ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА РЕШЕНИЕ 1940–1942

Из дневника

Нью-Йорк, 14 июня 1940. Нацисты в Париже. Германия ликует, «другая» Германия тоже. Гитлер исполняет танец радости. Кошмарный сон… Но он столь же фантастичен, сколь страшна сама действительность.


18 июня. Вести из Франции становятся все отвратительнее. Теперь ясно, что определенные очень влиятельные круги желали и ускоряли поражение собственной страны. «Лучше немецкая оккупация, чем господство социалистического единого фронта!» Я сам слышал такие высказывания. Наверняка и маршал Петен тоже этого мнения. Победитель Вердена в качестве пособника врага! Ненавистный старец. (Скольких приходится ненавидеть в наши дни!)

Важно: экстремальный консерватизм ведет, при нынешнем положении дел, не только к тотальному оболваниванию, но и к полнейшей подлости. Бедная Франция! Преданная тупой подлостью…

Единственный просвет: де Голль. (Который внезапно объявился в Лондоне и сегодня эффектно выступал — правда, тоже консерватор.)


19 июня. Если Соединенные Штаты останутся нейтральными и пожертвуют Англией, если Гитлер посмеет вступить в Лондон, как в Париж, а Америка не пошевелит пальцем, что станется тогда с американской демократией? Стерпи Америка победу фашизма, она в свою очередь оказалась бы созревшей для фашизма. Ужасная мысль! Роль Квислинга{273} вместо престарелого маршала здесь сыграл бы задорный морской летчик. Чарлз Линдберг в Белом доме…

Но нет, там сидит F.D.R. It can’t happen here[237].


26 июня. Странное новое знакомство: юная Карсон Мак-Каллерс, автор прекрасного романа «Сердце — одинокий охотник». Только что прибыла с Юга. Удивительная смесь рафинированности и дикости, «morbidezza»[238] и наивности. Возможно, очень одаренная. В работе, которой она занята сейчас, речь идет о негре и еврейском эмигранте: двух парнях. Может получиться интересно.

…Работа, вечное бремя, без которого все прочие нагрузки стали бы невыносимыми. Заметки к эссе о Томаше Масарике. Утешительно. Воистину тип, указующий в грядущее. Очень существенно, очень актуально: его споры с Толстым о пацифизме, который Т. понимает как абсолютный, безусловно обязующий постулат, тогда как М. находит применение насилия извинительным или даже необходимым при известных обстоятельствах (в борьбе против агрессивного зла). Цель оправдывает средства? Фундаментальная проблема…

А как много подобных вопросов заново обдумываются, заново формулируются в свете наших самых последних опытов! Ценности и принципы, в законности которых мы никогда не сомневались, становятся теперь сомнительными. Кризис обязывает к дискуссии. Давайте дискутировать! Что необходимо, так это общий разговор, симпозиум серьезных и честных умов, которые желают содействовать прояснению и обновлению наших моральных основоположений.


В тот же день, позднее. Новое литературное обозрение, не смогло бы оно стать форумом для таких дебатов? Пожалуй, я бы попробовал еще раз… Журнал, который я хотел бы основать теперь, должен, естественно, выходить на английском языке и иметь насквозь интернациональный характер; специализация на проблематике немецкой эмиграции в стиле «Ди Заммлюнг» была бы нынче неудовлетворительна, даже опасна. Я больше не немец. Являюсь ли я еще эмигрантом? Дело моей чести стать гражданином мира американской национальности. В этом духе и велось бы обозрение — в духе целого мира и Америки. (Дух Уолта Уитмена, которого я снова читаю: с большей радостью, чем когда-либо.)


27 июня. Перед Эйфелевой башней, Триумфальной аркой, Оперой фотографируются ухмыляющиеся нацисты-хамы… Отвращение душит меня, мне становится буквально плохо, когда я читаю подобное в газете. Пользуются ли гестаповские чины и эсэсовские офицеры успехом у парижанок? Наверняка. А седовласый герой Вердена дает свое благословение на такой разврат. «O Star of France! — как пророчески сетует Уитмен. — Star crucified! by traitors sold!» [239]{274}

Восхищение Англией. С каким достоинством говорит она устами Уинстона Черчилля! Его речи обладают благородством, которое в наше время производит впечатление почти анахронизма. Однако эта наивно-могучая, трогательно крупная ренессансная фигура спасет, быть может, цивилизацию двадцатого столетия.

…Мысль о новом журнале не оставляет меня. Как я назову его? Из названий, которые я до сих пор перебирал, больше всего мне нравится «Солидарити».


28 июня. Эмигрантская среда, к которой я так долго принадлежал, становится мне все более чуждой.

Вчера, у Курта Рисса, довольно мучительное заседание Союза немецких писателей. Друзья среди них есть, Гумперт, Кестен и т. д.; но с большинством я уже вряд ли сумею объясниться. Некоторые, кажется, понимают войну как своего рода империалистически-капиталистический заговор, воззрение, которое достаточно широко распространено именно в леворадикальных кругах. Там заинтересовались бы борьбой против Гитлера, только если бы был замешан Советский Союз. Пока Москва и Берлин ладят друг с другом, коммунисты находят демократическую Англию «по меньшей мере столь же скверной», как и фашистскую Германию. Как тут дискутировать?

Обсуждение с некоторыми из «близких» или «одинаково настроенных» после окончания официальной части. Я составляю следующее письмо, подписываемое Гумпертом, Кестеном, Риссом и несколькими другими:

«В правление Союза немецких писателей Америки

Высокочтимые коллеги!

Союз немецких писателей основан и управляется как неполитическая организация. С самого начала некоторые из нас выражали сомнение и опасение, будет ли иметь смысл или возможно ли вообще заставить функционировать при нынешних обстоятельствах объединение ссыльных немецких авторов в качестве „неполитической профессиональной организации“. С началом второй мировой войны, и особенно с тех пор, как она вступила в свою решающую стадию, политическая ситуация писателей немецкого происхождения еще более обострилась и требует от каждого из нас ясной, осознанно ответственной точки зрения.

Любая организация немцев в демократической — а это значит: подвергающейся угрозе со стороны немцев — стране должна сегодня принимать сомнительный, более того, подстрекательский характер, даже если она способна руководствоваться точной политической и культурно-политической программой. Как раз этой программы недостает нашему Союзу, и именно в ее — соответственно статусу установленном — самоограничении „неполитической“ сферой видим мы ее фатальный изъян.

Ибо дело ведь обстоит отнюдь не так, что отдельные члены Союза не интересуются политикой; скорее признание в аполитичности лишь доказывает, что в наших кругах еще не — или уже не — существует необходимого согласия по морально-политическим принципам и целям.

Хотя именно в этот момент мы без охоты отмежевываемся от группы ссыльных немецких писателей, все-таки по зрелом размышлении мы вынуждены решиться на такой шаг и объявляем тем самым свой выход».

29 июня. Тревожусь о Голо, дяде Генрихе, Мопсе Штернхейм и других, которые пропали без вести во Франции. Голо, записавшийся в качестве чешского добровольца во французскую армию, сразу же был интернирован, как если бы Франция вела войну против антифашистов, а не против фашистов. Последняя весточка от него — это было еще до débâcle[240]{275} — пришла из концлагеря. С тех пор ни слова — ни от него, ни от дяди, который ко времени краха должен был быть в Ницце. Слухов, правда, хватало. О Генрихе Манне говорили, что он попал в руки нацистов, вместе с Лионом Фейхтвангером, что совсем уж портило дело. К счастью, эта ужасная история была вскоре опровергнута. Франц Верфель числится погибшим во Франции, надеюсь, что и это только страшная сказка.

А Андре Жид? В Париже жизнь его не была бы в безопасности. (Займут ли немцы также и южную часть страны?) А Жюльен Грин? А Кокто? Тех, за кого теперь боишься, их так много. Самоубийства тоже снова будут. Воспоминание о Менно тер Браке, который пустил себе пулю в лоб, когда нацисты ворвались в Голландию. Благородный и чистый дух, высококультурный; он не перенес триумфа варварства… Как много французов, возможно, взвешивают теперь подобный шаг или уже решились на него?

Особенно отчаянно положение (внутреннее и внешнее) французских коммунистов. К скорби, которую они делят со всеми, должно добавляться горькое чувство раскаяния. Ибо если в катастрофе виноваты в первую очередь крайне правые, то все же нельзя упустить из виду со-ответственность, со-вину крайне левых. Разве «красные», как их здесь охотно называет враждебная пресса, не делали общего дела с Лавалем и Петеном, помогая подорвать волю нации к сопротивлению? Спрашивается, будет ли Третий Интернационал, и после французского фиаско, стоять на том же, игнорируя и саботируя войну, ведь при том — несмотря на все, malgré tout, after all[241]! — дело идет о свободе. Борьба против Гитлера — что бы ни говорили — это дело правое или по крайней мере необходимое. Америке тоже необходимо принять участие в этом споре: Рузвельт это знает, мы все знаем это; почему этого не хотят понять американские коммунисты?

Их партийные органы, «Дейли уоркер» и «Нью мэссиз», сосредоточивают всю свою ненависть на «поджигателях войны в Вашингтоне», обнаруживая в то же время в миротворцах Берлина «революционные черты». Разве Гитлер не высказался за «ломку налоговой кабалы»? И кстати, есть немецко-русский пакт о ненападении… Неужели в сталинских кругах полагаются на то, что нацисты именно этого пакта не нарушат? После всего, что мы пережили, такая слепота кажется почти непростительной!


В тот же день, позднее. Непростительной? Да, теперешнее поведение спутников Кремля труднее понять, еще труднее простить. Однако не будем забывать, что «демократической» стороной совершилось все, чтобы вынудить Советский Союз и его друзей к этой гибельной позиции! Подумаем об Испании! Подумаем о Мюнхене! Из страха перед коммунизмом взрастили фашизм, а теперь, когда обнаруживают, что на них напал собственный протеже (то есть фашизм), ожидают содействия от коммунистов!.. Хотя при этом остается естественным, что немецкая победа была бы той же катастрофой и для коммунистов, и именно для них. После Англии на очереди будет Советский Союз.


1 июля. Статья о Масарике закончена — на английском! Надо теперь просмотреть, исправить. Кишит, разумеется, ошибками. Мучительнейшее чувство неуверенности. Вдруг опять оказываешься начинающим: каждое предложение — головоломка. Тем не менее можно, пожалуй, констатировать определенный прогресс.

Наброски к рассказу («Полным ходом») — тоже на новом языке! А издательство «Нью дирекшнз» желает получить от меня предисловие к роману Франца Кафки «Америка». Привлекательное задание. Правда, у меня есть свои сомнения, будет ли здесь признан Кафка.

Долгий разговор с Томским (Кертисом) о журнале, к которому у него тоже большая охота. Финансовая проблема. (Т. хочет дать немного денег.) Письмо Арчибалду Мак-Лишу, шефу Библиотеки конгресса, который мог бы в официальных кругах походатайствовать за наш проект. Может быть, нашлось бы несколько меценатов и в Голливуде…

Название «Солидарити» мне больше не нравится. Слишком «громко», слишком «пропагандистски». Может, было бы лучше «Zero Hour»[242]? (Как бы это перевести? «В последний час»? «Без минуты двенадцать»? «Последнее мгновение»? Все одинаково невозможно. Но, к счастью, на этот раз я ведь ищу не немецкое название…)


Вашингтон, 3 июля. Изнурен и прямо-таки угнетен после долгого делового дня в этом раскаленном городе. Обстоятельная беседа о «Zero Hour» с Мак-Лишем в Библиотеке конгресса, Михаэлем Хаксли из английского посольства и чехословацким послом, майором Хурбаном. Все находят мой план «quite interesting»[243], однако никто не хочет помочь. Значит, придется идти без официальной поддержки. Вместо долларов, фунтов или чешских крон, которые не могу получить, я обладаю своей старой возлюбленной независимостью.


В поезде, между Канзас-Сити и Лос-Анджелесом, 5 июля. День путешествий. Из Вашингтона в Чикаго: там встреча с родителями и Эрикой. Уже хорошо знакомая поездка через пустыню, на сей раз en famille[244]. (Воспоминания о прошлом лете, о Юрии. Он хочет жениться, будет иметь детей. Я нет. А годы проходят.)

