Автор впервые публикуемых глав из рукописи воспоминании «Как прожита жизнь» — мой отец В. Ф. Булгаков, литератор, бывший в 1910 году личным секретарем Л. Н. Толстого.
Родился отец 13(25) ноября 1886 года в городе Кузнецке Томской губернии, в семье смотрителя училищ.
Еще будучи гимназистом, увлекся литературой. Под руководством выдающегося русского путешественника, исследователя Сибири, Монголии и Китая этнографа Г. Н. Потанина он изучает местный фольклор. Русские и ойротские сказки, записанные юным гимназистом, были опубликованы под редакцией Г. Н. Потанина в 1906 году в «Записках Красноярского подотдела Восточно-Сибирского отдела Русского Географического общества».
Окончив с золотой медалью Томскую гимназию, он поступает на историко-филологический факультет Московского университета. Именно в это время у него возникает острый интерес к мировоззрению Л. Н. Толстого. В августе 1907 года отцу посчастливилось познакомиться с Львом Николаевичем лично, после чего в 1908 и 1909 годах он неоднократно бывал в доме великого писателя, беседовал с ним, а однажды принес ему свою рукопись, являвшуюся систематическим изложением воззрений Толстого-мыслителя. Лев Николаевич не только одобрительно отнесся к этой работе, но даже написал к ней предисловие. Правда, труд этот увидел свет только после Великого Октября — в 1917 году.
В январе 1910 года Лев Николаевич предложил отцу стать его личным секретарем. Предложение было с радостью принято. Отец поселился в Ясной Поляне и оставался с писателем до последнего дня его жизни в усадьбе. Естественно, его функции в Ясной Поляне были куда сложнее и глубже секретарских. Он был и исполнителем разных поручений Льва Николаевича, и советчиком в многообразных литературных и издательских обязанностях Толстого. От имени великого писателя отвечал на сотни писем самого разного содержания, записывал его мысли и высказывания. Впоследствии эти записи вышли под названием «Л. Н. Толстой в последний год его жизни». Этот дневник неоднократно переиздавался, был переведен на чешский, немецкий, итальянский, английский и другие языки. Два великих современника Толстого — М. Горький и Р. Роллан, которых отец хорошо знал, дали высокую оценку этой его книги.
Впоследствии Булгаков выпустил в свет и другие книги, посвященные Л. Н. Толстому, его близким и друзьям. До сих пор у меня хранится неопубликованная драма в пяти действиях «В кругу противоречий», в которой в художественной форме описываются трагические события, разыгравшиеся в семье писателя в 1910 году, рукопись книги «В споре с Толстым» и другие.
После смерти Льва Николаевича отец несколько лет работал над описанием яснополянской библиотеки, состоящей из 22 тысяч книг. Первый том этого большого научного труда вышел в свет лишь в 1958 году в издательстве «Советская Россия».
В 1914 году отец, обвиненный в составлении и распространении воззвания против войны, был арестован и провел больше года в тульской тюрьме. А воззвание, разосланное им в разные газеты и журналы, вышло в свет только в мае 1917 года в журнале «Жизнь для всех». В это время Булгаков работает над редактурой «Серии сочинений Л. Н. Толстого, запрещенных цензурой». В 1920 году он вместе с А. П. Сергеенко редактирует журнал «Истинная свобода».
В период с 1916 по 1923 год отец был одним из организаторов и первым хранителем двух толстовских музеев в Москве. По его инициативе в 1921 году была создана знаменитая «стальная комната» — хранилище рукописного наследия Льва Николаевича.
В 1923 году отец был выслан Ягодой за пределы СССР. Вместе с семьей он выезжает в Чехословакию, где продолжает литературную деятельность. В 1924 году в сборнике «На чужой стороне» (Прага) были опубликованы дополнения к яснополянскому дневнику, написаны воспоминания о Февральской революции («Революция на автомобилях»), книги «Толстой-моралист», «Памяти доктора Д. Маковицкого» (посвященная словацкому другу и личному врачу Л. Н. Толстого), «В осиротелой Ясной Поляне», «Русское искусство за рубежом» и другие. К этому периоду относится его знакомство и дружба с Мариной Цветаевой, с которой он потом состоял в переписке вплоть до ее отъезда в СССР.
С лекциями о Толстом он выступает не только в Чехословакии, но и выезжает в Швейцарию, Германию, Австрию, Болгарию, Югославию, Францию, Англию. И повсюду, где бывает, собирает различные материалы о Толстом, а затем пересылает их в музей Л. Н. Толстого в Москву.
Встречаясь в разных странах со многими деятелями культуры, в том числе с художниками, писателями (например, с Буниным, Куприным), учеными, по разным причинам выехавшими из России, он собирает предметы русской старины, рукописи и книги, картины, фотографии с тем, чтобы образовавшуюся коллекцию экспонировать в организованном им в 1934 году в местечке Збраслав под Прагой Русском культурно-историческом музее, а затем, когда представится возможность, вывезти все эти вещи на Родину. В музее имелись работы таких значительных мастеров, как И. Е. Репин, А. Н. Бенуа, И. Я. Билибин, М. В. Добужинский, Б. Д. Григорьев, К. А. Коровин, Н. К. Рерих. В 1947 году экспозиция музея как национальное достояние была вывезена в Советский Союз. Более 150 картин и 25 ящиков других материалов были распределены между Третьяковской галереей, Историческим музеем в Москве, Центральным музеем Октябрьской революции и Театральным музеем имени А. А. Бахрушина. Кстати, в последнем я видела костюм Мефистофеля, который подарил отцу Ф. И. Шаляпин и который я помню с детства.
Во время пребывания за границей отец активно участвовал в антивоенном движении, был членом совета «Интернационала противников войны». В этот период встречался с Р. Ролланом, Р. Тагором, чьи фотографии с автографами хранятся у меня до сих пор, переписывался со знаменитым автором теории относительности А. Эйнштейном.
Живя за границей, вращаясь постоянно в кругах белой эмиграции, отец тем не менее сохранил советское гражданство, хотя ему не раз предлагали подданство Чехословацкой Республики и даже переезд в США. В годы оккупации Чехословакии фашистами отца дважды арестовывали. Была арестована и моя старшая сестра Татьяна — за участие в подпольной антифашистской организации. Оба попали в печально известную пражскую тюрьму Панкрац, занимавшую в городе целый квартал. В то же время там томился Юлиус Фучик и его связная Лида Плаха, с которой сестра моя оказалась в одной камере. Через несколько месяцев Татьяну отправили в женский концлагерь смерти Равенсбрюк, а отца в лагерь для интернированных советских граждан Вюльцбург у Вайссенбурга.
Режим здесь был несколько мягче, чем в концлагерях типа Дахау или Майданек. Но стоило заключенному в чем-то «провиниться» перед фашистским начальством крепости, в которой находился лагерь, его тут же отправляли уже в «настоящий» концлагерь.
Несмотря на то, что в лагере было категорически запрещено иметь бумагу и карандаш, отцу удалось на обрывках бумаги, которую ему доставляли интернированные моряки, написать 45 очерков-портретов друзей и близких Л. Н. Толстого. Из лагеря он вышел с девятью «блокнотиками» из скрепленных проволокой листков (всего около 2 тысяч). Книга эта вышла в свет в 1970 году, уже после смерти отца.
В 1948 году отец вернулся с семьей в Советский Союз и все последующие годы провел в Ясной Поляне — сначала в качестве научного сотрудника музея-усадьбы, а с 1951 по 1957 годы — хранителем дома Толстого, где он проводит большую реставрационную работу.
В эти годы он завершает большой труд «Словарь русских зарубежных писателей», издает ряд книг о Толстом, пишет новые рассказы, печатает в разных изданиях статьи и очерки.
В последние годы работает над рукописью воспоминаний «Как прожита жизнь». Умер отец 22 сентября 1966 года в Ясной Поляне, оставив большое литературное наследие: его перу принадлежит 10 книг, около 70 очерков и статей, а также целый ряд еще не изданных произведений.
В 1986 году общественность Тулы широко отметила 100-летие со дня рождения В. Ф. Булгакова.
Ольга Булгакова-Пономарева
22 июня 1941 года — начало гитлеровского похода против СССР. — Мой арест в Збраславском замке. — Регистрация в гестапо. — В тюрьме «на Панкраце». — Товарищи по заключению. — Тюремный режим. — Вынужденный отказ от вегетарианства. — Первая вина: возвращаясь в прогулки, прозевал выход в свою камеру. — Наказание: 100 приседаний. — Звуки «Интернационала» на тюремном дворе. — Героизм заключенных-коммунистов. — Две поездки «на допрос» во «дворец Печека». — Долгое ожидание в «кинематографе». — Временное освобождение под надзор гестапо и чехословацкой полиции. — Тюрьма царская и тюрьма гитлеровская.
Ночь на воскресенье 22 июня 1941 года я провел в Збраславском замке, в музее, и на другой день утром приготовился к приему посетителей. Так как очередной мой помощник[2] в этот день почему-то не мог прийти, то на замену ему явилась в девять часов утра моя жена.
— Война, война, — были ее первые слова.
— Что ты говоришь! Какая война?!
— Гитлер начал войну против Советского Союза. Вот, прочитай в газете! Я едва купила. Почти все уже расхватали.
Она протянула мне специальный выпуск «Чешского слова», просмотрев который я узнал, что Гитлер рано утром двинул свои войска сплошным фронтом, от северных до южных границ, против Советского Союза. В его обращении к немецкому народу выражалась уверенность в победе.
— Ну, теперь мы пропали! — горестно воскликнула Аня.
— Почему?
— Потому что мы — советские граждане. Тебя, наверное, арестуют.
— Да за что же меня арестовывать? Ведь я политической деятельностью не занимаюсь. Русский университет не откажется это подтвердить.
— Увидим, — уклончиво произнесла жена, видимо, будучи не в силах отрешиться от мрачного предчувствия.
Но… воскресная публика уже повалила в музей, и оба мы взялись за работу; жена продавала билеты, а я объяснял вновь прибывающим, откуда следует начинать и в каком порядке продолжать осмотр музея. Попутно отвечал на разные вопросы посетителей. Мысль о войне и о всех возможных ее последствиях между тем гнездилась в голове.
Было около 11 часов утра, когда я неожиданно увидел покинувшую кассу и шедшую ко мне навстречу жену. Ее лицо было серьезным и грустным.
— Ну, Валя, приготовься! Приехали за тобой.
— Как, уже? — спросил я и в ту же минуту увидал высунувшуюся из-за плеча жены физиономию молоденького и тоненького хлыщеватого немецкого офицера, за которым следовал унтер-офицер или сержант с горящими мрачным пламенем глазами и гражданин в штатском (оказавшийся чешским переводчиком).
— Guten Tag[3],— сказал офицер.
— Guten Tag, — ответил я.
— Вы господин Б.?
— Да. Что, мне следует собираться и ехать с вами?
Офицер как будто немного сконфузился.
— Нет… Зачем же так… сразу?.. Я хотел бы побеседовать с вами.
— Тогда пожалуйте в мою комнату!
Мы вошли в мой маленький кабинетик, и я, отвечая на вопросы офицера, которого, как и сержанта, и переводчика, пригласил присесть, рассказал о Русском музее, о том, как он образован, кому принадлежал, какие цели преследовал, на какие средства существовал и т. д.
— Значит, музей — это плод бескорыстного национального воодушевления, — покачивая одной ногой, закинутой на другую, спросил офицер по окончании моего рассказа.
— Да.
Гости как будто помягчели немного, и даже мрачный огонь в глазах сержанта заметно призатих.
— А вы могли бы показать нам музей?
— Пожалуйста!
Мы обошли весь музей. Я дал немцам те объяснения, какие давал обычно всем посетителям музея, только не на русском или чешском, а на немецком языке.
Офицер поблагодарил.
— Это очень интересно! — сказал он. — Но, знаете, так как сейчас началась война, то вам, как советскому гражданину, придется все-таки несколько дней погостить у нас.
— Где? В гестапо?
— Да. На несколько дней мы вас приглашем.
— Что же? Значит, я должен ехать с вами сейчас?
— Да.
— А как быть с музеем?
— Поручите присмотр за ним кому-нибудь другому.
— Могу я сегодня поручить этот присмотр своей жене?
— Пожалуйста!..
Я прошел по всем залам, объявил публике, что музей вследствие особых причин немедленно закрывается, и попросил ее очистить помещение. Потом вместе с женой задернул все шторы.
— Меня увозят на несколько дней, — шепнул я ей. — Сообщи об этом Михаилу Михайлычу! Ключ от музея передай ему же.
Я имел в виду М. М. Новикова, ректора университета.
Затем, захватив с собой пальто и шляпу, заявил офицеру:
— Я готов!
— Вы можете проститься с женой, — сказал он.
Я пожал руку Ане.
— Может быть, вы хотите что-нибудь передать, сказать жене? Пожалуйста! — продолжал офицер. — Ведь вы расстаетесь на несколько дней.
С этими словами и он, и сержант, и переводчик отвернулись.
Я расцеловался с женой, просил ее мужаться и передал с нею свои благословения детям. Аня, как это и можно было ожидать от нее, была мужественна, серьезна и трогательна.
— Я готов, — повторил я снова.
— Идемте! — ответил офицер.
— У вас машина? — спросил я, спускаясь по лестнице.
— Да.
У подъезда, однако, машины не оказалось. И тут же офицер неожиданно обратился ко мне с вопросом, имеются ли in Königssaal (так немцы называли Збраслав) рестораны, где можно было бы пообедать.
— Мы голодны, — добавил он.
— Да, конечно, — ответил я на его вопрос.
— Какой же ресторан вы бы нам порекомендовали?
— Да вот хотя бы «Ресторан при замке», — отвечал я. — Это — в двух шагах отсюда. Только пересечь двор.
— Отлично!
Немцы, переводчик и я отправились в ресторан и там уселись за столик под открытым небом, в саду при ресторане, Окружающие чехи с деланным видом равнодушия поглядывали на нас.
Стояла чудесная солнечная погода.
Офицер заказал сосиски и пиво и, когда они были поданы, предложил мне пользоваться и тем и другим. Я отказался. Было не до еды, и уж очень зазорным казалось угощаться за счет нацистов из гестапо.
Затем немцы вышли на городскую площадь, к которой примыкали владения замка, и уселись в дожидавшуюся там великолепную машину. Сержант сел рядом с шофером, меня посадили на одно из средних сидений, а офицер с переводчиком поместились на заднем диване. Машина полетела в Прагу.
В кабине царствовало полное молчание. И только уже при въезде в город, на Смихове, когда я увидел на улице стройную колонну юношей, почти подростков, одетых в черное, и невольно воскликнул: «Что это за войска?!» — офицер из-за моей спины ответил:
— Итальянцы!
В сердце шевельнулась жалость к молодежи. «Но, может быть, они присланы не воевать, а только учиться?» — мелькнуло в голове. Нет. Уже после войны я узнал, что крупная часть, состоявшая из молодых итальянских фашистов, была целиком истреблена в боях на советском фронте.
«Однако, куда же меня везут?» — думаю я. И, следя по маршруту машины, вижу, что везут во дворец Печека, то есть в гестапо.
«Где же я там буду спать? На диване, что ли?.. Или у них есть какая-то особая комната для «гостей»?»
Я всерьез принял заявление офицера, что я должен только погостить в гестапо несколько дней, пока не разъяснится какое-то недоразумение.
Дворец Печека[4].
Офицер и сержант, в чем-то вдруг изменившиеся и сразу потерявшие прежнюю любезность по отношению ко мне, ведут меня в знакомый уже мне подвальчик[5] налево от главной лестницы, то есть в контору или бюро для регистрации. Затем офицер, не простившись со мной, исчезает, и при мне остается только сержант.
Начинается опрос: имя, фамилия, гражданство, профессия и т. д. Так как опрашивающий и записывающий сидит за низеньким столиком, я наклоняюсь к нему, чтобы лучше слышать его вопросы.
— Зачем вы читаете то, что он пишет?! — вдруг слышу я грубый окрик от другого гестаповца, соседа пишущего.
— Я не читаю.
— Как не читаете? Я вижу, что вы читаете! Вам никакого дела нет до того, что он пишет!..
Тут вдруг вмешивается мой проводник, сержант.
— Хватит, — говорит он. — Я ручаюсь, что он не читает.
Я с благодарностью взглядываю на него. Его лицо так же грубо, как и лицо того, кто мне сделал выговор.
Спор «орлов» прекращается.
— Идем! — говорит сержант.
«Куда? В комнату, где я буду гостить? Может быть, здесь же, в подвале?» — думаю я.
Ничего подобного. Сержант выводит меня из здания, сажает снова в машину, дожидавшуюся у подъезда, и командует шоферу:
— На Панкрац!
«На Панкрац?! Так, значит, «гостить» я буду в тюрьме?! Но, может быть, в какой-нибудь особой комнате, не в обычной же арестантской камере?»
Я поражаюсь теперь сам: до чего же я был тогда наивен! Простодушно поверил арестовавшему меня офицеру, что должен «несколько дней погостить у них»!
Или прошло слишком много времени с тех пор, как я вышел из тюрьмы, и я не смог сразу почувствовать ее нового приближения? Или не верил в тюрьму, считая себя ни в чем не виноватым? Да разве виновность — это необходимое условие заключения в тюрьму!..
«Виноват» я был буквально тем же, чем виноват был Козленок перед Волком в басне Крылова:
Ты виноват уж тем,
Что хочется мне кушать!
Гитлеру-Волку «хотелось кушать».
Опять меня приводят в контору тюрьмы, спрашивают, все записывают, потом отбирают у меня бумажник, часы и все мелочи, случайно оказавшиеся в карманах, отбирают воротничок, галстук, ремешок для брюк и ведут… не в «комнату для гостей», а в самую что ни на есть настоящую тюрьму.
— Прощайте, господин Б-в! — громко говорит мне привезший меня сержант. — Будьте благоразумны и счастливы!..
Удивительно прозвучал в тюрьме этот неожиданный возглас! В первый и в последний раз я слышал в подобной обстановке столь удивительные слова.
Меня сдают на руки тюремному надзирателю. Тот, идя впереди, звенит связкой ключей. Подходит к запертой двери. Надзиратель отворяет ее и идет дальше. Следую за ним.
Вдруг он останавливается, оборачивается и, указывая пальцем на оставшуюся за нами раскрытой дверь, повелительным тоном говорит:
— Закрой дверь!
В первый раз слышу это обращение на «ты».
Возвращаюсь и затворяю дверь.
Коренастый, пожилой и черноусый надзиратель, подойдя к лестнице, поднимается на второй этаж, потом на третий. Все иду за ним.
Огромный корпус тюрьмы — весь «пустой» внутри от первого этажа до крыши. Вдоль стен идут в три ряда, один над другим, открытые, отгороженные только железными перилами длинные галереи с железным полом. Внизу, на высоте второго этажа, натянута железная сетка, чтобы арестанты, бросившиеся вниз с высоты третьего или четвертого этажей, не могли убиться.
Около одной из железных дверей, во множестве расположенных по галереям и ведущих в камеры, надзиратель останавливается. К нему подходит другой, дежурный по галерее. Арестант передан ему.
— Ты русский? — спрашивает меня дежурный надзиратель.
— Русский.
— Большевик?
— Нет.
— За что ж тебя посадили?
— Не знаю.
— Не знаешь? Ха-ха!.. Ну, ладно, иди в камеру.
С грохотом открывается дверь в небольшую, с одним зарешеченным окном, выбеленную известкой камеру и снова захлопывается за мной. Окно находится высоко над полом и снизу на три четверти забрано досками так, чтобы из него нельзя было выглядывать.
Камера не пуста. Меня по-товарищески встречают двое молодых чехов — один высокого роста, бледный, хмурый, с энергичным лицом, другой — пониже, черненький, румяный и более добродушный на вид. Одеты скромно.
Начинается знакомство. Рассказываю о себе. Молодые люди рекомендуются фабричными рабочими, арестованными по обвинению в антифашистской деятельности. Один из них, черненький, Мусилэк, состоял членом коммунистической партии, другой, повыше и бледный, Крэч, был социал-демократ, но, как я скоро убедился, ни в чем с программой коммунистической партии не расходившийся.
Позже я узнал, что Мусилэк обвинялся в руководстве нелегальной типографией, а Крэч — в агитационной деятельности среди рабочих. Оба были женаты, причем жена Крэча тоже была арестована и находилась тут же, в тюрьме на Панкраце, в женском отделении. Мусилэк был отцом двоих детей в возрасте 3 и 6 лет, по которым, как и по жене, очень скучал.
Мусилэк арестован был полтора месяца тому назад. Крэч сидел в тюрьме уже четвертый месяц.
— Ох, как долго! — вырвалось у меня невольно.
К моему удивлению, оба заключенных знали уже о начале войны между Германией и Советским Союзом. Оказывается, в тот же день, утром, привезли в тюрьму и посадили к ним в камеру другого русского, служащего советского торгпредства. Арестованный был совершенно беззаботен и уверял, что его не имели права арестовывать и скоро освободят. Действительно, едва успел он сыграть с рабочими одну или две партии в шашки, как загремел замок в двери и ему пришли сказать, что он освобождается. Лишь со временем я узнал, что члены советского посольства и торгпредства отбыли с началом войны в Советский Союз через Турцию, а здания посольства и торгпредства в Праге были разгромлены фашистами.
