А я ведь встречала тебя и раньше, наверное, раз пятьдесят, а может быть, даже сто, но — странно! — никогда не замечала. Впервые я поняла, что ты существуешь, на отвальной, которую мои родители устроили для вас у нас дома на Инмен-сквер. Твои родители уезжали из Кембриджа, но не в Атланту или Аризону, как другие бенгальцы-эмигранты, это было бы всем понятно, нет, они решили вернуться в Индию! Они сдались, прекратили борьбу за звание американцев, которую много лет вели мои родители и все их друзья. Это было в 1974 году. Мне тогда исполнилось шесть, а ты был на три года старше. Лучше всего я запомнила часы перед приходом гостей: мы с мамой полировали ручки дверей, протирали от пыли поверхности столов и полок, расставляли на столе бумажные тарелки и раскладывали цветные салфетки. Комнаты заполнились дразнящими ароматами бараньего карри, пулао и «Л'Эр дю Тан», любимых духов мамы, которыми она пользовалась в особо торжественных случаях: сначала она старательно обрызгала себя, потом направила флакон мне на живот, оставив на одежде быстро высохшее темное пятно. Я помню, что в тот день мама одела меня в костюм, который прислала из Калькутты бабушка: белые, зауженные книзу шаровары, такие широкие в талии, что в них можно было поместить двух или даже трех таких девочек, как я, длинная бирюзового цвета кофта и черный бархатный жилет, украшенный пластмассовым жемчугом. Три части моего костюма ждали меня, разложенные на родительской кровати, пока я принимала ванну, а потом мне пришлось стоять голой и дрожать от холода, потому что мама увидела, что шаровары с меня спадают. Тогда она вдела в пояс резинку, чтобы закрепить их на мне, и я помню, как она сидела на постели, собирая в пальцах жесткий материал, а затем туго затянула резинку и закрепила ее булавкой. Внутренний шов шаровар был весь исписан какими-то странными фиолетовыми буквами и уродливыми штампами, видимо печатями компании-изготовителя. Мне это совсем не нравилось, но мама сказала, что после первой же стирки буквы сотрутся, а потом добавила, что кофта такая длинная, что все равно никто ничего не заметит.
У моей мамы были заботы поважнее, чем мои шаровары. Кроме двух дюжин приготовленных блюд, которых должно было хватить многочисленным гостям, мама переживала из-за погоды: обещали снегопад, а в те дни ни у моих родителей, ни у их друзей не было машин. Правда, большинство приглашенных жило в пятнадцати минутах ходьбы от нас, недалеко от Гарварда, или от Технологического института, или на другой стороне реки, сразу за мостом Масс-авеню. Но некоторые друзья жили в более отдаленных районах и приезжали к нам в гости автобусом или подземкой. «Что же, я надеюсь, что доктор Чудхури развезет всех по домам», — сказала мама отцу, расчесывая мои волосы и стараясь, не слишком дергая, освободить их от колтунов. Твои родители были старше моих — «заслуженные» эмигранты, они уехали из Индии в 1962 году, еще до того, как в силу вступил закон, поддерживающий зарубежных студентов в США. В то время как мой отец еще сдавал вступительные экзамены в колледж, твой уже получил докторскую степень, у него даже была машина, серебристый «сааб», на котором он каждый день ездил на работу в инженерно-строительную фирму в Андовере. Меня тоже много раз возили на этой машине, то на очередную вечеринку, то домой, когда родители засиживались там допоздна, а я, устав, засыпала, свернувшись калачиком в каком-нибудь кресле.
Наши с тобой мамы познакомились, когда моя была беременна мной. Она еще об этом не подозревала, просто у нее закружилась голова, и она присела на скамейку на детской площадке. А твоя мама в этот момент сидела верхом на качелях, то приседая, чтобы ты поднялся в небо над ее головой, то выпрямляя ноги. И тут она заметила сидящую на скамейке бледную молодую бенгальскую женщину с алой краской в проборе и в шелковом сари. «Что с вами? Вы не больны?» — заботливо обратилась она к моей маме. Она сняла тебя с качелей, взяла за руку, и вы проводили мою маму домой. По дороге твоя мама наклонилась к моей и прошептала ей на ухо, что, возможно, она находится в положении. Наши мамы сразу же подружились и стали проводить вместе все дни, пока наши отцы работали. Они открывали друг другу тайны, рассказывали о своем детстве и юности, которые провели в Калькутте. Только твоя мама жила в красивом доме около парка Джодпур, где на крыше росли кусты алых роз и гибискуса, а моя мама — в маленькой квартирке в районе Маниктала, прямо над смрадным пенджабским рестораном, где они ютились всемером в трех крошечных комнатках. В Калькутте у них не было шансов встретиться, они принадлежали к разным слоям общества. Твоя мать — дочь одного из самых известных юристов города — окончила элитную школу для девочек. Твой знаменитый дед курил трубку, регулярно посещал Субботний клуб[11] и слыл отъявленным англофилом. А отец моей матери служил на Центральном почтамте, и до прибытия в Америку она ни разу в жизни не ела за столом и не знала, что в туалетах бывают унитазы. Представляешь? Однако в Кембридже эти различия не имели ни малейшего значения: наши матери в равной степени тосковали по родине, чувствовали себя одинокими и несчастными, поэтому, наверное, они и сблизились. Так или иначе, но вскоре они уже были лучшими подружками: вместе ходили за продуктами, дружно ругали своих мужей, нянчились с нами, готовили то у нас дома, то у вас, а потом делили поровну приготовленные блюда. Они даже вязали вместе, и, если одной надоедало вязать свитер или жилетку, она отдавала его «на довязку» другой. Когда я родилась, твои родители были единственными, кто навещал нас в больнице. Мне по наследству достался твой высокий стульчик, на котором я сидела до трех лет, и твоя темно-синяя коляска.
Во время той отвальной действительно пошел снег, гости приходили к нам с мокрыми ногами, в пальто, покрытых белой снежной кашей. Эти пальто отец развешивал в ванной на карнизе для занавески, чтобы они немного просохли. Мою маму до глубины души поразило, что после окончания вечеринки твой отец развез по домам всех без исключения гостей — эту историю она не уставала повторять в течение многих лет. Одну семейную пару ему пришлось вести аж в Брейнтри, но он не жаловался, наоборот, все повторял, что ему приятно в последний раз вволю накататься на автомобиле — ведь в Калькутте машина ему не понадобится. А потом до самого отъезда твои родители приходили к нам чуть не каждый день: приносили то кастрюли и сковородки, то шелковые простыни, то одеяла, а еще шампуни и соли для ванн, и кухонный комбайн, и тостер, и даже початые пакеты риса и сахарного песка. Когда мама использовала эти предметы в быту, она никогда не забывала упомянуть, кому они раньше принадлежали. «Подай-ка мне сковородку Парул», — обращалась она ко мне. Или говорила: «Этот тостер Парул сильно пережаривает хлеб, наверное, надо уменьшить время подогрева». Твоя мама принесла нам десять мешков с одеждой, из которой ты уже вырос, но которая могла пригодиться мне. И моя мама убрала мешки в шкаф, а потом, когда мы переехали в наш новый дом в Шэроне, понемногу доставала одежду из мешков, разбавляя ею мой обычный гардероб. Вещи в основном были зимние — толстые свитера, футболки с длинными рукавами, все как один коричневого или синего цвета. Если честно, я терпеть не могла такое уродство, но — увы! — моя мать не покупала мне ничего другого. В результате в дождливые дни я носила твои резиновые сапоги, с отвращением надевала клетчатые мальчиковые рубашки. Помню, одной зимой меня заставили носить твою куртку, которую я ненавидела так сильно, что в результате возненавидела и тебя, как ее первого владельца. Это была темно-синяя, почти черная, парка с оранжевой подкладкой и отделкой из серого искусственного меха. Я так и не привыкла к тому, что клапан у дурацкой куртки застегивался на правую сторону, я стеснялась выглядеть как мальчишка, почти у всех мальчиков в моем классе были именно такие парки. А девочки щеголяли в розовых и лиловых дутых пуховиках, но конечно же мои родители даже слышать не хотели о том, чтобы купить мне такой же. Для них не имело значения, как выглядит куртка, если она исправно грела тело. А я мечтала избавиться от позорной одежды, придумывая для этого разнообразные и, как мне казалось, хитроумные способы. Вначале я надеялась, что кто-нибудь из мальчишек схватит куртку по ошибке, когда мы прибегали после занятий в раздевалку, и специально приходила туда последней. Но моя мать, видимо опасаясь того же, нашила кусочек белой ткани с моим именем и фамилией на подкладку куртки, внизу, около молнии — она почерпнула эту замечательную идею из своего любимого женского журнала.
Однажды я намеренно забыла куртку в школьном автобусе. Стоял зимний день, уже не очень холодный, и я сняла ее и положила рядом с собой на сиденье. Почти все дети сняли верхнюю одежду, и она в беспорядке валялась на сиденьях. В тот раз я ехала не на своем обычном автобусе, поскольку мне надо было успеть на урок музыки к миссис Хеннесси. Когда автобус подошел к остановке, я встала и пошла вперед, и женщина-водитель дежурным голосом предупредила меня, чтобы я смотрела по сторонам, когда перехожу улицу. Она открыла дверь, и в автобус ворвался свежий морозный воздух. Я уже готова была спрыгнуть с подножки, как вдруг сзади послышался крик: «Хема, постой, ты же забыла свою куртку!» Я вздрогнула от неожиданности, вот никак не ожидала, что кто-нибудь в автобусе знает мое имя, — я совершенно забыла, что оно было написано на подкладке моей куртки!
На следующий год я сильно вытянулась, и, к моему великому облегчению, родители отослали ненавистную куртку в Армию спасения. Постепенно и другие предметы, которые твоя мама отдала нам перед отъездом, ломались или заменялись новыми, так что через несколько лет в нашем доме от вас не осталось никаких следов. Дружба наших мам также не выдержала испытания временем и расстоянием, мы не получали от вас известий, хотя каждую субботу родители исправно ездили на центральный почтамт, чтобы разослать аэрограммы ближайшим родственникам. Мне тоже приходилось участвовать в их составлении — писать по три одинаковых предложения бабушкам и дедушкам с обеих сторон, чтобы никому из них не было обидно. Мои родители, казалось, совсем забыли о вашей семье, я только знала, что вы переехали на постоянное жительство в Бомбей, город, который расположен очень далеко от Калькутты, а мы и в Калькутту ездили не так уж часто. До первого января 1981 года мы ничего не знали о вас, но в тот день неожиданно позвонил твой отец, поздравил нас с Новым годом и объявил, что ваша семья возвращается в Массачусетс, поскольку он переходит на новую работу. Он спросил, могут ли они пожить у нас до тех пор, пока не купят себе новый дом. О, после этого разговора мои бедные родители ни о чем другом не могли думать. Они гадали, что случилось, почему вы решили вернуться? Может быть, с работой не все в порядке? Наверное, та распрекрасная должность в «Ларсен и Тубро», из-за которой вы уехали в Индию много лет назад, оказалась твоему отцу не по зубам? Или твоя мать больше не в силах выносить грязь, жару и духоту Бомбея? А может быть, твои родители решили, что в Индии школы хуже, чем в Америке? Мой отец не спросил о причине вашего возвращения — в те дни международные звонки стоили ужасно дорого, и время разговора приходилось экономить. «Конечно, мы будем очень рады вас принять», — вот как сказал отец, а потом спросил о дате приезда — ее он отметил красным фломастером в календаре, что висел у нас на кухонной стене. Однако какой бы ни была причина вашего приезда, мои родители смотрели на нее как на проявление слабости или малодушия. «Что же, я еще тогда предупреждал их, что нельзя войти в одну воду дважды», — загадочно говорил отец своим друзьям, убежденный в том, что твои родители потерпели двойную неудачу. Посмотрите на нас — мы выдержали испытание эмиграцией, всем своим видом говорили мои родители, а вы струсили и сбежали! Подразумевалось, что, если бы мои родители по каким-то причинам тоже были вынуждены вернуться в Индию, они бы и там выдержали все испытания до самого конца.
Пока я снова не увидела тебя, ты представлялся мне все тем же маленьким мальчиком, по размеру одежды, которую я за тобой донашивала. Но к этому времени тебе уже исполнилось шестнадцать, и мои родители решили, что лучше всего будет поселить тебя в моей комнате, а я буду спать на раскладном диване в их спальне. Твоим родителям они отдавали гостевую спальню, расположенную с другой стороны от лестничной площадки. На выходные у нас часто гостили друзья из Нью-Джерси и Нью-Гэмпшира: мама обожала гостей и готовила им бенгальские деликатесы, и после ужина из шести блюд взрослые рассаживались в гостиной и до хрипоты спорили об индийской политике. Однако к вечеру воскресенья все они уезжали восвояси. Я привыкла к тому, что их дети спят в моей комнате, кто-то в спальниках, расстеленных на ковре, кто-то на свободных диванах в гостиной. Мне это даже нравилось, однако меня никогда не просили освобождать для них комнату. Я спросила маму, почему это я должна спать на раскладном диванчике, а не тот мальчик?
— А куда же мы его поселим? — сказала мама. — У нас только три спальни.
— Ну, он может жить в гостиной, например, — сказала я.
— Что ты, это неудобно, — сказала мама. — Каушик уже практически взрослый мужчина, ему необходимо иметь возможность остаться одному.
— Может быть, тогда в подвале? — спросила я с надеждой, думая о маленьком кабинете, который отец оборудовал там, где стены были сплошь заставлены металлическими полками с книгами.
— Ну что ты, Хема, разве так принимают гостей? Особенно таких дорогих, как наши друзья? Доктор Чудхури и Парул-ди так много сделали для нас, когда ты родилась. Они отвезли нас домой из больницы, а потом целый месяц приносили нам еду, когда я не могла готовить. Теперь настал наш черед отблагодарить их.»
— А что он за доктор? — спросила я с подозрением. Несмотря на то что я всегда была совершенно здорова, я панически боялась врачей. Мне вовсе не хотелось, чтобы у нас жил врач, как будто из-за одного его присутствия в доме мы могли подцепить какую-нибудь заразу.
— Он не доктор медицины, Хема. Он — доктор юридических наук.
— Но ведь ты тоже доктор наук, баба, а тебя никто не зовет доктором.
— Когда мы познакомились, доктор Чудхури был единственным из наших друзей, кто имел ученую степень. Мы называли его так из уважения перед его талантами.
Я спросила, как долго будет продолжаться этот визит — неделю? Две? Мама не знала, все зависело от того, насколько быстро вы управитесь с покупкой нового дома. Я вышла из родительской спальни, сердито топая ногами: почему я должна отдавать свою комнату незнакомому мальчишке? Однако возражать против этого я тоже особо не могла: к моему великому стыду, вплоть до последнего времени я регулярно спала в родительской спальне, а вовсе не в своей комнате, где я только держала одежду и книжки. Кстати, мама даже приветствовала эту привычку — сама она спала в одной кровати с родителями до тех пор, пока не вышла замуж, и считала это абсолютно нормальным. Ну а разговоры про отдельные комнаты и тому подобная ерунда — просто выдумки жестоких американцев, которые детей своих совсем не любят. Но я знала, что это не нормально, никто из моих школьных друзей не спал в одной комнате с родителями, в школе меня бы подняли на смех, если бы я призналась одноклассникам в своей слабости. И вот предыдущим летом я решила начать новую жизнь и окончательно «переехала» в свою комнату. Вначале мама беспокоилась и приходила ко мне ночью, как будто я была еще малышкой и могла подавиться соской или задохнуться во сне. Она гладила меня по голове, уговаривала не бояться и напоминала, что она рядом, прямо за стенкой. На самом деле в первую ночь я действительно немного боялась, потому что в комнате было абсолютно тихо, и я не слышала ни дыхания родителей, ни скрипа пружин их матраса. Сжав зубы и удерживаясь от слез, я решила не отступать и научиться спать одной, понимая, что мне следовало сделать это в возрасте трех лет. В конце концов я заснула и проспала всю ночь без сновидений, а наутро меня разбудил бледно-розовый рассвет, вползающий в комнату через восточное окно.
И вот наш дом полностью готов к вашему приезду. Мама купила новые декоративные подушки темно-оранжевого цвета, которые приятно контрастировали с шоколадного цвета обивкой дивана, что стоял у нас в гостиной. Она переставила растения, по-новому расположила безделушки в серванте, а над камином повесила мой школьный портрет. Мы с ней убрали все рождественские украшения и выбросили открытки, висящие на кнопках вокруг косяка входной двери. Мои родители даже купили себе домашнюю одежду, так как помнили, что твой отец всегда был модником: маме — бледно-зеленый велюровый халат, а отцу — вельветовую куртку. Однажды я пришла из школы и обнаружила, что белое с розовыми цветами покрывало на моей кровати снято и заменено на однотонное бежевое. В ванной комнате появились новые полотенца — более мягкие и пушистые и более глубокого синего оттенка. Мама унесла всю мою одежду из шкафа, оставив только пустые вешалки, и велела мне освободить для тебя две полки комода. Я забрала все самые необходимые вещи, чтобы мне не нужно было ходить в комнату, пока ты будешь там жить: пижаму, белье, спортивную форму, кроссовки для тренировок. Я взяла также библиотечную книгу, которую в то время читала, и все другие книги, обычно лежащие на тумбочке около кровати, мои драгоценности из перламутровой шкатулки и духи, которые мама покупала по каталогу фирмы «Эйвон». Я забрала запирающийся на маленький замочек дневник, хотя писала в нем всего лишь два раза с Рождества, когда мне его подарили, и наш классный альбом, в котором были мои фотографии и куча смешных и дурацких подписей от одноклассников. Это было похоже на сбор чемоданов перед долгим отъездом, только в тот раз я никуда не ехала. Но я все равно сложила свои вещи в большой родительский чемодан, украшенный разнообразными наклейками, и поставила его в родительской спальне около своего дивана.
Я внимательно изучила фотографии твоих родителей; в мамином альбоме их было довольно много, большинство сделано во время знаменитой отвальной вечеринки. Я с удивлением обнаружила, что у моего отца когда-то были густые вьющиеся угольно-черные волосы и веселые глаза. На одном снимке папа был одет в безрукавку и рубашку с подвернутыми до локтей рукавами и возбужденно указывал на что-то, находящееся за пределами кадра. А рядом с ним сидел твой отец — как всегда в костюме и галстуке, наклонив к невидимому собеседнику породистое, красивое лицо. Его глаза, вопросительно смотрящие в объектив фотоаппарата, были удивительного для индуса серо-зеленого цвета. Прямой пробор в пышных волосах твоей матери подчеркивал утонченный овал ее лица, сужающегося к подбородку, а край дорогого сари был накинут на ее узкие плечи как шаль. А еще на одном снимке моя мама, неловкая и какая-то растрепанная, стояла рядом с твоей, держа ее за руку. Обе они улыбались немного смущенно, а щеки у них были красные, как будто они пили вино, хотя на самом деле наши мамы никогда не употребляли ничего крепче чая. По выражению их лиц можно было сразу сказать, что они — лучшие подруги. Однако на этих снимках я не увидела тебя, а ты в этой семье интересовал меня больше всех. Где ты затерялся? В толпе взрослых или играл с детьми на цокольном этаже, рядом с гаражом? Нет, я думаю, что ты сидел где-нибудь в укромном уголке, например в родительской спальне, погруженный в книгу, которую принес с собой, и терпеливо ждал, когда взрослые закончат веселиться.
В день вашего приезда отец поехал встречать вас в аэропорт. Я провела первую половину дня в школе, а когда вернулась, стол уже был накрыт для приема гостей. Я говорила, что моя мама любила принимать гостей, но с таким рвением она давно не готовила. За час до назначенного времени она включила духовку, разогрела на сковороде растительное масло и поджарила толстые ломти баклажана, чтобы подать вместе с далом, отчего кухня наполнилась жирным сизым дымом. Отец позвонил из аэропорта, чтобы сказать, что самолет приземлился вовремя, но что один из ваших чемоданов потерялся в дороге. К тому времени я уже страшно проголодалась, но мне было неудобно просить маму, чтобы она разогрела ужин мне одной. Наконец мама выключила плиту, и мы сели с ней бок о бок на диван и стали смотреть какой-то фильм по телевизору, что-то о Второй мировой войне, где группа грязных, усталых на вид мужчин шла по темному полю. Единственное, что мама ценила в американской жизни, — это возможность ходить в кино и смотреть фильмы по кабельному телевидению. Она во всем пыталась соблюдать индийские обычаи и никогда не носила юбок, считая их верхом неприличия. Правда, это вовсе не мешало ей до мельчайших деталей описывать мне или подружкам пикантные платья Одри Хепберн и других голливудских звезд.
В конце концов я так и заснула на диване, а когда проснулась, мамы рядом не было, телевизор был выключен, зато из столовой доносились веселые голоса. Я вскочила, лицо мое горело, от долгого лежания в неудобной позе руки и ноги затекли. Вы все сидели в столовой и ужинали. Мама гордо выставила на стол достаточно блюд, чтобы накормить целый полк, но рядом с графином с водой я увидела нечто необычное — бутылку виски «Джонни Уокер». Твои родители пили виски! Я не сразу признала твою мать: она была одета в брюки и прикрывающую бедра тунику, а ее густые блестящие волосы были коротко подстрижены и красивой волной спадали на плечи. Она повязала на шею шелковый шарфик, накрасила яркой помадой губы и в результате выглядела гораздо моложе и свежее, чем моя мама. Парул-ди сохранила стройную, почти девическую фигуру, ее скулы оставались все такими же высокими, щеки — впалыми, а глаза яркими — казалось, проклятие среднего возраста ее не коснулось вовсе. На моей маме оно сказалось довольно сильно: мама рано располнела, и ее лицо округлилось и стало каким-то некрасиво пухлым. А вот твой отец вообще не изменился, был все так же красив и элегантен в костюме и при галстуке, только оправу очков сменил. Но ты! Ты стал для меня полной неожиданностью. Я не ожидала, что у тебя окажется такая же светлая кожа, как у твоего отца, и длинные волосы, зачесанные на косой пробор, и чистый высокий лоб. Глаза твои с видимым равнодушием скользили по комнате, однако я была уверена, что ты все замечал. Я не ожидала, что ты будешь так красив, не ожидала, что сердце мое так сильно забьется при виде тебя.
— Боже мой, Хема, девочка моя, ты так выросла — настоящая юная леди! — воскликнула твоя мать. — Ты не помнишь нас? — Она говорила по-английски неторопливо, с улыбкой, как будто к чему-то прислушиваясь. — Ну-ка подойди сюда, бедняжка моя, твоя мама уже рассказала, что из-за нас ты осталась без ужина.
Я села за стол, страшно смущенная тем, что вы видели, как я спала на диване. Я чувствовала себя такой разбитой, будто это я, а не вы, только что сошла с самолета, перелетевшего океан. Мама не глядя положила мне на тарелку какой-то еды, но все ее внимание было направлено на вас — вы только что отказались от добавки, и это шокировало ее больше всего.
— Нас кормили за час до посадки, — улыбаясь, сказал твой отец.
— Мы сыты, — подтвердил ты. Ты говорил по-английски с легким акцентом, более слабым, чем у моих родителей. Твой голос сделался глубже и звучал низко, как у взрослого мужчины.
— Удивительно, сколько еды приносят в первом классе, — сказала твоя мать. — Шампанское, шоколад, даже икру, представляете? Но я их не ела, оставляла место для твоей стряпни, Шибани, я же помню, что ты готовишь как бог.
— Так вы летели первым классом! — воскликнула мама, от изумления с шумом втянув ртом воздух. — Как же вы там оказались?
— Это был подарок мне на сорокалетие, — объяснила твоя мать. Она с улыбкой взглянула на мужа. — Раз в жизни можно себе позволить такое безумство, правда?
— Кто знает? — заметил он, явно гордясь своим расточительством. — Возможно, в будущем это перерастет в экстравагантную привычку, которую мы будем от всех скрывать.
Разговор переключился на друзей и знакомых: мои родители рассказывали о ваших общих кембриджских друзьях, о том, кто перешел на новую должность, кто женился, у кого родились дети. Потом поговорили о политике, Рейган только что победил на выборах; обсудили, почему Картер провалился. Твои родители немного рассказали о Риме, вы остановились в этом городе на пару дней по пути в Америку. Твоя мать с восторгом говорила о фонтанах, описывала свод Сикстинской капеллы, вы простояли в очереди целых три часа, чтобы увидеть ее!
— Там так много чудесных, изумительно красивых церквей, — говорила Парул-ди. — Каждая из них — настоящий маленький музей. Даже хочется стать католичкой, чтобы можно было приходить туда молиться.
— Не умирайте, пока не увидите Пантеон, — весело заявил твой отец, и мои родители дружно кивнули головами, хотя понятия не имели, что такое Пантеон. Я-то это знала, мы как раз в школе проходили историю Древнего Рима, и я работала над проектом, посвященным искусству и архитектуре древних римлян, изучала статьи в энциклопедии, читала подряд все книги, которые находила на полках школьной библиотеки. Твои родители долго описывали вашу жизнь в Бомбее, просторную квартиру на десятом этаже, из окон которой открывался вид на колышущиеся пальмы и лазурную гладь Арабского моря.
— Какая жалость, что вы нас там не навестили, — с сожалением покачав головой, пробормотала твоя мать. Позже, ложась спать, моя мать довольно язвительно заметила, что нас туда почему-то забыли пригласить.
После ужина мне велели показать тебе дом и комнату, в которой ты будешь жить. Обычно я с удовольствием водила маленьких гостей на экскурсию по дому, показывая расположение комнат и объясняя: здесь мы храним швабры и тряпки, а вот тут у нас сидячая ванна. Но я чувствовала, что тебе скучно в моем обществе, поэтому попыталась как можно быстрее завершить показ. К тому же я все время краснела и заикалась, потому что ты сразу понравился мне так сильно и безоговорочно, как это бывает только в тринадцать лет. К тому времени я уже много раз влюблялась в мальчиков-одноклассников и привыкла, что объекты моего увлечения не обращают на меня внимания. Но ты был старше, ты находился так близко от меня, принадлежал к неизвестному, далекому миру наших оставшихся в Индии родственников. Все это казалось мне необыкновенно романтичным. Однако ты быстро прервал мои неловкие попытки начать разговор, быстро взлетел по лестнице наверх, шагая через несколько ступеней сразу, и стал открывать одну дверь за другой, окидывая комнаты равнодушным взором.
— Вот моя комната. То есть теперь твоя, — быстро поправилась я.
Теперь мне было втайне приятно, что ты будешь спать на моей кровати. Ты впитаешь в себя мое присутствие, думала я, и потом ты привыкнешь ко мне и полюбишь меня, а мне ничего не надо для этого делать. Но ты прошел через всю комнату, открыл окно и высунулся наружу.
— Ты когда-нибудь вылезала на крышу? — спросил ты небрежно. Ты даже не стал ждать ответа, просто быстро подтянулся и исчез из вида.
Я бросилась к окну, ожидая, что ты поскользнешься на скользком карнизе, что у тебя не выдержат руки и что ты упадешь в кусты под домом, а меня будут ругать за то, что вовремя тебя не остановила.
— Ты где? — испуганно спросила я, высовываясь из окна. Я не назвала тебя по имени, постеснялась, что ли? Через какое-то время я увидела тебя на крыше, ты уселся на козырек над гаражом и смотрел на лужайку.
— А что за домом? — негромко спросил ты с крыши.
— Там лес. Но туда нельзя ходить.
— Кто сказал?
— Все говорят. Мои родители и учителя в школе.
— А почему нет?
— Один мальчик заблудился там в прошлом году, так его до сих пор не нашли.
Мальчика звали Кевин Макграф, он был на два года младше меня. Целую неделю над лесом кружили вертолеты, отряды полицейских с собаками прочесывали лес, но не обнаружили ни малейшего следа.
Похоже, эта информация тебя не напугала. Ты небрежно спросил:
— А почему на почтовых ящиках привязаны желтые ленточки?
— Это из-за заложников в Иране.
— Бьюсь об заклад, большинство американцев в жизни своей не слышали об Иране, пока им по телевизору не рассказали о заложниках, — насмешливо сказал ты, и мне сразу же стало стыдно за патриотизм моих родителей и соседей и за их невежество. — А что там такое, с правой стороны?
— Комплект качелей.
Похоже, это слово тебя позабавило. Ты повернулся ко мне лицом и впервые улыбнулся — жестко, с издевкой, как будто это я придумала дурацкое слово «комплект».
— Да, — сказал ты, — я очень скучал по холодной погоде.
Это замечание заставило меня вспомнить, что ты уже жил в Америке раньше.
— Я скучал по снегу. Ну и когда же пойдет снег?
— Не знаю. В прошлом году на Рождество выпало немного снега.
Ты влез обратно в окно, и я испугалась, что полностью разочаровала тебя своими краткими, примитивными ответами. Ты бросил взгляд в висящее на стене зеркало — твое лицо оказалось наполовину обрезано верхней рамой.
— А где здесь ванная? — спросил ты.
