ПЕРВАЯ ТЕТРАДЬ 1813 г.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Святочные гадания. — Суженый-ряженый и всякие ряженые

* * *

Толбуховка, января 6. Сегодня, ко дню своего Ангела, новую тетрадь для дневника получил и сегодня же ее обновляю; а почему — о том сказ впереди.

Под Новый год Толбухины ожидали из Петербурга Дмитрия Кирилловича Шмелева при обратном проезде его в действующую армию; свадьба его с Варварой Аристарховной должна была ведь совершиться сейчас, после Крещения. Ан, заместо него — письмо: задержали-де в Петербурге, и свадьбу придется до времени отложить.

Невеста, понятно, носик повесила. Родители, чтобы немножко ее рассеять, за Иришей Елеонской послали. Толбухины хоть и старого дворянского рода, но, надо честь отдать, и разночинцев не чуждаются. Матушку мою, вдову безвестного диакона, после пожара у себя призрели, во флигеле даровую ей квартирку отвели, провизией снабжают, а мне, сынку ее непутевому, бурсаку отпетому, место конторщика у себя предоставили. Приду с отчетом — Аристарх Петрович руку мне подает. Ну, а с дочкой о. Матвея, Иришей, Варвара Аристарховна совсем, можно сказать, подружилась, хотя та еще в коротком платьице ходит, да две косы аршинные на спине болтаются. Отроковица не по возрасту умненькая, да и превострая; пальца в рот не клади. И на сей раз недаром ее позвали: святочные гаданья затеяла.

Мне бы и невдомек: за конторскими счетами до полночи засиделся, к Новому году последние счета сводил. Вдруг за окошком молодые голоса женские. И пришла мне тут на память Жуковского «Светлана»:

Раз в Крещенский вечерок

Девушки гадали:

За ворота башмачок,

Сняв с ноги, бросали…

А что, право, не пойти ли, подсмотреть?

Схватил с гвоздя шапку и — на двор. Но опоздал: со смехом всей гурьбой они на крыльцо уже взбежали и дверь захлопнули.

Однако ж в гостиной свет. Не станут ли еще как-нибудь гадать?

Подошел к окошку. Стекла хоть и обледенели, но меж ледяных узоров все же видно. Так ведь и есть: все в кружок стали; горничная Луша перед каждой на пол что-то горстью сыплет: потом приносит петуха, на пол спускает и сама тоже в кружок становится. Ну, известное дело: у которой он раньше клевать станет, той раньше и под венец идти. Спинами только петуха от меня заслонили, не видать хорошенько. Но все разом как расхохочутся, а Ириша громче всех и от радости прыгает, в ладошки бьет: ей, стало, замуж выходить! Ну скажите, пожалуйста, где тот добрый молодец, что на такую невесту-пиголицу позарится?

А вот еще за новое принимаются: два зеркала, побольше и поменьше — одно против другого на стол ставят, по бокам две свечи зажигают. Варваре Аристарховне заглянуть в зеркало предлагают; но она отказывается. И то ведь, для чего ей, когда и так свадьба на днях? Тогда Ириша перед зеркалами садится и всех вон высылает.

Вышли, дверь за собой притворили, и остается она одна-одинешенька перед зеркалами меж двух горящих свечей. То-то, чай, сердечко тук-тук-тук!

В это время кто-то на крыльцо выходит. Отскочил я от окошка — и к себе во флигель. А с крыльца за мной вдогонку Луша:

— Это вы, Андрей Серапионыч?

— Я. А что?

— Барышня зовет вас.

— Да что ей от меня?

— Почем я знаю. Идите же поскорей! Варвара Аристарховна уже в прихожей.

— Здравствуй, — говорит, — Андрюша. Вот примерь-ка.

И подает мне военный кивер.

— Да для чего? — говорю.

— Ч-ш-ш! Не кричи. Это старый кивер Дмитрия Кириллыча. Ну что, в пору?

— В пору.

— Я пропущу тебя в гостиную. Там сидит Ириша Елеонская и глядит в зеркало. Ты войди на цыпочках, ей через плечо загляни туда же и сейчас назад. Понял?

— Понял, Варвара Аристарховна. Но Ирина Матвеевна испугается…

— Не твое дело.

Отворила дверь тихонечко, в гостиную меня толкнула. А Ириша, ничего не чая, сидит себе меж двух свечей, глядит в зеркало неотступно, не шелохнется. Подкрался я к ней, как тать в нощи; слышу, как вполголоса шепчет:

— Суженый-ряженый! Явись, покажись… Наклонился я тут ей через плечо, и узрела она меня в зеркале. Как взвизгнет благим матом:

— Чур меня!

Обеими ручками личико закрыла. Я же на цыпочках опять в прихожую, снял кивер и домой без оглядки.

Долго не мог в ту ночь заснуть. Шутка шуткой, но всему есть мера. Ведь ее наверно потом на смех еще подняли, а больше всех в том все же я виноват.

В Новый год видел ее у обедни, но только издали. Молилась она истово и ни разу кругом не оглянулась.

2-го числа иду к Аристарху Петровичу со своими счетами. Просмотрел он их, потом и говорит:

— Да, вот что еще: послезавтра ввечеру ряженые у нас будут.



— Дворовые? — спрашиваю.

— Дворовые своим чередом; но будут и приезжие. Для Варюши нашей сюрприз.

— Уж не Дмитрий ли Кириллыч пожалует?

— Угадал, брат. Только чур, никому пока об этом ни слова. Приедет он с одним приятелем. А чтобы их не так легко распознали, ты тоже перерядись и войди вместе с ними. Как тебе нарядиться — потолкуй уж с Мушероном: ему, как французу, и книги в руки.

Пошел я к Мушерону. Бравый сержант мой с самой Березины как обмененный. От Наполеона своего хоть и отрекся, а все по нем втайне тоскует. Обязанности дядьки у Пети Толбухина исполняет по совести; по-французски говорить с собою заставляет; а того охотней еще со мной беседует, да все про гибель родной своей «великой армии».

Как узнал, что мне требуется, — ни минуты не задумался.

— Полишинелем, — говорит, — тебя обрядим; и просто, и потешно.

— А по-нашему, — говорю, — и дешево, и сердито. На том и порешили. Мушерон в молодые годы у портного в подмастерьях служил; не токмо иглой владеет, а и кроить мастер. В два дня из меня такое чучело соорудил, что хоть в балаган: сзади горб, спереди горб, на макушке — белый колпак с красной кисточкой; из черной тафты полумаска, а из папки носище крючком наподобие птичьего клюва. Сам сержант мой, любуясь на дело рук своих, ухмыльнулся, а матушка, как увидела меня, так только отплюнулась и перекрестилась. Зато хохотунье Ирише, чай, немалое веселие доставлю.

— А что, мосье Мушерон, — говорю, — мадемуазель Ирэн тоже к маскараду готовится?

— Не до маскарада ей! — говорит.

— Что так?

— Да еще давеча мадемуазель Барб за ней посылала, а от нее ответ: простудилась, лежит, головы с подушки поднять не может.

Жалко бедняжку! И без нее все как будто не то…

Вот и вечер; стемнело. Обрядился я полишинелем. Тут бубенцы за воротами. Выбегаю на двор. В калитку уже входят приезжие — не двое, а трое, идут к заднему крыльцу. Я — за ними. В прихожей встречает Луша.

— Сюда, господа, сюда!

И провела нас в девичью. Там вся святочная компания дворовых уже в сборе: и поводырь с медведем, и журавль, и петух индейский, и баба-яга с помелом, и старик с пеньковой бородой в пеньковом парике, мукой посыпанном.

Луша из девичьей их выпроваживает:

— Идите же в гостиную, потешайте господ.

Я остался с приезжими. Те снимают верхнее платье. Разодеты на загляденье: один боярином, другой опричником, а третья особа — женского пола — боярышней. Все трое в черных полумасках; но в боярине по фигуре я тотчас Шмелева признал. Подхожу с поклоном:

— С приездом, Дмитрий Кириллыч!

— А со мной не поздороваетесь? — говорит боярышня.

Тут я и ее по голосу узнал.

— Ирина Матвеевна! Так вы вовсе, значит, и больны не были?

— Я никогда не болею. Дмитрий Кириллыч у нас же ведь остановился, чтобы Варвара Аристарховна не догадалась.

— И наряд этот сами себе смастерили?

— Куда уж мне! Не такая мастерица. Дмитрий Кириллыч из Петербурга привез, в театре напрокат взял; отсюда назад отошлет.

Тут Луша вернулась:

— Пожалуйте, господа!

Раскрыла нам дверь в гостиную. На диване старики Тобухины восседают с моей матушкой; по сторонам в креслах — Варвара Аристарховна с братцем. Поводырь же, выведя на средину комнаты медведя (конюха Филатку в вывороченном наизнанку тулупе), разные штуки выделывать его заставляет:

— А ну-ка, Мишенька, покажи господам, как малые ребята горох воруют… Как красные девицы белятся, румянятся и в зеркальце глядятся…

Но музыкант дворовый, кучер Флегонт, окончания комедии не дождавшись, на гармонике «Как у наших да у ворот» заводит — и медведь в пляс пускается, на цепи поводыря за собою тащит, а за ними и вся компания увязалась. Прыгают, кружатся, толкаются, ножки друг дружке подставляют.

Тут и я летом вперед вылетел, колесом пошел и господам на диване земной поклон отвесил. А Петя-шалун только того и ждал: скок мне на спину; и повалились мы оба — я ничком, а он кубарем через меня. На сем моя роль и закончилась.

На пороге опричник показался, за ним молодой боярин об руку с боярышней, а опричник перед ними метлой своей дорожку выметает.

Аристарх Петрович на диване лукаво усмехается, старушки шушукаются, а Варвара Аристарховна словно остолбенела, глаз с гостей не сводит.

Но вот опричник за фортепиано садится, заиграл «русскую» — и поплыла лебедью боярышня, плечами поводит, платочком машет-прикрывается, ручкой боярина манит, а он, бока подперши, гоголем кругом ее обхаживает, да вдруг как ударит в ладоши, каблуками притопнет, ухнет, гикнет — и пошел вприсядку.

Но доплясать им тоже не пришлось. Варвара Аристарховна с кресла к боярину подлетела и маску ему с лица сорвала.

— Митя мой!

Да на шею к нему. Целуются-милуются…

— А про нас, Дмитрий Кириллыч, вы и забыли? — говорит Аристарх Петрович.

Пошел он к ним. Подозвал и опричника, знакомит:

— Позвольте представить вам моего спутника: юнкер Семен Григорьич Сагайдачный.

Тот снял тоже маску: совсем еще молоденький, не старше меня; усики едва пробиваются, но глаза с хитрецой, вкрадчивые, так в душу тебе и заглядывают.

— Сагайдачный? — переспросил Аристарх Петрович. — В Запорожской Сечи, сколько помнится, был знаменитый кошевой атаман Сагайдачный?

— Родоначальник мой, — говорит юнкер. — А по женской линии я племянником довожусь министру графу Разумовскому.

— Алексею Кириллычу? О! Родным племянником?

— Не то чтобы родным, а так… в третьем колене. Однако, простите: я заставляю ждать танцоров.

И уселся опять за фортепиано, командует по-военному:

— Стройся: кадриль!

Шмелев за ручку на сей раз уже не свою боярышню берет, а невесту.

— А кто же, — говорит, — будет нашим визави?

— Ириша. Кавалера себе она пусть сама выберет. Ириша озирается на «кавалеров» и подходит к Аристарху Петровичу:

— Позвольте просить вас…

— Нет уж, — говорит он, — мои годы прошли. Тогда она с внезапной решимостью ко мне:

— Пойдемте, Андрей Серапионыч.

Я тоже было на попятный: никогда-де танцевать не учился…

— Ничего, — говорит, — я вас научу. Только снимите, пожалуйста, ваш противный нос!

— А вы вашу маску.

Так, в своем всегдашнем уже обличье, мы рука об руку стали против жениха и невесты.

Господи Боже Ты мой, что это была за кадриль! Я без конца путал, а она меня пресерьезно наставляла.

Да и как было не путать? Танцевала ведь со мной боярышня в древнерусском опашне, в венце жемчужном в виде терема в три яруса; а из-под венца на меня две яркие звездочки сияли…

— Знаете ли что, Ирина Матвеевна?.. — говорю я ей.

— Что?

— Вы теперь как будто… не знаю уж, как сказать…

— Выше ростом. Это оттого, что не в коротком платье.

— Нет, не то… В этом пышном наряде вы и лицом вдвое пригожей, как есть писаная красавица.

Вспыхнула и глазками блеснула.

— Вы думаете, что мне всего пятнадцать лет, так можете мне всякие глупости говорить!

— Простите, но видит Бог…

— Прощаю. Годами вы хоть и на три года меня старше, а все еще мальчик.

— Мальчик, да инвалид: кровь за отечество проливал.

— А плечо у вас разве еще не зажило?

— Зажило; даже в дурную погоду не ноет.

— Вот видите. А по вашему дневнику можно было думать, что вы на смерть ранены.

— Так Варвара Аристарховна показывала вам мой дневник?

— Да, мы его вместе читали и…

— И смеялись?

— Нет, горячими слезами обливались! Чтобы вам, право, писать опять дневник? Я очень люблю посмеяться.

Невеличка птичка, а ноготок востер! На этом кадриль кончилась, да и разговор наш с Пришей. Подали сласти; дворовых тоже пряниками и орехами оделили.

Но свеча почти догорела, а вот и часы бьют, — три часа ночи! Остальное уже завтра.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Кто подарил дневник. — Про Наполеона, Александра I, Кутузова и графа Дмитриева-Мамонова. — Кандидат в «мамоновцы-мамаевцы»

* * *

Января 7. Продолжаю. Вчера, в день своих именин, только что встал, налил себе чаю (маменька в кухне именинный пирог готовила), как откуда ни возьмись босоногая девчонка.

— Велели передать.

И подает мне пакетец.

— Да ты от кого?

— Не велено говорить. И шмыг за дверь.

Развернул: увесистая тетрадь. Перелистываю: одни белые страницы. Но на первой надпись печатными литерами (дабы почерком своим, значит, себя не выдать):

Дневник А.С. Пруденского

Ириша! Ясное дело. Иду в кухню.

— Вы, маменька, кого на пирог позвали?

— Да всех Толбухиных с гостями.

— А Елеонских?

— Пока-то нет. Думала: нынче на водосвятии поспею. Да вот с пирогом, вишь, замешкалась…

— Так я, маменька, буду на Иордани, скажу им. Хорошо?

— Скажи, милый, скажи.

И вот, на Иордани, когда молебствие отошло, я — к о. Матвею:

— Так и так, батюшка: не пожалуете ли к нам на именинный пирог?

— Спасибо, дружок, благодарствую. Ну а матушка-попадья моя на ломоту свою опять жалуется.

— А Ирина Матвеевна?

— С нею ты лучше сам уж поговори. У нее нынче семь пятниц на неделе.

Побежал я, нагнал ее, приветствую.

— Здравствуйте, — говорит, а сама шагу прибавляет.

— Да куда вы так торопитесь? — говорю. — Я хотел просить вас тоже на именинный пирог…

— А кто у вас именинник?

И глядит на меня, лукавица, так невинно-вопросительно, что меня снова сомнение взяло.

— Именинник — я сам, — говорю. — А вы разве не знали?

— Откуда мне знать? Мало ли Андреев в святцах? А у самой раскрасневшиеся от мороза уши и щеки еще ярче зарумянились.

— Какая-то добрая душа, — говорю, — презент мне сделала — тетрадь для дневника.

— Вот как? Очень рада. А на пирог родителей моих вы пригласили?

— Пригласил. Батюшка ваш обещал быть.

— Так и я с ним буду.

Пирог матушка испекла на славу. Все похваливали; а кто и от второго куска не отказался. Пирог, как полагается, чаем запили; за чаем разговорились.

— Так дело, значит, решенное, — говорит Аристарх Петрович: — наши войска границу переходят?

— Первого числа должны были быть уже за Неманом, — говорит на это Шмелев.

А о. Матвей со вздохом:

— Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! Мало крови еще на родной нашей ниве пролито; надо, вишь, и чужие обагрить!

— Простите, батюшка: это все равно, что кровопускание тяжкобольному: вовремя не пустить ему крови, так не выживет.

— Да кто, по-твоему, сын мой, тот тяжкобольной? Что-то в толк не возьму.

— А как же, весь Запад Европы. Под игом ненавистного завоевателя все народы там стоном стонут. На престолы Италии, Испании, Вестфалии свою родню он понасажал, и слушаются они его слепо во всем, как Великого Могола. Швейцарский союз дань платить себе заставил. Из немецких монархов один лишь тесть его, император австрийский, не подпал под его тяжелую руку и обеспечил себя дружеским договором. Прусский король еще кое-как выворачивается, но с опаской и оглядкой. Остальные же германские короли и герцоги перед злодеем пикнуть не смеют; что прикажет, то и делают.

Тут и я смелость взял, от себя добавил:

— Ведь и к нам, в Россию в прошлую кампанию сколько этих саксонцев и баварцев, виртембержцев и баденцев нагнал! И все-то почти, по его милости, костьми у нас полегли.

— Все это так, — говорит Аристарх Петрович. — Но из всего полумиллионного полчища Наполеонова через Березину сколько уплелось? Едва ли десятая часть, да и та в самом жалком виде. Чего же еще?

— Извините, Аристарх Петрович! — загорячился Шмелев. — Кровожадного дикого зверя до конца добивают. А Наполеон далеко не добит. Крепости от Варшавы до Рейна еще в его руках; пасынок его, вице-король итальянский, весь остаток «великой армии» собирает в Позене: сам он вызывает из Франции свои запасные войска, ускоренно набирает новых рекрутов; а союзники его, австрийцы, под начальством князя Шварценберга, его же креатуры, целым корпусом двинулись к нашей границе. На кого же они, скажите, ополчаются?

— Ну, к нам-то, в Россию, вряд ли опять сунутся, — возразил Аристарх Петрович, — чересчур обожглись. А видит он, что обаяние его на другие народы прошло…

— И хочет наложить на них прежний гнет? Неужели же нам, русским, спокойно это снести? У соседа горит, а мы будем смотреть, сложа руки: наша хата с краю? Нет, уж извините, этому не бывать!

Тут и юнкер Сагайдачный свое слово ввернул:

— Из Наполеоновых лавров, пока не совсем увяли, хоть листочек себе тоже урвем.

— Ох, молодость, молодость! — говорит о. Матвей. — Вас, юношей, за пыл ваш не осуждаю; ристалище отличий и мужей степенных соблазняет. Но светлейшему князю Кутузову, преславному фельдмаршалу всероссийскому, признаться, дивлюсь: ведь одной ногой в гробу уж стоит, а туда же!

— Сам-то Кутузов, пожалуй, и раздумал бы еще воевать, — говорит Шмелев. — Приятель его, государственный секретарь Шишков убеждал его, что Россия наша от неприятельского нашествия и так уже много пострадала, что сперва надо залечить собственные раны, а не приносить еще новые жертвы ради чужих нам людей…

— Ну вот, ну вот. Что же я-то говорю? А Кутузов что на это?

— Кутузов: «Правда твоя, — говорит, — поход этот сопряжен с немалыми пожертвованиями, с великою отважностью. Но государь смотрит на дело шире: и те чужие нам люди для него — братья во Христе, и он решил не покладывать оружия, доколе не освободит их». — «Да сам-то ты, князь, — говорит Шишков, — думаешь ведь иначе? Почему же ты не настоишь на своем перед государем? По твоему сану и твоим подвигам он уважил бы твои советы». А Кутузов на то: «Представлял я царю мои резоны, но он печется о благе не своего только народа, а всего человечества, и совсем опровергнуть его в этом пункте никакой логики не хватает. Да еще, признаться, ангельская доброта его меня обезоруживает: когда я привожу ему такие доводы, против которых спорить невозможно, он, вместо всякого ответа, обнимет меня да поцелует. Тут я заплачу и во всем уже соглашусь с ним».

Рассказ Шмелева нас всех растрогал, даже Аристарха Петровича.

— На месте Кутузова, — говорит, — я тоже не устоял бы. Будь мое здоровье покрепче, я и сам, пожалуй, поехал бы в армию…

— Перестань, ради Бога, перестань! — жена его перебила. — И без тебя там довольно людей помоложе.