Крэч и Мусилэк с жадностью расспрашивали меня о подробностях нападения гитлеровских войск на Советский Союз, и я рассказывал им о том, что вычитал утром в «Чешском слове». Оба они выразили твердое убеждение, что немцы будут разбиты, и как будто даже ободрились, ожидая, по-видимому, с войной перемен скорее к лучшему, чем к худшему как в общем положении Чехословакии, так и в своей личной судьбе.
Я, с своей стороны, расспрашивал о режиме в тюрьме. Режим, по их словам, был очень жесткий. Кормили впроголодь. Пищу давали трижды в день: утром — кружку кофейного суррогата и кусок черного хлеба на день, в обед — тарелка капустного или картофельного супа, пшенную кашу или картофель «в мундирах», вечером — кружку жидкого чая. Иногда в супе попадалось мясо, на второе вдруг приносили свежий салат, но чем вкуснее было то или иное блюдо, тем в меньшем количестве оно подавалось. Наедаться досыта вообще никогда не приходилось. На прогулку выводили не больше чем на четверть часа, заставляя при этом ослабленных голодом людей заниматься под команду гимнастикой.
Обращение, конечно, на «ты» — с рабочими, офицерами, депутатами, профессорами, все равно. Ни книг, ни перьев, ни бумаги не давали и ни в каком случае не разрешали их иметь.
О газетах арестанты не имели представления, хотя кое-какие новости, — правда, и незначительные и неточные, — до них доходили: через коридорных уборщиков или через парикмахеров. Помню, в уборщиках состоял один чешский полковник.
Никаких свиданий с родными или знакомыми не полагалось. Писем тоже ни получать, ни писать было нельзя. Единственное, что разрешалось, это получать из дома в две недели раз чистое белье, возвращая для мытья грязное.
Белье должно было доставляться в тюрьму в чемоданчике. Надзиратель подносил его к камере (подчеркиваю: не в камеру, а именно к камере), останавливался на пороге раскрытой двери, требовал подать себе столик, ставил чемодан на стол и открывал его, подымая крышку так, чтобы арестованному не видно было, что лежит в чемодане. Дело в том, что в чемодане могли оказаться съестные припасы, присоединенные к белью сердобольными и не желавшими подчиняться «правилам» женами и матерями, — этих припасов арестованный не видел и их не получал.
Во время выдачи белья одному из заключенных товарищи его должны были стоять в стороне, вытянувшись «во фронт». И вообще при первом звуке открываемого замка в двери все арестованные обязаны были вскакивать, выстраиваться гуськом (один за другим), а как только дверь откроется, стоящий впереди товарищ должен был, кто бы ни вошел, громко, по-солдатски (притом на немецком языке, конечно), рапортовать:
— В камере номер триста девять все обстоит благополучно!
Если этот рапорт звучал недостаточно громко, следовал строжайший приказ повторить его «как следует».
У нас рапортовал обычно Крэч, и делал это «отлично», не жалея голосовых связок. Дикарям надзирателям эти громоподобные рапорты доставляли, по-видимому, истинное наслаждение.
Надо было уметь также выскочить, как сумасшедшие, одним прыжком из притворенной, но уже отомкнутой двери камеры на наружную галерею и тотчас вытянуться вместе с арестованными из других камер «во фронт», когда раздавалась команда выходить на прогулку. Замедливший выскочить рисковал получить не только грозный окрик, но и оплеуху. Когда все арестанты или некоторая их часть опаздывали на одну-две секунды выскочить из камер, вся церемония выскакивания повторялась снова.
Ходили по двору в двух больших концентрических кругах на расстоянии четырех-пяти шагов друг от друга. Через две-три минуты по команде останавливались и по команде же делали гимнастику со включением знаменитых и милых немецкому сердцу Kniebeugen, то есть приседаний, а под конец бегали. Несколько надзирателей стояли вокруг и наблюдали, чтобы «спортсмены», избави бог, не разговаривали между собой. Наказание за разговоры было жестокое.
Иногда из толпы вызывался какой-нибудь еврей, и над ним производились особые истязания, тоже под видом гимнастики: большое количество Kniebeugen, непосильное подымание и опускание вытянутого горизонтально корпуса на пальцах рук и т. д. И здесь же гимнастические упражнения подкреплялись побоями.
Спали заключенные на соломенных тюфяках на полу. Подымались утром в темноте, ложились вечером засветло.
Воду для питья брали, потянувши проволоку, из того же отверстия, из которого наполнялся и очищался унитаз. Над унитазом также мылись по утрам.
Раз в две недели ходили в баню, устроенную в подвальном этаже тюрьмы. В большую комнату с пятнадцатью душами впускалось сразу человек 50–60 заключенных, которые должны были в течение пяти минут вымыться, перехватывая друг у друга струю воды. Надзиратель, стоя в стороне одетым и в фуражке, наблюдал эту картину, грозно окрикивая, а иногда и награждая пощечинами тех, кто пытался перешепнуться с соседом.
Курить строго запрещалось. Найденные при обыске спички, окурок влекли жестокое наказание.
Просунуть что-нибудь в «волчок» (или «глазок») нельзя: отверстие «волчка» было перекрыто стеклом.
Заключенным в течение целого дня оставалось забавляться только шашками: шахматная доска была намечена гвоздиком или ногтем на некрашеной крышке столика, шашки склеены из хлебного мякиша.
Перестукиваться с соседними камерами было невозможно: из коридора подслушивали и строго наказывали. Как? Просто били по физиономиям или заставляли делать по 50 приседаний.
Надзиратели следили за арестантами и ночью, время от времени заглядывая в «волчок». Арестанты обязаны были, между прочим, держать руки поверх одеяла. Застигнутые с руками под одеялом осыпались грубой бранью, а то избивались отомкнувшим дверь и входившим в камеру надзирателем. Один раз я сам слышал глубокой ночью, как надзиратель долго гонял провинившегося арестанта кругом по галерее и каждый раз, как тот пробегал мимо него, хлестал его с бранью по физиономии.
Хряст! Хряст! — слышалось из-за двери.
Сердце кипело. Хотелось протестовать, колотить кулаками в железную дверь, но… чего бы я этим достиг? Вероятно, только того, что вместо одного оказалось бы два избитых. Протест мой, наверное, не вышел бы не только за пределы тюрьмы, но и за пределы нашего коридора.
Подкрадывались надзиратели к камерам неслышно и незаметно, потому что и днем и ночью расхаживали по коридорам в мягких туфлях. Всю ночь камеры освещались яркими электрическими лампочками.
На допросы арестованных совсем не вызывали или вызывали очень редко, в несколько месяцев раз. Очевидно, что в тюрьме было гораздо больше ни в чем не виноватых, чем в чем-то виноватых лиц. Допросы производились в «Печковом палаце», куда заключенных доставляли «черными воронами», то есть в закрытом наглухо небольшом черном арестантском автобусе без окон. При допросе били и пытали.
Начальник тюрьмы камер совсем не посещал и никаких претензий не принимал. Но иногда обходил коридоры тюрьмы, тоже в мягких туфлях, с большим псом, изредка заглядывая в «волчки». В подвальном этаже, кроме бани, расположены были карцеры. Что там истязали и пытали, а может быть, и убивали людей, в этом Мусилэк и Крэч не сомневались.
Конечно, режим тюрьмы гестапо невольно обращал всех арестованных, часто людей революционного склада, членов революционных партий, или людей военных, ответственных служащих, людей гордых, носивших когда-то депутатские, сенаторские звания, обладавших полковничьими и майорскими чинами, в послушных пай-мальчиков: они и бегали, и скакали, и гимнастикой занимались покорно по команде надзирателей, и ругань их слушали без возражений. Почему? Да потому, что за резкий протест против грубости и насилия, да я думаю, и за любую попытку неподчинения грозило не только жестокое избиение, но, по всей вероятности, и смерть.
До поры до времени все подчинялись, накапливая в душе ненависть. Подчинялись, но не оскорблялись: ведь гестаповец не человек, а двуногий зверь — разве он может «оскорбить»?!
Гестаповцев же внешняя, показная покорность их идейных противников, по-видимому, удовлетворяла. Для переходного периода, периода борьбы, это было хорошо и удобно, а в будущем они надеялись еще более подвинтить все гайки и царствовать в стране безраздельно. Таковы, быть может, были основы введенного ими в тюрьме режима.
Между прочим, только после войны я узнал, что знаменитый ныне автор «Репортажа с петлей на шее», будущий национальный герой Чехословацкой Республики Юлиус Фучик находился в начале войны здесь же: он содержался этажом ниже, в камере № 267.
С «милым» режимом, введенным в тюрьме гестаповцами, мне предстояло теперь познакомиться на деле. Правда, я рассчитывал освободиться через «несколько дней», но ведь и эти несколько дней надо было провести «по-арестантски», согласно правилам, выработанным гестапо.
К обеду в день ареста я опоздал, но на другой или на третий день был поставлен перед тяжелым испытанием как вегетарианец: в тюрьме можно было изредка встретить в супе маленькие кусочки мяса. Или же на второе подавалась слепленный из темного теста клубок в размере кулака (Knedel), в который тоже замешивалась некоторая доля чего-то вроде мясных жил и хрящей.
Будучи уже более 30 лет вегетарианцем, я тщательно вылавливал из супа мясные кусочки и отдавал их, как и мясной кнедлик, товарищам по заключению, которые с удовольствием их уничтожали (они уже успели узнать, что такое голод). Но потом, через неделю или через две, я увидел, что, если буду так поступать и впредь, то просто не выдержу и помру с голода: так мало давали нам пищи!
И вот я начал учиться есть мясо. Сначала это шло нелегко. Потом понемногу я стал привыкать и… к сожалению, «научился» снова поглощать убоину.
На второй день заключения, подобно своим товарищам, я выскочил «как сумасшедший» на наружную галерею и… отправился гулять. Поход парами сверху вниз, сама прогулка и даже гимнастика на дворе сошли благополучно, но вот беда: когда мы бежали, подгоняемые криками надзирателей («Schnell! Schnell!»[6]), по лестницам на третий этаж и затем по открытой галерее, я, поглядывал направо, через открытые двери, никак не мог решить: какая же камера моя?! Все камеры выглядели одинаково. Номера же своей камеры я не запомнил. Товарищи мои оказались в ту минуту не передо мной, а за мной, и я не заметил, как пробежал на одну камеру дальше, чем нужно было. Правда, спохватился, заметивши углом глаза фигуры Крэча и Мусилэка, юркнувшие в одну из камер, находившуюся в эту минуту за моей спиной. Я тотчас вернулся и вслед за ними вбежал, страшно запыхавшись, в нашу собственную, «родную» камеру.
Но, увы, ошибка моя была замечена стражей. И тотчас в камеру вошел надзиратель: невысокого роста смазливый мальчишка, не старше лет 20 с розовой и чрезвычайно злой физиономией. Я потом хорошо узнал этого негодяя, форменного негодяя.
— Ты почему побежал дальше?! Как ты смел это сделать?!
— Я не мог найти камеру… Я только вчера приехал…
— Не мог найти!.. Сто приседаний! А ты (Крэчу) считай.
Я начинаю приседать. На несчастье, как раз в это время — может быть, увлекаясь делами музея, где приходилось нередко делать и физическую работу, — я совершенно отошел от гимнастики, растолстел и забыл и думать о каких-нибудь «приседаниях», так что проделывал их теперь с величайшим напряжением.
— Раз… два… три… четыре!.. — считал мрачно Крэч, которому тоже, конечно, никакого удовольствия не доставляло участвовать в истязании товарища.
Надзирателишка стоял рядом, с тупой злобой наблюдая эту картину. Мои седины, очевидно, отнюдь его не трогали.
Кто-то вызвал его в коридор. Он на несколько минут вышел Я стоял и отдыхал, а Крэч продолжал вслух считать:
— Двадцать пять… двадцать шесть… двадцать семь.
Злюка надзиратель вернулся, но потом опять вышел. И я опять отдыхал от приседаний, а милый Крэч считал:
— Тридцать восемь… тридцать девять… сорок…
Когда паршивец вернулся, я был уже совсем обессилен и со стоном едва подымался под счет Крэча:
— Сорок шесть… сорок семь…
Когда Крэч провозгласил «пятьдесят», злобствующий надзиратель махнул рукой, вышел из камеры и запер дверь на ключ. Смилостивился!..
Счет прекратился.
Уже на второй или третий день моего ареста я ожидал, что меня вот-вот вызовут на допрос. Однако никто и никуда меня не вызывал. Так прошли неделя, другая… Я недоумевал: мне казалось немыслимым, чтобы человека так долго держали в заключении, даже не допрашивая. Тем более, что, казалось, уже давно минули те «несколько дней», на которые, по словам арестовавшего меня офицера, я должен был задержаться в тюрьме гестапо. Домой писать я не смел и сам тоже никаких известий не получал.
Немного разуверившись насчет «нескольких дней», я решил обратить внимание тюремных властей на одну вставшую передо мной потребность, именно — потребность в чистом белье.
В самом деле, товарищи по камере аккуратно два раза в месяц получали свежее белье, тогда как я ничего не получал, да и не знал, известно ли моим семейным о том, где я нахожусь. Ведь жена моя слышала в Збраславе, что меня увозят куда-то «на несколько дней», и, может быть, тоже наивно ожидала меня через несколько дней домой.
В моем бумажнике, отобранном в конторе, хранились вместе с деньгами две квитанции пошивочной мастерской, где были заказаны мною две пары нового белья. Пришел как раз срок их получения. Я решил ходатайствовать об отсылке этих квитанций моей жене, с тем, чтобы она получила белье в мастерской и доставила мне. На одной из вечерних «поверок» я изъяснил свое дело надзирателю. Тот кисло и недоверчиво на меня поглядел. Однако на следующий день мне принесли из канцелярии клочок бумаги для письменного изложения моей просьбы и темно-серый грубый, можно сказать, тюремного вида конверт для написания на нем адреса моей жены.
Немцы вынуждены были мириться с передачами чистого белья из дома, потому что иначе им пришлось бы заводить в тюрьме прачечную, а это, конечно, и стоило бы дороже, и принесло бы много лишних хлопот.
Конверт с квитанциями и с моей просьбой отослать их жене дошел по назначению и произвел фурор, потому что до тех пор жене действительно ничего не было известно о том, куда меня завезли. С этого времени начал я получать белье и подобно товарищам с умилением встречал каждые две недели и носки, и рубашки, и носовые платки не просто как перемену белья, но как единственную весточку из того оставшегося за тюремными стенами мира, где жили мои родные, где проходило мое свободное прошлое.
Серый тюремный конверт был сохранен домашними как дорогое воспоминание. Вот он лежит передо мной. Моим почерком, карандашом, написан адрес. В правом углу — «новая» (т. е. немецкая) красненькая почтовая марка в одну крону с изображением собора cв. Вита и с надписями: наверху — «Böhmen und Mähren», внизу — «Cechy a Morava»[7].
А в левом углу — штемпель: «Viktoria!!» То есть победа!! Это геббельсовский клич, писавшийся тогда где попало: на дверцах автомобилей, в окнах магазинов и частных жилищ, на листках почтовой бумаги и т. д. Немцы воображали, что если они во весь голос будут кричать о победе, то победа и явится на этот клич. Расчет оказался неверным.
Да, и этот маленький конверт теперь — история.
Ничем не занимаясь, не читая и только разыгрывая одну за другой партии в шашки с Крэчем (причем он меня нещадно бил), я располагал неограниченным временем для размышлений и для наблюдения за двумя товарищами. Я считал, что их положение было, конечно, гораздо труднее моего. Я был беспартийный, они — члены запрещенных или распущенных в Германии политических партий, враждебных фашистам. Моя «вина» была только в моем советском гражданстве, — им вменялись в вину серьезные политические «преступления». Я допускал в мыслях, что, быть может, мое заключение обратится в окончательную катастрофу жизни, — Крэч и Мусилэк, хоть и молодые, и полные сил, могли предполагать о себе то же самое, но не «может быть», а почти наверное.
Кроме того, я имел внутреннюю, религиозную опору, которой товарищи мои были лишены. Впрочем, возможно, такую же опору они находили в убеждении, что служат революции.
Йиндрижих Крэч был очень самоуверенный, умный, самолюбивый, твердый и целиком преданный революции и рабочему движению человек. Он казался мне типичным коммунистом, хотя и любил время от времени напомнить о своей принадлежности к социал-демократической партии. Его общекультурное развитие было неглубоко, хотя к разным явлениям городской жизни он внимательно пригляделся. Почему-то у меня осталось в памяти, как он давал объяснения Мусилэку о разных видах музыки и, между прочим, называл один вид музыки печальным, который, по его мнению, представляла опера. Но все же он довольно много читал.
Его жена, с одной или двумя своими подругами, коммунистами, выводилась на прогулку как раз на тот сравнительно небольшой двор тюрьмы, куда выходило окно нашей камеры. Как установил Крэч, за гуляющими женщинами следила тюремная надзирательница, но, должно быть, она чем-то отвлекалась, потому что наши коммунистки, разгуливая быстрым шагом, все время тихо напевали мелодию «Интернационала» — это в страшной-то немецкой тюрьме гестапо! Молодые женщины, очевидно, не страдали недостатком решительности и смелости.
По тихим звукам «Интернационала» Крэч всегда безошибочно узнавал, что его жена Ружена вышла на прогулку. Тогда он подставлял к окну наш маленький и шаткий столик, ставил на него табурет, а на этот первый табурет воздвигал второй и затем, заставив Франтишека Мусилэка держать эту непрочную пирамиду, ловко, несмотря на больную ногу и сухую левую руку, взбирался наверх.
Тогда из верхней части окна он видел двор, гуляющих женщин, улыбался, махал руками и посылал воздушные поцелуи. То же самое получал в ответ.
Так как в любую минуту мог заглянуть в глазок надзиратель, то я, по просьбе Крэча, становился перед дверью и загораживал глазок своим затылком. Если бы действительно случилось так, что надзиратель заглянул бы в глазок в то время, когда Крэч подавал сигналы на двор, то в первый момент он бы ничего не увидел, кроме моего по какому-то недоразумению поседевшего затылка. А между тем, пока он что-нибудь закричал бы или начал отмыкать дверь, Крэч соскользнул бы вниз и вместе с Мусилэком моментально поставил бы на места стол и два табурета.
Так, по крайней мере, у нас было рассчитано. Что вышло бы на деле, сказать трудно, потому что, благодаря счастливой случайности, надзиратель ни разу в нашу камеру во время молчаливой беседы Крэча с его женой не заглянул.
Когда не было «свидания» с женой, когда мы не играли в шашки или кто-либо из нас не отдавался увлекательным рассказам из своих воспоминаний, Крэч обычно, слегка прихрамывая, расхаживал по камере из угла в угол в мрачном молчании и, видимо, о чем-то напряженно размышлял. О чем? Мы с Мусилэком не знали.
Но мне кажется, я не очень ошибусь, если предположу, что энергичный и когда-то живой и радостный юноша-революционер ставил перед собой вопрос: «Чем-то окончится наше заключение? Выпустят ли нас в конце концов или нет?» О том же он спрашивал иногда меня, я отвечал незнанием.
Наверное, Крэч взвешивал все доводы и за и против того или иного решения вопроса, но, как прямой и умный человек, возможно, говорил себе: «Нет, фашисты ни меня, ни Мусилэка не выпустят и выпустить не могут, потому что они считают нас своими неукротимыми врагами; а если так, то зачем же им, людям, всеми средствами добивающимся победы в войне, освобождать тех, кто, освободившись, скоро снова стал бы препятствовать им в достижении их цели?!»
Будь Крэч «толстовец», вопрос мог бы решиться для него иначе, но как для коммуниста… попавшего в фашистские лапы… во время войны, которая имела не только национальный характер, но одновременно была жесточайшей борьбой между революцией и реакцией… судьба и Крэча, и бедного «семьянина» Мусилэка могла получить только трагическое разрешение: долгое, очень долгое заключение или… смерть.
Я убежден, что проницательно и смело глядящий вперед Крэч это понимал.
Была одна возможность спасения: бегство. Но в тех условиях, в каких содержались заключенные «на Панкраце», серьезно мечтать и говорить о бегстве не приходилось. И однако Крэч мечтал и говорил. К своему удивлению, я убедился, что он великолепно изучил местность — расположение улиц, площадей, скверов и переулков вокруг тюрьмы.
И иногда пускался в разговоры: «Вот если бы кинуться туда-то, да спрятаться там-то, да ночью выйти за город, да углубиться в такой-то лес…» и т. д., и т. д., то можно было бы совсем скрыться из глаз гестапо.
Но все это звучало так «платонически», так непрактично, что и сам Крэч, и друг его Мусилэк только улыбались на столь бесславное фантазирование. Жестокая действительность лишала такое фантазирование всякой силы.
Крэч символизировал железо, наскочившее на железо же.
Франтишек Мусилэк, хоть так же, как Крэч, глубоко и безраздельно преданный революции, был все-таки более мягкой натурой. Воспоминания о семье составляли огромную часть его душевной жизни. Получивши однажды, как-то случайно, вместе с бельем фотографию жены и детей, он, можно сказать, любовно впился в эту фотографию и долго потом объяснял мне и Крэчу все подробности положения, поз и одежды своих любимых, рассказывал об их привычках, характерах и о том, что они для него значили. Глубоких философских и политических вопросов он перед собою не ставил: он шел за коммунистической партией, и этим было сказано все. С милым добродушием рассказывал он о том, как он «провел» гестаповцев, привезших его после ареста в помещение нелегальной типографии, показавших на типографскую машину и спросивших:
«Это что такое?»
