Первый день лейпцигской «битвы народов». — В «секрете» и услуга неприятелю. — Во вражеском стане и гостинец атаману
Лейпциг, октября 16. Смилостивился Господь, жизнь мне вновь даровал, а на волоске ведь висела! Нынче солнышко опять выглянуло, и доктор мне на улицу выйти разрешил. Первым делом я, понятно, в книжную лавку за новой тетрадью и начинаю ее с великой «битвы народов», как прозвана немцами трехдневная баталия 4, 6 и 7 октября под Лейпцигом.
Начальный день, 4-го, якобы пролог к кровавой трагедии, решительным действием еще не ознаменовался. Одному только Блюхеру посчастливилось две тысячи пленных да с полсотни орудий захватить.
Главной армией на сей раз сам государь с ближней горы руководил. Неприятельские ядра не раз до него долетали; но, несмотря на все упрашивания приближенных, он с места не сходил и со спокойствием, удивления достойным, отдавал распоряжения. Однажды французы чуть было центр наш не прорвали; но государь резервную артиллерию и гвардейский корпус туда направил, и атака была отбита. Деревни, лежавшие между нашей боевой линией и неприятельской, несколько раз из рук в руки переходили. Когда же к 6-ти часам вечера стемнело, и пальба сама собой прекратилась, мы все позиции наши удержали, да кое-где и вперед подвинулись. За то ведь и потери в этот день были преогромные: 30 тысяч человек!
Что до меня, то, будучи зачислен Платовым в казачью сотню, я на правом фланге союзников с донцами гарцевал, дабы не дать неприятелю в тыл нашим зайти. Когда же кругом все смолкло, и донцы у опушки тоже костры развели и котлы развесили, мой сотник Калашников меня к своему костру подозвал:
— Берите-ка бурку, молодой человек, да ложитесь тут у огня; чай, за день поумаялись?
— Да с чего, — говорю, — умаяться было? В настоящей переделке и быть не пришлось.
— Напоследок нас, значит, к разгону приберегают. Казак донской — что карась озерной: икрян и солен. А вам, небось, чтобы пожутче было?
— Да, чтобы мороз по коже продирал, волос дыбом становился. Оно и жутко, и приятно.
— Ну, что ж, такою приятною жутью могу вам хоть сейчас услужить. Эй, Филиппенко! — урядника он окликнул, — здесь ты еще, не ушел?
— Здесь, ваше благородие.
— Вот юнкер наш в «секрет» с тобой просится. Да и флягу свою, смотри, не забудь.
— Как ее, матушку, забыть!
— То-то же. Ну, с Богом! — благословил меня сотник. — Крови вражеской хоть не напьетесь, так водочкой нашей россейской подкрепитесь: в осеннюю этакую ночку куда пользительна.
И отправился я с урядником и двумя простыми казаками в «секрет». «Секрет» же — не что иное, как скрытый передовой караул для наблюдения за неприятелем.
Лежим мы так в яме, завернулись в бурки, вполголоса беседуем, да временами голову высовываем, по сторонам поглядываем. Октябрьская ночь, известно, — тьма кромешная; только в отдалении, версты полторы впереди, там и сям, огоньки неприятельские мерцают.
Поднял я опять голову, — что за притча! Словно тень чья-то колышется, огоньки впереди заслоняет.
— Братцы! — говорю шепотом, — никак кто к нам подбирается.
Встряхнулись те, брякнули ружьями. А тень по-французски жалобным голосом:
— Товарищи! Именем Христа Спасителя помогите…
— Стой, братцы, не стреляйте! — говорю. — Он за помощью к нам. Пусть подойдет.
Но Филиппенко, не внемля, хвать его за ноги, в яму к нам втащил, сам на грудь ему верхом насел.
— Ну, теперь пускай разговаривает.
А тот и не сопротивлялся, только охнул. И оружия-то при нем никакого.
— Ногу-то, товарищ, ногу не давите!
Ощупал я его ногу, теплая кровь по руке течет.
— Да вы ранены? — говорю.
— Ранен… Но не во мне дело. Не найдется ли у вас воды или вина глоток?
— Что вражий сын лопочет? — Филиппенко спрашивает.
Я объяснил. Он флягу из-за пазухи и к губам француза.
— Хошь и враг, а все же живой человек. Пей на здоровье, мосье.
А тот голову отворотил.
— Мне-то не нужно, — говорит.
— Так кому же? — говорю.
— Капитану моему: насмерть ранен, от жажды изнывает.
— И недалеко отсюда?
— Близко: шагов двести. До нашего лагеря донести его мне не в мочь: сам еле до вас дотащился. Слышу голоса, русскую речь. «Русские — народ добрый, — думаю себе, — не откажут».
Перевел я слова его моим казакам.
— Жалко, ведь, — говорю, — умирающего!
— Вестимо, жалко, — говорит Филиппенко. — Умирающий не враг уж нам. Флягу ему я, так и быть, всю бы хошь предоставил. Да сам-то вот человечек этот только в ногу ранен; назад его отпустим, так не быть бы в ответе: своим нас не выдал бы.
— Ну, такой подлости, — говорю, — он не сделает. И передал французу про сомнения урядника.
— Неужели, — говорит, — вы можете думать, господа, что за доброту вашу я предательством отплачу? Клянусь вам сединами моей матери, что никому про вас не скажу.
Когда я об его клятве сообщил казакам, двое младших мою сторону приняли; урядник же мне напрямик объявил:
— Ваше благородие! Делайте, как знаете. Но ежели вы его отпустите, то я, — не погневитесь, — должен о том моему сотнику донести.
Одну секундочку я задумался, но не больше.
— Донеси, говорю, — всю ответственность я беру на себя. А теперь давай-ка сюда твою флягу.
И, взяв оную, передал французу.
— Ваше благородие! — говорит мне тут один из казаков. — Да что ж он задаром, что ли, флягу нашу унесет? Стой, мосье, погоди! Нет ли у тебя аржанов?
Француз его понял, отдал ему кошелек.
— А мне давай-ка свои сапоги, — говорит другой казак. — Мои больно износились. Э! Да у тебя бабьи сапожки. Куда они мне! Ступай с миром; да только вперед не попадайся.
Затем француз был отпущен и скрылся в темноте. Я стал было стыдить казаков за их жадность, но Филиппенко перебил меня:
— Э, ваше благородие! Враг — что гриб лесной: назвался груздем — полезай в кузов. А перед сотником вам все же ответ держать придётся.
— Да я, — говорю, — хоть сейчас пойду с тобой.
— Сейчас, так сейчас.
Пошли, пришли. Выслушал нас Калашников, головой покачал.
— Поступили вы, Пруденский, по-христиански, слова нет, — говорит. — Но что неприятель сам в руки вам дался, и вы его с миром отпустили — умолчать я тоже не смею. Как-то еще на ваш поступок атаман наш взглянет? Да вот и он.
И точно, Платов ночной объезд делал. Подошел я, все по совести рассказал. И он меня тоже не одобрил, но по другой причине.
— Взять раненого в плен — чести мало, да и лишняя только обуза, — говорит. — Но от него мы могли бы кое-что выпытать о силах и замыслах неприятеля. «Казаки — глаза и уши армии», говорил великий Суворов. А ты, Пруденский, и глаза закрыл и уши, внял только голосу сердца. На первых же порах у нас оплошал!
Укором своим он меня как нагайкой хлестнул.
— Оплошку свою, ваше сиятельство, — говорю, — я теперь же хоть искуплю. У вас есть ведь пленные саксонцы?
— А что?
— Дозвольте мне перерядиться саксонским солдатом…
— А дальше что же?
— Под видом саксонца я пойду во французский лагерь, будто убежал из русского плена; подслушаю их разговоры; после такой битвы у них разговоров, я чай, без конца…
— Положим, что так, но своим немецким языком ты сам себя выдашь; тебя и расстреляют.
— Не расстреляют, ваше сиятельство. Пойду я ведь не к немцам, а к французам; по-немецки они еще меньше меня смыслят. А вдобавок я на всяк случай еще глухим прикинусь.
— Так тебе они и поверят! Глухих и у саксонцев не берут в солдаты.
— Да оглох-to я уже на войне: от пальбы обе барабанные перепонки лопнули, да голова еще ядром контужена.
Усмехнулся атаман, сотнику подмигнул.
— Каков молодец? Ну, а обратно к нам как выберешься.
— Смотря по обстоятельствам, момент улучу. Ведь я же у них не пленным буду, а союзником-саксонцем: стеречь меня не станут. Пустите уж меня, ваше сиятельство!
— Казаком тоже явить себя хочет, — говорит Калашников. — Это, ваше сиятельство, как бы испытание на казака.
— Гм… Ну, что ж, сам ведь просится. Смелым Бог владеет.
Сказал и дальше поехал.
Десять минут спустя я в саксонского солдата преобразился. Калашников на прощанье меня крестным знамением осенил.
— Храни вас Бог!
Двинулся я к французам наугад, к сторожевым их огням. Небо в тучах, ни звездочки; кругом ни зги не видать. Иду все вперед, спотыкаюсь, падаю и опять вперед.
Вот и первые их костры. На минутку приостановился — дух перевести; а потом на костер со всех ног кинулся и на немецкий лад заорал благим матом:
— Козакен! Козакен!
Французы, что лежали у костра, понятно, вскочили, схватить меня хотят. А я дальше к следующему костру и все свое:
— Козакен! Козакен!
И здесь всех взбудоражил; но дался уж им в руки. Стали меня обшаривать. А я труса-беглеца из себя изображаю, со страхом на небывалую погоню назад озираюсь.
— Да ведь это вовсе не русский, да и не пруссак, — толкуют они промеж себя. — Форма на нем саксонская; стало быть, из наших же союзников.
Стали меня допытывать: как я от казаков удрал. А я ничего будто не слышу, руками развожу, на уши свои, на лоб показываю: «Бум-бум!», сиречь, на оба уха оглох и в голову контужен.
Поняли.
— Да куда нам с ним, глухим тетеревом, середи ночи возиться! Поутру ужо сдадим саксонцам.
Порешив так, по местам своим опять разлеглись, мне тут же, на земле, местечко указали: «Ложись, мол, и нам спать не мешай».
— Данке шен, — говорю им, улегся в сторонке, плащом своим саксонским с головой укрылся; но сам под плащом уши навострил: не услышу ли чего подходящего?
Спервоначалу насчет «олуха немецкого» прохаживались, грубо, но метко.
— Да что, братцы, — говорит один, — мы вот над ним зубоскалим; а ведь они, саксонцы, как-никак нашу руку еще держат. Австрийцы нас уже предали; баварцы теперь тоже к ним пристали…
— Да, тяжко императору приходится! — говорит другой. — До вчерашнего дня ведь из замка в Дюбене не трогался, все с маршалами совещался, убеждал их театр войны на правый берег Эльбы перекинуть и на Берлин идти.
— Прежде-то, — говорит третий, — он ни у кого совета не спрашивал, своим умом все решал.
— Прежде! Не те времена, брат, тогда были.
— А маршалы что же?
— Маршалы не поддались; в один голос: «Лучшее старое войско в снегах российских полегло»…
— Ну да! Мы, новобранцы, по-ихнему сантима медного уже не стоим.
— Видно, что так. Скрипели в Дюбене перьями, скрипели, до одного приказа только и доскрипелись: в развернутом фронте не в три шеренги строиться, а в две. Вот и строились этак сегодня, а что толку было?
— Ну, не говори. Австрийцев меж двух рек, как в клин, загнали, а генерала их Мерфельда, что чересчур вперед сунулся, в плен даже захватили. Да и у русских центр было уже прорвали. Сам император не сомневался в победе, к королю саксонскому
В Лейпциг адъютанта с вестью о том послал, чтобы во все колокола звонили…
— Ну, и дозвонились! Эх-эх! Не хвалить бы утра раньше вечера. Чем бы о Берлине думать, за Рейн бы к себе отойти — всего вернее.
Меня так и подмывало крикнуть: «Да, голубчики! Сидеть бы вам у себя дома за печкой, никто бы вас там не тронул. Ну, а теперь просим не прогневаться».
Наговорились, умолкли. А туман ночной, что река молочная, по земле стелется, все кругом заволакивает. Вон и палатки офицерские верхушками только белеют.
Улизнуть обратно к своим уже не мудрость. Да многое ли я узнал-то? Что у них не все благополучно: маршалы планов Наполеоновых уже не одобряют, солдаты ропщут…
И вспало мне тут на ум: а что, кабы трофею какую унести, знамя, что ли, полковое!
Туман меж тем до того уже сгустился, что ножом хоть режь. Костра в десяти шагах не видать. Все кругом спят-храпят. Подождать еще с четверть часа…
И хорошо ведь сделал: идет патруль, караульных окликает. И дальше идет, дальше… Все опять стихло.
Пора умысел в действие произвести. Ползком к палаткам подбираюсь. У первой же палатки на земле двое, спина к спине, прикорнули: один с ружьем в охапке, — видно, караульный; другой без ружья, но меж ног знамя держит, а сам, как и караульный, от тумана нос в епанчу уткнул.
Господи, благослови!
Выдернул я у него знамя, самого ногой в грудь пнул и — наутек. Он тут же за мной с немалым криком:
— Держи его! Держи!
Да, как бы не так! От его крика и спавшие у костров встрепенулись. Один мне было дорогу загородил. Но я его с разбегу древком в грудь, — кубарем покатился, а я прыг через него и был таков. За мною хором голосят:
— Держи! Держи!
Стреляют вслед наугад. А я на земле растянулся; переждал, пока перестали, опять вскочил и уже бегом во все лопатки.
Вот и наши костры, и окрик:
— Кто идет?
— Свой! Не стреляй.
Гляжу: не донцы мои, а пехота. В тумане, вишь, в сторону забрал. Обступили меня и знамя мое французское, и самого меня в саксонской форме оглядывают, допрашивают: что да как?
Поведал я им, а потом от них к донцам и до атамана самого добрался. Как узрел меня со знаменем в руках:
— Эге! — говорит. — Да ты, что ж это, из неприятельского лагеря, что ли, унес?
— Точно так-с. Вашему сиятельству гостинец. Да кое-чего и наслышался.
— Ну, рассказывай; послушаем.
Пересказал я ему от слова до слова, что слышал.
— Все сие само по себе не важно, — говорит Платов. — Важно, однако ж, что дух воинский у них уже выдохся, что в вожде своем возлюбленном изверились и по печке родной вздыхают. А это на войне последнее уже дело.
Когда я затем поведал и о том, как знаменем завладел, по плечу он меня потрепал.
— Ну, молодчина! Из тебя, вижу, лихой казак еще выйдет.
Этим кончился для меня первый день Лейпцигской битвы… Рука, однако ж, от писанья онемела, да и в груди что-то опять неладно…
Парламентер Наполеона. — Второй и третий день «битвы народов». — Польская пуля и чудодейственный пластырь. — Пленение Лористона и опала саксонского короля
Октября 18. Доктор брюзжит, пульсом моим недоволен.
— Пуля давно уже вынута, — говорит, — ребро заросло, все шло как по маслу. А теперь вдруг жар и хрип в груди! Что-нибудь вас, верно, взволновало? Не получили ли письма из дому?
— Письма не получал, но сам писал — не письмо, а дневник.
— Ну, вот! Описывали «битву народов»?
— Да как же, доктор, не описать, когда сам в ней участвовал? И то один первый день только описал.
— Ох, уж эти папиенты! Пока я вам не позволю, не извольте брать перо в руки. Чего вы улыбаетесь?
— Зачем мне перо брать, коли карандашом пишу?
— Очень рад, что вы шутить уже можете. Но не станете меня слушаться, так сами на себя потом и пеняйте.
Делать нечего, придется-таки на себя на день, на другой узду наложить.
Октября 19. Жара у меня уже нет; со спокойной совестью, значит, могу продолжать.
Следующий день, 5-ое октября, пришелся на воскресенье; вдобавок с утра и до вечера лил дождь, как из ведра. Посему обе стороны воспользовались этим днем для отдыха к предстоящему новому бою. За весь день было одно лишь небольшое, но достохвальное дело: русские гусары из Силезской армии атаковали французскую кавалерию и, прогнав ее за батареи, взяли пять орудий. Блюхер, быв очевидцем молодецкой атаки, подъехал к командиру гусаров, генералу Васильчикову, и в восторге его обнял.
Силы союзников должны были к 6-му числу еще преумножиться подходом корпуса Коллоредо и армий Беннигсена и шведского принца. Наполеону же сикурсу ждать было уже неоткуда, и вот, под вечер от него кто-то к нашему лагерю шажком едет и белым платком над головой машет. Подъехал, — что за диво: парламентер в австрийской форме! Австрийцы ведь нам теперь не враги, а союзники?
Оказалось — тот самый генерал Мерфельд, что накануне к французам в плен попался. Вот Наполеон его на честное слово к нам и отпустил, чтобы через него переговоры о мире завязать.
Час спустя смотрим — с поникшей головой обратно едет. Не выгорело!
После уже здесь, в Лейпциге, я от доктора слышал, что Наполеон готов был отказаться от всех своих притязаний на герцогство Варшавское, Голландию, Италию, Испанию и ганзейские города, с тем чтобы Франции были возвращены ее колонии, взятые англичанами.
— Император Александр вряд ли станет вмешиваться в это дело, — заметил Наполеону тогда же Мерфельд.
А Наполеон:
— Да мы с ним уж сговоримся. Пускай только пришлет ко мне уполномоченного для окончательных переговоров. Меня, вот, все обвиняют, что я хочу не мира, а перемирия. Но это неправда! А от мира выиграло бы все человечество. Я отступлю, так и быть, за Заалу; но русские и пруссаки пускай отойдут за Эльбу, а австрийцы — в свою Богемию. Пострадала ведь всего больше Саксония; так она пусть останется нейтральной.
Мерфельд на то возразил, что отступить союзники теперь не захотят, ибо рассчитывают, что сама французская армия до зимы еще за Рейн отойдет.
От одной мысли о сем Наполеон гневом воспылал.
— Чтобы я отступил?!.. — воскликнул. — Для этого мне пришлось бы проиграть сражение. Случиться это может, но пока этого еще нет, да и не будет! Передайте обоим императорам: Александру и Францу мои слова, которые, надеюсь, возбудят в них красноречивые воспоминания.
В неукрощенной еще надменности своей он намекал, вишь, на прежние свои блистательные победы над австрийскими и русскими войсками.
Весь разговор свой с Наполеоном Мерфельд дословно передал князю Шварценбергу. Но крылья у того были уже подрезаны: все распоряжения к новому решительному сражению делались самолично нашим государем. Доложил Шварценберг о предложениях Наполеона, но государь их наотрез отвергнул, и Мерфельд отъехал ни с чем.
И случилось то, чего втайне, видно, так опасался сам Наполеон: битва, завязавшаяся вновь 6-го числа и продолжавшаяся еще 7-го, окончилась для него поражением, да еще каким!
После ливня накануне и ночного тумана задувший к утру 6-го числа резкий северный ветер разогнал туман, очистил небо, и день выдался холодный, но ясный, солнечный. В 6-м часу ударили «подъем», а в 7-м началась уже пальба.
Трехсоттысячная армия союзников обложила неприятеля полукругом с севера, востока и юга; а потому Наполеон, не имея возможности со своей армией, почти вдвое меньшей, принять сражение по всей линии, снялся ночью со вчерашних позиций и отошел к самому Лейпцигу. Союзники не замедлили, конечно, занять оставленные им позиции; по мере же того как полукруг их стягивался все ближе к Лейпцигу, три союзные монарха также подвигались вперед с одного возвышения на другое, пока, наконец, не въехали на тот самый холм, с коего 4-го числа наблюдал за боем Наполеон.
Описывать в подробностях ход боя — дело уж не мое, а историков и стратегов. Про 6-ое число скажу одно: что в 3-м часу дня к государю прискакал вестовщик с донесением, что три кавалерийских полка вюртембержцев на нашу сторону перешли; а еще час спустя сам командующий саксонской армией генерал Россель подъехал с просьбой — всю его армию в свое распоряжение принять и разрешить ему также на французов ударить. Разрешение, само собой, было дано.
Но дни в октябре месяце коротки, и солнце к закату уже склонялось. Так занятие ближайших к Лейпцигу селений и штурм самого города поневоле до другого дня отложить пришлось.
А нас, донцов, все еще в резерве томили! Платов нас утешал:
— Завтра, погодите, наш праздник. Честь добить Бонапартишка остается за нами.
И пришло «завтра».
Сам город Лейпциг в ровной местности расположен и никакими крепостными укреплениями не защищен. Посему надо было думать, что неприятель попытается наш натиск отразить в открытом поле.
И что же? Когда в 9-м часу утра ночной туман разошелся, очам нашим не грозная вражья рать представилась, а открытая равнина, мертвыми телами усеянная, подбитыми орудиями, лафетами да боевыми снарядами! Воспользовавшись ночной темнотой, французы внутрь города укрылись. Только в аллеях между предместьями и городом выставлены были батареи их арьергарда, коим командовали, как потом оказалось, маршал Макдональд и храбрый вождь поляков князь Понятовский, за два дня назад тоже в маршалы произведенный.
Тысячи сердец радостно забились, когда тут был объявлен общий штурм. Но еще до начала оного государь объехал ряды войск, всячески их ободряя и прося быть великодушными к побежденным, а паче всего щадить мирных жителей, в распре правительств ни в чем не повинных.
Засим под гром орудий вся союзная армия с развернутыми знаменами, с музыкой и барабанным боем, с разных сторон пошла на приступ. В аллеях французские пушки штурмующих картечью осыпали. Но уже час спустя они были в наших руках, и союзники ворвались в город.
Тут настал и наш черед — донцов.
— Ура!
Буйному урагану подобно, сметали мы с пути нашего всякую живую тварь двуногую и четвероногую из одной улицы в другую, в третью, в десятую. Удалая польская конница Понятовского вздумала было дать нам отпор. Но не тут-то было! Как задержать мчащуюся вихрем казачью громаду, ощетинившуюся пиками? И в один момент передних мы смяли, а остальные повернули коней и ускакали без оглядки. На беду их, однако, единственный мост через р. Эльстер отступающими французами был уже взорван. Оставалось спасаться через глубокую быстротечную реку, хошь не хошь, вплавь. Сам Понятовский пример своим показал и первым с берега в воду коня пришпорил. За ним вслед и другие, как стадо баранов за вожаком; только брызги полетели. Но при такой спешке задние беглецы, на передних напирая, на берегу скучились и сами себя под пики и сабли наши подставляли. Так и под мою саблю офицер один угодил; от удара моего в седле покачнулся, но вдруг, обернувшись, в упор в меня из пистолета пальнул.