Ночью, лежа на диване в спальне родителей, я слушала, как отец с матерью обсуждают тебя и твою семью. Они говорили довольно громко, и я боялась, что до тебя могут долететь обрывки их разговора. Кровать, на которой ты спал, стояла как раз против того места, где поставили раскладной диван, и нас с тобой разделяла лишь тонкая стенка. Если бы я могла просунуть сквозь нее руку, то дотронулась бы до тебя. Мне хотелось помечтать о тебе, но громкий шепот мамы сбивал меня с мыслей. Твои родители произвели на нее ошеломляющее впечатление, так сильно они изменились с прошлого времени. Как это ни странно, Бомбей сделал их большими американцами, чем Кембридж, неодобрительно говорила мать, чего стоят одни их новые привычки! Она критиковала короткие волосы твоей матери, ее нынешнюю манеру носить брюки и привычку пить за едой виски. Твои родители продолжали потягивать свой «Джонни Уокер» даже после того, как ужин закончился и все перешли в гостиную. Говорила в основном мама, а отец лишь время от времени издавал односложные звуки, которые у него означали согласие. Мои родители в жизни своей не выпили ни капли алкоголя и теперь беспокоились, что им, наверное, следует сходить в винный магазин, чтобы пополнить запас «Джонни Уокера», а то при таких темпах поглощения виски этой бутылки не хватит и на два дня! Мама неодобрительно заметила, что твоя мать стала настоящей «стильной штучкой»: так мама называла бездумное потакание своим слабостям и капризам, что было совершенно чуждо моим родителям.
«По цене их билетов можно было бы провезти двенадцать человек», — ворчала мама. Ну надо же, сделать такой подарок на день рождения! Мой отец в жизни ничего не подарил маме на день рождения, он даже, наверное, вообще не помнил про него, это я всегда первого июня красивым почерком писала поздравление на открытке и заставляла его подписываться внизу. Вдруг мама зашевелилась, села на постели и принюхалась. «Кажется, пахнет дымом», — сказала она. Отец спросил, не забыла ли она выключить духовку. Мама сказала, что, конечно, она ее выключила, но все равно послала отца проверить.
— Это был дым от сигареты, — сказал отец, вернувшись в спальню и забираясь обратно в кровать. — Кто-то курил в ванной.
— О, я не знала, что доктор Чудхури курит, — пробормотала мать. — Может быть, стоит поставить пепельницы?
Утром, когда я уходила в школу, вы спали, поскольку все еще жили по индийскому времени. Ваши чемоданы стояли внизу в холле, в ванной на полочке прибавилось зубных щеток, и все-таки мне казалось, что мыслями вы еще далеко отсюда. Когда я вернулась из школы, вы продолжали спать, а за ужином (для вас он был завтраком) вы отказались от карри, ограничившись тостами и чаем. Первые несколько дней мы, хоть и жили под одной с вами крышей, практически не встречались — прямо настоящие антиподы! Вы спали, пока мы бодрствовали, и наоборот, поэтому для меня жизнь не сильно изменилась — каждое утро я выпивала свой апельсиновый сок, съедала миску кукурузных хлопьев, набивала ранец книгами и отправлялась на автобусную остановку. В школе я никому про вас не рассказала, не знала, как отвечать на неизбежно последующий вопрос одноклассников: «А кто они такие и почему живут у вас?» — «Друзья семьи», — вот единственное объяснение, что приходило мне в голову.
Но однажды я вернулась из школы и увидела, что твои родители не спят, а сидят в гостиной, положив скрещенные щиколотки на журнальный столик. Они заняли диван, на котором я обычно смотрела перед ужином любимый сериал. Мама сидела в кресле напротив, поставив на колени большую кастрюлю, и чистила картошку. Твоя мать была одета в мамино сари из искусственного шелка, фиолетовое с пунцовыми кругами разной величины. Авиакомпания наконец-то обнаружила путь следования ее потерявшегося чемодана — по ошибке его отправили в Йоханнесбург, это в Южной Африке! Помню, как я даже немного огорчилась, что нелепое сари, которое совершенно не шло моей маме, на твоей выглядело очень стильно, фиолетовый оттенок подчеркивал аристократическую бледность ее лица. Мне сказали, что ты пошел гулять, но я не стала тебя искать, вместо этого отправилась готовиться к уроку фортепьяно. Я играла на пианино часа два, или даже больше, было уже темно, когда ты вошел в гостиную. Взрослые пили чай в столовой, и ты к ним присоединился. Меня не звали, по мнению родителей, я была еще слишком мала для того, чтобы пить чай. К шести часам на столе вновь появилась бутылка «Джонни Уокера», и с тех пор так было каждый вечер, пока вы жили в нашем доме. Днем ты гулял в одном свитере, и теперь сидел за столом раскрасневшийся, с пунцовыми ушами, сверкающими от возбуждения глазами. На шее у тебя висел дорогой отцовский фотоаппарат.
— Я был в лесу, — сказал ты. — Набрел на маленький ручей.
Моя мама сразу же заволновалась, забеспокоилась, начала вспоминать страшные истории про наш лес, однако твои родители и ухом не повели.
— А какие снимки ты сделал? — спросили они.
Да почти никаких, — ответил ты небрежно, и мне снова стало стыдно, как будто это я была виновата в том, в нашем лесу ты не встретил ничего достойного внимания. Ведь ты раньше не видел американского леса, вы с родителями никогда не жили в пригороде, только в Кембридже, а от него у меня практически не осталось воспоминаний.
Ты забрал чашку с чаем и исчез в моей (теперь уже твоей) комнате, сидел там, пока тебя не позвали ужинать. За ужином ты быстро съел все, что тебе положили на тарелку, поднялся из-за стола и, пробормотав слова благодарности, вновь исчез. Но твои родители не спешили вставать из-за стола, шутили, болтали и прямо-таки засыпали меня вопросами о школе. Они меня прямо захвалили: как я умею себя держать, и как прекрасно играю на пианино, и что я помогаю маме по дому. «Смотри, Каушик, как Хема готовит себе еду на завтра», — сказала как-то вечером твоя мать, показывая, как я накладываю вареную индейку и салат на кусок хлеба и складываю сэндвичи в бумажный пакет, чтобы взять с собой в школу на следующий день. Тогда я еще была послушным ребенком, а ты в свои шестнадцать лет уже вырвался из-под родительского контроля. Ты не спорил со своими родителями, не возражал им, но практически и не общался с ними. Пока ты гулял, я слышала, как твоя мама рассказывала моей о том, как тебе не хотелось возвращаться в Америку. «Он был в ярости, когда мы уезжали в Индию, но, когда решили вернуться, ему это тоже не понравилось. Даже в Бомбее мы умудрились вырастить настоящего американского подростка, вечно всем недовольного».
Я делала домашние задания за обеденным столом, поскольку комнаты теперь у меня не было. Я все работала над своим проектом о Древнем Риме, и, пока вы не приехали, он меня очень увлекал, но теперь он выглядел как-то глупо — ведь вы только что побывали там и воочию видели все знаменитые достопримечательности, о которых я читала в энциклопедиях! Я привыкла заниматься в одиночестве, но твой отец не давал мне покоя: он без конца рассказывал то о системе канализации, то об особенностях архитектуры Колизея. Нечего и говорить, что его объяснения влетали мне в одно ухо и вылетали из другого, я только боялась, что он захочет прочитать мою работу, чтобы посмотреть, как я использовала там сведения, которыми он меня засыпал. Я вежливо кивала, с тоской ожидая конца его лекции, а через час, утомившись, он разложил на столе открытки с видами, которые вы накупили в Риме, и подарил мне монетку в десять лир.
Когда вы немного пришли в себя, мы поехали в ближайший торговый центр на нашем универсале. Твоей маме нужно было купить лифчики — она могла носить мамины сари, но мамины лифчики были ей слишком велики. В пассаже наши отцы уселись в зоне отдыха под кадкой с вечнозеленой пальмой, сразу же углубившись в разговор. Тебе выдали денег и велели возвращаться через два часа, а мы втроем отправились в бутик, где продавалось белье. Твоя мама выбрала «Джордан Марш», один из самых дорогих бутиков, хотя мы с мамой всегда покупали нижнее белье в «Сирз»[12]. По дороге к лифчикам Парул-ди купила себе пару черных кожаных перчаток и кожаные сапоги до колена, которые застегивались на молнию. Она даже не посмотрела на цену, просто брала с полки то, что ей нравилось. В отделе белья к нам сейчас же подошла продавщица.
— У нас есть прелестные модели для девочек, — обратилась она к твоей матери, думая, что я — ее дочь.
— О нет, — быстро сказала мама. — Она еще слишком мала, чтобы носить бюстгальтеры.
— Ой, Шибани, ну посмотри, какие они миленькие, — с энтузиазмом сказала твоя мать.
Лифчики действительно были прелестные, сшитые из белых кружев и украшенные маленькой розочкой посередине. У меня еще не начались месячные, я во многом отставала в развитии от своих подружек по классу и все еще носила хлопчатобумажные трусы в цветочек. Меня провели в примерочную, и твоя мама заставила меня снять пальто и свитер и примерить белый лифчик. Она подогнала по размеру бретельки застегнула маленький крючок на спине. «Великолепно! Прямо как на тебя сшит! — одобрительно оглядев меня, заявила она, а потом, проведя пальцем по моей коже чуть ниже эластичного края лифчика, задумчиво добавила: — Ты, наверное, и сама знаешь, что скоро вырастешь в настоящую красавицу, Хема». Она тоже примерила несколько моделей, без тени смущения раздеваясь в моем присутствии. Я старалась не смотреть на ее выпуклые лиловые соски, странной формы грушеобразные груди и темные подмышки, от которых веяло кисловатым, экзотическим, но не противным запахом. Парул-ди настояла на том, чтобы купить мне три пары лифчиков, хотя мама шумно протестовала против такой экстравагантной покупки. По дороге назад мы остановились в отделе косметики, и твоя мать, помимо нескольких тюбиков помады и флакона дорогих духов, накупила кучу кремов, обещавших ей подтянуть кожу на шее и сделать глаза блестящими и выразительными. Ее совсем не интересовала продукция фирмы «Эйвон», которую употребляла мама. Она купила так много разной косметики, что в подарок ей дали красную матерчатую сумку, и она подарила ее мне, сказав, что в ней удобно носить книги. На следующий день я взяла ее в школу.
Через неделю твой отец вышел на работу в инженерно строительную компанию, расположенную в сорока милях от нашего дома. Поначалу мой отец каждое утро подвозил его до работы, а потом возвращался в Северо Восточный университет, где он читал лекции по экономике. Потом твой отец купил себе новенькую «ауди» с механической коробкой и стал ездить на работу сам. Ты оставался дома с нашими мамами: почему-то твои родители решили, что, пока они не купят дом, тебе незачем ходить в школу. Я чуть не умерла от зависти, когда услышала, что тебя на целых полгода освободили от этой каторги! Моя зависть и досада усугублялись тем, что по каким-то непонятным мне причинам тебя освободили также от исполнения любых домашних обязанностей. Ты не убирал за собой посуду после обеда, даже тарелку не ставил в раковину, и никогда не заправлял кровать, — я, бывало, проходила мимо своей бывшей комнаты и видела, что там царил ужасающий беспорядок. Одеяло валялось на полу, а твоя одежда уродливым комом громоздилась на моем белом письменном столе. Ты поглощал огромное количество фруктов, мог съесть целую гроздь винограда, и яблоки сгрызал целиком, с косточками. Я тогда не ела свежие фрукты, меня почему-то тошнило от странной текстуры их мякоти. А ты, хоть и жаловался на то, что фрукты в Америке совершенно безвкусные, умудрялся за короткое время сжевать все, что мои родители приносили из соседнего универсама. Когда я возвращалась из школы, ты обычно сидел в гостиной, поставив худые голые ноги на журнальный столик, погрузившись в очередной роман Азимова, найденный в библиотеке моего отца. Из сериалов ты признавал только «Доктор Кто», который я терпеть не могла.
Я не знала, что и думать о тебе, — так разительно ты отличался от моих индийских кузенов. То были тихие, послушные мальчики, они смотрели на меня открыв рот, потому что я приезжала к ним из самой Америки, и жадно ловили каждое мое слово. Ты тоже жил в Индии, но тебе я была абсолютно неинтересна. Как-то раз приятель пригласил меня в кино на фильм «Империя наносит ответный удар», и мама вдруг заявила, что отпустит меня, только если я возьму тебя с собой. Я стала протестовать, что вы с моим другом незнакомы. Хоть я и была тайно влюблена, мне не хотелось демонстрировать тебя в школе и отвечать на докучливые вопросы.
— Но ты-то с ним знакома, — неумолимо возразила мама.
— Но я ведь даже не нравлюсь ему! — взмолилась я, а мама совершенно не поняла скрытого смысла моих слов и отрезала:
— Не говори глупостей, Хема, конечно, ты ему нравишься! Пойми, мальчику тяжело, он привыкает к новой жизни, и ты должна ему помочь. Тебе-то не приходилось менять школу по нескольку раз в год.
Я замолчала, обиженная, но, к счастью, мне не пришлось тащить тебя в кино. Ты сам не захотел идти, потому что не смотрел и первую часть «Звездных войн».
Однажды я застала тебя в гостиной сидящим за пианино — указательным пальцем ты наугад нажимал на клавиши и слушал возникающие звуки. Когда я вошла, ты поднялся и перешел обратно на диван.
— Ты все здесь ненавидишь, правда? — спросила я.
— Мне нравилось жить в Индии, — сказал ты.
Я не стала говорить тебе, что наши редкие визиты в Индию мне казались ужасно скучными. Во-первых, я боялась гекконов, этих юрких ящерок, что выползали по вечерам греться в свете неоновых ламп, освещающих двор, и огромных усатых тараканов, которые подглядывали за мной, когда я мылась. Мне не нравилось, что наши родственники без всякого стеснения обсуждали меня в моем же присутствии; они говорили, например, что я не унаследовала изящные руки моей матери или что кожа у меня потемнела с того времени, как я была ребенком.
— Бомбей совершенно не похож на Калькутту, — сказал ты, как будто прочитав мои мысли.
— А он ближе к Тадж-Махалу? — спросила я.
— Нет.
Ты повернулся и внимательно посмотрел на меня, как будто впервые увидел по-настоящему.
— А на карту взглянуть тебе не приходило в голову?
В одну из наших поездок в торговый центр ты купил себе пластинку, по-моему «Роллинг Стоунз». Обложка у нее была белая с изображением чего-то похожего на кусок торта[13]. Мои пластинки — «Абба», Шон Кэссиди, подборка песен диско, которую я заказала по каталогу на свои карманные деньги, — которые так и остались лежать на полке у меня в спальне, ты не слушал. Ты и свою пластинку не стал проигрывать на моей дешевой вертушке — вместо этого ты спустился вниз на цокольный этаж и прошел в кабинет моего отца. Там, в специальном шкафчике с закрывающимися дверцами, отец хранил свое главное сокровище — стереосистему с колонками и встроенным приемником, единственную по-настоящему дорогую вещь, которую он купил за всю свою жизнь. Мой отец очень ревниво относился к «музыкальному центру». Мне было запрещено даже подходить к нему, и маме тоже. По субботам отец протирал его специальной мягкой тряпочкой, а потом слушал свою коллекцию индийских певцов.
— Эй, это нельзя трогать, — сказала я.
Ты повернулся ко мне, сдвинув брови. Крышка проигрывателя была уже поднята, пластинка вертелась. Ты постоял, покачивая на пальце тонарм и глядя на меня с нескрываемой враждебностью.
— Я знаю, как обращаться с техникой, — резко сказал ты наконец, а потом дал игле резко упасть на пластинку.
Представляю, как скучно было тебе жить в моей комете, в нашем доме. Ты был заперт в четырех стенах вместе с нашими мамами, которые только и делали, что готовили обеды да смотрели мыльные оперы по телевизору — я и сама бы умерла от скуки. Вообще-то в основном готовила моя мама, а Парул-ди чаще всего просто сидела на кухонном диванчике и развлекала ее разговорами, да иногда резала овощи или чистила картошку. Твоя мать как-то призналась, что совсем утратила интерес к готовке, видимо, ее избаловала Зарина, фантастически талантливая повариха, которая работа у вас в Бомбее. Время от времени твоя мать обещала угостить нас десертом «английский сюрприз», ее коронным блюдом, но как-то все не могла собраться. Она продолжала носить мамины сари, а в дорогих бутиках покупала себе только свитера и брюки. Пропавший чемодан так и не нашелся, но твоя мама перенесла эту потерю стоически, только усмехнулась, заявив, что теперь у нее есть прекрасный повод накупить себе новой одежды. А вот ты какое-то время продолжал воевать с авиакомпанией, звонил, скандалил, пока тоже не смирился с неизбежным.
Ты старался проводить в доме как можно меньше времени — то гулял в лесу, а то просто бродил по улицам, и частенько был там единственным пешеходом. Однажды я увидела тебя из окна школьного автобуса и поразилась, как далеко ты ушел от дома. «Каушик, деточка, ты простудишься, если будешь так много гулять», — волновалась моя мама. Она продолжала говорить с тобой на бенгали, хотя ты всегда отвечал ей только по-английски. Но в результате заболела твоя мать, слегла с простудой и больше недели не выходила из комнаты. Она отказывалась от вкуснейшего маминого карри и пила только куриный бульон. По ее просьбе ты ходил в мини-маркет, расположенный в миле от нашего дома, и покупал там банки с консервированным супом и журналы «Вог» и «Харпер Базар». «Пойди спроси Парул-маши, будет ли она пить чай», — сказала как-то раз мама, и я послушно побежала наверх. По дороге я решила зайти в туалет, однако, открыв дверь, я столкнулась там лицом к лицу с твоей матерью, которая сидела на краешке ванны и курила сигарету.
— Ой, Хема! — воскликнула она, от неожиданности чуть не упав назад в ванну. Она так растерялась, что затушила сигарету не в миниатюрной стальной пепельнице, которую держала в ладони, а прямо о нашу фарфоровую раковину.
— Простите, — смущенно пробормотала я, пятясь к двери, но твоя мама протянула ко мне руку.
— Нет, нет, не уходи, подожди меня!
Она бросила окурок в унитаз и смыла его, потом прополоскала рот водой, протерла раковину губкой и накрасила губы помадой, аккуратно промокнув их салфеткой, которая полетела в мусорное ведро. Моя мама никогда не употребляла косметики, кроме бинди, конечно, поэтому я зачарованно следила за тем, как Парул-ди растягивает губы, проводит по ним помадой и критически разглядывает в зеркале результат. Я еще больше зауважала ее за то, что она красилась даже в те дни, когда не только не выходила из дома, но и практически не переступала порога своей комнаты! А она еще раз быстро взглянула на себя в зеркало, и казалось, вид накрашенных губ придал ей уверенности.
— Одна сигарета в день не убьет меня, верно? — спросила твоя мама, глядя в зеркало на мое отражение. Она открыла окно, вынула флакон духов из стоящей на раковине косметички и щедро побрызгала вокруг. — Наш маленький секрет, да, Хема? — сказала она, и это звучало как приказ. Мы одновременно повернусь и вышли из ванной, закрыв за собой дверь.
По вечерам мы иногда ездили все вместе выбирать ваш будущий дом. Обычно мы брали машину моего отца: ваша новенькая серебристая «ауди» не могла вместить нашу компанию. Мой отец вел машину медленно, неуверенно, он совсем не знал топографии престижных пригородов — здесь дома были больше и шикарнее нашего, лужайки просторнее. Вначале мы прочесали Лексингтон и Конкорд, поскольку они славились хорошими школами. Большинство домов, выставленных на продажу, стояли пустыми, но в некоторых еще жили люди. Судя по ночным разговорам моих родителей, эти дома были из разряда «шикарных», то есть гораздо дороже того, что они могли бы себе позволить. Когда твои родители начинали обсуждать цены с агентами по недвижимости, мои в смущении отходили в сторону. Но твоих родителей не беспокоили денежные вопросы, их не устраивали сами дома. То потолки оказывались слишком низкими, то комнаты неправильных пропорций или недостаточно светлые. В отличие от моих родителей, которые понятия не имели о стиле, твои пользовались услугами дизайнера и желали жить только в современном доме. Они приходили в возбуждение, если за деревьями участков, мимо которых мы проезжали, мелькали белые кубы домов, построенных в стиле модерн. Им также требовался домашний бассейн или хотя бы место, где можно было его построить, поскольку твоя мама привыкла каждый день плавать в своем клубе в Бомбее.
— Я знаю, что нам нужно! — однажды объявила Парул-ди, опуская газету с объявлениями, которые она изучала на диване в гостиной. — Нам нужен вид на воду!
Это еще больше сузило возможности выбора. Мы съездили в Свомпскотт и в Даксбери, осмотрели несколько домов, выходивших окнами на океан, а потом еще полдюжины особняков, расположенных около лесных озер. Твои родители даже внесли залог за один дом в Беверли, но после второго посещения забрали его назад, — твоя мама пожаловалась, что расположение комнат слишком «экономное».
Мои родители поневоле принимали участие в обсуждении деталей вашей будущей собственности, хотя с каждым разом чувствовали себя все более неловко. Они даже стали стыдиться нашего маленького домика. «Наверное, вам здесь очень тесно и неудобно», — говорили они, но твои родители с улыбкой заверяли, что их все устраивает. Однако моя мама со временем становилась все более раздражительной и теперь по вечерам жаловалась отцу. «Да что же это такое! — возмущалась она. — Прошел уже месяц, а они и не собираются уезжать. Они что, решили поселиться у нас навечно?» Поскольку все комнаты были заняты, никто из наших друзей не мог приехать в гости с ночевкой. «Дасгупты хотели заехать в следующие выходные, так мне пришлось им отказать», — сердито шептала мать. И снова я слышала жалобы на то, как сильно твои родители изменились и как доверчиво мы открыли свои двери людям, которые стали нам совершенно чужими. И Парул-ди превратилась в заносчивую, ленивую особу — никогда не поможет приготовить ужин, посуду не помоет, и даже со стола убрать ей лень, целыми днями валяется в постели да спит до полудня. А твой отец все бегает вокруг нее, суетится и потакает ее капризам — то стакан воды принесет, то рюмку виски, то кофту, если вдруг ветерок подует.
— Они торчат у нас только из-за нее, — приподнявшись на локте, громко прошептала мама. — Уж такие прекрасные дома мы видели, а ей ни один не подошел. Видимо, Парул-ди требуется дворец, на меньшее она не согласна.
— Знаешь, им сейчас непросто, особенно ему, — дипломатично отвечал мой отец. — Сама посуди — новая работа, новые отношения… Мне кажется, она не хотела уезжать из Индии, и теперь он делает все, чтобы ей угодить.
— Да, но ты никогда не потерпел бы от меня такого поведения.
— Давай спать, — сказал отец, поворачиваясь лицом к стене и натягивая одеяло до подбородка. — Это же не навсегда. Скоро они уедут, и наша жизнь снова потечет, как ей положено.
Где-то посередине перенаселенного дома между нашими семьями прошла черта отчуждения. В какой-то мере наша жизнь текла как обычно: каждый четверг мы с родителями ехали за покупками в «Стар Маркет», а потом заходили в «Макдоналдс», где они покупали мне гамбургер и жареную картошку. По воскресеньям я готовилась к еженедельному тесту по правописанию, а папа смотрел свою любимую передачу «60 минут», а потом проверял мои знания. Постепенно наши семьи начали жить все более обособленно: твой отец теперь часто приходил с работы довольно рано и либо вез твою маму в ресторан, либо они уезжали высматривать будущее жилище. Парул-ди, бывало, и сама ездила теперь в торговый центр: неторопливо, с оглядкой, она начала скупать вещи, необходимые вам в будущем хозяйстве, — простыни и одеяла, тарелки и бокалы, кухонные комбайны и электроприборы. Она привозила покупки к нам домой мешками, составляя их в подвале. Иногда Парул-ди показывала свои покупки маме, а иногда забывала. По пятницам твои родители вывозили моих в ресторан — они выбирали дорогущие заведения в центре города, где подавали бифштексы с кровью, которые мои родители не ели, и печеный картофель. Такие визиты были рассчитаны на то, чтобы дать маме немного отдохнуть от готовки, но она и по их поводу жаловалась потом отцу.
Я была, наверное, единственным членом моей семьи, кто не возражал против продолжения вашего визита. Ты не перестал мне нравиться, наоборот, я тайком радовалась, что вижу тебя каждый день. Мне очень нравились твои родители, в особенности твоя мать, она говорила мне столько комплиментов, что они почти компенсировали полное отсутствие интереса с твоей стороны. Однажды твой отец проявил фотографии, которые вы сделали в Риме. Мне очень понравилось разглядывать мокрые снимки в темной комнате, держа их двумя пальцами за уголок. Практически на всех снимках присутствовал ты, или твоя мать, или вы вместе; вы позировали на фоне фонтанов, в кафе на небольших площадях или стоя перед старинными дворцами. Две фотографии колонны Траяна оказались практически идентичными.
— Вот, возьми одну для своего римского проекта, — сказал твой отец, протягивая мне фотографию. — Порази своих учителей.
— Но ведь меня там не было!
— Ну и что? Скажешь, что твой дядюшка ездил в Рим и специально для тебя сделал этот снимок.
По воле случая ты тоже оказался в кадре, стоял с левой стороны от колонны. Ты смотрел себе под ноги, и твоего лица почти не было видно. Ты мог быть любым из ста миллионов туристов, бродящих по улицам Рима в поисках достопримечательностей. Но я не могла выставить твое изображение на всеобщее обозрение, мне казалось, что таким образом всему миру станет известно о моей влюбленности, в которой я все еще надеялась на взаимность. Из-за тебя я мгновенно излечилась от всех предыдущих увлечений и теперь каждый день стремилась домой, мечтая о том, как я столкнусь с тобой на лестнице или как ты взглянешь на меня через стол за ужином. По вечерам, слушая недовольное ворчание родителей, я лежала на своем диванчике, представляя себе, как ты целуешь меня. Дальше мое воображение не шло, я была слишком юной и неиспорченной. В общем, я обрезала кусочек фотографии с твоим изображением и спрятала в свой дневник. Фотография колонны Траяна действительно украсила мой проект, а ту узкую полоску фотобумаги я долгие годы хранила в дневнике, заперев его на маленький замочек.
Снег все не выпадал, несмотря на твое нетерпение. Несколько раз проходили небольшие метели, но снег таял, не успев долететь до земли. И вдруг однажды он пошел — вначале снежинки были почти незаметны, но постепенно снегопад усилился, застилая землю идеально ровным ковром, а к середине дня снежный покров достиг пяти дюймов. Конечно, ничего опасного в таком снегопаде не было, однако дороги сразу же опустели. Мы же были страшно рады снегу — мы его обожали! Мама, по случаю снегопада пребывающая в хорошем расположении духа, решила приготовить большую кастрюлю кичури — тушеных овощей с рисом, которые она обычно готовила в дождливую погоду, а твоя мама удивила всех, в кои-то веки предложив свою помощь. Они стояли на кухне рядышком, жаря порезанную картошку и цветную капусту, растапливая бруски сливочного масла для приготовления гхи. Парул-ди объявила, что наконец-то приготовит свой знаменитый «английский сюрприз», а когда мама сказала, что у нас не хватит яиц, твой отец вызвался съездить в супермаркет и докупить все необходимые ингредиенты.
— Раньше полуночи я не управлюсь, — предупредила Парул-ди, взбивая горячее молоко и яйца над плитой, но вскоре передала мне миску, сказав, что устала. — Чтобы застыть, этому десерту потребуется не менее четырех часов.
— Ну и что, тогда мы съедим его на завтрак, — сказал ты, отламывая кусок фруктового кекса, который мама поставила на стол, и закидывая его себе в рот. Ты редко появлялся на кухне, но в тот день приготовление «сюрприза» так заворожило тебя, что ты все время топтался в дверях.
После ужина мы собрались в гостиной и включили телевизор. Снегопад не прекращался, и в новостях сказали, что занятия и в школах, и в университете отменены. «Ура!» — в восторге закричали мы с папой.
— Может быть, ты тоже возьмешь на работе отгул? — с улыбкой повернулась Парул-ди к твоему отцу, и, к нашему удивлению, он согласился.
— Знаете, что это мне напоминает? Тот день, когда мы уезжали из Кембриджа, — сказал твой отец. Они с Парул-ди снова достали свой «Джонни Уокер», и в тот вечер мой отец на радостях тоже согласился пригубить виски. — Помните, какую вы закатили для нас отвальную?
— Да, это было семь лет назад, — сказала моя мама. — Другая жизнь, и мы были другими. — И они пустились в воспоминания, мама достала альбом, со вздохом рассматривая ваши старые снимки.
— Какой чудесный тогда получился вечер, — мечтательно произнесла твоя мать чуть дрогнувшим голосом. В нем была грусть, которую, как мне показалось, разделяли с ней все собравшиеся в комнате взрослые. — Ты права, Шибани, мы были совсем другими.
