец эти проклятые глухари. Да и вообще с ружьем как-то спокойнее… От зимовья далековато. Мало ли что в тайге может приключиться… Дядя Гарасим не советовал мне сначала брать ружье, а когда увидел, что я чуть не до слез расстроился, сказал:
— Ладно уж… Бери… Может, в самом деле подстрелишь глухаря. Мало ли чего в жизни не бывает.
Ну, тут я, не говоря ни слова, сразу же повесил Тимкину винтовку за плечи со всей его ружейной амуницией, засунул топор за опояску, встал на лыжи и, как заправский охотник, отправился в этот самый ельничек. А дядя Гарасим шел уж за мной, прихватив с собой несколько мешков под мох.
Но в ельнике в тот день мне не удалось увидеть ни одного глухаря, ни одной белки. Все они с нашим приходом куда-то попрятались. Да и некогда мне было там ими заниматься. Надо было собирать мох. Дядя Гарасим притащил четыре пустых мешка. И хоть на старых елях мху было много, но попробуй-ка набери его столько. Да еще голыми руками, да еще в такой мороз. Не до глухарей тут и не до белок. Так что пришлось мне снять свое ружье и амуницию, повесить все это на елку, поставить тут же свои лыжи и начинать собирать этот мох… А дядя Гарасим сразу же разгреб в одном укромном месте снег и развел там костер. Так мы и провели почти весь день в этом ельнике. Погреешься у костра и начинаешь собирать мох, пока руки не обледенеют. Потом опять погреешься и опять берешься за это дело.
А вечерами мы все время говорили о наших охотниках. Где они да что они… И как они в такой мороз ночуют под открытым небом мокрые, на снегу в одних шабурах. Дядя Гарасим за маралами никогда не ходил. Ни по снегу, ни по насту. И, вроде меня, знал эту охоту с чужих слов. Но он понимал, что это дело нелегкое и жестокое. Гнаться за зверем по перхлому снегу целый день, ночевать у костра на снегу на таком морозе, потом опять идти за ним весь день и опять ночевать… И так до тех пор, пока зверь совсем не выбьется из сил. А если зверя загонят — попробуй-ка его на нартах тащить сюда на зимовье. Это надо семижильным быть. Не каждому хочется идти на такую свирепую охоту. И тут дядя Гарасим вспомнил, как он в молодые годы поехал один раз с нашими кульчекскими мужиками козловать по насту. И как они нашли коз в Кракчуле на высокой гриве на снежной проталине, как спугнули их оттуда и погнали на снег. Как козы бежали по насту и проваливались в снег, как их нагнали собаки — они по насту ведь не проваливаются — и начали рвать их в клочья, как потом к ним подоспели на лыжах наши мужики и стали полосовать их ножами. В табуне было двенадцать коз, и ни одна не ушла… Всех перерезали… «Наши мужики тогда были сильно довольны этой охотой, — рассказывал дядя Гарасим. — А я с того времени решил на охоту больше не ездить и не брать в руки ружья. Жалко божью тварь. Никому она в тайге не мешает. Для чего же ее так жестоко убивать».
А в этот вечер дядя Гарасим мне ничего не рассказывал, да и я его ни о чем не расспрашивал. За день мы так перемерзли, перемокли и устали, что говорить нам ни о чем уж не хотелось. Мы прогрели как следует каменку, управились с конями, просушились, поужинали и завалились спать. Теперь все у нас было готово к возвращению охотников — два побега, две нарты, четыре мешка мху. На следующий день мы решили подзапастись еще дровами, свалили в косогоре над избушкой две смолистых сосны и испилили их. Я стал стаскивать напиленные чурки к избушке, а дядя Гарасим проверять да подлаживать наши нарты и побеги.
К вечеру мы совсем упали духом и окончательно решили, что с нашими охотниками что-то приключилось. Шестой день ни слуху ни духу. Не дай бог какое несчастье… Никаких концов не сыщешь. Да и кто их будет искать, и где их искать?.. Тайга огромная, снег на полтора, местами на два аршина. Легче иголку в зароде сена найти, чем человека в такой тайге.
Вдруг мне послышалось, что кто-то вроде подошел к нашей избушке. У меня екнуло сердце. Я открыл дверь и увидел Тимку Бабишова. Он стоял на лыжах перед нашими дверями.
— Ну, как? Живы вы тут?
— Мы-то живы… Что нам на такой фатере приключится, — приветствовал Тимку вышедший за мной дядя Гарасим. — А вы-то как? Ведь шестой день ждем вас… Все жданы потеряли.
— Не так чтобы плохо, но и не совсем хорошо. Увидите сами. Сейчас мужики подойдут.
И Тимка ввалился в избушку. Выглядел он сильно плохо. Лицо почернело и облупилось, губы растрескались, глаза ввалились. Он снял со своей опояски два котелка и поставил перед нами:
— Шуруйте скорее огонь, варганьте щи, варите больше чаю. Оголодали все как собаки. Еле ноги волочим. Побег-то для марала сделали?
— Два побега сделали, и нарты смастерили, и мху подзапасли, — ответил дядя Гарасим.
— Так поворачивайтесь тут живее… А я пойду подмогну мужикам… Совсем выбились из сил…
И он торопливо ушел навстречу нашим охотникам.
Тут мы живо развели костер, поставили на него наш котел со щами, которые мы сварили еще с утра, и водрузили на таганок большой котел с водой.
— Ты следи тута за этим, а я тоже пойду им навстречу… Надо помочь. На себе ведь нарты-то тянут…
Не успел я управиться как следует со своим варевом, как услышал приглушенные голоса наших охотников и увидел их уж совсем недалеко от нашего зимовья. Впереди на лыжах шли тятенька, Федот Саетов и везде поспевающий Тимка. Они тянули за постромки большие нарты. А за ними дядя Илья, Иван Елкин и дядя Гарасим тащили вторые нарты. Когда они подошли ближе, на первых партах я увидел привязанного марала. А на вторых нартах было что-то прикрыто маральей шкурой. А сверху виднелись маральи рога.
Ну, тут все, конечно, уселись к огню и, не говоря ни о чем, прежде всего закурили. А после набросились на чай и моментально выпили весь большой котел. Но этого оказалось мало, и мне велели скорее ставить на огонь второй. А дядю Гарасима попросили развязывать скорее вторые нарты и рубить побольше в котел маралятины.
А когда немного отдохнули, пошли проверять наши побеги, чтобы приоделить к месту связанного на нартах марала.
Они выбрали тот, который был дальше от зимовья. Обтоптали еще раз вокруг него снег и подкатили нарты со зверем. Теперь надо было привязать его к побегу. Для этого надели на него прочную ременную оброть с двойным поводом, крепко-накрепко привязали его этим поводом к побегу и как-то по-особому обмотали его веревками на санях. Только после этого стали осторожно развязывать рушники, которыми он был привязан к нартам. А потом одним махом сорвали намотанные на него веревки, и зверь оказался свободным от своих пут. До этого он то и дело дергался и бился на нартах, а теперь лежал неподвижно, как мертвый. Тогда все стали понукать его, а дядя Илья сердито ткнул длинным шестом в бок. Тут зверь почуял наконец, что его распутали, и вскочил с нарт. Он на самом деле решил, что теперь свободен, и бросился в сторону. Но не тут-то было… Он был уже в оброти и двойным поводом привязан к побегу. Тогда он стал рваться на своем приколе, пока не выбился из сил. А может быть, понял свое новое невольное положение и немного успокоился. Дернет повод раз, дернет два, а потом пойдет кругом дерева.
Теперь охотники наши немного успокоились и подбросили ему под дерево охапку сена. Но зверь не обратил на это сено внимания и продолжал кружить вокруг дерева. Попробовали дать ему мху. Но и ко мху он не притронулся. После этого решили покормить его хлебом и солью. Маралы ведь очень любят соленое, и летом таежники охотятся на них на солонцах. Принесли из избушки большой ломоть хлеба, насолили его, и дядя Илья стал совать ему на шесте этот ломоть. Но маралу, видать, было не до еды. Совали, совали этот хлеб до тех пор, пока он не свалился с шеста. Тогда решили оставить марала в покое. Может, он помаленьку приобыкнет и сам начнет что-нибудь есть. Так и сделали.
Когда окончательно управились со зверем, все вспомнили, что сами умирают от голода, что промокли и промерзли до костей, и все пошли в зимовье есть, отогреваться и просушиваться.
В избушке было тепло, как в бане. Тут все спешно разболоклись и принялись за щи из маралятины. Ели молча, не торопясь. Потом еще дольше пили чай. От тепла и усталости всех разморило. Разговор начали только после того, как немного отдохнули, и на первых порах все жалели о том, что поехали маральничать.
— И кто только удумал эту проклятую охоту на маралов, — плакался больше других дядя Илья. — Пять ден по горло в снегу ломали сисимские хребты, а какой прибыток? Один зверь сдох… Маралицу успели прирезать. А какая от этого польза?.. По два пуда мяса. А от этого дурака…
— А от этого дурака панты будут, — перебил его Федот Саетов.
— Когда они еще будут, — выразил сомнение дядя Илья.
— Весной будут. Около троицы, — сказал Федот Саетов. — Надо только вовремя снять их да выварить как следует.
Тут завелся длинный разговор о том, когда их снимать со зверя, как их потом вываривать и везти в Китай на продажу.
— Вот тебе и большие деньги, — сокрушался дядя Илья. — И снимать эти панты не умеем, и варить их никогда не варили, и траву эту бадан в глаза не видели. А продавать их уж собрались в Китае. Как туда ехать, к кому ехать… опять же не знаем…
— У Толоконникова можно все узнать. Он еще раз нам все обскажет, — не очень уверенно сказал Саетов.
— Будет он с нами валандаться… — сердито ответил дядя Илья. — Нашли дурака… У него и без нас с этими маралами хлопот полон рот.
Тут зашел длинный спор о Толоконникове: будет ли он снова рассказывать им, когда и как надо снимать с маралов панты, как их вываривать с травой бадан и где искать в тайге эту траву. А потом завели речь о Китае. Как туда ехать с пантами и кому их там продавать в этом китайском городе. Первому встречному китайцу, что ли… А потом, дивствительно обокрасть могут дорогой, а то и совсем ухлопать. Увидят ведь сразу, с чем едешь… У воров, у них глаз ведь наметанный. После долгого обсуждения этих вопросов все сошлись на том, что не такое простое дело разводить маралов и заниматься пантами…
— Не знаю, как вам, а мне это дело начинает что-то не ндравиться, — опять начал сокрушаться дядя Илья. — Толоконникову хорошо… У него уж пять маралов. И шестого уж купил. И к делу этому он привержен. Снимает с них, может, пудов пять пантов. А у нас один зверь, и неизвестно еще, хороший он али плохой.
И дядя Илья стал развешивать около каменки свой шабур, рукавицы, штаны и рубаху. За ним и остальные все с себя поснимали и тоже стали обсушиваться. Сушились около каменки да все разговаривали о том, как они эти пять дней гонялись за маралами.
От нашего зимовья они пошли по Ямной. Весь день поднимались вверх по этой речке и только к вечеру вышли на хребет. Вместо того чтобы переваливать вниз в Урю-Сисим, как они думали поначалу, решили еще податься по хребту вправо к Малому Сисиму. Место там глуше, зверь непуганый. А потом, думали, может, и на хребте удастся напасть на след. Снег там все-таки выдувает, и зверь зимой держится больше по высоким местам.
К вечеру все выбились из сил. Снег чуть не по горло и совсем перхлый. Так что все равно, хоть и на лыжах, а шли бродом. А на след так и не напали. И место подходящее, и корму много, а зверя нет… Или до них потревожили его здесь, или сам подался в другую сторону.
Поздно вечером выбрали подходящее место для привала. Вырыли в снегу яму, развели костер, обогрелись, обсушились, сварили щи из вяленого мяса и, конечно, чай, выпили перед едой по хлебальной ложке спирта.
А на ночь устроили потёму — развели в этой своей яме огромный костер, чтобы прогреть как следует землю, потом убрали все головни, сгребли золу, застлали это место пихтовыми ветками, развели рядом костер и улеглись спать. Но какой уж там сон. Снизу эта потёма, конечно, греет, а сверху леденит мороз. Так что всю ночь приходится вертеться, как черт на мельничном колесе.
К утру мороз сильно сдал, и пошел снег. Тут наши охотники, особенно дядя Илья и Елкин, совсем упали духом и стали сомневаться, стоит ли им продолжать дальше свои поиски зверя. По такой погоде и след не найдешь. Его совсем занесет снегом. Да и зверь в непогодь держится где-нибудь на одном месте. Так что на поверку выходит одно мученье, а не охота. Но Федот Саетов и тятенька настояли идти дальше. Не может быть, говорили они, чтобы мы не нашли зверя. Марал в этих местах всегда водится.
Так и решили. Сварили щи, напились чаю и пошли дальше. Версты через две вышли на вершину Тахтая и пошли по-над ним стрелкой. Тимка, как всегда, прет впереди. Вот выходят они на высокий бугор и видят далеко внизу Тимку. Он стоит и что-то машет им рукой. Тут все, конечно, поспешили к нему и видят — прямо с горы вниз идет по снегу, можно сказать, целая дорога. Вроде как десятка два мужиков верхами друг за другом проехали. Маралы идут и бегут ведь друг за другом. Прыгают скачок в скачок. Ноги ставят как-то врозь и бороздят ими по глубокому снегу.
— Ну, вот и на след напали, — сказал Федот Саетов и стал с тятенькой соображать, сколько прошло по этой дороге зверей и в какую сторону они отсюда направились. А что по такому следу разберешь?.. След старый, почти на четверть занесен снегом. Значит, надо по нему идти до первого лежбища. Там все будет ясно… Но все-таки взяли правильное направление и пошли по следу вниз в Тахтай. И там в ключе на небольшом залавочке дивствительно нашли на снегу звериное лежбище. Для сна марал разгребает снег копытами до земли. Ложится в логово. Там, где лежал зверь, на снегу остается особая впадина. Тут Федот Саетов, тятенька и дядя Илья осторожно стали сметать снег в каждой впадине и установили, что на стойбище ночевало два марала и одна маралуха.
Тимка Бабишов за маралами никогда еще не охотился, и ему объяснили, что зимой на лежбище маралы мочатся лежа. Если пятно от мочи посредине впадины — значит, это рогач, если с краю — значит, маралуха.
С этого места двинулись по следу дальше, перевалили через гриву из Тахтая в Табаржаний ключ и здесь нашли другое, более позднее лежбище. Из Табаржаньего ключа звери пошли опять на Тахтайскую гриву. Там ниже по Тахтаю охотники нашли новое, совсем уже свежее лежбище.
Тут наши охотники сразу остановились на ночевку. Зверь где-то близко. Значит, надо как следует отдохнуть, чтобы на другой день со свежими силами тронуть его с места.
Пришлось вторую ночь проводить в тайге, на морозе, в снегу, под открытым небом. Потёму на этот раз не делали. Ограничились большим костром. Обсушились, сварили сухарницу, выпили по хлебальной ложке спирта и всю ночь промаялись у костра. Оно и понятно. Какая ночевка зимой в одном шабуре на морозе, в снегу. С одной стороны греет, а сверху, снизу, с боков леденит…
На следующий день с утра тронулись по следу. И скоро дошли до места, где след был уж совсем свежим. Тогда стали соображать, в какую сторону лучше будет тронуть зверей с места. Если они направятся в гору, то наверху снег меньше. И там за ними не угонишься. Значит, надо направить их под гору в ключ, где снег глубже. Пока звери дойдут по перхлецу вниз, да пробьются на ту сторону, да на той стороне потом будут подниматься в гору, они уж выбьются из сил. И гнать их под гору легче. На лыжах по такому снегу, конечно, не покатишься. Но все-таки идти под гору легче. А местами, где особенно круто, можно и катиться.
Так и сделали. Федот Саетов с Тимкой взяли от следа в гору и пошли на гриву с расчетом отрезать зверей с той стороны и направить их вниз в ключ. Поднялись на гриву, прошли с версту к вершине ключа и стали спускаться вниз. А тятенька, дядя Илья и Елкин пошли вперед, теперь уж прямо на зверя. А марал человека чует далеко. У него зимой в тайге нет врагов, кроме человека. Медведь на зиму залег в берлогу. Рысь на нем не удержится. Волки в тайге не водятся. Только человек ему враг. И он чует его издали и старается от него уйти.
И маралы сразу же их учуяли. И тех, которые шли за ними по следу, и тех, которые шли на них сверху, с гривы. И сразу же пошли на уход. Но не вниз, в ключ, в глубокий снег, как рассчитывали охотники, а прямо косогором, к вершине ключа.
И снова охотникам пришлось идти за ними по следу. Теперь звери наполовину были уж в их руках, и дело шло на измор: у кого окажется больше сил. И тут для зверя одно спасенье — малый снег. Снег в аршин, даже в полтора аршина ему нипочем. По такому снегу гнаться за ним бесполезно.
Однако на этот раз снег для охоты был подходящий. Зверь хоть и уходил, но с большим трудом. А охотники гнались за ним, по очереди сменяя друг друга на лыжне. Звери из последних сил уходили от людей и тоже сменяли друг друга на своей тропе. У тех и у других силы были на пределе. К вечеру охотники окончательно выбились из сил и сделали остановку на привал.
Тут Елкин и дядя Илья опять начали дрейфить, что снег пока еще недостаточно глубокий, и они гонятся за зверем уж три дня, и не видно этому конца. И сухари уж на исходе, и сами совсем выбились из сил и так далеко ушли от зимовья, что по такому снегу да морозу и не выбраться обратно. Пропадем здесь где-нибудь. И костей не найдут…
Но Федот Саетов и тятенька сразу же им сказали, чтобы они не болтали лишнее и раз пошли на такое дело, то держались бы до конца. Неужели они не заметили, что на следу зверей все чаще и чаще стали встречаться обтоптанные места. Значит, звери чаще стали сменять друг друга на тропе, чаще останавливаться на отдых.
Поговорили, поспорили, а на другой день снова пошли по следу. В одном месте, за хребтом, перед густой зарослью ельника след зверей разделился. Один пошел в этот ельник, а другой в обход. Тут сразу все сообразили, что через заросль пошла маралуха, а рогачи в обход. Они берегут свои рога и в густые заросли никогда не лезут.
Тогда дядя Илья с Елкиным пошли по первому следу в ельник, а Саетов, тятенька и Тимка обошли этот ельник и увидели, что следа из него нет. Тогда они стали осторожно продираться по ельнику навстречу зверю, пока не услышали голос дяди Ильи: «Здесь она… Вон стоит под дереном…»
Тут артельщики оставили дядю Илью управляться с маралухой, а сами пошли дальше по следу. Версты через три вверх по ключу они нашли второго зверя. Он тоже стал под дерево. А в какой-нибудь полуверсте от него остановился и последний зверь. Теперь надо было заарканить их, как советовал Толоконников, каждого к своему дереву и спешно готовить нарты к походу на зимовье. Так и сделали. Сначала крепко притянули каждого зверя к своему дереву. Потом спешно соорудили для них легкие нарты с мягкой пихтовой подстилкой, а после того сняли рога у первого марала и осторожно погрузили его на нарты. Потом таким же манером управились со вторым зверем и отправились за дядей Ильей.
А дядя Илья тем временем заколол свою маралуху, снял с нее шкуру, изобиходил все мясо. Теперь охота была закончена, и можно было сниматься с места. Но дело было уж к вечеру, и решили тронуться в Ямную на другой день, с утра. А на ночь сделали потёму, и сделали ее основательнее обычного, с потолком из пихтовых и еловых веток. И впервые за эти дни более или менее спокойно провели ночь.
А утром обнаружилось несчастье. Тимка пошел к нартам проверить, все ли с маралами в порядке, и видит, что одного марала совсем запорошило снегом. Тимка сразу сообразил, что с ним случилась какая-то беда, и стал звать своих артельщиков. Тут все сбежались к нартам и увидели, что зверь ночью сдох. То ли от запала… Это со зверями бывает. А может, от чего другого, так как с вечера незаметно было, что он запален. Тут Иван Елкин стал с досады сильно матюгаться. И дядя Илья сразу сообразил, что зверь подох от худого слова. Дядя Илья ведь пасечник и хорошо знает, что пчелы не любят матерные слова. И на своей пасеке ругаться воздерживается и другим не позволяет. А маралы, рассудил дядя Илья, они вроде пчел, тоже божья тварь и, видать, тоже не любят матерщину. А Елкин привык к каждому слову туды-перетуды добавлять. Вот и дотудыкались с ним, что потеряли зверя.
Поохали, поахали, поругали Елкина как следует, а что сделаешь? Наказали ему воздерживаться дальше на язык. Плевка не перехватить, а худое слово ведь не воротить. Правду сказывали старые люди — слово не воробей: вылетит — не поймаешь… А потом сняли с подохшего зверя веревки и полотенца и оставили его прямо на нартах в тайге. А сами двинулись на Ямную. И дошли туда только на второй день.
Теперь нам можно было уж выезжать в Устуг. Но охотники так вымотались, что решили немного отдохнуть. Егорка, так почему-то решили назвать марала, стоял на приколе смирно и начал даже есть мох и сено. Лошадям корму было тоже достаточно. Хотя сухари у артельщиков уже кончились, но у нас с дядей Герасимом остался еще целый мешок печеного хлеба. Так что насчет харчей пока беспокоиться было нечего.
Этот день охотники отъедались и отсыпались. Только Тимка Бабишов не мог сидеть сложа руки и после обеда отправился со своей берданкой вверх по ключу и где-то на тальце, довольно далеко от зимовья, все-таки подстрелил глухаря.
А на следующий день с утра мы стали собираться в путь-дорогу. Проверили на наших санях постельник для зверя, перегрузили мясо убитой маралухи на вторые сани. Уложили в мешки все снаряжение, подкормили как следует лошадей к тяжелой дороге, осторожно свалили марала на сани и крепко привязали его полотенцами. Вот и все сборы.
Выезжать решили в ночь, с расчетом приехать в Устуг к утру, передневать там и на вторую ночь отправиться домой в Кульчек.
Вечером, как только взошел месяц, снялись с места. Перед выездом дядя Гарасим долго читал над маралом наговоры и даже опрыскал его святой водицей.
Впереди на дорогу поставили сани с маралом. Эти сани должен был везти я на своем Гнедке. Отец и Федот Саетов устроились на всякий случай на эти сани присматривать за зверем. Остальные артельщики с дядей Гарасимом ехали за нами, на вторых санях.
Хотя нашу дорогу на Устуг за эти дни сильно перемело, но ехать было все-таки легче. Протаптывать целину почти не приходилось. Так только, кое-где. И дорога шла вниз по речке все-таки наизволок, так что Гнедка в постромках ни разу не подменяли. Дорогой два раза делали остановки, чтобы дать коням роздых. На этих остановках я слезал с Гнедка и отдыхал около охотников на вторых санях.
Обратная дорога из Ямной показалась мне почему-то много короче. Но все же мы приехали в Устуг только ко вторым петухам и остановились у того же хозяина. Нарты со зверем сразу же спрятали в его коровью стаю. После короткого отдыха Федот Саетов и Тимка Бабишов поехали с попутной подводой в Кульчек готовить к нашему приезду маральник. Остальные артельщики весь день отлеживались и отсыпались в избе. Я тоже продрых с ними весь день, так как после этой дороги не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Устуг на этот раз меня уж не интересовал. Привлекали здесь только горы. Они буквально нависли с двух сторон над деревней и выглядели как-то загадочно. И еще я ходил несколько раз смотреть отсюда на Блечу, где мы в прошлом году косили сено и откуда я наблюдал тогда большую тайгу.
В Кульчек выехали тоже ночью. На этот раз я уже не трясся верхом на Гнедке. Дорога была сносной, и я ехал с тятенькой на первых санях.
А Федот Саетов с Тимкой Бабишовым тем временем устроили в Кульчеке небольшую помочь и за день и за ночь успели сложить маральник. Так что сразу же по приезде мы приоделили нашего Егорку к своему месту.
На другой день из деревни потянулись люди посмотреть на нашего марала. Особенно ребятишки. Они глазели на него и в щели, и сверху с маральника, и так глядели, что Федот Саетов стал отгонять их прочь.
А я пришел туда с Варивохой и Матвеем, и Федот Саетов не прогонял нас. Мы забрались наверх, на самый маральник, и смотрели оттуда на зверя. И я, захлебываясь от гордости, рассказывал им о том, как ездил с охотниками в большую тайгу, как они искали там маралов, как несколько дней гонялись за ними по сисимским хребтам, а мы с дядей Гарасимом ждали их в Ямной на зимовье, как зверей ставят в тайге на прикол, как отбивают им рога…
А наш Егорка сразу же привык к маральнику и вел там себя совсем спокойно. Он тревожился только, когда кто-нибудь подходил к воротам или когда Федот Саетов подбрасывал ему сена в ясли.
Вечером по приезде охотники собрались делить у нас привезенную маралятину. Мясо аккуратно разрубили на пять равных частей, по числу артельщиков, и еще выделили небольшой пай дяде Гарасиму. Тут Тимка Бабишов заикнулся было о том, что и мне тоже надо было бы дать небольшой пай. Но тятенька сразу же сказал, что у меня еще не вышли года получать охотничьи паи, и попросил отдать мне маральи рога. Они все равно никому не нужны и ничего не стоят, а парню все-таки будет забава. Я сразу же принес эти рога в избу и попробовал пристроить их в переднем углу под божницей. Но тятенька почему-то рассердился и велел мне вынести их в сени и поставить там под лестницу.
А шкуру маралухи разыграли, и она досталась Елкину. После этого наши артельщики все время навещали у Федота Саетова своего Егорку и советовались там о своих делах. Говорили больше о делах хозяйственных — кому когда ходить за зверем, сколько давать на него сена, отрубей и муки. Тут все было ясно и понятно и не вызывало никаких споров. А как дело доходило до пантов, тут все становилось спорным и вызывало сомнения. И больше всех сомневался и плакался в этом деле дядя Илья. Тут все ему не нравилось. Он был почему-то уверен, что при снятии пантов Егорка непременно покалечит его, а чего доброго, и убьет. А если удастся благополучно снять их, то сколько потом будет с ними мороки! Придется ехать в тайгу, искать траву бадан. А кто знает, что это за трава? Толоконников говорит — она похожа на черемшу. А мало ли в тайге травы, похожей на черемшу? И потом, сколько ее надо брать и как варить с нею эти панты?
— Но если, к примеру, мы и выварим эти панты, — рассуждал дальше дядя Илья, — что потом с ними делать? Толоконников говорит: надо везти их в какой-то китайский город. Хорошо ему, когда он был уже там несколько раз. И возит он туда панты с пяти, а может, и с шести маралов. Ему, конечно, прямой расчет туда ехать… А у нас всего один зверь, да, может, и панты-то у него окажутся маленькие. Они ведь разные бывают у зверей. А у нашего могут оказаться совсем никудышные. С такой дорогой и расходы не оправдаешь… А потом, как ехать? Еще убьют дорогой. Дознают, куда едешь, по какому делу, и пришьют где-нибудь. Жулики по этой части напрактикованы. И в этом китайском городе… Где их там и кому продавать?.. И по какой цене? Ведь это все надо знать, все проведать… Тут куда ни кинь, везде получается клин.
Чем больше наши охотники рассуждали об этом, тем больше они убеждались в том, что затеяли со своим маральником очень трудное и не выгодное дело и что им нет никакого расчета продолжать его дальше. Может быть, в самом деле лучше будет, как советует дядя Илья, продать марала Толоконникову. Федот Саетов и отец, которые на первых порах были решительно не согласны с дядей Ильей, тоже стали постепенно во всем сомневаться. И речь незаметно перешла к тому, как бы не продешевить с этим делом. Тут стали обсуждать на разные лады вопрос о том, сколько можно будет взять с Толоконникова за зверя, и решили меньше чем за двести рублей Егорку ему не отдавать.
Для пущей верности дядя Илья поехал в Караскыр посоветоваться с тамошним охотником, который продал своего марала Толоконникову. Оказалось, что он продал его всего за сто рублей. После этого пыл на продажу марала у наших охотников немного поостыл. Но ненадолго. Спустя некоторое время они порешили, что, пожалуй, есть расчет получить за марала хотя бы по двадцати рублей на брата, чем по-пустому держать его в маральнике.
А Толоконников тем временем унюхал от кого-то, что наши артельщики не прочь продать своего зверя, и приехал за этим делом в Кульчек. Держался он у нас и на этот раз так же уверенно и уважительно. Только не хвалился своими маральными доходами, а больше плакался на то, какие огромные расходы ему приходится нести с этим делом.
Потом он сходил с нашими мужиками в наш маральник и сразу же забраковал Егорку. И ростом он не вышел, и на тело худощав… Видать, чем-то болеет. И по части пантов ненадежен. Зверь еще молодой, не вошел в силу. Хорошие панты надо ждать от него не раньше чем через два-три года. Тогда это будет настоящий зверь, а сейчас ему битая цена семьдесят — семьдесят пять рублей.
Наши охотники понимали, конечно, что Толоконников умышленно сбивает их цену на марала, и в свою очередь доказывали ему, что наш Егорка ничем не хуже того марала, которого он купил в Караскыре, и требовали за него не меньше чем сто двадцать пять рублей. После долгих споров они в конце концов сошлись на ста рублях. Через два дня Толоконников приехал к нам со своим работником и с большими предосторожностями увез Егорку к себе.
А наши охотники сразу же разобрали после этого маральник и развезли свои бревна по домам. Большие расчеты начать тысячное дело кончились ничем. Каждому пришлось по полтора пуда маралятины да по двадцать рублей деньгами. Дядя Илья плакался и жаловался с этим делом на свою несчастную судьбу. Остальные артельщики тоже были недовольны таким концом, но особенно не огорчались: двадцать рублей тоже деньги. Можно кое-как рассчитаться с податями, а насчет тысячных доходов от маральника… В это они, вероятно, верили мало с самого начала, так как привыкли в своей жизни более к постоянным неудачам. И совсем не вспоминали нашего Егорку, которого так любовно кормили и холили в своем маральнике. Как он там живет у Толоконникова, какие у него выросли рога? И в самом ли деле он еще марал-недоросток или уже вошел в свою звериную силу?
Около петрова дня Толоконников заказал с кем-то нашим артельщикам приезжать к нему на снятие пантов. Никто из наших мужиков к нему не поехал. Надо было начинать сенокос. А у дяди Ильи весь покос держится на наемных поденщиках, а домашность на работнике и работнице, за которыми наблюдает тетка Марья. И он спокойно поехал в Проезжую Кому посмотреть на это дело. По приезде оттуда он сразу же заявился к нам рассказать, что он узнал там и увидел. Толоконников снимал панты в этом году с шести зверей и в их числе с нашего Егорушки. Нанимал на эту работу проезжекомских мужиков. Здоровые ребята — один к одному. И дело свое знают, так как снимают панты у него уже не первый раз. А поливать зверей водой, когда отпиливают им рога, он нанимает особо и платит тем людям меньше, как простым поденщикам.
Дядя Илья не скрывал своего восхищения Толоконниковым. Обстоятельный и обходительный мужик. Все у него обдумано и заготовлено. Даже фершала привез на всякий случай из Комы. Но все у него обошлось как нельзя лучше. Одному парню зашибло, правда, ногу. Но даже перелома не было. А вечером всем было хорошее угощение с выпивкой.
И хозяйка, видать, у него неплохая, и стряпня, и пиво — что надо. Гуляли до самого утра, чинно, благородно, без шума, без ссор, без фулиганства.
В общем, но расчетам дяди Ильи, Толоконников заработает на пантах в этом году, за вычетом всех расходов, не менее пяти, а может, и шести сотен. Вот что значит хороший хозяин, с головой, сокрушался дядя Илья. А мы, дураки, продали нашего Егорку. И панты у него оказались не хуже, чем у других маралов, и выглядит он настоящим зверем. В конце концов, эти панты с него мы могли уступить тому же Толоконникову. Даже за половинную цену. И деньгами имели бы эти злосчастные сто рублей, и зверь оставался бы у нас в маральнике. И дальше дядя Илья завел разговор о том, что, пожалуй, будущей зимой есть прямой расчет, если, конечно, выпадет подходящий снег, отправиться мараловать в Сисим. Может, бог даст удачу. Только теперь зверя уже не продавать. Надо разводить свой маральник. Верное, выгодное дело.