— Так за себя, папенька, меня пошлите! — вызвался Петя.

— И дядьку Мушерона с собой тебе дать, чтобы спать укладывал?

Петя губы надул.

— Точно я еще маленький!

— Погоди годика три-четыре, — говорит Шмелев, — тогда тебя, быть может, и пустят со мной. Андрей Серапионыч — другое дело: пороху уже понюхал…

— И в Березине выкупался! — с задором Петя подхватил.

Все взоры тут на меня обратились, и мне неловко стало: сколько ведь таких же юношей русских идет спасать Европу от изверга рода человеческого, а я сижу себе дома за печкой…

— Да что ж, говорю, — я хоть сейчас готов идти опять…

Матушка мне договорить не дала.

— Ну, ну, ну! И думать не смей. Хорошо еще, что пуля в плечо, не в грудь угодила; то и жизни бы решился.

— Рука Всевышнего на сей раз пулю отвела, — говорит о. Матвей, — дабы матери ее сына-кормильца сохранить. Хоть умирать за отечество и отрадно: «Duke est pro patria mori», — сказал некогда еще язычник Гораций; но от судьбы своей никому не уйти: море житейское тоже подводных камней преисполнено…

— То-то вот и есть, — подхватил Шмелев. — Простите, Аристарх Петрович, что выскажусь прямо. Благодаря только вашей доброте, молодой человек имеет кусок хлеба. Будущности же у него никакой впереди. А на войне он может выдвинуться; плохой солдат, что не надеется стать — не говорю: генералом, а хотя бы майором…

Тут Петя руку к виску приложил и ногою шаркнул:

— Здравия желаем г-ну майору!

— Экой сорванец, прости Господи! — говорит о. Матвей. — Sunt pueri pueri, pueri puerilia tractant.

— А по-русски это что значит, батюшка? — спрашивает Петя.

— Вот латинист тебе переведет. Аль не дошел еще до сего в бурсе?

— Отчего, — говорю, — не перевести: «мальчики суть мальчики, и ведут себя по-мальчишески»…

— Bene.

Петя же не унимается: схватил с окна кивер Шмелева и — мне на голову.

— Вот и майор готов!

Премного все тому смеялись. Одна Ириша только, вижу, покраснела, как маков цвет, и очи в пол потупила. Вспомнила, знать, суженого-ряженого в зеркале…

Ну как же мне было в дневник, ею подаренный, всего этого не записать?

* * *

Января 8. Из Смоленска известие пришло, что наши войска в самый Новый год Неман перешли. Война, стало быть, уже не у нас разгорится, а по ту сторону границы, у поляков да немцев. Шмелев со свадьбой торопит; пробыть здесь он может ведь только четыре дня. У меня же искра в душу запала, мысль одна из головы не выходит…

И вот, нынче, когда Аристарх Петрович меня к себе в кабинет позвал, да поручил мне в Смоленск за шампанским съездить, откуда у меня смелость взялась, так прямо ему и брякнул:

— Аристарх Петрович! Отпустите меня с Дмитрием Кириллычем в армию.

Старик глаза на меня вытаращил.

— Что? Что? в армию? Да не он ли и подбил тебя?

— Нет, — говорю, — я от себя.

— Какая тебя блоха укусила! Ни с того, ни с сего…

— Да как же, когда все освобождать Западную Европу идут…

— Тебя одного там недостовало! Освободитель тоже нашелся! Как узнает Наполеон, так в тот же час пардону попросит.

А я все свое:

— Отпустите! Сделайте уж такую божескую милость! Пойду я ведь за вас и за вашего Петю…

— В майоры, а то и в генералы метишь? Ну да что ж, — говорит, — ты не крепостной у меня, а вольный человек; силой удержать тебя я не могу. Только сходи-ка за Дмитрием Кириллычем; сперва с ним пообсудим дело.

Сбегал я за Шмелевым.

— Так и так, — говорю. — Не выдайте меня, голубчик, поддержите!

— Хорошо, — говорит. — За мной дело не станет. Да что матушка ваша еще скажет?

— Ей, понятно, до поры до времени ни слова. Когда все устроится и поворота назад уже не будет, тогда и скажем.

Приходим к Аристарху Петровичу.

— Каков молодчик? — говорит он Шмелеву. — Что в голову себе забрал.

Но тот не выдал:

— А что ж, — говорит, — из капель целая река составляется, из людей — армия. А такая капля, как вот эта, — говорит и по плечу меня хлопает, — десяти других стоит.

— И вы, Дмитрий Кириллыч, значит, его еще одобряете, не прочь даже с собой взять?

— С удовольствием возьму. Вопрос только в том, чем ему там быть. В рядовые такого латиниста сунуть жалко, хотя латынь на войне ему и не к чему; а сдать экзамен на юнкера по другим предметам, по совести говоря, сможете ли вы, Андрей Серапионыч?

Покраснел я, замялся.

— В науках, — говорю, — я, правду сказать, никогда силен не был…

— А по уходе из бурсы и последнее, я чай, перезабыл? — досказал за меня Аристарх Петрович. — Как же быть-то?

— Один выход, по-моему, — говорит Шмелев, — записаться ему добровольцем в ополчение. Покажет он себя там на деле, так потом его охотнее и в регулярное войско юнкером примут. Проэкзаменуют его больше для проформы.

— Добровольцем в ополчение? — повторил Аристарх Петрович и задумался. — А знаете ли, ведь это — идея. Я мог бы даже некоторую протекцию оказать.

За это его слово я, как утопающий за соломинку, ухватился:

— Окажите протекцию, Аристарх Петрович, будьте благодетелем! Стыдиться за меня вам не придется.

— Дело в том, — говорит, — что некогда я довольно дружен был со стариком графом Дмитриевым-Мамоновым, Александром Матвеичем…

— Это не тот ли Мамонов, — спрашивает Шмелев, — что одно время был в таком фаворе у императрицы Екатерины?

— Он самый. Просвещеннейший из вельмож, вместе с императрицей составлял для эрмитажного театра так называемые «пословицы» — «провербы», сам тоже несколько пьес французских сочинил. А по богатству своему был настоящий Крез: в одном нижегородском наместничестве было у него до 30-ти тысяч душ. На Александровской звезде своей имел бриллиантов на 30 тысяч рублей, а на аксельбантах — на 50 тысяч. Даже в деревне у себя в селе Дубровицах Московской губернии на сельских праздниках наряжался, бывало, в полную парадную форму, со всеми орденами, звездами и бриллиантовыми даже эполетами. Жар-птица, да и только! Ну, да и возносился же он своей знатностью над простыми смертными! Учителям детей своих, людям образованным, не позволял при себе садиться, кроме одного только почтенного старика, да еще гувернантки, мадам Ришелье, которую нарочно из Парижа для дочери выписал.

— Виноват, Аристарх Петрович, — перебил тут Шмелев. — Но ведь того Мамонова, кажется, и в живых уже нет?

— Да, помер он лет с десять назад. Но после него сын остался, Матвей Александрович, единственный потомок мужского пола и главный наследник всех его миллионов. Видел я его только мальчиком, но и тогда уже он острого был ума, большие подавал надежды. В 18 лет он был камер-юнкером, а 21-го года — обер-прокурором сената.

— Однако! Да ведь это такая должность, где требуется очень зрелый ум и громадная опытность?

— А вот, представьте себе: когда он в первый раз в сенат приехал и показали ему там резолюцию сенаторов по одному уголовному делу, то, в разрез с их приговором, он тут же набело свое собственное мнение набросал и подал обер-секретарю: «Прочтите господам сенаторам»…

— Ну, и что же?

— Прочел тот, и седовласые государственные люди хоть бы слово возразили, все до единого с мнением юного обер-прокурора согласились.

— На редкость, должно быть, светлая голова.

— Светлая, но и горячая, сумасбродная: когда полгода назад Отечественная война возгорелась, и богачи-патриоты Гагарин да Демидов свои полки ополченцев выставили, он точно так же на свой кошт целый конный полк вооружил, так и прозванный «Московский казачий Дмитриева-Мамонова полк», и сам во главе его стал с чином генерал-майора.

— Вот так так! А обер-прокурорство его что же?

— В трубу ушло. Шалый какой-то, говорю я вам.

— Да сколько же ему теперь лет?

— Двадцать два-двадцать три, не больше.

— И уже генерал! Так к нему-то вы и адресуете этого молодого человека?

— Да, могу дать письменную рекомендацию. Не знаю вот только, где-то он со своим полком ныне обретается.

— Это мы в Смоленске разузнаем, а то и в главной императорской квартире. Он верно двинулся тоже заграницу. Пока бы Андрею Серапионычу только заграничный вид выправить.

— Ну, об этом я пару слов нашему губернатору черкну.

Так моя участь, можно сказать, была сразу предрешена. Полчаса спустя с письмом к губернатору в кармане, я сидел уже в санях и летел в Смоленск (дорога легкая, санная), а еще через два часа с небольшим был и на месте.

Представлял Смоленск все то же препечальное зрелище, что и при последнем моем проезде. Но и чувство горести со временем притупляется; взирал я теперь на развалины моего милого родного города более равнодушно, тем паче, что не то на уме уже было.

Первым делом, разумеется, в винный погреб за шампанским; из Питера как раз свежая партия прибыла. А там — к губернатору.

В приемной курьер:

— Вам кого?

— Губернатора: у меня письмо к нему.

— Пожалуйте к правителю канцелярии; они от себя уже доложат его превосходительству.

Провел меня к правителю. Совсем молодой еще, плюгавенький человечек, но столичный фертик в вицмундире с иголочки и с осанкой петушиной. По протекции, знать, тоже посажен.

Не дослушав, головой мотнул.

— Подайте, — говорит, — прошение; гербовую бумагу можете купить у курьера. В свое время будет доложено.

— Извините, — говорю, — но долго ожидать я никак не могу: через четыре дня мне, во что бы то ни стало, надо ехать на театр войны.

Сухим тоном на то отрезал:

— До меня это не касается: при рассмотрении прошений у нас соблюдается строгая очередь.

— Так потрудитесь, — говорю, — доложить самому губернатору: у меня есть к нему рекомендательное письмо.

Ледяная кора на нем в тот же миг растаяла.

— Так бы и сказали. Ваша фамилия?

— Пруденский.

— А рекомендация чья?

— Толбухина, Аристарха Петровича, бывшего предводителя дворянства.

— Это совершенно меняет дело. Присядьте, пожалуйста. Где у вас письмо?

Взял и понес в кабинет к губернатору. Немного погодя возвратился оттуда с ответным уже письмом.

— Вот, — говорит, — ответ г-ну Толбухину.

— А в каком смысле?.. Смею спросить.

— В каком смысле?..

— Да, ведь это не канцелярская тайна; потом я все равно узнаю.

— Изволите видеть… — говорит. — Вы желаете поступить юнкером в казачий полк графа Мамонова?

— Желал бы.

— Так к самому-то Мамонову его превосходительство относится не очень-то одобрительно… Впрочем, выдать вам путевой вид до его полка препятствий нет.

— Это-то, — говорю, — мне только и нужно. Через четыре дня я буду опять здесь, в Смоленске. Так могу ли я надеяться, что вид мой к тому времени будет заготовлен?

— Всенепременно.

И руку мне даже на прощанье протянул.

«Любопытно, однако, — думаю, — что бы такое неодобрительное про Мамонова могло быть в этом письме?» И всю дорогу до Толбуховки погонял кучера.

— Ну, Андрюша, — говорит мне, письмо прочитавши, Аристарх Петрович, — неважно твое дело. Про графа Мамонова губернатор вот что мне пишет: «В боях с неприятелем Мамонов участия так и не принимал, ибо со своими ополченцами-казаками всю кампанию стоял в ярославской губернии; тем храбрее, однако ж, воевал на бумаге с тамошним губернатором, князем Михаилом Николаевичем Голицыным, а мамоновцы его своим буйством и бесчинствами прозвище мамаевцев по всей губернии заслужили».

Шмелев, бывший также при чтении сей рацеи, рассмеялся.

— На то ведь они и вольные казаки! Андрею Серапионычу лишь бы к тем мамаевцам юнкером пристроиться, а перевести его потом в другой полк будет уже моя забота: в главном штабе у меня есть близкие люди.

— Коли так, — говорит Аристарх Петрович, — то возражать не стану. А как вот на счет содержания в походе? Ведь юнкерам по их рангу особого против солдат жалованья не полагается?

— Тот же солдатский паек. По одежке протягивай и ножки. Правда, что в походе кое-какие собственные средства все-таки весьма нелишни; особливо, чтобы выдвинуться перед начальством.

— Как так?

— А так, что если подчиненный в средствах не стесняется, то ему охотнее и всякие ответственные поручения дают, а стало быть, и случаев отличиться ему больше представляется. Казаки же — кавалеристы; казаку нужен и конь, а то и второй запасный, на случай, что первого под ним убьют.

— А такому кавалерийскому коню цена ведь не малая: рублей сто, а то и больше?

— И двести, и пятьсот рублей.

— Та-а-к… — протянул Аристарх Петрович и, нахмурясь, по кабинету зашагал.

Сердце в груди у меня упало: прощай мое юнкерство!

Вспомнилось мне тут слово евангельское: «Толцыте — и отверзется, просите — и дастся». Но Толбухины и так уже сколько для маменьки и для меня, недостойного, сделали. Не могу я еще униженно просить, не могу!

Как ни крепился, а на глазах мокрота выступила. Аристарх же Петрович, мимо меня шагая, ту мокроту узрел — улыбнулся.

— Воину, — говорит, — падать духом не полагается. Мамонов для отечества целый полк выставил; так мне одного хоть воина выставить сам Бог велит. Я тебя не оставлю; отправляйся в поход с Богом.

От радостного волнения я и поблагодарить, как надлежало, слов не нашел, схватил только его руку и к устам прижал.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

«Певец во стане русских воинов». — Кошелек «на черный день» и тайное обручение. — Самозваный юнкер

* * *

Января 10. Свадьба сыграна. Церковь была убрана по хорам цветами из оранжереи, а по стенам зелеными елочками. Гостей из соседних поместий понаехало с полсотню. Дружками были тоже два местных дворянчика, юнкер Сагайдачный да я. Фрак одолжил мне Аристарх Петрович, так как сам облекся в свой парадный предводительский мундир. Но ростом я его на полголовы выше, а телом вдвое жиже, и сидел на мне его фрак как на пугале огородном. Подойти к Ирише Елеонской в моем смехотворном наряде я и думать не смел. А Сагайдачный за обедом уселся с нею рядом и болтал, должно быть, всякий вздор, ибо она прыскала со смеху. Меня, признаться, даже досада взяла… Речей за столом было, конечно, без конца. Но Сагайдачный, надо честь отдать, всех превзошел: наизусть Жуковского «Певца во стане русских воинов» от начала до конца с истинным пафосом произнес, всех присутствующих огнем своим зажег. Когда же здравицу за государя императора возгласил:

Тебе сей кубок, Русский Царь!

Цветет твоя держава;

Священный трон твой — наш алтарь,

Пред ним обет наш: слава,

то единодушное «ура!» по столовой прокатилось.

Перед сном, с юнкером прощаясь, я список этих стихов себе выпросил. Воспеваются в них и фельдмаршал, «герой под сединами», и два его сподвижника, коих я лично уже знаю: партизан Денис Давыдов, «пламенный боец, певец вина, любви и славы» и атаман донского войска граф Платов… Про него даже три чудесных куплета:

Хвала наш вихорь-атаман,

Вождь невредимых, Платов!

Твой очарованный аркан —

Гроза для супостатов.

Орлом шумишь по облакам,

По полю волком рыщешь,

Летаешь страхом в тыл врагам,

Бедой им в уши свищешь.

Они лишь к лесу — ожил лес,

Деревья сыплют стрелы;

Они лишь к мосту — мост исчез,

Лишь к селам — пышут селы.

Я-то, правда, вряд ли жег бы села, хотя бы в них и враги засели; но для настоящих воинов война войной; «а ля герр ком а ля герр», говорят ведь сами французы.

* * *

Января 11. Последний день в Толбуховке. Завтра на рассвете — в путь-дорогу. У маменьки сколько дней уже глаза на мокром месте. И самому мне куда горько за нее… да и за Иришу! Слово сказано. Вышло все так нежданно-негаданно…

Вызывает меня к себе Аристарх Петрович.

— Без своей лошади коли не обойдешься, — говорит, — то заведи себе, но, смотри, подешевле. Вот тебе на все про все триста рублей. Будешь бережлив, так на весь поход хватит. А от морозов тебе и твоим двум спутникам будет по тулупу.

Стал я благодарить, — окончить не дал:

— Вернешься благополучно, да с честью, тогда и благодари. Что Дмитрий Кириллыч скажет — то и делай: дурному тебя он не научит. А вот с этим Сагайдачным не дружись: хохол, себе на уме; как раз обойдет. Ну, ступай, собирай свои пожитки. Да во что ты их уложишь?

— Маменька, — говорю, — мешок мне сшила…

— Мешок прорвется, да и не гож для мужчины. Возьми мой старый чемоданчик. Потерт он, да еще крепок, послужит. Не забудь, смотри, и к о. Матвею сходить, благословение на дальний путь получить.

Забыть-то я и так не забыл бы. Самого я не застал: ушел по своим духовным требам. Матушка-попадья сперва тоже ко мне не вышла: по хозяйству, должно быть, захлопоталась. Встретила меня одна Ириша.

— Пришел, — говорю, — проститься перед отъездом. А она, всегда столь бойкая, испуганно, как зайчик, глазки на меня выпучила.

— Да вы разве сейчас?..

— Нет, завтра, но чуть свет; не поспел бы. Заморгала, а на щеках красные пятна выступили.

— Вы, Ирина Матвеевна, — говорю, — не здоровы?

— Здорова… Но у меня к вам, Андрей Серапионыч, просьба…

— Приказывайте. Охотно все исполню.

— Вот возьмите… Сама для вас связала…

И подает мне прехорошенький бисерный кошелек.

— Позвольте, — говорю, — да ведь тут и деньги?

— Да, сорок пять рублей… все золотом: для удобства вашего нарочно разменяла…

— Так что-нибудь за границей купить для вас?

— Нет, это вам самим, Андрей Серапионыч, на черный день…

Точно нищему подаяние! А трогательно: верно все, что за век свой скопила.

— Чувствительно благодарен, — говорю. — Но Аристарх Петрович дал уже мне на дорогу…

— Нет, нет, пожалуйста! Когда станете офицером, можете возвратить.

— Хорошо. Денег ваших я не трону и возвращу вам их в целости, как только вернусь из похода: кошелек же ваш оставлю себе талисманом на память.

— А от вас самих, Андрей Серапионыч, я ничего на память не получу?.. Ах, знаю!

И из другой комнаты ножницы принесла.

— Наклоните голову.

Наклонился я; она — чик-чик — и прядь волос у меня отрезала.

— Из этого, — говорит, — я себе колечко сплету…

— Так вашего собственного колечка с бирюзой вам уже не надо?

— Блеснула своими звездочками и колечко с пальца сняла.

— Непотеряйте только…

Так-то мы с нею, якобы, обручились, ни словом о том не обмолвясь. Тут вошел ее родитель, и разговор наш сам собой пресекся.

* * *

Смоленск, января 12. Прощай, Толбуховка! Прощай, Ириша! Когда-то еще свидимся? И хоть бы проститься напоследок с глазу на глаз дали! А то при других только руку друг другу пожали, как простые знакомые: «Здравствуйте и прощайте».

С маменькой расставанье было, разумеется, самое слезное. А после нее сердечнее других Мушерон со мной прощался.

— Вы, Андре, мне все равно что родной, — говорит. — Скажите-ка: что у вашего императора Александра замышлено? Далеко ли он пойдет на Запад?

— Раньше, — говорю, — не остановится, доколе Наполеона в конец не одолеет.

— Хотя бы пришлось идти до самого Парижа?

— Хотя бы и до Парижа.

Мой бравый сержант столь скорбную мину состроил, что вот-вот, думаю, тоже расхнычется. И сердит-то он еще по-прежнему на своего былого кумира, и жалость за него немалая берет.

— Как Богу угодно, так пускай и будет! — говорит. — Коли уж суждено вам, друг мой, побывать у нас в Париже, так загляните к моей сестре, поклонитесь ей от брата Этьена Мушерона. Дневник ведь вы будете опять вести?