Боли я никакой не ощутил; только в грудь меня что-то как кулаком толкнуло, рука моя с саблей сама собой опустилась, и в очах свет померкнул… Дальше ничего не помню.
Пришел я в себя уже в Лейпцигском госпитале от нестерпимой боли и громко вскрикнул.
— Ага! Очнулся, — говорит чей-то незнакомый голос. Гляжу: сам я на столе распростерт, а по сторонам двое стоят с засученными рукавами и в белых фартуках, забрызганных кровью: доктор и фельдшер.
— Что это было со мною? — спрашиваю я доктора.
— А вот что, — говорит он и пулю мне предъявляет. — В ребро вам ударила, да в сторону уклонившись, в боку под кожей застряла. Ребро сломано, но недели через две-три срастется крепче прежнего.
— Через две-три недели! Да ведь армия наша тем временем уйдет…
— И теперь уже частями уходит, чтобы не дать передохнуть Наполеону.
— Да этак мне своих догонять еще придется!
— Не иначе. Благодарите Бога, что пуля отскочила влево от ребра, а не вправо; тогда бы вам — аминь. Ну, что, все больно?
— Больно, но уже не так: глухо, как зуб, ноет. Скажите, доктор: отчего я не почувствовал никакой боли, когда пуля вошла мне в грудь?
— Оттого, что в пылу битвы вы были разгорячены. Только когда кровь в жилах несколько уже остынет и нервы успокоятся, рана дает себя чувствовать. Теперь мы вас переложим на кровать, и извольте лежать тихо, не шевелиться, старайтесь ни о чем не думать и заснуть.
Вскоре я, действительно, заснул и с перерывами от ноющей раны до утра проспал. Поутру же меня Муравьев навестил.
— Доктор сперва, — говорит, — и впустить меня не хотел. Смягчился он только тогда, когда узнал, что я вам на рану такой пластырь несу, какого ни один врач в мире прописать не может.
— Какой же, — говорю, — пластырь?
— А вот какой.
И подает мне солдатский георгиевский крест. От радости я привскочил бы на постели, не удержи меня Муравьев насильно за плечи.
— Тише, тигле! Этак и пластырь вам только повредит. Сам Платов выпросил у государя разрешение переслать вам вашу награду за взятое у французов знамя еще до составления общих наградных списков.
— И Сагайдачному тоже дадут Георгия?
— За что?
— Да он тоже был в огне…
— Ну, и получит петличного Станислава с мечами в порядке постепенности. Вообще наград масса, потому что победа была полная, притом уже не над каким-нибудь маршалом, а над самим Наполеоном!
— И он, значит, бежит?
— Бежит без оглядки. Но любопытнее всего, как сдался нам в плен Лористон. Уже по окончании битвы генерал Эммануэль с небольшим эскортом объезжал наши аванпосты. Вдруг он видит, что по обломкам взорванного моста через Эльстер перебираются два француза, ведя за собой в поводу своих коней. Он подскакал к ним:
— Стой! Назад! Не то вас сейчас расстреляют. Тем ничего не оставалось, как повиноваться. Судя по шляпе с плюмажем, один из них был генерал.
— Вашу шпагу, генерал! — говорит Эммануэль. Тот с важностью распахнул плащ: вся грудь его была увешана орденами.
— Я, — говорит, — Лористон!
— Весьма приятно. Это вы ведь под Москвою приезжали к покойному нашему фельдмаршалу Кутузову от вашего императора с предложением заключить мир?
— Я…
— Теперь до мира не так уже далеко. А шпагу вашу все-таки пожалуйте.
Едет Эммануэль со своими двумя пленниками в город и в аллее предместья натыкается на целый отряд французов, которые Бог весть где еще замешкались. Было их четыре сотни при 50-ти офицерах; в эскорте же генерала Эммануэля всего-навсе 12 человек. Но за деревьями да в сумерках французам не видно было, что наших так мало.
— Кладите оружие! — крикнул им Эммануэль. Те стали совещаться.
— Сейчас же кладите оружие! Не то ни один из вас не уйдет живым! — крикнул он еще громче и взмахнул саблей, как бы собираясь вести своих в атаку.
Раздумывать уже не приходилось. Солдаты побросали свои ружья, а командовавший ими майор и другие офицеры отдали свои шпаги.
— Идите вперед! Мы поедем за вами.
— Позвольте, Николай Николаич, — перебил я Муравьева, — а Лористон-то чего молчал, не предупредил своих?
— В том-то и дело, что, попав в плен, он совсем духом упал, ничего кругом не видел и не слышал. Потом уже, узнав, что при нем 400 слишком человек французов сдалось маленькой кучке русских, он за голову схватился, проклинал свое беспамятство. Пришел он несколько в себя только тогда, когда предстал перед нашим государем. Обошелся с ним государь весьма ласково и приказал выдать ему из казны взаймы 500 червонцев, чтобы он до отсылки в Россию мог обзавестись здесь, в Лейпциге, всем, чем нужно, на дорогу.
— А что Понятовский? Удалось ему с его отрядом переплыть Эльстер?
— Нет, их понесло по теченью; теченье этой реки ведь очень быстрое; да вдогонку им был пущен еще град пуль. Немногие добрались до другого берега. Сам же Понятовский с конем скрылся под водой и уже не выплыл. Хоть и враг был нам, а рыцарь. Упокой Господь его душу! Кого тоже жаль, признаться, так старика-короля саксонского.
— А что с ним?
— Да ведь он до последнего дня не имел духу порвать с Наполеоном. Подданные же его давно уже не разделяли его чувств, и при въезде нашего государя в Лейпциг жители встретили его «виватами». Когда тут союзные монархи сошли с коней на дворцовой площади, первым их приветствовал шведский принц Бернадотт. Государь его дружески обнял и благодарил. А на лестнице дворца среди батальона своей лейб-гвардии стоял несчастный король с непокрытой головой. Бернадотт указал на него:
— Вот, ваше величество, король. Он желал бы также засвидетельствовать вам свое почтение.
Но добрейший государь наш остался на сей раз неумолим. Точно не слыша, он спросил:
— А где королева саксонская?
— Она ожидает ваше величество на верху лестницы.
— Так пойдемте к королеве.
Королевские гвардейцы отдали честь государю, король — низкий поклон, но государь, не взглянув даже на короля, точно его тут и не было, поднялся по лестнице к королеве.
— Да чего же еще, — говорю, — мог ожидать этот союзник нашего заклятого врага? И что будет с ним теперь?
— До окончания кампании его отвезут, говорят, в Берлин.
Октября 20. К законченному мною вчера рассказу о «битве народов» прибавлю еще пару слов. Уж коли меня, малую пичужку, наградой не обошли, то крупную птицу: орлов всяких и соколов, индюков и павлинов, наградили тем паче: Беннигсен и Барклай-де-Толли сделаны графами; Милорадович и Витгенштейн, имевшие уже сей титул, получили: первый — Андреевскую звезду, второй — золотую саблю с лаврами и алмазами. Из иноземных вождей Блюхеру по его заслугам Георгий 1-й степени пожалован, а князя Шварценберга великодушный государь наш еще на поле битвы кавалером того же высшего российского ордена поздравил: благо, что как главнокомандующий во время боя хоть не препятствовал над Наполеоном победу одержать.
С опалой здешнего короля наш русский князь Репнин вице-королем и генерал-губернатором королевства Саксонского назначен. Первым его делом было запрет наложить на фальшивые русские ассигнации, коих Наполеон в прошлом году на несколько миллионов выпустил. Публикацией всем и каждому объявлено, что все находящиеся в обращении таковые ассигнации должны быть ему, генерал-губернатору, немедленно представлены с предварением, что за утайку оных виновные будут сосланы в Сибирь и оштрафованы на сумму в пять раз большую против утаенной.
Союзная армия преследует теперь разбитого неприятеля. Главная квартира перенесена в Веймар, куда Муравьев и Сагайдачный тоже отбыли. Остаются здесь, кроме гарнизона да генерал-губернаторской канцелярии, одни раненые; из нашего отряда только я да хорунжий Порошин; при нас два казака для сопровождения до армии. Я-то хоть сейчас бы двинулся, но Порошин просит не бросать его. Бедняга весьма в нехорошем положении: ногу ему ниже колена осколком повредило. Когда-то еще поправится?
Октября 21. От Муравьева из Веймара при коротенькой записке получил высочайший приказ:
«За отличие при битве под Лейпцигом 4, б и 7 октября 1813 года производятся:…хорунжий Павел Порошин в сотники… юнкер Андрей Пруденский в хорунжий»…
Бегу к Порошину, показываю приказ:
— Честь имеем поздравить г-на сотника!
В первый раз за все время улыбнулся счастливой улыбкой.
— И вас тоже, голубчик, — говорит, — за знамя — Георгия, а за битву — чин офицерский своим чередом, — каково! Ну, теперь никакие доктора нас здесь не удержат. Вас-то ведь уже отпускают?
— Отпускают, — говорю. — Но нога у вас, Павел Игнатьич, еще в лубке; ехать верхом вам и думать нечего…
— В коляске поеду.
— Да коляски теперь в целом Лейпциге, слышно, не достать: все забраны Главной армией.
— Ну, так телега какая ни на есть найдется. Уж вы, Андрей Серапионыч не оставьте меня, поищите. А я вам за то подарок поднесу.
— Подарок?
— Да, старый мундир мой: по новой должности я и мундир себе новый закажу. Раздобудьте-ка мне также портного: чтобы к завтрашнему утру сшил; никаких денег не пожалею.
Форшпан. — «Германские Афины» и олимпиец Гёте. — Вартбург и келья Лютера. — «Человеческая жизнь в звериных образах». — Франкфурт-на-Майне. — «Удачная» операция
Наумбург, октября 23. Милый человек — Порошин, но и хлопот же с ним! Портного я ему с немалым трудом раздобыл, и к утру мундир его был готов. Что же до экипажа, то не токмо коляски, но и телеги сперва нигде допроситься не мог.
Один из наших двух казаков, Маслов, меня уже надоумил:
— Вы бы, ваше благородие, к бургомистру пошли, да по-нашему его, по-казацки отчитали: «Такой ты, мол, да сякой! Чтоб была коляска, хоть из земли выкопай!»
И пошел я к бургомистру.
Видит он, что перед ним юнкер, ну, и важность на себя напустил, стула даже не предложил.
— Это дело, — говорит, — меня не касается. Как топну я тут ногой, как гаркну:
— Крейцшокдоннер-элемент! Мы за вас жизни своей не жалели, а вы раненому офицеру экипажа дать не хотите?!
Побледнел он, тоном ниже взял:
— Не волнуйтесь, г-н офицер, пожалуйста, не волнуйтесь. Но сами же вы ведь убедились, что все экипажи в городе, и господские, и извозчичьи, разобраны…
— Так дайте нам, черт побери, хоть подводу, форшпан!
И обеими уж ногами затопал, саблей загремел, да еще с полдюжины наших русских, крепких словечек в лицо ему пустил. Возымело действие: стал у меня шелковый, другую песню затянул:
— Ах, вам форшпан? На форшпане вашему раненому приятелю и лежать будет куда удобнее, чем в коляске.
Не прошло и часа времени, как у нашего дома стоял форшпан — длиннейшая тележища, набитая сеном, на котором мы оба с Порошиным, как на пуховике, разлеглись; а наши два казака вершниками за нами следовали, с конями нашими в поводу.
Однако от проходивших до нас тем же трактом конницы и артиллерии дорога вконец была избита и изрыта; а посему как упруго, как мягко ни было сено, всякий толчок в ноге Порошина адской болью отзывался, и мы поневоле в каждой, почитай, деревеньке привал делали.
Веймар, октября 27. Доползли! Хозяин гостиницы о приезде тяжелораненого русского офицера в велико-герцогский дворец знать дал, и оттуда в тот же час лейб-хирург фон Функ пожаловал.
— Герцогиня наша, — говорит, — а ваша русская принцесса Мария Павловна меня к вам прислала. Позвольте осмотреть вашу ногу.
Снял у Порошина лубок.
— Ай-ай! — говорит. — От дорожной тряски бинт с места сдвинуло, кость неправильно срастается, и рана сильно воспалилась. Придется положить вас в наш госпиталь…
Перевел я слова его Порошину. Тот и слышать не хочет.
— Скажите ему, что мы — казаки, а казаку отставать от своего атамана не полагается.
— Уж этот атаман ваш! — говорит лейб-хирург. — Сколько бесчинств у нас в городе натворил! А еще граф!
— Кто? — говорю. — Граф Платов?
— Нет, фамилия у него другая.
— Уж не Мамонов ли?
— Вот, вот, Мамонов.
— Так тот ведь вовсе не атаман, а просто командир своего собственного казачьего полка из крепостных и добровольцев.
— То-то они и вольничали. А Веймар наш — мирный храм муз, «Германские Афины». Герцог наш Карл-Август вокруг себя целый Олимп собрал.
Вспомнились мне тут «Письма русского путешественника», коими я в бурсе еще зачитывался.
— Наш русский писатель Карамзин, — говорю, — лет двадцать назад тоже здесь, в Веймаре, побывал, с вашими знаменитостями виделся, беседовал…
Глубоко вздохнул лейб-хирург.
— С тех пор, — говорит, — один лишь столп у нас остался — Гёте. Когда жив был еще столь же великий Шиллер, у поклонников их как-то спор зашел, кто гением выше: Гёте или Шиллер? — «Полноте, господа, — сказал им Гёте. — Будьте довольны, что есть у вас два таких молодца (цвей зольхе Керле), как Шиллер да Гёте». И вот уже восемь лет, что нет Шиллера. Dei minores тоже редеют: еще до него сошел в гроб Гердер; в январе этого года похоронили Виланда. Один по-прежнему несокрушим — Юпитер-Гёте…
— Вот на кого бы взглянуть!
— Увидеть вам его не так-то легко: он ведь не только великий писатель и ученый, но и правая рука нашего герцога, друг его и первый министр; целый день занят: либо во дворце, либо у себя дома.
Ноября 2. В окне книжной лавки я загляделся на портрет Гёте: старик-красавец, с осанкой поистине олимпийской. Иду дальше, и вдруг он сам мне навстречу собственной персоной. Как сверкнул на меня своим огненным взглядом, невольно я руку к киверу приложил; а он величественно этак, но милостиво головой кивнул и далее проследовал. Обернулся я, гляжу ему вслед; другие прохожие все ему тоже кланяются. Одного спрашиваю:
— Ведь это Гёте?
— Господин тайный советник фон Гёте! — поправил он меня с укоризной.
Эйзенах, ноября 10. Застигнутые в дороге ненастьем, вчера к ночи только сюда дотащились, а Порошин вдобавок еще изрядную простуду получил. Поутру здешнего доктора позвали; переменил перевязку, микстуру от лихорадки и анисовых капель от кашля прописал; но на мой вопрос о положении больного:
— Будь дело еще к лету, — говорит, — так можно было бы надеяться, а к зиме…
И, не досказав, руками развел. Все втуне, значит!
Мамонов со своей ордой и здесь по себе дурную память оставил. Наш хозяин как будто удивлен, что мы, такие же казаки, не бьем посуды и зеркал, не бранимся, не деремся, ничего не берем силой и за все чистыми деньгами расплачиваемся. Какое счастье, право, что я к Мамонову не попал!
Ноября 11. Редкий день, небывалый! Совсем новый, неведомый мир мне открылся.
За ночь подморозило, а утром и солнышко показалось. Приходит хозяин наш, герр Мюллер, говорит мне:
— Что это г-н лейтенант в четырех стенах все сидит! Хоть бы на нашу Вартбург поднялись.
— На какую такую, — говорю, — Вартбург?
— Как! Помилуйте! Да ведь на Вартбурге Мартин Лютер всю Библию на немецкий язык перевел. Показывают там и келью, где он 10 месяцев работал и где его дьявол искушал. До сих пор на стене чернильное пятно сохранилось, когда Лютер в искусителя чернильницей пустил…
Убедил! Как не посмотреть на такое чудо чудное.
— Да найду ли я туда дорогу? — говорю.
— А я дам г-ну лейтенанту с собой мальчишку. И пошли мы с мальчишкой.
Замок архидревний, времен рыцарских, и стоит он на горе прекрутой и превысокой. Вид оттуда на Эйзенах и окрестные горы, надо признать, восхитительный. Когда нас подъемным мостом через глубокий ров седовласый сторож во внутренний двор впустил, благоговейный трепет меня невольно объял. И повел меня сторож по всем палатам замка, и каждой объяснение давал.
Вот палата, где рыцари, в крестовый поход отправляясь, клятвой обменивались — стоять друг за друга в бою с нехристями.
Вот зал певцов, где шесть веков назад славные «певцы любви» — «миннезенгеры» — перед ландграфом тюрингенским в песнях состязались.
Вот покои ландграфини Елизаветы, которая за свои истинно христианские дела римскою церковью к лику святых сопричислена: убогих и нищих она пои-да-кормила, одевала, заключенных утешала, за больными ходила, умерших хоронила…
И, переходя этак из палаты в палату, слушая рассказы старика-сторожа про времена стародавние, я всеми помыслами своими в те времена перенесся, деяниями тех людей проникался, что жили здесь некогда совсем иною жизнью, чем мы, более романтичною и более, пожалуй, праведною: соблазну меньше было.
Наконец, вот и лютерова келья: на стене портрет его — кисти знаменитого, говорят, Луки Кранаха; собственная простая деревянная кровать Лютера; книжный шкаф, от времени почерневший, стол, за коим он работал, а на столе — Священное Писание, им переведенное, в толстом переплете с медными застежками. Все сие солнечным светом залито, проникающим в круглые оконные стеклышки.
А вот посередине выбеленной стены и то чернильное пятно, про которое говорил мне герр Мюллер. Подхожу ближе, разглядываю.
— Да ведь тут, — говорю, — как будто ножом выколуплено?
— Все это господа англичане! — ворчит сторож. — Только отвернешься, а они уже перочинный ножик из кармана.
При выходе из замка он мне за малую мзду печатный листок предложил — точный снимок с «человеческой жизни в звериных образах», начертанных на стене одной проходной галереи. Мужской пол на оном в виде четвероногих животных представлен, женский — в виде птиц и иных крылатых. Так, мужчина в 10 лет, оказывается, теленок, в 20 — козел, в 30 — бык, в 40 — лев, в 50 — лиса, в 60 — волк, в 70 — пес, в 80 — кот, в 90 — осел, а в 100 лет — воловья мертвая голова. Женщина же в 10 лет цыпленок, в 20 — голубка, в 30 — сорока, в 40 — пава, в 50 — наседка, в 60 — гусыня, в 70 — коршун, в 80 — сова, в 90 — летучая мышь, а в 100 лет — птичья мертвая голова.
В гостиницу вернувшись, Порошину показал.
— Средневековое острословие, — говорит. — Грубовато, но не без соли и перца.
Ноября 13. За окнами опять снег крутится. Бедный Порошин стонет и пуще кашляет. Тоска и грусть!
Франкфурт-на-Майне, ноября 20. Еле-еле ведь несчастного спутника своего сюда довез и тотчас же с рук на руки хирургам сдал. Говорят: гангрена; ногу выше колена отпилить придется. Помилуй Бог!
Ноября 21. Семеновцы полковой праздник свой справляют. Шеф полка, император австрийский, нарочито по сему случаю из главной своей квартиры, г. Дармштадта, прибыл; отстоял обедню, а потом, на параде, полк церемониальным маршем мимо нашего государя провел. Собственные его цесарские полки точно на маскарад разрядились: парадные мундиры всевозможных цветов, панталоны красные, гусарские сапожки малюсенькие, а шляпы с вавилонскую башню.
Зрителей обоего пола на параде было, как всегда, великое множество. Но императора Франца ни одна душа не приветствовала; нашему же царю из всех уст «виваты» неслись. Семеновским офицерам во дворце обед был предложен, а солдатам водка поднесена и по рублю на человека.
Сагайдачный да и все штабные офицеры Франкфуртом не нахвалятся: удовольствий хоть отбавляй. Театр небольшой, но превосходный. В казино есть газеты, карты, бильярд. Много в городе богатых семейных домов, где русских офицеров с отверстыми объятиями принимают. Дома больше все купеческие, но хозяйские дочери образованные, на фортепианах играют, патриотические песни распевают.
— За этот месяц, что мы во Франкфурте, — говорил мне Сеня, — телом и духом мы все опять освежились. Армия же наша на Рейне прохлаждается.
— Да когда же, — говорю, — дальше двинемся?
— Государь и то все настаивает, чтобы поскорее довершить освобождение Европы. Но Меттсрних (прах бы его побрал!) бросил опять нам палку в колеса: в Париж к Наполеону с новыми условиями мира отправил бывшего австрийского посланника при веймарском Дворе, барона Сент-Этьена, которого мы взяли в плен, а теперь нарочно вызвали для этого из Богемии… Здесь, во Франкфурте, как-то забываешь даже, что война еще не кончилась. Вот и на сегодня у меня взят билет в театр; да получил опять приглашение в одно премилое семейство. Не хочешь ли мой билет? Дают «Фауста» Гёте.
Я, понятно, не отказался.
… Сейчас из театра. В себя еще придти не могу. Венский актер Медер, игравший Фауста, загримировался самим Гёте и играл так, что мне, право, сдавалось, будто передо мною воочию сам Гёте, только в молодые годы. А Шредер — Гретхен! Чистая, невинная, как… ну, как моя Ириша… Господи Боже ты мой! Охрани мою Гретхен-Иришу!..
Ноября 22. Операцию Порошину назначили на сей день; но на два дня опять отложили: сердце-де чересчур слабое; надо сперва подкрепить больного. Да чем его подкрепишь: на ладан дышит!
Ноября 23. От виртембергского короля жалоба пришла на мамоновцев: не в меру уж озорничают и неистовствуют. Решили было их обуздать, для чего командировать туда какого-нибудь свитского; но возиться с их шалым командиром никому тоже не охота, и все отлынивают. Сегодня приходит ко мне Хомутов.
— Ну, Пруденский, — говорит, — я к вам вот с чем: меня посылают вперед к Карлсруэ заготовлять квартиры…
— Так наконец-то тронемся отсюда?
— Да, на будущей неделе. Но мне, кроме того, поручено завернуть еще в сторону, чтобы завезти бумагу к графу Дмитриеву-Мамонову. А меня это не устраивает. Вы же сами просились сначала в полк к этому Мамонову; так вам должно быть небезынтересно с ним познакомиться?
— И весьма, — говорю, — интересно.
— Ну, вот. Так я предложу Волконскому послать вас к нему, вместо меня. Исполните успешно поручение, так назначат вас и настоящим ординарцем. А в Карлсруэ мы с вами съедемся.