Мусилэк, по его словам, сделал удивленное лицо, недоуменно развел руками и произнес:
«Не знаю!..»
А между тем накануне именно он печатал на этой машине прокламации.
Конечно, «хитрость» его едва ли оставалась неразгаданной фашистами.
Как Крэч, так и Мусилэк особенно томились от вынужденного бездействия, хотя иной раз и распространялись на тему о том, что тюрьма часто является для рабочего человека своего рода «санаторием» и отдыхом от тяжелого труда. Оба они мечтали о переводе в концентрационный лагерь: «Там мы будем передвигаться по территории, дышать свежим воздухом, работать, видеться и общаться с товарищами!..» Увы, они еще не представляли себе подлинной убийственной обстановки немецких концентрационных лагерей. В первые месяцы войны вообще мало кто знал о Майданеках, Освенцимах, Маутхаузенах и Бухенвальдах, да их, может быть, еще и не было.
Забегая вперед, скажу, что через несколько месяцев Йиндржих Крэч действительно попал в Маутхаузен. Наверное, с радостью собирал свои пожитки, готовясь к переезду. Там он и погиб 17 июня 1942 года, как я узнал из объявления его жены, напечатанного в 1946 году в органе бывших заключенных в немецкие тюрьмы и лагеря. (Она просила очевидцев сообщить ей об обстоятельствах смерти Йиндржиха). Об окончательной судьбе Ф. Мусилэка мне ничего не известно.
Выйдя на прогулку, я увидел среди своих соседей по камере знакомого русского эмигранта Сергея Семеновича Маслова, публициста и политического деятеля, редактора журнала «Крестьянская Россия». Это был довольно образованный, твердый и убежденный человек. Советским гражданином он не был, за коммуниста немцы тоже не могли его счесть. Но не могли видеть в нем и приверженца фашизма. Маслову безусловно повредил его патриотизм: любовь к России и принадлежность к «крестьянской» партии. Рассчитывать на совместную «работу» с ним и за границей, и в будущей «покоренной» России фашисты не могли. Оттого Маслов и попал в тюрьму. Его расценили как деятеля «национального» и потому фашизму враждебного.
Маслов, видимо, с таким же трудом входил в обиход тюрьмы гестапо, как и я: с гордым лицом выскакивал на прогулки из камеры, «печатал шаг» и т. д. При первой встрече мы улыбнулись глазами и уголками губ друг другу. Так как камеры наши были рядом, то на прогулке Маслов шел в кругу иногда передо мной или за мной, на расстоянии четырех-пяти шагов. Попривыкнув к этому соседству, мы стали изредка «переговариваться», то есть учиться, разжимая только одну половину рта, чтобы какой-нибудь из окружающих нас надзирателей не заметил разговора если не на слух, то по движению губ, кидать друг другу ту или иную, заранее подготовленную фразу. С риском это было сопряжено огромным, но, как это ни странно, ни разу мы с Масловым пойманы и изобличены не были.
Однажды во время прогулки я бросил Маслову вопрос:
— Как вы думаете, победят немцы Советский Союз?
Чинно шагаем дальше. Проходим несколько кругов, прежде чем Маслов, улучив подходящий момент, когда близко стоящий надзиратель чем-то отвлекся, кинул мне:
— Победа немцев совершенно исключена!
Вот и все.
По возвращении в камеру я, триумфуя, рассказываю товарищам-чехам о мнении политика-специалиста, бывшего военного министра в контрреволюционном правительстве Чайковского в Архангельске.
В другой раз Маслов шепчет мне, вернее не шепчет, а кидает вполголоса, но так, что шорох многих ног по песку еще вдвое уменьшал звук сказанного:
— Думал о Сталине.
Спрашиваю:
— Что ж вы думали?
Пауза. Через два-три круга мой — хочется сказать, бывший, — контреволюционер говорит:
— Сталин защищает Россию. Следовательно, особа Сталина для меня священна.
Когда фашисты преждевременно расхвастались взятием Ленинграда и этот слух проник и в наши «каменные мешки», Маслов в несколько порций передал мне следующую сентенцию:
— Жаль, что взят Ленинград. Там никогда не бывало неприятеля. В Москве бывал, а в Ленинграде не бывал.
Это было поводом для меня припомнить историю наших столиц, и я должен был признать, что Маслов прав. Как известно, Ленинград и в последнюю мировую войну не допустил в свои пределы неприятеля. Торжество фашистов оказалось преждевременным.
Конечно, и в этом случае замечание соседа передано было товарищам по камере и подверглось совместному обсуждению. Иногда и они, со своей стороны, приносили ту или иную весточку с прогулки.
У Маслова была молодая, красивая и необыкновенно энергичная жена, усердно о нем хлопотавшая, не боясь проникать в нацистские логова. Каким-то образом ей удалось добиться разрешения на передачу мужу кое-каких продуктов и, между прочим, сахара. И должен сказать, что Маслов употребил все усилия, чтобы добиться передачи мне куска булки или хотя бы нескольких кусков сахара. Возможность к тому была следующая. При возвращении арестованных с прогулки они невольно, вследствие большого числа гуляющих, задерживались иногда при входе в узкую дверь тюрьмы, причем пары их сближались и почти наступали одна на другую. И вот в этой сутолоке Маслов иногда быстро совал мне в руки, а я так же расторопно прятал по карманам заранее приготовленные им к передаче гостинцы. В обстановке голода важен был и кусочек сахара, а в то же время приобретала особую выразительность готовность земляка к самопожертвованию.
Помню, как я видел Маслова еще в другом положении. Время от времени всех нас водили стричься и бриться к парикмахерам в одном из уголков нашего коридора. Следователи требовали, чтобы заключенные сохраняли тот вид, в каком они были арестованы. Обязанности парикмахеров исполняли сами заключенные, часто не имевшие понятие о парикмахерском искусстве. Брили они так называемыми «безопасными» бритвами, но лезвия этих бритв, как правило, были совершенно тупы, почти не менялись, так что доморощенные наши цирюльники, можно сказать, не столько брили, сколько драли волосы со щек и подбородков. Однако мы терпели это и даже любили ходить бриться. Почему? Да во-первых, потому, что это был предлог хоть на несколько минут покинуть камеру и освежиться новыми впечатлениями, а во-вторых, потому, что парикмахеры, брея нас и низко склоняясь над нашими лицами, имели возможность сообщить нам шепотом ту или иную политическую или военную новость. В этом деле и они и мы, слушавшие, так наловчились, что присутствовавший надзиратель только в исключительных случаях мог уловить и изобличить шептунов, тем более что сразу брилось двое или трое заключенных.
Однажды, когда я сидел и брился, привели Маслова. Все стулья были заняты, и ему пришлось постоять. Как всегда, мы «поздоровались» улыбкой в глазах и в уголках рта. Маслов был, должно быть, в хорошем настроении: лицо его сияло, складочки между бровями разгладились. Когда надзиратель отвернулся, Маслов сделал попытку что-то прошептать. Надзиратель — а это был как раз тот мальчишка, который заставлял меня делать приседания, — внезапно оглянулся и увидал, что губы Маслова шевелятся. Он тотчас подскочил к нему.
— Шептать… шептать?! — заорал он. — Ты с кем это разговариваешь? С кем разговаривал, негодяй?!
Он стоял маленький, обозленный перед высоким и спокойным Масловым.
И вдруг я вижу: его рука как-то несмело, крадучись, потянулась кверху, и он ударил Маслова по щеке. Должно быть, надзиратель боялся сдачи: уж очень величественным и гордым выглядел Маслов! Поэтому и пощечина была трусливой и неполной: коснулась только нижней части щеки заключенного.
Хотелось зажмурить глаза. Что же сделает арестованный русский?
Если бы Маслов не выдержал и, скажем, ответил гестаповцу тоже пощечиной, он тем самым подписал бы свой приговор. Но он, глядя холодно сверху вниз на мальчишку-надзирателя, бледный, нахмуренный, остался стоять без движения и молчал. С такой нечистью он не хотел вступать в спор и, очевидно, не считал за оскорбление полученную пощечину. Думаю, что и блудливый немчик, и присутствовавшие чехи почувствовали и оценили, как и я, внушительность масловского молчания.
О хождении к парикмахерам не забуду еще по одному поводу. Среди парикмахеров находился один молодой рабочий, коммунист, красивый малый, сохранивший и в тюрьме нежно-розовый цвет щек и спокойное, твердое выражение худого и тонкого лица. Брея меня однажды, он тихо спросил:
— Ты русский?
— Да, русский, — ответил я ему так же тихо.
— Как живешь?
— Спасибо, как все.
— Что думаешь о войне?
А война, как известно, на первых порах шла очень плохо для Советского Союза.
— Да вот боюсь, как бы Гитлер не разбил Советский Союз.
— Не бойся, брат! — услыхал я в ответ спокойные слова. — Этого никогда не будет. Никто не может разбить Советский Союз. Его поддержат рабочие всего мира.
Тут приблизился надзиратель, и мы должны были замолчать. Только и всего. Вот и весь разговор. Но, несмотря на короткость, он произвел на меня огромное впечатление. Меня поразила несокрушимая вера юноши в тот идеал, идеал коммунизма, который он поставил перед собой и которым жил. Вера в этот идеал вместе с любовью к Советскому Союзу, конечно, давала ему силы и пережить тюрьму. Да только ли тюрьму? Всех идейных и стойких коммунистов, захваченных гестаповцами, ждала одна судьба: ссылка в концентрационный лагерь вроде Маутхаузена, при сопроводительной бумаге, в уголке который проставлялись две буквы: R. u. то есть Rückkehr unerwünscht[8].
Но и этим их нельзя было запугать. А ведь у них были отцы, матери, личные привязанности… Все это приносилось в жертву борьбе за лучшее будущее для рабочих, для всего народа.
Бескорыстие и смелость молодого борца за коммунизм, не ждавшего для себя ничего хорошего, но все же не собиравшегося разоружаться, поразило и покорило меня. И потом, в тяжелые минуты, мне часто мерещилось склонившееся ко мне красивое молодое лицо, и слышался твердый голос:
— Не бойся, брат!..
И дух мужал и крепчал.
13 сентября вызвали меня, еще до «кофе», в коридор: бриться! Дело известное: ранний вызов на бритье обозначал, что в этот день повезут меня на допрос в «Пэчкув палац»: тюрьма «подчищала» своих сидельцев, прежде чем показывать их следователям гестапо. Вся наша камера взволновалась: после двух месяцев с половиной сидения — первый допрос!
Крэч и Мусилэк наперерыв снабжали меня советами, рассказывали об известной им обстановке допросов, делились соображениями о предполагавшемся перевороте в моей судьбе: концентрационный лагерь? освобождение? а может быть, только свидание с родными и дальнейшее корпенье «на Панкраце»?..
В десятом часу, побритый, снова обысканный (как будто я мог, сидя в камере, накопить миллионы или обзавестись кинжалом либо огнестрельным оружием), летел я в «черном вороне» с десятком других арестованных по улицам Праги на Бредовую улицу, ко «дворцу Печека». Свет в автобус проникал только через небольшое квадратное оконце, проделанное в передней дверце. Кроме шофера, за этим оконцем сидел — не задом, а боком к оконцу, чтобы всегда можно было в него поглядеть, — сопровождавший нас молодой эсэсовец.
В оконце мелькали куски знакомых улиц, зеленых скверов, фигуры беспечальных, пока еще свободных пешеходов. Боже, какой прекрасной казалось мне из этого маленького оконца Прага! Какими счастливыми — ее не попавшие еще «на Панкрац» обитатели!..
Проехали мы сверху вниз и по Сезимовой улице, где в доме № 13 находилась наша квартира. Я успел разглядеть и подъезд, и немые два окна, занавешенные шторками. Может быть, в этот миг за окнами находилась жена или дочери, не знавшие, что я проношусь мимо них в глухом, закрытом тюремном автомобиле!..
Впечатлений было столько и все это так волновало, что я почти не приглядывался к товарищам по заключению, сидевшим со мной в автобусе. Конечно, это были чехи, наверное социалисты или коммунисты. Большинство ехало в тяжелом молчании. Внимание мое обратили на себя только двое интеллигентного вида молодых людей, друзей-однопартийцев или родных братьев, сидевших, очевидно, в разных камерах и теперь старавшихся как можно продуктивнее использовать оказавшиеся в их распоряжении несколько минут совместного пребывания в автобусе: они напряженно и быстро все время о чем-то шепотом переговаривались.
Странным образом в нашей компании оказался один не первой молодости француз с нездоровым, пухлым лицом. Он откровенно, обращаясь ко всем вместе и ни к кому в особенности, заявил, что он обвиняется в шпионаже, и все добивался, чтобы ему разъяснили: казнят за шпионаж или нет?..
«Дворец Печека». Автобус въезжает в глухой, закрытый и с боков и сверху двор, и только здесь, а не на улице, на глазах у прохожих, начинается его разгрузка. Всех приехавших ведут под конвоем в комнату ожидания, помещающуюся в первом, полуподвальном этаже здания и известную всем «клиентам» гестапо под названием кинематографа.
Это продолговатый зал, установленный правильными рядами скамей, обращенных к «экрану» или, просто сказать, к одной из глухих узких белых стен. Ожидающие вызова заключенные сидят на скамьях, упираясь взором в стену. А против всего этого «собрания» у стены стоит вооруженный эсэсовец в черной форме. Он следит за порядком. В чем состоит порядок? Во-первых, сидеть нужно ровно, прямо, а не вразвалку. Во-вторых, руки нужно держать с вытянутыми ладонями на коленях. В-третьих, строго запрещается оглядываться назад или поворачивать голову направо или налево. И, наконец, в-четвертых, наистрожайше запрещается шептаться. (Оно и трудно, потому что сажают заключенных на скамьях не рядом, а через интервал метра в полтора.)
Наперед о «правилах» не говорят, но за нарушение их, вольное или невольное, виновные тут же наказываются: или грубым окриком, или приказом встать и стоять, или битьем или, наконец, требованием сделать 20, 30, 40 приседаний. Сидят поэтому ровно, тихо и молча. А так как ожидание продолжается иногда несколько часов или даже весь день, как это, например, случилось со мной, то ожидающие от своего напряженного положения очень устают.
Если арестант нуждается в посещении уборной, он должен встать и заявить об этом часовому. От того зависит, отпустить или не отпустить арестанта. Он может и не отпустить и часто не отпускает. Тогда надо опять сесть и сидеть, а через полчаса или через час снова подняться и снова смиренно просить. Тогда могут и отпустить. Уборная помещается тут же, в коридоре. Коридор, где иногда, за отсутствием мест в «кинематографе», тоже сидят в ожидании арестованные, находится также под караулом одного или двух часовых. Все двери из коридора в другие помещения и на двор, разумеется, заперты на замок.
Время от времени из внутренних комнат гестапо появляется новый эсэсовец, который вызывает того или иного заключенного и уводит его на допрос.
Любопытно, что хотя над ожидающими издеваются, но их все-таки кормят. В обеденный час приносится на подносе несколько мисок с пищей: супом, макаронами или кашей, — и раздается ожидающим, которые должны есть, не покидая своих мест. По опустошении чашка скромно ставится тут же, на свободное место на скамье, руки опять кладутся в вытянутом положении на колени, стан выпрямляется, глаза упираются в «экран», и ожидание продолжается.
Недаром гестаповская ожидальня получила наименование «кинематографа». Разглядывая в течение двух, трех, четырех, шести, восьми часов находящуюся перед глазами пустую белую стену, бедные ожидальцы, наверное, заполняли ее в своем воображении самыми разнообразными, то страшными, то трогательными картинами, вспоминая о прошлом и размышляя о будущем, так что этого «экрана» те, кто побывал здесь, уже никогда не забудут.
И вот, надо же было случиться так, что при первом же посещении «кинематографа» во «дворце Печека» я попал, можно сказать, на полный, многометражный фильм. Просидел весь день и… никуда не был вызван. В шесть часов вечера меня и еще трех-четырех напрасно ожидавших вызова на допрос товарищей подняли, усадили на темном дворике в «черный ворон» и доставили обратно, без единого словечка каких-либо объяснений.
Войдя в свою камеру и сообщив товарищам о неудаче поездки в гестапо, я вдруг почувствовал себя до такой степени усталым, что не мог ни стоять, ни сидеть. Так как развертывать днем матрацы строго запрещалось, то я опустился в бессилии прямо на пол, закрыл глаза и на какое-то время забылся.
Лежать на полу, конечно, тоже запрещалось, но я просил товарищей прямо сказать надзирателю, если он откроет волчок и увидит меня на полу, что я совершенно обессилел от поездки на допрос, а там, мол, пусть делает что хочет. Никто, однако, в волчок не заглянул, и объяснения не потребовались.
На другой день меня снова отвезли во «дворец Печека», где я скоро был вызван к уже знакомому мне молодому следователю в комнату № 224. Никакого допроса не последовало. Следователь просто сообщил мне, что я освобождаюсь, но как советский гражданин должен держать себя в высшей степени осмотрительно, чтобы не вызвать нового ареста. Продолжать оставаться директором Русского культурно-исторического музея уже не могу и должен немедленно сдать свои обязанности кому-нибудь другому.
— Кого вы могли бы назвать в качестве вашего преемника?
Я назвал профессора Вл. Ал. Брандта.
— Отлично. Стало быть, немедленно по освобождении сдайте все дела музея профессору Брандту, — заявил следователь. — Кроме того, вы обязуетесь не покидать Праги и еженедельно, по субботам, являться в Тайную государственную полицию, сюда, ко мне, в кабинет. Понятно?
— Понятно!
Как не понятно? Ясно: освобождался под надзор гестапо.
Итак, «несколько дней», на которые я был приглашен «погостить» в гестапо, растянулись для меня почти в три месяца. И растянулись бы в еще более долгий срок, если бы не хлопоты, предпринятые в мою пользу профессорами Русского свободного университета.
15 сентября 1941 года я был выпущен из тюрьмы. Тепло простился с товарищами Крэчем и Мусилэком. В виде демонстрации перед ожидавшим меня гестаповцем мы даже крепко обнялись и расцеловались, причем я нарочито уверенным тоном пожелал новым друзьям тоже скорейшего освобождения. (Они, конечно, понимали, с чем такое освобождение могло быть связано.)
Маслова выпустили несколько позже меня. Потом он снова был арестован, отправлен в Терезинский концентрационный лагерь и дождался освобождения Чехословакии советскими войсками весной 1945 года.
Занятно, что когда я с узелком в руках и в сопровождении посланного за мной из конторы надзирателя вышел из своей камеры в коридор или, вернее, на галерею, я столкнулся с тем самым смазливеньким надзирателем, который доставил себе удовольствие помучить меня ни за что ни про что пятьюдесятью приседаниями и который ударил по щеке Маслова.
— Куда? — со злобой спросил он.
— На свободу! — ответил я.
— На свободу? — в величайшем изумлении повторил надзиратель.
— Да. Ведь я ни в чем не был виноват! — простодушно добавил я, «любуясь» полной растерянностью мальчишки, который вдруг помрачнел еще больше и отвернул лицо в сторону.
Он, должно быть, воображал, что тюрьма полна была только величайшими преступниками и разбойниками.
Радостно было свидание с семьей. По просьбе Крэча я разыскал на воле его родного брата и передал ему ряд поручений Йиндржиха. Обещал я и Франтишеку Мусилэку навестить его семью, но прежде, чем я успел это сделать, я встретился с пани Мусилэк при особых обстоятельствах. Дня через два-три по выходе из тюрьмы выяснилась необходимость посетить в определенный день контору тюрьмы и получить чемодан с моим грязным бельем, не взятый еще обратно женой. Как это мне было ни неприятно, отправился. И вот в большой очереди женщин, также явившихся за чемоданами с бельем своих заключенных близких, я — по выкрику: «Musilkokova!» — узнал жену Франтишека. Отозвавши ее в сторону и назвав себя, я сообщил ей, что почти три месяца просидел в одной камере с ее мужем, и рассказал о последнем все, что только мог, особенно напирая на его любовь к семье и на признательность за все присылавшееся ему (в том числе и за семейную фотографию). Пани Мусилэк, оказавшаяся на редкость симпатичной и милой женщиной, растрогана была почти до слез неожиданными вестями о муже. Мне было так ясно, что супруги Мусилэк и их дети жили в счастливом и дружеском крепком семейном кругу, который теперь разбит был едва ли не навсегда!
Когда русские и чешские знакомые спрашивали, как я перенес тюрьму и каково в ней было, я всегда искренне отвечал, что перенес благополучно, но что тюремный режим был исключительно тяжел. Не помню, кто именно предупредил меня однажды, что напрасно я распространяюсь о тяжести тюремного режима: «Как бы, дескать, вам не угодить «на Панкрац» вторично?» Другие повторяли предупреждение, что раз гестапо со мной познакомилось, оно уже не расстанется со мной окончательно. В это и верилось и не верилось.
«Ведь существуют же еще и честь, и благоразумие на земле!» — хотелось возразить таким советчикам и скептикам.
Но… те исходили из примеров, которые называли. И после я убедился, что снова ошибся в своих расчетах на справедливость и благодушие врага.
