"Новый мир" А. Твардовского более не существовал.
Самиздат нокаутировал "истинно-русского" Семанова без промедлений203. Напомнил ему, что именно в 30-х "благотворных" годах была уничтожена не только советская культура, но и та, о которой Семанов будто бы печется.
"Храм Христа Спасителя в Москве разрушен не в первые годы революции. Его спокойно, по плану, утвержденному Сталиным, снесли в тех самых благословенных 30-х годах. И храм Спаса-на-бору (XIV в., с перестройками XVI в.) внутри Московского Кремля, и Чудов, и Вознесенский монастыри (XIV-- XV вв.) там же, и Красное крыльцо Грановитой палаты -- все это было снесено тогда же, с благословения или по прямому указанию Сталина. При этом на месте Вознесенского монастыря был построен никому не нужный Кремлевский театр бездарной архитектуры".
Как же может С. Семанов, "ученый-историк", из солоухинской когорты "защитников памятников старины", датировать начало расцвета русской культуры 1937 годом?
"А вот может, -- гневно продолжал автор самиздатской статьи, -- и тем с головой выдает себя. Ибо, в сущности, нет ему дела ни до русского народа, ни до русской литературы, а важна и дорога ему идея русской великодержавности... Семанов, Чалмаев и прочие "неославянофилы" имеют полное основание питать признательность к Сталину... В ту пору великодержавный шовинизм был объявлен Сталиным единственной и незыблемо верной ("вечные ценности") коммунистической идеологией, а всякое несогласие с ним -антикоммунизмом, антисоветчиной... И, по мановению пальца законодателя... черносотенцы, не имея иной возможности защищать свои взгляды, с удовольствием устремляются внутрь господствующей идеологии, уютно устраиваются в ней и с течением времени ее перерабатывают".
Такого срывания с себя "коммунистических одежд" не вынесли руководители ЦК партии Суслов, Демичев и романовы. Прикрывая ладошками "срамные места" доктрины, обнаженные семановыми-- чалмаевыми и самиздатом, они приказали приспустить на "комсомольском судне" государственный флаг великодержавия... Выпороли "козла отпущения" -- редактора.
Однако тот же флаг продолжал реять над многими государственными издательствами, в частности над Военным и "Московским рабочим", публиковавшими одну за другой открыто погромные книги Ивана Шевцова. Над сереньким Домом АПН, который без устали громил Пражскую весну ("Чехи сами во всем виноваты").
Затрепетал стяг шовинизма и над клубом "Родина", занятым будто бы защитой памятников старины. Он расположился на Петровке, в глубине двора, этот клуб, неподалеку от Петровки, 38, Управления городской милиции; так сказать, под охраной властей. Здесь семановы в форме и без формы читали научные доклады о "национальной почве", о засилье инородцев в русской культуре, а Ленина величали не иначе, как Бланком, по фамилии одного из его дедушек иудейского вероисповедания. Само собой подразумевалось, что русские люди в русских бедах не виноваты...
Ах, как топали ногами на писательницу Мариетту Шагинян, которая раскопала в архивах существование дедушки Бланка! Сколько неповинных архивариусов, говорят, погнали с работы!
Гордость русской революции -- и вдруг "на четвертушку" или даже пусть "на осьмушку" -- Бланк!
Государственный флаг великодержавия полоскался не только над издательствами и клубом "Родина". "Истинно русская" "прививка" семановых-чалмаевых порой принималась и давала неожиданные плоды. Впрочем, плоды эти ожидались и выращивались исподволь. Иначе зачем бы огород городить!..
Диссидент и лагерник В. Осипов, объявивший позднее, что в лагере он пересмотрел свои взгляды на Джугашвили, возродившего русский национальный дух, взыскующий правды В. Осипов позвал всех: на вече! "Продолжить путеводную линию славянофилов и Достоевского".
Он начал выпускать в Подмосковье, где жил, как бывший зэк-антисоветчик, под надзором, "русский патриотический журнал "Вече".
Как мы знаем, самиздатовский журнал "Бумеранг" -- того же В. Осипова -был задушен без промедлений, как и "Синтаксис" и "Феникс". За "Хроникой текущих событий" охотился целый отдел КГБ, во всеоружии самоновейшей техники, вплоть до "лазерного" подслушивания; истратили сотни тысяч рублей, пока "злодеев" не изловили.
"Вече" выходило, начиная с 19 января 1971 года, три года подряд. Практически открыто. В. Осипов сообщил свой домашний адрес, чтобы слали рукописи.
ГБ была убеждена, конечно, что В. Осипов у них в кармане. Семь лет лагерей за плечами. Статус "поднадзорного". Парень на короткой сворке. Пусть экспериментирует, коль он "пересмотрел свой взгляд на Джугашвили", возродившего русский дух.
И В. Осипову дозволяют славить государство. Поскольку, по В. Осипову, "власть от Бога". Ругать, устами А. С. Хомякова, одного из основателей славянофильства, "гнилой Запад": "Европеец, вечно толкующий о человечестве, никогда не доходит вполне до человека". Даже полемизировать с Лениным, не называя его: "Австрия была жандармом Европы, а не Россия". А уж плюнуть в сторону "Нового мира", как говорится, сам Бог велел: "...успех "Нового мира" был временным, не оставил вечных следов. В. Быков, В. Семин, В. Войнович, Ф. Искандер, Б. Можаев не спасли положения...". Тем более, выразить свое недовольство А. Солженицыным, который, оказывается, в "Августе четырнадцатого" унизил царских генералов. "С первого же сражения мелькают русские генеральские знаки, как метки непригодности, и чем выше, тем безнадежней, и почти не на ком остановить автору благодарного взгляда".
И ведь как хорошо устроилось! Не в казенном органе, не в каком-либо кочетовском "Октябре" или софроновском "Огоньке", а в диссидентском "Вече", которое размножают даже школьники по ночам (самиздат!), сказано, что кампания борьбы с космополитами была крайне важна для "раскрытия призвания России"; а провалили ее лишь потому, что "И. В. Сталин поручил борьбу с космополитизмом интеллигенции интеллигенции же...".
Не в утопленной официозной "Молодой гвардии" (заставь дураков Богу молиться, они себе и лоб расшибут!), не в органах ЦК партии -- "Коммунисте" или "Партийной жизни", которые молодежь и в руки не берет, а в диссидентском "Вече" гневаются, что "в Большой Советской Энциклопедии нет даже упоминания об одном из крупнейших идеологов славянофильства К. Н. Леонтьеве", убежденном, что "Россию надо подморозить..."
Ведь и в самом деле надо...
За такое можно смотреть сквозь пальцы даже на восславление, в трех номерах "Вече", покорителя Средней Азии царского генерала Скобелева.
И смотрели, сквозь пальцы, да вот беда -- среднеазиаты поднялись на дыбы. Вначале прислали в "Вече" недоуменное письмо. "Вече" ответило им со всем своим великолепным -- и дозволенным -- великорусским хамством и презрением к инородцам: "Независимо от того, нравится нам это или нет, в отношениях между народами господствует закон силы, а не некая абстрактная справедливость".
А как же идея "дружбы народов"? И добровольного единства Союза Советских социалистических республик?.. В московские журналы стали приходить яростные всхлипы "номенклатурных" среднеазиатов, которых "Вече" поставило в дурацкое положение. Они -- о вечной дружбе, а им -- о силе... Всхлипы не печатали: журнала "Вече" не существует. Это как бы невидимка.
Печатать -- не печатали, но, как водится, отправляли в ЦК партии.
А тут уж В. Осипов и вовсе нарушил "правила игры". Можно сказать, даже обеспамятовал. Обозвал секретарей ЦК партии, выпоровших редакцию "Молодой гвардии", вельможами: "Едва русские патриоты подали голос в официальном органе, как прозвучало вельможное "Пора кончать с русофильством!.."
ГБ тут же прекратила неудавшийся эксперимент. Начались у забывшегося зэка-вольноотпущенника обыски. Принялись готовить процесс и вскоре припаяли несчастному упрямцу второй срок.
Новый осиповский "бумеранг" вернулся к ним самим да ударил опекунов по голове. Досадно!.. Последний номер "Вече" был выше всех похвал, его в экстазе цитировали и в клубе "Родина": "...Так уместно ли говорить о русском великодержавном шовинизме (подчеркнуто в рукописи "Вече". -- Г.С.)? Полноте, русский ли он? Кто был его носителем? Насквозь пропитанный немцами бюрократический аппарат послепетровской эпохи? Джугашвили и Дзержинский? Не правильно ли называть его просто великодержавным? Или еще лучше -безликодержавным? Пусть же остальные горячие головы из украинцев, прибалтов, грузин и казахов, в слепоте своей понапрасну гневающиеся на Россию, получше присмотрятся к своим обидчикам -- Россия ли их породила"209.
Все так хорошо устроилось, лучше не придумаешь, и вот -- на тебе!.. Кто теперь такое скажет? Кроме шолоховской ростовской роты...
III. В ШАПОЧКЕ, ВЫВЕРНУТОЙ НАИЗНАНКУ...
"...польский поход был первым походом не русского, а советского империализма. Покорными и многонациональными войсками командовали: русский Тухачевский, грузин Сталин, венгр Бела Кун, калмык Ока Городовиков, еврей Якир, а за их спиной стояли русский Ленин, поляки Дзержинский и Мархлевский, евреи Троцкий, Каменев и Зиновьев"210.
После выхода третьего номера "Континента", в котором прослеживалось "черное родословие сынов израилевых в наши дни", от Соломона к Болотину, я, по правде говоря, решил, что главный редактор В. Максимов практически осуществляет принцип свободы слова... Что ж, каждый имеет право на собственное мнение, в том числе и автор тусклого рассказа "Мой консультант Болотин" А. Суконик, выехавший из СССР от "черного родословия сынов израилевых" -- по израильскому вызову.
Я ждал примечания. От редакции "Континента", которая заявит, как это водится, что "она не разделяет..." И оно появилось, примечание. Редакционное. Ответственное. В другом номере. И совсем по другому поводу -в ответ на статью известного польского журналиста Юлиуша Мерошевского, объяснившего, почему поляки боятся русского империализма. Вы с ним только что и познакомились, с примечанием: взгляды свои редакция прокламировала открыто. Выразив их, как видели, нужным подбором фактов, когда, скажем, для торжества идеи поляков Дзержинского и Мархлевского (поляки сами себя били!), вкупе с прочими "инородцами", вытолкали в передний ряд, и, допустим, истинно русских песенных героев революции ("...Веди ж, Буденный, нас смелее в бой... Ведь с нами Ворошилов -- первый красный офицер..."), русских песенных героев как-то "запамятовали", хотя именно конный корпус Буденного расписал все свои брички лозунгом "Даешь Варшаву!" "Запамятовали" и других героев -- истинно русских.
Впрочем, спорить на эту тему унизительно. Как-то неловко объяснять "идеологам", что и поляки, и евреи, и калмыки и прочие нерусские "по крови" военачальники выступали в поход не как представители собственных "малых" народов, с которыми порывали порой демонстративно, а как деятели русской революции.
Только так их и воспринимали полвека и Восток, и Запад, кроме некоторых поверженных в боях "конногвардейцев его величества", которые остановились в своем осмыслении происходящего на уровне трактирного анекдота: "Чай Высоцкого, сахар Бродского, Россия -- Троцкого..."
Перечислив всех дзержинских и мархлевских, диссидентский журнал, по праву "старшего брата", завершает поучением: "Так что, как видим, уже сама авторская посылка ("мы боимся русского империализма". -- Ю.М.) таит в себе принципиальный изъян. Ибо смешивать русский империализм панславистского характера прошлого столетия и тотальный, ставящий себе целью мировое господство империализм советский, значит невольно подменять понятия..."