— Буду.

А нынче, на рассвете, когда мы со Шмелевым и Сагайдачным в сани садились, старик меня крепко-крепко к груди прижал и вправду заплакал. Ну, тут и я не выдержал…

Сюда прибывши, отправился за своим видом в губернаторскую канцелярию; мои два спутника на всякий случай тоже со мною.

Правителя канцелярии на месте не застали. Но у входа в губернаторский кабинет курьер навытяжку, и самая дверь настежь, а за дверью гневный голос кого-то распекает:

— Так, сударь мой, служить нельзя! Сколько раз повторять вам, что приказания мои должны быть исполняемы буквально, понимаете: буквально! Усердную службу я не оставляю без внимания, но за малейшее уклонение от моих указаний я строго взыскиваю, невзирая ни на тетушек, ни на дядюшек. Так и знайте!

Умолк, и вслед затем оттуда выскочил правитель канцелярии — не гордым уже петухом, а мокрой курицей. Увидел нас около своего стола — еще пуще оторопел, назад оглянулся: притворил ли курьер дверь к грозному начальнику. Подошел и обращается к Шмелеву, а у самого голос еще дрожит-обрывается:

— Чем могу служить?

Объяснил ему Шмелев. Взглянул тот на меня — узнал.

— Г-н Пруденский? В полк к графу Дмитриеву-Мамонову? Вид вам изготовлен. Извольте получить.

Подает мне. Читаю.

— Простите, — говорю, — но тут у вас не то.

— Как не то?

— Вы назвали меня юнкером полка Мамонова…

— Ну да. Ведь сами же вы говорили? Да и в письме г-на Толбухина было так сказано… Где ж оно?

Все еще не оправясь от губернаторской распеканции, он растерянно начал рыться в груде бумаг на столе.

— Да, вот. Изволите видеть…

Он стал было читать, но, не дочитав, запнулся.

— М-да… Так вы, значит, еще не юнкер?

— То-то, что нет, а только рассчитываю им сделаться.

— В письме не совсем ясно… Для вас-то это ведь все равно? Лишь бы добраться до полка.

Тут вступился опять Шмелев.

— Далеко не все равно, — говорит, — в документах требуется совершенная точность. Будьте же любезны переделать бумагу.

Раскрасневшееся лицо правителя разом, как смерть, побледнело.

— Переделать?.. Нет, уж извините меня, это невозможно, решительно невозможно…

— Почему же нет?

— Да потому… потому что, раз подпись его превосходительства стоит внизу, то о какой-либо переделке и речи быть не может.

— Да ведь тут явная ошибка: подписал он вовсе не то, что следовало. Я пойду объяснюсь с ним самим.

До последней минуты молодой чиновник еще крепился. Но намерение Шмелева объясниться с самим губернатором окончательно его обескуражило.

— Ах, господа! — взмолился он. — Войдите же в мое положение! Его превосходительство не признает, чтобы он мог ошибаться… Если он узнает об ошибке, то все обрушится на меня…

— И вы, чего доброго, еще места лишитесь? — досказал Сагайдачный.

— Все может статься… Г-н Пруденский! У вас есть еще родители?

— Матушка еще жива.

— Так здоровьем вашей матушки прошу вас: не настаивайте!

В голосе его слышались уже слезы. В своем самоуничижении он был теперь так жалок…

— Да что, Дмитрий Кириллыч, — говорю я, — ведь может быть, в самом деле, и так сойдет?

— Как не сойти? Сойдет! — поддакнул Сагайдачный. А правитель тому и рад:

— Разумеется, — говорит, — сойдет! Ведь юнкером у графа Мамонова вы, г-н Пруденский, во всяком случае, сделаетесь…

— Как ваше мнение, Дмитрий Кириллыч? — спрашиваю я Шмелева.

Правитель, молитвенно сложив руки, взор свой на него умильно, как на некоего оракула, возвел. И сердце Дмитрия Кириллыча не устояло.

— Мамонов, сколько слышно, тоже не формалист, — говорит, — и ошибку, надо думать, в фальшь не поставит.

Правитель просиял и готов был, кажется, его расцеловать.

— Так вы, г-н Пруденский, значит, удовольствуетесь этим видом? Как я вам признателен!

И обеими руками так крепко мне руку стиснул, что пальцы у меня хрустнули; на прощанье прибавил:

— Позвольте дать вам добрый совет: никогда не умничайте перед начальством, а прикидывайтесь дурачком, чтобы оно могло наставлять вас и сознавать свое превосходство.

— Примем к сведению и намотаем себе на ус, — сказал Сагайдачный и закрутил свой усик — мышиный хвост. — Держи язык за зубами, да ешь пирог с грибами.

Но Шмелев отнесся к «доброму совету» иначе. Когда мы вышли на улицу, он заметил:

— Недоумкам, как этот правитель, вернее всего, конечно, молчать. Человек же с умом и тактом, если знает что-нибудь лучше начальника, сумеет всегда переубедить его, не задевая его самолюбия.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Схватка с волками. — Александр I в Вильне. — Как встречали русских в Пруссии и как в герцогстве Варшавском. — Начало военных действий

* * *

Вильна, января 19. Шмелев и Сагайдачный уже в объятиях Морфея; но я дневник свой дорожным приключением заполнить еще должен.

Уж как мы трое Аристарха Петровича за его овчинные тулупы добром поминали! Ведь морозы, легко сказать, до 30? доходят! А войскам-то нашим в шинелях, ветром подбитых, каково было пешком десятки и сотни верст отсчитывать? Но они, как-никак, все же одеты, обуты, сыты, да и к русским морозам сызмала при-обыкли. Ну, а французы, что в отрепьях этим же путем восвояси убирались, — чего-чего те не натерпелись! И согреться им по пути негде и нечем было: все селения кругом ими же ведь еще при нашествии к нам сожжены, разорены, одни трубы черными остовами над снегом торчат. Дорога от самого Смоленска — одно поле сражения: непогребенные тела неприятельские — десятки тысяч тел, сраженных, однако ж, не пулей и саблей, а холодом и голодом. Возмездие небесное!

Хоть и немало их совсем снегом занесло, а все же, где они кучей лежат, там верхние вороньем исклеваны, волками обгрызены. При одном виде такой картины мороз по коже подирает!

Вот с этим зверем и мы третьего дня познакомились. Ехали мы на тройке с колокольчиком и бубенцами. Сани широкие: рядом все трое уместились. Шмелевский денщик Прытков у ямщика на облучке примостился. Дело было уже к вечеру. Выезжаем только что из лесу на открытую поляну, глядь — у самой у опушки волк нас поджидает, да ведь какой! Матерый, не волк — волчище! Звонки наши, знать, из чащи его выманили: на дорогу поглядеть вышел, живым мясцом нельзя ли поживиться.

— Страсть как обнаглел ноне зверь, — говорит ямщик. — На одинокого мужичка, да еще пьяненького, наверняка напал бы. Ишь, зубами ляскает! Да, брат, близко локоть, да не укусишь.

— Стой, ямщик! — говорит Сагайдачный. — Припугну-ка я его.

Выскочил из саней и с саблей наголо дерзновенно на зверя. А тот хоть бы что, стоит себе на месте и ждет. Только глаза, что две свечки, горят, да шерсть на загривке ощетинилась.

Размахнулся на него сплеча мой юнкер, а волк скок в сторону, — мимо! Юнкер опять на него, вдругорядь размахнулся, а волк — за куст.

— Эй, назад, господин! — кричит ямщик. — Вон к нему подмога идет.

И точно, из чащи целая стая волчья выступает; Сагайдачный же, от неудачи раззадоренный, ничего уж не слышит, со своей саблей все на передового товарища их напирает.

— Да они его растерзают! — говорит Шмелев. — Где моя сабля? Ты Прытков, куда ее сунул?

— Под сиденье, в сено, ваше благородие, — говорит денщик. — Неравно еще под ноги бы вам попала.

— Позвольте, Дмитрий Кириллыч, — говорю я, — вам ее сейчас достану.

— Где уж…

Выхватил из-за пояса пистолет и бегом на помощь к приятелю. А волки того уже окружили; он саблей от них, знай, только отбивается.

Подбежал Шмелев и первому же волку, что на него обернулся, заряд в отверзшую пасть — бац! — на месте положил.

Прочие, выстрелом ошарашенные, назад отпрянули. Но из пасти убитого кровь ручьем хлынула, и вид крови зверскую алчность в них еще пуще возбудил, на своего же товарища накинулись — голод утолить.

Тем временем я шмелевскую саблю в сене нашарил, обнажил и — туда же. На выстрел приятеля Сагайдачный невольно оглянулся, да вдруг как завопит: волк-чудище зубами в руку ему вцепился. Но тут я подоспел, со всего маху волка саблей по затылку хватил, и повалился он замертво.

— Ну, теперь назад, господа, — говорит Шмелев.

Отступали мы с оглядкой, да волкам было уже не до нас: на павшего в бою атамана своего набросились всей стаей. Так-то мы невозбранно до саней своих опять добрались.



— Пошел, ямщик!

До станции десять верст в полчаса отмахали. От волчьих зубов кисть руки Сагайдачного здорово распухла, и кровь долго не унималась. Но он по-прежнему уж храбрится, шутит:

— Почин дороже денег, — говорит, — ради опыта уже кровь свою проливал.

А Шмелев:

— И благородно, — говорит, — ретировались. Января 20. Вильна с виду — город преизрядный; пожарного бедствия он избегнул, но от проходивших войск неприятельских, а потом и наших, жители немало-таки пострадали. Нажились одни евреи-факторы, от которых тут отбоя нет.

Все, однако, и евреи, и поляки, и хозяин гостиницы из немцев, в один голос государем не нахвалятся. Пробыл он здесь со своим штабом две недели, и каждодневно по госпиталям ходил, где раненые в заразной горячке лежали, больных утешал и умирающих; а в городе всех обнищавших деньгами оделял, в том числе и французов, что по улицам за подаянием бродили. Однажды к нему такой француз руку протянул:

— Хлеба, г-н офицер! С голоду помираю.

Не узнал того, с кем говорит. А государь по-французски же:

— Идите за мной.

Провел его до своей царской кухни.

— Повар, — говорит, — поймет вас. Скажите ему, что брат великого князя Константина накормить вас велел.

Тут только, на кухне, узнал француз, кто был тот брат великого князя.

Выехал государь из Вильны в первый день Рождества тотчас после обедни и почти без всякой свиты.

— И как это вы государя без конвоя пускаете? — говорят фельдмаршалу Кутузову.

А Кутузов:

— Да у кого на этого ангела рука подымется?

* * *

Пруссия, г. Лик, января 22. Вот мы и за границей! Первый городок пограничный. Мал золотник, да дорог: домики все чистенькие, в розовый цвет, в голубой либо желтый окрашены; крыши черепичные прочные. На улицах такая же чистота и порядок; всяк по делу своему идет; ни ругани, ни пьяных. Точно на другую планету попали.

Еще в Вильне нам говорили, что пруссаки нам добрые друзья. И вправду, как только мы здесь на постоялый двор въехали, от бургомистра приглашение — сделать ему честь. Из себя видный, поперек себя толще; но принял нас весьма благосклонно, пенистого пива подать нам велел, трубки кнастером набил и дифирамб русским пропел. Сам-то я ничего почти не уразумел, да и Шмелев больше глазами хлопал. Но юнкер наш в немецкой Петришуле в Петербурге воспитание получил, по-немецки бойко болтает, и после нам всю его речь от слова до слова передал.

Так мы узнали, что при въезде нашего государя в Лик, 7 января, триумфальные ему ворота воздвигнуты были, жители стар и мал за ним, да и за всеми русскими, толпой устремились с криками: «ура!» и «виват!», а вечером большую иллюминацию зажгли.

Только досказал бургомистр свое слово, как его сын-студент вихрем ворвался — на макушке трехцветная шапочка, по жилету такая же ленточка, а через всю щеку красный шрам — и каждому из нас руку потряс.

Теперь, — говорит, — когда ваш Витгенштейн Берлин освобождать идет, а император Александр и Кутузов с главной вашей армией с запада напирают, — вся Пруссия тоже, как один человек, против Наполеона восстанет. Генерал Иорк еще ведь в декабре месяце с вами перемирие заключил, а генерал Макдональд к вам прямо уже примкнул…

— И все с ведома и с согласия вашего короля? — спрашивает Сагайдачный.

— Не иначе. Наш Фридрих Вильгельм III ждет не дождется, как бы сбросить иго проклятого корсиканца. Обещался уже Кутузову выставить от себя 50 тысяч войска. А пойдем мы, бурши, и все, кто оружие носить может, так будет нас не 50, а 500 тысяч!

— Так вот вас, желтоклювов, и пустят, — говорит отец (у немцев «желтоклюв», «гельбшнабель», то же, что у нас «молокосос»). Тебя первого я не пущу: за место того, чтобы смирно сидеть на скамейке, да лекции слушать, домой, вишь, прискакал и других юнцов еще подбивает.

— Да кому, отец, теперь до лекций? Не одни студенты, — и профессора с нами на войну сбираются. Да и сам же ты, отец, признайся, будь ты лет на десять моложе, тоже ведь пошел бы с нами.

Улыбнулся на то отец и трубкой отмахнулся.

— Вот и толкуй с ним! — говорит. — Знает, за какую жилку отца тронуть. Вон какой рубец на щеке; на рапирах с товарищами бился. А с какими еще рубцами с войны воротится!

— Хоть бы и калекой воротился, — говорит сын, — или голову сложил, — что вперед загадывать? Никого чаша смертная не минует. Ведь вот русские, чужой нам народ, идут же за нас кровь проливать; так ужели нам, немцам, для родины собой не жертвовать?

И глаза юноши при сем мужественно блистали, а красный шрам на щеке еще ярче разгорелся, но лица его не безобразил, а напротив, большую еще красоту ему придавал.

* * *

Иоганнисбург, января 24. Здесь тоже, что и в Лике: от души ли, по политическим ли резонам, но принимают, угощают на славу, как родных. Императору же нашему при проезде 11 числа, был, говорят, небывалый прием. От самой заставы до царской квартиры, по обе стороны дороги выстроившись, прусские инвалиды ружьями всякие воинские артикулы проделывали и неумолчно «виват!» кричали. Когда же государь с лошади сошел, две молодые девицы с венками подошли и на главу ему возложили. Вечером перед царской квартирой транспарант запылал: «Александру Великому избавителю Европы», и народ от восторга так возликовал, что государю пришлось у окошка показаться. Но тут пошли уж такие крики, что начальник главного штаба, князь Волконский, вынужден был вниз сойти и попросить крикунов по домам разойтись.

Отсюда Главная армия двинулась в герцогство Варшавское, куда за сим и нам путь лежит.

* * *

Плоцк, января 27. Слава Тебе, Господи, наконец-то в Главной армии! Все квартиры в городе и предместьях заняты нашими войсками. Прибыли мы вчера уже в сумерках, и не добились бы пристанища, не выручи нас знакомый Шмелеву по корпусу поручик Хомутов. Состоит он в царской свите по квартирмейстерской части и водворил нас в дом к одному польскому семейству. Волей-неволей пустили нас к себе, но с косыми взглядами исподлобья.

— Поляки не то что немцы, — говорил Хомутов. — Одного с нами племени, но потому-то и исконные враги наши; все равно что волки и собаки. Наполеон для них до сих пор полубог. При вторжении его в Россию первым через Неман переплыл ведь Понятовский. Ну, а теперь им приходится считаться с нами, и нам с ними; насильно мил не будешь.

Справлялся я в штабе, не стоит ли здесь, в Плоцке, со своим конным полком и граф Дмитриев-Мамонов.

— Нет, — говорят. — Бог его ведает, где этот сорвиголова шатается. Должен был перейти границу у Гумбинена, но перешел ли — никаких сведений не имеется. Идет себе, видно, вперед без оглядки на свой страх.

— Так как же, — говорю, — мне-то быть?

— Да вид у вас какой-нибудь есть?

— Есть…

— Так и оставайтесь пока у нас. Куда же вам деться, коли местонахождение вашего полка неизвестно?

Надо бы было мне заявить, что вид у меня не от полка, а от губернатора и неправильный, да язык не повернулся: чего доброго, в Россию опять по этапу воротили бы!

* * *

Января 28. Варшава 26 числа без выстрела сдалась, и занимавшие ее австрийцы, союзники Наполеона, мирно отступают. На торжественном по сему случаю молебствии я видел государя и преславного нашего фельдмаршала. Государь был светлорадостен, Кутузов же за три месяца много осунулся и вид имеет удрученный. От непрестанных переходов и трудов, для старца непосильных, одряхлел, да вдобавок которую неделю уже недомогает. Укрепи его, Боже, поддержи его силы, доколе подвига своего не довершит!

* * *

Января 30. Шмелев к своему полку отбыл, а Хомутов заготовлять квартиры в г. Калиш укатил, куда и армия вскоре тронется. Сагайдачному тоже не до меня: как племянник Разумовского, начальником главного штаба князем Волконским в ординарцы к себе взят и, как ловкий малый, со свитскими офицерами уже за панибрата. Ну, а меня терпят, как его, яко бы, доброго приятеля.

* * *

На бивак, февраля 6. Пятый день в пути, но с ночевками.

Весна уже в полном разгаре: солнце сильно греет, снег в два дня с полей сошел, деревья зазеленели, но дороги анафемские, грязь непролазная. Легкие коляски штабных угрязают по ступицу, а нагруженные доверху обозы армии на целые версты застревают. На возах корзины с курами, гусями и индюшками, связанные бараны и телята, не то у польских панов купленные, не то самовольно забранные… Военная добыча! У пруссаков и в деревнях изобилие и довольство, а у здешних крестьян ни фуража, ни провианта. У своих панов они и раньше-то в вечном загоне были; а после прохода «великой армии» в Россию и обратно в конец обнищали. При приближении наших войск к деревне все с женами и работниками до «лясу» разбегаются. Так, чтобы чем-нибудь хоть прокормить лошадей, армии ничего иного не остается, как старую солому с крыш снимать; а сами люди впроголодь перебиваются.

Из всего населения одни лишь евреи встречают государя перед своими местечками с раболепием и почетом: в праздничных одеяниях ветхозаветного покроя выносят на дорогу свои священные ковчеги и хоругви с вензелями царскими, в барабаны бьют и в кимвалы, трубят в трубы иерихонские. За постой, однако ж, и за продовольствие сдирают с нас хоть и не кожу, то злотых немалую толику.

* * *

Калиш, февраля 13. Дотащились! В кадетском корпусе, единственном здешнем хорошем здании, государь остановился со свитой и штабом. Мы, мелкота, ютимся по плохеньким обывательским квартиркам. У польских магнатов в пригородных усадьбах имеются, правда, великолепные «палацы», но ни один из сих поклонников Наполеона носу к нам не кажет, дабы не принимать у себя «москалей». Для прогулок, однако ж, есть здесь городской сад, тенистые бульвары; а за городом раздолье — не нагуляться.

Что до военных действий, то Позен, сборный пункт беглых французов, взят нашими войсками еще 1-го числа. На той неделе барон Винценгероде разбил саксонцев; причем (добавил на словах от себя курьер, известие сие привезший) особенно казаки Давыдова отличились. Сам Винценгероде о сем в донесении умалчивает, ибо нашего славного партизана за неумеренное удальство не терпит. А мне лишь бы, право, в лихой отряд Дениса Васильевича попасть!

В Пруссии граф Витгенштейн со своей Северной армией вытеснил уже гарнизоны французские из Кенигсберга, Мариенбурга, Мариенвердера. Держится еще Данциг, держатся в тылу у нас Торн и Модлин, но блокируются и вскоре тоже, надо думать, сдадутся. По плану Кутузова Главной нашей армии должно было отсюда идти за р. Одер. Да вот прусский король все еще колеблется, не может решиться открыто войну Наполеону объявить; а посему и мы покуда бездействуем.

* * *

Февраля 16. Оборонительный и наступательный союз с берлинским двором заключен и подписан. По оному мы, русские, не ранее оружие положим, доколе Пруссия не будет опять в том же положении, что и до войны 1806 года. Передовые наши отряды уже за Одером и движутся на Дрезден. На днях в Бреславле должно состояться личное свидание государя с королем Фридрихом-Вильгельмом.

