Флеминг -- бывший следователь ЧК-- НКВД. Он рассказывает о процессах тридцатых годов. О подавлении воли знаменитых подсудимых химией. "Тайна процессов была тайной фармакологии".

Вот когда, оказывается, начались российские "психушки"!

Флеминг -- следователь-эстет. Он горд тем, что прикасался к папкам "дела Гумилева"... "Я королевский пес? Государственный пес?.."

От него мы узнаем, что главным осведомителем "по художественной интеллигенции" в Союзе писателей был генерал-майор Игнатьев, автор нашумевшей в свое время книги "Пятьдесят лет в строю". "Сорок лет в советской разведке", -- уточняет Флеминг.

Генерал Игнатьев, помню, садился на собраниях в Союзе писателей где-либо неподалеку от трибуны, чтоб все слышать, и аплодировал. медленно разводя руки в белых лайковых перчатках. Ах, как почтительны были с ним Сурков и Фадеев! Я по простоте душевной считал, что секретарям СП импонирует его породистость, которой им так не хватало, и эрудиция полиглота...

"Да, я здоров, -- пишет Флеминг в своем последнем письме Шаламову, -но здорово ли общество, в котором я живу? Привет".

Шаламов стремительно разошелся по Руси, особенно в те два года, когда писателей за слово -- не сажали; тогда он, как известно, печатался лишь за рубежом в "Новом журнале", может быть, это самый большой вклад журнала в русскую литературу сопротивления.

Спасти прозу Варлама Шаламова -- значит спасти большую часть правды; хотя правда его жестока, порой невыносимо жестока. После рассказов Шаламова охватывает чувство безысходности: воистину он заморожен Архипелагом Гулаг на всю жизнь. Черное дерево обожженное молнией, которое видно уж не зазеленеет, но без которого нет и всей правды...

5. ПАВОДОК ТЮРЕМНОГО САМИЗДАТА

Тюремная литература нигде так не обильна, как в России: лишь Россия выпестовала столько миллионов мечтателей, отрезвленных кулаком следователя. Только за последние годы паводок тюремного самиздата прибил к издательствам Запада, кроме книг А. Солженицына Е. Гинзбург и В. Шаламова, "Дневники" Эдуарда Кузнецова. "Мои показания" Анатолия Марченко, "Репортаж из заповедника имени Берия" Валентина Мороза, "Записки Сологдина" Дмитрия Панина, книги эсерки Катерины Олицкой, сиониста Абрама Шифрина и много других -- целую библиотеку тюремной литературы.

Запад, как известно, едва замечал ее (как и другие книги о лагерях, изданные на русском языке ранее), пока не заявил о себе "Архипелаг Гулаг"...

И все же спрос на правду повысился.

Самой недюжинной книгой в этом тюремном потоке являются "Дневники" Эдуарда Кузнецова, философа и мученика, к которой вернемся в главах о национализме. Самой разочаровывающей для меня была книга Дмитрия Панина.

Она разочаровала меня назидательностью и пророчествами, которыми он почему-то не донимал ни меня, ни других в Москве, но решил донять Запад.

Это подлинная болезнь многих выдающихся в своем деле людей -- считать, что столь же компетентны и во всем прочем. Во всех проблемах.

Известный ракетный конструктор Ф. дает безапелляционные советы по экономике и политике; моторостроитель Микулин мнит себя первооткрывателем в медицине и требует, чтобы все, желающие быть здоровыми, на ночь "заземлялись"; прикрепляйся к трубе и будь здоров! Сия известная психиатрам мания всезнания становится, увы, не смешной, когда овладевает диктаторами; назидательность и пророчества Д. Панина; хорошего инженера и мужественного человека, увековеченного А. Солженицыным в образе Сологдина из "Круга первого", не опасны; тем не менее вряд ли можно пройти мимо, по крайней мере, одного из его пророчеств и философских умозаключений, в которых он смыкается со своими мучителями...

Д. Панин выводит из опыта своих страданий, опираясь, разумеется, на весь исторический опыт, что в бедах земли виноват "вредоносный слой". А именно -- интеллигенция России. "Российская интеллигенция не только создала революционные партии и направляла их деятельность, но также формировала взгляды многих рядовых людей". Она подняла их против монархии и тем самым ввергла Россию в кровавый кошмар.

Не вступая с Д. Паниным в мировоззренческий спор, как лицо пристрастное, я сошлюсь на высказывание отнюдь не марксиста, а изгнанника, известного зарубежного философа Федора Степуна. Ф. Степун, анализируя причины революции, считает главным ее виновником русскую монархию. И по причине вот какой. Русская монархия не поставила самый образованный слой русского общества на службу народа, а загнала его в подполье: своей тупостью, расстрелами девятого января, распутинщиной она восстановила против себя почти всех.

Вряд ли стоит задерживаться на заблуждениях тюремной прозы -- не в этом ее сила. Не будем здесь останавливаться и на форме произведений, на мастерстве или неумении авторов-мучеников. В тюремной прозе важнее "что", а не "как".

Попытаемся сравнить на основе документальных сопоставлений (а тюремная проза, за редким исключением, вся документальна!), попытаемся сравнить безнравственность страшного сталинского самовластия и нравственность сегодняшнего времени, когда, как официально объявлено, "восстановлены ленинские нормы". На пути к дальнейшему исследованию литературы оглядимся вокруг. Углубимся в документы.

Как трансформировались -- за четверть века -- судьи, режим, средства воспитания, дружба народов, веротерпимость, гласность? В чем нравственная новизна, если есть новизна? Изменилось ли общество, пробуждающееся от ужаса массового террора? Оздоровилось или стало грязнее, циничнее? Тюремная литература дает обильную пищу для размышлений.

Начнем сопоставление текстов с лиц судейских., как представителей советского закона.

Сталинщина

А. Солженицын: "Да не судья судит -- судья только зарплату получает, судит инструкция. Инструкция 37-го года: десять, двадцать, расстрел... Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. Машина штампует".

После "восстановления ленинских норм":

Э. Кузнецов 1970 г.: "... прокурор потребовал нам с Дымшицем расстрела..." То, что приговор суда будет полнейшим образом отвечать пожеланиям прокурора, для меня несомненно -- ведется крупная политическая игра, в которой наши судьбы в расчет совершенно не принимаются, мы даже не пешки, пешки, -- это судьи и прокурор".

УБИЙСТВА В ЛАГЕРЯХ

Сталинщина

(В литературных свидетельствах, цитатах, думаю, не нуждается)

После "восстановления ленинских норм":

Э. Кузнецов: "В конце лета 1964 г. на моих глазах был зверски убит Ромашов. Хотел упомянуть еще об Иване Кочубее и Томашуке Николае, которых солдаты убивали чуть ли не посередине поселка, да разве обо всех расскажешь"?

А. Марченко: Глава "Рассказ Ричардса" об убийстве литовских студентов. Офицер -- раненому студенту, перед тем, как добить его; "Свободная Литва! Ползи, сейчас получишь свою независимость".

В. Мороз: "Граница голодания (по данным ЮНЕСКО) -- 2400 калорий. Ниже -- деградация умственная и физическая. В карцере, где я сижу (1967 г. пятьдесят лет советской власти. -- Г.С.), "повышенная норма составляет 2020 калорий. А есть еще ниже -- 1324".

КРИВАЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ

Сталинщина

Д. Панин: уголовников отсутствие курева толкает на донос. Идут к "куму" (оперуполномоченному): "Начальник, уши опухли. Дай закурить! Хотим заложить контру. Ведет агитацию. Ругает порядки". -- "Сейчас оформим протокольчик, а потом закурим".

После "восстановления ленинских норм":

А. Марченко: (зэк Будровский, оклеветавший Марченко, везет плату за донос: конфеты, печенье. -- Г.С.)

"Откуда у тебя?" -- "Еще из Ашхабада, из тюрьмы... Мне следователь выписывал". "Что-то мне ни копейки не выписывал". -- "Так, Толик, он говорит, кто хорошо себя ведет". "Отрядный не выдает посылок из дому, говорит, "надо заслужить". -- "Заслужить -- это известно, что значит..."

В. Мороз: "Майор Свердлов заявил (арестованному в 1957 г. Даниле Шумуку. -- Г.С.): "Согласишься на сотрудничество с нами -- тут же при тебе разорву ордер на арест и протоколы допросов..." Шумук снова поехал в Сибирь -- отбывать десять лет каторги за то, что остался честным человеком".

ПЛОДЫ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ

После "восстановления ленинских норм":

А. Марченко: "самодеятельный хор "полицаев" исполняет песни "Партия -наш рулевой", "Ленин всегда с тобой".

В зале хохот, улюлюканье, надзиратели орут: "В карцер за срыв мероприятия!" Один раз спели "Бухенвальдский набат", но начальству почему-то не понравилось".

В. Мороз: "Уполномоченный украинского КГБ в Мордовских лагерях капитан Круть заявил мне: "А какие у вас претензии к Сталину?.. В целом он заслуживает высокой оценки".

"Сталин был-- так порядок был" -- эти слова капитана Володина, сказанные им на допросе Масютко во Львове, дают больше, чем целые тома для уяснения генезиса КГБ и роли, исполняемой им теперь".

ДРУЖБА НАРОДОВ СССР

Сталинщина

Д. Панин: "Несколько раз чекисты делали неуклюжие попытки вызвать взаимную резню между заключенными разных национальностей. Ставка делалась на распрю между бандеровцами и магометанами (чеченцами, ингушами, татарами, азербайджанцами). Но план сразу удалось разгадать и обезвредить. Особенно старался устроить такую резню лейтенант Мочеховский".

После "восстановления ленинских норм":

А. Марченко: "На охрану мордовских лагерей стараются пригнать солдат из нацменьшинства или из дальних республик (но только не из Прибалтики), таких, которые плохо знают русский язык".

Владимир Буковский, открытое письмо Председателю Совета Министров Косыгину:

"В апреле 1975 года в Уральском концлагере ВС 389 35 состоялась беседа зам. начальника учреждения ВС 389 капитана Шарикова с моим товарищем Чекалиным. Шариков недвусмысленно внушал Чекалину шовинистическое настроение, требовал от него, как от русского, порвать отношения с жидами, украинцами и т.п.

Я русский. И мне больно за свою страну, где официальные лица откровенно проповедуют шовинизм ,где русификация возведена в ранг государственной политики... Мне больно, что Россия является тюрьмой народов в большем масштабе, чем это было 60 лет назад, а в тюрьме добровольных жителей не бывает" ("Русская мысль" No 3086 от 15.1.1976 г.).

ГЛУМЛЕНИЕ НАД РЕЛИГИОЗНИКАМИ

Сталинщина

У Е. Гинзбург, как мы знаем, за празднование Пасхи -- босыми ногами на лед...

После "восстановления ленинских норм":

А. Марченко: "...когда религиозный обращается в тюрьме к врачу, ему говорят: "Вы зачем записываетесь, вы запишитесь к своему Богу на прием, пусть он вас и лечит".

В. Мороз: "Осетин Федор Бязров был вором. Потом стал иеговистом и перестал воровать. Воспитатель ему: ".Лучше бы ты воровал".

"Лагеря -- зеркало советского общества", по справедливому выражению Д. Панина.

КАКИЕ ИЗМЕНЕНИЯ ПРОИЗОШЛИ ЗА ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА В ЛАГЕРЯХ?

А. Марченко: "Вместо портрета Сталина у отрядного портреты Ленина и на противоположной стене, точно против портрета Ленина, глаза в глаза -портрет Хрущева".

Некоторые солдаты стыдятся своей службы. Даже домой не пишут, по свидетельству А. Марченко, что охраняют заключенных. Бывает разговоришься с таким и если он убежден, что ты его не продашь, то откровенно скажет все, что думает о лагерях и о своей службе: "Через год освобождаюсь и катись она к такой-то матери, эта служба".

Следователи о советской законности высказываются порой не менее откровенно, чем солдаты.

Начальник следственного изолятора майор Горшков -- Э. Кузнецову: "Что вы все -- закон да закон? Словно первый год замужем. Человек, вроде, неглупый, сами знаете: дух закона, а не буква..."

В. Мороз: "... за закрытыми дверями кабинетов у кагебистов как раз другая точка зрения на социалистическую законность. Когда Левко Лукьяненко спросил капитана Денисова, следователя львовского КГБ, для чего существует статья No 7, обеспечивающая каждой республике право свободного выхода из СССР, последний ответил: "Для заграницы".

ПОЛИТИЧЕСКИЕ И УГОЛОВНЫЕ

Сталинщина

У Солженицына, Гинзбург, Панина и др. уголовники -- социально близкие. Политические -- враги народа, над которыми социально близкие вольны глумиться, как хотят.

У А. Солженицына: Уголовник: "Ну пошли мыться, господа фашисты!"

После "восстановления ленинских норм":

А. Марченко: "Уголовники переходят в политический лагерь, можно сказать, добровольно. По уголовным лагерям ходит легенда, что у политических условия сносные, кормят лучше, работа легче..."

"Я видел двух бывших уголовников, ныне политических, одного по кличке Муса, другого -- Мазай. У них на лбу, на щеках было вытатуировано: "Коммунисты -- палачи", "Коммунисты пьют кровь народа". Позднее я встретил очень много зэков с подобными изречениями, наколотыми на лицах чаще всего крупными буквами через весь лоб: "Раб Хрущева", "Раб КПСС".

Уголовники помогают в тюрьме писателям -- это уж вовсе небывальщина! У Данизля "перебита и неправильно срослась правая рука -- фронтовое ранение. Надо же -- нарочно поставить на самую каторжную работу. У начальства на то и был расчет: оглушить его этим адом, он, конечно, не выдержит и попросится на более легкую работу. И тогда его голыми руками возьмешь. Пусть напишет в лагерную газету... и пр".

"Даниэль никак не обращался к ним с просьбой об облегчении, а все наши зэки помогали ему, как могли... Наших бригадников стали вызывать в КГБ. (Большая часть бригады -- уголовники. -- Г.С.)

-- Кто помогает Даниэлю работать?

-- Все помогаем.

-- Почему?

