ВТОРАЯ ГЛАВА ВОЙНА 1914–1919

На небе не было никакого кровавого меча. Но наш отец возвестил явление меча, и это было странным и довольно угрожающим.

Наше лето в Тельце было особенно приятным в тот год. Три веселые кузины, Ева-Мария, Роза-Мария и Ильза-Мария, проживали в соседнем доме со своей нежной мамой, нашей тетей Лулой, и своим живым маленьким отцом, нашим дядей Йофом, баварским банкиром. Три девочки были хорошими товарищами — очень дельными и сговорчивыми. Мы всемером — четверо детей Маннов и три девочки Лер — составляли предприимчивое маленькое общество, неустанно занятое изобретением все новых игр и забав.

Кульминацией сезона должен был стать маскарад, назначенный на середину августа. Мы задумали поразить взрослых театральным представлением высокого стиля — настоящим спектаклем-праздником, полным напряжения и пестрого волшебства. Ева-Мария, самая старшая, руководила репетициями, которые происходили в нашем саду под каштанами. Все шло гладко, мы уже разучили свои роли, Аффа занималась изготовлением костюмов; тут-то и случился досадный маленький инцидент.

Сперва мы подумали, что речь идет лишь о не имеющем значения настроении гувернантки. Это было так похоже на нее — прервать наш творческий труд, как раз когда Ева-Мария вознамерилась произнести свой самый красивый монолог. Лицо фрейлейн показалось нам бледным и искаженным от злобы, когда она с загадочной вежливостью дала нам понять, что вряд ли кто-нибудь заинтересуется нашим спектаклем именно теперь. «Оставьте это лучше», — сказала она язвительно.

Что это должно означать, спросили мы, дрожа от возбуждения. «Вы действительно хотите заставить нас отказаться от нашей большой затеи только оттого, что у вас снова плохое настроение?»

Она, исполненная иронического превосходства, пожала плечами. «Мое настроение тут ни при чем, — сухо констатировала она. И, со злорадным триумфом: — Германскому рейху и нашему австрийскому союзнику только что объявили войну»{35}. После впечатляющей паузы она добавила: «Кайзер лично взял на себя верховное командование армией и флотом», как будто эта стратегическая подробность окончательно доказывала абсурдность нашего театрального плана. «Но вы-то еще слишком молоды, чтобы осознать величие подобных исторических событий». С этим она повернулась и ушла.

В самом деле, мы были еще слишком молоды. Мы сидели в траве и дивились. Ни один из нас не имел ни малейшего представления, что означало сообщение фрейлейн. Мог ли кайзер, в своей новой должности верховного главнокомандующего, просто запретить наше представление? Очевидно, это была проблема величайшей важности. Мы долго обсуждали это, пока наконец не пришли к единому мнению, что это как раз тот самый затруднительный случай, когда стоит посоветоваться с родителями. Дело было к вечеру — час, когда родители обычно после чая еще немного сидели на террасе. Там мы их и нашли, но стол не был накрыт. Милейн, как-то углубившись в себя, сидела в одном из шезлонгов с огромной газетой, развернутой перед ней наподобие географической карты, которую она, сдвинув брови, изучала, отец стоял на другом конце веранды, довольно далеко от Милейн, торжественно погруженный в созерцание гор и неба. Закат солнца был необычайно великолепен, почти пугающе величественный, пылающий горизонт, щедро окрашенный в пурпурные, голубые и серебряные тона. Прихотливые кривые черных вершин с ледяной четкостью выделялись на этом лихорадочно оживленном фоне.

Тогда-то, не поворачиваясь к Милейн и не замечая нашего присутствия, отец и произнес пониженным серьезным голосом: «Ну вот, теперь скоро явится кровавый меч на небе».

После этого у нас уже не было мужества задавать наши вопросы.