Сравнивая немецкую тюрьму с русской политической тюрьмой, как я ее узнал в 1914–1915 годах в Туле, я должен констатировать факт, что кое-что из жестоких тюремных обычаев было и там и тут общее: например, лишение политических заключенных возможности работать, скудная пища. Но очень, очень многих свойственных немецкой тюрьме обострений тюремного режима в Туле не было и в помине. Так, в русской тюрьме разрешались: переписка и свидания с родными, чтение книг, получение съестных припасов с воли и покупка их в тюремной лавке, нормальное мытье в бане, посещение тюремной церкви — если не для молитвы, то хоть для развлечения, отсутствие принудительной гимнастики, ежедневная возможность заявлять о своих нуждах на вечерней «поверке» и т. д. Главное же, не было того духа убийственного формализма и озлобленности и той грубости, которые отличали всех поголовно тюремщиков-гестаповцев. В старой русской тюрьме, как это ни странно теперь сказать, царило, в общем, гораздо более спокойное и добродушное отношение к заключенным. Мне возразят, что в Праге я содержался в тюрьме во время войны Германии с СССР. Но и в Туле я сидел в тюрьме во время войны России с Германией, причем и тогда Германия была нападающей стороной, а мы, заключенные, обвинялись в открытом выступлении против войны. В Праге же я содержался в тюрьме гестапо без всякой вины, разве что отчасти из-за моей репутации антимилитариста…
Мы были в Праге представителями враждебной страны? Не все. Множество содержащихся в тюрьме чехов считалось гражданами германского протектората «Богемия и Моравия», не воевавшего против Германии. С другой стороны, в Тульской тюрьме содержались в 1914–1918 годах не только русские, но также плененные немцы и австрийцы, по отношению к которым применялся тот же обычный режим.
Нет, надо признать, что русский характер — мягче и что даже дореволюционная, «некультурная» Россия Николая II шла, таким образом, в отношении общего порядка в политической тюрьме впереди по сравнению с «высококультурной» Германией эпохи Адольфа Гитлера.
— Устройство лагеря. — Экипажи шести захваченных в немецких гаванях советских пароходов торгового флота. — Особое отношение к евреям. — Недостаточное питание. — Пожиратели кошек и улиток. — Распространение туберкулеза среди заключенных. — Как поставлено было дело медицинской помощи. — Общий гроб для умиравших. — Одежда. — Ночная беготня «скелетов» по коридорам замка. — Импровизированные концерты. — Оперный певец Я. Е. Яров. — Немецкие караульные. — Офицеры и солдаты. — Выход на работу в лесу. — Торжественное празднование заключенными годовщины Великой Октябрьской революции. — Прибытие в лагерь и заключение в отдельном корпусе до полутора сот советских военнопленных офицеров. — Тайные сношения между корпусами интернированных и военнопленных. — Трагическая попытка бегства из лагеря Героя Советского Союза полковника авиации Власова. — Подвиг матросов Леонова и Маракасова. — Похититель двух револьверов. — Раввин профессор Вейнберг. — Поэт и переводчик Л. М. Рейсфельд и его смерть. — Налеты англо-американской авиации. — Новый комендант лагеря барон фон Гоувальд. — Угроза заключенным «смертельной казнью». — Внутрилагерный террор. — Ослабление военных усилий немцев с начала 1945 г. — Постепенная подготовка к ликвидации лагеря.
Лагерь для интернированных советских граждан. Старшие из обитателей камеры № 12, именно четыре капитана, судовой врач и пражские интеллигенты, были освобождены от обязательной физической работы. Если не ошибаюсь, капитаны, находящиеся за границей, приравнивались по своему положению к дипломатическим представителям, и никакие принудительные работы не могли быть им навязаны. За ними, как и за нами, оставалась только необходимость «заботиться о себе»: стирать белье, чинить платье, топить печь, в очередь с товарищами мыть шваброй и тряпками пол в комнате, ходить на кухню за общим обедом и т. д. Остальные моряки — помощники капитанов, механики, радисты, не говоря уже о матросах — участвовали в общей работе, в лагере или вне его на вейссенбургских фабриках и заводах, у окрестных крестьян, в лесу. Врач лечил больных. А. Ф. Изюмов[9] иногда работал добросовестно, чтобы увеличить свой паек.
Оглянувшись в своей комнате, я увидал, что капитаны и вся их компания жили очень скромно, почти как в тюрьме. Кроме двух столов и грубо сколоченных стульев и табуретов, в комнате имелось еще четыре железных трехэтажных стояка с койками. Спали на сенниках. Другая мебель отсутствовала. Впрочем, в соседней темной комнатушке имелись еще скромные деревянные шкафы, в которых можно было хранить лишнюю одежду и белье. Там же находился кран с водой. Под ним умывались.
Из единственного окна в комнатке капитанов открывался вид на верхнюю часть широкой каменной стены, окружавшей замок, заросшей травой и даже кустарником, на близкий городок Эллинген и на далекие леса за ним. Город Вайсанбург только по вечерам просвечивал огнями через загораживавшую его гущу деревьев. Сколько я потом, летом, просидел на подоконнике, вдыхая свежий воздух, любуясь природой и видом мирного немецкого городка с возвышавшимся посреди него дворцом бывшего местного феодала князя Вреде!..
В остальных комнатах помещались преимущественно матросы. Кроме них, содержались в лагере бывшие служащие советских полпредств, представители других интеллигентных профессий, рабочие. Было две еврейские комнаты.
Евреи состояли на особом, худшем положении в лагере. Все они, независимо от возраста, работали внутри лагеря или за его стенами, причем им поручались и самые трудные и грязные дела: чистка отхожих мест, сбор мелких камней, рассеянных по площади лагеря, и многое другое. Те из них, кто был поздоровее или кого надо было наказать, отсылались на работу в каменоломни, находившиеся неподалеку в местечке Тройхтлинген или на земляные работы в местечке Гундельсгейм. Оба эти местечка числились за нашим лагерем. Условия работы в них были исключительно тяжелы. Лишенные сколько-нибудь сносных одежды и обуви, эти несчастные должны были работать под открытым небом, при всякой погоде и зимой и осенью по двенадцать часов в сутки. Бывали случаи, когда евреи срывались со скал в Тройхтлингене и тяжело разбивались. К этому надо добавить особо жестокое отношение к интернированным евреям со стороны охранявших их солдат и унтеров. В Тройхтлингене и Гундельсгейме офицерского командования не существовало, так что унтера и солдаты были полными хозяевами положения и подвергали интернированных избиениям — кулаком, хлыстом, прикладом ружья, сапогом по любому поводу и даже без всякого повода. Попадались среди них садисты, которые шли в издевательстве над беззащитными людьми еще дальше.
Молодые матросы работали преимущественно на разных фабриках и заводах в городе Вайсенбурге.
За работу начальство отчисляло в пользу работавших с их заработка по 50 пфеннигов в день, иначе говоря — ничтожно мало. Но подчас перепадала рабочим в городе возможность подкрепиться едой, принести с собой в лагерь кусок хлеба или несколько кусков сахара. Однако частенько эта скромная «корысть» отбиралась у них при обыске, который производился в воротах замка или на первом дворе по возвращении их с работы, так что надо было выучиться прятать приносимое возможно похитрей и ловчей. Разрешалось, однако, приносить пиво в бутылках. Почему? Непонятно.
Находились среди моряков искусные мастера, изготовлявшие деревянные портсигары, игрушки и менявшие их в городе населению на хлеб или картошку. Охрана лагеря отбирала при утреннем обыске изготовленные для города вещи, а при вечерном — вымененные продукты. Но своеобразный «промысел» все же не прекращался.
Особенно навострились моряки в изготовлении чудесных моделей морских судов и кораблей. Модели эти так нравились начальству лагеря, что оно разрешило группе матросов изготовлять их нелегально, в особой мастерской. Часть моделей начальство присваивало себе бесплатно, другую часть продавало, отчисляя опять-таки ничтожный процент вырученной платы в пользу мастеров.
Капитанам, интеллигентам, людям постарше не выдавалось случая подработать, и они жили гораздо скромнее, чем молодежь. Впрочем, капитаны преподавали матросам морские науки, и за это тоже получали дань… картошкой, главным нашим питательным ресурсом. Стойлов, Изюмов и я занимались (мы с Изюмовым не систематически, а Стойлов систематически) преподаванием русского языка, а также других предметов гимназического курса.
Как питался лагерь? Сурово. Минимально. Совершенно недостаточно.
К сожалению, забыл цифры — придется обойтись без них.
На день выдавался кусок черного хлеба — может быть, граммов 300 — и кусочек маргарина. Утром пили суррогат кофе. В обед дежурные из каждой комнаты (в том числе и мы с капитанами) приносили в особом котле из «камбуза» или кухни, находящейся в отдаленной пристройке к замку, овощной, крупяной или гороховый суп, сваренный поваром-моряком елико возможно «съедобнее», и делили его — по тарелке на брата.
На второе полагалось каждый день одно и то же: вареный картофель «в мундирах». Сколько? Может быть, 300–400 граммов.
Картофель делился дежурным по столу на равные кучки. Затем дежурный отвертывался к стене, а кто-нибудь другой из ожидавших обеда указывал на ту или иную кучку и вопрошал: кому?
Дежурный отвечал:
— Изюмову… Стойлову… капитану Новодворскому… — и названное лицо получало указанную кучку из семи или восьми разного размера теплых и мягких картофелин.
При такой строгости дележа претензий и обид не бывало. Вечером опять пили суррогат кофе или чай, причем подбрасывался иногда кусочек колбасы или сыра. Тем и кончался дневной «пир». В результате, конечно, многие из нас «молодели» и делались тоньше и стройнее. Помню, как при выходе из лагеря я, износив и «прокутив» (меняя на картошку) свою одежду, свободно застегивал на себе найденную среди старья на брошенном немцами складе бывшую офицерскую немецкую серую куртку: когда-то ее носил, может быть, юноша!..
Раньше и в смысле питания, и в смысле общего режима было, по рассказам капитанов и пражских знакомых, еще хуже. Во главе лагеря до весны 1943 года стоял некий полковник Старк, фанатичный и жестокий старик, любивший выстраивать интернированных «во фронт» или в каре и осыпать их оскорблениями и угрозами. Он, как и большинство других немцев, отказывался признавать какие бы то ни было особые права за русскими гражданскими интернированными, не бывшими даже военнопленными. При Старке интернированные подвергались жестоким побоям или заключению на срок до 15 суток в холодном, никогда не отапливавшемся карцере, или — тому и другому вместе (как это случилось с моряком-радистом С.). Заключенным в карцер давали только хлеб и воду, а через день — суп. Но и питание оставшихся «на свободе» (в границах лагеря) интернированных было мизерное. Картофельный суп и 250 граммов картофеля выдавались только дважды в неделю, в остальные же дни интернированные питались кормовой брюквой. Вечером подбрасывались небольшие кусочки колбасы, сыра или маргарина.
В результате начался форменный голод. Люди искали, чем бы поживиться помимо скудного казенного рациона: подбирали и ели картофельную шелуху, разные травы, перезрелую крапиву, улиток, выбирали очистки из помойной ямы (за что их били). Ловили и поедали забредших в крепость кошек. Мне показывали на одного самодовольного калеку француза (он стал советским гражданином случайно, собираясь лечиться в СССР), который поймал, зарезал и съел чуть ли не трех кошек… Одну, четвертую, кошку съел он уже при мне. Был такой белый жирный кот с серыми пятнами, который часто приходил из канцелярии к нам на аппель и ласкался к ногам выстроенных в длинные шеренги интернированных. Циник француз не пощадил и этого красавца кота. Мало того, зарезав и съев кота, вздел его голову на палец и, выходя на аппель, с хохотом повертывал ее в разные стороны… В этом было уже что-то ненормальное.
Худели и пухли от голода. Двигались по замку как тени. Падали на лестницах и на аппелях. Променивали содержавшимся одно время в крепости голландцам, получавшим с родины продовольственные посылки, белье, одежду, обувь за ничтожное количество хлеба, колбасы или сыра. Не было интернированного, который бы не страдал от фурункулов как следствия систематического недоедания. Стали учащаться и развиваться заболевания туберкулезом. Целый ряд лиц сгорел от скоротечной чахотки, как, например, чешский композитор и пианист Шульгоф, приглашенный как раз незадолго до начала войны в состав преподавателей Московской консерватории и успевший выхлопотать для себя и для подростка сына советские паспорта (сына, Петю Шульгофа, я застал в лагере), или как литератор и журналист Гурьян, переводчик с чешского языка на русский известной книги Гашека о бравом солдате Швейке.
Умерших и тогда, да и теперь, при мне, зашивали в мешок, клали в один-единственный общий гроб, отвозили на мусорной тележке за город, вываливали в яму и зарывали без всяких церемоний и проводов в болотистой местности, отводившейся ранее городом для закапывания павшего от эпизоотий скота и собак. Гроб возвращался в замок и ожидал «следующего» кандидата на столь упрощенные похороны. Я видел советское кладбище, отпросившись как-то с Петей Шульгофом и другими вырвать крапиву и подровнять траву на могилах. Нога вязла в болотистой почве.
Немецкий врач навещал изредка лагерь, ухитрялся принимать пятерых больных в течение одной минуты и ставил диагноз «на глаз», не прикасаясь к больному и не подвергая его обследованию. Нужных медикаментов не хватало или не было вовсе. Недосмотр со стороны врача или опаздывание медицинского вмешательства часто бывали причиной преждевременной смерти интернированных. Такой была при мне смерть очень молодого и образованного человека, сына советского дипломата 30-летнего А. Н. Смирнова, погибшего от дифтерита. Помню, как я с группой интернированных смотрел сквозь проволочные заграждения, в два ряда окружавшие лагерь в пределах стен крепости, как двое товарищей грузили дощатый некрашеный гроб с телом Смирнова на мусорную тележку…
Несколько случаев смерти от воспаления легких вызваны были… мытьем в «бане» — холодной комнате с разбитыми стеклами в окне, невероятными сквозняками и каменным полом. Та же «баня» служила нам и прачечной.
Я помянул о зеленых бельгийских шинелях. Не знаю, откуда добыло эти шинели гестапо или немецкое начальство вообще, только почти половина всех интернированных была одета в такие шинели. Вместо кожаных ботинок обувались в самодельные деревянные башмаки. Многие ведь сидели здесь или были арестованы с самого начала войны, многие увезены были из дома без всяких запасов, а потом связь с домом потеряли и за два-три года очень обносились. Другим хотелось сберечь хоть одну перемену одежды и обуви в приличном состоянии, чтобы было в чем выйти из лагеря по окончании войны. Так рассуждали, между прочим, и моряки, капитаны, механики и радисты, не говоря уже о матросах. Почти все интернированные охотно пользовались всяким старьем, предлагавшимся немецкой администрацией. Были и такие товарищи, которые щеголяли в собственных лохмотьях и полуразвалившейся обуви. И лишь очень немногие упорно и упрямо заботились о сохранении прежнего, «нормального» вида, брились и носили воротнички, которые сами стирали. В общем, вид лагерной толпы был, надо признаться, довольно жалкий, запущенный, бедственный, «архаровский».
Занятно было, когда по ночам, каждую ночь часу в первом, начиналось хождение скелетов по замку: лежа на своей постели, я слышал, как скелеты, грохоча костями, бежали один за другим по каменным плитам бесконечных коридоров, стремясь к какой-то им одним известной цели. И так продолжалось всю ночь, до утра.
Что же это были за «скелеты»? Это были 400 заключенных в замке, бегущие в одном белье и деревянных башмаках… в уборную, расположенную в самом дальнем углу замка — в подвальном этаже соседнего пустующего корпуса.
Как это ни неудобно касаться такой простой житейской темы, все же не могу не отметить того сюрреалистического и чуть ли не мистического впечатления, какое производили на меня эта ночная беготня и перестук «костей».
На первых порах пребывания в лагере мне отбою не было от лиц, желавших познакомиться и расспросить и о жизни в Праге, и о политическом положении в Европе, и о положении на фронте, и, наконец, о Толстом. Были среди расспрашивавших и молодые, и старые, и симпатичные, и не очень симпатичные люди, как, например, один чехословацко-германский обезьяньего вида банкир, по какому-то недоразумению попавший в наш лагерь. О нем говорили, что он был немецким шпионом. Подобное обвинение могло подтвердить то обстоятельство, что когда в 1945 году нас всех выводили из лагеря перед надвинувшимся почти вплотную американским фронтом, банкира выпустили одного за несколько дней перед нами.
Позже я убедился, что интерес к вновь прибывшим наблюдался во всех случаях, независимо от личности того или иного нового жителя лагеря. Люди слишком засиделись взаперти, в очень ограниченном кругу, чтобы живо не интересоваться всем, что происходило за пределами этого круга.
Чтобы не повторяться в рассказах о Толстом, я предложил капитанам устроить лекцию о великом писателе. Но об этом узнали другие заключенные, и уполномоченный интернированных капитан Филиппов (он жил не в камере № 12, а в отдельной комнате) добился от комендатуры разрешения устроить лекцию о Толстом для всех интернированных. Лекция состоялась на дворе замка на полянке, окруженной деревьями, в воскресенье 27 июня 1943 года, когда все матросы были дома. Я рассказывал о своем знакомстве с Л. Н. Толстым, о Льве Николаевиче как о человеке, об его уходе и смерти. Не уложившись в намеченное время, продолжил свой рассказ в воскресенье 1 августа. Слушали жадно.
Жажду знания вообще я скоро заметил и у «морской» молодежи, и у более старших представителей мореходного дела.
У обитателей нашей камеры, капитанов и других, была привычка, улегшись вечером спать, требовать от кого-либо из присутствующих, и преимущественно от трех старших представителей «интеллигентных профессий», прочтения лекции — лекции на любую тему. А. Ф. Изюмов прочел лекции на целый ряд тем из русской истории. А. В. Стойлов рассказывал о переживаниях в эпоху гражданской войны, в которой он принимал участие в качестве командира советской дивизии. Я говорил то о Толстом (в новых по сравнению с прочитанной лекцией аспектах), то о встречах с Шаляпиным, то о Ганди и об освободительном движении в Индии, то о своих лекционных поездках в разные страны. Выступали и некоторые другие из обитателей камеры № 12. Например, врач рассказывал о некоторых интересных случаях из своей медицинской практики.
Наряду с любознательностью я бы назвал еще главную положительную черту у моряков, содержащихся в лагере, в частности и в особенности, у всех молодых моряков: это их советский патриотизм. Он выражался прежде всего в страстном желании победы Родине на войне, в постоянных воспоминаниях о родном крае, в гордости достижениями советской эпохи, в пении советских песен и т. д.
Советские песни пелись и хором, и солистами или, точнее, солистами в сопровождении хора на дружеских вечеринках в одной из самых больших комнат. В этих случаях середина комнаты освобождалась от трехэтажных стояков с койками, которые без промежутков тесно устанавливались у стен вместе с теми стояками, которые уже стояли там раньше. Посредине комнаты ставились стулья и скамьи для слушателей, хотя большая часть этих слушателей помещалась как раз на стояках, на койках: в «ложах» «бенуара» и «бельэтажа» и «на галерке», — по большей части, даже не сидя, а удобно развалившись.
Меня особенно удивляло, что матросы с воодушевлением распевали не только старые, общеизвестные, но и современные и даже возникшие уже только в эту войну песни вроде знаменитой «Катюши». Проникла-таки «Катюша» какими-то путями в лагерь интернированных советских граждан, арестованных с начала войны!..
Краснощекий и голубоглазый матрос-тенорок Малаханов отчетливо «подавал» слушателям модную до войны, сложную и любопытную в ритмическом отношении песенку «Чилита».
Другой матрос, талантливый Миша Мудров, захватывал лагерную публику проникновенным исполнением «морской» песни «Раскинулось море широко…».
Против устройства таких вечеринок немцы не возражали. На вечеринках, кроме хора и солистов, выступали декламаторы и эстрадные артисты. Среди последних особенно выделялся одессит Жора Филиппов. Из певцов надо еще назвать оперного артиста Якова Ефимовича Ярова, обладателя мощного баса с красивым баритональным тембром. Одно время он состоял в лагере также дирижером хора, в котором и я участвовал. С хором пел я народные песни: «Всю-то я вселенную объехал», «Вот мчится тройка удалая», «Последний нонешний денечек». Пел и романсы Глинки — к сожалению, без аккомпанемента, а значит, во всяком случае, нехорошо.
Соглашался я на участие в этих концертах с натугой, но все же не решался совсем отказываться, полагая, что если я певал в разных собраниях на свободе, то уже не могло быть оправдания для моего отказа петь перед людьми, лишенными свободы.
Кстати, певец Яров, состоявший до начала своей оперной карьеры присяжным поверенным округа Харьковской судебной палаты и старшиной литературно-художественного кружка в Харькове, был исключительно милым и интеллигентным человеком. В Русском культурно-историческом музее в Праге имелся его портрет работы берлинского художника Л. Голубева-Багрянородного. Меня А. Е. Яров при первом знакомстве подкупил знанием Толстого вообще и, в частности, знанием моего яснополянского дневника. За все время совместного пребывания в лагере мы поддерживали самые теплые, дружеские отношения.
С Яровым я отводил душу, когда мне надоедали некоторая грубоватость «людей моря», замкнутость их в своей сфере (замкнутость, которой не могли разбить и вечерние «лекции»), а также пристрастие их, особенно молодежи, к специфически «морской» фразеологии.