Один языкатый парень нашелся, что ответить:

-- А в моральном кодексе у вас что написано?.. Человек человеку -- друг товарищ и брат".

"Его (Даниэля -- Г.С.) полюбили... все в лагере. Он невольно стал центром, вокруг которого объединялись разные разрозненные компании и землячества".

...Пожалуй, самая главная новизна времени-- стремление "преступников" к гласности, а суда-- к секретности и "затемнению" дела.

"Оборотни" -- по любимой терминологии советской прессы, введенной после процесса над Синявским и Даниэлем, -- это, как прояснило время, государственные инстанции. В этом убеждают и сборники документов: "Процесс цепной реакции" (о деле Галанскова и Гинзбурга) и "Полдень" (о демонстарции на Красной площади и суде над демонстрантами), составленный Натальей Горбаневской.

Протестанты заговорили открыто, в подполье ушел режим. Эти особенности режима раскрываются все чаще. "Обжегшись" на процессе Синявского-- Даниэля, власти стараются писателей более не судить, а высылать из страны (Галич, Максимов, В. Некрасов и др.), пугать отравленными папиросами (В. Войнович), убивать в подъездах писательских домов, которые-де полюбились хулиганам. В "Заложниках" я писал о том, как в подъезде собственного дома ударили железной трубой по голове дочь погубленного Сталиным артиста Михоэльса. За секунду до удара некто в шляпе с порыжелой лентой воскликнул: "Она!" Только что пришло сообщение о нападении на моего университетского товарища, в сталинские времена сидевшего в тюрьме.

За последние годы это уже вторая попытка расправы над ним без суда: "По телефону из Москвы Е. Боннер-Сахарова сообщила на Запад: ... зверски избит неизвестными лицами Константин Богатырев, известный переводчик литературы -Райнер-Мария Рильке, Белля -- член немецкого ПЭН-клуба. Константин Богатырев находится в больнице в критическом состоянии: пролом височной кости и другие повреждения"*. Из больницы Костя Богатырев уж не вышел...

"Кто сумасшедший?"-- спрашивают братья Медведевы в одноименной книге: КГБ ведет себя по законам уголовного мира, как известно, сторонящегося гласности...

Иначе быть не могло: генеральная линия осталась прежней. Точнее и образней других это выразил Валентин Мороз в главе "Оргия на руинах личности": "Сталин не признавал кибернетики. И все же ему принадлежит в этой области выдающаяся заслуга; он изобрел запрограммированного человека. Сталин -- творец винтика..."

В 1946 году Виктор Некрасов выступил в "Окопах Сталинграда" против превращения людей в винтики. Спустя двадцать лет историк Валентин Мороз, загнанный в окопы другой войны, свидетельствует уж об оргии на руинах личности:

"Выросло поколение людей из страха, и на развалинах личности была воздвигнута империя винтиков... Винтик будет стрелять в кого угодно, а потом по команде бороться за мир... Пустой человек -- вот главное обвинение против деспотии и неизбежное ее порождение". Это хуже чумы. "Чума убивает без разбора а деспотизм выбирает свои жертвы из цвета нации", -- писал Степняк-Кравчинский.

Подцензурная литература поставила больной вопрос -- самиздат ответил на него даже из-за тюремной решетки -- открыто...

Так начался новый процесс -- взаимовлияния подцензурной литературы и самиздата, влияние не столько формы, сколько бесстрашной мысли. Влияние тем более бесспорное, что многие книги профессиональных писателей, широко известных на Руси, вдруг провалились, как пушкинский каменный гость, под землю и ... явились миру запретным плодом -- самиздатом или тамиздатом.

6. ИЗВЕСТНЫЕ ПИСАТЕЛИ, ОТБРОШЕННЫЕ В САМИЗДАТ: ВАСИЛИЙ ГРОССМАН, АЛЕКСАНДР БЕК, ЛИДИЯ ЧУКОВСКАЯ

1. ВАСИЛИЙ ГРОССМАН

Паводок тюремной прозы, позволивший сравнить нравственность, дней прошлых и нынешних, приоткрыл духовные низины, в которые низринуто советское общество: "лагеря -- зеркало России".

Книги о сегодняшних лагерях как бы загрунтовали холст, на котором уже иначе смотрелись и картины профессионалов; стали фоном работ художников, своим творчеством вызвавших переворот в сознании поколений -- даже старшего поколения, которое самиздат неизвестных имен и с места б не сдвинул; многие старые коммунисты и даже коммунисты-лагерники не хотели признаться самим себе в духовном банкротстве режима.

Они охотно подхватили государственное лопотание о "возврате к ленинским нормам". Их, впитавших почтение к авторитетам вместе с молоком матери, мог заставить трезво взглянуть на самих себя только признанный ими самими советский патриот, рыцарь без страха и упрека. Авторитет!

Такими авторитетами стали для многих старейшие писатели: Василий Гроссман, Александр Бек, Лидия Чуковская, -- отброшенные властью в самиздат.

Пожалуй, успешнее всех выскреб иллюзии и ложь, укоренившиеся в широчайших кругах советской интеллигенции, Василий Гроссман.

Он знал, что умирает, и -- торопился. Писал известное теперь всему миру "Все течет"... Конфискация романа "За правое дело" и циничные слова секретаря ЦК Суслова о том, что роман "можно будет опубликовать лет этак через двести-- триста", не оставляли сомнения в том, что писателя решили уничтожить.

В. Гроссмана хоронили под охраной, словно он мог сбежать. Так же, как позднее Илью Эренбурга и Корнея Чуковского. Охрана каждый раз была столь серьезной, что когда, например гроб с телом Корнея Чуковского опускали в могилу неподалеку от могилы Б. Пастернака и мы сняли шапки, я увидел вдруг с пригорка переделкинского кладбища людей, не успевших получить приказа снять шапки. Могилы и нас, обнаживших головы, окружали два плотных кольца шапок...

А рядом на шоссе стояли милицейские автобусы с подкреплением.

Василий Гроссман все же успел ответить своим убийцам выстрелом. (Так и говорили в Союзе писателей: "Приоткрыл крышку гроба и -- врезал...")

Каким он был человеком -- Василий Семенович Гроссман, которого вот уже много лет советское руководство боится как огня?

Я видел его всего несколько раз: даже словом не перекинулся; в отличие от Константина Паустовского он не имел учеников. Жил одиноко, особенно в последние годы после конфискации романа...

Пожалуй, наиболее полное представление о нем как о человеке сложилось у меня на вечере, посвященном памяти Василия Гроссмана.

Был декабрь 1969 года. Со времени смерти Гроссмана прошло пять лет. Предстоящий вечер "засекретили". Никого не оповестили. Я узнал о нем случайно, как почти все заполнившие Малый зал клуба писателей.

В один и тот же час в Большом зале клуба началось выступление лучших актеров СССР, певцов и комедиантов. Все было сделано для того, чтобы отвлечь людей от Малого зала где какие-то старики о чем-то бубнят...

После студенистого выступления председателя полусекретного "вечера памяти" Константина Симонова взял слово генерал Ортенберг, главный редактор газеты "Красная звезда" во время войны. Он не заметил или не захотел замечать нервозности устроителей. Он говорил, что думал. С солдатской прямотой. "Василий Гроссман, -- сказал он, -- был до застенчивости скромен и -- упорен до умопомрачения. Это было одно из самых нужных его качеств, как показало время". Нет, конечно, генерал не имел в виду повесть "Все течет". Может быть, он даже не знал о ней. Он рассказал, как Василий Гроссман, вернувшись из Сталинграда, где побывал и в окопах, и в штабах попросил у него, редактора, два или три месяца, чтобы написать о пережитом.

Это было неслыханно! Корреспондентам дают на очерк два-три часа, большинство передает сведения по телефону. А тут... Генерал возмутился до глубины души. Но какой-- то внутренний инстинкт заставил его преодолеть свое генеральское самолюбие и дать время.

Так появились в 1942 году очерки Василия Гроссмана "Народ бессмертен", которые задали тон фронтовой литературе. Нет, в них не было всей правды, ее, правду, конфисковывали и восемнадцать лет спустя. Однако фальшивое бодрячество полевых, подтасовки корнейчуков перестали наводнять газеты.

Как резко увеличивается осадка груженного корабля, так и у фронтовой литературы резко увеличилась "осадка в жизнь".

Военные очерки принесли Гроссману всероссийскую славу, -- его любили и рафинированные интеллигенты, и семьи погибших, впервые из работ Гроссмана узнавшие об аде, унесшем их близких.

Величание Гроссмана отставным генералом вызвало легкую панику. Оно не было предусмотрено, величание... Константин Симонов немедля дал слово трупоедам.

Никогда еще трупоеды не разоблачали себя так, как в этот день, вспоминая, как Василий Гроссман относился к ним.

Евгений Долматовский назвал Гроссмана человеком желчным, неприятным, каменно-замкнутым.

А как ему было не замкнуться от негодяя и "ортодокса" Евгения Долматовского?.. Художник-карикатурист Борис Ефимов, брат уничтоженного журналиста Михаила Кольцова, смертельно запуганный, сломленный льстивый толстяк воскликнул с очевидной всем искренностью;

-- С Гроссманом невозможно было работать! Он не выносил ни единого слова лжи...

Тут даже Симонов не удержался, пожевал губами, скрывая в усах улыбку.

Только в самом конце вечера был допущен к микрофону друг Василия Гроссмана: пришлось все же и другу дать слово. Чтоб не было скандала. Старый, с обвислыми багровыми от гнева щеками, битый-перебитый во всех погромах литературовед и критик Федор Левин сказал в лицо Долматовским устало и спокойно, что Василий Гроссман был надежным другом -- в дружбе ненавязчивым, стеснительным; и он был обаятельным, остроумнейшим человеком, душой компании. Только перед смертью он стал молчаливым и замкнутым.

Президиум слушал Ф. Левина, поеживаясь от растерянности и испуга.

Федора Левина пытались расстрелять еще во время войны по ложному доносу поэта А. Коваленкова.

Во время космополитического погрома Федору Марковичу немедля вспомнили о том, что ему почему-то не понравилась книга А. Макаренко "Флаги на башнях"; "Вы убили Макаренко!" -- вопили профессиональные палачи. Теперь они обмирали от страха, сидя за большим столом президиума: а ну как назовет каждого из них поименно!

Спустя несколько лет над гробом критика Федора Левина, выставленном в писательском клубе, судорожно рыдал юноша с бледным интеллигентным лицом. У Федора Марковича не было сына, и литературовед Е. Эткинд спросил шепотом, кто он, этот юноша. "Это сын военного следователя -- того, который в свое время спас Левина от расстрела, -- объяснили Эткинду. -- Потом они всю жизнь дружили семьями".

Гордый добряк с обвислыми щеками мистера Пиквика и библейскими глазами никогда не боялся литературных сановников. Даже самых опасных завсегдатаев Лубянки. Он не сделал им уступки и здесь, в писательском клубе.

...Низкий добрый гудящий голос Федора Левина стал суше. Потерял доброту:

-- Есть решение Правления Союза писателей издать собрание сочинений Гроссмана. Однако его не издают. Живые из года в год оттесняют мертвых. Недаром говорится, -- Левин обвел нас своими мудрыми глазами, в которых стыла печаль, -- недаром говорится: собаки боятся и мертвого льва.

Константин Симонов торопливо закрыл этот полусекретный "вечер памяти" не обращая внимания на чью-то поднятую руку и на то что список желающих выступить не был исчерпан: собаки боятся и мертвого льва.

В Москве воздвигнуто два мавзолея Ленина. Один -- на Красной площади -гранитная опора сталинщины -- не сходит со страниц газет. Второй известен только читателям самиздата: Василий Гроссман воздвиг свой мавзолей Ленина -усыпальницу Великому Злодейству в быту скромному непритязательному почти человечному... Расчетливо рукой мастера отработанные сюжетные ступени ведут его к вершине откуда и открываются кровавые горизонты.

Будем подыматься по сюжетным ступеням мавзолея воздвигнутого Василием Гроссманом.

Возвращается из лагеря герой повести "Все течет" Иван Григорьевич. В купе поезда еще трое. Два благополучных чиновника из столичных учреждений и подвыпивший прораб, откровенные рассказы которого вызывают у них гнев.

Благополучные чиновники с их своекорыстной "слепотой" и злобой -первая сюжетная ступенька -- не что иное, как своеобразная экспозиция образа Николая Андреевича, брата главного героя -- серенького пугливого чиновника от науки, человека незлого, осторожного, которому тем не менее погром в науке оказался на руку; выдвигают на место уничтоженных талантов его серенького...

..."Да, да, в преклонении, в великом послушании прошла его жизнь, в страхе перед голодом, пыткой, сибирской каторгой. Но был и особенно подлый страх,-- уличает его и вместе с ним все нынешнее чиновничество Василий Гроссман, -- вместо зернистой икры получать кетовую. И этому икорному подлому страху служили его юношеские мечты времен военного коммунизма -лишь бы не сомневаться, лишь бы без оглядки голосовать, подписывать. Да, да, страх за свою шкуру питал его идейную силу".

Эта фраза убийственно точна. Когда я слышу шаманские заклинания или проклятия А. Чаковского и других чиновников от литературы на страницах "Правды" или во время их зарубежных вояжей, я неизменно вспоминаю Василия Гроссмана: " Страх за свою шкуру питал его идейную силу".

Обобщенный образ чиновничества -- первые ступени сюжета -- кажутся экспозицией-контрастом образа лагерника Ивана. Этого ждешь. Это и следует по всем канонам традиционной драматургии.

Однако Василий Гроссман рвет с канонами. Все задумано сложнее беспощаднее неожиданнее...

С главы 7-ой это становится уже очевидным. Глава открывается словами: "Кто виноват кто ответит?"

"А где вы были?!" -- именно это кричали Хрущеву, Микояну и другим сановникам на всех собраниях, где они скороговоркой касались преступлений Сталина. Василий Гроссман и начинает исследование как бы с этого вскрика вырывавшегося из груди каждого.

Но странное дело, в этой главе о стукачах о наветах, в которой автор беспощадно выпотрашивает стукачей, выворачивая их наизнанку, как тряпичные куклы, он не выносит им приговора, почти жалеет иуд, пытается их понять...