* * *

Февраля 17. С уполномоченным прусского короля, славным генералом Шарнгорстом, ведутся переговоры о том, кому быть главнокомандующим союзных армий: нашей и прусской. Шарнгорст находит, что главным вождем приличествует быть русскому, так как прусское войско служит нашему лишь вспомогательным. Для окончательного же решения сего вопроса запрашивается мнение других военачальников прусских.

* * *

Февраля 21. Получены ответы от прусских генералов, в том числе и от главнокомандующего, знаменитого Блюхера, что они за честь сочтут быть в подчинении у светлейшего князя Кутузова.

Шведский король высылает также целый корпус под начальством своего наследного принца Бернадота в помощь пруссакам. Каково-то теперь на душе у Наполеона?

* * *

Февраля 29. 27 числа наша Северная армия вступила в Берлин. Сагайдачный достал в штабе выписку из донесения о том Витгенштейна, и я ее дословно переписываю:

«Дружеский прием жителей был неописанный. Принц Генрих, окруженный генералами, выехал ко мне навстречу за четыре версты от заставы, и все сие пространство было покрыто несчетным множеством всякого звания людей. В самом городе кровли, заборы и окна домов были наполнены зрителями, и в продолжение нашего шествия из ста тысяч уст раздавались восклицания: „Да здравствует Александр, наш избавитель!“ На всех лицах видны были чувствования живейшей радости. Никакая кисть не в состоянии выразить сего восхитительного зрелища; недоставало только присутствия нашего Августейшего Монарха».

ГЛАВА ПЯТАЯ

Как партизан Давыдов Дрезден брал

* * *

Калиш, марта 2. Вчера Сагайдачный пил со мною «брудершафт» на «ты», а сегодня влетает ко мне вестником богов Меркурием.

— Ну, брудер, сбирайся-ка в путь-дорогу!

— Куда? — говорю.

— Да к кому тебя сердце твое всего больше влекло? К Давыдову?

— К нему и к Платову. Но…

— Без всяких «но»! Тебя командируют к Давыдову от главного штаба. Получена жалоба на него от корпусного командира…

— Барона Винценгероде?

— Ну да. Зазнался, дескать, партизан: на 30-м году жизни полковник; славолюбие, как вино, в голову ударило. Никакой субординации признавать не хочет. Предостеречь бы его частной запиской в третьем лице. Но с кем ее послать?.. «А пошлите, — говорю, — с Пруденским; в отряде у Давыдова он уже в прошлом году служил. Хоть и значится он юнкером Мамоновского полка, да где теперь тот полк? А Давыдов его охотно к себе примет». Потолковали они, потолковали; сами рады, кажется, с тобой развязаться. Ступай же, брат, в канцелярию и — гайда!

* * *

Саксония, дер. Бернсдорф, по пути к Дрездену, марта 7. Не даром говорится, что язык до Киева доведет. По-немецки я, разумеется, ни в зуб толкнуть. Но наши передовые отряды уже все пространство от Одера до Эльбы наводнили, и так-то от одного отряда до другого я с моим русским языком до передовых партий к самому Давыдову добрался.

Узнал меня Денис Васильевич с первого взгляда.

— А, Пруденский! Каким тебя ветром принесло? Начал я было объяснять. Он только краем уха слушал и перебил меня:

— Ну, братец, после как-нибудь доскажешь. С флигель-адъютантом Орловым у нас сейчас торги идут: кому куда, чтобы маршала Даву в Дрездене кольцом заключить. Говори же коротко: ко мне, что ль, опять просишься?

— Пламенное желание мое… — говорю. — Числюсь я юнкером в казачьем полку графа Дмитриева-Мамонова…

— Ну, и у меня будешь тем же юнкером. Ступай же к нашим молодцам, объявись. И они тебя, чай, еще не забыли. Запасный конь у них для тебя найдется…

— Но у меня, — говорю, — к вам, Денис Васильич, из главного штаба еще частная записка.

Насупился.

— Частная? Что значит «частная»?

— А так, яко бы негласный совет по поводу ваших отношений к барону Винценгероде…

— Давай сюда!

Выхватил у меня из рук, стал читать.

— Черт знает, что такое! — воскликнул и — раз, два — записку в клочки.

Я с перепугу бросился подбирать с полу: а он:

— Оставь! Частный совет, так и частный привет. Есть у меня, слава Богу, и свой прямой начальник, генерал Ланской, отстоит он меня; а тут нашлись еще непрошеные советчики штабные… Дался им этот Винценгероде! Дослужился ведь в своем Гессен-Касселе до майора; ну, и сидел бы у себя, в немечине, на насиженном месте. Ан нет, к нам, в русскую армию, напросился. Получил полковника и убрался подобру-здорову: к врагам нашим, австрийцам, перекочевал. Да и там, знать, не ко двору пришелся: снова к нам, в матушку Россию, и ведь с генеральским уже чином. После Аустерлица вторично к австрийцам перебрался. А в прошлом году в третий раз к нам, да еще чином выше — генерал-лейтенантом. От австрийцев одному только и научился: «Иммер лянгсам форан! Иммер лянгсам форан!» — «потихонечку да полегонечку», а то и раком вспять… И такой-то горе-богатырь нашим авангардом командует! Эх-эх! Ну, да мы с Орловым свою линию ведем…

И вправду ведь, час спустя «своя линия» у них обозначилась: Орлов со своей партией идет обходом к Эльбе и, перейдя оную, с того берега к Дрездену подступит, а Давыдов — прямым путем. Ротмистр Чеченский с 150-ю казаками ныне же к самому Дрездену выступает для рекогносцировки, а мы завтра на рассвете.

В Дрезденском форшкадте, марта 8. Вот так денек! Еще на походе ранним утром со стороны Дрездена до нас гул донесся как бы от орудийного залпа, и опять все стихло.

— Знать, что-нибудь да взорвало, — говорит Давыдов. — Но кто взорвал: неприятель или наши?

В ближайшей деревне у немцев узнали, что французы еще накануне госпитали свои и военные запасы с правого берега Эльбы на левый в Старый город перевели, а саперы их под мостом, как кроты, рылись.

— Вот и взорвали мост порохом, разбойники! — вздыхают немцы. — А ведь мост-то какой капитальный был: на каменных сводах!

— Эге-ге! — говорит Денис Васильевич. — Так Новый-то город, что на нашем берегу, они уже покинули… Аль попытаться?.. Ведь Дрезден — вторая после Берлина столица немецкая. Однако без благословения Панского не обойтись; а он благословит: моя слава — и его слава.

И к генералу Ланскому в Бауцен курьер полетел. С нетерпением с часа на час ожидаем его возвращения. И вот он назад летит. Офицеры, да и я с ними, окружили Давыдова; а он прочитал ответ и говорит:

— Слушайте, господа: «Разрешаю вам попытку на Дрезден. Ступайте с Богом».

— Ура! — в один голос все мы гаркнули.

Тут скачет и казак от ротмистра Чеченского с рапортом, что у ворот Дрездена его перекрестный огонь встретил из палисадов. Как-де быть?

Денис Васильевич в ответ:

«Держись крепко. Спешу к тебе со всей партией».

На полпути к Дрездену новый рапорт: бургомистр просит пощадить город. Чеченский же потребовал, чтобы всех французов на ту сторону Эльбы спровадили, иначе никому и ничему в городе пощады не будет. Тогда бургомистр попросил дать ему хоть два часа сроку.

— Какого страху-то казаки наши на них нагнали! — говорит Давыдов. — А ведь всего-навсе их у Чеченского полторы сотни… Правда, есть у него и урон: четверо ранено, а хорунжий Ромоданов насмерть… Вечная ему память! И нам ее тоже, быть может, скоро споют. Ну, да теперь, не загадывая, на рысях вперед!

В верстах трех-четырех от Дрездена третий рапорт: комендант одумался, одним казакам сдать город никак не может. Иное дело, кабы при них была еще пехота…

— Черта с два! Да где ее взять-то? — говорит Давыдов. — Надо огорошить их нашим несметным будто бы полчищем. У страха глаза велики. Займем биваками форштадты, а на высотах в разных местах костры разведем.

И вот мы в форштадтах, а на горах кругом бивачные огни горят-пылают.

* * *

Марта 9. Среди ночи гром из ясного неба! От Ланского новый приказ:

«Любезный мой полковник! Невзирая на позволение, мною вам данное, я принужденным нахожусь изменить ваше направление вследствие повеления, сейчас полученного от корпусного командира…»

Разбудил всех Денис Васильевич сам не свой:

— Отбой, господа! Партизану завладеть вражеской столицей не по чину; честь эта должна принадлежать корпусному командиру барону Винценгероде. Нам велят отойти к Мейсену…

— Помилуйте, Денис Васильевич! — взмолился ротмистр Чеченский. — Из-за чего добрый товарищ мой, Ромоданов, жизнью поплатился, четверо нижних чинов из строя у меня выбыло?.. Нас было всего полтораста человек, а у вас ведь целых пять сотен. Неужели нам, в самом деле, теперь убраться вон, когда город нам уже сдаться готов?

— И думать нечего, — говорит Денис Васильевич. — Раз город будет в наших руках, то никакой Винценгероде лавров у нас уже не отнимет. Медведю только бы железное кольцо сквозь ноздрю продеть, а там мы его уже под нашу дудку плясать заставим. Утром вы, Лёвенштерн, отправитесь в Дрезден парламентером, скажете, что я сам прибыл с конницей и пехотой, и что если немедленно не сдадут нам город, мы будем его штурмовать.

Штабс-капитан Лёвенштерн, из русских немцев, — тот самый, которого еще накануне Чеченский посылал к бургомистру для переговоров.

И вот, собравшись по утру в город, Лёвенштерн вернулся с ответом, что французский генерал Дюрют просит в Старый город к нему уполномоченного штаб-офицера прислать. Выбрал Денис Васильевич для сего подполковника Храповицкого; для пущей важности еще свои собственные премногие регалии ему навесил.

При переправе на лодке через Эльбу в Старый город Храповицкому платком глаза завязали, потом за руку на квартиру Дюрюта повели. Переговоры, однако, затянулись. Храповицкий не соглашался на некоторые пункты Дюрюта, а тот на некоторые Храповицкого. Два раза уполномоченный наш возвращался к Давыдову за инструкциями. Так Дюрют с негодованием отказывался внести в письменный договор требование Давыдова, чтобы французские солдаты русским честь отдавали. Сошлись, наконец, на том, что предложено это будет французам на словах.

Только теперь, к вечеру, все кончилось благоус-пешно: договор Дюрютом и Давыдовым подписан.

— Наша взяла! — говорит Денис Васильевич и руки потирает. — Завтра же занимаем половину Дрездена. Дело сделано чисто, комар носу не подточит. «Что будет, то будет, а будет то, что Бог даст», говорил еще гетман Богдан Хмельницкий.

* * *

Дрезден, Новый город, марта 10. Сегодняшний день для дорогого нашего Дениса Васильевича, можно сказать, зенит жизни, равного коему у него не было, да едва ль когда и будет.

Еще ни свет, ни заря, а вся наша партия была уже на ногах, чтобы убрать коней и самим почиститься, принарядиться для приличного въезда в город. И у Дениса Васильевича на сей раз его черная, как смоль, курчавая, окладистая борода, оказии ради, была тщательно расчесана; сам он щеголял в новом черном чекмене, в красных шароварах и в таковой же шапке набекрень, на боку — черкесская шашка, на шее — Владимирский крест, Анна с алмазами и прусский орден «пур ле мерит», а в петлице — Егорий Храбрый. В таком-то образе он принял перед городской стеной, в 10 часов утра, явившуюся к нему на поклон депутацию от чиновников и граждан. Когда же этот бородач-казак в ответ на их приветствие заговорил с ними на чистейшем французском языке, они рты разинули, уши развесили. Да и было с чего: вместо ожидаемых угроз, он, дикий казак, объяснил им, просвещенным немцам, что отныне, благодаря великодушию монарха российского, для Германии заря светлого будущего занимается, и что они, саксонцы, могут почитать себя особенно счастливыми, так как первые из немцев избавляются от позорного ига французов.

Расшаркались депутаты и откланялись.

— На коней!

И, окруженный офицерской свитой, он въезжает беспрепятственно в укрепленную столицу Саксонии, на аргамаке своем избоченясь, подлинным триумфатором по сторонам поглядывает. А следом конвой — Ахтырские гусары, за гусарами — песельники 1-го Бугского казачьего полка, за песельниками — самый полк, далее — Донской Попова 13-го полк и, наконец, Донской же Мелентьева полк, накануне присланный к нам на подмогу генералом Орловым.



В воротах стоит под ружьем французский гарнизон, бьет в барабан и делает на караул. Лихой командир наш в ответ приподнимает шапку. Подполковник Храповицкий наклоняется к нему и говорит что-то. Денис Васильевич кивает головой, задерживает коня и знаком подзывает к себе гарнизонного капитана. Тот подходит и отдает честь.

— Если не ошибаюсь, г-н капитан, — говорит Давыдов, — вы адъютант генерала Дюрюта и были его уполномоченным?

— Точно так: первый его адъютант, капитан Франк.

— Весьма приятно. Не откажите же отзавтракать со мною. Эй, песельники!

И песельники залихватски заливаются:

— «Растоскуйся, моя сударушка!»

С голубых небес солнце самые яркие лучи свои ниспосылает, а по обеим сторонам улицы народ толпится и единодушно нас приветствует:

— Ура, Александр! Ура, Россия!

И шапки вверх, а из окон дамы платками машут. Хотя я и последняя спица в триумфальной колеснице Давыдова, но и у меня от гордости грудь ширится, вздымается.

И вспомнился мне таковой же въезд в родной мой Смоленск Наполеоновых дружин. Вступали они тоже победителями с барабанным боем и трубами; но народ уныло сторонился, про себя их проклиная. Здесь же всеобщий восторг не побежденных, а освобожденных. Кабы видеть меня в этом победоносном шествии могла моя Ириша!

Расположились мы биваком по главной улице; сам же Денис Васильевич на отведенной ему квартире принимает именитых граждан. Попытка его блестяще удалась, и лавров у него никакой Винценгероде вырвать уже не может!

* * *

Марта 11. С Дюрютом заключено перемирие на 48 часов с предварением, что с часу на час ожидается прибытие сорока тысяч, дабы он без выстрела очистил и Старый город; Ланскому же донесение послано о занятии Нового города с просьбою — до истечения перемирия артиллерию и пехоту прислать.

* * *

Марта 12. В бочку меда ложка дегтю: от Ланского поздравление Давыдову, но с упреком за самовольное перемирие с неприятелем. «Заключить таковое, мол, не имел бы право ни я, ни сам барон Винценгероде, коему посланы мною ваш рапорт и копия с капитуляции».

Такова шаткость человеческих умозаключений!

* * *

Марта 13. Увы! Увы! Все прахом пошло.

Винценгероде, получив в Бауцене рапорт нашего славного партизана, взбеленился, взял в тот же час почтовых лошадей, мчался день и ночь, и нынче вот под утро пожаловал к нам в Дрезден собственной персоной. Денис Васильевич оказался бедным Макаром: все шишки на него повалились.

— Да как вы, сударь, посмели вообще подойти к Дрездену, когда вам приказано было идти на Мейсен? Как вы посмели входить от себя в переговоры с неприятелем, когда сие законом строжайше воспрещено? Как вы посмели заключить с ним перемирие, когда сам Блюхер делать того не вправе? Сие последнее есть государственное преступление, примерного наказания достойное. Сдайте вашу команду подполковнику Прен-делю, а сами извольте отправиться в главную квартиру. Там, может статься, буд^т к вам снисходительнее; у меня в военном деле нет снисхождения. Прощайте!

Руки даже не подал и повернулся спиной. Вышел от него Денис Васильевич, как ошпаренный, с поникшей головой.

— Ну, господа, — говорит нам, — прощаюсь с вами. Моя карьера кончена…

— Как? Что?

— Да так и так… Барон Винценгероде по-своему, да и по военным правилам, совершенно прав. По свойственной молодости удали и отваге я не в меру занесся, ну, и несу теперь заслуженную кару. Накрошил, так выхлебывай. Но всего горше мне все же расставанье с вами. Ведь от самого Бородина до вступления сюда, в Дрезден, я делил с вами голод и холод, радости и горе, труды и опасности. Черствый хлеб на биваке, запах жженого пороха и кровавая купель сближает людей между собой. И вот меня насильно разлучают с вами! Но расстаюсь я не с подчиненными, а с сыновьями и друзьями: в каждом гусаре я оставляю сына, в каждом казаке друга. Всю жизнь свою я не перестану вспоминать чудесные события, освятившие наше братство. Не поминайте же и вы меня лихом…

И он, удалый отчаянный партизан, заплакал! У всех у нас, разумеется, также слезы взор застлали. Пошли объятия, поцелуи, всякие пожелания и обещания. Когда же он затем пошел прощаться со своими нижними чинами, всех их равномерно слеза прошибла.

…Только что занес я в дневник вышеописанное, сижу в раздумье: как-то еще без Дениса Васильевича моя собственная судьба повернется? — как вдруг за мной его денщик.

— Ваше благородие! Полковник мой прислал за вами.

Обо мне, мелкой сошке, напоследок еще вспомнил!

— Что прикажете, Денис Васильич?

— А вот что, голубчик. Что на счет меня порешат в императорской квартире — одному Богу известно. Сюда-то я вряд ли вернусь. Так вот, скажи-ка мне: сжился ли ты уже в партии настолько, чтобы остаться, — тебя, как волонтера, насильно задержать не могут, — или же охотней со мной поедешь?

— С вами, Денис Васильич! Куда вы, туда и я.

— Так я и думал. В дороге мне компаньоном будешь, да и прокатишься даром.

— А как, Денис Васильич, — говорю, — быть с этой моей казачьей амуницией? Одолжил мне ее Никитин, когда был тяжело ранен…

— Да ведь вчера он, бедняга, помер?

— Помер, и завтра его хоронят.

— Упокой Господь его душу в селениях праведных! В новом чекмене какой ему уж прок? А тебе он на сем свете еще весьма пригодится.

Тут опять денщик:

— Ваше высокородие! Немцы вас спрашивают. Была то депутация от магистрата. Поднесла ему благодарственный лист за дисциплину в его партии, не токмо не грабившей жителей, а поддерживавшей в городе примерный порядок.

Почтовая коляска была уже подана, когда от генерала Орлова нарочный прискакал с вестью о благополучной переправе его на левый берег Эльбы.

— Колесо Фортуны! — Денис Васильевич воскликнул. — Еще бы несколько часов — и Старый Дрезден был бы тоже наш. А теперь кому-то достанется лакомая эта добыча?!

Отер глаза и вскочил в коляску.

— Едем, Пруденский. Пошел! Форвертс!

Пишу сии строки на ночлеге в неведомой деревушке по пути в главную квартиру. С непоколебимостью уповаю на правосудие и сердечную доброту государя императора, который неудержное молодечество в тяжкую виду бравому партизану не поставит.

* * *

Калиш марта 20. Благодарение и хвала Создателю во Святой Троице! Мой Денис Васильевич помилован, а с ним и меня не забыли.

Первым делом толкнулся он здесь, разумеется, к главному вершителю штабных дел, князю Волконскому. Выслушал тот и говорит:

— Будьте благонадежны, полковник: вы повели себя героем; сам Винценгероде того не отрицает. А геройство и фельдмаршал, и государь высоко ценят.

Доложил он обо всем Кутузову, а тот государю.

— Победителей не судят, — сказал государь. Затем светлейший вызвал к себе нашего героя и обласкал.

— Мы вас, — говорит, — не выдадим; все устроится к лучшему. Дайте нам только время. Попали вы к нам в самую неудобную минуту: прибыли из Питера дорогие гостьи: две княжны Волконские, да моя племянница; и князю Петру Михайловичу, и мне, старику, голову вскружили. А завтра, в добавок, пожалует еще из Бреславля король Фридрих-Вильгельм с ответным визитом. Надо показать ему нашу гвардию во всей красе. Уж потерпите, родной.

Обо мне, однако, Денис Васильевич Волконскому тоже словечко закинуть успел: малый-де разбитной и надежный; знает и по-французски.

— А по-немецки?