Много разговоров. О войне. Новая волна сопротивления в Англии. (Э. хочется в Лондон.) Также о журнале. Ободрен искренней заинтересованностью Волшебника.

Чтение. Снова очень тронут «Америкой» Кафки. Правда, она легковеснее обоих других великих романов-фрагментов; но как раз эта легкость делает «Америку» единственным феноменом внутри кафковского Euvre[245]. В «Замке», в «Процессе» и в малой прозе бывают места зловещего комизма (мне приходилось смеяться над Кафкой сквозь горькие слезы так же часто, как и над Марселем Прустом); но комичное действует все-таки всегда как маска, за которой гордо и насмешливо таится лик неисправимо-неисцелимого трагизма. От этого отчаяния невозможно избавиться с помощью веры, как, например, у Кьеркегора, ведь оно представляет собою ужаснейшую, божественную «болезнь смерти» — от него Кафка кажется освобожденным только в фрагменте «Америка». Освобожденным? Ах, пожалуй, не совсем! Однако в этой книге — больше нигде — все же наличествует воля к освобождению. Пленник вырывается, блуждает под чужими небесами, осмеливается продвинуться в незнакомые зоны. Страна, которую он открывает — или выдумывает ее? — богата на ужасы; но воздух там легче. Спазм отчаяния ослабевает; можно снова дышать… Я гляжу в окно нашего пульмановского вагона. Снаружи пустынно и пусто. Если бы Кафка узнал эту действительную Америку, что получилось бы из его грандиозно-гротескной грезы? Но, может быть, греза поэта истиннее, действительнее, чем наша действительность? Мечта живет и свидетельствует. Из мечты проистекает надежда. Надежда на Америку… «Америка» — самая веселая книга Кафки. Подчеркнуть в предисловии.


Брентвуд (под Лос-Анджелесом, Калифорния), 12 июля. Теперь вести из Франции поступают в щедром изобилии: сплошь призывы о помощи, отчаянные просьбы американских виз, «affidavits»[246], денег и т. д. Все хотят в Соединенные Штаты. Телеграммы и письма приходят из Ниццы, Марселя, Виши, Перпиньяна, Касабланки. Некоторые из друзей уже добрались до Лиссабона и, следовательно, пока в безопасности. Другие — в окончательной сохранности, то есть мертвы. Новая эпидемия самоубийств. К жертвам относится Эрнст Вайс. (Сказал ли я ему когда, как сильно восхищен его последним романом «Бедный расточитель»?) Покончил с собой и Вальтер Газенклевер, старый друг, которого я охотно увидел бы вновь. И Вальтер Беньямин, менее мне симпатичный, хотя его большое интеллектуальное дарование я всегда умел оценить. Сколько утрат! Оправится ли немецкая литература когда-нибудь от этого жуткого кровопускания?

Здесь обсуждаются и подготовляются акции по спасению. В Нью-Йорке есть уже Экстренный комитет спасения: Милейн, Э., всегда активная, готовая помочь Лизль Франк и другие за то, чтобы организовать тут филиал. Свою помощь предлагают американцы, среди них иные исключительного престижа, как Фрэнк Кингдон (бывший президент одного крупного университета, теперь свободный писатель и лектор), Фреда Кирхвей (издательница либерального еженедельника «Нейшн») и Джордж Кьюкор, кинорежиссер. Предоставляют себя в распоряжение также видные квакеры и известные личности очень прогрессивной, очень гуманной «Единой церкви». Надо доставать крутые денежные суммы. В нашем доме (снятом на лето) должна вскоре состояться «money-raising party»[247], вечер общения в целях попрошайничества, как водится в этих краях.

Список особенно важных и особенно подверженных угрозе эмигрантов составлен для Комитета нами (с помощью Бруно Франка и других). К этой категории, естественно, относится и Леопольд Шварцшильд. Я никогда больше не подам ему руки (он клеветник); но в руках нацистов мне все же не хотелось бы его видеть…


14 июля. Несомненно, то, что свершилось в Англии с момента ужасных дней Дюнкерка, — чудо. Все сообщения позволяют заключить, что по крайней мере только эта нация едина в стремлении к сопротивлению. А значит, Гитлер будет сокрушен! Его сила всегда состояла лишь в том, что он умел использовать слабость других. Моральная решимость, которую проявил теперь английский народ, — фактор, с которым он не может не считаться и который решительно расстроит его грязные планы.

Как мне понятно Эрикино желание поскорее отправиться в Лондон! Дафф Купер, у которого теперь за спиной министерство информации, хочет организовать ее выступление на Би-би-си.


15 июля. Сегодня после обеда продолжительная беседа с Кристофером Ишервудом. Он мне так мил, так по-братски близок, и все же я не совсем понимаю его нового развития. Вместе с Олдосом Хаксли и философом Джералдом Хедом — или под их влиянием? — он все глубже подпадает под обаяние индийской мистики, к этическим принципам которой относится непременный отказ от насилия: то есть как раз тот абсолютный пацифизм, против которого восставал Масарик в своем споре с Толстым. Не то чтобы я находил применение насилия менее дурным, чем какой-нибудь Ишервуд, Хаксли или Хед! А уж тем более современная война! Кого не ужаснет ее убийственное тупоумие, ее апокалипсический идиотизм? Надо быть истеричным романтиком, как Эрнст Юнгер, чтобы находить удовольствие в опустошительных ужасах «материальной битвы». Будучи цивилизованным человеком, являешься естественным пацифистом, как же иначе?

Спрашивается только, был ли у нас прошлой осенью выбор между войной и миром, или давно уже, не тогда было вынесено решение. Войну, которая стала неизбежной, уже не «отклонить», ее необходимо выиграть. Почему война стала неизбежной? Как будто бы мы этого не знали! Потому что демократы содействовали фашизму, то ли из ложно понятого «пацифизма», то ли из менее приятных мотивов… Терпя, финансируя и протежируя Гитлера, упустили мир. Теперь только недоставало позволить ему победить! Тогда война стала бы перманентной.

Ты этого хочешь, Кристофер Ишервуд? Нет, естественно, нет!

И все-таки настаиваешь на том, что война — «худшее из всех зол»? Есть нечто наихудшее, my dear friend[248]. Представь себе «новый порядок», который учредил бы победивший Гитлер, и ты поймешь, что я имею в виду.

Победа же демократии могла бы принести мир. (Я не осмеливаюсь сказать «принесет»…)


В тот же день, позднее. Как будто я их не знаю, часов отчаяния, уныния! Почему я не должен признаться себе в этом? Иногда — ах, не так уж редко! — меня страшит вопрос, действительно ли в этой войне идет речь о моральном решении. Тот факт, что борьба вообще смогла стать возможной или неизбежной, означает, быть может, уже само по себе столь постыдное фиаско для обеих партий, что теперь, с моральной точки зрения, навряд ли уже имеет значение, какая партия выиграет. Будь это так, как жить дальше?


2 августа. Предисловие к Кафке для «Нью дирекшнз» закончено. Не совсем доволен. Не лучше ли я сделал бы это на немецком? Ишервуду, которому показываю рукопись, править почти нечего.

Письма и разговоры, касающиеся «Zero Hour». Совещание с Бруно Франком, сердечно и толково, как всегда. Мое дружеское чувство к нему из года в год углубляется. Очень хороша его новая новелла «16 000 франков», которую я охотно опубликую в своем журнале.


18 августа. Мысль о Гретель (Вальтер), которая год тому назад ушла из жизни в Цюрихе. Как я обожал ее, когда мы были детьми! В своей ребяческой мечтательности я отождествлял ее с Кармен, роковой привлекательной цыганкой. И погибнуть ей суждено было, как Кармен… «Классические» трагедии этого рода кажутся какими-то абсурдными, фантастическими, невероятными, когда случаются в нашем собственном кругу. Супруг, не любимый более, убивает сперва любимую жену, потом самого себя. Их последнее объяснение (она еще раз пришла к нему, добровольно, по его просьбе), должно быть, протекало подобно тому лапидарному финальному диалогу между Кармен и доном Хозе: «Итак, ты не любишь меня больше?» — «Нет!» На что последовал не ответ, а классически абсурдный жест… (Разве Кармен желала иначе? У Проспера Мериме отвергнутого любовника понуждает к его злодеянию она, femme fatale[249]. Он хотел бы от этого ее, хотел бы от этого себя избавить. Но он молит ее: «Carmen! Ma Carmen! Laisse — moi te sauver et me sauver avec toi![250]» Что отвечает ему она? «José, tu me demandes l’impossible. Je ne t’aime plus; toi, tu m’aimes encore, et c’est pour cela que tu veux me teur…[251]»

До этого, однако, она уже сказала: «Те veux me teur, je le vois bien; c’est écrit»[252].)

Быть может, всем нам предначертано умереть насильственной и жестокой смертью? А началось это с Рикки…

Чем больше друзей теряешь, тем крепче чувствуешь себя привязанным к оставшимся в живых. Вальтеры принадлежат к ближайшим. Бедная мать не сможет, пожалуй, больше оправиться от жестокого шока. У отца же боль может стать продуктивной в усилившемся музыкальном чувстве. Как дирижер, как художник он, несомненно, еще вырос. Великолепные концерты на Голливудских торжествах; после них большей частью — общение. Вообще много сердечного в отношениях с ними; ведь Беверли-Хиллз, где они теперь проживают, по калифорнийским понятиям так близко, что они снова почти наши соседи. Отношение к Лотте становится все задушевнее.


19 августа. Отъезд Эрики в Англию (через Нью-Йорк, Лиссабон). С ней в аэропорту. Как описать чувства, обременяющие мое сердце? Забота перемешивается с завистью, печаль с гордостью… Она мужественна, я горжусь ею. Тем горше боль, стыд оставания!


21 августа. Чаепитие у Хаксли. Олдос в отличной форме, много раскованнее, веселее, свободнее, чем раньше, в Санари. Его разговор изобилует тем остроумно скептическим ехидством, которое едва ли вяжется, собственно, с его теперешней философией и которого не хотелось бы все-таки в нем лишаться. Несомненно, «обращение» к мистике, его новая тенденция к религиозно-этическому — дело воли, интеллекта, не инстинкта, не сердца. «Прирожденный» мистик вряд ли был бы столь шутлив. Как занятно он рассказывал сегодня после обеда о своих приключениях на киностудии! Не менее забавны были анекдоты, которые преподносила Анита Лус. Она, кажется, близка с семьей Хаксли. Курьезное сочетание! Не от нее ли Олдос научился американскому сленгу и американской психологии? В его новом романе, «После многих лет умирает лебедь», изображена голливудская дива — последняя любовь стареющего миллионера, — чей шикарнейший жаргон, кажется, находится под влиянием принципа «Gentlemen Prefer Blondes»[253]

Беседа о Кафке (которым X. теперь много занимается), Джозефе Конраде, Диккенсе и других литературных явлениях. Я упоминаю и свой журнальный план. X., под чьим патронажем уже смог появиться «Ди Заммлюнг», снова выражает готовность сотрудничать.

Ни слова о войне, как по уговору. Миссис Хаксли рассказывает об ужасах, которым подвергаются теперь в Бельгии ее родственники и друзья, словно речь идет о трагических последствиях землетрясения или наводнения.


6 сентября. Эрика в Лондоне. Ее первая телеграмма звучит обнадеживающе, воодушевленно. Но весточке уже несколько дней, и, может быть, она устарела. В промышленных городах Мидленда [254] уже творится ад. Геринг посылает свои эскадрильи через Ла-Манш. А каждый миг на очереди может быть Лондон.

Э., конечно, не боится. Но я…


Сан-Франциско, 13 сентября. Я здесь, чтобы подольститься к некоторым богачам, которые могут дать деньги на журнал. А в голове ничего, кроме Лондона и адских бомбардировок! Пострадал Букингемский дворец. Не то чтобы я проявлял особое беспокойство за «His Majesty the King»[255]! Но, может быть, Э. живет в том же квартале…

Вчера в Кармеле. Очень красиво расположен на море, недалеко от Сан-Франциско. Краткий визит Биби, проводящему там лето с женой и ребенком. (В зимний сезон он будет занят здесь в симфоническом оркестре в качестве альтиста.) Ребенка зовут Фридолин, и ему всего несколько месяцев. Таким образом, есть, значит, племянник… Не без растроганности рассматриваю старообразное личико с большими ушами, как пенки нежными щеками. Невероятно крохотные руки и ноги, уже точно так же сложены, тщательно оформлены, шевелятся, как нервные цветы плоти. Что же суждено пережить ему! Бедный Фридолин! Бедный мир…


14 сентября. Сан-Франциско имеет свою прелесть; прекраснейший американский город, без сомнений; за исключением Нью-Йорка, который я люблю больше всего.