А понять -- простить. Во всяком случае снять часть вины. Откуда вдруг этакое всепрощение тем, кого не прощали ревущие от гнева собрания 56 года? Чего пытается добиться Василий Гроссман? Он хочет, чтоб люди подняли головы. Видели дальше... Нет не случайна эта как бы вставная главка о стукачах-жертвах обстоятельств, отвратительных жертвах, но -- жертвах. Это -- новая ступень сюжетного восхождения к истокам зла...

Новая ступень -- это казалось бы совсем иная тема. Новый ракурс. Новый социальный срез. Кладбище суровой школы -- так названы главы об организованном Сталиным в 30-х годах голоде на Украине.

"Область спускала план -- цифру кулаков... а сельсоветы уже списки составляли, -- рассказывает женщина полюбившая Ивана. -- Вот по этим спискам и брали... не в том беда, что, случалось, списки составляли жулики. Честных в активе больше было, чем жулья, а злодейство от тех и других было одинаковое. Главное, что все эти списки злодейские несправедливые были..."

К еретическому вражескому выводу с точки зрения официальной морали пришла простая женщина, сдающая комнату бывшему лагернику. Как и вся Россия, она начала думать:

"Почему я такая заледенелая была? Ведь как люди мучились, что с ними делали! А я говорила: это не люди, это кулачье... кто слово такое придумал: кулачье? Неужели Ленин? Какую муку принял! Чтоб их убить, надо было объявить: кулаки -- не люди. Вот так же, как немцы говорили: жиды -- не люди. Неправда это! Люди! Люди они! Вот что я понимать стала. Все люди!"

Устами "расколдовавшейся" женщины раскрывается механизм тотального обмана, страшного в своей всепроникающей простоте: режим лишь подтасовывает слова. Палаческая отмычка едина: сегодня одни -- не люди, завтра -другие...

Другими в те годы были не только кулаки.

"...думали мы, что нет хуже кулацкой судьбы. Ошиблись! По деревенским топор ударил, как они стояли все, от мала до велика. Голодная казнь пришла...

Кто убийство массовое подписал? Я часто думаю -- неужели Сталин? Я думаю, такого приказа, сколько Россия стоит, не было ни разу. Такого приказа не то что царь и татары, и немецкие оккупанты не подписывали. А приказ -убить голодом крестьян на Украине, на Дону, на Кубани, убить с малыми детьми. Указание было забрать и семенной фонд весь. Искали зерно, будто не хлеб это, а бомбы, пулеметы...

Вот тогда я поняла: первое дело для советской власти -- план... А люди -- ноль без палочки".

Я думаю, что в мировой литературе нет страниц столь ужасающих, столь пронзительно, до содрогания впечатляющих и столь необычных: даже в варварские эпохи так не поступали с врагами, ныне так обошлись со своими крестьянами, со своими вековыми кормильцами. Удивительно ли, что Россия вот уже десятки лет шарит в поисках хлеба по чужим закромам?

Исповедальная манера изложения и мучительное, на наших глазах, постижение истины женщиной, освобождающейся, вместе со всей Россией, от сталинского наваждения, может быть, более всего свидетельствует об умении Василия Гроссмана держать руку на духовном пульсе России.

"Завыло село -- увидело свою смерть. Всей деревней выли -- не разумом, не душой, а как листья от ветра шумят, как солома скрипит... Мне один энкаведе сказал: "Знаешь, как в области ваши деревни называют: кладбище суровой школы". "Старики рассказывали: голод бывал при Николае -- все же помогали и в долг давали, и в городах крестьянство просило Христа ради, кухни такие открывали и пожертвования студенты собирали. А при рабоче-крестьянском правительстве зернышка не дали, по всем дорогам заставы и войска, милиция, энкаведе; не пускают голодных из деревень, к городу не подойдешь... Нету вам кормильцы хлеба".

Мы поднялись в своем сюжетном восхождении на предпоследнюю ступень. Прошли по ней, холодея от ужаса, возможно впервые осознавая до конца, сколь антинароден режим, возникший под народными знаменами. И пожалуй, лишь тогда становится понятным, что наше как бы тематически разнородное, со "вставными" главами восхождение -- целенаправленно.

Все написанное ранее -- страшная экспозиция приговора, вынесенного автором главному виновнику Зла. Вселенского Зла, которое обрушилось на Россию, как океанские цунами на берег, смывая все живое.

"Ленин в споре не искал истины, он искал победы... Все его способности, его воля, его страсть были подчинены одной цели -- захватить власть, -повествует Вас. Гроссман, исследователь Ленина. -- Суть подобных людей в фантастической вере во всесилие хирургического ножа. Хирургический нож -великий теоретик философский лидер XX века".

Чтобы понять Ленина, надо знать историю России, убеждает Гроссман. С одной стороны, пророчества Гоголя, Чаадаева, Белинского, Достоевского... Россия -- птица-тройка, перед которой расступаются все народы и государства.

Однако тот же Чаадаев гениально различил поразительную черту русской истории: "Факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собой не что иное, как строго логическое следствие нашей истории". Прогресс в своей основе есть прогресс человеческой свободы... Так ли в России?.. Факты истории подтверждают провиденье Чаадаева: отмена Юрьева дня. Петр 1 обращает так называемых "гулящих людей" в крепостных. Появляется государственное крепостное право, Екатерина II вводит крепостное право на Украине.

Словом если развитие Запада оплодотворялось ростом свободы, то "развитие России оплодотворялось ростом рабства..."

Василий Гроссман приходит к выводу, вытекающему из привиденья Чаадаева и опыта XX века: "русская душа -- тысячелетняя раба". "Что может дать миру тысячелетняя, раба пусть и ставшая всесильной?"

Стоило Василию Гроссману высказать такое, как на него тотчас обрушился карающий меч. Советский -- в лице ЦК КПСС и ГБ, поначалу пытавшихся объявить "Все течет" фальшивкой. У вдовы Гроссмана не умолкал телефон: ЦК требовал от нее заявления для печати... Кто знает, устояла б она перед угрозами, если б не поэт С. Липкин, друг Василия Гроссмана, к которому она обратилась за советом по телефону. Поэт, зная, что он говорит не только вдове, но одновременно "слухачам" ГБ, воскликнул с жаром: "Как же мы можем соврать нашему правительству?! Ведь главы из книги читали в журнале "Знамя", помните?"

Вдова, вздохнув, согласилась, и ЦК запретил издание собрания сочинений Василия Гроссмана, подготовленного Гослитиздатом.

Сверкнул меч советский и в тот же час сверкнул... антисоветский, в Париже: Аркадий Столыпин уличал Василия Гроссмана в том, что он-де повторяет мысли "великого нытика Некрасова".

Вовсе не следует думать, что ЦК-- КГБ разгневали лишь антиленинские страницы Гроссмана. Для советской политики танкового и атомного устрашения мира взгляд Чаадаева-- Гроссмана "Россия -- тысячелетняя раба" куда еретичнее, чем непочтительный взгляд на Ильича.

Сын министра Столыпина, пожалуй, прав, говоря о неточности гроссмановского образа Ильича -- жениха, которого Россия предпочла другим. На самом деле Россия предпочла не Ильича, а правых эсеров. Однако Ильич Учредительное Собрание разогнал вместе с эсерами. А что ж на это Россия? Россия пошла за господином положения. Подчинилась страху и демагогии. Вековые традиции рабства победили.

Столыпин охотно готов признать вечными рабами эстонцев, латышей -- кого угодно, но "русскую душу"? Извините!

Единство взглядов русских шовинистов, советских и антисоветских, представляет, по моему убеждению, самое неизученное и самое страшное для России обстоятельство, убивающее надежды; мы будем вынуждены еще к этому вернуться.

Мессианство XIX века, гипертрофированное вначале идеей "мирового пожара" ("Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем..."), а затем сталинщиной с ее прививкой шовинизма народной толще, лишенной правосознания, стало реальной опасностью -- Василий Гроссман отнюдь не преувеличивает, предупреждая: русская трагедия -- "ленинский синтез несвободы с социализмом" -- может стать трагедией всемирной.

"Эта сила государственного национализма и этот бешеный национализм людских масс, лишенных свободы и человеческого достоинства, стали главным рычагом, термоядерной боеголовкой нового порядка, определили рок XX века".

"Все течет" Василия Гроссмана стала основополагающей книгой интеллектуальной России.

II. АЛЕКСАНДР БЕК

В 1943 году Александр Бек написал повесть "Волоколамское шоссе". Повез рукопись в редакцию. Время было военное, голодное. Жена вручила ему бидон -привезти из Москвы молока, твердила провожая: "Не забудь в электричке молочник". Александр Бек все время помнил про него. Молочник не забыл, а рукопись -- оставил. На сиденье электрички. Так она и пропала, готовая рукопись.

Александр Бек снова отправился на фронт. Обошел порой облазил по-пластунски блиндажи и окопы своих героев; отыскал некоторых из них в госпиталях. Едва не погиб во время артобстрела: написал повесть заново...

Через десять лет он, прославленный автор "Волоколамского шоссе" и других книг, удачливый, казалось, писатель-лауреат переминался с ноги на ногу в дверях Дома Союзов, бывшего Дворянского собрания: в зале шелестел дремотно второй Съезд писателей СССР и Бек никак не мог решить, выступать ему на съезде или уйти подальше от греха...

Но вот не дали слова Константину Паустовскому -- надежде московских писателей, и Александр Бек, который уж решил было промолчать, уйти тихо и верноподцанно, закричал-захрипел своим бубнящим голосом, что это безобразие. Его почти неразборчивый голос прозвучал, однако, достаточно внятно. Как я уже упоминал, тридцать один московский писатель тут же вслед за Беком выразили свой протест, отказались от слова в пользу Паустовского...

Добрый, деликатный, рассеянный, как бы не от мира сего Бек в критические минуты проявлял и храбрость, и неудержимую напористость, казалось вовсе ему не свойственную. "Я из поколения тридцать седьмого года, -- говаривал он. -- Я устал бояться..."

А боялся он до дрожи в руках. В 1969 году мне вдруг дали в Союзе писателей командировку в Заполярье, чтоб я написал что-либо ортодоксальное и тем заслужил прощение... Услышав об этом Бек примчался, благо жили рядом, и уже с порога зашумел, чтоб не ехал. Ни в коем случае!

"Затем и посылают, -- убеждал он. -- Чтобы убить. Убить в Москве сложнее, а там натравят уголовника он ударит по голове водопроводной трубой, обернутой газеткой, и все... Гриша, ты их не знаешь! Я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.."

И вот этот, испуганный смертельно, на всю жизнь испуганный писатель, потерявший в 37-м году почти всех друзей, написал храбрую книгу, отстаивал затем каждую строчку, отказался выбросить эпизод, который просил снять сам Демичев, секретарь ЦК партии. А затем, когда увидел, что рукопись все равно обезобразят, выхолостят, передал ее в самиздат, понимая, что только таким путем она увидит свет неизуродованной...

Бек был неудовлетворен книгами, которые прославили его и хотел начать новый цикл эпиграфом, которым должны были стать слова Эммануила Казакевича: "Конец железного века. Победителей судят". Он искал бывших зэков, знавших наркома тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе, единственного наркома тридцатых годов, который протестовал против террора и был убит. Цикла он написать не успел, успел создать первые страницы его. В No 11 журнала "Новый мир" за 1965 год появилось извещение о предстоящем выходе книги А. Бека "Новое назначение". Книга была набрана и... не вышла.

Почему?

Александр Бек, как всегда, держался "в рамках дозволенного"; многие эпизоды были написаны вполсилы, другие -- заранее выхолощены из-за "недреманного ока" Главлита...

Чем же объяснить, что она не была напечатана, а рукопись разошлась по России с такой же стремительностью, как повесть Вас. Гроссмана, хотя рукопись, предназначенная для печати, как легко понять, не содержит, не могла содержать глубинного исследования причин русской трагедии?..

Главный герой книги -- нарком танковой промышленности Онисимов, "человек без флокена" как называли его еще в студенческие годы.

"Флокен" -- термин технический. Означает он нераспознаваемый порок стального литья. Сколь цельным человеком надо было быть, чтобы склонные к иронии студенты признали своего однокурсника человеком без флокена!.. Без единого порока, даже тайного!

И вот человека "без флокена", человека-легенду отстраняют с поста наркома. Назначают послом в Тишляндию...

Такова писательская манера Бека -- начинать событийный ряд с конца. Читатель заинтригован: за что гонят человека "без флокена"?

Каков он, лично безупречный, бескорыстный герой сталинской эпохи, который никого не убивал, напротив написал мужественную докладную Сталину о том, что в промышленности вредителей нет, протестуя тем самым против арестов?

Ретроспективное раскрытие характера, спокойное, без патетики и нажима, убийственно.

Онисимов -- бессребреник. Живет в пустой, неуютной квартире, обставленной казенной мебелью. Возле него -- холодноватая жена: не до страстей им, ушедшим по горло в работу. Брак заключен скорее "не по любви, а, так сказать, по идейному духовному родству".

Вся жизнь отдана созданию промышленности, славе России и вдруг -отстраняют. Онисимов падает в обморок. "Сшибка" -- позднее определит врач.

Что такое "сшибка"? Человек думает одно, а поступать вынужден иначе. Вопреки своему убеждению. Он насилует свою волю, придумывая оправдания. "Я -- солдат партии...". Казнит себя и снова действует вопреки самому себе.

Онисимов не помнит года без "сшибок". Берия был его врагом Онисимов всегда чувствует тайный страх.

Со страхом входит он и на заседание Политбюро. Ждет ареста. Сталин поиграл с ним, как кошка с мышкой и, насладясь эффектом, назначил наркомом.

Нарком Онисимов вынужден поддерживать лжеизобретателей авантюристов, если этого хотел Сталин: "Я -- солдат партии".

Сколько было таких "сшибок"! Мучительных, разрушающих личность. В конце концов Онисимов научился ускользать от опасных мыслей простейшим способом; "Не мое дело, меня это не касается, не мне судить". Погиб в тюрьме любимый брат Ваня, но "ученый" Онисимов и тогда остался тверд, как скала: не ему, Онисимову, судить.

