Когда я был мальчишкой,
Носил я брюки-клёш,
Соломенную шляпу,
В кармане — финский нож.
Папашу я зарезал,
Мамашу я убил,
Сестрёнку-гимназистку
В сортире утопил.
Отец лежит в больнице,
А мать — в сырой земле,
Сестрёнка-гимназистка
Купается в говне.
Сижу я за решёткой
И думаю о том,
Как дядю часового
Прикончить кирпичом.
Когда я был мальчишкой,
Носил я брюки-клёш,
Соломенную шляпу,
В кармане — финский нож…
Хулиганская песенка о мальчишке, который уничтожил всю свою семью, по количеству вариантов может поспорить со знаменитыми «Гоп со смыком» и «Муркой». Кроме того, юный отморозок поднялся до гомеровских высот! Напомним, что в Древней Греции за титул родины великого слепца бились семь городов. За сомнительную честь считаться родиной пакостного мальчугана борются, к счастью, всего лишь три (всё-таки юный негодяй не «Илиаду» с «Одиссеей» сочинил, а родню угробил).
Первый претендент — Одесса-мама. Она решилась даже вставить своё имя непосредственно в текст жуткого повествования. Уточним, что идея пришла в голову австрийскому певцу русского происхождения Борису Рубашкину, для которого вообще свойственно очень вольное отношение к российскому фольклору. К «каноническому» тексту Борис Семёнович прибавил «одесский» припев, зато убрал упоминание о расправе центрального персонажа над мамой, папой и сестрицей. Песня так и называется — «Одесская»:
Когда я жил в Одессе,
Носил я брюки-клёш,
Соломенную шляпу,
В кармане — финский нож.
Припев:
Одесса, Одесса, родная сторона,
Сгубила ты мальчишку, сгубила навсегда!
Иду я по бульвару
И думаю о том,
Что девушку-мартышку
Забили кирпичом.
Припев.
Отец лежит в больнице,
А мать в сырой земле,
Сестрёнка-гимназистка
Купается на дне.
Припев.
В некоторых выступлениях Рубашкин после слов «Иду я по бульвару» вклеивает ремарку — «По Дерибасовской», чтобы уж совсем не оставалось сомнений в одесском происхождении песни. К сему одесситы добавляют шляпу-канотье вкупе с брюками-клёш — и готова картина маслом!
Разумеется, песня Рубашкиным чудовищно переврана. Вообще исчез кульминационный куплет о расправе мальчишки над родными, а заодно и о коварных замыслах в отношении дяди-часового. Вместо часового появляется совершенно нелепая «девушка-мартышка» (в ранних вариантах еще хлеще — «дедушка Мартышка»), которую непонятно почему забивают кирпичом. Собственно, у Рубашкина подобные глупости встречаются на каждом шагу. Но нам важно отметить, что за Одессу он стоит горой.
У Самары — свои козыри. Здешние краеведы утверждают, что песня действительно родилась до революции, но именно в Самаре-городке. Тут хулиганы в начале XX века якобы исполняли куплеты:
Я с детства был «горчишник»,
Носил я брюки-клёш…
«Горчишниками» в Самаре назывались группы организованной шпаны, в арсенале которой, помимо ножей и гирек на проволоке, были пакеты с «волжской горчицей» — молотым красным перцем. Существование «горчишников» подтверждают газетная криминальная хроника и полицейские отчёты.
Питер тоже предъявляет аргументы. Мол, упоминание финского ножа ясно указывает, что речь идёт именно о Северной Пальмире. Песня ранняя, дореволюционная (не зря упоминается гимназистка), а где же в то время были распространены финские ножи, как не в Финляндии и прилегающих к ней регионах? А брюки-клёш — они на Балтике в большой моде.
Короче, как гласит поговорка — «У каждого Павла своя правда». Попробуем разобраться, чья же правда правдивее.
Прежде всего, согласимся, что песня «Когда я был мальчишкой» появилась до революции, о чём свидетельствует хотя бы упоминание во всех вариантах «сестрёнки-гимназистки». Но, оказывается, у неё существует первооснова. Упоминание о песенной расправе мальчишки над близкими мы находим в сборнике очерков Александра Куприна «Киевские типы» (1895–1897) — точнее, в очерке «Вор»:
«У воров есть и свои собственные песни, навеянные тюремными музами. Песни эти говорят большею частью о суде и о горькой участи “мальчишки”, отправляющегося на каторгу…
Другая песня, с очень трогательным мотивом, похожим на похоронный марш, чрезвычайно популярна. Она начинается так:
Прощай, моя Одесса,
Прощай, мой карантин,
Нас завтра отвозят
На остров Сахалин.
И припев, печальный, почти рыдающий припев:
Погиб я, мальчишка, погиб навсегда.
А годы проходят, проходят лета.
Однако мальчишка вовсе не заслуживает этого сожаления, потому что дальше очень подробно перечисляются его прежние подвиги:
Зарезал мать родную,
Отца я убил,
и опять “Погиб я, мальчишка…” и так далее до бесконечности, куплетов что-то около сорока».
В приведённом Куприным отрывке упоминается убийство отца и матери, но нет ни слова о сестрёнке. Впрочем, эта каторжанская песня была распространена по всей России, поэтому текст её восстановить несложно. Например, вот расшифровка исполнения песни Е. Г. Гиляровым в 1912 году:
Закованный в цепи, в замке я сижу,
Напрасно, всё напрасно на волю я гляжу.
Погиб я, мальчишка, погиб я навсегда,
А годы за годами, проходят года.
Мать свою зарезал, отца свого убил,
Младшую сестрёнку я в море утопил.
Погиб я, мальчишка, погиб я навсегда,
А годы за годами, проходят года.
Выйду за ворота, а там сестра стоит.
Она слезно плачет, брату говорит:
«Погиб ты, мальчишка, погиб ты навсегда».
А годы за годами, проходят года.
Не плачь, моя сестрёнка, слёз своих не лей,
До отправки брата свово не жалей.
Погиб я, мальчишка, погиб я навсегда,
А годы за годами, проходят года.
Вот утром на зорьке всё солнышко взойдёт,
Указ об отправке к нам в тюрьму придёт.
Погиб я, мальчишка, погиб я навсегда,
А годы за годами, проходят года.
Сижу я в темнице, сижу я в сырой,
Ко мне тут подходит солдат-часовой:
«Погиб ты, мальчишка, погиб ты навсегда».
А годы за годами, проходят года.
Чёрное море, белый пароход,
Нас отправляют на дальний на восток.
Погиб я, мальчишка, погиб я навсегда,
А годы за годами, проходят года.
Прощай, город Одесса, прощай, наш карантин:
Нас отправляют на остров Сахалин.
Погиб я, мальчишка, погиб я навсегда,
А годы за годами, проходят года.
В сборнике «Русский шансон», составленном И. Банниковым, добавлены ещё два куплета:
Серая свитка и бубновый туз,
Голова обрита, серый картуз…
Погиб я мальчишка, погиб навсегда,
А год за годами проходят лета.
Две пары портянок и пара котов[18],
Кандалы надеты — я в Сибирь готов.
Погиб я ьььмальчишка, погиб навсегда,
А год за годами проходят лета.
Куплет с «бубновым тузом», а также огромную популярность этой каторжанской песни в России подтверждает и дореволюционный ставропольский фольклорист Михаил Карпинский. В своём исследовании «Русский былевой эпос на Тереке» (1896) он отмечает:
«Ввиду пренебрежения молодёжи к старинным песням, мне думается, что те остатки былевого эпоса, которые сохранились ещё у гребенских казаков до последнего времени, через два-три десятка лет и совершенно исчезнут, так как, с проведением железнодорожных путей, в Терскую область проникают всё больше и больше песни… арестантские, нравящиеся молодежи своим напевом, но с таким содержанием, от которого коробит и не особенно вдумчивого человека. Во многих, например, станицах Терской области, находящихся вблизи линии Владикавказской железной дороги, распевается песня:
Погиб я мальчишка,
Погиб навсегда,
где встречаются такие стихи:
Отца я зарезал
И мать я убил
с упоминанием в дальнейшем изложении о “бубновом тузе на спине” и прочих атрибутах арестантской жизни.
Можно думать, что скоро подобные песни раздадутся по среднему и нижнему течению Терека и совершенно вытеснят собой и эти остатки русского былевого эпоса».
Кстати, у песни о «погибшем мальчишке» есть автор! Во всяком случае, если верить известному писателю Алексею Ивановичу Свирскому (до крещения — Довид Вигдорович Шимон). Свирский родился в семье рабочего табачной фабрики. Когда мальчику было 5 лет, родители развелись, и он уехал из Петербурга в Житомир. Здесь он до 12 лет жил вместе с матерью, а после её смерти пристал к беспризорникам и 15 лет бродяжничал по всей Российской империи, добирался даже до Персии и Турции. Его спутниками были «бродяги, промысловые нищие, воры, мелкие авантюристы, проститутки, босяки всякого рода и вида». Свирский не раз попадал в тюрьмы (объявляя себя беспаспортным, «не помнящим родства»), ночлежные дома и притоны.
Литературную деятельность писатель начал в 1892 году на страницах газеты «Ростовские-на-Дону известия». Затем редактор газеты Н. Розенштейн предложил полуграмотному автору регулярно публиковать очерки из жизни босяков и городского дна. Сначала увидели свет «Ростовские трущобы» (1893), а следом — «В стенах тюрьмы. Очерки арестантской жизни» (1894). То есть Свирский писал о тюремной жизни не понаслышке. И вот как раз в его тюремных очерках мы находим сведения об авторе песни «Погиб я, мальчишка» и отрывок из самой песни:
«Муравьёв, или Сенька Щербатый, — родом одессит и воспитание, в буквальном смысле этого слова, получил в одесской тюрьме. Будучи одиннадцатилетним мальчиком, он совершил кражу, за что был приговорён к четырёхмесячному заключению и высидел срок наказания в одесском отделении для малолетних преступников… Здесь при помощи вольнонаёмного учителя он выучился грамоте, и здесь же он брал у товарищей-молокососов первые уроки “маровихерничества” (карманного воровства). По выходе на свободу Сенька, вместо того чтобы вернуться к родителям, стал посещать одесские “пчельники”[19], где благодаря своей чистой “работе” (воровству) приобрёл себе в тюремном мире громкое имя. Но надо отдать справедливость арестантам: они почитали и до сих пор почитают Щербатого не столько за его искусство в деле воровства (это один из первых карманников на юге), сколько за его песни. И нет ни одной тюрьмы в России, где бы арестанты не распевали муравьёвских песен. Для примера и приведу целиком одну из них:
Окаван цепями, в тюрьме я сижу,
Напрасно, напрасно на волю гляжу!