Любопытно, однако, на каком положении Ярова держали в лагере. Обитатель одной из еврейских комнат с тремя десятками сожителей, вечно шумной и грязной, по вечерам полной табачного дыма. Каждое утро на аппеле он вызывался Вельфелем вместе с пожилым сыном или племянником киевского богача Бродского (тоже чудесным, мягким, незлобивым человеком) на черную работу: чистить уборную и вывозить в бочке на тачке нечистоты, собирать камни, подметать огромный двор. Выходил на работу согбенный, с худыми, бледными щеками, заросшими щетиной, с огромными фурункулами на шее, в старой обтрепанной бельгийской зеленой шинели, в какой-то потерявшей всякую форму шапчонке на голове, с обмотанными тряпьем ногами, в высоких и грубых деревянных башмаках, и покорно выполнял предписанное, подчиняясь тяжелому и неотвратимому ярму.
А там, в прошлом: Харьков, Париж, Берлин, Прага… Гремин, Томский, Борис Годунов, Мефистофель…
В Париже, откуда привезли Ярова в Вюльцбург, осталась его любимая жена. В 1945–1946 годах он тщетно будет ее разыскивать: тогда как он сам выдержал тяжелое испытание, ожил, воскрес, жену его немцы извели до конца.
Управление лагерем находилось в руках четырех офицеров. Комендантом лагеря состоял майор фон Ибах, имевший репутацию довольно спокойного и в общем доброжелательного человека. Эту репутацию он действительно оправдал и в ежедневной жизни, и особенно в тяжелые дни эвакуации лагеря и вывода всех интернированных, вслед за отступающими немецкими войсками, на юг весной 1945 года, о чем я еще буду рассказывать.
Старшим из его помощников был капитан Вольраб, высокого роста брюнет с большими усами и с беспечной светской улыбкой. Этот, можно сказать, мягко стлал, а спать бывало жестко. Излишняя требовательность и подчас даже жестокость проявлялись им особенно по отношению к молодым рабочим. В лагере его не любили и побаивались.
Над третьим офицером, фамилия которого не сохранилась в моей памяти (сдается, что я даже не знал ее), просто смеялись как над пустым фатом. Это был длинный и тонкий, как жердь, молодой лейтенант, бывший народный учитель, по всей видимости, совершенно счастливый, что война помогла ему из скромного деревенского жителя превратиться в столь блестящего офицера «великой» германской армии. Он ходил с перетянутой талией, в умопомрачительно начищенных сапогах, грудь колесом и победоносно оглядываясь во все стороны с высоты своей каланчи. Большого вреда не приносил, но иногда надоедал и мне и другим глупыми, неуместными вопросами.
Наконец, уже перед концом нашего пребывания в лагере, появился еще один офицер, лейтенант, по фамилии Нонненмахер, тоже бывший народный учитель, по характеру своему, однако, резко отличавшийся от только что описанного лейтенанта. Он был скромен и даже пуглив, как девушка. Проводя вечернюю поверку, бывало, как-то бочком и с испуганным выражением на лице вваливался во главе группы надзирателей в нашу комнату, робко делал «под козырек», пересчитывал присутствующих и, снова козыряя, со словами «Gute Nacht![10]», — неловко выметался из небольшой комнаты, задевая плечом, локтями и саблей за все углы и выступы. Этот никому ничем не вредил. Тише и смирнее его трудно было себе представить человека. А тоже был немец!..
Замечательно торжественно справлялась в лагере годовщина Октябрьской революции. Капитаны, механики, боцманы, матросы доставали из чемоданов, сундучков и шкафов свое лучшее платье и одевались как на парад. Шесть комнат превращались в торжественные столовые, в каждой из которых собирались капитан, экипаж и команда одного из шести «представленных» в лагере пароходов советского торгового флота. Из картофеля, маргарина, сахара, муки, припасенных заранее, изготовлялись великолепные на вид «торты». На столе фигурировали также маринованные грибы, винегрет (без масла). Из города доставлялись яблоки. Подавались также чай и пиво, которое, как я говорил, интернированные имели право покупать за свои деньги. Рассаживались все за столом по чинам, с капитаном во главе. Тут уже нельзя было неглижировать им, как неглижировали иные забывшиеся матросики, не торопившиеся приветствовать капитана своего собственного корабля при встречах на дворе… Произносились речи, — прежде всего, конечно, капитаном, а затем… делегатами от других комнат и пароходов. Помню, как при втором таком при мне состоявшемся празднестве я приветствовал собравшихся в двух комнатах моряков от имени «советских ученых». Мне отвечали официально благодарностью и просили, в свою очередь, передать поздравление ученым, содержащимся в лагере.
«Ученые», человек 7–8, тоже собирались на пирушку в комнате № 12 и пили то, что было в кружках, за процветание Советского государства.
Режим майора фон Ибаха снисходительно относился и к такого рода торжествам и собраниям. В 1944 году комендант сам обошел все шесть или семь комнат, где протекало празднование, и, быть может, был поражен спокойным и достойным ходом торжественных собраний.
Конечно, то, что происходило в стенах замка, не просачивалось наружу, и, очевидно, майор фон Ибах или его руководители не считали целесообразным излишне нервировать русских, интернированных в крепости на годы, мерами запрещения. Тем более что тут шел вопрос главным образом о молодежи, да еще о молодежи флотской, морской. Какой-то выход их могучей природе и бурным чувствам должен был все-таки быть предоставлен.
Однако я не спросил в свое время, допускались ли концерты и торжественные собрания при полковнике Старке, и что-то сомневаюсь, судя по тому, что рассказывалось о царивших в лагере в первые два года войны порядках. Немцы верили тогда в скорое и победоносное окончание войны, и потому отношение их к русским отличалось особенной беззастенчивостью, глупым высокомерием и тупой, немотивированной жестокостью.
Разумеется, много было недостатков и в фон ибаховском режиме. Некоторые из трех офицеров — помощников коменданта и в особенности фельдфебель Вельфель проявляли нередко те же самые беззастенчивость, глупое высокомерие и жестокость. Вельфель чуть ли не на аппеле (а втихомолку и без свидетелей в особенности) позволял себе бить арестованных по лицу. Он оправдывался тем, что в лагере собраны люди самого разнообразного развития и морального уровня и что с некоторыми из них без битья «обойтись невозможно».
Многие из интернированных, в том числе и моряки, захватили с собою в лагерь разные книги. Книги эти хоть и хранились у владельцев, но составляли как бы общелагерную библиотеку. Циркулируя среди заключенных, они приносили им много отрады. Доставлялся также заключенным официоз национал-социалистской партии «Фелкишер беобахтер», и надо сказать, что интернированные отлично умели этой газетой пользоваться. Конечно, главным образом извлекали они из национал-социалистской газеты военные сообщения, умея читать и печатный текст, и то, что затаено было между строк.
Газета доставлялась как раз в камеру № 12. По вечерам сюда приходило много моряков из соседних комнат — слушать новости. Читали газету, переводя текст с немецкого на русский, я или радист Б. Д. Стасов, родной племянник В. В. Стасова. Лагерные «стратеги» потом обсуждали военные сообщения, мнения часто расходились, и страстные споры были постоянным явлением в камере № 12.
Доставлялась в лагерь также эмигрантская пронемецкая газета «Заря»[11].
5 июня 1943 года мне разрешено было послать первую открытку домой. 27 июня я получил ответ от жены. С тех пор и мне, и тем из заключенных, чьи родные жили за границей, разрешено было, — не помню, раз или два раза в месяц, посылать открытки родным. Одновременно я (а также Изюмов, Стойлов) стал изредка получать продовольственные посылки из дома.
В своих открытках я не раз ставил жене вопрос о Тане: где находится Таня? Но жена ухитрялась всячески обходить этот вопрос. Изредка только передавала мне приветы от Тани. Она действительно переписывалась с дочерью, но правильно рассчитывала, что сообщать мне о пребывании Тани в концентрационном лагере значило бы еще более увеличивать тяжесть моего собственного заключения.
Трудно было бы сидеть долгие месяцы в лагере, только разгуливая по двору, принимая солнечные ванны и читая газеты. Хотелось в чем-то быть продуктивным, и я возобновил с грехом пополам свои литературные занятия. Бумагу приходилось выменивать за хлеб или картошку у матросов, работающих в городе. Некоторые из них дарили мне бумагу. Но — какую бумагу?! Не почтовую и не обыкновенную писчую, а маленькие квадратики желтой бумаги с рекламой новейшего средства для чистки кастрюль. На одной стороне листка изображен был кот в сапогах, чистящий кастрюлю, другая сторона оставалась свободной. Иногда приносили бумагу лучшего качества, но тоже с рекламными рисунками на одной стороне.
В лагере я написал очерки-воспоминания «Друзья Толстого» (несколько десятков характеристик), воспоминания о жизни в Чехословакии, комедию «Дочь премьер-министра», рассказы «Ты помнишь наши встречи?» и «На зачумленном судне». Переводили случайно попадавшиеся под руку стихи немецких поэтов: Грюна, Шамиссо, Шубарта.
Комедия «Дочь премьер-министра» написана была на тему о выдающейся и прогрессивно настроенной девушке, дочери одного премьер-министра, расиста по убеждениям, который рьяно преследовал евреев, пока ему не доказали, что он сам… еврей. Такой случай действительно произошел в Румынии с премьер-министром Гогой. Конечно, «еврейский вопрос» доминировал в комедии. Опасаясь, что власти неожиданно могут нагрянуть с обыском и отобрать комедию, я решил закамуфлировать ее подлинное содержание и сделал это очень просто: везде вместо слов «еврей» и «еврейский» написал «мужик» и «мужицкий». Комедия обратилась во что-то вроде апологии аристократического мировоззрения. В таком виде она действительно попала в немецкую цензуру, которую осуществлял официальный немецкий переводчик. Ничего «особенного» он в моей рукописи не заметил, и комедия была мне возвращена.
А. В. Стойлов усердно работал над составлением русско-чешского словаря и грамматических пособий, вставая для этого ежедневно в 5 часов утра, чтобы воспользоваться «благословенной» утренней тишиной. Не желая мешать спящим, он устраивался в соседней темной комнатушке, где зажигал маленькую электрическую лампочку. Там, просыпаясь на два часа позже и идя умываться, заставали мы его скорчившимся над тетрадями и книгами.
А. Ф. Изюмов, человек образованный, способный и остроумный, сильно опустился в заточении и ничего не делал. Табак, картошка и картишки, процветавшие в одной из еврейских комнат, доступ в которую был свободен, — вот все, что его интересовало. Как я уже говорил, иногда он выходил за пределы лагеря — на работу, — опять-таки чтобы усилить свои ресурсы: табачные, картофельные и картежные.
Я, между прочим, завидовал Изюмову, что он часто покидает замок, ходит или ездит на грузовой машине по городу, видит дома, людей и общается с природой. По природе я очень скучал за каменными стенами замка, на которые и забраться-то было нельзя, потому что заключенных, как я уже упомянул, отделяла от них еще двойная ограда из колючей проволоки.
Правда, имелся кусочек природы и внутри лагерных стен: аллейка, упиравшаяся в заросший березами, каштанами и сиренью угол крепости, да еще чудный, особой породы бук, росший посреди двора. Этот бук в течение лета несколько раз менял свою окраску, которая была то розовато-красной, то темно-красной, то почти черной, тогда как под листьями оставался серо-зеленым… Правда, что над ними было южное баварское небо с его глубокой синевой и радугой красок при восходе и закате солнца… Правда, что матросы приносили иногда с работы букетики фиалок, незабудок, ромашек… Все это радовало, но всего этого с течением времени стало казаться мало. Хотелось страстно выбраться в природу, свободную, не огороженную ни каменными стенами, ни колючей проволокой.
Однажды на утреннем аппеле в сентябре месяце, когда все интернированные, выстроившись, стояли на дворе, а Вельфель назначал отдельные их группы на определенные работы, я осмелел и попросился у него на работу по заготовке дров в лесу. Вельфель посмотрел на меня с удивлением, но разрешил присоединиться к маленькой группе, назначавшейся в лес. С этой группой шел и А. Ф. Изюмов.
Надо ли говорить, что после долгого заключения, разъездов в арестантском вагоне, ночлегов по тюрьмам день, проведенный в большом прекрасном лесу, дал мне ощущение большого, настоящего счастья?! Работал-то я кое-как, от этого меня освободили молодые товарищи, и сами-то не очень налегавшие на работу, но чудный воздух, дивные картины летней природы, обед у костра, возможность вытянуться и полежать на траве — все это бесконечно радовало, полно было неизъяснимого наслаждения.
Несколько раз еще выходил я на работу, корчевал пни, обирал хмель в хозяйстве одного подгороднего крестьянина, собирал грибы с Филаретычем (Изюмовым), пока жестоко не простудился и не слег с ревматизмом или, быть может, с «ревматической лихорадкой» (которой я уже болел однажды в 1910 г.) в больницу.
Приятное воспоминание сохранилось у меня о девушке немке по имени Брунгильда, дочери хозяина, разводившего хмель: умная и чувствительная, она с удивительной деликатностью относилась ко всем русским, работавшим в хозяйстве ее отца, рассказывала им о событиях; о недовольстве в народе войной и политикой Гитлера вообще, делилась даже ходившими по стране анекдотами и сатирическими сценками, высмеивавшими фюрера и его политическую систему.
Кстати сказать, сопровождал нас на работу один только солдат, обычно жалкий замухрышка или инвалид, очевидно негодный для фронта. Иной раз он мирно засыпал, лежа на траве, и тогда мы хоть на короткое время питались иллюзией свободы — и это, должен заверить читателя, тоже было большим удовольствием.
Уйдешь, бывало, один в лес, лежишь на траве под соснами и смотришь, как их верхушки, раскачиваясь, плавают в небе… Душа полна покоя… В сознании — дорогое чувство полноты существования…
В конце 1943 года в крепости помещана была группа свезенных постепенно из разных лагерей 25 пленных советских генералов и 100 с лишним высших офицеров, начиная с чина майора. Группа эта, помещенная в соседний корпус замка, сразу же подверглась строжайшей изоляции. Комендантом лагеря отдан был часовым приказ стрелять по интернированным, которые выглядывали из окон своего корпуса на офицеров и генералов, гулявших в определенное время дня по двору. Равным образом часовые угрожали стрельбой офицерам, подходившим к окнам в то время, когда по двору гуляли интернированные. Стекла в большей части окон замка, выходящих на двор, были даже замазаны известью, чтобы сквозь них ничего не было видно.
Чем обусловливался этот приказ о полной изоляции двух категорий советских граждан? Сказать трудно. Может быть, боялись «восстания»? Организационных способностей и навыков высшего офицерства? Неизвестно.
Попытки смотреть друг на друга были, но надо сказать, что нередко часовые приводили в исполнение и свою угрозу стрельбы.
Меня, да и других интернированных, особенно привлекала среди офицеров фигура Героя Советского Союза полковника авиации Власова. Не помню, как дошли до нас сведения о фамилии этого офицера, но о его звании нам легко было судить по золотой звездочке, украшавшей грудь полковника и ярко сиявшей на солнце, а также по другим знакам отличия. Удивительно, что полковник сохранил и в плену ордена на своей груди. (Ни на ком другом из офицеров ни орденов, ни медалей мы не видели.) Но, вероятно, Думали мы, немцам пришлось отступить перед той энергией, с которой герой офицер защищал свое право не расставаться со своими исключительными военными наградами. Был полковник Власов молодой, изящный мужчина, с несколько небрежной развальцей и с независимым видом расхаживавший, — по большей части в одиночестве, — среди офицеров…
И вот с этим полковником Власовым случилась беда. Он решил бежать из лагеря-крепости — дело чрезвычайно трудное и, как можно было заранее сказать, почти безнадежное. Но в данном случае — провалившееся, как это ни странно, только благодаря одной непредвиденной случайности.
Естественно, что за четыре года существования лагеря интернированными предпринимался целый ряд попыток бегства из заключения. Бежать из самой крепости, с ее укреплениями, колючей проволокой и окружающим ее глубоким рвом с отвесными стенами было трудно. Бежали с работ из города. Некоторые попытки увенчались успехом. Другие не удались. Ранней весной 1942 года задумали бежать двое интернированных, прибывших на Праги: Кривокощенко и Филиппов. Не знаю, почему эти советские граждане оказались в столице Чехословакии и с каким учреждением они были связаны. Об их плане бегства немцы узнали еще до его осуществления. Однако не воспрепятствовали намерению интернированных, но, дождавшись, пока пленники попробовали осуществить свою попытку, застрелили обоих (14 марта 1942 г.).
Других бежавших, уже при мне, ловили за пределами лагеря и возвращали в замок. Несмотря на все попытки строжайшим образом изолировать военнопленных офицеров от интернированных советских граждан, сношения между обеими группами заключенных все же существовали. Уже благодаря тому, что кофе, обед и ужин как для интернированных, так и для офицеров готовились на одной и той же, «нашей», матросской кухне, сношения эти оказывались возможными. Нелегальные записочки офицерам передавались, например, в хлебе и в другой пище. Когда офицеры, в свою очередь, прислали сообщение, что им живется голодно, матросы ухитрились собрать среди интернированных до 30 килограммов хлеба и переправить этот хлеб офицерам — великолепное проявление общественной инициативы, высокой морали!
Полковник Власов договорился с двумя матросами-мастеровыми, вставлявшими, по распоряжению начальства, железные решетки в окнах в помещении для офицеров. Матросы сделали пролом в стене, разделявшей общий лагерь и лагерь для офицеров. Пролом был незаметен, потому что выведен был под кровать, стоявшую у стены пустовавшей камеры нашего лагеря, а обломки кирпича и мусор ежедневно убирались и выносились на двор. Далее, в одном окне нижнего этажа в нашем корпусе замка была подпилена решетка, так, чтобы ночью можно было, отстранив решетку, выбраться из замка. Затем в стене, окружавшей замок, было найдено место, где камни обрушились, что давало возможность взобраться на стену. А так как именно в этом месте стена очень близко подходила к стене замка, то вместо двойных проволочных заграждений тут имелись лишь одинарные, перебраться через которые не представляло особых затруднений. Далее, заготовлены были веревки для спуска в ров и для подъема на противоположную его сторону. Конечно, и тут заранее намечено было такое место, где этот подъем так или иначе мог быть осуществлен.
Все эти стадии побега, начиная с необходимости ползком пробраться через узкий пролом из офицерского лагеря в общегражданский, должен был проделать полковник Власов.
В ночь с 10 на 11 августа 1943 года по всему лагерю понеслись отчаянные крики, призывавшие на помощь. Из камеры капитанов они были слышны особенно хорошо, потому что неслись из окон одной из комнат, расположенных на той же стороне замка. Все проснулись. Помню, вслушиваясь в крики, я никак не мог разобрать их смысла, их словесного содержания. Потом оказалось, что один из интернированных, бывший рабочий в Париже, кричал по-французски: «На помощь На помощь!..» Он знал, конечно, и по-русски, но в минуту опасности, очевидно, совершенно ошалел, и, находясь в русском лагере в Германии, стал призывать помощь… по-французски. Крики все затихали, затихали и, наконец, совсем затихли.
Через несколько минут к нам в комнату ворвались — не вбежали, а буквально ворвались — дежурный офицер, это был капитан Вольраб, фельдфебель Вельфель и солдаты. Они приказали всем подняться и встать в одном белье около постелей. Наспех всех пересчитали и, размахивая руками, с криками и угрозами снова исчезли, оставив нас в полном недоумении: что, собственно, произошло? Убийство? Побег?..
Потом выяснилось, что рабочий из Франции, ночевавший в камере № 5, в которую должен был проникнуть через лаз в стене полковник Власов, как раз перед тем получил посылку с табаком. Опасаясь, как бы его ночью не обокрали, он загородил дверь в комнату из коридора двумя стульями, поставивши их один на другой. Когда матросы — организаторы побега пожелали ночью войти в комнату и с силой толкнули дверь, верхний стул полетел на пол и загремел, рабочий проснулся, кинулся с перепугу к окну и закричал. Его пытались уговорить молчать, били, грозили выкинуть из окна — он все орал как оглашенный… Поднялась тревога. Побег был сорван.
Полковника Власова в одних носках и с сапогами в руках нашли тут же, неподалеку, в темном коридоре нашего лагеря. Он успел уже перебраться на эту сторону через лаз…
Началось расследование. Власти заподозрили чуть ли не всех обитателей лагеря в том, что они участвовали в подготовке побега. В этом обвинялись, в частности, наши «уполномоченные» капитаны Филиппов и Ермолаев. Пошли слухи об исключительных репрессиях, которые грозили будто бы всем заключенным. Говорили даже о возможности расстрелов каждого пятого или десятого. Но… эти слухи затихли, когда стало известно, что двое молодых матросов, Леонов и Маракасов, сами явились к коменданту и заявили, что это ими одними подготовлен был предполагавшийся побег полковника Власова.
— Других сообщников у нас не было, — говорили они. — Просим лагерь не беспокоить. Мы — в ответе за все. Делайте с нами что хотите! Невинные страдать не должны.
Поступок этот очень поразил немцев.
— Только русские могут так поступить! — выразился будто бы и. о. коменданта лагеря майор фон Ибах.
Через некоторое время я видел, как Леонов и Маракасов с мотками веревки в руках забирались в сопровождении начальства на стену замка, как раз под окнами нашей камеры № 12. Леонова и Маракасова заставили проделать весь тот путь, который они подготовили для Власова. Все удалось им как нельзя лучше.
— Стопроцентная гарантия успеха, — заявил комендант, — если бы не тревога, поднятая рабочим в пятой комнате!..
