Свирский Григорий На лобном месте

Григорий Свирский

На лобном месте

Посвящается Константину БОГАТЫРЕВУ

Григорий Свирский восстанавливает истинную картину

литературной жизни России послевоенных лет

Написанная в жанре эссе, книга представляет собой не только литературный, но и жизненный срез целой эпохи.

Читатель найдет здесь портреты писателей - птиц ловчих, убивавших, по наводке властей, писателей - птиц певчих. Портреты литераторов истерических юдофобов.

Первое лондонское издание 1979 г. , переведенное на главные европейские языки, давно стало настольной книгой в университетах Запада.

И московские и нью-йоркские отзывы о "Лобном месте" Григория Свирского единодушны: "Поистине уникальная книга".

Вместе с приложением ("Литература войны 1941-45 г.г." и др. ) передана в электронную

библиотеку Максима Мошкова. Здесь книга предлагается без приложений.

Константину Богатыреву -- другу, однокурснику, поэту, зверски убитому за то, что ни тюрьма, ни Московский университет (филологический изолятор) не смогли погасить в нем личности.

_______________________

К московскому изданию "На Лобном месте" - от автора.

"...- Мы всю советскую литературу спустили в унитаз! - с гордостью сообщил мне преуспевающий столичный издатель, многолетний в прошлом борец с "антисоветизмом" писателей, на "патриотическом счету которого и Варлам Шаламов, и Александр Галич, и Лидия Корнеевна Чуковская.

"Патриотизм" его меня не удивил. Удивило другое: - Отчего вы туда же, заодно, спустили в унитаз и всю литературу, боровшуюся с советской властью не на жизнь, а на смерть?

Ответил с усмешкой:

- Кто боролся? С кем? За что... Рано вспоминать. Еще не все умерли...

Тогда-то я и решил положить эту книгу на ваш стол: всех палачей не переждешь....

Григорий СВИРСКИЙ, Москва, 1998 г.

_______________________

(C)

СОДЕРЖАНИЕ:

Ефим ЭТКИНД. Искусство сопротивления.

Часть 1. НЕ СПРАШИВАЙ "ЗА ЧТО?!"

Главы:

1. Государственный камнепад.

2. Герои расстрельных лет. Эммануил КАЗАКЕВИЧ.

3. Герои расстрельных лет. Виктор НЕКРАСОВ.

4. "Затылком к ростомеру". "Помилованная" Вера ПАНОВА и приговоренный Василий ГРОССМАН.

5. Каратели. Александр Фадеев. Константин Симонов.

6. Самиздат при Сталине (1945-1953)

Часть 2. "ЦВЕТЕТ В ТБИЛИСИ АЛЫЧА"

1. Реанимация общественной жизни. Всполохи 1953 года.

2. Подвиг Владимира ПОМЕРАНЦЕВА.

3. Виселица, убранная цветами. (2-ой съезд писателей СССР.)

4. "Булыжник - оружие пролетариата".

5. Книги антисталинского года. "Литературная Москва", т.1

6. Прозренья антисталинского года. Александр ЯШИН. "Рычаги".

7. Осень антисталинского года. Даниил ГРАНИН. "Собственное мнение".

8. Шумная осень антисталинского года. Владимир ДУДИНЦЕВ " Не хлебом единым".

9. Классика антисталинского года. Владимир ТЕНДРЯКОВ. "Ухабы".

10. Пора напрасных надежд.

11. Каратели. Алексей Сурков и прочие.

12. Воскрешенный БАБЕЛЬ.

Часть 3. ДЕСЯТИЛЕТИЕ СОЛЖЕНИЦИНА

1. Два года полуоткрытых дверей. 1961-1962 г.г.

2. СОЛЖЕНИЦЫН бессмертный и смертный.

3. Фронт военный и фронт тюремный.

4. Двухлетний ренессанс. Евгения ГИНЗБУРГ. Варлам ШАЛАМОВ.

5. Паводок тюремного самиздата.

6. Известные писатели, отброшенные в самиздат. Василий ГРОССМАН, Александр БЕК, Лидия ЧУКОВСКАЯ.

7. Мир современной русской фантастики и -трагический натурализм.

Братья СТРУГАЦКИЕ и - Веничка ЕРОФЕЕВ "Москва-Петушки".

8.Жанр устных выступлений писателей. Последняя попытка вырваться из-под цензурного гнета.

Константин ПАУСТОВСКИЙ. Михаил РОММ. Фрида ВИГДОРОВА. Степан ЗЛОБИН. Ефим ЭТКИНД. Григорий СВИРСКИЙ

9. Каратели. Константин Федин и прочие.

Часть 4. ПРОЗА КРЕСТЬЯНСКОЙ БЕДЫ

1. "Великая Криница" И. БАБЕЛЯ.

2. Сергей ЗАЛЫГИН "На Иртыше".

3. Борис МОЖАЕВ и Чингиз АЙТМАТОВ.

4. Федор АБРАМОВ.

5. Василий БЕЛОВ.

6. Василий ШУКШИН.

7. Каратели: от М. Шолохова до софроновых-грибачевых.

Часть 5. ЮБИЛИАДА

1. Гвардия умирает, но не сдается. Бесславная кончина "Поэтического ренессанса" 1956 года: Е. ЕВТУШЕНКО, А. ВОЗНЕСЕНСКИЙ и другие

2. Молодая проза. Отход с боями. Потери. Облава на... Эзопа.

Василий АКСЕНОВ. И. ГРЕКОВА. Феликс КРИВИН. Юрий КАЗАКОВ.

3. Разгром киноискусства.

4. Убийство ТВАРДОВСКОГО - устранение последней помехи на пути "лучезарной" литературы.

5. Магнитофонная революция. Булат ОКУДЖАВА. Александр ГАЛИЧ. Владимир ВЫСОЦКИЙ и их последователи.

6. Василь БЫКОВ.

7. Владимир ВОЙНОВИЧ и Владимир КОРНИЛОВ.

8. Владимир МАКСИМОВ.

9. Новое поколение литературы сопротивления. Дети самиздата. Александр ГИНЗБУРГ. Юрий ГАЛАНСКОВ и другие. Андрей АМАЛЬРИК.

10. "Осторожно капканы".

1. Полицейская литература.

2. Песня без слов.

3. В шапочке, вывернутой наизнанку.

11. Новое поколение литературы сопротивления. Дети самиздата. (Окончание) Владимир БУКОВСКИЙ, Эдуард КУЗНЕЦОВ, Анатолий МАРЧЕНКО, Владимир ОСИПОВ. Валентин РАСПУТИН

НЕОБХОДИМОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

ПРИПОЗДАВШАЯ КНИГА, КОТОРАЯ НЕ ОПОЗДАЛА.

ВАСИЛИЙ ГРОССМАН. ЖИЗНЬ И СУДЬБА.

О романе "Жизнь и судьба", стоившем Василию ГРОССМАНУ жизни: "Восемь минут свободы".

СНОСКИ, ПРЕДЛОЖЕННЫЕ ВРЕМЕНЕМ.

Предсмертное письмо Александра Фадеева, опубликованное лишь через тридцать лет после самоубийства Генсека Союза писателей СССР.

"САМАРА - ГОРОДОК, БЕСПОКОЙНАЯ Я..."

"Грушинский" фестиваль авторской песни, запрещенный советской властью, по счастью, перед самой ее кончиной. И другие документы

ИСКУССТВО СОПРОТИВЛЕНИЯ

-- -- -- -- - предисловие к изданию 1979 г. -- -- -- --

"... что такое высшее ораторское искусство? Это -- искусство сказать все и не попасть в Бастилию в стране, где не разрешается говорить ничего".

Аббат Гальяни. Письмо от 24 сентября 1774 г.

"Мы так привыкли ко лжи, что порой не заботимся даже и о тени правдоподобия. Мы втягиваем в эту ложь самих писателей, которые вынуждены говорить неправду, лгать, что называется, в порядке высокой дисциплинированности... Писатель принижен, ограблен в самом главном -- в праве выступать со своими сокровенными мыслями и чувствами перед народом, выступать ответственно, без участия некоей псевдотайной инстанции, которая присвоила себе права все на свете решать за него, вымарывая, что вздумается..."

Так говорил Григорий Свирский более десятилетия назад, в январе 1968 года, на собрании московских писателей. Он -- старый солдат, он-то знает, что бесстрашием бахвалятся одни лгуны: боятся все. Храбрец -- тот, кто умеет скрыть свой страх и подавить его. Особенно страшно бросающемуся в атаку первым; пойдут ли за ним другие? Январская речь Свирского в 1968 году -одно из первых выступлений в ту новую, уже послехрущевскую пору, когда слова опять (в который раз на нашем веку) изменили значение и степень взрывчатости. Сказать в 1922 году: "Писатель принижен, ограблен в самом главном..." значило получить отповедь Луначарского, на которую можно было ответить язвительным пассажем в очередной статье; в 1928 году на вас обрушились бы вожди РАППа, обвиняя в буржуазности и даже контрреволюционности, назвали бы прихвостнем и внутренним эмигрантом, вы же очередную книжку опубликовали бы в другом кооперативном издательстве, ухмыляясь в усы; в 1934 году вас бы причислили к подкулачникам и, пожалуй, не приняли бы во вновь образованный Союз писателей; в 1938 году вас пытали бы на Лубянке, требуя назвать сообщников, -- потом и вас, и всех расстреляли бы как членов какого-нибудь "Право-левацкого троцкистского центра", клеветавших на советский строй; в 1941-- 1945 годах вы бы и сами ничего подобного не сказали -- и вам, и читателям вашим было не до того; зато в 1949 году вас бы долго прорабатывали на собраниях, отовсюду исключили бы и назвали в "Правде" или "Литературной газете" безродным космополитом, беспачлортным бродягой, холуем американского империализма, разжигателем холодной войны (все это, в случае вероятного ареста, обеспечило бы вам 25 лет лагерей); в 1956-- 1961 годах эту же фразу вполне доступно было опубликовать в той же "Литературной газете" или уж во всяком случае в "Новом мире", не говоря о безнаказанной возможности произнести ее на любом собрании в Союзе писателей и сойти с трибуны под шумное одобрение зала. Но в 1968 году это опять страшная крамола: не сажают, но душат. Не убивают, но истребляют.

Григорий Свирский знал, на что он идет, говоря своим собратьям правду без всяких обиняков. Заявляя открыто, что в наступившем 1968 году писатель "принижен, ограблен в самом главном -- в праве выступать со своими сокровенными мыслями и чувствами...", он ставил своих противников в положение трудное: либо они не тронут его и, проявив терпимость, докажут, что он лжет; либо они его измордуют и тем подтвердят правоту его слов. Собратья, ясно, избрали последнее: стали травить, душить, изгонять. Кто же победил? Они? Но ведь они только иллюстрировали справедливость его утверждений (которые они же объявили клеветой!) и обеспечили его, Свирского, моральное торжество. В том январе Свирский наговорил себе на 25 лет (по шкале 1949 г.) или на вышку (по шкале 1938 г.). Времена все же другие -несколько лет спустя пришлось уехать в эмиграцию. теперь он живет в Канаде, где природа, напоминает Россию, где север не менее суров, чем его Заполярье военных лет, но где он, писатель, вправе "выступать со своими сокровенными мыслями и чувствами"... Правда, в 1968 году Свирский продолжил эту фразу так: "... перед народом". Народа вокруг писателя нет. А ведь именно ему, миллионному читателю России, прочесть книгу Григория Свирского необходимо -для самопознания.

Подчеркну еще раз эти слова: "...в праве выступать..." Да, Свирский еще и потому вправе, что не дожидался безопасности, а начал свою речь -- под огнем. Там, где хозяин в зале -- генерал госбезопасности Ильин, где улюлюкает черная сотня, там не до риторики; эти обстоятельства "не читки требуют с актера, а полной гибели всерьез". В своей книге Свирский с восхищением говорит о подвиге Константина Паустовского, Владимира Померанцева, Александра Галича, Виктора Некрасова, Лидии Чуковской, Евгении Гинзбург. Я назову еще Григория Свирского: одним из первых кинулся он очертя голову на штурм. Машинописную копию его речи читали во всех концах Советского Союза и радовались не только мужеству оратора, но и победе справедливости. Назвав по именам литературных "наследников Сталина", Свирский воскликнул: "Мы требуем свободы от извращенной линии партии, безнаказанно осуществляемой воинственными групповщиками... "

Таких слов мы давно не слыхивали! Ведь "групповщики" -- они-то и есть партийные руководители советской литературы. И теперь, десять лет спустя, остались. Свирский оказался прав: если у власти они, тогда литература преступна. Но если судит Слово, уголовные преступники -- они. О, еще будут они подавать прошения будущему Верховному Суду -- считать их политическими. Сделают ли им такую поблажку? Едва ли. Их целями было не осуществление каких-либо теоретических программ, манифестов или доктрин, а удовлетворение корысти, похоти, властолюбия. Ради этих целей они всегда готовы ограбить, оклеветать, убить. И ограбили -- Василия Гроссмана, оклеветали -Солженицына, убили -- Пастернака и Галича... Какие же они -- политические? Впрочем, забегать вперед не будем. В свое время об этом поговорим: судить-то придется нам.

Да мы уже и начали: судоговорение можно считать открытым. Григорий Свирский восстанавливает истинную картину литературной жизни России послевоенных лет; без такой картины прения сторон невозможны. В сущности, его книга -- широко развернутая речь 1968 года. Там были страсть, горечь, трагическое осознание того, к чему мы пришли через почти четверть века после войны. Здесь -- обстоятельное объяснение процесса, который привел охранительную литературу в тупик, а настоящую -- к нравственному торжеству всемирно-исторического значения.