Погиб я бесследно, погиб навсегда,
И годы за годом проходят года…
А завтра, быть может, как солнце войдёт,
Отказ об отправке тюремный придёт!..
Встряхнув кандалами, с последним “прощай”
Отправлюсь в далёкий и чуждый мне край…
Прощайте, родные леса и поля,
Прощай, золотая ты юность моя!
Прощай всё, что мило так сердцу было!
Всё кануло в вечность и мимо прошло…»
Конечно, в приведённом отрывке нет упоминаний о кровавом преступлении «мальчишки», да и вообще это слово не звучит. Но весь зачин совпадает с песней «Погиб я, мальчишка». Возможно, Свирский не рискнул воспроизвести «кощунственные» строки или же не знал их, а привёл один из вариантов — смягчённый. Но в любом случае — это ещё одна ниточка, которая связывает залихватскую песенку «Когда я был мальчишкой» с Одессой.
Кстати, следует обратить особое внимание на слово «мальчишка». Каторжники, уголовники дореволюционной России «мальчишками», «мальчонками», «мальчиками» называли всякого удалого преступника, сорви-голову, в том числе и взрослого, и даже старого. Это отразилось в низовых песнях. Вот, например, знаменитый «Чубчик»:
Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый,
Разве можно чубчик не любить?
Раньше девки чубчик так любили
И с тех пор не могут позабыть…
Бывало, сдвину картуз я на затылок
И пойду гулять по вечеру —
А чубчик, чубчик, чубчик так и вьётся,
Так и вьётся, вьётся на ветру!
Я не знаю, как это случилось, —
Тут, по праву, и сам не разберёшь;
Из-за бабы, лживой и лукавой,
В бок всадил товарищу я нож!
Пройдёт весна, настанет лето,
В садах деревья пышно расцветут —
А в те поры мне, бедному мальчонке,
Цепями руки-ноги закуют…
А я Сибири, Сибири не боюся:
Сибирь ведь тоже — русская земля!
Так вейся, вейся, чубчик кучерявый,
Развевайся, будь весел, как и я!
Особую известность «Чубчик» приобрёл в 30-е годы благодаря исполнению певцов-эмигрантов Петра Лещенко и Юрия Морфесси. К сожалению, пока не удалось найти примеров более раннего исполнения «Чубчика», равно как и упоминаний об этой песне в художественной и мемуарной литературе. На основании этого некоторые исследователи высказывают предположение, что «Чубчик» мог быть всего лишь умелой стилизацией под уголовно-каторжанский фольклор. Думается, это не так. Во всяком случае, один из куплетов явно перекликается со строками известной дореволюционной песни «Зачем я встретился с тобою»:
Пройдёт весна, настанет лето,
В саду все пташки запоют,
А мне, несчастному, железом,
Железом ножки закуют…
Кроме того, Лещенко в 1936–1937 годах пел не полный, а усечённый вариант «Чубчика», причём нарушая рифму. То есть искажал более ранний, классический текст, подстраивая его под себя. О том, что песня дореволюционная, говорит и такая деталь, как скованные цепями руки и ноги: после Февральской революции 1917 года кандалы были отменены.
Но дело не только в этом. Песня рисует яркие приметы лихого озорника конца XIX — начала XX века (как их описывают исследователи и современники) — сдвинутый на затылок картуз вкупе с «чубчиком кучерявым»: «Картуз надет небрежно, лихо, далеко назад. Он не захватывает густой, спускающийся низко на лоб, клок волос — чёлку» (К. Головкин); «Заломленная фуражка-московка… Внимательнейшее отношение к внешности — чёлочка в виде свиного хвостика спадает на лоб, при себе всегда расчёска и зеркальце» (Л. Лурье). Если сюда ещё добавить лёгкость, с какой «бедный мальчонка» орудует ножом, не задумываясь, всаживая его в бок товарищу, мы получаем законченный портрет хулигана последних десятилетий империи.
В общем, мы установили, что «песня про мальчонку» пользовалась огромной популярностью в дореволюционной России. Даже в эмиграции Иван Бунин, рассуждая о творчестве Сергея Есенина, приводит куплет о расправе над семьёй:
«За что русская эмиграция всё ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он то и дело притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой “мальчонка”, отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищением?
Я мать свою зарезал,
Отца сваво убил,
А младшую сестренку
Невинности лишил…»
А вот тут Иван Александрович неправ. И неправота его основательна. Потому что, если уж говорить о песне про жестокого мальчонку, следует заметить, что фабула эта типична вовсе не только для уголовных песен, но прежде всего — для классического русского фольклора. На этом хотелось бы остановиться особо.
Итак, исходя из каторжанского фольклора, мы можем утверждать, что песня «Когда я был мальчишкой» является хулиганской пародией на более раннюю одесскую «Погиб я, мальчишка», издевательством над «жалистливым» каторжанским фольклором. Но ряд мотивов и сюжетных линий в эту пародию перешёл (опять-таки через песню «Погиб я, мальчишка») из русского народного песенного творчества.
Обратим внимание на важный момент: согласно Бунину, выходит, что на самом деле мальчонка не утопил сестру, а… изнасиловал! И, видимо, именно этот вариант — самый ранний. Позднее «ради приличия» самодеятельные исполнители несколько перекроили балладу. Но «хвосты», однако, остались. Вспомним текст в исполнении Гилярова:
Выйду за ворота, а там сестра стоит.
Она слезно плачет, брату говорит…
Так ведь сестрица-то утоплена! Можно, правда, предположить, что это призрак её является и укоряет брата. Но возникает резонный вопрос: почему именно сестра? Не мать, не отец, не все убиенные вместе? Откуда такая избирательность? Объяснение одно: эта строка смотрится волне органично в тексте, где говорится об инцесте. Но она выламывается из логики повествования, когда изнасилование заменяется утоплением.
Читатель может возразить: так ли это важно? Убил, изнасиловал — всё равно преступник. Это так. Но мотив изнасилования родной сестры для нас важен потому, что прямо отсылает нас к русскому песенному фольклору, где тема надругательства брата над родной сестрой, кровосмешения представлена довольно ярко. В народной традиции такой инцест является популярным мотивом фольклорных произведений: баллад, обрядовых песен, апокрифических рассказов. Так, тема инцеста брата и сестры характерна для купальских песен; в них рассказывается о происхождении сине-жёлтого цветка (Иван-да-Марья), в который после кровосмешения превратились брат и сестра. Превращение в растение предстаёт как единственно возможная форма наказания: брата с сестрой не принимают в монастырь, их не трогают в лесу дикие звери, они не могут утонуть… Нравственное неприятие и осуждение инцеста передается через состояние природы: там, куда идут брат с сестрой, пересыхают реки, высыхают леса, от них бегут звери…
Есть предположения, что во время игрищ на Ивана Купалу допускалась полная свобода сексуальных связей, «свальный грех». Прямых данных об этом нет, однако в похожих ситуациях праздничного разгула кровосмешение, судя по всему, имело место. Так, «Повесть временных лет» (начало XII века) отмечает, что из языческих славянских племён лишь поляне имели «стыденье» к снохам и сестрам. Во время «братчины» в Вятской губернии совокуплялись сноха с деверем, свёкром, а также женатые братья и сёстры — грехом это не считалось.
Можно вспомнить русскую былину о Михаиле Козарине, где Михаил освобождает от татар русскую девушку-полоняночку и, не зная, что это его сестра, едва избегает греха. Известны во множестве вариантов восточнославянские баллады «Брат женился на сестре», «Братья-разбойники и сестра» и другие, в которых грех уже не предотвращается, а совершается. Так, в балладе «Охотник и сестра» девушка заблудилась в лесу, собирая ягоды. Её находит охотник и занимается с нею любовью:
Стал с девкой шуточки шутить.
Отшутимши шуточки, стал выспрашивать ее:
«Скажи, девушка, скажи, красная,
Чьего матери-отца?»
Поняв, что перед ним — родная сестра, охотник убивает себя.
Но особенно близка сюжетно к песне «Погиб я, мальчишка» баллада о сестре и братьях-разбойниках. Вот отрывок одной из фольклорных записей:
По край моря, моря синего,
По край моря ай Веряжского,
По край синего моря Веряжского,
Там стояла да хоромина некрытая,
А некрытая хоромина, немшоная.
Там жила-была вдова благочестивая,
Было у вдовушки девять сынов, —
Во десятыих была одинакая дочь.
И эти все сынова в разбой пошли,
Оставалася дочка единёшенька.
Как из-за синего моря Веряжского
Наехали на дочку к нею сватова,
Она выдала дочку за синё море,
За этого за гостя за торгового.
Она там год жила — не стоснулася,
Другой жила — в уме не было,
На третий на годочек стосковалася,
Она у мужа у света подавалася,
У всей семье сдоложилася.
Состроил ей муж червончатой кораб,
Он нос делал по-змеиному,
Корму делал по-звериному,
Нос грузил чистым серебром,
Середочку грузил красным золотом,
Корму грузил скатным жемчугом.
Они сели с мужем в лодочку и поехали.
Тут не темная ноченька сустигла их,
Не частый дождики обсыпали —
Наехали воры-разбойники,
Они гостя торгового зарезали,
Зарезали и в воду бросили,
Они жёночку-рязаночку в полон брали,
В полон брали, обесчестили…
Все эти разбойнички спать легли,
Меньший разбойничек не спит, не лежит,
Не спит, не лежит, думу думает,
У жёночки-рязаночки выспрашивает:
«Скажи, жёночка-рязаночка, с коей орды,
С коей орды, с коей страны?»…
После этого оказывается, что разбойники надругались над родной сестрой. Следует узнавание, ужас и раскаяние:
Тут разбойничек расплакался.