Дома, в беседе с сыном, он ловит себя на том, что "не может, не умеет быть откровенным".

Коррозия души пошла дальше: он поддерживает выдвижение тихих и послушных, ибо он Онисимов, как и его кумир Сталин, "не терпел возражений". Возвышает проходимца за то лишь, что тот умеет держать язык за зубами: "аппарат не должен болтать".

Время вылепило характер, тог самый, "без флокена". Другим он и быть не мог в "железный век", и писатель окончательно убеждает в этом документальным эпизодом

"...Из большого кабинета приглушенно донесся голос Зинаиды Гавриловны (жены Серго Орджоникидзе -- Г.С.). И еше чей-то...

Серго быстро поднялся: "Извини пожалуйста".

И покинул комнату. Минуту-другую Онисимов просидел один, не прислушиваясь к голосам за дверью. Но вот Серго заговорил громко, возбужденно. Его собеседник отвечал спокойно, даже, пожалуй, с нарочитой медлительностью. Неужели Сталин? Разговор шел на грузинском языке. Онисимов ни слова не знал по-грузински и, к счастью, не мог оказаться в роли подслушивающего. Но все же надо было немедленно уйти, разговор за стеной становился как будто все более накаленным. Как уйти? Выход отсюда только через большой кабинет. Онисимов встал шагнул через порог.

Серго продолжал горячо говорить, почти кричал. Его бледность сменилась багровым, с нездоровой просинью, румянцем. Он потрясал обеими руками, в чем-то убеждал и упрекал Сталина. А тот, в неизменном костюме солдата, стоял, сложив руки на животе. Онисимов хотел молча пройти, но Сталин его остановил:

-- Здравствуйте, товарищ Онисимов. Вам, кажется, довелось слышать, как мы тут беседуем?

-- Простите, я не мог знать...

-- Что же бывает... Но с кем вы все же согласны? С товарищем Серго или со мной?

-- Товарищ Сталин, я ни слова не понимаю по-грузински.

Сталин пропустил мимо ушей эту фразу, словно она и не была сказана. Тяжело глядя из-под низкого лба на Онисимова, нисколько не повысив голоса, он еще медленнее повторил:

-- Так с кем же вы все-таки согласны? С ним? Сталин выдержал паузу. Или со мной?

...Еще раз взглянуть на Серго Онисимов не посмел. Какая-то сила, подобная инстинкту, действующая быстрее мысли, принудила его..."

Он предал своего любимого Серго, Онисимов, "человек без флокена..." Он хотел выжить в годину террора, всего лишь...

Возможно тогда и стряслась самая губительная "сшибка"... Что по сравнению с ней остальные?..

Надо ли говорить, что секретарь ЦК партии по идеологии П. Де-мичев потребовал убрать именно эту сцену. Не только ее, но ее прежде всего...

Я встретился с Беком в тот же вечер. Как водится, мы ушли подальше от писательских домов, брели среди темных новостроек, похожих на разрушения военных лет.

-- Если это снять, чего же тогда... кашка... останется? -- бубнил Бек приглушенным страдальческим голосом. -- Зачем же я... кашка... написал?

Он часто повторял пустое слово "кашка". Как я понимаю сейчас, чтоб замедлить речь (слово -- не воробей) и подумать. Он вставлял эту свою "кашку" в любой разговор, даже с домашними. Молодые писатели дружелюбно окрестили его "кашкой". "Кашка" сказал, -- говорили, -- "кашка" думает...

Бек не согласился выбросить все, что "рекомендовали". Нет, он не рвался прослыть крамольным. Он хотел, как всегда, остаться "в рамках дозволенного". Однако, в рамках дозволенного... "Ну хотя бы антисталинским XX съездом..."

Бек не мог вильнуть в сторону, попятиться назад, как пятятся политические деятели. В частностях он отступал, кроил-перекраивал, страдая, как и его герой от "сшибок". Но в главном... "Что я... кашка... проститутка что ли?"

Книга ушла в самиздат, а затем на Запад.

Я не знаю книги, в которой с такой объективностью и глубиной, предельно достоверной, выстраданной, давался бы портрет сталинской гвардии, лучших из "гвардейцев", поднявших на своих плечах промышленность СССР, в том числе атомную.

И в этом ее разоблачающая сила. Ее непреходящее значение.

Писатель не простил Онисимова, и те, кто решали, быть или не быть книге, поняли это. Не случайно, когда П. Демичев пообещал А. Беку издать книгу, вдруг вмешался Косыгин, Председатель Совета Министров: вмешался в литературный процесс, кажется, в первый раз в жизни..

Не простил Бек "сталинских соколов" -- и это, конечно, было подлинной причиной гонений на книгу, а не жалобы вдовы Тевосяна, кричавшей на всех углах, что А. Бек вывел под фамилией Онисимова ее покойного мужа.

Неутомимость вдовы оказалась лишь удачным поводом. Не случайно, судьба книги не изменилась и тогда, когда истерзанный А. Бек вписал в книгу эпизодический образ наркома Тевосяна, изобразил его благородным, предупреждающим Онисимова о звонке к нему Берии...

Перелистываешь последнюю страницу книги и... невольно вспоминаешь посредственного биолога Николая Андреевича из повести "Все течет" Василия Гроссмана, слизняка, приспособленца, давно убедившего себя в разумном ходе истории, расчистившей место "для него, Николая Андреевича".

Все эти энтузиасты эпохи и волевые вожди, "горевшие на работе", да, им по сути были нужны моря крови, устрашившие Россию: без страха она не терпела б их ни часу...

Нужно ли объяснять после этого, почему книга Александра Бека, лауреата всевозможных премий, известнейшего и любимого писателя России, я бы сказал, баловня эпохи, была отброшена и попала в самиздат.

Он умер от "сшибки", как и его герой. Однако в отличие от своего героя -- не отступил.

Для этого требовалась от него, старого и больного человека, подлинная отвага, более того, жертвенный подвиг.

В моих словах нет преувеличения. Я провел большую часть войны на заполярном аэродроме Ваенга, откуда взлетали в бой летчики-торпедоносцы. Смертники... Я знаю, нет людей, не ведающих страха.

Но там, на войне, у людей не было выбора. Есть боевой приказ, который нельзя не выполнить.

Александру Беку никто приказа отдать не мог. Только он -- сам себе...

От него мягкого, рассеянного, незащищенного в быту .застенчивого человека, требовалась куда большая сила воли, чем от прославленных героев Советского Союза, портретами которых украшены все воинские подразделения Советской Армии. Он просто не мог иначе, честнейший Александр Альфредович Бек, имевший несчастье начать свой творческий путь в страшный год России, когда был застрелен по приказу Сталина Киров, а затем уж ни на час не прекращался кошмар массовых расстрелов.

Бек отстоял свою последнюю свою Главную книгу. Однако поплатился за это жизнью, как и Василий Гроссман: вскоре заболел раком и умер.

III. ЛИДИЯ КОРНЕЕВНА ЧУКОВСКАЯ

Повесть Лидии Корнеевны Чуковской "Спуск под воду" не вызвала в России такого общественного резонанса как книги Василия Гроссмана и Александра Бека. От того ли, что появилась позднее, когда из-за преследований круг читателей самиздата и тамиздата сузился. Или, скорее, благодаря особенностям темы, волнующей более всего интеллигенцию.

Эпиграфом повести Лидия Корнеевна выбрала фразу Толстого: "Нравственность человека видна в его отношении к слову".

Освещая свое повествование этой мыслью Толстого, Лидия Корнеевна как бы спускается под воду, в глубины внутреннего мира советского писателя, запуганного и развращенного режимом. Сталинщина и слово художника -- вот тема ее выстраданной книги.

Литвиновка -- дом творчества под Москвой. Кто из писателей не знает о нем! Подлинное его название -- Малеевка. Такие дома творчества есть и под Киевом, и под Ереваном, и в Крыму -- всюду и всюду не только предупредительные сестры-хозяйки ("ласковое притворство входит в их обязанности", -- пишет Л. Чуковская), всюду -- поразительное, единственное в своем роде, возможно уникальное, размежевание. Не по рангам или достатку, в этом не было б ничего уникального. Размежевание по воззрениям. Честный писатель не сядет рядом с Александром Чаковским. Продажное перо не осмелится разделить стол с Кавериным, обойдет стороной Лидию Корнеевну. Таково неписаное правило домов творчества писателей СССР. Теснятся друг к другу единомышленники... И частенько бывало какой-либо критик Шкерин сидит в углу. Пьет в одиночку. Появится на горизонте другой такой же, Шкерин бежит к нему навстречу, обнимает, как родимого, тянет к себе за руку.

Газетное величание, премии или, напротив, немилость в Домах творчества, как правило, силы не имели. Здесь давным-давно знали, кто есть кто...

Лидия Корнеевна любила Малеевку. Я не раз видел ее возле речки Вертушинки, седую, молчаливую, близорукую, почти никогда не улыбавшуюся. Близорукость ее однажды и подвела: Лидия Корнеевна оказалась за одним столом с людьми чужими и фальшивыми. Зашел разговор о Пастернаке; сосед-журналист естественно разделял официальную точку зрения на Пастернака:

-- Мы с женой читали и смеялись -- замечает он.

Что ответила ему Лидия Корнеевна, можно было предвидеть. После чего, пишет Лидия Корнеевна, "...они обращаются со мною так, будто я заряженное ружье; не задеть бы спуск".

Космополитическая кампания наэлектризовала атмосферу до предела. Помню, критик Шкерин обрушился даже на меню, где обнаружил нерусское название "цимес". Он кричал на повара все утро: де, поддался на "удочку", и тут же начал гулять по столам листочек, исписанный известным русским поэтом:

Съел критик цимес и не знает он;

Теперь он Шкерин или Шкеринсон?..

Шкрины выведены и в повести "Спуск под воду".

Автор знакомится с писателем Николаем Александровичем Билибиным, побывавшим в лагерях. Знакомство с пострадавшим Билибиным вызывает сны об Алеше, муже, которому когда-то дали десять лет тюрьмы без права переписки.

Никогда она не забывала Алешу, чувствовала себя виноватой.

Но в чем же виноватой?

"Сегодня я поняла в чем дело -- пишет Лидия Корнеевна. -- Я жива. Вот в чем".

Нахлынули давние воспоминания, к которым нельзя остаться равнодушным.

Несмотря на поток тюремной литературы, на книги Солженицына и Шаламова, тюремные страницы Лидии Корнеевны самобытны; тюрьма здесь в ином ракурсе. Всю ночь мерзнет Лидия Корнеевна в очереди женщин возле Большого дома. Среди толчеи молодая женщина-финка с мертвым младенцем. Младенцем умер только что, в очереди. Обезумевшая женщина никому не говорит, что ребенок умер, чтобы ее не вытолкали из очереди, пустили к окошку, за которым сидит некто, знающий где ее муж. Появляется развязный комендант -- "он был загримирован тюремщиком. Ключи тяжело звякают у пояса. Кобура револьвера расстегнута".

Рассказчица старается вызубрить слова, которые надо будет быстро сказать там, у окошка. "Я по опыту знаю, -- пишет Лидия Корнеевна, -- чуть только я увижу лицо и глаза человека, сидящего за большим столом и перебирающего карточки с фамилиями арестованных, -- чувство тщетности всякого слова неодолимо охватит меня".

Это чувство охватило ее и в этот раз. Быстро закрылось окошко. Перед глазами лишь кривая фанерная дверь с надписью: "Выход здесь".

Как потянулась обездоленная женщина к Билибину, бывшему зэку!.. Билибин все откровеннее с ней. Однажды она вернулась после прогулки, думая о нем, "чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной".

Билибин и сообщил, "опасливо покосившись на дверь и потом почему-то на потолок". Объяснил, что "десять лет без права переписки" -- это расстрел. Значит, муж ее погиб давно.

Билибин рассказывает ей о своих тюремных друзьях, о том, как они подыхали в шахтах, замерзали на лесоповале; он помнит все, даже как заикался душевный друг его, похороненный на лагерном погосте.

Билибин заканчивает в Доме творчества роман. Он уже почти принят в журнале "Знамя". Рассказывает и пишет. Пишет и -- рассказывает.

Наконец рукопись готова. Он приносит ее Лидии Корнеевне.

И тут-то становится ясным, что Билибин -- это собирательный образ всех сломленных писателей-горемык, предавших своих товарищей. Бывшие зэки боялись сесть вторично. Поэтому каждый из них -- и Ярослав Смеляков, и Александр Рекемчук, и тихий Юра Смирнов, и уж конечно Василий Ажаев -- все они не написали свой "Архипелаг Гулаг"... Сколько их было затем, сломленных рекемчуков, ставших "подручными партии" или запойными пьяницами! Писавших о лагерных муках, как о счастливом и здоровом труде на благо советского народа!

С подобной рукописью и знакомится Лидия Корнеевна.

"До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе, -- пишет она. -- Но стыд я испытала впервые". Билибин вошел.

"Вы трус, -- сказала я. -- Нет хуже: вы лжесвидетель. -- Он начал приподниматься. -- Вы лжец. "Ты не чеченец ты старуха..." Прощайте! Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать?.. Неужели... из уважения к тем... кого вы засыпали землей... вы не смогли как-нибудь иначе зарабатывать себе хлеб с маслом? Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком -- тамошним не... заиканием вашего друга?.." Он вышел.

"От его двери до моей, я сосчитала однажды, -- девятнадцать шагов.

Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В девятнадцать веков".

Лидия Корнеевна Чуковская поднялась в бой -- за слово. Слово, которым были обмануты миллионы и которое продолжает быть страшным оружием, возможно, страшнее атомной бомбы и нервных газов.

Она заклеймила не только палачей, но, как видим, и жертвы, ставшие их пособниками. Она приравнивает их к палачам. Так же ненавидит их, как палачей. А презирает -- больше.