Утром с карнизов свисали длиннющие сосульки, а наша лужайка покрылась толстым слоем снега — почти по колено. На завтрак мы попробовали «сюрприз» — я ела его с некоторой опаской, он был совсем не похож на горячую массу, которую мы взбивали накануне вечером, стал холодным и скользким, но ты ел его с таким аппетитом, что через некоторое время твоя мать выразила опасение, что тебя может стошнить. После завтрака наши отцы вооружились лопатами и отправились разгребать снег, и мы тоже вышли на улицу. Обычно я лепила снеговиков в одиночестве, и они получались кособокие и некрасивые; к тому же мама всегда жаловалась, что я перевожу добро, когда я просила ее дать мне морковку для носа. Но в этот раз работа пошла быстрее, потому что ты с удовольствием мне помогал. Ты катал снег голыми руками и впервые за все это время выглядел счастливым. Ты слепил небольшой снежок и бросил в меня. Я увернулась и тоже бросила в тебя снежком, попав по ногам.
— Сдаюсь! — крикнул ты, а потом, указывая рукой на нашу занесенную снегом лужайку, с чувством сказал: — Как же это все-таки красиво!
И я почувствовала себя польщенной, как будто ты сделал комплимент лично мне. Ты пошел к лесу, поманив меня за собой. Я немного замялась, но ты сказал, что хочешь мне что-то показать. День был ясный, небо сапфирово-голубое, голые ветки деревьев просвечивали насквозь, так что бояться было нечего, поэтому я пошла следом. Время от времени ты останавливался, нацеливал фотоаппарат на приглянувшийся тебе пейзаж и нажимал на кнопку. Ты ни разу не предложил сфотографировать меня. Мы шли довольно долго, я больше не видела нашего дома, не слышала веселого смеха наших отцов на лужайке. Вдруг ты остановился и, опустившись на колени, начал разгребать снег руками. Я вначале не поняла, что ты делаешь, а потом присмотрелась и увидела, что под снегом появились плоские камни, похожие на надгробия. Это и были надгробия, и не одно, а целый ряд. Я тоже опустилась на колени и начала счищать с них снег сначала рукой в перчатке, а потом рукавом. Мы расчистили шесть могил и присели на корточки, разглядывая их.
— Их фамилия была Саймонд, — сказал ты, — и все они похоронены здесь, представляешь? Мать, отец и четверо детей.
— Никогда не знала об этих могилах.
— Не думаю, что кто-нибудь о них знает. Последняя дочь, Эмма, умерла в 1923 году.
Я кивнула, внутренне передернувшись от сходства наших имен, гадая, пришло ли тебе это в голову.
— Знаешь, глядя на эти могилы, мне становится жаль, что мы индусы, я тоже хотел бы похоронить свою мать в земле, чтобы потом я смог навещать ее. Но она наказала нам развеять ее пепел над Атлантикой.
Я молча уставилась на тебя, не понимая, о чем ты говоришь. Кого развеять? Глядя на могилы, ты сказал, что у твоей мамы нашли рак — опухоль в груди, которая быстро распространялась по ее телу. Именно поэтому вы и уехали из Индии. Вылечить ее все равно было уже невозможно, но умирать в Индии она не хотела. Она не желала последние месяцы своей жизни тратить на ненужные расспросы, переживать навязчивое любопытство и жалость родственников, видеть отчаяние ее родителей. В Бомбее все знали, что она умирает, и, конечно, регулярно собирались в вашей квартире с видом на море в попытке оградить ее от того, что предотвратить было уже невозможно. Твоя мать не хотела, чтобы родители видели ее мучения, чтобы друзья запомнили ее иссохшей и полубезумной от боли, и поэтому она попросила твоего отца привезти ее в Америку.
— Она уже много раз ездила к докторам в Массачусетскую клиническую больницу. Мой отец возил ее туда, а вам они говорили, что едут смотреть дома. Весной у нее назначена операция, но это даст ей лишь небольшую отсрочку. Она не хочет, чтобы кто-нибудь из вас знал. До самого конца. Ты выпалил мне все это в лицо, и я, оторопев, какое-то время смотрела на тебя, а потом заплакала, вначале слезы просто тихо текли по щекам, но вскоре я начала всхлипывать все громче и громче, глаза и нос покраснели, пришлось вытащить носовой платок. Я не могла сдвинуться с места, мне было страшно неловко, что ты видишь меня в таком жутком виде, размазывающей по лицу слезы и сопли. И еще я боялась, что ты сейчас наведешь на меня свой объектив и сделаешь снимок. Но ты просто стоял и молчал, как будто и так сказал уже слишком много. Ты тоскливо смотрел на могилы семейства Саймонд, а потом, когда я немного успокоилась, повернулся и повел меня обратно. Около дома мы разошлись, все так же не проронив ни слова, — ты отправился помогать нашим отцам расчищать снег, а я побежала наверх принять горячий душ. Мама, взглянув на мое распухшее лицо и красные глаза, решила, что я замерзла, и сама послала меня в душ. Может быть, ты думал, что я плачу от жалости? Что я переживаю за тебя или за твою маму? Нет, я была слишком молода, что понимать значение слова «смерть», чтобы испытывать сочувствие к умирающей женщине. На самом деле я плакала от страха, что заражусь страшной болезнью, тем более что я стояла так близко к твоей маме в примерочной кабине. Я вспомнила ее большие упругие груди, когда мы обе примеряли лифчики. И я мгновенно возненавидела тебя за то, что ты так жестоко положил конец моей светлой, ничем не омраченной влюбленности, которой я наслаждалась весь последний месяц. Я почувствовала себя преданной, бессовестно обманутой тобой.
Через две недели вы уехали: твои родители купили наконец-то дом в Норд-Шор, который был спроектирован известным массачусетским архитектором. У дома была совершенно плоская крыша, а одна стена сделана целиком из стекла. Верхние комнаты занимали не все пространство дома, так что потолок в гостиной возносился на высоту двадцати футов. Правда, окна дома выходили на лес, зато на первом этаже был крытый бассейн, именно такой, какой хотела твоя мать. На следующий день после вашего переезда мама приготовила обед из нескольких блюд и повезла вам, чтобы Парул-ди не надо было готовить. Она сама не знала, какую ценную услугу оказывает твоей маме. Мы ходили по гулким коридорам, заглядывали в просторные комнаты, в которых пока не было ничего, кроме эха, но которым вскоре предстояло наполниться страхом, болью и горем. В потолке спальни было проделано окошко, и твоя мать сказала, что поставит свою кровать как раз под ним. Этому дому предостояло скрасить два последних года ее жизни. Я ничего не рассказала своим родителям; в конце концов они сами узнали о болезни Парул-ди от друзей и пришли навестить ее в больнице. Когда вы уезжали от нас, твоя мама пригласила нас всех приезжать к вам гости и плавать в бассейне, но вторичного приглашения мы так и не дождались. Наверное, ее здоровье ухудшалось быстрее, чем думали доктора, и развлекать гостей ей было не под силу. Какое-то время мои родители ворчали и обижались на нее. «И это после того, что мы для них сделали!» — зевая, говорили они друг другу. Но к тому времени я уже лежала в своей собственной кровати в своей комнате за стенкой и не слышала, о чем они говорили перед сном.
Я не присутствовал на свадьбе моего отца. Я даже не знал, что он женился, пока отец не позвонил мне однажды утром в общежитие. В тот год я как раз заканчивал Суортморский колледж[14]. Меня разбудил громкий стук в дверь, и я услышал голос одного из соседей по коридору, который хрипло выкрикивал мою фамилию. Я сразу понял, что это отец мне названивает, кроме него никто не стал бы будить меня в девять часов утра. Отец всегда вставал очень рано, с рассветом, уверенный, что утренние часы — самые полезные для организма. Сначала он читал газету, а потом шел гулять — по Марин-Драйв, когда мы жили в Бомбее, или по тихим улочкам недалеко от нашего дома на Норд-Шор. Конечно, он всегда приглашал и маму, и меня присоединиться к нему, но мы знали, что в это время дня он предпочитает быть один. Сейчас все изменилось, конечно, те редкие часы одиночества, которые он когда-то так лелеял, стали привычными, более того, теперь они превратились в настоящую пытку одиночного заключения. Отец признался мне как-то, что после смерти мамы вообще перестал спать, по крайней мере, без помощи «Джонни Уокера», так что с утра у него не оставалось сил для прогулок. Я не разговаривал с отцом больше месяца — он уехал в Калькутту навестить своих и маминых родителей, все четверо находились пока в добром здравии, — так что, когда я взял трубку, которую мой недовольный сосед оставил болтаться на шнуре, я думал, он просто скажет, что нормально долетел. Я никак не ожидал тех новостей, что он мне преподнес.
— Я должен тебе кое-что сказать, Каушик, и боюсь, это тебя расстроит, — начал он, и я немедленно решил, что кто-нибудь из бабушек или дедушек заболел, скорее всего, родители матери больше не смогли мириться со смертью своей единственной дочери, которая умерла в возрасте сорока двух лет. Я не завидовал отцовскому визиту в Калькутту — если не считать маминой смерти, самым тяжелым испытанием для нас оказалась именно та посмертная поездка в Индию. Видеть искаженные скорбью лица дедушки и бабушки, которые растили и воспитывали маму и все еще считали ее маленькой девочкой, ходить по комнатам, где она играла, будучи ребенком, оказалось невыносимо тяжело. Ее родители и так много лет жили в состоянии легкого траура — в 1962 году, с отъездом дочери в США, они потеряли ее в первый раз. Конечно, периодически мама навещала их, сначала возвращаясь домой из Бостона, потом из Бомбея, куда они через несколько лет переехали с отцом на постоянное жительство: как Персефона в древнем мифе, она ненадолго освещала своим присутствием родительский дом, занимала свою детскую комнату, расставляла на трюмо неизменные баночки и тюбики с кремом, заваривала чай в знакомой с детства чашке. Даже после того, как мы позвонили маминым родителям из Бостона с известием о ее смерти, они продолжали хранить робкую надежду, что это лишь розыгрыш и что их дочь все же однажды снова вернется домой. И когда мы с отцом появились на пороге квартиры, бабушка дрожащим голосом спросила, почему мы не привели маму с собой, а оставили сидеть в такси, хотя такси давно уехало, а на стене гостиной висел огромный мамин портрет в траурной раме, увитой гирляндой из живых тубероз.
— Ее больше нет, дидун, — сказал я, и только после этого дедушка с бабушкой осели на пол и зарыдали, заново переживая смерть дочери. Мы с папой так и не сумели поплакать вместе с ними — ведь в каждый день маминой болезни мы тоже понемногу умирали, и наше горе, пусть непереносимое, было растянуто во времени.
Нет, с дедушкой и бабушкой все в порядке, рапортовал отец, они скучают, конечно, шлют приветы и поцелуи, а затем он рассказал мне о Читре, вдове с двумя детьми, на которой он только что женился. Она потеряла мужа два года назад, тот умер не от рака, правда, а от энцефалита. Читра работала учительницей в школе, и ей было тридцать пять лет, почти на двадцать лет моложе отца. Дочкам было семь и десять. Он подробно рассказывал мне эти детали, как будто отвечая на вопросы, которые я не задавал.
— Я не прошу тебя ни любить ее, ни даже уважать, — говорил отец. — Ты уже взрослый мужчина, Каушик, и сам отвечаешь за себя. Конечно, я понимаю и то, что она не может занять в твоей жизни того места, что заняла в моей. Единственное, о чем я тебя прошу, — чтобы ты когда-нибудь попытался понять меня и не осуждал мое решение.
Было ясно, что он подготовился к взрыву эмоций с моей стороны — негодованию, потоку обвинений и оскорблений, к бросанию трубки, наконец, — но я молчал. Я не чувствовал возмущения по отношению к отцу, лишь тупую ноющую боль где-то в области желудка — не такую сильную, конечно, как в Бомбее в тот день, когда я узнал, что мама обречена. Эта боль, собственно, с той поры и не исчезала никуда, только иногда проявлялась более сильно, чем обычно.
— Она там, с тобой? — спросил я. — Хочешь, чтобы я ей что-нибудь сказал? — Я спросил это не из вежливости, а скорее с вызовом, потому что не до конца поверил его словам. После маминой смерти у меня часто возникали веские причины не доверять тому, что мне говорил по телефону отец: например, что он регулярно ходит гулять, или что только что поужинал в итальянском ресторане, где мы часто бывали раньше всей семьей. А я подозревал, что он поужинал несколькими порциями «Джонни Уокера» и заел виски пакетиком миндаля.
— Нет, они приезжают через две недели. Увидишь их, когда вернешься домой на Рождество. — Подумав немного, отец добавил: — Ее английский пока хромает.
— Что, хуже, чем мой бенгальский?
— Похоже на то. Но я уверен, что она быстро освоит его.
Конечно, я не сказал ему того, что вертелось у меня на языке, — что моя мама в совершенстве владела английским языком с детства, так что ей не пришлось «осваивать» его по приезде в Америку.
— Девочки говорят чуть лучше, — продолжал отец. — Они ходили в специализированную английскую школу. Я записал их в местную школу с января месяца.
Он познакомился с Читрой лишь за пару недель до свадьбы и до того, как стал ее мужем, встречался с ней два раза в присутствии родственников. Свадьба была очень скромной, они расписались в мэрии, а потом поужинали в кругу семьи в небольшом ресторанчике.
— Конечно, это родственники все устроили, — продолжал отец таким тоном, как будто хотел взвалить всю вину на них.
Это его замечание расстроило меня больше других. Моего отца никто не назвал бы ни мягким, ни послушным человеком, он всегда твердо знал, чего хочет, поэтому никакие родственники не посмели бы навязать ему жену без его желания.
— Я так устал, Каушик, — сказал отец. — Не могу больше каждый вечер возвращаться в пустой дом.
Если бы отец нашел маме замену и влюбился в другую женщину, я бы, может быть, и понял его, но удовлетвориться жизнью с незнакомкой, просто чтобы чувствовать рядом человеческое присутствие? Не лучше ли завести собачку? Это оскорбляло мамину память гораздо сильнее, чем возможные новые чувства. Конечно, мои родители тоже поженились традиционным способом, но все же в их браке присутствовала нота романтики. Мой отец впервые увидел маму только на свадьбе, и она произвела на него такое впечатление, что через неделю он вновь попросил ее руки. Они всегда оказывали друг другу знаки внимания, были нежны и заботливы, но, по горькой иронии, отец по-настоящему влюбился в нее только после того, как узнал о ее болезни. Его привязанность тогда переросла в какую-то всепоглощающую страсть, так что в подростковом возрасте я стал свидетелем романтических и страстных ухаживаний. Отец всегда приходил домой с охапкой цветов, по утрам не спешил подниматься с постели, перестал задерживаться на работе и пытался отгородить маму от мира до такой степени, что даже я, их сын, временами чувствовал себя лишним.
— Я думал, — продолжал отец, — что поселю девочек в твоей спальне, если ты, конечно, не возражаешь. По размеру она больше других комнат, им там будет удобно. Ничего, если ты остановишься в гостевой спальне, когда приедешь? Твоих вещей дома и так осталось немного, так я их сложу в гостевой на кровати. Или ты возражаешь? — Казалось, он переживает из-за того, что я лишусь своей старой комнаты, и совсем не хочет обсуждать, почему именно ядолжен переехать в гостевую.
— Да нет, пап, все нормально.
— Честно?
— Я уже сказал, что не возражаю.
Я вернулся в свою комнату. Тем утром в моей постели лежала девочка, она проснулась, когда я поспешно натягивал джинсы, а потом босиком бросился в коридор к телефону, и теперь лежала на животе, держа ручку, и лениво заканчивала кроссворд, который я начал прошлым вечером. Ее звали Джессика, и я познакомился с ней на семинарах по испанскому языку.
— Кто это был? — спросила она, поворачиваясь ко мне. Солнце светило из окна ей в затылок, и ее лицо оказалось в темноте, так что я не мог даже толком разобрать ее черты.
— Мой отец, — сказал я, залезая обратно в кровать и вытягиваясь за ее спиной.
Какое-то время она продолжала разгадывать кроссворд, а я тихо лежал, положив руку на ее тонкую талию, вдыхая до сих пор не очень привычный, и от этого волнующий запах ее кожи. Она ничего не знала ни о маминой смерти, которая произошла в год моего поступления в колледж, ни об отцовской поездке в Калькутту. Мы встречались уже около месяца, но я никогда не посвящал ее в подробности своей жизни. В то утро я расплакался на ее плече, а потом все рассказал ей.
Сдав сессию, я поехал на машине в Массачусетс, сделав по дороге небольшой крюк и высадив Джессику на ферме ее отца в Коннектикуте. На поступление в Суортмор отец подарил мне свою «ауди», которую купил, когда наша семья вернулась из Бомбея в США. Он сказал, что мне удобнее будет ездить на машине домой из Пенсильвании на каникулы и на выходные, но я знал, что дело не в этом: ему невыносимо было сидеть в машине, когда рядом не было ее, отец целенаправленно избавлялся от вещей, которые мама когда-то носила, трогала или хоть как-то использовала. Когда мы в последний раз вернулись из больницы, после того как врачи закрыли ей глаза, отец собрал все ее фотографии и семейные альбомы и сложил их в коробку из-под обуви.
— Выбери те, что тебе больше нравятся, — велел он мне, а потом заклеил коробку скотчем и спрятал куда-то в шкаф.
Он раздал ее духи и одеколоны, ее одежду, сумки и коробки с косметикой. Наверное, тогда я видел тебя в последний раз — ты пришла в наш дом вместе со своей матерью, как приходили до и после тебя другие, и провела в маминой спальне несколько часов. Вы перебирали ее одежду, примеряли ее шали и свитера, перетряхивали ее любимые блузки, брызгали себе на запястье духами «Шанель № 5». Ну а оставшиеся предметы, которые не понадобились ни вам, ни другим бенгальским женщинам, отец отослал в индийские благотворительные общества, поскольку спрос на сари и подходящие по тону обтягивающие блузки ярчайших цветов в Новой Англии был невелик. Так велела моя мать, и мы с отцом выполнили ее волю.
— Не хочу, чтобы мои чудесные сари пустили на занавески или половые тряпки, — проговорила она, слабо улыбаясь нам с больничной кровати.
Мы развеяли ее пепел с яхты недалеко от побережья Глостера — этот вояж устроил коллега отца по работе Джим Скиллинг, — а мамино золото отправили в Калькутту, где его раздали бедным индийским женщинам, когда-то работавшим в нашей семье в качестве служанок или поварих.
Мне не было жаль избавляться от ее драгоценностей. По возвращении из Бомбея у мамы не было повода надевать свои многочисленные украшения, поскольку она почти не выходила дома. Возвращаясь из школы той последней весной, я чаще всего заставал ее завернутой в одеяло и сидящей около бассейна — сил на плавание у нее уже не было, и она просто смотрела на воду. Иногда я выводил ее на улицу подышать свежим воздухом — мы проходили через небольшую сосновую рощу и садились отдохнуть на низкую каменную ограду. Иногда, когда мама чувствовала прилив сил, она просила меня отвезти ее к морю.
— Не забудь оставить мое рубиновое ожерелье и гарнитур из жемчуга с изумрудами, — наставляла меня мама. — Ты должен подарить их девушке, которую полюбишь и на которой женишься.
— У меня нет ни малейшего желания ни влюбляться, ни жениться, — бросил я хмуро, а она спокойно заметила:
— Как жаль, что нельзя сказать того же о смерти.
Но я не послушался маму. После того как она умерла, у меня не хватило духа снова вытаскивать красные бархатные коробки, которые хранились на полке в ее платяном шкафу, и искать в них жемчужные ожерелья, тем более откладывать что-то ради моего будущего семейного счастья.
Когда я доехал до дома, уже стемнело, но дом наш сверкал огнями на всю округу — других огней в общем-то в округе и не было из-за его обособленного положения. Кое-где по обочинам дороги виднелись участки подтаявшего снега, голые деревья махали черными ветвями. Наш дом не производил впечатления уютного или гостеприимного — каменные ступени уходили в неровную почву, вокруг крыльца росли кусты рододендронов, которые давно уже пора было постричь. На площадке перед домом я увидел машину отца. Сам отец стоял за стеклянной дверью, ожидая, когда я внесу вещи в дом.
— Мы ожидали тебя раньше, — сказал он. — Ты же обещал приехать к обеду?
Наверное, только в тот момент я окончательно поверил, что все, что он говорил мне о новой жене, — правда, что в доме действительно находится человек, из-за которого отцу так просто далось это «мы». Я не стал говорить ему, что заехал к Джессике и провел в ее доме два часа, просто объяснил задержку пробками на дороге. Мне пришло в голову, что отец, должно быть, в честь моего приезда ушел с работы пораньше, а может быть, и вообще не ходил сегодня в офис. По его виду ничего нельзя было сказать. Он больше не носил костюмов и сейчас был одет так, как обычно одевался в выходные, — в темно-синие брюки и кремового цвета свитер. В его волосах прибавилось седины, и, хотя он по-прежнему был красив мужественной, благородной красотой, старость подбиралась и к его лицу: кожа у крыльев носа обвисла, а бледно-зеленые глаза (черта, из-за которой мама смеялась, что в роду у него точно были ирландцы) больше не светились, как раньше, жадным любопытством. В голову мне пришла картинка: отец в шелковой курте, с топором жениха на голове, стоит рядом с молодой женщиной, обещая заботиться о ней и ее детях. Интересно, был ли на свадьбе фотограф и покажет ли мне отец свадебные фотографии?
Дом был пропитан тяжелыми запахами индийской кухни — я уже давно отвык от них, — но в целом ничего не изменилось, мои черно-белые фотографии окружающих лесов, которые мама вставила в рамки и развесила по стенам, до сих пор украшали холл. Этот дом всегда был лишен того, что называется «уют», из-за обилия встроенных шкафов и пустых пространств, которые скрывали мелкие детали интерьера, придающие жилищу его особый стиль. Теперь, когда я больше не жил здесь, я заметил, насколько он огромен, особенно поражали воображение уносящийся вверх потолок гостиной (она занимала пространство двух этажей) и стеклянная стена, выходящая на сосновую рощу, вдоль которой могли спокойно рассесться более двадцати человек, как это и случилось в день маминых похорон.
Я снял куртку и передал отцу, и он убрал ее в стенной шкаф, затем повел меня в столовую. Поскольку дом был построен в стиле модерн, мама настояла, чтобы мы обставили его подходящей по стилю мебелью, и сейчас в гостиной стоял черный кожаный диван в форме буквы «П», а рядом с ним — хромированный торшер в виде длинной дуги, нависающей над диваном, и неправильной формы стеклянный журнальный столик. Столешница обеденного стола была выполнена из белого стекловолокна, и стулья сделаны в том же стиле. Мама никогда не позволяла закрывать стол скатертью, но сейчас он был накрыт какой-то тряпкой с индийским узором — то ли занавеской, то ли покрывалом, которое не доходило до противоположного конца. В центре, вместо вазы с фруктами или изящной цветочной композиции, которые мама всегда подбирала сама, стоял столовый прибор из нержавеющей стали: солонка и перечница, а рядом бутылочки с индийскими соусами «острый манго» и «сладкий лайм», испачканные, без крышек, с ложками, засунутыми в маслянистые жидкости. Мне накрыли на одном конце стола, на тарелке передо мной громоздилась горка полупрозрачных лючиз, а в нескольких мисках, расставленных полукругом, лежали рис, дал и тушеные овощи.
— Садись, — сказал отец, — поешь, должно быть, ты голоден. — Он явно нервничал, впрочем, я тоже. В руке у него не было извечного стакана с виски, да и вообще я не увидел на столе бутылки «Джонни Уокера», без чего у него не обходился ни один вечер.
Я продолжал стоять, глядя на миски с неаппетитной индийской едой — мне совершенно не хотелось ни риса, ни дала. В университете я ел в кафетерии, а когда приезжал домой, мы с отцом или ходили в ресторан, или заказывали домой пиццу, так что великолепную газовую плиту с встроенным грилем, которой так гордилась мама, мы использовали только для того, чтобы вскипятить воду в чайнике. Я взглянул наверх и заметил, что потолок в углу потемнел от протечки.
— А это когда случилось? — спросил я, указав рукой на темное пятно.
— Уже довольно давно.
— А ты что, не собираешься ремонтировать крышу?
Мой отец всю жизнь трепетно относился к постройкам и раньше держал свои дома в идеальном состоянии.
— Знаешь, это такая большая работа, — устало произнес он. — Крыша-то совсем плоская, воде некуда стекать! Все-таки в этой части света не зря издавна делают крыши наклонными.
Я не слышал ни шагов, ни звона посуды на кухне, ни звуков льющейся воды — как будто Читра и ее дочки затаились в одном из многочисленных стенных шкафов, заслышав шум мотора моей «ауди».
— Ну и где же они? — спросил я, не выдержав.
И тогда она появилась, вышла из-за двери, которая вела на кухню. Я знал, что по возрасту она ближе ко мне, чем к отцу, но все равно это болезненно поразило меня. Лицо у Читры было приятное, но слишком круглое, чтобы назвать его красивым, нос широковат, а волосы длинные, темные и густые. Она была выше, чем я предполагал, выше даже, чем мама. Пробор ее был густо накрашен алой краской (традиция, которой мама никогда не следовала), и это яркое пятно показалось мне самой запоминающейся частью ее наружности.
— Прошу вас, зовите меня мамони, — сказала она на бенгальском языке. Голос у нее был значительно ниже маминого, с хрипотцой, которая звучала неожиданно успокаивающе. — Вы не возражаете?
Она говорила с нерешительной улыбкой, как будто опасаясь моей реакции, но я покачал головой, не отвечая на ее улыбку.
— Пожалуйста, — повторила она на этот раз по-английски, рукой указывая на стул.
Я повернулся к отцу:
— А разве мы не будем ужинать все вместе?
— Мы уже поели, — сказала Читра, переключаясь обратно на бенгали. — Вы так долго ехали. Подождите, я принесу еще еды.
Она быстро вернулась на кухню, а я сел за стол. Внезапно рот мой наполнился слюной, и, несмотря на то что мне претило есть приготовленную ее руками пищу, я был благодарен за обилие блюд на столе. В последний раз я ел днем — кусок фруктового кекса, который предложила мне мать Джессики. Кекс, кстати, оказался на редкость вкусным, и мама Джессики завернула мне еще пару кусков в дорогу. А я так и забыл их на столе, память совершенно отшибло после того, как мы с Джессикой целый час занимались любовью на ее старомодной кровати под балдахином.
— Давай, Каушик, начинай, — сказал отец, отодвигая свободный стул и усаживаясь на него. — Все остынет.
Читра разложила еду в маленькие стеклянные вазочки, из которых мы обычно ели мороженое, и их расположение на столе показалось мне слишком формальным и церемонным: так ели дедушки и бабушки в Калькутте, утром они принимали ванну, а потом не шли, а «следовали» к столу в сопровождении дюжины слуг. Я не знал, как лучше поступить — есть прямо из вазочек или положить себе на тарелку всего понемногу. Пока я размышлял над этим, я прикончил еще теплые и на редкость воздушные лючиз. Это напомнило мне о воскресных завтраках в Бомбее, когда я тоже ел лючиз, приготовленные Зариной, нашей поварихой, фарси по национальности. Жизнерадостный мамин голос до сих пор звучал в моей голове — вот она жалуется, что лючиз вышли недостаточно пышными, и просит Зарину приготовить еще одну порцию, только вначале получше раскалить масло на сковороде.
Читра опять вошла в столовую, на этот раз в сопровождении двух девочек, которые, кроме некоторой разницы в росте, показались мне совершенно одинаковыми. Они были одеты в толстые вязаные свитера и шерстяные носки, хотя в доме было вполне тепло, — нелепые индийские вещи, которые — я был уверен в этом — они выбросят, как только начнут общаться со сверстниками. Оба свитера были химического ярко-розового цвета. Девочки не слишком походили на Читру, более темнокожие, с сужающимися книзу лицами и хвостиками, завязанными по обеим сторонам симпатичных мордашек.
— Хотите лючиз? — спросил я, указывая на тарелку, и, к моему удивлению, обе они сделали по шагу вперед и протянули ко мне левые руки, правыми закрывая смеющиеся рты. У младшей девочки не хватало переднего зуба.
— Оставьте дада в покое, дайте ему поесть, — сказала им Читра. Она, не колеблясь, назвала меня «дада» — старший брат, — и это мне не понравилось.
— Можете называть меня Каушик, — сказал я быстро, что вызвало у них очередной приступ безудержного веселья. Теперь они прикрывали рты обеими руками.
— А как насчет КД? — спросил отец.
Мы с удивлением повернулись к человеку, из-за которого, собственно, все здесь и собрались.
— Это сокращенно от Каушик-дада, — объяснил отец.
Я не знал, пришло ли ему это в голову в тот момент, или он придумал это имя раньше, на случай, если я отвергну вариант Читры. Вообще-то он всегда любил играть со словами, даже писал стихи на бенгальском языке, которые читал маме вслух. Из ее смешков и комментариев я понял, что стихи были юмористического плана и довольно остроумные. Мы не афишировали тот факт, что мой отец, инженер-строитель, в свободное время изображает из себя поэта. Я, конечно, не спрашивал его об этом, но почему-то был уверен, что после маминой смерти он больше не писал стихов.
— Хорошо придумано, — сказала Читра, впервые в моем присутствии обращаясь к отцу напрямую. Она говорила поощрительным голосом, даже немного снисходительно, как будто гладила по голове послушного ученика, и я вспомнил, что в своей прошлой жизни она работала школьной учительницей. — Да, КД звучит гораздо лучше.