Ноября 25. Сейчас только с кладбища: бедному Порошину последний долг отдал. После операции он и часа не выжил. Господа хирурги своей удачной операцией похваляются, да сердце, вишь, не выдержало. Ох, уж эти удачные операции! И сколько ведь таких непризнанных героев жизнь свою положили — кто под пулей, кто под пилой!
Бумага от штаба к Мамонову у меня уже в кармане. Моих двух донцов мне разрешено взять с собой. Ни одного лишнего часа не пробуду здесь, во Франкфурте…
Гейдельбергская бочка. — Сказание о вейнсбергских верных женах
Гейделъберг, ноября 27. Тут переночуем: и коням нашим, и самим нам передохнуть надо.
Места живописные: горы, леса дремучие; но все теперь снежным саваном покрыто и тоску смертельную усугубляет, — не глядел бы!
Прибыли мы сюда при закате солнца. Развалины замка на горном склоне в лучах зари вечерней огнем горели. Картина! Но взирал я на нее совсем равнодушно. Когда потом ужин себе подать велел да бутылку рейнвейна, пировавшие в той же столовой студенты за царя Александра тост мне предложили. Я с великим удовольствием, конечно, чокнулся с каждым; но на вопрос их: долго ль у них в Гейдельберге пробуду, отвечал, что на рассвете опять в путь-дорогу.
— Да вы, — говорят, — и наверх к замку нашему еще не поднимались?
— Издали, — говорю, — на него уже нагляделся.
— Но знаменитой бочки там не видели?
— Какой такой бочки?
— Неужто вы до сих пор о ней так и не слыхали? Ну, да вы ведь с того края света! Бочка единственная в своем роде на всем земном шаре: 283 тысячи бутылок в себе вмещает.
Много еще чего порассказали мне господа студенты и про замок, сожженный некогда французами, и про свой университет, старейший во всей Германии, и про обычаи свои студенческие, прелюбопытные, но в ином и ребячливые до глупости, но не искусили. Расспросил я их еще про маршрут свой через Гейльбронн на Лудвигсбург, где в последний раз мамоновцы неистовствовали, и пожелал им доброй ночи.
Село Вейнсберг, ноября 29. Берегом р. Неккар добрались мы до Гейльбронна без всяких приключений. Отогрелись и дальше двинулись. Проезжаем здешним селом, и тут-то вот, на постоялом дворе, такое нас приключение постигло, какого и во французских романах не вычитать.
— Смотрите-ка, ваше благородие, — говорит мне один из моих казаков, — какую на вывеске бочку намалевали!
И точно, бочка на диво: вся виноградными лозами обвитая, по лозам вверх карлики карабкаются, а внизу подпись:
«Zum s us sen heidelberger Fass».
Так вот она, знаменитая бочка!
— А что там подписано? — спрашивает опять казак.
— По-нашему, — говорю, — это значит: «Сладкая гейдельбергская бочка».
— Так как же нам, ваше благородие, такой сладости не испробовать?
Въезжаем во двор. У крыльца хозяин гостя провожает. Гость молодой, но тщедушный, в санях уже сидит, а хозяин, поперек себя толще, по руке его на прощание хлопает. Как узрели нас, в один голос вскрикнули:
— Козакен!
И лошадка гостя словно поняла это страшное слово, в сторону шарахнулась. Подъехал я и успокаиваю:
— Нам, г-н хозяин, — говорю, — вина бы только из той вон бочки отведать, что на вывеске у вас так заманчиво намалевана.
Глядит он мне в лицо, словно изучает; должно быть, не так уж страшен показался.
— Сейчас, — говорит, — к вашим услугам. И снова к молодому гостю повернулся:
— Так, стало быть, до вторника.
— А пастор противиться не станет? — спрашивает гость.
— Пастор? Да он у меня в этом вот кулаке.
— Ну, так до свиданья.
Прошел я с хозяином в дом, сбросил бурку, за стол уселся. В тепле с мороза голод пронял.
— Кстати, — говорю, — не накормите ли и обедом? Он за ухом почесывает.
— У нас, г-н офицер, — говорит, — для вашей милости настоящего обеда не найдется: не гостиница — постоялый двор. В Лудвигсбурге — так там две прекрасные гостиницы…
— Да вы, — говорю, — не сомневайтесь: за все заплачу.
И для наглядности из кошелька на стол золото свое высыпал. У толстяка от жадности глаза на лоб полезли.
— О, г-н барон!.. Ведь, ваша милость, верно, барон, а то, пожалуй, и граф или принц?
Меня смех разобрал. Но, не показывая виду, я, по примеру шутника Сени, хотел тоже раз над немчурой потешиться.
— Нет, — говорю, — не принц я, даже не граф, а просто-напросто барон.
— Но все-таки, значит, помещик?
— Да какой же барон не помещик? Поместье у меня, впрочем, не такое уж крупное; всего тридцать квадратных миль.
— Доннерветтер! Да у нас, в Германии, иное княжество в половину меньше. И рогатый скот, конечно, держите?
— Коров-то немного: полтораста голов. Зато овец тонкорунных три тысячи; а на конском ааводе сотня кровных рысаков и скакунов.
Не знаю, до чего бы я еще доврался, не оборви он полета моей фантазии зычным окриком:
— Лотте! Ханс! Саперлот! Куда вы опять запропастились?
Первою явилась Лотте, дочь хозяйская, лицом весьма приятная… уже по некоторому сходству с моей Иришей… Но губки у нее были надуты, глазки заплаканы.
— Ну, ну, ну, — прикрикнул на нее родитель. — Изготовь-ка сейчас для г-на барона яичницу с ветчиной. Да на погребе есть ведь еще никак бараньи котлеты?
— Есть… — прошептала девушка, глотая слезы.
— Так парочку тоже изжарь.
— И для казаков г-на барона?
— И для них тоже, понятное дело. Г-н барон за все чистым золотом заплатит. А Ханс где же? Ханс! Ханс!
Показался и Ханс, буфетчик, малый из себя тоже пригожий, но, как ночь, хмурый.
— Ты где пропадал? — напустился на него хозяин.
А Ханс, не огрызаясь, смиренно в ответ:
— Да вы же меня гоните?
— Завтра иди себе на все четыре стороны; силой держать тебя не стану. А сегодня ты у меня еще слуга И раб; что прикажу, то и делай. Понял? Изволь-ка спуститься в погреб за бутылкой гохгеймера 99-го года.
— Это для меня? — спрашиваю.
— Для вас, г-н барон, для вас. Разлив 99-го года! Фиалка, душистее фиалки!
Толстяк языком щелкнул и, как кот, которого за ушами защекотали, заплывшие глаза свои зажмурил.
— Коли так, — говорю, — так я попрошу уже вас, г-н хозяин, сделать мне компанию.
— С превеликим, — говорит он, — удовольствием! Но тогда, г-н барон, одной бутылки, пожалуй, не хватит? Значит, Ханс: две бутылки. Да постой, погоди! Ваши казаки, г-н барон, дорогого рейнвейна, полагаю, не оценят?
— Нет, они предпочли бы, я думаю, простого хлебного.
— Шнапсу? О! Того у нас хоть на целый полк. Слышишь, Ханс? Шнапсу казакам, сколько пожелают. Да и коням, смотри, овса задай и сена. Мы не поскупимся, так и г-н барон денег своих не пожалеет.
Хваленый гохгеймер и вправду тонким своим ароматом напоминал если и не фиалку, то цветущий клевер. Когда поспела яичница, одна бутылка была уже опорожнена, а вторая почата, благодаря, впрочем, не столько мне, сколько самому хозяину. Зато и язык у него развязался.
— Какого, — говорит, — я женишка-то для дочки подцепил! Первый мельник во всем околотке…
— Это не тот ли, — говорю, — которого вы давеча на дворе провожали?
— Он самый.
— Но любит ли его ваша дочка? На вид он, признаться, очень уж невзрачен, куда против Ханса. И дочке вашей Ханс, верно, милее?
— Мало ли что!
— Да разве он не расторопен, не честен?
— И расторопен, и честен. Но у Нидермейера в государственном банке капиталу сорок тысяч.
— А у вас самих сколько? Верно тоже довольно?
— Когда человеку бывает довольно!
— Да с немилым мужем она несчастна еще станет.
— Стерпится, слюбится. Наши вейнсбергские жены самые верные в целом мире. В церкви у нас есть про то и картина. Угодно, так я ее потом покажу г-ну барону.
— Да чем они доказали свою верность?
— А вот чем. Когда г-н барон подъезжал сюда, так заметил ведь на горе старый замок?
— Развалины замка? Как не заметить.
— Ну, вот, этот самый замок шесть веков назад осаждал император австрийский Конрад III. Туда от буйных его воинов спаслись все жители Вейнсберга. Когда тут припасы в замке были все съедены, и осажденным оставалось только помереть с голоду, к императору вышли оттуда женщины и умоляли выпустить их на волю. Император Конрад был хоть и жесток, но в то же время и настоящий рыцарь.
«— Сударыни! — сказал он им. — С женщинами я не воюю, а потому идите себе с Богом, да уж так и быть, берите с собой все, что вам дороже и что можете унести на своих плечах».
Он думал, конечно, что всего дороже им их наряды и что каждая свяжет их в узел и взвалит себе на плечи. Но вместо того они вынесли из замка на своих плечах собственных своих мужей. Такая супружеская верность тронула даже черствое сердце императора, и он выпустил на волю вместе с женами и их мужей. С тех самых пор замок наш так и называется «Вейбертрейэ».
Граф Дмитриев-Мамонов посаженым отцом
Слушаю я хозяина, а сам уплетаю себе яичницу и котлеты, запиваю старым рейнвейном. И напала на меня тут такая Истомина, что с места бы не встал.
— А что, — говорю, — г-н хозяин, нет ли у вас горницы, где бы мне с часок вздремнуть?
— Как не быть, — говорит. — Лотте! Покажи-ка г-ну барону парадную горницу.
Повела она меня в верхнее жилье, сама всхлипывает.
— Что, с вами, — говорю, — мейн либес Кинд? (У немцев молодых девушек всегда ведь «милыми детьми» называют.)
Она в ответ:
— Ах, не спрашивайте…
— Да вы меня, — говорю, — не бойтесь. Я очень хорошо понимаю, что вы охотнее вышли бы за Ханса. Я сам тоже ведь обручен; видите: колечко у меня с бирюзой? Голубой цвет — цвет верности…
Не дослушала меня и — за дверь.
Прилег я на канапе. Как вдруг со двора лошадиный топот, громкие голоса. Поднялся я, выглянул во двор: целый отряд казачий!
«Уж не Мамонов ли со своей ордой? Обождем, как поведут себя».
Защелкнул дверь на ключ, растянулся опять на канапе и прислушиваюсь.
Вот и в нижнем этаже немалый шум, российская наша брань, отчаянный женский визг и крик.
Тут уж терпения моего не стало, на лестницу выскочил и вниз.
Дюжий казак — не казак, а мужчина, казаком обряженный, хозяйскую дочку в лапы загреб и, как малого ребенка, за стол сажает рядом со своим командиром; а командир — молодой еще человек, на три года меня разве старше, но рослый, плечистый и в густых генеральских эполетах. Девушка вскочить порывается; но генерал ее за руку держит и не пускает. В дверях же двое таких же бородачей, как первый, с Хансом возятся. Лоб у него рассечен, кровь по лицу струится, но ражий малый не унывает и кулаками отбивается.
— Да что вы, ребята, двое с одним не справитесь? — кричит на них генерал. — Затрещину в шею, да ремнем руки за спину…
Тут речь на устах его разом пересеклась: перед ним я предстал и, невзирая на разницу наших рангов:
— Генерал! — говорю. — Сию же минуту извольте ее отпустить!
Красное с мороза лицо его побагровело, глаза грозно засверкали.
— Да вы-то, сударь, кто? — кричит. — Откуда проявились?
— Я, — говорю, — как видите, тоже казачий офицер из главной квартиры с поручением к генералу графу Дмитриеву-Мамонову. Не с ним ли говорить честь имею?
— С ним самим.
— Так позвольте вручить вашему сиятельству бумагу от начальника главного штаба, князя Петра Михайловича Волконского.
Принял он от меня бумагу, стал читать, но, не дочитав, скомкал и в карман засунул.
— Как бы не так! — говорит. — Не обирать виртем-бержцев! В Москве у нас эти мерзавцы еще хуже самих французов хозяйничали; долг платежом красен. Так и передайте вашему Волконскому.
— На словах, — говорю, — передать я это не посмею. Не будете ли добры, генерал, дать мне это письменно…
— Стану я с ними еще переписываться! Содержу я свой полк на собственный кошт, действую на свой страх и отдавать отчет никому не обязан. Но вы-то, сударь, как дерзнули перед генералом так забыться, а?
Вижу, что я в его руках: если он уже начальника штаба ни в грош не ставит, то со мной по-своему, по-мамоновски, разделается. Тут меня, как молнией, безумная, но счастливая мысль осенила.
— Хотя, — говорю, — я и хорунжий только, но все же офицер, и сами вы, генерал, на моем месте не дали бы в обиду свою невесту.
— Невесту? — изумился он и недоверчиво перевел глаза с меня на Лотте, с Лотте на ее отца, а с того опять на меня.
— Г-н генерал не верит, что ты, Лотте, обручена со мною, — заговорил я уже по-немецки. — А ведь это обручальное кольцо я получил от тебя?
И показываю знакомое уже ей колечко Ириши. Запуганная девушка глаза на меня выпучила; но родитель меня тут же понял и подтвердить поспешил:
— А то от кого же? Весной и свадьба.
До сей минуты Мамонов являл себя только буйным казаком; теперь он показал себя, как император Конрад III, и истинным кавалером.
— Если так, — сказал он, преклоняя голову перед моей мнимой невестой, — то прошу вас, мейн фрейлейн, великодушно меня извинить!
Выговор немецкий у него был куда чище, чем у меня: не даром же он обучался иностранным языкам еще с раннего детства.
— Но зачем, — говорит, — до весны еще откладывать? Чтобы загладить мою вину, я готов быть у вас посаженым отцом. Но завтра мне надо быть уже в другом месте; а потому мы вас теперь же и повенчаем. Меня как варом обожгло.
— То есть как так теперь же? — говорю. — Еще сегодня?
— Ну да. Время военное, так все по-военному. Здесь в селе есть ведь церковь? Значит, есть и пастор.
— Простите, генерал, — говорю я на то. — Но теперь у нас, православных, пост: до Крещенья венчать не положено.
— Да невеста ваша какой веры? Лютеранской? А у лютеран постов нет. Обвенчают теперь по лютеранскому обряду, а после Крещенья в Карлсруэ, что ли, или в Дармштадте, и православный поп найдется.
И он тут же поручил отцу Лотте бежать за пастором.
— Пускай поскорее надевает свой талар, а кистеру скажите, чтобы осветил и церковь.
Я хозяину украдкой подмигиваю: «Не слушайте, дескать, не ходите». Но барона-офицера и богатого помещика иметь зятем вместо какого-то мельника тому очень уж, видно, полюбилось: запорол тоже горячку.
— Бегу, г-н генерал! Только дайте мне с собой двух ваших казаков, чтобы пастор не заупрямился. А ты, Лотте, ступай-ка, принарядись к венчанью.
На бедную девушку точно столбняк нашел. Только когда отец с казаками за дверь вышел, она слезами залилась. Я ее за руку в сторону отвел.
— Слушайте, мейн либес Кинд, — говорю ей шепотом, — вы знаете ведь, что у меня есть уже в России невеста; стало быть, на вас я во всяком случае не женюсь.
Заплаканные глазки на меня вскинув, она смятенным голосом лепечет:
— Так зачем же пастор?
— Затем, чтобы повенчать вас с Хансом. Бледные щеки ее огнем вспыхнули.
— С Хансом? Как же так?
— Я хочу избавить вас от Нидермейера. Или он вам милее Ханса?
— Ах, нет! Но мне все не верится… И отец ни за что не отдаст меня за Ханса…
— Отдаст. Отвечаю вам за то моим честным словом — словом русского офицера. Ступайте же и поскорее приоденьтесь.
Звучал ли мой голос так уверенно, или мое офицерское честное слово на нее так подействовало, но девушка отерла слезы и быстро удалилась.
«Ну, — думаю про себя, — либо пан, либо пропал».
Подхожу опять к Мамонову.
— Позвольте, — говорю, — генерал, доложить вам, что я еще в России столько хорошего про вас наслышался, что об одном только и мечтал, как бы попасть под ваше начальство.
— Вот как! Кто же вам говорил про меня?
— Аристарх Петрович Толбухин.
— Аристарх?.. Имя это мне в детстве еще как-то врезалось в память.
— Да Аристарх Петрович помнит вас именно маленьким мальчиком. Он был очень хорош с покойным вашим батюшкой, графом Александром Матвеичем. Уже в то время ведь вы отличались необыкновенными дарованиями, а потому и после Аристарх Петрович всегда интересовался вашей судьбой. Он рассказывал мне, как вы 21-го года были уже обер-прокурором сената, и все сенаторы пред умом вашим преклонялись; как, тем не менее, из любви к отечеству вы пожертвовали чиновной карьерой, чтобы на свои средства вооружить целый полк для изгнания Наполеона из России…
Грешный человек! Хоть я и повторял то, что слышал про Мамонова от Аристарха Петровича, но повторял одно достохвальное и с напускным жаром.
Цель моя была, однако, достигнута: видимо, польщенный, Мамонов благосклонно улыбнулся.
— Все это верно, — сказал он, — и жалею только, что раньше не знал вас…
— А уж я-то как жалею! В императорской квартире не могли указать мне, где находится ваш полк; а перед «битвой народов» под Лейпцигом атамак донских казаков граф Платов взял меня к себе…
— И там же, при Лейпциге, вы Георгия себе заслужили?
— Там.
— Могу вам только позавидовать! — вздохнул Мамонов. — Мне до сих пор не довелось еще сразиться с французами: с колбасниками-немцами все вожусь! Как это вы, скажите, так скоро с этой немочкой обручились? Когда вы сюда прибыли?
— Когда прибыл?.. Очень недавно… Отец ее из корысти, изволите видеть, совсем другого жениха ей наметил — богача-мельника…
— О!
— А дочка отдала уже сердце отцовскому буфетчику…
— Кому? Этому драчуну Хансу?
— Дрался он, ваше сиятельство, потому, что защищал даму своего сердца.
— Так, так. А вы отбили ее у обоих; пришли, увидели и победили? Veni, vidi, vici?
— Нет, она по-прежнему еще любит своего Ханса.
— Черт побери! Так как же вы все-таки решаетесь жениться на ней?
— Я и не женюсь: женится Ханс. Мамонов кулаком по столу треснул и еще раз нечистого помянул.
— Так вы, сударь, что ж это, меня все время только морочили?
— Морочил, — говорю, — генерал, виноват! Но иначе вы меня и слушать бы не стали. А ваше сиятельство — человек благородный, душевный. Теперь, когда вы меня выслушали и знаете, в чем дело, вы примете угнетенных под свое покровительство и их осчастливите.
— То есть кого?
— Да Лотте и Ханса. Пастор уже позван в церковь, а сами же вы ведь предложили себя девушке в посаженые отцы. За кого бы она ни вышла — не все ли вам равно? Была бы лишь счастлива; а лучшего мужа, чем Ханс, ей не найти.
Глядит на меня генерал, да вдруг как разразится — не гневною уже бранью, а раскатистым смехом:
— Ха-ха-ха-ха! Вот уж разодолжили, можно сказать! Ну, что ж, коли все так, как вы говорите, то отчего бы ее и не осчастливить?
И, обернувшись к стоявшим у дверей казакам:
— Привести, — говорит, — сюда того молодчика. Привели Ханса. Локти у него назад скручены, вид злобный — затравленного зверя. От лютого казачьего генерала он чаял, конечно, и лютую расправу. Ан, заместо того сей дикарь говорит ему с преблагодушной улыбкой:
— Вот что, Ханс: хочешь жениться на хозяйской дочке?
Тот задорно в ответ:
— И не стыдно вам шутить над беззащитным?! Расстреляйте и — конец!
— И не думаю шутить: я послал уже хозяина за пастором.
— И за кистером тоже, — прибавил я от себя, — чтобы свечи в церкви зажег.
Смотрит Ханс на меня, смотрит на генерала, не знает: верить или не верить?
— Ну, что же, — говорит Мамонов. — Или ты не любишь Лотте? Не хочешь с нею вовсе венчаться?
— Да как же с хозяином?..
— Хозяин твой и пикнуть не посмеет. На глаза ему только пока не попадайся, а иди за нами тихомолком в церковь. Ну, что же, говори: хочешь ты, или нет?
— Как не хотеть!
— Ну, так ступай же, смой кровь с лица, да обрядись как следует. Невеста тоже сейчас готова.
Ушел Ханс, а тут и хозяин входит, впопыхах отдувается.
— Ну, что пастор? — спрашивает Мамонов.
— Кабы не ваши казаки, ни за что бы его не уломать! «Нельзя, — говорит, — без оглашения».
— А теперь он в церкви?
— В церкви, да и народ уже собирается: бабам нет ведь большего праздника, как этакая свадьба. А где же Лотте?
Пошел за дочкой, а дочка уж на пороге — бледная, трепетная, но нарядная и с миртовой веткой в волосах.
— Что, за ум взялась? — говорит отец. — А мирт откуда у тебя?
— Из сундука покойной матушки…
— Недаром она, значит, от собственной свадьбы своей припрятала. А вот и наши кольца венчальные: ими и повенчаетесь.
И вручает дочке одно кольцо, мне другое. Мамонов же, посаженый отец, помогает невесте в шубейку закутаться, под руку на улицу ее выводит и к церкви церемониально ведет; мы с родителем вслед шествуем, а за нами почетным конвоем ватага мамоновцев валит. Гогочут озорники, промеж себя шуточки глупые отпускают. Но оглянулся командир, цыкнул на них, примолкли.
Из деревенской церкви навстречу нам торжественные звуки органа доносятся. Входим, сквозь толпу деревенскую проталкиваемся. На алтаре восковые свечи горят, и пастор в своем пастырском облачении — черном таларе, с золотым распятием на груди, нас уже поджидает.
Но, не доходя до алтаря, посаженый отец с невестой останавливаются и назад оборачиваются. Я тоже на входную дверь озираюсь.
— Ну, что же, г-н барон? — удивляется родитель невесты. — Что там еще такое?
А из-за толпы в это время появляется Ханс. Умылся молодчик, как приказано, только красный шрам на лбу, расфрантился по-праздничному.