Насколько, в самом деле, легче было расставаться с жизнью польским повстанцам: их загоняли в сибирские рудники, стреляли и вешали "братья по крови"! Насколько охотней умирали горцы от славянской шрапнели генерала Паскевича, а среднеазиаты -- от штыковых атак "орлов" генерала Скобелева, впрочем, как и калмыки и киргизы-пугачевцы -- от руки суворовских чудо-богатырей; насколько все было иначе, поскольку их "замирял" не советский тотальный, а -- "русский империализм панславистского характера..."
Виленский губернатор, говорят, сам литовцев порол. Розги в ведре мочил. По-отечески... Если б чехам такое счастье!..
...И все же, конечно, она существует, некоторая разница между "русским империализмом панславистского характера" и тотальным советским. Правда, одна-единственная. "Панславистский" наступал пешим строем. Артиллерия, обозы -- конной тягой. Доскрипи-ка на телеге до Африки! До Вьетнама!..
Украина (Азов, Крым), Молдавия-Валахия, Ливония, киргизский город Верный -- цели самые "дальноконные". Словечко это Ивана Грозного. Он скорбел душой, отец наш, что не вся земля под его копытами. Недостижим отгороженный Памиром Индостан и прочие "за морями, за долами" фантастические земли из русских сказок.
Дарданеллы и те остались голубой мечтой Империи.
Ныне -- другие возможности. Транспортный самолет "Антонов-22", взлетевший под Москвой, в тот же день выгружает ракеты, танки, солдат в любом конце земли.
Словом, хорошо ли подменять понятия? Опорочивать русский империализм панславистского характера с его идиллически-деревенским тележным скрипом...
Едва вышел "Континент", открывший, что не русские, а, главным образом, сами поляки (влюбе с прочими "инородцами") брали Варшаву, как на всех остальных континентах развели руками.
Позвольте! А убийство поляков в Катыни? А предательство Варшавского восстания в 1943 году? А Никита Хрущев, примчавшийся в Польшу в 1956 году, чтобы унять рабочие волнения?
Все Дзержинские-- Мархлевские давным-давно истлели! В большинстве своем с пулей в затылке...
Конфуз был велик: в следующем номере "Континента" появилась передовая, подписанная всей редколлегией и авторским "костяком" журнала:
"...мы -- русские интеллигенты, с чувством горечи и покаяния обязаны взять на себя вину за все тяжкие грехи, совершенные именем России по отношению к Польше... все это несмываемые меты нашей общенациональной вины (выделено в передовой. -- Г.С.), загладить которую -- наш исторический долг и обязанность".
Горечь и покаяние были столь глубоки, что в очередном, шестом, номере к покаявшимся присоединился и Александр Солженицын:
"...Мы с вами знаем, что коммунизм не есть чье-либо национальное изобретение, но -- органическая гангрена, заливающая все человечество... Наученные муками, не дадим нашим национальным болям превзойти сознание нашего единства!"
Итак, была допущена грубая ошибка. Она исправлена. Более ничто не помутит сознания...
Увы! В том же самом номере национального прозрения (с него, по заявлению В. Максимова, и начался по сути настоящий "Континент") журнал сердито корит на этот раз уже не единокровных поляков, а единокровных братьев.
Подумать только, чего захотели "братья по крови": полной -украинцев, опубликовавших здесь "Хронику украинского сопротивления" независимости Украины! Да еще сетуют на то, что все деятели русского движения сопротивления "деликатно этот вопрос обходили..." И даже те, кто "с развязанными руками находится на Западе".
"Континент" выговаривает украинцам, едва сдерживая праведный гнев старшего брата: "...необходимо избрать совсем иную тональность разговора". Не вступать "в многовековые распри". "В это трагическое время, когда все, весь мир оказался перед смертельной угрозой..." и т.д. и пр. "Протянем же друг другу руку". Будем "искать путей" к единству.
А о праве Украины на независимость -- ни слова. Даже в эмигрантских, паутинного веса, прожектах...
Третьего решения нет. Либо борьба за права человека. Либо -- "единая и неделимая...", в которой "свободным" республикам разрешается пристраивать рядышком с флагом Державы еще и свой, декоративный.
Александр Солженицын разъясняет недвусмысленно. В том же обращении о национальных болях, которым хорошо бы не дать "превзойти сознание".
"Беспечной и безграмотной подменой слова "советский" на слово "русский" еще и сегодня относят преступления и новые замыслы мирового коммунизма к народу, пострадавшему от коммунизма раньше всех, дольше всех и, вместе со своими тесными братьями по горю, народами СССР, потерявшему от насилия шестьдесят шесть миллионов человек!"
"Тесные братья", как очевидно, здесь для счета. Мысль о другом. Не называйте, Бога ради, советских -- русскими. Русские-то тут при чем? От "мирового коммунизма" (по официозно-советской интерпретации "от мирового сионизма и империализма") кто пострадал "раньше всех, дольше всех..."?
Тут-то и обнаружилось: на "Континенте" та же самая великорусская советская шапочка, только вывернутая наизнанку?..
Я считал глубоко аморальным постоянное взвешивание идеологами "Континента" на своих ладонях, чья беда тяжелее, чья боль глубже, а потери -- невосполнимее. Кто выстрадал свою независимость, а кому -- ни-ни! Достаточно пообещать братскую руку...
Крымско-татарский народ, уничтоженный только при транспортировке наполовину (погибло 48%), а затем лишенный родины, пострадал как народ менее?
Крошечному кавказскому народу -- месхам, выбитому и развеянному по Сибири и казахским степям, -- легче?
Около сорока лет воевали за свою независимость курды. Сталин их высылал, как крымских татар. Брежнев снабжал оружием, а затем, когда выяснилось, что их горные районы нефтеносны, -- предал. Уступил Ираку, который вырезает курдов целыми селениями.
Преданные всеми курды страдали как народ меньше? Не столь долго и не столь глубоко?
Не усмехнулся бы и тут великий Орвелл, услышь он, что все народы равны, но некоторые равнее других.
Забыли снять шапочку, господа идеологи? С изнанки она столь же непривлекательна.
Приезд на Запад Виктора Некрасова и Андрея Амальрика, освобождение Владимира Буковского и других героев сопротивления, бескомпромиссных противников национализма, привели, в конце концов, к полному развенчанию на Западе кровавых миражей великорусского "первородства", и парадоксальной смычки на журнальных страницах его противоположных направлений.
И Андрей Сахаров, и Виктор Некрасов, и Андрей Амальрик, и Владимир Буковский уже оказали, не могли не оказать, своего влияния... В номере девятом "Континента" и Татьяна Ходорович, человек глубоко религиозный, и ее оппонент Леонид Плющ, оставшийся марксистом, с одинаковым отвращением относятся к "этической" установке советской Москвы: убийству в человеке человеческого...
"...Это -- моральное растление народа, ибо постоянная, грубая, беззаконная и безудержная брань именем большинства в адрес национального или интеллектуального меньшинства, лишенного возможности защищаться, неизбежно ведет к ожесточению и нравственной деградации общества".
Я почти физически ощущал, с каким трудом делал свои первые шаги "Континент", вытягивая ноги из засасывающих липких трясин вековой идеологии, подновленной лишь на словах: "первый среди равных..." С каким трудом разрушал стены духовной тюрьмы, которую почти каждый из советских эмигрантов, не ведая о том, унес с собой. В себе.
Я верил в будущее "Континента", хотя, право, была невыносима грация гоголевского Собакевича, с которой журнал двинулся в путь. Наступит брату-славянину на ногу, начинает извиняться, а в это время еще двоим ноги отдавит.
Заслуживала ли "походка Собакевича" столь пристального рассмотрения?
Заслуживала! Хотя, казалось бы, на первый взгляд, все это буря в стакане воды. Даже не в стакане, а в бумажном стаканчике.
К этой буре чутко прислушивалась думающая Россия, отравленная всеми социальными ядами.
Направленность современного националистического психоза "истинно-русских" в СССР замечена и на Западе. Еще в 1972 году главный редактор "Вестника РСХД" Никита Струве писал: "...Национальное самосознание необходимо для возрождения, но всякое соскальзывание на национализм, а тем более, -- шовинизм грозит горшей бедой: на этой почве возможна (и даже намечается уже) смычка с государственным аппаратом. Национал-большевизм -одна из самых грозных опасностей завтрашнего дня".
Русского человека во всех национальных республиках связывали с Москвой. С неволей. С дороговизной. С бесхлебьем: у национализма свои просеки и точки отсчета...
Офицер пограничных войск, старый врач, проживший в Средней Азии почти всю жизнь, подробно рассказал мне, как менялось отношение к русским.
Чем была некогда русская погранзастава для дальнего аула? Спасением. Там был врач. И молодые ребята, которые мчались на помощь в случае горных обвалов или наводнений. Тем более при появлении из-за кордона охотников до чужих отар...
Бесчисленны гримасы русификации и -- недоверия к нерусским. Кто о них не знает?! Недоверие к националам принимало порой такие формы, что даже меня оторопь брала, хоть чего не приходилось видеть.
Представьте себе длинный и узкий коридор из колючей проволоки, ржавой, красной. Оплетенный "колючкой" и сверху. Нечто вроде решетчатой "трубы" для диких зверей на пути к цирковой арене, зарешеченной в свою очередь.
Такая "труба" из ржавой колючки тянулась от таджикского аула до пограничной реки, откуда крестьяне испокон веку черпали воду. Приближаться к реке жители аула могли только по "трубе". Внутри нее.
Чтоб не сбежали. Из родного аула.
Конвойный закон: "Шаг вправо, шаг влево..." здесь, как видим, материализовали. Для облегчения.
-- Иначе с ними нельзя, -- сказал мне полковник, начальник отряда. -Как волка ни корми... Тут был случай...
Республики осознали "волчье" отношение. Ненависть к чужим клокотала и там, где ее никогда не было.
Никто не сомневался в чистоте помыслов авторов "Континента" -диссидента. Одного хотелось бы: чтоб додумывали они свои мысли до конца. Бесстрашно. Не позволяли "национальной боли превзойти сознание..." Не роняли бы вдруг фразы, которые подхватывает ненависть во всех углах земли.
Особенно фразы Александра Солженицына -- на воле, в Цюрихе, утверждавшего, что великий народ привели к революции "инородцы", а также всякие полукровки и "четвертушки".
"Они! Они!..-- саркастически замечал в подобных "диспутах" Степан Злобин. -- Во все века -- от рюриковичей до кагановичей, а сами мы, народ-богоборец, за свою судьбу не в ответе, словно псих со справкой..."
Будто не Солженицыным, а Шолоховым написана "Справка", завершающая книгу "Ленин в Цюрихе". Как и Михаил Шолохов в свое время требовал во гневе раскрыть псевдонимы -- в помянутой ранее погромной статье "Под опущенным забралом", -- в солженицинской "Справке" скрупулезно раскрываются псевдонимы врагов отечества, в данном случае "революционеров и смежных лиц": "...Зиновьев (Апфельбаум)... Каменев (Розенфельд)..."; а ежели псевдонима нет, непременно добавляется: "поляк", "поляк из России", "эстонец из Таллина", "дочь генерала (украинца) и финской крестьянки"; и т. д. и т. п. Инородцы... Полукровки... "Четвертушки"...
"Не он?" Видно, каждый из нас создал в своем воображении своего Солженицына, рыцаря без страха и упрека.
Куда бы ни завели Александра Солженицына националистические тропы, Солженицын бессмертный отомстил за другого, смертного Солженицына, сторицей. Вбил советскому режиму в могилу осиновый кол.
Он останется с Россией, куда бы ни завели его отчаяние, бессилие, боль, которые нетрудно понять.
Жаль, бесконечно жаль ту молодежь в России, стремление которой противостоять произволу привело ее к государственным "неославянофильским" приманкам.
"Национализм так же разлагает нацию, как эгоизм -- личность", -- как же не сумели мы внушить ей хотя бы этого давнего прозрения Владимира Соловьева, крупнейшего философа России?