А наши мужики давно уже сообразили, что Толоконников обошел их на этом деле. И марала увел за полцены, и артель распорушил. И они не прочь были снова отправиться в Сисим попытать счастья. Осенью, конечно, будет видно. Все зависит от того, какая будет зима. По малому снегу за маралом в тайгу ведь не пойдешь… А пока пришел сенокос. И не до маралов. Знай вкалывай от зари до зари.
Мне трудно сказать, откуда у отца родилась мысль отдать меня в Кому в волостное правление в подписаренки. То ли это шло от желания каким-нибудь путем непременно вывести меня в люди, то ли от сомнений в том, сумею ли я со своим здоровьем сделаться когда-нибудь настоящим работником.
А может, какую-то роль сыграло тут еще одно обстоятельство. Дело в том, что напротив нас у Сычевых жил на квартире наш кульчекский писарь Иван Адамович Куренчанин. Занимался своим писарством Иван Адамович не на сборне, где для этого имелась маленькая горенка рядом с каталажкой, а все дела вершил на своей квартире у Сычевых.
Здесь у него всегда сидел староста, торчали сотский и десятский. Сюда к нему привозили из волости почту с письмами и разными приказами начальства.
Письма Иван Адамович сразу же передавал десятскому, чтобы тот разносил их по деревне кому следует, а потом вызывал к себе мужиков и вручал им всякие повестки, объявлял разные распоряжения начальства.
И все это вручалось и объявлялось каждому непременно под расписку. Уж такой был заведен порядок от высшего начальства. Вызывают человека, скажем, в волостной суд, присылают ему об этом повестку. И эту повестку следует вручить обязательно под расписку. А в повестке сказано, чтобы он непременно приезжал в такой-то день, в такой-то час в Кому в волостной суд по своему или свидетелем по чужому делу. А если не приедет, то будет отвечать за это по всей строгости законов.
И так как все мужики, которых начальство вызывало в волостной суд или присылало им какие-нибудь другие распоряжения, были неграмотные, то они приходили прямо к нам просить брата или меня расписаться за них у Ивана Адамовича.
Но Конона обычно дома не было. Поэтому все обращались с этим делом ко мне. И я иной день по нескольку раз ходил к Ивану Адамовичу за них расписываться. Скоро в деревне к этому так уж привыкли, что никого, кроме меня, к нему с этим делом и не звали. Да и сам Иван Адамович тоже привык ко мне и стал называть меня в шутку своим помощником и даже давать маленькие поручения — переписать какой-нибудь список на кульчекских домохозяев, который требуется послать в волостное правление, или еще что-нибудь в таком роде. Благодаря этому мне часто и подолгу приходилось бывать у Ивана Адамовича и наблюдать за тем, как он пишет свои бумаги.
А пишет Иван Адамович всегда на нелинованной бумаге. Оторвет четверть листа или осьмушку, положит ее на транспарант и начинает быстро-быстро на ней что-то строчить. Буквы ложатся у него на бумагу ровными красивыми рядами, как валки сена на покосе. И притом без клякс, без помарок.
Глядя на Ивана Адамовича, мне тоже хотелось писать быстро и красиво. Но когда я начинал что-нибудь делать по его поручению, то это получалось у меня почти всегда не так, как надо. И писал я медленно, и все время сбивался с транспаранта, и делал помарки.
Но Иван Адамович не сердился и советовал мне писать как можно больше, чтобы научиться писать быстро и без помарок.
А мужики дивились, глядя на работу Ивана Адамовича. Вот приходят к нему дедушко Крысантий и дедушко Варсанофий. Один принес подати — три рубля, а другой — получить какую-то повестку в волостной суд.
И вот Иван Адамович раскрывает перед дедушкой Крысантием большую книгу и вычитывает ему, когда и сколько он заплатил сельского сбора, волостных сумм и казенных податей, и сколько ему следует еще заплатить, чтобы на него не хавкали староста, старшина и другие начальники по податной части. И обсказывает все это ему вразумительно да уважительно. А потом получает с него злосчастные три рубля и пишет ему на эти деньги фиток. И пишет его моментально… Чик-брык… и готово. Не успеешь глазом моргнуть, как он выдает ему этот фиток, а деньги прячет в ящик.
А дедушке Варсанофию Иван Адамович вручает повестку в волостной суд и объясняет, что вызывают его туда свидетелем по поводу драки Еремея Грязнова с Терентием Худяковым. Затем подробно обсказывает дедушке Варсанофию, когда ему надо ехать в суд, в какой день и даже в какой час, чтобы с этим делом у него не получилось какой-нибудь осечки. И тут же пишет ему расписку в получении повестки. И пишет эту расписку тоже в два счета. Не успеешь как следует сообразить, что к чему, а у него все уж готово.
И долго потом дедушко Крысантий и дедушко Варсанофий вспоминают свою встречу с Иваном Адамовичем и дивятся, до чего же он человек башковитый и какую большую грамоту произошел…
— А пишет-то, пишет-то как, — рассуждают они. — Только рука мелькает. Дает же бог человеку такой талан. Да ведь что еще, собака, делает. Пишет, пишет… а внапоследок возьмет да еще что-то письнёт. Смотрите, вот, дескать, как по-нашему. Большу грамоту человек имеет! Ничего не скажешь. Голова, каких мало.
А потом, многие приходили к нам от Ивана Адамовича с письмами. Получат у него письмо, которое только что пришло с почтой, и сразу идут к нам. Ну, я, конечно, и вычитываю им все, что там написано. А написаны там обычно одни поклоны. Поклоны тятеньке, мамоньке, братьям, сестрам, дедоньке, бабоньке и всем остальным сродственникам, включая малолетних деток, каждому по отдельности, с пожеланием от господа бога доброго здоровья и успеха в их делах.
Так постепенно прослыл я в деревне тоже великим грамотеем, по общему мнению, и расписывался у Ивана Адамовича и письма читал довольно-таки хорошо. Многие мужики даже стали делать отцу намеки на то, что при такой грамоте я скоро сам могу сделаться писарем и начну огребать с общества большое жалованье.
Немало такому мнению способствовал наш кульчекский староста Финоген Головаченков. Как и все предыдущие старосты в нашей деревне, Финоген был неграмотен. Но, в отличие от прежних неграмотных старост, которые дальше своей волости нигде не бывали, Финоген очень рано ушел из деревни и где-то долго скитался по белу свету. Прослонявшись несколько лет на чужой стороне, он вдруг нежданно-негаданно заявился в Кульчек, обзавелся семьей и осел здесь насовсем.
Был Финоген богатырского сложения. Как говорится, и ладно скроен, и крепко сшит. Щеголял по праздникам в широченных приискательских шароварах, в красной кашемировой рубахе и в подкованных сапогах. Но не ростом и не силой славился у нас Финоген, а умением поговорить. И поговорить не просто так, по-мужицки, об урожае, о хозяйстве, о погоде. Нет! Финоген любил вести разговоры умственные о разных высоких материях.
— Вот ты тут говоришь то, другое, — обращался он к какому-нибудь кульчекскому грамотею. — А если уж ты дивствительно такой умный и произошел всю рихметику и грамматику, то скажи, как по-твоему — солнце ходит вокруг земли али земля вертится вокруг солнца?
Пока озадаченный таким коварным вопросом собеседник Финогена собирался с мыслями, Финоген сам начинал объяснять ему положение нашей планеты по отношению к солнцу:
— Ты человек, конечно, грамотный. Ничего не скажешь. Не нам, сивоухим, чета. Поэтому должон понимать, что если бы земля ходила кругом солнца, то оно стояло бы на одном месте. Посередке стояло бы! А мы это кругом него вертелись бы. А на самом деле оно целый день ходит по небу, а мы стоим на месте. А вот за Енисейсковым на приисках, так оно там летом почти не закатывается. Так и ходит круглые сутки по небу. Это я уж сам своими глазами видел. Врать не буду. Так и ходит кругом.
А то еще бают, земля у нас круглая. По-моему, тоже брехня это. Посуди сам. Вот, к примеру, мечу я сено на покосе. Копен сорок в зарод-то, а то и все пятьдесят наворотишь. И вот стоит этот зарод передо мной. Высокий. Еле-еле стоговыми вилами сено на него подаю. Осенью приезжаю его огораживать, а он уж, почитай, в два раза ниже. И вида того уж не имеет. А почему, скажи? А потому, что в нем без малого пятьдесят копен, это, пожалуй, пудов до двухсот будет. А то и все триста. А это ведь сено. Разве сравнишь его с землей. Земля-то, она ведь, матушка, чежолая. И от своей тяжести должна сясть. Какой же тут может быть разговор, что она круглая. И скажут же люди.
Но чаще всего Финоген любил рассуждать о том, наука природу одолевает или природа науку. Говорил он об этом всегда с большим жаром и в спорах на эту тему ссылался на то, как в свое время отец учил его уму-разуму.
— Лупил он меня с малых лет на каждом шагу. И ведь больше за дело и лупил-то покойник. То из-за стола вышел — лоб не перекрестил, то коня потного напоил, то скотине сена не подбросил. А старше стал — тут он за курево стал учить меня. Да все ремнем норовил али перетягой, царство ему небесное. А что получилось? Терпел я все это, терпел, а потом взял да и убежал из дому. В Новоселовой уж поймали потом меня. На пристани.
Или, к примеру, сам я учу теперь своего паршивца. Тоже походя учу. А ведь ничего не могу добиться. Не ругайся, говорю, сукин сын! Молоко ведь на губах еще не обсохло! А он мне: «Сам походя матюгаешься, а мне и выругаться нельзя». Ну и приходится прикладывать руку. Повадились, варнаки, по праздникам ходить с дробовиками по речке за утками. Брось, говорю, не ходи. Не доведет, говорю, тебя эта охота до добра. Куды там… Разве теперя отцов-то слушают… Шлялись там как-то один раз. Весь день под дождем. До костей промокли. Перемерзли… Ни одной утки, конечно, не застрелили. Идут обратно, еле ноги волочат. Мой-то сзади за другими тянулся. Шел, шел, поскользнулся и упал. А дробовик-то у него как бахнет! Так весь заряд и всадил в зад Петьке Худякову. Нас же и заставили потом везти парня в больницу в Новоселову, выковыривать у него эту дробь. Ну, постой же, думаю, сукин сын. Не я буду, если не доведу тебя до дела. И повел его в школу. Так и так, говорю, Павел Костентинович, учи сына уму-разуму, а то совсем, стервец, от рук отбился. Грамматику ему, рихметику эту обсказывай и все, что надо. Да за уши его, поганца, дери почаще. Так что вы думаете? Походил, походил мой Колька недели две в школу и заартачился. Не пойду, говорит, и баста. Уж мы с Акапеей и так и этак его, и добром просили, и перетягой я его вразумлял. Ничего не выходит. Заладил одно: не пойду, говорит, и не пойду. Хоть кол у него на голове теши. Бился я с ним, бился, недели две уговаривал каждый день, а потом махнул рукой. Будь что будет. Сам, думаю, ведь таким был. Не лучше. А то убежит еще куда-нибудь, вроде меня. Вот тебе и наука… Не так-то все это просто.
Один раз, уж после страды, ехал Финоген с пашни домой. День был хороший. С вершины Шерегеша навевал прохладный ветерок. Финоген сидел на возу с сеном и изредка понукал своего Пеганка, который лениво плелся по дороге. Финоген никуда не торопился. Хлеб на пашне был, слава богу, убран, сено на покосах огорожено, другие работы на поле тоже закончены.
Перед спуском с Погорелки Финоген слез с воза. Поправив на Пеганке шлею и седелко и подтянув перетягу, он хотел уж влезть на воз, как неожиданно увидел на боковой тропинке у дороги таракана. Он шустро бежал под гору в направлении деревни. «Что за хреновина, — удивился Финоген. — Таракан?.. На поле?.. Осенью?.. За деревней?..»
Финоген остановился и стал смотреть на таракана. А таракан бежит и бежит себе по тропинке. «Неужто в деревню лупит? — подумал Финоген. — Не может быть. Скотина, та понятно — тянется домой к хозяину. А эта тварь? Неужто тоже к человеку стремится?..»
Тем временем таракан уж скрылся из виду. Финоген прошел вперед и снова увидел его на дорожке. Таракан как ни в чем не бывало бежал своей дорогой в направлении деревни. «Откуда он бежит? — задумался Финоген. — Может, на лето уходил на пашню, на приволье? Ишь как чешет. Может, в самом деле к холодам в деревню торопится? Соображает, что ему зимой на поле верная гибель».
Пока Финоген думал да рассуждал о судьбе таракана, тот уверенно продолжал бежать в деревню. Много раз Финоген уходил от него, чтобы сесть на свой воз с сеном и ехать домой. Но каждый раз неодолимое любопытство заставляло возвращаться и отыскивать его на тропинке.
В таких наблюдениях да рассуждениях Финоген дошел за тараканом почти до самой деревни. К вечеру, когда солнце стало опускаться к мохнатой вершине Чертанки, Финоген увидел на дороге в деревню Никиту Изотова и Фому Селенкина. Увидев подъезжающих мужиков, Финоген стал усердно подзывать их к себе. Когда те остановились на дороге, он подвел их к тропке и, показывая на бегущего таракана, многозначительно спросил:
— Видите?
— Видим.
— Что видите-то?
— Таракана видим. Бежит по дорожке. А что еще?
— Бежит по дорожке… А откуда бежит и куда бежит, соображаете?
— В самом деле, откуда он бежит?..
— То-то и оно. С пашни чешет. В деревню!
— Неужто с пашни? — удивился Никита Изотов.
— С самой Погорелки за ним еду, а он все бежит и бежит без передышки. И прямо в деревню. Вот и соображай для чего.
Мужики ошалело посмотрели сначала на Финогена, потом на таракана, который продолжал бодро бежать тропинкой.
— А все говорят — неразумная тварь, — продолжал Финоген. — Вот тебе и неразумная. Понимает, что зима на носу.
— Ты чего же, Финоген, неужто с самой Погорелки за ним едешь? — спросил Фома Селенкин.
— С самой Погорелки. Слез у поскотины с воза шлею на коне поправить. Гляжу, а он бежит по дорожке. И вроде как бы в деревню. Ну, я и решил поглядеть за ним. А он, видать, дивствительно перебирается на зиму в деревню.
— Прокурат ты, Финоген, каких мало, — осуждающе сказал Селенкин. — Целый день за тараканом ехать.
— Значит, антирес человек имеет, — возразил Селенкину Никита Изотов. — Кому что, а его, значит, всякая умственность занимает. Природа науку или, к примеру, наука природу. Солнце крутится али, скажем, земля вертится. А теперь, значит, таракан с пашни в деревню на зимовку тронулся. Это тоже не шутка. Планида такая у человека. А мы с тобой что… Темнота!
Мужики возвратились на дорогу, посмотрели на Финогена, который все еще стоял над своим тараканом, и покачали головами. Потом сели на свои телеги и не торопясь поехали домой.
Случай с тараканом, как это ни странно, лишний раз подтвердил за Финогеном славу башковитого мужика, а его самого обогатил новой темой для рассуждений о том, что не только человек имеет умственное соображение и выдумал разные науки, но даже такая тварь, как ничтожный таракан, и та кумекает, что к чему. Ведь это надо же сообразить отправиться летом на пашню, а к зиме возвращаться в деревню. А легко ли ему найти обратную дорогу? Нам это просто. Все видно как на ладони. А что видит таракан? На три вершка вперед. А все-таки держится правильной дороги. Как будто кто ему все это обсказал. А кто его будет учить? Сам до всего дошел. От природы понимает, что к чему… Не хуже нас.
Когда пришло время сменять очередного старосту, общество почему-то выбрало Финогена. Старостами выбирают у нас обыкновенно мужиков справных или богатых, которые держат у себя работников. У такого мужика и домашность от общественной службы не пошатнется, и в случае пропажи казенных денег с него будет что востребовать. Ну, и вес такой староста в деревне имеет, и начальство относится к нему, понятно, лучше.
А Финоген хозяйство имел небольшое. Работников в семье раз-два, да и обчелся. Сам, жена Акапея да сынишко Колька. Не очень-то распыхаешься с такой семейкой. А вот выбрали его все-таки, сколько он ни отбояривался. Пристали, как с ножом к горлу, послужи да послужи обществу. Человек ты, дескать, бывалый, на приисках работал, правду-матку любишь, гласником на волостной сход ездил, с начальством обойтись сумеешь. Не нам чета. А разориться мы тебе не дадим. Поможем и жать, и косить.
Так Финоген сделался старостой и стал править всей нашей деревней. Собственно, деревней заправлял Иван Адамович. Финоген только состоял при нем. Но так было до Финогена и после Финогена. Все старосты состояли обычно при писарях. И Финоген состоял при Иване Адамовиче нисколько не хуже тех богатых и справных мужиков, которых выбирали до него в старосты.
Видя мое старание у Ивана Адамовича, Финоген относился ко мне с большим одобрением. Возможно, ему первому пришло в голову, что я скоро так поднаторею у Ивана Адамовича в писарском деле, что сам потом сделаюсь писарем. Особенно уверился он в этом после того, как мы съездили с ним по поручению Ивана Адамовича в Шерегеш и Сингичжуль проверять поскотину.
Поскотина у нас огромная и тянется вокруг деревни верст на пятнадцать, если не больше. Внутри поскотины пасутся на приволье табуны лошадей и коров. А за ней пашни и покосы.
Наша нынешняя поскотина поставлена очень давно. Вероятно, когда Кульчек выделился из комского общества в самостоятельную деревню. И наши деды по дурости провели ее по самой вершине Шерегеша, где и сейчас-то ни пройти ни проехать. Настоящая тайга… Там только волкам водиться. А поскотину там все-таки поставили, и теперь приходится за ней наблюдать.
Весной, перед самым вознесеньем, Иван Адамович попросил меня съездить с Финогеном по тем местам и проверить эту поскотину, в какой она исправности.
— Поблизости-то мы с Финогеном все осмотрели, — сказал он, — а дальше надо поглядеть как следует. Поезжайте завтра по холодку.
На другой день Финоген еще до чая подъехал к нам и привел для меня оседланную лошадь. Тут вышел от Сычевых сам Иван Адамович и вручил мне список домохозяев, которых нам следует проверять.
— У кого поскотина не в порядке, — сказал он мне, — ты ставь тем кресты. Мы вызовем их потом на сборню и взгреем как следует.
Проверку мы с Финогеном начали с того места, до которого он вчера доехал с Иваном Адамовичем. Дальше поскотина шла густым лесом прямо на Шерегеш.
— Начнем с Бедристовых, — сказал Финоген, когда мы с ним подъехали куда надо. — Я буду говорить тебе, чья поскотина кончается, а ты смотри в свой список и говори, кто там идет дальше. Кто там у тебя после Бедристова?
Я посмотрел в список Ивана Адамовича. После Бедристова шла поскотина Скрипальщиковых.
— Правильно! Рядом с Бедристовыми дивствительно огораживались Скрипальщиковы. Ну, теперь поедем дальше. Не перепутать бы только.
Мы медленно поехали вверх прямо на Шерегеш и стали проверять по списку каждую делянку. Поскотина тянулась густым лесом и в большинстве случаев была исправная. Однако некоторым хозяевам нам пришлось поставить в списке кресты.
— Вот что значит она, грамота-то! — радовался Финоген. — Ну, что я тут без тебя сделал бы? Как ни поверни — все равно чурка с глазами, хоть и староста. Сколько пришлось бы гнать сюда народу, чтобы каждый показал мне свою городьбу. А с тобой у нас все ясно, как на ладони. Так!.. Значит, проезжаем поскотину Демидовичей. А дальше кто?
— А дальше у нас идет Кузьма Тимин, — отвечаю я, глянув в свой список, и сразу замечаю, что поскотина Тиминых очень плохая: осиновые колья совсем подгнили, переплетки на них оборвались, первое прясло лежит на земле.
— Ставь ему, так его растак, два креста! — стал ругаться Финоген. — Богач, сукин сын, а поскотина хуже всех. Я покажу ему, как надо содержать ее в порядке. Да и насчет податей его пришпандорю. Не погляжу на то, как он выслуживается перед начальством.
И тут Финоген стал рассказывать о том, как Кузьма Тимин помогает волостному начальству выколачивать с мужиков недоимку и, пользуясь этим, ловко уклоняется от платежа собственных податей.
Недоимщики стараются оправдаться перед начальством тем, что у них нечем платить подати. И действительно, деньги у мужиков в наших местах не водятся. Живем, с грехом пополам, еще ничего. А денег нет. Хлеб родится плохо. А если бог даст хороший урожай — продать его некому. Раньше хлеб плавили в Енисейск на золотые прииска. А теперь хлеб везут туда пароходами из-под Минусинска. Здешние купцы нашим хлебом не интересуются. Денежного заработка дома и поблизости тоже нет. Охотой, правда, кое-кто промышляет. Но очень немногие. Да и какая у нас охота? Каких-нибудь тридцать-сорок белок за осень. Редко-редко кому удастся добыть одного-двух горностаев или загнать лисицу. Еще охотятся на медведя. Но какая корысть от медведя? Мясо его несъедобно. Берут только шкуру да сало. Шкуру для форсу, напоказ. Наши кожевники и овчинники выделывать ее не берутся. А сало для лечения от простуды.
Но все-таки охотники с податями кое-как выкручиваются. А остальным мужикам, особенно тем, которые победнее, прямо труба. Да и подать на них почему-то больше, чем на богатых.
Вот приезжает осенью с этим делом старшина, и десятский гонит мужиков на сборню. На сборне писарь вызывает по списку недоимщиков, и старшина требует от них немедленно погасить казне свою задолженность. Мужики стараются перед ним как-то выкрутиться, обещают рассчитаться с казной позже. А старшине нужны от них деньги, а не обещания, и он от уговоров переходит к угрозам. И тут на помощь ему приходит Кузьма Тимин. Если недоимщик немного промышляет охотой, он выкладывает старшине, сколько этот мужик сдал нынче пушнины Яше Браверману. Про другого показывает, что осенью он продал комскому купцу Паршукову корову за восемнадцать рублей, про третьего рассказывает, что он добыл нынче в тайге несколько мешков кедрового ореха и ездил с этим товаром в Новоселову на базар. А если недоимщик мужик более или менее справный, Кузьма Тимин подает старшине совет дознать у того мужика, на какие деньги он справлял нынче михайлов день и угощал целую ораву гостей, и не самогоном, как мы, грешные, а настоящей казенной водкой да еще красным вином.
Так Тимин весь вечер выдает с головой старшине своих односельчан. А те глядят на это да помалкивают. Да и что скажешь, если Скрипальщиковы действительно здорово гуляли нынче с родней в Михайлов день, Демка Обеднин сдал Яше Браверману тридцать пять белок, трех зайцев и одного колонка, а Трофим Плясунок ездил в Новоселову на базар торговать орехами.
— И откуда только он все это знает? — удивлялся Финоген, рассказывая мне об этом. — Вроде учетчик у него свой имеется на всю деревню. И кто с кем гулял, и кто в Новоселову на базар ездил, и кто Яше Браверману пушнину сдавал и какую. Нам это не в антирес, а он, сукин сын, все на ус мотает.
Старшине такая помощь Тимина, конечно, нравится, и его собственной недоимкой он не интересуется. Старосте и писарю заводить разговор со старшиной об этом как-то неудобно. А Тимину это только и надо.
После Кузьмы Тимина мы вписали еще кое-кому несколько крестов. Так мы со своей проверкой поднялись на самую вершину Шерегеша, спустились в какой-то безымянный ключик, а оттуда выехали уж на вершину Атамановой горы. Место, по которому шла поскотина, по-прежнему было темное и глухое. Кругом все так заросло, что только в небо дыра. Наконец мы увидели в лесу небольшую лужайку, сплошь покрытую жарком-цветком. Здесь мы решили сделать маленький привал, стреножили коней, а сами присели на большую колодину. Холодный ветерок все время навевал сюда с Атамановой горы, благодаря чему здесь можно было спокойно сидеть, не отмахиваясь от комаров. Финоген вынул из мешка в тороках большой калач и кусок сала и разделил это поровну со мной.
— А старостой-то что он с мужиками выделывал? — продолжал он на всякие лады крестить Кузьму Тимина. — Прямо всем на удивленье. Староста имеет у нас право посадить мужика на одни сутки. До Тимина старосты закон этот особенно не соблюдали. В каталажку сажать, конечно, кой-кого приходилось. Но больше воров, конокрадов. А из мужиков редко когда за пьянство, да за буянство. А Тимин сразу же стал налегать с этим законом на недоимщиков. Сначала на тех, которые победнее да посмирнее. А потом взял в оборот и справных мужиков. Да ведь что придумал, сукин сын? Садит мужика в холодную на одни сутки. На другой день выпускает его и спрашивает: «Заплатишь недоимку?» А если тот не платит, он тут же сажает его еще на одни сутки. И так манежит его, пока тот не наскребет ему что-то на уплату.
Вот пошерстил он таким манером несколько мужиков и сообразил, что всю деревню может поставить на дыбы и что его непременно укокошат при удобном случае. Сообразил это и стал придумывать, каким манером ему по-другому выжимать с мужиков деньги. И удумал, брат, такую штуку, что все диву дались. Призывает, к примеру, Андрея Маслекова али там Тимофея Похабова на сборню и требует с них подать. А те в один голос заявляют, что денег у них пока нет, платить нечем, и они готовы садиться в каталажку. «Для чего мне, — говорит им Тимин, — ваша каталажка? Мне деньги от вас нужны. Конечно, я, — говорит, — имею полное законное право посадить вас… Но я, — говорит, — не такой, как другие старосты, и не хочу вас утеснять, так как знаю, что с деньгами у нас в деревне дивствительно туговато». И тут же велит сотскому и десятскому, которые неотлучно торчат при нем, пойти к этим хозяевам, взять у них самовары и немедля принести их на сборню. Потом велит навесить на эти самовары бирки, чтобы всем видно было, чьи они. «Насчет отсидки, — говорит он этим хозяевам, — вы не беспокойтесь, — сажать я вас не буду. А самовары останутся здесь на сборне всем на обозренье, пока не заплатите недоимку. Живите, — говорит, — без самоваров. Чай можно, — говорит, — ведь и в чугунке варить». Вот какую штуку удумал наш Кузьма Тимин. Ты понимаешь, что после того в доме у людей получается? Баба ругается, дочеря плачут, суседи смеются. Стыд и страм на всю деревню. Мужики взвыли от такого оборота. А как быть? Все делает по закону, даже уважительно, только с подковыркой. И смех и грех. Хочешь не хочешь, а надо как-то изворачиваться, что-то продавать, залезать в долг, чтобы из этого как-то выпутаться.
Старостой Кузьма Тимин был уж давно. Еще до японской войны. Глядя на него, и другие старосты начали забирать у мужиков самовары. Теперь это во всей волости вошло в моду. Особенно понравилось это нашему волостному старшине. Теперь он, чуть что, сразу приказывает отбирать у недоимщиков самовары. Знает, сукин сын, что мужику без самовара некуда податься.
Поговорив о Кузьме Тимине, мы еще раз проверили наш список по моим отметкам, доели хлеб с салом и поехали дальше до самого Сингичжуля. Там поскотина была Финогеном проверена вместе с Иваном Адамовичем.
Финоген был очень доволен, что все у нас так хорошо получилось с этой проверкой, и завел длинный разговор о том, какое облегчение дает человеку грамота. Конечно, мужику в хозяйстве она вроде как бы и не нужна. Тут и без грамоты можно обойтись. Была бы только силенка, старанье да сообразительность. А как попал на работу в город, на прииска али торговлишку завел, так там без грамоты без этой тебя кругом окрутят да еще в тюрьму укатают.
— Там без грамоты человеку прямо, брат, труба. Я вот сам, к примеру, был под Енисейсковым на приисках. Там кто хоть и с небольшой грамотенкой, а все-таки наверх лезет. В артельщики, в нарядчики, в приказчики, а на худой конец, где-нибудь на складе отсиживается. А мы — дураки — от зари до зари с кайлой да с лопатой. Свету божьего не видим. Поехал туда по дурости на длинные рубли, на легкий заработок. И теперь еще бога благодарю, что живым оттуда выбрался. Деньги там заработать, конечно, можно. Но там же их у тебя за харчи, за одежонку и вытянут. А что останется — с дружками пропьешь. Сам я к выпивке не особенно привержен. А все одно пил. Потому что в артели. Вместе работаешь — вместе и пить приходится. Но главное, от начальства житья там нет. У нас по этой части здесь все-таки легче. Когда-то черт занесет в деревню пристава, старшину али заседателя… А если и приедут, то мне наплевать на них. Уеду на свою пашню али на покос. И вся недолга. А в случае какой неувязки можно и в тайгу податься. Там, брат, никакое начальство не найдет. Это вот в старости запрягли меня, так приходится, хочешь не хочешь, тут валандаться. А то начихать бы мне на них. А на приисках, там, брат, дохнуть без начальства нельзя. Артельщики, нарядчики, приказчики… И каждый, понимаешь, жмет на свой лад. На работу опоздал — штраф, приболел немного — вычет! Кругом охрана, горный надзор какой-то. Все что-то нюхтят, присматриваются… Сказал что насупротив — сразу берут на замечанье. Недаром, видать, и в песне поется:
Приисковые порядки
Для одних хозяев сладки,
А для нас горьки…
Тут Финоген затянул песню про то, как он работал на золотых приисках. Песня была длинная, а Финоген знал ее не особенно твердо. Так что все время сбивался. Но у него было хорошее настроение, и он все равно пел эту песню, пока мы не доехали до деревни. Дома мы вручили наш список Ивану Адамовичу. Он просмотрел его и остался очень доволен нашей поездкой. С этого дня я еще чаще стал переписывать ему разные списки.
Иногда Иван Адамович ездил по своим делам в Кому в волостное правление, и Финоген оставался в деревне без него. В этих случаях он особенно не волновался. Ведь писарь уехал прямо к начальству. Там на месте он получит все бумаги, все приказы и даст на них какой следует ответ. На то он и писарь, и грамоту большую знает, чтобы всеми делами в деревне заправлять.
Но беда была в том, что Иван Адамович жил у нас в Кульчеке один, а семья и хозяйство у него были где-то в Караскыре, в Солбинской волости. Вот он время от времени и ездит в свой Караскыр. И хоть не так уж часто, а все-таки иногда отлучается. Особенно летом. И не отпустить его нельзя. А то смотается человек да и уедет совсем. Что тогда делать? Своих-то писарей в деревне нет.
Во время таких отлучек Ивана Адамовича Финоген все время сидел в его квартире у Сычевых в ожидании какого-нибудь подвоха из волости. Мало того, он и сотского, и десятского держал на всякий случай при себе. Вдруг какая-нибудь оказия — все-таки вся власть будет при месте. Особенно боялся он в таких случаях волостной почты или приезда нарочного с каким-нибудь срочным пакетом.
В дни прихода почты Финоген с утра заходил за мной, и мы вместе с ним встречали волостного ходока. Один раз мы получили от него пять писем и два казенных пакета. Письма отложили в сторону. Тут дело простое: вручить их десятскому — Никите Папушину — и тот разнесет их кому надо. Другое дело казенные пакеты. В них все может быть. Могут спешно потребовать какие-нибудь важные списки али самого вызвать к старшине. Что тогда делать? Хоть нарочного за Иваном Адамовичем посылай.
Наконец по молчаливому знаку Финогена я осторожно распечатал пакет, который поменьше, резонно полагая, что в маленьком пакете меньше всяких подвохов со стороны волостного начальства. В нем оказались две небольшие, но очень строгие бумажки. В одной из них волостное правление требовало от кульчекского старосты какие-то сведения о посадке в деревне табака. Вопреки моему ожиданию эта строгая бумажка не произвела на Финогена никакого впечатления.