Война казалась более волнующей, чем всякая другая игра, в которую до сих пор нам доводилось играть. Забавно было то, что взрослые принимали участие в этом новом развлечении с лихорадочным энтузиазмом. Каждый казался польщенным мощью коалиции, объединившейся против нашего отечества. Очевидно, главной целью этой игры было сделаться как можно более ненавистным для других народов. «Много врагов — много чести!» Боевой клич звучал уверенно и победоносно. Тельцские лавочники и крестьяне потешались над многочисленными объявлениями войны. Теперь еще и Румыния! Вот это счастье! Все хотели воевать с Германией! Да только у нашего кайзера достанет удали справиться со всей этой трусливой бандой.

Госпожа Хольцмайер из лавки колониальных товаров презрительно высказывалась о декадентской Франции и коварном Альбионе; госпожа Пекль из москательного магазина предрекала вскоре увидеть побитым русского медведя. Что касается аптекаря за углом, то у него имелась сенсационная новость от сына, служившего фельдфебелем в уланах. Согласно утверждению этого посвященного молодого человека, Париж был полностью заминирован и мог в любую минуту взлететь в воздух — стоило лишь нашему кайзеру подать решающий сигнал.

Маленький город кишел слухами и пророчествами{36}. Мрачные истории о вражеских агентах рьяно обсуждались на рыночной площади. Телеграфист изъяснялся тревожными намеками, касающимися шифрованных депеш, которые шли через его радиостанцию и ясно уведомляли, что питьевая вода в Тельце и прилегающих районах отравлена. Пожилую даму, квартировавшую уже несколько недель в гостинице «Золотой олень», чернь чуть не линчевала, потому что та говорила с иностранным акцентом и вообще производила подозрительное впечатление. Поезда были переполнены, отели пустовали. Отдыхающие торопились на вокзал, как если бы Тельцу и соседнему курорту Бад-Кранкенхейль было предназначено в одну ночь стать театром военных действий.

И наши родственники — как Леры, так и Манны — тоже спешили в Мюнхен, чтобы попрощаться с различными кузенами и братьями. Милейн пришлось утешать Оффи, которая находилась в растерянности из-за дяди Петера. Тот случайно оказался в качестве гостя научного конгресса в Австралии, что, по-видимому, означало большую неприятность, так как и Австралия злонамеренно объявила нам войну. Дядя Петер был физиком и, после смерти дяди Эрика, единственным старшим братом Милейн. Одного дядю мы уже утратили в далекой Аргентине; должен ли был теперь и второй сгинуть в столь же отдаленной Австралии? Мысль эта вызывала протест; но дело так и не дошло до того, чтобы позаботиться о дяде Петере по-настоящему, как он того, должно быть, заслуживал. Было слишком много волнений — каждый день что-нибудь новое.

Фрейлейн сказала, что в подобные великие, удивительные дни никто не смеет думать о самом себе: «Вся нация должна принести жертву!» Что касалось ее лично, то она засчитывала в свою пользу кузена, который служил капитаном в военно-морском флоте. Если бы был еще жив ее жених, она охотно отдала бы его в пехоту; жаль только, что несколько лет назад он погиб в автомобильной катастрофе. Аффа, которая соглашалась с гувернанткой в вопросе принесения жертв, отличалась особенно кровожадным энтузиазмом. Она превосходно держалась, раздавая пиво и бутерброды солдатам, когда военный поезд делал остановку в Тельце по пути в Мюнхен. Аффе приходилось много хихикать и краснеть от соленых комплиментов, которыми молодые защитники отечества осыпали ее знаменитый бюст. «Еще хорошо, что дети этого не понимают! — шептала она фрейлейн, лицо которой вытягивалось и желтело от зависти. — Вы это слышали! Ну и наглость! Приходится сносить. Война есть война…»

Когда я пытаюсь вновь уловить атмосферу 1914 года, то вижу развевающиеся знамена, серые шлемы, украшенные забавными букетиками цветов, вяжущих женщин, кричащие плакаты и снова флаги — море, водопад черно-бело-красного. Воздух наполнен всеобщим бахвальством и гремящими рефренами патриотических песен. «Германия, Германия превыше всего»{37} и «Бушует клич, как гром небесный…»{38} Бушевание просто уже не прекращается. Каждый второй день празднуется новая победа. С паршивой маленькой Бельгией покончено в мгновение ока. С Восточного фронта тоже приходят воодушевляющие бюллетени. Франция, конечно, вот-вот развалится. Окончательная победа кажется обеспеченной. Парни смогут отметить Рождество дома.