«Вы вставайте-ко, братцы родимые!
Мы не гостя торгового зарезали,
Зарезали и в воду бросили,
Мы зарезали зятя любимого.
Не жёночку-рязаночку в полон брали,
В полон брали и обесчестили,
Обесчестили сестрицу родимую».
Далее разбойнички едут к родной матери вместе с сестрой и на коленях молят о прощении.
То есть речь идёт об убийстве родных (хотя и не отца с матерью), а также об изнасиловании сестры. Другими словами, тема для русского фольклора ничуть не новая. «Погиб я, мальчишка» — лишь одна из её вариаций, которая затем превратилась в цинично-залихватскую одесскую «Когда я был мальчишкой».
Одесскую? Но позвольте! А как же быть с Самарой? Версия с «горчишниками» вроде бы выглядит достаточно правдоподобно и заслуживает внимания. Созвучие довольно любопытное. Да и сами «горчишники» существовали в реальности. Может, стоит к ним присмотреться поближе?
Ну что же, присмотримся. Помогут нам краеведы Андрей и Ирина Демидовы — авторы нескольких книг по истории старой Самары. На сайте, посвящённом родному городу, они разместили материалы, в которых подробно рассказано о том, кто же такие «горчишники»:
«Старожилы до сих пор вспоминают об удалых парнях, которые наводили ужас на самарского обывателя начала нашего века. Их звали самарскими горчишниками или просто горчицей. Ими пугали непослушных детей… Ходили горчишники стайками, подчинялись законам горчишного братства. Они были агрессивны, нахальны и повсюду демонстрировали право сильного. Каждая группка имела своего признанного вожака, самого отчаянного и крутого из них. Но горчишниками их звали потому, что в критических ситуациях, когда противник наседал или в дело вступали полицейские, кто-то кричал: “Атас!” и высыпал в лицо неприятелю пакет с горчичным порошком. Используя замешательство, хулиганствующая ватага мгновенно растворялась в самарских проходных дворах».
Как поясняют Демидовы, эти ребята были люмпенами. Их отцы приходили в Самару из деревень на заработки и оседали в городе. Дети же оказывались без необходимых трудовых навыков и образования — чуждые как деревне, так и городу. Словно в поговорке — «Ни в городе Богдан, ни в селе Селифан». Таких мальчишек использовали только «на подхвате», на грязных работах, постоянно обманывали, обсчитывали, унижали хозяева — фабриканты, купцы, трактирщики. Поэтому в конце концов они занялись простым делом: выращивали на огородах красный перец, мололи его и продавали на базарах под названием «волжской горчицы». Вообще-то поначалу «горчишниками» в Самаре называли любых торговцев красным перцем. Но поскольку все они вечно жульничали, подмешивали в толчёный перец тёртые отруби, шелуху и пыль, «горчишниками» стали кликать всех мелких преступников — мошенников, воришек, хулиганов.
Озверевшая от социальной несправедливости малолетняя голытьба естественным образом нашла отдушину в крайних формах хулиганства. «Горчишники» устраивали дикие пьянки, дрались с рабочими и солдатами, нападали на обывателей респектабельных районов. Газеты пестрели сообщениями типа: «Драка на Панской. Снова горчишники», «Горчишники рыболовными крючками рвали одежду на прогуливающихся горожанках в Струковском саду». «Самарская газета» 25 июля 1905 года писала: «В пивной Кожевникова произошла драка между горчишниками… Началась стрельба. Затем они выскочили на улицу. На них набросилась толпа рабочих и избила хулиганов. Трактиру нанесён ущерб…» Из уст в уста передавались наводившие ужас имена знаменитых «горчишных» хулиганов Кузи, Мамоши.
Краеведы Демидовы красочно описывают и песенный репертуар «горчишников»: «По вечерам раздавалась гармонь и хриплые голоса кричали: “Разлука ты разлука — чужая сторона”, “Великий русский писатель Лев Николаич Толстой, не ел он ни рыбы, ни мяса, ходил по России босой…”. Подбадривая себя дешёвым венским пивом и портвейном, горланя “Шумел камыш…”, горчишники направлялись к центру города в поисках приключений. У них был даже свой гимн. В 30-е годы в самарских дворах на бывшей Николаевской пацаны пели: “Я в детстве был горчишник, носил я брюки клёш, соломенную шляпу, в кармане финский нож”».
Авторы явно не специалисты в области низовой и авторской песни. Иначе они бы не допустили ляпа с песней о Льве Толстом. На самом деле ни до революции, ни даже в 30-е годы прошлого века «горчишники» эту песню исполнять не могли. По той простой причине, что она была создана в период 1947–1951 годов. Её автор, Алексей Охрименко (1923–1993), — выходец из семьи известного переводчика англо-американской прозы Петра Охрименко, фронтовик, прошедший германский и японский фронты Второй мировой, журналист и весельчак. Его перу принадлежит не только творение о великом графе-писателе, к которому «приезжали славяне и негры различных мастей», но и знаменитый «Батальонный разведчик» («Я был батальонный разведчик, а он — писаришка штабной»), «Отелло» («Венецианский мавр Отелло один домишко посещал»), а также «Случай в Ватикане» («В Ватикане прошёл тёплый дождичек, кардинал собрался по грибы») — классика иронической авторской песни. Часто соавторами Охрименко называют журналиста Сергея Кристи и сценариста Владимира Шрейберга. Но, по мнению составителей фундаментальной антологии «Авторская песня» (2003), анализ и сопоставление текстов позволяют сделать вывод о том, что Алексей Охрименко написал перечисленные песни самостоятельно.
Впрочем, этот песенный пласт лежит за пределами настоящего исследования. Зато о многом могут рассказать записки самарского художника, мецената и коммерсанта Константина Головкина, который вспоминал о дореволюционных «горчишниках»:
«Одевались они в чёрный костюм, короткий пиджак, брюки или штаны. Лакированные, блестящие на солнце, голенища сапог, иногда жилет, вышитая или ярко цветная на выпуск рубаха, подпоясанная шнуровым поясом непременно с кистями, видными из-под пиджака. На голове картуз, изменявшийся благодаря моде: то с широким блинообразным верхом, то совершенно почти прямой… За голенищем сапога или нож, или гирька на проволоке. Лицо красноватое, заветренное, грубое, совершенно не интеллигентное, кажется зверообразным, с резко выступающими жевательными мышцами, способными во время драки откусить нос или палец у своего противника. Походка качающаяся с боку на бок, как бы у выпившего, задевающая прохожих».
В принципе, перед нами — традиционный наряд хулигана царской России начала XX века. Можно сопоставить его с обликом питерского хулигана той же поры. Вот как его описывает Лев Лурье: «Заломанные фуражки-московки, красные фуфайки, брюки, вправленные в высокие сапоги с перебором, папироски, свисающие с нижней губы, наглый вид… В кармане — финский нож и гиря, заменяющая кастет. Цвет кашне указывает на принадлежность к той или иной банде».
Кашне стало элементом питерской хулиганской моды потому, что традиционным аксессуаром одежды петроградских рабочих-металлистов являлся вязаный шарф серого или коричневого цвета. Затем эта деталь стала опознавательным знаком «чистопородного» хулигана и босяка. Ильф и Петров в романе «Двенадцать стульев», вводя Остапа Бендера в Старгород «со стороны деревни Чмаровки», специально отмечали: «Его могучая шея несколько раз была обёрнута старым шерстяным шарфом».
Позже, уже в «благородном воровском мире», среди блатных хулиганское цветное кашне или вязаный шарф значительно трансформировались. Вот что рассказал мне о моде уголовного мира Ростова 30-х годов XX века старожил города Владимир Ефимович Пилипко, пацанёнком заставший то время: «Элита воровского мира отличалась особым шиком и манерой себя держать. Как в песне Утёсова — “Лопни, но держи фасон!” Прежде всего, это были чрезвычайно аккуратные люди. Всегда в кипенно-белой или модной клетчатой сорочке, длинном — часто тоже клетчатом — пиджаке, в тщательно отглаженных “шкарах” (брюках), заправленных в сверкающие “прохоря” (сапоги) особым образом — с легким напуском. Сами сапоги были обязательно “гармошкой”, или, как тогда выражались, “зашпилены третями” — то есть сжаты как бы в три слоя. Ансамбль завершали кепка-восьмиклинка (сшитая из восьми кусков материи, с маленьким козырьком) и изящный белый шарф». О белом шарфе как обязательной детали «блатного костюма» вспоминал и мой покойный отец, рассказывая о воровском мире послевоенных 40—50-х годов.
Но не будем вдаваться в детали. Главное очевидно: песня «Когда я был мальчишкой» ни при каких обстоятельствах не могла родиться в Самаре, поскольку (ко всем прочим «одесским» аргументам) мода самарских хулиганов резко отличалась от той, которая описана в залихватской истории о жутком убийстве. Да и самарские краеведы относят время исполнения песенки о «горчишнике» к советским 30-м годам, то есть привычный текст местные хулиганы могли переделать.
В любом случае, версия не может строиться на столь шатких аргументах, как случайное созвучие или отдалённая схожесть каких-либо фактов.
В связи с особенностями хулиганской моды теперь есть смысл обратиться и к северной столице как третьему претенденту на звание родины кровавого фольклорного триллера о мальчишке-негодяе.