— Положи под чернильницу. Приедет сам — напишет, что мы в Кульчеке табак не разводим, а покупаем его в лавке у Яши Бравермана.
Вторая бумажка была не больше первой. Но она ввергла нас с Финогеном в недоумение. В ней требовались сведения о состоянии анатомического театра в Кульчеке и строго-настрого наказывалось, в случае необходимости, произвести в нем полный ремонт.
— Что это, брат, за штука атамический тиятр? — спросил меня Финоген.
Я сознался, что не знаю.
— А ты припомни, не рассказывал ли вам чего-нибудь о нем в школе Павел Костентинович?
Я стал припоминать, что нам рассказывал в школе Павел Константинович, но про анатомический театр ничего не помнил.
— Может, Ворошкова спросить? — посоветовал я Финогену. — Он ведь всем свой театр про шайку разбойников показывает.
— Правильно, брат. Давай-ко позовем его.
Тут Финоген вышел на крыльцо и громко закричал:
— Ворошков!.. Сергей Семенович!..
— А-э-э… — послышалось из соседнего двора от Ермиловых.
— Зайди-ко, брат, на минутку! — крикнул Финоген. — Поговорить надо по одному делу!
— Иду! — послышалось в ответ.
Через минуту Ворошков сидел уж с нами у Сычевых.
Разговор об анатомическом театре Финоген начал с Ворошковым исподволь. Сначала он спросил его о том, как идут у него дела и не возьмется ли он выделать ему к зиме несколько овчин на шубу да сбить немного шерсти на катанки. А потом стал дознаваться, как у него идут дела с вечным двигателем.
Выделать овчины к зиме Сергей Семенович Финогену отказался. Работы много. А шерсть сбить обещал. Но не ранее казанской. Что касается вечного двигателя, то тут Сергей Семенович только тяжело вздохнул:
— И не говори, Финоген Михайлович. Прямо ум за разум заходит. Бьюсь, бьюсь я с этим вечным двигателем. Ночей недосыпаю, епитита лишился, а все что-то не получается. Колесо вертится очень долго. Но все-таки останавливается. Сейчас я придумал такие гирьки деревянные, со свинцовой накладкой. Когда колесо идет вниз к земле, оне, значит, вылетают из такой пазухи и тоже падают вниз. От этого колесо бежит еще сильнее. А когда оно идет вверх, то эти гирьки ускакивают внутрь. Теперь колесо мое крутится очень долго. Я даже трубку закурить успеваю, пока оно крутится. А все-таки останавливается. Что-то надо придумывать с этими гирьками.
— Соорудил бы ты нам лучше шерстобитку али крупорушку, чем валандаться с этим вечным двигателем. Знаешь, как у нас народ по этой части мается. Ведь в Солбу приходится ездить, к расейским.
— Не могу, Финоген Михайлович, бросить я это дело. Не могу! Ведь дошел уж без малого. Только с гирьками с этими немножко додумать — и вся недолга. А сделаю вечный двигатель, будет у нас тогда и шерстобитка, и крупорушка. Все будет! Само пойдет! Без мельницы, без конного привода. Только подавай! Ты ведь знаешь меня. Я брехать не люблю…
— Да что понапрасну говорить. Мужик ты сурьезный. Так что и двигатель этот произойдешь. Только ждать нам это, видать, придется долго. А теперь я хочу спросить тебя вот о чем. Ты много раз показывал нам тиятр про шайку разбойников. А какие другие тиятры еще бывают?
— А как же, Финоген Михайлович. Есть еще тиятр про царя Максимильяна.
— А что это за тиятр?
— А его так же разыгривают, как и «Шайку разбойников». Но только вместо атамана главным там будет лицегрозный царь Максимильян, а заместо есаула скороход-хитьмаршал, который докладывает ему все дела.
— Вот бы посмотреть. Антиресно, поди?
— Очень антиресно, Финоген Михайлович…
— А про атамический тиятр ты, Сергей Семенович, что-нибудь слышал?
— Атамический тиятр? — переспросил Сергей Семенович. — Первый раз слышу.
— Вот то-то и оно. А ведь говорят, в Кульчеке у нас есть такой тиятр.
— Не знаю, Финоген Михайлович. Чего не знаю, того не знаю. Если бы у нас был такой тиятр, то все мы знали бы об этом.
— Как же так, Сергей Семенович, ты не знаешь? А из волости вот бумага пришла ремонтировать этот самый атамический тиятр. — Тут Финоген показал Сергею Семеновичу злополучную бумажку. — А где он у нас, этот тиятр, я и ума не приложу.
Тут Сергей Семенович задумался и говорит:
— Когда мы сидели в Одести в карантине, так там у нас при лазарете какая-то анатомка была. Как пришьют кого в драке, так и тащат его сразу в эту анатомку. А там уж начинают потрошить…
— У нас на приисках такое тоже бывало. Только я никак в толк не возьму: для чего их там потрошат?
— Как принесут мертвое тело в эту анатомку, так сразу и кладут его на стол. Потом распарывают ему брюхо и вытаскивают на свет божий все внутренности. А когда посмотрят как следует на сердце, на печенку и на все прочее, тогда берутся за мозги. Раскалывают голову, вытряхивают их прямо на тарелку и смотрят. Все дознают, значит, по науке, что к чему, что за человек был, какого нраву, калахтеру. И все записывают в толстую книгу. Наука! До всего доходит.
— Постой, постой, Сергей Семенович! Так не о холоднике ли это о нашем пишут из волости? В нем у нас ведь тоже потрошат мертвых. Недавно ведь в нем дохтур Илюшу Павлова резал. Всего, говорят, испотрошил. А до него, на моей памяти, еще несколько человек резали. Найдут где мертвое тело, или в драке кого устукают. Мало ли чего не бывает. Один бог без греха. Схоронят человека, а потом вдруг приезжают пристав со старшиной и дохтуром. Заставляют выкапывать тело, тащать его в холодник и начинают там потрошить его на все лады. Не как не иначе, как атамический тиятр и есть этот наш холодник. Тогда клади, брат, эту бумажку тоже под чернильницу. А завтра я возьму ключи у сотского да загляну туда. Посмотрю, что там надо делать.
Мы с Финогеном были очень довольны, что разобрались наконец с этим анатомическим театром. Но больше нас этому радовался Сергей Семенович.
— Дивствительно, век живи — век учись, — говорил он на прощанье Финогену. — Мы думали, что на горе за кладбищем у нас холодник стоит, а на самом деле это, оказывается, атамический тиятр. И не подумаешь даже. А насчет вечного двигателя ты, Финоген Михайлович, не сумлевайся. Я его все-таки додумаю. Будет у нас тогда и крупорушка, и шерстобитка. Все будет!
И Сергей Семенович пошел к себе бить шерсть, выделывать овчины и придумывать свой вечный двигатель.
Пока мы разбирались с этим анатомическим театром, к Сычевым явились Максим Щетников и Никита Папушин узнать у Финогена, не пришло ли с почтой из волости какой-нибудь вредной бумаги и как им быть с завтрашним днем. Ведь работа стоит, жать надо. Али опять всем в деревне торчать?
Максим Щетников ходит у нас в Кульчеке сотским. Если в деревне случается какая-нибудь драка али кража, то сразу бегут за ним. Тут он навешивает на грудь свою медную бляху, на которой написано большими буквами «СОТСКИЙ», кличет десятского, и оба идут туда, где произошла эта оказия. Там они смотрят, что к чему. Если произошла драка, то одних уговаривают, других отводят домой, а если кто сильно буянит, того тащат на сборню в каталажку. Если же случилась кража или, упаси бог, дело дошло до смертоубийства, тут они сразу же должны брать понятых и уж вместе с ними все там как следует обследовать, а потом поспешать к старосте и обсказать ему это дело. Ну а староста, тот, конечно, спрашивает писаря, что ему делать в таком случае. Если дело оказывается очень серьезным, то сразу же гонят нарочного за урядником, а то и за приставом.
Но это бывает у нас редко. Народ у нас хороший. Не то что, скажем, в Коме, в Безкише, в Чернавке али особенно в Проезжей Коме. Там ведь как бывает: приехал, к примеру, к ним человек из другой деревни. Остановился у родственников, выпряг коня, отвел его в стаю, а хомут и вожжи оставил на телеге али там на санях. И пошел по своим делам. А родне-то не наказал присмотреть за снастью. Вечером — хвать, а шлеи-то на хомуте уж нет. И вожжи кожаные унесли. Вот какой там народ! А у нас — приезжай хоть днем, хоть за полночь, выпрягай коней и иди спокойно куда надо. Все будет на месте. Разве кто из другой деревни позарится.
Но из других деревень ездить к нам на такие дела побаиваются. Нашелся один раз такой охотник — какой-то комский мужичонко, нагрузил у Мити Крюкова на пасеке медом переметные сумы и попался прямо в лапы нашим мужикам. Ну а те его, конечно, сразу предоставили в деревню, посадили в каталажку и три ночи подряд вразумляли. Били, конечно, осторожно, чтобы не изувечить. А то ведь, чего доброго, потянут еще за самосуд. Потом отправили его в волость. А там — дело известное — мелкая кража… Дело передали волостному суду, а самого отпустили домой. А волостной суд присудил ему за мелкую кражу пять суток отсидки.
Однако наша кульчекская выучка не прошла ему даром. После нее он стал помаленьку чахнуть. Чах, чах да и преставился. Хоть и осторожно били его, но все-таки, видать, отбили внутренности-то.
Когда к нам в деревню приезжает старшина, то он все время держит при себе старосту. А когда приезжает урядник, то он требует сотского. Так что сотский получается у нас самой настоящей полицейской властью и прямым помощником урядника по разным дракам, кражам и убийствам. Поэтому в сотские выбирают у нас мужиков здоровых и самостоятельных. Чтобы они любую драку могли развести, а в случае чего и встряхнуть кого надо как следует.
Максим Щетников живет недалеко от нас. Мужик он смиренный. Ростом не особенно велик, но очень широк в плечах. Выпивать он, конечно, выпивает, но никто не видел его пьяным или чтобы он ввязался в какую-нибудь передрягу. На народе Максим всегда спокойно сосет свою трубку, помалкивает да посмеивается.
Если в старосты выбирают у нас мужиков справных, с весом и уважением, в сотские — мужиков самостоятельных, с большой силой, то в десятские суют самых бедных, самых безответных. Десятский считается в деревне тоже полицейской властью. Но только самой маленькой.
Староста вершит в деревне все дела: созывает сход, отвечает перед начальством за подати, за гоньбу, за весь деревенский распорядок. А десятский только бегает у него на посылках. Надо старосте созвать сход, и вот десятский ходит, а во время ненастья ездит верхом по деревне, стучит в каждый дом и гонит хозяина на сходку. Приезжают в деревню волостной старшина, урядник али пристав и тоже гоняют десятского с утра до ночи по своим делам. Надо сопровождать арестованных на отсидку в волостную тюрьму, опять же для этого наряжают десятского. И хоть десятский, подобно сотскому и старосте, имеет медную бляху, но он носить ее стыдится, так как хуже его должности в деревне ничего не бывает.
Никита Папушин ходит у нас в десятских. Это огромный бородатый молчаливый мужик. Гнать народ на сход он почему-то всегда ездит верхом на неоседланной лошаденке. Подъезжает не торопясь к каждому дому, большой такой, даже немного страшный. И лошаденка под ним кажется совсем маленькой, так что ноги у него висят без малого до самой земли. Подъедет к окошку да как рявкнет: «Хозяин дома?! На сходку давай!». Аж стекла в окнах задрожат. И поедет дальше.
Финоген очень уважает Никиту Папушина. «Вот это десятский, — говорит он, — любой сход соберет в два счета». И действительно, мужики слушаются Папушина. А бабы прямо боятся его и сразу начинают торопить своих мужиков идти скорее на сборню, а то, чего доброго, приедет этот бергамот и опять перепугает ребятишек.
После того как мы с Финогеном разделались с маленьким конвертом и разобрались кое-как с анатомическим театром, я немного смелее распечатал толстый пакет. В нем оказалось какое-то длинное распоряжение кульчекскому сельскому старосте поскорее присылать в волость ведомости о количестве рабочих рук (бойцов и полубойцов), пашни, покосов и домашнего скота, чтобы волостное начальство могло составить по этим ведомостям окладные листы на волостную подать. И потом еще требовалась ведомость разгона обывательских лошадей.
Тут мы с Финогеном решили, что эти дела ему лучше будет решать с самим Иваном Адамовичем.
В общем, на этот раз гроза с почтой благополучно миновала. Финоген отправил Папушина разносить по деревне полученные письма, а сам стал плакаться на то, как он связан по рукам и ногам этой проклятой общественной службой. И дела нет, и отойти никуда нельзя. А время-то, оно ведь не ждет. Добрые люди уж жнут вовсю, а он сидит без толку в деревне.
На другой день Финоген с утра подъехал на телеге к нашему дому и стал просить отца о том, чтобы он не увозил меня эту неделю на пашню:
— Пусть парень посидит дома, пока Иван Адамович не приедет из Караскыра. Ты ведь сам был старостой. Понимаешь, какое это канительное дело. Вдруг нарочный с пакетом али, не дай бог, из начальства кого-нибудь черт принесет. А я вас уж от гоньбы на эту очередь ослобожу.
— Ну, чего же, — сказал отец, — пускай посидит, раз такое дело. Только на гоньбу ты нас на этот раз уж не наряжай.
Так я остался при Финогене не то его помощником, не то заместо Ивана Адамовича. Во всяком случае, это сразу же развязало ему руки.
— Вон видишь на горе за поскотиной моя полоска, — наказывал он мне, усаживаясь на телегу. — Оттуда наша улица как на ладошке Я буду жать там да посматривать все время на вашу избу. Если приедет нарочный из волости али начальник какой, ты сразу залезай на избу и махай мне чем-нибудь. Попроси у матери какую-нибудь тряпицу, привяжи ее к палке и махай… Али выставь ее на крыше, на самом коньке, чтобы я, значит, сразу разглядел ее оттуда.
Так и договорились. Финоген поехал жать, а я приготовил палку с большой холстиной и стал ждать оказию из волости.
Уж поздно вечером по дороге домой Финоген заглянул к нам. Он был очень доволен, что хорошо сегодня поработал:
— Спасибо тебе, брат, спасибо. Ты прямо развязал нам руки. И мне, и Максиму, и Никите. Сегодня я весь день жал как очумелый. Жать-то жну, а на вашу избу поглядываю. И Акапее наказал тоже. Так весь день и жали с оглядкой на вас.
Дальше Финоген стал жаловаться маме на то, как трудно живется ему старостой. И дела нет, и отойти нельзя. Вот проклятая жизнь. Выберут человека, а того не подумают, что у него из-за этого все хозяйство идет прахом.
Внапоследок Финоген опять стал благодарить меня и условился насчет следующего дня:
— Завтра я с утра поеду на пашню. И будить тебя не буду. Спи себе на здоровье. Рано-то из волости все равно никого не будет. А днем ты уж поглядывай тут и, в случае чего, значит, сразу на крышу и махай мне оттудова или что-нибудь вывеси поярче.
Тут Финоген проверил мою палку с холстиной и решительно ее забраковал.
— Знаешь что, — сказал он мне, немного подумав, — утром я завезу тебе мою старую кашемировую рубаху. Совсем, понимаешь, износилась. Приделаю ее как следует на палку, чтобы она была у нас вроде хоругви, и оставлю ее у вас. А то твою тряпицу с горы и не разглядишь. Так ты, брат, будь завтра начеку.
На другой день рано утром по дороге на пашню Финоген завез нам свою кашемировую рубаху. Он так ловко прикрепил ее к длинной палке, что она в самом деле стала похожа на церковную хоругвь. Передавая эту хоругвь маме, он просил ее строго-настрого наказать мне никуда не отлучаться из дома, держать ухо востро и все время поглядывать на дом Сычевых.
Я и сам понимал, что мне поручено важное дело, и поэтому, хочешь не хочешь, решил следить за квартирой Ивана Адамовича у Сычевых. К тому же у меня была на весь день работа. Накануне отец привез с пашни три мешка маку, вернее, маковых головок. И теперь мама заставила меня срезывать головки, а мак вытряхивать в большую хлебальную чашку. А сама уехала на Кочей жать.
Работа эта была, конечно, не тяжелая. Я не торопясь надрезывал ножом маковки и аккуратно вытрясал из них мак то в чашку, то себе в рот. День был жаркий, и меня сильно разморило. Но спать было нельзя, Надо было следить за квартирой Ивана Адамовича.
Около полудня я услышал в улице колокольцы и увидел, как к сычевским воротам подъехал тарантас, запряженный тройкой. С облучка соскочил молодой ямщик и прошел к ним в дом. Через минуту к нам прибежала перепуганная Ониска и затараторила:
— Махай скорее Финогена! Пристав с заседателем и двумя урядниками приехали! Ивана Адамовича спрашивает, Финогена требует — прямо к Тиминым на земскую. Ой-ие-ёй!.. Что только и будет. Ивана Адамовича нет! Финогена нет! Махай ему скорее!
Тут я тоже здорово испугался. Случилось то самое, чего больше всего боялся Финоген. Приехало не только начальство из волости, к неожиданным наездам которого Финоген уж более или менее привык. Приехал сам становой пристав из Новоселовой. И не один, а еще с двумя урядниками. Такого, как потом говорили, в Кульчеке давно уж не бывало. Пристав! Это дело не шуточное. В Кульчек он время от времени наезжает выколачивать подати. И если смертоубийство какое-нибудь случится. Тут он уж непременно является вместе с доктором. Ну, тогда и ждут его, можно сказать, всей деревней. К его приезду, если это происходит летом, староста заставляет всех хозяев подметать улицу и даже прорывать канавки возле каждого дома. Получив такой приказ, мужики матюгаются, но улицы метут и канавки около своих усадеб делают. А сегодня он приехал нежданно-негаданно да еще с волостным заседателем и двумя урядниками. И улица не подметена, и канавки около домов не сделаны. А потом, зачем он приехал?.. Неужели у нас случилось какое-нибудь убийство? Как будто не слышно было ничего…
О всем этом думал я, пока лез с Финогеновой хоругвью из сеней на подволоку, а оттуда через дыру у печной трубы на крышу нашей избы. Пока я влезал таким путем на наш дом, тройка с колокольцами уехала от Сычевых обратно на земскую. От этого мне стало даже как-то спокойнее. Все-таки не на глазах у чужих людей буду махать Финогеновой рубахой.
Наконец я крепко устроился на самом коньке крыши и стал изо всех сил размахивать своей хоругвью. Махал я Финогену, махал, а сам все смотрел в его сторону и ждал, не подаст ли он мне какой-нибудь знак со своей полоски на горе. Но никаких знаков Финоген не подавал. Тогда я крепко воткнул свой шест на самом верху между тесинами, расправил на нем как следует эту кашемировую рубаху, чтобы она лучше была видна Финогену с его пашни, и спустился вниз немного отдохнуть.
Но внизу мне, конечно, не сиделось. Какой уж тут отдых, когда случилась такая беда. Того и гляди, подкатит тройка к Сычевым за Финогеном… Может, даже с урядником. Теперь все можно ждать. И я снова влез на крышу, взял там свой шест и начал изо всех сил размахивать Финогеновой рубахой. А сам все вглядывался в его пашню на стрелке за Барсуковым логом.
— Ты что там делаешь, сукин сын?! — услышал я вдруг снизу чей-то сердитый окрик. — А ну-ка, слезай оттуда!
Я взглянул вниз и обмер. В улице, около нашей избы, стояло несколько человек. Они смотрели на меня снизу и о чем-то говорили между собою. Собственно, говорил один из них — седой человек среднего роста в зеленом мундире с золотыми пуговицами, в картузе с кокардой. Сзади него стояло два человека в черных мундирах с погонами, в форменных картузах с кокардами и при саблях. А потом еще один человек в серой тужурке, в простом картузе, в сапогах. В стороне стояли тетка Софья, Ониска и несколько испуганных ребятишек.
«Сам пристав стоит с урядниками, — мелькнуло у меня в голове. — К себе меня требует».
Тут от страха все во мне похолодело. Но все-таки я сообразил крепко воткнуть свой шест с кашемировой рубахой в щель между тесинами и только после того спустился с крыши.
— Ну-ка, подходи сюда, — услышал я сердитый голос пристава. — Ты что это там на крыше красным флагом машешь?
С перепугу я ничего не отвечал на этот вопрос и виновато стоял, глотая слюну.
— Протокол надо составить, господин пристав, — сказал один из урядников.
— Ты что же это на избе красный флаг вывесил? — снова спросил меня пристав.
— Это он Финогена махает. Старосту нашего, — пришла мне на помощь тетка Софья.
— Это я Финогена махаю, чтобы он скорее сюда ехал, — робко сказал я. — Во-о-н он на той полоске на горе за деревней жнет.
— Сигналил, значит?
— Сигналил.
— Слушай, заседатель, — обратился тут пристав к человеку в серой тужурке, — распустили вы всех в волости. Старосты в деревне нет. Писаря нет. Сотского, десятского — и тех нет. Сборня пустая… Что это, по-твоему, порядок?
— Так страда ведь, господин пристав. Жнут все.
— А это как по-твоему, — продолжал пристав, — махать красным флагом на всю деревню? Ты хоть немного соображаешь, чем это пахнет?
— Протокол надо составить, — вставил опять тот же урядник.
— На кого? — отмахнулся от него пристав. — На парнишку этого, что ли?
— На старосту, господин пристав. На сотского, на десятского. В деревне вывешены красные флаги, а они спокойно прохлаждаются на пашне.
— Думать надо, Чернов, прежде чем говорить. Не видишь разве, что они по дурости и только на одной избенке вывесили эту тряпку… Сейчас же убери ее с глаз долой! — сказал пристав заседателю. — Давай, давай! Хоть сам лезь на крышу или сажай туда кого-нибудь.
Тут заседатель взял меня за руку и подвел к заплоту около нашей избы. Потом ловко, одним махом, влез на него, подал мне сверху руку и вздернул меня к себе. С заплота он подсадил меня уж на нашу крышу. А дальше я сам влез по скату крыши наверх — на самый охлупень, вытащил свой шест с Финогеновой рубахой из щели и через подволоку спустился вниз. Шест с рубахой я на всякий случай спрятал в казенке.
Пока я лазал на крышу да прятал свою хоругвь, прискакал на своем Рыжке Финоген. Он слез с коня и подошел прямо к начальству.
— Вот и староста объявился, господин пристав, — сказал заседатель.
Пристав в упор уставился на Финогена. Тот стоял перед ним огромный, потный, с всклокоченными волосами, с большой рыжей бородой, в холщовой расстегнутой рубахе, без пояса.
— Ты староста? — строго спросил пристав.
— По другому году состою, — ответил Финоген.
— Фамилия как? Имя?
— Финоген Головаченков.
— Ты что же это, Финоген Головаченков? Каким местом думаешь? У тебя в деревне красные флаги вывешивают!
— Это моя кашемировая рубаха, ваше благородие. Это я попросил парня вывесить ее, если кто приедет из волости. Я уж второй день посматриваю сюда со своей пашни. Вон там, на горе. Как, думаю, он вывесит мою рубаху, так я сразу верхом на рысях и махну сюды. Калбыть не опоздал.
— Калбыть, калбыть! Правду говорят: в бороде ума нет. Борода до пупа, а мозг телячий. Ну, благодари бога, Финоген Головаченков, что мне некогда с тобой возиться. А то бы ты у меня за свою кашемировую рубаху недели две клопов в волостной каталажке покормил. Где сотский, десятский?!
— На пашне, ваше благородие, — ответил Финоген. — Страда ведь… Жать надо!
— А писарь где?
— Да и писарь тоже жать поехал. В Караскыр.
— Сейчас же гони нарочного за сотским и десятским. Хоть парнишку этого пошли, что ли. И сам собирайся в два счета. Поедете по одному важному делу. Немедленно нарядить мне подводу до Проезжей Комы. Когда подадут лошадей, явишься ко мне на земскую. Да пошевеливайтесь тут.
И пристав с заседателем и урядниками пошли на земскую к Тиминым.
— Дуй, брат, на Кочей. Максим там недалеко от вас жнет. Гони его ментально сюды. Видишь, какая тут заваруха получилась. А потом до Никиты Папушина добеги. Он там на вершинке Рубцова. Тоже недалеко от вас. И его гони немедля. А я пойду наряжать этих верховых. Ах ты, беда какая. У меня с утра еще сегодня что-то под ложечкой ныло да покалывало. Ой, думаю, не к добру это нытье да колотье. Так оно и вышло. Гони, брат, вовсю. Да скорее возвращайся. А то как я тут без тебя останусь?
Скакать верхом на лошади меня упрашивать не надо. И ездить верхом я умел хорошо. Да и кто из нас, кульчекских ребят, не умеет и не любит ездить верхом. С малолетства около коней да около жеребят. Но уже с малых лет мы знаем, что ездить верхом надо со сноровкой. Гони коня вовсю версты полторы. Потом дай ему передохнуть. А потом опять можешь полным ходом. А Рыжко оказался у Финогена хорошим конем. Быстрым и очень сноровистым. По деревне я ехал, конечно, очень сдержанно. Не дай бог кто нечаянно выскочит из-за угла или какая шальная собака бросится под ноги. Еще свалишься. Конечно, падать с коня мне тоже не в новинку. Но ведь как упадешь. Одно дело свалиться за деревней, на мягкую дорогу или, того лучше, на вспаханную полосу. Другое дело в деревне. Еще угадаешь на камень или на бревно. Можно совсем порешиться.
А за деревней я сразу наддал Рыжку как следует и в два счета доскакал до поскотины. Здесь мне пришлось слезть, чтобы открыть ворота. Я немного побаивался, сумею ли потом сразу сесть верхом. Но Рыжко вроде сам понимал, что дела у нас с его хозяином плохи, и послушно позволил мне подвести себя к небольшому бугорку у дороги. С этого бугорка я сел на него и поскакал прямо к своим на пашню. А наши только что вышли на полосу после обеда. Тут я, не слезая с коня, объяснил, какая беда приключилась у нас в деревне, и отец, не говоря ни слова, сел верхом на Гнедка, и мы вместе поехали к Максиму.
Максиму не надо было долго объяснять, чем пахнет приезд пристава в деревню. Приезд пристава с заседателем да еще с двумя урядниками для сотского хуже пожара. И Максим сразу, матюгаясь на чем свет стоит, поскакал в деревню. А мы с отцом поехали в Рубцов к Никите Папушину.
А Папушин после обеда задавал под телегой храповицкого. Раскачать такого слона ото сна да еще объяснить ему, что к чему, не так легко. И если бы не отец, то мне вряд ли удалось уговорить его сразу же поехать в Кульчек. Но вдвоем мы кое-как растолковали ему, что приехал пристав с заседателем и двумя урядниками, что это дело нешуточное и может обернуться для него каталажкой. Ну, тут он сразу пришел в себя, почесался, раскурил трубку и послал свою Манефу за конишком.
После этого отец присоветовал мне поскорее возвращаться в деревню. Пока Папушин тут шель да шевель, мало ли, что может там приключиться… Столько начальства понаехало.
И в хвост и в гриву гнал я обратно в Кульчек и приехал как раз в тот момент, когда Финоген и Максим в шапках и шабурах, с ружьями за плечами собирались куда-то ехать. Увидев меня, Финоген сразу же закричал:
— А Никита где?
— Я обогнал его, — схитрил я. — Сейчас должен быть.
— Поезжайте одни, я его подошлю, — сказал заседатель и стал повторять Финогену наказ пристава, что они должны с Максимом выбрать себе подходящее место около дороги на вершине Устугского хребта и всех там караулить — и пеших, и конных, и тех, кто на тарантасах едут, и кто даже на простых телегах. И спрашивать всех — кто они, откуда и куда едут. И если какие подозрительные — тех прямо досматривать. А особенно глядеть двух человек. Один молодой, лет тридцати, росту среднего, волосы русые, глаза голубые, бороду носит маленькую, клинышком. А другой тоже молодой, но черномазый. Росту тоже среднего. Но очень широк в плечах. Видать, из мастеровых. И если такие попадутся, то сразу их цапать и прямо в волость. Они — государственные преступники…
— А если они обворужены? — спросил Финоген.
— А вы что? С палками едете али как?
— А если они с леворвертами?
— Так смотреть надо. У них леворверты, а у вас ружья с картечью. Они на дороге, а вы в засаде с двух сторон. Да еще десятский к вам на подмогу подъедет. Ну, давайте скорее. В случае чего — гоните нарочного в волость.
Тут Финоген тронул лошадь и, подъехав ко мне, наказал:
— Рыжка ты сейчас отведи на пашню Акапее. За Иваном Адамовичем мы послали нарочного. На гоньбу я уж нарядил тебе Гарасимовых, Спириных и Шипиловых. Так что ты на этот счет не беспокойся. Если еще кого черт принесет из начальства — подводы будут. А теперь оставайся пока за нас. За всех — за старосту, за сотского, за десятского и за писаря…
— А пристав с урядниками где? — спросил я Финогена, так как боялся новой встречи с ними.
— Уехал с одним в Проезжую Кому. А другому вместе с заседателем наказал ехать в Медведеву. Видать, по этому же делу. Ну, так оставайся тут…
И Финоген с Максимом поехали на Устугский хребет караулить государственных преступников, а я повел Рыжка на пашню Акапее. О приезде пристава, заседателя и урядников она уж от кого-то узнала. Но о том, что Финоген на несколько дней поехал куда-то в тайгу, она никак не думала. И стала сильно беспокоиться, чем они там будут кормиться.
Когда я пришел с пашни от Акапеи, заседатель уж отправил Никиту Папушина к Финогену и собирался со вторым урядником в Медведеву.
— Когда приедет Иван Адамович, — наказал он мне на прощанье, — скажи ему, чтобы он никуда из Кульчека не отлучался. А то начальство сильно сердится, что он, не спросясь, уехал в свой Караскыр. Да поменьше тут болтайте об этом деле.
Теперь я остался один за всю кульчекскую власть. И за старосту, и за писаря, и за сотского, и за десятского. И не знал, что мне дальше делать. Вдруг опять черт принесет пристава с урядником? Или воротится заседатель? Кто знает, что им взбредет в голову. Эх, как было бы хорошо убежать сейчас к нашим на пашню. Хоть жать и тяжело, и спина болит, и руки в крови от колючего жибрея, но все-таки это лучше, чем оставаться за старосту, за писаря, за сотского и за десятского.
К вечеру с пашни стали съезжаться в деревню хозяйки управляться по домашности. И хоть работы у них было много, но все-таки они на разные лады обсуждали появление в деревне целой оравы начальников. И, конечно, расспрашивали обо всем меня. А что я мог рассказать им, кроме того, как пристав согнал меня с крыши, а потом послал на пашню за сотским и десятским и как Финоген с Максимом, а за ними Никита Папушин поехали с ружьями на Устугский хребет караулить каких-то государственных преступников. Потом я еще сказал им, что пристав с одним урядником уехал в Проезжую Кому, а заседатель с другим урядником в Медведеву. И по этому же делу.
Тут все стали думать да гадать, что наделали эти государственные, раз все начальство начало метаться по волости. Государственные — это ведь политические. С начальством они в контрах. Может, ухлопали кого? Но вряд ли. Не похоже это на них. Видать, убежали, как наш Сергей Измаич с Таисией Александровной. Они ведь тоже были государственные. Только убежали не летом, как эти, а зимой, в самые лютые морозы. Начальство так же металось тогда по всем деревням. Хотели их как-нибудь перехватить. Да куда там. Уехали, и шито-крыто. Как в воду канули…
А на другой день приехал с пашни Иван Герасимович заступать на очередь отводить общественную гоньбу. Он должен был три дня состоять при мне и ждать, когда ему надо будет везти в Кому какое-нибудь начальство или ехать куда-нибудь нарочным по срочным делам. На мое счастье, никто из начальства к нам в эти дни не наезжал и никаких срочных запросов из волости не было. Так что у нас было достаточно времени обсудить приезд пристава и, главное, подробно поговорить о Сергее Измаиче и Таисии Александровне. Сам я был в то время еще маленький, а Иван Герасимович ведь знал их и мог что-то рассказать об их побеге. И вот в течение двух дней, пока не приехал из Караскыра Иван Адамович, я донимал Ивана Герасимовича расспросами о Сергее Измаиче и Таисии Александровне: что они были за люди, как они у нас в Кульчеке жили и, главное, как они так ловко бежали, что начальству не удалось найти никаких концов и в деревне до сих пор никто ничего об этом не знает?