И "Молодая гвардия", и АПН, и тюремщики внесли свою лепту. Кого не смогли устрашить или купить, попытались, как видим, обмануть, подсунув под видом гуманного, уважающего-де все народы "неославянофильства" звериный государственный шовинизм "нового класса"*.
11. НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ
СОПРОТИВЛЕНИЯ. ДЕТИ САМИЗДАТА
ОКОНЧАНИЕ
Пока советские кадровики и Клуб "Родина" разделяли жителей России, в том числе молодых диссидентов, на истинно русских, полукровок и инородцев, они, вовсе не думая об этих расистских игрищах, совершили подвиг, потрясший граждан социалистического государства. Вышли на Красную площадь, в защиту распятой Чехословакии. Спасли честь русской интеллигенции.
Это была первая в России -- после 1927 года -- политическая демонстрация протеста. За сорок лет первая, не запланированная райкомами КПСС.
Большая часть молодежи не попала в капкан национализма.
Судебный процесс над Павлом Литвиновым и его друзьями, поднявшими 25 августа 1968 года лозунги "За нашу и вашу свободу", "Свободу Чехословакии" и пр., широко известен. Поэтесса Наталья Горбаневская, прикатившая на "лобное место" своего ребенка в коляске -- акт в России безумно храбрый, -подготовила и передала на Запад книгу "Полдень" -- стенограмму нового террористического процесса над инакомыслием.
Несколько лет назад в Москве меня попросили взять секретарем молодого прозаика, которого власти хотят выслать как тунеядца. "Владимир Буковский", -- записал я на календаре неизвестное мне имя. Однако секретарь Союза писателей генерал В. Ильин, повертев в руках поданную ему на подпись бумагу, метнул на меня быстрый взгляд. "Писатель имеет право на секретаря, если зарабатывает более трехсот рублей в месяц, -- произнес он скороговоркой и поднялся. -- Представите справку?"
Я был уже много лет опальным и такой справки представить не мог. Генерал Госбезопасности знал это...
Я набросал дома на листочке фамилии писателей "состоятельных" и вместе с тем готовых к риску. Увы, их можно было пересчитать по пальцам.
Наконец место Владимиру Буковскому удалось совместными усилиями отыскать.
Место отыскали, а защитить Володю Буковского не смогли...
Теперь Владимир Буковский, к всеобщей радости, на свободе, и он сам, в своих новых книгах, рассказал, как удалось ему сорвать дьявольский план всех этих снежневских-- морозовых-- лунцев, организаторов психтюрем для инакомыслящих.
Благодаря Володе остались жить и Плющ, и Горбаневская, а скольких миновала страшная чаша сия?!
А. Краснов-Левитин, трижды заключенный за религиозные убеждения в лагеря, писал, что Володя Буковский "отдает всю жизнь борьбе за правду, помощи страдающим людям, и в этом смысле он, неверующий, в тысячу раз ближе к Христу, чем сотни так называемых "христиан", христианство которых заключается лишь в том, что они обивают церковные пороги. И я, христианин, открыто заявляю, что преклоняюсь перед неверующим Буковским, перед сияющим подвигом его жизни".
Брошюра В. Буковского "Я успел сделать слишком мало", которая содержит и его выступление на суде, -- самая дерзкая публицистика сопротивления. Хотя прокурор требовал максимального наказания, которое грозило Владимиру Буковскому, заболевшему в лагерях, -- смерти, он не остановился перед тем, чтобы бросить в лицо своим палачам:
-- ...сколько бы мне ни пришлось пробыть в заключении, я никогда не откажусь от своих убеждений... Буду бороться за законность и справедливость.
И сожалею я только о том, что за этот короткий срок -- 1 год 2 месяца и 3 дня, которые я пробыл на свободе, -- я успел сделать для этого слишком мало".
...Привлечь внимание мира к советским психтюрьмам Володе Буковскому помогало несколько человек. Среди них Виктор Файнберг, который передавал ему из тюремной психбольницы копии медицинских документов.
Виктор Файнберг был единственным участником демонстрации на Красной площади, которого не судили. Во время ареста его так избили, крича: "Жидовская морда!", что его нельзя было показывать судьям. У него был расплющен ударом ноги в подкованном армейском ботинке нос, вместо бровей -кровавые раны... Коль нельзя судить, ясное дело: психушка...
В психтюрьме в знак протеста Виктор Файнберг голодал сто двенадцать дней. Его связывали мокрой простыней и насильственно кормили, всовывая резиновый шланг не в рот, а в ноздрю, чтобы было болезненней.
Три года продолжалась битва за его освобождение. Через три года, когда в борьбу за Виктора Файнберга включился академик Сахаров, а затем и весь мир, КГБ решил выпустить Виктора. Если он будет помалкивать, естественно... Виктора доставили под конвоем в институт Сербского; врачи, под белыми халатами которых угадывались погоны, перелистывая бумаги "излеченного", спросили его с утвердительной интонацией, чтоб понял, какого ответа от него ждут: он, конечно, не разделяет своих прежних заблуждений, ведь со времени событий в Чехословакии три года прошло?
Худенький, невысокий, в чем душа держится Виктор Файнберг понял, что погиб. Лгать он не умел. Совершенно. Ответил, тяжко вздохнув, внутренне прощаясь со свободой: "Со времени чешских событий действительно прошло только три года. А со времени подавления венгерского восстания двенадцать лет. А со дня вторжения Николая I в Молдавию и Валахию сто двенадцать лет. Но от этого все эти вторжения не перестали быть разбоем и оккупацией..."
Виктора было приказано упрятать в самую глухую психушку и "погасить личность"...
Широко известен в России сей медицинский термин. Это было кровной заботой социалистического государства -- гасить личность.
Шигалев из "Бесов" Федора Достоевского перестал быть литературным вымыслом. Он оказался русской действительностью. Девять десятых народа, по Шигалеву, "должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо...
Я за Шигалева!.. Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство".
Виктор остался жить только потому, что его полюбила женщина-психиатр, к которой его доставили как опасного и неизлечимого больного. Позднее она стала женой Виктора.
Виктор и наладил дополнительный "транспорт" документов-экспертиз, взволновавший весь мир. Кроме разве что Всемирного конгресса психиатров, который решил... "не вмешиваться в политику..."
Я говорю об этом без страха за судьбу молодоженов: и Виктор, и его жена ныне вне пределов Советского Союза, я был счастлив увидеть Виктора на пороге своей эмигрантской квартиры.
Владимир Буковский и Виктор Файнберг своим героизмом, сердечностью, обаянием, покорявшими даже конвойных солдат, которые передавали "на волю" их пакеты с медицинскими "экспертизами", открыли собой целый поток документальной литературы, -- в эти годы она окончательно вытеснила поблекшую прозу профессиональных литераторов.
Семидесятые годы -- время документов. Протоколов, открытых писем, стенограмм -- фактов, изобличающих режим, идущий под красным флагом к нацизму...
Думаю, самым философски глубоким и талантливым документом этих лет являются "Дневники" Эдуарда Кузнецова, переброшенные им за колючую проволоку мордовского лагеря.
Я приступаю к разговору о нем и его "Дневниках" с особым чувством: мы все обязаны свободой ему и его друзьям, решившимся на безумный шаг. И евреи, и русские, и немцы Поволжья. Почти миллион вырвавшихся из страны "победившего социализма..." А уж писатели тем более. И я, и Виктор Некрасов, и Владимир Максимов, и Александр Галич, и Андрей Синявский, отпущенный, как он писал, "под сурдинку", вместе с евреями... И все, кто приедут после; кто скажет о России свое, выстраданное, то, что в противном случае пропало бы. Не каждый посмел бы писать в лагере, как Эдуард Кузнецов. И -- отдавать в печать, находясь в руках мордобийц. В карцере. Порой безвылазно.
Эдуарда Кузнецова и его друзей судили за попытку захвата самолета. За надежду улететь их СССР.
Однако надежды этой у него не было.
Кузнецов знал, что их "повяжут на аэродроме". Для него лично, бывшего зэка, участие в массовом рывке к границе -- самоубийство, последний вскрик затравленного...
Но где он, другой выход?..
"Когда нет легальных возможностей пробиться к человеческому существованию, -- пишет Э. Кузнецов, -- узаконенное беззаконие может быть взорвано только актом самозабвенного безумия... Он всегда взрыв отчаяния".
Эдуард Кузнецов заметил слежку, он уж твердо знал, что будет далее. И -- не отступил от "провального" замысла. "Захват самолета -- или одно лишь покушение на таковое, если оно не останется тайной -- не только великолепный пинок в мозолистую совесть кремлевских демагогов, публично отрицающих сам факт эмиграционной проблемы, но и шанс на свободу для многих тысяч людей".
Так он утверждал в спорах с друзьями. И -- остался верен себе...
Они кинулись на колючую проволоку, эти ребята, и -- остались на ней висеть, как пехотинцы, напоровшиеся на кинжальный огонь пулеметов... Сколько раз я видел на войне такое! Под Москвой, у Старой Руссы. По спинам павших прошли остальные.
Об этом его книга. Эпитеты, вроде "мозолистая совесть", "горчичное зерно отстраненности..." (о позиции адвоката), лаконичные портретные характеристики, умение воспроизводить все виды сленга, от казенно-начальственного пустословия до "блатной музыки" ("Откинулся я от хозяина, выпуливаюсь на свободку..."), надеюсь, дают представление об этой глубокой, ироничной, афористичной прозе.
Тем не менее ее встретили подчас гримасой неодобрения...
Еще бы! Для русских расистов Эдуард Кузнецов -- еврей. Для израильских националистов -- русский. Какие только усилия я не предпринимал, с какими только чиновниками не разговаривал, спорил, ругался, его "Дневники", по крайней мере до приезда в Израиль Сильвы Залмансон, так и не были переведены на иврит.
В русской эмигрантской прессе, в свою очередь, обличения Э. Кузнецова воспринимались как антирусские выпады.
Нет, националистам он не угодил. Он разделывается с ними походя:
"Пещерная боязнь чужого и вражда к нему, как к олицетворению непонятного и, следовательно, потенциально-враждебного? -- Конечно! Экстраполяция на чужого всего в себе мерзкого? -- Само собой! Самый доступный способ самоутверждения? -- Да" (выделено мною. -- Г.С.).
Эдуард Кузнецов, как и Андрей Амальрик и Валентин Мороз, сумел подняться к вершинам философского осмысления происходящего:
"...Если российский пролетариат венчает, по заверению Ленина, мировую историю, то руки без мозолей и очки под шляпой презираются узаконенно. Но главное -- неприятие личности, не умещающейся ни в общежитии, ни даже в алюминиевых чертогах будущего..."
Страшная философская парабола -- от Чернышевского до Эдуарда Кузнецова и его друзей по беде, -- увы, выверенно точна...
...Как и Амальрик, Кузнецов свидетельствует о деидеологизации режима. Он непрерывно возвращается к этой теме, чреватой, может быть, гибельными последствиями и для Востока, и для Запада. Как футуролог он понимает, что Кремлю "одним подновлением старых идолов не обойтись. Нужен взрыв патриотизма, длительный накал страстей..."
Тут все сгодится: и колониальные войны под флагом "борьбы за мир", и внутренняя резня: "...Погромные настроения не локализованы ни пространственно, ни во времени, можно говорить о затухании погромной пандемии и ее вспышках, но не об избавлении от нее".
Он пришел к выводу о полной безыдейности режима, Эдуард Кузнецов, своими тюремными путями. "ЧК теперь далеко не та, что раньше... В кабинете следователя теперь уже не услышишь о высоком счастье быть советским гражданином, о светлом будущем человечества... ныне в следовательском кабинете тебя обрабатывают, как на кухне коммунальной квартиры: "Плетью обуха не перешибешь". "Зачем высоко летать? -- живи себе потихоньку..."