Ленч со старым Бендером. (Бодрый старец еврейско-ирландского происхождения — смесь, которая мне, насколько знаю, еще никогда не встречалась. Может быть, «ангел», пользуясь забавным американским выражением для «деньгодателя».)

С ним на «Острове сокровищ» на большой «Fair». (Как назвать это по-немецки? «Выставка»? «Ярмарка»? Ни один перевод не кажется полностью соответствующим…) Впечатление решительно импозантнее, чем от нью-йоркской Fair. Краски насыщеннее. Очень синее море. Гордый взлет колоссальных мостов.

Около двух часов на художественной выставке, с интенсивным наслаждением. Сильно тронут некоторыми итальянцами, «Мадонной» Филиппо Липпи, с золотым фоном, как из парчи, великолепные портреты Тинторетто; прелесть Тьеполо. (Однако гладкое, сладкое совершенство Рафаэля опять оставляет меня совершенно холодным.) Сильнее всего очарован ужасно-резвящимся, зловеще-сочным народным гуляньем Брюгеля и изумительным Кранахом: святой Иероним, с белочкой, птицами, кротко-покойными львами, с благоговейной точностью изображенный в своей просторной комнате ученого… Очень пленен Пуссеном: Мадонна с голубой драпировкой. (Атлетичность его фигур. Мистерия этой ясности, непостижимая глубина этой прозрачности…) Несколько маленьких вещей Рембрандта огромного содержания; скорбящая голова Давида захватывающе прекрасна. Равносильны эскизы Дюрера. В девятнадцатом столетии выставлены только французы, слабо, но прелестно представленные рисунками Дега, Родена, Домье, Сезанна, Ренуара и т. д. Увлекательная цирковая наездница с тявкающим пуделем Тулуз-Лотрека. Современные американцы почти сплошь слабы. Почти ничего нового, никакой оригинальной мысли, нет ничего, что могло бы стать вровень с современным американским романом (Хемингуэй, Фолкнер, Вулф). У европейских Contemporains[256] уйма интересного и прекрасного. Радость от Брока, Дюфи, Утрилло, Фламинка. Восхищение виртуозно написанным и очень тонко прочувствованным пейзажем Темзы Кокошки. Из современных немцев для меня несомненен еще только Бекман. (Клее, который продолжает быть популярным, не немец. А Хофер, Нольде, Дикс? «Ça n’existe pas»[257]. Даже если бы не было больше Либермана, утрата не была бы столь уж горькой…) Бекман, единственный, обладает подлинным пафосом, убедительным стилем, оригинальным видением. Искажение его садистской готики может отталкивать, вызывающая агрессивность палитра также часто неприятно задевает («il est très boche»[258]); но в каждой его картине говорит сильная, внутренне обеспокоенная, борющаяся личность. Отсюда убеждающая сила этого искусства, которое по своей целенаправленности, своей интенсивности, своему трагизму может сравниться, скажем, с искусством Руо. Но что представляет из себя такой горестно проблематичный и ограниченный талант, как Бекман или Руальт, рядом с демонически переменчивым, действительно универсальным творцом? Среди многих дарований есть только один гений: Пикассо.


В поезде (где-то в штате Невада), 16 сентября. Пикассо меня не отпускает. Его картина, околдовавшая меня в Сан-Франциско, — фигура спящего юноши — относится к одному из его полуклассицистических периодов. Строгая грация и точность контура заставляют думать об Энгре. Но разве у него или другого мастера найдешь такую одновременно невинно-веселую и лукавую игру розовато-размытых и пурпурно насыщенных красок? Нечто такое может только Пикассо, которому доступно все.

Воспоминания о его огромном, огромнейшем труде являются, когда я закрываю глаза. Магический калейдоскоп стремительно бурных красок, меняющихся фигур! Стеклянно-блеклая голубизна раннего периода с его любительницей абсента, хрупкими цирковыми детьми, нищими на берегу моря; возвышенная миловидность и классическое достоинство мальчика с лошадью, коричневого мальчика с серой лошадью на коричневом фоне, под серым небом; затем искажение, вторжение Африки: из просветленнейшего благородного лица появляется гримаса Конго. После кубистского эксперимента военной эпохи приходит новый расцвет: в идиллии балкона 1919 года растворяется спазм, краски снова сверкают, появляется гитара — символ, победный трофей: живопись снова проясняется. Надолго ли? Гигантские женские фигуры 1920 года с гипертрофированными руками, ногами и грудями, кажется, стоят в своей горестной массивности между преисподней и Олимпом. Однако уже вскоре достигается совершенная гармония; некоторые шедевры этого классического периода в их прелестной точности и сдержанном совершенстве свежи у меня в памяти: мать с ребенком, римская любовная пара, изумительно ясные, любовно точные портреты мадам Пикассо, серьезный Арлекин в черной шляпе. Но в таком покое, таком величавом хладнокровии уже таится новый риск. После прозрачной объективности еще раз гримасничание, еще раз абстракция. Динамика, не знающая устали, удовлетворения, может иногда празднично-неистово разрядиться в пожаре цвета. Королевски яркий петух, которым я восхищался в нью-йоркском Музее современного искусства, — это чистое горение, цветная жар-птица; а также увиденный со стороны ужасный лик в дико намалеванных «двойных профилях». Но ноздри и глаза здесь чудовищным образом раздвоены, кажутся самодовлеюще торжествующими красным, зеленым, синим, желтым и черным, подобно стихии, которой не обуздать. Но в композиции «Герника» пламя гаснет или как-то тускнеет до бледного накала. Никакого свечения больше! Апокалипсическая сцена бесцветна, безутешна, вся под властью жеста отчаяния павшего человека, вопля истерзанной твари. Плачущая лошадь в Пикассовой «Гернике» — со времен Грюнвальда такой муки не изображалось ни на одном полотне.

Несомненно, Пикассо не только величайший живописец эпохи, но и величайший художник. С ним не может сравниться ни один поэт или композитор. Его творческая потенция производит удивительное впечатление, даже тревожное, чуть ли не чудовищное в столетие скромных измерений и редуцированных сил. Перед лицом этого вновь и вновь саморазлагающегося, самопревосходящего мастерства, этой суверенно разыгрывающейся и одновременно трагически одержимой продуктивности нельзя не задать себе вопроса: как он это делает? Все-таки здесь что-то нечисто…

Снова и снова желание написать о Пикассо; эдакое большое эссе, может быть книгу. Но о нем уже так много написано. И так много вещей, о которых мне бы хотелось написать.


Нью-Йорк, 20 сентября. Наконец известие от Э. Всего три слова: «Safe so far»[259]. Довольно относительное утешение.

Голо и Генрих в Лиссабоне.

Слухи, что Андре Жид хочет прибыть сюда.


24 сентября. Закончена новелла «Полным ходом», мой первый повествовательный опыт на новом языке. Не доволен. Эпического стиля достичь, кажется, несравненно сложнее, чем критически-толковательного или репортажно-отчетного.


25 сентября. Журнал выходить будет! Больших денежных средств в моем распоряжении нет; но выигрывает тот, кто рискует, а у меня есть желание рискнуть.

Обе первые рукописи для первого номера поступили, от Олдоса Хаксли и Бруно Вальтера. Неплохое начало! Кертис будет, естественно, нашим театральным критиком. Даровитая Муриэль Рукейзер, с которой я прямо-таки подружился, обещает стихи. Хочет сотрудничать и Уистон (Оден). Обстоятельные разговоры с Карсон Мак-Каллерс, Робертом Шервудом (который считается в последнее время одним из приближенных советников Рузвельта), Робертом Натаном (популярное имя, вдобавок писатель на уровне: может быть полезен!), Хорасом Грегори (лирик и критик, очень почитаем у авангарда) и другими. Смущающее изобилие новых знакомств, все в связи с проектом. Особенно отрадная встреча с Кристофером Лазаром; тип молодого американца, находящегося под сильным европейским влиянием, при этом не без болезненно-меланхолических черт. Похож на Вольфганга Гельмерта. Так все вновь возвращается… Между прочим, именно Лазар склоняет меня к тому, чтобы изменить название журнала. «Zero Hour» звучит слишком тревожаще; люди этого не любят. Из новых названий, которые обсуждают, мне наиболее светит «The Cross-Road»[260]. То, что мы приближаемся к перекрестку, кто из нас не ощущает?


26 сентября. Телеграмма от Милейн о страшном приключении бедной Моники. Она была с Лани на пароходе «Сити ов Бенарес», который — на пути из Англии в Канаду — несколько дней назад был торпедирован и потоплен немецкой подводной лодкой. Лани утонул; с ним сотни английских детей, которых думали доставить в безопасное место. Моника жива. Снова в Лондоне — «safe so far»…


13 октября. Прибытие греческого парохода «Неа Хеллас» с грузом эмигрировавших немецких писателей, среди них Генрих Манн со своей женой и Голо, Франц Верфель с Альмой Малер-Верфель и много других знакомых лиц. Большое приветствие в порту, где находятся также Волшебник и Милейн. Не может отсутствовать, естественно, и Фрэнк Кингдон, заслуги которого в спасении особенно велики. Я прихожу с Германом Кестеном, который уже некоторое время в Нью-Йорке. Праздничное настроение, многократные рукопожатия с Альфредом Польгаром, Германом Будзиславским и т. д. Почти все беженцы в прямо-таки хорошей форме, отдохнувшие и загорелые после долгого морского путешествия. Только фрау Альма производит впечатление какой-то съежившейся, поверженной королевы до мозга костей. Впрочем, ей довелось многое испытать. Каждый привез с собой свою страшную историю. Генрих на ленче в «Бедфорде», с родителями, Гумпертом, Аннемари С., рассказывает о своем ночном бегстве через франко-испанскую границу. Крутая горная тропа, по которой приходилось карабкаться, была, как констатировал рассказчик с мягким порицанием, «задумана, собственно, для коз, а не для писателя зрелого возраста. И вообще, чего ради? В конце концов, не преступник же!»

Но теперь они все же здесь — «safe so far»…

Быстрейшее возобновление прерванного разговора с Голо. Его высокий интеллект, его добрая воля и к тому же братски доверительный тон. Благотворный, после столь многих щепетильных, бесцельных дебатов с чужим народом.


14 октября. На чаепитие к Г. Д. Уэллсу, в доме банкира Томаса В. Ламонта. Диковинный темный, старинный маленький замок с кривоногой прислугой, очень уж большим, очень медленным, по-китайски декорированным лифтом. Уэллс еще спит, когда я появляюсь к назначенному часу; его будит дворецкий. Позднее подается чай и muffins[261] с апельсиновым мармеладом, все великолепного качества.

Мастер показывается в особенно желчно-агрессивном настроении. Серый, исподлобья, блеклый, злой взгляд, которым он меня изучает, еще больше леденеет, когда я отваживаюсь намекнуть на мой журнал. Литературное обозрение? Уэллс трясется от неодобрения и пренебрежения. Что за детская идея! «Я не хочу ничего общего иметь с подобным!» При этом не без известной старомодной politesse [262] подносит мне чай и muffins. Список моих сотрудников, который он с неожиданной тщательностью изучает, побуждает его к новым атакам. На каждое имя ему приходит в голову какая-нибудь шуточка: «Huxley? What a fool… Benesh? A complete failure! One of the most depressing caracters…» [263] В таком стиле. Сочувственная улыбка, с которой он покачивает головой над «good old Stefan Zweig?»[264], еще более уничижительна, чем гневный жест, который у него нашелся для своих прежних земляков Одена и Ишервуда: «They’re finished, through! Why did they leave their country? They’ve made a mistake. They’ll everreturn to England»[265]. Так как я при всем этом остаюсь в хорошем расположении и спокоен, он меняет тему и знакомит меня со своими взглядами на немецкий характер. Все немцы — он настаивает на этом сварливым фальцетом — дураки, хвастуны, глупцы, потенциальные преступники. «И эмигранты тоже! — восклицает воинствующий старец. — А немецкой культуры не существует. Что такое немецкая поэзия в сравнении с английской? Кто назовет вашего Гёте наряду с нашим Шекспиром? Вдобавок эти смехотворные немцы считают себя избранным народом, солью земли!»