Сергея Измаича и Таисию Александровну пригнали к нам на поселенье еще до японской войны. Привезли их в Кульчек ранней весной под конвоем двух десятских, в сопровождении урядника. Выглядели они очень плохо. Видать, от арестантской жизни. И багажишко был с ними самый немудрящий. По сундучку да по узелку, да еще по пачке каких-то книг. А все равно держались гордо. И не подумаешь, что арестанты. Особенно с урядником.
А старостой был у нас тогда Василий Рябчиков. И урядник сдал их ему под расписку, как живой товар. Сдал и наказал немедленно определить их по квартирам. «Сосланы они, — сказал он, — по важному делу и засужены по одной статье. Так что связаны друг с другом одной веревочкой».
Расселить их урядник велел порознь и установить за ними строгий надзор. Утром и вечером обязательно проверять, на месте ли они по своим квартирам, и днем присматривать. Мало ли что могут вытворить. По виду они и мухи не обидят, а сосланы как опасные государственные преступники.
После отъезда урядника староста стал предлагать мужикам Сергея Измаича и Таисию Александровну на квартиру. Однако охотников брать их себе поначалу не находилось. И хлопотно, и боязно. Уж больно хилые будут квартиранты. Случись что, еще отвечать придется. Наконец Кузьма Тимин, по своей жадности, согласился взять к себе Таисию Александровну. А Сергей Измаич устроился у Бабишовых.
Так и поселились. Он у Бабишовых, она у Тиминых в малой горнице с запасным выходом в сени. Первые дни их в деревне было не видно. А дня через три они показались в улице. Зашли сначала в лавку к Яше Браверману, а потом отправились в Барсуков лог. Вернулись оттуда с цветами.
Через несколько дней Матрена Тимина стала кое-что рассказывать о них соседям. Когда их привезли, все думали, что они муж и жена. И урядник намекал на это. А по словам Матрены выходило, что они не холостые и не женатые. Ведут себя и не поймешь как. По утрам он приходит к ней и осторожно стучит в дверь, как чужой. И спрашивает — можно ли ему войти. А она ему в ответ: «Обождите, — говорит, — я еще не одетая…» И одевается не торопясь. Потом сходит умоется, потом наведет на себя красоту перед зеркалом. И только потом уж впускает его. Тогда он входит, вежливо здоровается и начинает говорить ей что-то по заграничному. А она то смеется, то сердится, то спрашивает его о чем-то, то сама ему что-то рассказывает. И тоже не по-нашему. Потом она посылает его принести в ее горницу самовар и все, что я приготовила ей к чаю, и приглашает его, как гостя, к столу. И все что-то говорят и говорят. Не то спорят, не то ссорятся. А после чая, смотря по погоде, садятся за стол и что-то пишут и читают. Это у них считается работой. Или идут на вольный воздух — на прогулку, Не похоже на то, что они муж и жена. Скорее, жених и невеста. Уж больно он с ней уважительный да обходительный. Может, и поженятся еще. Гуляют, гуляют да и сойдутся. Вдвоем-то жизнь коротать будет легче.
А десятским был у нас тогда Омельян Похабов. Он должен был и утром, и вечером проверять их по квартирам. И он проверял их, проверял так, что они пошли с жалобой на него к старосте. И Бабишовы, и Тимины тоже стали на него обижаться. Придет вечером со своей проверкой и не уходит допоздна. Хоть ухват бери да выгоняй. А утром является ни свет ни заря и лезет, не спросясь, прямо в горницу. Ну, к нему еще туда-сюда. А она-то ведь все-таки женщина. Барышня, хоть и ссыльная. Нехорошо получается.
Иван Герасимович с Захаршей Поляковым живут с Тимиными по соседству. И вот они, тогда мальчонки, стали за Таисией Александровной подсматривать. Утром сидит она с Сергеем Измаичем у себя за чаем, а они подкрадутся к окну и подслушивают, о чем они говорят. Подслушивают и, конечно, ничего в их разговоре не понимают. Пойдут они гулять по деревне али в Барсуков лог, а они издали, крадучись, подсматривают за ними. А те все это, конечно, видят, но не обращают на них внимания. Кончилось это тем, что в один прекрасный день Сергей Измаич подозвал их и попросил пойти с ними на Шерегешенскую сопку. А на другой день они взяли их с собой на Орловку, потом на Тон, на Атаман-гору. И каждый раз после таких походов Таисия Александровна зазывала их к себе и поила чаем с сахаром.
Во время одного такого чаепития у нее зашел разговор с Сергеем Измаичем о том, что в Кульчеке до сего времени нет школы. Деревня больше ста дворов, а ребята не учатся. Дальше разговор этот, конечно, перекинулся на Ивана Герасимовича с Захаршей Поляковым, и Таисия Александровна стала сетовать на то, что они ребята хорошие, а на всю жизнь останутся неграмотными. Тут Сергей Измаич и присоветовал ей обучать их грамоте. Начальство этому препятствовать не будет. На всякий случай надо поговорить об этом со старостой и написать волостному писарю Шадькову. Он, говорят, человек порядочный и это дело в волости уладит. И попросить его прислать нам на первый раз несколько букварей, тетрадей и все прочее. Что будет стоить, как-нибудь расплатимся.
Таисия Александровна сразу же ухватилась за это, договорилась на другой день с родителями, поговорила обо всем со старостой. Тем временем Сергей Измаич написал письмо Шадькову. Тот прислал им буквари и все, что надо для обучения грамоте. Сергей Измаич тоже составил себе группу из низовых ребят. Так у нас в деревне впервые образовалось что-то вроде школы.
Занятия у Таисии Александровны шли поначалу только по праздникам. Да и то не всегда. Подошел сенокос, потом страда. Не до грамоты ребятам было. Ну а с осени стали заниматься каждый день, и Таисия Александровна взяла к себе в группу еще Миньку Матвеевых. К рождеству прошли весь букварь и начали хорошо читать. И арифметикой занимались, и письмом. Но Таисия Александровна налегала больше на чтение и на русский язык и заставляла их как можно больше читать.
А у Сергея Измаича дело шло хуже. Днем к нему из дома ребят не отпускали, а вечерами его донимали разные посетители. То кто-нибудь приходил посоветоваться насчет своих дел, то написать письмо или какое-нибудь заявление или просто поговорить о нашей крестьянской жизни. Говорили, конечно, с опаской. Боялись, как бы кто не стукнул на этот счет по начальству или не проболтался в Коме али в Новоселовой.
Особенно донимали Сергея Измаича расейские переселенцы из Устуга, из Хламенкиной и из Ивановки, которая в то время только что заселялась. Из Витебки и Александровки тоже наезжали. И все с просьбами отхлопотать им от казны какое-нибудь пособие али безвозвратную ссуду.
Платы за свои хлопоты Сергей Измаич ни от кого не брал. Ни деньгами, ни натурой, ни подарками. Только один раз соблазнился и взял у одного устугского мужика живую белочку. Эта белочка жила у него в горнице. Он сделал для нее красивую клетку. Но клетка всегда была открыта, и белка свободно бегала по всей избе. А когда он садился за стол и начинал пересыпать на тарелке кедровые орехи, она моментально была тут как тут. Прибежит к нему прямо на стол и начинает те орехи щелкать. Забавная была белочка.
Вскоре по приезде Сергей Измаич и Таисия Александровна стали получать книги и какие-то газеты. И книги, и газеты, по словам Ивана Герасимовича, были без картинок, и читать их было не интересно. А Сергей Измаич и Таисия Александровна все равно те книги и газеты читали. Когда ни зайдешь к ним, они все читают и читают. Али что-нибудь пишут. Или говорят что-нибудь непонятное. Не то по-нашему, не то по-иностранному. Многие в деревне стали даже сомневаться: не пошатнулись ли они умишком от своего чтения? В самом деле, разве могут люди в своем уме изо дня в день с утра до ночи все читать да читать? Тут хоть на кого доведись, всякий подумает, что с людьми что-то неладно.
Так они и жили целых два года. Учили ребят грамоте, помогали людям, чем могли. И все к ним помаленьку так привыкли, что считали их вроде как бы уж за своих. И ходить к ним стали запросто. Особенно соседки к Таисии Александровне. Ребенок ли заболеет, или самое чем-нибудь схватит — сразу бегут к ней. А она расспросит сначала все, что надо, потом посмотрит в свою лечебную книгу и обскажет, что и как. А иногда и порошки какие-нибудь даст.
И деревенское начальство к ним вроде как бы привыкло. Десятский меньше стал докучать своей проверкой. Придет вечером, спросит хозяев: дома ли квартиранты? Утром заглянет на минуту. И все… А староста даже в Безкиш их стал отпускать в гости к политическим, которые там проживали. Даже в Новоселову разрешал отлучку. Только ямщика наряжал туда надежного. И каждый раз брал с них честное слово непременно приезжать обратно. Так что никому и в голову не приходило, что они могут убежать. А они тем временем свой побег от нас уже готовили. Только кульчекских никого в это дело не ввязывали.
Убежали они зимой, когда по Енисею установился санный путь. Тогда по реке в Красноярск и из Красноярска идут обозы и много разного народа едет на перекладных. Таким путем, судя по всему, они от нас и уехали. Накануне перед побегом Таисия Александровна, как всегда, занималась с ребятами весь вечер. На прощанье расцеловала их и почему-то расплакалась. Но ребята не придали этому особого значения.
На другой день утром приходит Похабов к Тиминым с проверкой, а Матрена, как всегда, встречает его руганью:
— Опять черт принес ни свет ни заря. Надоел уж… Спит еще твоя Таисья Александровна.
— Чего-то долгонько спит она сегодня, — сказал Похабов.
— Умаялась, видать. Вчера допоздна сидела. И ночью еще что-то огонь зажигала. Не спалось, видать. Да ты не беспокойся. Не первый раз ведь ее проверяешь. Сходи лучше к Бабишовым. Проверь Измаича. А она тем временем проснется. Зайдешь, посмотришь на нее. Давно уж ее не видел.
Тут действительно Похабов отправился к Бабишовым и спустя некоторое время прибежал оттуда сам не свой. Измаича, говорит, дома нет. Бабишовы утром на гумне молотили, так что не видели, как он вышел из дому. Гулять, видать, пошел али к Таисии Александровне подался.
— К нам он не заходил, — сказала Матрена. — Видать, где-то за деревней гуляет или опять в Безкиш к этим Воробьевым утянулся.
— В Безкиш он всегда отпрашивается. А вечером ни со мной, ни со старостой ничего об этом не говорил.
— Куда он денется… Сейчас мы все узнаем, — сказала Матрена и пошла будить Таисию Александровну.
Стучит к ней в горницу… Стучит, стучит, а ответа нет. Тогда Матрена пошла в сени. Стучит ей оттуда. И опять без ответа. Дверь, видать, на замке. Тут и Матрена всполошилась.
— Не случилось ли чего с барышней? Не угорела ли ночью? Уж с собой чего не сделала ли? Уж больно громко они вчерась о чем-то говорили. Видать, ссорились. Беги скорее за старостой и за сотским. Придется дверь ломать…
Тут Похабов побежал сперва к Степану Сычеву, который был тогда сотским. А тот еще до света уехал на покос за сеном. Тогда он к старосте. Но и старосты дома не было. Он с утра уехал в тайгу за лесом. И писаря нет. В волость вызвали по делам. Вот какая оказия получилась. Тогда Похабов запряг конишка и поехал в Безкиш к этим политическим Воробьевым.
— Так и так, — говорит им, — с утра не могу найти Измаича. И с Таисией Александровной что-то неладно. Закрылась у себя в горнице — и достучаться не можем. Не то спит, не то от угара окочурилась. Хоть дверь ломай!
А Воробьевы эти его успокаивают. Куда, говорят, он денется, ваш Измаич. Не успеешь ты, говорит, еще и до Куличека доехать, как он заявится к Таисии Александровне. А может, уж сейчас чай вместе пьют.
«В самом деле. Что мне, больше всех надо, что ли?» — решил Похабов и поехал не торопясь обратно. Дома выпряг коня и опять к Бабишовым. И опять нет Измаича. Тогда он к Тиминым. А у Тиминых уж полно народа. По деревне разнеслась весть, что с Таисией Александровной что-то случилось. Не то повесилась, не то отравилась. А может, протопила как следует печь, закрыла трубу, открыла печную дверцу и легла спать. И уснула вечным сном, голубушка. И вот теперь одни сокрушаются да жалеют ее, а другие на чем свет стоит ругают Измаича, что он довел барышню до этого.
Вот прибегает Похабов к Тиминым. Видит — полно народа. Обрадовался. Видать, объявилась. А Кузьма Тимин ему:
— Нет, — говорит. — Пока не объявилась. Видать, уснула вечным сном.
— Давайте дверь ломать! — требует Похабов.
— Зови старосту и сотского, — говорит Кузьма. — Без них я дверь ломать не позволю.
Наконец вечером приехали и староста, и сотский, узнали, в чем дело, и решили ломать дверь. Взяли понятых, попросили всех соседей уйти из дома и осторожно выворотили дверь. Входят… а горница-то пустая! Все прибрано, выметено. Постель заправлена. На столе аккуратно сложены книги и газеты и деньги оставлены хозяевам за квартиру.
Ну, теперь всем стало ясно, что Таисия Александровна и Сергей Измаич убежали. Василий Рябчиков сгоряча начал ругаться. Дело, конечно, нешуточное. Понаедет начальство, начнутся допросы, будут искать виноватых. Но обида на Сергея Измаича и Таисию Александровну как-то скоро прошла. Сменилась заботой, как это дело подать начальству, чтобы самим выйти сухими. За такое дело по головке ведь не погладят…
А соседи, которые до этого оплакивали Таисию Александровну как покойницу, такому обороту дела очень обрадовались, так как всегда ее жалели и понимали, что ничего плохого они с Измаичем сделать не могли, чтобы ссылать их, как каторжан, на поселенье. Может, и в самом деле за народ что-нибудь хлопотали, раз начальство их так не любит.
И то ведь удивительно, что никому и в голову в тот день не приходило подумать о том, с кем они убежали из Кульчека, кто помогал им в сборах, кто повез их и куда повез. А в волости старосту и сотского перво-наперво об этом и стали спрашивать. А они ни чох ни мох, сказать ничего не могут. Твердят одно, что ничего не знали, не ведали, ничего подозрительного не замечали и ни на кого подозрений не имеют.
Из волости их потащили к приставу, а от пристава к мировому на следствие. Он ведь главный у нас по этой части. А к нам в Кульчек тем временем приехали урядник со старшиной, чтобы опечатать по всей форме горницы у Бабишовых и Тиминых и дознать, кто из кульчекских мужиков в ту ночь и на следующий день отлучались из деревни.
Через день приехали мировой судья, пристав и еще какой-то начальник, сказывали, из Минусинска. Осмотрели горницы у Тиминых и Бабишовых, начали их допрашивать. Потом взялись за соседей. Даже ребят, которые учились у Сергея Измаича и Таисии Александровны, допрашивали.
Тем временем урядник со старшиной перешерстили всю деревню и дознали, что Федот Чернов, Аника-кузнец и старик Ундеров как раз накануне их побега куда-то из деревни уезжали и приехали домой только на третий день к вечеру. Но оказалось, что они ездили в волость судиться по делу о какой-то потраве хлеба.
После Кульчека взялись за Безкиш и за Черную Кому и тоже стали дознавать, кто из тамошних мужиков помогал им бежать из Кульчека. Но и там никого не нашли. Судя по всему, помогал кто-то из дальних деревень. А может, из самого Красноярска. Приехали ночью, встретили их под видом проезжих в условленном месте, где-нибудь у околицы, а там поминай как звали.
А старосте Рябчикову, сотскому и десятскому пришили обвинение в пособничестве, и им грозила за это тюрьма от четырех месяцев до одного года. Но и это обвинение, в конце концов, осталось недоказанным. Тогда Рябчикову и Сычеву дали для острастки по две недели отсидки при волостной тюрьме за то, что они в день побега уехали из деревни один за сеном, другой по дрова. А Похабову ничего не было.
Пока тянулось следствие о побеге, деревня жила этим. Кто-то узнал, что если их поймают, то пригонят обратно к нам в Кульчек досиживать свой срок. Все желали им, конечно, с этим побегом удачи. Но если бы их, упаси бог, поймали, то все с радостью встретили бы их у нас в деревне.
А вскоре разразилась японская война, потом по городам начались бунты, потом вышел манифест о какой-то Думе, и всех политических из наших мест отправили, говорят, по домам. Интерес к побегу Сергея Измаича и Таисии Александровны стал постепенно затихать. Да и самих их стали помаленьку забывать. Редко-редко кто вспомнит. Разве только во время осенней раскладки податей поговорят о том, как Измаич в свое время правильно все обсказывал им насчет начальства и насчет податей, и пожалеют о том, как они по своей деревенской дурости не умели его как следует слушать.
— А я, как сяду за интересную книгу, — рассказывал мне Иван Герасимович, — или письмо кому начну писать, сразу же вспоминаю Таисию Александровну. Не будь ее, так и остался бы я неграмотным. Вспомню, как мы с Захаром Петровичем и Михаилом Матвеичем каждый вечер бегали к ней на занятия, как она сидела с нами за букварем, за «Родным словом», объясняла нам арифметические задачи. Аж заплакать хочется и сказать спасибо тому хорошему человеку, который помог ей с Сергеем Измаичем уехать из нашего Кульчека.
Через два дня приехал из Караскыра Иван Адамович. Он был очень недоволен, что его так скоро вытребовали в Кульчек.
— Только три дня и дали поработать. Жал так, что руку себе чуть не отхватил. А все равно не успел управиться.
И он показал мне свою левую руку, которая была перевязана чистой тряпкой.
— А теперь отсюда уж не вырвешься. Ну, говори скорее, что у вас тут произошло?
Я стал рассказывать ему, как мог, о приезде, пристава, заседателя и двух урядников, об отъезде Финогена с Максимом Щетниковым и Никитой Папушиным на Устугский хребет караулить каких-то государственных преступников.
Иван Адамович долго смеялся над тем, как я вывесил на своей избе Финогенову красную рубаху и как пристав попер меня с крыши. А потом сказал, что мне очень повезло, что в деревне был в это время сам пристав.
— А случись на этот раз один урядник, тогда вы с Финогеном так легко с этим флагом не отделались бы. Он непременно составил бы протокол об этом и отправил его по начальству. А там завели бы дело о красных флагах в деревне, и началось бы следствие. И Финогену несдобровать бы, и отца твоего могли взять за жабры. Доказывай потом, что это кашемировая рубаха, а не красный флаг. А в общем, все хорошо, что хорошо кончается. Спасибо тебе за то, что ты помогал Финогену. Без тебя ему была бы труба. Могли в волость вытребовать. Теперь отправляйся на свой Кочей или под Тон, где там у вас пашня-то. Снопов тридцать в день нажинаешь?
— Нажинаю.
— Вот и валяй. А с делами я тут теперь сам управлюсь.
На другой день я раным-рано уехал с мамой на пашню и пробыл там до самой субботы, а в воскресенье встретил у Ивана Адамовича Финогена, который только что приехал с Устугского хребта.
— Сидели мы там, сидели… — рассказывал он Ивану Адамовичу, — как дураки. Все ждали кого-то. А кого ждали — и сами не знаем. Поначалу мы, дивствительно, всех караулили. Первый день остановили две подводы. На первой ехали две женщины с мужиком, а на другой два мужика с двумя женщинами. Ну, мы, конечно, взяли их «на цикундер». «Кто такие?! — спрашиваем. — Куды путь держите и откедова?» Тут женщины с перепугу реветь. Мужиков этих тоже переперло. Думали, что мы вышли на дорогу немного побаловаться. Но потом, конечно, разобрались, что к чему. Новоселовские все оказались. Учителя и учительши. Малину ездили в тайгу брать да варенье варить. По кадке варенья с собой везут. Потом ишшо новоселовские ехали, потом ишшо. И все ягодники. У нас страда. От работы глаза на лоб лезут. И в будни, и в праздник вздохнуть некогда. А им, видишь, варенье надо варить. Вот смотрел, смотрел я на это, а потом и говорю: «Как бы нам, мужики, с этим делом не влопаться. Ведь новоселовские все едут. Сами видите — лягавые все. Нажалуются ишшо на нас приставу. Он, может, в сватовстве али в кумовстве с ними. А мы тута на них с ружьями. Ох, — говорю, — не пройдет нам это даром. Да и дома работа. Страда ведь. Она ведь не ждет. Срок свой отбыли. Давайте, говорю, по домам. А государственных этих мы все равно не поймаем. Не такие они дураки, чтобы к нам сюды ехать. В татары, видать, подались. На Июс». Ну, покумекали мы с этим делом, покурили немного и подались домой. Так что ты отпиши обо всем как следует в волость, чтобы они к нам больше с этим делом не вязались…
— Написать-то я напишу, но ведь они нас к себе в волость вызывают.
— Час от часу не легче. По этому делу али что другое?
— Может, по этому, а может, и другое что. Все равно надо ехать.
— Придется. Никуды не денешься. Пропади пропадом она, эта служба. Люди уж отжинаются, а у меня ни дела, ни работы.
Когда мы вышли от Ивана Адамовича, я стал спрашивать Финогена, что это за люди, которых они караулили на Устугском хребте, и почему их называют государственными преступниками?
— Из Курагиной они убежали, — сказал Финоген. — На поселение их, видать, туда пригнали. А ссыльный, знаешь, он человек ведь подневольный. К какому месту его приоделят, там и сиди да не рыпайся. А государственные — это ведь политики. Значит, ребята не дураки. Пригнали их туды. Они пожили там немного, осмотрелись как следует, а потом взяли да и махнули, куды им надо. Вот теперь и лови их.
— А пристав не рассказывал вам с Максимом, кто они, эти политики, которые убежали?
— Пристав-то? Будет нам пристав рассказывать об этом. Заседатель шепнул мне.
— А почему он тебе ничего про них не рассказал?
— Да потому, что сам ничего не знает. Вроде меня — чурка с глазами, хоть и ездит на пароконной подводе с колокольцами. Да и запрещено о них рассказывать-то. Я вот уж сколько годов слышу — такие они разэтакие, сицилисты, левоцинеры, мутят народ и все такое… А все не могу в толк взять, что они за люди и чего добиваются.
— А почему эти политики так не любят начальников?
— А за што их любить-то? Сидят на нашей шее. Всю жисть на них подати платим. У меня какое хозяйство? Злыдни, можно сказать. Еле концы свожу. А ведь двенадцать рублей плачу с лишком. Из года в год. Ни за что! Отец-то дома?
— Дома…
— Зайти, рассказать, как там было.
Отца мы застали одного. Он очень обрадовался приходу Финогена и послал меня в погреб за пивом. Когда я принес им шайку с пивом, Финоген уж обсказал отцу, как они с Максимом Щетниковым и Никитой Папушиным три дня впустую сидели в засаде на Устугском хребте, чтобы изловить государственных преступников, и наконец решили ни с чем возвращаться домой.
— Только мы договорились об этом, — рассказывал Финоген, — как вдруг слышим, кто-то едет с хребта. Ну, думаем, опять ягодники. Но на всякий случай спрятались в кустах и смотрим на дорогу. Дивствительно, скоро из-за поворота показалась пароконная подвода, в тарантасе. На облучке ямщик — немолодой мужик, примерно в мои годы. В коробке два каких-то человека. Одеты по-городскому. Присматриваемся. Один молодой, лет тридцати, с козлиной бороденкой. Другой поплотнее, невысокого роста, чернявый, видать, из мастеровых. Мать родная! Да ведь это же они, эти самые государственные. Куда их только черт несет. Сами в лапы к начальству лезут. Тут жать надо, а теперь еще с ними придется валандаться, в волость везти, а может, в Новоселову к самому приставу.
Думаю об этом, а сам соображаю, что мне с ними делать? Напустить на них Щетникова с Папушиным? Но они, надо думать, едут не с пустыми руками, и с нашими дробовиками на них лучше не соваться. А потом, думаю, кому все это надо? Начальству нашему. Приставу, крестьянскому начальнику, мировому судье, которые кровь из нас сосут. Тут вспомнил я нашего Измаича и Таисью Александровну, как они не любили этих начальников. Они ведь тоже были у нас государственные. Только успел я это сообразить и сказать Щетникову и Папушину отойти подальше в кусты, как они уж подъезжают. Тут выхожу я на дорогу и спрашиваю: куда, мол, едете, господа хорошие? И по какому делу? А они отвечают, что едут в Кульчек по своим делам, и справляются насчет Василия Бабишова: «Жив ли он, здоров ли?» — «Жив, — говорю. — Сосед мой. Что ему сделается? А откедова, — интересуюсь, — вы его знаете?» — «А от Сергея Измайловича, — говорят. — Он когда-то живал у него». — «Неужто от Измаича?» — обрадовался я и стал расспрашивать их об Измаиче. Оказывается, он опять влопался в руки начальству. Только теперича укатали его в глухую тайгу, на самый край света. А нас, однако, помнит и адресок наш дал им на всякий случай… Вот оно какое дело, думаю и объясняю им, что уж третий день ждем их здесь в засаде, что все дороги на Новоселову и Убей обложены и им нечего туда соваться и что благодаренье богу, что они напоролись здесь на нас. А то быть бы у них беде. Дальше я дознаюсь, что им во что бы то ни стало надо прорваться в Убей, что там в условленном месте ждет их лодка, на которой они могут добраться до Красноярскова…
Тут я кличу Щетникова и Папушина, объясняю им, в чем дело, и мы начинаем соображать, как лучше переправить их в Убей, чтобы не попасть в лапы заседателю. Подумали немного, рассчитали, что к чему, и решили, что им лучше будет пробираться туда прямиком через Тон. И переправить их туда вернее будет нам самим на своих лошадях, так как в упряжке туда не проедешь. Да и лошади у ихнего ямщика сильно загнаны. Тут я сказал Щетникову и Папушину, что сам отвезу их в Убей, и договорился с ними ждать меня утром на Ермиловской заимке. После этого мы отпустили ихнего ямщика домой и отправились с ними в дорогу, а Щетников с Папушиным пошли пешком на заимку.
В Убее в условленном месте их дивствительно ждала лодка с двумя мужиками. Так что они сразу отчалили от берега и к вечеру, надо думать, умахали до самого города. А я тем же разом возвернулся с лошадями на Ермиловскую заимку, и мы как ни в чем не бывало приехали домой. Ивану Адамовичу я ничего об этом не сказал. Попросил его написать в волость, что мы никого на Устугском хребте не поймали…
Отец был очень доволен таким оборотом дела и только высказал опасение, как бы Кузьма Щетников и Никита Папушин не проболтались об этом. А то, чего доброго, дойдет до начальства и можно загреметь с этим делом в тюрьму. Но Финоген успокоил отца. Не такие Папушин и Щетников мужики, чтобы болтать лишнее на людях.
На другой день Финоген с Иваном Адамовичем отправились в волость, а я поехал на пашню. Жали мы сначала на Кочее, а потом, не заезжая домой, поехали под Тон. Жнец я пока еще неважный. Кошу хорошо, почти наравне со всеми. А жну плохо. Я стараюсь, конечно, изо всех сил, а все равно больше сорока снопов нажать не могу. Не умею набирать большие горсти. И спина почему-то болит сильнее, чем у других. А руки… А руки мои всю страду в ладонях не разгибаются. Так и хожу со скрюченными перстами. А потом, еще в прошлом году, я чуть не отхватил себе серпом мизинец на левой руке. И теперь как только начинаю жать, так и опасаюсь опять обрезаться.
Но все равно мне в этом году уж не давали никакого спуску. И я вместе со всеми жал от рассвета до поздней ночи. Мы очень торопились, чтобы к субботе совсем отжаться.
Дивствительно, в субботу мы дожали последнюю полоску пшеницы и поехали домой. Страдная работа на пашне осталась позади. Теперь только соскирдовать хлеб, да обмолотить горох, да выкопать картошку, да управиться с коноплем, да огородить соскирдованный на поле хлеб и сметанное на покосах сено. Но все это по сравнению со страдой уж не работа.
Поздно вечером, уж после бани, к нам зашел Финоген и стал рассказывать о том, как они с Иваном Адамовичем ездили в волость. Об этих государственных там их особенно не допытывались. Прочитали бумажку Ивана Адамовича, как наши караулили их на Устугском хребте, и только махнули рукой.
— А потом начали жучить нас насчет подушных списков и гоньбовых ведомостей. После покрова должон быть волостной сход, и им до зарезу нужны эти списки и ведомости, чтобы по ним насчитывать на нас волостную подать. Так что хочешь не хочешь, а придется приниматься за это дело. Сейчас, конечно, не до того. А как только поуправимся немного с хлебом, так и начнем. А ты, брат, зайди-ка завтра к Ивану Адамовичу, — неожиданно обратился ко мне Финоген. — Он спрашивал тебя что-то. Понаведай человека, он чего-то приболел. Пустяк ведь. Подумаешь — порезал серпом руку. А не заживает, и баста. Боится… Как бы, говорит, зараженья али воспаленья не получилось.
Тут Финоген пустился в рассуждение о том, как часто от какого-нибудь ерундового ушиба али пореза люди начинают по-настоящему хворать. Вот, к примеру, Иван Адамович. Порезал серпом руку. Ну и что же? С кем это не бывает? Если рана пустяковая — присыпь ее землей. А если резанул сильно — поищи на меже перхатиннику, выжми из него сок в рану. Дня через три все затянет. А тут воспаленье, зараженье… А все потому, что Иван Адамович человек сумлительный. Порезал немного и давай думать, как бы чего не припритчилось. Ну, от думы от этой и пошло. Это ведь всегда так. Начнет человек думать да сумлеваться, ну и додумается до чего-нибудь. Хорошо еще, что заражение в руку ударило. А могло ведь и в голову пойти. Разве мало таких случаев. Думает человек да сумлевается, а потом, глядишь, и пошатнется умишком. Не приведи бог. Тогда каюк нам будет без писаря-то. Особенно с этими податными списками.
Когда я на другой день пришел к Ивану Адамовичу, ему было уж не до меня. Он лежал в постели весь в жару. Рука у него распухла, и по ней пошли какие-то красные пятна. А тут, как нарочно, из волости пришла новая бумага не задерживать эти списки насчет пашни, скота и покосных угодий. Эта бумага так расстроила Ивана Адамовича, что ему стало совсем плохо. Так что Финоген сразу послал в Кому подводу за фельдшером. Фельдшер приехал, посмотрел Ивана Адамовича, оставил ему какие-то порошки и строго-настрого наказал с постели не вставать и своими писарскими делами не заниматься.
С болезнью Ивана Адамовича Финоген остался как без рук. Он каждый день с утра являлся к нему на квартиру и каждый день находил его в постели. На счастье, ничего особенного за это время из волости не поступало. Но болезнь болезнью, а время-то, оно идет. Уж скоро воздвиженье, а Иван Адамович все никак не может справиться со списками для сбора податей. Того и гляди, нагрянет старшина или заседатель по этим делам.
Ивана Адамовича это тоже, конечно, волновало. Он рад был бы просидеть несколько дней, чтобы как-нибудь свалить эти списки. Но как их сделаешь, если он и на полчаса не может встать с постели. Сядет за стол, попишет немного, потом схватится за голову и опять на кровать. Значит, опять у него стал подниматься жар и голова начала трескаться от боли. Только через две недели он кое-как справился и сразу же послал Ониску за мной.