— По-немецки одно слово: «Форвертс!» Засмеялся:

— Это главное: вперед все, вперед! Определенных занятий для вашего протеже покуда у нас не найдется; но для спешных поручений этакие «медхен фюр аллее» всегда полезны.

— Так вы, князь, его причислите к штабу?

— Причислим. Сейчас велю внести в приказ. Итак у меня в главной квартире уже почва под ногами…

* * *

Марта 21. Ну вот! Русскому партизану не дали взять Дрезден, а подоспел Блюхер и взял! Нынче, с прибытием сюда короля Фридриха-Вильгельма, в прославление сего подвига прусских войск торжественное молебствие с пушечными выстрелами. Денис Васильевич мой совсем нос повесил.

Кого жаль еще — это Кутузова. К параду гвардия наша, заново обмундированная, явила себя в полном блеске. А он, фельдмаршал, от дряхлости не имел даже сил на коня сесть и высокого гостя приветствовал перед фронтом стоя…

* * *

Марта 24. Три дня пробыл здесь король прусский. Как водится, рауты, балы, банкеты. Все кругом веселится, радостью сияет, точно войны и не бывало. Названный брат мой, Сеня Сагайдачный как сыр в масле катается, то там, то тут приткнется. У меня же, как в сказке, все по усам течет, ничего в рот не попадает; а бедный Денис Васильевич как потерянный по улицам бродит. Когда-то опять об нем вспомнят?

* * *

Марта 25. Вспомнили! Сам светлейший его опять к себе вызвал.

— Поезжайте, — говорит, — с Богом назад к Винценгероде: ему посылается предписание возвратить вам прежнюю вашу партию.

— Ну, Пруденский, — говорит мне Денис Васильевич, — придется нам с тобой разлучиться.

— Так меня, — говорю, — вы не хотите уже взять с собой?

— Видишь ли, голубчик, — говорит, — тебя тут причислили, ну и укореняйся. Я, что журавль, птица перелетная.

— Но партию вашу вам ведь возвращают? Вздохнул и головой покачал.

— Обещают, да. Но жалует царь, да не жалует псарь. Винценгероде может повернуть дело так, что я останусь ни при чем. У тебя же, милый, есть уже синица в руке, так дай журавлю в небо лететь, куда его понесет.

И вот он без меня улетает. Жалко, невыразимо жалко! Ужели так никогда больше уж и не свидимся?

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Перед грозой. — Кончина Кутузова. — Битва при Люцене. — Из огня да в воду. — Сагайдачный отличается. — Призовой конь

* * *

Прусская Силезия, г. Милич, марта 28. Поднялись мы из Калиша еще третьего дня, 26-го, в поход не в поход, а как бы на увеселительную прогулку. Погода восхитительная; солнышко печет почти по-летнему; благорастворение воздухов.

Сагайдачный гарцует на своем новом аргамаке, которого в ландскнехт у другого ординарца выиграл; а мне свою старую «Розинанту» за 50 рублей сосватал.

— Самому, — говорит, — в 200 обошлась. Скажи: спасибо.

Ну, что ж, спасибо. Все же верхом следую, не пехтурой плетусь.

Сегодня вступили опять в пределы королевства Прусского. На границе столб, высится с русскою надписью: «Граница Силезии», — из особого все внимания к своему избавителю, русскому царю.

От самой границы до первого их города, Милича, в ожидании государя толпа несметная. Духовенство навстречу с крестами; молодые девушки, все в белом, путь царский живыми цветами усыпают; мужская молодежь пальбой из ружей и «виватами» воздух потрясает.

Бывший посланник прусский при нашем Дворе, граф Мальцан, за честь почел принять государя в своем замке. В сумерках весь парк при оном цветными фонариками засветился, а в небесах своим порядком вызвездило:

Открылась бездна звезд полна:

Звездам числа нет, бездне — дна.

Под древесными кущами музыка гремит, и гуляющих великое множество. Так бы всю ночь до утра не ложился!

Вдруг со стороны замка стоустые клики несутся:

— Виват дер гроссе альте! Виват гроссфатер Кутузов! (Сиречь: да здравствует великий старец! Да здравствует дедушка Кутузов!).

Бегу туда: с балкона светлейший раскланивается, а внизу народ — голова к голове — его, главнокомандующего обеими армиями: нашею и прусскою, восторженным ревом оглушает.

* * *

Штейнау на Одере, апреля 3. Что ни город, то торжественные встречи. Здесь на мосту, гирляндами увитом, государя сам король прусский ожидал, а депутация от горожан лавровый венок поднесла. Государь, приняв оный, к Кутузову тотчас же отослал: вот кому-де принадлежат все лавры.

Немцы немцами, а натура здешняя мне, признаться, куда больше еще их самих полюбилась. Ведь подумать только: у нас, на родине, метели и морозы, а здесь горы и долы зеленью уже разубраны, зефиры от фиалок ароматы струят, жаворонки в поднебесье Творца славят. Вдали одни лишь вершины гор Силезских снегом еще белеют и в лучах солнца блещут, живописное зрелище тем завершая.

* * *

Апреля 4. От сестры государевой, великой княгини Марии Павловны, курьер с радостною вестью прислан, что Лейпциг русскими уже занят.

Вся Пруссия скоропоспешно вооружается. Чиновники и ученые, помещики и крестьяне, холостые и женатые — все записываются в «фрейвиллиге» — «вольные ратники». Офицеров себе из своей же среды выбирают. У кого есть свой верховой конь, тот в конницу записывается и от своего города или деревни получает копье, саблю и пистолет; пехотинцы же вооружены: передний ряд — копьями, а задние — ружьями. На киверах у всех одна надпись: «Фюр Готт, Кёниг унд Фатерлянд» — «За Бога, Короля и Отечество». В церквах население к приношениям призывается деньгами и вещами; а в домах жены и сестры мужьям и братьям рубахи шьют, бинты режут, корпию щиплют. Небывалый общий подъем народный против ненавистного ига иноплеменных.

А Наполеонова армия, набранная вновь во Франции с бору да с сосенки, по слухам, перешла Рейн и стоит уже близехонько — у Эрфурта. Где-то столкнемся?.. Да воскреснет Бог и расточатся врази Его!

* * *

Бунцлау, апреля 6. Вербное воскресенье. Государь остановился в соседнем городке Лаубане, откуда приезжает сюда в походную церковь и ко всенощной, и к обедне. Немчура, любопытствуя, тоже заглядывает и диву дается: зеленые вербы и зажженные восковые свечи в руках у всех молящихся, благолепие православного богослужения и захватывающее душу, стройное пение придворных певчих их поражают. Сам я своими углами восклицания слышал:

— Херрготт, ист дас абер шен! (т. е.: Господи Боже мой, что за красота!)

Светлейший старец наш вчера отстоял еще всенощную, перемогался, но на сквозняке его, знать, прохватило: нынче к обедне его уже не было. Да и хорошо сделал, — погода резко переменилась: мокрый снег в окна хлещет, ветер в трубе воет-завывает… Тоска!

Сагайдачному, однако, все нипочем: дуется со свитскими приятелями немецкими картами и в коммерческие игры, и в азартные; причем за неимением ломберного стола и мелков, записи свои карандашом делают на бумаге.

* * *

Саксония. Лаубан, апреля 8. Вчера выступили из Бунцлау и здесь, в Лаубане, переночевали. Фельдмаршал же так и остался в Бунцлау. Оба лейб-медика: царский — Вилье и короля прусского — Гуфеланд, решительно объявили, что ему надо отлежаться от простуды; иначе они ни за что не отвечают. И так-то мы идем навстречу Наполеону без нашего полководца, в коего обе армии — и наша, и прусская — слепо верят! Что-то будет?

Одно утешение, что крепость Торн сдалась и войска Барклая-де-Толли могут наконец тронуться оттуда на усиление Главной армии.

А аккуратный народ эти немцы: встретили государя, как и в других местах, музыкой и «виватами», а теперь вот, перед его отбытием, графу Толстому счет подают: столько-то талеров за цветы на лестнице, столько-то за простыни придворным лакеям… Радость радостью, а денежки тоже счет любят!

* * *

Дрезден, апреля 12. Великая суббота. После обедни в походной церкви совершился торжественный въезд в столицу Саксонии. Двинувшаяся вперед союзная гвардия выстроилась по улицам от городских ворот Нового Дрездена через Эльбу (взорванный французами с правого берега мост уже починен) до так называемого Брюлевского дворца в Старом Дрездене, назначенного для пребывания царя. Когда тут показались оба монарха со своей блестящей свитой при пушечных салютах, колокольном звоне и трубной музыке, а молодые девушки путь их цветами устилали, неоглядной толпой дрезденцев овладел стихийный восторг, и ликованиям ее конца не было.

После парада русских войск с церемониальным маршем на большой площади «Неймаркт», государь удалился в Брюлевский дворец, но и здесь нескончаемые «ура» и «виваты» заставляли его несколько раз появляться на балконе. Собственного своего короля саксонского у дрезденцев и в помине нет: он уже с месяц назад убрался подобру-поздорову к австрийцам в Прагу, так как, подобно императору их Францу, не имеет еще духу порвать с Наполеоном.

* * *

Апреля 15. Ни на пасхальной заутрене, где государь христосовался со свитскими, ни в итальянской опере «Весталка», данной для высоких гостей, ни на придворных обедах и балах мне, причисленному сбоку припеку, места не было. Зато я сошелся за кружкой пива с одним молодым прусским вольным ратником, сыном магдебургского фабриканта, Фридрихом Людке. Наслышавшись о красотах Саксонской Швейцарии, он предложил мне обойти вдвоем ее по способу пешего хождения. Сказал я об этом и Сагайдачному. А он:

— Вот охота пуще неволи! Взбираться на горы и утесы…

— Да ведь для глаза эти горные виды удовольствие одно!

— Для глаза! Глаз — малая частица всего нашего тела, и ради его удовольствия причинять неудовольствие всем остальным частям тела, — благодарю покорно!

Так и не пошел ведь с нами. А мы в два дня все лучшие места Саксонской Швейцарии исходили, делая в день по 6 миль или, по-нашему, до сорока верст. Такая прогулка среди скалистых гор и цветущих долин для души и тела куда пользительней всяких балов и банкетов. А сегодня, вернувшись в Дрезден, и в здешней картинной галерее побывали; с полчаса простояли перед Сикстинской Мадонной кисти Рафаэля: лик Пречистой Девы поистине божественный, а у Младенца-Спасителя взгляд загадочно-скорбный, как бы в предчаяньи страстей грядущих… Проходя затем мимо книжной лавки, увидел в окне преотменную гравюру с этой дивной картины; вошел и купил. Не знаю еще только, кому поднести: матушке ли, Ирише ли… Ах, Ириша, Ириша! Стараюсь об ней не думать, чтобы не стосковаться, а нет-нет, да и вспомнишь, и заноет ретивое… Самой ей писать не смею, а маменьке надо бы опять весточку о себе дать; от нее же и Ириша обо мне услышит.

* * *

Рахлиц, апреля 20. Старца-фельдмаршала не стало! Как узнал я о том от курьера, проезжавшего из Бунцлау в главную квартиру под Лейпцигом, так разрыдался. Да и Хомутов сдержать слез не мог. Застряли мы с ним здесь, в Рахлице, из-за квартирной комиссии, от которой возврата всех израсходованных денег никак не добьемся. А со стороны Лейпцига уже неумолчная канонада: под Люцерном идет жаркое дело с французами, коими на сей раз командует сам Наполеон. Наших же ведет в бой не преемник Суворова, Кутузов, а Витгенштейн, которому до него, как до звезды небесной… Где уж ему с Наполеоном тягаться! А узнают в армии, что старый фельдмаршал наш долго жить приказал, так еще больше духом упадут…

* * *

Дрезден, арпеля 22. По сказанному, как по писанному: всей армией ретируемся и с большим уроном: 20 тысяч выбыло из строя! Но винить Витгенштейна в нашем поражении тоже не приходится: руки у него были связаны. За битвою с холма наблюдали оба монарха и, не доверяя Витгенштейну, сами приказания отдавали через флигель-адъютантов, а те от себя еще мудрили. Не считались с новым главнокомандующим ни Волконский, ни Блюхер, ни корпусные командиры. Каждый приказывал по-своему, часто в разрез с чужими приказаниями, и заварилась такая каша, что от диспозиции Витгенштейна, наперед уже определенной по всем правилам военной науки, ничего, говорят, не осталось; расхлебывать же кашу пришлось войску!

Были, впрочем, еще и другие причины: войска в деле у нас было вдвое меньше, чем у Наполеона. Затем Блюхер со своей армией на целых пять часов опоздал, но опоздал не по своей вине: пакет с предписанием главнокомандующего был доставлен к нему в полночь, когда он уже спал. Дежурный чиновник, донельзя тоже утомленный, спросонок расписался в разносной книге, но пакет под подушку засунул, да и повернулся на другой бок. Поутру он нашел пакет у себя под подушкой и пошел к Блюхеру с повинной. Но время к началу боя было уже упущено. Рассчитывали отплатить французам хоть на другой день; но не тут-то было: у нашей артиллерии не хватило зарядов. И так-то пришлось возвращаться вспять, в Дрезден. Ужасно обидно и стыдно! Давно ли нам здесь «виваты» кричали, цветами путь усыпали? А теперь, когда отступающие войска, усталые, понурые, через город без конца тянутся, — прохожие ни звука, головой только качают, плечами пожимают. Позор!

Кому я, пожалуй, мог бы позавидовать, так это Сагайдачному: был ведь в огне, аргамака под ним убили, и сам он ранен: рука в повязке. Рану свою он мне нарочно не показывает:

— Разрывная, — говорит, — от осколка гранаты; смотреть неприятно.

Хозяйка за ним, как за героем, ухаживает, за обедом лучшие куски ему на тарелку накладывает:

— Кушайте на здоровье, поправляйтесь! Ведь во время сражения вас, я чай, и не кормили?

— Вас, мадам, не было, так кто же нас и кормить бы стал?

— А ночевали вы потом где же?

— Под открытым небом. Так как лошадь подо мной пала, а другой мне еще не дали, то пешком уж дотащился до города Пегау. Толкнулся в трактир. Но там все одни тяжелораненые: и на полу-то, и на бильярде, и под бильярдом… Стоны кругом душу раздирают. Вышел я на задворки, воз сена свален. Зарылся в сено, да и проспал до зари как убитый.

— Ах, вы, мой бедный, бедный! Но крестик вам все-таки дадут?

— Обещали.

— То-то же. Кушайте, кушайте!

А мне, не герою, хоть бы слово сочувствия, точно меня и на свете-то нет. Ну, да дня через два убираемся и отсюда, чтобы очистить место Наполеону. Эх-ма!

* * *

Апреля 23. Ай, Сеня, Сеня! Ведь рана-то у него не от гранаты. Узнал я об этом совсем случайно от казака-ординарца.

— А что, — говорит, — ваше благородие, не зажил еще ушиб у вашего приятеля Семена Григорьича?

— Ушиб? Какой ушиб?

— Да руки.

— Так он, значит, не ранен, а только ушибся?

— Эх! Ложь на тараканьих ножках: того гляди, подломятся. Просили ведь меня не болтать…

— Ну, да раз проговорился, так досказывай. От меня что скрывать?

— И то правда: свои люди.

— Так как же было дело?

— А так, вишь, что послали меня с запиской на одну батарею. Отдал и назад скачу; ан и Семен Григорьич откуда-то мчатся, а вдогонку два француза. Я — наперерез. Одного мусью копьем из седла вышиб; так замертво и лежать остался. Другой тем часом из пистолета в их благородие бац и — наутек. В самих промахнулся, но коню пулю в голову всадил. Грохнулись оба…

— И тут-то Семен Григорьич руку себе и повредил?

— То-то что нет: вскочили на ноги, как встрепанные. Но конь моего французика стоит еще над своим господином, словно ожидает, не встанет ли. Схватили тут Семен Григорьич коня за уздцы, а он на дыбы; ну, и копытом им рукав разодрал, руку раскровянил. Да это бы еще с полбеды. Беда в том, что самого-то коня упустили: ускакал! Взял я их благородие к себе на седло, а они мне:

«Слышишь, мол, меня гранатой ранило». Ну, а мне что? Гранатой, так гранатой. Только вы-то, ваше благородие, сделайте такую милость, меня не выдайте.

Понятно, что никому не скажу. Лишь бы только Сене за его ушиб, в самом деле, ордена не пожаловали. Слишком зазорно бы уж было.

* * *

Бишофсверде, апреля 25. Уходили мы из Дрездена, как в реляциях говорится, «в полном порядке». Однако напоследок один офицер (фамилии не знаю) переусердствовал, и чуть-чуть ведь не вышло катастрофы.

Дело в том, что, кроме постоянного моста между Старым и Новым Дрезденом, вниз по течению Эльбы ваши саперы для отступающей армии временный плашкоутный мост соорудили. По переходе всех войск сжечь его должен был генерал Эмануэль, прикрывавший отступление. И вот, когда уже собственный батальон этого генерала (Шлиссельбургского полка) на мост вошел, злосчастный тот офицер подбегает:

— Ваше превосходительство! Не пора ли уж подрубить канаты?

— Рано, — говорит генерал. — Дайте сперва перейти нашим солдатам.

— Поспеют, ваше превосходительство, пока подрубим, пока огонь подложим…

Не выждав даже согласия начальника, бежит вон, приказания отдает. Одни канаты подрубают, другие солому поджигают и паклю, разложенные вдоль всего моста. Не перешло на правый берег еще и половины батальона, как весь мост пламенем охватило, а плашкоуты, не сдерживаемые уже канатами, по течению понесло. Обреченные на сожжение воздух воплями огласили. Тут один солдатик с моста в реку прыгнуть догадался: лучше уж потонуть, чем живьем сгореть. И что же? Эльба в том месте столь мелководна оказалась, что вода ему лишь до плеч доходила. Как увидели то его товарищи, все стремглав тоже в воду попрыгали и благополучно на сушу выбрались с ружьями и ранцами. После пещи огненной только выкупались, чтобы остыть. Но того страшного момента никто из них, полагаю, вовек не забудет!

* * *

Бауцен, апреля 27. Неприятель за нами по пятам. Вчера также Эльбу перешел; но арьергард наш пушками напор его задерживает. Канонада целый день к нам доносится. Через Сагайдачного просил я князя Волконского дать мне тоже «пороху понюхать». Обещал.

* * *

Апреля 30. Подошло еще знатное подкрепление — весь корпус Барклая-де-Толли от крепости Торна. Теперь нас здесь сила могучая — 100 тысяч: русских 70 тысяч и пруссаков 30 тысяч, да свыше 600 орудий.



Император австрийский желал бы помирить нашего государя со своим зятем Наполеоном. Переговоры о сем ведет хитроумный министр его Меттерних. А ныне к государю в замок Вуршен, где находится союзная главная квартира, от Наполеона парламентером генерал-адъютант его Коленкур прибыл. Но государь его даже не принял:

* * *

Мая 5.

— С самим Наполеоном у меня никакого сепаратного соглашения быть не может. Пускай обращается к нашему посреднику — императору Францу.

Такого афронта гордый корсиканец вряд ли потерпит, и генеральное сражение неминуемо. Позиция наша для обороны весьма выгодная: Бауцен лежит на крутом берегу реки Шпре и вдобавок крепостною стеною окружен с башнями, а в башнях — бойницы. На всяк случай городские ворота теперь еще бревнами заваливают, а меж бревнами тоже бойницы будут для стрелков. Милости просим!

* * *

Мая 8. Французы сюда, к Бауцену, вчера вплотную подошли, и у нашего авангарда с ними под вечер жаркое дело завязалось. Нынче зовут меня к генералу Чаликову:

— Вы, Пруденский, у князя Волконского под пули просились?

— Точно так.

— Поручик Муравьев с тремя уланами отправляется сейчас в горы на разведку и берет вас с собой.

И вот мы в горах. Хороши эти саксонские горы, что говорить, но нам с Муравьевым уж не до любования природой: издали неумолчный гул орудий доносится: «Бум! Бум! Бум!» С вершин да из-за леса высматриваем, нет ли где неприятеля или засады.

— Вернее бы всего, — говорит Муравьев, — одного хоть пленного захватить: от него бы все выпытали.

И ведь чего хочешь — того просишь: выезжаем из чаши к одинокому жилью, — мы с Муравьевым впереди, уланы за нами, — у ворот конь оседланный привязан.