Исходная позиция автора -- спор с утверждением, будто бы никакой литературы нет и не может быть: "... в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей правды -- не литература", -- утверждает А. Солженицын в "Архипелаге ГУЛаг". Это мнение не ново, многие русские эмигранты первого поколения прежде так и считали; к Солженицыну и теперь присоединились иные. Григорий Свирский энергично опровергает такой максимализм; он эффектен, но несправедлив. Об этом свидетельствует каждая страница в книге Григория Свирского. Но о том же свидетельствует история всех литератур. "... без всей правды -- не литература"-- применим ли этот афоризм к золотому веку русской поэзии? В пушкинскую пору литература, кажется, существовала, а вот до всей правды далековато было: главное событие эпохи -- восстание декабристов -- не получило отражения в романах, поэмах и драматургии; после разгрома восстания -- кто писал о героях России? Разве что эзоповым языком, туманными намеками, темным кодом. Это что же, вся правда? Пушкин написал о судьбе декабристов в стихотворении "Арион" ("Нас было много на челне..."); это и есть -- вся правда?

Или о крепостном крестьянстве -- что читал о его жизни современник Пушкина? "Горе от ума", комедию, распространявшуюся ] списках? Стихотворение Пушкина "Деревня", ходившее лишь в тогдашнем самиздате, о котором Пушкин в "Послании к цензору" (тоже неопубликованном) писал в 1822 году:

Чего боишься ты? Поверь мне, чьи забавы -

Осмеивать закон, правительство иль нравы,

Тот не подвергнется закону твоему;

Тот не знаком тебе, мы знаем почему -

И рукопись его, не погибая в Лете,

Без подписи твоей разгуливает в свете.

Другой пример -- империя Наполеона III; в эту пору французская литература поднялась на уровень почти небывалый: романы Флобера, новеллистика Мериме, поэзия Бодлера, Теофиля Готье, Леконта де Лиля... Разве эти авторы сказали всю правду? Нет, они и помыслить не могли о той свободе слова, которой пользовался изгнанник Гюго, клеймивший Вторую империю -- в стихах своего "Возмездия" и в памфлете "Наполеон малый". Все же у французов эпохи Второй империи литература была, и даже -- великая. Достаточно этих двух примеров, чтобы стало ясно: "... без всей правды не литература" -всего лишь риторическая фраза. Литературу душат, топчут, казнят, но она, меняя обличие, остается жива. "Гони природу в дверь..."

При тоталитарном режиме законы писания и чтения другие, чем в условиях свободы печати; Свирский учит иностранцев читать произведения своих современников-соотечественников; это нелегкое искусство -- им не владеют не только люди Запада, но и многие земляки автора. Григорий Свирский вместе с читателем медленно, внимательно, проникновенно читает русские книги прошедших лет, и они поворачиваются к нам незамеченной стороной. Каждый из писателей, о которых он толкует, открыл, оказывается, какую-нибудь из проблем эпохи. Многие наши западные друзья привыкли отворачиваться от советских романов: дескать, чего ждать от сервильных авторов, которые лишь иллюстрируют партийно-правительственные решения? Литература иллюстративная недостойна называться литературой. Так вот, Свирский демонстрирует нам одного за другим писателей, проникающих в глубь действительности и открывающих ее законы. Виктор Некрасов в первой же своей книге (1946) продемонстрировал не военную, а именно советскую, сталинскую тенденцию превращать живых людей в "винтики" и против нее взбунтовался. Вера Панова (в "Кружилихе") обнародовала черты "нового класса", того, о котором позднее так убедительно напишет Джилас. Вслед за ней Даниил Гранин ("Собственное мнение") "сорвал с нового класса последние покровы", показав "нравственное вырождение советской технократии". Василий Гроссман открыл социальное размежевание общества, Владимир Дудинцев -- характерный для режима "культ некомпетентности". Владимир Тендряков ("Ухабы") с небывалой беспощадностью обличает "враждебность руководящего слоя простому человеку"... Перечитайте вместе со Свирским этих авторов -- вы убедитесь в его правоте. Настоящие писатели не только далеки от сервильности, -- подвергаясь смертельной опасности, они честно выполняют свой долг перед обществом. Итог подбивают по той колонке, где стоят числа положительные, а не по той, где отрицательные или нули. Я мог бы сочинить другую, "Отрицательную историю советской литературы", и при этом рассматривал бы деятельность тех же авторов: написала же Анна Ахматова пошлые стихи о борьбе за мир. Осип Мандельштам -оду Сталину, Александр Твардовский -- лживые панегирики коллективизации, Александр Галич -- сценарий "Государственный преступник", Андрей Синявский -- ординарно-советскую диссертацию о "Климе Самгине". Но Григорий Свирский поступил справедливо: он восстановил честь нашей литературы. "Новый мир" для него важен не горькими уступками, на которые толкала необходимость выжить, а немеркнущей заслугой перед прозой, публицистикой, критикой нашей эпохи, открытием таких авторов, как Владимир Тендряков, Федор Абрамов, Георгий Владимов, Владимир Войнович, Борис Можаев, И. Грекова, Василь Быков, Степан Залыгин, Василий Белов, Валентин Овечкин, Александр Солженицын. (Ведь можно было бы и "Современник", журнал Пушкина и Некрасова, оценивать по пробелам или компромиссам -- это было бы вопиющим искажением истории).

Григорий Свнрский пересматривает устоявшиеся репутации, и почти всегда это делается убедительно. Мало кто знает спокойно бесстрашного, исполненного солдатской гордости исторического романиста Степана Злобина, или ослепительно талантливого, оставившего глубокий след в своем поколении критика Марка Щеглова, или неподкупного и мудрого Константина Паустовского, или неукротимого Владимира Померанцева. В каждом Свирский умеет увидеть личность незаурядную, в каждом оценить свойственный ему и только ему талант. Свирский не идеализирует Илью Эренбурга, не закрывает глаза на его уступки, слабости и даже пороки; но он радуется его бесстрашию в ту решающую минуту, когда отказ повиноваться Сталину и подписать антиеврейскую декларацию мог стоить жизни, и радуется мемуарам "Люди, годы, жизнь", искупающим многие прежние компромиссы. С другой стороны, Свирский, восхищаясь художественным творчеством Солженицына, не прощает ему опасно-узколобого национализма; под его пером Солженицын двойствен, трагически противоречив и все же един как личность и писатель. В книге Свирского каждый талантливый человек талантлив по-своему, зато все подлецы подлы одинаково. Он благородно великодушен по отношению к писателям, сохранившим преданность литературе, но безжалостен к тем, кого презрительно именует карателями. Читатель ~ не только западный -впервые увидит и литературных злодеев последнего тридцатилетия; Суров, Первенцев, Орест Мальцев, Сурков, Ермилов, Фадеев, Корнейчук, Карпова, Лесючевский, Эльсберг, Дымшиц, Василий Смирнов -- их не так мало, этих "тормозов" нашего литературного развития, преданно служивших своему цека, который обеспечивает их визами за границу и похоронами с оркестром.

Григорий Свирский мог все это написать, потому что в нем совмещаются взволнованный и чуткий читатель, превосходный исследователь, весело-общительный собеседник, памятливый мемуарист и добрый человек. Не всегда его оценки совпадают с моими, порой ему изменяет литературный вкус и проза его становится излишне "восклицающей", но все же в этой книге доминируют талант, память и благородство. Особо отмечу важность ее как мемуаров активного участника собраний, обсуждений, застолий -- таких документов литературная история сохраняет мало. Воспоминания Солженицына "Бодался теленок с дубом" снабжены подзаголовком "Очерки литературной жизни"; слова эти больше подходят к книге Свирского, который пишет не о себе, меньше всего о себе, а именно о литературной жизни своего времени, о ее героях и злодеях. Достоинство книги, в частности, в том, что автор всех их знал лично. Он передает разговоры вокруг каждого литературного события, а порой и необходимые для "живого контекста" анекдоты, эпиграммы, даже слухи. Как часто все эти "атмосферные явления", окружающие писателей и их книги, пропадают! Благодаря Смирновой, Панаевой, Никитенко, Гречу мы знаем кое-что о литературной жизни прошлого века. Благодаря Свирско-му останется в памяти атмосфера послевоенных лет века нынешнего. А в то время, когда двенадцатиступенчатая цензура с великой неохотой пропускает рукопись в печать, устная литературная жизнь приобретает особое значение: в общественно-литературные события превратились у нас речи на собраниях, на похоронах, на банкетах, на защитах диссертаций, на обсуждениях рукописей или книг, на вечерах памяти писателей, на проработочных заседаниях в райкомах и обкомах. Все это -- формы бесцензурной словесности, и то, что хоть часть ее удалось сохранить, -- необыкновенно важно.

Но Григорий Свирский не простой мемуарист-записыватель. Он еще и исследователь, обладающий объективной концепцией литературной эволюции. Он еще и человек вполне определенных философско-политических воззрений. Страницы, которые он посвящает анализу новейших националистических течений, содержательны и тенденциозны. Позиция Свирского выражена и им самим, и двумя цитатами, которыми я завершу вступление к его книге:

"Национализм так же разлагает нацию, как эгоизм -- личность" (Владимир Соловьев).

"Национализм всегда приводит к тирании" (Бердяев).

Ефим ЭТКИНД *

*) Ефим Эткинд - ученый -литературовед с мировым именем, автор капитального труда " Материя стиха"; в 1970-9О годы профессор Ленинградского, Парижского, Берлинского Университетов

ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ

1. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ КАМНЕПАД

Впервые я вошел в приоткрытые ворота Союза писателей СССР в 1946 году. Увидел посреди зеленого дворика "Мыслителя" Родена, застывшего на камне в своей нескончаемой сосредоточенности. И подумал: какое счастье, что солдатчина позади и я среди тех, для кого мышление -- естественное состояние человека.

Я улыбнулся новой жизни и шагнул к двери, за которой меня ждало в комиссии, работающей с молодыми писателями ("молодыми писателями" -подумать только!), обсуждение моего первого прозаического опуса.

В дверях я оглянулся на напряженно-согбенную спину "Мыслителя", вечно прекрасного в своей сосредоточенности. В муках сосредоточенности, сказал бы я сейчас, через тридцать лет.

Годы погромов позади, годы послаблений, казавшихся почти свободой годы тяжких удач и жестоких поражений.

Что же она такое, моя кровная, измученная, недостреленная литература нравственного сопротивления? Не останется ли в истории непостижимым российским молчальником, сфинксом XX века? Или будет услышана?

... Послевоенная литература СССР была, как известно, подобна айсбергу. Над водой -- подцензурная, сияюще гладкая, часто эзоповская. Под водой -самиздат, нарастающий острыми, порой бесформенными глыбами. Она неразделима, эта сегодняшняя литература, как бы ни нарезала ее советская критика прозрачно-ортодоксальными кубиками. Ее историю, историю литературы, теперь уже не затоптать, не оболгать -- это история целых поколений инакомыслящих, готовых ради своих убеждений пойти в тюрьмы и психушки.

"Искусство есть запись смещения действительности, производимого чувством", -- сказал Борис Пастернак. Легко понять, сколь немыслимо-еретично звучало это в стенах Союза писателей СССР, где смещение действительности, каждый градус этого смещения предопределен не чувством творца, а -указаниями директивных инстанций.

Немудрено, что даже писатели большого таланта, такие, как Александр Бек, написавший честный, любимый фронтовиками роман "Волоколамское шоссе", не могли вырваться за рамки "дозволенной литературы".

Что же говорить о новых поколениях, с детских лет принимавших суррогаты за подлинное искусство?!

Оглядываясь на мелькнувшие сорок лет, воочию видишь, как не глубок, сер, неправдоподобно безлик книжный поток, заполонивший четыреста восемьдесят тысяч (почти полмиллиона!) советских библиотек. Как далек от литературы! Как принижает, опустошает человека! И какая в этом угроза миру!..

Однако были писатели, которые и в сталинское расстрельное время не расстались с внутренней свободой и, на глазах у всех нас, сделали шаг навстречу пуле.

Одних на Западе знают прекрасно: Бориса Пастернака, Анну Ахматову, Марину Цветаеву, Осипа Мандельштама, Михаила Булгакова, Андрея Платонова. И еще два-три имени. Современная русская литература представлялась на Западе в последние годы, да что там годы -- более четверти века прежде всего этими славными именами. Они спасли честь русской литературы истребительного советского периода.

Однако встает жгучий вопрос: рядовой советский читатель этих имен не знал -- микроскопические тиражи одних, полное замалчивание, шельмование, тюремная судьба других свое дело сделали. Даже в учебнике для студентов-филологов профессора Л. Тимофеева "Советская литература", в котором более 400 страниц, ни единым словом не упоминаются ни Ахматова, ни Пастернак, ни Бабель, ни Замятин, ни Зощенко, ни Пильняк (одна из ранних жертв, чью пророческую "Повесть непогашенной луны"2 -- об умерщвлении на операционном столе командарма Гаврилова, читай: Фрунзе -- Сталин не простил).

Но если это так, если большинства изучаемых на Западе русских писателей советских лет рядовой читатель СССР не знал, порой даже по имени не ведал, кто в таком случае был нравственной опорой нескольких поколений инакомыслящих?

Нобелевские лауреаты Александр Солженицын и Андрей Сахаров явились позднее. О них и слышать не могло студенчество, которое протестовало против кровавого вторжения в Венгрию, собиралось на площади Маяковского, поколение, загнанное в мордовские лагеря, в Сибирь, в психтюрьмы, бесстрашное поколение диссидентов.

Кто же в таком случае духовно поднял эти поколения?

Кто они, писатели России, героически работавшие в адских условиях расстрелов и погромов, спасшие от неверия, цинизма, соглашательства сотни тысяч, возможно, миллионы?