Действительно, местные бузотёры с начала 20-х годов и далее любили щеголять в клешах. Старый петроградец П. П. Бондаренко в беседе с журналистом К. Кудряшовым вспоминал о хулиганах того же времени: «Носила эта братия широченные брюки-клёш, да ещё почище, чем у матросов. С наружной стороны штанины внизу делался разрез, в который вшивался клин из черного бархата. Выглядит “шикарно”». Анджей Иконников-Галицкий уточняет: «Хулиган начала 1920-х годов во всём старался подражать старшему “братку”-бандиту — в той же манере, в какой тот копировал повадки революционного матроса-анархиста. В повести Вениамина Каверина “Конец хазы”, события которой разворачиваются в Петрограде в 1921–1922 годах, дан портрет налётчика и убийцы Сеньки Пятака: он носил “одежду военмора”, а также… “ходил в брюках с таким клёшем, что нога болталась в нем, как язык в колоколе”. Таков же и облик типичного питерского хулигана… непременная матросская блуза, бушлат или похожая на него куртка, брюки клёш, подметающие тротуар. Тип матроса, “братишки” времен Гражданской войны и в то же время Сеньки-бандита. Нож у пояса, в кармане кастет».
Да и молва народная, и сознание обывателя, и даже литература того периода нередко смешивала матроса с уголовником. Поэтесса Елизавета Полонская в 1925 году на страницах альманаха «Ковш» публикует поэму «В петле», где рисует «героический» образ налётчика Лёньки Пантелеева:
Лёнька Пантелеев,
Сыщиков гроза:
На руке браслетка,
Синие глаза…
Кто ещё так ловок?
Посуди сама:
Сходят все девчонки
От него с ума!
Нараспашку ворот
В стужу и мороз.
Говорить не надо —
Видно, что матрос.
Подобного рода легенды о бандите Пантелееве поддерживали и сами чекисты. Писатель Лев Шейнин, служивший в то время следователем Ленинградского областного суда, приписывал Пантелееву «бандитское молодечество и щегольство», «возвышенную любовь». А участник ликвидации пантелеевской банды комиссар милиции И. В. Бодунов вообще рисует образ «рыцаря без страха и упрёка»: питерский налётчик «очень отличался от обычного бандита, он не пил, не жил той грязной недостойной жизнью, которой обычно живут преступники, он любил одну женщину и был ей верен». На самом деле Леонид Пантёлкин (настоящая фамилия) не был российским Робин Гудом и стрелял, не задумываясь, во всех подряд. Так, убегая с места очередного убийства, он застрелил старушку, шедшую с рынка, а также водителя, который под дулом пистолета вывез его с места преступления. В другой раз, спасаясь во время налёта оперативников на притон, Лёнька по пути убил дворника, подметавшего улицу.
Забавно отметить, что в новой России героический бандит стараниями шансонье Александра Кальянова превратился… в капитана милиции Каталкина (наверное, по аналогии с героем итальянского сериала «Спрут» комиссаром Каттани):
Капитан Каталкин,
Мафии гроза,
Капитан Каталкин,
Серые глаза!
Впрочем, нам важна не «поэтическая преемственность поколений», а то, что клеши пришли в хулиганскую моду Питера довольно поздно под влиянием формы бравых матросов-анархистов. До этого здесь, как и вообще по стране, господствовали начищенные сапоги «гармошкой» и заправленные в них брюки.
С соломенными шляпами — вообще крах. Для начала уточним, что речь идёт прежде всего о канотье, поскольку именно эта соломенная шляпа с жёсткой плоской цилиндрической тульей (окантованной чёрной лентой) и ровными полями стала чрезвычайно популярна в России на рубеже XIX и XX веков. Мода на канотье пришла из Франции, где поначалу эта шляпа была головным убором лодочных гребцов (по-французски canotier — гребец). Сначала такие шляпы считались мужскими, однако очень скоро они полюбились и женщинам, щеголяли в них и дети «среднего класса». Конечно, можно назвать ещё панаму, а также другие разновидности соломенных шляп, однако они в смысле популярности не могли соревноваться с канотье.
Не то чтобы канотье (как и другие головные уборы из соломы) вообще не носили в суровом северном краю. Носили, конечно. Мода, она и в Африке мода, и даже в Питере. Анна Ахматова в поэме «Русский Трианон» писала:
В тени елизаветинских боскетов
Гуляют пушкинских красавиц внучки
Все в скромных канотье, в тугих корсетах…
В мемуарах «Острова моего детства» известный фотограф Лев Штерн вспоминал о дореволюционном Питере: «Медленно прогуливающиеся по дорожкам дамы в невероятных шляпах… Их спутники — “господины” в плоских соломенных канотье или панамах». В канотье щеголяли даже рабочие: «Кадровые рабочие высокой квалификации, особенно работающие в Петербурге и Москве, одевались по-городскому. Носили тёмные шляпы и котелки… Летом носили соломенные шляпы-канотье, панамы и белые картузы».
Но сама природа не позволяла использовать такого рода шляпы длительное время: весна на севере наступает поздно, лето уходит рано, да и погоды постоянно дождливые — не уступают столице Туманного Альбиона. Уже только поэтому канотье не могло стать постоянным атрибутом хулиганской моды Питера.
Не то — в Одессе! Здесь популярности канотье способствовал не только южный климат, но и оживлённая морская торговля, отчётливо выраженное европейское влияние. Не забудем, что канотье первоначально была шляпой французских моряков, частью их формы. А французы, моряки и Одесса — вещи неразделимые. Затем эта шляпа стала обязательной принадлежностью джентльмена, в ней приходили даже на танцевальные вечера и балы. В канотье и панамах большую часть времени ходила вся пижонская Одесса. Именно над этой модой позднее, уже в начале 30-х, подсмеивались два одессита — Илья Ильф и Евгений Петров в своём романе «Золотой телёнок», рассказывая о старичках — «обломках довоенного коммерческого Черноморска»: «Почти все они были в белых пикейных жилетах и в соломенных шляпах-канотье. Некоторые носили даже шляпы из потемневшей панамской соломы».
Понятно, что и Одесса уголовная щеголяла в канотье. Картуз здесь, как говорится, «не хилял». Заметим, что «соломенную» хулиганскую традицию заложили всё те же французы. Так, мужчин в шляпах-канотье мы видим на натурных картинах 1869 года кисти импрессионистов Моне и Ренуара, изображающих парижский «Лягушатник» — знаменитое кафе на воде, которое размещалось на понтоне, пришвартованном к берегу Сены. Здесь во времена Второй империи царила атмосфера беззаботности и счастья, которую отразили в своих произведениях братья Гонкур, Золя, Мопассан и другие французские писатели. «Лягушатником» кафе прозвали потому, что здесь собирались хорошенькие девицы лёгкого поведения — «лягушки», которые толпами наезжали сюда в компании мелких хулиганов и проходимцев из предместья. Вот как раз эти типы и щеголяли в канотье, подражая молодым спортсменам-гребцам, которые катали по Сене своих подружек.
Шляпа-канотье так «срослась» с образом жизни одесских уголовников, что они не расставались с ней даже в самых необычных ситуациях. Например, когда по просьбе главного одесского жулика и бандита Моисея Винницкого (он же — Мишка Япончик) реввоенсовет 3-й Украинской Советской армии дал «добро» на организацию особого 54-го полка из черноморских уркаганов, форма новых «красноармейцев» была очень оригинальной. Как вспоминал старый одесский чекист Николай Мер: «Впереди Япончик на вороном жеребце и с конными адъютантами по бокам, за ними два еврейских оркестра с Молдаванки, потом шествовала пехота с винтовками и маузерами, одетая в белые брюки навыпуск и тельняшки. Головные уборы самые разные: цилиндры, канотье, фетровые шляпы и кепки».
А в одном из документальных рассказов, действие которых относится уже к периоду нэпа, Лев Шейнин так описывает прибытие в Москву известного одесского взломщика сейфов Ястржембского (он же Романеску, он же Шульц): «На следующее утро мы встречали на Киевском вокзале одесский скорый. Когда поезд подошёл, мы остановились у международного вагона и стали поджидать “адмирала Нельсона”. Он появился в соломенном канотье, с роскошным, перекинутым через руку коверкотовым плащом».
Выходит, соломенная шляпа и клёш лишний раз подтверждают то, что песня «Когда я был мальчишкой» родилась именно в Одессе.
Остаётся последний питерский козырь — финский нож, финка. В самом деле, если говорить о дореволюционных временах, к которым относится создание песни «Когда я был мальчишкой», то мода на ношение финского ножа была распространена прежде всего в северо-западной части Российской империи.
А что такое этот самый финский нож и чем он так выделяется среди своих собратьев? Попробуем разобраться, обратившись к специалистам. Так, автор исследования «Финский нож на гранях времён» Александр Марьянко пишет: «Великое княжество Финляндское входило в состав Российской империи с 1809 по 1917 год. До этого территория Финляндии принадлежала Швеции. Обе страны последовательно проводили политику разоружения коренных жителей, дабы не смущать их наличием оружия и не вводить в соблазн вступления в борьбу за независимость. Очевидно, что такое положение дел не слишком устраивало финнов, и XIX век ознаменовался мощным освободительным движением, олицетворением которого стала финская ножевая культура (puukko-junkkari или haijyt). Более точно этот период датируется 1790–1885 гг. Отношение к её носителям — удалым ножевым бойцам, державшим под контролем деревни в области Похъянмаа, было, по меньшей мере, неоднозначным даже в самой Финляндии. Это были своего рода борцы за свободу и независимость, с одной стороны, и лихие разбойнички — с другой».
По большому счёту, речь идёт об особой породе финских хулиганов. В конце концов, российское хулиганьё тоже было «своего рода борцами за свободу». Правда, в роли «горячих финских парней» большей частью выступали не рабочие (почти за полным отсутствием таковых), а сыновья владельцев крупных хуторских домов (или сами хозяева). Отличительным знаком таких «крутышей» были ножи с наборными рукоятями — Harma Puukko. Мужичьё попроще таскали повсюду национальные ножи без выкрутасов, в основном с деревянными ручками.
Да и как не носить? Ведь ещё в начале XX века Финляндское княжество оставалось аграрным регионом с развитым охотничьим и рыболовецким промыслом. Для этого и служили недорогие, удобные ножи. Самыми популярными считались пуукко (от финского puu — лес). Такой нож — универсальное оружие и орудие «лесных» людей, которое предназначено для разделки и свежевания дичи, потрошения рыбы, работы с деревом — ну, и для хозяйственно-бытовых нужд. Финны владели этим инструментом в совершенстве. «С оттенком гордости они говорят, что специально отбирают у мальчиков на уроках труда их ножи, дабы те приучались работать и другими инструментами», — сообщает Марьянко.