— Смотрите, Николай Николаич, — говорю, — ведь седло-то на коне военное, французское.

— Верно, — говорит. — Вы берите коня, а я с седоком справлюсь.

Поскакали мы оба: я к коню, а он во двор. Там всадник французик, беды не чуя, на пороге сидит, ружье свое к стене прислонил, а сам трубочку покуривает. Налетел на него Муравьев, саблей плашмя его по спине огорошил:

— Сдавайтесь!

Тот с перепугу и сопротивляться не стал. И двинулись мы в обратный путь: я — с конем пленника в поводу, а самого пленника уланы пиками вперед погоняют. Муравьев его генералу Чаликову представил. Похвалил его генерал.

— О вас, — говорит, — будет доложено его величеству. А коня кто захватил?

— Да вот юнкер Пруденский.

— Так пускай и будет его призом.

Так-то вот, и пороху не понюхавши, приз получают! Сагайдачному новый конь мой зело приглянулся: куда казистее данного ему казенного.

— Давай, — говорит, — поменяемся на моего Буцефала?

— Розинанту свою, — говорю, — изволь, бери опять назад, а призового коня, прости уж, не отдам!


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Битва при Бауцене. — Сабля пленного. — Отступление и перемирие. — Лейтенант in spe[1]

* * *

Лаубан, мая 10. Нет, Наполеона, заклятого врага рода человеческого, простым смертным, видно, не одолеть! А все ведь блестящую победу нам предвещало… И мне тоже счастье опять улыбнулось было…

Началось с вечера позавчера, 8-го числа; а вчера, в Николин день, государь выехал к войскам с графом Витгенштейном еще в 4 часа утра.

— Ребята! Вот ваш главнокомандующий. Поздравьте же его хорошенько с победой.

И громогласное «ура!» по всем линиям прокатилось, и пушки наши, как по сигналу, загрохотали, а им в ответ и неприятельские. Мимо государя проходили полки за полками — одни с музыкой, другие с песельниками, а государь их подбадривал на славную смерть своим царским словом:

— Молодцы! Смотрите, поработайте, когда очередь дойдет. Вперед вам спасибо!

Бой с часу на час разгорался и растянулся на несколько верст по окружающим Бауцен селениям и полям. Сам Бауцен оставался центральным пунктом, где пруссаки ожесточенно бились с прорывавшимися вперед французами.

Было два часа дня, когда государь, наскоро позавтракав, стоял опять со своим штабом на пригорке. Адъютанты и ординарцы летали взад и вперед с донесениями и приказаниями. Прискакал и Муравьев с донесением, весь в поту и дымной копоти. Государь выслушал его со своей ласковой улыбкой.

— Что, устал? Отдохни же теперь, подкрепись.

А под косогором, в ложбинке, небольшая кучка молодых штабных уж «подкреплялась». Я, как причисленный, держался в сторонке. Проходя к товарищам, Муравьев меня заметил.

— А вы что же, Пруденский? Уже закусили?

— Нет, — говорю, — с утра маковой росинки во рту не было…

— Так идемте же: самый адмиральский час.

И, подойдя со мной к закусывающим, говорит:

— Не найдется ли у вас, господа, маковой росинки для меня, да и для сего юноши?

— Как не найтись.

Налили нам по чарке; с непривычки у меня даже в голове зашумело.

— Однако, опалили же вас: чернее трубочиста! — говорили Муравьеву со смехом. — Ну, рассказывайте: где побывали? что видели?

— Да вот, — говорит, — какой случай. На обратном пути сюда вижу: взвод солдат вразброд отступает, офицера уже нет, а один солдатик с ружьем за камнем прикорнул. Я его по спине нагайкой:

— Ты чего прячешься? Вскочил на ноги.

— Виноват, ваше благородие…

— Давай сюда ружье!

Не дал, бросился вперед:

— В штыки, братцы! Ура!

И увлек ведь других: все повернули назад на французов с криком «ура!» и пошли в штыки. Пример храбрости, как и трусости, одинаково заразителен.

Только досказал это Муравьев, как бежит адъютант с запиской:

— Господа! Нужен ординарец к генералу Чаплицу. Первым Муравьев вскочил.

— Нет, нет, Муравьев! — говорит адъютант. — Вас государь не велел пока беспокоить.

А у меня от «маковой росинки» храбрости еще прибавилось.

— Пошлите меня! — говорю.

— Вас? Да ведь вы еще не ординарец…

— Я исполню все не хуже ординарца.

— А что ж, отчего бы его и не послать? — говорит Муравьев. — Вчера еще был со мной на разведке, славного коня себе у француза отбил.

— Коли так, то извольте, — сказал адъютант и отдал мне записку.

Занимал генерал Чаплиц весьма выгодную позицию в трех верстах на холме, в некой деревне Клике. Домчался я туда на своем призовом коне вихрем.

Прочел генерал записку, приказал поставить восемь орудий против плотины, проложенной внизу через топь, а затем казака кликнул:

— Вот царская записка. Сейчас поедешь с нею к генералу Грекову и скажешь, что орудия уже поставлены и прикрывают плотину.

— Генерал! — говорю. — Разрешите мне это сделать?

Взглянул он на меня; видит, что я нетерпением горю.

— Что ж, пожалуй, — говорит, — поезжайте вместе с казаком.

И понеслись мы с казаком под гору да через плотину.

Стоял генерал Греков со своими донцами лицом к лицу с неприятелем, но неприятель владел уже косогором и обстреливал сверху наших. Прочел и Греков царскую записку, выехал перед фронтом своих молодцов-донцов и зычным голосом им возвестил:

— Ребята! Велено нам взять у французов «языка», а потом за плотину к той деревне отойти. Возьмем же у них «языков», сколько Бог пошлет.

— Рады стараться! — грянули те в один голос, как из пушки.

Взял тут Греков у одного казака пику и стал во главе своих удальцов.

— Марш-марш!

С пикой наперевес соколом на косогор первым взлетел, и вся соколиная стая восьми полков казачьих за ним следом. Встретили их французы дружным залпом, но зарядить снова не успели, как уже донцы со своими пиками и шашками нагрянули. Пошла рукопашная… кровь так и льется… люди падают и уже не встают… У меня в глазах зарябило. Вижу, однако, что один француз-офицер поднимается. Я к нему и за шиворот:

— Сдавайтесь!

Сдался. Забрали казаки еще человек двадцать и двинулись мы с пленными обратно, как приказано было, через плотину к деревне Клике, к генералу Чаплину.

Вдруг навстречу нам, откуда ни возьмись, на своем Буцефале Сагайдачный.

— И ты, брат, тут? — говорит он мне. — Как сюда попал?

Рассказал я ему, а также об атаке донцов и о том, как взял я в плен французского офицера, который плелся пешком передо мною.

— А саблю у него так и не отобрал, хорош! — пристыдил меня мой хохол и обратился к пленнику: — Позвольте сюда вашу саблю. Куда вы, скажите, ранены?

Ничего тот не ответил, с гордым видом только на груди мундир распахнул, — вся рубашка в крови.

— Мы самому государю вас представим, — утешил его Сеня. — Наши доктора живо вас вылечат.

Так прибыли мы к генералу Чаплицу. Выслушал он нас, похвалил.

— А саблю эту, — говорит, — вы сами уж представьте его величеству.



Когда мы затем с нашим пленником и его саблей пред царские очи предстали, от необоримого волненья у меня дух захватило, и я, как говорится, стушевался. А Сагайдачный складно и пребойко доложил и про распоряжения Чаплица, и про молодецкую атаку донцов, точно он сам в оной участвовал, и про то, как потребовал он, Сеня, у пленного офицера саблю (что в плен того не он забрал, он умолчал), а закончил тем, что попросил у его величества оставить ему ту саблю на память. Государь милостиво улыбнулся, соизволил на просьбу и спросил его фамилию. А стоявший тут же Волконский пояснил:

— Племянник графа Разумовского. Был уже и ранен.

— И все еще юнкер? Поздравляю тебя корнетом. Я не завидую Сене, ай, нет. Буди воля Божья! Но для чего он столь продерзостно себя одного выставил? Зачем не признался, что никогда и ранен не был?.. Да сам я многим ли его лучше? Он-то хоть настоящим юнкером числился, а я, как никак, самозваный… Приходится хранение устам положить. Но переносить сие все же куда тягостно: сердце обида сосет…

Не могу продолжать. Скажу только, что в 4 часа дня от Наполеоновых гранат запылал Бауцен, запылали окружающие селения. Толпы бесприютных жителей: стариков, женщин, детей, в отчаянии разбежались по полю сражения, убитыми и умирающими усеянному. Французы с криком «вив л'амперер!» все напирали; союзные войска дрогнули, подались назад…

И повелено было прекратить кровопролитие… Отступали как на парадном марше, тихо и стройно. Потеряли, как и при Люцене, 20 тысяч убитыми и ранеными. Но в руках неприятеля не оставили, по крайней мере, ни пленных, ни орудий, ни даже повозок. Полной победы Наполеон все-таки не одержал…

* * *

Герлиц, мая 14. Витгенштейн сменен: главнокомандующим назначен Барклай-де-Толли. Авось, не к худшему.

* * *

Рейхенбах (силезский), мая 21. На переходе сюда о встречах с музыкой и прочими онёрами помину, конечно, уже не было. Ночевать под крышей неохотно даже пускали. Посему я немало удивлен был, когда тут, в Рейхенбахе, еще в городских воротах, почтенного вида женщина меня перехватила:

— Герр лейтенант! О, гepp лейтенант! Задержал я моего Призового (так ретивый конь мой у меня теперь и прозван): чего ей, мол, от меня?

— Г-н лейтенант не имеет еще квартиры?

Объяснять ей, что до «лейтенанта» мне еще далеко, не счел нужным; да и где уж с моим немецким суконным языком!

— Нейн, — говорю, — хабе нихт.

— Так пожалуйте ко мне.

— Да почему, — говорю, — варум?

— Добрым лицом своим г-н лейтенант доверие внушает: не даст меня в обиду, на постой ко мне буянов не пустит. А у меня г-ну лейтенанту уж так хорошо будет!

Ну, что ж, от добра добра не ищут. И точно, отвела мне чистенькую комнатку с занавесочками на окне, с цветочными горшками. Для Призового моего тоже навес во дворе нашелся.

Государь принял приглашение графа Штольберга и остановился в соседнем его замке Петерсвальде. Главная же квартира — здесь, в Рейхенбахе. Городок хоть куда, да и окрестности приятный вид являют.

Что до военных действий, то таковые с 17-го числа, по соглашению с неприятелем, до времени приостановлены. Дело в том, что шведский принц, спасибо, отплатил за нас под Ютербеком: здорово поколотил французов. Вот и подослал к нам опять Наполеон из Дрездена своего Коленкура. Но и на сей раз того допустили только до аванпоста: с монархом его входить в прямые сношения государь наш по-прежнему не намерен. Ведутся переговоры через Меттерниха. Как бы только эта хитрая лиса австрийская кругом нас не обошла!

* * *

Мая 24. Вчера в Пойшвице перемирие заключили на 6 недель, до 8-го, значит, июля. Передышка для наших войск, как никак, желанная: поумаялись, да и поубавились. Убыль пополнить надо: в коих полках всего-навсе 200 человек осталось, а в коих и полтораста. Немало и офицеров перебито… Как вдумаешься, — жутко становится!

* * *

Июня 4. Государь в Опочну отбыл, где с сестрой своей, великой княгиней Екатериной Павловной, встретится; туда же, слышно, и Меттерних вызван.

Австрия к союзу против Наполеона как будто присоединиться, наконец, хочет. Дай то Бог!

* * *

Июня 8. Изленился я от безделья, прости, Господи! Высыпаешься вслать, как в Смоленске, бывало, у маменьки. Объедаешься вишнями и земляникой, которые на базаре просто нипочем. Слоняешься по улицам и мирный быт немецких бюргеров наблюдаешь. К столику в палисаднике трактирчика подсядешь, кружку пива потребуешь, заговариваешь с завсегдатаями-немцами, язык по-ихнему ломаешь. Осмотрел тоже по соседству стеклянный завод: вещь презанятная. А то и за город прогуляешься, по горным кряжам карабкаешься, живописными видами любуешься… Ни дать, ни взять, идиллия феокритова!

Временами, правда, и о маменьке в Толбуховке вспомнишь, да еще об одной милой особе, — и взгрустнется… Последний раз писал туда в апреле месяце; с тех пор все как-то по лени не соберусь.

А корнету вновь испеченному, Сене, не до меня: по целым дням с другими свитскими офицерами у вельможи прусского графа Цедлица гостит, коего замок за 20 верст отсюда в Богемских горах расположен. При замке всякая роскошь и изобилие: оранжереи, домашний оркестр и прочая, и прочая. У графа — дочери на возрасте, да и соседние помещики с женами и дочерьми наезжают. Танцы и все такое… Мне, юнкеру, да из поповичей, знамо, там не место. Знай сверчок свой шесток.

* * *

Июня 17. И мне, однако ж, довелось-таки раз потанцевать. Заглянул ко мне вчера Сагайдачный новыми победами своими похвалиться; вдруг стук в дверь.

— Войдите! Херейн!

Входит хозяйка, фрау Кальб, делает нам книксен:

— У меня к господам лейтенантам большая просьба!

— В чем дело?

Дело оказалось в том, что у нее брат в соседней деревне харчевню содержит; нынче день рожденья его дочери Ханнхен; будут и танцы, так вот не окажем ли мы им великую честь…

— Ну, что ж, — говорит Сагайдачный, — окажем уж честь?

— Да ведь я, — говорю, — не танцую…

— Как не танцуешь? В Толбуховке каким козлом еще прыгал.

И отправились мы туда с хозяйкой. Приняли нас со всем почетом; после каждого слова и ему и мне: «герр лейтенант». Слепец-музыкант под темп вальса «Ах ду мейн либер Августин» на скрипице своей запиликал, и деревенские парни и дивчины, схватившись, волчком закружились. Сеня мой тоже, разумеется, пустился с одной, с другой и с третьей, да так лихо, что любо-дорого; все кругом загляделись.

Тут ко мне сама Ханнхен подлетает, бойкая такая, быстроглазая:

— А вы что же, герр лейтенант?

— In spe, — говорю.

— Это что же значит?

— Значит, что я еще не лейтенант, а в надежде таковым сделаться. Вальса же вашего я, простите, танцевать не умею.

— О! Гопсер-вальцер — самый легкий. Пойдемте со мной.

И пошли мы вертеться, да при всяком повороте гоп! да гоп!

— Вот видите ли, — говорит, — как вы прекрасно танцуете. Я вас и другим девицам представлю.

Подвела к ним и представляет:

— Герр лейтенант in spe.

Те «хи-хи-хи!», но вертеться со мной не отказываются, и так-то довертелся я до седьмого пота.

А тут и ужин; пива — море разливанное. Сельский учитель на новорожденную витиеватую речь сказал; Сагайдачный в свой черед за всех ее подруг тост провозгласил. Пошел и я с ними чокаться. А они, хохотуньи, одна за другой, точно сговорившись:

— Ваше здоровье, герр лейтенант in spe!

Что с них взять? Пускай тешатся. Но вдруг один подвыпивший парень с пренахальной усмешкой на счет «лейтенанта in spe» на местном своем наречии какую-то остроту отпускает. Я его тарабарщины не понял. Но девицы со смеху покатываются, а остальные парни: «Хо-хо-хо! Лейтенант in spe!».

В первый момент я даже не нашелся, как себя повести. Но Сеня мой хвать кулаком по столу, загремел саблею и громовыми междометиями разразился:

— Бомбей унд гранатен! Крейцшокдоннерветтер нох эйнмаль!

Остряка-парня словно молнией сразило: с перепугу под стол залез. Тут у нас с Сеней гнев разом испарился, оба мы расхохотались, а за нами и вся честная компания, которая тоже, видно, немало струхнула. Дабы нас совсем умиротворить, сельский учитель тост предложил за славную русскую армию, бескорыстно помогающую немцам иго тирана Европы свергнуть. Вылез из-под стола и остряк, громче всех «хох! хох! хох!» кричал.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Как Сагайдачный в плену побывал. — Генералы Жомини и Моро. — Князь Шварценберг хватается за голову

* * *

Июля 8. Перемирие на три недели продолжено — до 29 июля. Император Франц все еще не может решиться порвать со своим грозным зятем.

* * *

Июля 9. От князя Волконского моему Сене вчера головомойка была: зачем-де без спроса на целые дни из города отлучается. А сегодня опять как в воду канул. Верно его снова, как к магнитной горе, к Цедлицам потянуло.

* * *

Июля 11. Третий день о Сагайдачном ни слуху, ни духу.

* * *

Июля 12. Объявился! Захожу сам уж в штаб проведать, нет ли вестей о пропавшем.

— Никаких вестей, — говорят.

Вдруг дверь настежь, и перед нами как ни в чем не бывало мой Сеня.

— Морген, мейне геррен! Как поживаете? Ви гет-с? Обступили кругом, вопрошают:

— Да вы-то откуда? Где четыре дня пропадали?

— Угадайте, — говорит. — Не угадаете! В плену просидел.

— В плену? Что за сказки! За двадцать верст кругом ни одного француза.

— Пленили его не французы, а неотразимые немецкие очи в одном богемском замке.

— Смейтесь, смейтесь, — говорит. — Посидели бы вы, как я, день и ночь на цепи, не до смеху бы вам было.

— Как так на цепи? Сочиняйте больше! На цепь в наше время, слава Богу, и неприятелей не сажают.

— Да дайте же ему рассказать, господа! Говорите, Сагайдачный: как это могло случиться с вами?

— А очень просто, — говорит. — Отправился я за город в горы…

— Да вы же ведь не признаете горных прогулок?

— А вот подите же! Пришла раз фантазия. Забрел в такую дичь и глушь, что и сам не рад. Иду тропинкой: куда-то меня выведет? И вывела она меня, как Ивана-царевича, на перекресток; на перекрестке — три дороги: направо пойдешь — коня потеряешь…

— Но коня своего вы дома ведь оставили?

— Вот потому-то и жалеть мне его было нечего: все равно не пропадет.

— И вы пошли направо?

— Пошел направо. Иду себе, иду, еле ноги уже волочу. Прилечь бы немножко! А под деревом, как на заказ, моховая кочка-подушка, да и только. Прилег…

— И заснули?

— Заснул богатырским сном. Проснулся уже ночью; темень непроглядная. Однако, не ночевать же в лесу! Встал, пошел опять, а куда — и сам уж не разберу. Долго ли, коротко ли, — из чащи выбрался. Эге! Костры. Бивак, значит. Подхожу. Как вдруг:

— Ки ва?

Батюшки мои! Французы!

Пошел наутек. Не тут-то было. Нагнали, к генералу своему повели.

— Шпиона, — говорят, — поймали. А генерал спросонок:

— Шпиона? Сакр-блё! На цепь его!

И посадили на цепь, обеими ногами к стенке приковали. Да, господа! Не дай Бог никому из вас удовольствие это испытать — трое суток на цепи в ожидании расстрела!

— Так вас и к расстрелу уже присудили?

— Суда надо мною еще не было; кроме часового, никто носа ко мне не показывал. Но шпионов на войне, сами знаете, не милуют. И решил я бежать. Говорю часовому:

— Кандалы мне одну ногу до крови натерли. Сними-ка их мне, мон шер. Ведь и другой скованной ноги тебе довольно, чтобы не убежал.

Сжалился простачек.

— Которую, — говорит, — натерло?

— Да вот левую.

Снял он с нее цепь; а я, как только он за дверь, понадергал из тюфяка своего соломы, скинул с себя, с позволенья сказать, рубашку, хватил потом скамейкой об пол — трах! ножка отскочила; взял ее, обвернул соломой и рубашкой, сверху чулок еще натянул, — нога как нога. Свою же собственную ногу под себя подвернул. Приходит опять часовой:

— Ну, что, мосье, как нога?

— Отошла, — говорю, — мерси. Можете опять цепь наложить.

Наложил он ее на обвернутую палку. А я ему:

— Раз вы, мон ами, такой милый человек, не снимите ли вы теперь цепь с другой ноги, чтоб и ей отдохнуть?

Но лишь только он цепь снял, как я на ноги вскочил, самого его с ног сбил, бросился вон, дверь снаружи на замок — и был таков.