— Тебе-то что тут еще? — напускается на него хозяин. А посаженый с поклоном уступает уже свое
место Хансу; я передаю ему свое венчальное кольцо; и берет он за руку невесту, к алтарю ведет.
— Что это значит?.. — возмущается родитель. — Г-н генерал! Г-н барон!
Но генерал пистолет на него наводит:
— Мауль хальтен! Молчать! Затем обращается к пастору:
— Не угодно ли вам венчать молодых людей: они любят друг друга.
— Простите… — бормочет пастор. — Но отец невесты как будто не одобряет этого брака.
Мамонов приставляет пистолет к груди отца:
— Скажите г-ну пастору, что вы ничего не имеете против этого брака. Ну?
Толстяк дрожит, как осиновый лист, и, запинаясь, повторяет:
— Ничего не имею против…
— А ты, невеста, — говорит пастор, — согласна ли вступить в супружество с этим молодым человеком? Буде согласна, то отвечай: «Да».
Невеста тихо, но внятно отвечает:
— Да.
— И ты, жених, согласен вступить в супружество с этой девицей? Буде согласен, то отвечай: «Да».
Ответ жениха: «Да!» звучит так громко, что и в самом отдаленном углу церкви можно его расслышать.
Пастор предлагает обоим опуститься на колени и приступает к венчальному обряду.
В продолжение оного я оглядываюсь по сторонам. Храм старинный, со стрельчатыми окнами, иконами не украшенный, ибо таковых у лютеран ведь не полагается. Но на одной стене все-таки большая картина. Не та ли самая, про которую давеча рассказывал мне хозяин? От времени картина сильно почернела. Но, вглядевшись, я все же различил высокую гору с рыцарским замком на вершине и процессию, выходящую из ворот замка: вереницу женщин, несущих на плечах своих каждая по мужчине.
И мысль переносит меня опять назад за шесть веков к легендарному событию, совершившемуся здесь же в Вейнсберге…
Тем временем пастор обменял уже кольца на руках жениха и невесты и благословляет молодых. Обряд окончен. На хорах заиграл опять орган. Новобрачные рука об руку выходят из церкви. Родитель, волей-неволей, возвращается с ними тоже на свой постоялый двор.
— Ну, г-н хозяин, — говорит ему тут Мамонов, — что же вы за зятя спасибо мне не скажете? Ведь сами же хвалили его расторопность и честность? Он будет вам правой рукой. А вышла бы дочь ваша за другого, так вы остались бы здесь одни, как перст, изныли бы в одиночестве над своим денежным сундуком. Так ведь?
— Так-то так…
— Ну, так выпьемте же за здоровье молодых.
А те духом воспрянули, совсем окрылились: не спросясь уже старого главы дома, всякое угощение несут. Что есть в печи — все на стол мечи! А тем паче, что есть в погребе.
Роль председателя на свадебном пиру принял на себя уже Мамонов. Первый тост его, само собою, за государя императора, второй — за храброе российское воинство, а там уж — за новобрачных и за хозяина.
Тут встает с места и новобрачный, произносит не больно-то складную, но трогательную речь в честь своих двух благодетелей — генерала и «барона».
В людской же рядом, у мамоновцев, песни свадебные хором распеваются, и чем дальше, тем все громче. Новобрачный идет туда с полным стаканом и мы за ним посмотреть, что-то будет. А мамоновцы только его и ждали:
— Покачаем молодого, братцы?
— Покачаем!
И взлетает молодой на воздух, только пятки мелькают, да из стакана его брызги кругом разлетаются.
— А теперь молодую!
Но молодая визжит, за посаженого отца хоронится. Тот с усмешкой берет ее под свою защиту.
— Нет, ее-то оставьте уж в покое. Вот родителя ее — иное дело.
— Ну, хватай, ребята!
И родитель трижды совершает такой же воздушный полет.
— А теперь и самого генерала и г-на барона! — указывает на нас Ханс.
Расходившиеся мамоновцы точно так же и за нас с генералом принимаются.
Тут разгул пошел уже великий, поистине мамаевский…
Все это было вчера, а сегодня я проснулся на постели в верхнем жилье с отчаянною головною болью, и только когда окунул голову в таз с водой, мысли мои понемногу прояснились.
Мамоновцев, однако, с их командиром и след уже простыл. Мало того: одного из моих донцов, Плотникова, вдобавок с собой сманили. Другого, Маслова, я в конюшне нашел на соломе. Лежит и встать не может, только глухо стонет.
— Да что это, — говорю, — с тобой?
— Смерть моя, знать, пришла, ваше благородие!.. Отравился…
— Что за вздор! Чем ты мог здесь отравиться?
— Уксусом… Полный стакан хватил… Ой!
— Да с чего тебя вдруг угораздило?
— С похмелья… Зашел, вишь, с заднего крыльца на кухню, не найдется ли чем опохмелиться. А на окошке, как на грех, бутыль. Взял, на свет поглядел: ну, вино. Налил стакан, да от жажды духом как волью в себя… Что тут со мною сделалось!.. Молодая хозяйка (дай, Господи, ей доброе здоровье, а по смерти царство небесное!) и водой-то меня и молоком отпаивала…
— И все не легче?
— Маленько полегчало. Но землицей родной своей еще полечусь.
— Какой такой землицей?
— А вот на груди у меня в мешочке зашита — со станицы нашей; отсыплю щепотку в стакан с водой, да с теплой молитвой и выпью.
— И, думаешь, поможет?
— Сам на себе еще не испробовал: никогда, почитай, не хворал. На Дону же у нас от всякой хвори лечатся.
Ну, что ж, коли верит человек в свое средство — и благо: вера чудеса творит.
Переход через Рейн. — Старый приятель. — Новая Жаннад'Арк
Карлсруэ, декабря 1. С родного Дона ли землица с молитвой помогла моему донцу, или же он просто за сутки отлежался, но на другое утро встал уже как встрепанный… Прощаясь с нашими вейнсбергскими хозяевами (с молодыми, ибо старик все еще «неравного брака» дочери переварить не мог и глаз не казал), я вынул было кошелек, чтобы рассчитаться; но Лотте руки за спину спрятала.
— Нет, нет! — говорит. — Ничего мы от вас не возьмем. Г-н барон столько для нас с Хансом сделал, что мы останемся вечными его должниками.
Хотя здесь, в Карлсруэ, я и остановился в «Золотой овце», которую мне Хомутов еще во Франкфурте назвал, но самого его уже не застал: он оставил мне только записку, что спешит дальше в Раштат — квартиру для государя заготовить. Оставаться мне здесь не для чего; я еду туда же. Как-то туда еще Волконский к моему докладу о Мамонове отнесется?
Раштат, декабря 3. Князь выслушал меня то морщась, то кусая губы: история с насильственным браком в Вейнсберге и его, видно, немало позабавила.
— Ответа от графа Мамонова вы, значит, так мне и не привезли? — сказал он, а когда я стал оправдываться, он перебил меня: — Хорошо, хорошо. Вы-то тут ни при чем. Хомутов передал мне ваше желание остаться при штабе ординарцем…
— Был бы, — говорю, — глубоко благодарен вашему сиятельству… Как бы только атаман мой не разгневался, что у меня сбежал один из его донцов!
— Ну, об этом мы графу Платову напишем. А другим казаком вы довольны?
— Весьма доволен. Он ко мне тоже так привязался, что, пожалуй, неохотно даже расстанется со мной.
— Так возьмите его себе денщиком. И об этом тоже припишем.
Декабря 5. Причисление мое ординарцем состоялось с переименованием в корнеты, и бумага об этом к графу Платову отправлена. Но дела определенного у меня пока еще нет. Сагайдачный приютил меня у себя; самого же его я почти не вижу: со свитскими по-прежнему хороводится. И сижу я один-одинешенек у окошка, за которым метель метет, и злоблюсь, как пес на цепи, и на метель, и на свое безделье, и на двоедушие Шварценберга. Из-за бесплодной канители с Наполеоном затянул он вторжение союзных войск во Францию, а сам, не посоветовавшись даже с союзниками, двинул своих цесарцев в нейтральную Швейцарию. Государь негодует, но с главнокомандующим нельзя не считаться. Приходится и нам идти на Базель; но Шварценбергу объявлено, что 1 января 1814 г., т. е. ровно через год по переходе русской армии через германскую границу мы, во всяком случае, перейдем и Рейн.
Швейцария, Лёррах, декабря 12. Пристроился я здесь в полумиле от Базеля; императорская же квартира в самом Базеле, где есть ведь и мост для перехода во всякую минуту через Рейн.
Декабря 16. Государь терпение потерял, и всем трем союзным армиям: Главной, Силезской и Северной, — приказ отдан идти за Рейн. Гвардию же поведет сам государь в день Нового года.
Вот выписка из Высочайшего приказа, который будет прочитан всем русским полкам:
«Воины! Мужество и храбрость ваша привела вас от Оки на Рейн… Мы уже спасли, прославили отечество свое, возвратили Европе свободу ее и независимость. Остается увенчать великий подвиг сей желаемым миром… Неприятели, вступя в средину царства нашего, нанесли нам много зла, но и претерпели за оное страшную казнь. Гнев Божий поразил их. Не уподобимся им: человеколюбивому Богу не может быть угодно бесчеловечие и зверство. Забудем дела их; понесем к ним не месть и злобу, но дружелюбие и простертую для примирения руку»…
Истинно христиански-царские слова!
Базель, января 1. Переход гвардии через Рейн действительно ныне, в Новый год, совершился, несмотря на отчаянную погоду; пронизывающий ветер и мокрый снег. Во главе войск ехал через мост сам государь в одном мундире без плаща: так, с юных лет еще, он себя против всякой непогоды закалил. Пропустив на том берегу мимо себя все полки парадным маршем, он возвратился опять в Базель и нагонит армию уже во французском городе Лангре. По пути завернет он еще в Монбельяр, где императрица Мария Феодоровна провела свою юность безмятежную и счастливую. Как не воспользоваться сыну случаем посетить ту Аркадию, о коей царица-мать, говорят, и доселе с умилением вспоминает!
Лангр, января 8. При переходе сюда за двести верст от Базеля войскам нашим пришлось немало-таки претерпеть и от занесенных снегом дорог, и от недостатка продовольствия. Здешнее население живет, не в пример германскому, бедно, кормится плохо. В городах жители от нас, неприятелей, прячутся; а в помещичьих усадьбах и замках остались одни старые управители да ключницы, которые диву даются, что мы, русские, с ними по-человечески обходимся, не грабим, не поджигаем.
В ободрение духа воинского новый «певец во стане русских воинов» проявился, некий капитан Батюшков, воспевающий переход наш через Рейн. Сперва чудятся ему проходящие этими же местами римские легионы и переплывающий Рейн Юлий Цесарь, потом крестоносцы, трубадуры, наконец, и современный Аттила, бич рода человеческого, Наполеон.
И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,
Под знаменем Москвы с свободой и громами,
Стеклись с морей, покрытых льдами,
От струй полуденных, от Каспия валов,
От волн Улей и Байкала,
От Волги, Дона и Днепра,
От града нашего Петра,
С вершин Кавказа и Урала!..
Мы здесь, о Рейн, здесь! Ты видишь блеск мечей!
Ты слышишь шум полков и новых коней ржанье,
Ура победы и взыванье
Идущих, скачущих к тебе богатырей.
Взвивая к небу прах летучий,
По трупам вражеским летят,
И вот, коней лихих поят,
Кругом заставя дол зыбучий…
Спускается ночь; войска располагаются биваками:
Костры над Рейном дымятся и пылают,
И чащи радости сверкают…
Да, блаженны господа стихотворцы, которые от земных невзгод взлетают на Пинд, чтобы любоваться оттуда юдольным миром сквозь увеличительное стекло своей собственной фантазии, в назидание нам, простым смертным, что везде и во всем есть тоже своего рода красота и утеха, умей их только разглядеть и оценить.
Января 12. Два дня уже, что все три монарха со своими штабами здесь, в Лангре. Опять идут рассуждения о том, продолжать ли еще воевать, или, не проливая крови, идти на мир; а в передовой цепи, как и прежде, ожидает решения Наполеонов неизменный переговорщик Коленкур.
Января 14. По приглашению государя прибыл его старый воспитатель, швейцарец Лагарп. По часам беседуют с глазу на глаз.
Января 15. Решено воевать, но в то же время для переговоров о мире собрать особый конгресс в Шатильоне. Нашим уполномоченным, однако ж, будто бы секретный наказ дан — отнюдь не торопиться, а выжидать дальнейшие военные действия. Еще бы! Союзных войск теперь 400 тысяч, а у Наполеона всего-на-все 120 тысяч, да и из тех-то сколько новобранцев. Блюхер не стал бы попусту с ним и слов тратить. У него на все рассуждения один ответ: «Дер Керль мус херунтер!» («Долой, дескать, молодца!»), все равно, что у Катона про Карфаген: «Ceterum censeo Carthaginem esse delendam!»
Января 16. Какая встреча! Истинно, что гора с горой не сойдется, а человек с человеком столкнется. Поутру присылает за мной Волконский.
— Главная квартира Наполеона, — говорит, — находится теперь в Шалоне. Оттуда он захочет, конечно, перерезать нам путь на Париж. Так надо выяснить, не подходят ли к нему еще подкрепления с юга. Возьмите же казака и сделайте разведку в сторону Дижона.
Казака искать мне было недолго: кликнул я моего Маслова и — гайда!
Сделали мы этак то на рысях, то в карьер, верст двадцать, — ни единого вооруженного неприятеля. А ветер ледяной, до костей пробирает. Порешили отогреться в ближайшем жилье.
Вон и жилье. Подъезжаем. На дворе человек на деревяшке — инвалид, значит, — лошаденку в одноколку запрягает. Услышал нас — обернулся. Гляжу я ему в лицо — глазам не верю: денщик майора Ронфляра Пипо, которого еще прошлой осенью в Москве из виду потерял.
— Ты ли это, Пипо?
И он с меня глаз не сводит. Узнал тоже.
— Андре! — воскликнул; но тотчас поправился: — мосье Андре… Вы ведь, я вижу, офицер?
— Корнет, да. А ты нас и не испугался, как другие земляки твои?
— Точно я вас, русских, не знаю! Не австрийцы, слава Богу; даром обижать не станете.
— Так не пустишь ли ты нас к себе немножко погреться?
— Милости просим, пожалуйте! Очень рад. И с женой своей вас познакомлю.
— Так ты, Пипо, женат?
— О! Не жена она у меня — клад; ужо расскажу вам, как Бог нас свел.
— Но ты только что куда-то ехать собирался?
— Да, в город за покупками для хозяйства. Но мне не так уж к спеху. Тереза! Где ты? Принимай гостей!
И входит к нам чернобровая молодица, роста богатырского — на полголовы выше мужа и с пушком над губой. Представляет меня ей Пипо: «Рассказывал, мол, уже тебе про приятеля моего московского Андрё. А вот, вишь, офицером стал».
Она же, подбоченясь, из-под насупленных бровей на меня и Маслова искоса огненные стрелы мечет.
— Да ведь они русские? — говорит.
— Ну да…
— Стало быть, воевать с нами пришли? А ты их в дом к нам пускаешь!
Муж ее по плечу гладит; на цыпочки приподнявшись, в щеку целует.
— Ну, ну, моя дорогая… Ведь, как ни как, с мосье Андрё мы сколько времени душа в душу жили…
Все втуне! Отвела с плеча его руку, что-то под нос буркнула и вон пошла, дверью хлопнула. Пипо — за нею. Немного погодя возвращается, красный до корней волос от конфузии.
— Жена моя, — говорит, — ярая патриотка. Любимый брат у нее, изволите видеть, в позапрошлом году с великой армией к вам в Россию ушел, да так и не вернулся; погиб, надо быть, либо в сражении, либо от морозов, как сотни тысяч наших. Ну, вот, она о русских и слышать теперь не может.
— Так лучше уж нам, — говорю, — от тебя убраться…
— Нет, нет, зачем! — говорит. — Я ее урезонил. Сейчас подаст на стол, что от обеда осталось. Мы-то уж отобедали. Присядьте, не побрезгайте.
Присели. Спрашиваю я его, в каком деле ноги он лишился. Вздыхает.
— А еще в августе месяце, — говорит, — под Дрезденом.
— Там же, — говорю, — где и у генерала Моро ногу оторвало.
— Моро? Эге! Так, значит, верно…
— Что верно?
— Да стою я, знаете, на редуте у своего орудия. Подходит тут сам император наш с генералами. Дождь так и льет, так и хлещет; у императора шляпа, намокши, до плеч нависла. А он как ни в чем не бывало подзорную трубу свою на тот берег наводит, вас, неприятелей, на высотах высматривает.
— Ваше величество, отойдите дальше! — упрашивают его генералы.
А он:
— Та пуля, что меня уложит, еще не отлита. Берет из жилетного карманчика понюшку табаку и опять за свою трубу. Да вдруг как вскрикнет:
— Смотрите, господа: вон Моро в зеленом мундире! Ну, фейерверкеры, покажите-ка себя!
И грянул залп из 16-ти орудий. Когда дым разошелся, на высотах ваших никого уже не было. После уж в лазарете я слышал, что на той самой горе, где стояли Моро с Александром, какой-то крестьянин-саксонец на другой день оторванную ногу в сапоге поднял. Смотрит: сапог — первый сорт, генеральский. Отнес с ногой к своему королю, а король императору переслал. Император сапожников позвал, и объявили те в один голос, что сапог не английской работы и не французской, скорее американской.
— Ну, значит, — говорит император, — нога ничья как изменника моего Моро.
Так оно и вышло.
— Да какой же он изменник! — говорю я на то. — Моро был изгнанник по воле самого Наполеона.
— Коли так, то не нам его судить. И тогда же он и помер?
— Да, после ампутации.
— Мир его праху! И мне бы, пожалуй, не выжить, кабы не жена. В Дрездене меня с другими калеками на повозку сложили и с транспортом на родину отправили. Не доезжая до Лангра, ось нашей повозки пополам; лошадей выпрягли, и весь транспорт пошел вперед, а нас, раненых, на повозке оставили, да так про нас и забыли. Товарищи мои калеки, здоровее меня, на деревяшках своих дальше поплелись. А у меня рана опять открылась, и наземь слезть не могу. И послал тут Господь Бог мне своего ангела — мою Терезу! Покойный отец ее тогда на смертном одре лежал. Отвезла она только что в Лангр доктора, что лечил отца, и домой возвращалась. Увидала меня в сломанной повозке, окликнула, да как узнала в чем дело, взяла меня, как малого ребенка, на руки (силачка ведь она у меня!), да в свою тележку переложила. Отец ее и месяца потом не прожил, а меня она выходила и…
— И женила на себе?
— Подлинно что так. У меня у самого-то ни кола, ни двора, а у нее вон какой домик, да и огород, виноградник, лошадка, корова…
— Словом сказать, Пипо, ты долей своей совсем доволен?
— Да как же нет! Что было бы со мной, инвалидом, без моей Терезы? Так вы, мосье Андре, сделайте милость, уж не обессудьте ее за патриотизм.
Тут вошла и сама патриотка, по-прежнему мрачная; губы сжаты, глаза потуплены, взглядом не удостоит. На стол накрыла, графин вина принесла и каравай хлеба; потом на сковородке яичницу-глазунью. Поставила перед нами так, точно: «Нате, мол, жрите, окаянные!» Ни слова не вымолвила; сложив на груди руки по-наполеоновски, за стулом мужа стала.
— Что же ты, Тереза? — говорит Пипо. — Села бы тоже.
— И так постою.
Стоит за ним, как часовой на часах, не проронить бы ничего из разговора врагов с мужем.
Спросил я его про его господина, майора Ронфляра; погиб с тысячами других, оказалось, при переправе через Березину. Рассказал и сам я ему про бедного лейтенанта д'Орвиля, как на брошенном французами биваке последний вздох его принял. Стали затем вдвоем наше московское житье-бытье вспоминать. И дернула же меня нелегкая подшутить над ним, нехорошо подшутить, не по-приятельски. Шутить шути, да людей не мути.
— А помнишь ли еще, Пипо, — говорю, — как мы с тобой в шашки на Париж играли?
Вспыхнул весь, как огонь, на стуле заерзал, на жену с опаской оглядывается. Она же видит, что я над муженьком ее дурачусь, суровым этаким голосом вопрошает, а у самой углы рта подергивает:
— Как так на Париж?
— А так, — говорю, — да и поведал ей (простить себе того не могу!), как он в Москве всегда, бывало, меня в шашки обыгрывал, но как вот однажды, уже отдав три лишние шашки, я похвалился, что все же на сей раз не токмо что партию выиграю, но и последнюю его шашку в угол запру. А он мне, дескать, на то: «Это столь же верно, как то, что вы, русские, будете у нас в Париже». — «Посмотрим», — говорю. И он: «Посмотрим! Посмотрим!» Да в конце-то концов, неким чудом, я и вправду у него все шашки забрал до последней, которую в угол запер. «Ожидайте же нас в Париже!»
Рассказываю я это мадам Терезе да посмеиваюсь (глупо! Бессердечно! Сам я теперь Это понимаю):
— И вот, мадам, предсказание-то мое сбывается: не нынче-завтра мы будем в Париже.
Владыко многомилостивый! Что сталось с моей патриоткой! Хвать со стола графин и, как бомбой, череп бы мне раскроила, не выхвати у нее муж из руки военного ее снаряда. Очнуться мы с ним не успели, как ее и след уже простыл. Уставились мы с ним друг на друга, рты разинув, и слов даже не находим.
Вдруг со двора стук колес. Пипо с места сорвался, опрометью на двор, дверь за собой закрыть времени себе даже не дал.
— Куда, куда, Тереза? — кричит. — Воротись, воротись!
Выглянули мы с Масловым из окна: хозяйская лошадь с одноколкой по дороге уже вскачь несется, а Тереза, стоя, правит и бичом погоняет.
— За помощью, знать, против нас, ваше благородие, — говорит Маслов. — Нет, матушка, не уйдешь!
Выбежал тоже из дверей. Я — за ним. А он уже скок на своего коня и вихрем за одноколкой.
Я — на улицу. Пипо там тоже вслед глядит, руки ломает:
— Убьет ее казак! Убьет!
— Не убьет, — говорю. — Женщин мы не убиваем.
— Да разве она женщина, как другие? Она та же Жанна д'Арк!
«Или наша старостиха Василиса, — думаю я про себя, — того же закала».
А мой казак ее понемножку уже настигает. Но тут одноколка заворачивает за пригорок: туда же и Маслов. Мы с Пипо все еще стоим за воротами, глаз с дороги не сводим.
— О, Боже мой, Боже мой! — бормочет бедный муж. — Увижу ли я ее еще живою?