... Самыми любимыми нашими книгами после второй мировой войны, помню, были книги Хеминтуэя "Прощай, оружие" и Ремарка "На западном фронте без перемен". Нас привлекала правда деталей, окопной грязи, от которой мы еще не очистились. Но главное оставалось для нас чужим. В "Возвращении" Ремарка один из героев уходит на поле сражений, где остались его друзья, и -- там стреляется. И живой, он чувствовал себя мертвым.

Мы не были потерянным поколением. Мы жили ощущением победы. Ощущением людей, растоптавших фашизм. Я вспоминаю своих друзей по войне, по университету. Нет, никто не чувствовал себя лишним, опустошенным...

И вдруг в середине шестидесятых годов, спустя двадцать лет после антифашистской войны, зазвучала в Москве песня, известная ныне во всех уголках России -- песня о погибших солдатах, которые поднялись из могил. По звуку трубы поднялись:

"...Если зовет своих мертвых Россия, значит -- беда..."

Поднялись солдаты в крестах и нашивках, и...

"... Смотрим и видим, что вышла ошибка, -- зазвучали тысячи и тысячи магнитофонов в инженерных общежитиях и рабочих бараках, -- вышла ошибка, и мы ни к чему..."

Я помню напряженные, порой ошеломленные молодые лица слушавших песню. И наше, и последующие поколения воспринимали мысли и чувства героев Александра Галича как свои собственные.

Мы стали потерянным поколением?! Мы с ужасом оглянулись. Что же в таком случае произошло с Россией? Почему целые поколения почувствовали себя отброшенными, потерянными?

... Раньше, когда приходилось ездить по Руси, за окнами вагона выше скирд и холмов, станций и городов сияли маковки церквей; кто не замечал их, не провожал взглядом!

Ныне, едешь ли на юг через Харьков или на север к Архангельску, -тянутся к небу выше всего земного смертоносные гиганты, царит над городами серо-сталистый цвет локаторных башен и систем ракетной наводки.

Бог нынешней российской государственности -- ракета с ядерным зарядом. Он поверг XX век в страх, которого не ведала земля за все время своего существования. А в России обострил и обыденный, вековой страх -- перед батогом.

Поэт Николай Глазков, один из затоптанных талантов, писал на излете сталинской эры:

Я за жизнью наблюдаю из-под столика.

Век двадцатый, век необычайный,

Чем он интересней для историка,

Тем для современника -- печальней...

Как бы подтверждением этого загрохотали нескончаемые "локальные" войны: Корея, Вьетнам, лязг советских танков в Венгрии, в Чехословакии, на Голанах и в Синае.

Однако был год, когда Россия стала отходить от страха. Так отпускает на время застарелая болезнь... Это был первый послевоенный год, с событий которого и начата книга. Оглушенные грохотом праздничных салютов, мы, если и прозревали, то прозревали страшно, как прозрел Александр Солженицын на земляном полу дивизионной контрразведки. Или как ростовский писатель Владимир Фоменко -- застенчивый, мягкий, добрый Фоменко, который свято верил в то, что "зря не сажают".

Трудно дышалось Владимиру Фоменко, многолетнему автору "Нового мира", в городе Ростове, где вышагивает в ногу, под шолоховской хоругвью, "ростовская рота" советской литературы... Он часто наезжал в Москву, где отдыхал душой.

Вспоминаю давний рассказ Фоменко, согретый его мягкой усмешечкой. Как схватили его, семнадцатилетнего школьника, на улице и швырнули в вонючую камеру с трехэтажными нарами, а затем в подвал со слепящим светом. Как поднялся навстречу следователь и, опираясь на свои пудовые кулаки, взревел: "А ну, говори, сопляк, кто дал тол?! Мост взрывать! .. Через Дон! Нам все известно!"

Володя прошелестел побелевшими губами, что все это чудовищное недоразумение. Он патриот, на финскую войну просился добровольно.

Следователь шагнул к нему и с размаху ударил его в висок. Володя отлетел к противоположному углу следственной камеры, ударился головой о кирпичную стену и на мгновение потерял сознание. И вот, поднимаясь на ноги, держась за окровавленную голову, он вдруг подумал: а может, и в самом деле камера, набитая врагами народа, в которую его пихнули, полна таких же "врагов", как он?! Может, и в самом деле берут невинных... А?

"Эффект Фоменко" -- назовем так этот трагический способ прозрения.

Сколько горячих голов, сколько неистовых спорщиков не могло убедить ничто -- лишь палаческий удар в висок!

Америка не поверила в свое время вырвавшемуся из архипелага ГУЛаг Аркадию Белинкову, поскольку-де избитый до полусмерти, обозленный. К тому же то и дело называет советских -- русскими. Не иначе, русофоб!..

Кто из русских не слышал на Западе: "Скажите, а сколько процентов правды в "Архипелаге ГУЛаг" Солженицына? В тюремной прозе Шаламова, Аксеновой-Гинзбург, Марченко?"

"Эффект Фоменко" -- передашь словами?

Я говорю об этом отнюдь не свысока, не умудренно-иронически. Говорю с горечью: мы были не мудрее. Не прозорливее. Человеку трудно поверить в нечеловеческое.

Разве что спившийся с круга, с гениальными прозрениями Глазков догадывался о сущем, написав еще в июне 41-го года, в первые дни гитлеровского нашествия на Россию:

Господи, вступися за Советы,

Упаси страну от высших рас,

Потому, что все Твои заветы

Гитлер нарушает чаще нас...

Но и тем, кто не был мудр, как Глазков, у кого не было фоменковской судьбы или судьбы Солженицына, -- всем стало не по себе 14 августа 1946 года. В тот день и пропало пьянящее чувство победы. С государственных высот покатился первый камень, вызвав обвал, который похоронил под собой почти целое литературное поколение. Назывался этот первый камень весьма прозаично: Постановление ЦК КПСС о журналах "Звезда" и "Ленинград". Стихи Ахматовой, рассказы Зощенко были объявлены государственной опасностью.

Сталин и Жданов защищались от Ахматовой и Зощенко?

Бог мой! Миллионы были увезены в лагеря "черными воронами". Увезли бы еще двоих, погубили б, как погубили Мандельштама или Бабеля. Расправились бы тихо... Но -- нет. Устроили "танец с саблями", угрожающую лезгинку с кинжалом в зубах: "Хочу обниму, хочу зарежу..." На весь мир сабельный звон. Зачем?

Весь мир принялся торопливо объяснять это необъяснимое: "Ленинград был всегда окном на Запад, не случайно атаковали Ленинград, чтоб не глядели на Запад", -- объяснил Вальтер Викери. Другие рассматривали постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой "изолированно", как удар по Ахматовой и Зощенко.

О советских исследованиях и говорить стыдно.

"Литгазета", размахавшись руками, не могла остановиться. В 49-м, третьем году кликушества, в редакционной статье от 16 февраля без подписи (что усугубляло вину) редакция уличила кинокритика профессора И. Вайсфельда в том, что он преступно искажает Ленина. "Ленин учил, -- безапелляционно заявляет он (т.е. преступный кинокритик. -- Г.С.), -- что сознание человека не только отражает объективную реальность, но и творит ее. Под формулировкой Вайсфельда охотно подписался бы любой идеалист, любой махист".

Каков же был ужас борцов за чистоту ленинской мысли, когда на другой день выяснилось, что кинокритик дословно воспроизвел фразу Ленина. Только кавычки не поставил...

Всю ночь и весь день редакция мысленно тряслась уже в "черном вороне", по дороге на Лубянку. Люди сидели в своих кабинетах серые и не отвечали на вопросы. В следующем номере (от 19 февраля), конечно, было помещено "Исправление ошибки". "В процитированной фразе, -- рыдала газета, -Вайсфельд изложил запись В. И. Ленина в "Философских тетрадях". Редакция "Литературной газеты" допустила ошибку..." и пр. и др.

На другое утро автор сей редакционной статьи литературовед П. был задержан у Боровицких ворот Кремля. Больной, неврастеничный, задерганный человек, он от страха сошел с ума и прорывался в Кремль, к Сталину -объяснить, что он не со зла, он патриот...

В чем причина сталинской истерики 46-го года, подлинная причина, так и оставшаяся, увы, вне поля зрения исследователей?

... Я знал на войне, что самое страшное не атака, не бой, а минуты, секунды, скажем, перед входом самолета в зенитный огонь. Когда ты видишь черные или белые дымы разрывов, но еще не вошел в них, вот-вот войдешь. Ощутишь запах пороха, треск рвущейся самолетной обшивки... Тут-то сердце и сжимает...

Как же поразился я, когда, вернувшись с войны, прочел строки молодого, никому тогда не известного поэта:

Когда на смерть идут -- поют,

А перед этим можно плакать.

Ведь самый страшный час в бою

Час ожидания атаки...

Мне кажется, что я магнит,

Что я притягиваю мины.

Разрыв -

и лейтенант хрипит,

И смерть опять проходит мимо.

Но мы уже

не в силах ждать,

И нас ведет через траншеи

Окоченевшая вражда,

Штыком дырявящая шеи.

Бой был коротким.

А потом

Глушили водку ледяную,

И выковыривал ножом

из-под ногтей

я кровь чужую.

Семен Гудзенко, автор этих стихов, написанных в 42-м году, прочитал их Илье Эренбургу, и Эренбург добился их публикации. "Этого нельзя придумать! -- кричал Эренбург по телефону секретарю Союза писателей Алексею Суркову, -надо побывать в штыковой самому, чтобы "выковыривать из-под ногтей чужую кровь".

Едва правда о войне начала пробиваться на страницы газет и журналов, как послышался окрик партийного руководства: "Хватит! Военная тема отражена, теперь нужно отражать мирный созидательный труд".

Гудзенко ответил на окрик стихами, опубликованными только после его смерти. Спокойными стихами, которые он читал в студенческих аудиториях и которые, оказывается, прозвучали вызовом сталинским указаниям, о чем мы тогда и не подозревали:

У каждого поэта есть провинция,

Она ему ошибки и грехи,

Все мелкие обиды и провинности

Прощает за правдивые стихи.

И у меня есть тоже неизменная,

На карту не внесенная, одна,

Суровая моя и откровенная,

Далекая провинция -

Война..

Партийная пресса снова и снова требовала уйти от фронтовых тем: надо-де жалеть людей, вернувшихся с поля боя, не растравлять раны. Гудзенко ответил "гуманистам" в 45-м году стихами "Мое поколение".

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.

Мы пред нашим комбатом, как пред Господом Богом, чисты.

На живых порыжели от крови и глины шинели,

На могилах у мертвых расцвели голубые цветы...

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели,

Кто в атаку ходил, кто делился последним куском,

Тот поймет эту правду, -- она к нам в окопы и щели

Приходила поспорить ворчливым, охрипшим баском.

Вот в чем, оказывается дело! В правде. В оголенной правде, которая была не эпизодом, не случайной деталью, а стала программой поколения пришедших с войны! Вот что испугало власти, панически испугало. Пришло в литературу поколение, которое клялось, как на Библии: "Правду и только правду. Всю правду":

Я теперь,

как бинты,

отдираю злость

Со своей беззаботной души...

Продолжается битва

в дыму и пальбе.

Можешь мертвым в сражении лечь,

Но не смеешь

ни строчки оставить себе,

Ни удара сердца сберечь...

(В Сталинграде, в 43-м году, написал Гудзенко эти стихи.)

Но вот стали подходить таланты, мыслившие масштабнее. Вдруг зазвучали стихи Александра Межирова, бывшего пехотинца и фронтового шофера:

Мы под Колпино скопом стоим,

Артиллерия бьет по чужим,

А она по своим, по родимым...

Недолет, перелет, недолет -

По своим артиллерия бьет!

Нас комбаты утешить хотят,

Нас великая Родина любит...

По своим артиллерия лупит,

Недолет, перелет, недолет -

По своим артиллерия бьет!

Эти строки немедля стали символом происходящего в стране:

Недолет, перелет, недолет -

По своим артиллерия бьет!

В первый послевоенный год подтянулась на литературные позиции и проза -- царица полей. В 46-м году засверкали одна за другой военные повести Казакевича и Виктора Некрасова. Правда, оголенная правда, обнажившая очерковую фальшь Полевого и полуправду К. Симонова. Ее пытались скомпрометировать, эту правду, -- окрестили приниженной, окопной. Да только не давалась она.

Вот когда стало ясно каждому: писатель в современной России сродни пехотинцу в атаке; таланта мало, нужна сила в руках, чтобы оторваться от земли. Если нет в руках силы, а в сердце мужества, какой ни будь у тебя талант, ты останешься лежать в грязи, страшась поднять голову, не то что слово сказать!

Но не только произведения фронтовиков встревожили отделы ЦК. В Москве пехотный капитан выбросил из квартиры вещи начальника милиции, самовольно вселившегося в его квартиру. В Киеве полковник-еврей застрелил дворника, выдавшего гитлеровцам его семью. Другой офицер, Герой Советского Союза, назначенный руководителем главка, отказался от "сталинских пакетов". Пакетами, как известно, называлось дополнительное жалованье, тайно выдаваемое высоким руководителям. Сталин платил не за работу, за верность. Власть держалась пулей и пряником. Это было основой основ режима. И вдруг некий герой, почти мальчишка, посмел отказаться от пряника. Это стоило ему жизни. Правда, не сразу, но с ним, с этим героем, разделались.

Сталина пугали не только случаи неповиновения в литературе и жизни -его пугал более всего исторический опыт России. Вслед за разгромом Наполеона было восстание декабристов. Прозвучала в тесном кругу рылеевская "Дума" -- и автор, и его читатели-друзья вскоре вышли на Сенатскую площадь. Бунт никогда не ограничивался литературой.

Декабристы были одиночками. Наполеона разбили крепостные, а теперь в разгроме фашизма осмысленно, сознательно участвовали миллионы.