У Ивана Адамовича я, как всегда, застал Финогена.
— Значит, так и решим, — наставлял он Финогена. — С завтрашнего дня займетесь этими проклятыми списками. Вот и помощник мой явился… Ты что же совсем забыл меня? — обратился он ко мне.
— На заимке был, — стал оправдываться я. — А потом дома помогал по хозяйству.
— А я, видишь, все хвораю. Сегодня первый раз посидел немного за своими делами. Работы накопилось… по горло. Чем ты сейчас занят?
— Послезавтра очередь на заимке пасти. А дальше вроде ничего… Так что-нибудь, по домашности.
— Ну, это дело я как-нибудь обмозгую, — сказал Финоген. — На худой конец, кого-нибудь наряжу отпасти ихнюю очередь. А ты, обратился он ко мне, — берись, братец, за дело. Видишь, Иван Адамович совсем у нас расклинился.
— А что делать-то? — спросил я.
— Да списки эти самые составлять. Того и гляди, нарочным потребуют. Ну, я побегу пока домой.
После ухода Финогена Иван Адамович объяснил мне, что для составления раскладочных ведомостей на подать обязательно требуются данные о посеве и о количестве домашнего скота у кульчекских мужиков. Это у него самая трудная, самая кляузная работа, так как все стараются и посев, и домашнюю скотину утаивать, чтобы меньше платить податей. Эти сведения мы добываем обычно на сельском сходе путем перекрестного опроса. Дня по три, по четыре валандаемся с этим делом. Все спорим да ругаемся, кому прибавить, кому убавить. А нынче, сам видишь, я на сход пойти не могу. Не знаю, как и быть. Дело важное, можно сказать, государственное. И так мы его с моей болезнью затянули. А это знаешь чем пахнет?.. Недаром Финоген так беспокоится. Умный мужик, хоть и неграмотный. Так что давай, брат, завтра вместе с ним на сход. Вместо меня. Выручай нас.
Я хорошо понимал, что должен делать для Ивана Адамовича очень важное дело, но только боялся, что мне не справиться.
— Справишься, справишься, — уверял меня Иван Адамович. — Тебе придется только записывать там со слов Финогена количество пашни, покосов и домашнего скота за каждым домохозяином. В споры и в ругань их на сходе ты не вмешивайся. Пусть спорят да ругаются. Твое дело сторона. А для начала познакомься с прошлогодней раскладочной ведомостью. — Тут Иван Адамович вручил мне толстый, довольно потрепанный список. — Посмотри его как следует. Потом поговорим.
Я с интересом стал читать раскладочную ведомость, так как сразу сообразил, что по ней с нас весь год выколачивали подати. В ведомости я, между прочим, натолкнулся на фамилии Абакурова и Бедристова.
Через некоторое время Иван Адамович спросил:
— Ну, разобрался?
— Немного разобрался.
— А что тебя смущает?
— Абакуров и Бедристов ведь поселенцы. А поселенцы, говорит Ворошков, на сходку не ходят, права голоса не имеют и подати не платят.
— Правильное твое замечание. Все ссыльнопоселенцы действительно не имеют права голоса на сельском сходе и податей не платят. Но на тех из них, которые, вроде Бедристова или Абакурова, имеют полное домообзаводство и наравне со всеми пользуются в деревне пашенными и покосными угодиями, на тех мы начисляем подати наравне со всеми. А ты понимаешь, кто такие в списке бойцы и полубойцы?
— Бойцы — это солдаты, которые на войне воюют.
— Но в нашем списке ведь не солдаты, а кульчекские мужики, которые имеют полное домообзаводство. Вот они и числятся у нас бойцами.
— А почему их числят бойцами?
— Я и сам, откровенно говоря, не знаю. Бойцы да бойцы. Так уж исстари заведено. Все мужики от двадцати до шестидесяти лет считаются бойцами и должны платить полную подать. А от шестидесяти до семидесяти числятся полубойцами и платят половинную подать. Дряхлых стариков свыше семидесяти лет податями мы не обкладываем. Понятно?
— Понятно.
— Теперь учти главное. Подати начисляются на каждого хозяина по числу имеющихся у него в семье бойцов, а также по количеству пашни, покосных паев и домашнего скота — рабочих лошадей, коров и овец. Данные о числе бойцов у меня имеются, а сведения о пашне, о покосах и о домашнем скоте вы с Финогеном должны будете получить на сходе путем перекрестного опроса. Но при опросе мужики будут безбожно утаивать и посев, и домашний скот. На этот случай вы с Финогеном держите при себе эту прошлогоднюю ведомость. Для нынешнего года она уж не годится, но всегда может потребоваться на сходе для справок во время спора. Поэтому тебе надо хорошенько разобраться с этой ведомостью, чтобы в любой момент дать там справку Финогену о посеве и домашнем скоте у каждого домохозяина.
А данные за нынешний год, которые вы с Финогеном будете дознавать на сходе, ты вноси в новую ведомость. Я давно уж заготовил ее на этот случай. Так что слушай там все споры и раздоры насчет каждого домохозяина, а сам будь начеку, смотри в нашу старую ведомость и говори Финогену, что там числилось у каждого хозяина для обложения в прошлом году. А новые данные со слов Финогена осторожно вноси карандашом в нашу новую ведомость. И все будет хорошо.
После этого Иван Адамович подробно ознакомил меня с прошлогодней окладной ведомостью, рассказал о том, как будет производиться на сходе опрос мужиков насчет пашни и скота, как они будут все это утаивать, спорить и ругаться между собою и как мне надо будет вести себя и правильно вносить в нашу новую ведомость цифры о пашне и о домашнем скоте, чтобы как-нибудь с этим делом не напутать.
Долго-долго, почти весь день, продержал меня Иван Адамович, обсказывая мне все это. Учит, учит меня, аж устанет. Полежит, отдохнет и опять начинает объяснять мне. Зато я в конце концов хорошо со всем этим разобрался и знал, как мне надо будет вести себя на сходе.
Перед вечером Никита Папушин объехал на своей лошаденке всю деревню и оповестил всех домохозяев непременно приходить на сборню.
Наша сборня стоит посредине деревни на небольшой площади. Она построена, видимо, очень давно и выглядит довольно ветхо. По виду сборня похожа на обычный крестовый дом под шатровой крышей, но только имеет не четыре, а три помещения. Крестовый дом делится обычно на сени, избу, горницу и казенку (кладовку). Богатые мужики вместо казенки устраивают себе еще вторую горницу.
На сборне сени соединены с избою в одно большое помещение, в котором и проводятся сельские сходы. Из кладовки в сборне устроена каталажка или, как ее называют еще, кутузка, а из горницы канцелярия для писаря.
Каталажка есть не что иное, как наша сельская тюрьма. Окон в ней нет. Вместо окна только маленькая отдушина, через которую едва можно просунуть руку. Дверь из сборни в каталажку сделана из толстых крепких досок и закрывается на замок. Посредине двери квадратное отверстие, вроде маленького оконца в четверть ширины. Оно крест-накрест перекрыто двумя железными болтами. При закрытой двери в каталажке совсем почти темно. Поэтому вместо слов «каталажка» и «кутузка» у нас говорят еще «темная». («Посадить его, варнака, в темную!»)
Каталажка на сборне обычно всегда открыта настежь. Закрывают ее только тогда, когда сажают в нее под замок пойманных воров, чаще всего конокрадов, и, потом, мужиков, которые не могут уплатить свою недоимку.
В сборне имеется большая голландская печь. Но она никогда не топится. Железная дверца в ней давно вывалилась, и ее выбросили, или кто-то унес ее себе домой. Зимой на сборне очень холодно, и она имеет очень запущенный вид. Поэтому наши писаря ведут свои дела у себя на квартире.
Сборня является у нас в деревне присутственным местом. На ее крыше прикреплена вывеска с выцветшей надписью: «Кульчекское сельское управление». Здесь должен находиться и вершить свои дела староста. На сборню вызывает мужиков по своим делам приезжее начальство. Здесь же созываются сельские сходы.
Сельские сходы бывают у нас довольно часто. На них производят раскладку государственных податей, волостных и сельских сборов, распределяют гоньбовую повинность, выбирают старосту, сотского, десятского, гласных на волостной сход, нанимают писаря, принимают кого-нибудь из приезжих на жительство в деревню, отводят усадебную землю под постройку новых домов, делят покосы, назначают на мостовые и дорожные работы на Минусинском тракте. Начальство приезжает в деревню выколачивать подати — собирают сход, надо гнать народ в тайгу тушить лесные пожары — собирают сход. И так без конца.
Каждому домохозяину в течение года приходится бывать на сходе не один десяток раз. Все привыкли к этому, и каждый имеет на сборне свое привычное место. Богатые мужики проходят обычно вперед и усаживаются на лавку или на единственную скамейку поближе к столу, за которым восседают староста и писарь. Мужики, которые погорланистее, тоже стараются пролезть вперед, поближе к начальству. А другие, наоборот, устраиваются куда-нибудь в сторонку, если даже на длинной лавке, протянувшейся около стены, есть свободные места. Они сидят там с таким видом, как будто хотят сказать: «Куды нам… Мы люди маленькие».
А есть и такие, которые прячутся во время схода в каталажку. Здесь нет ни лавок, ни скамеек. Даже нар нет. Но это мужиков не беспокоит. Они устраиваются на полу и весь вечер ведут между собой разговор, не обращая внимания на то, что происходит на сходе. В каталажку набиваются обычно самые никудышные мужичонки — Никишка Бузунов, Тереха Худяков, братья Ершовы и другие пустобрехи.
А кто пришел на сход позже, те устраиваются уж посредине сборни, кто стоит на ногах, кто пристроится на корточки, а большинство сразу садится на пол. Тут не до удобств.
Каждый мужик, как только он придет на сход и приоделит себя здесь к привычному месту, сразу же вынимает трубку и закуривает. Если на сход пришло десять человек — они дымят в десять трубок и ждут, когда подойдет остальной народ. Если придет двадцать-тридцать человек — то они дымят уж в двадцать-тридцать трубок. А если соберется полный сход — сто двадцать домохозяев, то на сборне дымит уж самое малое сто трубок. Все курят и еще непременно отплевываются.
Пока идет сход, а он почти всегда затягивается за полночь, на сборне стоит табачный дым до потолка. Освещается сборня одной семилинейной лампой. Эта лампа стоит на столе перед старостой и писарем и от духотищи еле теплится. Рамы в окнах сколочены намертво и не открываются. Так что дышать постепенно становится нечем. Даже самые заядлые курильщики не выдерживают этого. Посидят часок-другой, а потом выходят на крылечко немного отдышаться. Выйдут, закурят там свои трубки и отдыхают. А потом идут обратно в сборню на свое место.
Обыкновенно сход кончается за один вечер. Но когда приходится составлять окладные списки на пашню, на домашний скот и распределять потом подушно наложенную на общество подать, тогда сход тянется по нескольку дней.
На сборню мы с Финогеном пришли заблаговременно. Поначалу я опасался того, как примут меня мужики на сходе. Не будут ли смеяться над тем, что я явился к ним вроде как бы сельским писарем. Но в деревне все уже знали, что Иван Адамович сильно хворает и что я состою при нем вроде помощника. Поэтому никто не обратил на мой приход особого внимания, и я спокойно устроился за столом рядом с Финогеном.
При нашем приходе сборня была еще полупуста. Человек двадцать мужиков, которые пришли на сход первыми, вели разговор о том, что с раскладкой из года в год происходит какая-то непонятная ерунда. Целыми неделями каждую осень обсуждаем ее всем сходом, стараемся делать ее по справедливости, начислять на богатых больше, на бедных поменьше, а на деле каждый раз получается почему-то наоборот — богатые всегда остаются в выгоде и платят меньше бедняков.
Этот разговор продолжался до тех пор, пока сборня не заполнилась народом и сход не приступил к проверке пашни и домашнего скота у домохозяев в нынешнем году. Проверку начали по списку, а первым в окладном списке числился у нас Никифор Сивоплес. Он живет на самом выезде. С него начинается и на нем кончается наш Кульчек.
Сивоплес сидел где-то в дальнем углу и на вызов Финогена не подавал голоса. Но Финоген все-таки заставил его в конце концов выйти вперед и рассказать сходу о своем хозяйстве.
Сеял Сивоплес всего только одну четвертуху ржи. В хозяйстве имел одну лошаденку, одну коровенку и одну овцу. Раньше он держал две овцы, а нынче летом в табуне одну задрали волки, и пастух принес ему, как это полагается, уши от его овечки. Уши действительно с его меткой. А потом, еще у него есть свинья и пять куриц.
Тут одни стали жалеть Сивоплеса и ругать овечьего пастуха, что он зарезал у Сивоплеса почти последнюю овцу. А другие, наоборот, начали насмехаться над тем, что он имеет в своем хозяйстве одну-единственную овцу. О свинье и о курах ничего не говорили, так как свиньи и куры у нас в обществе податью не обкладываются. А в общем-то споров и ругани по поводу хозяйства Сивоплеса не было. Утайки у него от обложения по сравнению с нашим списком никакой не было, кроме этой несчастной овцы, которую, судя по всему, зарезал себе овечий пастух.
После Сивоплеса перешли к другим хозяевам и стали каждого спрашивать, сколько он в нынешнем году сеял, сколько у него коней, коров и овец. И тут сразу началась ругань, шум, споры и раздоры.
Каждый хозяин хорошо понимал, для чего делается этот опрос, и рад был бы заявить, что он вообще ничего не сеет и не жнет, а из скотишка держит одну только лошаденку да коровенку. Но как это заявишь, когда и в прошлом, и в позапрошлом году он имел полное хозяйство. И каждый год писарь со старостой при всем сходе записывали его пашню, и лошадей, и коров в свой список и по этому списку насчитывали ему подать. А потом, ведь рядом с ним сидят на сходе соседи, которые знают его пашню, все его хозяйство. И если он загнет тут что-нибудь несуразное насчет нынешнего года, то они сразу же его поправят, а то и на смех поднимут. Вот каждому и приходится утаивать свою пашню и свой скот с оглядкой на соседей да еще на старые податные списки. Если же кто тем не менее начнет упорствовать и убавлять слишком много, то тут все начинают его прижимать. Дескать, ты, кум Никанор али сват Савватей, имей перед обществом совесть. Пашешь ты десятин шесть-семь, не меньше, так уж десятники две-то покажи. Ну и коровенок прибавь. Так и урезонивают каждого, чтобы он утаивал и посев, и скотину по-божески. Но бывает, конечно, и так, что попадается мужик с характером. Ну, такому хоть кол на голове теши, а он все свое. С таким дело доходит до шума, до крика. В спор ввязывается чуть не весь сход. В одном углу кричат одно, в другом — другое. Все говорят скопом, ругаются и внапоследок этому хозяину все-таки что-то набавляют.
В свою очередь домохозяин, которого заставили добавить и пашню, и скотишка, сидит на сходе уж начеку. И когда дело доходит с кем-нибудь до такого же спора, как с ним, он тоже начинает того совестить и увещать добавить и посев, и поголовье. В общем, как ни крутись, как ни виляй, а все равно надо что-то добавлять.
Сложнее дело обстояло с богачами. Они пашут и скота держат помногу. Когда речь заходит о большой у них утайке, они начинают кричать о том, что их собираются разорить с этой надбавкой, что они горбом нажили свое хозяйство, покалечились на работе, лишились здоровья, а теперь лентяи и лодыри собираются за их счет уравниваться в податях. «Распелись: добавьте пашни, добавьте лошадей, коров, — кричал Кузьма Тимин, — потому что вы лучше нас живете, а мы добавлять не будем, потому что меньше вас пашем, меньше скота держим!.. А кто вам мешает больше сеять, больше косить, больше скота разводить? Кто мешает? Лень матушка мешает. Вот кто!..»
Но как ни кричали, как ни изворачивались богатые, сход в своем большинстве был на стороне тех, кто требовал от них прибавки и посева, и скота. Уж больно велика была у них утайка. В самом деле, Точилковы, как и в прошлом году, объявили четыре десятины посева, три лошади, три коровы и пять овец. А пашут они двадцать десятин, в упряжке у них восемь лошадей, доят по меньшей мере десять коров, и зимует у них до тридцати овец. А у Меркульевых и того больше. Ну и утайка при таком хозяйстве получается огромная. Если, к примеру, Ехрем Кожуховский от своих трех десятин показывает только одну, а Федот Меркульев от своих двадцати пяти десятин пишет четыре, то каждому ясно, что Меркульев утаивает в десять раз больше, чем Ехрем Кожуховский. Ну а со скотом у Меркульева счет получается еще более выгодный. Летом у него пасется в поскотине целый табун лошадей. И доит он больше десятка коров. А в списке показывает три лошаденки да три коровенки.
На этот раз Финоген попробовал прижать Меркульева. Но тот тоже не дурак и заявил, что он добавляет не меньше других. «Я, — говорит, — при одном бойце пахал в прошлом году четыре десятины и имел трех коней, три коровенки и пять овец. Теперь ты хочешь, чтобы я добавил еще четыре десятины, трех коней, трех коров и пять овец. Что ж, я согласен. Давайте добавлять вдвое. Но только всем обществом. Если все согласятся сделать себе двойную добавку, я против общества не пойду. Ну, как, мужики, вдвое будем набавлять али как?.. Решайте!»
Тут на сходе поднялся шум и гвалт пуще прежнего. Спорили, шумели, ругались и, наконец, сообразили, что если все вдвое увеличат свой посев и поголовье скота, то обществу наверняка вдвое увеличат казенную подать по окладному листу. Тогда всем сразу стало ясно, что лучше будет Федота с этим делом особенно не задирать. И так хорошо, что человек прибавил десятину пашни, одну коровенку и трех овец. А то в самом деле еще могут удвоить подать.
Пашенные земли у нас в обществе по дворам пока еще не делят. Земли пока хватает на всех. Кто где когда занял землю, тот там и пашет. Это считается уж его пашней. И под посевом, и под паром, и даже в залежи. Зато покосы делят каждый год и в списки пишут их по бойцам. Каждый домохозяин до шестидесяти лет получает полный покосный пай. А кому перевалило за шестьдесят, получает только половинный пай. Паи эти, конечно, никто не мерил. Определяются они не по площади, а по количеству накашиваемого сена и в зависимости от близости к деревне. Покос копен на сто, если он близко от деревни, идет за полный пай. А многие соглашаются взять такой покос за полтора и даже за два пая. А такой же покос где-нибудь у черта на куличках, в Ушманихе или, как у нас, на вершине Каменного, идет за половину пая.
В других деревнях, где земли меньше, там покосные паи пересматривают каждый год. Каждое общество устанавливает свой порядок их переделов, в зависимости от качества земли, отдаленности от деревни и от других местных условий.
У нас покосы делятся тоже каждый год. Делят их обычно в конце июня перед петровым днем. Но каждый год получается как-то так, что кто где косил, тот там и косит. Свободных покосных угодий пока еще много. И не было еще ни одного случая, чтобы у кого-нибудь отобрали старый покос и передали его какому-нибудь приезжему на жительство расейскому переселенцу. Так что весь передел сводится обычно к тому, что за людьми закрепляют покосы, которые они уже косят, и покосы, которые раньше ни за кем не учитывались.
В общем, вопрос этот не вызывал на сходе особых споров и раздоров. Тут проверялись, по сути дела, не покосные наделы, а количество бойцов у каждого домохозяина. Это действительно надо было проверить и точно установить, так как в течение года в обществе произошли некоторые перемены. У одного сыну перевалило за двадцать лет, и он, значит, вышел в бойцы. У другого выделился старший сын и сам стал полным хозяином. Там кто-то взял в дом зятя, кто-то умер, кто-то ушел в солдаты, а кто-то приехал на жительство.
Плохо ли, хорошо ли, но мы с Финогеном действительно заново пересмотрели на сходе наш список. И потратили на это четыре дня. Четыре дня мужики спорили и ругались до хрипоты, до зубовного скрежета насчет того, кому сколько добавить пашни, покосов, домашнего скота. Четыре дня я сидел около Финогена и записывал с его слов все данные на каждого домохозяина для обложения его податями. Как мне ни трудно было держаться эти четыре дня на сходе, но я старался выдюжить, чтобы не подвести Ивана Адамовича и Финогена.
Иван Адамович был, конечно, в курсе наших дел и очень повеселел, когда мы на пятый день принесли ему последние данные для наших окладных списков. Теперь оставалось только переписать их как следует, чтобы отвезти в волость. Сам он писать окладную ведомость все еще не мог и усадил за это дело меня. И все время наблюдал за мной.
Так из ученика и помощника Ивана Адамовича я на несколько дней сам сделался главным кульчекским писарем. А Иван Адамович стал вроде как бы моим помощником.
Наконец мы с грехом пополам закончили ведомость, и Финоген сразу же поехал в Кому сдавать ее волостному начальству. На этот раз он поехал в Кому один, без Ивана Адамовича, и сильно волновался. Вдруг что-нибудь неладно в этих списках, начнут спрашивать да дознавать, что к чему. А что он им ответит, неграмотный-то?..
Через два дня он приехал из Комы, зашел вечером к нам и стал рассказывать тятеньке, как он в волости утер нос всем старостам:
— Приезжаю это я туда, а там вся канцелярия уж забита народом. Шутка сказать — со всей волости съехались старосты с писарями. Сидят и все что-то мухлюют со своими списками. «Что это? — спрашиваю я безкишенского старосту. — Неладно что-нибудь?» А тот только махнул рукой: «Третий день, — говорит, — уж сидим тут. И так напишешь — неладно, и этак — нехорошо. Как ни поверни — все невпопад. Да вот сам увидишь».
А старший помощник уж подзывает меня, берет наш список и начинает его читать. Читает и все что-то прикидывает на счетах. А внапоследок, не говоря ни слова, понес наш список самому волостному писарю… Ну, думаю, хана! Засыпались! Что я буду делать здесь без Ивана Адамовича. Вдруг слышу — кличут меня к самому. Захожу к нему. Приготовился уж, что он начнет вздрючивать меня. А он вместо того поздоровался со мною за ручку и стал благодарить за наши списки. Тут я набрался смелости и начал рассказывать ему, что сам Иван Адамович покалечился у нас еще во время страды и все время лежит в постели. Так что списки эти, говорю, писал ему один наш кульчекский мальчонко. «Что ж, — говорит, — что мальчонко. — Потом подумал и сказал: — Не худо бы нам заиметь у себя такого мальчонку. Работенки у нас для него хватит». Я слушаю его и думаю: в самом деле, пусть возьмут парнишку в подписаренки. Может, он дойдет у них здесь до дела. Пока я думал это да соображал, как к нему с этим делом подступиться, он перевел разговор на подати. «А как, — говорит, — у вас дела с недоимкой? Страда кончилась, с работой все поуправились. Теперь пора, — говорит, — жать на мужиков. Волостные сборы мы у вас с грехом пополам вытрясли, а по казенным податям большой недобор. Учтите, — говорит, — что эти подати с вас будет выбивать теперь сам становой. Это вам не старшина, не заседатель. Он с вами цацкаться не будет».
Тут я хотел было сказать ему, что недоимки за нами не так уж много. Куды там… И слова не дает вставить. Кончил насчет старых податей, завел разговор о новых. И говорит, собака, вот ведь что она, наука-то, делает, как по писаному. Не запнется, не заикнется. «Скоро, — говорит, — мы вручим вам окладные листы на казенные подати и на волостные сборы, так вы, — говорит, — сразу же проведите по ним раскладку. И чтобы никакой задержки. Это, — говорит, — государственное дело!»
Не успел он закончить разговор насчет новой раскладки, как откуда ни возьмись старшина. И туда же, понимаешь, завел песню насчет податей. «Ты, — говорит, — Головаченков, с мужиками не умеешь обходиться. Уговариваешь их, урезониваешь. А их, — говорит, — гнуть надо в дугу, в кутузку сажать. С уговорами, — говорит, — ты в этом деле далеко не уедешь. Мы, — говорит, — на тебя крестьянскому начальнику напишем, чтобы он на протирку тебя в Новоселову вытребовал».
Ну, после этого, сам понимаешь, у меня в голове все стало навыверт. Ах ты, думаю, сукин сын… Ведь сам мужик, а туды же, на мужика гавкаешь… Я и без того с этими податями со всеми в деревне перецапался, а ему, шкуре, все мало. И так мне обидно на все это стало. Стою, понимаешь, как в тумане и сказать ничего не могу. Только уж по дороге домой немного очухался и думаю: что же это я насчет нашего парня-то не выспросил? В общем, не допетрил я с этим делом. Упустил подходящий момент… А теперича уж не до того. И недоимка эта, и волостной сход на носу, потом новая раскладка. Конца-краю этому не видно. Да и в волости у них сейчас тоже запарка. А с таким делом надо выбирать подходящий момент… Иначе всю обедню испортишь.
Финогену в самом деле было теперь уж не до меня. Он чуть не каждый день требовал недоимщиков на сборню и выжимал у них подати. А потом отправился с нашими гласниками на волостной сход. Гласников выбирали на сборне по одному от десяти дворов. Да их, собственно, и не выбирали, а послали прошлогодних. Дела на волостном сходе решаются, как и у нас на сборне, криком. Кто сильнее всех орет, тот и верх берет. Поэтому гласниками выбирают самых горластых, самых голосистых.
Через неделю наши гласники приехали из Комы домой. Волостной сход кончился, и им в волости делать было нечего. А старост и писарей задержали для получения окладных листов на казенную подать и на волостной сбор. В казенную подать входила государственная оброчная подать и какой-то губернский земский сбор. Так что Финогену и Ивану Адамовичу пришлось еще проваландаться там два дня. Зато они приехали домой с окладными листами и знали, сколько им придется раскладывать на общество волостных и казенных податей. Теперь оставалось еще подсчитать все сельские расходы на будущий год, чтобы предоставить все это на усмотрение сельскому сходу.
Сельский сбор идет у нас на жалованье Ивану Адамовичу, на оплату гоньбовой повинности, на страхование школы и сборни, на бланки и книги и на другие мелкие расходы. Главную статью сельского сбора составляет жалованье писарю. Но когда при составлении перечня сельских расходов на будущий год Финоген с Иваном Адамовичем дошли до этого пункта, Иван Адамович заявил, что он за старое жалованье — двадцать рублей в месяц — служить писарем в Кульчеке больше не желает и просит себе прибавки — пять рублей на месяц. А если общество не согласится на эту прибавку, то он поедет писарить к себе в Караскыр. Получать он там будет меньше, зато жить будет при своей семье, при своем хозяйстве.
Финоген сразу согласился на эту прибавку, а то, чего доброго, Иван Адамович в самом деле уедет к себе в Караскыр. Кульчек без писаря, конечно, не останется. Найдут кого-нибудь, вернее всего, из тех же расейских переселенцев, но что это будет за писарь… Вряд ли найдут такого, как Иван Адамович. И потом — когда найдут? До этого можно несколько раз угадать в Новоселову на отсидку, особенно с этими раскладками. Без писаря неграмотному старосте, пусть хоть у него семь пядей во лбу, все равно труба.
А потом, Финоген и сам решил просить себе у общества жалованье. Когда выбирали его, то обещали помогать ему. И в сенокос, и в страду. Лето прошло, хоть бы один человек заикнулся на сходе об этом. Разоренье, а не служба. Не дадут по пять рублей в месяц, решил Финоген, откажусь. Пусть сразу в тюрьму отправляют. Лучше на казенных харчах сидеть, чем цапаться со всеми.
Когда Иван Адамович учел прибавку себе и жалованье Финогену, сельских расходов получилось шестьсот шестьдесят восемь рублей тридцать шесть копеек. Если сход утвердит все намеченные расходы, то эту сумму придется раскладывать на отдельных домохозяев вместе с волостным сбором и казенными податями.
Теперь все было ясно. Так что можно было посылать Никиту Папушина гнать мужиков на сборню для раскладки этих податей.
А в деревне знали уж о том, что волостной сход в Коме закончился, что Финоген и Иван Адамович приехали домой и теперь со дня на день должен состояться сельский сход с раскладкой податей.
В общем, раскладку ждали. Ждали и говорили о том, что она всегда делается с большой выгодой для богатых и зажиточных.
На это больше других плакались многосемейные, в хозяйстве которых числилось по нескольку бойцов. Предстоящая раскладка очень их волновала, так как ничего не обещала им, кроме новой податной кабалы.
Богатые тоже ждали раскладку. И тоже волновались и беспокоились. Им не нравилось решение волостного начальства не вмешиваться в раскладочные споры и раздоры по деревням, пускать это дело на полное усмотрение сельских сходов. Им не нравились успокоительные наказы волостных начальников на волостном сходе о том, что раскладку надо делать по справедливости, по силе возможности, на богатых побольше, на бедных поменьше и все такое. Они опасались, как бы с такой раскладкой не произошло на сходе какой-нибудь заварухи. Если насчет пашни и домашнего скота спорили и ругались несколько дней, то с раскладкой податей дело, чего доброго, может дойти до прямой потасовки. Тут беды не оберешься.
На этот раз Никите Папушину не составило особого труда собрать полный сход. Финоген и Иван Адамович решили произвести раскладку прежде всего «мирских сборов» — волостной и сельской подати.
Раскладку начали с волостной подати. Ее по окладному листу волостного правления на кульчекское общество было начислено шестьсот двадцать четыре рубля тридцать девять копеек из расчета по четыре рубля тридцать копеек на бойца, с учетом тех поселенцев, которые имеют в деревне полное домохозяйство и наравне со старожилами пользуются пашенными и покосными угодиями.
В общем, это была раскладка по бойцам, а не по пашне, не по домашнему скоту. И сделана она была в волости. За это сразу же ухватились богатые и справные мужики и стали всячески оправдывать эту раскладку. В волости знают, что надо делать. В прошлые годы волостная раскладка делалась тоже по бойцам. Видать, закон на это такой. Так что как ни крутись, а раскладку эту придется принимать в таком виде и распределять ее потом на домохозяев по бойцам.
Ну, тут сразу же начался шум и галдеж. Его подняли многосемейные. Они кричали, что такая раскладка неправильная, что ее надо делать не так, как нам указывает волостное начальство, а по-своему, не по бойцам, а по силе возможности, по домохозяйству.
Ну а которые побогаче кричали о том, что раскладка по бойцам — это и есть раскладка по силе возможности, что силен не тот, кто имеет на одну лошадь, на одну корову больше своего соседа, что силу надо считать не по лошадям и не по коровам, а по числу работников в семье. Вон у Саватеевых три здоровенных мужика, и уж все женатые.
И сам еще на ногах, в полубойцах ходит, да две девки уж на выданье. И вот все они выходят летом косить или, к примеру, жать — девять человек настоящих работников… «Вот она, сила возможности, о которой говорит закон, — распинался на сходе Федот Меркульев. — Разве сравнишь их со мной, когда я выйду на работу со своей хворой бабой. Что мы двое-то сделаем? Чирх-пырх, и выдохлись. Бьемся, бедные, от зари до зари, а подачи нет. Вот и приходится из последнего нанимать работника али работницу, везти на покос поденщиков, а в страду каждый год устраивать помочь…»
Что касается раскладки по пашне и по домашнему скоту, то от этой раскладки богатые не отказывались. Таким манером, говорили они, у нас из года в год раскладываются казенные налоги — государственная окладная подать и какой-то губернский земский сбор. Так делали и дальше, видать, придется так делать.
Несмотря на все эти доводы, многосемейные продолжали шуметь и требовать замены раскладки по бойцам раскладкой по имущественному положению.
А большинство на сходе были мужики с одним бойцом в своем хозяйстве. Они понимали, что раскладка по бойцам для многосемейных очень невыгодна. И даже поддерживали их первое время в споре с богатыми. Что касается раскладки по пашне и домашнему скоту, то никаких выгод они для себя от такой раскладки не видели. Все каждый год кричат об этом, и пока никто ничего не знает, что от такой раскладки получится и как к ней отнесется начальство. Раскладку по бойцам оно каждый год принимает и утверждает, а новую запросто может отменить. Так что как ни вертись, а, видать, придется принимать эту раскладку по бойцам. Сколько ни шуми и ни ругайся, а плетью обуха не перешибешь и делу этим не поможешь.