Есть много разновидностей пуукко — в зависимости от местности, мастеров и т. д. Но существует ряд обязательных признаков, отличающих классический финский нож. Для всех пуукко характерен простой клинок, причём обязательно более узкий по отношению к рукояти. Лезвие не обоюдоострое, а режущее лишь с одной стороны, вторая — обух, то есть не заточенная. Подъём лезвия относительно пологий, иногда с небольшим скосом обуха или слегка поднятым кончиком острия. Длина лезвия обычно не превышала 15 см, причём соотношение длины рукояти и клинка варьировалось от 0,5 до 1,5, то есть порою рукоятка была длиннее лезвия, часто — наоборот.
Что касается рукояти, она обязательно округлая — бочкообразная или эллиптическая. Традиционные рукояти делались первоначально из твёрдых пород дерева, а также оленьего, лосиного рога; клинок насаживался на рукоять. Металлических оковок такие ножи обычно не предполагали (хотя позже колечки на границе клинка и рукояти встречаются постоянно). Но главное: классический финский нож не имеет ограничителя, гарды, крестовины! Это — очень важная деталь. Казалось бы, таким ножом хорошо полосовать, но неудобно наносить колющие удары. Для европейца так оно и есть. Но у финнов для колющего удара существует особый «финский хват», при котором головка рукояти (нижняя часть) упирается в ладонь. Другая разновидность «финского хвата» основана на том, что рукоять ножа фиксируется особым образом. У европейца удержание производится при помощи большого и указательного пальцев с упором в перекрестье ножа. У финна же удерживающую функцию выполняют усилия мизинца и безымянного пальца. И наконец, ещё одна деталь: финские ножи обычно носятся в кожаных ножнах, подвешенных к поясу сбоку или сзади, причём в них утопает большая часть рукояти вместе с клинком.
То, что многие уголовники на северо-западе России и до революции, и после использовали классические финские ножи, неудивительно. Ведь с 80-х годов XIX века царское правительство, обеспокоенное ростом национального движения в Финляндии и кровавым характером местных «разборок», приступило к русификации части финских территорий. Тесные контакты русских с чухонцами сказались и на ножевой культуре. Финка стала популярнейшим оружием маргиналов Петербурга. И не только Питера, но также Москвы и других регионов России. Даже в 1931 году в фильме Николая Экка «Путёвка в жизнь» Фомка Жиган орудует настоящим финским ножом.
Александр Марьянко считает, что особую популярность в уголовном мире классический финский нож приобрёл после Декрета СНК РСФСР «О сдаче оружия» от 10 декабря 1918 года. Тогда-то хулиганы и урки стали гулять с «ремесленно-охотничьими» финскими ножами, вроде бы под категорию «оружия» не подпадавшими. В 1923 году согласно инструкции № 132 от 7 мая «О порядке приобретения охотничьего огнестрельного и холодного оружия и огнестрельных припасов, регистрации и учёта их» разрешение приобретать и хранить холодное оружие давали только органы милиции. В 1927 году УК РСФСР в статье 182 предусматривает запрет на приобретение, хранение и пользование холодным оружием для несовершеннолетних, лиц, привлекавшихся к ответственности за хулиганство, и лишённых избирательных прав.
К тому времени словосочетание «финский нож» в Совдепии уже неразрывно связано с уголовщиной. Сергей Есенин в «Письме матери» (1924) сетует:
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож…
В рассказе «Таракан» (1925) Михаил Булгаков повествует, как Василий Рогов случайно приобрёл в нагрузку к сапогам финский ножик — и затем, проиграв эти сапоги и ещё пятьдесят рублей профсоюзных денег мошеннику, тут же зарезал его. Позднее, уже в «Мастере и Маргарите», то есть в конце 30-х годов, Михаил Афанасьевич вкладывает в уста своего героя — мастера фразу: «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих! Так поражает молния, так поражает финский нож!»
Хроника тех лет пестрит рассказами о том, как шпана, бандиты, хулиганы пускают в ход финки. В середине 20-х годов босяки в Таврическом саду ограбили и порезали финками даже члена городской комиссии по борьбе с хулиганством! Судя по письму, присланному в начале 1927 года в «Комсомольскую правду», часть рабочей молодежи «скучала за военным коммунизмом и шла орудовать финкой». Постоянным было упоминание нападений с финками и во время процесса 1934 года над хулиганской бандой братьев Шемогайловых.
Поэтому, когда в 30-е годы началась активная кампания за ужесточение уголовной политики в отношении оборота холодного оружия, финке было уделено особое внимание. В связи с этим Александр Марьянко пишет: «После появления цикла статей, вроде публикаций 1932–1933 гг. об убийстве братьев Морозовых хозяйственным ножом, названным в прессе “финским”, даже для самых непонятливых стало ясно, что финка — варварское оружие классово-чуждых элементов для расправы с детьми и партийными активистами. Таким образом, в 1935 г. содержание статьи 182 УК было расширено: “Запретить изготовление, хранение, сбыт и ношение кинжалов, финских ножей и тому подобного холодного оружия без разрешения НКВД в установленном порядке”. Очевидно, с тех самых пор финский нож и завоевал имидж “типичного оружия уголовника” в среде обывателей и российских блюстителей порядка, подтверждения чему поступали с самого высокого уровня. Даже после принятия нового Уголовного кодекса в 1960 году Судебная коллегия по уголовным делам Верховного суда РСФСР от 30 сентября 1969 г. по делу Л. отмечала неизменность позиции российской Фемиды относительно финского ножа: “Закон… прямо называет кинжалы и финские ножи, потому что их принадлежность к холодному оружию не вызывает сомнения ввиду заранее известных признаков, определяющих их основное назначение — быть использованным в качестве оружия, то закон также предусматривает уголовную ответственность за их ношение”».
Из перечня заведомо запрещённых видов холодного оружия финский нож был выведен по рекомендации экспертов только в 1996 году постановлением № 5 Пленума Верховного суда РФ.
Столь подробный рассказ о финском ноже крайне необходим. И вот почему: оказывается, в России финский нож приобрёл свои особенности. Уже цитированный нами не раз А. Марьянко определяет российскую финку как «странный русско-финский феномен». После того как в 1917 году большевики признали независимость Финляндии, отношения между странами оставались нейтральными, но культурные связи практически прервались. Это отразилось и на ножевой культуре. Правда, в Республике Советов помнили о популярных финских ножах и даже взялись за их выпуск. Однако, как пишет Марьянко, «ножи эти весьма отдалённо напоминали пуукко, но по укоренившейся традиции “финками” именовалось всё, имеющее прямой клинок с односторонней или полуторной заточкой, скосом обуха и непременными, глубокими долами, именуемыми в просторечии “кровостоки”. На финках того времени встречались мощные навершия, выдающиеся брюшки черена рукояти, передние боевые упоры и даже развитые ограничители. Эта нестыковка ставила в тупик даже отечественных криминалистов 70-х годов, которые указывали, что “ножи, получившие известность в нашей стране почему-то под названием «финских»… обычно снабжаются разномастными рукоятками и нередко ограничителями. Общим у них является только то, что все они по форме, соотношению размеров частей и изяществу отделки в большей или меньшей степени отличаются от настоящего финского ножа”».
Но это бы ещё полбеды. Дело в том, что уголовная финка вообще никакого отношения к финскому ножу не имеет! Например, в Большой Советской Энциклопедии 1960-х годов «финский нож» описывается как оружие, имеющее обоюдоострый клинок длиной до 20 см и рукоять с перекладиной (крестовиной). Военная энциклопедия Claw.ru поясняет: «Финка — вид кинжала с обоюдоострым коротким клинком и прямой крестовиной». То же встречаем и во множестве других источников. Хотя ради справедливости надо заметить: некоторые авторы имеют весьма отдалённое представление о том, что значит «обоюдоострый». В русском языке «обоюдоострый» — это клинок, имеющий лезвие с двух сторон. Однако А. Владзимирский в книге «Зэковские ножи» пишет: «Финка — разновидность специального псевдонационального ножа. Имеет фиксированный, обоюдоострый короткий клинок с толстым, прямым или почти прямым обухом». Откуда у обоюдоострого клинка «толстый обух», то есть не заточенная сторона лезвия, — тайна сия велика есть.
Одной из важных особенностей уголовной финки следует назвать наборную рукоять — в подражание рукоятке ножей финских «кулаков». Говорят, по чередованию цветов, количеству наборных полос и прочему можно было даже узнать о статусе владельца, его уголовной биографии и т. д. — как в своё время по татуировке. Кроме того, крестовина «блатной» финки на концах загибалась в разные стороны — вверх и вниз.
Но как же финка превратилась в кинжал? Ведь это — совершенно другой вид холодного оружия! И тут снова необходим экскурс в историю. Прежде всего, категорически не согласимся с А. Марьянко в том, что свою популярность финский нож приобрёл в Советской России. Как мы уже писали, финка полюбилась уркаганам ещё до революции. Этому ножику посвящено множество фольклорных «боевых частушек», которые относятся как к советскому, так и к досоветскому периоду. Мы приводим их по книге А. Грунтовского «Русский кулачный бой»:
Финский ножик не согнётся
И рука не задрожит.
Задушевный мой товарищ
Во сырой земле лежит.
Ой ты, финочка стальная,
Половина литого.
Ты ищи меня, товарищ,
За рекой убитого.
На гуляночку явился,
Полюбуйся, милочка,
Как в моих беленьких ручках
Засверкает финочка.
Финский ножик, финский ножик,
Финский ножик номер пять,
Если ты кого зарежешь,
Я не буду отвечать.
Финский нож советской стали,
Позолоченный носок.
Если, милочка, изменишь, —
Припасай на гроб досок!
Финский нож советской стали —
Золочёное перо,
Ты найдешь себе местечко
Под девятое ребро.
Но что понимали в то время под «финским ножиком» — это вопрос. С одной стороны, речь могла идти о классическом финском ноже:
Вологодская тюрьма,
Решётки полосатые.