Мне это прозвище показалось совершенно бессмысленным, но мой отец явно им гордился, и к тому же оно было все же лучше дурацкого «дада».
— Ну а как мне вас называть? — спросил я моих сводных сестер.
— Я Рупа, — сказала более высокая девочка таким же хрипловатым, как у матери, голосом.
— А я Пью, — чирикнула младшая, у которой не было зуба.
— Мы очень рады, что ты разрешил нам жить в твоей комнате, — добавила Рупа. Она говорила несколько деревянным голосом, как будто повторяла выученное стихотворение. — Мы так тебе в этом благодарны.
Они обращались ко мне по-английски, с тяжелым индийским акцентом — наверное, я говорил с таким же, когда мы, как беженцы, приехали в ваш дом. Я знал, что очень скоро акцент станет менее заметен, а затем и вовсе исчезнет, так же как и их уродливые свитера и дурацкие прически.
— Рупа и Пью очень хотели бы посмотреть Аквариум и сходить в Музей естественных наук, — сказал отец. — Может быть, ты мог бы сводить их туда, Каушик?
Я не стал отвечать ему и вместо этого сказал:
— Спасибо, все было очень вкусно. — Я произнес на бенгали эту вежливую фразу, которой научила меня мама, — так благодарят хозяев в гостях после формального приема пищи. Я поднялся, чтобы отнести тарелку на кухню.
— Но вы же еще не поели, — сказала Читра, пытаясь перехватить у меня тарелку, но я крепко прижал ее к груди и прошел на кухню, чтобы налить себе виски, который мой отец всегда держал в шкафчике над посудомоечной машиной. — Что вам надо? Я принесу, — бормотала Читра, торопливо следуя за мной, и внезапно меня охватило отвращение от ее вида на нашей кухне.
Конечно, когда мы переехали в этот дом, мама уже почти не готовила, но все равно кухня была ее территорией, ее присутствие ощущалось здесь сильнее, чем в других комнатах. Вот и ее растения до сих пор живы и здоровы и цветут на окне, и часы в форме солнечного диска с лучами все так же отстукивают время. Хотя она редко мыла посуду, в основном в то время посудой занимался я, мне показалось, что я и сейчас вижу ее тонкие руки, открывающие кран, ее легкое, исхудавшее тело, прижатое к раковине. Сжав зубы, стараясь не смотреть на Читру, я подошел к шкафчику, чтобы вынуть стакан и бутылку скотча, но все, что я обнаружил там, были коробки с кукурузными хлопьями и крупами, пакетики со специями и стеклянные банки с сахарным песком.
Мой отец тоже вошел на кухню.
— А где скотч? — спросил я его сквозь зубы.
Он взглянул на Читру, и после нескольких секунд безмолвных переговоров женщина повернулась и вышла.
— Я убрал его, — сказал отец, когда мы остались одни.
— Почему?
— Я больше не пью. Теперь я лучше сплю по ночам.
— С каких пор?
— С недавних пор. К тому же я не хотел пугать Читру.
— Пугать ее?
— Она немного старомодна. — Он подвинул табуретку, которая всегда стояла за холодильником, влез на нее и открыл шкафчик в самом дальнем углу. Туда и с табуретки было сложно дотянуться. Он достал початую бутылку виски и тяжело слез на пол.
Я хотел спросить моего отца, что заставило его жениться на девушке в два раза моложе его и к тому же старомодно воспитанной, но промолчал, просто забрал из его рук бутылку.
— Надеюсь, ты не рассердишься, если я немного напугаю ее.
— Просто не надо обсуждать этот вопрос, особенно в присутствии девочек.
Мои родители в жизни своей не скрывали пристрастия к «Джонни Уокеру» — ни передо мной, ни перед кем бы то ни было. После маминой смерти — мне тогда исполнилось восемнадцать лет — я не раз составлял отцу компанию, сначала выпивая за вечер один сильно разбавленный стакан виски, потом второй, чтобы отец смог заснуть. Вообще-то мне не нравился виски, в колледже я его никогда не пил, предпочитая пиво, но, когда бы я ни приезжал домой, меня начинало безумно тянуть на виски. Наверное, он ассоциировался у меня с мамой, я всегда вспоминал о ней при виде бутылки «Джонни Уокера», даже если видел его в рекламной брошюре.
— Может быть, завтра, пока я буду на работе, ты сможешь выбрать дерево? — спросил отец. — Они продаются неподалеку, надо только немного проехать по сто двадцать восьмому шоссе. Может быть, и девочки захотят к тебе присоединиться. Они так ждут Рождества!
Я в недоумении уставился на него. До сих пор голове у меня как-то не укладывалось, что отец собирается проводить эти дни на работе, а я должен буду в это время развлекать Читру и ее детей.
— О каком дереве ты говоришь? О елке, что ли?
Последние три года мы не праздновали Рождество дома, а вместо этого мы принимали приглашения друзей и знакомых. Мы приезжали к ним утром, празднично одетые, и чинно сидели на кухне, пока наши хозяева потягивались и вылезали из кроватей в пижамах. Вечером я доставал из-под елки неизменный свитер или рубашку и смотрел, как дети, визжа от восторга, вскрывают дюжины подарков. В Бомбее мама всегда устраивала на Рождество грандиозный праздник, развешивала по всей квартире цветные огоньки, за неимением елки прятала подарки под кустом гибискуса. В это время года она с удовольствием вспоминала Кембридж, твою семью и других друзей, оставленных в Америке, говорила, что без снега, холода, разукрашенных магазинов и рождественских открыток праздник получается неполноценным.
— Полагаю, надо купить подарки, — добавил отец. — У нас есть еще несколько дней. Сильно тратиться не стоит.
Я знал, что Читра и девочки, скорее всего, сидели сейчас в гостиной, тесно прижавшись друг к другу, и жадно ловили каждое наше слово, однако все же не удержался, чтобы не спросить:
— Я в два раза старше этих детей, ты что, хочешь, чтобы я с ними нянчился?
— Я ни о чем не прошу тебя, — сдержанно ответил отец.
Его не смутил резкий тон моего замечания, может быть, он даже почувствовал облегчение оттого, что я наконец-то явно высказал свое неодобрение. Значит, можно было больше не притворяться, что все прекрасно и что я с первого взгляда полюбил своих новых родственников. Как будто отец так много раз прокручивал в уме эту сцену, что успел устать от нее. — Я только спрашиваю, можешь ли ты выбрать для нас елку.
Я не стал отвечать ему. Вместо этого я повернулся к кухонному столу, взял чистый стакан и бутылку виски, которую достал мой отец, и плеснул себе изрядную порцию. Я добавил в виски один кубик льда, как всегда делала мама, и выпил залпом. Затем налил себе еще одну порцию.
— Легче, легче, — сказал отец.
Я взглянул в его сторону. После смерти матери его лицо непостижимым образом изменилось, черты застыли в гримасу, которая с тех пор не покидала его. Она выражала даже не грусть, а скорее плохо сдерживаемое раздражение, такое выражение появлялось раньше на его лице, когда я случайно ронял на пол чашку или когда в день пикника небо затягивали тучи. Это выражение впервые появилось на его лице, когда он вышел ко мне из палаты матери в день ее смерти, и с того времени каждый раз, когда я приезжал домой из колледжа, он встречал меня все с той же мучительной гримасой. Порой мне казалось, что она направлена против мамы, как будто он не мог простить ей того, что она так страшно умерла. Но сейчас на его лице этой гримасы больше не было. Не было!
— Не легче! — произнес я дрожащим голосом, всматриваясь в черную пустоту окна и качая головой своему неясному отражению. — Мне не легче, отец.
Когда я проснулся на следующее утро, отец уже ушел на работу. Некоторое время я продолжал лежать в постели, не представляя, который сейчас час, и поначалу даже не мог понять, каким образом я оказался в гостевой спальне. Потом до меня долетел шелест детских голосов и приглушенный смех, раздававшийся откуда-то сверху. Гостевая спальня находилась на первом этаже дома в отдельном крыле, в которое можно было попасть через коридор, выходящий из кухни. Я занимал двуспальную кровать, матрас был уложен на низкой платформе посередине комнаты, напротив нее, за раздвижной стеклянной дверью, располагался бассейн, на зиму закрытый толстым черным брезентом. Когда мы впервые въехали в этот дом, мама почему-то посвятила кучу времени отделке именно гостевой комнаты, долго выбирала покрывало (в результате выбрала ярко-зеленое — цвета саранчи), занавески для окон, часы-будильник на тумбочке, даже держатели для полотенец и мыла в ванной стали предметом долгих размышлений. По ее просьбе над комодом я повесил большую розово-фиолетовую картину в стиле росписей мадхубани. Не знаю, кого она ждала в то время к нам в гости, но мы с отцом безропотно выполняли все ее прихоти, особенно если у нее от них улучшалось настроение. Сейчас я был так благодарен ей за ту заботу, так рад, что мне не пришлось ночевать в моей старой комнате, расположенной рядом с родительской спальней. Слушать каждую ночь хриплое мамино дыхание, ее стоны, ее удушливый кашель было ужасно, но не менее ужасно было бы сейчас слышать разговоры отца с молодой женой, зная, что их тела соприкасаются под одеялом.
До меня единственной, кто останавливался в гостевой комнате, была сиделка миссис Гарибьян, которая жила у нас какое-то время, когда мы с отцом уже не могли обеспечить маме полный уход, а она еще не приняла окончательного решения умереть в больнице. Миссис Гарибьян, высокая женщина средних лет с короткой стрижкой и певучим южным акцентом, была замужем за армянином и умела превосходно готовить всевозможные армянские блюда. Этому ее научила свекровь. Она всегда приносила миски с отбивными из барашка или долмой—фаршированным мясом, завернутым в виноградные листья, так что теперь эти блюда напоминали мне о времени маминого угасания. Мама тогда уже почти ничего не ела, так что миссис Гарибьян ставила свои миски в холодильник, чтобы мы с отцом могли перекусить вечером, и еще без напоминания покупала нам молоко и хлеб. Вначале она уходила по вечерам домой, но потом на две недели поселилась у нас, чтобы дежурить по ночам, — к тому времени мама не могла жить без уколов морфия, и ее постоянно тошнило. Миссис Гарибьян вела записи маминого состояния — чего-то чиркала в своей объемной записной книжке в матерчатом переплете, похожей на поваренную. Ее благодушная внешность, ее уверенность, спокойная, но бодрая манера внушали мне надежду, что она если и не излечит маму, то, по крайней мере, сможет удержать ее по эту сторону смерти.
— Это время — самое плохое, — сказала она мне как-то раз. — Ты зажмуриваешься от страха перед тем, что будет потом, но поверь мне, мальчик, — потом станет легче, и тебе и ей.
В то время ее слова меня не утешили, я не мог представить себе ничего хуже того времени, когда мама уже не сможет вдохнуть воздух в свои измученные легкие, когда закроет усталые глаза навсегда. Я не мог представить себе жизни без мамы: я не знал, как мне жить, не видя ее лица, изуродованного болезнью, но по-прежнему прекрасного, не слыша ее тихого голоса, говорящего мне слова любви и сожаления. Однако после ее смерти я понял, что именно миссис Гарибьян имела в виду: действительно, самым страшным было ожидание смерти, а не собственно смерть, и те глухие, черные, тяжелые месяцы — яркое тому подтверждение.
Я накинул свитер, приоткрыл дверь и закурил сигарету. Неубранные осенние листья метались по двору, подгоняемые ветром, то взметались вверх, то оседали на черной поверхности бассейна. Бассейн позволял мне легче переносить визиты домой, но прошлым летом, которое я, кстати, провел в квартире с одним приятелем, чьи родители уехали в Европу, отец забыл наполнить его водой, а за ужином, когда все все-таки сели за стол, вскользь заметил, что фильтр не в порядке. Когда мы переехали сюда, мама поначалу плавала в бассейне каждый день с религиозным фанатизмом — сорок раз туда и обратно. Но на следующее лето она была уже так слаба после химиотерапии, что только сидела около него и болтала в воде ногами, и то если погода позволяла. В конце того лета она умерла.
Из дома доносились звуки телевизора — я увижу моих новых родственников, как только пройду через кухню. Что же, этого все равно не избежать. Я натянул джинсы, злясь, что нельзя ходить по дому в трусах, и пошел в ванную умыться. Долго брился и плескал себе в лицо водой, потом отправился на кухню. Я не хотел завтракать, только выпить чашку крепкого кофе. Вчерашний ужин поразил меня кошмарной чопорностью. Во-первых, блюд нам было подано штук сто. Во-вторых, Читра так и не села с нами за стол — она поела уже после того, как все поужинали. Так делали наши служанки в Бомбее. Теперь я ожидал, что мне приготовлена еще одна тарелка с горой индийской еды, но стол на кухне был совершенно пуст. Я прошел в гостиную — Читра и ее дочери сидели на диване и смотрели сериал по телевизору. В нашей гостиной с ее высоченным потолком и стеклянной стеной, через которую лились лучи утреннего солнца, они выглядели маленькими и какими-то бесцветными. Девочки были одеты, но Читра все еще сидела в халате с красно-желтым цветочным орнаментом. Без косметики и золотых украшений она казалась еще моложе, чем вчера. Читра пила чай из большой чашки, держа ее обеими руками. На журнальном столике рядом с ней стояла круглая жестяная коробка с маминым любимым печеньем.
— Доброе утро, — сказал я.
— Доброе утро, — откликнулись Пью и Рупа, мимолетом сверкнув на меня глазами и снова отвернувшись к телевизору.
— Сейчас я сделаю вам чай, — предложила Читра, делая попытку встать с дивана. — Я вам не приготовила. Ваш папа сказал, что обычно на каникулах вы спите очень долго.
— Да все нормально, — сказал я. — Пожалуйста, не вставайте. Я не хочу чая.
Она обращалась ко мне на бенгали, я отвечал по-английски. Я думал, что мое нечеткое американское произношение окажется непонятным для ее уха, но вроде бы она понимала все, что я говорил.
Читра нахмурилась.
— Как это — не хотите чая? — спросила она. — Вы не пьете утренний чай?
Девочки тоже повернулись ко мне, наверное, чтобы получше рассмотреть такое уникальное создание.
— Нет, просто я хочу кофе. Я люблю кофе, понимаете? Всегда пью кофе у себя в колледже. Я привык к кофе.
— Но у нас нет кофе. По крайней мере, я не нашла кофе на кухне.
— Ничего страшного, я куплю себе кофе в «Данкин Донатс». — Не успела она спросить, как я добавил: — Это место, где продают донатсы. А донатсы — это такие булочки с дыркой посередине.
— Это место далеко?
— Да нет, всего в паре минут езды.
— Езды? Туда надо ехать на машине?
Я кивнул, и она разочарованно покачала головой.
— Здесь никуда не сходить без машины?
— Вообще-то нет. А вы водите машину?
Она опять помотала головой.
— Да это не сложно. Я уверен, что вы сможете научиться.
— О нет, — сказала Читра таким тоном, будто езда на машине была ниже ее достоинства. — Я не хочу учиться.
— Ну ладно, я скоро вернусь, — сказал я. Девочки так и впились в меня своими черными глазами, и, помедлив, я спросил их: — Хотите поехать со мной?
— О да, очень, — выдохнули они одновременно и повернули головы к матери. Читра кивнула, и их как ветром сдуло с дивана.
Я пошел назад в гостевую комнату взять ключи от машины и кошелек, а когда вернулся, девочки уже стояли в холле, одетые в одинаковые красные парки, которые, видимо, купил им по приезде отец. Толстые молнии и ярко-красный нейлон курток совершенно преобразили их — теперь они выглядели как нормальные американские дети. Они залезли на заднее сиденье, пытаясь расчистить себе место среди пустых банок из-под колы, газет, книг и кассет.
— Прошу прощения за бардак, — пробормотал я, перегнувшись через них и сметая весь мусор на пол.
Я помог им застегнуть ремни безопасности, разогнулся и увидел Читру, которая стояла на крыльце, озабоченно глядя на нас. Она вверяла своих драгоценных детей мне, совершенному незнакомцу, не зная ни куда я их повезу, ни что ей делать, если мы не приедем назад. И все же она выдавила из себя улыбку. Я уже отжал сцепление, собираясь развернуться, как вдруг Читра снова высунулась из-за двери.
— А со мной все будет в порядке?
— То есть как?
— Ну, здесь безопасно оставаться дома одной?
— Ну конечно! — сказал я, понимая, что она остается в доме одна в первый раз. Я чуть не рассмеялся. — Наслаждайтесь свободой.
— Она не позволяет нам выходить из дома, — сказала Пью. — Не позволяет выходить одним.
— Она боится, потому что здесь нет соседей, — добавила Рупа.
— И она боится, что мы упадем в бассейн.
Я не знал, как реагировать на такие глупости, поэтому ничего не сказал, просто развернул машину и повел в сторону города. Ближайший «Данкин Донатс» был в пятнадцати минутах езды, но, когда мы подъехали к нему, мне показалось, что девочки еще не накатались. Да и самому мне было неохота останавливаться, поэтому мы пролетели мимо него к следующему городку, куда мы с мамой ездили на пляж, когда она чувствовала себя лучше обыкновенного. Для этого надо было выехать на шоссе, и я хорошенько разогнался на пустынной дороге, отчего мне стало немного легче. Девочки не задавали вопросов, просто смотрели каждая в свое окно и, похоже, не чувствовали дискомфорта от нашего молчаливого путешествия. Я въехал в город и свернул на дорогу, с которой была видна серая лента океана. Я указал на нее Рупе и Пью, но они ничего не ответили.
— Ну что же, мы можем или заехать на «драйв-ин», — сказал я, — или пойти внутрь. Как вам больше нравится?
— А как лучше? — спросила Рупа.
— В «драйв-ин» я возьму себе кофе, не выходя из машины, и выпью по пути домой. А можем просто зайти в кафе и посидеть там.
Рупа проголосовала за «драйв-ин», Пью — за то, чтобы зайти в кафе.
— Ну ладно, тогда сделаем так, — предложил я, — сначала давайте зайдем в кафе, а по дороге назад заедем в «драйв-ин». Идет?
Похоже, девочкам понравилось, что они смогут побывать и там и там, и они вылезли из машины и, взявшись за руки, пошли через парковку к стеклянным дверям. «Данкин Донатс» был частью торгового центра, построенного вокруг небольшой площади, служащей парковкой. Здесь был винный магазин, небольшая гостиница и еще один магазинчик, где продавали игрушки и пиротехнику. Парковка была забита машинами, видимо, предпраздничная суета уже охватила Америку. Однако в кафе было совсем пусто, лишь играла рождественская музыка, непривычная для ушей Рупы и Пью. Я заказал себе кофе и спросил девочек, что им купить. Обе встали на цыпочки, у Рупы от напряжения даже открылся рот, а язык чуть-чуть свесился набок, как у собаки. Все равно им снизу витрина была не видна, и я предложил взять Пью на руки. Когда я сказал это, она просто подняла руки кверху, чтобы мне удобнее было поднять ее, не отрывая взгляда от заветных пончиков. Она оказалась тяжелее, чем я думал, и я посадил ее на прилавок.
— А тебе какой д-о-н-а-т-с больше нравится, КД?
— «Бостонские сливки».
— Тогда я тоже такой буду.
— И я, и я, — страстно зашептала Рупа.
— Тогда дайте нам три, — сказал я девушке за прилавком.
Мы устроились за столиком у окна, я — с одной стороны стола, мои сводные сестры — с другой. Они с энтузиазмом принялись за пончики, не останавливаясь, пока не съели все до крошки. В то же время они беспрерывно болтали с набитыми ртами, обмениваясь впечатлениями, которых мне было не понять, хихикали, вертелись и подталкивали друг друга локтями. Я тоже съел свой донатс, удивляясь, насколько их рты меньше моего, насколько дольше им пришлось жевать вязкое тесто. Я смотрел на этих двух индийских девочек и думал о том, что, с одной стороны, у меня с ними нет ничего общего, но с другой — мы с ними очень похожи. Дело даже не в моем отце и не в его женитьбе на их матери. Просто они тоже не по собственной воле приехали в США в сознательном возрасте, когда невозможно не испытать шок от полной перемены образа жизни. Может быть, они не так ясно запомнят это время, как я запомнил те два ужасных месяца, что мы провели в вашем доме, но тем не менее они не забудут его. Это — во-первых. Во-вторых, они, как и я, потеряли одного из родителей и теперь вынуждены мириться с заменой, которая им, возможно, не нравится. Мне стало интересно, помнят ли они своего покойного отца, ведь, когда он умер, Пью, должно быть, было лишь около пяти лет. Даже я стал забывать маму, тысячи дней, проведенных вместе, постепенно сузились до дюжины оставшихся в памяти привычных картинок. И мне повезло больше, все-таки мама пробыла со мной почти до восемнадцати лет. Это знание смерти, пережитое сильное горе явно присутствовало в обеих сестрах, просто сложно выразить словами, в чем именно. Что-то в настороженной манере держаться? Или в молчании, в их странно-заторможенных реакциях? Они были отмечены той же печатью, что и я, хоть и не разучились смеяться.
— Ну что, понравилось? — спросил я.
Они с энтузиазмом закивали головами, а Пью вдруг сказала:
— Еще один зуб шатается. — Она открыла рот и подвигала языком крошечный нижний зуб, измазанный шоколадом.
Кофе был слишком горяч, поэтому я снял крышку с бумажного стакана и поставил его на стол остудиться. Пью смотрела в окно на снующие по парковке машины. Рупа не сводила глаз с выставленных на витрине пончиков, взгляд ее блуждал по огромным термосам с кофе прозрачным емкостям, в которых бурлил охлажденный пунш.
— Может быть, еще по одному?
Она отрицательно покачала головой, смущенно отводя взгляд. Рупа была более сдержанна в проявлении эмоций, чем ее младшая сестра.
— Я бы хотела купить один для ма.
— Да, купи вон тот, с цветными шариками наверху, — закричала Пью, вставая на колени на стуле и показывая пальцем на витрину.
— А мне нравится другой, который как будто снегом покрыт.
— Вот, возьмите доллар, — сказал я, вытягивая бумажник из заднего кармана и доставая купюру. — Купите два, или сколько вам надо.
— Нам нельзя трогать деньги, — сказала Рупа.
— Да ладно тебе! Даже если ты потеряешь этот доллар по пути к кассе — ну и фиг с ним.
— Фиг с ним? — Брови Рупы недоуменно сдвинулись.
— Ну, то есть я хотел сказать — это не важно.
Девочки вылезли из-за стола и промаршировали к прилавку, держа купюру за углы, как будто несли знамя на параде. Я сидел спиной к прилавку, но повернулся, чтобы не пропустить такое зрелище. Я увидел, как Рупа молча махнула рукой один раз, потом еще раз, а затем они с сестрой бережно положили банкноту на прилавок. Девушка-продавец завернула верх бумажного пакета и немного поколебалась, не зная, кому из девочек отдать его. В результате она так и оставила пакет на прилавке, и его забрала Рупа.
— А почему ты ничего не сказала? — спросил я, когда раскрасневшиеся от пережитого приключения сестры вернулись к столу.
Рупа протянула мне сдачу и взглянула исподлобья.
— А разве я что-то сделала не так?
— Ну, ты могла бы сказать продавщице, какие именно донатсы ты хочешь купить, а не просто тыкать в них пальцем. Это, знаешь ли, не очень прилично. И ты могла бы поблагодарить ее. А для начала не мешало бы и поздороваться.
Рупа покраснела и опустила глаза.
— Извини.
— Да ладно, не извиняйся. Я просто что хочу сказать — не надо стесняться, старайтесь как можно больше разговаривать по-английски. Ведь чем больше вы будете говорить на этом языке, тем быстрее привыкнете, верно? Вы и сейчас хорошо говорите по-английски.
— Не так, как ты, — сказала Рупа. — Надо мной будут смеяться в школе.
— Я боюсь идти в школу, — сказала вдруг Пью тоненьким голосом и закрыла глаза ладонями.
По правде говоря, у меня не было ни малейшего желания возиться с этими девчонками, но тут я действительно их немного пожалел.
— Слушайте, — сказал я, — я ведь знаю, каково вам сейчас. Ну, допустим, кто-то и посмеется в первые дни, ну и что? Наплевать! Надо мной тоже смеялись. А я приехал сюда, когда мне было уже шестнадцать, всю жизнь пришлось перестраивать из-за этого. Правда, я здесь родился, но все равно, когда я вернулся сюда, я уже ничего не помнил из прежней жизни.
— Это было, когда умерла твоя мама? — спросила Пью. Она произнесла эту фразу с благоговейной грустью, как будто знала маму, а может быть, любая смерть вызывала у нее такие чувства, не знаю.
Я кивнул.
— А какая она была?
— Она была… Она была моей мамой, что еще сказать?
Вопрос застал меня врасплох. Внезапно я почувствовал, что эти девочки, с которыми я и знаком-то толком не был, видят меня насквозь и понимают лучше, чем многие из моих друзей по колледжу. Да, четыре года назад я мог бы сидеть в этом кафе с мамой после одной из наших пляжных прогулок. Она бы куталась в платок, прихлебывала маленькими глотками чай и жаловалась, что он совершенно безвкусный.
— У тебя есть ее фотография? — спросила Рупа. На секунду ее глаза встретились с моими.
— Нет, — солгал я, не желая показывать им ту единственную фотографию мамы, что я всегда носил с собой в бумажнике. Она была сделана много лет назад на вечеринке в Бомбее, с такого расстояния, что мамино лицо было не слишком-то видно. После ее смерти я обрезал фотографию по размеру и вложил в бумажник, но за три с половиной года так ни разу и не взглянул на нее.
— А почему у вас дома нет ее фотографий? — спросила Рупа.
— Отец не хочет.
— Ма искала их, — задумчиво сказала Пью, — так долго искала. Она везде искала, везде, но так и не смогла найти.
Когда мы подъехали к дому, Читра сидела на подоконнике и высматривала мою машину. Лицо ее было встревоженным, но она не спросила, почему мы так задержались. Пью и Рупа наперегонки бросились к ней, как будто не видели ее много дней, тряся перед ее носом пакетом с донатсами и наперебой рассказывая, как мы здорово прокатились, и какой я был добрый, и как они сами заплатили за покупки. Было очевидно, что девочки от меня в восторге, и из-за отношения дочерей Читра, похоже, тоже решила сделать все возможное, чтобы полюбить меня. Но я устал от их компании, мне хотелось побыть одному, а расположение дома было таковым, что в нем практически невозможно было ни слушать музыку, ни смотреть телевизор в одиночестве. Пришлось ретироваться назад в гостевую спальню, и я уселся на пол, листая «Глоуб» и поглядывая сквозь стеклянную дверь на бассейн. Потом я переоделся и с удовольствием пробежал пять миль по холодным, ветреным дорогам. Когда я вернулся, Читра с дочками уже ели обильный бенгальский обед, склонившись над тарелками с далом и остатками вчерашнего ужина. Я отклонил приглашение Читры присоединиться к ним, размотал телефонный шнур, внес аппарат к себе в комнату и позвонил Джессике.
— Приезжай ко мне, хочешь? — предложила она.
И я действительно с удовольствием так и сделал бы, но я не мог вот так взять и уехать из дома. Тогда не мог. Когда я вернул телефон на место в прихожей, в гостиной никого не было, и я понял, что все они поднялись наверх, чтобы поспать после обеда, — истинно индийская черта. Наконец-то в моем распоряжении была вся гостиная. Я растянулся на диване, включил телевизор и сам не заметил, как тоже уснул. Когда я проснулся, они были внизу, сидели рядом со мной, но вели себя так, как будто меня в комнате не было. За окном темнело, высокий изогнутый торшер освещал журнальный столик, в телевизоре бубнило очередное ток-шоу. Читра расчесала девочкам волосы, заново заплела им косы, потом занялась своими волосами. Она распустила их по плечам — тяжелую, блестящую массу, доходящую ей до пояса, и прочесывала ее пальцами, распутывая колтуны. Вид ее волос вызвал у меня волну отвращения, мне сразу вспомнилось, как мамины волосы вылезали клочьями после химиотерапии и как ей пришлось носить тот ужасный парик, который она не снимала до последнего дня, и как этот парик под конец выглядел более здоровым, чем ее тело.
Рупа села на стул за спиной Читры и стала массировать голову матери, изредка выдергивая седые волоски, а Читра запрокинула голову назад и закрыла глаза.
Я понял, что так они обычно проводят свободное время, как обезьяны, что вычесывают друг у друга блох. И я лежал на диване и наблюдал за ними, представляя себе, как волосы Читры в один прекрасный день поседеют, как она состарится рядом с моим отцом так, как должна была состариться мама. Эта мысль напомнила мне, за что я так сильно ненавижу эту женщину, и в этот момент Читра подняла веки и встретилась со мной глазами. Она даже подскочила, когда увидела, что я смотрю на нее, быстро собрала волосы в кулак, поднялась и вышла на кухню, а через несколько минут вернулась, неся на подносе чайник и чашки с какао. В вазочки она насыпала по крайней мере два вида чаначура, а на маленькую тарелку положила разрезанный на четыре части донатс.
— Ну а теперь вы выпьете с нами чая? — спросила она.
Я согласился, поднял с подноса уже наполненную чашку — конечно, она насыпала туда слишком много сахара и налила подогретое молоко.