Обсуждали, какие страны и колонии кайзер аннексирует для отечества. Фрейлейн Бетти обещала нам Китай и Африку, словно речь шла об игрушках. Аффа сияла, постоянно окруженная маленькой армией обмундированных сводных братьев, кузенов и поразительно хорошо сохранившихся дядей. Радостный шум ее прощальных празднеств разносился по всему дому. Милейн порой подумывала, не следует ли ей вмешаться, однако решала, что не стоит. Война есть война, и долго это в любом случае не продлится…

Наш ослепительный кайзер, столь же капризный, сколь и героический, отсрочил окончательную победу, по-видимому чтобы подольше сохранить за собой веселый пост верховного главнокомандующего. Это было немного досадно из-за десерта, который был вычеркнут из повседневного меню. Мы мужественно восприняли эту меру как патриотическую жертву преходящего свойства, но длительное отсутствие пудинга и пирога с начинкой неблагоприятно сказывалось на нашем настроении.

Жизнь наша подверглась и другим переменам, из которых кое-какие были радостными. Милейн объяснила нам, что ныне не только великие, но и довольно трудные времена. Новый городской дом, куда мы въехали как раз перед войной, был таинственно отягощен своего рода позором или проклятьем, которое называлось «ипотека»{39}. Известная скудость наличных денег, казалось, как-то проистекала из этого противоестественного состояния. Два могучих старца, Офей и издатель С. Фишер в Берлине{40}, часто упоминались в этой связи — порой с надеждой, затем же снова с определенной горечью. Как дедушка в своем волшебном замке, так и берлинский друг Волшебника, господин Фишер с толстой нижней губой, держались как-то неуступчиво и неприступно, вероятно под влиянием всеобщего патриотического накала и нервозности. Что же до психологических причин и связей, наверняка все сводилось к тому, что оба старых господина вдруг вообще не пожелали давать больше денег. Волшебник, благородно рассеянный, казалось, едва замечал это, но тем сильнее была озабочена Милейн; она уволила одну из служанок и гувернантку. Отсутствия первой мы почти не замечали, а от последней, как легко догадаться, были более чем рады избавиться.

Вольная жизнь без фрейлейн и сладостей решительно имела свои увлекательные стороны, но несла с собой и суровость. Следующая мера экономии Милейн состояла в том, чтобы перевести нас из маленькой закрытой школы для богатых в обыкновенную народную школу по соседству. Эрику и меня разлучили. Она быстро освоилась в качестве своего рода предводительницы среди девочек, в то время как моя позиция в мальчишеском классе оставалась какой-то неопределенной. Во-первых, я не умел в отличие от Эрики говорить на мюнхенском диалекте; как-то мне не удавалось сносно произнести хоть одно слово на здешнем гортанно-сиплом наречии. Мои соученики считали меня поэтому «свинячим пруссаком», что было почти столь же плохо, как вражеский иностранец. Кроме того, их задевала моя художественная внешность и мое нерасположение к потасовкам. Короче говоря, меня не воспринимали всерьез, что, впрочем, не должно означать, что я был нелюбим в прямом смысле. Меня, правда, считали слегка тронутым, но не считали ни врединой, ни откровенным дураком. Школьные товарищи обходились со мной иронически-вежливо, однако недостаточно интересовались мною для того, чтобы нанести мне оскорбление действием.