— Не беспокойся, — говорю, — сейчас вернутся.
И точно, оба показались опять из-за пригорка; но едут уже не вскачь, а шагом. Тереза сидит в своей одноколке, голову понурив, а Маслов на своем коне рядом с ее лошадкой и в поводу оную держит. Пипо вздохнул облегченно, да и у меня, правду сказать, камень от сердца отвалился. Одноколка еще не остановилась, как Пипо подбежал — оттуда свою Жанну д'Арк принять. Но она его оттолкнула, соскочила сама и в дом без оглядки: куда уж зазорно ей было и стыдно.
Маслов вслед ей с усмешкой:
— Залезла мышь в кувшин, а кричит: «Пусти!» Да что, ваше благородие, не повернуть ли нам восвояси? Опричь баб, никаких неприятелей в этой стороне не видать.
— Верно, — говорю, — засветло еще хоть вернемся. И распростились мы с Пипо, пожелав друг другу всего лучшего.
Тем и закончилась моя разведка.
Военные действия. — Сдача Соассона. — Бриеннская находка
Шомон, января 17. В императорскую квартиру в Лангре прискакал ночью из Шомона адъютант Шварцен-берга. Наполеон, оказалось, перешел в наступление, угрожая Силезской армии под Бриенном, тогда как Главная наша армия подвинулась еще только до Бар-сюр-Об. Ночь была бурная; тем не менее государь сейчас собрался к Шварценбергу в Шомон, и мы, штабные, понятно, тоже за ним. Только что идут совещания о том, как поддержать Блюхера, коему придется под Бриенном первый удар принять.
Февраля 6. Третья неделя, что не раскрывал дневника, рука не подымалась!
Под Бриенном Наполеон не пожал, по крайней мере, лавров: Блюхер со своей Силезской армией дал ему решительный отпор и не мог нахвалиться геройским поведением русских полков. Город, почти весь разрушенный французскими бомбами и пожаром, к концу сражения остался за нами. Сам Блюхер занял Бриеннский замок над городом. Но тут от Шварценберга пришло приказание — на соединение с Главной армией отступить к Бар-сюр-Об и — отступили!
При сей оказии у наших гусар вышла еще предосадная ошибка. За темнотой во время ночного боя они наших союзников-виртембержцев не распознали и несколько человек зарубили, хотя у тех и были на киверах такие же зеленые ветки. Дабы сего впредь не случилось, вышел приказ по всей армии — во время битвы левую руку выше локтя повязывать себе белым платком.
А после Бриенна следовал для союзников уже целый ряд поражений. То доходили мы до Троа, то отходили назад, то снова наступали до Шомона. Почти все удары Шварценберг заставлял выносить Блюхера, коего Силезская армия, таким образом, обратилась как бы в Главную, а Главная — во вспомогательную. Но в сражении австрийцы всякий раз первые же показывают тыл; а в беззащитных городах, как и раньше, ведут себя разбойниками, грабят лавки и частные дома. Зато при возвращении их в тот же город, жители на улицах каменьями в них бросают; русских же никогда не трогают. Наши солдатики, попав в Шампанью, если чем прельщаются, так вином. Каким-то верхним чутьем находят они зарытые в огородах бочки с отменным разливом 1811 года — «вэн де ля комет» (по комете того года), и привозят их в свой полк на общее пользование.
Военачальники наши в счастливую звезду Наполеонову уверовать опять готовы. Один лишь государь наш по-прежнему духом не падает. Особенно же ободрила его, да и всех нас, весть о сдаче Соассона, привезенная адъютантом барона Винценгероде Пашковым.
После двух отбитых штурмов и безуспешного обстрела города артиллерией, егеря генерала Чернышева притащили к городским воротам два толстых бревна и, раскачав их, как таранами проломили ворота; после чего с криком «ура!» ворвались в город. Следом за ними влетели и уланы Сухтелена. При этом вышел презабавный случай. Около моста через реку Эн перед Соассоном расположен целый ряд мельниц. У ближайшей мельницы стоял табун ослов. Когда первый взвод уланов пустился рысью через мост, грохот деревянной настилки моста под конскими копытами так перепугал ослов, что те всем табуном с обычным своим ужасным ревом помчались через дорогу наперерез остальным уланам. Тут и уланские лошади, никогда не слыхавшие еще такого рева, тоже испугались и понесли. Против столь бурного натиска храбрый крепостной гарнизон не устоял и разбежался врассыпную.
Сам же корпусный командир во время всего дела (как нехотя проговорился Пашков) «отдыхал» со своим штабом в некотором отдалении под стогом сена. Только когда ему доложили, что Соассон сдался, он двинулся тоже в город, где на базарной площади его уже ожидал Чернышев с городским мэром, чиновниками и 3600-ми пленными, в числе коих было и три генерала.
Троа, февраля 8. Чернышев за свой молодецкий натиск при Соассони произведен в генерал-лейтенанты; барону же Винценгероде его отдых под стогом сена ничего не принес: по усам текло, а в рот не попало.
Февраля 10. Платов со своими казаками взял штурмом Немур.
Февраля 11. Часа два уже, как я возвратился из Бриенна, а все еще не очувствовался.
Дело в том, что при передвижении союзников через этот город, тамошний замок — шато-Бриенн — мало тоже пострадал, да и не столько от орудийного огня, сколько от разгрома войсками. Австрийцы всю вину на казаков и баварцев сваливают, баварцы на казаков и австрийцев, а казаки на австрийцев и баварцев. Кто их разберет! Как бы то ни было, наименее библиотека потерпела — библиотека огромная и драгоценная. Только несколько французских романов взято нашими офицерами. Разговорились мы вчера об этом с Муравьевым.
— Вы, Пруденский, завидуете, что я запасся там чтением? — говорит Муравьев. — Так вот вам случай сделать то же: подполковнику Сахновскому поручено отобрать из той же библиотеки все военные сочинения для главного штаба в Петербурге. Попроситесь к нему в помощь.
Я так и сделал.
— Да вы свободно читаете по-французски? — спросил меня Сахновский.
— Свободно, — говорю. — Знаю и по-латыни.
— Тем лучше; есть там и латинские сочинения. А из моих офицеров ни один, кажется, не занимался латынью.
И вот, приезжаем с подполковником на место. Шато-Бриенн лежит живописно на горе; на стенах там и сям лишь следы обстрела.
Управитель замка, почтенного вида старичок, впустил нас не весьма охотно.
— Замок разорен, — говорит. — Все, что поценнее, уже расхищено.
— Прибыли мы сюда не для расхищения, — сухо ответил ему Сахновский. — Интересует нас одна библиотека.
— Да и за библиотеку, мосье, я ответствен…
— Перед кем? Кто владелец замка?
— Владелец?.. По-настоящему-то должен бы быть им молодой граф Шарль-Луи Ломени де Бриенн, племянник покойного кардинала графа Этьена-Шарля…
— Ну, а на самом-то деле кто теперь считается владельцем?
— Теперь-то… казна. У кардинала (царство ему небесное!) вышли нелады с его святейшеством римским папой… ну, его и сменили… замок у него отобрали…
— Кто отобрал? Наполеон?
— Нет, еще директория. Но император Наполеон не раз потом здесь останавливался…
— Стало быть, как-никак, замок в настоящее время — собственность французского правительства, и мы, неприятели, по праву войны можем распоряжаться в нем как хотим. Но я-то прибыл сюда, как сказано, только из-за библиотеки. Проведите же меня туда.
Старику-управителю ничего не оставалось, как повиноваться. До библиотеки нам пришлось пройти через целый ряд роскошных покоев. Разгром был полный: мебель поломана, портьеры сорваны, зеркала расколочены, горки для золотой и серебряной посуды опустошены, каминные часы, севрский фарфор, статуэтки вдребезги разбиты и по полу разбросаны… Глядеть горько и больно!
— Что за варварство! — возмутился и Сахновский. — И почему вы, г-н управитель, этого с глаз не уберете?
— Ничего не уберу, ни одной вещи! — пробурчал старик. — С меня же ведь потом спросят, куда что девалось. Пусть видят, чьих рук это дело. А знаменитая коллекция натуральной истории покойного кардинала — что с нею сталось!
И в голосе его прорвались уже слезы.
— Ее тоже расхитили? — спросил Сахновский.
— Добро бы расхитили, а то надругались! Да вот сами увидите; пожалуйте за мною.
И то ведь, когда он провел нас к кабинету натуральной истории, мы с подполковником на пороге остолбенели. Огромный зал; посередине — красного дерева ящики для минералов; по стенам — такие же полки для чучел птиц и животных, но весь пол кругом кусками минералов и растерзанными чучелами усыпан.
— Ну, скажите на милость, мосье, для чего они все это перепортили и по полу раскидали? — горячился старичок. — А этот крокодил, — чего стоило с берегов Нила сюда его доставить! Надо же было этим варварам хвост ему оторвать и в пасть сигарой засунуть!
— Остроумие невежд, — что с них взыскивать? — отозвался Сахновский, которому, однако, как и мне, как будто не по себе стало. — А библиотека где же?
В библиотеке оказался тоже немалый беспорядок. В большом круглом зале в два света книги по стенам в два яруса, внизу — в высоких шкафах, а наверху — на открытых полках до самого потолка. Но множество книг в богатых сафьяновых переплетах с золотым обрезом из стройных рядов уже повыбрано и на полу валяются.
— Все ваши же офицеры!.. — не утерпел указать на них смотритель.
— Благодарю вас, мосье, — коротко отрезал Сахновский. — Больше мы в вас не нуждаемся.
И сам притворил за ним дверь.
— Экое ведь, — говорит, — безобразие! И назад-то не потрудились поставить. Однако во что мы с вами отобранные книги укладывать будем? Хоть бы мешки с собой захватили…
— А что, подполковник, — предложил я ему, — на мебели тут прочные чехлы; в них бы и уложить?
— И то правда. Я вот займусь разборкой книг в этих шкафах, а вы приготовьте чехлы; потом наверху разберете книги на полках.
Снял я несколько чехлов с диванов и кресел; часть их отдав подполковнику, с остальными полез по витой лестнице в верхний ярус.
Начал я просмотр с нижних полок. Ученые все сочинения первой половины XVIII века, переплетенные уже не в сафьян, как в нижнем ярусе, а в свиную кожу. Выше — книги XVII века. Просмотрел, кое-что отложил; поднялся еще выше по приставной лесенке. Там, однако же, уже не печатные книги, а рукописные фолианты, так же в переплетах; но переплеты толстейшие, деревянные, на корешках только кожей обтянуты. Как стал я тут доставать тяжеловесные фолианты, меня целым облаком пыли окутало, и я расчихался.
— Что это с вами, корнет? — окликнул меня снизу подполковник.
— От пыли, — говорю, — на верхних полках здесь одни старинные рукописи; их годами не обметали. Стоит ли их, вообще, тревожить?
— Приказано все просмотреть; так рассуждать не приходится.
Делать нечего. Стал я пыльные рукописи перебирать одну за другою. Добрался, наконец, и до самой верхней полки. Вытаскиваю фолиант. Да неловко, видно, захватил: за ним сами собой уже вырвались несколько других и через перила грохнулись вниз к подполковнику.
— Что это вы, корнет, гранатами в меня пускаете? — кричит он мне оттуда не то сердито, не то шутливо.
— Виноват! — говорю и залезаю рукой в глубину полки до самой стенки: не завалилась ли туда еще какая рукопись?
И вдруг под пальцами у меня как бы булавочная головка. Нажал на нее — и в стенке с легким треском растворилась дверца.
Потайной ящик! Засунул туда руку, — столбики в бумажных свертках.
«Неужто золото?»
Достал один столбик, развернул, — так и есть: все золотые! Притом не наполеондоры, а двойные луидоры с портретами покойных королей Людовиков XV и XVI. Значит, положены сюда еще прежним владельцем замка, кардиналом графом Ломени де Бриенном. А если так, то нынешнее французское правительство на эту частную собственность не имеет никакого права; надо возвратить все законному наследнику — племяннику кардинала. Но кто это сделает? Мое начальство? Пойдет бесконечная переписка; меня же еще, чего доброго, заподозрят в утайке некоторой суммы…
Всего вернее самому весь клад из рук в руки передать законному собственнику.
Все это молнией пронеслось у меня в голове, и пять минут спустя все свертки до последнего исчезли в одном из чехлов. А снизу доносится уже голос Сахновского:
— Что, корнет, скоро вы будете готовы?
— Сейчас кончаю.
Тихонько притворил опять дверцу в стенке и заставил ее фолиантами; отобранные раньше книги упаковал в пустые чехлы и один за другим снес их вниз.
— Покажите-ка сюда, — говорит Сахновский, — все ли годится? А сами не возьмете ли чего-нибудь для чтения?
— Пару старых романов, — говорю, — я позволил себе уже отложить. Да хотелось бы взять еще на память кое-что из минералов…
— Берите, молодой человек, не стесняйтесь: все равно хозяев им уже нет.
Пошел я в кабинет натуральной истории, выбрал там несколько камней покрасивее и — опять в библиотеку, наверх, к своему чехлу с наполеондорами; уложил туда камни, сунул еще в придачу пару книг и плотно завязал, наконец, своим носовым платком, чтобы никому уже не вздумалось заглянуть внутрь.
Сахновский, в свою очередь, отобрал для главного штаба такую уйму книг, что пришлось нанять три подводы. Пока те нагружались, я подошел к управителю, который молча, но с сокрушением, наблюдал за погрузкой.
— Позвольте спросить: как вы назвали по имени племянника кардинала графа Ломени де Бриенн? Шарль-Луи?
— Шарль-Луи, — подтвердил он. — А вам, мосье, на что?
— Да, может, доведется еще встретиться в Париже. Ведь он живет в Париже?
— Не умею вам сказать. Отец его, родной брат кардинала, был при короле Людовике XVI военным министром, но во время революции сложил голову на гильотине. Сына своего он успел еще отправить в провинцию…
— И этот сын его, вы уверены, единственный наследник покойного кардинала?
— Единственный. Но наследства-то после кардинала, как я вам уже докладывал, никакого не осталось!
«Опричь того, — мог бы я ему возразить, — что у меня в этом чехле!» Но, понятно, ни ему, ни одной другой душе не сказал ни слова.
Вернувшись назад сюда, в Шомон, я заперся у себя на ключ и, все наследство графа Шарля-Луи де Бриенна выгрузив из чехла на стол, принялся его пересчитывать.
Свертки были все одной величины, и в каждом заключалось по 100 двойных луидоров. Всех же свертков было 60, итого, значит, б 000 двойных луидоров! А так как цена каждому такому двойному луидору — около 12 рублей, то предо мною на столе 72 тысячи рублей, — просто ума помрачение, дух захватывает…
Ну, а что, как кто-нибудь пронюхает, что у меня здесь такой капитал? Долго ли ограбить? И где мне сейчас собственника отыскать? Вот навязал себе обузу!
Битва под Фер-Шампеноазом и шуба полковника Захаржевского. — Бомбардировка и капитуляция Парижа. — «Да здравствует мир»
Бар-сюр-Об, февраля 12. По «стратегическим соображениям» Винценгероде из Соассона к Реймсу отошел. Само собою разумеется, что французы Соассон тотчас опять заняли. В сражении я ничего не смыслю; но никакой стратег меня не уверит, что столько жертв и геройства потрачено только для того, чтобы, завладев неприятельскою крепостью, ее тотчас опять отдать.
Троа, февраля 21. Соассон снова взят, и слава Богу!
Февраля 28. Два больших сражения: под Краоном и Лаоном. В первом французы верх одержали, во втором — союзники. Однако от этих двух боев и беспрестанных мелких стычек союзная армия сильно изнурена и нуждается в покое. Тем не менее, решено идти вперед, дабы поскорее завершить кампанию.
Марта 3. Под Реймсом победа снова осталась за Наполеоном. Наступление Главной армии приостановлено по всей линии.
Пужи, марта 10. Двухдневный жаркий бой под Арси. Против 100 тысяч союзной армии Наполеон мог выставить всего до 30 тысяч; поэтому, в конце концов, вынужден был отступить. Государь наш в первый же день, к несчастию, захворал лихорадкой и на второй день не мог быть на поле сражения. Шварценберг же, по обыкновению, упустил случай преследовать отступающих и окончательно доконать их.
Витри, марта 12. Обе наши армии, Главная и Силез-ская, доселе разобщенные, наконец, соединились. А парижане, как явствует из перехваченных писем, крайне уже тяготятся войной, коей конца-де, не видать. Наполеона клянут и о мире молитвы к Богу воссылают. Это дало решительный толчок всему делу: совещание монархов с генералами пришло к заключению, — избегая дальнейшего пролития крови, идти прямо на Париж.
Сел. Трефо, марта 14. Не хотели проливать кровь, да нежданно-негаданно под Фер-Шампеноазом натолкнулись на полчища неприятельских новобранцев, шедших наперерез нам на соединение с Наполеоном. И завязалось новое кровопролитное побоище, которое после лейпцигской «битвы народов» золотыми литерами тоже занесется в военные летописи XIX века.
— Ваше величество! — говорит государю великий князь Константин Павлович. — Мои кирасиры с самого Лейпцига не были в огне. Дозвольте им первыми идти в атаку?
— Пускай идут, — говорит государь. — А за ними пустим и остальную кавалерию. Подать мне коня!
Подали. Вести кирасир в атаку должен был дивизионный командир, полковник Захаржевский. Необычайно тучный, да к тому же и подагрик, он от похода шибко умаялся и заспался. Камердинер едва его добудился.
— Ваше высокородие! Французы… Велено идти сейчас в атаку.
— В атаку? Одеваться!
При помощи камердинера он наскоро оделся, натянул большие сапоги со шпорами.
— Шубу!
Во внимание к его подагре, Захаржевскому разрешено было, не в пример другим, носить енотовую шубу. Сам великий князь при 25–30 градусах мороза ездит ведь верхом в спенсере сверх мундира, и ему подражает все офицерство.
Накануне, однако, был проливной дождь. Шубу своего полковника камердинер выворотил наизнанку, мехом вверх, чтобы дать ей просохнуть. Мех просох, но стоял еще щетиной. И вот, спросонья, камердинер подал шубу в таком вывороченном виде; сам Захаржевский второпях того тоже не заметил.
— Каску! Лядунку! Палаш!
Надел то, другое, третье и на коня. Выехал перед фронт своего дивизиона.
— Вперед марш-марш!
И в сем-то святочном наряде, коим в иное время немалый бы смех возбудил, на неприятеля устремился, а за ним и весь дивизион рослых молодцов-кирасир помчался.
Французы-рекруты, не нюхавшие еще доселе пороха, выстроились было в каре. Да как нагрянули тут на них ураганом русские великаны и во главе их — огромный лохматый медведь с шашкой наголо, — от ужаса каре свое разомкнули и побежали, а отсталые оружие побросали, кричат: «Пардон!»
Но расскакавшиеся кирасиры не знали уже удержу, косят, знай, сплеча палашами направо да налево.
Узрел то издали государь, пришпорил коня.
— Стой, ребята! Они просят «пардона»; а лежачего не бьют.
Тем часом и остальная наша конница была пущена в ход и делала свое дело; а обошедшая кругом неприятеля кавалерия Блюхера взяла его в тиски. И целые колонны французов были зарублены и затоптаны… Зрелище потрясающее, страшно и вспомнить.
Как-никак победа была полная и благодаря одной лишь коннице; пехоте в этой баталии и участвовать не пришлось. По подсчету убито и в плен забрано 11 тысяч человек, да орудий захвачено 75. Отныне никакая сила, ни чистая, ни нечистая (разумея под таковой Меттерниха и Шварценберга), нас уже не задержит до самого Парижа.
Замок Бонди, марта 17, полночь. Вот мы и у конечной цели — в семи верстах от столицы Франции! Прибыли мы сюда под вечер. Государь с генералитетом остановился в самом замке; мы, мелкота, — в надворных пристройках; армия же расположилась биваками по окрестностям.
Наполеон, как слышно, находится в Фонтенебло. Чтобы не дать ему подоспеть на помощь парижанам, положено уже с утра штурмовать высоты Бельвиля, Монмартра и Шомона, коими окружен город и на коих стоят его защитники. Отче Небесный! Без Твоей воли и волос с головы нашей не спадает. Умилосердись же над безвинными жителями, да и над нами, грешными…
Марта 18. Едва лишь рассвело, как нас уже на ноги поднял отдаленный грохот пушек — привет штурмующим с высот парижских. Государь и генералы садились только что на коней, но не успели еще выехать из ворот замка, как разъездом был приведен пленный — саперный капитан, по фамилии Пейр, заблудившийся в нашей передовой цепи. На все вопросы государя о силах защитников города он отвечал уклончиво, относительно же настроения парижан уверял, что они будут биться до последнего.
— А кто у вас главнокомандующий?
— Главное начальство над Парижем император Наполеон вверил своему родному брату Иосифу, и он оправдает это доверие!
— Один брат ради другого приносит в жертву последних защитников отечества! — воскликнул государь. — Но мы, союзники, ведем войну не с Францией, а с Наполеоном, и храброму, но малочисленному гарнизону Парижа, лишенному своего великого вождя, против нашей стотысячной армии, во всяком случае, дольше суток не устоять. Бог ниспослал мне власть и победу лишь для того, чтобы дать человечеству мир и спокойствие. Вот мой флигель-адъютант, полковник Орлов. Поезжайте с ним к вашему главнокомандующему и потребуйте немедленной капитуляции: на штыках или церемониальным маршем, на развалинах или в нетронутых чертогах, но Европа ныне же должна ночевать в Париже.
Обратись затем к Орлову, государь разрешил ему везде прекращать огонь, где признает он нужным.
Миролюбие государя вначале, однако, не увенчалось успехом. Доехав с адъютантом великого князя, полковником Дьяковым и с капитаном Пейром через Пантен до наших стрелков, Орлов приказал им приостановить стрельбу. Точно так же и французы по сигналу трубача перестали стрелять и пропустили к себе своего соотечественника Пейра. Но как только двинулись вслед Орлов с Дьяковым, раздался залп, не ранивший, по счастью, ни того, ни другого. В тот же миг от неприятеля отделился взвод конных егерей и налетел на обоих, с тем, очевидно, чтобы захватить их в плен. Наши, разумеется, повернули коней и ускакали вон. Егеря же, в жару погони, домчались за ними в Пантен, занятый уже русскими войсками, и сами попали в ловушку: окруженные со всех сторон, они волей-неволей должны были сдаться.
Между тем парижские высоты штурмовались и к пятому часу дня все, кроме Монмартра, оказались уже в наших руках. С этих же высот открылась теперь пальба по самому Парижу.