Трезвый, измученно-язвительный, он не идеализирует и инакомыслящих. Он замечает, что "сторонники всяческих свобод крайне нетерпимы -- особенно в своей среде". Совсем с другой стороны подходит он к безнадежному выводу братьев Стругацких, подсадивших своего героя -- инакомыслящего Переца на "тронное место..." Ему противны "познавшие единственную истину..." Он шире и мудрее всеведающих проповедников, которые, как Крепс из максимовских "Семи дней творенья", душевно чистый и неглупый Крепс, клеймят оппозиционеров, не разделяющих их религиозно-мистической веры: "Мы не писали подпольных протестов, не пытались решать больных вопросов в легальных журнальчиках на потребу интеллигентному нашему обывателю, а в Казань все-таки гонят нас. Нас, а не титулованных либеральных борцов, состоящих на жалованье у государства! А ведь мы лишь несем свет и слово Божье!"
Как известно, писательский талант нередко шире верований, прокламируемых писателем. Вряд ли хотел В. Максимов подчеркнуть стремление своего героя к самоутверждению. А подчеркнул. Не ушел от жизненной правды.
Эдуард Кузнецов ненавидит не фрондеров: он, как Сотников Василя Быкова, познал, что не вправе "требовать от других наравне с собой".
Сотников постиг это в последние мгновения жизни. Что ж, и Эдуард Кузнецов, сидевший в камере смертников с Рыбаком-Ляпченко, прошел через мгновения схожие...
Он ненавидит не фрондеров, а "играющих во фронду".
"...суть их в выработанном десятилетиями умении чуять ту черту, перейдя которую, плюхаешься в дела (за которые сейчас сажают). Если сегодня смотрят в некотором смысле сквозь пальцы на самиздат, он -- самиздатчик, если завтра за самиздат начнут сажать, он переключится на анекдоты, а послезавтра ограничится либеральным кукишем в кармане..."
Начавшие вместе манифестациями на площади Маяковского Эдуард Кузнецов и Владимир Осипов разошлись. Осипов, прокламируя возвращение к "русским истокам", как известно, приемлет любое государство, поскольку власть -- от Бога!.. Кузнецов от государства не оставляет камня на камне: "...сама суть (государства. -- Г.С.) на крови, лжи и бездушии".
Диктатура -- та же мафия, только куда могущественнее. Потому прежним мафиям -- каюк. Бабель еще не мог сформулировать, как помним, отчего погиб Фроим Грач, главарь одесских воров. Время не приспело для обобщений глобальных. Эдуард Кузнецов торопливо записывает в лагере, прячась от чужих взглядов, что диктатура "считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции".
Владимир Осипов апеллирует к национальным корням. Эдуард Кузнецов не видит в них спасения: "Горстка мужественно мыслящих оппозиционеров -явление столь же характерное для России, сколь и чуждое ее национальным корням, -- погоды не делает и не сделает, очевидно". "Мы все из Азии -- кто вышел, кто остался. Азия -- подсознательное... Толпа -- всегда Азия".
Они разошлись во всем, два мужественных диссидента и литератора, Владимир Осипов и Эдуард Кузнецов. Кто из них более прав в своих идеалах? В какой мере прав?
Споры продолжаются, споры останутся. У националистов свое восприятие мира -- "пупковое". Глухое к доводам.
Если исторически Россия когда-либо сможет уйти от татаро-монгольского ига, которому конца нет, то, вероятно, только укреплением правосознания, которое перечеркивает фетиши: "первые среди равных", "птица-тройка", мессианство, заманчивое мессианство Достоевского с его апелляцией к народу-богоносцу. Потому, наверное, так и укоренилась сталинская формула, что паразитировала на "вечных ценностях..."
Религиозное покаяние? Каждый вправе верить и не верить!.. Внуки не виноваты в заблуждениях отцов. Можно каяться и не каяться, а вот отделить суд от правителей -- непременно. Хватит и того, что существует уголовное и гражданское право. "Телефонное право", т.е. звонки "сверху", -- это даже не XVIII век. Пожалуй, XVI, хотя телефона тогда не было. Прибывали самолично и таскали неслухов за бороду.
Думаю, последователи академика Сахарова правы.
И тем не менее, смеет ли кто забыть великую правду Александра Герцена, сказавшего некогда о западниках и славянофилах:
"...Мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно".
Они были детьми литературы сопротивления, и самиздата, и тамиздата писателей и философов, эти молодые диссиденты, и, можно сказать определенно, переросли своих учителей. И героизмом, и последовательностью, а порой и глубиной и бесстрашием мысли.
Писатели, сформированные, т.е. разобщенные сталинским временем, никогда бы не решились на коллективный жертвенный подвиг "Хроники текущих событий..."
Молодежь -- решалась. Отважная Наталья Горбаневская положила ей начало. Весной 1968 г., "Пражской весной", как окрестили это время надежд. Горбаневская организовала издание "Хроники", деятельность ее во многом определила стиль, структуру и принципы "Хроники", как поистине хроникерским стилем обнародовала сама "Хроника" после отъезда Натальи Горбаневской на Запад.
Россия перестала быть безъязыкой. Надолго ли?..
Героизм молодежи, взращенной и литературой, и философией сопротивления, личным подвигом писателей и ученых, прежде всего подвигом академика Андрея Сахарова, оказал и обратное воздействие -- на отнюдь не молодых профессионалов, которые, в свою очередь, начали безоглядно смело выступать в защиту этой молодежи. Резче, язвительнее стала публицистика Л. К. Чуковской, всенародно отхлеставшая Шолохова. Определеннее, четче проглядывала позиция и Сахарова, и Твердохлебова, и Юрия Орлова, и Григория Померанца, блистательного философа-эссеиста.
Глубже, раскрепощеннее стала проза подцензурная, прежде всего проза таких широко известных писателей, как В. Конецкий, А. Битов; да и сама повзрослевшая молодежь, дитя самиздата, удивляет мир новыми произведениями. Увы, тоже написанными кровью, как записки А. Марченко "От Тарусы до Чуны" , и многих других -- на украинском, литовском, грузинском и прочих языках, не желающих быть вытесненными.
Начались и другие процессы, почти не изученные.
Кроме книг открытого протеста и глубинного и открытого анализа, всегда существовали книги писателей "осторожных". Темы их как бы локальны: разлад в семье, равнодушие к домашним ("Обмен" Ю. Трифонова), черствость крестьянских детей, бросивших мать в час смерти (В. Распутин). Писатели просто показывают: вот как бывает...
То, что в "локально-семейной" литературе недописано, читатель додумывает сам: он, советский читатель, прошел школу серьезную...
Впрочем, Ю. Трифонов и сам шагнул навстречу этому осиротевшему, потерявшему многих любимых авторов читателю; решился прямо и смело сказать о том, что, видно, мучило его всю жизнь (повесть "Дом на набережной"). Трифонова обругали; правда, осторожно обругали, бережно, а позднее вдруг стали славить, награждать заграничными командировками, "подымать" в советские классики. Бесстилевая проза Юрия Трифонова, с полунамеками, полураскаянием героев, выверенная, "сбалансированная" цензурными купюрами, неожиданно оказалась полезным громоотводом: пусть уж лучше советский читатель рвет из рук Трифонова, а не Солженицына или, не дай Бог, Зиновьева!
И Юрий Трифонов, и Валентин Распутин выходили большими тиражами. Читатель нарасхват брал и последнюю книгу Ю. Трифонова "Старик", и повести "Прощание с Матерой", "Живи и помни" В. Распутина. Немолодой, умудренный, поздно начавший сибиряк Распутин был в те годы надеждой литературы. От него ждали многого, и он, несомненно, оправдал бы надежды, если бы... Но об этом позднее.
Валентин Распутин -- явление в литературе нравственного сопротивления настолько необычное и серьезное, что на нем я обязан остановиться особо.
Валентин Распутин привлек к себе внимание в 1972 году, когда юбилейные литавры били на всех углах, когда в недрах ЦК партии был задуман далеко идущий план изгнания из страны писателей-инакомыслов...
Не прошло и года, затолкали в самолет Александра Солженицына, вышвырнули за границу Александра Галича, Владимира Максимова и других. Особо ликовали красносотенцы, когда русского писателя удавалось изгнать "по израильской визе": вот, оказывается, куда его тянет...
Мир заговорил о литературном погроме в СССР.
Как воздух, понадобился "свой" талант, исконно русский, из деревенской глубинки, не чета городским смутьянам и полукровкам, всяким Гроссманам, Войновичам, Бекам, "Солженицерам"...
Валентин Распутин, едва появившись, был подхвачен самыми реакционными, порой открыто сталинистскими органами -- журналом "Наш современник" (духовным братом журнала "Октябрь"), издательством "Молодая гвардия", органом ЦК комсомола: дорого яичко к христову дню...
Все повести Валентина Распутина о жизни и смерти. В "Последнем сроке" умирает старуха Анна. К ней прибыли дети -- попрощаться. Увидя детей своих, она словно воскресает, даже из дома пытается выйти... Дети чувствуют себя почти обманутыми. У них дела, служба, они все бросили, и на тебе!.. Дочери Люся и Варвара сразу же уезжают, благо подвернулся рейсовый пароход, -старуха в ту ночь и умирает, добитая бездушием собственных детей.
Еще большая трагедия -- смерть Настены из повести "Живи и помни". Настена, молодая жена солдата-дезертира, выдала, не желая того, мужа, который прячется неподалеку от деревни. Забеременела от него. Не в силах более обманывать и заметив, что за ней следят, она бросается за борт лодки в Ангару и тонет.
Сам Распутин говорит о том, что повесть написана ради Настены. Вековая тема женской преданности, жертвенности, которая выше и сильнее государственных установок и законов, -- именно эта тема вдохновила его.
Советская критика увидела в книге только то, что ей было нужно: разоблачение солдата-дезертира -- тему для милитаристского государства важнейшую. Она и внимания не обратила на то, что дезертиром солдат Андрей Гуськов стал благодаря неслыханной жестокости военных властей. Андрей провоевал почти всю войну, был трижды ранен. После последнего, тяжелого ранения едва выжил, просил, умолял отпустить его хоть на недельку домой: не может больше.
С солдатом не посчитались. Тогда отчаянный сибиряк поехал домой без разрешения. Он бы и вернулся на фронт тут же, если б не знал, что ждет его за отлучку пуля.
Не причины, а следствия стали предметом обсуждения в советской прессе -- естественно, повесть, карающая дезертира, была поднята на щит, и почти безвестный автор обрел славу...
Журналы ждали его книг. Официальная критика подбадривала долгожданный "от земли" талант: уж В. Распутин не в пример "инакомыслам", знает, куда ступить и как ступить...
Он написал -- "Прощание с Матерой".
"Русская литература возникла по недосмотру начальства", -- заметил как-то Салтыков-Щедрин.
Старуху Анну предают ее дети. Старуху Дарью (из повести "Прощание с Матерой") предает государство, еще ранее отнявшее у нее сына.
Дарья, пожалуй, -- это та же Анна, но увидевшая больше, мыслящая глубже и беспощаднее. За Дарьей стоит автор, который знает, что, оступись он, пощады ему не будет, как не было пощады солдату Андрею. А что взять с Дарьи, "самой старой из старух", которая и лет своих в точности не знает...
Историзм мышления отсутствует в трудах советских ученых-историков и литературоведов. Исключения редки. Кроме Аркадия Белинкова, еще два-три славных имени: Александр Лебедев ("Чаадаев"), Натан Эйдельман ("Лунин")...
Некоронованные короли современной историко-биографической литературы не пришлись, правда, ко двору советскому и, по сходной причине, ко двору антисоветскому: прозрачно сопоставляя век нынешний и век минувший, для одних -- глубоко оскорбили век нынешний, для других -- век минувший.
Историзм мышления -- совсем иной -- ожил... в старухе Дарье с острова Матера.
Сюжет книги Валентина Распутина, казалось бы, прост.
Матере, родине Дарьи, предстоит исчезнуть. Новая гидростанция поднимет уровень воды, утонет многое, в том числе и Матера, на которую прибыли рабочие -- готовить деревню "под дно". Они начали с кладбища: мысли о том, что рядом живут дети и внуки похороненных, у них и не возникло. Им напомнила об этом старуха Дарья.