Садистской жестокости было много не только среди учеников, она была присуща и учителям. Телесное наказание признавалось в ту пору еще здоровым или даже неотъемлемым педагогическим принципом в Германии. Наш господин учитель, приземистый плотный мужчина с очень маленькими глазами и огромными усами, считался мастером в «искусстве порки». Последнее предупреждение, выпадавшее с его стороны на долю преступника, было утонченно-физиологической природы: перед носом дрожащего мальчика несколько минут держалась бамбуковая палка — «чтобы ты знал, как она пахнет», говаривал господин учитель с угрожающей шутливостью. Если и это не помогало, пощады больше не было. Жертве приказывали лечь лицом вниз на переднюю скамью, оставляемую специально свободной для таких случаев. Прежде чем несчастный повиновался этому зловещему требованию, он обыкновенно закатывал душераздирающую сцену. Этого от него ожидали, и это относилось к ритуальному протеканию церемонии. Обилием слез и драматическими жестами несчастный маленький грешник пытался разжалобить сердце своего судии, хотя, по сути, он должен был с полной отчетливостью понимать бесперспективность подобного начала.

Мучительная процедура проводилась с издевательской торжественностью, пятьдесят или шестьдесят мальчиков, задыхаясь от восторга и ужаса, следили за спектаклем. Жалобный плач злоумышленника начинался еще прежде, чем падал первый удар: он корчился и стонал, пока господин учитель еще только в воздухе щелкал своим орудием пыток, словно желая проверить гибкость тонкой бамбуковой трости. А когда затем уже со свистом опускались удары, рыдание перерастало в истерически-конвульсивное. После этого наступал трагикомический эпилог, и он тоже относился к ритуалу. От жертвы ожидалось, чтобы она еще некоторое время попрыгала перед кафедрой, потирая при этом заднее место… Если попадался мало-мальски артистически способный мальчик, то он, это почти само собой разумелось, развлекал соучеников наглядным описанием своих мук. «Моя задница горит адским огнем», — рассказывал он содрогающемуся классу. Учитель поглядывал, ухмыляясь, чтобы наконец повелительным жестом положить конец спектаклю. «Теперь хватит, — решал он удовлетворенно, словно лев после кровавой трапезы. — Можешь отправляться на свое место».

Я часто размышлял, действительно ли наказание приносит такую ужасную боль, как об этом свидетельствовала демонстрация жертвы. Нельзя отмахнуться от подозрения, что наказанный драматически преувеличивал свои боли либо для того, чтобы побудить учителя к скорейшему прекращению, либо лишь по славной традиции, чтобы разыграть перед товарищами впечатляющий спектакль. Но даже если наказание было действительно таким болезненным, как это демонстрировалось, быть свидетелем этого было еще хуже. Мое сердце останавливалось при каждом низвергающемся со свистом ударе, неприятие, да и мой ужас росли с каждым криком, который издавал мученик. Как охотно я бы сам однажды вытерпел унизительное наказание, вместо того чтобы только в воображении переживать страдания других. Между прочим, от физического надругательства я до сего дня был избавлен. Мне ни разу не была предоставлена скамья пыток; ни разу не познал я на собственном опыте запаха трости. Таинственно защищенный славным или позорным табу «неприкосновенный», я все глубже и основательнее узнавал лишь одну муку — сострадание.


Когда прочитаны вечерние молитвы и затемнены спальни, сладко и мучительно думать обо всем этом кровавом действе там далеко, в траншеях. Как должно было быть ужасно, когда сотни тысяч русских умирали в тех гибельных болотах, в трясину которых их завлекла искусная военная хитрость маршала Гинденбурга{41}. Засыпая, я слышал глухой рев их ярости, их предсмертную агонию. Или я пытался представить себе изощренные пытки, которым дикие австралийцы подвергали, наверное, нашего бедного дядю Петера. Вероятно, ему было так же страшно, как достойным сожаления неграм в истории о хижине дяди Тома. Придется ли мне на собственном теле испытать подобные страдания? Бедный дядя Петер! Бедные русские! Бедный генерал Гинденбург! Ясно, что нелегко было совершать столь ужасные дела. Бедные генералы, которым пришлось стать бесчеловечными из профессионального долга и патриотической убежденности! Бедные солдаты, которыми пожертвовали бесчеловечные генералы! Мое сердце до краев наполнялось состраданием. Уже в полусне я присоединялся к беспомощным, нерасторопным русским, гонимым через австралийские джунгли бессердечным маршалом фон Гинденбургом, который в свою очередь проливал горючие слезы по поводу собственной жестокости. Ролью, отводимой мне самому в этой сцене ужасов, была роль смелого брата милосердия, который спасает жизнь какому-нибудь солдату — все равно, врагу или союзнику, — и в конце получает Железный крест с двойными рубинами в награду за свой героизм.