— А сапоги свои вы когда же надели?

— Сапоги?..

Сагайдачный озадаченно смотрит на свои ноги, которые обе в сапогах.

— О! — говорит. — Они стояли там же, около двери. Набегу я схватил их и потом уже на дороге сюда надел.

— Не любо — не слушай, а врать не мешай, — заметил Муравьев.

Все кругом:

— Ха-ха-ха! Обиделся:

— Вы, господа, мне не верите? Такие ли еще случаи бывают! Слышал я, например, про одного арестанта, который был точно так же прикован к стене и, чтобы бежать, ступню ноги себе ножом отрезал…

— И побежал без ступни? А потом на радостях еще вприсядку прошелся? Знаете что, Семен Григорьич: вы про плен ваш князю Петру Михайлычу лучше уж и не заикайтесь.

— Почему же нет?

— Потому что он, как и мы, не поверит.

— Ему-то уж так распишу, что поверит.

— А поверит, так для вас же хуже: он во все концы разведчиков разошлет, и так как на 20 верст кругом никаких французов не окажется, то за ложное донесение вас на цепь хоть и не посадят, но к суду потянут. Мой совет вам — откровенно повиниться: посердится, но умилосердится.

А тут как раз и курьер от Волконского:

— Ваше благородие! Пожалуйте к его сиятельству. Побледнел мой Сеня, но, делать нечего, поплелся к его сиятельству. Через пять минут назад возвращается — уже не бледный, а пунцовый до ушей.

— Ну, что? — спрашивает Муравьев. Криво усмехнулся.

— Да что! На неделю под арест.

— Только-то? Скажите спасибо петербургскому дядюшке.

— Арест-то что! Чего мне жалко, так моего анекдота. Уж так, кажется, складно придумал, лучше всякого романиста. А князь и слушать не хотел. «Покайтесь, — говорит, — что были у графа Цедлица». Ну, и покаялся. Заврешься — бьют, недоврешься — бьют. Вперед наука: ври, да знай меру.

Вот он каков, мой хохол! Как с гуся вода. А теперь и писаря и курьеры по всему штабу анекдот его со смехом пересказывают. Одобрение всеобщее еще заслужил!

* * *

Июля 31. Наконец-то Австрия надумалась! Заключила с нами и Пруссией оборонительный и наступательный союз и Наполеону открыто тоже войну объявила.

Дабы неприятеля с тылу и фланга обойти, на соединение с «цесарцами» (как называют у нас австрийцев) завтра один русский корпус и один прусский в Богемию выступают; главные же силы на него с фронта ударят.

* * *

Прага, августа 4. В один и тот же день в императорскую квартиру прибыли и государю свои услуги предложили два весьма известных французских генерала: Жомини и Моро.

Жомини прославился как военный писатель и своими советами весьма полезен союзникам быть может.

Происхождением он, впрочем, не француз, а швейцарец, и давно уже у Наполеона в отставку просился, в коей ему, как иностранцу, не могло быть отказа. А как Наполеон его все же не отпускал, то он ушел от него тихомолком.

Моро лавры на поле битвы стяжал себе еще во времена французской республики. Когда же Наполеон императором себя провозгласил, Моро им в заговоре был заподозрен. По суду Моро оправдали и выпустили из тюрьмы, но Наполеон потребовал, чтобы он переселился в Америку. Там Моро изгнанником до сего года пребывал, но, зуб против Наполеона все еще имея, вернулся, чтобы помочь союзникам доконать его.

Обоих — и Жомини, и Моро — государь к себе генерал-адъютантами принял. В главном штабе работа котлом кипит, ибо не нынче-завтра военные действия должны возобновиться. Весь вопрос только в том, кому быть главнокомандующим трех союзных армий.

* * *

Августа 5. Час от часу не легче. Государь наш в главнокомандующие Моро наметил, дабы ни русским, ни пруссакам, ни австрийцам обидно не было. Но Меттерних наотрез объявил, что буде сей пост не предоставят австрийскому фельдмаршалу князю Шварценбергу, то Австрия немедля из союза выходит и руки, как Пилат, умывает. Государь до крайности огорчен; но Моро его утешает:

— Если бы ваше величество раньше моего совета спросили, то командовать я предложил бы никому иному, как вам самим; я был бы вашим главным помощником. Теперь же я могу служить вам только моей боевой опытностью. Да поможет нам Бог!

* * *

Августа 11. Объявлен поход на Дрезден, и по всей нашей армии приказ отдан, по примеру цесарцев, к киверам и шляпам по зеленой ветке прицепить. По сведениям разведчиков, в Дрездене Наполеоном только маршал Сен-Сир оставлен, так что овладеть городом большого труда не будет. Блюхер со своей Силезской армией двинется туда прямо из Саксонии; Главную же армию, вместе с своею цесарскою, поведет окружным путем, через Теплиц, новый главнокомандующий Шварценберг, при коем будут и все три союзных монарха. Однако, офицерство наше в военный гений Шварценберга плохо верит. Родом он, правда, не австриец, а славянин — чех, и с виду вождь, как вождь; рослый, тучный и преважный, — не подходи близко. И в бою, говорят, храбр, ядрам не кланяется; но муж невысокого ума и решения сразу никогда принять не может: ни два, ни полтора. Так какой же он полководец, да еще против столь искусного, как Наполеон?

Село Рекниц перед Дрезденом, августа 16. Ну, вот, раздоры у нас уже начались!

Подошли мы сюда под вечер. Остановились на высотах. По оба берега Эльбы Дрезден раскинулся; впереди — лагерь авангарда французов. Увидел их Моро, и сердце у него горечью наполнилось:

— Вот те самые солдаты, — воскликнул он, — которых я так часто водил к победе!

— А теперь поведете к ней вместе с князем Шварценбергом нашу союзную армию, — сказал государь. — Есть у вас уже план действий?

— Я предложил бы, — говорит Моро, — беспромедлительно бомбардировать город, пока к гарнизону Сен-Сира не подоспели еще другие силы.

— Что вы! Что вы! — испугался Шварценберг. — Бомбардировки я вообще избегаю; а разрушать такой прекрасный город, как Дрезден, было бы просто преступлением.

— Ах, вот как! Воюют, князь, однако, не для того, я думаю, чтобы щадить врагов, а для того, чтобы причинять им возможно больше вреда. Саксонский король — союзник Наполеона, значит, и враг наш. Зачем же было тогда подходить к этому прекрасному городу, а не выбрать другое поле сражения?

— Я совершенно согласен с генералом Моро, — говорит государь. — По моему мнению, не следовало бы терять ни минуты.

Насмешливый той Моро задел Шварценберга за живое, и он уперся на своем:

— Я, простите, противоположного мнения. Атаковать мы всегда еще успеем. Дайте сперва подойти всем нашим австрийским корпусам…

— Тогда нам придется ожидать до второго пришествия! — загорячился Моро. — Бесконечные ваши обозы застряли в проклятых ваших Богемских горах…

Тут и Шварценберг в сердце вошел:

— Наши Богемские горы, — говорит, — созданы не Мною, генерал, а Господом Богом, и убрать их с пути обозов ни в моей, ни в вашей даже власти! Я лично против всякой спешки. Ваше мнение, Радецкий? — обратился он к начальнику своего штаба.

— К ночи атаки редко когда удается довести до конца, — отвечает Радецкий. — Притом же и план атаки еще не выработан.

— А вы что скажете, господа? — отнесся Шварценберг к остальным генералам.

Лицом к лицу с врагом все они, быть может, проявили бы чудеса храбрости; но возражать главнокомандующему у немногих мужества достало. Мнения разделились, пошли долгие препирательства за и против. Восторжествовало мнение главнокомандующего: начать атаку завтра в 4 часа дня. Не быть бы беде!

* * *

Августа 14. Так ведь и вышло! Сама природа будто на Шварценберга ополчилась: разверзлись хляби небесные, в течение ночи все горные тропы размыло, по коим войска должны были взбираться и спускаться. Особенно же тяжко приходилось артиллерии: изнуренные лошади на кремнистых дорогах теряли подковы, на крутых спусках скатывались, на задние ноги по-собачьи садились и по-собачьи же жалобный вой издавали. Ординарцы, а с ними и я, то туда, то сюда посылались — узнать, не прибыла ли уже такая-то партия. Одна за другой они прибывали, но с большим опозданием. Так только к часу дня высоты над Дрезденом были заняты союзными войсками, крайне истомленными ночным переходом. А план атаки у высшего начальства все еще не был окончательно готов; вкруг трех монархов и главнокомандующего все корпусные командиры столпились, и каждый, усердствуя, предлагал то, что за ночь надумал.

Но вот подводят пленного дрезденца.

— Вы, что же, сейчас из города? — спрашивает его Шварценберг.

— Из города, — говорит. — У меня тут по соседству мыза; так хотел посмотреть, не разграбили ли ее австрийские солдаты.

Как вскинется Шварценберг:

— Семнадцать лет я командую австрийскою армией, и случая не было, чтобы мои солдаты грабили мирных граждан! А в городе, у французов, скажите, все по-прежнему? Новых сил не подошло?

— За ночь подошло 100 тысяч…

— Быть не может!

— Верно; а в 10 часов утра прибыл и сам Наполеон.

Шварценберга как обухом хватило.

— Сам Наполеон! — смятенным голосом воскликнул. — Как же нам быть теперь, господа?

Моро в сердцах хлопнул свою шляпу оземь.

— Милль тоннёр! Теперь-то, мосье, ни чуть меня уже не удивляет, что семнадцать лет вас постоянно били!

— Не волнуйтесь, генерал, успокойтесь, — сказал государь и отвел его под руку вон.

— Государь! Этот человек все погубит! — отвечал Моро.

Пошли опять совещания. Большинство находило, что атаковать самого Наполеона, да при таких его силах, рискованно. Судили-рядили час, и два, и три. Да за горячим спором никому в голову не пришло отменить сделанное уже по армии распоряжение об общей атаке в 4 часа пополудни.

И вот, с дрезденских башен звон часов доносится: раз, два, три, четыре, а в следующий момент союзные батареи на высотах дружно загрохотали, тучи ядер и гранат полетели в город, и полтораста тысяч союзной пехоты ринулись вниз, чтобы штурмовать городские стены.

Шварценберг за голову схватился.

— Иисус и Мария! Да у нас и фашин-то для штурма еще не заготовлено, ни лестниц…

И то, что предвещал Моро, сбылось: французы, присутствием своего кумира воодушевленные, сделали из всех городских ворот одновременно отчаянные вылазки и нападающих везде назад отбросили. А тут и сумерки; осенний дождь заморосил… И — по всей линии отбой, отбой!

Сколько времени уже все смолкло; кругом бивачные огни. Словно ничего и не бывало. Но с утра сызнова смертный бой; скольких еще не досчитаемся, Владыко многомилостивый!..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Моро смертельно ранен. — Первая победа и пленение маршала Вандама

* * *

Дипольдисвальде, августа 16. Звезда Наполеонова опять воссияла; а наша — наша в эту кампанию, увы! еще и не восходила…

В ночь на 15-е небывалая буря разразилась — буря с ливнем, который и к 6-ти часам утра не прекратился, когда монархи с главнокомандующим на позицию выехали. Загремели пушки; но порох, от дождя отсырев, в ружьях не воспламенялся, и пехота ружейным огнем чувствительный вред причинить неприятелю возможности не имела.

В 3-м часу дня подъезжаю я с рапортом к князю Волконскому, который вместе с государем и Моро (все верхами) находился около одной австрийской батареи, прежестоко обстреливаемой французами. Рапортуя, слышу в то же время слова Моро:

— Поверьте моей опытности, государь! Вон с того пригорка вам так же хорошо все видно будет, здесь ваша жизнь каждую минуту в опасности.



Государь внял совету и коня поворотил. Но только лишь конь Моро ступил на то самое место, где перед тем стоял царский конь, как неприятельское ядро ударило Моро в правую ногу и начисто ее оторвало; мало того: пробило насквозь тело коня и у всадника еще икру левой ноги вырвало и часть колена. Все окружающие наперерыв, конечно, поспешили подать несчастному первую помощь.

— Смерть! Смерть!.. — бормотал он и, кровью истекая, сознание потерял.

Наскоро, чем попало, перевязали ему ужасные его раны. Настоящих носилок на месте тоже не оказалось. Сложили носилки из пик, древесных сучьев и солдатских шинелей.

Во время перевязки государь ни на миг не отходил от умирающего, и когда тот, очнувшись, глаза раскрыл, государь со слезами в голосе утешать его стал. А Моро в ответ:

— Господь судил мне погибнуть в первом же деле против моих соотечественников… Но мне отрадно умирать за правое дело и на глазах столь великого монарха!

— Вас, князь, я попрошу сопровождать генерала до перевязочного пункта, — сказал государь Волконскому. — Передайте Вилье мое желание: облегчить, насколько возможно, страданья генерала.

Сагайдачный был уже тут как тут и бережно покрыл Моро своим собственным плащом. Как вдруг, откуда ни возьмись, под ноги ему прехорошенькая собачка с отчаянным визгом и лаем.

— Уберите ее! — приказал Волконский. Сеня схватил ее за серебряный ошейник.

— Да тут, — говорит, — ваше сиятельство, надпись на ошейнике: «Ж'аппартьен о женераль Моро».

— Так возьмите ее тоже с собой на перевязочный пункт.

Таким-то образом узнал я потом от Сени, что было там дальше.

Перевязочный пункт находился в соседней деревне; но страдания раненого были столь мучительны, что его донесли только до ближайшего одинокого крестьянского домика. Туда же и лейб-медик Вилье был вызван. Час спустя обе ноги Моро были ампутированы. При сем случае он выказал геройское присутствие духа. Несмотря на адскую боль, он хоть бы раз вскрикнул; только нет-нет, да и охнет. Во время же перевязки курил сигару. Но не успел он ее докурить до конца, как в стену дома с треском ударили, одно за другим, два неприятельских ядра и угол той самой комнаты разрушили, где лежал Моро, так что пришлось перенести его в комнату рядом. Он горько улыбнулся:

— Наполеону все еще мало: и умирающего меня преследует!

А Шварценбергу тоже не повезло: Моро, правда, не мог уже мешать ему своими непрцшеными советами; но вот от Барклая-де-Толли адъютант прискакал за инструкцией: как быть? Хотя и приказано, мол, артиллерии спуститься с гор на маршала Нея, но внизу дождями грязь развело непролазную, орудия завязнут и, в случае необходимости отступить, обратно на горы им уже не взобраться.

Главнокомандующий наш опешил. Ахти! Что, в самом деле, предпринять?

А тут из Плауэнского оврага еще хуже вести: обе стороны оврага должны были занять два австрийских корпуса; но один из них неведомо где застрял, а другой, окруженный неприятелем, сдался, — целый корпус!

Шварценберг окончательно голову потерял. Убраться вон всего вернее… Не в первый ведь раз и не в последний…

И началось опять бесславное отступление под проливным дождем… А за два дня союзная армия еще на 30 тысяч поубавилась…

* * *

Алътенберг, 17 августа. Французы все напирают. Под Пирной графу Остерману пришлось отбиваться штыками. Наполеон, очевидно, хочет прорваться за нами в глубь Богемии. Чтобы его задержать и снова поднять дух приунывших солдат, государь, вопреки Шварценбергу, решил принять генеральное сражение.

* * *

Теплиц, августа 19. Ура! Первая победа, полная и блистательная! Главным образом, пожалуй, потому, что сам Наполеон своими войсками не мог командовать: 16 числа внезапно расхворался и воротился в Дрезден. Узнали мы о том уже после от пленных французов.

Лучшим своим маршалом он почитает Вандама, про коего будто бы выразился так:

«Если б мне когда воевать пришлось против темных сил преисподней, то я послал бы Вандама: расправиться с самим чертом может один только Вандам».

И вот, на сей раз честь расправиться, если и не с чертом, то с союзниками он Вандаму предоставил.

Сразились 17 числа по большой дороге от Дрездена к Теплицу, около местечка Кульма. Первый день дела еще не решил; а потому описывать его не стану. Скажу только, что позиции мы сохранили, взяли 500 человек пленных; но у героя дня, графа Остермана, руку оторвало.

Ночь с 17 на 18-е государь провел в Дуксе — замке славного полководца 30-летней войны Валленштейна; но уже на рассвете выехал со своим штабом к полю битвы. Обсервационным пунктом была выбрана высокая гора, на вершине коей возвышаются развалины древнего рыцарского замка. После четырехдневного ненастья день выдался погожий, солнечный, и с горы, как на ладони, можно было обозреть всю Кульмскую долину. Обе армии — союзная и неприятельская — были уже расположены внизу и на окружающих высотах в боевом порядке. Первыми загремели французские пушки в 7-м часу утра; наши не замедлили отвечать им. Но настоящий бой разгорелся только два часа спустя.

Прусский генерал Клейст должен был горным проходом Вандама обойти. И вот, когда в 9 часов отдаленный гул прусских орудий показал, что Клейст зашел уже в тыл неприятелю, наша русская конница бросилась в атаку, за конницей беглым шагом двинулась русская же пехота, а с гор спустились в долину наши союзники: с правого фланга пруссаки, с левого — австрийцы, — и заварилась кровавая каша.

Меня, наравне с ординарцами, не раз также посылали с приказаниями то к тому командиру, то к другому; и скакал я сквозь пороховой дым среди оглушительного шума битвы: орудийного грохота, ружейной трескотни, шипения гранат, свиста пуль, криков «ура!» и стонов раненых. Одной пулей пробило мне кивер; не сорвало его с головы благодаря лишь чешуе, застегнутой под подбородком.

Таким образом, следить за отдельными моментами боя я не имел возможности. Но к полудню французы, теснимые со всех сторон, дрогнули и смешались. Кавалерия их успела еще пробиться сквозь напиравших сзади пруссаков Клейста. Пехота же их искала спасения вразброд, куда глаза глядят. По окружающим скалам карабкались вверх тысячи беглецов, как посыпанные мышьяком тараканы.

Только что вернулся я снова к князю Волконскому с донесением, как примчался адъютант великого князя Константина Павловича, капитан-лейтенант Колзаков, и — прямо к государю.

— Поздравляю ваше императорское величество: главнокомандующий неприятеля, маршал Вандам, сдался в плен!

Стоявший возле государя император Франц шляпой замахал:

— Виват!

На расспросы: как да что? Колзаков рассказал следующее:

— Проезжаю я с двумя моими казаками мимо лесистого ущелья. Как вдруг из опушки выскакивает толпа всадников, по мундирам — французы, и вдогонку за ними казаки. Мои два казака тотчас тоже пики наперевес и с гиком навстречу французам. Впереди же французов тучный генерал несется в расстегнутом мундире и кричит мне, задыхаясь: «Спасите меня, генерал!» По моей флотской треуголке он меня за генерала принял. Я едва поспел отвести от него удары казачьих пик. Тогда он назвался и мне свою шпагу отдать хотел; но я не принял, сказав, что он лично отдаст ее моему государю. Офицеры его были в отчаянии; он утешал их, руки им пожимал. Потом спросил, где такие-то двое раненых.

— Будьте покойны, — сказал я, — их приберут и отправят на перевязочный пункт.

Так рассказывал Колзаков. Подъехавший в это время великий князь Константин пожелал сейчас же видеть пленного маршала и, вместе с Колзаковым, поскакал ему навстречу. Возвратились они с Вандамом уже шагом, ибо толстяк-маршал все еще не мог дух перевести. Красный, потный, забрызганный с головы до ног грязью, он не имел даже сил с коня слезть: его должны были снять. Сперва он трогательно распрощался с конем: обнял его за шею и поцеловал; потом уже, с трудом передвигая ноги, подошел к государю и с некоторою театральностью произнес:

— Ваше величество! Отдаю вам мою шпагу, служившую мне долгие годы во славу моей отчизны!

— Весьма о сем сожалею, генерал, — отвечал государь. — Но таков жребий войны! Вот начальник моего штаба, князь Волконский, позаботится о вас. Князь! Отведите пленных.

— Еще одно слово, государь, — сказал Вандам, — как милости прошу у вашего величества не отдавать меня в руки австрийцев!

А император Франц стоял тут же!