Разумеется, и Власов, и оба матроса были арестованы. К сожалению, их уже не оставили в нашем лагере, а отправили в неизвестном направлении: или в Нюрнбергскую тюрьму, или в один из штрафных концентрационных лагерей.
По ассоциации с неудавшимся побегом и с отправкой участников его куда-то за пределы лагеря вспоминается также другой тяжелый случай, имевший место несколько позже. В лагере проживал старик еврей Левитас, торговец из Праги, с тремя сыновьями: Ренэ, Густавом и Альбертом, в возрасте от 20 до 13 лет. Старший сын Ренэ работал в городе, где-то упаковывал и переносил оружие и… принес о собой в лагерь два револьвера. Хоть он их и спрятал, как ему казалось, с достаточной тщательностью, при одном из обысков револьверы были найдены. Юноша был тотчас арестован. Для чего были им присвоены револьверы? Двух ответов быть не могло: для того, чтобы в известный момент и при известных обстоятельствах быть использованными против немцев. Не приходилось сомневаться и в судьбе Ренэ. Я видел, как стража выводила его из лагеря: молодой человек шел с совершенно спокойным лицом, как если бы его вели, скажем, в баню. Отца и братьев при этом не было. Где и как они мыкали свое горе, не знаю.
Матросская среда, которая давала Леоновых и Маракасовых, была весьма примечательна. Все эти крепкие, здоровые и веселые молодые люди с неполным средним образованием (школа-семилетка), были достаточно интеллигентны и развиты умственно. Все — горячие патриоты СССР. Почти все — любознательны, с интересом к новому, к знанию, к книге, о чем я уже говорил. В этом отношении они, наверное, сильно отличались от старых, дореволюционных моряков. Думаю, очень многие из них способны были, подобно Леонову и Маракасову, на самоотвержение, на подвиг. Иные помогали в лагере старикам, в том числе и мне, грешному, — помогали хлебом, картошкой, неперемолотой рожью и пшеницей, словом, чем могли, и это было важно для нас и трогательно с их стороны. Хочется помянуть имя добросердечнейшего товарища матроса Бори Манзулова, много для меня сделавшего в последние месяцы моего пребывания в лагере, когда я значительно отощал, а променивать на продукты питания было уже нечего.
Но так как на земле нет ничего совершенного, то были свои недостатки и у матросской среды. На меня особо неприятное впечатление производили некоторые холодные эгоисты и стяжатели, спекулировавшие на обмене за хлеб одежды, обуви, часов и других ценных предметов. Все это они частью задерживали у себя, а частью снова променивали в городе на хлеб и за этот хлеб снова получали — конечно, с большой выгодой для себя, — разные вещи от интернированных товарищей, и русских, и евреев, особенно стариков, не выглядывавших за стены крепости и, следовательно, не обладавших другой возможностью улучшить свое питание.
Помню, как я, изголодавшись, принес одному такому «герою» красивую и новую рубашку, желая получить за нее немного хлеба, и как он, деловито распластавши и исследовавши мой товар, хладнокровно отказался принять рубашку, кажется, только потому, что она однажды была уже выстирана. Потом я променял ему за шесть килограммов хлеба, которые получал частями, великолепный и совершенно новый шерстяной свитер, присланный мне женой из Праги.
Другим свойственным некоторой части матросов пороком было злоупотребление черными словами. Возможно, впрочем, что тут не обошлось без влияния ненормальных условий продолжительного сидения в лагере.
Помню одного, наименее развитого и мрачного с виду матросика, о котором говорили, что у него весь ассортимент речи состоял из 325 слов, причем из них 183 были матерщинные.
Дико было также наличие двух-трех воришек среди молодежи. Часы, одежда, хлеб, сахар, масло — вот были предметы их вожделений. Тут тоже надо учесть голодные и ненормальные лагерные условия жизни, но все же не возмущаться таким авантюризмом было нельзя. И огромное, здоровое большинство матросов им действительно возмущалось, да притом не только на словах: воришек нещадно били в твердой надежде на их исправление. Пожалуй, добивались таким образом и некоторого успеха.
Любопытна была еврейская среда в лагере, состоявшая едва ли не на три четверти из стариков. Ее я любил, потому что представители ее были люди вежливые и часто развитые, воспитанные на той же культуре, на какой был воспитан и я. Правда, что и в этой среде были элементы, вызывавшие критическое к себе отношение. Вот летучая заметка, сделанная в Вюльцбурге и найденная мною среди вывезенных из лагеря бумаг:
«Евреи (в оригинале написано, в целях конспирации, «мексиканцы») загордились. Не удосужатся снять шляпу при встрече, а вступают в разговоры, обращаются с просьбами… В своих комнатах царапаются между собой… Но какие это разные люди!.. Есть среди них характеры благородные, тихо терпящие и скучающие по семьям, вроде Н., но есть типы отвратительные, как подлец и наушник З. Есть Абраша, одновременно «похожий» на Ганди и на Троцкого… Есть болтливый 73-летний берлинский старикашка, не желающий умереть «преждевременно»: «Хочу видеть, как и чем все это кончится!..» Или певец с нежным голосом, исходящий в тоске… Другой певец — бас и адвокат Одновременно, опустившийся и телесно и душевно, но милый, глубокий и образованный… Вот — изящный «ходатай по делам», знаменитый в прошлом тем, что ходил по улицам с выращенной им львицей на цепочке… Тут же — сынок музыканта, милый, наивный подросток — рисовальщик. Когда умирал в лагере его отец, он сделал с него ряд рисунков вместо фотографий: «Отец за сутки до смерти», «отец в агонии», «отец умер»… Рисунки неплохи, он их охотно показывает… Вот очень опустившийся, расхаживающий в опорках доктор Гейдельбергского университета, прозванный Грачом: он, по его словам, охотно остался бы в замке на долгие годы, если бы только ему дали комнату и книги… Маньяк больной, воровавший хлеб… Богатый варшавский адвокат, потерявший жену и любимого сына и не могущий забыть о великолепии своей квартиры… Зрячий и важничающий «слепой»… Хилый, кривоногий, лысый и косой поэт — эрудит и мистик, зараженный, однако, жгучей ненавистью к своим гонителям… Бывший профессор университета, запущенный, неопрятный, потерявший облик культурного человека, с неизменно светящейся под носом каплей… Старик импресарио своей собственной жены, выдающейся венской певицы… Родня миллионера-арендатора в Польше, изнеженный и боящийся болезней тип, весь в чирьях… Бывший полпредский счетовод, отрастивший седую бороду в качестве защитного символа… А все вместе — глубоко несчастные, жалкие люди!..»
О двух лицах из состава населения еврейских комнат хочется мне вспомнить особо. О Ярове я уже говорил. Теперь расскажу коротко о профессоре Вейнберге и о литераторе Леопольде Михайловиче Рейсфельде.
Жалкое и любопытное явление представлял собою 60-летний старик профессор Вейнберг, маленький, сморщенный, неопрятный, небритый, со струпьями на глазах, окруженных красными веками, одетый в короткую рваную, грязную бельгийскую шинелку и в деревянные, лагерного изделия башмаки на слабых, больных ногах. Когда-то он учился в хедере, экстерном сдал экзамены на аттестат зрелости, окончил Берлинский университет и сначала состоял доцентом в Гисенском университете, а потом был назначен профессором и ректором высшей еврейской теологической школы в Берлине, готовившей образованных раввинов. Вейнберг считал себя учеником неокантианца Эрмана Когена, которого знал лично и которым восхищался как «величайшим философом Германии». Как и почему он стал советским гражданином, не могу сказать. Если и спрашивал об этом Вейнберга, то забыл. По-русски он говорил прилично, но небезукоризненно.
В лагере к жалкому, замкнутому и нелюдимому старику относились как к посмешищу, и когда, бывало, он утром, опаздывая на аппель, спешил, урод уродом, на свое место, из построившейся уже длинной двойной шеренги интернированных раздавались громкие смешки и острые словечки по его адресу. Старик, по-видимому, этого не замечал: или ему изменял слух, или он был слишком умен, чтобы реагировать на насмешки.
Между тем это был единственный человек в лагере, с которым можно было говорить на философские темы. Несколько раз, гуляя с Вейнбергом по огромному двору замка, мы обсуждали с ним эти темы. Я изложил ему свои сомнения в истинности духовно-монистического мировоззрения Л. Н. Толстого. Вейнберг с величайшим уважением относился к Толстому, но его взгляд на взаимоотношения духовного и телесного начала в человеке был вполне своеобразен. Для меня были ценны рассуждения Вейнберга об отношении иудаизма к проблеме духа и тела.
— Учение аудаизма, — рассуждал Вейнберг, — отдает себе отчет в том, что у жизни есть свои законы и что нельзя не считаться с ними. Требования природы извечны. Просто «отменить» их не дано даже и Христу. Учение о самоотречении, о любви к другому больше, чем к самому себе, ведет к походу против собственной жизни, а следовательно, и к походу против жизни вообще, между тем как природа предписывает нам не самоуничтожение, а самоутверждение. Тайное еврейское учение Кабала, глубокая философия, выраженная в форме мифологической и символической, касается вопроса о половой жизни и рассматривает половой акт как выражение воли к жизни, как акт творческий и, следовательно, божественный. Важна и функция питания, но эта функция служит лишь продолжению жизни, тогда как в половом акте и посредством полового акта творится, создается новая жизнь. Отсюда и экстаз полового акта. Согласно еврейскому законодательству, даже верховный первосвященник, коин-годель, должен быть женат. Если у него умирает жена, то он на время, до новой женитьбы, отстраняется от исполнения своих обязанностей. Предполагается, что состояние безбрачия может содействовать зарождению и развитию в душе человека, — в данном случае первосвященника, — таких чувств, которые могут помешать гармоническому, нормальному ходу его духовной жизни. Точно так же и обыкновенный раввин должен быть женат. Бессемейный раввин не получает должности.
Сравнивая культуры западную и восточную, профессор Вейнберг отдавал предпочтение последней. В частности, русский характер, русская душа (как ее знали старые люди) особенно импонировали ему бескорыстием искания. Для западного философа мышление, по Вейнбергу, это работа ума, а для русского, хотя бы для того же Толстого — потребность и работа души. У Толстого мысли — теплые, а у западного философа — скажем, у Канта, — холодные. Русский человек и мыслитель недоволен земным, он порывается в небо, к высшей правде, он ищет — западный человек роет в земле: он тоже творит, создает мысли, образы, но — на другой почве. Русский мыслитель ищет чего-то нового, лучшего из любви к идеалу совершенствования, тогда как западный человек довольствуется, достигая идеала удобной, приятной, обеспеченной и с внешней стороны красивой жизни. Таким был, например, Иоганн Вольфганг Гёте, которого Лев Толстой не напрасно обвинял в буржуазности.
Стали говорить о еврейском народе, и тут я узнал, что профессор Вейнберг выступал, и устно и печатно, с осуждением отрицательных сторон еврейского характера, характера современного еврейства.
— Я еврей из евреев, — говорил он. — Я очень люблю еврейскую историю, еврейский народ, но еврея-человека не люблю. Вы думаете, что все, в чем обвиняют евреев хотя бы в нынешней Германии, неправда? Нет, в этом много правды, и евреи должны осознать свои слабые и дурные стороны и бороться с ними. Что я имею в виду? Да вот, возьмите хотя бы историю Бармата[12], когда даже германских министров подкупали взятками! Вообще с евреями связано множество скандальных историй на почве их корыстолюбия. Евреи всюду входили, влезали, были бестактны. Скверно вели себя в период инфляций, спекулировали. Какой-нибудь галицийский еврей приезжал в Берлин в своем архаическом виде, с пейсами, в лапсердаке, а через несколько дней шел в магазин, по-модному одевался и начинал спекулировать. У многих евреев были разбогатевшие родственники в Америке, евреи требовали от них скорейшей присылки денег, получали по двести, по триста долларов, меняли эти деньги на обесцененную немецкую валюту и начинали спекулировать. Добавляя к американским деньгам собственные сбережения, а также занимая средства у банков, обзаводились недвижимостью, покупали дом, другой, третий. Я лично знал одного бедного учителя, который за обесцененную валюту купил двадцать два дома! Лично знал раввина, который купил сорок семь домов… Разве это хорошо?.. А когда почуяли, что валюта будет стабилизироваться, поспешили обесцененными деньгами уплатить свои долги. И, наоборот, когда валюта, наконец, стабилизировалась, евреи, под залог недвижимости, занимали у банков по двадцать — тридцать тысяч долларов и жили роскошествуя, покупали виллы в Грюнвальде, автомобили, наполняли ночные кабаки и бары…
Евреи проходили в министерства, афишировали себя, были бестактны, глупы. Один мой знакомый еврей занимал большой пост в министерстве иностранных дел, и Когда, бывало, его хотели видеть родные и знакомые, то он назначал им свидания в министерстве, чтобы показать, что он за великий человек. Те собирались, и вот случалось так, что коридор перед его кабинетом наполнялся множеством евреев, и, немцы, проходя мимо, просто скрипели зубами, — и это понятно!.. Другой мой знакомый был шефом печати у прусского премьер-министра социал-демократа Северинга. Я однажды уговаривал его отказаться от этого поста, доказывая, что шефом печати должен быть, во имя еврейских интересов, немец, но успеха не имел. А разве назначение еврея на такой ответственный пост не должно было вызвать раздражение у немцев?.. То же и в других странах: на посты министров иностранных дел, послов назначаются евреи, как будто не нашлось бы для этих назначений своих людей… Вот и в Польше происходит спекуляция землей… Естественно, что богатство ведет к разврату, к злоупотреблениям и извращениям в эротической области. Издатель журнала… еврей М… признавался мне, что ни одна из барышень в его бюро не избегла его внимания… Мне известен случай, когда один еврей с четырьмя девушками… Если пришел к вам гость и видел, что у вас красивая жена, то почти автоматически дело шло к роману и к измене… С арабами в Палестине тоже совершено много бестактностей…
Все это старик Вейнберг, по его словам, выражал в своих статьях и письмах, опубликованных в разных изданиях. Часть их содержания была, без его ведома, включена, с присовокуплением удивления по поводу его позиции, в так называемую «Серую книгу», выпущенную французским правительством около 1934 года. Вейнберг случайно купил эту книгу и неожиданно увидал в ней свое имя.
В еврейской печати всего мира его осуждали за разоблачения, но он, по его словам, считал, что народ, желающий остаться в истории, должен следовать по пути правды и не бояться обличений. Ложью долго не проживешь. Закрывать глаза на свои недостатки нельзя.
Это была удивительная позиция! В первый раз я встретил такого замечательного человека и правдолюбца среди евреев.
Интересно, что, по словам Вейнберга, германский посланник в Праге Кох выразился где-то, что если бы все евреи рассуждали так, как профессор Вейнберг, то еврейского вопроса не было бы. Вейнберг однажды, до войны, по какому-то поводу посетил Коха. После беседы, в которой они коснулись и вопроса о судьбах еврейства, Кох заявил, что сделает об этой беседе доклад в министерстве иностранных дел и что свяжет Вейнберга с министерством.
— Нет! — воскликнул Вейнберг. — Ни в коем случае! Я не ищу ничего для себя. Я лишь излагаю свою принципиальную точку зрения.
Я верил, что Вейнбергом руководили при этом действительно самые идеальные побуждения.
Жалкого вида старичок в струпьях, запущенный, бедно и грязно одетый, представился мне вдруг в ореоле подлинного величия — величия библейских пророков, так же учивших и бичевавших свой народ за его пороки — из любви к нему, желая добра ему.
А старик Вейнберг промолвил на прощанье:
— Мои соплеменники рассердились бы на меня, если бы узнали, что я говорил с вами о евреях. Ведь вы — гой! Вы знаете, что вы — гой? Я говорил с гоем…
И он «задорно» улыбнулся, поглядев на меня слезящимися старческими мутно-голубыми глазами, прятавшимися за раскрасневшимися, воспаленными веками…
Однажды в апреле 1944 года мне сказали, что евреи в одной из своих комнат празднуют пасху. Я пошел посмотреть на это торжество под предлогом посещения Я. Е. Ярова. Яров, Бродский и большинство обитателей комнаты, отказавшиеся от своей еврейской церковности, в праздновании не участвовали.
За составленными вместе двумя желтыми столами восседало человек десять, преимущественно стариков, во главе с Вейнбергом, авторитет которого в качестве «старшего» на этот день был признан.
На столе расставлены были чашечки и стаканчики с пивом (достали, может быть, одну-две бутылки). Перед Вейнбергом лежал хлеб на блюде. Больше ничего не было.
Поднявшись, Вейнберг по бумажке прочел молитвы на еврейском языке. Потом стал отламывать кусочки хлеба и раздавать их всем сидевшим за столом.
Затем один из евреев произнес речь на русском языке, возвеличивая значение праздника пасхи и при этом заметно стараясь придать характер бодрости, радостности и торжественности тону своей речи.
Другой еврей пропел на своем языке какую-то — должно быть, религиозную — песнь.
«Торжество»! Но участники его — все такие несчастные, старые, усталые, потрепанные и растрепанные, больные и немощные!.. И все же все полны надежд и, главное, надежды на свободу.
Кругом — молчаливые, настороженные, голодные взгляды: даже эти чашечки с пивом и эти кусочки хлеба привлекают, кажутся какой-то неслыханной привилегией!
Компания из трех русских и одного еврея играет тут же в покер и даже во время торжественных пасхальных речей делает свои картежные возгласы почти вслух.
Грустное торжество!..
Леопольд Михайлович Рейсфельд родился в городе Одессе в 1896 году, следовательно, к началу Отечественной войны ему исполнилось 45 лет. Окончив Одесское коммерческое училище, он отправился за границу и записался в слушатели юридического факультета Парижского университета. Первая мировая война прервала его университетские занятия. Рейсфельд вступил добровольцем в русскую армию.
Владея французским, немецким и английским языками, Рейсфельд отдался после войны деятельности переводчика. В 1918–1919 годах в издательстве «Черный лебедь» в Одессе вышли в его переводе тремя отдельными книгами романы Жюля Верна, А. дю Рура и Конан Дойла. Кроме того, Рейсфельд сотрудничал в ряде журналов и газет Южной России, помещая в них стихи и переводы. Одновременно состоял секретарем редакции «Журнала необыкновенных приключений», основанного при его участии.
Литературная деятельность Рейсфельда продолжается и после революции. Будучи лектором Губполитпросвета в Одессе и членом Южного товарищества писателей, Рейсфельд публикует стихи и рассказы, руководит рядом литературных кружков в рабочей среде.
В 1925 году Рейсфельд переезжает в Париж. Продолжая оставаться советским гражданином, он входит в «Союз русских молодых писателей и поэтов» и сотрудничает во французской прессе, публикуя в ней главным образом переводы с русского и английского языков. Им переведен был на французский язык, между прочим, ряд стихотворений Гумилева. Он пишет и публикует также оригинальные стихотворения на французском языке. Для заработка переводит технические статьи по воздухоплаванию и авиации.
Будучи интернирован с началом второй мировой войны и отправлен из Франции в замок Вюльцбург, Рейсфельд занимался здесь преподаванием иностранных языков товарищам по заключению, много читал, продолжал писать стихи, выступая с ними перед отдельными группами слушателей и любителей поэзии. Общение с моряками дало ему повод к созданию поэмы «Моряки». Крупнейшим его поэтическим созданием была поэма «Летучий голландец».
Внешностью наш поэт напоминал какого-то средневекового философа. Бледное, продолговатое, с классическими чертами спокойное лицо, фуражка-бескозырка. Солдатская шинель. Спокойным, ровным шагом методически обходил он двор, делая все новые и новые круги. Если кто-нибудь к нему присоединялся, он охотно с ним беседовал — ровным, спокойным голосом, слегка не то любезно, не то саркастически улыбаясь. Внешняя, житейская сторона лагерного житья-бытья его не интересовала. Ни в каких мелких ссорах или конфликтах он не участвовал. Но исходом войны горячо интересовался, веря в окончательную победу советского оружия. Говорить с ним и о политике, и о литературе всегда было интересно.
К сожалению, этот внешне такой спокойный, ровный и любезный человек не выдержал лагерного режима и заболел туберкулезом. Лечения никакого не было, и только когда подошло уже время умирать, бедного Рейсфельда перевели в туберкулезный санаторий для военнопленных в город Калькенау. Там он и скончался в июле 1944 года.
Я нарочно привел здесь свои, записанные когда-то со слов самого Л. М. Рейсфельда и, вероятно, никому более не известные биографические справки о нем. Странно как-то, что вот жил человек, интересовался и сам занимался литературой, поэзией, обожал Пушкина, организовывал литературные кружки, переводил — и вдруг нет его! Совсем нет! Погиб, обратился в ничто под колесами фашистской колесницы…
Конечно, это не ново, но всегда по-новому поражает. Пусть же останутся хоть эти две странички памятью о тонком и даровитом человеке, чьи мечты отцвели, не расцветши.
С января 1945 года начались особо учащенные налеты англо-американских воздушных флотилий на города Баварии: мы слышали гром бомбардировок и видели зарево на горизонте то в стороне Нюрнберга, то в стороне Ротенбурга, слушали сообщения то об обстрелах Ашаффенбурга, то Вюрцбурга. Потом наступила очередь Вайсенбурга и Эллингена. Часто, и днем и ночью аэропланы пролетали над нашей крепостью, но никогда ее не бомбили. Англо-американцам, очевидно, было известно, что в Вюльцбурге помещался лагерь советских интернированных и военнопленных, и они не сбросили над замком ни одной бомбы. Комендатура, однако, строго следила, чтобы во всех помещениях для заключенных соблюдалось затемнение и чтобы все окна с вечера тщательно загораживались набитым на деревянные рамы плотным картоном.