— Этот чаначур из Халдирама, — сказала Читра, передавая мне вазочку. — Лучший в Калькутте.
— Нет, спасибо.
— В комнате так холодно, — сказала она. — Дует из окон. Почему у вас нет занавесок?
— Потому что из-за занавесок не было бы видно прекрасного пейзажа.
— И ступеньки такие скользкие. — Читра показала рукой на изящную лестницу, ведущую на второй этаж. — И перил нет. Я боюсь, что Рупа и Пью упадут.
Я повернулся и посмотрел на толстые, тяжелые ступени, прикрепленные прямо к стене и напоминающие подвешенные полки, на воздушную конструкцию, как будто летящую вверх. Мама до последних дней поднималась и спускалась по этой лестнице без единой жалобы. Чего хочет от меня эта женщина?
— Почему нет перил? — спросила Читра.
— Потому что так нам больше нравилось, — отвечал я, стараясь говорить спокойно. — Потому что так красивее.
Больше нам нечего было сказать друг другу. Мы сели перед телевизором и стали смотреть идиотскую программу, Читра что-то вязала крючком, а я думал, как мне пережить еще четыре недели в ее обществе. Мы все ждали моего отца, ждали, чтобы он объяснил нам, пусть даже самим фактом своего присутствия, почему мы должны сидеть в одной гостиной и вместе пить чай? Наконец отец приехал и с порога попросил меня помочь, оказывается, он купил елку, и теперь ему было не развязать веревки. Я был рад выскочить на холод в одном свитере и без перчаток, иголки кололи мне пальцы, ледяной ветер обжигал лицо. Мы втащили елку в дом и прислонили к стене в углу гостиной, рядом с камином. Читра и девочки собрались вокруг, рассматривая елку.
— Но ведь у вас полно таких деревьев снаружи, — нерешительно сказала Читра, указывая рукой на окно.
— Нет, там другие, — терпеливо объяснил я. — Там растут сосны, а это ель.
Отец сказал, что где-то в подвале хранится коробка с елочными украшениями и гирляндами, оставшимися с первой зимы, когда мы еще праздновали Рождество вместе с мамой, и я удивился, что он не выбросил ее. Отец попросил меня спуститься вниз и поискать коробку. В подвале не было обычного беспорядка — мы слишком недолго жили в доме как полноценная семья, а все оставшиеся годы мама была мертва, а я находился в колледже. Все же в одном углу громоздилась пирамида коробок: пустые коробки из-под телевизора и стереоцентра и другие, заклеенные скотчем, явно привезенные из Бомбея и так и забытые за ненадобностью.
Я вытащил ключи от машины и использовал острый конец ключа, чтобы поддевать липкий скотч.
В одной коробке я обнаружил старые книги отца по инженерному делу, в другой — наш старинный сервиз, упакованный в газеты, белый, с орнаментом из оранжевых шестиугольников по краю тарелок. Я нашел лупу, пинцет, набор подносов и запечатанные бутылки с фиксажем, оставшиеся с тех дней, когда я начал увлекаться фотографией. Иногда мама приходила ко мне в темную комнату и тихонько сидела рядом, пока я проявлял пленки и печатал черно-белые фотографии. Мы вместе вдыхали запахи химических реактивов, кисловатые, резкие, и я думал, что могу защитить от них свои руки, в то время как ее бедное тело совершенно беззащитно перед болезнью. Она отслеживала вместе со мной время, требующееся для проявки, и даже подсказывала, когда наступала пора вытащить пинцетом кусочек бумаги из одной ванночки, чтобы прополоскать в другой. Мы оба знали, что надо купить таймср.
— Вот так я это себе и представляю, — произнесла она однажды задумчиво, сидя в идеально тихой, замкнутой и непрозрачной черноте маленькой комнатки. Я сразу понял, что она имела в виду, — что так она представляет себе смерть. — По крайней мере, я хочу, чтобы она выглядела именно так.
Коробка, которую я искал, называлась «Р-ство» и была подписана маминой рукой сбоку, а не сверху, так что я с трудом разглядел надпись. У меня не было сентиментальных воспоминаний о старых елочных игрушках, но я внезапно понял, что не хочу видеть, как Читра дотрагивается до них, достаточно того, что она трогала чайник, ложки и тарелки, что пользовалась телефоном, когда звонила отцу. Когда мама умерла, отец спрятал или выбросил так много ее вещей, что я даже упрекал его в том, что дом приобрел слишком безликий вид. В ту минуту я пожалел, что он не спрятал все.
— Я не нашел их, — сообщил я, возвращаясь в гостиную.
Отец ничего не сказал, не предложил пойти самому поискать. Рядом с Читрой он вел себя иначе, не раздражался по пустякам, даже не хмурился. Я предложил съездить в ближайший магазин и купить елочных игрушек, довольный, что у меня есть еще один повод выйти из дома. Когда я вернулся, мы с отцом установили елку, а Читра с девочками наблюдали за нами с дивана. Мы разложили по ветвям гирлянды из разноцветных огоньков, и я украсил елку. Я купил самые простые украшения — коробку ярко-синих шаров с серебристой отделкой, серебряный «дождик», но девочки пришли в полный восторг и заявили, что никогда в жизни не видели ничего красивее. Отец ушел наверх и вернулся нагруженный свертками, упакованными в одинаковую зеленую с золотом бумагу и перевязанными красными лентами — наверняка купил их все в одном магазине.
— Ну вот, здесь по два подарка на каждого, — сказал он всем нам. Рупа и Пью подошли к елке и осмотрели свертки, пораженные, что на них надписаны их имена.
— А можно сейчас развернуть? — спросила Пью Читру, как будто та могла знать ответ.
— Нет, до утра после Рождества разворачивать запрещается, — сказал я. — Можно только смотреть. Ну а если совсем невтерпеж — легонько потрясти.
— Как мило, — сказала Читра, наконец-то до нее дошло, что рождественская елка — красивое зрелище.
— Каушик, может быть, сфотографируешь нас? — предложил отец.
Я покачал головой. Я не взял с собой фотоаппарат, ту старую «яшику», которую когда-то купил мне отец.
— Но ты же всегда возил его с собой! — Гримаса раздражения, которая появилась после маминой смерти и исчезла с появлением Читры, вновь промелькнула на его лице.
— Я забыл взять его, — сказал я. Я действительно всегда привозил с собой свой старенький фотоаппарат, даже когда мы с отцом не планировали выходить на улицу вообще, но в этот раз я точно знал, что мне не захочется документировать происходящее.
— Я не понимаю тебя, — беспомощно произнес отец.
— Я тоже, — сказал я. — Ты не хотел фотографироваться уже сто лет как.
— Это неправда.
— Нет, это правда.
Мы говорили спокойно, как будто приводили друг другу факты, но на самом деле это был жаркий спор, глубину которого могли понять только мы с отцом. Я вышел на кухню, чтобы налить себе виски, и принес его в гостиную, а через несколько минут Читра объявила, что ужин готов. Во время еды все молчали, а когда мы поели, Читра собрала тарелки и унесла их на кухню, как и прошлым вечером, чтобы мы с отцом могли спокойно посидеть после ужина. В последние годы маминой жизни мы не могли позволить себе вот так сидеть и беседовать — ведь тогда споласкивать тарелки и загружать посудомойку входило в наши обязанности. Я уселся на диван, потягивая виски, а Рупа и Пью сели чуть в стороне от меня и снова уставились в телевизор. Отец сел в кресло и раскрыл газету — я увидел, что он открыл страницу с рекламой фотоаппаратов и, вооружившись красным фломастером, начал отмечать понравившиеся ему объявления.
Через два дня наступил канун Рождества, отец не пошел на работу и предложил нам всем вместе проехаться по центру Бостона, чтобы показать Читре город. Я не успел придумать никакой отмазки, поэтому мне тоже пришлось поехать. Я сел на заднее сиденье между девочками, почему-то ужасно взволнованный — такая короткая и вроде бы незначительная поездка показалась мне вдруг исполненной глубокого смысла. В последние два года маминой жизни все наши путешествия свелись к поездкам в больницу и обратно, только временами я вывозил ее на пляж. Последним подобием семейного отдыха стала наша короткая остановка в Риме, а Бостон я так толком и не видел — сначала машины не было, а потом стало не до этого.
Отец начал экскурсию с Кембриджа, чтобы мы могли осмотреть Гарвард и Технологический институт, и Читра спросила, почему я не пошел в один из местных колледжей. Я проигнорировал ее вопрос, так же как игнорировал все предыдущие, но отец сказал:
— Он хотел уехать подальше от дома.
Я думал, что мы будем выходить из машины и гулять, осматривая достопримечательности, но Читра сказала, что ей холодно, и отец согласился с этим. Мы несколько раз объехали вокруг Кендалл-сквер, переехали через мост Масс-авеню и повернули на Коммонвелт-авеню, украшенную лампочками и светящимися венками, а затем прокатились вокруг городского сада. Отец показал Читре золотой купол Капитолия и чудесные дома, выстроенные вдоль узких, уходящих вверх улочек Бикон-хилл. За домами находилась Массачусетская клиническая больница, куда мы с отцом так часто ездили последние месяцы перед маминой смертью. А однажды утром нас разбудил телефонный звонок, и мы сразу же помчались в больницу, приехали туда с первыми лучами солнца, когда рассвет только пробивался сквозь тучи, постепенно окрашивая небо в оранжевый цвет. Мама выглядела в точности так же, как и накануне вечером, только в комнате было совершенно тихо — все приборы были отсоединены от ее тела и выключены. Ввалившиеся глаза ее были закрыты, а щека на ощупь была прохладной, как будто она только что вернулась в комнату с холодной улицы. Но в тот момент, когда я взглянул на окна больницы, отец сказал Читре:
— А вот тут живут богатенькие американские брахманы, — и засмеялся своей шутке, а Читра повернулась к нему и улыбнулась так, что я увидел, как сильно она влюблена в него.
На Рождество отец подарил мне свитер и рубашку, а чуть позже выдал конверт с десятью стодолларовыми купюрами.
— Бери, пригодятся, — сказал он мне, когда я стал возражать, что он дает слишком много.
Мой отец также заказал гостиницу в Диснейленде на пять дней — это был его подарок девочкам в дополнение к игрушкам, которые они нашли под деревом.
— Хочешь, поехали с нами! — предложил отец рождественским утром, когда мы завтракали, но я отказался, придумал, что мне надо готовиться к зимней сессии. Мой отец не уговаривал меня, но Рупа и Пью страшно расстроились.
— Ну почему ты не хочешь поехать, КД? Ну почему? — приставали они ко мне.
Тут я признался, что вообще ни разу не был в Диснейленде, чем привел девочек в полное замешательство. Конечно, я понимал, что был нужен им в качестве провожатого и старшего брата, да и я тоже нуждался в них — особенно теперь, когда я видел, что отец и Читра влюблены друг в друга. Мое присутствие, по крайней мере косвенно, доказывало существование моей матери, как присутствие девочек доказывало, что и у них когда-то был отец.
— А вам не будет скучно остаться одному в этом доме? — спросила меня Читра, но мне казалось, что она, как и отец, была скорее обрадована, чем опечалена моим решением. Конечно, заниматься я и не собирался, я просто до смерти хотел побыть один.
Когда стало ясно, что вскоре я, хоть и не надолго, избавлюсь от их тоскливой компании, я почувствовал большее расположение к девочкам и сводил их в Музей естественной истории, а на следующий день — в Аквариум. Оба раза они вели себя безупречно, не хныкали, не капризничали, с интересом разглядывали все экспонаты, а когда я купил им в подарок по дешевому резиновому осьминогу, чуть не завизжали от счастья. После музея мы пошли съесть мороженого в кафе на Гарвард-сквер, а я зашел купить пластинку к «Херрелу», и тут Пью обнаружила, что у нее выпал зуб. Крошечный зубик застрял в хрустящем вафельном конусе, и я вытер кровь с ее губ, завернул зуб в салфетку и положил в карман, а по дороге домой рассказал им про зубную фею. И в тот момент, хоть мне был только двадцать один год, я подумал, что, наверное, неплохо иметь детей, особенно если они будут такие же милые, как эта Пью. Я не сердился, что девочки стали называть отца «дэдди», на американский манер. Они никогда не вспоминали своего отца, но однажды ночью я проснулся от криков Пью, которая, не в силах освободиться от ночного кошмара, жалобно звала «Баба! Баба!».
За несколько дней до Нового года отца и Читру пригласили на праздник в дом одного из друзей моих родителей. Отец появился на лестнице элегантный как всегда, только теперь у его левого плеча стояла Читра. Она осторожно спускалась вниз в красивом темно-зеленом сари и гранатовом ожерелье, а отец шел следом, а потом встал рядом — теперь он постоянно стоял рядом с ней — аккуратно причесанный, в твидовом пиджаке, которого я не видел на нем уже лет сто. Меня на вечеринку не пригласили, но девочки собирались ехать. Они нарядились в одинаковые красно-черные клетчатые платья, а волосы скрепили черными бархатными обручами. Но в последнюю минуту, когда отец Читрой уже надевали пальто, Рупа вдруг повернулась к матери и спросила:
— А можно мы останемся дома?
— Конечно нет, — отрезала Читра. — Это будет очень невежливо.
— Но ведь КД не едет?
— Вообще-то им наверняка там будет скучно, — сказал отец. — Не думаю, что там вообще будут дети их возраста.
— Но ведь я не приготовила им ужин, — возразила Читра. — Они ничего не ели.
— А мы закажем пиццу, — сказал я и подмигнул с дивана Руле и Пью. — Устроим здесь свою вечеринку.
Девочки от восторга захлопали в ладоши. Читра велела мне уложить их спать не позже девяти вечера, а потом они с отцом застегнули пальто и отправились веселиться. В первый раз в жизни они вышли куда-то вдвоем — думаю, я оказал им гораздо большую услугу, чем Рупе и Пью. Девочки сняли выходные туфли и как были, в колготках и нарядных платьях, уселись перед телевизором. Мы быстро прикончили пакет чипсов, передавая его по кругу, а потом я позвонил в пиццерию, сделал заказ и встал, чтобы поехать и забрать его. Рупа и Пью уставились на меня круглыми глазами.
— Ты куда? — спросила Рупа.
— Забрать наш ужин.
— Ты что, оставишь нас в доме одних?
— Господи, да это же на десять минут. Не успеете оглянуться, как я уже вернусь.
Они ничего не сказали, но так побледнели, что мне стало их жалко. Я разозлился на Читру — зачем она пугает детей?
— Ладно, поехали вместе, если хотите.
В результате мы съели нашу пиццу прямо в ресторане. Я выпил пива, выкурил несколько сигарет, а Рупа и Пью, делая друг другу большие глаза, пили колу через соломинку из высоких бокалов. Они опять начали приставать ко мне, чтобы я поехал в Диснейленд, и я сказал, что подумаю, просто чтобы они оставили меня в покое. Это расплывчатое обещание совершенно их успокоило. Когда мы вошли в дом, зазвонил телефон. Звонила Джессика, так что я налил себе виски и забрал телефон в гостевую комнату. Я рассказал Джессике об отцовских планах, и она тут же предложила приехать ко мне, пока дома никого не будет. Я скучал по ней, думал о ней и желал ее, но не мог представить ее в родительском доме. Я, конечно, не сказал ей этого, но она почувствовала, что я не спешу ее приглашать, и мы впервые поссорились. Странный разговор у нас получился, полный туманных намеков и обиженных пауз, он вымотал меня, так что в конце концов я сказал ей то же самое, что и девочкам: «Я подумаю» и повесил трубку.
Когда я вышел на кухню, чтобы налить себе еще виски, я увидел, что Рупы и Пью нет в гостиной, хотя я оставил их там перед телевизором. Я окликнул их, но они не отзывались, и тогда я пошел наверх, в свою бывшую комнату. Я посмотрел на часы — было уже около десяти вечера, и в комнате было тихо, так что я даже подумал, что они легли спать. Я приоткрыл дверь и в первый раз со времени моего приезда заглянул внутрь. Свет горел, моя кровать стояла на том же месте, что и раньше, но теперь к ней вплотную был придвинут низкий диванчик, служащий спальным местом второй из девочек. Они не тронули мои постеры «Роллинг Стоунз» и Джимми Хендрикса — даже знаменитая фотография Пола Стрэнда «Слепая»[15], которую я когда-то вырвал из журнала, так и висела в углу. Раздвижная дверца в стенной шкаф была открыта, а рядом с ней стояла табуретка, как будто девочки лазали туда. Я не увидел практически никаких следов пребывания в комнате Рупы и Пью — за исключением стопки игрушек, аккуратно сложенных в углу, да приставного дивана, комната выглядела точно так же, как когда я в ней жил. Девочки сидели на полу спиной ко мне, согнувшись над темно-серым ковровым покрытием пола, и рассматривали что-то, чего я не мог видеть от двери.
— Ой, посмотри, а здесь она такая грустная! — прошептала на бенгали Пью, а Рупа сказала:
— Видишь? У них с КД одинаковая улыбка.
— Что вы тут делаете? — спросил я, пытаясь прочистить пересохшее горло.
Услышав мой голос, они отскочили друг от друга, и тогда я увидел на полу, на сером ковре, разложенную, как карты в пасьянсе, дюжину маминых фотографий, видимо вытащенных из коробки, которую мой отец спрятал после ее смерти. Даже издалека мне было непереносимо видеть запретные изображения: мама в купальнике около бассейна в нашем клубе в Бомбее, мама держит меня на коленях, сидя на бурых ступенях старого дома в Кембридже, мама с папой, совсем юные, играют в снежки около заснеженной изгороди.
— Какого растреклятого черта вы тут делаете? — спросил я.
Рупа взглянула на меня круглыми от ужаса глазами, а Пью сразу заплакала. Я вошел в комнату, собрал фотографии, одну за другой, и положил их на комод лицевой стороной вниз. Затем я подошел к Рупе, скорчившейся от страха на полу, схватил ее за хрупкие плечи и несколько раз сильно встряхнул. Ее тело обмякло, тонкие ноги в дурацких черных колготках стучали по ковру. Я тряс ее изо всех сил, я хотел швырнуть ее об стену, но вместо этого подвел к дивану и заставил сесть.
— Где вы это нашли, а? — спросил я грозно, наклоняясь близко к ее лицу.
Теперь и Рупа заплакала и показала пальцем на стенной шкаф. Я направился к шкафу, но Пью, все еще всхлипывающая на ковре, сказала:
— Ее там больше нет!
Она на четвереньках подползла к дивану, на котором сидела ее сестра, и вытащила из-под него черную коробку из-под обуви, обтрепанную по краям в тех местах, где скотч оторвали вместе с верхним слоем картона. Теперь я ухватил Пью, оттащил ее как можно дальше от коробки, как будто она могла испачкать фотографии, и отшвырнул ее в сторону.
— Как вы посмели… как вы смеете смотреть на нее? — выдохнул я. — Это не ваше, вы понимаете?
Они могли только кивать, Рупа вся тряслась, как от холода, а Пью крепко сжала губы. Слезы текли по их лицам, но я продолжал произносить слова, которые нельзя было говорить вслух, нельзя было даже думать.
— Ну что, теперь вы довольны? — сказал я. — Теперь вы сами увидели, как красива была моя мама. Да, она была веселая, образованная и милая, не то что ваша. Ваша мать — ничто по сравнению с моей, просто служанка, способная лишь готовить моему отцу обед и стирать его носки. Теперь вы поняли это? Она здесь только для этого, и вы тоже.
Девочки больше не плакали, сидели, опустив блестящие черноволосые головы, глядя в ковер, не двигаясь и не говоря ни слова. Я собрал мамины снимки, положил их в коробку и вышел из комнаты, захватив ее с собой. Мне надо было увезти мамино лицо как можно дальше от этого дома. Я вернулся в гостевую комнату, торопливо зашвырнул свои вещи в рюкзак и бросился к машине, повторяя себе, что отец с Читрой вернутся домой уже очень скоро. Я не обдумывал свои поступки — скорее, действовал по наитию, заставляющему меня спасать маму от уродливой правды жизни, но, наверное, подсознательно я понимал, что уезжаю надолго. Рупа и Пью так и не вышли из комнаты, не спросили, куда я еду, а когда я завел машину, не выбежали на улицу, умоляя не оставлять их в доме одних.
Я не представлял, куда мне ехать, но каким-то образом оказался на шоссе, ведущем в северном направлении. Очень быстро я пересек границу штата Массачусетс, проехал по небольшому отрезку НьюТэмпшира и по высокому мосту въехал в Мэн. Приближаясь к Портленду, я свернул на более узкую дорогу в две полосы, которая время от времени приближалась к морю. Пустынные, темные участки дороги временами прерывались поселками: силуэты церквей, мерцающие вывески ресторанов, кое-где — освещенные окна домов. Я не видел океана, но знал, что он где-то рядом: даже сквозь закрытые окна машины внутрь врывался его соленый запах, а порывы ветра завывали так, что казалось — где-то бушует пожар. Сначала я хотел ехать всю ночь, но к утру глаза мои стали слипаться, и я понял, что пора искать место для ночлега. Сделать это оказалось не так-то просто: большинство отелей и мотелей закрывались на зиму, а те, что не закрылись, не работали по причине позднего времени. Я уже подумал припарковаться где-нибудь на обочине и вздремнуть часок, но тут впереди мелькнула вывеска круглосуточного мотеля.
На следующее утро меня разбудил крик чаек. Я сел на старой кровати с продавленным матрасом, спустил ноги на пол и взглянул в маленькое, похожее на иллюминатор окно — я еще подумал тогда, что сам мотель напоминает корабль — океан находился всего в нескольких шагах. Вода была вся покрыта мелкой рябью, серая, неприветливая, немного темнее затянутого тучами неба, — мне показалось удивительным, что океан всю ночь плескался рядом со мной, я и не подозревал об этом. Комната оставляла желать лучшего — сырая и полутемная, белые с синими якорями обои кое-где отклеились, пустой шкафчик в ванной по краям покрылся ржавчиной. Дежурный администратор сообщил мне, что ресторан находится в нескольких милях дальше по шоссе и что я доехал до залива Пенобскот-Бей.
После завтрака я пошел гулять по маленькому городку, дошел до пристани, рассматривая пустые дома, которые заполнятся отдыхающими только летом. Большую часть времени я провел в мотеле — сидел в кресле, глядя на океан, потом спустился в бар и пил там до вечера. Я чувствовал себя ужасно — как из-за неумеренного потребления алкоголя, так и из-за того, что я наделал. Мне было стыдно за себя и немного страшно, что я мог превратиться в такое чудовище. Перед глазами стояли опущенные головы девочек, их скорченные от ужаса тела — им пришлось выслушать слова, которые я побоялся произнести в лицо отцу и Читре. Я оставил их в доме одних, хотя они до смерти этого боялись. Я представлял себе, как расстроен был, наверное, отец, когда вернулся домой и не застал меня там. Наверное, Рупа и Пью все ему рассказали — сделали за меня всю черную работу, так сказать. Почему я так обидел их? Разве они были в чем-то виноваты? Я знал, что я не смогу загладить перед ними свою вину, что теперь, что бы я ни сделал, сказанные мной слова всегда будут стоять между нами.
Ближе к вечеру я нашел телефон-автомат и позвонил отцу на работу.
— Да, сын, я знаю, что тебе нелегко, знаю, что ты недоволен новой ситуацией, — сдержанным тоном сказал отец, как будто и мое исчезновение не слишком удивило его. — Но почему же ты не дождался утра? Почему даже не попрощался? Это как-то некрасиво, сынок.
Я не стал ничего объяснять — да и что я мог сказать? Вместо этого я спросил, как себя чувствуют девочки.
— Они спали, когда мы вернулись, — сказал отец, — так что, наверное, даже не заметили твоего отъезда. Но зачем ты же оставил их в доме одних, да еще в такое позднее время? Читра очень переживала. Ей показалось, что она обидела тебя чем-то, поэтому ты и сбежал. Не сердись на нее, сын. Она старается, как может.
Тогда я понял, что девочки ничего им не рассказали. Читра не знала, что я орал на ее дочерей, что я тряс их и швырял на пол, что я напугал их до полусмерти.
— Через два дня мы уезжаем во Флориду, — произнес отец. — Ты вернешься до нашего отъезда?
— Не думаю.
— А в колледж ты успеешь вернуться?
— Да.
— Что же, поговорим через несколько недель.
Он повесил трубку, даже не спросив меня, что я намерен делать.
На следующее утро я опять сел в машину и снова поехал куда глаза глядят. Так я провел все каникулы: колесил по дорогам, тянущимся вдоль побережья, не зная ни куда я еду, ни зачем. Да это было не важно. Когда я хотел есть, поблизости всегда находилась какая-нибудь забегаловка, а если я уставал, то брал комнату в мотеле. Деньги у меня были — та тысяча долларов, что отец подарил мне на Рождество. На заправке служащий сказал мне, что если я буду и дальше ехать в этом направлении, то вскоре достигну канадской границы. Иногда дорога приближалась к океану — я видел небольшие острова, полосатые маяки, крошечные мысы, выступающие над поверхностью моря. Стоял жуткий холод, так что вылезать из машины не хотелось, но иногда я все-таки предпринимал попытки исследовать побережье. Оно совсем не походило на привычный для меня пейзаж Северного берега. Даже небо было другим — бесцветное, низкое, угрожающее, готовое в любой момент прорваться снеговой бурей. Оно не прощало ошибок, в нем не было ни капли жалости. Но, пожалуй, самой суровой, неумолимой частью пейзажа был океан. Вода — темная, почти черная, холодная настолько, что даже минутное погружение в нее грозило смертью, — набрасывалась на берег с яростью первобытного зверя. Огромные волны методично обрушивались на лишенные песка пляжи. Чем дальше я ехал, тем более суровым становился пейзаж, но, видимо, именно из-за этого он притягивал и завораживал меня — чувство, которого я уже очень давно не испытывал.
Большинство рыбачьих домов пустовало, опрокинутые лодки стояли на берегу, сети были убраны под крыши домов. Иногда я жалел, что не взял с собой фотоаппарат, — столько получилось бы прекрасных снимков, — но от того периода у меня не осталось никаких документальных свидетельств. Еда в основном была отстойной — однако, когда я вспоминаю те дни, у меня до сих пор текут слюнки при мысли о чудовищно жирных яичницах, жидком, но горьком тепловатом кофе и размякших вафлях, утонувших в кленовом сиропе. Та еда полностью соответствовала обстановке, и ничего другого мне не требовалось. Бары — единственное место, где встречались признаки жизни, — напоминали комнаты частных домов: вместо пепельниц на столах стояли половинки морских раковин, а на стенах висели старые сети. Мне нечего было сказать угрюмым рыбакам с лицами наполовину заросшими бородой и с желтыми от никотина пальцами, да и они не проявляли по отношению ко мне никаких эмоций — ни дружеских, ни враждебных. Я понимал, что выделяюсь из общей массы, но это мне не мешало — я ни с кем не разговаривал, смотрел телевизор, как все, заказывал виски, как все. До этого раза я никогда не путешествовал в одиночку, и теперь понял, что мне это нравится. Мне не хотелось ни с кем общаться, и никто в мире не знал, где я нахожусь. Это немного напоминало мне смерть или жизнь после смерти и немного приближало меня к непостижимому искусству полного и безвозвратного исчезновения, которое обрела моя мама.
Пять дней я ехал в сторону Канады, пока не достиг границы, а потом повернул обратно. Я потратил все отцовские деньги до последнего пенни. В какой-то из дней настал Новый год — я заметил это только потому, что одном из баров мне налили бесплатную порцию виски. Я почему-то был уверен, что мама оценила бы суровую красоту этого края. Если бы она побывала здесь, то уговорила бы отца купить одну из рыбачьих хижин на берегу — их были здесь сотни, а многие стояли на островах довольно далеко от берега. Во всех барах валялись проспекты с предложениями о продаже — от ветхих развалюх до трехэтажных коттеджей. Как жаль, подумал я, что мы не купили дом в этой местности, когда вернулись из Бомбея. Вот здесь я чувствовал бы себя полностью в своей тарелке. В эти дни я почему-то вспомнил тебя и те недели, что мы провели в доме твоих родителей.
Наверное, в то время ты была уже студенткой колледжа, но я представлял тебя маленькой девочкой, чуть старше Рупы. Я вспомнил, что однажды в лесу я тоже сказал тебе что-то, что заставило тебя залиться слезами. Может быть, я обидел тебя так же, как обидел Рупу и Пью? Не знаю. Я ненавидел каждый час, каждую минуту пребывания в твоем доме, и тем не менее в те дни я вспоминал об этом периоде с ностальгией. Этот дом был последним местом, где мы еще чувствовали себя полноценной семьей. Даже то, что мы притворялись, что мама не больна, давало нам туманную надежду, что она будет жить и дальше. Когда мы переехали в новый дом, все мгновенно изменилось. Оттуда мы могли звонить врачам, не стесняясь, что нас услышат, и постепенно пузырьки с лекарствами, шприцы и прочие свидетельства маминой болезни неумолимо вползли в наш дом и заполнили его до самого последнего уголка. Несмотря на все усилия, которые мама потратила на обустройство дома, и на все отцовские деньги, мы так и не смогли как следует обжить его. Просто не успели. И мы не были счастливы в том доме — он был для нас просто тем местом, откуда моя мама готовилась совершить последний переход в место, откуда не возвращаются.