Тут и от маршала Мармона, занимавшего Монмартр, явился к государю парламентер с просьбою заключить перемирие.
— Огонь, извольте, будет временно прекращен, — ответствовал государь. — Но все войска ваши должны отойти за укрепленные заставы и тотчас же должна быть назначена комиссия для переговоров о сдаче города. В противном случае, еще до заката солнца вы не узнаете места, где была ваша прекрасная столица. Но главнокомандующий у вас ведь не маршал Мармон, а старший брат императора Наполеона?
— Он отбыл уже в Блоа и все права свои передал маршалу Мармону.
— А маршал со своей стороны дал вам полномочия?
— Полномочий у меня никаких нет…
— В таком случае вот флигель-адъютант мой поедет с вами к маршалу.
В ожидании возвращения Орлова, государь со свитой въехал на Бельвильские высоты. И залюбовался, а с ним и мы, штабные, на панораму Парижа, раскинувшуюся у наших ног.
Да, хорош город, что говорить: а все не то, что наша родная матушка-Москва с золотыми главами своих сорока-сороков церквей и монастырей! Давно ли, кажется, Наполеон на нее с Поклонной горы загляделся и воскликнул:
— Наконец-то вот сей славный город! Да и пора уже было…
То же самое мог бы теперь возгласить и наш русский царь над столицей французов, но не с злорадством завоевателя и поработителя, а с чистою радостью избавителя всей Европы от новейшего Тамерлана.
На случай упорства маршала Мармона, здесь же, на Бельвиле, были выставлены батареи, чтобы тотчас засыпать город градом ядер. Но в сем, к счастью, не было уже надобности. Орлов возвратился с ответом, что Мармон на все согласен, и что французским войскам отдан приказ покинуть город.
Тем не менее, когда приступили к переговорам, по какому-то недоразумению с Монмартра возобновилась пальба, и его пришлось взять штурмом.
Обошелся Париж союзникам не дешево — в 15 тысяч человек, всего больше, как всегда, русских да пруссаков.
Забрана немалая толика и пленных, но что за сброд, Бог Ты мой! Инвалиды, граждане-добровольцы в напудренных париках, мальчики со школьной скамьи…
Только что зашел ко мне Сагайдачный.
— Ну, Андрюша, две новости. Первая для меня хоть и лестная, но малоприятная: меня откомандировали в помощь к главному казначею. Работы теперь гибель, а старик простудился; того гляди, что сляжет.
— А вторая новость?
— Вторая приятная для нас обоих, да и для всей армии: по случаю окончания кампании государь приказал выдать всем, не в зачет, кому двойное, кому и тройное жалованье…
Париж, марта 19. Все еще точно обман чувствий, сон наяву, что мы уже в «столице мира», как величают французы свой Париж!
Переговоры о его сдаче длились до 3-го часа ночи. По главному пункту договора город передавался «великодушию союзных монархов».
Уже на рассвете в Бонди прибыла в парадных каретах на поклон к государю депутация от парижан: два префекта, члены муниципалитета и представители национальной гвардии. Полковник Орлов пошел доложить о том государю, которого застал еще в постели. Прочитав капитуляцию, государь положил ее себе под подушку.
— Поздравляю тебя! — сказал он, — твое имя связано с великим событием.
Выслушав затем подробный доклад Орлова о ночном совещании, государь услал его вон, чтобы вновь предаться сну, в коем крайне нуждался после всех пережитых волнений и предстоявших еще впереди.
Проснувшись в 7-м часу, он вышел к депутатам и поручил им передать парижанам, что вступает он в их стены уже не врагом, и от них самих же зависит найти в нем друга; но что есть у него во Франции единственный враг, к коему он будет неумолим.
Депутаты, со своей стороны, просили охранение спокойствия в городе предоставить национальной гвардии.
— Извольте, господа, — согласился государь. — В таком случае ваш прекрасный город мы не станем обременять даже постоем: войска наши расположатся за городом. Одного только я требую — жизненных припасов для армии. Ближайшие меры для соблюдения общественного порядка в городе будут ныне же установлены моим канцлером графом Нессельроде с главою вашего временного правительства, князем Талей-раном Беневентским.
После депутации просил у государя аудиенции Ко-ленкур, прискакавший от Наполеона из Фонтенебло. Наполеон готов был теперь принять мирные условия, которые раньше отвергал. Но государь, без праздных слов, парламентеру наотрез объявил, что входить в какие-либо соглашения с человеком, опустошившим Европу от Москвы до Кадикса, ни сам он, государь, ни его союзники не станут.
— Покорение Парижа, — сказал в заключение государь, — необходимое достояние русских летописей. Русские не могли бы, не краснея, раскрыть славной книги своей истории, если бы за страницей, где Наполеон изображен стоящим посреди пылающей Москвы, не следовала страница, где Александр является посреди Парижа.
Так Коленкур и отъехал, не солоно хлебавши.
Было восемь часов утра. Небо было безоблачно, и солнце в полном блеске. Государь сел на свою светлосерую лошадь Эклипс и двинулся со свитой к Парижу, в одной версте от коего его ожидали уже король прусский и гвардия.
И врата «столицы мира» перед ним растворились, и при громе барабанов, при стройных звуках труб и флейт, совершился торжественный въезд: впереди гвардейская кавалерия прусская и наша легкая; за ними оба монарха с главнокомандующим и блестящей тысячной свитой; далее гренадеры австрийские и русские, гвардейская пехота, кирасиры и артиллерия. Однако наши гренадерские полки после вчерашнего штурма заметно поредели: под ружьем в иных осталось не более 300, в других всего 200 человек, а у многих офицеров руки были в повязках. Сагайдач-ный, с которым я ехал рядом, кивнул мне на них:
— Этакая повязка почетнее всяких аксельбантов; даже завидно!
Я ничего на то не ответил, только глубоко в глаза ему заглянул, — и он понял, до ушей покраснел и отвернулся: вспомнил тоже про свою собственную повязку, коей прикрыл не боевую рану, а ушиб конским копытом.
В Париже все улицы по пути шествия были уже запружены праздничной толпой; немало любопытных взобралось и на крыши. И дивное дело: ни одна душа, казалось, о сдаче города не горевала. Везде одни веселые лица, со всех сторон приветственные клики:
— Виват Александр! Виват союзники! Государь же в ответ:
— Не врагом я являюсь к вам, а другом. Приношу вам мир и торговлю.
Народ рукоплещет и ликует:
— Да здравствует мир! Мы вас давно ожидали.
— Не моя вина, что я так запоздал, — говорит государь, — виновата в том храбрость ваших войск.
Тут восторгу толпы не было уже пределов: мужчины, женщины, дети — все наперерыв старались к нему протесниться, чтобы рукой хоть к нему прикоснуться; ближайшие же ему руки и платье целовали. А стоящие дальше вытягивали шею, чтобы лучше его видеть, махали шляпами, платками, зонтиками, голосили на все лады: «Vive! Vive!»
— Что за легкомысленный народ эти французы! — говорит один наш офицер другому, — от всякой искры воспламеняются, как порох.
— До сих пор они были как в дурмане от Наполеонова злого гения, — говорит другой. — Теперь они отрезвились и счастливы, как дети.
На все время пребывания государя в Париже Та-лейран предложил в его распоряжение свой роскошный дворец, куда после церемониального марша в Елисейских полях его величество в пятом часу и отбыл.
Тут и мы с Сагайдачным спохватились, что, за весь день без вкушения хлеба и воды оставаясь, не обрели себе еще и пристанища. Засим в ближайшей ресторации насытясь весьма исправно, отправились каждый своей дорогой: он — к новому своему шефу, главному казначею, а я — к сестре сержанта Мушерона, адрес коей от него еще в Толбуховке получил.
— Позвольте спросить, — говорю, — не вы ли мадам Жаннет Камуфле?
— Я самая, — говорит.
— Так я вам от брата вашего Этьена Мушерона из России поклон привез.
— От Этьена? Он, стало быть, еще жив? Пожалуйте, мосье, пожалуйте.
Впустила меня в дверь, усадила, расспрашивает. Стал я ей рассказывать…
— И что же, — говорит, — он так-таки, значит, во Францию к нам уж и не вернется?
— Не вернется: изверился в Наполеоне.
— Ох, да! А сынок-то мой Габриэль все еще Наполеоном бредит, хоть и кровлю из-за него истекает.
— Ранен тоже?
— И как! Принесли мне его товарищи-школьники с Монмартра как бы бездыханного. Перевязала я ему раскроенную голову, как умела, побежала за доктором… Помирать в такие годы!..
— А сколько ему лет?
— Да четырнадцать всего о Рождестве минуло.
— И доктор не подает уже надежды?
— Обнадеживает, да почем знать?.. И бедная мать заплакала. Чтобы отвести ее мысли от сына, я спросил ее насчет билетиков на окнах. Оказалось, что у нее свободны две комнаты, а во дворе пустует конюшня, как раз то, что и нужно было нам с Сеней, с нашими конями и денщиками.
Наполеон свергнут. — Встреча с партизаном Давыдовым. — Смотр конной гвардии. — Страстная неделя и Пасха. — «Севильский цирюльник»
Марта 20. Наградные мои, увы, улыбнулись! Сагайдачному удалось вчера достать для себя билет на парадный спектакль: давали новую оперу «Траян», нарочито приспособленную для прославления государя. Из театра же товарищи затащили его в какой-то игорный притон, из которого домой он возвратился только позднею ночью. Сегодня поутру пришел ко мне с повинной.
— Так и так, — говорит. — Мне чертовски не везло! Сперва я спустил свое жалование и свои наградные, а потом… прости уж, душа моя!..
— Потом и мои?
— И твои, да. Рассчитывал отыграться. Что поделаешь! Но я их тебе верну при первой возможности, непременно верну. Однако, мой старикашка ожидает меня уже в казначейской. До свидания.
И вылетел вон, как ветер, который в голове у него гуляет. Денег моих мне не так уж жаль; от прежних еще столько осталось, чтобы платить хозяйке. Но на развлечения всякого рода придется уж крест поставить.
Завернул в штаб. Вчера еще, оказывается, у государя было совещание с Талейраном, какое правительство дать французам. По мнению Талейрана, выбор может быть только между Наполеоном и королевским Домом Бурбонов, главою коих является ныне Людовик XVIII. Государь не желал ни того, ни другого; но в заключение все-таки согласился предложить здешнему сенату учредить временное правительство, с тем чтобы в особой прокламации к народу, без упоминания Бурбонов, между строк все же всякому понятно было, что вот кто должен быть на французском престоле. Прокламация с утра уже расклеена по углам улиц.
А мальчишки-газетчики на тех же углах выкрикивают:
— Песня французов о русских — один су!
Как не расщедриться на су за такую песню? Вот она:
Que j'aime a voir sur ces bords
Les fiers enfants de la Russie!
Parmi nous ces enfants du Nord
Ne seraient-ils pas dans leur patrie?
Fiers et terribles dans le combat,
Grands, genereux, pleins de vaillance,
A ce titre ne sont-ils pas
Les meilleurs amis de la France?[2].
И дружелюбие к нам во всем сказывается: даже калмыкам нашим и башкирам, шатающимся по Пале-роялю, щеголихи-парижанки приятно улыбаются, а на рослых красавцев-преображенцев и семеновцев, кавалергардов и конногвардейцев не налюбуются:
— О, ле бо з'ом!
…Сейчас только возвратился из театра. Муравьев, милый человек, достал мне даровой билет. Должен был идти опять «Траян», но перед самым началом спектакля вышел актер и объявил, что вместо «Траяна» дадут «Весталку». Публика сперва вознегодовала, давай топать ногами, стучать палками, кричать: «Траяна»! «Траяна»! Но когда тот же актер прибавил, что это сделано по собственному желанию императора Александра, — все разом стихло. При входе затем государя с прусским королем поднялся опять невообразимый шум, нескончаемые «Vive! Vive!». Когда же государь покинул театр, приверженцы королевского Дома Бурбонов, так называемые «роялисты», влезли в императорскую ложу и сорвали с оной Наполеонова орла.
Марта 21. Наполеон со всем своим семейством объявлен лишенным права на французский престол; сенаторам же государь на приеме, заявил, что в доказательство прочного союза своего с Францией возвращает всех пленных французов, находящихся в России.
Сегодня государь снизошел, наконец, принять Коленкура.
— Наполеон несчастен, — сказал он, — и с сей минуты я прощаю ему все зло, причиненное им России. Лично он может требовать для себя все, что угодно. Если бы он пожелал поселиться в моих владениях, — милости просим. Если же нет, то ему будет предоставлен в полное владение остров Эльба. Ему будет оказан всякий почет. Я не забуду, что должен воздать человеку столь великому и столь несчастному.
Нагулявшись в Тюльерийском саду, пошел я взглянуть на Дом Инвалидов. На площади расхаживают наши русские воины рука об руку с французскими инвалидами. И в беседе с ними кого же я вижу? Прежнего шефа моего, партизана Давыдова! И он мне как будто обрадовался.
— Ба-ба-ба! — говорит. — Пруденский!
— А вас, Денис Васильевич, — говорю, — с генеральскими эполетами поздравить можно?
— Да, заслужил генерал-майора в бою под Бриенном. Служу теперь под Блюхером и командую родным своим Ахтырским гусарским полком. Блюхер — вот истинный полководец! Не то что эти «гофкрихсшнапсраты», как прозвал австрийских военачальников еще великий наш Суворов.
— Кампания, однако, — говорю, — уже кончилась, и вы тоже возвращаетесь в Россию?
— Кончилась, батенька, кончилась! Придется умирать, пожалуй, в постели, а уж это для нашего брата последнее дело!
Я люблю кровавый бой,
Я рожден для службы царской!
Сабля, водка, конь гусарский,
С вами век мне золотой!
Я люблю кровавый бой,
Я рожден для службы царской!
— Да! Гусары и казаки! — вздохнул Давыдов. — Проезжаю я вечор Елисейскими полями; под деревьями костры бивачные, на кострах в котлах каша варится, а вокруг молодцы-казаки, на бурках лежа, песнями заливаются… Совсем наша матушка Россия… Тут подошел другой генерал.
— Что нового? — спрашивает его Давыдов.
— Да слышали вы про конногвардейцев?
— А что такое?
— Отличились! Великий князь наш ведь гордится так блестящим видом своих любимцев и хотел хвастнуть ими перед французскими маршалами. Вчера вечером был отдан приказ быть всем на ученье сегодня к 11-ти часам утра. И вот, ровно в 11 выезжает на ученье полк, эскадрон за эскадроном, но перед каждым одни только вахмистры да унтер-офицеры.
— А полковой командир — генерал Арсеньев? А офицеры?
— Командир-то был налицо, но офицеры, кроме дежурных, еще с вечера разбрелись все по городу, кто куда, да так до утра ни один домой к себе не возвратился.
— То-то, я думаю, его высочество разгневался! Ведь темперамент у него такой горячий…
— Еще бы! «Всех офицеров, — говорит, — на гауптвахту на две недели!» Одна надежда теперь на государя: он, верно, поговорит с братом и сложит гнев его на милость. Все мы — люди, все — человеки, а в Париже молодежи как не замотаться?
— Этот вот не замотался, — говорит Денис Васильевич, кладя мне руку на плечо. — Или как?
— До сих пор нет, — говорю.
— Да и впредь, дай Бог, чтобы не было, — говорит другой генерал.
А Денис Васильевич:
— «Дай Бог» — хорошо, а «слава Богу» — лучше. Поцеловал меня в лоб, как сына, и крестом осенил.
— Ну, ступай с Богом.
Марта 22. Вербное воскресение. Православное богослужение в католической церкви. К завтрашнему дню выйдет Высочайший приказ о том, чтобы войска наши говели, а офицеры на Страстной неделе не бывали в театрах и иных шумных собраниях.
Марта 23. Государь, который тоже говеет, горевал о том, что не может исповедаться в православном храме. И вот, к немалой его радости, оказывается, что бывшая русская посольская церковь при отъезде нашего последнего посла взята на сохранение американским посланником. Теперь ее перевели в дом, соседний с талейрановым, соединили оба дома переходом, и государь имеет возможность всякий день ходить в церковь.
Марта 24. Наполеон подписал отречение от престола, но только для себя одного, и прислал своих маршалов для переговоров, чтобы вместо правления Бурбонов было установлено регентство супруги его Марии-Луизы впредь до совершеннолетия их сына, короля римского. Но государь отклонил это предложение и повторил Коленкуру, что Наполеону с его семейством отдается остров Эльба. На поселение, значит. Бог долго ждет, да больно бьет!
Марта 25. Целый день дома просидел, матушке длинное письмо написал (Ириша, верно, его тоже прочтет); вечером же отстоял всенощную в посольской церкви, где от многолюдства яблоку негде упасть было. Перед исповедью государь с трогательным смирением у всех прощения просил. За ним великий князь исповедался, генералы, а напоследок и мы, меньшая братия! И сколько горячих молитв тут к Богу воссылалось!
Марта 26. Причащались, а вечером слушали 12 Евангелий.
Марта 27. На вечерне, в 4 часа дня, прикладывались к плащанице.
Еще в первые же дни по прибытии в Париж хотел заглянуть к больному сынку хозяйки. Но мать к нему не пустила.
— Доктор, дескать, отнюдь не велит его беспокоить.
Когда же я сегодня заговорил о том же, она объявила мне уже напрямик:
— Простите, мосье, но Габриэль мой не может слышать о людях, которые лишили престола его обожаемого императора.
— Ну, что же, — говорю, — я чувства его понимаю.
Марта 28. Простояв обедню, отправился с другими офицерами на Вандомскую площадь, где среди великого стечения народного статуя Наполеона с колонны снималась. Припаяна она была столь прочно, что рабочие никак с нею справиться не могли. В конце концов веревку на шею статуе накинули и таким-то манером вниз ее стащили, а на место ее белое знамя с тремя бурбонскими лилиями водрузили.
И толпа любопытных кругом глазела на это, как на всякое уличное зрелище, не выражая ни горести, ни возмущения.
Марта 29. Светлое Христово Воскресение. Что за день! Вознести к Всевышнему молитвы на торжественной обедне в посольской церкви пришли не только свои, русские, но и король прусский, наследный принц виртембергский, князь Шварценберг и генералы всех союзников. После же обедни государь нас к себе во дворец разговеться пригласил, с каждым христосовался и затем объявил, что все награды, представленные ему князем Волконским, им подписаны.
— И вас, господа корнеты, могу поздравить со следующим чином, — сказал Волконский мне и Сагайдачному.
Я готов был его расцеловать; но так как субординация сего не позволяла, то облобызал Сеню.
— Что за телячьи нежности? — говорит. — Нашел место!
— Да сам-то ты, — говорю, — разве не счастлив?
— Экое счастье! Обойти меня все равно не могли. Ты, вот, другое дело…
Ему словно обидно, что меня, диаконова сына, с ним, племянником министра, на одну доску поставили.
После завтрака был еще парад, а после парада на площади Согласия (той же самой, где пала глава несчастного Людовика XVI) служили благодарственное молебствие за взятие Парижа и возвращение Бурбонов, с пушечной пальбой и при радостных восклицаниях населения:
— Да здравствует Александр I! Да здравствует Людовик XVIII!
Набожно преклоняли колена и прикладывались ко св. Кресту не одни православные, но и французские маршалы и генералы; а государь, по русскому обычаю, обнимался с ними и христосовался, и у всех-то у них на глазах были слезы умиления.
И у меня тоже; а мысли нет-нет все к тому же возвращаются — к моему новому чину: подпоручик!
Ирина Матвеевна! Честь имею вас тоже поздравить: станете однажды подпоручицей, а там когда-нибудь, с Божией помощью, ежели не полковницей, то хоть майоршей.
Марта 30. Уполномоченными Наполеона, его именем, договор подписан, коим он навсегда за себя и за все свое семейство от французского престола отрекается. Из Фонтенебло к месту ссылки он отбывает 8-го числа апреля.
Часа три проходил я вчера по картинной галерее Лувра и половины зал еще не просмотрел. Что за чудеса искусства! А вечером Сеня меня в комедию затащил на «Севильского цирюльника» г-на Бомарше. Вещь преотменная по веселости и остроумию. Ну, да и французские актеры эти играют, точно это не служба у них, а забава. Всех лучше, однако, был сам цирюльник Фигаро. Не мы одни с Сеней — и соседи наши, парижские буржуа, покатывались со смеху. И говорит тут в антракте один другому:
— А ведь Наполеон-то чуть было тоже раз в «Севильские цирюльники» не попал. Когда он воевал с испанцами и осаждал Севилью, то объявил коменданту города: «Даю вам три дня сроку. Буде и тогда город еще не сдастся, то я его до корня обрею». — «Этого ваше величество не сделаете, — говорит комендант. — Потому что ко всем вашим титулам вы не захотите прибавить еще титул „Севильского цирюльника“.
И рассказчик первый же захохотал над своим анекдотом; товарищ его за ним. Меня взорвало, а Сагайдачный прямо так и ляпнул:
— И где у вас совесть, господа? Давно ли вы, французы, кричали своему Наполеону: „Вив л'амперёр!“ А теперь, когда фортуна от него отвернулась, вы глумитесь над ним? Нам, иностранцам, за вас стыдно!
Оба насмешника готовы были, кажется, огрызнуться; но видят, что имеют дело с русским офицером, и прикусили язык, тихомолком встали с мест и вон поплелись.
— Вот за что спасибо, брат, так спасибо! — говорю я Сене. — Отбрил их лучше всякого цирюльника.
Запорожская кровь. — Как граф де Бриенн распорядился своим наследством
Апреля 2. Ох, уж этот Сеня, Сеня! Во втором часу ночи стучится, ломится ко мне в дверь:
— Впусти!
— Да чего тебе? — говорю. — Разбудил среди лучшего сна…
— Впусти, ради Бога!
Делать нечего, зажег свечу, впустил. На нем лица нет, глаза как у полоумного.
— Что с тобой? — говорю. — Что случилось?
— Проигрался в пух и в прах…
— Да ведь у тебя и капиталов-то для игры не было?
— То-то и беда: отыгрался бы. Пришлось играть на мелок.
— Но как ты вообще мог играть без денег?
— Запорожская кровь! Упреками, брат, ты мне не поможешь. Если я к утру не расплачусь, то хоть снимай офицерский мундир. У тебя, Андрюша, должны быть ведь еще деньги из Толбуховки?
— Да, благодаря им, я месяц-другой пробьюсь…
— Так одолжи-ка мне их! Да кроме того, у тебя, знаю, имеются еще какие-то заветные «на черный день», которых ты почему-то не хочешь трогать. Но теперь такой «черный день», если и не для тебя, так для меня настал…
— Да этих у меня всего девять полуимпериалов…
— Только-то?.. А толбухинских сколько?