"Марш -- кому говорят! -- приступом шла на мужика Дарья... Могилы зорить... -- Дарья взвыла: -- А ты их тут хоронил? Отец, мать у тебя тут лежат? Ребяты лежат? Не было у тебя, поганца, отца с матерью. Ты не человек. У какого человека духу хватит?!"
Рабочий ссылается на распоряжение санэпидстанции, это привело в ярость всех прибежавших на кладбище.
"Какой ишо сам-- аспид-- стансыи?!
-- Че с имя разговаривать -- порешить их за это тут же. Место самое подходявое...
-- Зачем место поганить? В Ангару их... Ослобонить от них землю. Она спасибо скажет".
В Сибири, в дальних деревнях, случается, убивают вора; кончили бы и рабочих самосудом, да подоспело начальство, объяснило, что на этом месте разольется море... "Туристы и интуристы поедут... А тут плавают ваши кресты..."
" -- А вы о нас подумали? -- закричала Вера Носарева. -- Я счас мамину фотокарточку не земле после этих твоих боровов подобрала. Это как?.. Можно было эту очистку под конец сделать, чтоб нам не видать?"
Вместе с этой подробно выписанной сценой вошла в книгу и зазвучала главная тема книги: в этом огромном социалистическом море исчезло, утонуло человеческое начало. Социализм строился, попирая живых и мертвых.
Эта тема всесторонне исследуется автором. Коснусь аспекта, на Западе не замеченного.
"Где-то на правом берегу строится уж новый поселок для совхоза, в который сводили все ближние и даже не ближние колхозы", -- пишет автор. -Хочет в совхоз и старый кузнец Егор. Не берут его туда.
" -- Совхоз выделяет квартиры для работников, а ты какой работник, -вразумляет его председатель поселкового совета Воронцов.
-- Я всю жизнь колхозу отдал.
-- Колхоз -- другое дело. Колхоза больше нет".
Около половины областей СССР слили ныне свои колхозы в совхозы: так, по мнению партийных властей, удобней руководить. Совхоз -- предприятие государственное. Никакой колхозной демократии, бурных собраний, криков. Дан приказ -- и все... Но в совхозе -- штатное расписание, зарплата. Он берет не всю деревню, а часть ее. Порой небольшую часть. Скажем, из двух тысяч колхозников -- четыреста. Поздоровее которые... А куда же остальные? Ведь им тоже земля дана навечно. Государственным актом.
А куда хотят...
Беспрецедентное в истории обезземеливание крестьян "не заметили" ни советская литература, ни Запад. А с земли согнали миллионы, возможно, десятки миллионов, -- впервые об этом удалось сказать Валентину Распутину: "Колхоз -- другое дело. Колхоза больше нет..."
Новые совхозные дома построены почему-то на северной стороне сопки, в пяти километрах от будущего берега. Начали переселенцы в подпол картошку ссыпать, а в подполе вода.
"Дак почто так строились-то, -- недоумевает Дарья. -- Пошто допрежь лопатой в землю не ткнули, че в ей?
-- Потому что чужой дядя строил, -- отвечает Павел, единственный оставшийся в живых сын ее. -- Вот и построили..."
Старики еще не верят, что их вот так, за здорово живешь, выкинут из родных мест. "Может, только пугают", -- замечает кто-то из старух.
" -- Че нас без пути пужать? -- возразила Дарья.
-- А чтоб непужаных не было..."
Плачет старый кузнец Егор. Его пытаются утешить. Он только головой машет:
-- А как мне не плакать! Как мне не плакать!..
А как воспринимает перемены второе поколение, грамотное, видевшее мир? Для этого поколения Матера, казалось бы, не единственный свет в окошке.
"Приезжая в Матеру, он (Павел) всякий раз поражался тому, с какой готовностью смыкается вслед за ним время: будто никуда он из Матеры не отлучался... Дом у него здесь, а дома, как известно, лучше... Приплыл -- и невидимая дверка за спиной захлопывалась... заслоняя и отдаляя все последующие перемены.
А что перемены? Их не изменить и не переменить..."
Здесь, на мой взгляд, и начинается скрытое расхождение писателя Валентина Распутина с писателем Федором Абрамовым, возможно, столь же талантливым и чутким к человеческой боли...
Ужасна действительность, воссозданная в романах и повестях Федора Абрамова. Вологодская деревня голодает, вырождается. Однако и писатель и его герои живут надеждой на перемены.
Не то, как видим, у сибиряка Распутина. "А что перемены? Их не изменить, не переменить. И никуда от них не деться, -- обреченно размышляет Павел Пинегин, сын Дарьи. -- Ни от него, ни от кого другого это не зависит".
Бывший солдат-фронтовик Павел говорил себе: "Надо -- значит, надо..."
Сегодня сибирский крестьянин Павел не может согласиться с этой привычной формулой жизни, с бездумным "надо". "В этом "надо", -- продолжает автор, -- он (Павел) понимал только одну половину, понимал, что надо переезжать с Матеры, но не понимал, почему надо переезжать в этот поселок... поставленный так не по-людски и несуразно, что только руками развести... Поставили -- и хоть лопни!"
Приходят мысли и куда более еретические: а нужна ли была сама Великая Стройка? Коль несет не только добро; коль так мучит людей...
"Вспоминая, какая будет затоплена земля, самая лучшая, веками ухоженная и удобренная дедами и прадедами и вскормившая не одно поколение, недоверчиво, тревожно замирало сердце: а не слишком ли дорогая цена?.." Тем более, оказалось, дикая и бедная лесная землица не родит хлеба...
Зная, что СССР вот уже столько лет покупает хлеб, где только может, нетрудно понять растерянность Павла. Боится Сибирь голодной участи Вологды...
И вместе с тем Павел... завидует молодежи, которой "и в голову не приходит сомневаться. Как делают -- так и надо. Построили поселок тут -- тут ему и следует стоять... Все, что ни происходит, -- к лучшему".
Философия вольтеровского Панглоса, и в минуту насильственной смерти твердившего: "Все к лучшему в этом лучшем из миров", стала подлинной бедой России. Да и не только России, бедой всего мира, на который могут бросить эту молодежь, отученную от сомнений.
Как относится к молодежи Валентин Распутин? Он презирает паренька, которого записали Никитой, а все, даже мать, называли Петрухой, -- за никчемность, Петруха первым сжег свой дом, оставив мать без крова, а потом с радостью пошел в профессиональные поджигатели: много деревень на Ангаре в ту пору надо было сжечь, развеять по ветру.
Автор с откровенной иронией относится к Клавке Стригуновой, которая твердила, что давно надо было утопить Матеру. "И ждала, не могла дождаться часа, чтобы подпалить отцову-дедову избу и получить за нее оставшиеся деньги..."
Но вот явился из города Андрей, сын Павла. Уж и в армии побывал, и на заводе поработал. Статным стал парнем, крепким, уверенным в себе. Герой вполне положительный.
Однако автор не с ним. Сомнения в этом, пожалуй отпадут, если задержаться на одном абзаце, в котором описывается отъезд Андрея. Да не куда-нибудь, а на Великую Стройку. Про эту стройку газеты пишут. Мол, передний край коммунизма. Хочется Андрею на передний край коммунизма. Правда, именно этот "передний край" и утопит Матеру, да что с того...
"Утром, в отъезд, Дарью обидело, что Андрей стал прощаться с ней в избе, не хотел, чтоб она проводила его до лодки... Но сильней и больней этой обиды была другая, которую и назвать нельзя, потому что нет для нее подходящего слова. Ею можно только мучиться, как мучаются тоской или хворью... Она помнила хорошо: со вчера, как приехал, и по сегодня, как уезжать, Андрей не выходил никуда дальше своего двора. Не прошелся по Матере, не погоревал тайком, что больше ее никогда не увидит, не подвинул душу... ну, есть же все-таки, к чему ее в последний раз на этой земле, где он родился и поднялся, подвинуть, а взял в руки чемоданчик, спустился ближней дорогой к берегу и завел мотор.
Прощай и ты, Андрей. Прощай. Не дай господь, чтобы жизнь твоя показалась тебе легкой".
Оказалось, что и бездумный Петруха, пьянчуга и пустельга, и обстоятельный и идейный Андрей, положительный герой советской прозы, скроены на одну колодку. Нет у них корней. Ничего им не дорого...
Незадолго до своего торопливого отъезда Андрей спрашивает бабку свою: отчего она всех жалеет? "Ты говорила: маленький он человек. Слабый, значит, бессильный или что?"
Не может поверить в это Андрей, выпытывает у бабки, что она там бормочет, и начинается тот философский разговор, который был оборван в русской литературе более чем полвека назад. В какой-то мере с легкой руки М. Горького, еще на заре революций провозгласившего: "...Человек!.. Не жалеть... не унижать его жалостью...", "Правда выше жалости..."
Впервые зазвучала как естественная потребность тема жалости. Крестьянской, христианской жалости.
"А как его, христовенького, не жалеть", -- говорит Дарья... "Какой был, такой и есть. Был о двух руках-ногах, боле не приросло. А жисть раскипяти-и-ил... страшно поглядеть, какую он ее раскипятил... Он думает, он хозяин над ей, а он давно-о-о уж не хозяин... Пуп вы щас не надрываете -- че говорить! Его-то вы берегете. А что душу свою потратили -- вам и дела нету. Ты хошь слыхал, что у его, у человека-то, душа есть?.. Машины на вас работают. Но-но! Давно ж не оне на вас, а вы на их работаете -- не вижу я, ли че ли?..
Она, жизнь ваша, ишь какие подати берет: Матеру ей подавай, оголодала она. Однуе бы только Матеру?! Схапает, помырчит-пофырчит и ишо сильней того затребует. Опеть давай. А куда деться: будете давать. Иначе вам пропаловка...
Путаник он несусветный, человек твой. Других путает -- ладно, с его спросится. Да ить он и себя до того запутал, не видит, где право, где лево. Как нарочно, все наоборот творит.
А сколь на его всякого направлено -- страшно смотреть. И вот он мечется, мечется... А ишо смерть... Как он ее, христовенький, боится! За одно за это его надо пожалеть..."
Вместе с монологом старухи Дарьи, изредка перебиваемым самоуверенными репликами Андрея, входит в книгу еще одна тема России: отсутствие преемственности, опыта духовной жизни, традиций. Все срезано. Так срезают на покосе траву.
И потому нестерпима горечь Дарьи, остра ее боль:
"И кажется Дарье: нет ничего несправедливей в свете, когда что-то, будь то дерево или человек, доживает до бесполезности, до того, что становится оно в тягость..." К чему искать какую-то высшую правду, если проку от тебя нет сейчас и не будет потом. "Правда в памяти. У кого нет памяти -- у того нет жизни".
Валентин Распутин, как видим, разошелся не только с Федором Абрамовым, герои которого жили надеждой на перемены. Но и с другим талантом, рожденным Вологдой, -- Василием Беловым. Старики Белова -- и Алеша Смолин, и Авинер Козонков -- сетуют на людскую неправду. А где она, их собственная правда?..
В отличие от В. Белова В. Распутин и еще несколько писателей помоложе ищут точку опоры в "крестьянской старине"; в ее моральных твердынях... Как обессилевшие пловцы, они пытаются нащупать твердую почву под ногами, -процесс этот ныне столь значителен и противоречив, что, безусловно, требует специального изучения: тропа ведет к духовным сдвигам глубинной России...
Валентин Распутин отыскал свою точку опоры. В старухе Дарье.
Однако вся мудрость Дарьи, весь ее духовный опыт не нужны строителям новой жизни, как не нужен и остров с богатой, плодоносной землей...
Книга сразу выходит за рамки "крестьянской темы" и даже темы России и становится общефилософской, общечеловеческой.