Я радостно поддакиваю ему: «Right you are![266] А величайшую нелепость немцев вы еще даже не упомянули. Иные заходят так далеко, что принимают всерьез Баха и Бетховена. Too absurd — isn’t it?[267]»

На это вынужден засмеяться даже свирепый старик.

Так как ему не удалось меня спровоцировать, он становится вдруг совершенно милым. Я остаюсь у него на час. Интересный разговор о необходимости «мировой республики» после войны. Идея «Empire» кажется этому английскому патриоту давно устаревшей. «И вообще, — уверяет он меня, словно бы торжествуя, — нет больше никакой Empire, только лишь свободная федерация государств. The so-called Empire has no reality anymore; it’s just a memory, just a dream. The Empire is a hallucination»[268].

«A grand old man», великолепный старик, при всех причудах! И он обладает юмором, как и все добрые британцы. На прощание он становится плутоватым и примиренным. Я уже в дверях, когда он кричит мне из-за чайного стола: «Этот Гёте, с которым вы, немцы, так носитесь, пожалуй, и в самом деле был не таким уж бездарем. А что касается вашего глупого журнала, молодой человек, — ну что ж, посмотрим! Если у меня выкроится кое-какая мелочь… Но это есть и останется бредовой идеей. A literary review, of all things![269]»


1 ноября. Э. вернулась из Англии. И уже говорит о своей следующей экспедиции в район войны!

Всеобщее напряжение из-за предстоящих президентских выборов. Сколько от этого зависит! Этот Уэнделл Уилки, возможно, человек доброй воли (он никоим образом не производит впечатления антипатичного); однако его победа над Ф. Д. Р. была бы триумфом для Гитлера и его здешних друзей, «Isolationists»[270], — короче, катастрофой.

Снова слишком много людей. Затянувшиеся развлечения в Принстоне, где я понемногу вхожу в работу. Наброски к эссе об Уитмене; также к новому рассказу «Последний крик», который, может быть, немного лучше предыдущего… Сильные впечатления при чтении T. С. Элиота. Единственный английский поэт модерна, чья мелодика трогает столь же душевно-непосредственно, как, например, тон позднего Рильке.

Временами часы ужасной печали. Они учащаются. Желание смерти. Леденящее утешение Ничто.


4 ноября. Это было забавно, провести ночь выборов — или по крайней мере первые часы — в одном ультраконсервативном, строго «республиканском» женском клубе, где все надеялись на победу Уилки. Наш стол — Э., Голо, Уистон, Гумперт и я, вместе с прекраснодушной мисс Ц. Н., которая ввела нас, — был единственным, откуда пришли аплодисменты Рузвельту. У остальных в зале лица все больше вытягивались. Громкоговоритель сообщал результаты выборов, которые заставили застыть кровь в жилах членов избранного «Клуба космополитов». «That man in the White House»[271], от него не отделаться, что ли? Еще четыре года Ф. Д. Р.! Республиканки непроизвольно вздыхают, в то время как мы пьем за здоровье победителя.

Позднее на Таймс-сквер; огромное множество людей, карнавально-праздничное действо с бумажными змеями, конфетти, пестрыми масками и шапками, юмористическими плакатами, заливистыми свистками, хлопушками и прочими ребячествами. Только ли сторонники Рузвельта танцевали и ликовали там? Все казались охвачены единым порывом.

Можно разок порадоваться в массе! Ведь обычно бываешь посторонним. Не в этот раз! Мы кричим вместе с другими.

«Aren’t we happy?»[272] Этим смешливым вопросом меня приветствовала Диана Шин, английская супруга американского писателя Винсента Шина. Сначала я не разобрал ее слов при всем этом шуме. Тогда она повторила, прямо поверх голов нескольких горланящих негритянских парней: «We are happy, for a change, aren’t we?»[273]

Мы для разнообразия разок счастливы, не так ли?

Это звучало трогательно, как она кричала мне, своим тонким английским голоском, со своим британским акцентом, посреди буйной американской толпы. Винсент Шин, по прозвищу «Джимми», стоял рядом с ней, высокорослый, атлетический, со светлыми волосами на разгоряченном лбу, сияющий и слегка подвыпивший. Еще стаканчик виски, и маленькой британке придется поддерживать своего супруга-великана…


9 ноября. Название журнала изменено, в последний момент. Гленвей Вескотт, чье суждение кое-что для меня значит и чье сотрудничество, между прочим, мне важно, хотя и нашел «The Cross-Road»[274] «вполне милым», но все же не удержался, чтобы не спросить меня: «Don’t you think such a name might suggest a somewhat undecided editorial policy?»[275] Нерешительность? Но ведь мы как раз не хотели быть таковыми!

Мой ответ: «If Cross-Road sounds undecided, why, I’ll call it DECISION?» [276]

«Решение»?.. Да, на том и остановимся!


14 декабря. Это становится серьезным… Нанята секретарша и «business manager»[277]. У нас есть бюро, банковский счет, прекрасная почтовая бумага. Имеется уже даже своего рода акционерное общество, «Дисижн инкорпорейтед». Странно и даже несколько страшновато: постепенная реализация плана, который считался, собственно, неосуществимым…

Я предаюсь редакционной работе. Все больше совещаний; разбухающая корреспонденция. Очень волнующая и сердечная переписка с Эптоном Синклером, одним из тех «старых борцов», которые остаются всегда молодыми или, скорее, всё молодеют (как Ромен Роллан). Стефан Цвейг — его следует привлечь. Он должен принадлежать к моим «Board of Editorial Advisors»[278] вместе с Шервудом Андерсоном, У. X. Оденом, Эдуардом Бенешем (теперь в Чикаго), Жюльеном Грином (тоже в стране), Винсентом Шином, Робертом Е. Шервудом и еще несколькими прекрасными именами.

Особенно рад я статье, которую предоставил для первого номера Сомерсет Моэм: очень добротный, притом занимательнейший этюд об Эдмунде Берке как стилисте. Как Моэм очарователен! Почему-то я ожидал знакомства с несколько чванным и возбужденным господином и потому был приятнейше поражен его бережно чуткими, почти скромными манерами. Мы долго разговаривали о Черчилле, не о государственном муже, а об ораторе и литераторе, в чьей великолепно окрыленной и выспренней прозе столь сильно ощущается влияние Берка. Похвалив могучее красноречие Черчилля, мы также немного остановились на известных слабостях, характерных для его стиля, причем я, к сожалению, сделал бестактное замечание: «Ну что ж, такой старый человек вполне заслуживает снисхождения!» Никогда не забуду несколько расстроенную, словно просящую прощения улыбку, с которой Моэм указал мне на то, что премьер-министр с ним одного возраста.


18 декабря. Первый номер в типографии.

Я едва верил, что Шервуд Андерсон действительно даст нам рассказ. Когда мы с Кертисом две недели тому назад засвидетельствовали ему свое почтение, то нашли его дружелюбным, даже благосклонным, но ничего не обещающим. И вот прибывает от него этот прекрасный дар, «Девушка у очага»: история утонченной простоты и чувственно-меланхолической грации, очень трогательная, очень выигрышная, «настоящий Шервуд Андерсон». Что за достойный любви писатель! (В Европе недостаточно известный.)

Дальнейшая общественная суета в связи с журналом, иногда развлекающая, иногда утомляющая; всегда крадущая время.

Визиты к Стефену Винсенту Бене (одному из моих «distinguished sponosors»[279]; к Альваресу Дель Вайсу (первое свидание со времени Барселоны, отрадное); к Жюлю Ромэну (который теперь очень активно и интенсивно стоит «на нашей стороне» — что бывало отнюдь не всегда…); к Карло Сфорце (одухотворен, элегантен и отважен, как всегда); к Жаку Маритену (достаточно хрупкий облик поистине жреческого достоинства, совершенно при этом лишенный маслено-поповских черт); к Ноэлю Коварду, которого нахожу (приятно пораженный, как и в случае Моэма) гораздо проще и приятнее, чем следовало бы ожидать от профессионального, всемирно известного Charmeur. Естественно, он «честолюбив», однако он также тактичен и интеллигентен, отчего его честолюбие не вырождается в докучливое и смешное. Интеллигентное желание нравиться — не порок, а добродетель: оно делает вежливым и внимательным, даже рыцарственным. Да, Ноэль Ковард мне столь симпатичен, может быть, прежде всего этой рыцарской чертой. Впрочем, у него достаточно породистости и личностности, чтобы позволять себе некоторое позерство и аффектации, которые у его подражателей, у «would-be Noel Cowards», производят жалкое впечатление.

Необычайно занимательный, хотя необычайно крадущий время и утомительный Souper [280] у Анри Бернстайна, французского драматурга, в его номере в «Уолдорф-Астори», с Дороти Томпсон, Робертом Шервудом и одним голливудским «продюсером». Шервуд, чья пьеса «Рузвельт и Гопкинс глазами очевидца» делает теперь на Бродвее полные сборы, больше молчит (у него несколько неловкая, скованная манера, часто присущая очень высокорослым мужчинам). А что касается бедного киномагната, ему едва ли позволили вставить хоть словечко. Разговором завладели Анри и Дороти, но как! Оба полемизировали, рассказывали, острили, нещадно бранились. Если Бернстайнова статья для моего первого номера (все еще не отправленная) лишь наполовину столь блистательная, как его small talk[281], то «Дисижн» станет сенсацией. Старый сочинитель комедий и комедиант оказался raconteur[282] богатой изобретательности и замечательной выносливости. В три часа утра он все еще был в великолепной форме. Около четырех, правда, он начал сдавать, тогда как formidable[283] Дороти становилась все свежее. Под конец месье лежал где-то в глубине софы, отрешенный, не в силах вымолвить ничего, кроме монотонных фраз, которыми он присягал на верность своей далекой подруге, мадемуазель Еве Курье. «Eve est incomporable! Ah, comme elle est belle! Quelle femme! Elle est in-com-pa-rable…»[284] Мисс Томпсон все еще сидела за шампанским. В пять утра она закончила свой удивительный монолог о войне и мире, о настоящем и будущем кратким сообщением, что теперь ей пора идти домой: «My secretary is waiting for me. I have to dictate a couple of articles before lunch»[285].


3 января 1941 года. Томский (Кертис) в военной форме! Несколько месяцев назад он записался в Национальную гвардию, и теперь он должен со своим полком отправиться в учебный лагерь куда-то на юг, в штат Джорджия. Тяжелые сапоги, куртка с золочеными пуговицами, толстая рубаха хаки — все выглядит на нем так нелепо. Мне больно видеть его в таком маскараде. Военное не идет ему, он испытывает отвращение к войне. Сколько у него было планов, в связи с «Дисижн» к примеру. Без его помощи журнала бы не было, и как раз теперь, за несколько дней до появления первого номера, он должен прибыть в Джорджию. Зачем? Чтобы учиться стрелять. Пристыжающая мысль: что это несчастье принесло миру Furor Teutonicus[286]! Поэтому мой друг Кертис, штатский американец, теперь в военной форме… Но этот обремененный виной народ, разве я не принадлежу к нему? Я чувствую себя совиновником. Я прошу у Томского прощения.


10 января. Первый номер журнала, кажется, нравится. Много лестных писем и рецензий; и подписка растет, что важнее. Но сам я отнюдь не совсем доволен, «Дисижн» не должен стать парадом блестящих имен. Не так много «Prominente» [287]! Побольше молодежи! Больше эксперимента!


26 января. Волшебник, Милейн и Э. в Вашингтоне в качестве гостей президента и его жены. Э. присылает мне письмо из Белого дома. Простейшая почтовая бумага скромного формата; вверху, маленькими золотыми буквами, отправитель: «The White House, Washington D. C.»