Финоген в этот спор на сходе не вмешивался. Сам он был на стороне многосемейных и тех мужиков, которые требовали раскладку по силе возможности, то есть по пашне и домашнему скоту у каждого хозяина. Он уж три раза бывал на волостном сходе, поначалу гласником, а потом старостой, и каждый раз там волостные сборы начисляли на все деревни в волости по бойцам, а не по имуществу. А из разговора с приехавшими на сход старостами знал, что волостной сбор раскладывается у них тоже по бойцам. Финоген понимал, что в этом деле есть какая-то неувязка, которая покрывает богатых и всю тяжесть податей перекладывает на бедных. Но ничего внятного сказать об этом не мог. Для этого нужна была грамота, знание той самой арифметики, на которую он любил ссылаться во время своих умственных разговоров, знание этого самого податного закона, на который все время ссылаются и который никто не читал и толком его не знает. Для этого надо, видать, знание той большой грамоты, которой щеголяют в Коме волостные писаря и которая, видать, недоступна нашим деревенским писарям. Уж на что Иван Адамович башковитый человек, но и он ничего вразумительного об этом сказать не может, кроме того, что как ни крутись, а раскладку по бойцам придется принимать. Другого выхода нет.
Тем временем споры насчет волостной подати решительно склонились в пользу сторонников раскладки по бойцам. Голоса многосемейных домохозяев были уж не слышны в дружном шуме и реве сторонников раскладки по бойцам, и Финоген должен был признать, что кульчекский сельский сход в полном своем составе ста двадцати домохозяев, имеющих право голоса на сходе, единогласно постановил принять окладной лист Комского волостного правления на волостной сбор в сумме шестисот двадцати четырех рублей тридцати девяти копеек к исполнению и распределить этот сбор по числу гласников на каждое домохозяйство.
А на другой день до самой полночи спорили и ругались уже насчет сельского сбора. Поначалу обсудили вопрос о прибавке жалованья Ивану Адамовичу. Против этого никто не возражал, кроме Ефима Рассказчикова. Он у нас единственный в деревне казак. Как казак он освобожден от всех государственных налогов и повинностей. Однако этого ему мало, и он отказывается от уплаты мирских податей, то есть волостного и сельского сборов, и от несения гоньбовой повинности. Ефим Рассказчиков очень любит ходить на сельский сход, лезет там всегда вперед, ближе к начальству, суется во все общественные дела и кричит больше всех. Как только зашла речь о прибавке Ивану Адамовичу, он сразу заорал, что ему и двадцати рублей хватит, что и так это огромные деньги и что в Коме общество без малого в три раза больше нашего, а своему писарю платят только тридцать рублей. Но никто Рассказчикова слушать не стал. Никому не хотелось отпускать Ивана Адамовича.
А насчет жалованья Финогену спорили весь вечер. Тут почти все оказались против Финогена. И верховые, и низовые, и богатые, и бедные. Бедные были против него из зависти. Шутка ли, платить ему от общества шестьдесят рублей. Это же целый капитал. На такие деньги можно работника год держать. А потом, старостам вообще никогда ведь не платили жалованья. С чего же платить Финогену?
А богатые не хотели платить Финогену за то, что он не давал им послабленья и все время прижимал их то с податями, то с поскотиной, то с другими повинностями.
Когда Финоген увидел, что все настроены против него, он вынул из кармана печать и свою должностную бляху, положил их на стол и заявил, что он служить больше не будет. Он готов сразу садиться в тюрьму на казенные харчи, чем оставаться дальше в старостах. Потому что эта служба для него сплошное разорение.
Тут все увидели, что Финоген дошел с этой службой до крайности и, пожалуй, в самом деле предпочтет сесть в тюрьму, чем тянуть эту лямку, и тогда, чего доброго, придется выбирать нового старосту. А новый, глядя на Финогена, тоже потребует себе жалованье. И неизвестно еще, каким он окажется старостой. Финоген — староста твердый, с характером. А чем лучше новый, когда он ни рыба ни мясо? Обществу от такого старосты облегченья нет. Наоборот, начальство начнет наезжать чаще, прижимать на всякие лады мужиков.
А потом, ведь на носу эта раскладка. Уйдет Финоген, а через день, через два заявится старшина или, того хуже, сам становой, и начнется кутерьма. «Вы что, — скажет, — раскладку податей решили сорвать! Не признаете власть! Идете против начальства!» Тут и Финоген полетит, и из общества кой-кому не поздоровится. Это уж как быть… Спорили, спорили, ругались до самой полночи и, наконец, согласились положить ему на следующий год пятьдесят рублей.
После того как с грехом пополам уладили вопрос с жалованьем Финогену, стали рядить Кузьму Тимина на содержание земской квартиры. Кузьма уж несколько лет держит у нас земскую квартиру, и общество платит ему за это по шестьдесят рублей в год. За эти деньги он должен принимать у себя, кормить и поить бесплатно приезжающее в деревню начальство. А если начальство приезжает с ночевой, то готовить для него в своей горнице мягкую постель.
Земская квартира у Кузьмы Тимина хорошая. Его Матрену считают в деревне большой мастерицей печь, варить и жарить разное угощение. И сам Тимин умеет обойтись как следует с начальством. А это для общества тоже не последнее дело. Попробуй не угодить старшине или приставу, когда он приезжает в деревню выколачивать подати. Это отзовется потом на всей деревне.
Поэтому сход без шума, без гама предложил Тимину прежнюю плату — шестьдесят рублей в год. Но неожиданно для всех Тимин заартачился. Он завел длинный разговор о том, как трудно и хлопотно ему содержать земскую квартиру, ублажать и обхаживать на разный манер начальство. Особенно напирал он на то, как убыточно ему поставлять водку волостному начальству. Старшина, заседатель, урядник не садятся за стол без бутылки. Особенно старшина и урядник. Они чаще других наезжают в деревню и каждый раз требуют себе выпивку. Вот и считай, какой расход только на водку… А сколько курей, гусей, поросят сожрут… В общем, содержать земскую квартиру на прежних условиях Кузьма Тимин категорически отказался. «Не дадите сто рублей, — заявил он, — ищите другого хозяина».
Тут сразу же вокруг этого дела возгорелся большой шум. Опять кричали, опять спорили и ругались. Попробовали подрядить других хозяев, но никто из богатых и справных мужиков не хотел ввязываться в это дело. Опять пришлось рядиться с Тиминым. Кое-как уломали его снова взять на себя земскую квартиру за восемьдесят рублей.
Наем земской квартиры сильно взбудоражил мужиков. Все возмущались тем, что общество заставляют бесплатно кормить и поить начальство. Ну, старшина, заседатель еще туда-сюда… Служат по выбору. И не дома, а в волости. А пристав, а мировой судья, крестьянский начальник, а урядник. Все они получают от казны большое жалованье, гнут мужика в три погибели и еще обжираются за его счет.
А многие завидовали Кузьме Тимину. Шутка сказать — восемьдесят рублей. И почти ни за что… Начальство, конечно, наезжает, но очень редко. Чаще всего старшина и урядник. Пристав бывает только весной — выколачивать подати. А мировой, доктор — и того реже. На всех на них от силы пойдет на год ведро водки. Зарежут за год свинью да два-три поросенка. И все. А пятьдесят рублей получается чистой прибыли.
Споры и ругань насчет жалованья Финогену и наема земской квартиры так замотали сход, что он без особых раздоров решил раскладку сельского сбора, по примеру прошлых лет, делать по бойцам.
На третий день сход собрался и без понуканий Никиты Папушина. Раньше всех на собрание явились на этот раз богатые и зажиточные. Они, как всегда, уселись плотной кучей в переднем углу поближе к Финогену и Ивану Адамовичу. Потом стали подходить остальные мужики и занимать свои привычные места. Последними явились маломощные и самые бедные и разместились подальше от начальства и поближе к выходу.
Теперь надо было решать вопрос о том, как делать раскладку казенной подати. По примеру прошлых лет хотели половину подати разложить на бойцов, а другую распределить на пашню, на покосы, на домашний скот. В этом случае на каждого бойца пришлось бы по четыре рубля сорок пять копеек, а на полубойца два рубля двадцать три копейки. Но тут подняли шум многосемейные, с которых и без того уж приходилось волостного налога по четыре рубля тридцать копеек и сельского сбора по четыре рубля пятьдесят четыре копейки с бойца. А с казенной податью по такому расчету придется уж по тринадцать рублей двадцать девять копеек, не считая налога на пашню, на покос и на домашнюю скотину. А если у кого полтора, два али три бойца, а таких в деревне немало, тем уж совсем разоренье.
Два вечера спорили об этом. Богатые и зажиточные настаивали раскладывать, как и раньше, половина на половину, а те, которые победнее и многосемейные, требовали прибавить на пашню и на скота и убавить на бойца. Наконец порешили положить на бойца только по три рубля, а всю остальную сумму распределить, на пашню, на покос и на домашнюю скотину из расчета: десятина пашни — один рубль сорок восемь копеек, покосный пай — рубль пятьдесят копеек, лошади и коровы по рублю сорок восемь копеек и овцы по тридцать копеек.
На этом раскладка кончилась, и на другой день Иван Адамович заставил меня подсчитывать и вписывать в податную ведомость каждому домохозяину волостные и сельские сборы, а сам принялся рассчитывать на всех казенную подать.
Финоген был очень доволен, что он свалил со своих плеч эту проклятую раскладку, и поинтересовался, сколько мы насчитали на него в этом году податей. Оказалось, что в нынешнем году податей приходится с него на полтора рубля больше, чем в прошлом году.
— А сколько насчитали на Меркульевых, на Кузьму Тимина, на Точилковых? — спросил он.
И тут оказалось, что на богачей мы насчитали тоже больше, чем в прошлом году. Но только самую малость — рубля на три, на четыре. Узнав об этом, Финоген даже плюнул с досады, так как увидел, что богатые и нынче остались в большой выгоде.
Финогену очень хотелось поговорить об этом с Иваном Адамовичем, но он видел, что тот совсем запурхался со своими списками и ему не до разговоров. Поохав и повздыхав, Финоген отправился на сборню, где надеялся найти собеседников.
Пока я подсчитывал и вписывал в податную ведомость волостную и сельскую подати и снимал копию общественного приговора о раскладке, пока мы проверяли раскладку казенных податей, Иван Адамович все время меня расхваливал и говорил о том, как плохо бы ему пришлось без моей помощи. А когда мы закончили с ним все эти дела, он сказал, что дальше обойдется без меня. Но за то, что я так хорошо помогал ему, он меня как следует отблагодарит. Тут он пошел к Сычевым в казенку и принес оттуда новые сапоги. Сапоги были сшиты кем-то из наших сапожников, но почему-то ему были немного маловаты. А мне они оказались немного великоваты, но в общем-то почти впору.
Иван Адамович очень обрадовался, что сапоги подошли мне, а то, говорит, не знал, что с ними делать. Хороший материал, хорошая работа, а на ноги не лезут. А теперь он рад, что немного со мною рассчитался.
После отсылки в волость общественного приговора о раскладке казенных податей и мирских сборов разговоры о несправедливой раскладке как-то притихли. Видимо, все решили, что как платили бедные за богатых, так и дальше платить будут и никакой справедливости с этим делом не добьешься.
Недели через две, когда мужики немного очухались от схода, Финоген приступил к сбору податей. Он знал, конечно, у кого в деревне водятся кой-какие деньжонки, вызывал таких мужиков на сборню и без ссоры, без ругани просил их рассчитаться в первую очередь с сельским налогом на жалованье Ивану Адамовичу, на страховку школы, на земскую квартиру и все такое, а потом, по силе возможности, с волостными и казенными податями.
Мужики и сами хорошо понимали, что от начальства никуда не спрячешься и оно не мытьем, так катаньем выжмет с них эти подати, и старались по возможности рассчитаться с Финогеном. Таким манером ему удалось собрать почти весь сельский сбор и изрядную часть волостной и казенной подати.
Тем временем по волости начал ездить волостной старшина и самолично нажимать на мужиков с податями. Сначала он ездил по деревням, в которых недоимка была особенно велика, а потом заявился и к нам в Кульчек.
Подобно нашему Финогену, старшина был тоже неграмотен. Тем не менее он уж научился подтягивать старост и кричать на мужиков. От Финогена он потребовал немедленно собирать всех недоимщиков.
Через полчаса Никита Папушин уж гнал мужиков на сборню. Он подъезжал на своей кобыленке к каждому дому, стучал в окно и громко кричал: «Хозяин дома?! На сборню давай! Старшина приехал. Подати неси!»
Вечером на сборне собрался почти полный сход. Но с деньгами пришли немногие. Расчеты с ними заняли у Ивана Адамовича считанное время. После этого старшина стал поименно вызывать недоимщиков и требовать от них деньги.
Мужики не первый раз имели такие встречи с волостным начальством, но по-разному относились к его требованию немедленно погасить недоимку. Одни сдержанно говорили о том, что они не отказываются от уплаты податей, но что заплатить им пока нечем. Заработков в наших местах никаких нет, занять не у кого, скотину продать зимой некому и все такое. Другие кричали о своей бедности, о неправильном обложении и тоже ссылались на отсутствие заработков.
С недоимщиками старшина обращался грубо. Он совсем не слушал их оправданий и всем твердил одно и то же — гони подать или садись в каталажку. Таким манером он за один вечер перебрал всю деревню. Нескольких человек, которые особенно с ним скандалили, он действительно посадил под арест. Даже Никиша Сивоплес, на удивленье всем, попал в тот вечер в кутузку. Со старшиной он, конечно, не ругался. Наоборот, с перепуга утратил всякую способность говорить. А старшина вообразил — злостный неплательщик, одет в хорошую собачью доху и даже разговаривать с ним не хочет — и велел Максиму Щетникову посадить его безо всяких в темную.
По случаю приезда старшины Финоген велел Никите Папушину вымести как следует нашу каталажку и на всякий случай поставить в нее две скамейки, чтобы арестованные могли удобнее отбывать в ней свой срок и не мучиться, стоя, а то и сидя на холодном полу.
Во время пребывания старшины на сборне дверь в каталажку была открыта, и арестуемые им мужики спокойно заходили туда и устраивались на папушинских скамейках. А как только старшина кончил свои дела и ушел на земскую, все они вышли из каталажки и расположились, кому как удобнее, по всей сборне. Финогену Щетникову и Папушину и в голову не приходило загонять их обратно в каталажку или тем более сажать их туда под замок. Они только договорились с ними, раз уж такое дело, не подводить их перед начальством и не расходиться со сборни до утра.
Так все арестованные и остались там на ночь, матюгая на чем свет стоит старшину и все высшее начальство. А утром старшина распустил их по домам и велел Финогену нарядить надежных понятых, с которыми он сам будет делать обход неплательщиков. Финоген сразу же нарядил ему на это дело Ефима Рассказчикова, Проню Турпанова и Ефимушка Крысина. И старшина отправился с ними, в сопровождении сотского Щетникова и десятского Папушина, выжимать у мужиков деньги. В каждом доме их встречали руганью и слезами. Плакали, ругались и все-таки что-то платили. А у некоторых хозяев, в том числе и у Никиши Сивоплеса, он отобрал самовары и велел отнести их на сборню. Самовар у Сивоплеса оказался старый, какой-то кривобокий, почерневший, с заплатками. Тем не менее его вместе с другими самоварами выставили на сборне на всеобщее обозрение и навесили на все бирки с обозначением имен хозяев.
Перед отъездом старшина потребовал к себе на земскую квартиру Финогена и Ивана Адамовича и вручил им предписание Комского волостного правления о том, что «господин крестьянский начальник 1-го участка Минусинского уезда отменил приговор кульчекского сельского схода в части назначения старосте Финогену Головаченкову особого от общества жалованья, так как это нарушает принятый порядок отбывания общественной службы по выборам в органах крестьянского самоуправления. Об этом решении господина крестьянского начальника волостное правление обязывает кульчекского старосту поставить в известность сельское общество и об исполнении донести».
Это распоряжение оказалось полной неожиданностью для Финогена. Он ждал со стороны Кузьмы Тимина, Федота Меркульева и других своих супротивников разные подвохи с этим делом, но никак не думал, что оно дойдет до самого крестьянского и у него отберут пятьдесят рублей, которые ему с таким трудом удалось вырвать у общества. Он был так растерян, что не соображал, что надо отвечать старшине на это.
Иван Адамович тоже не знал, что ему следует говорить. А старшина был этим очень доволен и начал вовсю отчитывать Финогена:
— Сход, сказывают, не хотел давать тебе эти деньги, так ты угрозами их добивался… Запугивал всех, что самовольно бросишь свою службу… Еще сказывают, что ты при всем сходе сорвал с груди служебную бляху и бросил на стол казенную печать! Вон до чего дошло! При всем народе швырять казенную печать!
Мужики и так бузят у нас с податями. Кое-как, с грехом пополам выколачиваем у них недоимки. А у вас в Кульчеке объявилась новая раскладка на жалованье старосте. А что мы будем делать, если, к примеру, безкишенский, чернокомский и другие старосты, глядя на вас, начнут требовать себе жалованье и тоже, понимаешь, начнут бузить и отказываться от своей службы? Ты думал о том, что тут может произойтить?.. Может произойтить большой беспорядок — неповиновение начальству. Вон оно, дело-то, куда клонит. К беспорядку! Ты понимаешь, чем это пахнет? Если хоть немного понимаешь, то сиди и не рыпайся, пока тебя не взяли за жабры, и благодари бога, что у нас такой хороший крестьянский начальник. Другой на его месте сразу заарканил бы тебя куда следует. А он только махнул рукой и приказал сделать тебе хорошую протирку. Пускай, говорит, дотягивает свой строк. А если начнет бузить, то, говорит, мы найдем на него управу…
После Финогена старшина начал отчитывать Ивана Адамовича, что он что-то с этим делом недодумал, что-то недосмотрел и допустил на сходе такие споры и раздоры, что дело дошло до самого крестьянского начальника.
Но Иван Адамович к этому времени уж пришел в себя. Он несколько раз перечитал бумагу, присланную из волости, разобрался в ней как следует и заявил старшине, что ничего противозаконного у нас на том сходе не было. Споры, ругань, крики, конечно, были. А разве без этого обойдешься? У нас все дела решаются со спорами и руганью. По этому делу шума и ругани было не больше, чем по другим делам. Что касается назначения нашему старосте жалованья, то нарушение тут, конечно, есть. Все старосты и у нас в волости, и, видать, по другим волостям отбывают свою службу бесплатно. И назначать жалованье нашему старосте, может быть, не следовало. Тут господин крестьянский начальник, конечно, прав. Он лучше нас знает закон и порядок и приставлен на то, чтобы наблюдать за нами. Но никакого беспорядка и нарушения у нас не произошло. Мы не хуже других деревень взыскиваем и сдаем в волость государственную оброчную подать, губернский земский сбор и волостной налог.
С Финогеном старшина говорил долго и грубо, а с Иваном Адамовичем он спорить ни о чем не стал, сообразив, что это ему не по плечу и что Иван Адамович за словом в карман не полезет и на все может дать правильный ответ.
На этом вся история с назначением жалованья Финогену и кончилась. Поругав его еще за мягкость в обращении с недоимщиками, старшина наказал в первый же воскресный день собрать полный сход и объявить на нем это распоряжение крестьянскою начальника, а потом нажимать на сбор недоимки и не ждать приезда в деревню самого пристава.
Финоген и без старшины знал, что пристав, так или иначе, будет в Кульчеке. Каждый год, обычно к концу зимы, он объезжал свой стан. Считалось, что старосты и волостные начальники выжмут к этому времени из мужиков все, что можно, и недоимка останется только за самыми злостными неплательщиками. Вот с ними и выезжал воевать господин пристав.
Приезд пристава не особенно пугал Финогена. После отъезда старшины он всю зиму не давал своим мужикам покоя с податями и даже с Кузьмы Тимина выжал всю недоимку. В общем, дела с податями обстояли у него не хуже, чем в других деревнях, однако недоимщики в деревне все-таки были, конечно, из самых бедных домохозяев.
Приехал пристав вскоре после масленицы. Это был тот же пристав, который приезжал к нам прошлым летом ловить государственных преступников. На этот раз он явился в Кульчек вместе со старшиной, в сопровождении новоселовского и комского урядников. И сразу же потребовал к себе на земскую Финогена.
По случаю приезда столь важного начальства Финоген повесил на грудь медную бляху и заставил Максима Щетникова и Никиту Папушина тоже нацепить свои служебные медали. А потом все вместе с Иваном Адамовичем отправились на земскую.
Вот пришли мы к Тиминым, рассказывал потом он об этом, Максим и Никита остались на крыльце, а мы с Иваном Адамовичем заходим в дом. В избе пристава нет, а старшина с урядниками сидят за самоваром, и Матрена Тимина подает им на стол разное угощение. Не успели мы и слова вымолвить, как на нас набросился новоселовский урядник Михеев: «Что вы, — говорит, — сразу приперлись… Не понимаете, что людям с дороги передохнуть надо? Даже мы, — говорит, — с этими вашими податями все кишки себе вымотали, а каково ему, — и показывает на горницу, где, видать, находится сам пристав. — А каково, — говорит, — ему? И возраст не тот, и чин не чета нашему».
Сказал это и пошел с докладом насчет нашего прихода. Через минуту выходит оттудова и говорит: «Не управился еще с дороги. Ждите, позовет». Потом уселся за стол, налил себе стакан чая и спрашивает комского урядника Чернова:
— Значит, ты лесным объездчиком здесь служил? Чем же кончилась тут твоя служба?
— Ничем, — ответил Чернов. — Пришлось убраться, чтобы не кокнули. Вот и подался в полицию…
— А как теперь они тебя принимают?
— С виду признают, как-никак полицейская власть. А на самом деле ждут подходящий случай, чтобы пришить. Здесь ведь почти половина деревни ссыльнопоселенцы, бывшие каторжане. К начальству они не благоволят.
— Ну, это известно.
— Я стараюсь лишний раз сюда не соваться. Разве уж особый случай, вроде нынешнего. Ну, тогда, конечно, хочешь не хочешь, а приходится.
— Правильно делаешь, — сказал Михеев. — Чего самому на рожон лезть… А как ты себя здесь чувствуешь? — обратился он к старшине. — Не думаешь, что тебе устроят здесь темную?
— Да вроде не дошло еще до этого, — ответил старшина.
— Не дошло. Но похоже, что к этому клонится, — сказал новоселовский урядник. — Того и гляди, опять начнется такая же кутерьма, как после японской.
— А что тогда было? — спросил старшина.
— А ты что? Ничего не знаешь?
— Помню, что наше обчество здорово корежили тогда с податями. У меня тятенька тогда еще живой был. Он за все ответ держал. Я не вникал ни во что.
— А я тогда уж на службе здесь состоял. Так что сам видел все это.
И новоселовский урядник стал рассказывать о том, что делалось тогда в наших местах. Во время японской войны здесь, по его словам, держался порядок. Мужики хоть и кряхтели, но закон соблюдали, повинности выполняли, подати платили. А когда в Красноярскове началась заваруха и по другим городам тоже пошли бунты и беспорядки, тут и у нас тоже все пошатнулось. По деревням поползли слухи о скорой перемене власти, о каких-то льготах и все такое.
А потом вышел манифест о свободе всяких собрании, о созыве Думы. Мужики до этого не особенно бузовали. А как вышел этот манифест, их словно подменили. Ни одного схода ни в одной деревне не проходило без того, чтобы на нем не паскудили на разные лады государственную власть, особенно наше полицейское начальство. А потом дело пошло еще дальше. Деревни, одна за одной, начали отказываться от платежа податей. И нам, и волостному начальству нельзя стало и заикаться об этом перед мужиками. Того и гляди, самосуд устроят. Вот смотрела, смотрела на это наша высшая власть, а потом взяла да и объявила весь уезд на военном положении. Свободу собраний, конечно, отменили и начали наводить порядок. Волостную и сельскую администрацию сменили. Произвели аресты. По деревням взяли кой-кого… Особенно голосистых. А потом уж принялись за подати. С каждым мужиком пришлось иметь дело по отдельности. Уговаривать его да урезонивать. А если это не помогало, сажать в тюрьму.
— Примерно то же самое, что и сейчас, — закончил свой рассказ новоселовский урядник. — Теперь мы ведь тоже и уговариваем, и урезониваем, и даже в каталажку их сажаем. Только без солдат пока обходимся. А может, и солдат придется вызывать, если дальше так пойдет…
— К тому дело и клонится, — согласился с Михеевым Чернов.
Дальше разговор перешел у них опять на нынешние времена, и они начали припоминать, в каких деревнях их особенно плохо принимали. Но тут из горницы вышел наконец сам пристав. Урядники замолчали и вскочили на ноги. Финоген с Иваном Адамовичем тоже поднялись со своей скамейки у порога и стали ждать, какой им будет приказ.
А он сразу же потребовал себе список недоимщиков, уселся за стол и начал его читать. Читал, читал, а потом набросился на Финогена. И такой-то он, и разэтакий, и мужиков в деревне распустил, и недоимку накопил, и государственную власть подрывает, и начальство не уважает…
— Вот ругал он меня, ругал, — рассказывал Финоген, — и самому ему это, видать, уж надоело. А потом и говорит: «так что берись, староста, за дело, а то худо тебе будет. Чтобы завтра же, — говорит, — все эти недоимщики с утра были на сборне и полностью рассчитались. Кто не принесет деньги, тех сразу же будем описывать, а вечером устроим на их имущество торги. Так что сей же час назначай на это дело понятых. А на ночь, — говорит, — наряди сюда людей на охрану земской квартиры. Чтобы тут с вечера до утра один человек дежурил с улицы, а другой в ограде, прямо у самого крыльца. Вооружать их, — говорит, — не надо. Но чтобы оба непременно были с трещотками и теми трещотками перекликались друг с другом и всем прохожим и проезжим подавали таким манером знак, что они охраняют здесь начальство».
После встречи с приставом Финоген нарядил охрану земской квартиры и понятых на завтрашний день для описи и продажи с торгов имущества недоимщиков. Никто не хотел идти на это грязное дело, и Финогену с трудом удалось уговорить Федота Саетова, Кузьму Плешкова и Ефима Рассказчикова.
Вечером Финоген собрал всех недоимщиков, и старшина объявил им о том, чтобы они завтра с утра являлись на сборню прямо к самому приставу рассчитываться со своей недоимкой. А у тех, кто не заплатит, будет произведена опись имущества и все, что найдут у них поценнее, будут продавать вечером с торгов. Обсказал все это, еще раз пригрозил всем и ушел на земскую. А мужики стали думать да гадать, что им теперь делать и как оправдываться завтра перед начальством. И тут сразу зашел разговор о том, будет ли пристав описывать у недоимщиков последнюю лошаденку и последнюю коровенку. Одни стали говорить о том, что у пристава не хватит совести пускать людей по миру из-за этой недоимки, так как у некоторых недоимщиков, кроме коровенки и лошаденки, действительно ничего нет за душой. А другие начали доказывать, что у начальства нет и не может быть никакой совести и что казна платит начальникам жалованье не за то, чтобы они разбирали мужицкие дела по совести, а чтобы сильнее гнули народ, выжимали из него последние соки.
Тут в разговор вмешался Иван Адамович. Он подтвердил, что начальству полагается решать податные дела не по совести, а исходя из интересов казны. А отбирать и продавать последнюю лошаденку и коровенку у недоимщика казне невыгодно. В этом случае недоимщик уже не будет содержать хозяйство, а значит, и подлежать обложению податями. Казне выгоднее оставить недоимщику лошаденку и коровенку и из года в год продолжать доить его хоть понемножку с податями. Пристав может приказать описать у мужика последнюю лошадь. Но продавать ее начальству, видать, запрещено, так как казна лишается в этом случае налогоплательщика.
А потом стали говорить о том, что может получиться с этой описью имущества. Лошаденок и коровенок кой у кого описать, конечно, можно. А что потом с ними делать? Местные купцы зимой скот не закупают. Ведь его надо будет сразу ставить до самой весны на откорм. И вообще, они опасаются покупать что-либо с торгов за недоимку, чтобы не вступать в контру с мужиками.
Что касается мужицкого барахла, то кому оно нужно. Шубенки, шаленки, холстишко. У богатых такого добра своего достаточно. А кто победнее, у тех и денег нет на покупки. Да и кому захочется ввязываться в такое дело…
На другой день пристав со старшиной в сопровождении урядников Михеева и Чернова пожаловали на сборню. Здесь их уж ожидал Финоген с Иваном Адамовичем, сотский, десятский и понятые.
К приходу пристава Папушин уже согнал на сборню всех недоимщиков. Было их человек около тридцати, почти четверть всего сельского общества. Кроме недоимщиков, на сборню пришло много любопытных посмотреть и послушать, как становой пристав будет расправляться с ихними односельчанами.
По случаю столь важного события Финоген велел тщательно вымести сборню и поставить там несколько скамеек. Но недоимщики стеснялись садиться в присутствии столь важного начальства и с виноватым видом толпились у дверей. Пристав вошел, ни с кем не поздоровался, уселся за стол, вынул список, заглянул в него и сразу же отложил в сторону. Потом осмотрелся кругом и спросил:
— Кто здесь понятые?
Тут Саетов, Плешков и Рассказчиков встали со своих мест.
— Знаете свои обязанности? — спросил пристав Рассказчикова, который сразу высунулся вперед.
— Так точно, ваше благородие! — по-военному ответил Рассказчиков. Он ведь казак был и умел разговаривать с начальством. — Старшина все обсказал нам, что следует.
— Тэк-с, — процедил пристав, — а знают ли понятые, что им придется не только описывать, но и отбирать у кого надо описанное имущество?
Рассказчиков опять высунулся вперед и сказал, что старшина упредил их об этом, но не сказал им ничего о том, как им быть, если, к примеру, хозяин или особенно хозяйка не захотят показывать свое добро, отворять кладовку, открывать сундук и все такое.
— В таких случаях придется действовать силой, — сказал пристав. — Захватите с собой на всякий случай в подводу топор, ломик, молотки и отвертки. Ничего не поделаешь — служба. А потом, вы не одни ведь будете действовать. Опись будет производить урядник Чернов. Он знает, как надо в таких случаях действовать. Ну а теперь приступим к делу.
И пристав одного за одним начал вызывать по списку недоимщиков. Иван Адамович сразу же о каждом из них докладывал: какая у него пашня и домашность, сколько на кого было начислено податей и сколько за каждым состоит недоимки.
И о каждом из них пристав брал в оборот Финогена — почему этот человек не уплатил до сего времени самую важную государственную оброчную подать? И Финоген каждый раз обсказывал ему, как много раз он прижимал этого человека, но что по его бедности так и не смог выжать из него больше ни копейки.
— А ты, старшина, что скажешь насчет этого человека? — обращался пристав к старшине. И старшина докладывал ему, что он самолично сажал его в каталажку и самовар у него отбирал, но так ничего от него и не добился. Но если человек уплатил волостной и сельский налог, то и казенную подать может выплатить. Может, но не хочет. Жать надо на него, описывать и продавать у него что-то из домашности. Другого ничего не остается.
Так пристав перебрал всех недоимщиков. Все они в один голос говорили, что заплатить пока ничего не могут и готовы садиться за это в тюрьму и даже идти на каторгу.
— Ну, на каторгу за недоимку не ссылают, — отвечал им на это пристав. — И в тюрьму мы вас сажать не будем. Там ведь кормить вас надо. Для чего нам даровые нахлебники. А вот описать мы вас сегодня опишем и что можно взять у вас — возьмем и продадим с торгов. Так что ступайте по домам и ждите урядника с понятыми.
После этого пристав распустил всех недоимщиков и приказал Финогену приступить с понятыми к описи их имущества. Чтобы не допускать снисхождения, он приставил к ним урядника Чернова, а новоселовскому уряднику Михееву приказал проводить вечером торги на описанные вещи.