Лидия Корнеевна -- одна из немногих, кто удерживал слабых от компромисса с произволом. Не позволяя никому забыть вещую толстовскую истину: нравственность человека видна в его отношении к слову. Подлецы от этого, конечно, не переставали быть самими собой. Они таились. Не решались порой и голову поднять. Честные ощущали себя крепче, такое время пришло -десятилетие Солженицына. Оно наполняло прозу писателей особой силой. Повысило меру честности.

Писатели убедились воочию; государство иначе относится к тем, кто его не боится. Власть паразитирует на страхе. Живет людской трусостью.

"Они боятся только этого!" -- воскликнул как-то Солженицын и показал свой увесистый кулак

Сильнее зазвучал и голос Лидии Корнеевны. Честные ощущули себя крепче.

7. МИР СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ФАНТАСТИКИ И -- ТРАГИЧЕСКИЙ НАТУРАЛИЗМ

Взлет и крушение фантастики -- одна из самых неожиданных гримас Эзопа в подцензурной литературе.

...Реалистическую прозу отбросили от печатного станка. И вся она, от Солженицына до Бека, от Лидии Чуковской до новых имен, оказалась на Западе.

И тогда она обернулась фантастикой.

Литературу сопротивления в новом обличье распознали не сразу: к фантастике привыкли относиться как к "чтиву". Она годами выдавала тунгусский метеорит за корабль иных планет, уводила на Венеру. И -- прекрасно.

В 1964 году "Литературная газета" написала, что фантастика в СССР -Золушка. Власть была не прочь открыть фантастике зеленую улицу. Отвлечь читателя от солженицынских тем.

Карателей подвело невежество. Фантасты не скрывали своих намерений.

Станислав Лем сообщил, что будущее занимает его лишь как ученого. "Как писателя меня волнует только настоящее, современность".

Братья Стругацкие были не менее откровенны: "Нас привлекает в фантастике прежде всего то, что в литературе она является идеальным и единственным пока орудием, позволяющим подобраться к одной из важнейших проблем сегодняшнего дня".

Если б они остались лишь теоретиками! Но они -- не остались ими! Начиная с 1966 года, с участия в сборнике писателей-фантастов "Эллинский секрет", братья Стругацкие переходят от утопической научной фантастики к фантастике социальной и философской. Их аллегории и символика расшифровываются без труда. Над попранным человеком торжествует зло.

Поняла ли Россия Стругацких? Полюбила ли их? В 1966 году редакция журнала "Фантастика" провела анкету. Самыми популярными фантастами оказались польский писатель Лем, братья Борис и Аркадий Стругацкие и американский писатель Рэй Бредбери. Официально восславленный и отнюдь не бесталанный И. Ефремов был отставлен, вместе со своими описаниями коммунистического завтра, на одиннадцатое место.

Братья Стругацкие приняли эстафету безбоязненно: вся реалистическая тюремная литература прокляла "тройки" ОСО (особого совещания), засудившие миллионы, в том числе Евгению Гинзбург, Варлама Шаламова и многих других авторов, рассмотренных мною или, по разным причинам, опущенных; кто из писателей не помнит этих механических судей с глазами мороженых судаков? И вдруг... в жанре фантастики снова "тройка". "Сказка о тройке" братьев Стругацких. Рукопись обошла многие журналы, и, наконец, была напечатана в провинциальной "Ангаре", после чего немедля изъята из обращения, а редакция "Ангары" разогнана "за политическую слепоту".

Повесть "Улитка на склоне", одно из философских произведений Стругацких, тоже была оттеснена в Сибирь. Она нашла убежище в журнале "Байкал", после чего была в свою очередь изъята из обращения, а редколлегия наказана и распущена.

Следующая книга -- "Гадкие лебеди" -- уже вообще была отброшена от всех печатных станков. Естественно, она оказалась в самиздате, а позднее вышла на Западе.

Опубликованную ранее повесть "Трудно быть богом" перевели на английский язык -- к братьям Стругацким пришла мировая слава. И -- государственная опала. К сожалению, эти обстоятельства были в России неразлучны, как сиамские близнецы.

Вот каких строк испугалось всесильное атомное государство:

"В приемной послышались шаги... и в комнате появилась Тройка в полном составе -- все четверо. Председательствующий Лавр Федотович Вунюков, члены Хлебовводов и Фарфуркис и научный консультант Выбегалло.

Машина завертелась. Объявлено первое "дело": старикашка Эдельвейс Петрович -- изобретатель. С изобретателем расправились быстро. "Смерть ему!" -- взревел Лавр Федотович.

В дальнейшем перед тройкой предстал Константин с другой планеты, затем птеродактиль Кузьма, ящер Лизка, который так и не вышел из озера, далее комиссия выехала в пункт Коровье вязло. На комиссию напали комары, и комендант был обвинен в подготовке террористического акта!"

Фантастика, как видите, чистая фантастика!

Еще более фантастичен Константин, представитель другой планеты. Он хочет мира, Константин, а заодно просит помочь ему уехать обратно. Словом, детанта он хочет, наивный Константин.

А что на это особая "тройка"? "Психологический разрыв не позволяет нам составить правильное представление о целях вашего прибытия сюда, мы не понимаем, зачем вам нужна дружба и сотрудничество с нами". Поэтому решение принимается воистину государственное: "Всякий корабль, появившийся в сфере достижения наших средств, будет уничтожаться без предупреждения".

Дела и далее вершатся в духе: "Смерть ему!"; положительные герои пытаются вмешаться в процесс мышления тройки при помощи специального прибора -- реморализатора. Фантастика это, в конце концов, или не фантастика?!

"Не берет!" -- горько произнес у меня над ухом Эдик... -- Плохи дела, Саша... Нет у них морали, у этих канализаторов".

Окончательную характеристику современной "тройке" руководителей дает... белая грязная коза, которую приводит лесник Феофил.

"Это вот Хлебовводов, -- сказала коза, -- ... профессии, как таковой, не имеет... За границей был... в сорока двух странах. Везде хвастался и хапал. Отличительная черта характера -- высокая социальная живучесть и приспособляемость, основанные на принципиальной глупости и на неизменном стремлении быть ортодоксальнее ортодоксов...

-- Расскажите что-нибудь, -- попросил Хлебовводова Феофил.

-- Ошибки были, -- быстро сказал Хлебовводов. -- Люди не ангелы. И на старуху бывает проруха. Конь о четырех ногах и то спотыкается. Кто не работает, тот не ест...

-- Понял, понял, -- сказал Феофил. -- Будете еще ошибаться?

-- Ни-ког-да! -- твердо сказал Хлебовводов".

Думаю, столь научно-завершенных и лаконичных портретов "номенклатуры" в реалистических романах было немного. Коза "прыгнула" выше реалистов.

Со вторым членом "тройки" у нее и у лесника Феофила вообще разговор короток:

"-- Как вы насчет лжесвидетельствования? -- спросил Феофил.

-- Боюсь, что этот термин несколько устарел, -- сказал Фарфуркис. -- Мы им не пользуемся.

-- Как у него насчет лжесвидетельствования? -- спросил Феофил козу.

-- Никогда, -- сказала коза. -- Он всегда свято верит в то, о чем свидетельствует.

-- Действительно, что такое ложь, -- сказал Фарфуркис. -- Ложь -- это отрицание или искажение фактов. Но что есть факт?.. Можно ли вообще в условиях нашей невероятно усложнившейся действительности говорить о факте?"

Однако едва коза начала задавать свои вопросы самому председательствующему Лавру Вунюкову, как Хлебовводов воззвал к милиции.

Коза с бесовскими глазами, не ожидая появления милиции и прокурора, удалилась.

И поделом ей! Осудить руководящую "тройку"! Самого Лавра Вунюкова, говорящего языком Косыгина и других правительственных лиц: "Мы имеем заявить... Мы имеем подчеркнуть... Мы имеем уверить..." Самого председательствующего, который действует только от имени народа: "Народ нам скажет спасибо, если эти задачи мы станем выполнять еще более активно, чем раньше. Народ нам не простит, если эти задачи мы не станем выполнять еще более активно, чем раньше".

"Задерните штору! -- предложил каменнолицый Лавр Федотович. -- Народу это не нужно".

Конечно, народу не нужны такие произведения, и ЦК партии, как мы знаем, не пощадил сибирские редколлегии, не сразу сообразившие, почему вдруг всемирно известные писатели оказались со своими рукописями в Сибири.

Второе произведение, "Улитка на склоне", всполошило власти не менее прежнего. Невинный жанр фантастики отныне стал, в глазах политических руководителей, опаснейшим троянским конем.

В самом деле, давно не было в России фантастики столь прозрачной.

Над обрывом, у края таинственного леса, высится Управление. Лес -- сама жизнь со всеми ее сложностями, а Управление -- сказочно невежественное руководство лесом. "Невежество испражняется в лес. Невежество всегда на что-нибудь испражняется".

Отношения властей с населением предельно ясны. "Стоит нашим отрядам появиться вблизи деревни, как они бросают дома, все имущество и уходят", -жалуется Беатриса, чиновница из группы помощи местному населению. "Мы пытались одеть их по-человечески. Один умер, двое заболели..." "Я, например, предлагаю отлавливать их детей и организовывать специальные школы".

Сатирическим разоблачением повесть "Улитка на склоне", однако, не исчерпывается. Она глубже и... безнадежнее. Может быть, это самая грустная книга современности.

Главный герой произведения по фамилии Перец, естественно, только и мечтает о том, как вырваться из Управления, которое искореняет и отлавливает. Он отправляется к директору с тайной надеждой отпроситься. Ждет своей очереди, в которой происходит многозначительная перепалка:

"Секретарша сказала:

-- Перец, ваша очередь.

-- Как моя? -- удивился Перец. -- Я же четвертый.

-- Внештатный сотрудник Перец, -- повысив голос, сказала секретарша. -Ваша очередь.

-- Рассуждает... -- проворчал кто-то.

-- Вот таких нам надо гнать... -- громко сказали слева. -- Раскаленной метлой...

-- Чует кошка, -- сказали в приемной.

-- Сколько веревочке ни виться...

-- И вот такого мы терпели!

-- Извините, но это вы терпели. Я его в первый раз вижу.

-- И я, между прочим, тоже не двадцатый..."

Эпизод поистине фантастический, фантасмагорический... как сама действительность, давшая тысячи и тысячи подобных. Шельмование Пастернака и Солженицына людьми, которые книг их и в руках не держали, а до этого рукоплескали любому убийству, любой передовой "Правды", даже если она призывала пролить "пуды крови" врагов народа, -- была и такая передовая. От нескончаемого кошмара и алогизма происходящего люди... перестали размышлять.

"Я живу в мире, который кто-то придумал, -- с ужасом говорит бедняга Перец, -- не затруднившись объяснить его мне, а, может быть, и себе. Тоска по пониманию, -- вдруг подумал Перец. -- Вот чем я болен -- тоской по пониманию".

Перец не выдерживает наконец этого механического существования -- под бдительным оком чиновника по искоренению Доморощинера и -- бежит, выпрыгнув из автомашины в болотную жижу. Он бредет по болоту, почти захлебываясь в жиже, и мечтает где-нибудь отыскать людей. "Для начала -- просто добрых... Не надо полета высоких мыслей..."

И натыкается на колонию говорящих автоматов. Перец с такой резвостью кинулся от них, что случайно оказался... победителем соревнования по бегу, которое как раз в это время проводилось в Управлении. Его обнимают. Его моет в ванне добрая Алевтина, возлюбленная шоферов.

А далее... далее и начинается тот прыжок в безнадежность, который многое проясняет. И новое мироощущение прославленных авторов, и, возможно, мотивы "гневных протестов" братьев Стругацких против публикации их рукописей за рубежом...

Переца то ли как чемпиона по бегу, то ли по ошибке назначают... директором. Самым главным в этом душегубном Управлении. Интеллигент и нигилист Перец, заболевший тоской по пониманию, становится верховной властью... Он потрясен и долго не может осознать случившегося. Доморощинер с трудом затаскивает его в кабинет директора, уже несколько часов пустующий: Доморощинеру необходима виза, он не может искоренять без руководящей визы... На директорском столе табель-календарь с пометками о бульдозерах и прочем.

"К черту бульдозеры, -- подумал Перец, -- все: никаких бульдозеров... никаких пилящих комбайнов искоренения... Взорву!"... Он представил себе Управление... и понял, что очень многое нужно взрывать. Слишком многое. "Взрывать и дурак умеет", -- подумал он".

Перец долго возился, пока наконец отомкнул сейф. Директорский. Хранилище главных тайн. Распахнул тяжелую броневую дверцу. "Изнутри дверца оказалась оклеена неприличными картинками из фотожурналов для мужчин, а в сейфе почти ничего не было. Перец нашел там пенсне с расколотым левым стеклом..."

Да ведь это сатанинское пенсне Фагота-Коровьева из "Мастера и Маргариты" Булгакова! Оно блеснуло еще в "Сказке о тройке", где снежный человек, привратник зловещей "тройки", снимал его ногой. Там оно было еще не расколото, а здесь уже расколото, точь-в-точь, как у Булгакова, описавшего полномочного представителя нечистой силы.

Треснувшее пенсне Фагота становится и намеком, и... почти символом Управления. Правда, в сейфе был еще "парабеллум, хорошо вычищенный и ухоженный, с единственным патроном в стволе..." Это, видимо, для директоров, не отвечающих высокому назначению. Как запасной выход для болезненно совестливых...

Но Перец болел тоской по пониманию. А не приливами обостренной совестливости... Это уже другой Перец. "В общем, власть имеет свои преимущества", -- подумал он. Тем более, Доморощинер уже все бумаги приготовил, а Алевтина, добрая Алевтина, которая мыла его в ванне, перепечатала их. Правда, Перец отказался подписывать рутинную переписку, а когда его умолили хоть что-нибудь подписать, не эти бумаги, так другие, продиктовал свой приказ No 1: "...сотрудникам группы искоренения самоискорениться в кратчайшие сроки. ...Пусть все побросаются с обрыва... или постреляются... Сегодня же! Ответственный Доморощинер..."

Алевтина, записавшая приказ директора, притихла и -- одобрила. "А что? -- сказала она. -- Правильно. Это даже прогрессивнее... Миленький. Ты пойми: не нравится тебе директива -- не надо. Но дай другую. Вот ты дал, и у меня больше к тебе никаких претензий..."