Можно было увезти в лагеря и Зощенко, и Ахматову, и еще половину Союза писателей. И увезли бы, если бы речь шла о них. Однако невозможно было увезти, распознать заранее огромный поток молодых, которые поклялись жить по совести -- поклялись в этом именем погибших друзей. Порой -- погубленных друзей.

Мы знали многое, слишком многое. И тем стали опасны. Знали не только о том, как живут "под гнетом капитализма". О, дело нс в этом! Берлинская стена возникла позднее.

Я был на войне всего-навсего младшим командиром. У меня не было "широких армейских горизонтов". Тем не менее я видел, как за пять обугленных печек, оставшихся от сожженной деревни, уложили под Ржевом, за два дня боев, 30 тысяч солдат -- две сибирские дивизии -- только потому, что командующий армией заранее доложил Сталину, что деревня взята. Это поле боя вскоре стало нашим аэродромом, и мы двое суток растаскивали к краям поля оледенелые трупы -- "подснежники", как их тогда называли, -- чтобы самолеты могли взлетать.

А кто из нас не знал, не видел, как истреблялись штрафные батальоны! В Заполярье, на скалистом хребте Муста-Тунтури, солдат-штрафников добивали, как при расстреле. Четыре года подряд гнали на гору: "Вперед, за Родину, за Сталина!", заведомо зная, что гора пристреляна немецкой тяжелой артиллерией. И брать ее в лоб -- бессмысленно. Четыре года разрешали отступление лишь тогда, когда отступать было некому. Нескольким случайно уцелевшим ставили в бумагах красный штамп: "Кровью искупил".

А затем пригонялась новая партия штрафников, и все начиналось сначала.

Чем хребет Муста-Тунтури отличался, скажем, от кирпичного завода в Воркуте, где годами расстреливали зэков? Где трупы громоздились штабелями?

... Каждый из фронтовиков не раз был очевидцем гибели людей -- из-за тупости командования, из-за бессердечия, полнейшего равнодушия к простому человеку. Только из-за упрямства Сталина, как известно, погибло в окружении под Харьковом 750 тысяч солдат.

Много, слишком много могла поведать литература, родившаяся на поле боя. Не только тихий, рвущий душу плач Александра Твардовского: "Я убит подо Ржевом..." Тысячи начинающих прозаиков и поэтов могли сказать, как Семен Гудзенко: "Я теперь, как бинты, отдираю злость со своей беззаботной души..."

И было решено запугать всех. Решено Сталиным. В 46-м году его хватил первый инсульт. Что мерещилось ему тогда, убийце миллионов?

И вот начался этот камнепад устрашающих решений: чтоб завалить всех, раз и навсегда. Чтоб и повадно не было. А главное -- тех завалить, кто еще не учтен, кто молча вынашивает свои замыслы, за кем невозможно прислать "черный ворон".

Не уследишь! Одной из самых любимых книг Сталина был роман "Петр Первый" Алексея Толстого. И теперь Сталин боялся "стрелецкого бунта" фронтовиков. Стоя по горло в крови, страшился подобия стрелецкого бунта.

Началом бунта мерещилась ему литература оголенной правды, с которой я и начну попытку исследования. И первое слово, конечно, о тех, кто в страшные расстрельные годы рванулся вперед, навстречу кинжальному огню.

2. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ЭММАНУИЛ КАЗАКЕВИЧ

Когда я впервые увидел Казакевича, меня поразило его лицо, неподвижное, как посмертная маска. Глаза пронзительно-внимательные, печальные, умные. За толстыми стеклами очков зрачки казались огромными, расширенными, словно от ужаса.

Эти глаза я вспоминаю часто, они представляются мне символом того, что стряслось с писателем Казакевичем.

...Первая повесть его, "Звезда", появилась в 1947 году. После казенно-оптимистических очерков Алексея Толстого в "Правде" и полуправдивых донецких очерков Бориса Горбатова; после пьес-громоотводов, написанных по прямому указанию Сталина, вроде "Фронта" Корнейчука (Сталин пытался переложить свою вину на расстрелянных им полководцев) -- после всей этой полуправды или заведомой лжи маленькая повесть Казакевича казалась вестником новой литературы. Восторг одних, испуг других не утихали. Сочетание глубокой поэзии и правды дали основание критике воскликнуть: "Взошла звезда Казакевича".

Советская пресса старалась локализовать значение повести, завалить мусором стереотипно-казенных похвал.

Но -- нет. "Звезду" не удалось выдать за военно-патриотическое чтиво, распространяемое "роман-газетой". Она резко выделялась своей горькой тональностью и поэзией. С первого аккорда она была реквиемом: "Дивизия, наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее".

Почти сказочная певучесть зачина заставила вспомнить и повести о погибели русской земли, и дружину Игореву, выступившую при плохой примете -черном солнце, и горький плач Ярославны с его поэтической метафоричностью.

Здесь все написано поэтом.

"Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки -- у щиколоток, на животе, под подбородком и на затылке, -- разведчик отрешается от житейской суеты, от великого и от малого. Разведчик уже не принадлежит ни самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвязывает к поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только на себя.

... Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и от человеческой речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств -- духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга вынашивающим одну мысль: свою задачу.

Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть".

Ортодоксы судорожно выискивали здесь "идейные изъяны": разведчик так быстро гибнет, -- брюзжал один из них* , -- что "мы не успеваем понять, какие мысли роились за юношеским гладким лбом".

Литературные чиновники насторожились, как гончие. Им и кричали, словно гончим: "К ноге!", но они -- рвали поводки...

И, надо признать, у них был изощренный нюх. Книга несла в глубине своей, как корабль в глубоких трюмах, страшную правду сталинской эпохи, замеченную и отчасти осознанную всем миром только сейчас, после появления "Архипелага Гулаг" Александра Солженицына.

Вот как бы вскользь сказано в самом начале книги, на восьмой странице:

"Травкин повел свой отряд к одинокому дому на пригорке, дверь открыла старая бабка... она в точности походила на украинских старух из-под Киева или Чернигова, в бесчисленных холщовых юбках, с сухонькими жилистыми ручками, и отличалась от них только недобрым светом колючих глаз...

Вот бандитская мамка! -- проворчал один из разведчиков.

Он угадал наполовину. Младший сын старухи действительно пошел по бандитской лесной тропе. Старший же подался в красные партизаны. И в то время как мать бандита враждебно молчала, мать партизана гостеприимно открыла бойцам дверь своей хаты. Подав разведчикам на закуску жареного сала и квасу в глиняном кувшине, мать партизана уступила место матери бандита, которая с мрачным видом засела за свой ткацкий станок, занимавший полкомнаты".

"Бандитская мамка"... Да кто же они, пошедшие, в отличие от своих родных братьев, по "бандитской тропе", рожденные теми же матерями? Украинские парубки -- "западники", встретившие советские танки без восторга? Как позднее -- венгры, хорваты, чехи...

Мы тогда ухе слышали краем уха и о странных отрядах, рубивших и немцев, и русских. Мы знали и самую страшную правду -- страшнее не было: Советский Союз от пленных отказывается! Сталин сказал, что нет пленных советских солдат -- есть изменники!

Но ведь в первые дни войны немцы окружили целые корпуса, армии -миллионы солдат! Из-под Мозыря вывозили только нас, авиаторов, -- остальным было приказано стоять насмерть!

Под Волоколамском мы освободили лагерь, существовавший всего два месяца, -- оттуда выходили тени в тряпье. Мы высыпали им из противогазных сумок все свои черные сухари -- они набрасывались на них, как собаки на кость. Они -- изменники?

"Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им, и притом трижды", -- скажет об этом позднее Александр Солженицын. Первый раз бездарно она предала их на поле сражения... Военнопленные -- это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий раз бессовестно она их предала; заманив материнской любовью ("Родина простила! Родина зовет!") и накинув удавку уже на границе.

Кажется, столько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! -- но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?"7

Вот почему затрепетали ноздри у конвойных литературных овчарок: почувствовали, что кроется за этой странной бандитской мамкой...

Как боялись они, что многомиллионный читатель (а "Звезда" Казакевича выходила миллионными тиражами) на минуту задержится тут, возле "бандитской мамки", и спросит у самого себя: да ведь это одна семья, одна крестьянская семья, которую, случалось, и топором не разрубишь; почему же братья стреляют друг в друга?

В большой литературе бывает так. Как в морских проливах. Наверху пласт теплой воды, а глубже совсем другой, ледяной, и течет он, этот придонный пласт, в противоположном направлении... Близок локоток, да не укусишь!

А еще откровеннее, еще очевиднее образ следователя прокуратуры Еськина, который оказался в своих подозрениях правым: разведчик Мамочкин действительно не вернул крестьянских коней в деревню.

Почему же читатель так возненавидел его, следователя?

Пожалуй, трудно найти более наглядное свидетельство тому, что сюжет -это позиция автора. Дело не в рябом самоуверенном Еськине и бузотере Мамочкине. А в том, в какую секунду сюжетного времени появляется Еськин.

Чем ближе смерть, нависшая над разведчиками, чем гуще свист пуль над Травкиным, Мамочкиным, Аникановым, ставшими героями из героев, тем ближе подходит к ним с другой стороны советский военный трибунал в облике неумолимого рябого педанта, готового, коль те выскочат из лап смерти, немедля затянуть свою петлю...

Как же надо было ненавидеть эти "трибунальские жернова", ежедневно перемалывающие сотни солдат и офицеров, как перемололи они и Солженицына, на какой решиться риск, чтобы так выстроить сюжет...

Гоголь сетовал: "Перо все время тычется в запрещенные места..."

У Казакевича перо сразу развернулось, как магнитная стрелка к северу, в недозволенную, смертельно опасную для автора сторону. К опасности, которая все более грозила советскому народу с тыла, напоминая ему, что он несвободен в этой освободительной войне...

С трудом сдерживаемая ненависть дала выход уже через полтора года -- в 1948 году.

Именно в этом расстрельном году, году космополитических погромов и массовых арестов интеллигенции, появилась повесть "Двое в степи".

"Двое в степи" -- точное свидетельство того, что тема еськинщины была для автора "Звезды" подспудно-главной, выстраданной: героями новой повести Казакевича оказались молоденький лейтенант Огарков и слепая жестокость сталинского времени -- военный трибунал, приговоривший Огаркова к расстрелу.

Он был начальником химической службы. Огарков, но в общей неразберихе его погнали с пакетом в одну из дивизий, и Огарков, горожанин, потерял в лесах направление и пакета не доставил. Никаких бед от этого не произошло, но автор пока что об этом не сообщает. А сообщает о другом: сидит Огарков в землянке и ждет расстрела.

Далее повествование теряет свой предначертанный соцреализмом ход и становится совершенно необычным для дозволенной литературы.

Немцы наступают, фронт уходит, и в суматохе об Огаркове и солдате, охранявшем его, забыли. И они остаются как бы на ничьей земле. Немцы прогрохотали где-то в стороне, а советских и след простыл... И вот приговоренный к смерти Огарков и солдат Джурабаев пробираются к своим. Вначале Джурабаев ведет приговоренного, подпирая его в спину штыком, а потом идет рядом и воюет рядом. Джурабаева ранят, и Огарков тащит его на своих плечах. Потом, когда Джурабаев умирает, Огарков забирает его оружие и документы и вместе с разбитыми частями, которые тоже пробиваются из окружения, вырывается к своим... Своим, по сути, уже расстрелявшим его...

Художественная сила повести, поэтичность речи приковывают читателя сразу же, как и в "Звезде".

"Армия отступала по необозримым степям, и вчерашние крестьяне равнодушно топтали спелую пшеницу, которая валялась повсюду запыленная, избитая, изломанная".

Как поразительно емка первая фраза повести! Крестьяне, равнодушно топчущие пшеницу... Тоска в глазах отступающих солдат -- рабочих парней, которым придется переделывать чью-то плохую работу.

Но вот от точного реализма деталей автор словно уводит нас, вместе с героями, к небу, горящему отраженным земным светом: "... наступил рассвет, запели птицы и забегали посыльные. На востоке, где была Волга, встали огромные вертикальные красные полосы, похожие очертаниями на гигантских алых солдат, медленно идущих вдоль горизонта".

Вскоре второе, придонное течение, о котором я говорил, подымается наверх. И оказывается прямой угрозой для режима. И для автора...

Солдат Джурабаев, охранявший Огаркова, прост, как трава. Как ветер. У него острый слух степного человека, он слышит не только дальние выстрелы... "Ворона на тополе наконец замолчала, улетев или, возможно, заснув. Недалеко в густой пшенице раздавался тихий шорох -- там возились суслики или полевые мыши. Все громче становилось стрекотание множества насекомых".

Он добр и справедлив, степной житель. Разводящий намекнул ему: застрели осужденного, если что, а Джурабаев намека не принял, возможно, даже не понял. Вместо этого разделил со смертником кашу, принесенную только ему, часовому.

К вечеру, когда солнце было сзади, бредущий на восток Огарков видел возле себя тень Джурабаева. К этой тени Огарков почувствовал глубокую антипатию, почти ненависть. Не к Джурабаеву, а именно к его тени.

Сама эта тема тени не нова в литературе. О ней говорили немецкие романтики Шамиссо и Новалис. Тень присутствует в прозрачно-фантастической драматургии прекрасного советского драматурга Евгения Шварца. Но в таком предметно-реалистическом контексте, в эпоху трибуналов и массовых казней она зазвучала совсем иначе...

Тень тенью, а между самими людьми -- Огарковьм и Джурабаевым -складываются совсем иные отношения, человеческие. "Он ведь может расстрелять меня, -- подумал Огарков. Почему он этого не делает?..

-- Вы бы поспали, я не убегу... Обещаю вам..."