Мое рвение участвовать в кровавых событиях не имело ничего общего с патриотизмом или с честолюбием. Другие импульсы побуждали меня: любопытство, мазохизм, сострадание, тщеславие и страх. В этом комплексе чувств на самом деле определяющим фактором должен был быть страх. Не то чтобы я находил ужасным пожертвовать собой ради великого дела, напротив, подобное мученичество казалось мне изысканным и достойным того, чтобы его добиваться, огромным, захватывающим, горько-сладостным блаженством. Было лишь нечто, перед чем я действительно испытывал страх, была лишь одна опасность, от которой меня охватывал ужас: быть исключенным из коллективной авантюры, не принять участие в общем переживании. Нет более унизительной, более печальной роли, чем роль стороннего. В человеке так силен стадный инстинкт, что он предпочтет любую боль мукам одиночества. То был глубокий страх перед моральной и физической изоляцией, он вдохновлял мои воинственные грезы. Я фантазировал о героических братаниях, так как в глубине души осознавал себя предназначенным для испытаний совсем другого рода. В детских мечтах я стремился отречься от истинного закона моей натуры, который всегда запрещает мне принадлежать к достойному сожаления и зависти большинству.

Может ли определенная психологическая предрасположенность привести к органическим нарушениям? Есть ли причинная связь между чуть ли не смертельной болезнью, которую я перенес в 1916 году, и национальным бедствием того исторического часа? Крылья смерти, коснувшиеся столь многих моих незнакомых старших братьев, бросили тень и на мой детский лоб.

Аппендицит принял в нашей семье характер эпидемии, в сбивающем с толку противоречии со всяким медицинским опытом и принципами. Сперва пришлось прооперировать обоих «младших» в течение сорока восьми часов; затем на очереди оказалась Милейн, а в заключение Эрика и я были доставлены в клинику с острым воспалением. В четырех других случаях операция была проведена своевременно; течение болезни было нормальным и удовлетворительным. Со мной же дело приняло тревожный оборот. У меня внутри оказалось «прободение», какой-то ужасный внутренний взрыв, от которого, собственно говоря, умирают. С пугающей точностью вспоминаю я бесконечную поездку от нашего дома до частной клиники надворного советника Креке, которая располагалась на противоположном конце города. Мои внутренности горели, бушевали, бунтовали, казалось, собирались лопнуть. Санитарная машина, ад на колесах, несла меня слишком медленно через отчужденные улицы, через опустевшие площади, навстречу цели, темное имя которой я не знал, но смог бы угадать по трепещущему напряжению и с трудом подавляемому страху Милейн.

Вряд ли стоит упоминать, что моя тяжелая болезнь и тот факт, что «бедный Клаус чуть не умер», должны были стать семейной легендой высочайшего стиля. Мне часто рассказывали, и я никогда не уставал выслушивать такого рода трогательные сведения, как я кричал от боли и как ужасающе был изможден, настоящий скелет, после того как перенес четыре или пять операций. «Прободной аппендицит с осложнениями» — это звучало решительно великолепно и страшно. Мой живот необходимо было располосовать, чтобы надворный советник Креке мог на маленькой решетке распутать пришедшие в совершенный беспорядок потроха и вновь их рассортировать. Из этих мифических испытаний у меня в памяти, разумеется, не осталось ничего, кроме одного-единственного ощущения — чувства почти невыносимой жажды. Неистовое желание воды вытеснило из моего воспоминания все другие картины мучений. Из всего периода болезни не осталось ничего, кроме мимолетного кошмара удушливого мрака и иссушающей жары. Он начинается в раскачивающемся санитарном автомобиле и заканчивается, кажется, уже следующим утром в нашем Тельцском саду. Испуг уже прошел; смерть меня отпустила; лихорадочная жажда утолена. Я держу в руке большой стакан апельсинового сока. Вытянувшись на шезлонге в тени каштана, я вдыхаю тяжелый, насыщенный ароматом воздух лета и выздоровления.