Доморощинер, тот просто в восторге. "Это гениально, -- тихо сказал он, тесня Переца к столу, -- это блестяще. Это наверняка войдет в историю...

Перец попятился от него, как от гигантской сколопендры, наткнулся на стол и повалил Тангейзера на Венеру".

...Вот что, оказывается, происходит в мире, когда власть берут в руки прогрессисты, и даже такие умные и милые, как Перец, поборники свободы, ненавидящие искоренителей. Все равно в начальственном багаже их ждет опозновательный знак булгаковского беса -- Фагота-Коровьева, пенсне с расколотым стеклом; рутина засасывает их, как болото, и снова, снова! будет управлять зло, называющее себя на этот раз прогрессивным...

Время Солженицына, надувшее паруса многих писателей, не могло научить всех стойкости. Да и можно ли требовать от каждого писателя солженицынской лагерной закваски?!

Слабел и критический заряд фантастики Стругацких, пока еще высокий; но его все более разъедал скепсис и цинизм героев, за которыми угадывались авторы, похороненные Главлитом заживо и даже не вскрикнувшие, когда земля забивала им рты.

Повесть "Гадкие лебеди", пожалуй, безнадежнее других. Ее сюжет, как водится у Стругацких, фантастичен до невероятия: бургомистр начал облаву на очкариков. Еще у Бабеля начдив шесть Савицкий объявил автору, что "тут режут за очки". Преемственность "фантастики" соблюдена. Правда, у Стругацких очкарики обзываются еще и мокрецами, которые давно отловлены властью и помещены в специальный лепрозорий. Лепрозорий для очкариков-мокрецов -- это шаг вперед. Вместе со временем.

Очкарики поднимают восстание, к ним присоединяются все дети города, удравшие в лепрозорий. Родители, естественно, кидаются "спасать" детей, их останавливает у ворот мощный голос из репродуктора: "Что вы можете дать детям? Поглядите на себя. Вы родили их на свет и калечите по своему образу и подобию".

Аргумент этот вряд ли убедил родителей.

Тем не менее очкарики побеждают. Старая власть бежит. Сперва гной (начальство), затем кровь (обыватель), который, разумеется, винит во всем мокрецов ("Дети свихнулись от мокрецов"), а затем армия.

Словом, читатель приглашается авторами в мир откровенных социальных утопий, сказочно удачных переворотов, спасающих детей. Вспоминается почему-то мудрый доктор Айболит, исцелитель детей и зверюшек, который "ставит и ставит им градусники..."

Однако в сем мире утопической благодати и сказочных превращений существует живой, талантливый грешный человек, ценитель женщин и вина, известный поэт Виктор Банев, исполняющий свои рискованные стихи в молодежных клубах под звуки банджо. Авторы относятся к нему добродушно-иронически. Тем не менее с ним мы и отправимся в путь по несчастной стране; вскоре станет ясно, почему именно с ним.

Книга начинается, как детектив: некоего "очкарика" пытаются смять и бросить в полицейский автомобиль. В конце концов смяли и увезли.

Виктору Баневу подобные сцены отвратительны. "Как это его в капкан занесло? -- спрашивает он у своей возлюбленной Дианы.

-- Бургомистр ставит, сволочь...

-- А что мокрецы им сделали?..

-- Надо же кого-то ненавидеть, -- сказала Диана. -- В одних местах ненавидят евреев, где-то негров, а у нас -- мокрецов.

-- Гнусно все это, -- сказал Виктор. -- Ну и государство. Куда ни поедешь -- везде какая-нибудь дрянь..."

Виктор Банев пытается действовать: он взял капкан и, отправившись в полицию, потребовал расследования. Оказалось, что в городе царят удивительные законы. Поскольку не было заявления от потерпевшего, считается, что преступления вообще не было, -- это уж прямой кивок в сторону "удивительного" Уголовного Кодекса РСФСР и "Научно-практических комментариев" к нему. Жизнь и фантастика снова идут обнявшись...

Хотя Виктор Банев еще "бунтует", ищет время от времени правду, многим он уже поступился.

Он становится циником (жить-то надо!), и когда Диана спрашивает его о "технологии" творчества, скажем, в какой момент он вставляет в свои книги "национальное сознание" (без подчеркивания своего национального сознания книга властям не нужна), Виктор Банев объясняет с усмешкой: "... Сначала я проникаюсь национальным самосознанием до глубины души: читаю речи Президента, зубрю наизусть богатырские саги, посещаю патриотические собрания. Потом, когда меня начинает рвать -- не тошнить, а уже рвать, -- я принимаюсь за дело..."

Разумеется, Виктор Банев пьет, пьет с кем угодно и когда угодно. И с прогрессистами, и с чинами безопасности... Поэта удостоил в конце концов своим вниманием сам Президент...

В фантастическом городе от Президента зависит все. "Страны, которые нравились Президенту, вели справедливые войны во имя своих наций и демократии. Страны, которые Президенту почему-либо не нравились, вели войны захватнические".

-- Виктуар, -- говорит Президент вызванному им Виктору Баневу, -- вы хотите по-прежнему иметь кусок хлеба с маслом? Тогда перестаньте бренчать!.. "Его превосходительство намекал на мои упражнения с банджо в молодежных клубах..."

Президент на этот раз милостиво отпустил Банева, но его тут же перехватывает бургомистр, который ему, популярному поэту, любимцу молодежи, по мнению властей, предлагает... выступить против очкариков. "Осуществление потребует некоторого напряжения совести", однако...

Некто опытный нашептывает Баневу: "Продаваться надо легко и дорого -чем честнее перо, тем дороже оно обходится власть имущим..."

Кто знает, может быть, и продался б Виктор Банев, как продались до него многие, но писательская тропка завела его в школу, где его попросили выступить перед детьми. Он мелет что-то привычное, и вдруг слышит в ответ (и читатель понимает: это не слова детей, это слова авторов, брошенные ими в лицо поколению, стоящему у власти или пресмыкающемуся перед властью):

"Вы сожрали себя, вы растратили себя на междоусобные драки, на вранье и борьбу с враньем, которую вы ведете, придумывая новое вранье".

"Вы просто никак не можете поверить, что вы уже мертвецы, что вы своими руками создали мир, который стал для вас надгробным памятником. Вы гнили в окопах, вы взрывались под танками, а кому от этого стало лучше?.."

Виктор Банев в панике: "А почему, собственно, они должны уважать меня за все это? Что я ходил на танки с саблей наголо? Так ведь надо быть идиотом, чтобы иметь правительство, которое довело армию до такого положения... Разрушить старый мир и на его костях построить новый -- это очень старая идея. И ни разу она не привела к желаемым результатам... Жестокость жестокостью не уничтожишь".

С насилием нельзя покончить насилием -- это генеральная идея века. Идея Пастернака. А теперь и идея Стругацких. Куда она ведет?

Виктора Банева -- к отчаянию. Он даже "сочиняет" песню, принадлежащую Владимиру Высоцкому, самому популярному в эти годы барду России:

Сыт я по горло, до подбородка,

Даже от песен стал уставать.

Лечь бы на дно, как подводная лодка,

Чтоб не могли запеленговать.

Но это здесь, на земле. А там, в книжном мире социальных утопий, -победа: очкарики захватили город. Уже знакомая нам по "Улитке на склоне" развязка, -- Перец стал директором. Очков он, правда, не носил.

Тема исторической победы прогресса тут, в этой более ранней книге, сдобрена юмором; Банев рад. Его ужасает только то, что очкарики, суперы проклятые, ром и виски превратили в воду. "Основу подрывают, краеугольный камень, -- негодует он. -- Трезвенники, мать их..."

Вот уж этого он от прогресса не ожидал! "Еще один новый порядок. А чем порядок новее, тем хуже, это уже известно".

Неправомерно, конечно, отождествлять героев и их авторов. Однако у художественного повествования есть своя логика изображения, логика впечатляющего удара. В творческой жизни братьев Стругацких появилось уже несколько точек отсчета, позволяющих провести мысленную линию. Скажем, милый прогрессист Перец, совестливый поэт и жизнелюб Банев и -- сами братья Стругацкие, талантливые люди, по праву обретшие мировую славу и уступившие настояниям своего Президента -- не бренчать по молодежным клубам. Стоит ли, в самом деле, "бренчать", если в результате фантастических по кровавому размаху катаклизмов к власти все равно придет некто в сатанинских очках с треснувшим стеклом...

Если б этой дорогой пошли лишь братья Стругацкие!

Мировоззренческий поворот талантливых писателей отражает сегодняшний пессимистический взгляд огромной массы советской интеллигенции, запуганной "открытыми" судами и арестами инакомыслящих и потому пустившейся на благоразумные рассуждения: "Новое всегда хуже. Власть есть власть. Эти хоть не начнут массового террора..."

Сахаров и Юрий Орлов шли своей дорогой. Братья Стругацкие -- своей; не будем преуменьшать их заслуг.

Спасибо им за то, что они успели сделать: после запрещения Солженицына, тюремной литературы и вообще реалистической литературы с остро-критическим зарядом фантастика, как видим, действительно взвалила на свои плечи опасный груз и -- два года несла его самоотверженно: миллионы читателей, любителей фантастики, оказались, неожиданно для самих себя, в эпицентре социальных бурь, и Бог знает сколько миллионов читателей прозрело, размышляя над непривычно "земной" фантастикой братьев Стругацких.

Спасибо им, оправдавшим ожидания, даже самые оптимистические: оттого, что последние книги Стругацких были преданы в СССР анафеме, критическое начало их, язвительно разоблачающее, гневное, вышло вперед.

Таковы законы воздействия запретной литературы. Критический заряд ее усиливается. И чем больше и свирепей власти ее "отлавливают", тем сильнее.

x x x

В повести "Гадкие лебеди" Стругацких есть фраза о выпивке, в которой, как всегда, принимает участие поэт Виктор Банев. "Мы не будем напиваться... -- говорит один из героев... -- Мы просто выпьем. Как это делает сейчас половина нации. Другая половина напивается. Ну и Бог с ней..."

А мы сейчас познакомимся вот с этой, второй половиной нации: с той самой, которая напивается, напивается порой ежедневно. Не скажем: Бог с ней! Попытаемся понять, чем жива эта пьющая "в усмерть" половина Руси.

Сейчас Россия пьет страшно. Как никогда. Я уже приводил убийственные цифры, о которых сообщил заместитель министра внутренних дел, выступивший перед писателями Москвы.

И вот так случилось, что талантливый представитель этой зверски пьющей половины -- Венедикт Ерофеев -- написал книгу под названием "Москва -Петушки", которую автор назвал поэмой. Ею зачитываются. Вернее, зачитываются рукописью, гуляющей в самиздате* .

"Москва -- Петушки" -- ироничная, трагичная, поэтичная, полная земных деталей проза -- казалось бы, полная противоположность фантастике, а вместе с тем она совершенно фантастична, как жизнь в России.

Крамольны уж самые первые строки книги, в которых рассказано о том, что он, автор, пересекая Москву из конца в конец, никогда не видел Кремля, хотел взглянуть, но почему-то каждый раз оказывался вместо Кремля в ресторане Курского вокзала либо в пивной.

Да и сюжета в ней, внешнего сюжета, никакого: Веня работает возле аэропорта Шереметьево: "Разматывали барабан с кабелем и кабель укладывали под землю". Затем пили. На другой день "вчерашний кабель вытаскивали из-под земли и выбрасывали, потому что он уже весь мокрый был, конечно..."

Веня -- бригадир, занят тем, что чертит графики выпивок. Сколько было выпито в день. "Интересные линии... У одного -- Гималаи, Тироль, Бакинские промыслы или даже верх Кремлевской стены, которую я, впрочем, никогда не видел..."

Затем Веня Ерофеев едет в электропоезде из Москвы в Петушки и пьет -- И "самостоятельно", и с соседями... Делится опытом составления смесей под названием "Ханаанский бальзам", "Ландыш серебристый", "Слеза комсомолки". Но превыше всех ставится им коктейль "Сучий потрох", куда входят кроме жигулевского пива также шампунь "Садко -- богатый гость", средство от перхоти и потливости ног и дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых. Все это неделю настаивается им на табаке сигарных сортов и -- подается к столу. Читатель тут хохочет, вспоминает прозу веселого аббата Рабле, в восторге звонит друзьям: "Читали "Москва -- Петушки"?!"

Но эти страницы -- только подход к теме. А затем в разговорах и размышлениях Вени -- вся история России, где аксессуары пьянства, пожалуй, сродни фантастике братьев Стругацких, что и сближает эти книги, бесконечно далекие и по стилю, и по жанру, и по материалу...

В пьяных или как бы пьяных разговорах высмеиваются и принижаются все "святыни революции", ставшие штампами партийных докладов, стереотипы современного мышления, привычное бездушие и безучастие, вся травмированная временем психика несчастного народа. А уж тем более карьеризм, основа основ многих бед.

...Выгнали Веню за "пьяные графики" из бригадиров...

"И вот -- я торжественно объявляю: до конца моих дней я не предприму ничего, чтобы повторить мой печальный опыт возвышения. Я остаюсь внизу и снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы -- по плевку. Чтобы по ней подыматься, надо быть пидорасом, выкованным из чистой стали с головы до пят. А я -- не такой..." Если знать, что "выкованным из стали" Сталин назвал Дзержинского, то легко понять силу Вениных аналогий.

Сам плоть от плоти народной, как же он глумится над спившимся народом. "О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество!.. О, блаженнейшее время в жизни моего народа -- время от открытия до закрытия магазинов".

Ни себя не жалеет прораб Веня Ерофеев, ни свой родной народ, с которым он встречается и на работе, и в винных магазинах, и в электричке.

Вот он вошел, выпив на площадке электрички, в вагон, наполненный народом. "Публика посмотрела на меня почти безучастно, -- пишет Веня, -круглыми и как будто ничем не занятыми глазами.

Мне это нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и покупается: ... глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... Девальвация, безработица, пауперизм. Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой -вот какие глаза в мире Чистогана ...