He могу отрицать, что этот клочок бумаги меня как-то впечатляет, завораживает. Весть из дома, где, может быть, именно сейчас, именно сегодня решается будущее нашей цивилизации. От Америки все зависит. Все зависит от Рузвельта.


2 февраля. С Э., Гумпертом, Лоттой Вальтер на премьере австрийского театра: «Ужасные родители» Кокто. Большое удовольствие увидеть наконец на сцене занимательно двойственный, хитро сконструированный очерк, правда лишь на немецком (Кокто едва ли поддается переводу), в этой часто скрупулезно наивной постановке и перед довольно призрачным партером. Как «большая премьера» в Вене или Берлине пятнадцать лет назад! Вон сидит Альфред Польгар со своей женой; там Курт Пинтус рядом с Манфредом Георгом, теперь, между прочим, редактирующим в Нью-Йорке очень хороший немецко-еврейский еженедельник, «Ауфбау». Курт Рисс тоже, естественно, здесь, а также Кестен, Фердинанд Брукнер, Франц Шенбернер, Оскар Мария Граф… Сколько добрых знакомых! Генрих Эдуард Якоб рассказывает мне через два ряда партера, что умер Антон Ку, уже несколько дней тому назад. Жутко, что его исчезновение, даже в этом замкнутом эмигрантском кругу, поначалу не было замечено. А ведь был как-никак почти знаменитым человеком!

Как бесшумно и беззвучно уходят ныне…


17 марта. Вчера несколько часов у Уистона (Одена); работали над «непринужденной беседой», которую мы должны вести друг с другом послезавтра на радио. Тема — «Роль писателя в политическом кризисе», — конечно, слишком многозначна, чтобы даже хоть приблизительно быть исчерпанной за четверть часа. Несмотря на это, может получиться интереснейший диалог, как раз благодаря противоположности наших точек зрения. Уистон — прежде (еще три-четыре года назад!) гораздо более решительный политический активист, чем когда-либо я, — теперь придерживается такого мнения, что писатель должен избегать всякого соприкосновения с политической сферой. Тот самый У. X. Оден, который мог в 1937 году написать прекрасное боевое стихотворение «Испания», в 1941 году выдает для радиослушателей следующее: «Оглядываясь на политическую активность литературного мира в последние годы, я не могу отделаться от ощущения, что мы, может быть, воздействовали бы сильнее, большего бы добились при большей сдержанности и умеренности. Ведь художник, даже если он только на полпути к успеху, занимает в современном, демократическом обществе исключительное положение, так как он пользуется гораздо большей свободой передвижения и действия, чем все прочие граждане; ни государство, ни какой-либо другой руководитель не могут приказывать ему. Однако именно эта независимость, эта социальная раскрепощенность и является, может быть, тем, что замутняет или искажает его политическое суждение; ибо „свободный художник“ никогда не испытывал проблему политической власти на собственной шкуре и, значит, никогда хорошенько не понимал ее. Так может быть объяснена слабость, которую показывает политизирующий художник при экстремальных положениях, его сомнительная склонность искать спасения либо в анархии, либо же у „хорошего диктатора“».

Оден будет уговаривать также нас никогда не считать окончательной, абсолютной истиной никакую политическую формулу, никакую социальную программу, на что я тогда все же замечу: «Конечно, любой фанатизм, любая „слепая вера“ вредна и опасна; но столь же большая опасность заключается в том парализующем скепсисе, перед которым становятся равно сомнительными, равно относительными все ценности. Разумеется, ни одна политическая догма не содержит „абсолютной истины“, однако отдельные догмы удалены от этого идеала еще дальше, чем другие, из чего для интеллектуала, „свободного писателя“ — тоже или именно для него, — все-таки, пожалуй, проистекает обязанность выбора».

Уистон со мной в этом соглашается, напоминаю, однако, под конец, что собственное решение художника и интеллектуала осуществляется не в политической сфере, но в моральной плоскости. «Прежде всего мы должны вновь обрести смысл для абсолютных этически-религиозных ценностей. Если нам не удается это, то нам нечего будет противопоставить тоталитаристскому притязанию власти государства».


8 апреля. Четвертый номер «Дисижн» почти удовлетворителен. Очень существенно, очень актуально сочинение толкового, прогрессивного Макса Лернера «Демократия для военного поколения» с его требованием точно сформулированных, умных и реализуемых демократических военных целей. Статья Мориса Самуэля, «Гибель разума», также кажется мне достойной внимания. Превосходно сказано о психологии и методах современной пропаганды, причем геббельсовскую он берет только как яркий пример. Всякая пропаганда, и доброжелательная тоже, стремится к оглуплению масс: «The real objective is, always and continuously, the depression of the human intelligence»[288].


Что касается моего собственного (несколько длинноватого) эссе об Уолте Уитмене, то могу лишь надеяться, что удалось всколыхнуть и передать читателю по меньшей мере часть чувства, которое волновало меня при написании. Очень хотелось мне узнать, понравился ли бы мой опыт Шервуду Андерсону, американскому писателю реального масштаба…

Смерть Андерсона — в путешествии, где-то далеко от дома, «this far-away death»[289] (как это звучало в прекрасном некрологе Мюриэла Рюкейсера) — опечалила меня больше, чем могло бы показаться разумным, принимая во внимание наше краткое знакомство. Но, может быть, именно это и опечалило меня, что я его так мало узнал, не искал сближения с ним, хотя он принял меня с таким дружелюбием.

Вспоминаю послеобеденный час в его довольно узкой, довольно темной комнате нью-йоркского отеля, при этом был Томский. Лицо Андерсона понравилось мне с первого взгляда; и чем дольше я на него глядел, тем милее оно мне становилось. Это было лицо с обширной спокойной поверхностью, уже несколько вялое, несколько отечное, но при том крепкое; хорошее, содержательное лицо. Лицо человека, который много пережил и многое понял: ему близко все человечество, целая шкала желаний и страстей: для мелочности, злобы, подлостей у него никогда не было времени.

На прощание он сказал нам: «Come again»[290]. Но Томскому надо было в Джорджию, а я был слишком занят. Таким образом, визит не повторился. А я ведь мог бы столькому у него научиться.


20 апреля. Наконец письмо от Андре Жида! Он в Южной Франции и, кажется, хочет в дальнейшем там остаться; слухи о его предстоящей поездке в Америку были, значит, снова «without any foundation»[291],взяты с потолка. Впрочем, тон его письма слишком явно дает понять, что он находится в состоянии депрессии и уныния. Пришлет ли он мне что-нибудь для «Дисижн»? Его согласие звучит весьма условно: «Я хочу попытаться по возможности скоро прислать Вам несколько страниц. Но я не рискую дать твердое обещание, ибо из пяти дней как минимум четыре — если не девять из десяти! — я оказываюсь совершенно неспособным к работе. А к внутренним помехам добавляются внешние; все эти „обстоятельства“, которые надо учитывать…»

Слово «обстоятельства» — в кавычках! — говорит достаточно. Цензор! Виши! Близость немецкой власти!

Жид — пленник.


2 июня. Журнал доставляет гораздо больше хлопот, приносит гораздо больше неприятностей и волнений, чем я когда-либо представлял себе. Самое обременительное — это, естественно, денежная проблема. Значит, все-таки было ошибкой начинать подобное предприятие с относительно ничтожными средствами? Меня предупреждали, но я не хотел слушать. А теперь не знаю, как оплатить следующий счет из типографии… Мучительные переговоры с деньгодателями, которые ничего не хотят давать. Ах, эти богачи! Как они капризны! Как жестоки! Как только они замечают, что имеют виды на их любимый счет в банке, они идут на попятную. Однако же, не будь они такими скупыми, богатыми они оставались бы недолго. А если бы они не имели больше денег, то что бы тогда от них осталось?


При всем том у меня все-таки есть радость от «Дисижн», и я не думаю отказываться от своего беспокойного дитяти. Доброе сотрудничество с одаренным и чутким, правда также и несколько капризно-трудным Кристофером Лазаром, который теперь принадлежит к моим «editorial staff»[292]. Интересные статьи молодых американцев. Сколько здесь талантов! В июньском номере одна определенно странная, грустно-гротескная «short story»[293] Юдоры Уэлти, чье имя следует заметить. (Она родом с «глубокого Юга», как Карсон Мак-Каллерс, как Фолкнер, под влиянием которого обе, Уэлти и Мак-Каллерс, находятся.) В критическом отделе блистательнейшая, очень острая, между прочим, довольно тревожная заметка Мартина Гумперта о Лоренце Деннисе «Американский фашист». («Dennis is unquestionably the brains behind Lindbergh, Anne Marrow, Wheeler, Taft, and all the others who are, knowingly or unknowingly preparing the collapse of democracy»[294].) Для июльской книжки у меня есть большая статья Волшебника о вине и миссии Германии.


29. Нападение Гитлера на Советский Союз — это событие такого огромного значения, что я едва ли осмеливаюсь его комментировать, даже в этих личных заметках, тем более публично. Но следующее я все-таки хочу сегодня записать: в моей первой, интуитивной реакции на чудовищную новость преобладало чувство облегчения. Конечно, испуган, возмущен, потрясен и озабочен тоже. (Как долго сможет продержаться Россия? Неужели свастика будет скоро развеваться на башнях Кремля, как на Пражском Граде и парижских дворцах?) Но все-таки можно вздохнуть. Воздух стал чище. Пакт Сталина — Гитлера, величайшая извращенность и парадокс мировой истории, относится теперь к прошлому, вместе с «Мюнхеном» и другими позорными воспоминаниями…

А будущее?..


В тот же день, позднее. Никто не знает, что будет дальше. Но даже если допустить, что Красная Армия действительно столь слаба, как здесь повсюду, кажется, полагают, вторжение в Советский Союз в любом случае обойдется Гитлеру достаточно дорого. Он совершил ошибку, решающую. Это начало конца.

Он что, сумасшедший, этот Гитлер? Ему бы объединиться с Англией Чемберлена против коммунистической России или с коммунистической Россией против англосаксонского капиталистического мира. Он же нападает на обоих. Да, он сумасшедший — слава Богу!

В своем безумии он осуществил, что не удавалось никакой дипломатии: альянс между Востоком и Западом, между большевизмом и западной демократией, между Москвой и Парижем — Лондоном — Вашингтоном. Если бы этой великой коалиции действительно суждено было бы образоваться и оправдать надежды — не только в войне, но и после нее, — наша подвергающаяся угрозе цивилизация была бы, возможно, спасена. Как хотели бы мы быть благодарны бесноватому Гитлеру (который был бы тогда уже давно мертвым Гитлером…)!


10 августа…

Стихи Готфрида Бенна — несмотря ни на что — не выходят из головы:

Лишь август — всюду чудеса:

Срок исполнения обещаний,

Плоды в саду, вино в стакане…

Но где твоих садов краса?

Все счастьем дышит,

Все звенит

Отрадой зрению и слуху…

А ты живешь и служишь духу:

Он Счастья противомагнит.

(Перевод В. Торопова)

«Противомагнит», которому в настоящее время я служу, называется «Дисижн». Журнал держит меня крепко. Я привязан к Нью-Йорку.

Нью-Йорк пылает. Нью-Йорк потеет. Нью-Йорк растекается и дымит, Нью-Йорк воняет, Нью-Йорк стонет, Нью-Йорк расползается — нью-йоркский асфальт уже совсем размягчен, вязкая масса… жара, которая днем кажется адской, ночью становится еще хуже. Никакой прохлады! Никакого дуновения с моря! Только палящее дыхание высотных домов, в нагроможденных стенах которых, кажется, аккумулируется весь пыл дня, как в гигантских печах.

«Лишь август — всюду чудеса…» Я брожу ночами по этим горячим темным улицам, всегда обливаясь потом, всегда один. Я вдыхаю этот влажный, тяжелый, заряженный чувственностью тепличный и парниковый воздух. Я всегда здесь. С распадом нашего принстонского дома — было это, кажется, в апреле, должно быть, — я ни на день не покидал города, ни часа не был на природе. Город мне нравится. Я люблю город. Я люблю этот город. Нью-Йорк нравится мне, даже с размягченным асфальтом. У меня нет тоски по горам или морю. И в людях я не испытываю потребности.