Недаром, однако, Вандам не хотел попасть в австрийские руки: когда его затем повезли в Теплиц, и у заставы повозка его должна была остановиться, чтобы пропустить союзные войска, возвращавшиеся с поля сражения, — цесарцы повели себя крайне недостойно: на пленного генерала пальцами показывали и на его счет всякие глупые шутки отпускали. Вандам был до того ожесточен, что когда мимо него сам император австрийский со своим штабом проследовал, пленник не мог уже сдержаться и крикнул:

— Ваше величество! Так-то вы обходитесь с маршалом императора Наполеона, вашего близкого родственника? Я не премину известить его о вашем поступке. Берегитесь его мести!

На что император Франц, не найдя ответа, пробормотал только:

— Я тут ни при чем… И пришпорил коня.

Наш же государь оставался в Кульмской долине до самого вечера, объезжал и утешал раненых. Там же застал его и курьер фельдмаршала Блюхера с радостною вестью, что при Кацбахе его Силезскою армией одержана столь же решительная победа над маршалом Макдональдом: взято 18 000 пленных и 103 орудия!

Нынче, 19-го числа, был парад нашим войскам. Победа словно живой водой их спрыснула: предстали они в столь бодром и свежем виде, точно и в огне не побывали. Государь благодарил молодцов и объявил, что будет учрежден особый комитет для вспомоществования всем раненым; а король прусский обещал наградить орденом Железного Креста всех наших офицеров и солдат, сражавшихся при Кульме. От государя, кроме того, конечно, будут особые еще награды, но приказ об этом выйдет только 30-го числа — в день Ангела государева.

— Может, и нам с тобой что перепадет, — говорит мне Сагайдачный.

— Мне-то за что? — говорю.

— Да ведь тебе кивер прострелили; на вершок бы ниже — и аминь! Хочешь, я о тебе напомню?

— Нет, уж оставь… Вспомнят обо мне — ладно, а не вспомнят, так, значит, не судьба.

У меня словно предчувствие, что всякая награда мне не к добру, а на погибель…

* * *

Августа 20. Приходит ко мне Сеня, весь сияющий.

— Ну, Андрюша, в ножки мне поклонись: тебе, кажется, тоже дадут эполеты. Говорил я с самим Волконским.

— Да ведь просил же я тебя не говорить…

— К слову пришлось. Ты точно боишься стать офицером?

— И то боюсь. Ведь в приказе-то как будет сказано? «Производится в корнеты такой-то юнкер»… А какой же я юнкер? Сам знаешь, что я и экзамена никакого не сдавал…

— Станешь корнетом, так и об экзамене никто уже не спросит; все будет шито-крыто.

Вот и толкуй с этаким ветрогоном!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Повинная и арест. — Юнкерский экзамен и атаман Платов

* * *

Августа 25. Тёплицкие горячие ванны своей целебностью славятся. Вот император Франц и предоставил их в пользование нашим больным солдатам. Но купаться пока что никому доселе не приходится: после похода да кровопролитной битвы столько грязного белья накопилось, что целый день в тех ваннах стирка идет.

От множества войск в городе цены на все съестное баснословные; хлеба же ни за какие деньги уже не раздобыть. Расположенные по окрестностям полки, впрочем, еще больше нашего в продовольствии нуждаются. Фуражиры их за десятки верст рыскают; а в ожидании и нижние чины, и офицерство грушами и сливами пробавляются: все дороги здесь фруктовыми деревьями обсажены, ешь, — не хочу.

Пруссаки с нами, русскими, по-прежнему ладят: «Либер фрейнд! Камерад!» Цесарцев же, как и мы, не терпят, то и дело драки с ними заводят.

* * *

Августа 27. Нигде покою себе не нахожу: роковое 30-е число все на уме. Чтобы порассеяться, в театр пошел, — разумеется, на верхи, в парадиз: юнкера ведь те же нижние чины. Шла шутка Коцебу: «Проказы шута». Немцы покатывались со смеху. Мне же вовсе не казалось смешно, потому ли, что очень уж пошлы их немецкие «проказы» и «вицы», или потому, что у самого на душе такая скверность… Скорее бы хоть 30-е наступило! Один конец…

* * *

Августа 29. Предчувствие меня, не обмануло.

Каких не вымышляй пружин,

Чтоб мужу бую умудриться, —

Не можно век носить личин,

И истина должна открыться…

У штабного писаря, что переписывал завтрашний приказ о наградах, Сагайдачный выпытал, что ему, Сене, дают Станислава с мечами в петличку, а мне и взаправду эполеты. У меня сердце совсем упало, и я решился идти к начальству с повинной. Но решение — одно, а выполнение — другое. Когда я толкнулся в приемную князя Волконского, то она была полна штаб- и обер-офицеров. В это время из княжеского кабинета выходит Муравьев. Я — к нему.

— Голубчик, Николай Николаич! Мне непременно надо к князю; но очереди тут нашему брату не дождаться.

— Да, уж придется вам потерпеть день другой.

— Но мне надо к нему теперь же, сейчас, во что бы то ни стало!

— Что за спех такой?

— От этого зависит вся судьба моя.

— Да в чем дело?

И стал я шепотом выкладывать ему начистоту, как в Смоленске добывал себе заграничный вид. Он, однако ж, не дослушал.

— Простите, мой милый; мне решительно некогда: наши пешие гвардейцы дают завтра, в Александров день, в своем селении банкет прусской гвардейской пехоте и артиллерии. Я откомандирован по сему случаю в распоряжение командира Преображенского полка, и вот тороплюсь теперь туда. Хотите, поезжайте со мной? По дороге мне и доскажете.

Так я поехал с ним да, яко исповеднику на духу, поведал ему все, что меня так удручало. Он сделал пресерьезное лицо.

— М-да, некрасивая история… Губернаторского чиновника вы пожалели, а себя подвели. Вот и расплачивайтесь. О производстве вашем в офицеры не может быть теперь, кажется, и речи.

— Но приказ уже переписан…

— В этом и загвоздка. Вечером я буду снова с докладом у князя Петра Михайлыча; доложу ему, извольте, и об вас.

— Но что меня ожидает?

— А уж это предсказать вам не берусь. Хорошо, коли не разжалуют в солдаты. Ну, да и из солдат ведь выслуживаются. Падать духом военному человеку не приходится. А вот мы и у места. Полюбуйтесь, кстати, столовой для банкета.

Столовую, в самом деле, стоило посмотреть. Устроили ее в огромной мазанковой риге. Все четыре стены разобраны; оставлены одни столбы под крышей, и те сверху донизу зеленью перевиты. Люстры и бра — из живых цветов, нарочито выписанных из Праги. Главный стол, по середине риги, предназначен для высочайших особ и их свиты; вокруг оного широким полукругом поставлен другой длиннейший стол для прусских офицеров, которые сидеть будут только с наружной стороны лицом к главному столу.

— А где же стол для наших офицеров? — спрашиваю я Муравьева.

— Им, хозяевам, сидеть не полагается. Они будут угощать дорогих гостей: гренадеры гренадеров, артиллеристы артиллеристов и т. д. В разных местах будут, разумеется, хоры музыкантов и песельников.

Да! Банкет выйдет знатный, со здравицами, музыкой, песнями… Но мне-то таковые — звук пустой: дома у себя сидя, я участи своей ожидаю; Муравьев после доклада Волконскому зайти обещал.

… Вместо Муравьева зашел дежурный офицер.

— А я, Пруденский, за вами. Приказано вас под арест взять. Да вот вам записочка от Николая Николаича.

Записка была наскоро написана карандашом: «Зайти к вам сейчас не имею возможности. Вышло, как я предсказывал. Но князь Петр Михайлович доложит еще государю».

И я уже в арестантской, да не в общей, а в одиночной, на хлебе и воде. Прощай, эполеты! Прощай, значит, и Ириша!

* * *

Августа 31. Весь вчерашний день ни одна душа ко мне не заглянула. Не до меня им было — царские именины! Сегодня же зашел Муравьев.

— Ну, Пруденский, страшен сон, да милостив Бог.

— Меня простили?

— Простить не простили…

— Но князь докладывал обо мне государю?

— Докладывал. По-настоящему за самозванство вас следовало в арестантские роты закатать без выслуги…

Как ни крепился я, а на глазах слезы навернулись.

— Полно вам малодушничать! — сказал Муравьев. — Не все ведь еще для вас потеряно. Слушайте дальше. Когда князь вас по имени назвал, государь про вас вспомнил:

— Да это не тот ли самый юнкер, у которого при Кульме кивер пулей пробило?

— Тот самый.

— Так лишить его всякой выслуги было бы слишком жестоко.

— Но юнкерского экзамена, ваше величество, он еще не сдавал.

— Так пускай сдаст.

— Весьма сомневаюсь, ваше величество, — говорит Волконский, — что он сможет сдать: сам он сознался мне, что за малоуспешность в науках должен был оставить семинарию.

— Продержите его месяц под арестом: за это время он подготовится.

— Помилуйте, Николай Николаич! — воззвал я к Муравьеву. — Где же в месяц времени подготовиться по всем предметам? И так-то мозги мои познаниями никогда обременены не были, а теперь и последнее выдохлось.

— Уж это ваше дело. Юнкерский экзамен, да еще в военное время, не такая уж мудрость. Приналяжете хорошенько — и выдержите. «Хочу» — половина «могу». А не сможете, так уж не взыщите, — будете разжалованы.

Я и голову повесил.

— Да и книг учебных, — говорю, — мне негде взять!

— Русских учебников здесь, у немцев, разумеется, не найти…

— А в немецком языке я швах, зер швах!

— Но кое-что все-таки понимаете? А по-французски и говорите и читаете свободно?

— В Москве, в плену у французов, несколько книг перечитал.

— Вот это и пойдет вам теперь впрок.

— Но французские учебники здесь тоже вряд ли найдутся…

— Так готовьтесь по немецким с французским лексиконом. Подробностей вас спрашивать не станут, а самое главное я отмечу вам карандашом. Математикой же займусь с вами сам. Сейчас пойду справиться, где тут книжные лавки. До свидания.

Этакая добрая душа! Сколько ведь на свете милых людей! Придется уже стряхнуть с себя эту проклятую славянскую лень…

* * *

Сентября 12. Сначала мне приходилось тяжко, пока возился с лексиконом. Но все отчеркнутое Муравьевым в географии и истории Сагайдачный переводит мне теперь на русский язык, а потом еще переспрашивает. Арифметика же и геометрия у самого Муравьева идут как по маслу.

* * *

Сентября 22. На Бога надейся, но и сам не плошай. До конца ареста мне оставалась еще целая неделя, как вдруг меня зовут к Волконскому.

— Ну-с, Пруденский, — говорит он, — мы выступаем из Теплица; в дороге держать вас взаперти негде. Надеюсь, что арест свой вы использовали. Экзаменовать юнкеров положено собственно в особой комиссии; но на войне допускается и упрощенный способ. На ваше счастье я кое-что уж перезабыл; но чего не должно забывать, то еще, слава Богу, помню. Назовите-ка мне главные города Европы.

От Муравьева я слышал, что это первый вопрос, который, обыкновенно, предлагают из географии, и я невольно улыбнулся. Волконский нахмурился.

— Чего вы улыбаетесь?

— Простите, ваше сиятельство, — извинился я, — но это так просто. Я знаю главные города даже всех 22-х кантонов Швейцарии.

— Вот как? Я сам, признаться, никогда их не знал. Что ж, говорите.

И я забарабанил, как по клавишам:

— Цюрих, Ури, Швиц, Люцерн,

Унтервальден, Гларус, Берн,

Шафгаузен, Флрейбург, Аппенцель,

Золотурн, Базель, Нейшатель,

Граубинден, Галлен, Цуг, Ааргау,

Генф, Валлис, Тессин, Ваадт, Тургау.

— Постойте, — говорит Волконский, — да ведь это как будто стихи?

— Точно так; это немцы придумали, чтобы легче было запомнить.

— Да, немцы народ практический. Но по-русски города Генф, имейте в виду, не существует, а есть Женева. Ну, да не всякое лыко в строку.

И он задал мне еще несколько вопросов, на которые я с грехом пополам ответил.

— Так-с… — сказал он. — Перейдем к истории. Что бы такое спросить вас?..

Значит, география прошла благополучно! Это меня так ободрило, что я уже сам подсказал ему вопрос:

— Для военного человека, ваше сиятельство, ведь самое важное — беззаветная храбрость и самопожертвование ради отчизны или великого дела?

— Несомненно.

— А примеров тому в истории было немало; в древней: Леонид при Фермопилах, Муций Сцевола, Публий Денис Мус… В средние века: Арнольд Винкельрид, Вильгельм Телль…

— Ну, Вильгельм-то Телль — личность полумифическая, — перебил меня Волконский. — А в русской истории кто тем же отличился?

— В старые времена, — говорю, — Пересвет.

— Пересвет? — переспросил он, точно имени инока-богатыря никогда еще и не слышал.

Одной из излюбленных тем нашего учителя истории в бурсе была Куликовская битва, а потому я без запинки рассказал теперь о том, как в самом начале битвы Пересвет и великан-татарин Челубей сшиблись на копьях с такою силою, что оба пали мертвые.

— Личная храбрость в сражении для воина, конечно, первое условие, — сказал Волконский. — Смелость города берет. Но исход сражения решает обыкновенно все-таки гений полководца. Гений Наполеона общепризнан. А у нас кого вы назовете?

Хотелось мне для смеху назвать уже Шварценберга или Винценгероде; однако ж воздержался и назвал Суворова и Кутузова.

— А у пруссаков в семилетнюю войну чей гений особенно проявился?

— Короля Фридриха II, за что он и прозван Великим. Война же та, собственно, продолжалась вовсе не семь лет…

— А сколько же?

— Шесть лет десять месяцев и восемь дней. Сказал я это совсем уверенным тоном, хотя, на самом деле, за точность месяцев и дней голову бы свою не прозакладывал. Но «смелость города берет», и экзаменатор мой меня не поправил.

— Та-ак-с, — протянул он опять. — Арифметику вы всю прошли?

— Всю. Сам Николай Николаич меня переспрашивал.

— А геометрию?

— Геометрию прошел до Пифагоровых штанов… виноват! Рейтузов.

Тут уж и Волконский губу закусил, чтобы не улыбнуться, и взглянул на часы.

— Ого! Мне пора к государю. Можете идти.

— Опять под арест, ваше сиятельство?

— Нет, к себе домой: ваш арест кончился.

— И экзамен тоже?

— И экзамен.

— Ваше сиятельство! Позвольте вам ручку поцеловать…

— Ну, ну, ну, ступайте.

— А сам уже смеется.

Итак, я опять юнкер, но уже заправский, не поддельный!

…Первым меня Муравьев поздравил.

— Одним только, — говорит, — вы князю не угодили: чересчур развязны с начальством; не сумеете, стало быть, держать в повиновении и низших. Поэтому вас зачислят в такой полк, где командир возьмет вас в ежовые рукавицы.

— Лишь бы не в пехоту! — вздохнул я. — Пеший конному не товарищ; я так свыкся с моим конем…

— Это мы вам как-нибудь еще устроим, — утешил меня Муравьев. — В штабе теперь не до вас: завтра мы идем на Альтенбург.

— Да ведь дорога туда занята еще французами?

— То-то, что они ее уже очистили. Под самым Альтенбургом граф Платов со своими донцами разбил в пух и прах генерала Лефевра и забрал больше тысячи пленных.

— Вот бы к кому попасть!

— В Альтенбурге мы его, авось, еще застанем.

* * *

Альтенбург, октября 1. Платов, говорят, здесь, но в штабе еще не показывался.

Здешний герцогский замок на высокой горе занят императорской квартирой; под горой вся армия расположилась. Пробудем мы тут, впрочем, весьма недолго. Шведы и пруссаки перешли уже Эльбу; Блюхер разбил наголову корпус Бертрана и захватил много орудий; Чернышев зашел в тыл неприятелю и завладел Касселем, столицей короля вестфальского. Сам Наполеон, со всех сторон теснимый, покинул Дрезден и стягивает свои войска к Лейпцигу. Там, по всей видимости, и произойдет новое кровопролитное побоище.

* * *

Октября 2. Мечта моя сбылась! Муравьев вчера же напомнил обо мне Волконскому; а сегодня меня уже вызывают:

— Пожалуйте к князю.

— Есть у него кто?

— Есть: атаман войска донского, граф Платов. Вот оно!

Вошел. Чинный поклон тому и другому.

— Ба-ба-ба! — говорит Платов. — Да мы, братец, с тобой никак раньше уже виделись?

— Под Малоярославцем, ваше сиятельство.

— Верно. Швейцарские кантоны стихами зазубрил? А ну ее, Швейцарию! Иное дело, кабы все французские города и веси назубок знал. До Парижа сколько еще их брать придется!

— Так вы, граф, и в Париж метите? — спрашивает Волконский.

— Еще бы. Погостил Бонапартишка у нас целый месяц в Кремле, так как же нам не отдать ему визита в Лувре.

— Вашими бы устами да мед пить. У него собрано под Лейпцигом войска, слышно, до 250 тысяч.

— А у нас тут?

— У нас в Главной армии всего-навсе 120 тысяч. Необходимо прежде всего соединиться с Северною армией и с Силезскою…

— Чтобы общими силами раздавить гидру? Ясно, как Божий день!

— Вот видите, граф, вы сразу это поняли, а главнокомандующий наш, упрямый как козел, отстаивает свою диспозицию: не выжидая Бернадота и Блюхера, сосредоточить всю Главную армию меж двух рек: Плейсой и Эльстер, дабы отрезать, дескать, неприятелю отступление!

— Да ведь этак между реками, черт возьми, нам некуда будет и развернуться!

— То-то вот и есть. К тому же на Плейсе всего одна переправа — при Конневице. Пока мы будем выбираться оттуда, как из ловушки, Наполеон разгромит отдельно и Блюхера, и шведского принца.

— Да неужели государь наш по своей сердечной мягкости уступит опять Шварценбергу?

— Нет, его величество потребовал его сюда для личных объяснений. Нынче же фельдмаршал должен прибыть вместе с начальником своего штаба графом Радецким и генерал-квартирмейстером Лангенау.

В это время дверь быстро растворилась и вошел дежурный адъютант.

— Имею честь доложить: сейчас пожаловал князь Шварценберг.

— Ну, граф, не взыщите, — говорит Волконский. — Я должен его встретить.

— А этого молодца, значит, вы мне уступаете?

— Вам он, полагаю, более, чем нам, пригодится.

— Мне-то такие молодчики теперь весьма и весьма нужны. В последнем деле здесь, под Альтенбургом, у меня нескольких офицеров не стало. Ты, братец, меж свитских не слишком уж избаловался?

— Никак нет-с, ваше сиятельство; не из того теста сделан.

— И благо. Казак из пригоршни напьется, на ладони пообедает. А конь у тебя есть?

— Есть, и весьма даже изрядный.

— То-то же: казак без коня — что солдат без ружья. Как узнаешь только, что порешено в совещании с Шварценбергом, — на коня и ко мне…

…Прежде чем садиться на коня, запишу поскорей про совещание. Было оно очень бурное. Шварценберг ни на йоту не хотел изменить свою диспозицию. Но и государь остался тверд.

— Войска вашего императора вы хотите непременно поставить между Плейсой и Эльстер? — сказал он. — Хорошо, ставьте. Перед вашим монархом вы один и в ответе. Что же до корпусов русских и прусских, то я безусловно требую, чтобы они теперь же были двинуты на Магдеборн, а послезавтра с утра оттуда на Лейпциг. Шведский принц стоит еще у Галле и едва ли поспеет к началу боя. К Блюхеру же будет сейчас отправлен курьер с приказанием идти на Лейпциг с севера.

— Так главное распоряжение боем ваше величество берете на сей раз уже на себя? — спросил Шварценберг. — Очень вам благодарен, что снимаете с меня ответственность.

А уж вся наша армия, да и прусская, как благодарны государю!

Тетрадь моя, вижу, к концу приходит Буде Богу угодно после завтрашнего боя дни мои еще продлить — новую тетрадь себе заведу, и пойдет в ней моей жизни новая же полоса. На случай, однако, что дни мои сочтены, и мне откроются врата смертные, — сию первую тетрадь теперь же в пакет запечатаю с надписью, чтобы переслали ее в Толбуховку дорогой моей Ирише. Что же до меня самого, — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя! Не вниди в суд с рабом Твоим!..

Загрузка...