Описывать решили с верхнего конца деревни, с домохозяйства Никифора Сивоплеса. Когда всем скопом пришли к усадьбе Сивоплеса, Чернов все дело взял в свои руки. Финогена с Никитой Папушиным он оставил на дворе осматривать домашность, а сам с сотским и понятыми пошел в избу.
Изба у Сивоплеса была маленькая, с двумя подслеповатыми оконцами. В избе все было голо и бедно. Покривившаяся печь, голая кровать. Под кроватью старые заношенные бродни и хомут с рваной шлеей. В переднем углу стол без скатерти. На столе залатанный самовар. А около дверей на самом видном месте на гвоздике собачья доха.
Никифор Сивоплес со своей старухой с испугом смотрели на незваных гостей.
А урядник Чернов был, видимо, в этих делах напрактикован. Он сразу прошел вперед, важно расселся за столом, вытащил из кармана тетрадку и приготовился записывать имущество хозяина. Тем временем понятые начали высматривать в избе, что можно из домашности Сивоплеса взять на торги. Рассказчиков на всякий случай даже под стол и под кровать заглянул. Ничего подходящего для описи они не нашли, и Максим Щетников заявил об этом уряднику.
А урядник уже заметил у дверей на вешалке собачью доху Сивоплеса.
— Как это ничего! — закричал он. — А доху собачью не видите! Новая доха. Хорошей масти. Оценим ее рубля в три. Такую доху на торгах с руками оторвут…
Тут понятые стали объяснять уряднику, что эта доха у Сивоплеса особенная, что она сделана у него из шкур бешеных собак и никто ее на торгах и даром не возьмет.
— Ну, это мы еще увидим, — сказал урядник. — В Кульчеке не купят, в Коме можно продать.
И велел отнести доху на подводу, которая сопровождала их по деревне.
Больше у Сивоплеса описывать было нечего, и все отправились к следующему недоимщику.
Таким манером Финоген с понятыми в сопровождении сотского и десятского, под командой урядника Чернова, обошли всех недоимщиков. В некоторых домах им все-таки что-то платили. И тех хозяев они не описывали. А там, где им не давали ни копейки, они требовали открывать кладовки и сундуки. У кого-то взяли новое седло, охотничье ружьишко и еще кое-что в таком роде. И почти во всех домах забирали холст и самовары.
Все описанное добро привезли на сборню и аккуратно разложили по скамейкам. А самовары расставили по окнам. Теперь можно было начинать торги на отобранные вещи, и Никита Папушин опять поехал по деревне. Он стучал в окошко в каждом доме и во все горло кричал:
— Хозяин дома?! На сходку давай! Пристав и старшина будут. Велено всем приходить на торги!..
К вечеру народ потянулся на сборню. В первую очередь, конечно, те, у которых было отобрано имущество. Ну а другие пошли по привычке. Раз начальство требует быть на торгах — значит, хочешь не хочешь, а приходится идти. А потом, всем было любопытно, как будут проходить эти торги.
Я в эти дни к Ивану Адамовичу не заходил и старался не попадаться на глаза приехавшему начальству. Я почему-то здорово боялся пристава, хоть и знал, что ни в чем перед ним не виноват. А на торги я все-таки пошел, спрятался на сборне в темный уголок между печкой и каталажкой и наблюдал оттуда.
Постепенно сборня заполнилась народом. Мужики терпеливо ожидали начала торгов, поглядывая на разложенное посредине сборни добро и на выставленные в ряд самовары. В переднем углу за длинным столом расположились урядники Михеев и Чернов, старшина, Финоген и Иван Адамович. Рядом на скамейке примостились сотский Щетников, десятский Папушин и понятые. Все ждали, когда Михеев откроет торги, так как откуда-то уже знали, что пристав поручил это именно ему. Наконец Михеев встал, постучал по столу и попросил комского урядника приступить к делу.
Тут Чернов подошел к куче добра, разложенного на скамейках посредине сборни, взял собачью доху Никифора Сивоплеса, встряхнул ее несколько раз, высоко поднял вверх и громко сказал:
— Продается собачья доха разношерстной масти. Оценена в три рубля. Кто берет?
Чернов высоко держал доху всем напоказ, а Михеев стоял за столом с поднятым молотком и ждал, когда кто-нибудь заявит о своем желании купить ее. Мужики молча смотрели на Чернова с дохой и на Михеева с молотком.
Это даже удивило Михеева, и он стал сердито понукать собравшихся:
— Вы что, не слышали? Продается с торгов собачья доха, хорошей выделки, почти новая. И всего, только за три рубля. Кто берет? Заявляйте!
И опять молчание. Никто не изъявлял желания покупать доху Сивоплеса. Это уж рассердило Михеева.
— Это безобразие! — закричал он. — Вы что, сговорились срывать торги?! Это вам даром не пройдет!
— Денег нет, господин урядник! — послышались голоса.
— Как это нет! — возмутился Михеев. — Всего три рубля за такую вещь Хозяин дохи здесь?
— Здесь! — послышались голоса, и Никиту Сивоплеса вытолкнули вперед.
— Твоя доха? — резко спросил его Михеев.
Сивоплес с испугом смотрел на Михеева и что-то бормотал. Михеев прислушался и сердито стукнул молотком.
— Что он говорит? — спросил он у старшины.
— Кто его знает, — ответил старшина. — Я прошлый раз пробовал говорить с ним, но так и не понял, что он бормочет. Я посадил его в каталажку. Думал за ночь он очухается, но и утром у него ничего не понял. Он вроде блаженный у них.
— Ну, вот что, как там тебя?..
— Никифор Сивоплес, — подсказал Иван Адамович.
— Ну, вот что, Никифор Сивоплес. Давай три рубля, бери свою собачью доху и иди с ней к чертовой матери.
Никиша молча стоял перед Михеевым и только моргал глазами. Михеев посмотрел на него, обождал немного и сказал:
— Не хочешь?! Ну, тогда пеняй на себя. — Тут он несколько раз сильно стукнул молотком и громко закричал: — Продается собачья доха… Малоношеная… Хорошей масти… И всего только за два рубля. Кто берет?!
И опять никто из мужиков не изъявил желания купить доху Сивоплеса. Тут Михеев совсем взбеленился:
— Продается собачья доха, малоношеная, хорошей масти… Продается… продается… продается всего только за один рубль!.. Кто берет?
Тут Михеев несколько раз стукнул молотком по столу и уставился на мужиков, пришедших на торги. А те смотрели на него и опять не изъявляли желания покупать эту несчастную доху. Сзади послышался глухой ропот и недовольные голоса. Михеев резко застучал молотком и сердито произнес:
— Последний раз объявляю — продается собачья доха и всего только за один рубль. Кто берет?
Михеев угрожающе поднял молоток вверх, как будто хотел пригрозить всем за то, что они не покупают доху Сивоплеса. Наступила напряженная тишина. Михеев стоял с высоко поднятым молотком. И тут комский урядник вдруг заявил:
— Если за рубль, то я беру.
Михеев облегченно вздохнул. Торги у него наконец-то сдвинулись с места. И он громко объявил:
— Собачья доха! Идет за один рубль! Кто больше? Считаю: один рубль — раз! — И он сильно стукнул молотком. — Собачья доха… Идет за один рубль. Кто больше? Считаю — два! Собачья доха… хорошей масти… малоношеная, — раздельно говорил он. — Идет всего за один рубль… Считаю…
Михеев поднял молоток, чтобы стукнуть третий раз. И тогда собачья доха Сивоплеса задарма сделается собственностью урядника Чернова. И хотя все знали, что доха сделана из шкур бешеных собак, но в этот момент как-то забыли об этом и только жалели Сивоплеса. А Михеев стоял с поднятым молотком. Вот-вот произнесет «три»… И тут при гробовом молчании вдруг послышалось:
— Даю два рубля!
Это сказал Финоген. Он сидел за столом рядом с Михеевым и вместе со всеми переживал беду Сивоплеса. И когда увидел, что доха за бесценок перейдет в собственность комскому уряднику, не выдержал и громко заявил: «Даю два рубля!»
От такого оборота все сначала как бы обомлели, а потом дружно и радостно зашумели. Послышались голоса:
— Молодец Финоген! Давай, Финоген! Бери себе, чем отдавать этому живодеру.
Финоген вышел из-за стола, подошел к Чернову, взял у него Сивоплесову доху, встряхнул ее несколько раз и повторил:
— Даю два рубля.
А Чернов отвернулся в сторону и соображал, что ему теперь делать. Он видел, что все на сборне возмущены его решением взять задарма доху Сивоплеса, и решал: стоит ли ему из-за этой дохи глубже вбивать клин в свои отношения с кульчекским обществом? Подумал, подумал… и отказался от этого. Так что доха Сивоплеса после третьего удара молотком перешла во владение Финогена. Финоген тут же при общем одобрении заплатил за нее два рубля Ивану Адамовичу, получал от него квитанцию и отдал ее вместе с дохой прямо в руки Сивоплесу.
Дальше были произведены торги на остальное добро недоимщиков. И хотя все вещи продавались за бесценок, но никто не соблазнился их дешевизной. Если кто что-нибудь и покупал, то покупал свои же вещи. Еремей Павлович Грязнов купил свое новое седло за три рубля, а Ондреян Лабадов свой дробовик тоже за три рубля. Ершовы выкупили свой холст. На этом все покупки с торгов и кончились. Все остальное имущество осталось непроданным.
И Михеев, и старшина, и Чернов понимали, конечно, что мужики сговорились не покупать на торгах описанные вещи. И во всем стали винить Финогена. «Это от него все идет, — решили они. — И при описи по домам он отлынивал, и эта покупка Сивоплесовой дохи настроила всех против торгов и против начальства».
Пристав не особенно удивился неудаче торгов на сборне и не стал сваливать вину на Финогена.
— Я сам вижу, — сказал он старшине и урядникам, — что это не тот староста, на которого можно положиться. Но у нас нет прямых улик, чтобы к нему придраться. Тем более что дело с податями обстоит у него не хуже, чем в других деревнях. А сейчас подведем итог с нашими делами в Кульчеке.
Тут он опять потребовал у старшины список кульчекских недоимщиков, долго его читал и наконец заявил:
— С Никифора Сивоплеса недоимку придется списать. Ничего не поделаешь. Пусть староста напишет об этом на твое имя особую бумагу, а потом оформите это дело в волости официальным путем через уездное казначейство. Волостной писарь знает эту процедуру.
Что касается барахла, которое вы безуспешно пытались распродать сегодня с торгов, то его придется возвращать хозяевам. Но ни в коем случае не сразу. Пусть оно полежит какое-то время под арестом. А потом можно и отдавать, но только в том случае, если хозяин будет погашать недоимку.
— А как быть с теми, которые, вроде Сивоплеса, не смогут заплатить?
— Ничего не возвращать, пока полностью не заплатят.
— Может, и с них можно все списать, как с Сивоплеса?
— Ни в коем случае. Списывать недоимку мы можем только в исключительных случаях и не более чем с одного, от силы с двух человек на деревню.
— А как быть со здешним старостой? — спросил в заключение старшина. — Все-таки он ведет себя с мужиками не так, как надо. Как бы чего не вышло.
— Со старостой? Староста находится в твоем подчинении. Подтягивай его, следи за ним, требуй с него… На то ты и старшина, хозяин волости. Вот и действуй как хозяин. А у меня с ним будет особый разговор…
Действительно, перед отъездом пристав имел с Финогеном особый разговор.
— Я думал, он опять начнет меня жучить насчет податей, — рассказывал потом об этом Финоген, — а он насчет податей говорил совсем мало. Наказал только жать покрепче на мужиков, не отдавать им описанное имущество, пока они не выплатят свою задолженность. А после повел речь… И о чем бы, вы думали? Об этих самых государственных преступниках, которых мы караулили прошлым летом на Безкишенском хребте. Оказывается, начальство все-таки от кого-то унюхало, что они прорвались тогда в Убей и махнули оттуда в город, и теперь начало дознавать, кто тогда там с этим делом прошляпил. Мы на Безкишенском хребте или заседатель с урядником в Медведевой. И вот он начал выкручивать меня с этим делом, как да почему мы тогда их не укараулили…
Ну, тут я сообразил, куда он гнет, и сразу же заявил ему, что не мы одни укарауливали их тогда, что заседатель с урядником и медведевским старостой держали засаду на Убее. Там они их и пропустили. Потому что у нас на хребте место подходящее. Никак его не обойдешь и не объедешь, а по Убею дорога идет по большим лугам с глухими зарослями. Чтобы перекрыть там дорогу этим государственным, надо было человек пятьдесят, а может, и все сто нарядить, не говоря о том, что то место можно обойти и объехать Каменной переволокой. А на переволоке, мы это знаем, у них караула не было. Там, видать, эти государственные и пробрались, куда им надо было.
Ну, он послушал, послушал меня и говорит: «Может, и так было, а может, и иначе. Мне почему-то сдается, что они мимо вас проскользнули. Впрочем, — говорит, — это дело прошлое. От нас они все равно не уйдут. А вам надо быть на страже, если опять придется кого-нибудь караулить. Только, — говорит, — имейте в виду, что в следующий раз вы от нас в случае чего так просто не отделаетесь. Теперь время тревожное, и сельскому начальству надо за все быть в ответе. Старосте, сотскому, десятскому надо быть все время начеку, присматриваться ко всему, что делается в деревне, прислушиваться, о чем мужики ведут разговоры и на сходе, и по домам, не затевается ли опять какая-нибудь буза с податями. И в случае чего обо всем сразу же доносить по начальству. Особенно, — говорит, — надо следить за приезжими из города али из других мест, из расейских деревень в Солбинской волости. Живут там сильно плохо и все время бузуют против начальства. Того и гляди, затеют какую-нибудь заваруху. Так что этих приезжих надо все время проверять и дознавать, кто они такие и зачем препожаловали к вам. Ну, и за своими надо следить, особенно за поселенцами. Это народ аховый…»
Внапоследок пристав еще раз строго-настрого наказал Финогену описанное имущество недоимщикам не раздавать, пока они не погасят свою задолженность, и предупредил, что он пришлет сюда урядника для проверки.
На этом разговор пристава с Финогеном и кончился, и он со старшиной и урядниками отправился по другим деревням. А Финоген выждал дня два после их отъезда и стал раздавать хозяевам отобранные самовары. Остальное имущество он попридержал и возвращал его по мере погашения недоимщиками своей задолженности. В общем, зима оказалась для Финогена и Ивана Адамовича самым беспокойным временем. В деревню то и дело наезжало начальство, и Финоген с Иваном Адамовичем только тем и занимались, что на всякие лады прижимали мужиков с податями…
Помогать Ивану Адамовичу я, конечно, по-прежнему помогал, много раз переписывал ему списки недоимщиков, разные статистические отчеты, общественные приговоры насчет гоньбовой и мостовой повинности, но о моем поступлении в волость в подписаренки разговор больше уж не заходил. Финоген об этом, видимо, забыл, а отцу было не до того. Зима подходила к концу. После пасхи надо было перебираться на заимку, потом управляться с пашней, с огородами, готовиться к сенокосу. Одно поджимало другое.
А маме разговор отца с Финогеном насчет моего поступления в волость подписаренком запомнился. Зимой и весной ей тоже было не до того. А после троицы она, не говоря никому ни слова, поехала в Кому и попросила дядю Якова узнать в волости все, что надо, насчет этого дела.
А дядя Яков — мужик пробойный. Он сразу же пошел к волостному заседателю, с которым он по своей малаховской родове состоял в каком-то сватовстве. От него дядя Яков узнал, что никаких подписарят в волости пока нет и что если мой отец по-настоящему думает об этом, то пусть не спит, а обращается с этим делом прямо к самому волостному писарю, который, как это всем известно, у нас всему голова.
Но легко сказать пойти к волостному писарю. С пустыми руками с таким делом к нему ведь не сунешься. Да и с деньгами тоже особенно не полезешь. Человек получает большое жалованье. Принеси ему три-пять рублей, он и говорить с тобой не станет. А давать ему двадцать-тридцать — где их взять?
Тем временем пришла весна, и дело стало приближаться к петрову дню. А к этому времени у нас в горах по солнопекам как раз вызревает клубника. Год на год не приходится, но бывает так, что ягоду эту у нас кадками возят. А в этом году клубника уродилась не особенно обильно, но не так уж плохо. Мужики и бабы в праздники валом повалили в ближнюю тайгу. Тащат, везут оттуда ягоду ведрами. И тут мама надумала набрать ведра три хорошей отборной ягоды и повезти их волостному писарю в подарок. В Коме-то у них с клубникой совсем плохо, так что он рад будет. Ну а там можно завести разговор и насчет дела.
Как только она решила это, так сразу же погнала нас всей семьей в Сингичжуль. Там у отца было одно заветное местечко, о котором никто не знал в деревне. Ягода оказалась крупная, хорошая, и за день мы набрали ее несколько ведер. А на другой день мама с Чуней целый день перебирали ее — ягодка к ягодке.
В воскресенье утром отец ни свет ни заря поехал в Кому. Он ссыпал в кадушку всю нашу ягоду и повез ее с собой. О том, что он поехал хлопотать насчет моего дела, я ничего не знал и решил, что он повез ягоду на продажу.
А вечером я, как всегда в праздники, торчал с ребятами на народе. Весна в деревне подходила к концу. Праздничные игры и хороводы на лужке сами собой прекратились. И хотя в воскресенье все были заняты неотложными делами, но все равно по весенней привычке выходили вечером на улицу побеседовать о том, что занимает и беспокоит каждого хозяина и хозяйку. Одни говорили о ягоде клубнике, за которой они только что, вроде нас, ездили в тайгу, другие о банных вениках, которые им пришлось заготовлять в этот день на зиму, третьи о погоде, о посевах, о болезнях и все такое.
А молодые парни не сдавались наступающему лету с каторжной работой во время сенокоса и страды. И хотя одеты были все уж по-будничному, но настроение было у всех все еще праздничное. То тут, то там слышались песни. Снизу из-за речки доносились развеселые звуки гармоники.
Около Сычевых, как всегда, собралось много народу. Все больше парни да так называемые женатики — молодые мужики, которые поженились недавно и не отвыкли еще ходить да гулять по деревне. И разговоры тут велись уж не о работе, не о погоде, не о болезнях, а больше о силенке, о борьбе, об охоте, о рыбалке и о других подобных вещах.
А Пантя Грязнов и Шимка Лупанов сбегали к Яше Браверману и притащили от него большую двухпудовую гирю. Вокруг этой гири сразу же началась оживленная возня. Одни стали пробовать ее на вес, другие поднимать, третьи кидать — кто бросит дальше. Но вскоре все стали смотреть на Ефима Ларивоновича и Гришку Щетникова. Сначала они стали выжимать по очереди эту гирю. И оба выжимали ее довольно-таки легко. Потом стали бросать ее, а внапоследок додумались перекидывать через ворота Яши Бравермана. И тут оказалось, что у дяди Ефима силенки все-таки больше, чем у Гришки Щетникова. Эту двухпудовую гирю он перебросил через ворота прямо в Яшину ограду. А Гришка Щетников несколько раз бросал ее, и она каждый раз задевала за верхнюю перекладину на воротах и падала обратно на нашу сторону.
Между тем становилось уже поздно. Но праздничная жизнь на улице продолжалась.
Вот к нашему кругу подходит большая толпа парней во главе с Аверькой-гармонистом. Никто и никогда до приезда Аверьки в Кульчек не играл у нас так завлекательно и так красиво на гармони. И теперь по праздникам Аверька с утра до ночи окружен целой толпой поклонников. Они или пляшут под его гармонь так, что земля дрожит, или поют песни. Или просто ходят за ним как очумелые, разинув рты, да слушают его игру.
Вот и сейчас Захар Поляков и Михайло Маслеков дружно поют под его гармошку старую сибирскую песню. Захар и Михайло считаются из наших ребят лучшими песельниками и всегда подпевают под гармонь частушки. Они поют их поодиночке, почему-то непременно изо всей мочи, стараясь перекрыть своим голосом гармониста и превзойти друг друга. А эту песню они поют вместе, хоть и громко, но как-то дружно и красиво, без надсадного крика. Большая, изрядно поношенная гармонь Аверьки в двенадцать ладов о четырех басах буквально выговаривает в его руках слова песни:
Нам приятель острый нож,
Сабля-лиходейка…
Пусть умрем мы ни за грош,
Жизнь наша копейка!..
А ребята, которые идут вместе с Аверькой, весело подхватывают припев:
Пусть умрем мы ни за грош,
Жизнь наша копейка!..
Я смотрю на все это, а сам думаю о том, что мне, пожалуй, пора уж идти домой. Мама, того и гляди, пошлет Чуню разыскивать меня по деревне.
Но Чуни пока нет, и я спокойно жду, что здесь будет происходить дальше. Вероятнее всего, начнут петь и плясать под Аверькину гармонь. Но Аверьке, видать, надоело весь день пилить на ней. Он прошел через толпу и сел на скамейку рядом с Сергеем Семеновичем. Потом сильно сжал свою гармонь, так что она аж загудела чуть не на все лады. Потом он застегнул ее на два ремешка и решительно поставил рядом с собой.
Тут в толпе произошла некоторая заминка, так как все поняли, что Аверька играть больше не будет. И вот все стоят, не поют, не пляшут, и как бы не знают, что им дальше делать без Аверьки. А уходить по домам никому не хочется. И все, вроде меня, ждут чего-то да посматривают на Аверьку. А Аверька без своей гармонии тоже не знал, что с собою делать. Он сидел, сидел на скамейке, а потом вдруг обратился к Сергею Семеновичу:
— А это что, правду про тебя бают, Ворошков, или так брехают, что будто бы ты в молодые годы урядника у себя зарезал и за это в Сибирь пошел?
Ворошков сидел молча и не отвечал на вопрос Аверьки.
— За что ты его ухлопал? — не унимался Аверька.
— За что я его ухлопал, это известно мне да тем судьям, которые меня сюда сослали, — с достоинством ответил Сергей Семенович. — И спрашивать об этом не принято. Нас здесь без малого тридцать душ на поселении-то. И у каждого своя статья, своя душевная рана. Негоже говорить об этом…
— Не сердись, Ворошков. Я ведь это так спросил. К примеру. Может, думаю, расскажешь нам что-нибудь антиресное. Ты ведь человек бывалый.
— На следующий раз думай, о чем говоришь.
— А правда ли, что ты умеешь разыгривать тиятр про шайку разбойников? Или это так, по-пустому болтают?
— Как это по-пустому? — послышался из толпы обиженный голос. — Сергей Семенович у нас каждый год на рождестве с ребятами по домам ходит да этот тиятр про разбойников разыгривает.
— Тоже скажешь. Уж два года не разыгривал.
— Потому что обидели человека. Зашел со своей шайкой к Лининым. А старик взял да и выгнал их из дома. Да еще обругал. Говорит, в такой праздник ходите чертей тешить. Ну, вот Сергей Семенович и перестал после того разыгривать свой тиятр.
Сергей Семенович был очень доволен тем, что Аверька сразу же переменил с ним тему разговора. Обождав немного, когда другие перестанут о нем рассказывать, он с достоинством ответил Аверьке, что в молодые годы ему дивствительно приходилось представлять тиятр про шайку разбойников.
— Что там молодые годы. Ты сейчас нам представь этот тиятр, — заявил Аверька.
Но Сергей Семенович почему-то стал отказываться, ссылаться на то, что у него нет уж прежнего голоса, что у него опять сильно стала болеть нога. Какой уж из него получится атаман, когда он хромает на правую ногу. Ну, и самое главное, — нет настоящего обворужения. Разве это тиятр — палкой вместо сабли махать. А потом, он один ведь все равно не может представлять и атамана, и есаула, и егеря и петь песни за всю шайку разбойников.
Тогда все стали уговаривать Сергея Семеновича не ломаться перед народом и разыграть как следует свой тиятр. Ребята помогут и споют, где надо. Престрашного егеря может разыграть Захар Поляков, на есаула пошлют за Ванюшкой Герасимовым. Оба они это дело знают. А насчет обворужения надо просить Дувку Бравермана. У него есть и сабля, и леворверт — не отличишь от настоящих.
Мне очень хотелось посмотреть и послушать, как Сергей Семенович будет представлять свой тиятр про шайку разбойников. Но я не понимал, почему он так долго заставляет себя упрашивать. Нынче зимой он зашел как-то к нам вечером посидеть да послушать разные побывальщины от отца, от дяди Ильи, от Степана Красного об охоте и о рыбалке.
Сам Сергей Семенович, конечно, не охотник и не рыбак. Но он любит послушать разные истории. Да и сам не прочь кое-что рассказать. Не об охоте, конечно, и не о рыбалке, а о науке, о чужих землях и о вечном двигателе, который он уж много лет придумывает.
В тот вечер у нас тоже попросили его показать свой тиятр. И Сергей Семенович охотно согласился на это. Он с видимым удовольствием вышел на середину избы и начал разыгрывать, как к одному богатому хозяину, вроде нашего Меркульева, нагрянула шайка разбойников под начальством грозного атамана, как они потребовали от этого хозяина вина и всякого угощения, пили и гуляли в его доме, как атаман потом посылал своего есаула за егерем, за красной девицей и как потом все разбойники сели в лодки и с песнями отправились дальше грабить купцов и богатых мужиков.
Атамана, есаула, егеря, красную девицу и всех разбойников Сергей Семенович представлял в лицах. Атамана он старался разыграть как можно страшнее и свирепее. Поэтому атаманские слова он произносил громко и грозно. При этом топал ногами, вращал глазами, махал саблей (вместо сабли он махал у нас сковородником), тряс бородой и лихо закручивал свои длинные седые усы.
— Ведь атаман он! — объяснял нам Сергей Семенович. — Ведь сколько народу пограбил, поубивал. Значит, имел такую силенку и такой голосище, что все его боялись.
Когда Сергей Семенович представлял красную девицу, он старался ходить мелкими шажками, говорить тоненьким нежным голоском. При этом закатывал глаза и делал умильную улыбку, что при его большой седой бороде и длинных усах вызывало общий хохот. Слова есаула Сергей Семенович произносил с насмешкой к атаману, чтобы все видели, что хотя он, есаул, и подчиняется атаману, но и сам парень не промах. Особенно всем нравилось, когда есаул становился перед атаманом во фронт и с явной насмешкой произносил: «Слушаю, господин атаман! Одна нога здесь, друга там! Сам к вечеру». На что атаман, не замечая есауловой насмешки, каждый раз отвечал: «То-то! Смотри, братец, поторапливайся!»
Все слова есаула, егеря, купца, красной девицы и разбойников Сергей Семенович произносил без запинки, но с показом атамана у него получалась почему-то осечка. Как только дело доходило до атамана, он начинал кричать, топать ногами, махать сковородником и сразу же забывал все, что ему надо было говорить дальше. Тогда он переставал представлять атамана и начинал вспоминать вслух его слова. Тут он сразу произносил их свободно и правильно. А потом опять напускал на себя атаманскую свирепость, начинал кричать, топать, махать сковородником и опять, под общий хохот, забывал слова.
Но Сергей Семенович нисколько не сердился на то, что все смеялись над тем, как он забывал говорить атаманские слова.
Он и сам смеялся над этим. Посмеется немного, а потом снова начинает разыгрывать свой тиятр дальше.
Сергей Семенович представлял шайку разбойников не только у нас, но и в других домах, и в деревне научились от него петь разбойничьи песни. А мы, ребятишки, часто повторяем в своих играх слова его атамана: «Вот мой меч! Полетит твоя голова с плеч!»
Пока я сидел на бревне да вспоминал все это, Сергей Семенович обсказывал Аверьке, как надо по-настоящему показывать тиятр про шайку разбойников. Он заметно оживился, когда стал говорить о том, как должны разыгрывать себя атаман, есаул, престрашный егерь и все остальные разбойники. Сергей Семенович знал не только все атаманские слова и весь разговор разбойников. Он знал даже, как все разбойники были одеты. Оказывается, разбойники ходили в красных рубахах, в кушаках и с саблями на боку. А атаман носил красную кашемировую рубаху, голубой кушак, широкие плисовые шаровары, бобровую шапку, хорошие городские сапоги, ходил при сабле и с леворвертом. А есаул ходил в красной рубахе, плисовых штанах, при сабле, но без леворверта.
Может быть, Сергей Семенович сам в молодые годы был разбойником. Может, он всему этому выучился на практике. Неспроста ведь он попал в Сибирь на каторгу, а потом к нам в Кульчек на поселенье. Вот тебе и Сергей Семенович! А еще говорят, что он мухи не обидит.
Тем временем Пантя Грязнов и Шимка Лупанов сбегали за Иваном Гарасимовым, а Дувка Браверман сходил домой и принес свою крашеную саблю и деревянный револьвер, который был так ловко сделан, что его аж не отличить от настоящего. Сергей Семенович взял саблю, махнул ею несколько раз для пробы и подцепил ее на свою опояску с левой стороны. Потом он повертел в руках Дувкин револьвер, полюбовался на него и заткнул его за свою опояску с правой стороны. Затем он попросил тех ребят, которые умеют петь разбойничьи песни и знают, как представлять разбойников, выходить в круг и садиться в легкие шлюпки. Тут сразу человек десять здоровенных ребят вместе с Михаилом Матвеевым и Захаром Поляковым вышли из толпы на середину круга и уселись на землю друг за другом, как будто они на самом деле сели в лодку на весла. А Сергей Семенович вместе с есаулом — Иваном Гарасимовым — зашли в лодку после всех. Они не стали садиться в лодке и остались в ней стоя. Потом Сергей Семенович махнул рукой, и ребята все зараз стали раскачиваться, как будто они и в самом деле сидят в лодке на веслах и плывут по реке. И тут Михайло Матвеев затянул, а остальные дружно подхватили песню, которую их научил петь Сергей Семенович:
Хороша наша деревня, только улица грязна.
Хороши наши ребята, только славушка худа.
Величают нас ворами да разбойниками…
Мы не плуты, мы не воры, не разбойники —
Мы хорошие ребята — рыболовщики…
Дальше они пели в песне о том, как эти рыболовщики ловят рыбу по сухим берегам, по амбарам, по клетям, по богатым мужикам, как у дяди у Петра они заловили осетра, да такого осетра, что с гнедого жеребца. А у тетушки Ненилы заловили три перины. И так далее в таком же роде.
Песня кончилась, когда они приплыли в какое-то распрекрасное место. Тут разбойники все встали на ноги, что означало, что они оказались уж на берегу. А Сергей Семенович вышел вперед, молодецки прошелся по кругу, как будто это он уж попал в дом к богатому хозяину, оправил свою большую бороду, лихо подкрутил усы и громогласно, без запинок, заговорил:
Что за прекрасная долина.
Все зеркала и картины!
Чем нам жить там,
Мы будем жить здесь!
Друзья, следуй за мной!
Тут он сделал знак своим разбойникам и громко запел:
Ты позволь-ко нам, хозяин,
В нову горенку войти…
А разбойники дружно, хором, рявкнули припев:
Ой ли, ой люли,
В нову горенку войти…
Толпа с интересом смотрела на этот ворошковский «тиятр», главным образом на самого Сергея Семеновича. Всегда молчаливый и какой-то пришибленный, он прямо преобразился, когда стал разыгрывать своего атамана. Он чертом расхаживал по кругу, немного припадая на свою хромую ногу. Левую руку он молодецки положил на эфес Дувкиной сабли, а правой лихо подкручивал свои длинные усы.
— Вот тебе и Ворошков! — слышалось из толпы. — Гляди, какой молодец! Настоящий атаман!
— Башковитый мужик. Ничего не скажешь.
— Увидишь, что дальше будет у него с этим есаулом. Прямо умора!
Ребята, разинув рты, смотрели на этот «тиятр», а я совсем забыл о том, что Чуня, того и гляди, явится сюда за мной.