Я был герой, ибо я выжил. Мое окружение — семья, персонал и соседи — было, очевидно, исполнено признательности за душевную силу, которую я выказал, воспротивившись манящему зову смерти. Неудивительно, что я стал смотреть на своих ординарных сестер и братьев несколько свысока; ибо они ведь только жили, что не означает никакой особой заслуги, тогда как я — гораздо более интересный случай! — остался жив, назло всей вероятности и всем прогнозам. Естественно, меня баловали, и я получал все лакомства, какие тогда могла еще раздобыть изворотливая домашняя хозяйка. Ведь господин надворный советник сказал, что мне обязательно надо поправиться. Меня уговаривали съедать столько, сколько смогу. В то время как ежедневный рацион остальных обитателей дома уже довольно чувствительно сократился, вызывало, казалось, всеобщую радость, когда я милостиво снисходил принять еще один бутерброд или кусок торта.

Но это блаженное состояние выздоровления не могло продолжаться вечно. Мои привилегии уменьшались прямо пропорционально прогрессу моего выздоровления. Когда лето кончилось, я обрел почти нормальный вес и всю мою жизнеспособность. Я был достаточно здоров, чтобы снова выдерживать повседневность, суровую повседневность третьей военной зимы в Германии.

Война перестала быть приключением или торжеством; для нас, детей, как и для народных масс, она означала прежде всего недостаток еды. Чем более ухудшалось продовольственное положение, тем более всеобщий интерес концентрировался исключительно на проблеме еды. В конце концов больше не говорили вообще ни о чем другом. Неограниченная подводная война, объявление войны Соединенными Штатами — все это было менее важным, менее волнующим, чем доставание ненормированных гусей или сокращение недельных рационов маргарина. «Мешочничанье» было не только необходимостью, но и спортом, чуть ли не страстью. Домашние хозяйки всегда были в поиске новых источников молочных рек с кисельными берегами. Предпринимались продолжительные экспедиции в деревни, откуда возвращались с наглухо закрытыми корзинами, полными кроликов и картофеля. Юмористические журналы и уголовные хроники пестрели вопиющими историями о фантастических трюках, которыми пользовались охотники за яйцами, ветчиной и маслом.

Охота за пищей, подчас не обходившаяся без определенного приключенческого очарования, по большей части была, однако, монотонной и удручающей. Я никогда не забуду зимнего утра, когда мы с Эрикой во внезапном приступе благородства решили осчастливить Милейн сюрпризом в шесть столовых яиц. Где-то в пригороде мы обнаружили крохотную лавчонку, в которой приобретались подобные сокровища при наличии достаточного времени и терпения, чтобы выстоять очередь с шести утра до полудня. Именно это мы и сделали — роскошная награда, казалось, стоит любой жертвы. Мы получили яйца. Как гладки и аппетитны они были на ощупь! Шесть хрупких жемчужин, полдюжины нежных талисманов… Сияя от счастья, мы направились домой. Я нес яйца в своей меховой шапке, так как владелец лавки не дал нам бумажного мешка. Но мои голые руки застыли от мороза. Ужасное, неизбежное свершилось: шесть яиц выкатились из шапки, которую я держал неловко, и разбились на наших объятых ужасом глазах. Было неописуемо печально, да, действительно до слез, видеть красивые желтки, которые — желтовато-тягучий ручеек — просачивались между булыжниками мостовой. И мы тут же расплакались. Мне теперь кажется, что наши слезы оледеневали, скатываясь по щекам. Никогда мир не казался мне столь холодным, столь непостижимо жестоким и грозным.