В один из дней недалеко от канадской границы я набрел на изумительно красивый пляж около залива Бей-ов-Фанди. По дороге я видел указатель, на котором прочитал, что нахожусь в самой восточной точке национального заповедника. Идти до пляжа было нелегко, ноги проваливались в глубокий снег, а по бокам узкой тропы стояли огромные сосны, их нижние ветки запорошены снегом. Ледяной ветер, как обычно, рвал хвою с сосен и острыми иглами впивался мне в лицо, но к тому времени я уже привык к выходкам этой дикой природы. Океан тоже бушевал — я долго смотрел, как волны накатывали на острые выступы утесов, с грохотом обрушивались на них, разбиваясь на миллионы мелких брызг, взметая в воздух клочья белой пены, а затем, ворча, отползали назад. Этот бесконечный круговорот воды успокоил меня до такой степени, что, несмотря на холод, мне не хотелось уходить с берега. На следующий день я вернулся на то же место, неся под мышкой коробку с мамиными фотографиями. Я сел прямо на замерзшую землю и открыл коробку. Я стал перебирать фотографии, как будто проверял почту на своем компьютере и как будто это были письма, чтение которых я откладывал на потом. Но их было слишком много, этих фотографий, и через пару минут я понял, что не смогу досмотреть все до конца. А что, если я слегка разожму пальцы и позволю им улететь в небо? Ветер пронесет кусочки бумаги над океаном, и они тихонько лягут на его поверхность, как когда-то лег мамин пепел? Но я понял, что и этот вариант мне не подходит — слишком сильно заболел живот в ответ на эту мысль, и тогда я закрыл коробку и решил похоронить ее прямо на берегу моря. Я нашел острый камень и начал раскапывать замерзшую почву. Я долго бил, колотил и царапал землю и в конце концов сумел продолбить в ней углубление, достаточное для того, чтобы поставить в него коробку. Я засыпал ее камнями и выкопанной землей. Когда я закончил, день давно погас и на небе светила луна — светила мне, когда я шел назад к машине.
Через несколько недель после окончания колледжа отец позвонил мне, чтобы сказать, что они с Читрой решили продать дом и переехать куда-нибудь поближе к центру. Читра хотела общаться с бенгальцами, которых в Бостоне жило предостаточно, к тому же ей нужно было ходить по магазинам, и для нее это было важнее всей модернистской архитектуры вместе взятой. Я не приезжал к отцу в его новое жилище — в те дни я собирался в путешествие по Южной Америке. Никто так и не узнал, что произошло в то Рождество, — девочки по-прежнему хранили молчание. Они с Читрой присутствовали на моей выпускной церемонии, вели себя вежливо, хлопали в нужных местах и позировали рядом со мной для торжественных снимков. Они были безупречно корректны со мной и относились уважительно к моему празднику, но ни разу не обратились ко мне первыми. Таким образом они и защищали, и наказывали меня. Единственным связующим воспоминанием между нами остались события той ночи, все остальное рассеялось как дым, испарилось. Их акцент и манера поведения становились все более американскими, и тем не менее сейчас мои сводные сестры были гораздо дальше от меня, чем в первые дни нашего знакомства.
— А ну-ка, встаньте ближе друг к другу, — весело командовал нам отец, доставая свой новый фотоаппарат.
Я послушно положил руки на плечи девочек, и их тела застыли под моими пальцами.
— Что же, Каушик, жизнь продолжается, — сказал мне отец после церемонии. — Новые цели, новые дороги, я желаю тебе счастья, сын!
Мы оба оглянулись на Читру, потом посмотрели друг на друга. Нам незачем было произносить вслух то, что мы чувствовали: что мы оба благодарны Читре за то, что она согласилась нести бремя вечной памяти, вечного сравнения с неизвестной ей соперницей. Теперь мамин дух мог наконец-то освободиться от тревоги за нас и навсегда закрыть за собой дверь на небесах.
Хема не стала объяснять семье истинные причины своей поездки в Рим. Правда, осенью она получила грант, официально освободивший ее от преподавания в Уэллсли[16] до конца года, но в Италию Хема приехала по личным мотивам: просто коллега по работе Джованна предложила Хеме пожить в ее квартире в Гетто, и такую прекрасную возможность жаль было упускать. И вот, придумав «легенду» о том, что ей предстоит прочитать курс лекций в институте классической филологии, Хема объявила о своих планах семье. Характерно, что ни родители, ни Навин не выказали удивления по поводу этой поездки и особо не расспрашивали ее: для них научная жизнь Хемы была настоящей загадкой, они искренне восхищались ее достижениями, но никогда не проявляли интереса к тому, чем она занимается. Хема успешно защитила диссертацию и была на шаг от получения должности постоянного профессора, и это все, что их интересовало. Джованна, итальянская подруга Хемы, оформила на нее бесплатный пропуск в библиотеку Американской академии и выдала список телефонов друзей и коллег, с которыми Хема могла связаться в Риме. И вот в начале октября, упаковав свой лэптоп и кое-что из одежды, Хема полетела за океан в импровизированный отпуск. К Рождеству она должна была отправиться в Калькутту, где теперь жили ее родители, а в январе выйти замуж за Навина.
А сейчас стоял ноябрь, до Дня благодарения оставалась неделя. Когда Хема вспоминала привычный ее глазу пейзаж университетского кампуса, она представляла голые ветви деревьев, стучащие в окно учительской, замерзшую поверхность озера Вабан, сумерки, наступающие в три часа дня, и измученных студенток, бормочущих слабыми голосами: «Id factum esse turn non negavit»[17] В Риме листья тоже уже слетали с деревьев, образовав на набережных Тибра неряшливые кучи медно-бурого цвета, однако дни стояли непривычно теплые, даже душные, так что можно было выходить на улицу в одной кофточке, а вынесенные на улицу столы ресторанов и кафе были заполнены народом.
Любимый ресторан Хемы находился в пяти минутах ходьбы от квартиры Джованны — прямо рядом с портиком Октавии. Конечно, в Риме были сотни других ресторанов, которые Хема могла бы посетить, сотни вариантов качо е пепе, спагетти карбонара и жареных артишоков, которые она могла бы попробовать, но почему-то каждый раз, когда она «изменяла» своему ресторану с другими, эти визиты оставляли ее с чувством какой-то неудовлетворенности и разочарования. То ее не устраивало качество еды, то смущал корявый итальянский язык, на котором она изъяснялась, и поэтому она сохраняла верность своему ресторанчику, где ее уже знали. Здесь официанты без напоминания приносили ей бутылку газированной воды, кувшинчик белого вина и быстро убирали стол после первой перемены, оставляя ее за столиком с книжкой. Чаще всего, однако, Хема не читала, а просто сидела и смотрела на развалины портика, на изъеденные временем колонны, кое-где подпертые лесами, на массивный фронтон, значительная часть которого отсутствовала. Модно одетые, оживленные римляне проходили мимо, не обращая на портик ни малейшего внимания, а вот туристов сразу можно было узнать — они задерживались около раскопок, заглядывали вниз, а потом спешили в театр Марцелла. Перед портиком была небольшая площадь, с которой, как прочла Хема на мемориальной доске, в 1943 году было депортировано более тысячи евреев.
Она не собиралась возвращаться сюда, но случайно набрела на этот ресторанчик в первый же день, когда вышла из квартиры Джованны в поисках еды, пошатываясь от усталости после перелета. Собственно, она вполне могла назвать его старым знакомцем — много лет назад они ужинали здесь с Джулианом. Она тогда приехала в Рим тоже под выдуманным предлогом, тайно сопровождая Джулиана на конференцию, так влюблена она была, так уверена, что его развод — дело нескольких недель. Стоял май, страшная жара, город был наводнен туристами, а ей даже было нечего надеть — она не ожидала, что будет так тепло. Джулиан сделал свой доклад на конференции — слегка переработал главу собственной монографии о Петронии, и все дела. Она и сама могла бы выступить с докладом, если бы не была здесь инкогнито, собственно, родителям она так и не объяснила, зачем едет. Родители, конечно, поверили ей на слово — их умная дочь только что защитила диссертацию, так что ее решения в семье не подвергались сомнению.
А еще раньше, в самый первый раз Хема заехала в Рим, когда путешествовала по Европе вдвоем с подружкой после окончания Брин Мар[18]. Они постарались не пропустить ни одной достопримечательности, исправно читали надписи на памятниках и питались в основном многослойными сэндвичами панини и джелато — знаменитым итальянским мороженым. Да, первый визит оставил в памяти Хемы глубокое впечатление. А вот второе посещение Рима с Джулианом ничего не прибавило — Хема помнила только, как они завтракали на крыше своего отеля с видом на Колизей, а под столом сновали маленькие коричневые птички, которые бесстрашно клевали крошки прямо у ее ног. На завтрак им подавали свежий сыр рикотта, тончайшие ломтики мортаделлы и салями. Небо было ярчайшего сине-голубого цвета, солнце грело немилосердно, и Хема недоумевала, зачем им подают на завтрак соленое мясо, но отказаться была не в силах. Она помнила и их комнату в отеле — темно-розовые шелковые обои, огромная двуспальная кровать. Каждые несколько дней Джулиан разговаривал с женой и дочерьми, расспрашивал, как у них дела и какая погода стоит в Вермонте на озере Данмор, куда он отправлял семью на лето. Как много времени они с Джулианом провели в отелях! Джулиан обычно снимал им комнату в одном из крошечных дешевых местечек, которых так много на побережье Северной Атлантики, он терпеть не мог приходить к Хеме домой — в то время она снимала квартиры совместно с другими аспирантами. В доме Джулиана в Амхерсте видеться было также невозможно. Даже их первое свидание прошло в мотеле или отеле, она уже и не помнит, где именно. Джулиан тогда прочитал лекцию на их курсе, и другие профессора кафедры закатили ему торжественный ужин, а он потом пригласил ее в бар выпить за встречу.
Хема не позвала с собой в Рим Навина. Во-первых, он жил в Мичигане, и ему не так-то просто было вырваться с работы. А во-вторых, до обручения они с Навином встречались только три раза, когда он приезжал к ней в Бостон на выходные. Во время этих визитов они, как школьники, бродили по городу, взявшись за руки, заходили в музеи, сидели в кинотеатрах и на концертах. Во время их второй встречи Навин осмелился поцеловать ее на пороге ее дома и отправился ночевать к другу. Хоть он и не отрицал, что в его жизни были женщины, по отношению к будущей жене он вел себя исключительно целомудренно. А Хеме даже отчасти нравилось, что в возрасте тридцати семи лет с ней обращаются так бережно, как будто она была юной девочкой. В конце концов, мужчины начали замечать ее поздно, когда ей уже было сильно за двадцать, и ни один из них не запомнился ей своим бережным к ней отношением.
В Риме она продолжала общаться с Навином через интернет — посылала ему мейлы, даже несколько раз разговаривала с ним по телефону. Они обсуждали свой медовый месяц, который собирались провести в Гоа, вместе выбирали отель. А о чем еще было с ним говорить? Они собирались связать свои жизни в январе, но у них не было ни общей истории, ни общих воспоминаний — лишь будущее. Хема не скучала по Навину в Риме, но с удовольствием думала о предстоящей свадьбе. Они планировали отпраздновать свадьбу в Калькутте, а после медового месяца вернуться в Бостон. Родители Хемы, правда, несколько презрительно отзывались о национальности Навина — он был «не бенгалец», иначе говоря, не удостоился чести родиться в Западной Бенгалии, как положено порядочному человеку. Навин приехал в Америку защищать докторскую диссертацию и сейчас преподавал физику в Мичиганском университете. Им повезло — Бостонский технологический институт предложил ему ставку преподавателя, так что со следующего учебного года Навин переезжал к ней.
Хема не хотела думать о предстоящем браке как о традиционном индийском замужестве, но, конечно, понимала, что так оно и есть. Хотя она и встретила Навина независимо от родителей, они нашли его еще раньше, и уже давно интриговали, чтобы свести их вместе. Они несколько раз спрашивали Хему, может ли Навин ей позвонить, но она всегда отвечала «нет». И вот после нескольких лет отказов она согласилась поговорить с ним. Почему? Да потому, что в конце концов поняла, что Джулиан никогда не уйдет от своей плодовитой женушки. Родители-то думали, что она не выходит замуж, так как слишком погружена в свои научные исследования и слишком застенчива, чтобы вот так знакомиться с мужчинами. А на ее тридцать пятый день рождения мать даже спросила потихоньку, не предпочитает ли она женщин. Родители и не подозревали, что все это время она была тайной любовницей женатого мужчины, — их бы удар хватил. А она-то, наивная дурочка, все надеялась, что чаша весов склонится в ее пользу. Даже когда с родительской помощью покупала себе дом в Ньютоне, когда сидела в офисе с юристами, подписывая бумаги, верила, что когда-нибудь на всех этих документах появится и вторая подпись — его. И что? В результате она вступила в средний возраст одна, без мужа, без детей, без семьи, разочарованная и уставшая от жизни. Родители теперь жили на другом конце света, так что пригласить в свой новый дом ей было некого. Но зато всю работу по дому приходилось делать самой: и снег разгребать зимой, и по счетам платить, и лампочки вкручивать. Вот так жизнь и принесла ее к Навину — невозможно стало терпеть дольше такое существование.
Больше всего в отношениях с Навином Хему привлекала изначальная определенность целей и задач: цель, собственно, состояла в том, чтобы пожениться, задача — понравиться друг другу настолько, чтобы можно было принять это серьезное решение. После многих лет обманов и лжи Хема про себя умилялась от такого подхода к семейной жизни: то, что когда-то в юности отпугивало ее ограничением надуманных свобод, теперь, наоборот, полностью освободило от зависимости от Джулиана. Ей заранее понравился человек, готовый жениться на ней заочно, а когда они встретились, она нашла привлекательными его задумчивые карие глаза, продолговатое лицо и тонкую полоску усов над верхней губой. После их помолвки с Навином Джулиан не объявлялся: кончились его неожиданные ночные визиты, звонки в обеденный перерыв, после которых она до вечера не могла прийти в себя. Они с Джулианом были вместе более десяти лет, и Хема не могла поверить, что их отношения можно было прервать так просто, одним телефонным звонком. «Я помолвлена и выхожу замуж», — сказала она Джулиану, когда тот позвонил, чтобы предложить ей провести вместе выходные. А он обвинил ее в том, что она обманывала его, и бросил трубку. И с тех пор она больше ничего о нем не знала.
Что же, теперь она свободна от них обоих — свободна от прошлого и будущего, надежно укрыта в месте, где свидетельства древних эпох стоят плечом к плечу, как гости на слишком людной вечеринке. Она оставлена один на один с работой, в первый и, видимо, в последний раз в одиночестве за границей. И Хема наслаждалась ощущением полной обособленности от мира, без всякого усилия погрузилась в молчаливую ежедневную рутину, а вечером, после теплой душистой ванны, без задних ног засыпала в кровати Джованны. Странная у подруги была спальня — крошечная по размеру, но с высоченным, уходящим в вечный полумрак потолком, с огромными, всегда закрытыми ставнями окнами, которые защищали ее от солнца, но пропускали малейший звук. Впрочем, Хему не тревожили ни гудки скутеров, ни постоянный шум автомобилей, несущихся по виа Аренула, ни резкий треск поднимаемых решеток продуктовых лавочек, ни монотонное завывание «скорых» — наоборот, этот несмолкаемый гул большого города убаюкивал ее. В чем-то Рим слегка напоминал Калькутту: может быть, громадами домов, изъеденных коррозией, или пальмовыми деревьями, или тем, что центральные улицы перейти было практически невозможно? Как и Калькутта, на первый взгляд Рим казался открытым и дружелюбным — он легко показывал посторонним свой верхний, неглубокий слой, но постичь его было невозможно. Хема прекрасно владела языком, на котором говорили древние жители этого города, и так много знала о них, но в современном Риме она была лишь одной из миллионов проходящих по нему туристок. Кроме Джованны, которая жила сейчас в Берлине, Хема не знала в Риме абсолютно никого.
Утром Хема заваривала себе кофе, грела молоко, намазывала джемом квадратики купленных в ближайшей лавочке тостов, и к восьми утра уже сидела за рабочим столом Джованны, заваленным книгами, тетрадями и блокнотами и огромными словарями латинской грамматики. Несмотря на то что она мечтала обойти сотни достопримечательностей, Хема каждый день работала до часа дня — соблюдение этого многолетнего ритуала помогало ей организовать свое время. Она уже многого добилась в жизни: стала уважаемым человеком, профессором истории, а ее диссертация по Лукрецию — объемный труд, плод нескольких лет работы — вышла небольшим тиражом и получила высокую оценку нескольких десятков знатоков в этой области. И все же Хема продолжала научные исследования, поскольку наибольшее удовольствие получала именно от этих тихих, одиноких часов работы за столом, наедине с молчаливыми собеседниками. С пятнадцати лет Хема пристрастилась к чтению латинских текстов — поначалу каждая фраза казалась ей набором слов, головоломкой, смысл которой требовалось разгадать. Знания, которые она приобретала в течение многих лет, забытые слова и сочетания слов, грамматика и синтаксис казались ей священными, так как помогали возродить к жизни давно умерший язык.
Теперь она занималась этрусками — несколько месяцев назад Хема побывала на лекции об отсылках к этрусской культуре в сочинениях Вергилия, и это подхлестнуло ее любопытство. Ее и так давно уже занимала эта таинственная, предшествовавшая Риму цивилизация, пришедшая в центр Апеннинского полуострова, видимо, из Малой Азии, и процветавшая почти четыре столетия. К тому же более сотни лет этруски правили Римом, пока, недовольные тиранством Тарквиния Гордого, римляне не изгнали его. Позже эта цивилизация была забыта, не осталось почти никаких письменных доказательств ее существования. Основным культурным наследием Этрурии были некрополи и предметы, связанные с погребальным обрядом: драгоценности и расписные вазы, оружие и одежда, которую складывали в местах захоронений, чтобы обеспечить умерших всем необходимым по ту сторону реки жизни. Хема читала о гаруспиках, этрусских предсказателях, гадавших по внутренностям жертвенных животных и толковавших явления природы, сны беременных женщин и особенности построения птичьих косяков при перелете. По возвращении в Уэллсли Хема планировала организовать семинар на тему влияния этрусков на античную культуру, а возможно, если удастся набрать достаточно материала, набросать план новой книги. Она съездила в Ватикан посмотреть коллекцию этрусского наследия в Григорианском Египетском музее, а также Музей этрусков на виллу Джулия. Теперь Хема внимательно прочесывала Цицерона и Сенеку, Ливия и Плиния на предмет любых сведений об этрусках, даже прочитала фрагменты работ римского сенатора-астролога Нигидия Фигула, закладывая страницы кусочками цветной бумаги и занося самые интересные сведения в свой компьютер.
Хема так увлеклась своими исследованиями, что не позвонила никому из друзей Джованны. Ее вполне устраивало проводить дни в одиночестве, работать, читать, обедать в ресторане у портика Октавии. После обеда Хема обычно гуляла по Риму — заходила в церкви, бродила по грязноватым узким улочкам, выходящим на просторные, залитые солнцем площади. Вечера она проводила дома, готовила себе простые блюда, которые съедала перед телевизором. Ей не хотелось идти в ресторан вечером одной, в Риме это, похоже было не принято. Странно, конечно, но, когда она приезжала сюда с Джулианом, итальянские мужчины безошибочно чувствовали, что ее сердце занято, и никогда не подходили к ней, даже если она сидела в кафе одна. Теперь же, несмотря на помолвку с Навином, Хема болезненно остро чувствовала интерес римских мужчин — на улице ее постоянно оглядывали с ног до головы, иногда окликали или свистели ей вслед. И хотя ей было приятно такое внимание, каждый раз оно напоминало ей о том, что их отношения с Навином не имеют ничего общего с любовью.
По субботам, вместо того чтобы проводить утренние часы в работе, Хема давала себе отдохнуть и шла на Кампо-ди-Фиори, на традиционный овощной базар на открытом воздухе. Она со скрытой завистью наблюдала, как молодые, стильно одетые итальянки, увешанные золотом и легко удерживающиеся на трехдюймовых каблуках, толкают перед собой нарядные коляски и покупают овощи и фрукты «на кило». Эти женщины с их пышными черными волосами, в черных очках, которые пока не скрывали морщин, были гораздо моложе Хемы, но в их обществе она чувствовала себя неопытной девочкой. Она знала, что ей недостает их уверенности в себе, их шарма, но, как ни старалась, не могла заставить себя так же игриво улыбаться и флиртовать с продавцами овощей. Наверное, за время их романа с Джулианом Хема слишком привыкла к роли «другой женщины». Поначалу их тайные встречи казались ей ужасно романтичными, а себя она считала «светской» женщиной, свободной от условностей, но постепенно ограничения ее положения начали ее раздражать. Зачем же она по доброй воле лишила себя удовольствия открытого общения с мужчиной? Зачем потеряла столько лет? Она ведь не могла даже мечтать о детях… Но вот пришел Навин и все исправил — они оба знали, что уже не молоды, и ее будущий муж несколько раз настойчиво намекнул, что сразу после свадьбы им надо будет не откладывая заняться продолжением рода.
Однажды после обеда Хема почувствовала такой прилив сил, что прошла пешком сначала до пьяцца дель-Пополо, а потом дошла и до виллы Джулия, чтобы еще раз взглянуть на коллекцию этрусского искусства. В музее Хема прошлась по залам, тронутая, как обычно, видом потрескавшихся мисок и ложек, которые касались губ давно умерших людей; рассматривая замысловато украшенные фибулы — бронзовые пряжки и тонкие палочки, которыми древние матроны наносили себе на кожу духи. Но в этот раз, взглянув на знаменитый гигантский саркофаг жениха и невесты, заключенный в стеклянный куб, Хема не могла удержаться от слез. Почему-то ей в голову пришел Навин. Глядя на фигуры улыбающихся молодоженов, сидящих тесно прижавшись друг к другу, на крышке их общего гроба, Хема вдруг подумала, что в ее будущем браке тоже есть что-то изначально мертвое, неестественное. Умом она понимала, конечно, что любовь может прийти к ним с Навином с годами и осветить их брак, как это получилось у ее родителей, но по дороге домой будущее виделось ей в мрачном свете. Она зашла в овощную лавку на виа дей-Джуббонари, купила пучок салата, коробку спагетти, свежие грибы и сметану для соуса. Она осторожно прошла по мощеному дворику дома Джованны мимо кассы портика, где ее лениво приветствовали слоняющиеся по площади носильщики. Во дворе каменный лев нескончаемо лил воду из широко разинутой пасти. Хема устало поднялась по крутой лестнице на третий этаж, за день она нагулялась на славу.
Дома она сразу же увидела мигающий красный огонек автоответчика. Хема нажала на кнопку, ожидая услышать голос Навина или Джованны. Однако в этот раз звонил друг Джованны по имени Эдо, и Хема смутно вспомнила, что видела это имя в списке друзей, которым Джованна просила ее позвонить. Эдо сказал, что уже несколько недель ожидает от нее звонка и начал беспокоиться, все ли у нее в порядке? В голосе его слышалось искреннее волнение, и Хема тут же ему перезвонила. Она уверила Эдо, что не больна, и, поскольку никаких оправданий он слышать не хотел, приняла приглашение пообедать с ним и его женой в следующую субботу.
Жена Эдо Паола работала фоторедактором в еженедельнике «Эспрессо». Каушик познакомился с ней в Нетании, курортном городке на израильском побережье, когда они вместе работали там, освещая последствия взрыва в банкетном зале одной из гостиниц, совершенного в тот момент, когда гости собирались начать пасхальную трапезу. Каушик редко работал в Италии, так, по мелочи — пара фотосессий сенегальских беженцев, несколько снимков похоронной процессии, которую он случайно увидел около Колизея, — хоронили погибших в Ираке итальянских военных. Большую часть последних лет Каушик провел в горячих точках — в секторе Газа и Западном берегу Иордана, — и в Риме бывал лишь проездом.
Каушик работал фотожурналистом уже почти двадцать лет. Его карьера началась, как это водится, случайно, в 1987 году, когда он сбежал от себя и от семьи в Латинскую Америку — на окончание колледжа отец подарил ему внушительную сумму. Вначале он путешествовал вместе с другом по имени Дуглас, они стартовали от мексиканской границы, надеясь добраться до Патагонии. Несколько месяцев они провели в Мексике, постепенно продвигаясь на юг, затем переехали в Гватемалу, а потом в Сальвадор. К этому времени Дуглас решил, что хватит с него экзотики, и купил себе обратный билет до Мадрида. Белокожий и светловолосый, он выглядел таким типичным американцем, что ему доставалось от местного населения больше, чем Каушику. Каушик не так выделялся среди смуглых, подвижных латиносов, поэтому ни солдаты, патрулирующие улицу с ружьями практически такими же длинными, как они сами, ни дети, с удовольствием позирующие перед его камерой, денег у него не вымогали и с оскорблениями не бросались. Нет, тоже бросались, конечно, но не так часто. После отъезда приятеля Каушик продолжал в одиночестве обследовать территорию Сальвадора — страны по размеру, если верить путеводителю, меньшей, чем штат Массачусетс. Он фотографировал гору-вулкан, нависающую над городом с запада, изрешеченные выстрелами стены домов, глубокие трещины, оставленные прошлогодним землетрясением.
Никогда он еще не был в стране, столь явно раздираемой внутренним конфликтом. В Гватемале, как им объясняли другие туристы, партизаны вели себя очень активно, в некоторые районы соваться было опасно. Однажды ночной автобус, в котором ехали они с Дугласом, остановили на дороге и всех пассажиров заставили выйти, чтобы пьяный патруль проверил у них документы. Один из военных жестом приказал Дугласу достать бумажник, вытащил оттуда всю наличность и, смеясь, бросил пустой бумажник ему в лицо. В Гватемале это было худшее, что они могли встретить, но в Сальвадоре ситуация была гораздо страшнее, опаснее, и туристы туда почти не ездили. В Санта-Ане Каушик подружился с голландским журналистом по имени Эспен, и они начали путешествовать вместе. Эспен посвящал Каушика в детали местных конфликтов, рассказывая бесконечные страшилки об «эскадронах смерти», о безголовых телах, разбросанных вдоль дороги, о подростках, повешенных на столбах со связанными за спиной руками и вырванными ногтями. Они видели, как военные самолеты бомбили территорию, где были расквартированы силы Фронта национального освобождения, вместе посещали лагеря беженцев по другую сторону границы с Гондурасом. И Каушик привык к страху, давно поселившемуся в душах всех без исключения жителей Сальвадора, к звуку пулеметных очередей, принял как жизненную данность то, что в любую минуту, при переходе улицы или ночью в кровати, его могли запросто убить. Застрелить, задушить, зарезать. И все же ему за себя не было страшно.
Однажды они с Эспеном сидели за столом в маленькой деревенской забегаловке и ели суп. Неожиданно они почувствовали небольшой подземный толчок, земля задрожала, стол покачнулся, и густая коричневая похлебка выплеснулась из мисок. К тому времени оба уже настолько привыкли к небольшим землетрясениям, что не обратили на это никакого внимания — просто стали есть быстрее. Через несколько мгновений мимо них по улице пробежала толпа людей, что-то возбужденно крича. Они с Эспеном решили, что, наверное, обрушилась стена какого-нибудь дома, и тоже побежали следом за толпой. Однако землетрясение оказалось тут ни при чем — за углом, прямо на улице, лежал молодой человек с простреленной головой. Ярко-красная кровь ручьем вытекала у него из дырки в районе виска, и Каушик тогда подумал: «Как странно, что одежда у него совершенно не запачкалась». Молодой человек лежал на земле, подтянув колени к подбородку; слабый, прерывистый хрип вылетал у него из горла, но стрелки на наглаженных брюках даже не смялись, а золотые часы ярко блестели на солнце.
Группа людей окружила раненого, они кричали друг на друга, требуя вызвать врача. Молодая женщина, то ли жена, то ли подруга, сидела рядом на камне и всхлипывала, засунув в рот кулак. Камера Каушика, как всегда, висела у него на шее, и Эспен громким шепотом приказал ему сделать снимки. Поскольку Каушик не взял с собой объективы для дальней съемки, ему пришлось подойти к этой сцене очень близко, чтобы фотографии получились качественными. Он все ждал, что его остановят, обругают, прогонят, но никто не обращал на него внимания. Когда Каушик вспоминал тот день, он помнил, как тряслись от волнения его руки, но вид предсмертной агонии его не смутил. Он сделал несколько удачных снимков, и, когда он закончил, врач был уже не нужен — раненый умер.