Зато у моего народа -- какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла -- но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Чтобы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий (пародируется, как видим, и Тургенев! -- Г.С.) -- эти глаза не сморгнут. Им все божья роса..."

"Безнадега" и белая горячка доводят Веню до смерти; кажется Вене, что разбивают ему голову о Кремлевскую стену...

Сопоставление фантастики Стругацких и нарочито приземленной, на натуралистической подкладке, трагической и поэтичной прозы Ерофеева, может быть, отчетливее всего свидетельствует о том, что литературные формы, пусть даже находящиеся в противоположных жанровых "углах", наполняются ныне в России одним и тем же содержанием -- гневным протестом против губителей земли русской, которые довели ее до бесхлебья и, что страшнее, порой до безмыслия.

И до отчаяния.

А также и о том свидетельствует, что жива та, вторая половина Руси, о которой интеллигентные герои Стругацких говорят: "Ну и Бог с ними!"

Жива она и размышляет -- в тоске, гневе, отчаянии...

8. ЖАНР УСТНЫХ ВЫСТУПЛЕНИЙ ПИСАТЕЛЕЙ. ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА ВЫРВАТЬСЯ ИЗ-ПОД ЦЕНЗУРНОГО ГНЕТА

Цензурная петля затягивалась все туже. Затягивалась тихо. Без судебных процессов. Большинство произведений оставалось погребенным в письменных столах.

Время диктовало новую тактику прорыва цензурных заслонов -- устные выступления. Они начались не сразу: еще тлели надежды на перемены. Ни умом, ни сердцем не верилось в безнаказанность злодейства, которого не видывал мир.

Однако время говорило о другом. Доносчик, профессор Московского университета Эльсберг, если и не наказанный, то, во всяком случае, казалось, отстраненный от печатных изданий, вдруг снова стал на страницах "Литературной газеты" учить писателей нравственности и гуманизму. Был возведен -- в Институте мировой литературы им. Горького -- в ранг главного теоретика...

Мой сосед по дому, старый критик, бывший зэк, брошенный в лагерь в свое время по доносу Эльсберга, сказал вечером, во время прогулки: если Эльсберг пишет о нравственности, то мне остается только умереть.

И умер. На следующее утро.

Человеческая совесть вытерпеть такое не могла. Совершенно неожиданно суждения и проклятия известных писателей, высказанные даже в узком кругу, в Малом зале или в одной из комнат Клуба литераторов, где чаще всего происходили непарадные заседания, -- эти суждения и проклятия... становились самиздатом.

Началось, как мы уже знаем из предыдущих глав, с выступления Константина Георгиевича Паустовского, листочки с его речью по поводу романа В. Дудинцева "Не хлебом единым" разлетелись по Москве, а затем по всей стране, как прокламации.

Они еще не были строго запретной литературой, эти листочки: их читали в трамваях, на работе, в клубах и очередях за продуктами. Расхватывали, случалось, как расхватывают на Западе газеты с сенсационными вестями.

Дорожка свободного слова была намечена... И когда, спустя некоторое время, прославленный и уважаемый в России кинорежиссер Михаил Ромм высказал вдруг на одной из закрытых дискуссий все, что он думает о мракобесе Кочетове, только что назначенном ЦК партии редактором журнала "Октябрь", более того -- разъяснил без эвфемизмов фашистский смысл литературных погромов, -- речь Ромма разошлась по России, наверное, большим тиражом, чем газета "Правда". Спустя неделю после дискуссии я улетел в Иркутск. Там мне показали новинку -- речь Михаила Ромма...

Немногие художники, кстати сказать, пережили такое потрясение, как Михаил Ромм -- режиссер известных кинокартин о Ленине. Последняя его работа -- документальная лента "Обыкновенный фашизм" -- прорвалась на экран с трудом.

Она демонстрировалась под нервный смех зрителей... За Гитлером, обходившим картинные галереи, где фюрер красовался во всех позах, с вытянутой рукой пророка, анфас и в профиль, зрителю виделись свои, доморощенные фюреры -- и Сталин, и Хрущев, только что отбушевавший в Манеже на художественной выставке... Никогда еще российский "социализм" не был представлен столь талантливо и зримо -- зримо для миллионов! -- родным братом гитлеризма. Естественно, каждое слово Михаила Ромма, оброненное им, тотчас становилось известным в России и само по себе поддерживало нравственный климат открытого и воинствующего неприятия подлости.

Из Киева ему протянул руку Виктор Некрасов. Именно в эти годы он публично исхлестал киевских градоначальников, намеревавшихся превратить Бабий Яр в место увеселений и отдыха.

Будоражили статьи и выступления о нравственности писателей Григория Медынского и Натальи Четуновой.

Вскоре в один ряд с ними встала писательница Ф. Вигдорова, маленькая, болезненно-застенчивая женщина. Метаморфоза, происшедшая с ней, разительна, -- говорили в Союзе писателей. Толстущие книги ее, посвященные воспитанию комсомольцев, считались настолько ортодоксальными, что автора даже выдвинули в депутаты райсовета.

Ф. Вигдорова вся светилась румянцем, говоря о своих молодых героях или принимая избирателей.

Однако райком партии грубо просчитался: Вигдорова была совестлива не только в рамках, предписанных райкомом, т.е. она не только мирила семьи, заступалась за избиваемых жен и матерей, приходивших жаловаться, не только добивалась квартир рабочим семьям, живущим по восемь-- двенадцать человек в одной комнатушке, -- она бросила все дела и отправилась на процесс поэта Иосифа Бродского, обвиненного в тунеядстве.

Ф. Вигдорова защищала невинных и ранее. Когда ленинградский литературовед И. Серман и его жена писательница Р. Зернова в сталинское время были брошены в тюрьму, она воевала за их освобождение, рискуя жизнью.

Когда Вигдорова выступила в московской печати в защиту оболганного школьника, в высоких инстанциях ее даже спросили: "А кем он вам приходится?"

За чужого, полагали, с такой страстностью и упорством не заступаются.

"Он мне приходится... человеком", -- ответила Вигдорова.

Нет, ей отнюдь не просто было записать процесс над поэтом И. Бродским, начавшийся в феврале 1964 года в Ленинграде, за два года до суда над Синявским и Даниэлем. Вот застенографированные выкрики судьи Савельевой в адрес Вигдоровой: "Прекратите записывать!" Вигдорова: "Товарищ судья, я прошу разрешить мне записывать". Судья: "Нет!" Вигдорова: "Я журналист, член Союза писателей, я пишу о воспитании молодежи, я прошу разрешить мне записывать". Судья: "Я не знаю, что вы там записываете! Прекратите!" Из публики: "Отнять у нее записи!"

Тем не менее Вигдорова застенографировала весь процесс, все реплики судьи, позволившие понять не только суть дела, но и обстановку полицейских зуботычин, сопровождавших заседания: мир с изумлением узнал, что и в дни хрущевской "свободы", когда публиковался даже Александр Солженицын, правосудие разговаривало с поэтами так:

Судья: -- Чем вы занимаетесь?

Бродский: -- Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю...

Судья: -- Никаких "я полагаю"! Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! (К Вигдоровой: "Сейчас же прекратите записывать! А то выведу из зала"...)

Это было первое надругательство советского правосудия над мыслью, в данном случае -- поэтической, после смерти Сталина. Ф. Вигдорова, волей обстоятельств и собственной совести, была втянута в духовные бои молодежи. Позднее к ней приходил, ожидая ее поддержки и найдя ее, Александр Гинзбург, которого мир узнал, увы, тоже лишь после судебного процесса, вошедшего в историю сопротивления под названием "Процесс Гинзбурга -- Галанскова".

С Ф. Вигдоровой, возможно, произошло то, что так ярко описал в своей последней книге Александр Бек. В человеке происходит "сшибка". Привитые взгляды говорят ему одно, а совесть -- другое... От такой "сшибки" умер, как мы знаем, герой книги А. Бека металлург Онисимов. А вскоре и сам автор, А. Бек, прозревший свою скорую дорогу в раковый корпус.

Та же беда настигла Ф. Вигдорову. "Сшибка"... Она снова воочию увидела злую правду полицейского века, которому, думала, приходит конец. Глубоко нравственный человек, поверивший в глубине души в торжество правды и "трудного счастья" (так называлась одна из ее последних книг), Ф. Вигдорова испытала в зале суда такое потрясение, что после осуждения поэта Бродского, а позднее А. Гинзбурга и других, не могла жить. Ужас нового торжества "ленинских норм" унес ее в могилу буквально за два-три года.

За несколько дней до кончины Вигдоровой к ней приходил, казалось, окончательно очерствевший писатель, член партийного бюро. Его не пускали. Он сказал, что должен объяснить Ф. Вигдоровой что-то крайне важное. Он просил у Ф. Вигдоровой прощения, плакал: оказывается, он должен был "внести предложение" об изгнании Ф. Вигдоровой из Союза писателей.

Годами не появлялись книги К. Паустовского, В. Каверина, А. Бека, Виктора Некрасова или Степана Злобина. Но само присутствие таких людей на собраниях в Союзе писателей изменяло порой нравственный климат, в котором мы жили.

Степан Злобин -- ученый-историк, автор исторических романов "Салават Юлаев", "остров Буян", "Степан Разин" и других. Лучшие его книги -- о бунтарях... След, оставленный им в душах писательской молодежи, огромен.

Больной туберкулезом, Степан Злобин потребовал в 1941-м, чтоб его взяли на фронт. Не взяли. Тогда он ушел сам, вместе с московским ополчением, брошенным без оружия -- одна винтовка на троих -- против немецких танков.

Танки переехали окопы ополченцев и ушли дальше -- Степан оказался в плену.

За колючкой гитлеровского концлагеря Степан Злобин стал руководителем Сопротивления. Спас от расстрела сотни пойманных беглецов, -- перекалывал их личные номера на номера умерших от голода.

Так же, как он спасал пленников, он спасал позднее "плененные писательские мозги", как он порой говаривал. Используя любую возможность.

В конце концов Степана Злобина перестали подпускать к трибуне, как и Паустовского: каждый раз Злобин бранил "руководящих писателей" "перегенералившимися генералами", "гнилыми пеньками", "держимордами"... Когда слова ему более не давали, он начал использовать для своего словесного "нокаута" все возможные двух-трехминутные процедурные сообщения, скажем, для отвода делегатов на какую либо конференцию.

Как-то, потребовав убрать из очередного списка кагебиста Василия Ардаматского, Степан Злобин повернулся к столу президиума: за столом восседали Леонид Соболев, Алексей Сурков и другие "вожди" Союза писателей, только что прибывшие из Кремля, где они уверяли Хрущева в своей верности "линии партии". Сказал им хрипловато и спокойно: "Вам, жадною толпой стоящим у трона, все равно какого, этого, конечно, не понять..."

Естественно, такое становилось на другой день известно всей Москве...

Студенческий Ленинград прислушивался к каждому слову профессора Е. Эткинда, занятия которого привлекли в свое время и поэта Иосифа Бродского.

Реплики ленинградского литературоведа А. Македонова на обсуждениях в Союзе писателей становились известны всем, как и реплики Степана Злобина. Да и могли ли они остаться втуне, если даже в ухтинском концлагере в сталинские времена больной, обмороженный зэк Македонов посмел так завершить свою лекцию о Чехове:

"Чехов умер в 1904 г. Свободным человеком. Если б он дожил до наших дней, он был бы вместе с нами. За лагерной "колючкой"...

Я был в Ухте в 1970 году. Там и сейчас старые люди вспоминают о Македонове...

Я отлично помню свое ощущение, когда умер в 1964 году Степан Злобин.

В октябре 65-го года в Союз писателей вдруг заявился весь аппарат ЦК и госбезопасности, занимавшийся "вопросами идеологии", во главе с секретарем ЦК Демичевым, от которого ничего хорошего не ждали. Преодолев опасения не вернуться домой, я публично обвинил их в проведении политики государственного шовинизма и произвола.

Резкость моих слов во многом определялась тем, что Степана Злобина уже не было. Если не он, то кто же? Я окрестил цензуру "особым совещанием в литературе" (ОСО) -- сказал гонителям то, что тогда обычно позволял себе говорить лишь Степан Злобин.

... До появления публицистики Солженицына наши горькие и гневные выступления были, по сути, эпизодическими прорывами. Приход Солженицына дал начало новой волне, которая подняла и всех нас. Мы пытались затем защищать и его, а значит, обязаны были, вопреки всему, быть такими же бесстрашными, как и он... Намеки и речи "с подтекстом" были просто невозможны после того, как он сказал о советских правителях пушкинское: "Они любить умеют только мертвых..."

Прямо и гневно обрушился на карателей москвич Георгий Владимов, в столе которого ждала своего часа повесть "Верный Руслан".

"... нация мы шептунов, подонков и стукачей, или же мы великий народ?.."

Удивительную силу обрел одаренный писатель-ленинградец Конецкий, бывший морской штурман! "...С презрением к самому себе должен заявить, что эта "цензура", это угнетение ею художественного сознания уже оказали на меня, на мой разум и творчество, вероятно, необратимое влияние. Внутренний цензор говорит знаменитое "не пройдет" еще до того, как приступаешь к работе...

В юбилейный год советской власти цензурный произвол и самодурство достигли апогея, что является кощунственным"

Десятки писателей сказали подобное.

До солженицынского письма на такое не решались.

Время разделило Союз писателей СССР на две смертельно враждующие группы -- писателей и карателей.

9. КАРАТЕЛИ

В Союзе писателей СССР суматоха. Бегают секретари, гардеробщики, литчиновники.

Начальник секретного отдела Союза писателей, однорукий худой гебист в отставке, оступился от усердия на деревянной лестнице и полетел с грохотом вниз. Заведующий отделом драматургии и театра Громов оттер привратника и распахнул пошире дверь.

К подъезду подкатили бесшумно две большие черные машины.

-- Кого принесло? -- спросил я своего товарища.

-- А! -- Он отмахнулся небрежно. -- Чучело орла...

Я не люблю писателей холодных. Константин Федин поэтому никогда не был моим писателем. Однако, переступив впервые порог Союза писателей, я испытывал к нему уважение, какое испытывают к мастерам.