Общечеловеческой правды в советской литературе, как известно не существует. Она обругана там как "абстрактный гуманизм". Царит правда классовая... Сибирская старуха Дарья выражает самые сокровенные мысли Распутина. Архаичный язык Дарьи, как и язык всей повести, также заслуживает особого исследования. Язык как самозащита таланта, а не только как характеристика героев, скажем, крестьянина, заметившего в сердцах библиотекарше, которой Матера не дорога: не на земле работала, а всю жизнь "по читальням мышковала".
Автор, вместе с Дарьей, ищет правды. В чем же она, правда?
А в том, что вся Россия -- потоплена: под водой народная память, традиции, стремления, милосердие...
Не щадит автор даже Павла -- сына Дарьи, хотя он лучше других.
"После войны за долгие годы он (Павел) так и не пришел в себя, и мало кто из воевавших, казалось ему, пришел..." Все делают люди, что надо, но "как бы после своей смерти или, напротив, во второй раз, все с натугой, привычностью и терпеливой покорностью".
В последние дни Матеры это проявилось особенно остро:
"Павел со стыдом вспомнил, как он стоял возле догорающей своей избы и все тянул, тянул из себя, искал какое-то сильное надрывное чувство -- не пень ведь горит, родная изба -- и ничего не мог вытянуть и отыскать, кроме горького и неловкого удивления, что от здесь жил. Вот до чего вытравилась душа".
Ну, а кто же тогда во главе жизни? Кто командует, грозит, топит? Председатель поселкового совета Воронцов. По имени-отчеству его величает только Петруха. Остальные -- Воронцов да Воронцов...
Знакома читателю эта фамилия -- Воронцов. Писатель Павел Нилин, в своей широкоизвестной повести "Жестокость", дал ее главарю бандитов. Воронцов убивал и правого, и виноватого. Глумился над сибирскими крестьянами, среди которых прятался, донимал их поборами.
И вот снова, двадцать лет спустя, вынырнула в книге сибирского писателя памятная фамилия. Случайно ли?
Случайных фамилий, по моему убеждению, в книге нет. Вместе с Воронцовым прикатил на Матеру начальник, который топит не одну лишь Матеру. Десятки деревень, кладбищ, лучшие поля. Начальник в соломенной шляпе, отродясь не носили их сибирские мужики, и -- дважды повторяет автор -- "цыганистого вида". Воронцов называет цыганистого "товарищ Жук".
Фамилия Жук России хорошо известна. Ее можно прочитать, в частности, возле стеклянных дверей высотного здания, вознесшегося над Москвой у метро "Сокол". Здесь размещается головной, или центральный институт по проектированию гидроэлектростанций. Институт этот имени Жука.
Покойный профессор Жук -- мозг и душа советского гидростроительства. Десятки крупнейших гидростанций спроектированы им и его учениками.
Думаю, ему и предназначен этот прощальный "поклон"... Лично от автора. Здесь В. Распутин окончательно выглянул из-за старушечьей спины и высказался прямо.
Видимо, это также послужило основой для споров московских писателей: каких взглядов придерживается В. Распутин? Не "правый" ли он? Случайно ли его подхватили и восславили самые реакционные издания?.. Может быть, он -неославянофил? Да к тому же из самых крайних, считающих, что Россию затопили пришлые, "цыганистого вида" люди, всякие научные жуки, инородцы... Россия -жертва "цыганистых..."
Спорят московские писатели: правый он! левый!
А как судить, если достоверно известно, от самой бабки Дарьи, что человек -- путаник. Не видит, где право, где лево. "Как нарочно, все наоборот творит". Налево пойдет -- направо выйдет... Впрочем, нам доподлинно известно от мудреца не менее уважаемого, чем старуха Дарья, о том, что "любое движенье направо начинается с левой ноги..."
Так или иначе, Матеру в повести В. Распутина топят "цыганистый" по фамилии Жук да местная власть -- Воронцов... Воронцов привычно куражится над людьми. Только на этот раз -- от страха. Утром государственная комиссия приедет -- принимать дно будущего моря, а на Матере, оказывается, еще барак со старухами оставлен. Не сожжен. Вечером Воронцов гонит катер за старухой Дарьей и ее товарками.
Катер, во тьме и тумане, проскочил Матеру. Не нашел ее. Воронцов погоняет, как всегда: "Долго еще будем возиться? Вы что -- не понимаете или понимаете?
-- Не кричи, -- оборвал его Галкин (моторист). -- Тут тебе не собрание.
И Воронцов, как ни странно, сдержался и умолк, догадавшись, что приказами здесь не поможешь".
А на Матере жизнь кончилась. Тьма тьмущая. Сырой туман... На горькой ноте обрывается книга.
"-- Это че -- ночь уж? -- озираясь, спросила Катерина (мать Петрухи).
-- Дак, однако, не день, -- отозвалась Дарья. -- Дня для нас, однако, боле не будет...
-- Где мы есть-то? Живые мы, нет?
-- Однако что, неживые...
Старухи закрестились..."
Тут я и должен был бы поставить точку, если бы не еще один персонаж в повести -- Хозяин, и если бы слово Хозяин автор не писал с заглавной буквы. Кто от, этот подлинный Хозяин? Уж, конечно, не Воронцов, не "цыганистый"... Кто ж это там воет? Тоскует, прощается?..
Зверь? Голоса утопленников? Дух затопляемой России?
Здесь мы встречаемся с героем, которого нет ни у одного советского писателя. Антропоморфизм, очеловечивание природы -- явление в литературе не новое. У героев В. Распутина -- почти обыденное. Старуха Дарья очеловечивает все вокруг: деревья, избы, мельницу. Вот пришлые люди подожгли мельницу.
"Пойдем простимся с ей, -- говорит Дарья своей товарке. -- Там, поди-ка, все чужие. Каково ей середь их -- никто добрым словом не помянет... Сколь она, христовенькая, хлебушка нам перемолола!.. Пускай хошь нас под послед увидит..."
Однако антропоморфизм вскоре обретает в книге новый и высокий смысл.
"А когда настала ночь и уснула Матера, из-под берега на мельничной протоке выскочил маленький, чуть больше кошки, ни на какого другого зверя не похожий зверек -- Хозяин острова... Если есть в избах домовые, то на острове должен быть и хозяин. Никто никогда его не видел, не встречал, а он знал всех и знал все, что происходило... На то он и был Хозяин, чтобы все видеть, все знать и ничему не мешать. Только так еще и можно было остаться Хозяином -- чтобы никто... о его существовании не подозревал".
Хозяин, оберегая ночами остров, слышит и то, что происходит на земле, и то, что под землей. Вот добегает Хозяин до избы Петрухи.
"Знал Хозяин, что скоро Петруха распорядится своей избой сам. От нее исходил тот особенный, едва уловимый одним Хозяином, износный и горклый запах конечной судьбы, в котором нельзя было ошибиться".
И точно, Петруха зажег избу. Чиркнула спичка, чего еще никто не видел.
Хозяин подбежал к избе, "прижался на мгновенье в последний раз к ее сухому замершему дереву, чтобы показать, что он здесь и будет здесь до конца..." "Хозяин смотрел, и сквозь стены видя то, что творится внутри..."
Значит, не зверь он, Хозяин, а если зверь, то странный. "Он не боялся: ни собаке, ни кошке не дано его почуять".
Решилась Дарья, все высказав нам о роде человеческом, уйти из деревни. Дошла она, правда, лишь до древней лиственницы, "царского лиственя", как окрестили в деревне неистребимое дерево. "Помнила только, что все шла и шла, не опинаясь, откуда брались и силы, и все будто сбоку бежал какой-то маленький, не виданный раньше зверек и пытался заглянуть ей в глаза".
Никто не видел зверька и увидеть не мог, только Дарья удостоилась. Ибо Хозяин признал вроде, что, кроме него, только Дарья все видит и все знает...
Впервые в советской литературе появился этот словно вовсе и не мистический образ (цензура-то в СССР не мистическая!), а по сути -мистический. (Исключение -- "Мастер и Маргарита" М. Булгакова, пролежавший под спудом четверть века; исключение это лишь подтверждает правило.) Впервые мистика не дьяволиада, а начало положительное. Хозяин. Образ самой Жизни, Души Земли, который как бы зверьком проскользнул по книге, образ жизни исконно русской, вековечной и вот -- затопляемой...
Хозяин у Валентина Распутина -- органичная связь природы одушевленной и неодушевленной, та естественная связь, которая в России уничтожена вульгарным атеизмом и который болезненно ощущает подлинная литература.
Чтоб нарушить "связь времен" -- идей, традиций, поколений, вековую преемственность духовной жизни, то есть затопить Матеру-Россию безвозвратно -- небытием, историческим беспамятством, -- ее топили, и не раз, в крови. Кровью залитую, "пужаную", можно и вовсе лишить корней...
Прав великий Щедрин: "Русская литература возникла по недосмотру начальства..."VI
Многолетний жертвенный героизм молодежи воздействовал и на профессионалов давно известных, годами писавших в стол и решивших более не откладывать своих публикаций "до лучших времен". Припоздали что-то лучшие времена!
Так, думаю, появилась и одна из самых талантливых книг нашего времени -- повесть Георгия Владимова "Верный Руслан", приоткрывшая миру секреты выращивания в государственных овчарнях людей, которых Запад окрестил иронически -- хомо советикус.
Так нашли выход и новые книги -- старейшего писателя и зэка Юрия Домбровского "Факультет ненужных вещей" и философа Александра Зиновьева "Зияющие высоты" и "Светлое будущее", о которых будут еще спорить и спорить.
Литература нравственного сопротивления, или "нравственного начала", как ее называли в СССР, пробила русло, и, хотя оно будет еще то мелеть, то разливаться весенним паводком, остановить течение невозможно.
x x x
Восточная мудрость свидетельствует: самый опасный дракон -- издыхающий. Председатель КГБ Юрий Андропов заверил Леонида Ильича Брежнева, что он покончит с диссидентством окончательно. За десятилетие, оборвавшееся 1985 годом, по политическим статьям бросили в лагеря и тюрьмы около двух с половиной тысяч инакомыслящих. Лишили "воды и огня" (давнее определение Александра Бека) десятки тысяч в инакомыслии подозреваемых. Обжегшись на деле писателей Синявского-- Даниэля, известные имена теперь не судили. Их выбрасывали из страны. Без всяких мотивов или, как Александра Галича, -- по "израильскому вызову". А случалось -- и "по личной просьбе"...
Как тут работать серьезному писателю? Затаиться? Сменить профессию? Государство, как никогда, шумно славило и награждало мастеров полицейских детективов и цирковых реприз. Братьев Стругацких сменили братья Вайнеры, бывшие милицейские следователи, заполонившие собой и эфир, и экраны. Страна жила семеновскими "Семнадцатью мгновениями весны"...
Литература нравственного начала, не желавшая уходить в подполье, в САМи ТАМиздат, замерла. Попыталась спрятаться в узкопрофессиональные издания или стала вдруг менять свой окрас, принимая порой ирреальные, сюрреалистические формы.
Асы литературной критики, вылетевшие некогда из славного гнезда Твардовского, Игорь Виноградов и Анатолий Бочаров отмечают, что подлинного мастерства в этом странном "социально-ирреальном" жанре достиг прозаик Илья Крупник, известный ранее остросюжетными рассказами. Потому Илью Крупника, непохожего на самого себя, они окрестили "НОВЫМ КРУПНИКОМ". Но и этот горячо приветствуемый критиками Илья Крупник с его повестями 70-х гг. тем не менее вырвался к читателю отдельной книгой лишь в дни перестройки.
Проза "НОВОГО КРУПНИКА" внешне миролюбива, лояльна, как и рисунок на крышке обрисованного им детского секретера: Серый волк, безобидный, как собака. Красная Шапочка здоровается с ним за лапу. А о чем она, эта лояльная проза? В рассказе "Угар" мальчик, задохнувшийся от угара в восемнадцатом веке, вдруг воскресший, ангельская душа, появляется среди современных героев в роли Кандида.