Каушик был единственным, кто задокументировал тот случай. Он не спас молодому человеку жизнь, однако где-то в душе считал, что совершил благое дело, поскольку сумел показать другим людям ужас смерти. Конечно, эти фотографии так и пропали бы, если бы Эспен не послал их нужным людям. И вот неделю спустя один из снимков опубликовала католическая газета, выходящая в Амстердаме. Каушик получил чек на небольшую сумму, а когда еще два снимка появились в одном из европейских изданий, сумма, которую он получил, была уже значительно больше. Вот так Каушик и начал зарабатывать на жизнь фотожурналистикой. Поначалу он работал в Сальвадоре, освещал местные выборы, забастовку транспортников, убийство шести служащих иезуитской миссии и их родственников. Он передавал фотографии Эспену, а тот пристраивал их в приличные издания. Каушик научился бесстрашно глядеть в лицо смерти — он специализировался в основном на мертвых телах: фотографировал трупы с лицами разбитыми прикладами и обезображенными до неузнаваемости, с перерезанными горлами и вырезанными пенисами. Он передавал снимки в агентство по правам человека, чтобы семьи погибших могли опознать своих исчезнувших близких. Спасибо Эспену, он начал работать как внештатный корреспондент Ассошиэйтед Пресс, и это позволило ему остаться в Южной Америке. Сначала он жил в Мехико, потом переехал в Буэнос-Айрес, работая на телевизионные новостные передачи и англоязычные газеты и журналы. Когда ему исполнилось тридцать, его приняли в штат «Нью-Йорк таймс» и послали вначале в Африку, а потом на Средний Восток. Он уже давно потерял счет сфотографированным им трупам: их лица, изъеденные разложением и оплывшие, не преследовали его по ночам, их забитые землей рты не бормотали проклятия, и лишь пустые глаза отражали бегущие в небе облака.
Специфика его работы не предполагала частых визитов в США, чему он был страшно рад — это избавляло его от необходимости наблюдать за счастливой семейной жизнью отца и его новой жены. Часто, когда Каушик приезжал в Штаты, чтобы докупить оборудование или встретиться в Нью-Йорке с редактором газеты, он даже не трудился сообщать отцу о том, что будет в стране. Для Каушика визиты к отцу до сих пор остались тяжелым испытанием, и это несмотря на то, что отец жил с новой женой уже дольше, чем с его матерью. Отцу было уже за семьдесят, и они с Читрой вполне безбедно существовали на его пенсию, играли в гольф, немного путешествовали. Из периодически получаемых от отца мейлов Каушик узнал, что Рупа, старшая дочь Читры, вышла замуж за американца по имени Питер и стала школьной учительницей. Ее младшая сестра Пью училась в медицинском колледже. Каушика приглашали на свадьбу Рупы, но, слава богу, из-за срочной поездки на Кубу он смог с чистым сердцем отказаться. Что же, хоть Каушик и не писал отцу, вести о нем все равно доходили до старика, хотя бы в виде его фамилии под снимками, периодически появляющимися в «Нью-Йорк таймс» — одной из газет, которые отец регулярно читал.
В Риме Каушик снимал маленькую квартирку на пьяцце Сан-Козимато; высокие окна ее единственной комнаты выходили на широкую террасу, откуда открывался вид на живописную аллею. В этом «логове» он отдыхал между заказами. Вообще-то в Италии Каушик обосновался из-за женщины — до Франки у него не было серьезных романов, он болтался по миру и практически не заезжал в Европу, однако за годы жизни в Южной Америке достаточно хорошо изучил испанский, чтобы быстро освоить азы разговорного итальянского языка. Семья Франки принадлежала к мелкому дворянству, и ее овальное лицо с правильными чертами и ясными светло-серыми глазами, опушенными черными ресницами, свидетельствовало об аристократическом происхождении. Он влюбился в нее с первого взгляда (они познакомились в Камеруне, где она работала в маленьком фонде поддержки бедняков), и его жизнь внезапно коренным образом переменилась. Теперь, вместо того чтобы скитаться с одной съемной квартиры на другую, он жил в доме Франки и на выходные ездил в Бергамо на семейный обед к ее бабушке, где подавали поленту и тушеного кролика, — там собирались все ее многочисленные родственники. Бабушка, проведшая последние двадцать лет за подготовкой приданого любимой внучке, одобряла ее выбор, в общем, все шло к свадьбе. Шло, да не дошло, и кончилось крайне некрасиво: он так и не сделал Франке предложения. Любовь вошла в противоречие с его страстью к бродяжничеству, а Франка не смогла заставить его позабыть обо всем на свете в ее объятиях, и в результате Каушик попросту сбежал из Милана, оставив за собой слезы, обиду и злость отвергнутой невесты. Он переехал в Рим, снял квартирку в тихом районе и решил недельку отдохнуть перед поездкой в Буэнос-Айрес, но тут началась вторая интифада, заказы посыпались как из рога изобилия, и он надолго задержался в Европе. Франка, впрочем, так и не узнала, что ее неверный возлюбленный не уехал, а по-прежнему живет в ее стране.
Он помнил Рим по своему первому визиту, когда его родители решили устроить себе трехдневные каникулы по пути в США. Его мать в то время уже была смертельно больна, однако кроме худобы, которая еще выглядела девической стройностью, других признаков болезни заметно не было. В тот год ей исполнилось сорок лет, почти столько же, сколько сейчас Каушику. Он прекрасно помнил, как выглядел их роскошный отель, помнил широкие мраморные ступени, по которым они поднимались в зал, где вышколенные официанты подавали им завтрак, золотой сноп света, бьющий сквозь стеклянную крышу, и полные плохо скрытого восторга взгляды официантов, которые они бросали на его мать. Он помнил, как они бродили по Яникульскому холму и любовались на стаи ласточек, трепещущих в небе, похожих на гигантские отпечатки пальцев. Когда он переехал жить в Рим, он, как пилигрим, вновь посетил все знакомые места, вспомнил, в каком месте был их отель, и даже сумел найти его.
В прошлом году отец и Читра заехали к нему по дороге в Калькутту. Каушик пытался вести себя как хороший сын: зарезервировал номер люкс в гостинице «Инглитерра», водил их по городу, как настоящий гид, рассказывал про достопримечательности. Он даже выстоял три часа в очереди, чтобы свести их в Колизей, а потом повел на развалины Форума. Он извел на них несколько рулонов пленки, которые без сожаления передал отцу в аэропорт) — как будто выполнил еще один заказ. В ресторанах он заказывал Читре чай с молоком, так как ей не понравился вкус итальянского кофе, и на прощание обнял их обоих и расцеловал. Однако для него они не оставили следа на улицах Рима, этот город по-прежнему ассоциировался у Каушика только с матерью.
В один из погожих дней Каушик заметил что-то странное: крошечная черная точка, не больше булавочной головки, появилась перед его левым глазом. В тот день они с отцом поехали в район Тестаччо, чтобы побывать на могиле Китса. Стоя посреди буйной растительности Протестантского кладбища, Каушик решил, что перед носом у него вьется комар, и все взмахивал рукой, пытаясь отогнать его. Однако черная точка оставалась перед глазом, куда бы он ни глядел, изводила его, пока он не понял, что проблема находится внутри него, а не снаружи. Визит к врачу подтвердил его подозрения. Правда, его утешили, что такое случается довольно часто: видимо, сетчатка в одном месте отслоилась от глазного дна и вызывает такой эффект — довольно безобидный симптом наступающей старости. Врач уверил, что он привыкнет в этой точке, что, собственно, в конце концов и произошло — теперь он не замечал ее вообще, если только не оказывался на залитой солнцем улице без темных очков. Ни вождению машины, ни фотографированию злосчастная точка не мешала, но все же, когда Каушик вспоминал о ней, он чувствовал раздражение, даже некоторое возмущение, направленное против собственного тела, — впервые оно дало такой заметный сбой.
В субботу он сел в машину и отправился на обед к Эдо и Паоле в южный пригород Рима. Теперь ему, вечному страннику, было жаль покидать Вечный город: он понял, что привык к его узким улочкам, к его ностальгической атмосфере. И все же Каушик уезжал, — в Гонконге открылась вакансия главного фоторедактора в одном из крупных международных журналов, и ему предложили место. Вообще-то Каушик почти ничего не знал о восточноазиатских странах, за всю жизнь лишь пару раз заезжал по делам в Токио. А теперь мало того что он должен был переехать в Гонконг на «постоянку», так и должность его предполагала офисную работу, кабинет, секретаршу, строгое расписание встреч и совещаний. Впервые в жизни он начнет работать с девяти до шести, впервые дни его станут размеренными, и он будет просыпаться в одной и той же постели недели, месяцы, может быть, даже годы. Может быть, он поймет наконец, как чувствовал себя отец, который всю свою жизнь провел в офисе. Каушик почти не сомневался, что очень скоро возненавидит офисную рутину, и Паола тоже отговаривала его, прямо говоря, что с того момента, как начала работать редактором, она не сделала ни одной приличной фотографии, и все же! Каушик кожей чувствовал, что настало время что-то изменить в своей жизни, и, как всегда, предпринимал радикальные меры. Что же, хоть в Азии, но какое-то время он попробует осесть на одном месте.
Журнал оплачивал ему переезд, но кроме старенького «фиата», который он уже продал другу, вещей у него почти не было. Что же, ему легко будет стронуться с места, не то что когда-то родителям — сначала из США в Бомбей, а потом, через семь лет, назад в Массачусетс. Оба раза мама увозила с собой все накопленное годами — картины и ковры, занавески, люстры, чайные сервизы, без которых не могла жить… Каждый раз на новом месте она заново начинала вить гнездо, создавала уют, не щадила ни сил, ни средств для достижения этой цели. Даже смертельная болезнь не могла ее остановить. Наверное, она черпала силы из стен новых жилищ, а также из своих духов, посуды, одежды. У Каушика не было такой зависимости от места, в котором он жил, наоборот, лучше всего он чувствовал себя не в доме, а на природе, там, где запутанные дебри человеческих отношений не касались его. Он и фотографию полюбил прежде всего за то, что она давала ему достойный повод не сидеть дома, а бродить по окрестным лесам. Он запомнил Массачусетс по ярким деталям: изгородь, поросшая цветущей форзицией, выложенный плиткой тротуар и, конечно, яркое летнее утро, пронизанное солнцем, и голос матери, нежно зовущей его с веранды пить чай.
Каждый раз, делая снимки в очередном лагере для беженцев, глядя на семьи, прочесывающие развалины разрушенных домов в поисках уцелевших предметов, он напоминал себе о бренности материального мира. Но все это было ни к чему: несмотря на то, что Каушик привык гордиться своей «непривязанностью» к вещам, мобильностью в передвижении и всегда говорил, что ему хватает получаса, чтобы собраться в любое путешествие, жизнь брала свое. Теперь он точно знал, что в Гонконг с ним поедут его любимые цветные бокалы на низких ножках, купленные в местной лавочке, и что он будет тосковать по виду, открывающемуся с террасы, и по лучу солнечного света, который будит его по утрам. Но сейчас изменить ничего было уже нельзя: хозяин квартиры нашел себе нового жильца, а накануне Каушик забронировал билет до Таиланда. Там он собирался провести Рождественскую неделю, а потом, в начале января, улететь в Гонконг.
Его друг Эдо обожал готовить и специализировался на кухне своей родной Кремоны. Гостей он тоже обожал, и чем экзотичнее, тем лучше. Каушик представлял себе, что нынешний обед будет обычным для Эдо сборищем гостей разных национальностей, возможно говорящих на разных языках, и объединять их будут лишь кулинарные таланты хозяина. Каушик усмехнулся: хорошо поесть — это тоже не так мало! В этот раз предполагалось присутствие тоскующего по родине американского писателя, который обещал принести яблочный пирог, и какой-то индуски. Эта индуска, сказал ему Эдо, подруга подруги его жены, — настоящая ученая дама, доктор наук. Каушик представил себе очки в металлической оправе, темно-зеленое сари и пучок седых волос на затылке. Индуска, надо же! Он, бывало, забывал, что он сам — индус. Со смерти матери он ни разу не был в Индии, и не желал туда ехать. Однако в Риме его чаще всего принимали за индуса, вот что странно.
Каушик припарковал машину за несколько кварталов от дома, где жили Эдо и Паола, и решил немного пройтись пешком. Ему нравился этот район — широкие улицы, обсаженные кипарисами, тяжеловесные послевоенные здания, сооруженные из бетонных блоков, со стеклянными подъездами и выдающимися вперед балконами с решетками, украшенными чугунным литьем. Он вдруг понял, что, скорее всего, больше не вернется сюда до отъезда из Италии, и решил сделать несколько фотографий на память, но тут же раздраженно хлопнул себя по лбу: фотоаппарат остался дома. Паола и Эдо жили на последнем этаже в квартире, выходящей окнами на парк. Он завернул в их переулок и тут заметил стоящую на тротуаре женщину, которая мучительно вглядывалась в развернутую карту. Длинные темные волосы закрывали ее лицо.
— Signorina, dove deve andare?[19]— спросил он.
Женщина подняла голову, смущенно взглянула на него глазами цвета маслин, и он вдруг понял, что, несмотря на темные волосы, приталенный замшевый плащ и туфли на каблуках, она не итальянка. Что она вообще-то на сто процентов индуска. И что ее лицо до боли знакомо ему, как будто и не было тридцати лет, что прошли с того времени, как они видели друг друга в последний раз.
Каушик и Хема как встретились перед домом Эдо, так в тот день больше и не расставались. Гости, кстати, решили, что они — старые знакомые, а некоторые даже подумали, что любовники, по крайней мере, американский писатель спросил их, как давно они вместе и когда познакомились.
— Это наши родители познакомились, — небрежно ответил Каушик, а Хема вспомнила про то время и чуть-чуть расстроилась.
Она отметила, что Каушик не поправил писателя, когда тот счел их любовниками. Она также видела восхищенные взгляды, которыми он одаривал ее за столом, видимо пораженный тем, как расцвела ее красота. А ей казалось, что он совершенно не изменился, остался все тем же резковатым подростком с высокими скулами и тоскующими глазами, так неохотно переступившим порог их дома. Только теперь глаза у него стали усталые, и кожа вокруг них огрубела и потемнела. Каушик был одет как итальянец — в джинсы, черный свитер и коричневые с белым кроссовки. Хема помнила свое первое о нем впечатление — мрачный юноша в костюме и галстуке, который на все говорил «нет» и не желал есть материнскую стряпню. Она помнила и свою детскую влюбленность, помнила, как ждала и боялась, что он заметит ее, как надеялась на продолжение их отношений. Смешно, так много времени прошло, а кажется — один день.
С вечеринки они ушли вместе, и Каушик привез ее к себе, в тихий спальный район, на улице около его дома сидели на скамейке старики в черных пиджаках и молча смотрели, как Каушик отпирает своим ключом дверь, а Хема стоит рядом, кутаясь в плащ. Они оба, не сговариваясь, решили, что им надо многое сказать друг другу. Хотя в прошлом они почти не общались, сейчас у обоих возникло ощущение, что они столкнулись с чем-то очень важным, поистине драгоценным, что ни в коем случае нельзя было упустить. Дом, в котором Каушик снимал свою квартиру, был старинным, двухэтажным, незаметная дверь вела на лестницу, по которой надо было подняться в квартиру. Сама квартира представляла собой лишь комнату с газовой плитой да крошечную ванную. Зато у Каушика была терраса, куда они сразу же и направились, и там, сидя друг напротив друга за маленьким металлическим столом, за разговорами провели остаток дня.
Они не могли наговориться — обо всем на свете и ни о чем, а потом Каушик поднялся, легонько сжал плечи Хемы и развернул ее лицом в сторону возвышающейся над крышами домов далекой колокольни.
— Ты живешь там, — почему-то шепотом произнес он.
Он рассказал ей, что вернулся в Рим не так давно, что неделю назад он был в Рамалле на похоронах Арафата[20]. На церемонию собралось больше двадцати тысяч человек, они свешивались со всех стен, даже перелезали через заграждение из колючей проволоки, лишь бы увидеть гроб с телом их духовного лидера.
Они так и остались сидеть на террасе, глядя на заходящее солнце. Хема, в свою очередь, рассказала о научной работе, о колледже и докторской диссертации, о жизни в Нью-Йорке и о работе в Уэллсли. И хотя Хема не упомянула о своем романе с Джулианом — несмотря на то, что они были вместе так долго, что она сейчас чувствовала себя почти вдовой, — она рассказала ему о помолвке с Навином.
Каушик наклонился над металлической поверхностью стола и внимательно посмотрел ей в лицо. Их желудки давно переварили съеденные за обедом тыквенные тортелли и традиционное боллито мисто с горчицей, а головы давно прояснились после выпитого вина, но в холодильнике у Каушика еды не оказалось, только пачка засохших соленых бискотти да бутылка минеральной воды. Каушик закурил сигарету, а Хема прижала руки к поверхности стола, как будто хотела вобрать в себя тепло нагретого солнцем металла. Каушик медленно протянул к ней руку и приподнял пальцем золотой браслет на запястье Хемы, и ее рука приподнялась со стола вслед за ним.
— Я помню эту штуку.
Браслет Хеме подарила бабушка, и она не снимала его с десятилетнего возраста — даже на ночь. Ей очень нравилась его узорная чеканка — маленькие цветки с четырьмя лепестками, разбросанные по вьющейся виноградной лозе. Когда Хема выросла, а запястье у нее стало толще, она отнесла браслет в мастерскую, чтобы его разрезали.
— Неужели помнишь?
— Да. А почему ты не носишь кольца, раз помолвлена?
— А у меня нет кольца.
Каушик задумчиво рассматривал браслет.
— Странно, что у тебя за мужчина такой, предложение делает, а кольца не дарит.
Хеме пришлось объяснить ему, что помолвка состоялась как-то сама по себе, когда она еще не успела толком познакомиться с женихом. Рассказывая это, Хема смотрела в сторону, на высохшее растение в кадке около края террасы, но чувствовала на себе его взгляд, заинтригованный, смелый.
— Так зачем же тогда ты выходишь за него?
И Хема сказала ему правду, то, что никогда до этого никому не говорила:
— Мне кажется, с этим замужеством моя жизнь станет нормальной.
Он больше не расспрашивал ее. В отличие от американских подружек Хемы, половина которых считала, что она совершает величайшую глупость на свете, в то время как другая половина, затаив дыхание, восхищалась ее смелостью, Каушик не стал высказывать свое мнение о ее поступке — просто принял информацию к сведению. Как ни странно, это признание совершенно не помешало их дальнейшему сближению. Поцелуи Каушика — горячие, страстные, даже агрессивные, совершенно не похожие на подростковые чмоки, которыми Навин наградил ее при расставании, заставили Хему почувствовать нечто вроде укора совести. Однако все, что последовало за поцелуями той ночью, сравнивать было не с чем, и Хема полностью отдалась неожиданно свалившейся на нее страсти этого почти незнакомого ей мужчины, растворилась в его нежности. Она не думала о том, что изменяет жениху: ведь Навин еще не видел ее голой, не исследовал тайные уголки ее тела, он не шептал ей на ухо восхищенных слов, не говорил, как она прекрасна. Кстати, Хема вспомнила, как когда-то мама Каушика тоже сказала ей, что она будет красавицей, когда вырастет. Хема рассказала Каушику, как они вместе примеряли лифчики, и он притих, обняв ее за плечи, но его молчание не было ни отстраненным, ни неловким, скорее умиротворенным. Как ни странно, то, что Хема знала его мать, еще больше сблизило их. Его голые ноги были теплыми и удивительно гладкими, и он щекотал большими пальцами ее подошвы. Потом он заснул и спал на спине, чуть слышно посапывая, а в середине ночи проснулся от кошмара и так сильно дернулся, что чуть не свалился с кровати на пол. Хема же не могла заснуть, лежала, прижавшись к нему боком, прислушиваясь к его дыханию, вспоминая его поцелуи, пока первые лучи рассвета не осветили небо. А утром, глядя в маленькое зеркало в ванной Каушика, она увидела, что кожа вокруг губ покрылась красной сыпью. Хотя зрелище было не очень приятное, Хема улыбнулась своему изображению, довольная тем, что с самого первого свидания он оставил на ней свой след.
Первые дни Хема пыталась придерживаться старых привычек и по утрам садилась за стол Джованны и включала компьютер. Однако в одиннадцать часов телефон начинал трезвонить, и уже через двадцать минут она бежала через мост Гарибальди ему навстречу. Иногда он подъезжал к ее дому на своем «фиате», чтобы забрать на целый день. И Хема беспечно отодвигала книги, опускала крышку лэптопа, понимая, что в ближайшие дни точно не будет работать. По вечерам Каушик водил ее в рестораны, выбирая не засиженные туристами районы на окраине города, показывал особенно романтично выглядящие кварталы, неработающие фонтаны на пустынных площадях, узкие кривые улочки, уходящие вверх. Они бродили по Риму, взявшись за руки, и украдкой целовались, как подростки. А еще Каушик возил ее за город, показывая места, которых Хема еще не видела и которые он хотел проведать в последний раз перед отъездом. Он познакомил ее с Остией и Тиволи, а в Черветери они долго бродили по курганам, рассматривая раскопки древних этрусских захоронений.
Хема рассказывала Каушику историю этрусского некрополя, называла имена правителей, похороненных в могилах. Она призналась, что всерьез увлеклась изучением этой потрясающе интересной древней цивилизации — ведь, в конце концов, именно этруски научили римлян строить дороги и орошать поля. А как они любили природный мир, как поклонялись ему! Их вера в знаки и знамения, посылаемые свыше, их одержимость переходом человека в мир иной завораживала ее. Она чувствовала, что за этим непременно должна скрываться великая тайна. Однако они не обсуждали их с Каушиком общую историю, не затрагивая ни прошлого, ни будущего, которого у них не было, сосредоточившись лишь на настоящем. Они даже не вспоминали о том времени, когда Каушик жил в их доме, когда его родители все еще дружили с ее родителями, хотя их дружба, как и мать Каушика, была уже смертельно больна. Их родители изначально подружились только из-за своего происхождения, из-за общих корней и общей культуры. Никогда раньше Хема не могла понять, как это бывает. А сейчас понимала.
Почти всегда в квартире Каушика телевизор показывал международные новости, и Каушик время от времени машинально поглядывал на экран. Его работа целиком зависела от настоящего или от того, что еще должно было произойти, — какой разительный контраст с ее научной работой по восстановлению, иногда настоящему воскрешению текстов, рассказывающих о событиях и людях, от которых часто в самом прямом смысле не осталось и следа. Хема теперь ясно видела разницу, наложенную их профессиями на их сознание, — в отличие от Каушика она всю жизнь прожила в своем замкнутом, уютном мире, защищенном от жизненных невзгод. Однажды Каушик показал ей свой персональный сайт. Он оставил ее смотреть выложенные на сайте фотографии, а сам пошел купить им еды на ужин. Хема завернулась в простыню и уселась на кровати поджав ноги, положив тихо гудящий ноутбук себе на колени.
Сделанные им фотографии, запечатлевшие людские страдания, горе и смерть, расстроили ее. Автобусы, искореженные взрывами, искаженные ненавистью лица подростков, бросающих камни, окровавленные тела на носилках — об этих происшествиях передавали в новостях, но она никогда не думала о них. Теперь Хема поняла, что его работа еще и опасна. Каушик рассказал ей о фотожурналисте, который недавно погиб на задании, и том случае в секторе Газа, когда израильский солдат разбил его фотоаппарат о его же собственную голову. И Хема втайне порадовалась, как, наверное, порадовалась бы и его мама, что Каушик вскоре перейдет на другую, более спокойную работу, что теперь большую часть времени он будет проводить в офисе. Так, по крайней мере, он сможет уберечься от беды.
Она продолжала листать страницы сайта — пыльные деревни, безлюдные улицы, базары и витрины маленьких лавок, скучные, бесплодные пейзажи, снимки местных жителей. Вот старик сидит под деревом, очищая апельсин, а вот несколько молодых женщин, закинув головы, смеются чьей-то шутке. Вот маленькая девочка, наполовину высунувшись из-за тяжелых железных ворот, несмело улыбается щербатым ртом. Постепенно Хеме стало казаться, что она лучше понимает Каушика — его умение устанавливать мгновенный контакт с незнакомцами, но неумение поддерживать длительные отношения, его навязчивую потребность время от времени полностью менять окружающую его действительность, исчезать, растворяться. Она оглянулась на комнату: там почти не было его личных вещей: все было взято напрокат, и мебель, и даже, наверное, постельное белье. В углу стояла упакованная сумка с его камерой и штативами, а паспорт он всегда носил с собой. На стенах тоже ничего не висело, кроме детальной карты Западного берега. Да, печально подумала Хема, даже если она бы не была помолвлена с Навином, даже если она встретила бы Каушика в Риме, будучи совершенно свободной, это ничего бы не изменило. У них не было будущего, она чувствовала это. Наверняка до нее он встречался с множеством женщин, и она — очередная страница в книге его жизни, которую он вскоре перевернет. С этим ничего не поделаешь, и не надо расстраиваться. Она тоже готова к коренным изменениям и больше ни за что на свете не будет зависеть от мужских желаний и капризов, не будет надеяться изменить то, что изменению не подлежит. По крайней мере, Джулиан научил ее этому. Что же, спасибо и на том, как говорится.
В замке повернулся ключ, и Каушик вошел в комнату. Он поставил пакеты с едой на стол, повесил куртку на крючок и начал разматывать тонкий красный шарф, повязанный на шее. Впервые он потерял свою обычную самоуверенность, показался ей немного оробевшим, даже не поцеловал ее первым делом, как всегда.
— Ну как?
— Они просто потрясающие! — искренне сказала Хема.
— Да? Ты правда так считаешь? Спасибо, только жаль, что они не слишком хорошо кормят.
— А скажи, это тебя как-то затрагивает? Ну, все эти жуткие сцены и так далее.
Каушик передернул плечами, отвернулся к серванту, открыл стеклянные дверцы и вытащил два цветных бокала для вина.
— А кого волнует, затрагивает меня это или нет?
В тот вечер они не пошли в ресторан, поужинали дома хлебом с сыром, тонко нарезанными ломтиками мяса и помидорами, запивая их красным вином. После ужина несколько часов Каушик перегружал изображения с фотоаппарата на свой компьютер, тщательно подписывая каждую фотографию. Хема помогла ему разобрать вещи, сложила в коробки старые журналы. Каушик показал ей выборку своих лучших фотографий, — в будущем он мечтал издать большой альбом. Той ночью они в первый раз заснули, не занявшись любовью перед сном — не потому, что больше не испытывали желания, просто начинали привыкать друг к другу. Однако посреди ночи Хема проснулась от его горячего дыхания у себя на шее, он покрывал ее ухо мелкими, но обжигающими поцелуями. И она повернулась к нему лицом и подставила губы. В постели Каушик иногда поражал ее тем, что мог полностью сосредоточиться на одной детали ее тела, на время как будто забывая о ней самой. Однако Хему это не пугало и не огорчало. Она не сомневалась, что он помнит о ней каждую секунду — иначе он не смог бы так страстно шептать ее имя. Стояла субботняя ночь, и за окном все еще слышались голоса на площади, да вдалеке периодически взлаивала собака.
— Да, меня это затрагивает, — сказал Каушик, когда они лежали на прохладных простынях в темноте и тишине комнаты.
— Что?
— Фотографии. Не всегда, но часто, и так, что мне самому становится страшно.
Он закурил сигарету и рассказал ей о том, что произошло прошлым летом. Он возвращался на машине в Рим и по дороге увидел аварию: две машины столкнулись на перекрестке. Вокруг собралась небольшая толпа, но полиция еще не приехала. Пассажиры не пострадали, но были сильно напуганы. Каушик выскочил из своей машины и первым делом сделал несколько снимков происшествия.
— Представляешь? — сказал он. — Сам не знаю почему, но я их сфотографировал. И даже не спросил, все ли у них в порядке.
Прошло три недели. Одним декабрьским вечером, когда они вернулись в квартиру Джованны, раздался телефонный звонок. Звонил Навин, и Хема не стала брать трубку. Она и не смогла бы подойти к телефону, потому что в это время Каушик прижимал ее к стене, торопливо расстегивая жакет, потом верхние пуговицы блузки, целуя ее шею, а потом и грудь. Дыхание у Хемы перехватило, сердце забилось, и ключи выпали из пальцев и звякнули о терракотовый пол. Только не надо забывать, повторяла себе Хема, едва переводя дыхание, что все это скоро кончится: через две недели они разойдутся в разные стороны, и ничего у них не останется от этого времени, кроме памяти, даже ключи от обеих квартир больше не будут им принадлежать. И эта мысль позволила ей опять с легким сердцем позволить Каушику стянуть с нее джинсы и распластать по стене, в то время как из соседней комнаты доносился голос ее жениха, просящего перезвонить ему. Каушик всегда надевал презерватив, и Хеме пришло в голову, что это — еще одно доказательство того, что даже их тела никогда поистине не сливались воедино. В их отношениях нет места любви, твердо сказала себе Хема, надо все время помнить об этом, она и так уже много лет потратила на человека, который ее бессовестно обманывал, все, хватит, такого больше не повторится.
Позже она перезвонила Навину, сказала ему, что собирается отправиться в путешествие по Италии, для того чтобы он больше не пытался связаться с ней, и эта ложь навела их с Каушиком на мысль и на самом деле уехать вдвоем на несколько дней.