Э. в Англии. Родители в Калифорнии, где хотят осесть окончательно. Из многих моих здешних знакомых, кажется, большинство, почти все сбежали в места попрохладнее. Иногда провожу вечер с Кристофером Лазаром. Или с Ландсхофом, который с некоторых пор здесь. Или с Мюриел Рукейзер, которая недавно примкнула к редакционному штабу «Дисижн».

Но даже эти немногие спутники исчезают в пятницу после обеда до утра понедельника. Я остаюсь, парализованный, скованный демоном этого беспощадного лета. Я не могу двигаться. Моя комната в «Бедфорде» становится душной клеткой, из которой для меня нет выхода…

Единственное утешение этих адских уик-эндов — звонки из города Саванна в штате Джорджия. Каждое воскресенье доносится дорогой голос Томского из этого чужого южного города, где наверняка еще жарче, чем здесь. У него там номер в отеле; но для него это не клетка, а маленькая гавань, убежище, где он может позволить себе после суровой недели в «Кэмп Стюарт» двадцать четыре часа отдыха. Он рассказывает мне о маршах, учебных стрельбах, грубом сержанте, как все утомительно и пусто, как ненавистно и бессмысленно. Он спрашивает о Нью-Йорке — с какой жадностью он справляется обо всем, что здесь происходит. Между тем происходит так мало… Он спрашивает меня о моей работе. А я так ленив!

В своей воинственной ссылке и рабстве он завидует моему досугу, моей независимости. Знал бы он, как я транжирю время! Как мало удовлетворения и прибыли приносит мне моя свобода! Мне стыдно перед ним. И хотелось бы сделать что-то, что-то совершить, о чем мог бы рассказать ему по телефону. «Дисижн» меня больше не удовлетворяет. Статьи не удовлетворяют. Я хочу написать что-то большее, что-то большое: книгу!

Книгу, на английском языке… с тем, чтобы я имел что сообщить Томскому, когда раздастся междугородный звонок из Саванны. «Imagine! The first chapter is practically finished…»[295]

Книгу…


В тот же день, позднее. Но что за книга?

Время серьезное. Я знаю о серьезном времени. Я считаю себя способным на серьезное. Я хочу написать серьезную книгу, откровенную книгу.

Может ли роман быть совершенно серьезным, совершенно откровенным? Возможно. Но романа я писать не хочу, во всяком случае, теперь. Я устал от всех литературных клише и трюков. Я устал от всех масок, от всякого притворства и искусства. Не устал ли я от самого искусства? Я не хочу больше лгать. Я не хочу больше играть. Я хочу исповедаться.

Серьезный час — это час исповеди.


11 августа. То, что я нацарапал вчера вечером под влиянием одурманивающей жары и нескольких стопок виски с содовой, убежден ли еще я в этом теперь, на свежую голову, когда стало прохладнее? И да, и нет. Я был взволнован, если не «взбудоражен», и, пожалуй, хватил через край. «Устал от искусства»? Вовсе нет! Но идея как раз теперь, в момент кризиса, выступить с «исповедью» — то есть написать автобиографию — кажется мне привлекательной и приемлемой. Также и без алкоголя и при относительно прохладной погоде.

Всякое честное, точное свидетельство засчитывается и имеет вес. Почему мое должно обесцениться?

Каждая человеческая жизнь единственна в своем роде и одновременно значительна; в каждой личной судьбе, каждой индивидуальной форме отражается и варьируется драма некоего поколения, некоего класса, некоего народа и некоего времени.

Что же за историю мне следует рассказать?

Историю некоего интеллигента между двумя мировыми войнами, то есть человека, которому решающие годы жизни пришлось провести в социальном и духовном вакууме: искренне — но безуспешно — стремящегося найти контакт с какой-либо общностью, подчиниться какому-либо порядку; всегда блуждающего, всегда беспокойного, тревожного, гонимого, всегда в поиске…;

историю немца, который хотел быть европейцем, историю европейца, который хотел быть гражданином мира;

историю индивидуалиста, который анархии страшится столь же сильно, как и стандартизации, «унификации», «уравниловки»;

историю писателя, чьи первичные интересы лежат в эстетико-религиозно-эротической сфере, который, однако, под давлением обстоятельств доходит до политически сознательно-ответственной, даже боевой позиции…

Мою историю — возможно честнее, возможно точнее записать со всеми ее обусловленными временем, характерными для этого времени чертами, с ее особой и отдельной проблематикой. (Тень отцовской славы на моем пути… да, это тоже относится сюда.)

Мне хотелось бы тотчас приступить к работе. Хочу поговорить об этом с Ландсхофом. Может быть, это станет чем-то для американского издательства, открытого им здесь вместе с Берманом Фишером.


В тот же день, позднее. Быть откровенным. Не лгать больше! Иметь мужество перед самим собой! Почему я должен стараться кому-то льстить или производить впечатление? Я один. Я свободен. Я ничем не владею, я не хочу никакого имущества. Почему я должен дипломатничать? На кого мне оглядываться? Меня не беспокоят ни состояние биржи, ни сексуальные табу буржуазных или марксистских фанатиков, ни фразы какого-либо национализма. Национализм, любой национализм, я считаю опаснейшим и глупейшим заблуждением современного человека. Я расстался со своей нацией, потому что мне претит ее агрессивное бахвальство. Я верю в неделимую, универсальную цивилизацию, которой требует столетие.


В тот же день, еще позднее. Один? Свободен? Я таков. Но разве это причина для ликования? Свобода может вести к отчаянию. Страх перед отчаянием.


22 августа. Две цитаты я охотно бы поставил перед своей автобиографией в качестве эпиграфа. Одна из дневников Франца Кафки:

«Не отчаиваться, также и от того, что не отчаиваешься. Когда, кажется, всему конец, все-таки появляются еще новые силы, а это как раз и означает, что ты живешь».

Другая, из «Тесных врат» Андре Жида:

«Je me figure la joie céleste non comme une confusion en Dieu, mais comme un rapprochement infini, continu… et si je ne craignais de jouer sur un mot, je dirais que je ferais fi d’une joie qui ne serait pas progressive»[296].


Без даты. Если бы Бога не было, нам надо было бы его изобрести. Можно ли было бы требовать от Творца, чтобы он застыл в не-бытии, тогда как его творение ненасытно услаждает себя в тысячекратном изменении? Каким непостижимым, непереносимым страданием было бы для него не иметь возможности страдать с нами.

Не будь его — творенье из жалости должно бы сотворить его.


В тот же день, позднее. Но ОН ЕСТЬ!

Поскольку мы в состоянии представить себе его существование, то его не-существование непредставимо. Концепция божественного должна быть божественного происхождения. Вопрос о Боге, поиски Бога становятся доказательством Бога.

Откуда исходит наш творческий импульс, если не от творца?

И все же соотносится это так, что Бог нуждается в человеке, зависит от человека. В нашем мышлении Он осознает сам себя: в нашем страстном желании Он узнает собственное чувство. Может быть — очень вероятным образом. — Он имеет еще и другие инструменты само-познания и само-идентификации; мы не являемся единственным Его зеркалом. Но даже если бы наше понятие Бога было лишь одним среди бесконечно многих, без Него бы не обошлись. Его бесконечная сущность хочет быть бесконечно угадываемой, обдумываемой, толкуемой.

Он нуждается в нас…

Это понимание содержит в себе ответственность чрезвычайного рода. Бог хочет, чтобы мы были угодны ему, здесь и теперь, на нашей земной арене. Другие миры нас не касаются. Я верю, что другие миры есть; но они не имеют никакого отношения к нашему здешнему и теперешнему дому, нашей теперешней, здешней драме. Мысль об этих других мирах скорее способна смутить наш дух и отвлечь от его теперешне-здешней единственно уместной задачи.

Так как мы можем бесконечное охватить только в сравнении с конечным, то конечное приобретает бесконечное значение; либо лишь через конечное наш путь ведет к бесконечному.

Он нуждается в нас. Если мы не осуществляемся в конечном, то Его бесконечность тоже остается неосуществленной. Наше поражение было бы и Его; наша ложь причиняет вред Его истине; наш преходящий позор искажает, ранит Его непреходящий образ.

Чем больше я думаю о Боге, чем углубленнее я им занимаюсь, тем отчетливее становится для меня огромная важность, метафизическая уместность наших теперешне-здешних проблем и афер.


3 сентября. Очень занят предварительной работой к автобиографии «Поворотный пункт» и «Дисижн». Сентябрьский номер доставляет мне радость, прежде всего «Английской антологией военного времени». Важные работы Гарольда Ласки, Джулиана Хаксли, Э. М. Форстера, Стивена Спендера, Дилана Томаса. Все, что приходит сейчас из Англии, высокого уровня и свидетельствует о нравственно-политической зрелости. Благородно хладнокровна, элегантна решимость, с которой утверждается подвергающаяся угрозе, израненная Англия. Никакого ура-патриотизма! Никакого размахивания знаменами и бряцанья оружием! Никакой ненависти! Сознают за собой моральные ценности, о которых идет речь в этой войне и которыми нельзя в процессе борьбы поступаться. Хотят выиграть не только войну, но и мир.

Тут же в сентябрьском номере — чтобы мы не слишком обольщались! — сочинение со зловещим названием «Послевоенный апокалипсис». Автор, Генри Г. Альсберг (литературный поборник рузвельтовской философии New Deal), пророчит хаотически вздыбленный, трагически разлаженный мир после войны. «The outlook is dark, whichever way you look at it…»[297]


16 сентября. Работа над немецкой антологией для октябрьского номера: «Короткая история» А. М. Фрея; эссе Франка Кингдона, Генриха Манна, Германа Кестена, Густава Реглера; лирика Бертольта Брехта и Стефана Георге, которого здесь почти не знают. Беседа о величии и опасности этой очень немецкой, сомнительно достойной любви поэтической фигуры с Петером Фирэком, симпатичным, одаренным сыном политически подозрительного, второклассного в литературном отношении старого Джорджа Сильвестра Фирэка. Тогда как пользующийся дурной славой папа делает пропаганду для нацистской Германии, Петер исследует духовно-исторические корни и исторические фоны современного немецкого психоза. В его книге «Политические махинации от романтиков до Гитлера» есть чему поучиться, даже мне, считающему себя немного разбирающимся в лабиринтах германской души. Но этот юный американец (отчасти немецкого происхождения), кажется, почти так же близко знаком с проблемой немецкой самобытности, как наш брат, — подходя к ней все же с большей дистанции.

Договорился с Петером, что он сделает вступление к циклу стихов Георге в октябрьский номер журнала. Хотел сначала это сделать сам, однако мне недостает объективности: мой образ Георге получился бы или слишком идеализированным, или слишком неприязненным. (Или и то и другое, что было бы хуже всего!)


В тот же день, позднее. Сегодня после обеда, в баре «Бедфорд», мы с Э. возбудили недовольство одного пожилого джентльмена, разговаривая друг с другом по-немецки. Поначалу мы просто не сообразили, почему он за своим столом так зловеще ворчал и брюзжал, пока не вскочил и не подступил к нам с пурпурным от гнева лицом. «Прекратить! — гаркнул холерический старец. (Это было прямо-таки устрашающе: его мог хватить удар.) — That damned Nazi talk! Shut up! Or speak English![298]»

Он бушевал бы еще долго, но Э., в высшей степени любезно, прервала его: «Delighted to meet you, Sir»[299]. Она говорила с мягким британским акцентом, и это произвело на старика такое впечатление, что он буквально остолбенел, открыл рот. Рот оставался открытым, в то время как Э. с прекрасным достоинством продолжала: «Мне понятно ваше ожесточение, сударь; я разделяю ваше отвращение к ужасам нацизма. Но поскольку Америка все еще не решается бороться с ужасным режимом или хотя бы только бойкотировать его, что толку от бойкота языка, который, между прочим, в своей правильной и чистой форме едва ли имеет какое-либо родство с нацистской тарабарщиной?»


17 сентября. «Мифы детства» (первая глава «Поворотного пункта») закончены. Странно это вызывание из небытия самого раннего переживания, на чужом языке…

А если когда-нибудь, позже, после войны, я захочу опубликовать «Поворотный пункт» на немецком языке — кому ее переводить? Мне, естественно, — кому же еще? Я не мог бы позволить кому-нибудь другому рассказывать мою жизнь по-немецки. Я должен сделать это сам.