Я говорил недовольным: "Он -- мастер!"

Я был удивлен, правда, силой презрения к нему, которого не скрывали писатели-старики. Почему-то они всегда начинали рассказ о нем с дороги в эвакуацию.

Константину Федину была предоставлена в вагоне, как классику, вторая полка, -- вспоминали они. -- Он укладывался на ней и начинал обсыпать себя порошком от клопов и прочих паразитов. Внизу сидели, тесно прижавшись друг к другу, писатели, не зачисленные в классики. Клопиный порошок густо сыпался на них, на жалкую еду военных лет, на детей. Федин на возгласы снизу не отвечал, словно там никого не было. Не снисходил...

Я относился к подобным рассказам чаще всего как к обычному недоброжелательству: преуспевающие писатели порой окружены им, как облаками. Так продолжалось до тех пор, пока я не узнал подробностей гибели Марины Цветаевой. Оказалось, перед самоубийством, в отчаянии и беде, Марина Цветаева добралась до татарского города Чистополя, где, фигурально выражаясь, раскинули свои шатры эвакуированные писатели поизвестнее. Она ходила к Федину и Асееву, просила их помочь; а вернувшись в свою забытую Богом Елабугу, накинула на себя петлю...

Тут-то я понял, что порошок, густо сыпавшийся на "нижесидящих" писателей, -- не выдумка: Федин оградился им и от плачущей Марины Цветаевой...

Позднее он с такой же легкостью отвернулся от Бориса Пастернака, Александра Солженицына, Александра Твардовского, Синявского и Даниэля -- от всех, на кого указывала державная рука. Он знал, как обращаться с тем, что беспокоит, вызывает зуд. Достаточно обсыпать себя вонючим зельем, и ты в безопасности!..

Но не будем начинать с конца.

Константин Федин был не хуже других писателей 20-х годов, жаждущих признания и удачи. Да, он убил своего главного героя Андрея Старцева из романа "Города и годы", создавшего ему имя. Уничтожил русского интеллигента, как собаку: по убеждению автора, писатель обязан развенчать, а то и уничтожить героя, поставившего личное над общим!

Писатель Тренев заставляет Любовь Яровую, в своей пьесе, предать мужа -- белого офицера. Маринист Борис Лавренев нажимает спусковой крючок винтовки, вложенной им в руки женщины, героини талантливой повести "41-й", и она убивает своего возлюбленного, поскольку и тот оказался-- хуже не придумаешь! -- инакомыслящим.

Этих "высот" держались, как мы помним, многие. И вполне искренне: резня называлась классовой борьбой.

Только Бабель -- в тоске от безнравственности революции. Он, как и его Гедали, не в восторге от того, что герой-буденновец режет своего "папашу". Пусть и белого... "Летопись будничных злодеяний" теснит его сердце.

..."Летопись" двадцатых закономерно перешла в "летопись" тридцатых, когда сыновья отказывались от отцов и матерей, новоявленных "врагов народа"...

Думаю, она, эта нескончаемая кровавая летопись, теснила и сердце бывшего актера Константина Александровича Федина: человек не рождается волком... Однако Константин Александрович не желал расставаться с комфортом, он цеплялся за него скрюченными старческими пальцами; я помню вскрик Федина, когда ему сказали о новом распоряжении Литфонда СССР, по которому писательские дачи должны ремонтировать сами писатели. "Дайте нам умереть спокойно!" -- вырвалось у него в испуге и гневе.

Когда в ЦК партии решили судить Даниэля и Синявского, Федин сказался больным. Брежнев с товарищами из Политбюро прибыли в поселок Переделкино, на дачу Федина. Переделкино было оцеплено.

Федин не перечил гостям. Конечно, он не против суда над писателями.

Константин Александрович снова обсыпал себя порошочком... Он обсыпал себя и когда надо было поддержать Паустовского, Тендрякова, Казакевича, Алигер, Бека. "Незамиренных горцев", как он иронически окрестил их.

А сколько было натрушено порошочка, когда потащили на лобное место Александра Солженицына!..

Тут не выдержали даже друзья Федина, знавшие его со времен "Серапионовых братьев" -- литературного сообщества, которое, как известно, отвергало государственную опеку. "С кем мы? -- демонстративно вопрошали "Серапионовы братья". -- Мы с пустынником Серапионом..."

Давненько уж никто из них не клялся в верности Серапиону. Недостреленные "серапионы" жили с Фединым бок о бок и прощали ему многое. В тот час не простили и они.

"Мы знакомы 48 лет, Костя, -- гневно написал ему Вениамин Каверин. -- В молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше, чем право, это долг...

Как случилось, что ты не только не поддержал -- затоптал "Литературную Москву", альманах, который был необходим нашей литературе? Ведь накануне полуторатысячного собрания писателей в Доме киноактера ты поддерживал это издание. С уже написанной опасно-предательской речью в кармане, ты хвалил нашу работу...

Недаром на 75-летии Паустовского твое имя было встречено полным молчанием. Не буду удивлен, если теперь, после того как по твоему настоянию запрещен уже набранный в "Новом мире" роман Солженицына "Раковый корпус", первое же твое появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено свистом и топотом ног... Нет сейчас ни одной редакции, ни одного литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за опубликование романа и что набор рассыпан только потому, что ты решительно высказался против...

Ты берешь на себя ответственность, не сознавая, по-видимому, всей ее огромности и значения... Ты становишься, может быть, сам того не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу..."

Тут неточна, пожалуй, лишь одна фраза: "Сам того не подозревая"...

Константин Александрович "подозревал", как он любим: годами ощущал себя в пустоте, в окружении одних лишь государственных дам, вроде личного биографа Брайниной или главного редактора и цензора писательского издательства Карповой, которые разве что в доме Федина не ощущали на себе презрительных взглядов писателей.

Александр Твардовский, так же как и Каверин, пытавшийся спасти для широкого русского читателя Солженицына, завершил свое предельно сдержанное письмо к Федину словами, исполненными безнадежности: "...Кончаю свое послание, как уже сказал, без особых упований на благоприятный практический его результат".

Когда Константин Федин пишет личные письма под копирку, первый экземпляр -- адресату, второй -- в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив литературы и искусства), когда он этак примеряет себя к истории -- это может вызвать лишь улыбку.

Когда он ограждает себя клопиным порошком от литературы, когда загоняет поэтов и писателей в петлю, -- тут уж не до улыбки.

Мне пришлось быть невольным слушателем речей Федина. Видеть его много раз. Заслуживает внимания, пожалуй, лишь один эпизод.

У входа в дом творчества "Переделкино" столкнулись Константин Федин и моложавый порывистый Елизар Мальцев, добрейший, верноподданный Елизар Мальцев*, удостоенный в свое время даже должности секретаря писательского парткома.

Елизар Мальцев -- ученик Федина. К. Федин был в Литературном институте его наставником, его любовью, его самым большим авторитетом. И даже творцом его литературного псевдонима.

Фамилия Елизара Мальцева -- Пупко. Как с такой фамилией выходить на писательскую дорогу?! Елизарий Пупко решил назваться Елизаром Большовым. Пришел за советом к своему любимому учителю -- К. Федину. Федин взглянул на коренастого ученика и воскликнул добродушно:

-- Ну какой же вы Большов?! Вы -- Мальцев!

Так Елизарий Пупко стал Елизаром Мальцевым, известным в России прозаиком, благополучным автором романов о труде, сценариев, либретто оперы "От всего сердца", поставленной в Большом театре. И даже лауреатом Сталинской премии.

Твардовский его недолюбливал и никогда не печатал, хотя проза Елизара Мальцева была порой близка по своей "осадке в жизнь" новомирской.

Елизар Мальцев столкнулся со своим учителем Фединым у входа в Дом творчества в дни разгрома "Нового мира".

Константин Федин улыбнулся своему ученику. Мальцев преградил ему путь и резко спросил, понимает ли он , Федин, что творит.

-- Вы не только "Новый мир" убили, вы убили целое направление в русской литературе!

У Федина дрожали губы...

...Я не знал в Союзе писателей СССР человека, которого бы ненавидели столь яро и единодушно. Его презирали и правые, и левые, и "болото", готовое ради корысти возлюбить все и вся. Даже коренников "палаческой гильдии" Грибачева и Софронова, даже Кочетова и Суркова презирали меньше. Обыкновенные конвойные овчарки, не более того. Ринутся, на кого прикажут.

Константин Федин пошел в каратели не от нужды. Вряд ли кто-либо мог принудить его стать "генеральным опричником"... В ЦК партии поняли, что он готов на все.

Остается понять, казалось бы, непостижимое.

В кровавые сталинские времена Константин Федин не растерял славы порядочного человека. Он и в самом деле никогда не бывал ни штатным оратором проработочных кампаний, ни "литературным консультантом" НКВД, -- словом, он брезгливо отстранился в свое время от когорты фадеевых -- ермиловых.

Почему же в шестидесятые годы, когда не было уж ни Сталина, ни Молотова, а затем и Хрущева, почему он, Константин Александрович Федин, бывший "серапион", пустился во все тяжкие? Чем объяснить этот страшный распад личности?

Конечно, прежде всего, оскудением и утратой таланта. Последний многословный фединский роман "Костер" можно дочитать до конца, по меткому замечанию московского критика Л., только по приговору военного трибунала. Деликатный читатель "Нового мира" старался догорающий фединский "Костер" просто не замечать.

Утрата таланта -- причина главная, типовая. Не случайно той же горькой дорогой, вниз ступень за ступенью, прошли и Леонид Леонов, о котором Максим Горький некогда неосмотрительно сказал, что "Леонов талантлив на всю жизнь", и Леонид Соболев, автор "Капитального ремонта", ч. 1, а второй части так и не создавший.

Генеральные каратели, как показал опыт, из бывших талантов и рекрутируются...

Однако есть ведь и обратные примеры.

Не стал коллаборационистом старейший прозаик Федор Гладков, друг Горького. Ему старость тоже таланта не прибавила. Он так и остался, в школьных учебниках, автором давнего романа "Цемент", а не поздних своих повестей. Тем не менее Федор Гладков не пожелал играть с палачами в их кровавые игры. До конца дней своих.

По-видимому, кроме типового, нужен еще и индивидуальный толчок в спину, который низвергает в омут.

Исследователи современной литературы в СССР, как правило, не касаются внутрисемейных писательских конфликтов, с их мотивациями, порой зыбкими, субъективными и спорными.

Однако кому не известно, как много значат в жизни писателя его тылы. Скажем, против чего возражает или на чем настаивает любимый им человек. Удерживает от бесчестных поступков: "Ты не сделаешь этого!" или, напротив, подталкивает к ним: "Что завтра твои дети будут есть?!"

Нравственному крушению бесхарактерного, недоброго, самолюбивого Константина Федина в большой степени способствовала смерть его первой жены, Д., прямой, честной женщины. Об этом говорили мне и писатели, и их дети, жившие с Фединым десятки лет бок о бок.

Первая жена Федина, утверждали они, не простила б ему подлости. Она была человеком не просто честным, а человеком редкой храбрости: демонстративно, на людях, заговаривала со вдовами и детьми расстрелянных писателей, помогала им.

"Я никак не могла понять в свои восемь лет, почему мама так подолгу простаивает с Д., -- рассказывала мне внучка убитого Сталиным писателя Бергельсона. -- Д. окликала нас, мы задерживались иногда посреди двора. Мела поземка. Я коченела от холода. А мама, не давая мне удрать, говорила и говорила с Д. О пустяках. Ни о чем.

Только позднее я осознала героизм Д. Ведь здесь, в колодце писательского дома на Лаврушинском, нас видели изо всех окон... И те, кто шарахались от нас, как от чумы. И дворники-стукачи".

...Со смертью Д. Константин Федин перестал стыдиться своих поступков. Одно осталось: "Дайте умереть спокойно!"?

Тогда-то и пристало к нему это прозвище -- "Чучело орла".

И в этот раз, в мой последний приход в Союз писателей, оно проплыло мимо меня -- безжизненное, с остекленевшими, светлыми до пустоты глазами. Высохшее, словно мумифицированное лицо Константина Федина, с его некогда гордым профилем и хищновато-тонким носом, и в самом деле напоминало не орла, а чучело орла из школьного кабинета биологии.

... Сломленный, почти всегда нетрезвый и остроумный поэт Михаил Светлов, кормившийся переводами с языков народов СССР, однажды был остановлен в Клубе писателей бесталанным толстяком-туркменом, который начал упрекать Михаила Светлова в том, что тот "перевел его стих совсем-совсем неправильный".

-- Будешь шуметь, -- весело сказал подвыпивший Светлов, -- я переведу тебя обратно.

Сколько их появилось в литературе, таких новоявленных "литературных баев", созданных талантливыми русскими поэтами-переводчиками.

Когда-то была нужда в акынах, славящих Сталина; поэты-переводчики "создали" Джамбула и Сулеймана Стальского... От современных джамбулов реже требуют славословия, чаще -- участия в травле талантов.

Богатейшие, в своих республиках, домовладельцы и хозяева бесчисленных отар, эти безымянные литературные баи в Москве, на писательских съездах, стали опорой любого мракобесия...

Тот же Михаил Светлов, имея в виду и эту "странность" культурно-национальной политики, придумал такую игру. Открывается, на любой странице, "Справочник Союза писателей", в котором перечислено около восьми тысяч фамилий. Играющий должен проглядеть фамилии писателей на странице и сказать, что эти писатели создали... Назовет -- выиграл десятку. Не назовет -- покупает Михаилу Светлову сто граммов.

Михаил Светлов от такой игры никогда не трезвел.

И немудрено! Вместе с Фединым и под его началом травили Солженицына, загнали в опалу, а затем в эмиграцию, а Твардовского довели до смерти... Абдумомунов, Шарипов, Мусрепов, Яшен, Кербабаев и т. д. и т. п. Что дали миру они, вознесенные в секретари, парторги, редакторы? Чем знамениты? В библиографических справочниках иногда можно отыскать тусклые названия их книжек, давно канувших в Лету.

Загрузка...