Вдруг я почувствовал, что кто-то крепко схватил меня сзади за рубаху:
— Давай скорей домой. Тятенька из Комы приехал. Собирать надо тебя скорее в подписаренки.
— Куда собирать? В какие подписаренки? — спросил я Чуню, не понимая, о чем она ведет речь.
— В Кому тятенька повезет тебя завтра сдавать в подписаренки, — повторила Чуня. — Пойдем скорее, а то он рассердится. Да и мама не похвалит.
Тут я наконец сообразил, в чем дело, и мы бегом направились домой. Отца я нашел дома с Финогеном за столом. Они сидели за чаем и о чем-то оживленно разговаривали.
— Вот подъезжаю я к его дому, — рассказывал отец Финогену. — Стук-стук в ворота. Закрыто. Вот, думаю, какая оказия. Не уехал ли куда в гости по случаю праздника? Еще раз стучу. Слышу, кто-то идет, открывает калитку. Куфарка, видать, ихняя. «Чево тебе? — спрашивает. — Стучишь ни свет ни заря». — «Сам-то дома?» — спрашиваю. «Сам-то дома. Только он не любит, когда его в праздники по делам беспокоют». — «Какие, — говорю, — там дела… Из Кульчека — ягоду привез. Три ведра, — говорю, — самой отборной». — «Это, — говорит, — другое дело. А то, — говорит, — ходют тут разные, особенно витебские. Отбою нет». Говорит это, а сама впускает меня в ограду. «Жди, — говорит, — вон там, под крышей. Сейчас встанут». Сказала это самое и ушла. Вот жду я под крышей. Может, час, а может, и два. Вдруг слышу — скрипнула дверь, выходит сам на крылечко, вытирает губы платочком. «Кто там?» — спрашивает. «К вам, — говорю, — Иван Акентич. Из Кульчека. Ягоды привез вам, глубеницы — три ведра. Ягода, — говорю, — отборная, вчерась только набрали». — «Ягода, говоришь? Ну-ко покажи». Посмотрел, попробовал. Дивствительно, ягода и на вид, и на вкус хорошая. «В тайге, — спрашивает, — брали?» — «В Сингичжуле, — говорю ему, — брали. На самом хребте, в солнцепеке». Посмотрел он еще раз на ягоду, не говоря ни слова, вытаскивает партаманет, вынимает трехрублевку и подает. «Спасибо, — говорит, — мужичок… Вот тебе три рубля. Не обидно будет за три ведра-то?» — «Что вы, — говорю, — Иван Акентич. Я ведь не с этим. Не надо, — говорю, — мне ваших трех рублев». Ну, тут он сразу насторожился и спрашивает: «В чем дело?» — «Возьмите, — говорю, — лучше моего парня к себе в волость в подписаренки». Тут он подумал что-то и спрашивает: «Вы из Кульчека будете?» — «Из Кульчека», — говорю. «Это ваш мальчик помогает кульчекскому писарю?» — «Как же, — говорю, — все время пишет ему разные списки». — «Ну что же, — говорит, — пожалуй можно. Мне показывали его работу. Почерк еще не окрепший, но пишет разборчиво, даже красиво. Тогда давайте его, — говорит, — к нам. Если стараться будет, положу жалованье. Не сразу, конечно, а когда присмотрится к делу. Так что привозите его на неделе, а там видно будет». Сказал это, попробовал еще раз ягоду, вытер руки платочком, крикнул куфарку и ушел. А я высыпал ей ягоду в корыто и сам не свой еду домой. Даже к родне ни к кому не заглянул.
Финоген слушал отца и все время одобрительно кивал головой. А потом завел речь о том, что теперь все будет от меня зависеть. Человеком стать или обалдуем, вроде Пуданова Кондрашки. Ничего с парнем не могут сделать. Мужицкую лямку тянуть не желает, к делу ни к какому не привержен. Грамоте не пошел учиться. Ходит по деревне да выламывается.
Тут Финоген допил свою чашку, опрокинул ее на блюдечко, положил сверху обглоданный кусочек сахара. Потом не торопясь встал из-за стола, перекрестился на образа, сел к окну и не торопясь стал закуривать.
— Если будет там стараться все произойти, до всего достичь да перед народом нос не воротить, то до большого дела может дойти. Вон Бирюков-то с того же начал, а потом целой волостью заправлял. Значит, отправляетесь завтра?
— Да, ехать надо. Чего тянуть-то.
— Непременно надо ехать. С таким делом тянуть нельзя. Ну, в добрый путь. Дай вам бог удачи.
Дом, в котором помещалось волостное правление, был расположен на большой площади в самой середине села, рядом с магазином купца Демидова. Это был обычный крестовый дом, под высокой шатровой крышей, с несколькими амбарами и поднавесами на дворе. Над окнами, со стороны улицы, виднелась вывеска с черным двуглавым орлом и надписью: «КОМСКОЕ ВОЛОСТНОЕ ПРАВЛЕНИЕ». Сзади во дворе к этому дому был прирублен большой придел, в котором находились, как я потом узнал, волостная тюрьма и помещение для волостных сторожей и «ходоков» (почтарей).
Мы оставили нашего Гнедка за воротами у коновязи и пошли во двор. Около пристройки, или, вернее сказать, волостной тюрьмы, на завалинке сидели и грелись на солнышке какие-то мужики. Не останавливаясь, мы прошли прямо в волость и оказались в прихожей. Здесь не было пока ни одной души, кроме волостного сторожа, в котором я сразу же признал дедушку Митрея, который живет в Коме около тетки Орины и приходится ей большой родней по дяде Егору, так что и с нами он состоял в каком-то непонятном для меня сватовстве. Дедушко Митрей производил в канцелярии уборку.
— Ты что же это, сват, опять в волости? — спросил его отец.
— А куды мне. К чежолой работе уж неспособный. Здоровья не стало. Пусть сыновья ее ворочают. По домашности есть кому управиться. Вот и нанялся сюды на легкую ваканцию. Без дела-то сидеть не хочется. А семье все-таки прибыток. А вы чего это в такую рань?
— Да вот привез парня к вам приоделять. В подписаренки. Здоровьишко у него никудышное. С самого малолетства получилось какое-то сердцебиение. Ну и внутренности, видать, тоже не в порядке. Вот и приходится теперь доводить его до дела. В крестьянстве-то от него пользы будет мало…
Мне было горько и обидно слушать сетования отца на мое плохое здоровье. Но дедушко Митрей не обратил на них никакого внимания и, видимо, сразу принял их на веру. Он одобрительно отнесся к решению отца отдать меня в волость и даже высказал уверенность в том, что из этого непременно должен получиться какой-то прок, если, конечно, я буду стараться как следует доходить тут до дела. Потому что в волости работа умственная и без старанья тут ничего не достигнешь.
И дальше дедушко Митрей стал рассказывать отцу про Бирюкова, который поначалу тоже работал здесь в подписаренках, а потом дошел до такой грамоты, что сделался волостным писарем и три года ворочал волостью, пока его не забрали в солдаты.
— Вот уж дивствительно был писарь… И дело знал, и с мужиком умел обойтись, будь он из Комы, из Кульчека али хоть из самой Витебки. С каждым поговорит, все расскажет, растолкует. За то и любили его мужики, как родного. Не то что нынешних писарей. Разве теперя писаря!
Пока дедушко Митрей разговаривал с отцом о Бирюкове и о нынешних писарях, я рассматривал волость, в которой мне, может быть, суждено будет работать.
Через открытую дверь из прихожей я видел большую комнату, заставленную канцелярскими столами. Одни стол был огромный, два других поменьше. На каждом стояли чернильницы и лежали стопками какие-то бумаги. Справа и слева у стены виднелись два шкафа, забитые какими-то делами. К этой канцелярии примыкала еще одна комната, дверь в которую была закрыта. Но, судя по всему, там тоже стояли столы и шкафы с бумагами. Кроме того, из прихожей вела еще одна дверь не то в горницу, не то в кладовку. Эта дверь была тоже плотно закрыта.
Со двора время от времени доносился чей-то разговор, а здесь, в канцелярии, стояла какая-то прохладная тишина. Тут я вспомнил, с какой злостью говорил Финоген о волостных начальниках.
— Приедешь туда, — говорил он, — и как-то даже боязно соваться к ним со своим делом. Потому что сидит человек за большим столом, обложенный со всех сторон толстыми книгами, и все что-то пишет. И одет по-чужому, и говорит не по-нашему, и чем-то все время недовольный. Не успеешь и рта раскрыть, а он тебе уж режет: «Не туда лезешь, не так говоришь!»
И вот я теперь смотрю на эти столы, заваленные бумагами, на эти шкафы, забитые канцелярскими книгами, и мне кажется, что они начинены скрытой неприязнью ко мне, к моему отцу, к Финогену, к каждому, кто приходит сюда по какому-нибудь делу. Вот с минуты на минуту явятся сюда писаря. Они сядут за эти столы, и сразу все образуется так, как говорил Финоген, что к ним и подступиться страшно. Как мне вести себя с этими людьми, одетыми по-городскому, умеющими писать разные строгие и умные бумаги об окладных листах, гоньбовых ведомостях и анатомических театрах? Сознание пропасти, лежащей между мною и этими чужими, далекими от нас людьми, делало меня ничтожным в собственных глазах.
Между тем дедушко Митрей подмел полы, отер со столов пыль и оставил нас с отцом одних в прихожей.
— Ну, вы сидите тут да ждите. Сперва помощники придут — Иван Фомич, Павел Михайлович, Иван Осипович. А потом и сам заявится. Вам ведь к самому?
— К нему, конечно, к Ивану Акентичу, — ответил отец.
— Ну, он-то на работу не торопится. Да и куда ему спешить. Жалованье огребает большое. Помощников у него много… Весь день пишут ему эти бумаги. Так что долгонько вам придется ждать его.
И дедушко Митрей пошел к себе в сторожку. А мы остались в прихожей одни. Отец, подобно мне, чувствовал себя здесь не совсем уверенно и, видимо, тоже волновался. Хотя Иван Иннокентьевич и сказал ему приводить меня в волость, но сказал он это еще в воскресенье, а сегодня уж вторник. Сегодня он может сказать совсем другое.
Вдруг в сенях раздались чьи-то торопливые шаги, и в прихожую вбежал молодой парень в темной сатинетовой рубахе, новом картузе и в новых базарных сапогах. Он быстро прошел прямо в большую канцелярию, бросил свой картуз на шкаф и стал расхаживать взад и вперед, что-то выделывая руками. Потом подошел к столу у окна, вытащил из него большую пачку бумаг, уселся за стол и стал записывать эти бумаги в толстую книгу.
Не успел я сообразить, кто бы это мог быть из помощников Ивана Иннокентьевича, о которых говорил дедушко Митрей, как в волость вошел новый человек. Он был очень похож на того заседателя, который был у нас с приставом в Кульчеке, но, присмотревшись поближе, я увидел, что это какой-то другой начальник. Он уверенно, не торопясь вошел в волость, как к себе домой, и сразу обратил на нас внимание:
— Откедова будете? Кого ждете?
— Да из Кульчека к Ивану Акентичу приехали. Вот парня привез к вам в волость приоделять…
— А, как же, знаю, знаю. Ну, ждите тогда. Вы лучше на крылечко идите. Там сподручнее ждать-то. Здесь ведь народ скоро набьется. Теснота, духотища.
Тут он прошел в большую комнату и поздоровался за руку с этим молодым парнем.
— Пишешь? — спросил он его.
— Давно уж пишу.
— Пишешь, пишешь, а толку мало. Вот придет Иван Акентич, спросит почту, а она у тебя опять не готова. Смотри, Петька! Достукаешься! Вытурит он тебя как миленького.
— Кто это? — спросил я шепотом отца.
— Волостной заседатель. Из комских. Хивоньи Ефремовой сын. Вверху живут. У самого крестика. Славный мужик…
— А волостной заседатель… он что? Тоже начальник?
— А как же. Волостным сходом выбирают.
— А он выше или ниже старшины?
— Да, видать, старшины-то пониже.
Не успели мы как следует разобраться с этим делом, как в волости появилось новое лицо. Это был полный, белобрысый, прыщеватый молодой человек в пиджаке, в брюках навыпуску, в возрасте Павла Константиновича. Только без бороды и без усов. Он шумно отдышался и прошел в большую комнату. Здесь он поздоровался с Петькой, сел за самый большой стол к окну, которое выходило в улицу, и положил перед собой пачку бумаг. Потом что-то порылся в этой пачке и обратился к Петьке:
— Тут вчера была бумага от крестьянского начальника насчет представления сведений о состоянии посевов. Дай-ко мне ее.
— Не записал еще, Иван Фомич.
— Как это не записал?!
Тут Иван Фомич встал, подошел к Петьке, взял у него бумаги и стал их перебирать.
— Слушай, Петька! У тебя мозги набекрень, что ли? Или вообще в голове у тебя труха? Ведь я тебе тысячу раз говорил — просматривай бумаги перед записью во входящий журнал. Которые посрочнее да поважнее — записывай в первую очередь, а остальные потом. А ты всю почту из Новоселовой затурил в бумаги от старост. Вот смотри — от исправника бумага, а ты засунул ее в самую середину, а вот из окружного суда — и тоже там, а вот от податного инспектора. Все важные бумаги. Ты же знаешь, что их надо сразу же отдавать Евтихиеву. А вот и от крестьянского начальника бумажка. Сейчас же впиши ее и дай мне. Да пошевеливайся. Скоро он придет и опять начнет тебя шпиговать.
Тут Иван Фомич хотел еще что-то сказать Петьке, но из соседней комнаты вышел заседатель Ефремов и позвал его к себе:
— Иди-ко сюды. Я тебе расскажу, что там вчера было.
Иван Фомич прошел за заседателем, и из той комнаты вскоре послышался его раскатистый смех.
А в канцелярию вошел какой-то новый писарь. Он тоже поздоровался с Петькой и сел за другой стол к другому окну, выходящему в улицу. Потом не торопясь свернул себе папироску, всунул ее в небольшой мундштук и закурил. Потом, поразобравшись немного в своих бумагах, обратился к Петьке:
— Ты отправил вчера с почтой повестки с вызовом в суд?
— Как же, как же, Павел Михайлович. Отправил.
— А какие это конверты лежат у тебя в разносной книге?
— А это… это, Павел Михайлович, ваши повестки лежат. Я их вчера не успел отправить.
— Как это не успел отправить? — всполошился Павел Михайлович. — Я уж судей вызвал на будущую неделю, а мы еще повестки не разослали. Ты соображаешь? Судьи приедут, а судить некого будет.
— В пятницу отправлю, Павел Михайлович, а в воскресенье им всем вручат. И все успеют приехать вовремя.
— Ну, смотри, Петька! Теперь сенокос. Время рабочее. Если суд сорвется — жалоб не оберешься. На всякий случай я все-таки скажу об этом Ивану Иннокентиевичу.
— Ой, не говорите, Павел Михайлович! Миленький, не говорите! — испугался Петька и стал слезно упрашивать Павла Михайловича ничего не говорить Ивану Иннокентиевичу.
Тем временем в волость пришел еще один писарь и занял свободное место за большим столом против Ивана Фомича. Это был Иван Осипович Арзамасов. Он жил рядом с дядей Егором, и мы все знали, что он каждый день ходит в волость на занятия.
Теперь все писаря были в сборе. Они сидели по своим местам и начали строчить свои бумаги.
А в нашу прихожую начал набиваться народ по всяким делам. Кто был посмелее, тот проходил прямо в канцелярию и обращался или к Ивану Фомичу, или к Павлу Михайловичу, или к Арзамасову. А те, кто постеснительнее, те обращались к Петьке. А он уж говорил им, к кому они должны идти со своим делом. А тут еще внапоследок заявились сисимский и коряковский старосты. Они приехали в волость сдавать подати. Ну, их с деньгами сразу увел в другую комнату волостной заседатель.
Наконец, примерно к полудню, пришел сам Иван Иннокентиевич. Был он очень толстый, в пиджаке, с золотой цепочкой на жилетке, в брюках навыпуску, в шляпе и с толстой тростью. У него была такая же козлиная бороденка, как у нашего Павла Константиновича. Жил он недалеко от волости, но почему-то, пока шел сюда, очень запыхался, дышал с хрипом и каким-то присвистом. Однако настроение у него бы то веселое.
Еще на дворе за него уж уцепились какие-то бойкие мужики. Окруженный ими, он прошел через прихожую, не обратив на нас с отцом внимания. Войдя в канцелярию, сказал своим помощникам: «Здравствуйте, господа!» — и, не задерживаясь, прошел в следующую комнату. Тут все было двинулись за ним, но их сразу же осадил заседатель:
— Обождите, мужики! Не до вас пока. Поначалу почту надо прочитать. Потом вон старосты деньги привезли. Их надо принять, оформить фитанции. Ну а после того он уж начнет с вами валандаться.
Тут заседатель плотно закрыл перед ними дверь и закричал:
— Петька! Давай почту! Чего тянешь!
Петька схватил со стола какие-то бумаги и бросился в ту комнату. Мужики обиженно зашумели и повалили обратно в прихожую. Здесь они снова расселись по скамейкам и начали ворчать. Дескать, вот какой пузан. Нет, чтобы мужика пораньше отпустить. Ведь знает же — рабочее время. Сенокос. Каждая минута дорога. А он спит до обеда. А придешь к нему — и не подступись. Гляди, как разъелся на наших хлебах-то. Как боров! Идет-то — хрюкает.
И тут между ними начался длинный, много раз еще в Кульчеке слышанный мною разговор о лягавых.
Лягавыми у нас называют всех тех, кто богато живет, нарядно по-городскому одевается, говорит по-образованному, кто каждый день сладко ест и пьяно пьет и не ворочает эту каторжную мужицкую работу.
К лягавым у нас относят прежде всего больших начальников, которые сидят у мужика на шее (крестьянский начальник, мировой судья, становой пристав), потом больших купцов, которые обжуливают и обирают его разным манером (Терсков, Мезенин, Бобин, Демидов), и, наконец, людей, работающих на легких вакансиях и получающих от казны или от волости большое жалование (доктора, фельдшера, учителя, писаря).
Лягавых начальников мужик ненавидит прочной и постоянной ненавистью, считает их дармоедами, поставленными измываться над народом и выколачивать из него подати. Купцов он не любит, но терпит, так как без них все равно не обойтись. А к людям, работающим на легких вакансиях, относится по-разному, в зависимости от того, как они сами к нему относятся.
Мужики долго и лениво вели этот привычный для них разговор о лягавых. Тем временем из комнаты Ивана Иннокентиевича стали доноситься раскатистые взрывы смеха… Всем было интересно знать, над чем они там так здорово смеются. Даже писаря перестали писать свои бумаги и стали прислушиваться к тому, о чем там ведется разговор. Наконец, после очередного взрыва смеха, оттуда вышли волостной заседатель, сисимский и коряковский старосты.
— И учудит же Иван Акентич! Так запомни, говорит, молодушка, и обязательно передай ему… приезжали, мол, волостной старшина Крапивин и волостной писарь Лопухин.
— А она им, — захлебываясь от смеха, подхватил другой. — Да чего, говорит, не запомнить-то. Ведь в крапиву мы… ходим, а лопухом-то… подтираем.
И старосты закатились смехом.
— А про попа-то что отморозил. Ведь придумает же такое. Прямо умора.
— Да! По этой части он специялист, — многозначительно сказал заседатель. — Целый день может отмачивать такие номера.
— И откуда такое берется у человека. Прямо на удивленье!
— Талан такой. Да и образование не наше, — объяснил заседатель и, обратившись в прихожую, спросил:
— А теперь, мужики, кто из вас к Ивану Акентичу?
Тут несколько человек повскакали со скамеек. Мы с отцом тоже встали, чтобы заседатель обратил на нас внимание. И он сразу же нас заметил:
— Обождите, мужики. Пропустим сначала кульчекских. Они раньше всех сюды заявились. Да и дело у них, я думаю, не займет много времени. Не то что у вас. Давайте! — обратился он к отцу. — Идите скорее…
Отец осторожно подтолкнул меня в бок, и мы пошли с ним через канцелярию в другую комнату. Здесь за единственным письменным столом восседал волостной писарь Иван Иннокентиевич Евтихиев. Ридом, около стола, стоят большой железный ящик, а сзади на стене висел большой царский портрет в раме. Иван Иннокентиевич сразу узнал отца, поздоровался с ним за ручку и тут же приступил к делу.
— Привез хлопца? Вот и хорошо Как звать-то? — обратился он ко мне.
— Иннокентий, — ответил я.
— Иннокентий так Иннокентий. Хорошо, что не Сосифат какой-нибудь, не Карп, не Варсанофий. Имена-то у вас такие, что язык сломаешь.
— Не мы ведь имена-то даем, Иван Акентич. Батюшко нарекает при крещении. Он уж приставлен на это.
— Вот он и придумывает, как бы потруднее да посмешнее. Ну что ж, Иннокентий. Приходи завтра с утра на работу. Присматривайся. Первое время будешь так ходить, а поднатореешь — положу жалованье.
Тут Иван Иннокентиевич встал, взял меня за руку, вывел в большую комнату и громко сказал:
— Вот, господа, знакомьтесь — мой новый помощник. У нас будет работать. Собственно, не работать, а учиться. Подписаренком пока будет. Присматриваться к делу. А там увидим. Так что прошу любить и жаловать.
Не успел я сообразить, как мне знакомиться с этими людьми, как Иван Иннокентиевич круто повернулся и ушел в свою горницу. Теперь я остался один стоять посредине канцелярии. Все помощники Ивана Иннокентиевича молча на меня посмотрели, и никто не сказал мне ни слова. Все остались на своих местах и занимались своим делом. Они разговаривали с мужиками, которые стояли около их столов, и не обращали на меня никакого внимания, как будто Иван Иннокентиевич не выводил меня к ним напоказ в канцелярию, как будто не говорил, что я с завтрашнего дня должен буду работать с ними подписаренком. А я стоял посредине канцелярии и не знал, что мне делать, куда мне себя девать. На мое счастье, в это время от Ивана Иннокентиевича вышел отец.
— Чего стоишь? — сказал он мне. — Ступай теперь на фатеру к тетке Татьяне. А завтра уж с утра заявишься сюда. Пошли.
Мы вышли из волости. На дворе группами сидели и лежали те же мужики. Тут же мы встретили дедушку Митрея, который только что принес откуда-то ведро пива.
— Ну, как дела-то? — поинтересовался он. — Были у самого-то?
— Да вроде в порядке, — ответил отец. — Сказал, завтра приходить на занятие.
— Ну, если сказал приходить — значит, все идет как следует. Теперь уж старанье нужно…
— Ты тут, сват, уж досматривай за парнем, — обратился отец к дедушке Митрею. — Чтобы он, значит, не баловал здесь, доходил до всего.
— А сам-то ты почаще сюды наведывайся, — посоветовал дедушко Митрей. — Следить за ним надо. Ты забеги-ко к Оксинье Ларивоновне. Она ведь тебе родня. А Иван Фомич ей деверем приходится. Пусть попросит его за парнем приглядывать.
— И то правда. Как это мне самому-то не втемяшилось? Да ведь на покосе она.
— Дома сидит. Вчерась видел ее. От фершала шла. Парнишко у нее хворает.
— Тогда надо заехать.
И мы пошли с тятенькой за ворота.
— Ну, теперь иди на фатеру, — напутствовал меня отец, усаживаясь в тарантас. — А завтра являйся сюда пораньше. Да слушай, что тебе будут говорить. Вникай! А может, к Оксинье Ларивоновне заедем?..
Мне не очень хотелось идти на квартиру к Малаховым. Тетка Татьяна с утра на покосе. И будет только к вечеру. Значит, я один буду весь день сидеть в пустом доме да ждать ее приезда. Нет, уж лучше побуду еще с отцом, заеду с ним к тетке Оксинье, а оттуда провожу его домой, в Кульчек.
Тетку Оксинью мы застали дома. Она очень обрадовалась нашему приезду и сразу поставила самовар. А потом стала снаряжать на стол. И все жаловалась на то, что совсем извелась последние дни. Сенокос пришел. Работать надо. А тут парнишко заболел. То ли обкормила его, то ли на солнце, варнак, перегрелся. Совсем было извелся. Спасибо фершалу. Дал какие-то порошки. Сегодня ребенок и спал спокойно, и желудок вроде наладился. Дальше тетка Оксинья спросила про своих родных, как они живут там в Кульчеке.
— Лаврентий на прошлой неделе в волость кого-то привозил, так забежал на минуту. Посидел немного и уехал. Я толком и не поняла, что там у них. То ли тятенька захворал, то ли мамонька. Мамонька-то, слава богу, у нас пока ничего. За седьмой десяток перевалило, а ни на что пока не жалуется. Я больше за тятеньку боюсь. Семья большая, работы много. А он лезет везде. Куда надо, куда и не надо. Надорвется еще…
Выговорив все, что у нее наболело и что она считала важным непременно нам рассказать, тетка Оксинья усадила нас пить чай и наконец спросила, зачем это мы заявились в Кому в сенокос да еще в будни, когда дорога каждая минута. Тут отец объяснил ей, что он привез меня отдавать в волость в подписаренки, что здоровьишко у меня не ахти какое и что для этой каторжной мужицкой работы я все равно мало соответствую.
— Ну что же… Может, так-то даже и лучше. Может, в люди парень выйдет, если будет стараться. Но только я тебе скажу — в волости работа тоже нелегкая. Это только говорят, что там сидят, мол, люди на легких ваканциях. А на самом деле там часто ой как трудно бывает. У нас Ваня приходит иной раз оттуда прямо сам не свой.
— Известное дело, — рассудил отец. — Тут по своему-то хозяйству умишком раскинешь, и то голова кругом идет. А большое ли наше хозяйство. А там ведь целая волость. Двадцать деревень.
— А осенью, когда на мужиков подати накладывают, так там ночей не спят. Всё считают, считают! Писаря-то со всей волости съезжаются со своими старостами. Сами-то насчитывать не умеют, ну и норовят все к нашему Ване. Один просит помоги, другой просит. За неделю-то, пока подати эти раскладывают, парень так изведется, и не узнать. Вроде лихоманкой хворал. Вот тебе и легкая ваканция!
Долго еще тятенька с теткой Оксиньей толковали о волости и о волостных начальниках. Наконец он спохватился, что ему давно пора ехать домой.
— А мы к тебе ведь с докукой, — сказал он на прощанье. — Ты уж попроси Ивана Фомича, чтобы он немного доглядывал за парнем там в волости, приструнивал бы его как следует.
— Как же, как же, — сказала тетка Оксинья. — Свои ведь. И Ваню попрошу привечать. И сама буду узнавать, как он там поведет себя. Коваленковы-то тут рядом живут. В случае чего и у них всегда можно узнать…
Домой отец поехал горами, через Тон. Я решил его проводить. Дорога из Комы к Тону все время идет в гору до самого Симистюля. Поэтому мы ехали все время шагом. Отец молчал и сосал трубку. Изредка он как бы спохватывался, что ему надо поторапливаться, и понукал Гнедка. Но потом опять впадал в свою молчаливость. Видимо, он все передумывал, что сегодня он видел и слышал и в волости и у тетки Оксиньи.
Я тоже молчал и тоже думал. Но мои думы были связаны почему-то не с волостью, а с дорогой, по которой мы медленно поднимались на Симистюль. Комские ездят по ней на свои пашни и покосы. Меня же эта дорога, если я даже только смотрю на нее, непременно уводит к нам в Кульчек. Может быть, это потому, что я по ней много раз ездил к себе домой, когда учился в комской школе. Особенно запомнились поездки с братом, когда он приезжал за мной накануне пасхи и увозил меня на целую неделю на каникулы.
А пасха приходится у нас часто на самую распутицу, когда с гор бросается весенняя вода и сносит все мосты. Тогда в Кульчек надо пробираться на верховых через горы по Подтонью. А это дело не такое простое, так как приходится проезжать несколько ключей, по которым с шумом и ревом катится весенняя вода. И как только мы выезжали из Комы, то сразу начинали думать, как нам перебраться через Симистюль, как бы не накупаться в Казлыке и в других безымянных логах. Помилуй бог! Чуть не сообразишь, в каком месте лучше переехать какой-нибудь ерундовый ложок, так и ухнешь вместе с конем в какую-нибудь яму. Попробуй потом из нее выбраться. Хорошо, если благополучно вылезешь. И мы, конечно, много раз купались с Кононом во время этих поездок. Тонуть, правда, не приходилось, потому что Конон хитрый и смелый. И сразу видит, как лучше проехать в опасных местах.
Зато как хорошо, когда приедешь домой. Сколько разговоров о том, что хоть и перемокли, и даже накупались, но не ушиблись, не покалечились и, слава богу, благополучно добрались до дома.
А как хорошо идти в Кульчек из Комы пешком около троицы. Весна в полном разгаре. Деревья, трава, хлеба на полосах — все в самом соку, все густо зеленеет и как бы радуется жизни. Цветов видимо-невидимо. Даже хмурый Тон весь покрыт высокой густой травой и выглядит приветливее, чем обычно. Птицы все время перепархивают с куста на куст. Где-то невдалеке о чем-то кукует кукушка. Даже комары не особенно надоедают. Сорвешь несколько березовых веток и спокойно отмахиваешься. А идти интересно. Дорога идет больше березняками с широкими полянами, покрытыми сплошным ковром ярких цветов. Место высокое. Идешь и обозреваешь и комские, и чернавские, и безкишенские пашни. Все они со своими сопками, стрелками, солнопеками и заветерами виднеются где-то внизу. Дальше, за темным анашенским бором, голубеют таинственные горы за Енисеем. А пройдешь Тон — впереди высится громада Шерегеша. Стоит огромный и какой-то торжественный. И стоит прямо над нашим Кульчеком. А от Тона начинаются уж наши кульчекские пашни. А недалеко за Хмелевкой и наша пашня. Идешь и вспоминаешь, как ты там боронил, возил копны, как потом начал косить и жать. Вспоминаешь, как мы неделями жили там с братом на пашне. Он с восходом солнца выезжал с сохой на полосу, а я корчевал березовые пни на старой заброшенной залежи.
Наконец мы выехали на Симистюльскую гору. Пришло время расставаться. Отец слез с тарантаса, поправил шлею на Гнедке, подтянул перетягу и долго-долго что-то возился с супонью. Он затягивал ее и вновь распускал, опять затягивал и завязывал и опять отпускал. И все что-то ворчал про себя. Я стоял около тарантаса и не мог понять, почему он так долго валандается с этой супонью. Тем более что и супонь-то исправная. Я сам запрягал утром Гнедка. Наконец он последний раз затянул и завязал ее, поправил на Гнедке еще раз шлею, подтянул перетягу и подошел ко мне.
— Ну, брат, оставайся. А я поеду. А то дома уж заждались меня. В это воскресенье мать ты уж не жди. А на следующей неделе она приедет понаведать тебя. Ну, я поехал…
Отец слегка тронул Гнедка и медленно, не оглядываясь, поехал вниз в Симистюль. Я долго стоял на дороге и смотрел ему вслед. А потом, когда он скрылся за поворотом, поднялся на высокий чудской курган недалеко от дороги. С него хорошо была видна вся противоположная сторона Симистюля. Дорога медленно наизволок поднималась там в гору. Она то скрывалась за березками, то опять шла чистым местом. Я сел на курган и стал смотреть, как отец медленно едет в гору. Гнедко шагисто, без понуканий, идет по дороге. Он, вероятно, доволен, что наконец-то кончилась эта длинная комская морока с непонятными ожиданиями то у одного, то у другого дома. Отец чувствовал, конечно, что я стою на этом чудском кургане. Но он не оглядываясь ехал шагом в гору, пока не скрылся за крутым поворотом в густом березняке.
Долго еще сидел я на кургане и смотрел на дорогу, по которой отец уехал домой. Я знал, что теперь он едет уж не шагом, а крупной рысью, и хорошо понимал, почему он не оглядывался и не подавал мне с той стороны никаких прощальных знаков. Он понимал, что, может быть, навсегда отвез меня из родного дома и отправил в чужие люди искать свою судьбу…