Они решили посетить Вольтерру, город, который изначально был основан этрусками, и именно в этом суровом, неприветливом, уединенном месте они провели оставшиеся перед расставанием дни. Путешествие заняло несколько часов: сначала они ехали вдоль берега моря, пока не добрались до Тосканы, затем быстро пролетели сквозь туманную Маремму, но немного замедлили скорость на узкой трассе, извивающейся между белых меловых холмов долины реки Чечина. Потом вдали они увидели Вольтерру — построенная на высоком холме, она казалась островом посреди зеленого моря. Аскетическая романская архитектура, гербы старинных родов, украшающие башни, произвели на Хему большое впечатление. Эти средневековые крепости были построены гораздо позже Форума, однако они казались Хеме замкнутыми сами на себе, непроницаемыми для глаз немногочисленных туристов. В Риме она чувствовала себя в безопасности затерянной среди тысяч других людей, и их любовная связь была невидимой для посторонних глаз, но в Вольтерре ей вдруг стало неуютно, как будто даже стены указывали на нее, осуждали. Атмосфера в городе также не отличалась гостеприимством, местные жители, хоть и вели себя вежливо по отношению к ним, не особенно скрывали, что не будут переживать, когда их оставят в покое.
Это место было очень тихим, как будто дало обет молчания, кроме резкого стука ее каблуков по камням, внезапно раздававшихся трелей церковных колоколов да завывания ветра других звуков Хема не слышала или не замечала. Стояла предрождественская неделя, и нарядно украшенный город имел чуть более дружелюбный, чем обычно, вид. Хема и Каушик заходили в мастерские, наблюдали, как вырезают и полируют статуи из алебастра, — этот полупрозрачный минерал издревле добывали в Вольтерре.
Здесь было холоднее, чем в Риме, и теперь вместо замшевого плаща Хема куталась в бушлат Каушика.
Сейчас она была благодарна за его согревающую тяжесть, но невольно вспоминала ту, другую куртку, которую ей приходилось донашивать в детстве и которую она так ненавидела. Даже когда они не были знакомы, их уже связывали и эмоции, и общие вещи.
Они остановились в старинной гостинице, раньше в этом здании располагался монастырь, и их комната когда-то служила монашеской кельей. Еда здесь была проще, в ресторане гостиницы им подавали миски с местной солянкой риболлита, несоленый хлеб, а вечером — горько-сладкий горячий шоколад. И когда они сидели за грубыми столами, с аппетитом поглощая крестьянскую пищу, отдыхая после многочасовых прогулок по городу, они тоже заражались спокойствием и неторопливой безмятежностью местной жизни. Каушик сделал несколько фотографий окрестностей, но ни разу не сфотографировал Хему.
Поскольку было очень холодно, большую часть времени они проводили в музеях и церквах. Знаменитый Этрусский музей Гварначчи они оставили на закуску. В его залах они увидели сотни похоронных урн, в которых этруски хранили прах умерших. Они назывались урнами, но больше напоминали небольшие гробы, выполненные из алебастра или терракоты, а крышки украшали человеческие фигуры. Головы статуй были непропорционально велики для маленьких тел, однако лица выглядели живыми. Женщины носили покрывала, а в руках держали фрукты или раскрытые веера. Боковые стороны урн были покрыты резьбой, изображающей повозки, запряженные крылатыми конями, уносящие умерших в подземное царство, фантастических животных и рыб, населяющих его. В тот день Хема и Каушик были единственными посетителями музея, и они бродили по залам, вполголоса переговариваясь и косясь на молчаливых смотрителей, сидящих в каждом зале на раскладных стульях. В том музее они увидели еще один «супружеский» саркофаг, но парная статуя, украшавшая его, не имела ничего общего с фигурами молодых влюбленных из римского музея. Эти супруги, скорее всего, прожили вместе много лет, их лица были испещрены морщинами, а по их выражению казалось, что и в загробном мире они продолжают ссориться.
После осмотра музея Хема и Каушик отправились обедать в ресторан на пьяцца дей-Приори, который им особенно полюбился. После обеда они собирались вернуться в Рим, а на следующий день Хема улетала в Индию. Утром они собрали вещи, погрузили их в машину и освободили номер, а сейчас в ресторане они заказали брускетту с черной тосканской капустой и пасту папарделли с мясом дикого кабана. Хема вытащила открытки, купленные в музее, и выложила их в ряд на столе, а Каушик разлил вино по бокалам. На одной открытке была изображена статуэтка, которая поразила их своей оригинальностью: бронзовая скульптура мальчика, так сильно вытянутого в длину, что он напоминал скорее скелет, с плотно прижатыми к бокам руками. Хема долго разглядывала странный силуэт статуэтки, но вскоре ее отвлекли голоса. В центре ресторана за большим столом сидела шумная компания молодых мужчин в строгих костюмах.
— Местные клерки на отдыхе, — прокомментировал Каушик, прислушиваясь к их громкому разговору. — Эти работают в банке. — Он послушал еще немного, потом сказал: — Они родились здесь и всю жизнь прожили в компании друг друга. Здесь и умрут.
— А я завидую им, — сказала Хема.
— Правда?
— Да, мне никогда не удавалось почувствовать вот такую крепкую привязанность к какому-то месту.
Каушик рассмеялся.
— Знаешь, ты говоришь это не тому человеку.
— А что будет, если тебе не понравится в Гонконге? Куда ты поедешь?
— Не знаю.
— Ты вернешься в Италию?
— Нет.
— Почему?
Он подлил им вина в бокалы, задумчиво поглядел на нее и как будто хотел что-то сказать, но передумал и вздохнул.
— Мне кажется, я исследовал Италию до конца, больше мне здесь делать нечего.
Больше они не разговаривали, молча съели десерт — каштановый пирог — и встали из-за стола. На улице, плотнее запахнувшись в куртки, они бросили последний взгляд на город. Наступал час passegiata — медлительной ежедневной прогулки местных жителей. Старики важно выступали впереди своих семейных кланов, окруженные многочисленными родственниками. Здесь мужчины шли с мужчинами, женщины — с женщинами, совсем как на бенгальских вечеринках, которые родители Хемы когда-то устраивали. В их лицах было что-то похожее, и одеты они были одинаково, мужчины все как один в плоских шерстяных кепках, женщины — в длинных прямых юбках и туфлях на низком каблуке. Рядом бегали, прыгали и разноголосо перекликались внуки и правнуки, и все эти поколения, похоже, прекрасно чувствовали себя в обществе друг друга.
— Поедем со мной, — сказал Каушик.
— Куда?
— В Гонконг, — подумав, он добавил: — Не выходи за него замуж, Хема.
Она резко остановилась. Они спускались вниз по улице, состоящей из широких ступеней. Процессия, шедшая следом за ними, на секунду замедлилась, но затем с учтивыми permesso[21] начала протискиваться мимо них дальше по улице. Кровь бросилась Хеме в лицо. Тот мальчик, чью куртку она когда-то носила, не замечавший ее вовсе во время своего почти двухмесячного пребывания в ее доме, мужчина, который вступил с ней в любовную связь, прекрасно зная, что она дала обещание другому, наконец-то захотел большего. Какая-то часть ее души воспарила от счастья. Однако ее задел его эгоизм, ведь он предлагал ей ради него пожертвовать всем, разрушить ее так тщательно спланированное будущее. И он предлагал ей следовать за ним, а не наоборот, как это сделал Навин.
— Ладно, не говори ничего сейчас, — сказал он, видя ее смятение и нежно привлекая ее к себе. — Сначала поезжай в Индию, обдумай все хорошенько. Я подожду.
Она отстранилась, и в первый раз его объятия стали ей неприятны.
— Слишком поздно что-то менять, Каушик.
Он протянул руку и пальцем повернул ее лицо к себе, и она взглянула в его усталые глаза, которые успела полюбить. Его лицо горело внутренним жаром — если не любовью, то уж точно сильным влечением, и она поняла, что он говорит искренне и что его предложение серьезно.
— Станет поздно лишь через несколько недель. Еще есть время.
Он взял ее за руку, и они продолжили спускаться вниз по улице. Маленькая площадь, на которую они вышли, была заполнена детьми в возрасте от восьми до десяти лет, как будто занятия в школе разом закончились. Хема глядела на оживленные, раскрасневшиеся маленькие лица с тоскливой ностальгией. Она сама была не сильно старше, когда впервые влюбилась в Каушика. И хотя ее мечта сбылась почти через тридцать лет и те поцелуи, о которых она мечтала в детстве, наконец-то стали реальностью, воспоминания о том безответном юношеском увлечении то преследовали, то, наоборот, успокаивали ее. Итальянские дети кричали «Buona Natale!», «Счастливого Рождества!», дурачась, обнимали и целовали друг друга, и их невинная радость была так заразительна, что ей самой тоже захотелось прыгать и кричать вместе с ними. А ведь пройдет лет десять, и эти девочки и мальчики начнут влюбляться друг в друга, переженятся, а еще лет через пять их собственные дети будут играть на этой же площади.
На полпути в Рим из Вольтерры на землю опустилась темнота, и, глядя в черный проем окна, Хема объяснила Каушику, почему они не могут быть вместе. Дело даже не в Навине, сказала она, просто нечестно просить ее бросить жизнь к его ногам и слепо последовать за ним. Она не может на это пойти, как не может просить его изменить свою жизнь в угоду ей. Слишком поздно им меняться, если один из них пожертвует собой, в будущем это неизбежно приведет к ссорам и непониманию.
— Но ведь мы сможем иногда видеться с тобой, разве нет? — сказала она робко, боясь предложить ему это, еще больше пугаясь, что он может отвергнуть его.
— Я не люблю строить планы на будущее, — ответил Каушик ледяным тоном, сразу напомнив ей детство. Больше он ничего не сказал за все время поездки, пока не остановил машину около дома Джованны. А затем повернулся к ней лицом и произнес еще более резким голосом: — Я так и думал, что ты струсишь.
Хема заплакала, униженная, понимая, что сожгла все мосты и что он никогда не простит ее за отказ. Даже если сейчас она переменит свое решение и будет умолять его взять ее с собой, это уже не поможет. И все же, все же, что ей было делать? Он ведь не предложил жениться на ней, фактически вообще ничего не предложил — как это эгоистично и как по-мужски! Она плакала, а он сидел рядом с ней, сложив руки на груди, холодный, как ледяная гора. Ее слезы его не тронули, так он, должно быть, делал все эти ужасные фотографии, таким он был в то утро, когда показывал ей лесные могилы, запорошенные снегом, — ему просто нечего было больше сказать ей. Поняв, наконец, что он ждет, когда она освободит машину, Хема вытерла слезы и вышла, не попрощавшись. Свою последнюю в Италии ночь она провела одна, уже не ожидая получить от него весточки. Однако наутро он позвонил ей и предложил отвезти в аэропорт.
Когда они добрались до Фьюмичино, он проводил ее до стойки регистрации, помог поставить чемодан на бегущую ленту конвейера, легонько поцеловал в губы. А потом он быстро ушел, оставив ее вытирать слезы в одиночестве, снимать обувь перед металлоискателем, вытряхивать из карманов хорошенькие итальянские монетки, которые вскоре утратят свою покупательную способность и превратятся в сувениры. Она прошла через паспортный контроль, села на аэроэкспресс, сквозь слезы глядя в окно на скопище разномастных самолетов. В зале ожидания, наполненном в основном индусами, она ни с кем не общалась, сидела одна, листая модный журнал, пока не объявили посадку.
И только по дороге в самолет Хема обнаружила пропажу. Ее браслет, любимый золотой браслет, подаренный бабушкой, за который Каушик впервые потянул ее к себе, пропал! Ну конечно, она сняла его перед металлоискателем, а потом забыла надеть. Мысленным зрением она отчетливо увидела его — забытый на сером пластиковом подносе. Хема повернулась и слепо бросилась назад к хорошенькой стюардессе, деловито отрывающей посадочные талоны.
— Все пассажиры уже сидят в самолете, — сказала ей стюардесса по-английски. — Самолет готов к взлету.
— Но я потеряла ценную вещь! — умоляюще воскликнула Хема. — Драгоценность.
Девушка вскинула на Хему заинтересованные глаза.
— Какую драгоценность?
— Золотой браслет. — Хема невольно схватилась за голое запястье.
— Хотите, чтобы мы проверили, нет ли его в зале ожидания?
— Нет, я сняла его во время досмотра… Я проходила его еще утром, и, должно быть, оставила его там.
Женщина покачала головой:
— К сожалению, у нас нет возможности сейчас связаться со службой безопасности. Но мы можем послать им сообщение, хотите?
Опустив голову, Хема пошла обратно в самолет, полная тяжелых предчувствий. Конечно, через пару недель на ее руках будет красоваться двадцать золотых свадебных браслетов, но сейчас она чувствовала себя так, как будто потеряла часть себя. Мама всегда говорила, что терять золото — недобрый знак, и, когда самолет шел на взлет, ее не оставляла мысль, что вот-вот с ними случится авария. Однако они взлетели без всяких происшествий, и вот уже на маленьком экране перед ее креслом появилась карта мира, показывавшая их путь, нарисованный широкой белой полосой, от Рима до Калькутты, единственный путь, свернуть с которого она уже не могла.
В этом месте он не знал никого — в маленьком курорте к северу от Као-Лак, где Каушик снял однокомнатное бунгало с плетеной крышей, стоящее на сваях. Он жил на берегу моря лишь три дня, но уже чувствовал, как опьяняющая лень засасывает его в свою уютную трясину. Утром он выползал из кровати, завтракал фруктами и клейкими булочками, которые подавали в местном ресторане, а потом растягивался на горячем песке, просматривая старые номера журнала, в котором ему предстояло начать работу. Чаще всего через несколько минут глаза его начинали слипаться, и он дремал до обеда. Он перестал бриться, и его лицо покрылось неровной черной щетиной. Еда, которую подавали в ресторане, слегка напоминала индийскую: горячий рис, густое карри, в которое повара бросали целые желтые и зеленые перцы. Обычно Каушик не испытывал любви к индийской кухне — слишком много разнообразных кулинарных шедевров он попробовал за свою жизнь, — но эти кушанья почему-то настроили его на сентиментальный лад. Соринка в глазу мешала жить, раздражала немилосердно, когда он, забывшись, снимал темные очки и взглядывал на оглушающе яркую белизну пляжа неприкрытыми глазами.
Пляж выходил на запад, так что каждый вечер он заказывал в ресторане пиво и провожал садящееся над морем солнце. Вода была теплая, как парное молоко, но он предпочитал купаться в бассейне. Когда-то давно с ним произошел неприятный случай: подводное течение чуть не затянуло его на глубину. Он тогда забил руками и ногами, нахлебался соленой воды, и, если бы стоящий рядом купальщик не протянул ему руку, вполне мог бы отправиться к праотцам. После этого он разлюбил океан, хотя мама, если бы узнала об этом, наверняка презрительно фыркнула бы. Она обожала воду так сильно, что, наверное, с удовольствием плавала бы даже в пруду, заросшем тиной и водорослями. У кромки пляжа росла шеренга каучуковых деревьев, а за Андаманским морем лежал Бенгальский залив, а за ним Калькутта, где сейчас находилась Хема.
Злость на Хему и обида, что она посмела ему отказать, утихли только в самолете, и теперь он испытывал только тоску по ней. Он сумрачно раздумывал о том, что он сделал не так, может быть, ему стоило обсудить с ней их будущее раньше? Может быть, она подумала, что он говорит неискренне, что безответственно бросается словами? Он сожалел, что так грубо разговаривал с ней в машине и что не сказал Хеме главного: что за время их короткого романа она стала ему очень дорога, что она была единственной женщиной, с которой ему захотелось связать свою жизнь. Как жаль потерять ее вот так, толком не обретя, но делить ее с другим мужчиной он не хотел. Не мог. В тот последний день в Вольтерре ему надо было сказать ей об этом, а он вместо этого надулся, как мышь на крупу, и вообще вел себя как полный идиот. И еще посмел обвинить ее в трусости! Хема, в отличие от Франки, не обвинила в трусости его самого, не указала на то, что его собственная боязнь привязанности, что к человеку, что к месту, переходит за грань патологической. Однако то, что она не встала с ним на одну доску и не начала перепалку, почему-то заставляло его чувствовать себя еще более отвратительно.
Соседнее бунгало занимала шведская семья. Их дети, мальчик и девочка, почему-то и купались, и загорали в трусах, как будто забыли взять с собой плавки. Они были высокие для своего возраста, он удивился, случайно услышав, как их мать говорила официантке в ресторане, что им пять и семь лет. Мать была очень привлекательна, высокая и стройная, с покрытым золотистыми веснушками нежным лицом и коротко стриженными волосами. Сама она меняла купальники примерно раз в час. Утром она выходила из бунгало, одетая в легкое платье цвета дыни, садилась в шезлонг и читала газеты, лениво откусывая кусочки папайи или манго, предлагая их детям и шутливо отмахиваясь от них, когда они тянули ее играть с ними. Они с мужем составляли довольно странную пару: она — утонченная, хрупкая, с тонкими костями, а муж — высокий, грузный мужчина с обожженной солнцем очень белой кожей и светлыми волосами до плеч. Большую часть времени он проводил в гамаке, подвешенном между двумя деревьями, храпя на весь пляж, а когда поворачивался на другой бок, узлы веревок протестующе скрипели. Похоже, кроме них на пляже никого не было — остальные бунгало пустовали.
Каушик лениво думал о том, что хорошо бы немного погулять по окрестностям, сделать несколько снимков, может быть, съездить хотя бы на остров Пхукет, но не трогался с места. Он немного поснимал на пляже — длинные лодки-пироги на воде, резвящихся шведских детей, но ехать на Симиланские острова не было сил. За три дня он только один раз ушел с пляжа — а именно зашел в сувенирную лавку, где его ничего не привлекло. Вместо поездок он нашел интернет-кафе и выложил на свой сайт итальянские фотографии Вольтерры в надежде, что Хема может когда-нибудь увидеть их: когда он делал эти снимки, она стояла рядом, прижимаясь к нему бедром, а ее длинные волосы, подхваченные ветром, иногда попадали в кадр. Подумав немного, он выложил и сделанные им снимки Андаманского моря.
Рождество Каушик провел на берегу, а вечером официанты нарядили маленькую пластиковую елку. Каушик заказал обычный ужин, сидел, глядя, как полная луна дрожит и играет в мелких морских волнах. Шведская семья за соседним столиком веселилась по полной программе, дети уже совсем почернели от загара. Шведы заказали по меньшей мере дюжину местных разносолов и теперь дружно ковырялись вилками в цельной рыбе, запеченной в специях. Каушик опять подумал о Хеме, и гнев вновь пронзил его при мысли, что через несколько дней ей предстоит выйти замуж и всю жизнь прожить бок о бок с человеком, которого она не любит.
После ужина шведская жена встала, легонько поцеловала мужа в лоб и взяла детей за руки.
— Выпьете со мной? — спросил швед, перегибаясь через стол в сторону Каушика.
Они пошли в бар, заказали виски. На подиуме местные музыканты настраивали свои инструменты. Шведа звали Хенрик, он работал редактором на телевизионном канале в Стокгольме. Они поговорили о средствах массовой информации в Италии и в Швеции, о войне в Ираке.
— В общем-то мы занимаемся похожими вещами, — сказал Хенрик и усмехнулся. — Даже наши имена похожи.
Каушик кивнул.
Хенрик рассказал, что они всегда приезжают сюда праздновать Рождество, уже четвертый год подряд.
— Ларс был совсем крошкой, когда мы открыли это место.
— А ваши семьи не возражают?
— Против чего?
— Ну, что вы сбегаете от них в такой день?
— Да, родители жены всегда ругаются, но мы все равно уезжаем. Понимаете, мы живем на соседних улицах, можем отпраздновать это самое Рождество в любой момент, если захотим. А мои родители в разводе, у каждого новая семья. — Хенрик удивленно покрутил головой. — Слишком много народа надо приглашать в гости. Ну а где ваша семья?
— Моя мать умерла много лет назад. Отец живет в США.
— Но вы же индус по национальности, верно?
— Да.
— Живете в Индии?
— В настоящее время я нигде толком не живу. Собираюсь перебраться в Гонконг.
— Женаты?
Каушик отрицательно покачал головой.
— Но вы о ком-то думаете. Моя жена говорит, вы тоскуете по женщине.
Он и не думал, что это так явно видно и что шведская женщина, оказывается, исподволь изучала его.
— Да, иногда.
— Вы ее скоро увидите?
— Нет.
Хенрик пожал плечами.
— Знаете, одному тоже неплохо. — Он залпом допил виски.
Каушик помрачнел. Швед был прав — как бы Каушик ни тосковал по Хеме, он понимал, что на новом месте ему легче будет построить жизнь в одиночестве. Что ей там делать? Он все равно не имел права вырывать ее из привычного уклада. Музыканты начали что-то играть, немилосердно фальшивя. Внезапно ему стало невыносимо общество толстого шведа, ему надо было побыть одному, подумать.
— Я иду спать, — заявил он, вставая.
— Что же, спокойной ночи, — отозвался Хенрик. — А я еще посижу немного. Эй, девушка, еще виски, пожалуйста.
Следующее утро было безоблачным. Каушик встал рано, побрел к ресторану завтракать. К его удивлению, Хенрик уже сидел за столиком, чисто выбритый, одетый в плавки и цветную гавайскую рубаху, и пил кофе с булочками.
— Вы почувствовали, как земля тряслась ночью?
— Нет, а что?
— Говорят, небольшое землетрясение, — сказал Хенрик. — Но оно уже прошло.
Что бы это ни было, Каушик все проспал. Он вспомнил, как давным-давно в Сальвадоре они с другом вот так же сидели в кафе, и земля затряслась так, что темная похлебка выплеснулась на стол из мисок. И вновь он отчетливо увидел молодого солдата, лежащего на дороге в луже крови.
— Здесь недалеко есть неглубокий коралловый риф. Хотите поехать со мной? Жена и дети собираются в город прикупить сувениров.
Каушик неуверенно посмотрел на воду.
— Вообще-то пловец из меня неважный.
Хенрик засмеялся.
— Ну, я надеюсь, что плавать вам особенно не придется — я снял лодку на целый день по хорошей цене. — Он показал на длинную пирогу, покачивающуюся у берега. — Когда доплывем до рифа, вы можете сфотографировать окрестности, а я погляжу на рыбок.
— Что ж, спасибо.
Закончив завтрак, они подошли к лодке. Хозяин, голый по пояс тайский мальчик в длинных красных шортах, выгребал из нее сухие листья и лепестки цветов. Из недр лодки на пляж выпрыгнули две маленькие ярко-зеленые лягушки. Хенрик поймал их и отнес детям, которые немедленно опустились на четвереньки и начали подражать лягушачьим прыжкам. Тайский юноша спустил лодку на воду и пошел рядом с ней, направляя ее носом в открытое море. Хенрик уложил на скамью запасной комплект ласт и маски на случай, если Каушик тоже решит поплавать.
Они залезли в лодку, мальчик впереди на веслах, они сели на корме. Жена Хенрика подняла тонкую руку в прощальном жесте, дети на секунду оторвали взгляды от лягушек и что-то крикнули. Хенрик жестами указал жене на свободное место на скамье, но она отрицательно покачала головой и снова углубилась в свой журнал.
Каушик немного волновался, не зная, сможет ли лодка удержать их коллективный вес — все-таки Хенрик был очень толст, — но лодка, покачиваясь, быстро набирала ход, пляж отдалялся, и вскоре их бунгало и бегающие на пляже дети превратились в маленькие точки на белоснежном побережье моря, похожем на улыбку какого-то зверя. Мальчик-таиландец на ломаном английском рассказывал Хенрику о большой колонии рыб-попугаев, которую он видел накануне. Утреннее солнце припекало, Хенрик снял рубашку, подставив ярким лучам широкую розовую спину, блестящую от пота. Они как раз проезжали мимо небольшой бухты.
— Эй, подожди-ка, — сказал Хенрик. — Ну и жарища, дай-ка я здесь нырну.
Мальчик кивнул, вынул из воды весло. Хенрик нырнул с борта лодки и поплыл рядом с ней, и его неуклюжее, большое тело внезапно грациозно заскользило под водой, вода, бурля, с приятным шумом расходилась у его груди. Рядом с ним Каушик на секунду увидел маму, смеющуюся и еще полную сил. Но видение сразу же исчезло, оставив на воде лишь радужные блики, подобно цветным рыбам, что временами всплывали на поверхность с морского дна. Каушик посмотрел на тень на воде, отбрасываемую его телом. Как называлась статуэтка, которую они с Хемой видели в Вольтерре? L'Ombra della sera, — «Вечерняя тень». Что же, это объясняло непропорционально вытянутый силуэт бронзового мальчика. Но в Као-Лак было утро, и тень Каушика все еще соответствовала размерам его тела.
Когда он поднял глаза, таиландец уже подвел лодку к берегу. Хенрик вынырнул где-то недалеко, поднялся на ноги и неуклюже пошлепал по воде к берегу. Песок был безупречно белым, в нескольких метрах от них начинался известняковый берег. Каушик сделал несколько снимков, осторожно положил камеру на скамью, зачерпнул воды и обтер лицо и шею. Вода была непривычно соленая на вкус. Он решился наконец, снял рубашку и шорты, сложил их рядом с фотоаппаратом. Ладно, он поплывет через бухту вместе с Хенриком, докажет маме, что не боится воды. Перебросив ноги через край лодки, он начал погружаться в воду. У берега было совсем мелко, так что он отпустил лодку и поплыл.
Я была очень рассеянна в тот день. Мы с мамой и тетушками выбирали мне свадебное сари. Кроме сари, надо было выбрать браслеты и ожерелья и несколько подходящих по цвету блузок. Мы провели больше шести часов, сидя на тонкой подстилке с бокалами холодной кока-колы в руках, пока продавцы магазина сари раскладывали перед нами свой товар. Я остановилась на сари из красного шелка, сотканного в Бенаресе, но все это время я думала только о тебе и так и не смогла решить, сделала ли я величайшую в жизни ошибку или чудом спаслась от страшной напасти. Я еще не окончательно пришла в себя после перелета, еще скучала по итальянским обедам, которые мы ели вместе с тобой, по вкусу хорошего кофе и вина. По дороге к квартире моих родителей я вглядывалась в лица прохожих, пытаясь найти среди них тебя. Как глупо! Когда мы вошли в парадную нашего дома, к нам бросился привратник.
— Вы еще не знаете? Какое ужасное несчастье! — запричитал он.
В нашей уютной гостиной, оклеенной розовыми обоями, по телевизору передали последние новости: землетрясение, случившееся где-то в океане, вызвало волну цунами, которая пронеслась, сметая все на своем пути, по индийскому побережью, затронув Шри-Ланку. Я увидела видеокадры, снятые отдыхающими, которые чудом спаслись от гибели: огромная масса воды неслась с такой скоростью, что казалось, съемка идет в ускоренном режиме. Вначале передали только о разрушениях на юге Индии и Шри-Ланки, о целых рыбачьих деревнях, снесенных с лица земли, о сотнях унесенных жизней. Но когда я узнала, что Таиланд тоже пострадал, во мне все похолодело.
Я не знала, где именно в Таиланде ты собирался встретить Рождество, знала только, что на пляже. Я специально не стала расспрашивать тебя, думая, что мне будет легче не знать о том, где именно ты находишься. Но теперь я сама не находила себе места. С утра я купила все возможные газеты, ища в подписях к фотографиям твое имя, надеясь, что ты не пострадал. Я пошла в интернет-центр и зашла на твой сайт, чтобы проверить, когда ты в последний раз выходил в Сеть. Я увидела фотографии — виды этрусского побережья, снятые с холма Вольтерры, лики трех почерневших этрусских богов, которые нависали над нашими головами. И еще несколько фотографий другого побережья, пустынного, умиротворенного, рыбачьи лодки и играющие на песке дети.
В конце недели Навин приехал, чтобы жениться на мне. При виде его лица меня затошнило, не потому, что я предала его с тобой, но потому, что он продолжал жить и дышать, потому, что теперь у меня не осталось даже выбора, с кем провести отпущенные мне дни. Но, не подозревая сам об этом, Навин твердо и нежно оторвал меня от воспоминаний о тебе, как порыв осеннего ветра срывает с дерева последние листья. Мы поженились, и нас благословили, мою руку положили поверх его руки, а края нашей одежды связали ритуальным узлом. С каждой клятвой, с каждой минутой я чувствовала, как земля под моими ногами крепчает. Конечно, после свадьбы мы не поехали в Гоа, — мой муж сказал, что неправильно плавать в воде, в которой сокрыто столько боли, страданий, смертей, что сейчас омывает Индию.
И я вернулась к своей привычной жизни, которую я выбрала вместо тебя. В Бостон пришла зима, и опять выпал снег. В феврале позвонила Джованна, чтобы передать весточку от Паолы. «Нью-Йорк таймс» опубликовала небольшой некролог. Но мне не нужны были доказательства твоей смерти — я знала это, чувствовала сердцем так же ясно, как чувствовала новую, зародившуюся во мне жизнь. И я провела те холодные, темные дни, лежа в постели, отвернувшись лицом к стене, а Навин, гордый моей беременностью, как будто в этом была лишь его заслуга, не задавал лишних вопросов и приносил мне сладкий чай. Моя мать, которая в то время часто звонила, чтобы узнать последние новости о моем состоянии, тоже узнала об этом.
— Ты помнишь Чудхури, ту семью, что когда-то жила у нас дома? — возбужденно начала она.
Это мог быть твой ребенок, но мы с тобой были осторожны. Ты ушел, и ничего не оставил мне после себя.