Мы с товарищем сидели
За ножи носатые.
Некоторые специалисты считают, что речь идёт именно о финке, у которой скос обуха к острию — «нос» — называется «щучкой» (по профилю, сходному с профилем щуки). Однако на самом деле такая ассоциация более чем сомнительна. Даже не будучи специалистом по ножам, я достаточно много общался с так называемыми «чернушниками» — зэками-мастерами, которые занимаются изготовлением поделок и сувениров и особо специализируются на самодельных ножах. Я заинтересовался разновидностями ножей, и мастера перечислили мне множество типов клинков, которые отличаются формой «носов». Помимо традиционного «пера» (действительно напоминающего гусиное перо) и уже названной «щучки», существуют «акула», «дельфин», «уточка», «тюлень», «чирок», и это далеко не всё. Так что «носатые ножи» вовсе не обязательно финские.
Кроме того, под «финскими» подразумевались в России также шведские, норвежские, немецкие ножи, похожие на финский, но имеющие и принципиальные отличия: крестовину или упоры, иную форму рукояти и прочее. Этому есть и лексическое подтверждение. Например, в уголовном мире существует такое название ножа, как «саксан». Старый лагерник Семён Бадаш вспоминает в документальной повести «Колыма ты моя, Колыма»: «Тогда подключается к разговору Сергей Шлычков. Он вынимает из-за пояса длинный нож — “саксан”». Сергей Довлатов в автобиографической «Зоне» пишет: «Все грузины с ножами ходят. Если что, за ножи берутся. У Дзавашвили вот такой саксан. Не умещается за голенищем». И таких примеров немало.
Что же такое саксан? Финны называют словом «Саксан» Германию (от Саксон, Sachsen). Нож саксан (реже — саксон) происходит от боевого ножа «сакс» древних германцев. Его ещё называли «скрамасакс» — боевой нож с односторонней заточкой и, как правило, асимметричным хвостовиком (головкой рукояти) в виде ворона. Длина клинков «саксов» была более 30 сантиметров. Конечно, саксаны, попадавшие в Россию, здорово отличались от древних собратьев, но так по-прежнему именовали длинные ножи. А поскольку они поставлялись из Финляндии (о чём говорит и финское название ножа), россияне с полным правом называли их тоже «финскими».
Но саксанами в уголовном и хулиганском мире назывались также кинжалы! Вообще в фольклорных «боевых частушках» кинжалы постоянно упоминаются наряду с финскими ножами:
Финский ножик и кинжал —
Это оборонушка.
Хулиганить научила
Дальняя сторонушка.
Где на нас кинжалы точат,
Мы туда гулять идём.
Или нас кого зарежут,
Или мы кого убьём.
Мы стояли было крепко,
Да товарищ побежал.
Не надейся на товарища —
Надейся на кинжал.
Говорят, что утопили
Атамана во реке.
Атаман идёт по улице,
У него кинжал в руке.
Хулиганом я родился,
Хулиганом я помру.
На тот свет пойду с кинжалом,
Там зарежу сатану.
На ножевом рынке Российской империи щедро были представлены самые разные типы кинжалов — начиная от изделий знаменитого русского мастера Егора Самсонова (особенно славились его кинжалы на медведей) до французских «шательро». Разумеется, ценились разнообразные кавказские кинжалы — но их могли позволить себе не все, и носились они чаще «для фасона». Исключение — юг России, где для терских, кубанских и отчасти донских казаков кавказский кинжал считался традиционным видом оружия.
Но в связи с песней «Когда я был мальчишкой» нас интересует особый тип кинжала, распространённый в царской России начала XX века. Чтобы перейти к рассказу о нём, снова обратимся к «боевым частушкам»:
Финка-ножик, финка-ножик —
Позолоченный носок,
Кто со мной подраться хочет,
Заготовь на гроб досок.
Финка-ножик, финка-ножик
Вылезай из-под полы,
Не найдешь ли, финка-ножик,
Ты кудрявой головы.
Финка-ножик, финка-ножик,
Золочёная печать.
Я зарежу за измену
И не буду отвечать.
Целый ряд знатоков настаивает на том, что в данном случае следует писать не «финка-ножик», а «Финка ножик», поскольку слово «финка» не есть производное от финского ножа, а обозначает фамилию известного на переломе XIX–XX веков изготовителя ножей Финка. Если быть совсем точными, речь идёт о фирме «Уилл и Финк» (WILL & FINCK), которую во второй половине XIX века создали Фредерик Адольф Уилл и Джулиус (Юлиус) Финк из Сан-Франциско. Эти американцы поставляли в Россию широкий ассортимент своей продукции. Но здесь её ассоциировали исключительно с Финком, поскольку фамилию первого компаньона Уилл (по традиционной русской транскрипции — «Вилл»; вспомним хотя бы Вильяма Шекспира) принимали за имя второго компаньона. Вот так из «Вилл и Финк» получался «Вилли Финк» или «Вилл Финк» (как в названии фирмы, если отбросить «непонятный значок»). Особой популярностью у покупателей пользовались небольшие кинжалы Финка с компактными ножнами. Такое оружие удобно носить в кармане, между тем как традиционный финский нож с фиксированным лезвием для этого не предназначен — его ножны крепились к ремню. Писатель Вадим Шефнер вспоминает в повести «Бархатный путь» о своём школьном детстве второй половины 20-х годов прошлого века:
«Во-первых, я купил себе финский нож. Как ни странно, это хулиганское оружие продавалось тогда вполне открыто. Я приобрел свою финку в хозяйственном магазине на Малом проспекте; там же продавались ножи хозяйственные, примусы, кухонная посуда и керосин… Финка моя покоилась в ножнах, украшенных на конце свинцовым шариком. Носил я её на брючном ремне, под курточкой. В школу, разумеется, ходил без оружия. Но по вечерам, когда мы втроём — Борька, Гошка и я — шли шлифовать асфальт на бульвар Большого проспекта (который тогда именовался проспектом Пролетарской Победы), каждый из нас был при ноже. Вряд ли мы, даже если бы и в драку ввязались, пустили бы в ход это оружие. Однако — носили. Такая уж тогда была тайная молодёжная мода — походить на хулиганов…»
К слову сказать, версию об «американской финке» косвенно подтверждают и частушки. Помните, в одной из них упоминается «золочёная печать»? На деревянных или наборных рукоятях финских ножей никаких печатей не было, а вот на изделиях Уилла и Финка они присутствовали.
Так значит, мальчишка, который зарезал папу, маму и сестрёнку, таскал в кармане именно ножик Финка? Такой вариант вполне вероятен, тем более что позднее, как мы убедились, уголовная финка стала ассоциироваться именно с кинжалом, а не с ножом, имеющим обух.
Но есть и другой вид финки, которую можно было запросто носить в кармане. И это — именно финский, а не американский нож. Об этом типе ножа пишет энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, статья «Ножевое мастерство»: «Из особенных форм складных ножей следует указать на складной финский “пука”. Это толстый остроконечный ножик, вращающийся на шарнире между двумя прямыми плашками без пружин; эти плашки плотно вдвигаются в отдельный черенок и задерживаются защёлкой, но только когда нож открыт или вполне закрыт. Невозможность случайного закрывания делает складной финский нож очень удобным для рабочих».
Вот вам тот самый финский нож, который носил в кармане мальчик-убийца! Особо важно замечание о том, что подобные ножи были удобны для рабочих, а значит, и популярны в пролетарской среде, среди оголтелого хулиганья. По внешнему виду складной пуукко отдалённо напоминает нож, изобретённый Жозефом Опинелем в 1890-е годы и тоже имеющий оригинальную фиксацию лезвия — при помощи вращающегося металлического кольца-оковки. Правда, в России «опинель» не был сколько-нибудь известен, к тому же в качестве холодного оружия, конечно, не котируется: слишком лёгок, да и лезвие хлипкое.
Итак, теперь мы можем быть совершенно уверены, что песня «Когда я был мальчишкой» родилась до революции: именно тогда в рабочей и хулиганской среде был чрезвычайно популярен складной нож пуукко, о котором после революции вовсе забыли.
Подведём некоторые итоги. В результате нашего расследования мы пришли к выводу, что песня про мальчишку в клешах, который угробил своё семейство, несомненно, родилась в славном городе Одессе и является пародией на известную дореволюционную каторжанскую балладу «Погиб я, мальчишка». На это указывают и каторжанский текст, и клеши, и шляпа-канотье.
К этому «джентльменскому набору» хотелось бы добавить… кирпич. Впрочем, на самом деле речь пойдёт не столько о кирпиче, сколько о часовом. Для начала вспомним строки из песни каторжан:
Сижу я в темнице, сижу я в сырой,
Ко мне тут подходит солдат-часовой:
«Погиб ты, мальчишка, погиб ты навсегда»…
Зря он это сказал. Прямо скажем, погорячился. Циничные уличные сказители отыгрались на часовом по полной программе, включив в песню «Когда я был мальчишкой» несколько куплетов и пополнив число жертв подлого мальчугана. Д. Гаврилов на одном из форумов приводит их в следующем варианте:
Сижу я за решёткой
И думаю о том,
Как дядю-часового
Угробить кирпичом.
Я первый раз промазал,
Второй — я не попал.
Но в третий так я вмазал,
Что дядя в гроб упал.
Музыка играет,
Барабаны бьют,
Дядю-часового
На кладбище несут.
В связи с последним куплетом россияне, чьё детство пришлось на советскую эпоху, сразу же вспомнят детсадовскую песенку про Ленина, где не только повторяется история с выносом тела, но и мистическим образом возникает мрачный образ кирпича:
Камень на камень,
Кирпич на кирпич —
Умер наш Ленин,
Владимир Ильич.
Музыка играет,
Барабаны бьют,
Ворота открываются,
Ленина везут.
Думается, немотивированный «ленинский кирпич» и описание траурной процессии возникли именно по ассоциации с песней о весёлом маньяке. А авторы хулиганской переделки каторжанских причитаний вполне могли позаимствовать кирпич из задорной народной частушки:
Меня ьььбили, колотили
В три кола, в четыре гири.