В повести "Жизнь Губана" герои законопослушны, а иные предельно консервативны. "Знаешь, она просто наркоманка, -- говорит один из них. -- Ей все "прогресс", да "прогресс", да "притеснения"..."
Но все громче слышится вокруг законопослушных непонятное поначалу слово "мутант". Ходят слухи, что все беды России от давно высаженного на землю инопланетного десанта. Десантников можно отличить от земных патриотов по выпуклой верхней губе. Они -- губаны. Губанов, естественно, разоблачают... Сбитый с толку, перепуганный горожанин начинает подозревать "губана" в самом себе: кому не хочется воспарить душой да улететь из этого мира?!
Инопланетный Губан -- художественная метафора этого знакомого всем психоза массового сознания, ищущего вокруг непохожего на себя "чужака", "пришельца", очередного "козла отпущения".
"Крупник работает все время на грани такого неуловимого перехода из реальности в ирреальность... что у читателя появляется полная иллюзия, будто он сам живет внутри этой ирреальной реальности", -- пишет Виноградов в послесловии к книге "НОВОГО КРУПНИКА"
"Я не сумасшедший, -- на всякий случай сообщает автор в заключение. -Это не сон и даже не сказка -- это просто такая жизнь".
Самый опасный дракон -- издыхающий...
НЕОБХОДИМОЕ ДОПОЛНЕНИЕ
ПРИПОЗДАВШАЯ КНИГА, КОТОРАЯ ВОВСЕ НЕ ОПОЗДАЛА.
ВАСИЛИЙ ГРОССМАН. ЖИЗНЬ И СУДЬБА.
Литературе сопротивления издыхающий дракон нанес урон чудовищный. Казалось, невосполнимый. Оперативная группа КГБ изъяла, в различных городах рукопись романа Василия ГРОССМАНА. Несчастный автор был вызван членом Политбюро ЦК товарищем Сусловым, и тот объявил, что ТАКУЮ КНИГУ можно будет издать лишь через 200 лет. Это было изощренным убийством. Василий Гроссман заболел раком и спустя полгода умер в муках.
"Рукописи не горят", - пророчествовал Булгаков. По счастью, так и случилось... Уничтоженный Государственной безопасностью, роман Василия Гроссмана вышел в свет в Швейцарии в 1980 году, вскоре после первоиздания книги "НА ЛОБНОМ МЕСТЕ" (Лондон, Overseas Publication, 1979).
Рукопись прорвалась из Советского Союза еще в середине семидесятых, спасибо многолетнему другу Гроссмана Семену Липкину, Володе Войновичу и другим, принявшим участие в этой рискованной операции.
Гроссман первым для советского читателя обнажил духовное единство фашизма и коммунизма, что имеет непреходящее и поистине судьбоносное значение для России, особенно ныне, когда иные лидеры открыто провозглашают идеологию "державного" шовинизма, смертельно опасного для многонациональной, истекающей кровью страны.
Своей давней работой в журнале "Грани", никогда, кстати, не сомневавшегося в родственной близости "коричневых" и "красных", я и завершу мое повествование о послевоенной русской литературе нравственного сопротивления, выживавшей без преувеличения НА ЛОБНОМ МЕСТЕ. *
ВОСЕМЬ МИНУТ СВОБОДЫ
Роман Василия Гроссмана "Жизнь и судьба" был арестован Госбезопасностью СССР почти в тот самый год, когда в журнале "Новый мир" была напечатана повесть Александра Солженицына "Один день Ивана Денисовича".
Тюремную правду разрешили. Ну, а в с ю тюремную правду, по обе стороны решетки, затолкали в темницу. Почти на двадцать лет.
Ныне Василий Гроссман стал на Западе сенсацией, как ранее - Солженицын. Имена Гроссмана и Солженицына звучат рядом, особенно часто в европейской прессе, принявшей последнюю книгу Гроссмана как крупнейшее событие литературной, и не только литературной, жизни.
Более полугода, к примеру, французский перевод романа находился в списке бестселлеров. Насколько значительным было его влияние на читателя, свидетельствует и такое, несколько неожиданное, заключение одного из известных критиков: "Думая о России, мы говорили: Солженицын! Сейчас мы говорим: Солженицын и Гроссман! Пройдет время, и мы будем говорить: Гроссман и Солженицын..."
Писателей не только сравнивают, но, как видим, и противопоставляют.
Наверное, это не заслуживало бы внимания (история в наших подсказках не нуждается), если бы не одно обстоятельство, по крайней мере, странное: книгу-арестанта, погибшую, казалось, навсегда - были изъяты, как известно, не только все экземпляры рукописи и черновики, но даже копирка, - такую книгу русская эмигрантская пресса постаралась н е з а м е т и т ь. "Континент" В. Максимова, напечатав в свое время несколько глав из романа , когда книга, наконец, предстала перед читателем во всей полноте... дал блеклую отписку. Остальные вообще зажмурились, пугаясь противопоставления Солженицына - эмигрантского солнца тех лет, "какому-то" Гроссману. Младенческая "игра в жмурки" длилась целых пять лет, с 1980-го до конца 1984-го, пока внимание русского читателя к книге Василия Гроссмана не привлек и н о я з ы ч н ы й мир, назвавший роман "Жизнь и судьба" р о м а н о м в е к а.*
Что позволили себе замалчивать, и замалчивать бдительно, поводыри русской эмиграции, называющие себя борцами за свободу России?
Главный герой романа "Жизнь и судьба" - с в о б о д а. Свобода, которой в родной стране нет. Никакая цензура не могла бы купировать, "сократить" этого героя, ибо он жив в каждом, без преувеличения, образе, он пульсирует страхом и болью о потерянной свободе, памятным глотком свободы, жаждой воли вольной.
Заглавный герой, или тема свободы, раскрывается сострастью и без умолчаний в предсмертной исповеди, на лагерной больничной койке, революционера Магара.
"...Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее. И Маркс не оценил ее: она основа, смысл, базис под базисом. Без свободы нет пролетарской революции..."
Возможно, это слова человека раздавленного, судьба которого бросила, в его глазах, кровавый отсвет на всю историю. Произнеся их, зэк Магар повесился.
Но вот перед нами свободные люди, высказывающиеся с редкой, давно непривычной для нашей подцензурной литературы откровенностью. Говорят о Чехове, который сказал о России, как никто до него не говорил, даже Толстой. "Он сказал: самое главное то, что люди - это люди, а потом уж они архиереи, русские, лавочники, татары, рабочие... люди равны, потому что они люди"...
"Ведь наша человечность всегда по-сектански непримирима и жестока. От Аввакума до Ленина наша человечность и свобода, - продолжают герои Гроссмана, - партийны, фанатичны, безжалостно приносят человека в жертву абстрактной человечности... Чехов сказал: пусть Бог посторонится, пусть посторонятся так называемые великие прогрессивные идеи, начнем с человека, будем добры, внимательны к человеку, кто бы он ни был... Вот это и называется демократия, пока несостоявшаяся демократия русского народа".
Может быть, именно это, чеховское, "пусть Бог посторонится", несозвучное взглядам русской эмигрантской прессы, и привело ее в некоторую оторопелость. Но не эмигрантское свободомыслие - наша тема.
Безоглядно смелый, рискованный - и по месту, и по времени (война, эвакуация) - разговор этот вызвал у его участника физика Штрума такой прилив духовной энергии, что привел к огромному научному открытию. "...Странная случайность, вдруг подумал он, внезапная мысль пришла к нему, когда ум его был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников".
Гроссман описывает известный всему миру сталинградский "дом Павлова" в последние минуты жизни его защитников. Не нравится Павлов (в романе Греков) политработникам. Слухи доходят (под землей, другой связи с осажденным домом нет), что защитники ведут между собой слишком вольнолюбивые беседы, поговаривают о "всеобщей принудиловке", о том, что после войны нужно распустить колхозы и пр. "Для расследования" направляют к ним батальонного комиссара Крымова, известного нам еще по первой части гроссмановской сталинградской эпопеи ("За правое дело", "Новый мир", NoNo 7-10, 1952). Между комиссаром и Грековым происходит знаменательный разговор:
" - Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите?...
- Свободы хочу, за нее и воюю.
- Мы все ее хотим.
- Бросьте, - махнул рукой Греков. - На кой она вам. Вам бы только с немцами справиться".
Ночью Крымова ранило, пуля ожгла голову, и он решил, что это Греков стрелял в него, решившего отстранить Грекова от командования: "Политически горбатых не распрямляют уговорами".
Начинается немецкое наступление, и Греков погибает вместе со всеми защитниками прославленного дома. А не погибни он, расстреляли б его свои, по доносу комиссара.
Не успели расстрелять, так уничтожили документы, представлявшие Грекова к званию Героя Советского Союза посмертно. Многого захотел Греков свободы...
Другой персонаж, подполковник Даренский, видит в калмыцкой степи старика, скачущего на коне. "Даренский следил за стремительной скачкой старика, и в висках не кровь стучала, а одно лишь слово:
- Воля...воля...воля...
И зависть к старому калмыку охватила его".
Но если тоскуют по воле все или почти все герои Василия Гроссмана, если они испытывают, как физик Штрум, прозрение - в редкие драгоценные мгновения свободы, - то что же происходит в стране, ведущей войну под знаменами свободы и демократии? Почему ученые, даже столь известные, как профессор Соколов, работающий со Штрумом, доходят до полного раболепия перед собственным государством, воспринимая "гнев государства, как гнев природы или божества?.. Однажды Штрум прямо спросил его..."
Далее отсутствует несколько страниц. Утеряны, заменены многоточиями *. Можно только догадываться, о чем они, эти утерянные страницы. Нет ответа профессора Соколова, отчего он раболепствует перед властью, но сразу же после пробела появляется новый герой, Мадьяров, появляется, как если бы был нам давно знаком. Мадьяров не верит, что маршалы
Тухачевский, Блюхер и другие военачальники были врагами народа, и мечтает - ни больше, ни меньше - о свободе печати...
"Спокойная обыденность мадьяровского голоса казалась немыслимой".
Нетрудно понять, почему от образа вольнолюбивого Мадьярова в романе остались ножки да рожки. Столь "немыслимый" текст не только написать, но и хранить в СССР - опасность смертельная... Во скольких домах, во скольких столах побывали экземпляры рукописи, числившиеся "в бегах"!..
Тем не менее высказаться Мадьярову удалось. В полной мере. Это сделал за него автор. Можно сказать, открытым текстом. В рукописи, предназначенной для московского журнала. Для этого ему пришлось прибегнуть к литературному приему, в высшей степени - для Гроссмана - рискованному.
Действие романа происходит то по одну линию фронта, то по другую. Перед нами концентрационные лагеря - немецкие и советские, окопы и штабы немецкие и советские. ставка Гитлера и ставка Сталина. Поначалу возникает ощущение, что книга написана как бы двухцветной; перемежаются страницы коричневые - о гитлеровцах, и красные - о силах "прогресса и демократии". Но вскоре понимаешь, что ощущение это - ложное. Оптический обман, не более того. На "коричневых" страницах обстоятельно разъясняется все то, что недосказано на страницах "красных". Мотивы поступков. Закономерности явлений, психологических и социальных. Однотипность размышлений по обе стороны фронта поражает.
Немецкий офицер Питер Бах, когда-то ненавидевший Гитлера, подводит итоги своему заблуждению: "...Удивительная вещь, долгие годы я считал, что государство подавляет меня. А теперь я понял, что именно оно выразитель моей души".