— Франков двести, не больше.
— Гм… Ну, что ж, как-нибудь обойдусь. Отказать значило: взять грех на душу, погубить, пожалуй, человека. Ничего уже не говоря, высыпал я ему на стол из кошелька всю свою наличность, потом и полуимпериалы Иришины из ее бисерного кошелька. Он сгреб все в карман и крепко потряс мне руку.
— Никогда, брат, не забуду твоей услуги!
— Хорошо, — говорю, — что так еще кончилось. Но кончилось-то хоть и хорошо, да вовсе не так, как я думал.
Едва я поутру раскрыл глаза, не успел еще и одеться, как опять стук в дверь и голос Сагайдачного:
— Что, все еще не встал? Отопри-ка.
Встал я, отпер ему дверь, а он обхватил меня обеими руками и давай кружиться со мной по комнате, припевая новейшую песенку Беранже:
— Ты пьян, Сеня… — говорю.
— Пьян, голубчик, совсем пьян, только не от вина. Не было гроша, да вдруг алтын!
И, достав из кармана туго набитый кошелек, высыпал на стол кучку золотых.
— Ты, Сеня, все-таки играл опять?
— Играл, душенька, и отыгрался. Вот твои полуимпериалы «на черный день»; вот то, что у тебя оставалось от толбухинских, а вот твое жалованье и твои наградные. Ну, а теперь покаюсь тебе, как было дело.
И поведал он мне, что вчера со службы должен был отвезти сорок тысяч франков за город одному полковому казначею, который по болезни не мог сам прибыть за ними. Но, проголодавшись, он завернул сперва в Палерояль пообедать, а бывшие там приятели затащили его опять в игорный дом.
— И ты играл на казенные деньги? — ужаснулся я.
— Не сейчас, Боже упаси. Сперва я занял у партнеров. Но банкомету, одному французскому графу, чертовски везло: он бил у всех нас карту за картой. Занять еще мне было уже не у кого. И вот, сам не могу понять, как это случилось: видно, запорожская кровь; рука моя невольно залезла в карман за первым казенным наполеондором; потом за вторым и так далее. Очнулся я только тогда, когда от всех сорока тысяч ничего не осталось. Вся надежда моя была на тебя. Я поехал к тебе, разбудил тебя, и ты меня выручил, да, как видишь, не напрасно. С первой же карты, на которую я поставил из твоих «заветных», счастье изменило графу. Банк его таял и таял, пока не был взорван. Тогда я перенял игру, и граф сам стал играть уже на мелок. Прочие партнеры, отыгравшись, один за другим убрались вон.
— Не пора ли и нам покончить? — говорю я графу. Стали мы с ним сводить счеты. Оказалось, что он должен мне сорок тысяч франков — как раз то, что мне и нужно.
— В 9 часов утра, — говорит он, — я пришлю вам чек на мой банкирский дом, а пока вот вам моя расписка. И на обороте своей визитной карточки расписался.
— А он тебя не обманет? Который теперь час? Сагайдачный посмотрел на часы:
— Половина десятого!
— Ну, вот. Он вовсе и не пришлет тебе никакого чека. Покажи-ка его карточку.
Он подал мне ее. И какое же имя я прочел на ней? «Comte Charles-Louis Lomenie-de-Brienne».
— Ну, счастлив же ты, Сеня! — воскликнул я и вздохнул с облегчением.
— А что?
— Да у меня с этим графом де Бриенном тоже свои счеты. Кое-где я уже справлялся о нем, может, и не там, где следует; но никто не мог указать мне его адреса.
— Да какие у тебя могут быть с ним счеты?
— А такие, что я должен возвратить ему дядюшкино наследство, и из этого-то наследства я уплачу тебе теперь его долг.
И, достав со дна моего чемодана несколько свертков с двойными луидорами, я отсчитал на стол сорок тысяч франков.
— Вот, получи, а я возьму эту карточку и буду иметь дело уже с самим графом.
— Да объясни мне на милость, откуда в твои руки могло попасть это наследство?
Когда я ему тут в коротких словах рассказал про свою находку в Бриеннском замке, Сагайдачный руками развел.
— Да ты, милый мой, просто с ума спятил! Эти деньги — твоя военная добыча…
— С твоей запорожской точки зрения. Для меня, прости, всякая чужая собственность священна. А теперь поезжай-ка в тот полк, куда тебе надо было отвезти сорок тысяч франков.
— Сейчас поеду. Я тебе так благодарен, дружище…
— Благодарность свою ты лучше всего докажешь, если перестанешь играть в карты.
— Но это — такое лишение…
— Не согласен? Ну, так давай-ка сюда назад графские деньги. Я отвезу их ему с остальными, а ты разделывайся уж с ним, как знаешь.
— Нет, брат, шалишь! Не отдам. Уж лучше отказаться от карт.
— То-то же. А кстати, отказаться бы тебе и от казначейских обязанностей.
— Чтобы соблазну никакого не было? И сам я об этом уже подумывал.
— А теперь решись.
— Решаюсь. Сегодня же сделаю заявление.
На этом мы расстались. Прождал я еще, на всякий случай, час времени, не пришлет ли де Бриенн чека; так и не дождался. Тогда я попросил хозяйку одолжить мне ее сак, уложил туда остальное бриеннское наследство и поехал по адресу, показанному на карточке наследника.
Камердинер в ливрее и преважного вида не хотел было пустить меня и в переднюю.
— Граф-де нездоров и никого не принимает.
Но золотой ключ отворил мне вход. На стук камердинера в дверь графского кабинета оттуда послышался сердитый голос:
— Это ты, Жак?
— Я, ваше сиятельство. Русский офицер желает вас непременно видеть.
— Сакр-Дие! Сказано ведь тебе, что я-то никого не хочу видеть.
Тут уж и я голос подал:
— Я к вам с деньгами, г-н граф.
— За деньгами?
— Нет, с деньгами, с вашими собственными.
— С моими? Да откуда они могли у вас взяться?
— Примите меня; тогда я вам все объясню.
Замок щелкнул, и дверь отворилась.
— Войдите.
Я вошел и замкнул опять дверь за собою на ключ.
— Это зачем? — удивился граф.
— Затем, чтобы ваш Жак непрошено не вошел к нам. С сухою вежливостью он указал мне на стул и сам сел против меня. Тут только, когда лицо его было обращено вполоборота к свету, я разглядел его: мужчина уже пожилой, волосы с проседью, лицо изможденное, глаза впалые, с лихорадочным блеском. От бессонных, видно, ночей за проклятыми картами. При всем том настоящая аристократическая осанка, исполненная достоинства.
— Первым делом, — говорю, — позвольте возвратить вам эту вот расписку в сорока тысячах франков, которые вы проиграли моему приятелю, подпоручику Сагайдачному.
— Да ведь она еще не уплачена?
— Уплачена из вашего же наследства после покойного вашего дяди-кардинала.
И я изложил ему уже более подробно, чем перед тем Сагайдачному, всю историю моей находки в Бриеннском замке. Сначала он меня слушал сдержанно и с гордым видом, но, понемногу, он заметно заволновался, а когда я кончил, он, не владея уже собой, вскочил со стула и, ероша волосы, зашагал взад и вперед по комнате. Потом вдруг остановился передо мною.
— Но в потайном ящике за книгами, говорите вы, было ведь не сорок тысяч франков, а больше?
— Да, всего шесть тысяч двойных луидоров. Одна тысяча пошла на погашение вашего карточного долга, а остальные пять тысяч позвольте теперь передать вам.
И, выгрузив из сака на стол все свертки, я расставил их правильными рядами.
Граф де Бриенн, все еще как бы не смея верить, развернул один сверток; но руки у него так дрожали, что золотые покатились по столу.
— Золото, правда… — пробормотал он, — и все двойные луидоры….
— Так же, как и во всех этих свертках, — сказал я. — Всех их пятьдесят и в каждом по сто двойных луидоров. Потрудитесь пересчитать.
Окинув ряды столбиков быстрым взглядом, он убедился в верности счета.
— А себе вы ничего не оставили? Или, может быть, кроме этих, в потайном ящике были еще деньги?..
— Вы забываете, граф, что говорите с офицером! В лице и голосе моем выразилось, должно быть, такое неподдельное возмущение, что граф поспешил извиниться:
— Простите, мосье; но столь редкое бескорыстие… Вы сами, верно, очень богаты?
— Напротив: кроме казенного жалованья, у меня нет никаких собственных средств.
— Удивительно! Вы, конечно, тоже высокого происхождения?
— Нет, я даже не дворянин.
— Непостижимо!
И опять заходил из угла в угол. Потом круто вдруг обернулся.
— Скажите: какие это на вас ордена?
— Это вот — прусский железный крест за Кульмскую битву, а это — наш русский Георгиевский крест за неприятельское знамя, которым я завладел под Лейпцигом.
— Значит, при всей своей молодости, вы успели уже выказать большую храбрость и врожденное благородство. Ведь и родоначальники моего семейства заслужили свой графский титул своими рыцарскими качествами. Род наш один из самых древних… Только герцоги, графы и бароны Монморанси древнее нас, — прибавил он с презрительной усмешкой, — они ведут свой род ведь еще со времен допотопных.
— Как так?
— А так, что в гербе их изображен потоп и Ноев ковчег; к ковчегу подплывает кавалер в рыцарских доспехах и подает Ною пергаментный сверток с надписью: «Мосье Ной, благоволите принять на хранение документы фамилии Монморанси». Остроумно, не правда ли?
— Не столь, — говорю, — остроумно, сколь тупоумно.
— Именно, что так. Нет, мы, де Бриенны, стали известны только со времен крестовых походов, но рыцарский дух в нас до сих пор не угас. Вы, мосье, без всякого понуждения, сами от себя, по таким же рыцарским только наклонностям своим, явились ко мне, чтобы возвратить законному наследнику наследие предков. Позвольте же и мне, последнему отпрыску рода де Бриеннов, отплатить вам тем же. У вас, в России, какую часть найденного полагается выдавать нашедшему?
— Сколько мне известно, третью часть.
— Ну, вот. Всего вы нашли в потайном ящике шесть тысяч двойных луидоров. Стало быть, две тысячи, по полному праву, принадлежат вам.
Видя мое смущение и колебание, он сам отделил мне двадцать свертков.
— Берите, берите, пока я еще не раздумал. Все равно сегодня же поставлю на карту.
— Вот что, г-н граф, — сказал я. — Для себя я этих денег ни за что не возьму, но в России у меня есть невеста.
— Бесприданница?
— Да…
— И прекрасно. Пускай же это будет ей от меня приданым.
И вот, я опять в своей комнате у мадам Камуфле, и предо мной груда золота — благоприобретенное, неоспоримое приданое Ириши. И может она хоть сейчас под венец идти… Исайя, ликуй!
Мамоновцы не унимаются. — Приезд нового монарха французов и проводы старого. — Бриллиант в каблуке
Апреля 9. Чего-чего я здесь не перевидел! Был и на гобеленевой фабрике, съездил в Версаль посмотреть на знаменитые фонтаны, а в Лувре и Зоологическом саду столько раз перебывал, что и идти уж неохота. Ни на что бы не глядел, лишь бы домой к себе в Россию вернуться. Но задержка за новым королем французов Людовиком XVIII, который от низверженного Наполеона все еще в Англии спасается. У страха глаза велики.
Апреля 13. В главном штабе, где граф Дмитриев-Мамонов давно уже притча во языцех, получен от него рапорт из великого герцогства Баденского. Жалуется, вишь, в своем рапорте на насилия, чинимые будто бы ему и казачьему полку его местными жителями и властями. Но в штабе из того же рапорта вычитали, что первым зачинщиком всяких безобразий и насилий были они же, мамоновцы, и их командир. Посему ему посылается прегорькая, непозлащенная пилюля — строжайший выговор. Как-то он его еще проглотит? Не поперхнулся бы.
Апреля 20. Людовик XVIII покинул, наконец, Англию и остановился в Компиене, куда государь наш и съездил его приветствовать. Казалось бы, что встреча со стороны нового короля, возведенного на престол праотцов лишь великодушием русского царя, должна бы быть самая любезная. Между тем своего благодетеля он принял сидя сам в кресле, а ему только стул предложил. И ни слова ведь признательности: говорил лишь про Всеблагой Промысел Божий, да про свои собственные «непреложные» права. Гордыня обуяла!
Вся свита царская была страшно возмущена. Сам же государь в неизречимой доброте своей только плечами пожал:
— Король — человек больной и дряхлый: неудивительно, что он сидел в кресле. Но на его месте я все-таки приказал бы подать и гостю кресло.
Апреля 21. Новый король у себя в столице. Въехал в золоченой карете и с ним герцогиня Ангулемская, герцоги Конде и Бурбонский. Вид у него не то чтобы горделивый, наполеоновский, а напыщенный, словно кичится он своей толщиной непомерной. Вкруг кареты приверженцы его толпились, — на шляпах белые кокарды, в руках белые знамена, — и без передышки кричали: «Да здравствует король Людовик XVIII!»; ну, и народ, как водится, сии крики подхватывал. Но востор-г был все же как бы подогретый, не то что при въезде императора Александра, которого они куда бы охотней, полагаю, провозгласили и своим императором.
В соборе Парижской Богоматери, отстояв молебен, король принял парад своих родных войск. Но мундиры у французских солдат походные, поношенные (парадных, знать, сшить еще не поспели), а на изнуренных, усталых лицах не радость, а грусть затаенная написана. По великом полководце своем Наполеоне еще грустят!
Уверился я в том воочию на девере моей хозяйки, брате покойного ее мужа, Филиппе Камуфле. Служив до сих пор в Наполеоновой старой гвардии капралом, он с остатками оной из Фонтенебло в Париж прибыл, чтобы служить отныне новому монарху.
Со слезами поведал он нам: мне, хозяйке и сыну ее Габриэлю, выползшему, наконец, тоже с повязанной еще головой из своей раковины, — как низложенный император 8 числа в Фонтенебло с ними, старыми гвардейцами, прощался.
Выстроились они во дворе тамошнего дворца. Вышел он к ним бледный, расстроенный.
— Старые мои боевые товарищи! — возгласил он, и голос его дрогнул. — Неразлучные доныне друзья мои по пути чести! Пришло нам время расстаться. Мог бы я пробыть еще с вами, но к войне с чужеземцами прибавилась бы еще война народная, а терзать долее мою Францию нет у меня сил. Обо мне не печальтесь. У меня есть еще своя обязанность — рассказать потомству о всем том великом, что мы вместе с вами совершили. Мне дозволено из ваших рядов взять с собой в изгнание 600 человек. Кто желает разделить мою горькую участь — выходи вперед.
И все его боевые товарищи до единого рванулись вперед.
— Благодарю вас, друзья мои! — сказал он. — Придется, видно, самому мне сделать выбор.
И, обходя ряды, он перстом указывал одного, другого, третьего, десятого. Так набрал он себе сотню за сотней.
— Посмотрим, — говорит, — есть ли уже полное число?
— Недостает, ваше величество, еще двадцати человек, — заявил генерал Друо.
Дополнив еще двадцатью шестую сотню, Наполеон отобрал к ним унтер-офицеров и офицеров.
— Остальных, Друо, ты отведешь в Париж к Людовику XVIII после моего отъезда.
Сказал и возвратился во дворец. Дорожные кареты стояли уже во дворе. Старая гвардия, однако, все еще не трогалась с места. И вот, он снова показался на крыльце со всем своим штабом.
— Товарищи! — сказал он. — Мне хотелось бы каждого из вас заключить в объятия. Ваше знамя являет вас всех. Дайте же мне обнять его.
И, сойдя с крыльца к знаменосцу, генералу Пти,
державшему в руках знамя старой гвардии, он прижал к груди знамя, а потом самого знаменосца. Тут кругом поднялся общий стон и вопль, а он кинулся к карете…
— Так вот как прощался он с нами, наш полубог… — заключил свой рассказ старый гвардеец и всхлипнул. — Все мы готовы были идти опять за ним хоть на край света и лечь за него в могилу… А здесь, в Париже, народ уже забыл, что он на весь мир нашу Францию прославил; никто не горюет, все радуются, что дали им нового короля: «Да здравствует король!»
Мадам Камуфле горестно головой покачала.
— Всему, — говорит, — свое время — и славе, и горю. Ведь когда неприятели обложили со всех сторон Париж, у нас и съестных припасов-то почти не оставалось; хоть ложись и с голоду помирай. Кому уж тут до прошлой славы? Ту касс, ту ласе, ту пасс! (все, мол, ломается, все истощается, все кончается! Или по-нашему: перемелется — мука будет).
А сын ее, Габриэль, как глазами сверкнет и воскликнет:
— О, мама, мама! И это говоришь ты, старая патриотка? Забыла уж, как по всему городу ходили по рукам патриотические песни, как маршал Монсе с национальной гвардией всех граждан к оружию призывал, как, вняв ему, даже седовласые инвалиды и безусые школяры шли кровь свою проливать для защиты родного Парижа? Сама же ведь ты благословила меня на Монмартр, а когда меня принесли оттуда с разбитой головой, не ты ли меня еще целовала и благодарила… О, мама!
И с таковым восклицанием из очей мальчика слезы градом брызнули. Тут старая патриотка, пристыженная сыном, тоже прослезилась, руки к нему протянула.
— Прости, дорогой мой, прости!
Но дядя его к себе привлек и в объятиях сжал.
— Молодец, Габриэль! Ты — настоящий Камуфле! И оба, на плече друг у друга, зарыдали. А мать, опустив втуне протянутые руки, в три ручья залилась. Мне, неприятелю, среди них не было, конечно, уже места, и я тихомолком выбрался вон. Но, признаться ли? При виде столь пламенной любви к родине, и меня вчуже слеза прошибла… Язык уж не поворачивается проклинать великого Корсиканца…
Апреля 26. В ответ на посланное из штаба графу Мамонову предписание прекратить бесчинства его казаков в дружественных нам баденских владениях он рапортом, в свое оправдание, о больших еще беспорядках в местечке Вилингене доносит, вызванных, будто бы, не его казаками, а самими жителями местечка: из окон своих, дескать, каменьями, бревнами, железными молотками в офицеров и его рядовых метали и многих тяжко изувечили. Однако ж, при переходе через те же владения наших регулярных войск местные жители никаких противностей им не чинили. Ясно, что сами мамоновцы вели себя опять «мамаевцами»; а посему их командиру ныне предписано беспромедлительно выступить в обратный поход в Россию, где, свой полк распустив, самому в свою вотчину удалиться и ни под каким видом не покидать оную впредь до особого Высочайшего разрешения.
Я же, узнав о таковом предписании, троекратно перекрестился и благодарил Творца, что сия мамаевская чаша меня миновала.
Мая 12. Надоел мне Париж, в конец опостылел! И Сагайдачного на родину уже тянет. С того дня, что карт в руки не берет, он душу в театрах отводит, а на другое утро мне про вчерашнее представление рассказывает. Зашел и сегодня; а тут денщик его входит с сапогом в руке.
— Поглядите-ка, ваше благородие, какой камушек в каблук ваш вдавился, и не выколупать.
Смотрит Сеня.
— Эге-ге! — говорит. — Дай-ка сюда, Андрюша, перочинный ножик.
Подал я, и выковырял он из каблука тот камушек; а камушек граненый и в лучах солнца всеми цветами радуги играет.
— Да, ведь, это бриллиант! — говорю я.
— Конечно, и чистейшей воды; цена ему сотня рублей, а то и несколько сот.
— Но как он тебе под каблук-то попал?
— Очень просто: вчера в театре у какой-нибудь модницы из ожерелья, браслета или брошки выпал; я наступил да с собой и унес.
— Так тебе надо его сейчас же возвратить владелице.
— Легко сказать! Может быть, его обронили вовсе и не в театре, а на бульваре или в ресторации. Объяви-ка о такой находке во всеобщее сведение, так барынь этих столько к тебе нагрянет, что и отбою не будет.
— Это вам, ваше благородие, судьба за вашу добродетель послала, — говорит денщик, — что в картишки играть перестали.
— Да куда мне этакий бриллиант? Продать жалко: очень уж хорош. Будь у меня, по крайней мере, сестра или невеста.
— А вот у его благородия, Андрея Серапионыча, нет ли? Ишь, в краску бросило! Верно, уж помолвлены.
— И то ведь, Андрюша, признайся-ка: не с той ли поповской дочкой в Толбуховке?
Скрывать было поздно.
— Хоть бы и так, — говорю, — но родители ей носить бриллиантовую вещь ни за что не позволят. Да и я тоже против всякой роскоши, против драгоценных каменьев.
— Потому что сама она — драгоценнейший бриллиант в целом мире? Хорошо, хорошо.
Усмехнулся тонкой своей хохлацкой усмешкой и разговор оборвал. Но я далеко не уверен, что он не выкинет еще какого-нибудь коленца.
Мая 20. До возвращения в Россию государь еще в Англию собирается; с ним и свита. Шмелева же командируют с поручением прямо в Петербург, и он меня с собою берет. Может, по пути еще и в Толбуховку завернем. Итак домой, домой, к матушке и к Ирише! В гостях хорошо, а дома лучше.
Петербургские встречи. — Сватался, да и спрятался
Петербург, Июля 6. С самого Парижа не раскрывал дневника. Поход ведь благоуспешно окончен, Европа умиротворена.
В Толбуховку тоже заглянуть не довелось. Но сегодня две свежие вести сами на бумагу просятся. Первая весть: государя ожидают из Англии уже на днях, и готовится ему здесь подобающая встреча, коей как бы завершится победоносная кампания.
Вторая весть: Варвара Аристарховна, в Толбуховке, по муженьке стосковавшись, сюда же, в Питер, с отцом едет. Мало того: едут с ними и Елеонские, батюшка с Иришей, — благо коляска дорожная четырехместная; никто из них ведь, кроме Аристарха Петровича, невской столицы еще не видал. Он с дочерью в казенной квартире у стариков Шмелевых остановится (где и для меня уголок уже нашелся,) Елеонские — у первого здешнего оперного певца Самойлова, с которым в родстве состоят.
Как шибко бьется мое сердце! Пишу эти строки, а перо в пальцах прыгает и на бумаге мыслете выводит. Господи, Господи! Как-то еще мы с нею встретимся? И достанет ли у нас духу теперь же родителю ее открыться?..
Июля 13. Государь, прибыв из Царского Села, тотчас в Каменноостровский дворец проехал, отказавшись от всякой пышной встречи. Тоже, говорят, и в Англии было: ездила к нему отсюда депутация от государственного совета, сената да синода с адресом, коим просили его принять наименование «Благословенного» и разрешить выбить медаль и воздвигнуть памятник с надписью: «Александру Благословенному, императору Всероссийскому, великодушному держав восстановителю от признательные России». Он же, по присущему ему христианскому смирению, таковое предложение отклонил. Завтра, однако ж, волей-неволей придется ему присутствовать при благодарственном молебствии в Казанском соборе.