Мне, мальчишке, нипочём —
Не убить и кирпичом.
Позже трагическое повествование о героической гибели дяди-часового выделилось в отдельную песню:
Сижу я за решеткой
И думаю о том,
Как дяде-часовому
Заехать кирпичом.
Музыка играет,
Барабаны бьют,
Дядю-часового
На кладбище везут.
И вновь я за решеткой
И думаю о том,
Как дяде-часовому
Заехать кирпичом.
Случается, впрочем, что убиенного караульщика даже на кладбище не пускают, заставляя его разделить судьбу погибшей ранее сестрёнки-гимназистки:
Но кладбище закрыто
И похоронок нет,
И дядю-часового
Спускают в туалет!
Правда, чаще всего до исполнения этих величественных планов дело не доходит: многие варианты завершаются лишь мечтами мальчишки о расправе над охранником. Но уже само по себе упоминание часового в негативном контексте прямо отсылает нас к одесской песне «Погиб я, мальчишка».
В некоторых версиях песенного триллера упоминание о часовом отсутствует. Зато появляется неожиданная ссылка на «волшебную силу искусства», а ещё точнее — кино:
Я мать свою не слушал,
Отца я зверски злил,
Сестрёнку-гимназистку
Безжалостно лупил.
Я плохо был воспитан,
Всё надоело мне.
Так сильно разозлился,
Что сделал, как в кине:
Я мать свою зарезал,
Отца я застрелил,
Сестрёнку-гимназистку
В колодце утопил…
Завершается история покаянием убийцы, который просит прощения у родителей, при этом почему-то совершенно упуская из виду сестрицу:
А сам сижу на нарах,
Кляну свою судьбу.
Прости меня, мамаша!
Отец, прости, прошу!
Однако нас интересует не факт амнезии, а указание на то, что мальчишка совершил преступление под воздействием некоего кинофильма, перенеся жестокий сюжет картины в жизнь. Вопрос: идёт ли речь о «художественном вымысле» или такой фильм действительно существовал?
Обратимся к истории отечественного немого кино. В дореволюционном русском кинематографе одно время существовал уклон в экранизацию известных песен и романсов. Песня «Из-за острова на стрежень» — о расправе Стеньки Разина над персидской княжной — стала основой фильма «Стенька Разин» («Понизовая вольница», 1908). Дважды создавались картины на сюжеты «Ухарь-купец» (1909 и 1916), «Последний нонешний денечек» (1911, 1915), «По старой Калужской дороге» (1911, 1917), трижды — на сюжет «Ваньки-ключника» (1909 и дважды в 1916). Особой любовью режиссёров пользовались «скаковые» и «ямщицкие» песни: «Вот мчится тройка почтовая» (1915), «Запрягу я тройку борзых, тёмно-карих лошадей» (1916), «Когда я на почте служил ямщиком» (1916), «Ямщик, не гони лошадей» (1916). Дважды выходил «кинороманс» «Пара гнедых» (1911 и 1916). Экранизаций удостоились «Хаз-Булат» (1913), «Очи чёрные, очи страстные» (1916), «Ах, зачем эта ночь так была хороша» (1916), «Бывали дни весёлые, гулял я молодец» (1916), «Есть на Волге утёс» (1917) и другие.
В 1916 году создаётся фильм на «жестокий фабричный романс» «Маруся отравилась», и мэтры отечественного кино решают дальше разрабатывать благодатную тему. А годом позже на экраны России выходит «Погиб я, мальчишка, погиб навсегда» по мотивам каторжанской песни. Именно эта картина и упоминается в пародийно-издевательской переделке «Когда я был мальчишкой».
Возможно также, отражением сюжета кинокартины является встречающийся в некоторых версиях песни куплет, где указан род занятий родителей жестокого мальчишки:
Мать моя актриса,
Отец мой капитан,
Сестричка гимназистка,
А сам я хулиган.
Не зря профессор Александр Чижевский в исследовании «К вопросу о природе хулиганства» (1926–1927) специально подчёркнул: «Хулиганство перешло на широкую арену кинематографа. Доблесть хулиганов и их прообразов воспевается в кинофильмах. Рукопашные схватки, поножовщина, боксёрские дуэли, массовые побоища и т. д. попадаются в каждой картине. Там же мы встречаем акты убийства, насилия, воровства и прочих сногсшибательных “подвигов”, которые с необычайной силой действуют на воображение лиц с ослабленной сопротивляемостью психики, с предрасположением к нервным или психическим заболеваниям».
Я склонен рассматривать вариант с упоминанием «кина» как один из наиболее ранних, поскольку вряд ли уже в первые мирные годы Республики Советов приветствовались и тем более демонстрировались фильмы на мотивы «душераздирающих» дореволюционных романсов. В новой России насаждалась совсем иная кинопоэтика. «Прокатить» кровавая история о семейной резне могла разве что в годы Гражданской войны. Вспомним трагикомедию «Гори, гори, моя звезда…» Александра Митты, где персонаж Евгения Леонова крутит бездарные образчики немой кинопродукции с милыми комментариями типа:
Пока они так
Развлекались шутя,
У них утопло
Родное дитя!
Рабочий на фабрике,
Крестьянин в поле,
А буржуй-кровосос —
На Чёрном море!
Подчёркиваю: первоначальные варианты песни-пародии «Когда я был мальчишкой» появились значительно раньше, когда хулиганы ещё носили в карманах складные финские ножи пуукко и аккуратные американские кинжалы Финка в компактных ножнах. Уже в революционные годы поставки этой продукции на российский рынок естественным образом прекратились и более не возобновлялись. Но и «киношная версия» была одной из первых.
Кино вообще оказало на песню о «мальчише-плохише» серьёзное воздействие. Возможно, на образ юного убийцы в соломенной шляпе накладывались образы персонажей тогдашних звёзд немого кино Гарольда Ллойда и Бастера Китона, для которых канотье было непременным отличительным признаком. В 20-е годы картины с Ллойдом и Китоном пользовались огромным успехом по всему миру, не исключая Россию. Гарольд Ллойд между 1913 и 1947 годами снялся примерно в 200 юмористических фильмах, Бастер Китон — «комик без улыбки» — поражал миллионы зрителей способностью разыгрывать на экране абсурдные ситуации, сохраняя невозмутимое выражение лица. Кстати, популярнейший комик немого кино Макс Линдер в пародии на «Трёх мушкетёров» тоже надевает на своего д'Артаньяна канотье.
Им подражали и отечественные актёры. Так, в «Записках следователя» Лев Шейнин, описывая костюм одесского взломщика, выходящего на ленинградский перрон в шляпе-канотье и с массивной тростью, замечает, что этого уголовника легко можно было принять «за международного злодея из фильмов выпуска киностудии “Русь”».
Но упоминание кино в песне «Когда я был мальчишкой» не завершается одной лишь строчкой. Если кому-то имена Гарольда Ллойда и Бастера Китона покажутся искусственно притянутыми, то уж имя Чарли Чаплина из песни точно не выкинуть!
«Когда я был мальчишкой» наряду со многими другими образчиками русской низовой песни (с тем же «Цыплёнком жареным», например) давно и прочно вошёл в детский фольклор. Одно из ранних свидетельств этого находим в повести «Сестра печали» Вадима Шефнера. Речь идёт о детдомовском детстве писателя, выпавшем на середину 20-х годов:
«Я пел старую детдомовскую песенку:
Когда я был дежурным,
Носил я брюки клёш,
Соломенную шляпу,
В кармане — финский нож!
Подметки рантовые
И торба на боку…
Подайте, Христа ради,
Работать не могу!»
Но куда более известна песня с неожиданным и немотивированным вступлением, которое популярно у ребятишек и по сей день:
На палубе матросы
Курили папиросы,
А бедный Чарли Чаплин
Окурки собирал.
Они его поймали,
По морде надавали,
А бедный Чарли Чаплин
Заплакал и сказал:
«Когда я был мальчишкой…» и т. д.
Какое отношение имеет Чарли Чаплин к маньяку в канотье? Попробуем разобраться. Со стопроцентной уверенностью можно определить, что куплеты с Чаплином появились достаточно поздно — не ранее 1936 года и, разумеется, связаны с образом знаменитого Бродяги. Сам актёр в автобиографии характеризовал своего героя так: «Он очень разносторонен — он и бродяга, и джентльмен, и поэт, и мечтатель, а в общем это одинокое существо, мечтающее о красивой любви и приключениях… И в то же время он готов подобрать с тротуара окурок или отнять у малыша конфету. И, разумеется, при соответствующих обстоятельствах он способен дать даме пинка в зад, — но только под влиянием сильного гнева». То есть с окурками всё ясно. Правда, Чаплин не сообщает, способен ли его персонаж «под влиянием сильного гнева» не только пнуть, но и зарезать даму (тем более двух дам с довеском в виде господина).
Правда, Образ Бродяги впервые появился в фильме «Необыкновенно затруднительное положение Мэйбл» или, по другой версии, в фильме «Детские автомобильные гонки» (обе картины вышли в 1914 году). Именно тогда Чаплин надел огромные штаны, узкую визитку, большие башмаки, на голову — котелок, взял в руки тросточку и приклеил небольшие усики. Почему же неведомые сочинители не включили этого Бродягу в свою песенку раньше? Времени было достаточно… Время-то было, а вот повода — не было! Чаплинский Бродяга действительно не имеет ничего общего с «соломенным мальчишкой», носившим в кармане финский нож.
А какой же повод появился в 1936 году? Да самый непосредственный: Бродяга в первый и последний раз в своей кинематографической жизни… запел! До этого все фильмы с ним были немыми. Собственно, немым был и фильм «Новые времена», в котором Чаплин продемонстрировал свой певческий дар. Бродяга заговорил, то есть запел — в финале картины. И как запел! Это — удивительная находка, своеобразное прощание великого актёра с «Великим Немым».