Они бредут с ним дальше, попадают в чужой бой, где незнакомый пехотный лейтенант, угадав в Огаркове офицера, сунул ему автомат и отправил в разведку. У Огаркова шевельнулась мысль -- удрать, но он подумал о молоденьком солдате, которого ему дали в помощь и который верил в него, как в Бога, и о лейтенанте, сунувшем ему автомат. "Именно доверие к нему этих случайных людей в гораздо большей степени, нежели страх перед степным чутьем и упорством Джурабаева, заставило Огаркова встать и вернуться..."

И он двинулся дальше, в сторону трибунала, "неся автомат впереди себя, как чужую хрупкую вещь. Вскоре руки устали, и он, покосившись на Джурабаева, надел автомат на ремень.

Джурабаев вдруг спросил: "Комсомолец был?" Огарков ответил: "Да!"

-- Ай-ай-ай! -- сокрушенно закачал головой Джурабаев, выражая этими звуками и порицание, и удивление, и жалость.

Но вот Огарков один-оденешенек. Свободен, как птица. Ощущения его поразительны. Он потерял проклятую тень. Но вместе с тем он потерял Джурабаева, ставшего его фронтовым товарищем. И -- почувствовал себя человеком, лишенным опоры и какой-то видимой цели.

Однако Казакевич не был бы самим собой, то есть крупнейшим мастером сюжета, если б не воздвиг на пути смертника Огаркова новые соблазны. Это милая крестьянка Мария, которая не прочь, чтоб он остался у нее. И молодой сосед-дезертир, добравшийся до своей хаты, голос которого все звучал и звучал в соседнем дворе:

Начинаются дни золотые

Воровской непроглядной любви.

Эх, вы кони мои вороные!..

Сосед звал Огаркова распить с ним бутыль самогона да начать новую жизнь. Огарков отказался, пытаясь не прислушиваться к пьяному голосу, который пел навзрыд:

Мы уйдем от проклятой погони,

Перестань, моя крошка, рыдать...

Все переправы уже взорваны, но Огарков все равно плывет к расстрелявшим его, оставив на берегу любящую душу -- Марию.

Вот он, последний аккорд, нет, еще не книги, а смертельно опасной для автора темы: "Лодка понеслась вперед, и вскоре Огарков очутился на середине реки. Одинокая фигура женщины на берегу исчезла из виду.

Оглядевшись кругом, Огарков ощутил в душе чувство необычайной свободы и даже счастья...

И ему захотелось, чтобы его хоть на одно мгновение увидала мама и Джурабаев. И если жива маленькая химинструкторша Валя, так чтоб и она увидала его. И командир саперного батальона, и курносый лейтенант... Чтобы все они видели, что он не жалкий беглец..."

Возвращается Огарков в штаб армии, в трибунал -- почему же эта тема смертельно опасна для автора?

... Расстреливают патриотов, людей, верных Советской России, -- вот что сказал фронтовой разведчик Казакевич, когда массовые расстрелы были сталинской политикой.

Если бы Казакевич сказал только это, вполне было бы достаточно, чтобы с ним покончили. Но он не остановился и тут. Он глубоко исследует и вторую сторону жизни -- тень.

Никто из героев Казакевича не верит в гуманизм трибунала.

"... некоторые офицеры из самых молодых... уже заранее обвиняли трибунал в черствости и формализме..."

В повести Даниэля "Говорит Москва"8 советское правительство учредило, по вымыслу Даниэля, День открытых убийств.

Даниэль сказал это в годы "хрущевского либерализма" -- лагерная судьба его известна всем.

Казакевич сказал нам не о днях, а о годах открытых убийств. И сказал это, не могу не повторить без удивления, в сорок восьмом году!..

Однако что же такое -- тень? Трибуналы?.. На этой мысли и остановились герои Казакевича. Но не сам автор.

Нет, не трибуналы! -- доказывает он.

Страх перед собственной жалостью преследует всех трибунальских. Джурабаев после первого же боя полюбил Огаркова. "И почувствовав это, -пишет автор, -- решил принять меры немедленные и жестокие". Он повел его дальше, сказав через силу: "Штаб армии нада!"

Да что Джурабаев! Председатель трибунала, полная, суровая женщина с двумя "шпалами", у которой незадолго до этого убили сына, похожего на Старкова, "гладя на высокого белокурого молодого лейтенанта... на секунду ощутила ноющую боль, которую тотчас подавила..."

Так в кого же и во что метит автор, если вдруг оказывается, что и весь трибунал, от председателя его до конвойного Джурабаева, непрерывно стремится заглушить в себе все естественно-человеческое? Что это за тень, нависшая над Старковым, Джурабаевым, всевластным председателем трибунала, женой самого командующего армией? Значит, и они косятся на тень, придавившую их?

Вот что, оказывается, решился написать и издать фронтовой разведчик Казакевич в годину массового террора.

Но-- он не остановился и на этом. Эммануил Казакевич прямо сказал и о пущей беде: миллионы Огарковых все еще верят в справедливость варварской эпохи; что, мол, зря не сажают, не расстреливают. И когда лейтенанта Огаркова потащили на расправу, по сути без суда и следствия, он. Огарков, считал это вполне справедливым, как и сам приговор. "Сильная, неудержимая дрожь стала бить его. Дрожь, впрочем, скоро унялась, сменившись мертвой оцепенелостью. Нет, он ничего не имел сказать трибуналу. Все, что произойдет, -- должно произойти, потому что это справедливо".

Справедливо и то, что подле него стреляют баптиста, которому вера запрещает брать оружие.

Баптист не просил снисхождения, коль и Огарковых стреляют. Только вот перед смертью не удержался, спросил у Огаркова, запертого с ним в одной землянке:

-- А ты-то, советский, за что сюды попал?

Огарков не усомнился в справедливости расправы над ним даже тогда, когда прочел в глазах председателя трибунала -- еще до разбирательства его дела -- нескрываемую враждебность, глубоко поразившую его. Тут уж нечего было ждать пощады, и Огарков, "не читая, подписал все, что требовалось..."

Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как миллионы его сверстников: "Лес рубят -- щепки летят!"

Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и омрачившей его сознание.

За четверть века до "Архипелага ГУЛАГ" Эммануил Казакевич сказал и, как видим, сказал прямо, о черной тени этого "Архипелага" над страной, над каждым ее жителем.

... Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу. Об этом упоминает и самиздатский "Политический дневник", вышедший в те годы на Западе.

Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт.

Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если он напишет "правдивое произведение"... И через год, в 1949 году, он завершает воистину с панической скоростью, роман "Весна на Одере", пухлое произведение по всем канонам социалистического реализма.

Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки, чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты... Сам Фадеев обнял его.

Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за книгой.

Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал одним из редакторов "Литературной Москвы", поднявшей знамя литературного мятежа.

Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода "Одного дня Ивана Денисовича". Всего за несколько месяцев...

И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые, которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса...

3. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ВИКТОР НЕКРАСОВ

Виктор Платонович Некрасов -- явление, возможно, еще более удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга "В окопах Сталинграда", вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории даже циркуляром Главлита...

Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем "В. Некрасов", повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента "Нового мира" В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от "мирного" сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа...

Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху.

Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне: "Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!"

Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись, познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и жестковато-насмешливым голосом "Виктором, или просто Викой", как он сам себя представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати молодцом, окрещенным в книге Чумаком.

Удивительное это было время, когда авторы привозили на ночлег своих героев, чудом выживших, израненных, хлопотали по их делам, а редакторы "пристраивали" не только рукописи, но и авторов, порой зверски голодных, бездомных, в прожженных мятых шинелях.

Келлер перепечатал рукопись, уговорил Александра Твардовского прочесть ее. Тот прочел и немедля позвонил Всеволоду Вишневскому*, только что открывшему Казакевича...

Да будет славен старый небритый Келлер!

Спасенная им рукопись стихийно-талантлива. Пожалуй, она противоположна прозе Казакевича по словесной ткани. Почти нет поэтических тропов, той взволнованно-метафоричной прозы, которую невозможно без потерь пересказать. Проза Виктора Некрасова деловита, часто суха, как дневниковая запись.

Однако и такие записи -- писательские; действуют на все органы чувств: "Дождь перестал, немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с Игорем около левого пулемета". Целую гамму чувств рождает у читателя этот запах куриного помета. Значит, пули свистят у крестьянских домов. Рядом, в подвале или просто распластавшись на полу хат, лежат дети, старухи, вздрагивающие от каждого выстрела.

А как талантливо-своеобразен Виктор Некрасов в своих характеристиках героев! Вот приходит начальник штаба Максимов. Мы даже звания его не знаем. Подтянутый, сухой, -- вот, пожалуй, и все. И вдруг: "С его приходом все умолкают. Чтобы не казаться праздными -- инстинктивное желание в присутствии начальника штаба выглядеть занятым, -- копошатся в планшетках, что-то ищут в карманах".

И ведь кто это суетится -- добавим. Фронтовые пехотные офицеры, которые только что подымали людей в атаку, шли в штыковую, люди в забрызганных кровью шинелях, которым не страшен ни Бог, ни черт! Бог и черт не страшны, а вот начальник штаба!..

Как видите, почти ничего не сказано о начальнике, а -- все сказано...

И не только о нем. Начальник штаба не в духе: одному офицеру достается за расстегнутый карман гимнастерки, другому и вовсе за ничтожные нарушения формы. Но вот на вопросы начальника штаба отвечает комбат-1 Ширяев. У Ширяева "из-за расстегнутого ворота выглядывает голубой треугольник майки. Странно, что Максимов не делает ему замечания..." -- как бы удивленно сообщает автор.

И сразу ясно. Комбат Ширяев -- опора, надежда. Ему, кадровику, даже это прощается. Одна вскользь брошенная фраза -- аккорд, вводящий в характер.

Этот прием опосредствованного, через других героев, видения применяется Некрасовым часто, давая эффект максимально впечатляющий. Вот, к примеру, немая сцена: фронт откатывается, солдаты отступают, но перед читателем не они, солдаты: "У ворот стоят женщины -- молчаливые, с вытянутыми вдоль тела тяжелыми грубыми руками. У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим мимо. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят".

Когда мне пришлось отступать по Белоруссии, почти во всех окнах города Рогачева были выставлены иконы. Немцы, грохотавшие по ту сторону Днепра, разбрасывали листовки о том, что никого не тронут. "Только жидов и коммунистов". И вот население Рогачева, не дождавшись нашего отхода, торопливо от нас открещивалось...

Такое не могло быть опубликовано в 46-м году. Казакевич дерзнул написать "о бандитской мамке". Одной-единственной...

Некрасов увековечил молчание. У каждого дома -- молчание.

Как видим, у Виктора Некрасова своя структура языка, своя стилистика, близкая отчасти фронтовой прозе Хемингуэя; однако она насыщена подтекстом такой глубины, которого, скажем, в "Прощай, оружие" Хемингуэя и быть не могло.

Дело отнюдь не в сопоставлении талантов; о нет!

Хемингуэй был свободен, раскован, о чем бы ни говорил. Некрасов писал в годы массового террора и забыть об этом, естественно, не мог. Как и Казакевич.

Поэтому книга "В окопах Сталинграда" многослойна, как сама земля. И я попытаюсь исследовать ее, как геологи землю. Слой за слоем. Углубляясь все глубже и глубже. К заветному, запретному и смертельно опасному.

Верхний слой повествования -- бои под Сталинградом, героизм, ставший бытом, о чем пресса тогда только и писала. Она старалась, правда, не очень задерживаться на этой вот разящей достоверности деталей и подробностей: "В полку сейчас сто человек, не более". Вместо 2-- 3 тысяч активных штыков.

Или вот: готовится атака, приезжает бездна наблюдателей. Начальство спрашивает, вынимая блокнотик:

-- А какими ресурсами вы располагаете?

-- Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей, -- вырывается у комбата Ширяева. -- В атаку пойдет четырнадцать человек.

Герои позволяют себе не только такое. Инженер-электрик сталинградской ТЭЦ Георгий Акимович, не военный, правда, "в кепке с пуговкой", режет вдруг:

Куда нам с немцами воевать... Немцы от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года.

... Что вы хотите этим сказать?

-- Что воевать не умеем.

-- А что такое уметь, Георгий Акимович?

-- Уметь? От Берлина до Волги дойти -- вот что значит уметь.

И далее, опять он, всеми уважаемый, "в кепке с пуговкой": "Перед Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет -- нет хлеба. Донбасса нет -- нет угля. Баку отрезали. Днепрострой разрушен, тысячи заводов в руках немцев... В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в силах?"

Именно за подобные мысли, высказанные в личном письме, и швырнули в ГУЛАГ Александра Солженицына. Всего-навсего полтора-два года тому назад. А тут они не в личном письме...

На поверхности повествования -- бесчеловечность войн. "справедливых" и "несправедливых".

"Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было страшнее всего, что я видел на войне. Страшней разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была еще жизнь, мысли, желания. Сейчас -- смерть".

Начинаются бомбежки. Солдаты торопливо прячутся, "потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками".

Убийство стало бытом. Посмеются, похоронят, перекурят, снова похоронят.

Это -- обыденность каменного века, когда шли с камнями на мамонта, веселясь в случае удачи, даже если кого-то закапывали...

Непонятные иностранные слова издавна переосмысливались в народном языке, обретая порой иронический оттенок. Со времен Лескова эта народная этимология прочно вошла в литературу. Ее зорко подмечает В. Некрасов.

Пленный офицер предлагает солдату огонька: "Битте, камрад!"

Ладно, битый, сами справимся, -- и подносит огонь.

-- Па-а-а щелям! -- кричит один из героев. Лисогор, когда родная артиллерия начинает обстрел немецких позиций. -- Прицел ноль пять, по своим опять!

Язык откровенен, как народ. Документы утаят, язык выдаст...