Было бы преувеличением утверждать, что мы по-настоящему бедствовали; но скромная правда, что мы всегда были голодны. Не подлежит сомнению, что такой глубокий и интенсивный опыт, как голод, оставляет определенные черты в физической и духовной конституции человека. Благосостояние и изобилие больше не принимаешь как нечто само собой разумеющееся, если познал однажды, что значит мечтать о хлебе как о манне небесной. Еда, вещи, обувь, уголь, мыло, писчая бумага — все, что мы осязали, нюхали или глотали, было эрзацем, жалкой чепухой. Это должно было быть тяжелое время для нашей матери, гораздо тяжелее для нее, чем для нас. Прокормить четверых прожорливых детей и одного разборчивого, деликатного мужчину в таких ненормальных условиях, конечно, было не просто. Она делала свое дело великолепно — достижение тем более достойное восхищения, если вспомнить о происхождении и прошлом Милейн. Сказочная принцесса, которую мы знаем из «Королевского высочества», вынуждена была теперь справляться с очень жестокими и прозаическими проблемами. Мы, дети, не только хотели есть, но и должны были иметь одежду. Расшитые блузы и прелестные матросские костюмы, купленные нам в 1914 году, к 1917 году давно износились и мы из них выросли. А тут еще обувь! Ведь кожи было почти столь же мало, как масла. Некоторое время мы носили тяжелые деревянные сандалии, которые при каждом шаге производили ужасный стук, но вскоре они нам опостылели, и мы предпочли бегать просто босиком.

Традиция воскресной трапезы в доме дедушки и бабушки поддерживалась и в войну. Но праздничное меню состояло теперь по большей части из тощей птицы — своего рода цапля, пронзительно отдающая рыбьим жиром, — и отвратного розового эрзац-пудинга. Лишь добротное великолепие столовой и несокрушимое достоинство Оффи удерживали эти встречи от соскальзывания в полное убожество. В самом деле, поведение хозяйки оставалось столь величественно-непринужденным, что гости были склонны принимать ограниченный стиль хозяйства как элегантную прихоть. Тот печальный факт, что наш собственный хлеб мы должны были приносить с собой, казался забавной комедией благодаря весело-уверенной Оффиевой манере держаться. Ее смех, когда мы передавали старому дворецкому свою скромную порцию, завернутую в газету, рассыпался жемчугом, как и прежде.

«Если бы только я могла потребовать от всех гостей приносить с собой свои порции! — шутила она и прибавляла не без удовлетворения, наливая чай в нежные китайские чашки: — С чаем-то я еще как-нибудь продержусь. В конце концов, война ведь не может длиться вечно…»

Кончится ли действительно когда-нибудь она — большая, долгая, давно знакомая война? И можно ли представить себе мир без нее? Мир с достаточным количеством еды и без победных торжеств? Мы уже не совсем верили, что вещи типа взбитых сливок действительно существовали в мирное время; они относились к миру сказки. Иногда мы расспрашивали Милейн о тех легендарных днях, которые якобы когда-то были и которые — якобы — когда-нибудь снова наступят.

«Как это, собственно, — мир? — допытывались мы. — Что, и в самом деле в мирное время едят каждый день мясо и сладкое? И не вредит желудку — так много есть? У нас тоже каждый день будут жаркое из оленины и слоеный шоколадный торт, когда Германия победит? Почему же еще не победили? Ведь наша армия лучшая, а у других-то нет таких хороших генералов, как Людендорф, Макензен и Гинденбург{42}. Наш учитель говорит, что мы, по-видимому, в этом году уже победим. Он всегда немного плюется, когда взволнован. Сегодня он особенно брызгал слюной, рассказывая нам о победе Германии. Как ты думаешь, до Рождества мы успеем победить?»

Но Милейн, казалось, пребывала в на редкость подавленном настроении. «Никто этого не знает, — сказала она неопределенно и печально. — Быть может, он прав, твой учитель. А может, и нет. Война может продлиться тридцать лет — теперь, когда и американцы еще против нас…»

«Но учитель говорит, это ничего не значит, — упорствовали мы. — Америка или кто другой, говорит он, мы их всех побьем!»