Еще раз написать целую книгу! Кошмар… (Также и эти записки — набросанные на английском языке — должны быть переданы моим alter ego, моим немецким «я».)


В тот же день, позднее. Языковая проблема в высшей степени мучительна, в высшей степени запутанна…

Жюльен Грин, который теперь тоже пишет по-английски (кстати, тоже книгу воспоминаний), рассказывал мне недавно о своих трудностях. Это при том, что он, родом из Франции и американец по воспитанию, вырос в атмосфере двуязычия! Однако есть ли оно вообще, полное двуязычие? Решившись перейти на французский, Грин чувствует себя — как он меня заверяет — в английском уже не совсем дома, хотя это все-таки его «первый язык»…

Если лингвистическая метаморфоза (которая в его-то случае является лишь обратным превращением, возвращением на родину) уже ему доставляет столько мук и усилий, как же мне надеяться ее преодолеть?

Чем глубже вникаю в английский, тем сильнее ощущаю собственную недостаточность. Как бесконечно богат этот язык, язык Шекспира и Берка, Мелвилла и Уитмена! И как отличается он от нашего!

Нашего? Разве я уже наполовину не отчужден от немецкого? Может быть, это сводится к тому, что разучиваешься владеть родным языком, так и не познав как следует новый…

Но если у меня не будет никакого языка, то что мне остается?..


В тот же день, еще позднее. Поражен этими строками, которые нашел у T. С. Элиота (в его стихотворении «Ист Кокер»):

Итак, я на полпути, переживший двадцатилетие,

Пожалуй, загубленное двадцатилетие, ENTRE deux Guerres

Пытаюсь учиться словам и каждый раз

Начинаю сначала до неизведанной неудачи…

(Перевод Андрея Сергеева)

Мастер, который умеет писать на своем собственном языке, а борется со словом, за слово, как какой-нибудь новичок или как некто пытающийся перестроиться на новый язык.

Для него, как для нас, для каждого, кто серьезно относится к языку и к жизни, — снова и снова ученье и переучиванье, снова и снова крушение, а затем «the wholly new start», совершенно новое начало.

For us, — говорит Элиот, — there is only the frying. The rest is not of our business.

Для нас имеет значение только попытка. Остальное — это не наше дело. Хорошее, утешительное слово!


7 декабря. Пёрл-Харбор…{276}

Моя реакция примерно такая же, как полгода назад, при вторжении в Советский Союз; та же смесь ужаса и облегчения (причем момент облегчения теперь опять же перевешивает). Но на этот раз все ближе, действительнее. Чувство прямой, личной затронутости.


12 декабря. Почти невозможно думать о чем-нибудь другом, кроме «великих событий».

Америка в войне с нацистской Германией. Я хочу в американскую армию. (Однако я не «citizen»[300], следовательно, не могу явиться добровольцем, но должен покорнейше ждать, пока меня не призовут…)


20 декабря. Только «великие события» в голове? Но работа над «Поворотным пунктом» идет дальше, и борьба за «Дисижн» также. В день нападения на Пёрл-Харбор моим спонтанным чувством было: конец журналу! К чему еще «Дисижн»? Решение принимается где-то в другом месте… Однако Томский и другие друзья сделали все, чтобы настроить меня иначе. Космополитически-прогрессивно ориентированное обозрение высокого духовного уровня — так я был заверен — играет как раз сейчас роль животворную и должно быть непременно спасено. Быть по сему! Но трудности нагромождаются. Денежная проблема все больше действует мне на нервы.

Утешает чтение (снова и снова Жид, Элиот, Томас Вулф); утешает музыка.

Восхитительный вечер в «Метрополитен-опера»: «Волшебная флейта» (дирижировал Бруно Вальтер). Глубже, чем когда-либо, растроган благородной возвышенностью, улыбчивым величием произведения. Какое струящееся богатство музыкальной выдумки, многократно изменяющееся, точно и искренне сформулированной эмоции! Моцартовский гений раскрывается, раздаривается здесь во всей своей полноте; «Волшебная флейта» превосходит даже «Фигаро», да и, пожалуй, «Дон Жуана» по драматическому эффекту и смелому вдохновению. Либретто мне тоже нравится, несмотря на наивные ошибки. Очень обаятельная, очень соблазнительная смесь просветительского масонского эпоса и каприза фантазии, ребячески волшебной проказы и высоко посвященной игры. Торжественная разумность, возведенный в священное common sense[301] Заратустры заставляет думать о позднем Гёте; изумительное многообразие контрастирующих настроений и лиц, это рискованное сосуществование комических и серьезных, бурлескных и нежных элементов напоминает шекспировское универсальное гостеприимство.

Какой грубой и напыщенной, какой несдержанной и вульгарной, какой скучной кажется вагнеровская «музыкальная драма» рядом с этим магически-занимательным, весело-проникновенным искусством! Восхитительная «Волшебная флейта» — не беспутная «Гибель богов» — предвосхищает музыкально-драматический стиль будущего, если предположить это будущее с драмой, с музыкой, со стилем… Пусть же будущие поколения полюбят этот моцартовский шедевр, эту одновременно обучающую гуманизму пьесу и барочный маскарад, raisonable[302] даже и в капризе, благородный и в забаве, во всей его переливчатой совокупности и высокой невинности, со всем его блеском, его ласковостью, его догадками, его грацией, поймут его, будут подражать и, может быть, даже превзойдут!


14 января 1942 года. Перед лицом героизма, с которым сражаются с нацистским вторжением Красная Армия и русский народ, наше суждение о Советском Союзе, кажется, в некотором отношении нуждается в ревизии. Известные тенденции и аспекты политики Кремля, которые зачастую нас травмировали, теперь лишь стали понятными. Как представляются, к примеру, в свете нынешних событий, те пресловутые процессы 1937 года? Огульно-жестокая ликвидация военной и «троцкистской» оппозиции была воспринята тогда в либеральных кругах как непереносимый скандал. Без процессов 1937 года сегодня, в 1942 году, может, не было бы никакого русского сопротивления… А Финляндия? Мы все вопили благим матом, когда на эту маленькую и популярную страну напал большой и непопулярный Советский Союз. Но что, если мы вознегодовали слишком поспешно? Нет, к его агрессивному акту Советский Союз побудила не страсть к завоеваниям. Сталин напал, чтобы упредить агрессора. Он знал, что планировал Гитлер и как уступчив по отношению к этим планам был антирусский, пронемецкий Гельсингфорс. Стратегическая позиция такой важности должна была быть обеспеченной.

Факт, что Россия является сегодня нашим союзником против нацистской Германии, не должен делать нас слепыми к ошибкам советского режима. Но если бы режим действительно был столь ненавистным и — важнее — если его действительно столь ненавидели русские массы, как более двадцати лет нас пытается уверить реакционная пресса, как объяснять тогда упорный героизм, с которым защищается теперь русский народ? Ведь не скажешь, что любовь к «русской земле» единственный мотив для такого мужества! В 1917 году враг тоже стоял на этой священной земле, что отнюдь не удержало крестьян, рабочих и интеллигенцию от того, чтобы саботировать войну; ибо царизм был нежелателен больше и намеревались сбросить его. И от коммунистической, диктатуры тоже можно было бы теперь избавиться, если преследовать такую цель. А как раз этого-то и нет. Не саботируют: воюют. Кто не задумывается над этим?

(Здесь, правда, можно возразить, что в гитлеровском рейхе тоже не назовешь достойный упоминания саботаж. Там нация тоже стоит «как один человек» за диктатора, но мы от этого не находим его менее отвратительным. На что, однако, все-таки можно было бы возразить, что немецкий тиран до сих пор еще демонстрировал победы и даже теперь еще побеждает; по меньшей мере так кажется. Подождем-ка, что станется с популярностью фюрера, когда русские окажутся под Берлином, а западные союзники в Рейнской области! Если даже и тогда немцы сохранят верность своему Адольфу — что ж, это будет говорить не за него, но против них…)


31 января. Меня уверяют поголовно, что только появившийся сдвоенный номер «Дисижн» (январь-февраль) — лучший из всех. Жаль, что это и последний. Не получается дальше. Конец! Парой тысяч долларов эту штуку можно было бы спасти; но их не раздобыть…

Чувство горечи. С какой надеждой, каким энтузиазмом начинал я это предприятие! Сколько труда мне это стоило! (Не говоря уже о финансовых жертвах…) Напрасно… снова и снова все сводится к этому.

Единственное утешение — что я могу теперь сосредоточиться на работе над «Поворотным пунктом». Сколько времени остается у меня, чтобы его закончить? (Я хочу в армию. Хочу носить военную форму, как другие. Я не хочу больше быть посторонним, исключением. Наконец я могу ощущать солидарность с большинством. Каждый американец говорит сегодня: «Let’s lick that damned son-of-a-bitch over there, in Berlin![303]» У меня такое же желание.)


23 февраля. Известие о самоубийстве Стефана Цвейга в Бразилии пришло совершенно неожиданно, так что сначала я едва мог в это поверить. Я был готов к подобному шагу Толлера; но никак не его, казавшегося столь жизнерадостным, даже наслаждающимся, столь избалованным счастьем, столь уравновешенным, столь разумным. У него была слава, деньги, очень много друзей, молодая жена — и бросил все… Почему? В его прощальном письме речь идет о войне. Война, триумф варварства, прорыв разрушительных первобытных инстинктов! Гуманисту страшно. Разве это его мир? Он больше не узнает его. «Я не гожусь для этого времени. Это время не нравится мне…» И хватается за яд. Славу, деньги и друзей он оставляет здесь; но молодую жену берет с собой.

Так ли это просто? Ах, что мы знаем…

Я перечитываю его письма последних лет. Тут он благодарит за книгу, там критикует, дает советы, обещает статью, рассказывает о путешествии, театральном вечере. Ничего более? Порой, пожалуй, проскальзывает слово горькой иронии или усталости, приглушенный вздохи сдержанные жалобы. Мне ничего не бросалось в глаза. Я не понимал его. Считал его открытым миру сластолюбивым литератором, которого ничто не задевает за живое. А он был отчаявшимся.

Когда я видел его в последний раз, здесь, в Нью-Йорке, — это было недавно: пять-шесть месяцев назад, может семь, — то он уже, наверное, был близок к отчаянию. Но он не позволил ничего заметить, а устроил коктейль. «Вечер» прошел довольно живо; были тут в основном литераторы. Да и сам он был до мозга костей литератор, литератор преданный и присягнувший, «good old Stefan Zweig»[304].

После коктейльной болтовни я еще лишь один раз встретил его, на улице. Он шел по Пятой авеню мне навстречу, не сразу, впрочем, меня заметив. Он был «погружен в свои мысли», как говорится; это, должно быть, были не очень-то веселые мысли и размышления. Светило солнце, улыбалось небо; но не для «good old Stez», который казался довольно мрачным. Поскольку он полагал, что за ним не наблюдают, он позволил себе расслабиться. Ни следа уже от веселого выражения, которое обычно было присуще ему. Между прочим, был он в то утро небрит, из-за чего лицо его казалось прямо-таки отчужденным и одичалым.

Я посмотрел на него — щетинистый подбородок, тускло-угрюмый взгляд — и подумал про себя: ну и ну! Что с ним стряслось? Потом я подошел к нему: «Куда держим путь? И почему так спешно?» Он вздрогнул, как лунатик, услышавший свое имя. Секунду спустя собрался и мог снова улыбаться, болтать, шутить, любезный, оживленный, как всегда, светски вежливый и элегантный, в меру ровный, в меру любезный homme de lettres[305] с венски носовым прононсом и с несомненно «выдающимися пацифистскими убеждениями».

Но дико чужое небритое лицо, которое он мне только что показал, должно ведь было заставить меня задуматься. Я думал: ну и ну! А он был отчаявшимся…


13 марта. Э. обращает мое внимание на то, что сегодня начинается десятый год нашего изгнания. Юбилей!

Будем ли мы — буду ли я когда-нибудь снова жить в Германии? Пожалуй, навряд ли. Впрочем, мне кажется, вопрос, касающийся меня, не так уж важен.