Помню, как однажды флотилия англо-американских самолетов пролетала над замком днем и в воскресенье, во время прогулки заключенных по двору. Сбрось самолеты одну-две бомбы, последствия были бы страшные, но мы, в отличие от попрятавшегося в закрытые помещения начальства, продолжали с гордым видом и с прежним спокойствием расхаживать по двору — и «враг» скрылся, поняв, очевидно, правильно наше «бесстрашие» как выражение уверенности союзников, что им-то в данном случае уже ничего грозить не может.
Иногда только, выйдя утром на аппель после ночного налета, мы находили на дворе длинные и широкие серебряные ленты: ленты эти, сброшенные ночью с большой высоты, своим мерцанием под снопами света немецких наземных рефлекторов, сбивали с толку прислугу зенитных орудий, принимавшую их мерцание за отсветы уже пролетевших дальше самолетов. Другие компетентные люди утверждали, что серебряные ленты сбивали с толку радиолокаторы.
Грозный рокот ночных налетов, равно как вид высоко-высоко скользящих в воздухе и как длинные серебристые рыбки ныряющих где можно, в целях укрытия, в облака, сеющих смерть и разрушение летательных машин, был страшен. Часто мы слышали взрывы брошенных бомб в Вайсенбурге, видели из нашего окна огромные клубы черного дыма от разрывов бомб в Эллингене, слышали от возвращавшихся из Вайсенбурга рабочих о человеческих жертвах и разрушениях в обоих лежащих поблизости от нашего замка городах. Зарево на горизонте, то к северу от замка, в Нюрнберге, то к западу, в Ротенбурге, то к югу, в отдаленном Штутгарте, вместе со вспышками осветительных ракет — все это переносило нас в какой-то фантастический, возбужденный и разорванный внутренней борьбой мир.
Однажды ночью я видел подбитый над Вайсенбургом, летевший на небольшой высоте в сторону от города и, может быть, только что освободившийся от своего страшного груза англо-американский аэроплан. Сначала в теле его между корпусом и хвостом показался яркий огонь (вражеское попадание!), затем хвост отвалился, упал, а вслед за ним, с разгорающимся пламенем на одном конце, накренилось и полетело вниз, как перышко, все огромное и тяжелое тело самолета. Подобную картину я видел впервые в жизни, и она произвела на меня кошмарное впечатление.
«Боже мой! Ведь там — люди!» — пронеслось у меня в голове, и я представил себе, как с побелевшим и перекошенным лицом вылетали из своих сидений и падали один на другого «живые мертвецы» — авиаторы. Что было у них в душе?!
Мне казалось, что у тех, кто посылал этих людей для сеяния смерти другим и на смерть себе, не было совсем воображения или вместо сердца запихнуто было в грудь какое-то чужеродное тело — кусок шлака, железа, камня.
Аэропланы несли смерть и разрушение. Кому? Немецкой стране. Той обманутой Гитлером Германии, которую я, в мирном ее состоянии, так хорошо знал и любил. Присутствуя издалека чуть не при каждой бомбардировке Нюрнберга, я не мог не страдать за этот прекрасный древний город и за всю красоту церквей, фонтанов, дворцов, башен и памятников, которые составляли его лицо. Все это теперь сокрушалось, безобразилось. Я не мог не страдать и за Ротенбург, и за Ашаффенбург, и за Вюрцбург, где видел столько прекрасного.
С городами гибли и люди. Но в дни войны о гибели людей говорили как о чем-то естественном. Попробовал я выразить боль за гибель и разрушение прекрасных баварских городов — и остался, как можно было предполагать, в одиночестве. Меня не поняли. Не могли понять.
А между тем с моей стороны это было, по-видимому, то же, что почувствовал Константин Федин, прощаясь после первой мировой войны с Германией и с городком Бишофсбергом, в котором он провел много месяцев:
«…Мимо этих людей, вперед, вперед! — читаем в конце романа «Города и годы». — Но город! Прости, если неловкое слово заставило страдать твое самолюбие. Прости! Ты достоин воспеваний, как всякий город, построенный человеческой рукой и возлюбленный человеческим сердцем. Ты прочен. В тебе живут люди. Ты верен им. Ты бросился вместе с ними искать новые дороги. И ты не наделал ошибок больше, чем их совершили Рим, или Афины, или Париж. — Ты — скромный, безвестный Бишофсберг. Прости…»
После первой мировой войны «Бишофсберг» (Цитату, как открыл мне автор) остался нетронутым и невредимым. Авиация находилась еще, можно сказать, в младенческом состоянии. Во второй мировой войне разрушены были с воздуха и в СССР, и в Германии десятки и сотни городов. И, конечно, я страдал как за города Германии, так и за города СССР. В одинаковой степени? Нет. За города родной страны страдал больше, потому что они тесно и незаменимо связаны были с практической стороной жизни населения: с ночлегом, питанием, школой, ремеслом, производством. За немецкие города я болел душой как за произведения искусства — так, как все культурные русские люди болели когда-то душой за великое творение Репина[13], исполосованное ножом фанатика-безумца.
В конце ноября 1944 года появился в лагере новый комендант полковник фон Гоувальд. Оказалось, что тот, кого мы раньше считали комендантом, майор фон Ибах, состоял в действительности лишь заместителем коменданта. Он сохранил свое место и теперь.
На утреннем аппеле новый начальник лагеря, приземистый военный с невыразительным, плоским лицом и с выпяченным брюшком, представился интернированным, обратившись к ним с речью.
— Ваша судьба находится в ваших руках, — торжественно провозгласил он, покачиваясь и притопывая свеженачищенным сапогом в такт своим словам. — Все зависит от вашего поведения. Может быть, чего-нибудь и не хватает в лагере, но с лишениями нужно мириться. Сейчас война, и от лишений страдает весь немецкий народ. Я сам четыре года провел в плену (в каком именно плену — не было сказано) и знаю ваши нужды. Все, что возможно, будет для вас сделано. Но только необходимо неукоснительное исполнение всех распоряжений начальства. За неисполнение распоряжений я буду строго наказывать, вплоть до применения…
Тут я прерву на минуту изложение. Дело в том, что толстобрюхенький, приземистый комендант, которого скоро прозвали Котом, говорил, конечно, по-немецки, а переводил его речь Гельм, официальный переводчик, не вполне владевший русским языком. И конец «гуманной» речи немецкого барона мы услыхали в следующей редакции:
— За неисполнение распоряжений я буду строго наказывать, вплоть до применения смертельной (вместо смертной) казни!
Переводчик даже побледнел, выговаривая эти страшные слова. А нам хотелось улыбаться.
Великодушное обещание «смертельной казни» ничем не было обосновано. Никакого бунта против нового коменданта никто пока не подымал. Комендант был, кажется, упоен широтой своих полномочий, которой ему хотелось похвастаться.
«Дурак!» — был общий приговор о коменданте после его первой речи. И скоро суждение это подтвердилось.
В январе месяце 1945 года доставлено было в лагерь два вагона брюквы. На разгрузку их комендант распорядился поставить все здоровое население лагеря, всех поголовно интернированных. Картина получилась комическая. Брюкву надо было перегрузить в погреб, 150–200 интернированных (и я в том числе) получали из огромной кучи по одной головке брюквы и выстраивались затем в длинную очередь перед погребом, чтобы сдать брюкву укладчикам. Очередь понемногу вступала в погреб, спускалась по узкой, скользкой лестнице вниз и вручала свой груз работающим на дне погреба. Тут были и капитаны, и профессора, и матросы, и русские, и евреи, и все вообще интернированные. Встречались, расходились, медленно продвигались вперед, иногда приостанавливались и с улыбкой, а иногда и чертыхаясь, смотрели друг на друга, понимая, что «камедь ломают» в угоду Коту. Молодежь начала издалека покидывать брюквы на руки принимающим, разбито было стекло в окне, настала полная дезорганизация… Всего этого можно было бы избежать, назначивши разгрузочную бригаду человек в десять-двадцать, и та же работа отняла бы не больше, если не меньше, времени.
Коту захотелось еще, однако, проверить, не воруют ли интернированные брюкву. Предписан был поголовный обыск работавших. У трех изголодавшихся заключенных нашли по головке брюквы…
Через несколько дней ретивый барон лично обыскал вернувшуюся из города группу «молочников». Обнаружил и конфисковал краски и четыре килограмма хлеба, вырученные при обмене на изготовленные интернированными детские игрушки.
Скоро отдан был также приказ часовым, охранявшим окна коридора, выходящие на двор: в случае, если кто-нибудь откроет окно, стрелять без предупреждения. Интернированным было формально сообщено об этом приказе.
От такого начальника лагеря ждать ничего доброго, конечно, не приходилось, хотя он, по его словам, и «понимал наши нужды».
Помнится, с конца января 1945 года ясно обнаружился общий неуспех немцев и, в частности, неуспех на нашем фронте. Отпали Верхняя Силезия и Восточная Пруссия. Немецкие войска быстрым маршем удирали из Советского Союза. Англо-американцы занимали один за другим западные города. Бомбардировка баварских населенных пунктов становилась все ожесточеннее. Фронт надвигался на Вюльцбург. Немецкие газеты уговаривали население «не делать паники».
Обезьяноподобный «банкир» провозглашал уже в феврале месяце:
— Если через неделю война не кончится, то я, выйдя на волю, уплачиваю тому, кто со мной не согласен, тысячу марок. А если окончится, то… то я получаю немедленно пайку хлеба!..
В спор с «банкиром» никто не вступал, но самоуверенные пророчества его все же ласкали втайне сердца интернированных.
Приблизительно тогда же, то есть с конца января или с февраля месяца, неожиданно улучшилось питание интернированных: увеличены были порции хлеба, картофеля, приобретены были две тушки убитых при бомбардировке коров и скормлены интернированным, несколько раз, в виде приятного сюрприза, подавалась невиданная до того овсяная каша. Однажды вдруг, ни с того ни с сего, розданы были интернированным… теплые зимние наушники!..
Подготовлялся «поход». Выяснилось, что склады не удастся вывезти, — стало быть, они при отступлении должны достаться врагу. Решено было поэтому немного подкрепить интернированных к предстоящим им новым испытаниям.
С начала мая рабочих перестали посылать в город. Все интернированные целый день проводили в лагере. «Молочники» и другие случайные информаторы рассказывали, что в Вайсенбурге паника: ожидают прихода врага. Война кончалась.
— Приближение фронта. — Эвакуация лагеря на юг, за Дунай, откуда Гитлер собирался оказать «последнее сопротивление». — Пешим строем, колонной в несколько сот человек, на юг Германии. — Трагедия в деревне Рупперсбах, вызванная ретивым бароном-комендантом. — Залп по толпе интернированных: один убит, другой ранен. — Немецкая армия, обгоняя нас, бежит. — Прохождение через баварский город Айхштетт. — Остановка в деревне Мекенлоэ. — Приют на сеновале в риге для всех интернированных. — Бегство немецкой охраны. — Разыгравшееся на наших глазах сражение у Мекенлоэ. — Опасная ночь. — Фронт перевалил через наши головы. — Приход американцев. — Всеобщее ликование. — Размещение по квартирам местных жителей. — В гостях у пастора Штиха. — Нападение бродячих немецких отрядов на отдельных людей и на группы путников.
В субботу, 21 апреля 1945 года, с утра нам было объявлено, что лагерь эвакуируется, и предложено приготовиться к выступлению пешком в тот же день. Из вещей разрешалось каждому брать с собою не более 30 килограммов, а остальное следовало упаковать и оставить на хранение в кладовой лагеря. Для транспорта багажа обещаны были три-четыре подводы, которые должны были сопровождать колонну интернированных.
Начались лихорадочно-поспешные сборы. Я взял с собою два небольших чемоданчика: в один, размерами побольше, уложил главным образом белье, в другой, совсем маленький, — рукописи. Белье я решил сдать на подводу, а рукописи нести самому. «Богачи» горевали, что не могут захватить с собой всю накопленную картошку. Бывший учитель украинец Букато, друживший с «профессорами», пришел в нашу комнату, чтобы распить с товарищами заработанную в городе и принадлежавшую ему бутылку красного вина. Достался глоток и мне.
Часть интернированных, больных и стариков, в том числе профессор Вейнберг, оставалась в замке. Простился с ними.
В 7 часов вечера всех собравшихся в поход выстроили во дворе, на плаце. Но внезапно разразился ливень. Мы вернулись часа на полтора в замок. За это время удалось немного полежать и набраться сил к походу. Потом снова выстроились на дворе. Начался подсчет собравшихся в дорогу. Фельдфебель и унтера все сбивались в счете. Наконец за дело взялся заместитель коменданта майор фон Ибах, который твердо установил, что в путешествие отправляется 349 интернированных.
В 10 часов вечера длинной колонной, построенной по четыре человека в ряд, мы вышли за ворота крепости.
— С богом! — произнес. Изюмов.
— С богом! — повторил за ним и атеист Стойлов.
Стояла чрезвычайно ранняя весна. Все кругом зеленело. Отрадно было покинуть опостылевший замок и очутиться среди природы.
Взяли направление на город Айхштетт. Однако никто не знал, является ли Айхштетт конечным пунктом нашего путешествия или нет. Говорили только, что в Айхштетте имеется старый монастырь, в огромных зданиях которого найдется достаточно места, чтобы разместиться всем интернированным. Но позже мы узнали, что приказано было все население и нашего лагеря для интернированных, и многочисленных концентрационных лагерей отвести за Дунай, откуда Гитлер собирался оказать врагам «последнее сопротивление». Нас вели в город Ингольштадт на Дунае.
Любопытно, конечно, представить себе, какое положение заняли бы при ставке главнокомандующего немецкой армии сосредоточенные за Дунаем обитатели лагерей. Вернее всего, что все они были бы уничтожены гитлеровцами.
Комендант фон Гоувальд уехал вперед машиной. Нас сопровождали фон Ибах, три офицера, подчиненных коменданту, фельдфебель Вельфель и отряд солдат, который редкой цепью окружал всю колонну.
Впереди шли старики: Богдаша, похожий одновременно на Троцкого и на Ганди, певец Яров, Бродский и другие. За ними следовали тоже немолодые «профессора», капитаны и затем все остальные. Так как старики особой быстроходностью не отличались, то и вся колонна подвигалась вперед медленно, не спеша.
На расстоянии приблизительно одного километра шла за нами выведенная в тот же вечер из Вюльцбурга колонна из 140 человек советских офицеров.
Скоро стемнело. Мы перевалили через горы, миновали хвойные леса. На светлом небе засияла яркая луна, и нам нельзя было пожаловаться на отсутствие красоты в пейзаже.
По дороге попадались обломки разбитых бомбами автомобилей, полуразрушенных зданий. За нами слышна была сильная канонада, пылало зарево: подвергались бомбардировке и горели, очевидно, Вайсенбург и Эллинген. Возможно, что англо-американцами был уже занят замок Вюльцбург. Война гналась за нами по пятам.
С короткими перерывами на отдых мы шли всю ночь и только в 6 часов утра 22 апреля достигли селения Рупперсбах, лежащего в 18 километрах от Вюльцбурга. Погода неожиданно по-весеннему изменилась: подул холодный ветер и повалил снег. Между тем, вопреки нашим предположениям, в Рупперсбахе не оказалось никакого приготовленного для нас помещения. Мы расположились на деревенской площади, причем кто стоял, кто присел где-нибудь на завалинку или облокотился на низкий заборчик. Фон Ибах и Вельфель суетятся, кого-то и что-то ищут, а мы ждем. Усилившийся резкий ветер жжет нам уши и щеки, легкие пальто и шинели не хранят от мороза. Начинается замерзание.
Против меня оказался на некотором расстоянии гражданин Ковган, бывший шофер советского посольства в Праге. Наши глаза встретились. Ковган издалека покачивал головой, как бы выражая мне сочувствие и в то же время признавая безнадежность общего нашего положения. Если бы я был духовнее, я бы увидал ангела смерти, стоящего у него за плечами.
Только через час найдены были помещения и для интернированных, и для офицеров. Я, Изюмов, Стойлов и десятка два других интернированных оказались в одном из классов рупперсбахской школы. Тут мы ночевали на соломе, разостланной на полу. Помню, как старый и дряблый Стойлов, лежа рядом со мной, блаженно и почти истерически хихикал: над нами была крыша, тело согревалось на соломе.
«Не знаю, что будет завтра, а сегодня живем!» — читал я на его старческой, сморщенной физиономии со щелочками счастливых, смеющихся глаз.
Проснувшись утром, узнали, что ни в Вайсенбург, ни в Вюльцбург пробраться уже нельзя: они заняты англо-американцами. После импровизированного обеда, для которого с трудом было найдено и приобретено в деревне потребное количество картофеля и мяса, выступили в дальнейший поход. Тут произошел трагический эпизод.
Когда колонна наша была уже построена, распространился слух, что лошадей для подвод больше не дадут и что чемоданы интернированных, сваленные в одном из рупперсбахских сараев, останутся на неопределенное время в Рупперсбахе. Конечно, это значило, что чемоданов своих интернированные уже никогда не увидят. Так как колонна еще стояла, то группа интернированных человек в 20, в том числе и я, с разрешения конвойного, поспешила за вещами. Сарай, где хранились вещи, находился не более чем в 25–30 шагах от построенной по-походному колонны. Глядя на нас, все остальные товарищи решили, что, очевидно, и им тоже надо отправляться за чемоданами. Покинув ряды, они беспорядочной толпой побежали к сараю.
Раздалась команда:
— Стой!
Ее либо не расслышали, либо не послушались.
Тогда бессердечный Кот, комендант фон Гоувальд, ночевавший, кажется, у пастора и в роковую минуту оказавшийся на своем посту, приказал стрелять: «Tod schiessen», то есть стрелять «насмерть».
Как рассказывали после товарищи, одни из конвойных заколебались, но другие выстрелили. В результате выстрелов пражанин Ковган, который вчера только при морозном ветре сочувственно кивал мне головой, был убит наповал, а молодой матрос Загладимов ранен в плечо. Кот доказал-таки свои широкие полномочия и добился применения огнестрельного оружия, — применения, о котором он, кажется, давно мечтал и в котором не было никакой решительно необходимости: интернированные отнюдь не бунтовали.
Тело Ковгана было тотчас унесено. Похороны его поручены были рупперсбахскому пастору, а раненого Загладимова после перевязки поместили на одном из возов, поверх чемоданов: лошади все-таки нашлись, так что и я шел дальше, неся только один меньший чемодан с рукописями.
Конечно, в этом неожиданном обстреле толпы интернированных каждый из них легко мог оказаться на месте бедного Ковгана, четыре года ждавшего свободы и неожиданно погибшего, едва переступив порог крепости.
Идем дальше по чудной горной дороге, среди прелестного баварского пейзажа. Вдруг раздается и все приближается знакомый гул грандиозной воздушной эскадрильи. Это, конечно, англо-американцы. Начальство забеспокоилось. Интернированным наскоро внушали, что при обстреле следует рассыпаться по сторонам дороги, в пяти-десяти шагах от нее.
Эскадрилья показалась из-за горизонта, проплыла над нашими головами, но бомбежки не открывала.
— У нее другое задание! — бормотали сопровождавшие нас немцы.
Действительно, десятка два боевых самолетов скрылось, не причинивши участникам похода никакого вреда: руководство эскадрильи, по-видимому, поняло, что медленно двигающаяся по шоссе под охраной солдат лента старых и молодых людей, одетых в штатское, не представляет для него подходящей цели.
Война, однако, не отставала от нас. Давно уже обгоняли нас военные машины, грузовые и легковые, переполненные солдатами и офицерами. Сначала мы не обращали на них особого внимания, пока не заметили, что все они несутся в одном направлении: с фронта назад, — и пока не поняли, что перед нами происходит немецкое отступление.
Машин становилось все больше и больше. Отступали артиллеристы, танки, Красный Крест. Вперемежку с машинами подвигались в полном беспорядке пехотные части. Вот отряд молодежи: мальчики-эсэсовцы по 16–17 лет, в защитных серо-зелено-пятнистых плащах, спешат на запад, не соблюдая строя, из последних сил, бледные, усталые, грязные… Куда только весь гонор эсэсовский девался!..
Вельфель и солдаты оттесняют нашу колонну к сторонке, уговаривая быть осторожными и не раздражать эсэсовцев, от которых можно ожидать любых эксцессов. Бегущие «герои» хмуро поглядывают на интернированных. «Можно было бы, конечно, и выстрелить в эту сволочь, — думали они, наверное, — но, жаль, всех сразу не убьешь!..»
Но вот и Айхштетт. Город расположен в красивой горной местности. Но мы миновали его и с трудом дошли до первого селения. Майор фон Ибах опередил наше шествие на велосипеде и сговорился с крестьянами, владельцами риг. Он, должно быть, и сам сознавал весь трагизм нашего положения — положения сотен людей, лишенных крова и даже какой-то определенной цели в своем нелепом странствии по полям и горам, — и, по свойственной порядочности, старался хоть как-нибудь и хоть на какой-то срок нас «устроить».