Советский ученый Штрум, теоретик ядерной физики, ощущал родное государство как могильную плиту, - "навалится на него, и он хрустнет, пискнет, взвизгнет и исчезнет". Однако после звонка Сталина к Штруму духовная эволюция советского человека зеркально отражает эволюцию новоявленного нациста Питера Баха. "Но ведь звонок Сталина не был случайностью. Ведь Сталин - это государство, а у государства не бывает прихотей и капризов". "Все происходившее невольно стало казаться естественным и законным. Правилом стала жизнь, которой жил Штрум... Исключением стала казаться жизнь, которая была раньше, и Штрум стал отвыкать от нее". Штрум вспоминает рассказ Крымова о "психологической перестройке" следователя военной прокуратуры, который был арестован в 1937 г. и в первую ночь после скорого освобождения произносил свободолюбивые речи, сострадал всем лагерникам, а когда его восстановили в партии, перестал звонить Крымову, попавшему в беду..."
И снова, и снова многоточия вместо целых страниц...
Тем не менее в книге нет темных мест. Нам понятны мотивы, заставляющие, скажем, ученого Штрума, который гордился своей независимостью, послушно, с рабской готовностью, подписать коллективное письмо о том, что... сталинского террора не было вообще, все подозрения - провокация Запада... Диктатура ломает личность, растирает ее в порошок, остается лишь "темное, тошное чувство покорности".
Путем гитлеровского офицера Питера Баха следует и советский комиссар Гетманов, - автор не утаивает от нас, как нарастал, креп дикий страх в дуще бессменного партийного вождя; этим же путем самогипноза следует и старый большевик Крымов, убедивший самого себя в постоянной правоте государства, которое в конце концов с ним и расправляется.
Коричневое и красное в книге совмещаются ошеломляюще. Умница, смельчак майор Ершов, захваченный немцами в плен и ставший любимцем советских военнопленных, отсылается подпольным комитетом коммунистов-военнопленных в лагерь уничтожения, поскольку он, майор Ершов, "из кулацкой семьи". Не побрезговали советские комиссары и генералы использовать в своих целях Освенцим.
Роман Василия Гроссмана многогранен, как сама жизнь. За его героями вся страна. Кромешный ад Сталинграда ("Сталинградская опупея", - говорит солдат), эвакуация, пьянство генералитета и черствый солдатский сухарь, тему социального размежевания народа, начатую еще в первой, изданной при Сталине, части, он продолжает неумолимо: "...Буксир потихоньку тянул баржу... Ехавшим на празднование секретарям и членам бюро наскучило стоять на ветру, и они вновь сели в машины. Красноармейцы смотрели на них сквозь стекла, как на тепловодных рыб в аквариуме". Для этих "тепловодных рыб" человеческие жизни - ничто. "Где пьют, там и льют", - как говорит комиссар Гетманов, заранее оправдывая ненужные потери.
Гроссман описывает и нищету военных лет, и сытую жизнь академического института, в котором начинаются генения на теорию Эйнштейна, и ужин Эйхмана - в газовой камере, подготовленной к действию, и лубянские камеры, где сидят и невинные жертвы, и вчерашние доносчики, и снова и снова - ужас истребительной войны, которую столь впечатляюще мог передать лишь человек, мерзший в окопах, глотавший пыль сталинградских руин, из-под которых откапывали горожан (жителей Сталинграда н е о п о в е с т и л и о прорыве немцев и неминуемой бомбежке), сам слышавший хриплую брань вечно пьяного генерала Чуйкова, скорого на расправу... И все, о чем говорится в многоплановой сталинградской дилогии Василия Гроссмана, пронизывает грозовая тема свободы, самая запретная в Советской России тема: не только писать о ней, но и шепнуть ближнему было порой равносильно самоубийству.
Тем не менее Гроссман завершает и предлагает в печать свою книгу, "двуцветность" которой становится условной уже настолько, что, скажем, высказывания советского генерала Неудобнова, работавшего с Берия, и гитлеровского жандарма Хальба из штаба генерала Паулюса воспринимаются как дружеская перекличка единомышленников. "Теперь особенно видна мудрость партии". - Чьи это слова? Товарища Неудобнова? Партайгеноссе Хальба? "Мы без колебаний удаляли из народного тела не только зараженные куски, но и с виду здоровые части, которые в трудных обстоятельствах могли загнить". Сравнения можно продолжать без конца. Одна и та же лексика и в гитлеровском, и в советском стане: "Мудрость партии...", "Партийный товарищ..."
А душа?! Бог мой, как манипулировали словами "душа" и "сердце" по обе стороны фронта!
"...Немецкая душа и есть главная правда, смысл мира". К этому приходит Питер Бах, ставший горячим поклонником Гитлера. Комиссар Гетманов в те же дни и часы подымает тост "за русское сердце" своего командира и "сигнализирует" насчет калмыка Басангова: "Национальный признак, знаешь, большое дело. Определяющее значение будет иметь...".
Вторит ему начальник штаба генерал Неудобнов, старый чекист:
- В наше время большевик, прежде всего - русский патриот.
Полковника Новикова, командира танкового корпуса, слова Неудобнова и Гетманова раздражали: он "выстрадал свое русское чувство в тяжелые дни войны, а Неудобнов, казалось, заимствовал его из какой-то канцелярии, в которую Новиков не был вхож".
Но, как правило, он не перечил, полковник Новиков, когда речь шла о политической благонадежности, "русском сердце", душе. Здесь он скисал, и "деловые качества людей вдруг переставали казаться важными". Василий Гроссман говорит о причине этого с прямотой исчерпывающей: "Народная война, достигнув своего высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма".
Всесторонне и обстоятельно развивается эта тема, в частности, устами... гитлеровского следователя Лисса. Этот прием позволяет Гроссману оставаться внутренне свободным, свободным предельно...
- Когда мы смотрим в лицо друг другу, - говорит эсэсовец Лисс военнопленному Мостовскому, старому большевику, соратнику Ленина, - мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало... Наша победа это ваша победа. Понимаете? А если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе.
Вначале слова Лисса казались Мостовскому бредом. "Ошеломляющие, неожиданные, страшные и нелепые слова".
"Но было, - продолжает автор, - нечто еще более гадкое, опасное, чем слова... Было то, что иногда то робко, то зло шевелилось, скреблось в душе и мозгу Мостовского. Это были гадкие и грязные сомнения, которые Мостовский находил не в чужих словах, а в своей душе".
А Лисс продолжает все более убедительно: "...Пропасти нет. Ее выдумали. Мы - форма единой сущности - партийного государства... Национализм - душа эпохи! Социализм в одной стране - высшее выражение национализма". "На земле есть два великих революционера. Сталин и наш вождь. Их воля родила национальный социализм государства".
Эсэсовец Лисс называет Мостовского учителем: "Вы лично знали Ленина. Он создал партию нового типа. Он понял, что только партия и вождь выражают импульс нации, и покончил учредительное собрание... Но Гитлер не только ученик, он гений! Ваше очищение партии в тридцать седьмом году Сталин увидел в нашем очищении от Рема..."
И Лисс завершает: "Учитель... вы всегда будете учить нас и всегда у нас учиться. Будем думать вместе".
При этих словах в душе ленинца Мостовского творится ад. Он ощущает все явственнее, что его давние сомнения в неизменной правоте партии "может быть, не были знаком слабости, бессилия, грязной раздвоенности, усталости, неверия. Может быть, в них-то и есть зерно революционной правды? В них динамит свободы!".
Мостовский понимает: чтобы "оттолкнуть Лисса, его скользкие, липучие пальцы", нужно отказаться от того, чем жил всю жизнь, осудить то, что защищал и оправдывал. "Но нет, нет, еще больше, - мысленно восклицает Мостовский с пугающей его самого страстью. - Не осудить, а всей силой души, всей революционной страстью ненавидеть лагеря, Лубянку, кровавого Ежова, Ягоду, Берия! Но мало, - Сталина, его диктатуру! Но нет, нет, еще больше! Надо осудить Ленина! Край пропасти!".
Можно спорить - выражает ли Лисс взгляды самого Гроссмана? Справедлив ли автор, придумавший страшноватый для советского писателя прием коричневым судить красное? Может быть, Гроссман остался вместе с Мостовским - на краю пропасти? С Лениным.
Можно спорить, но - не нужно. Это ясно и по книге "Жизнь и судьба", в которой Василий Гроссман не жалует сектантскую - от Аввакума до Ленина человечность, приносящую человека в жертву. Это стало ясно еще в 1946 году, когда появилась его пьеса "Если верить пифагорейцам", в которой говорилось, что народ, любой народ - это квашня. В нем может подняться вверх то доброе, то злобное, отвратительное. На страх врагам. И - на руку пастырям...
А теперь существует также и последняя книга Василия Гроссмана "Все течет..." ("Посев", 1970), не оставляющая никаких сомнений насчет того, как писатель относится к идеологическим пастырям, иначе говоря, остался он "на краю пропасти" или нет.
"...Ленин не разрушил, а закрепил связь русского развития с несвободой, с крепостью". "Сталин казнил ближайших друзей и соратников Ленина потому, что они, каждый по-своему, мешали осуществиться тому главному, в чем была сокровенная суть Ленина".
"Синтез несвободы с социализмом" - вот уроки Ленина и ленинизма, усвоенные и Муссолини, и Гитлером.
Василия Гроссмана, как видим, не страшили никакие пропасти, он пытался говорить о жажде свободы еще в сталинские годы, в первой части своей эпопеи ("За правое дело"); он знал, что будет наказан за свой "глоток свободы", как был наказан в "Жизни и судьбе" любимый его герой - полковник Новиков, освободитель Сталинграда.
Пожалуй, именно его судьба бросает самый яркий и страшный отсвет на судьбу самого Гроссмана. Но, прежде всего, с каким ощущением живет этот герой, командир танкового корпуса?
"Война выдвинула его на высокую командную должность. Но, оказалось, хозяином он не сделался. По-прежнему он подчинялся силе, которую постоянно чувствовал, но не мог понять.
Два человека, оказавшиеся в его подчинении, не имевшие права командовать, были выразителями этой силы...". Новиков неизменно чувствовал свою "слабость и робость" в разговоре с Гетмановым и Неудобновым, сталинскими соглядатаями, ждущими своего часа. И они дождались...
Командир корпуса ослушался Сталина. И только поэтому выполнил боевую задачу малой кровью, сберег людей и технику. Эта поразительная сцена занимает лишь несколько страниц, становясь ключевой во взрывной гроссмановской теме свободы.
"Сталин волновался. В этот час будущая сила государства сливалась с его волей...
Его соединили с Еременко.
- Ну, что там у тебя, - не здороваясь, спросил Сталин. - Пошли танки?
Еременко, услыша раздраженный голос Сталина, быстро потушил папиросу.
- Нет, товарищ Сталин... Танки в прорыв еще не вошли".
Начинается нервический перезвон командующих:
"- ...Немедленно пустить танки! - резко сказал Еременко генералу Толбухину".
Толбухин звонит Новикову в изумлении и страхе:
"- Вы, что, товарищ полковник, шутите? Почему я слышу артиллерийскую стрельбу? Выполняйте приказ!.."
Однако еще не все огневые точки противника подавлены, танкисты неминуемо нарвутся на огонь и смерть, и Новиков не дает приказа о наступлении. Просит поработать артиллеристов. Пушки взревели с новой силой. Танки - стоят.
Восемь минут своей жизни Новиков вел себя, как подсказывали ему его опыт и совесть.
Когда корпус прорвался в тылы противника почти без потерь, "Гетманов обнял Новикова, оглянулся на стоявших рядом командиров, на шоферов, вестовых, радистов, шифровальщиков, всхлипнул, громко, чтобы все слышали, сказал:
- Спасибо тебе, Петр Павлович, русское советское спасибо... низкий тебе поклон...".
А ночью зашел к начальнику штаба Неудобнову, товарищу по партии, и подал рапорт-донос - о том, что "командир корпуса самолично задержал на восемь минут начало решающей операции величайщего значения...".
Победа - победой, но самого победителя срочно отзывают в Москву, и неизвестно, вернется ли он, ослушавшийся Сталина, на свой командирский пост.
Он заплатит за эти минуты свободы, за каждую ее секунду. Как и сам Василий Гроссман, автор романа "Жизнь и судьба", имя которого отныне неразрывно связано с историей России.