Со дня на день ожидаем мы наших толбуховцев, а их все нет, как нет! Уж не приключилось ли с ними чего дорогой?
Июля 14. Прибыли! Дмитрию Кирилловичу вчера, как и мне, от беспокойства дома не сиделось. И отправились мы с ним под вечер на Стрелку солнечным закатом полюбоваться; домой вернулись только в 10-м часу. Входим в столовую, а там за самоваром, вместе со стариками Шмелевыми, сидят еще двое: Аристарх Петрович и Варвара Аристарховна. У молодых супругов после долгой разлуки такая уж радость была, что и не описать. Меня первым заметил старик Толбухин и объятия раскрыл.
— А, г-н подпоручик и георгиевский кавалер! Где шататься изволили? Поздравляю, дружок! Человеком стал.
Тут ручку мне и дочка протянула, а сама улыбается.
— Чего ты, — говорит, — озираешься? Кого тебе еще надо? Успокойся: приехали тоже. Завтра увидитесь.
Хоть и отлегло у меня на душе, а ночью потом все же несколько раз просыпался: правда ли?
В Казанском соборе мы были еще до начала службы и то с немалым трудом на площади сквозь толпу несметную протолкались. В соборе тоже было уже полным-полно от генералитета, придворных дам и кавалеров. Но вот, с площади неумолкаемое «ура!» доносится, церковный хор торжественно заливается и, как бы внесенный в храм на тех звуковых волнах, появляется обожаемый наш монарх среди блестящей своей свиты. Но и ростом он и царственною величавостью возвышается над всеми окружающими, все взоры устремлены на него одного. Он же, в самого себя углубленный, никого как будто кругом не замечает; преклоняет колена, крестится, подходит и прикладывается ко кресту… И каждому, верно, как и мне, думается: что-то он должен чувствовать, благополучно в свое царство вернувшись по совершении принятого на себя, столь ответственного, мирового подвига?..
По окончании службы, мы, во избежание толкотни, вышли из собора одними из последних. А под колоннадой нас уже поджидают Елеонские, отец с дочкой.
Не знаю уж, кто из нас двоих больше смутился и обрадовался — Ириша или я. Словно косноязычные, мы оба в начале слов не находили, урывками что-то лепетали; зато глазами тем красноречивее объяснялись, украдкой взглядывая друг на друга. Ее батюшка, по счастью, разговором с другими о благолепии храма и всего богослужения был занят и на нас никакого внимания не обращал.
На углу остановились, прощаться стали.
— Как-нибудь вместе и достопримечательности столицы осмотрим, — говорит Аристарх Петрович о. Матвею. — Сегодня старые кости с дороги еще ломит, отдыха просят.
— А наши молодые кости уже отдохнули, — говорит Варвара Аристарховна. — Правда, Ириша?
— Ах, да!
— Прежде всего, — говорит Шмелев, — вам обеим надо на Неву посмотреть: такой красавицы-реки на всем Западе не найти; да и такого чудного памятника, как Петра Великого на Сенатской площади. Отсюда рукой подать. Не пойти ли сейчас, а?
— Вы, молодежь, ступайте, — говорит Аристарх Петрович, — а мы, старики, уж как-нибудь в другой раз.
И пошли мы четверо: впереди Шмелевы, а мы с Ири-шей следом. Ни им, молодым супругам, до нас, ни нам до них никакого дела. Идем вдоль по Невскому к Адмиралтейству, оттуда на Сенатскую площадь и к Неве. Чем и как любовались Шмелевы сказать не умею; я одной Пришей любовался. Как есть распустившийся розан.
— Как вы, Ирина Матвеевна, — говорю, — за эти полтора года похорошели!
Она еще ярче зарделась.
— А вы, — говорит, — ужасно подурнели!
Сама же меня в моей парадной офицерской форме такими искристыми глазками оглядывает, что с уст моих невольно срывается:
— Милая ты моя, ненаглядная! А она:
— Ч-ш-ш! Что ты! Что ты!
— Да чего уж скрывать-то? Мы можем хоть сейчас повенчаться: средства достаточные…
— Какие средства? Офицерское жалованье, верно, очень маленькое.
— Зато у тебя порядочный капиталец.
— У меня? Откуда? За мной из дому ничего не дадут.
— И не надо, потому что те заветные золотые, что ты дала мне на дорогу, «на черный день», принесли за полтора года недурные проценты: ни много, ни мало, 24 тысячи.
— Копеек?
— Нет, рублей и золотой же монетой.
— Быть того не может! Или ты в карты выиграл? Такие проклятые деньги не принесут счастья; я их не возьму, ни за что не возьму!
И она выдернула руку из-под моей, и светлые черты ее омрачились, точно солнышко за тучку спряталось.
— Какой ты, однако, кипяток! — говорю я на то. — Выслушай меня, а потом и суди.
И рассказал ей тут про находку мою в Бриеннском замке, про то, как выручил ею из беды сперва Сагайдачного, а затем и самого графа Ломени де Бриенна, и как тот в благодарность треть своего неожиданного наследства ей, нареченной моей, на приданое назначил.
По мере того как ей становилось все яснее, что моей вины никакой нет, и что подарок французского графа можно принять без всяких угрызений совести, личико ее также все более прояснялось, а к концу рассказа из лазурных очей ее на меня опять яркий луч солнечный брызнул.
— Славный ты мой, хороший! То-то я молилась Царице Небесной и денно и нощно…
— Так, значит, мне можно сегодня же переговорить с о. Матвеем?
— Сегодня же? Ах, нет, милый; дай мне сначала его немножко подготовить. Он ведь тоже против военных.
— Ну, так завтра.
— Не знаю уж, право…
— Нет, непременно завтра!
Варвара Аристарховна шла перед нами под руку с мужем. Последние слова наши услышав, она к нам обернулась:
— Что завтра? Вы оба никакого голоса не имеете: завтра мы отправляемся все в Эрмитаж.
Так душевная беседа моя с Иришей с глазу на глаз и оборвалась.
Только на прощанье она успела мне еще шепнуть:
— Приходи завтра пораньше и сперва меня вызови!
Июля 15. Все пропало! В Эрмитаж идти было решено в 11 часов. Поэтому к Самойловым я толкнулся уже спозаранку и попросил горничную вызвать мне Ирину Матвеевну.
— Да вы, — говорит, — не г-н ли Пруденский?
— Да.
— Так примет вас сам о. Матвей. Пожалуйте в гостиную.
Вот тебе и раз! Значит, говорила уж с ним, да не уговорила. И точно: выходит он ко мне не то чтобы сердитый, грозный, а печальный, огорченный.
— Здорово, торопыга. Прискорбно и тягостно мне говорить с тобою. Неладное ты с Иришей моей затеял, неподобное!
— Почему же, — говорю, — батюшка, неподобное? И в писании ведь сказано: «Недобро быти человеку единому»…
— Сказано-то сказано, да разве вы-то оба настоящие уже человеки? Малолетки великовозрастные, в куклы бы вам еще играть, а не ребят качать. Второе же и главное: Господу неугодно было дать мне родного сына, что мог бы меня в свое время заместить. А посему дочь свою не иначе в супружество отдам, как за такого же, как сам, служителя алтаря.
От сих жестоких слов кровь в голову мне бросилась, и я непочтительно крикнул:
— Так вы дочери вашей не любите по-христиански, не желаете ее счастья?
Он же, голоса по-прежнему не возвышая, на то сухо:
— Не забывай, с кем говоришь. Оттого-то именно, что так люблю ее, единое мое детище, я, памятуючи Страшный Суд, и не отдам ее за человека, коего руки обагрены кровью, а кровь взывает к небу о мщении.
— Да разве я кого злонамеренно убивал? Помилуйте! Себя я, правда, не раз под вражеские пули и сабли подставлял, доблестно тем исполняя долг свой; сам тоже раны врагам наносил — раны не смертельные; но буде мне суждено бы было кого и до смерти убить в честном бою за царя и отечество, то совесть моя от той крови осталась бы незапятнанной…
— Да Георгия-то на тебя за что навесили?
— За храбрость.
— А что такое ваша воинская храбрость?.. Ну, да мы — люди разных толков, говорим на разных языках. А об Ирише моей забудь и думать! Спрос не грех, отказ не беда. Доколе мы с нею здесь, в Питере, еще пребываем, тебе с нею уже лучше и не встречаться.
Меня вконец пришибло.
— Воля ваша, — говорю. — Но как же, батюшка, быть теперь с ее приданым от французского графа? Ведь она, чай, о нем тоже вам сказывала?
Рукой отмахнулся.
— Господь с ними, с этими французскими деньгами! Нам их не нужно; и так обойдемся.
— Да ведь даны-то они были, батюшка, не мне самому, а моей нареченной…
— Женишься раз на другой, — вот ей и приданое готово.
— На другой я никогда уже не женюсь!
— Ну, так на благое дело, какое ни на есть, их пожертвуй, а то просто твоему графу в Париж обратно отошли. Нас с Иришей только от них избавь. Нечего нам с тобой еще праздные слова тратить. Будь здоров и попусту не горюй.
Благословил еще меня и до дверей проводил.
«Попусту не горюй!» Да что у меня сердце-то деревянное, что ли, или каменное?
Пишу эти слова, а сам от слез букв не различаю: из глаз на бумагу капают. Совсем разнюнился. Вот тебе и георгиевский кавалер!
Павловский праздник. — «Горь-ко! Горь-ко!»
Июля 18. Три дня уже, что не токмо не видел, но ни словечка о ней и от других не слышал; точно все нарочно воды в рот набрали. Просто отчаянность находила! Сегодня, однако ж, за столом Варвара Аристарховна при мне, точно для того чтобы я слышал, говорит мужу:
— А Ириша-то с воспитанницей Самойловых, Серафимой или Фимочкой, как ее называют, до чего подружилась! Та театральное училище уже кончила, и голос у нее тоже замечательный. Императрица Мария Феодоровна ее уже слышала и выразила желание, чтобы она в празднике тоже участвовала, который в Павловске устраивается по случаю возвращения государя из похода.
— Но ведь государь, кажется, уклоняется от всяких таких чествований? — говорит на то Дмитрий Кириллович.
— Вообще-то да; но тут отказаться ему уже невозможно, чтобы не оскорбить материнского сердца государыни.
— А у самой Ириши тоже ведь голосок премилый, — Аристарх Петрович заметил. — Это ее с Фимочкой так и сблизило. Вместе теперь распевают куплеты, приготовленные для праздника.
Сижу я тут же за столом, все эти речи слышу, а сам про себя думаю: «Ах, ах! Я-то вот грущу-грущу, убиваюсь, а она, вишь, как пташка лесная, куплеты беззаботно распевает»…
Июля 23. Вчера, в день тезоименитства императрицы Марии Феодоровны, в Петергофе было большое народное гулянье. Шмелевы, собираясь туда, меня с собой зазывали; но я отговорился нездоровьем: не то на уме и на сердце. А нынче наведался ко мне Сагайдачный.
— Ну, братец, — говорит, — прогадал же ты! Помнишь еще фонтаны в Версале?
— Как, — говорю, — не помнить. Красота неописанная, сказочная…
— А против петергофских гроша медного не стоят. Представь себе: перед дворцом бьет громаднейший фонтан Самсон…
Тут я, нестерпимо любопытный узнать что-нибудь про Иришу, перебил его:
— Потом, брат, потом! Сперва скажи-ка мне, кого ты там встретил?
— Кого встретил? — повторил он и по-своему, лукаво этак, усмехнулся. — Встретил я там Шмелевых…
— И только?
— А тебе кого же еще? Ну, не стану тебя мучить. Была с ними и твоя зазнобушка. Как она тебя любит!
— Так у вас был разговор обо мне?
— О тебе одном, почитай, только и говорили.
— А отец ее и видеться ей со мной не позволяет!
— Мало ли что! Не кручинься; мы все это еще уладим.
— Так вот и уладишь!
— Постой! Слышал ты ведь, что 26 числа большой придворный праздник в Павловске?
— Ну?
— Главным распорядителем праздника сенатор и поэт Нелединский-Мелецкий; а я к нему в помощь прикомандирован. Расскажу я ему про твое горе; он доложит императрице…
— Ну да! Нет, Сеня, я тебе душевно благодарен; но выйдут неприятности только и для тебя, и для меня, и для о. Матвея.
— А вот увидим… Молчи, молчи! И слышать не хочу.
Схватил кивер и — вон из дверей. Как бы он, в самом деле, не сдурил!
Июля 26. С самого утра нынче дождь лил, и павловский праздник отложен на завтра. Но узнали о том Шмелевы уже на месте, после генеральной репетиции. Из-за дождя происходила она не под открытым небом, а в большом танцевальном зале, только на сих днях пристроенном к так называемому Розовому Павильону. От страшного сквозняка в этом зале воспитанница Самойловых Фимочка до того простудила горло, что совсем охрипла. Нелединский был в отчаянии, так как сама государыня указала ей роль в праздничной пьесе; но Самойлов его успокоил, что имеет ей, дескать, заместительницу; и кого же он наметил? Иришу! Всю роль она, правда, проходила вместе с Фимочкой; но весьма сомнительно, чтобы у Ириши хватило духу выступить перед Императорской фамилией и всем Двором. Да и родитель ее вряд ли даст свое благословение.
Июля 28. Все еще между небом и землей, но ближе уж, кажется, к небу.
Патриотизм возымел свое действие на Елеонских: ни дочка, ни отец против оного не устояли. На сей раз я, понятно, уже не уклонился от предложения Шмелевых ехать с ними в Павловск. И не раскаялся!
Погода с утра была опять пасмурная; но к 6-ти часам вечера, когда наша коляска с сотнями других экипажей въехала в павловский парк, небеса очистились, и солнце озлатило все торжество. У самого дворца возвышалась триумфальная арка. На полпути оттуда к Розовому Павильону сойдя из коляски, мы, от многолюдства, прошли дальше окружным путем. Близ павильона воздвигнута была еще другая арка из высоких лавровых деревьев, в вышине перевитых гирляндами с надписью:
Тебя, грядущего к нам с бою,
Врата победны не вместят.
Стихи эти взяты, как говорят, из оды новоявленной стихотворицы Буниной.
Такими же гирляндами украшена была вся большая аллея от дворца, которою в 7 часов, при неумолчных ликованиях несметных зрителей, проследовал к Розовому Павильону государь с августейшею матерью-царицей, братьями великими князьями и всею свитой.
При прохождении их под лавровой аркой хор придворных певчих грянул победную кантату.
Название Розовому Павильону дано от окружающих его кустов цветущих роз. Четыре небольшие лужайки по сторонам павильона были приспособлены для театрального представления; декорациями же служили искусно расписанные в натуральную величину: справа — высоты Монмартра, а слева — господский дом и крестьянские избы. На этих-то лужайках придворными актерами была разыграна сельская идиллия сочинения того самого поэта-капитана Батюшкова, коим написана ода на переход наших войск через Рейн.
Состояла идиллия из четырех картин: в первой выступали одни дети, во второй — парни и девушки, в третьей — молодицы и в четвертой — старики и старухи. Все по очереди славили государя и победоносное его войско, восстановившее всеобщий мир.
Среди деревенских девушек во второй картине я сначала так и не узнал Ириши: стоял я в толпе довольно далеко. Но когда раздался ее серебристый голос, сердце в груди у меня ёкнуло.
— Кто это? — спрашивали друг у друга мои соседи. — Какое чистое сопрано!
— Да это моя нареченная, моя Ириша! — на весь парк хотелось мне крикнуть.
Третья и четвертая картины, где ее уже не было, меня, само собой, не так уж тронули; но когда заключительный гимн сочинения Державина своим бархатистым тенором затянул сам Самойлов:
Ты возвратился, благодатный,
Наш кроткий ангел, луч сердец.
тут и у меня глаза от слез затуманились; а когда он закончил троекратным «ура! ура! ура!», и остальные певцы и вся публика кругом «ура» это подхватили, то и мой голос в сем общем восторженном крике выделился подобно тромбону, покрывающему все прочие инструменты в оркестре.
Сагайдачному было не до меня, ибо главный распорядитель праздника, Нелединский-Мелецкий, толстенький, суетливый старичок в золоченой треуголке и красном сенаторском мундире, в голубой ленте и звездах, посылал его, в качестве своего «адъютанта» то туда, то сюда.
Уже в сумерках, когда в танцевальном зале начались танцы торжественным полонезом, Сеня отыскал меня среди зрителей под окошками зала.
— Вот ты где! А я, брат, за тебя уже похлопотал и, думаю, не без пользы.
— Ты говорил обо мне с Нелединским?
— Не столько о тебе, сколько об Ирине Матвеевне. Собственные его вирши, правда, весьма посредственны, но все прекрасное ценить он умеет. Так оценил он и голос Ирины Матвеевны, и еще более ее свежую молодость. Заступив в спектакле место воспитанницы Самойлова, она оказала ему большую услугу, а потому, когда я ему давеча объяснил, что и он может ей отплатить услугой, он тотчас после спектакля пошел с докладом в кабинет к императрице Марии Феодоровне, а немного погодя туда позвали и Ирину Матвеевну.
— Ну, а дальше, дальше что же?
— Что было дальше — постараюсь узнать в течение вечера. Сейчас я должен дирижировать танцами. Во всяком случае не сегодня, так завтра тебе все разузнаю.
После танцев должен был быть еще большой фейерверк и ужин в нескольких палатках. Но у Варвары Аристарховны от двух поездок: вчерашней и сегодняшней, так голова разболелась, что мы еще до конца уехали обратно в Питер.
И вот я с часа на час ожидаю теперь к себе Сеню.
…Слава Создателю во Святой Троице! Думал уж, что и не дождусь. И солнце за крышами скрылось, когда он, наконец, ко мне ворвался.
— Ну, дружище, облачайся в парадную свою форму со всеми регалиями — и марш на парад!
— На какой парад?
— К тестю; сам за тобой послал.
— Кто? о. Матвей?
— Ну да. Экой ты, брат, нынче непонятливый! Живо! Живо!
Стал я облачаться на скорую руку, а он тем временем рассказал мне вот что:
— Ночевал я у Нелединского в Павловске. После вчерашней передряги не успел еще и выспаться, как он за мной уже посылает.
— Сию минуту, — говорит, — отправляйтесь в Петербург и привезите сюда священника Елеонского: ее величество Мария Феодоровна к себе его требует.
Полетел я сюда на курьерских, прямо к о. Матвею и полчаса спустя летел уже с ним обратно в Павловск.
— А он что же?
— Он, точно с неба свалился, ничего-таки не понимает, меня выпытывает: что да как? А я:
— Знать не знаю, ведать не ведаю. Примчались. Повели его к императрице; а когда, недолго погодя, от нее он опять вышел, совсем старик размяк, растаял, как снег в лучах солнца, платком глаза утирает.
— Ну, что, — говорю, — батюшка?
— Ох, молодой человек! Молодой человек! — говорит и пальцем мне грозит. — Следовало бы мне серчать на вас, что так подвели. Но без вас я не сподобился бы всемилостивейшую родительницу царскую улицезреть, ангельский голос ее услышать.
— Так вы, батюшка, — говорю, — больше уже не упорствуете?
— Против высочайшей ее воли, столь душевно изъявленной, дерзну ли я еще долее упорствовать?
— И отдаете дочку за моего приятеля?
— Придется, — говорит, — отдать; судьба, видно! Не даром говорится, что всякая невеста для своего жениха родится.
На сих словах Сени я не выдержал, обхватил его вокруг шеи и поцелуй ему влепил.
— А потом, — говорю, — что же было?
— Потом? Только домой его доставил, прощаюсь, а он мне:
— Ты, что же, дружкой у него будешь?
— Само собою.
— Так вези его сюда. За одно уж порешим.
— И вот я за тобой. Извозчик ждет внизу у подъезда. Скоро ли ты управишься?
— Готов, — говорю и хватаю еще с собой заветный мешочек, золотом набитый (Бриеннские двойные луидоры еще в Париже ведь на наши русские империалы выменял).
Сели на извозчика.
— Пошел! Хорошо поедешь — целковый на чай.
Вихрем домчал. А о. Матвей, заложив руки за спину, по гостиной взад и вперед похаживает. Увидев меня, к противоположной двери обернулся.
— Ириша! Где же ты?
Ан она, голубка моя, там уже стоит, лучистыми звездочками своими искры на меня мечет.
— Ну, что же ты? — говорит ей родитель. — Подойди ближе. Да и ты тоже.
Подошли мы оба.
— Эх, эх! А колец-то обручальных еще и не припасли.
— У меня-то есть, — говорю и колечко Иришино с бирюзой предъявляю.
— И у меня тоже, — говорит Ириша и берется за мизинец свой с колечком из моих волос.
Но тут к ней Сеня подскочил.
— Нет, уж извините, — говорит. — Вот ваше обручальное кольцо: еще в Париже для вас припасено.
И преподносит ей, в бархатном футлярчике, золотой перстенек с большущим, знакомым уже мне, бриллиантом.
— Да, ведь, это никак драгоценный алмаз? — говорит о. Матвей.
— Мне он случайно достался, и я его для невесты моего друга закадычного оправить только дал.
— Коли так, то ладно. Ну, детушки, преклоните колена.
И склонились мы перед ним, и благословил он нас, на персты кольца нам надел, обнял дочку, потом и меня.
— А теперь, — говорю, — батюшка, вы разрешите уж Ирише принять приданое французского графа?
И подаю ей мешочек.
— Бери уж, бери, — говорит ей отец. — Теперь не принять неразумно бы было. Но со свадьбой, милые вы мои, как хотите, повременить вам еще годик-другой придется.
— До следующего, — говорю, — чина?
— А ты в каком чине-то?
— Подпоручик.
— Так вот, как станешь поручиком…
Меж тем Сеня мой хозяев Самойловых успел уже позвать. И входят они, а за ними лакей — в руках поднос с бокалами шампанского. Все наперерыв с Пришей, со мною, с о. Матвеем чокаются. А неугомонный наш дружка:
— Горь-ко! Горь-ко!
Писать ли еще дальше? Буде на дне души моей от перенесенных коловратностей жизни и оставался еще, быть может, горький осадок, то горечь его в неизъяснимой сладости — не шампанского, а блаженного этого часа бесследно растворилась. Дай же Бог и будущим детям моим, и внукам, и правнукам, да и всякому ближнему дожить однажды тоже до такого часа… И точка.
1914