Картина усталых людей, в полной темноте зарывающихся в горы сена, сталкивающихся, спорящих о местах и переругивающихся, выглядела своего рода Дантовым адом. Курить, конечно, было строжайше запрещено. Ночью ожидались англо-американские бомбежки, и многие из интернированных сознательно располагались поближе к воротам: в самом деле, упади хоть одна бомба в ригу, костер получился бы ужасный.
На другой день все с грехом пополам и с большим опозданием позавтракали. С трудом нашли картошку, частично похитив и растаскав ее с воза и из кладовой хозяина риги. На зеленом дворе, примыкавшем к риге, развели костры, сложили печурки из попавшихся под руки кирпичей, подогревали таганы.
Скоро стало известно, что заместитель коменданта решил прекратить дальнейшее продвижение на юг и оставить интернированных там, где они расположились, причем снабжение продовольствием всех русских возложено было им на бюргермейстера селения. Тут, кстати сказать, узнали мы и название этого селения: Мекенлоэ.
В тот же день фон Ибах, двое из офицеров, фельдфебель Вельфель и солдаты покинули интернированных. Остался при них только третий из офицеров, тишайший и смиреннейший Нонненмахер, в обязанность которого входило сдать наш лагерь наступающим американцам. Комендант фон Гоувальд давно уже смылся куда-то в тыл. (Через несколько дней мы узнали, что он будто бы был пойман и «должен предстать перед судом».) Фон Ибаху была выражена благодарность за гуманное отношение к интернированным.
Все застрявшие в Мекенлоэ ликовали: Вюльцбург кончился!
У нас установился своеобразный режим: поля, леса вокруг, легкий заборчик, охватывающий наш двор, нет ни проволок, ни валов, ни бастионов, отсутствуют какие бы то ни было часовые, кроме собственных, назначенных из среды молодежи. В обязанности наших — не сказать часовых, а дежурных, — входило, между прочим, наблюдать, чтобы все удалялись со двора в ригу, когда начинался англо-американский налет; англо-американцы могли и не разобраться в том, что за публика расположилась в Мекенлоэ. Провизия для обеда доставлялась из деревни.
Главой лагеря был избран моряк капитан М. И. Богданов, серьезный, честный, когда нужно — по-товарищески гуманный, а в иных случаях — волевой, твердой руки человек.
В ночь на 25 апреля вокруг нас происходило большое движение войск: пехоты, танков, артиллерии. Раздавалась канонада. Прибежавшие откуда-то эсэсовцы забрали у нашего хозяина солому и устроились на ночлег в сарае рядом.
Утром 25-го канонада продолжалась. К обеду она усилилась. Показались аэропланы, и, к нашему удивлению, по ним началась пальба из деревни. Палил пулемет. Тут же, на окраине Мекенлоэ, — действовала машина со снарядами или танковыми кулаками. Вот бежит и прячется в лесу цепь отступающих немецких солдат. Брошенная ими машина продолжает автоматически действовать: снаряд взрывался за снарядом, в течение двух или трех часов. От нашего двора хорошо была видна дорога, по которой третьего дня мы пришли в деревню, и весь бой за Мекенлоэ, разыгравшийся теперь на этой дороге, хорошо был нам виден. То и дело показывались новые танки и пушки, палившие в сторону неприятеля. Выстрелы и взрывы, сопровождающиеся клубами дыма, продолжались до вечера. В сражении участвовали и немецкие женщины, одетые в серое: мы видели, как они мелькали между деревьями.
У нас заготовлено было три белых флага, которые предполагалось разостлать на земле после отступления немецких войск, но пока сделать этого было нельзя по той простой причине, что Мекенлоэ продолжало еще оказывать сопротивление: в нем отсиживался немецкий отряд, действовали зенитные орудия. Одно такое орудие палило шагах в 50 от нашего стана. Иногда «неприятельские» красноносые боевые самолеты-штурмовики, «суперы», пролетали низко над ригой.
Говорили, что англо-американцы находились в 9 и в 4 километрах от нас, в двух пунктах.
Вторая ночь не обещала ничего доброго. Все интернированные, исполняя приказ уполномоченного, давно уже укрылись в риге, и на ночь ворота риги были закрыты, а около них поставлен караул. Так как ясно было, что в случае бомбежки рига-то и стала бы самым опасным местом, то некоторые из наиболее сообразительных интернированных устроились снаружи, в канавах, вдоль заборчика, окружающего двор. Там, между прочим, укрылся и А. Ф. Изюмов.
Я остался в риге, не строя себе никаких иллюзий насчет нашей общей «безопасности». Вот какую крепко забытую мною запись нахожу сейчас в своем дорожном дневничке за 25 апреля 1945 года:
«…Ночь была опасна, а сегодняшняя ночь будет еще опаснее, идет к кризису, у нас готовят лазарет для раненых. Может быть, умру и я, как Ковган, от пули-дуры. Тогда: Анечка, Танечка милая, Оленька золотая, прощайте! Все вы живете в моем сердце, навечно, и за гробом. Крепко вас обнимаю, любимые! Живите дружно, в любви, помогая друг другу! Храни вас Господь Бог! Ваш горячо любящий вас муж и отец В…»
Ночью пролетали над нами аэропланы, но бомбежки не было.
Проснулся я часов в 5 утра. Вдали било тяжелое орудие — будто бы по Ингольштадту, куда мы направлялись. Узнал также, что части 3-й американской армии генерала Паттона находятся в двух километрах от Мекенлоэ. Участь деревни была решена. При въезде в Мекенлоэ наши люди вывесили надпись: «At this point 318 Soviet internees and 146 Soviet officers to be turned over»[14].
318, а не 323 советских гражданина, потому что 5 молодых матросов бежало навстречу наступающему «неприятелю».
Часов в 9 утра началась опять в разных местах орудийная пальба. Над нами низко пролетали немецкие самолеты-тихоходы, якобы подбиравшие на полях раненых.
В 11 часов утра капитан Богданов устроил аппель и обратился с речью к согражданам: дисциплина падает, товарищи отлучаются в деревню, самостоятельно добывают припасы, торгуют. Это недопустимо. Надо подтянуться и поддержать честь граждан СССР.
— Нарушителей правил добропорядочного и честного поведения буду жестоко наказывать!
Речь, рассчитанная, конечно, главным образом на молодежь, произвела надлежащее впечатление.
В 12 часов дня начался воздушный бой как раз над нашей ригой.
50 англо-американских боевых самолетов летели с севера на юг, на Ингольштадт. Тотчас снизу, из деревни, забили зенитки, а сверху накинулись на эскадрилью немецкие истребители. Засуетились и англо-американские истребители, и началась перепалка.
С кучкою русских я наблюдал за тем, что делалось в небесах, прячась у ворот в ригу. Гляжу: один англо-американский бомбомет выбросил сноп пламени с хвоста и, горя, пошел вниз, за лес. Вслед за тем вся эскадрилья в количестве оставшихся невредимыми 49 самолетов описала большой круг и вернулась на север. Замолкли и зенитки.
Но… песенка Мекенлоэ была уже спета. Немцы отступили. В 14.30 появился белый флаг на шпиле деревенской церкви. Белый флаг был распростерт и на стоге соломы, возвышавшемся на нашем дворе. Стало известно, что к селению приближаются американские танки. Навстречу им вышла делегация во главе с бюргермейстером Мекенлоэ. В состав делегации вошли тт. Богданов и Аронович (актер) — от бывших интернированных.
Все население лагеря высыпало на улицу. И вот, наконец, долгожданная торжественная минута полного освобождения наступила. Почти вплотную к воротам нашего лагеря подходит и останавливается американская машина с пулеметами. С своего места подымается красивый молодой лейтенант, оказавшийся, как мы тут же узнали, итальянцем Иосифом Шарлем Паганелли. К нему бегут со всех сторон с приветственными криками, окружают, жмут ему руку освобожденные интернированные, некоторые даже в слезах, целуют его — и он всем с милой улыбкой отвечает поклонами и отдачей чести.
Подходит другая машина — и ее также все бурно приветствуют.
Американцы вытаскивают и раздаривают папиросы — их рвут не для курения, а на память. У Паганелли просят автографы, и он безотказно выставляет свою фамилию на бесчисленных протягиваемых к нему листках бумаги, книгах для чтения, записных книжках. Наконец его вытаскивают из машины и качают…
Один гигантского роста смуглый американский солдат подымает брошенное немецким солдатом-караульным ружье и со страшной силой ломает его о колено. Все восторженно ревут: «Долой войну!»… Осколки ружья разбирают на память. Один осколок храню и я до сих пор…
Вот ведут наших «мослов», то есть караульных солдат, уже арестованных. Среди них попадаются ненавистные бывшим интернированным физиономии. Всего набралось их человек 20–30. Идут по двое. А конвоируют их вооруженные ружьями… два советских офицера из состава вюльцбургских военнопленных. От радости русские начали этому шествию бурно аплодировать, но другие, более благоразумные товарищи их остановили.
Тут впервые я узнал, что все так строго охранявшиеся в Вюльцбурге советские офицеры тоже свободны. Через минуту я встречал их уже толпами, группами. И тоже — улыбаются, радуются, обнимают, целуют, благодарят за помощь (хлеб).
— Я не помогал, — говорю я. — Я так же сидел взаперти, как и вы.
— Ну, все же… Вы наши спасители!..
Юноша летчик с милым, обветренным, бледным лицом и женственными манерами, в сдвинутой на затылок меховой шапке и с мохнатыми меховыми голенищами сапог, принимает со всех сторон приветствия с тихой, светлой улыбкой, как принц, точно изнемогая от счастья.
Один довольно бесцеремонный американец из третьей подошедшей к нашему лагерю машины вдруг обращается к юноше-«принцу» с вопросом:
— Не хотите ли поменяться со мной шапками?
— Пожалуйста!
И молодой человек охотно протягивает американцу свою прекрасную пушистую и теплую меховую шапку, а тот отдает ему свою, гораздо худшего качества и без меховой подкладки. Не хочется обвинять американского солдата в стремлении сделать «бизнес». Хочется верить, что оба обменялись шапками только «на память о встрече».
Другой юноша-офицер, худой, высокий, с дикими, восторженными глазами, видимо, обалдевший от счастья, жадно хватает всех встречных, обнимает и целует.
На крыльце ратуши стоит бюргермейстер, с белым флагом в руках. Кругом толпятся девушки, дети, русские и украинцы. Это из числа насильно перемещенных, то есть захваченных и увезенных немцами в Германию как рабочая сила.
Один русский паренек обращается к девушке:
— Смотри, Феня, теперь не работай больше!
— А кто же за меня будет работать?
— Хозяйка!
— Как бы не так!..
— Ну да, теперь ты будешь хозяйкой, а она работницей.
— Ха-ха-ха! Нет, я не хочу немцам приказывать, я хочу, чтобы меня отправили домой.
Осмотрел я в тот день и ригу, в которой помещались офицеры. Там не было сена. Стояли столы, скамьи. Все офицеры, которых я встретил под крышей их временного убежища, были исключительно любезны.
Впервые пользуясь полной свободой, я скоро ушел за деревню в поле и присел на траву на маленьком холмике, под двумя сосенками. В направлении на юг, куда ушли немецкие войска, простиралась широкая равнина. Откуда-то издалека, из-за края этой равнины, долетали звуки пальбы. Там, вероятно, шли еще бои. А тут, вокруг идиллического Мекенлоэ, с его колоколенкой, увенчанной луковичной главкой, было все безмятежно и тихо.
Я был один, без какого бы то ни было сопровождения со стороны «силы, меня стерегущей». Был действительно свободен. Сознание свободы только понемногу овладевало душой, развязывало, распутывало ее силы и ставило человека на новую почву. Какая радость! Какое счастье!.. Я глубоко дышал, наслаждался трогательной, теплой красотой скромной природы и вновь чувствовал глубокую, неразрывную связь с нею и со всем миром.
Но что это делается там, в начале необъятной равнины? К тяжелому военному ящику на колесах, стоявшему в поле, спешно подбегают со стороны трех-четырех дворов так называемого Малого Мекенлоэ два-три человека. Некоторое время они возятся с чем-то у ящика, а затем стремглав бегут прочь. Ящик же начинает палить: взрыв за взрывом раздается вместе с блистающими вспышками пламени над ящиком, в тихом поле. Ага, враг еще не совсем покинул Мекенлоэ! Его приспешники, по-видимому, решили уничтожить запасной ящик с гранатами, чтобы он не достался вступившему в Мекенлоэ противнику.
Возвратившись в деревню, присутствую при опросе ее мужского населения лейтенантом Паганелли. Все мужчины, не исключая пастора, выстроились в длинную линию перед зданием ратуши. Паганелли подходил к каждому, начиная с первого правофлангового, и спрашивал, чем он занимается и не служит ли в войсках. Меня поразили доверчивость и снисходительность американца. Отпустив после минутного разговора пастора, он таким же порядком отпустил всех одетых в гражданское платье мужчин, хотя бы и молодых и вполне здоровых. Особенно странным, с военной точки зрения, показалось мне освобождение здорового, высокого и крепкого молодого мужчины, годившегося по своему сложению в гвардию и… может быть, состоявшего в гвардии.
— Вы чем занимаетесь?
— Служу на текстильной фабрике, гостил у родственников.
— Можете идти!
Подозрительный «штатский» облегченно вздыхает и тотчас скрывается в толпе.
Этот момент проявления полного равнодушия к врагу я много раз потом отмечал в своей памяти. Не было ли с самого начала дано соответствующее «указание» сверху о том, как надо относиться к немцам, служившим и не служившим в войсках? Уж, наверное, изящный Паганелли действовал не за свой страх и риск!..
Задержано было только несколько молодых раненых солдат в форме.
К вечеру появилась машина с радиопередачей. Из французского и польского радио мы узнали военные новости: бой в Берлине, крах итальянского фронта, немецкая армия в трех местах перешла Дунай.
Ночевали опять в риге, которая вечером была обстреляна, — на этот раз немецкими боевыми самолетами, вооруженными пулеметами. Наутро мы нашли следы множества пуль на стенах риги. Однако никто из людей не пострадал.
С 27 апреля управление в деревне перешло в руки советского коменданта полковника Ермакова, назначенного или избранного, должно быть, руководящей группой офицеров и моряков. У входа в комендатуру появился красный советский флаг с серпом и молотом. Деревня Мекенлоэ оказалась «оккупированной» Советской властью.
В тот же день все офицеры и бывшие интернированные покинули свои временные убежища в ригах и размещены были по квартирам у местных жителей. Небольшая группа, состоявшая из меня, Изюмова, Стойлова, Гилкина и украинца Букато, помещена была в двух маленьких комнатках в старинном домике пастора Георга Штиха, тихого пожилого человека, который принял нас приветливо и гостеприимно. Странно было впервые после долгого периода очутиться в обстановке культурного дома и вечером ужинать в «настоящей» столовой.
Пастор отрекомендовался противником Гитлера. По его словам, он был уверен, что если бы нацисты победили, то церковь в Германии была бы разгромлена.
— Наци говорили, — рассказывал пастор, — что если они погибают, так пусть все гибнет!..
Он перечислял нам немецких епископов и архиепископов, выступавших против нацизма. Среди них был и архиепископ айхштеттский, — очень, по его словам, выдающаяся личность в Германии.
Пастор сознавал также, что иначе, хуже представлял себе русских. По его наблюдению, русские матросы и офицеры вели себя очень скромно.
— Это отнюдь не были те люди, о которых нам твердили, что у них и образа-то человеческого нет. Американские солдаты держали и держат себя гораздо более распущенно.
В пасторской библиотеке оказался ряд книг по искусству (например, 6-томное издание «Всеобщей истории искусства» д-ра А. Альберта Куна) и по истории местного края, с интересными сведениями из прошлого Вюльцбурга, Вайсенбурга, Айхштетта, и я усердно штудировал эти книги в течение тех 10 дней, что мы пробыли в Мекенлоэ. С группой матросов я даже посетил в воскресный день старинную церковь с интересной деревянной скульптурой над алтарем, созданной в 1700 году и изображавшей коронование девы Марии. Товарищи матросы с любопытством следили за богослужением и держали себя в церкви крайне сдержанно и даже боязливо.
Между прочим, прежде чем войти в церковь, спрашивали, когда надо снимать шапки: уже при входе на церковный двор или только при вступлении в самый храм. Эта деликатность людей, в других условиях сильных, боевых и решительных, умилила меня.
По деревне из типично немецких деревенских домиков раздавалась и в эти дни веселая хоровая русская песня. На площади кучка дежурных русских, рассевшись в кружок, занималась чисткой картошки для общественного стола. В этой работе время от времени принимали участие и мы со «стариками»-пражанами.
Много рассказывалось о скрывающихся в лесах нацистах и о нападениях их на отлучавшихся далеко из дома и из деревни русских. Во избежание набегов бродячих нацистских отрядов на деревню при входе в нее с разных сторон попарно расставлены были вооруженные винтовками советские постовые.
Часто приходили в Мекенлоэ из окружающих лесов бежавшие ранее из лагерей и скрывавшиеся одичалые и голодные русские. Их принимали и зачисляли на довольствие, которое, кстати сказать, организовано было вполне прилично, тем более что к картофелю, мясу, яйцам, хлебу и молоку, доставлявшимся крестьянами Мекенлоэ и окрестных деревень, присоединились еще продукты, получавшиеся от американцев: консервы супов, мяса, гороха, прекрасно пропеченные бисквиты.
Помянуть ли? В аккуратных жестяных банках американского происхождения мы получали также ряд абсолютно не нужных нам вещей, как, например: жевательную резинку, спички, при зажигании разгоняющие отсутствующих в Германии москитов (!), пилюли, обезвреживающие сырую болотную воду, и т. п. Находили мы также в американских жестянках: по одной (только по одной!) мятной лепешке, или по полторы (именно по полторы!) папироски, или …по пачке клозетовой бумаги. Ну, что ж, хоть настроение подымали и веселили столь щедрые «подарки»!..
В один прекрасный день прошло через Мекенлоэ несколько десятков французов с национальным флагом. Все это были схваченные и изгнанные в концентрационные лагеря сторонники Сопротивления, давно уже пробиравшиеся всеми средствами домой. Через два-три дня стало известно, что после того, как французская колонна покинула Мекенлоэ, на нее напала в лесу бродячая банда нацистов, двоих французов убила и снова скрылась в неизвестном направлении.
По радио слушали мы военные и политические новости. Так, именно в Мекенлоэ мы узнали о гибели Гитлера, о повешении в Милане Муссолини и 17 ближайших его соратников, об аресте Хорти, о боях в Мюнхене, Праге, о падении Любека, Киля.
Получены были также известия из Вюльцбурга. Все больные, оставшиеся в замке, переведены были в городскую больницу в Вайсенбурге. Но в критический момент, перед сдачей Вюльцбурга американцам, в замок ворвались четыре офицера-эсэсовца (среди них были майор, лейтенант): они искали «спрятавшихся» русских и, обнаружив в одной комнате стариков-генералов Сотенского и Шевчука, обоих убили. Генералы похоронены были в лесочке, налево от входа в замок. Оставленный интернированными в кладовой замка багаж был немцами вскрыт и разграблен. Содержатель столовой для рабочих в городе Вайсенбурге Асман, отвратительно кормивший русских и наживавшийся за счет их голодания, пытался покончить с собой, перерезав жилы, но был спасен и потом просил американцев арестовать его: «Иначе русские меня разорвут!» Американцы поставили часового у дома Асмана.
Но, кажется, напрасны были страхи и этого, и прочих немецких асманов: никому-то русские, пережившие столько лишений, насилия, издевательств, не мстили и не отомстили после своего освобождения из лагеря! Даже в случае с Климом, одним из самых жестоких и тупых «мослов» — караульных в Вюльцбурге, которого американцы, узнав о его проделках, тут же хотели пристрелить; русские вступились за немца и отстояли ему жизнь. Широкая и великодушная русская душа оправдала себя.
Праздник 1 Мая отмечен был в Мекенлоэ торжественным митингом, состоявшимся на площадке между пасторским домом и церковью. Кругом, где можно, развешены были красные флаги и плакаты. Собрались все офицеры и все бывшие интернированные. Прослушаны были речи: полковника Денисова, подполковника Левицкого, Ароновича (с приветствием от бывших интернированных). Провозгласили трижды «ура!» в честь СССР, Красной Армии и Сталина.
Как ни благополучно жилось в Мекенлоэ, надо было, однако, трогаться дальше, пробираться домой. Огромное большинство советских граждан, собравшихся в Мекенлоэ, направлялось в СССР. Наша маленькая пражская группа, состоявшая из меня, Стойлова, Изюмова и Гилкина, решила сначала пробраться к семьям и к месту постоянного жительства за границей — в Прагу, в Чехословакию. Нас не смущало, что в Праге согласно сообщениям по радио происходили ожесточенные столкновения между немцами и восставшими чехами. Большинство еврейских граждан СССР намечало путь в Англию, Францию, Польшу: у некоторых там тоже оставались семьи.
1 Мая в десятом часу утра покинули Мекенлоэ все моряки, как матросы, так и капитаны. На пяти грузовых американских машинах они уехали в местечко Рот (близ Нюрнберга), где имелся большой лагерь для военнопленных. Оттуда они предполагали пробраться к морям и возобновить службу в том или ином советском пароходстве.
5 мая расстались с Мекенлоэ советские офицеры. На шести машинах они отправились, если не ошибаюсь, в тот же лагерь для военнопленных в местечке Рот, куда отбыли перед ними моряки.
6 мая выехали и мы, пражане, грузовой машиной в город Ингольштадт на Дунае…