Я зашел далеко, слишком далеко, чтобы думать о возвращении. Мне надо идти дальше — вперед, а не назад! — иначе я собьюсь с пути и заблужусь.

Старой родины ты больше не найдешь, а новая также тебе не дарована. Твоя родина — мир, другой ты не имеешь.

Моей родиной станет целый мир — при условии, что после этой войны этот мир будет существовать…

Возвращение на родину или изгнание? Неверная постановка проблемы! Устаревшая альтернатива? Единственно актуальным, единственно уместным является вопрос: возникнет ли из этой войны мир, в котором мог бы жить и действовать человек моего типа? Люди моего типа, космополиты по инстинкту и по необходимости, духовные посредники, предтечи и первопроходцы, будут дома или повсюду, или нигде. В мире гарантированного мира и сотрудничества мы понадобимся; в мире шовинизма, глупости, насилия для нас нет места, нет круга деятельности. Если бы я считал приход такого мира неминуемым, то еще сегодня последовал бы примеру павшего духом гуманиста Стефана Цвейга… Но почему худшее всегда должно быть неизбежным? Я не лишен надежды. (Надежда как долг. Безнадежность как слабость.)


15 марта. Закончил некролог Стефану Цвейгу для «фри велд». Теперь снова к «Поворотному пункту»! Уже дошел до «Ани и Эстер» и «Благочестивого танца». Английский почти не доставляет трудностей.

Мало людей; много читаю, прежде всего Жида, который готовит мне все новые и новые неожиданности. Живое удовольствие от «Подземелий Ватикана».


26 марта. Вечер в (леворадикальной) Лиге американских писателей. Гарри Слоховер (литературный критик и германист, автор весьма солидной книги о Рихарде Демеле) читает главу из своей новой работы «Литература во время войны» об Эрнсте Толлере, Стефане Цвейге, Ричарде Райте. После этого дискуссия, на которой обращают на себя внимание Ф. К. Вайскопф (всегда очень симпатичный) и молодой негритянский писатель (имя забыл). Мне тоже приходится что-то говорить, но я в плохой форме. Каким докучным, каким беспомощным я чувствую себя в кругу интеллектуалов, принимающих марксистскую догму как евангелие! Слоховер, Вайскопф и молодой негр, кажется, едины в том, что Толлер и Цвейг не покончили бы с собой, если бы лучше знали марксизм. Разве делает философия диалектического материализма человека иммунным против маниакально-депрессивных состояний и бессонницы, иммунным против «taedium vitae»[306], против «тяги к смерти»? Или надо перестать быть человеком, чтобы стать марксистом?


10 апреля. У чехословацкого консула. Интересные сообщения о росте движения сопротивления в «нашей» стране. (Ведь я все еще являюсь гражданином Чехословакии и все еще горд этим!) Консул рассказывает мне об актах саботажа в военной промышленности, на транспорте, в казармах, о нелегальных радиопередачах и листовках, о покушениях.

И такие дела происходят не только в Чехословакии, но и во Франции, Голландии, Норвегии, Дании. Во всех оккупированных странах!

Скептики увещевают нас не переоценивать стратегического и политического значения этой широко распространенной, но дезорганизованной и беспомощной оппозиции. Конечно, отчаянные заговорщики и героические индивиды, которые тайно сопротивляются где-то между Шпицбергеном и Афинами, не могут еще сегодня рассматриваться как политико-стратегический фактор. А завтра? Когда наша армия появится в Европе, на кого нам тогда опереться? Кто является нашим союзником? Именно тот отряд справедливых, те отчаянные борцы за свободу, по поводу которых теперь пожимают плечами. В европейском «résistance»[307] подготавливается народное движение, которое сыграет очень существенную роль не только в последней фазе войны, но и при устройстве мира.


21 апреля. Американский воздушный налет на Токио, бомбят Любек. Поделом!

…Я записываю это и пугаюсь. Как, уже настолько очерствел, настолько потерял человеческий облик, что аплодируешь апокалипсису? Ибо, наверное, при бомбардировке современного города происходит апокалипсическое… Агония невинных детей, паника масс, умножающиеся бедствия, разрушение соборов и больниц, храмов и театров, садов, школ, жилищ рабочих и библиотек — «поделом» ли это?

Не хорошо, но неизбежно! Гитлер должен пасть. Всему, что ослабляет его и приближает его поражение, я рукоплещу. Бомбардировка ослабляет Гитлера. Я за бомбардировку.


В тот же день, позднее. Но что пользы будет от победы над нацистским режимом, если победители заразятся нацистским духом? В борьбе против крайней жестокости бывают допустимы или даже необходимы жестокие средства. И все же нам следует применять и принимать подобные средства только с угрызениями совести. Бессовестность врага не должна делать бессовестными нас. Опасность заражения! Будем настороже!


23 апреля. Хорошо потрудился над «Поворотным пунктом». Идет быстрее, легче, чем я ожидал.

Продолжаю заниматься Андре Жидом (дневник, эссеистика, о Монтене, о Достоевском); одновременно на другом языке очень задушевная и благодарная встреча с немецкими мистиками: Метхильда Магдебургская, Якоб Бёме, Мейстер Экхарт, Ангелус Силезиус, Франц фон Баадер, Новалис… Завораживающая сфера! «Другая Германия»… да, здесь открывается она в своей чистейшей и прекраснейшей форме!


24 апреля. Письмо от военного ведомства («Local Board No. 15–23 of the Selective Service») того содержания, что «случай К.М.» требует новой проверки. «The board intends to make a new determination of the registrant’s classification» [308].

Мое ответное послание (оно уже в пути) заканчивается следующими словами: «Примите, пожалуйста, к сведению, что я готов, больше того, я очень хочу вступить в американскую армию, еще до принятия гражданства. Это мое искреннее желание — служить вашей стране и нашему делу… Я надеюсь, что вы сочтете возможным признать меня годным для службы в армии».


28 мая. Вчера последняя глава «Поворотного пункта» закончена. Сегодня на медицинское обследование. Я бы хотел, чтобы они меня взяли. Я хочу участвовать. Хоть раз наконец участвовать!


2 июня. Неопределенность. Затягивание. Ожидание…

Летний день долог и угнетающ. У меня слишком много времени, непривычное состояние. Автобиография готова. Чувствую себя выкачанным, изнуренным, неспособным к новой работе. Кстати, было бы и рискованно начинать что-то большое как раз теперь. Каждый день ведь я могу быть «призван под знамена». Мне хочется, чтобы это уже произошло!

Опостылела свобода; опостылело одиночество, тоска по сообществу. Желание упорядочить себя, служить!


4 июня. Военный врач мною недоволен. «Пока отклонить». Я ходатайствую о новом «physical examination»[309]. Но на это могут уйти месяцы…

А тем временем?

В этой комнате я больше не выдержу. С сентября 1940 года — то есть уже двадцать один месяц — я не провел еще и пяти ночей за пределами Нью-Йорка, за пределами «Бедфорда». Перемены воздуха! Чего-нибудь другого!

Взвешиваю поездку в Калифорнию, к родителям, которых я так долго не видел. Самое время нанести наконец-то визит нашему новому домашнему очагу в Пасифик-Пэлисейдз. Там я, может быть, обрету немного покоя для работы.


15 июня. Наброски к биографии Якоба Бёме и к книге об Андре Жиде. Не знаю, какой из обоих планов меня больше прельщает, но, быть может, ни до одного, ни до другого у меня не дойдут руки. Ибо, ведя переговоры с издательством («Криэйтив Эйдж Пресс») о старом немецком пророке и современном французском Протее, я также в контакте с некоей таинственной организацией, которая каким-то образом, кажется, близко стоит к армии, полностью, впрочем, не принадлежа к ней; так называемые «Liaison-Elite-Truppe»[310], вероятно, имеющая дело с саботажем и шпионажем в оккупированной Европе или даже в самой Германии. Подобное могло бы быть авантюристично, опасно. Я готов! Сначала, разумеется, все ограничивается заполнением анкет. Офицеры, которым представляюсь (все в гражданском!), исполнены ни к чему не обязывающей вежливости, очень неопределенны, очень напускают на себя таинственность.


20 июня. Подписан договор с «Криэйтив Эйдж Пресс». Итак, остановились на «Жиде».

Моя организация «Elite» становится все неопределеннее, все таинственнее. Рассчитывать на нее нечего.

Я извещаю о своем визите в Калифорнию.


Пасифик-Пэлисейдз, Калифорния, 8 июля. Свидание с семьей. Э. тоже здесь. Прелестный дом, прекрасный сад. Из моей комнаты открывается вид поверх пальмовых и апельсиновых рощ до Тихого океана. По другую сторону лежит Лос-Анджелес, декоративно раскинувшийся. По вечерам большой эффект огней, живо и празднично переливающихся в сухом безветренном воздухе.

Я радуюсь работе. Во время долгой поездки поездом еще раз проработал «Яства земные» и «Фальшивомонетчиков». Набросал первую главу («Легендарность»).


15 августа. Работа, десять, двенадцать часов в день… К «Жиду» теперь прибавилась еще и корректура «Поворотного пункта». Книга должна появиться осенью.


30 августа. Сегодня письмо из армии: меня приглашают на новую комиссию. Итак, готовлюсь к скорейшему отбытию в Нью-Йорк. Получится ли на этот раз?..

«Жиду» недостает лишь последней главы и эпилога.


Нью-Йорк, 7 сентября. Вчера целый день на Говернор-Айленд. Бесконечное стояние в очередях с другими рекрутами (большей частью голыми); очень обстоятельное «physical examination». Опять отклонили! Очень печально, очень обескураживающе.


6 октября. «Андре Жид и кризис современной мысли» завершена, к удовлетворению издательства.

«Поворотный пункт. Тридцать пять лет в этом столетии» появилась и вызвала похвалу. Прекрасные письма, блистательная критика. Несмотря на это, я остаюсь удрученным. Парализующее чувство бытия отвергнутого.

Новое прошение в армию. Ходатайствую о пересмотре моего дела. (Как приходится навязывать себя! А сколькие бы охотно увильнули…)


15 октября. Все больше рецензий на «Поворотный пункт» (в «Санди таймс», «Геральд трибюн» и т. д.). Все чрезвычайно лестные.

Депрессия держится.


20 октября. Переговоры с Ландсхофом о большой европейской антологии, которую я, может быть в сотрудничестве с Германом Кестеном, должен буду редактировать для «Л. Б. Фишер паблишиз». Срез литературной продукции всех европейских народов «entre les deux guerres»[311].

Интересная идея, но я заинтересован только наполовину.

Печаль.


24 октября. Ужасная тоска — все омрачено. Желание смерти.


25 октября. Желание смерти — больше ничего.


26 октября. Желание смерти… (Как долго это можно выдержать?)


27 октября. Желание смерти.

Я желаю себе смерти. Смерть была бы мне очень желанна. Я умер бы охотно. Жизнь мне неприятна. Я не хочу больше жить. Мне было бы чрезвычайно по душе не быть обязанным больше жить.

Смерть была бы мне решительно приятна. Я желаю себе смерти.


1 ноября. Все еще живу…

Работа помогает — немного.

Статья о Вирджинии Вулф (для «Чикаго сан»).

Заметки к «Сердцу Европы» (антология). Разговоры с Кестеном, чьи устойчивое жизнелюбие и отважный оптимизм действуют на меня освежающе.


12 ноября. Письмо из чопорной, замкнутой армии. Я должен, «соответственно», снова быть подвергнут проверке. (Надеюсь, прежде чем закончится война…)


2 декабря. Работа над «Сердцем Европы» — частично один, частично с Кестеном.

Гранки книги «Жид». Корректура.

Обсуждение книг для «Чикаго сан».


14 декабря. Уже хорошо знакомая поездка на Говернор-Айленд. Обследование.

ACCEPTED![312]

Взяли…

(Еще две недели «отсрочки», чтобы привести в порядок мои дела.)


20 декабря. Работа. «Сердце Европы». Заметки ко вступлению. Ночное сидение с Кестеном.


27 декабря. Пакуюсь. Прощальные визиты. Вечер с Э.

Рано утром мне надлежит явиться к «Центральному дворцу» на Лексингтон-авеню — в качестве солдата.

Загрузка...