В июне 41-го года крестьянин, удиравший на скрипучей телеге от немцев, сказал мне со страхом и невольным уважением к силище, заполонившей небо: "Гансы летят".

А зимой 41-го об окоченелом немце говорили уж не иначе, как иронически: "Фриц". А украинцы -- "Хриц!" И какое презрение вкладывалось в это "Хриц"!

Виктор Некрасов чуток к фронтовой и лагерной лексике. Это язык, от которого писатели отставали, случалось, на годы, а словари -- на десятки лет, все еще помечая самые распространенные, укоренившиеся слова пометками "жарг", "обл.", "техн." и пр. Но пойдем дальше.

Ординарец лейтенанта Керженцева (прототип автора) Валега -замечательный паренек, добрый, сердечный, храбрый. "О себе он ничего не говорит, -- пишет Некрасов. -- Я только знаю, что отца и матери у него нет... За что-то судился, за что -- он не говорит. Сидел. Досрочно был освобожден. На войну пошел добровольцем..."

Образ простодушного Валеги -- один из самых обаятельных образов солдата в советской литературе. И вдруг -- сидел Валега. Кого же на Руси сажают?

С разных сторон, с разных фронтов тянутся к одной и той же трагической теме писатели Некрасов и Казакевич, друг друга до того и в глаза не видавшие...

"Лопата -- та же винтовка, -- весело говорит офицер из "Окопов Сталинградэ", собрав на берету бойцов, -- и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, -сейчас же трибунал". -- Бойцы сосредоточенно слушают и вырезают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы".

Казакевич блистательно написал о том, как человека приговорили к расстрелу за недоставленный пакет. Не только за пакет, расширяет картину Некрасов, могут и за лопату. И за кирку.

Естественно, что отсидевший свое Валега вовсе не так уж прост, как думалось ранее.

Проезжают столб с надписью "Сталинград -- 6 км". Столб накренился, табличка указывает прямо в небо. "Дорога в рай", -- мрачно говорит Валега. Оказывается, он тоже не лишен юмора. Я этого не знал".

Самый простой советский человек, проще некуда, зорок, чуток, уязвим.

И тема эта, глазами лейтенанта Керженцева, рассматривается все пристальнее, все глубже и разностороннее.

Оскорбляет, досаждает, случается, разлагает таких парней не только постоянное застращивание, но и многое другое, скажем, привычная ложь донесений. По донесениям, противник теряет втрое больше, советские -- втрое меньше. "Один раз в расположение нашего полка падает "мессершмитт", -сообщает Некрасов. -- Кто его подбил -- неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех батальонов значится: "Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений сбит самолет противника". Итак, сбито три самолета...

Атмосфера постоянной лжи и неразберихи порой сгущалась так, что это сбивало с ног даже таких стойких людей, как комбат-1 Ширяев. Как-то в землянке, за водочкой, он разоткровенничался, спрашивает у Керженцева: "А скажи... было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже... Рассыпалось... Ничего уже нет. Было? У меня один раз было..."

Уж не вызывает удивления, что, случается, отстают в походе и разбегаются по своим деревням солдаты (когда армия оставляет их деревни); приходится комбату Ширяеву перед командирами рот даже пистолетом потрясти, пригрозить: "Если потеряется еще хоть один человек -- расстреляю из этого вот пистолета".

Но бегут не только солдаты. Пропадает вдруг офицер Калужский. Вместе с подводой и солдатом. Хотят выжить.

"Народный монолит", как принято было тогда писать, подточен, и давно, встречным потоком: террором, разорением крестьянства, нескончаемым "пиром во время чумы" в иных генеральских блиндажах, увешанных коврами, куда адъютанты доставляют все новых ППЖ (походно-полевых жен).

Бегство Калужского, помощника по тылу, который -- по должности -обязан снабжать начальство "всем необходимым", -- отражение разброда, бездушия и своекорыстия в штабных "верхах": ничто так не действует на человека, как пример высшего начальства.

Но большинство ведь не бежит, сражается до последнего. Их-то берегут? Какое!

... Матросы еще есть?-- спрашивает поверяющий перед боем.

-- Есть, человек десять, -- ответили ему.

-- Ну, тогда возьмешь, -- успокоение говорит поверяющий.

"Еще есть..." Как о гвоздях, о карандашах!

Мы достигаем, наконец, глубин подтекста, порой, заметим, столь очевидных, что у критиков отнимался язык. Даже догадаться об этом было смерти подобно, не то что высказать...

Харьков был позором Сталина, я упоминал об этом. Вторичное наступление под Харьковом, предпринятое вопреки штабным расчетам, по личному и гневному приказу Сталина, привело к потере 750 тысяч солдат. После харьковской катастрофы И. Сталин, по рассказу маршала Баграмяна, отошел от непосредственного руководства операциями, доверив их, наконец, специалистам...

Харьков -- больное место Сталина, "ахиллесова пята" гения. Кто посмеет об этом сказать?

Виктор Некрасов. "Надо еще поменять карту у Корсакова, -- пишет он. -Так и не воспользовались мы той новенькой, хрустящей, с большим разлапистым, как спрут, пятном Харькова в левом углу...".

Но это лишь присказка...

В землянке друга "чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке... вырезанный из газет портрет Сталина и еще кого-то -- молодого, кудрявого, с открытым симпатичным лицом.

Это кто?..

-- Джек Лондон.

-- Вы любите Джека Лондона?..

-- А его все любят. Его нельзя не любить.

Почти вся страница о том, как хорош Джек Лондон. А о Сталине, между прочим, ни слова. Чувствуя, что подставляет себя под удар, автор добавляет: "... Настоящий он какой-то (т. е. Джек Лондон. -- Г.С.). Его даже Ленин любил. Крупская ему читала...".

Ну, это почти полное алиби.

Однако Виктору Некрасову неймется. Друг, у которого висели портреты Сталина и Джека Лондона, погиб. И автор вешает у себя портрет Джека Лондона, взятый из опустелой землянки. "Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала".

А портрет Сталина как же? А вот так, остался в брошенной землянке. Не перенес его к себе лейтенант Керженцев. Без надобности портрет.

Таких эпизодов немало, и каждый из них вызывал тихий ужас у всех генералов увещевательных и карательных служб.

Не было, скажем, в те годы мысли еретичнее, чем мысль, что не гений Сталина, а горы солдатских трупов да -- напоследок -- второй фронт привели к победе.

Виктор Некрасов высказывает эти мысли, правда, осторожно, как бы сомневаясь вместе с солдатами, можно ли считать африканские события вторым фронтом.

Однако отмечает: "Сталин выступал шестого ноября... (со своим провидческим посулом "Будет и на нашей улице праздник". И -- каков провидец!) "...Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране...

Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград... И улетают. В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина... Выдохся фриц. Это ясно". А. вот уже и вовсе без обиняков.

"Ширяев говорит, не поднимая глаз: "А все-таки воля у него какая... Ей-богу!" "У кого? -- не понимаю я". (Ишь ты -- не понимает Некрасов... -Г.С.)

-- У Сталина, конечно... Ведь второй год лямку тянем. А он за всех думай...

Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезаешь, матюгом покроешь, ну, иногда там пистолетом потрясешь... А у него карта. А на ней флажки. Иди разберись... И вот смотри -- держит всех нас..."*

Испуг официальной критики был таков, что поначалу они подходили к книге, как к заминированному предмету.

"Держит всех нас..." Что автор хочет этим сказать? На что намекает?! Никто не смел выговорить публично, но все думали об одном и том же, зашептались в редакциях, в Союзе писателей; объяснено ведь черным по белому: "пистолетом потрясешь..."

Значит, получается по Некрасову, Сталин держит... трибуналами, заградотрядами МВД, расстрелами перед строем и на дорогах, пистолетами комбатов. Словом террором...

Каратели-то знали, сколько миллионов солдат расстреляно и брошено в лагеря -- и во время войны, и после нее, когда стали возвращаться эшелоны с несчастными военнопленными! Сколько миллионов сгноили голодом и холодом!

Но трибунальские бумаги хранились за семью печатями. С грифом "СС" (совершенно секретно).

Что же делать? Отдавать автора под суд, конечно, закрытый, а книгу -немедля изъять? Или не заметить?

Тут уж как прикажут. На всякий случай начали в печати шельмовать, исподволь, осторожно. Зловеще замелькало на обсуждениях, в начальственных кабинетах расхожее словечко судебных следователей и номенклатурных критиков: "якобы..."

Якобы страхом держит! Якобы расстрелами!

Ан не вышло...

Виктор Некрасов был награжден Сталинской премией за 1947 год -- для этого разъяренный бульдожистый Всеволод Вишневский всех на ноги поднял; понимал: уступит Фадееву, вычеркнувшему Некрасова из списка награжденных, отдаст молодого писателя на растерзание -- самому головы не сносить...

Забыть ли Некрасову те дни? Он сам пишет об этом:

"Вы знаете, -- сказал мне Всеволод Вишневский, редактор журнала "Знамя", где я был напечатан, закрыв дверь и выключив телефон, -- Вас сам Сталин вставил. В последнюю ночь. Пришлось срочно переверстывать газеты"11.

Но уж более столь еретический текст не публиковался, так и остался -лишь в журнале "Знамя", десятом номере за 1946 год. Гора последующих лауреатских изданий погребла смертельно опасный оригинал раз и навсегда.

Вот каким он стал уже через год, в книге, вышедшей в 1947 году, в издательстве "Московский рабочий", которым руководил добряк Чагин, некогда покровитель Сергея Есенина: роковая фраза "держит нас всех" уточнена: "И вот смотри -- держит же, держит... Весь фронт держит..." И хотя повесть отдельной книгой вышла через два года после победы, редактор на всякий случай -- пронеси, Господи! -- добавляет комбату Ширяеву веры и прозорливости: "И до победы доведет (Сталин то есть. -- Г.С.). Вот увидишь, что доведет..."

Сличаешь журнальный и книжный тексты, и видишь -- книга испещрена, перепахана редакторской рукой.

Виктор Некрасов даже присвистнул, когда я недавно показывал ему тексты. В те дни он, автор первой книги, и подумать не мог, что его смеют так "улучшать..."

Сейчас, из дали лет, особенно отчетливо понимаешь, что Виктор Некрасов прошел буквально по лезвию ножа.

Ни одной опасной темы "не забыл". Ни одной.

...Началась вакханалия официального сталинского шовинизма. Автор намеренно одного из главных героев вывел под фамилией Фарбер, да описал подробно, что он, Фарбер, "особо остро чувствует свою неполноценность"... Правда, Фарбер тут же увел разговор в сторону, мол, завидует Фарбер комбату Ширяеву, его силе и ловкости.

Но чтоб читатель, вдумчивый читатель, не дал себя увести в сторонку и ощутил направленность подтекста, Некрасов написал диалог Керженцева с резким правдивым разведчиком Чумаком. "А теперь расскажите о танках. Как фамилия того, второго, который подбил?" -- спрашивает Керженцев. "Корф", -- отвечает Чумак. -- "Рядовой?" -- "Рядовой". -- "Это его первый танк? -- не унимается Керженцев. -- Награжден?" -- "Нет". -- "Почему?" -- "А хрен его знает, почему. Материал подавали..."

Оказывается, порой неуютно было на антифашистской войне людям с нерусскими фамилиями Корф и Фарбер, сообщает бесстрашный Некрасов -подумать только! -- в 46-м году.

В этом новом глубинном пласте почти все -- аллюзии, недомолвки, как бы случайные реплики, постижимые только при дальних отсветах разбросанных, как бы не связанных между собой фактов; понятные, впрочем, в России всем, жаждущим правды.

В этих сценах уже тогда поднялся во весь рост русский писатель и русский человек Виктор Некрасов, ярый ненавистник великорусского шовинизма, разбуженного Сталиным. Тот Некрасов, который позднее всколыхнул всю Россию своим публичным протестом против киевских помпадуров, вознамерившихся превратить Бабий Яр в Парк культуры и отдыха.

"В Бухенвальде поставили колокол, -- писал он в "Литературной газете" в 59-м году. -- Набат его предупреждает о том, что подобное не должно повториться. А в Киеве? Бальные танцы на могилах расстрелянных?.."

К концу "Окопов Сталинграда" читатель проникает в такие глубины подтекста, которые критики не просто обошли. Обежали, зажмурясь...

Случайно ли кровавая бойня, устроенная начальником штаба Абросимовым, тупым, жестким истериком, -- эпизод, завершающий повесть? Это -- последний эмоциональный, психологический удар. Место в сюжете рассчитано с такой точностью, с которой сапер Керженцев обезвреживал мины: неточное движение -и тебя нет...

Комбат Ширяев готовит атаку. Противник так близок, что и у немцев, и у русских ходы сообщения оказались общими. Ширяев и Керженцев решили взорвать завалы, разделяющие проходы, и ворваться в немецкие окопы, не выскакивая наверх, под огонь немецких пулеметов, бьющих в упор.

Только приблизились к завалам, бежит Абросимов.

"Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы.

Я вас спрашиваю -- думаете вы воевать или нет, мать вашу?!..

-- Думаем, -- спокойно отвечает Ширяев. -- Разрешите объяснить.

Абросимов багровеет.

-- Я те объясню...

Хватается за кобуру.

-- Шагом марш в атаку!.. Где ваша атака?

-- Захлебнулась, потому что...

-- Я не спрашиваю, почему... -- и вдруг опять рассвирепев, машет в воздухе пистолетом. -- Шагом марш в атаку! Пристрелю как трусов! Приказание не выполнять...

Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях.

-- Всех командиров вперед! И сами вперед! Покажу вам, как свою шкуру спасать... Траншеи какие-то придумали себе...

Пулеметы нас почти сразу укладывают. Бегущий рядом со мной боец падает как-то сразу, плашмя, широко раскинув перед собой руки...

Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет -- веером -- справа налево, слева направо..."

"Война все спишет!" -- любили говорить на фронте преступники, посылающие людей на убой.

Вспоминая многочисленные эпизоды: карту Харькова, портреты Сталина и Джека Лондона, ширяевское "Всех нас держит..." и другие подобные, мы отчетливо понимаем, что Виктор Некрасов судит в те страшные годы не подсудное никому -- сталинские методы, сталинских выучеников, которых олицетворяет образ Абросимова. И -- прозрачно намекает, слишком прозрачно, чтоб уцелеть, кому обязана Россия гибелью двадцати миллионов человек...

Итак, четыре живых слоя... На поверхности -- военный быт и народный героизм, а в самом низу -- глубоко запрятанный бунт против человеконенавистнической идеи "человека-винтика", за здравие которого только что поднял тост "великий организатор наших побед товарищ Сталин".

Если дозволено сравнивать мужество двух писателей, рванувшихся навстречу огню, -- Казакевича и Некрасова, -- думается, армейский разведчик Казакевич отчетливее представлял себе, что его ждет. Виктор Некрасов в те дни напоминал мне счастливого киевского парубка, который выскочил на лесную опушку, не ведая вполне, что опушка эта -- минное поле.

Но он, Виктор Некрасов, оказался покрепче. Казакевича -- сломили. Виктора Некрасова -- нет. До самого последнего часа -- нет. Когда выхватили из рук перо, изъяли, арестовали все написанное, скрутили руки писателю -- он вырвался в эмиграцию. Вырвался -- продолжать бой...

* * *

Хотелось бы здесь поставить точку. Заманчиво поставить.

Но тогда останется в тени главнейший вопрос, который не вправе обойти исследователь литературы сопротивления. Тем более книг, увидевших свет на закате сталинской эры, когда уже почти все чувствовали себя как бы в колонне зэков: "шаг влево, шаг вправо -- считается побег. Конвой стреляет без предупреждения..."

Как вообще могли появиться такие книги? К каким приемам, намеренным или полуосознанным, прибегали авторы, чтобы обойти -- нет, не главных редакторов типа Твардовского или Вишневского, которые все понимали и, порой рискуя головой, помогали таким книгам пробиться к читателю; как удавалось обойти даже военную цензуру, -- а все книги о войне непременно посылались, кроме обычной политической цензуры, Главлита, еще и в военную, чтоб автор повести или стихотворения не выболтал ненароком военной тайны. ..Как удавалось антисталинским книгам прорваться сквозь оборонительные полосы сталинской цензуры?..

На это существовали свои нехитрые приемы, которые вдумчивый читатель в России прекрасно знал.

Они были нехитры, немудрящи, эти приемы, как немудрящи были запреты, наглядные, как забор из колючей проволоки.

1. "Не обобщать!"

Какие могут быть обобщения, когда у нас не как у людей! -- как бы заранее предупреждает Виктор Некрасов со своей жестковатой усмешечкой.

"Не везет нашему полку. Каких-нибудь несчастных полтора месяца только воюем, и вот уже ни людей, ни пушек".

А у других, естественно, все хорошо: "Мимо проезжает длинная колонна машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушечками. У машин необычайно добротный вид... Это не наши... Выглядывают загорелые обросшие лица".

...А вскоре, когда героям Некрасова уж совершенно невыносимо жить, и пейзаж мучительный, тоскливый, степной, и "одуряющая, разжижающая мозги жара", тут же появляются первые части, идущие на фронт, хорошо одетые, с автоматами, касками. "Командиры в желтых скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически. Сибиряки".

Сибиряки в зеленых стальных касках, которые от степного солнца нагреваются так, что действительно мозги плавятся, им, как видим, все на пользу. Даже жара. Они -- не мы...

2. "Где руководящая роль партии?!"

Тут Сталин, как известно, не помиловал даже своего любимца Александра Фадеева, заставив его переделывать роман "Молодая гвардия". Роман, оклеветавший многих людей, и прежде всего -- одного из руководителей "Молодой гвардии" Третьякевича (в романе -- предатель Стахович), стал после переделок лживым безгранично: партийное подполье Краснодона, уничтоженное гестапо в первые часы оккупации, под пером Фадеева зажило, заруководило...

Как ощутил опасность Виктор Некрасов, окопный офицер, пишущий в госпитале свою первую книгу? Видать, не столько рассудком, сколько, по словам классика, поротой задницей русского человека он заранее почувствовал ржавую "колючку" цензуры и постарался преодолеть ее с минимальными потерями для художественной ткани повести.

"Дела дерьмовые, -- коротко говорит один из встречных, -- полк накрылся.

Мы молчим.

-- Майор убит... Комиссар тоже".

Через двенадцать страниц снова как бы невзначай: "Слыхал, что майора и комиссара убило?" Через пять страниц опять, уж вовсе ни к селу, ни к городу: "Говорят, что майора и комиссара убило..."

И все ж не выдерживает норовистый Некрасов чужеродного давления. Добавляет тут же: "...Комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки..."

Вот так раз! Убило комиссара, а жалко не его, представителя партийного руководства, а Максимова, который с головой был...

Уж лучше бы не вынуждали Виктора Некрасова к вставкам.

Но участие комиссара в боях -- требование не дискуссионное. Либо есть комиссар, либо рукопись никогда не станет книгой. И вот снова обязательная "галочка". Только комиссар, видимо, уже другой: "Я один как перст остался. Комиссар в медсанбате, а начальник штаба ночью ничего не видит".

К тем же "галочкам" прибегает и Эммануил Казакевич. Комиссар, в сюжете лишний, как и у Некрасова, встречает солдата с арбузами.

Ты куда?

-- Раненым.

А, раненым, это правильно, -- изрекает комиссар.

Итак, с ролью партии все в порядке. У Некрасова -- недоглядели малость -- в могиле или в санбате. У Казакевича зато партийным глазом одобрен арбуз.

Но Виктору Некрасову этого мало. Не терпится Виктору Некрасову сказать несколько слов по адресу "наблюдателей"...

Вот эта поразительная сцена:

"В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела (они указываются прежде всего. -- Г.С.). Один из штадива. Начальник связи полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они меня раздражают".

В конце концов Керженцев требует, чтобы все, кто не будут принимать участие в атаке, покинули землянку.

"Глаза у капитана (наблюдателя -- Г.С.) становятся круглыми. Он откладывает газету.

Почему?

-- Потому...

Я прошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим.

-- Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все.

-- Я вам мешаю?

-- Да. Мешаете.

-- Чем же?

Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем. -- Я чувствую, что начинаю говорить глупости..."

Капитан не уходит, но автор уж закусил удила:

" -- Значит, вы собираетесь все время при мне находиться?

-- Да. Намерен.

-- И сопку со мной атаковать будете?

Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое слово, произносит:

-- Ладно. В другом месте поговорим.

И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не может ее отцепить".

"Они славные ребята, -- вскользь замечает автор о представителях политотдела, -- понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются своим делом".

"Славные ребята", естественно, смеются, видя, как капитан пытается отцепиться от гвоздя. Живые люди!.. Они доедают свои консервы. "Я против них ничего не имею -- торопливо добавляет Керженцев-Некрасов. -- Но не мог же я одного капитана выставить". Они понимающе смеются и, пожелав успеха, уходят.

В подвале сразу становится свободнее..."

Вот что такое пусть и приневоленная, но точная и храбрая проза.

Инстинктивно, все той же "поротой спиной" советского человека почувствовал Виктор Некрасов: акцентировать надо на штабном, а не на "славных ребятах", Боже упаси!..

И по-доброму рассказал также о Сенечке -- полковом агитаторе. О самом низовом работнике агитслужбы, таком же солдате, как и все. Сделал Сенечка чучело Гитлера, выставил его над бруствером, немцы стреляют по Гитлеру, а солдаты хохочут.

Говорили, не сойдет Виктору Некрасову изгнание представителей партии из землянки. Сенечка не перетянет чашу весов.

В самом деле, никто из советских писателей на такое не решался.

Шестьсот советских писателей в те дни сидели в лагерях или были уничтожены.

Виктор Некрасов решился...

И, наконец,

3. "Порок наказан, добродетель торжествует"

Или, как позднее простодушно сформулировала министр культуры СССР Е. Фурцева: "Конец должен быть хорошим..."

Начштаба Абросимова, у В. Некрасова, судят и отправляют в штрафной батальон.

Но -- для читателя -- всего этого как бы нет. Порок не искоренен: кого не застрелили гитлеровцы, добивают абросимовы.

Такова сила повести "В окопах Стадинграда".

Прочтите эту бесстрашную книгу.

Как встретил Запад книгу, открывшую вместе с повестью "Двое в степи" Э. Казакевича правду сталинской эпохи? Заметил ли хотя бы очевидное: в повести сказалось больше, чем автор хотел или решился сказать; что, к примеру, антиподы В. Некрасова -- и прекрасный Ширяев, и преступный Абросимов -- оба обладают правом на бессудное убийство, "трясут пистолетами"? И отнюдь не только в часы атаки... А трибуналами запугивают лишь второстепенных героев.

Фаворитом в те дни выскочил Константин Симонов. Его командировали в Америку с его строго дозированной сталинистской прозой. Он собрал весь газетный мед.

Это был удавшийся маневр агитропа ЦК: даже те в США, кто пристально и доброжелательно следил за новинками советской литературы, заметили лишь следующее: "Под конец года появился роман "Сталинград" В. Некрасова, хотя во многом повторяющий и подкрепляющий настроения симоновских "Дней и ночей..."

(Точная творческая характеристика постоянного Секретаря Союза писателей СССР К. Симонова, сложившаяся о нем за четверть века, такова: "Симонов всегда первым выскакивает на разминированное поле...")

"... обе эти вещи, -- продолжим обобщающую цитату, -- посвященные первому периоду войны, не могут претендовать на ведущее место в литературе и -- главное -- ничего не рассказывают о том, о чем думают и что встретили люди дома, вернувшись с войны".

Как говорится, отделили пшеницу от плевел...

4. "ЗАТЫЛКОМ К РОСТОМЕРУ"

"Помилованная" В. ПАНОВА и приговоренный В. ГРОССМАН.

Массовый расстрел еврейских писателей. Выбор Ильи ЭРЕНБУРГА.

-- Как живете? -- спросил у однажды зимой сорок девятого года вполне благополучного писателя К.

-- Как? Как и все! -- отозвался он со своей одесской живостью. -Затылком к ростомеру..

Мы шли по пустынному Москворецкому мосту; К. объяснил под свист ледяного ветра, то и дело озираясь, не подслушивают ли.

В концлагере под Веймаром был ростомер с отверстием для дула. Заключенного приставляли к нему затылком, будто бы измерять рост. И стреляли в затылок.

Вот и я... Опубликуешь что-либо -- ставят к ростомеру. Ждешь в холодном поту, то ли отмеряют, какую премию дать: первую -- вторую -- третью степень признания. То ли грянет выстрел...

Ставили "затылком к ростомеру" и Веру Панову.

Ее роман "Кружилиха" вряд ли останется в истории литературы как произведение искусства. Он останется памятником общественной мысли. Мысли смелой и честной.

Веры Пановой уже нет, и некому отделить пшеницу от плевел -- рыхлых публицистических глав-заставок, рожденных страхом, или от обязательного соцреалистического хэппи-энда -- добродетель торжествует! Некому отбросить то, что мысленно отбрасывал читатель.

А жаль!.. "Кружилиха" Пановой приблизила ее к Некрасову и Казакевичу.

Впервые мы разговорились с Пановой в ночном саду, в доме творчества в Коктебеле, в 1966 году. У меня только что закончилась очередная схватка с партийными властями Москвы, и дежурная принесла мне записку. Записка была от Веры Федоровны. Я пошел в коктебельский парк, как на свидание.

"Что вы, что вы делаете?! Такая махина перед вами. переедут и не оглянутся..." -- У Веры Федоровны тряслись губы. Лицо было белым. Ни кровинки. Лицо перепуганного насмерть человека...

Это меня поразило. Да кого б не поразило?!

Вглядитесь в ее портрет. Фотография Веры Федоровны открывает почти каждую ее книжку; вы поймете: это человек сложный, сильный. У Пановой прямой, проницательный взгляд серых глаз. Неуступчивый взгляд, властный...

Что привело Панову в такое состояние? В 66-м году, когда время смело уж и Сталина, и Хрущева, когда казалось -- и ей, и другим ничто не грозит.

Возможно, она и ранее была не столь отважна, как думали...

Но тем мужественнее ее стремление стучаться в запретные места.

Еще в 1948 году Вера Панова заставила мыслящего читателя задуматься о новом классе.

Именно об этом "руководящем", губящем страну классе бюрократов впервые зашептались тогда многие студенческие аудитории -- это закономерно в стране, где выражения "классовая борьба", "классовая ненависть" полвека не сходят со страниц газет, ежедневно гремят по радио. Слово "класс" в столь непривычном контексте старались, правда, не произносить -- из предосторожности...

Я не буду останавливаться на повести "Спутники", действие которой разворачивается в санитарном поезде. Это честная и талантливая книга Веры Федоровны о героях и страдальцах; однако она не столь глубока, как социально взрывная проза Некрасова и Казакевича.

Зато вторая книга Пановой поставила ее в один ряд с этими писателями.

В 1944 году Вера Федоровна жила на Урале, в городе, который всегда назывался Пермью, а тогда -- Молотовом. В предместье Перми -- Мотовилихе расположены гигантские заводы. Здесь, в Мотовилихе, Вера Федоровна и начала свой роман "Кружилиха".

"И хотя я уже писала что-то на своем веку, -- говорила она в автобиографии, -- здесь впервые узнала, как трудна писательская работа и как она сладостна..."