Помните замечательную комедию Марка Захарова «Формула любви»? Там слуги графа Калиостро Жакоб (Александр Абдулов) и Маргадон (Семён Фарада) исполняют «тарабарскую» песенку на псевдоитальянском языке с припевом «Уно, уно, уно, уно моменто…». Кстати, тарабарский — не тарабарский, а текст, по рассказам, пришлось утверждать в литкомитете, для чего предоставили даже «русский перевод». Так вот, впервые этот приём в кино использовал именно Чарли. В фильме «Новые времена» его Бродяга, устроившись в кафе, должен исполнять комические куплеты. На репетиции перед выходом в зал он всё время забывает текст, и его молоденькая подруга (Полетт Годдар) записывает слова песни на бумажном манжете Бродяги. Однако во время танца манжет улетает в публику, и Чарли вынужден по ходу выступления сочинять бессмысленные куплеты из «макаронической» смеси слов, похожих на итальянские и французские.
Песенка приобрела феноменальную популярность по всему миру — и, конечно же, в СССР, где фильм «Новые времена» особо рекламировался: в нём усматривалось издевательство над американским образом жизни. Фильм открывается картиной стада баранов, затем их сменяют кадры с рабочими, идущими на завод. Бродяга выполняет на конвейере одну и ту же операцию. Президент компании увеличивает скорость движения ленты, а заодно на Бродяге испытывают машину, которая кормит его прямо во время сборки. Машина ломается, обливает Бродягу супом и скармливает ему две гайки. Герой Чаплина сходит с ума, пытаясь закручивать гаечными ключами всё подряд, в том числе пуговицы на чужой одежде… В Соединённых Штатах «Новые времена» вызвали возмущение властей, ФБР завело на актёра оперативное дело объёмом около двух тысяч листов. А в эпизоде рабочей демонстрации один из протестантов держит плакат с русским словом «свабода»! Хоть с ошибкой, а родное…
Но особое впечатление на зрителей произвела песенка Чарли. Как и в случае с «уно моменто», тут же последовал её «перевод» на русский язык в самых разных вариациях:
Я усики не брею,
Большой живот имею,
Хожу по ресторанам,
А денег не плачу…
Я бедный Чарли Чаплин,
Мне пить нельзя ни капли,
Подайте мне копейку,
Я песенку спою.
Как легко заметить, вступительные строфы песенки «Когда я был мальчишкой» поются именно на этот мотив. Совершенно ясно, что они дописаны к хулиганской песне потому, что она укладывается в тот же размер — выпадает лишь вторая строка. А чтобы связать потрёпанного, непрезентабельного чаплинского персонажа с мальчишем-плохишем, анонимные сочинители заставляют Бродягу вспоминать о своём «шикарном» и одновременно преступном прошлом. Мол, были когда-то и мы рысаками, а теперь вот приходится собирать «бычки»…
Итак, мы выяснили, что хулиганская песня «Когда я был мальчишкой» является издевательской пародией на каторжанскую «Погиб я, мальчишка». Возникла пародия ещё до революции, затем многократно переделывалась и дописывалась, в результате чего в тексте появились упоминания о кино и Чарли Чаплине. Нынче песенка о мальчишке-убийце стала «детским фольклором», и ребятишки знакомятся с ней уже в дошкольном возрасте.
Проникновение уголовной темы в детский и подростковый фольклор неудивительно. И в довоенные, и в послевоенные годы босяки, прошедшие лагеря, тюрьмы, во дворах притягивали к себе ребят, как магнит. Вот что пишет о своём предвоенном детстве Ким Иванцов — участник краснодонского подполья, воспоминания которого мы уже цитировали ранее: «Дружбой со старшими лагерниками, собиравшимися около кочегарки, мы дорожили. Еще бы! Они столько видели и столько знали всего, о чем не писалось ни в одной книге. А как занимательно, просто артистически иные из них рассказывали о своей далеко не простой и совсем не сладкой лагерной и тюремной жизни. Какие подчас страшные и смешные истории расписывали! Какие остроумные выражения употребляли, какими фокусами нас развлекали! Мы жадно вслушивались в слова тех беглых лагерников, присматривались к их поведению. В красочно описываемых историях было немало романтики, которая не просто манила, а прямо-таки кружила голову. Мы нередко копировали жесты, манеру разговаривать, сплевывание сквозь зубы, чтобы жидкая струя слюны летела за два-три метра…»
Кстати, повествуя об одном из таких «блатных воспитателей» по кличке Пульо, сделавшем уголовные наколки самому Иванцову и его другу — руководителю «Молодой гвардии» Сергею Тюленину (в романе — Тюленеву), автор мемуаров сообщает:
«Мастер татуировки был явно удовлетворен своей работой. Видно, оттого неожиданно запел:
Когда я был мальчишкой,
Носил я брюки клёш,
Соломенную шляпу,
В кармане финский нож.
…Подельники Пульо говорили, что он на курорте червонец тянул. Переводя на нормальный язык — сидел десять лет. И был не просто фартовым вором, а паханом — принадлежал, говоря нынешним языком, к воровской элите».
Думается, Клим Михайлович (настоящее имя Иванцова, которое он сменил на «Ким» — Коммунистический Интернационал Молодёжи) то ли что-то подзабыл, то ли домыслил для красоты слога. Авторитетный вор в то время вряд ли стал бы петь уличную хулиганскую песню (если уж «Муркой» брезговали, то «Мальчишкой» — тем более). Разве что ребятам «причёсывал уши» какой-нибудь мелкотравчатый шпанюк. Но для нас важно другое: песня «Когда я был мальчишкой» в 30-е годы была популярна среди уличных «огольцов».
Однако чем дальше, тем больше история гадкого мальчишки превращалась в откровенный балаган. К пострадавшим от хулиганского беспредела добавилась несчастная деревенская бабушка:
Приехал я на дачу
И что там натворил:
У бабушки Маруси
Полсиськи откусил.
Она меня догнала,
По попе надавала,
А я её догнал —
На части разорвал!
Иногда бабушке дозволяется применить приёмы необходимой самообороны:
Она за мной бежала
И еле догнала,
Ругала, ругала —
И пендаля дала.
Не плачь, моя Маруся,
Я новую куплю,
А если будешь плакать —
Вторую откушу.
Это уж совсем детский сад.
Между тем отечественный подростковый фольклор давно включил в состав своей «классики» ещё одну вариацию песни «Когда я был мальчишкой», где разухабистые шутовские куплеты о расправе над папашкой, мамашкой и сестрёнкой превращаются в историю, леденящую душу. Это песня «Судили парня молодого» («Когда мне было десять лет»). Принадлежит она к достаточно длинному ряду так называемых «судебных» песен — то есть тех, где речь идёт о судебных процессах. Среди образчиков этого жанра — «Два громилы», «Сын прокурора», «Дочь прокурора», «Письмо подруге» («Суд идёт, и наш процесс кончается»), «Судили девушку одну» («Мурочка Боброва»)…
Многие варианты этой песни начинаются довольно неожиданно — «Шумел бушующий камыш, судили парня молодого», «Горит пылающий камин…» и в том же роде. Правда, представить, что судьи слушали убийцу, сидя у пылающего камина или зарывшись в камыши, достаточно сложно… Однако любопытно не это, а то, что блатные сказители за основу сюжета взяли всё ту же хулиганскую песенку «Когда я был мальчишкой» и представили историю кровавого хоррора (по-русски говоря, тихого ужаса) в новой обработке:
Среди бушующей толпы
Судили парня молодого,
Он сам собою был красив,
Но много он наделал злого.
Он попросился говорить,
И судьи слово ему дали,
И речь его была полна
Тоски, и горя, и печали:
«Когда мне было десять лет,
Я от семьи родной сорвался,
Я научился воровать
И каждый день я напивался.
Когда мне было двадцать лет,
Я жил в кругу друзей любимых,
Я воровал не хуже всех
И пропивал добычу с ними.
Однажды мы вошли в село,
Где люди тихо, мирно спали,
Мы стали грабить один дом,
А зажигать огня не стали.
Я спички взял, зажёг огонь —
О судьи, что я там увидел! —
Тогда я проклял всех богов
И сам себя возненавидел:
Передо мной стояла мать,
В груди с кинжалом умирала,
Она давно меня ждала,
Со мной проститься ожидала.
А на полу лежал отец,
Моей рукой он был убитый,
Его холодный труп давно
Был кровью алою залитый.
А пятилетняя сестра
В кроватке молча умирала.
Она, как рыбка без воды,
Свой нежный ротик открывала».
Когда он речь свою кончал,
Зал переполнен был печали.
Стоял он тихо и молчал,
А судьи приговор читали:
«Хотя ты правду рассказал,
Мы пощадить тебя не можем —
За злодеяния твои
Суровый приговор выносим».
Среди бушующей толпы
Вели к расстрелу молодого.
Он был красивый сам собой,
Но много в жизни сделал злого.
Родившись в уголовной среде, романс про парня молодого обрёл широкую популярность в народе, и прежде всего — среди подростков. Этот «ужастик» входил в обязательный фольклорный репертуар не только советских зэковских, но и пионерских лагерей. Много вариантов песни сохранили тетрадки-песенники школьниц — начиная с пятиклассниц и выше.
Потрясает неистощимая творческая фантазия многочисленных исполнителей, вносивших свою лепту в рассказ о ночной сельской трагедии и последующем судебном процессе. Так, в школьном альбоме киевской семиклассницы Ольги М. (1976 г.) приведён следующий вариант:
Я спички взял, огонь зажёг…
О Боже! Что же я увидел?
Передо мной стояла мать,
И это я её обидел.
Хорошенькая обида — засадить родимой маме в грудь кинжал… Далее следует не менее замечательный куплет:
А на полу отец лежал,
Он был убит моей рукою.
Его красивый труп лежал,
Из раны кровь лила рекою.
Умиляет чувство художественного любования «красивым трупом» отца, лежащего в крови. Эстет, твою мать…
И наконец, ребятишки из пермской воспитательно-трудовой колонии в конце 80-х — начале 90-х годов, преисполнившись сострадания к убийце, решили оставить его в живых, вложив в уста судей следующую милостивую тираду:
За то, что грабил, убивал,
Мы расстрелять имеем право.
За то, что правду рассказал —
Меняем меру наказанья.
Так что лучшие традиции русской разбойничьей песни успешно переходят из поколения в поколение.