Вот начало "Кружилихи": Уздечкин, руководитель профсоюза, заявляет в присутствии всех городских властей: "Никакой согласованности у нас нет. А есть... директорское самодержавие" *.

Это сказано о заглавном герое в годы сталинского самодержавия.

Нет, это не было случайным совпадением или намеком: все руководители "Кружилихи" -- маленькие самодержцы.

Вот, к примеру, главный конструктор Владимир Ипполитович: "Он мог уволить человека неожиданно и без объяснений -- за малейшую небрежность, за пустяковый просчет и просто из-за каприза".

Но начнем все же с главного и почти легендарного героя Листопада.

Самодержавие Листопада освещается целенаправленно, с большим мастерством, приемом всестороннего и многоступенчатого обнажения.

Он терпеть не может Уздечкина. Почему?

Процитируем Панову, чтобы не было ощущения своеволия комментатора:

"Листопаду говорили, что у Уздечкина большое несчастье: жена его пошла на фронт санитаркой и погибла в самом начале войны; остались две маленькие девочки, подросток, брат жены, и больная старуха-теща; Уздечкин в домашней жизни -- мученик. Листопад был равнодушен к этим рассказам, потому что Уздечкин ему не нравился".

Это легко понять.

Листопад равнодушен не только к неприятным ему людям. Казалось бы, он любит свою молодую жену Клавдию. Но случается несчастье, Клавдия умирает во время родов. После нее остаются дневники; она вела их при помощи стенографии, чтобы никто не мог прочесть. По просьбе Листопада его секретарша расшифровывает дневники. Оказалось, что Клавдия была бесконечно одинока. Рядом с ней жил человек, для которого она, Клавдия, как бы не существовала. "Я -- после всего, -- писала она для самой себя. -- Если я умру, он без меня прекрасно обойдется".

Как-то, когда он пришел с завода и тут же заснул, Клавдия громко спросила, любит ли он ее. "Я без тебя была счастливая, а с тобой несчастливая... Для чего ты женился на мне? Кто ты мне?.. Прости меня, если я требую больше, чем мне полагается, но я не могу жить без счастья...". Этими словами и заканчиваются дневники Клавдии, которые секретарша Листопада так и не показала властительному директору: зачем тревожить его превосходительство?..

Кто знает, возможно, Листопад и в самом деле не очень любил свою молодую жену, далекую от его всепоглощающих забот.

Однако мать свою он действительно любит, в этом нет сомнения: он часто вспоминает детство, деревню, сенокос, мать, как праздники нелегкой жизни.

И вот любимая, с волнением ожидаемая мать приехала, сын просит ее прожить у него все лето.

"Лето? Ловкий ты, Сашко! -- отвечает удивленная мать. -- Через две недели жнитва начнется. Я ж теперь голова колхозу, ты и не спросишь. И про Олексия не спросишь..." (Подчеркнуто мной. -- Г.С.)

Рассказ матери об Олексии, отчиме Листопада, -- один из самых поэтичных в "Кружилихе". Слепой Олексии пытается помочь ей, чем может. Как-то затачивал косы, порезал руки, а не видит, что порезал, спрашивает жену: "Чого это кровью пахнет?"

Листопаду после попрека матери, -- сообщает автор, -- "до того стало стыдно, даже покраснел". Остановимся здесь, поразмышляем.

Вера Панова от главы к главе как бы подводит к главному герою близких ему людей.

К Уздечкину он, как мы знаем, нетерпим.

К жене -- равнодушен; дневник не случайно расшифрован посмертно.

Листопад бездушен и к самым близким людям.

Панова пристально вгляделась в положительного героя сталинской эпохи, любимца партии и что акцентировала, что посчитала доминантой образа, его стержнем?

Бездушие героя, бесчеловечность, нравственную глухоту...

Более всего рады Листопаду, тянутся к нему -- жулики (скажем, его шофер Мирзоев, который "широко эксплуатировал" директорскую машину, жил припеваючи).

И-- представители партийного аппарата, которые, как и жулик Мирзоев, боготворят его, выгораживают, как могут. Живут при нем как у Христа за пазухой.

Значит, и они преступно корыстны? Их устраивает его сила, пусть даже безнравственная, бесчеловечная?

Смелая и глубокая книга Веры Федоровны подводит к этой мысли каждого, кого еще не отучили думать...

Естественно, прямо сказать об этом Вера Панова не может. И потому Рябухин, секретарь парткома, сила на заводе огромная, для порядка ругает Листопада:

"Ты сукин сын, эгоцентрист проклятый, но я тебя люблю-- черт знает тебя, почему". (Подчеркнуто мной. -- Г.С.)

Чтобы как-то пройти по минному полю собственных открытий, Вера Панова придумывает смехотворную мотивацию: Рябухин на войне был контужен, на время ослеп, а когда прозрел, "ему казались прекрасными все лица вокруг".

...Слепота партийной власти -- и это не предел глубины, а только веха на пути исследования. Вера Панова идет дальше, посягая на неприкасаемое.

Отчего народ терпит Листопада и его холуев? Не справедливо ли беспощадное выражение: каждый народ заслуживает то правительство, которое имеет?

Вот он, представитель народа -- Лукашин, бывший солдат, честнейший человек, тихий, работящий, обойденный наградами. Вера Федоровна постоянно подчеркивает, что именно он, Лукашин -- олицетворение народа в "Кружилихе". Гораздо позднее, в автобиографии, изданной в 1968-м, через двадцать лет после выхода "Кружилихи", она прямо пишет об этом: "В схватке Листопада с Уздечкиным все время рядом присутствует Лукашин и, не вмешиваясь в спор, напоминает: "Товарищи, товарищи, существую и я..."

Голоса его, конечно, никто не слышит. Лукашин -- это своеобразный Теркин на том свете, явившийся в мир задолго до появления Твардовского. Только не улыбчивый, а грустный Теркин. Подземный: у подземных жителей голоса нет...

...Однако роман написан как бы по канонам социалистического реализма; нужна, следовательно, реалистическая мотивация безгласия народа; почему, в самом деле, Лукашин не борется со злом? Бессилен перед подлостью? Что стряслось с героем, олицетворяющим народ?

"В детстве его корова забодало", -- отвечают односельчане.

Что имела в виду Вера Федоровна под этим: татарское нашествие, революцию, годы террора и массовой высылки крестьянства?

Простор для мысли читателя...

Такова сила талантливого иронического подтекста в книге, написанной при жизни самого кровавого самодержца, которого только знала земля!

Листопада и таких, как он, повествует автор, держит наверху народная толща; деревенский и полудеревенский рабочий люд, наши вековечные молчальники; привыкшая к произволу интеллигенция, неукротимый Уздечкин, образом которого начинается и по сути завершается изобличение подлой эпохи. ...Выясняется вдруг, что героически честный, неподкупный Уздечкин, народный страж, борец за огороды и пенсии, человек выборный и уважаемый, так же черств, как и его антипод Листопад, сталинский герой.

Уздечкин черств, правда, не умом, не осознанно и цинично, как Листопад, декларирующий: надо уметь жить так, чтоб "было сладкое", а черств сердцем, измученным всеобщей дерготней, приниженностью, нищетой, деревенской и фабричной. Черств даже к Толику, брату погибшей жены, который молча плачет от безучастия родни, отвернувшись к стене.

Образ Уздечкина, больного человека, страдальца, заслуженно выдвинутого народом, -- может быть, самый сильный удар Веры Пановой по системе, иссушающей, мертвящей даже таких людей...

И "положительный" Рябухин, символ партии на заводе, говорящий на чудовищном языке, где смешаны "харч" и "реноме", такой же. Все руководители "Кружилихи", до единого, душевно черствы, бездушны, безжалостны к самым близким людям своим...

По объективной сути они сближены жестоким временем, как и герои-антиподы Виктора Некрасова.

Такова правда эпохи, какой увидела и описала ее в 1944-- 1947 годах, годах массовых расправ, Вера Федоровна Панова.

Разумеется, расправиться с ней попытались немедля. В журнале "Крокодил" появился издевательский фельетон " Спешилиха". От "Кружилихи" не оставили камня на камне.

Вера Панова была лауреатом Сталинской премии (за повесть "Спутники"); таким тоном со сталинскими лауреатами не говорили -- было очевидно, что погром инспирирован отделом культуры ЦК партии, по крайней мере.

Все работы Пановой были приостановлены. На публичных лекциях "люди из публики" начинали задавать вопросы: "Доколе будут терпеть "очернительство этой Пановой?", "Почему на свободе Панова, оклеветавшая народ и партию?"

Панова не стала ждать "черного ворона". Она знала, как в самодержавной России дела делаются... Она написала письмо "на высочайшее имя" и сумела, через Поскребышева* , это письмо передать.

Сталин не откликался на жалобы писателей (исключения единичны: Горький, Булгаков, еще несколько имен). Но, случалось, бывал "отзывчив", когда писали литераторы-женщины. Незадолго до Веры Пановой к нему обратилась за защитой Вера Инбер, которую он тоже "оградил от посягательств"...

Восточный деспот, Сталин не считал женщин существами вполне равноправными и уж конечно не боялся их.

...Однако В. Панову предупредили, как и Казакевича: "Смо-отрите, Вера Федоровна..."

Казакевич, как мы знаем, был сломлен после повести "Двое в степи", Вера Панова стала иной после "Кружилихи" I *...

Даже в шестидесятых годах у нее тряслись губы, когда она вспоминала о тупой и жестокой государственной машине, которая возвеличила ее премией, а одновременно спустила на нее с цепи всю свору лагерных овчарок во главе с Кочетовым.

Да, странная это была победа... Спустя два года после присуждения Сталинской премии за роман "Кружилиха" вдруг появляется в печати ругательное "письмо читателя".

Была и такая форма расправы, она сохранилась и по сей день: "письмо читателя". Это блистательно описано в стихотворении Александра Галича о Климе Петровиче Коломийцеве, знатном рабочем, которому, помните, "чернильный гвоздь" -- обкомовский порученец сунул в машине, по пути на митинг в защиту мира, бумажку, чтоб тот познакомился наскоро "со своей выдающейся речью..."

21 сентября 1950 года в статье "Мастерство писателя" дважды лауреат Сталинской премии Вера Панова все еще вынуждена отбиваться от подобных "выдающихся речей" знатных токарей, которые почему-то не могли простить ей, нет, не образ токаря, а образ сановного Листопада.

Странные токари, пекущиеся только о бюрократах!.. Выступать против знатных токарей и весьма незнатного тогда Кочетова становилось все трудней и трудней. Порой уж и головы нельзя было поднять. "Кружилиху" критиковали так, словно книга стала другой.

* * *

...Не книга Пановой изменилась -- времена изменились, изменились по-сталински круто. Откровеннее всего это проявилось в шумном разгроме романа Василия Гроссмана "За правое дело", опубликованного журналом "Новый мир" в 1952 году.

Казалось бы, этот роман о войне. Только о войне. Однако в нем то и дело пробиваются наружу темы, впервые поставленные в послевоенной литературе Верой Пановой, -- невыносимые Сталину темы социального размежевания советского общества... Вот только два небольших эпизода, чтобы вы сами судили об этом.

Любимый герой автора, полковник Крымов, едет к фронту. Он подъехал к переправе, забитой бегущими от немцев людьми. На переправе некий генерал, "открыв дверцу легковой машины, крикнул в толпу, шагавшую по мосту: "Куда вы? Посторонитесь! Дайте проехать!"

И пожилой крестьянин, положив руку на крыло машины, сказал необычайно добродушно, лишь с легкой укоризной, как крестьянин говорит крестьянину: "Куда, куда, сами ведь видите, туда, куда и вы, -- жить-то всем хочется"...

И в этом простодушии крестьянина-беженца было нечто такое, что заставило генерала молча и поспешно захлопнуть дверцу".

Но вот началась паника, очередной жестокий налет на переправу. Крымов хоть и ехал он к фронту, а не от фронта, и потому ему отдавалось предпочтение, крикнул нетерпеливо шоферу, топнув ногой, чтоб ехал быстрее.

Вот как описывает это, казались бы, малоприметное событие Василий Гроссман:

"На плоских понтонах, упершись грудью в настил моста, стояли два красноармейца, их службу на понтонах считали тяжелой даже саперы и регулировщики, обслуживающие переправу, им доставалось больше огня и осколков, чем тем, кто работал на берегу, да и нельзя уберечься от этих осколков посреди реки в тонкобортных понтонах.

Когда Крымов нетерпеливо звал водителя, один понтонер сказал второму: "Легкари!" Этим словом, они, видимо, обозначали не только едущих на легковых машинах, но и тех, кто хотел легко отделаться от войны и долго жить на свете.

Второй спокойно, без осуждения подтвердил: "Легкарик, торопится жить".

Что началось после выхода романа Василия Гроссмана! Заголовки газет кричали: "На ложном пути!" Писатель Михаил Бубеннов отправил письмо о романе Гроссмана Сталину.

(Сталину писала вся Россия. Измученная Россия искала у него правды и защиты.

Никакая канцелярия не могла бы справиться с таким потоком писем, и большая часть писем сжигалась. Мне рассказывал об этом знакомый литератор, служивший в те годы солдатом в охране Кремля. Даже через много лет голос его пресекался от волнения, когда он говорил, как бросались в огонь тысячи нераспечатанных конвертов с заветным адресом: "Москва, Кремль, товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу" . )

...А письмо Михаила Бубеннова попало на рабочий стол Сталина в тот же день.

В газете "Правда", куда письмо было сразу же переправлено, к тексту боялись прикоснуться, не поставили даже нужных запятых. Сами рассказывали потом об этом с восторгом: то был уж не текст Бубеннова. После того как его прочитал, с карандашом в руках, сам, это был уже текст исторический, неприкасаемый, вроде государственного гимна...

Загрузка...