«Может, он и прав, — повторила Милейн все с тем же раздумчивым и рассеянным выражением. — Но я, пожалуй, в это не верю. Нет, я не могу больше по-настоящему верить…» Ее лишенному иллюзий реализму отец противопоставлял некую своеобразную убежденность. Не то чтобы между ними когда-либо происходил спор. В нашем присутствии никогда не вырвалось ни единого громкого слова. Но мы были достаточно наблюдательны, чтобы заметить различия между их взглядами. Милейн уже потеряла свою веру в германскую победу, тогда как у отца оптимизма, казалось, еще не убавилось. Неужели не было у него никаких предчувствий, никаких сомнений? Наверное, были; но он скрывал их от своего окружения и, возможно, также и от самого себя.

Как странно чужд и далек казался он, этот отец военных лет. В корне отличный от хорошо знакомого Волшебника мирного времени. Отцовский облик, как я его вспоминаю из той эпохи, не имеет ни доброты, ни иронии, двух столь существенных черт его характера. Выражение его лица, всплывающее передо мной, напряженное и строгое. Чувствительный, нервный лоб с нежными висками, пасмурный взгляд, очень сильно и прямо выступающий между впалыми щеками нос. Это бородатое лицо, удлиненный, горестный овал, странным образом обрамлено жесткой, колючей бородой. Действительно, он в ту пору отпустил бороду, временно правда, всего на несколько недель, в деревне. Это проявление воинственного настроения нас, детей, должно быть, очень впечатляло. Отец военного времени — бородат. Его черты, гордые и страдальческие одновременно, похожи на черты одного испанского дворянина, странствующего рыцаря и мечтателя Дон Кихота.

Я вижу его покидающим свой кабинет, очень прямого в строгом, военного образца френче из серого материала. Губы его словно запечатаны мрачной тайной, и задумчивый взгляд обращен внутрь. Он выглядит усталым; утро за письменным столом было, по-видимому, необычайно напряженным. Что за зловещее колдовство заставляет его каждое утро с десяти часов до обеда заключать себя в библиотеку? Прямо как Золушка, которой надлежит покинуть бал в полночь, мой отец должен уединяться сразу после окончания завтрака — не успеешь опомниться, а его уже нет. В то время как в столовой висит знакомый аромат его утренней сигары, он уже сидит за работой, добросовестный чародей, погруженный в свои странные изобретения и образы. На этот раз, однако, он, очевидно, принялся за особо щепетильную и претенциозную колдовскую штуку. То, что занимает его теперь, — это не одна из его красивых историй, но нечто абстрактное, трудное, таинственное. Он кажется слегка смущенным, когда посетители спрашивают его об особенности нового произведения. «Книга как книга, — говорит он со странно уклончивым взглядом. — Нет, не роман. Она связана с войной».

Это звучало так, будто он в своем кабинете занимается изобретением нового оружия или неслыханных стратегических хитростей. Не покинул ли он веселую сферу своих рассказов и не обратился ли к черной магии?

Гораздо позднее, спустя много времени после войны, я прочел своеобразную продукцию тех тяжелых лет, «Размышления аполитичного». Вероятно, можно понять эту книгу, ее поразительные заблуждения, а также ее проблематичную красоту, если знаешь обстоятельства, при которых она была написана. Жестокое напряжение тех дней, изоляция и упорная меланхолия автора, полное отсутствие политического опыта, даже недостаточное питание и морозная температура его рабочего кабинета в зимние месяцы — все это вместе действовало, вызывая то особенное настроение, путаную смесь агрессивности и уныния, полемики и музыки, которая характерна для «Размышлений».

Это документ в высшей степени своеобразный, да, оригинальный, своего рода длинный, мучительный монолог разрушенного войной поэта: с точки зрения литературной ценности — шедевр, блестящий tour de forced [11], с политической точки зрения — катастрофа. Ироничный аналитик сложных эмоций отважился здесь впервые выйти из собственной своей сферы в чуждую ему и опасную область политико-социальных проблем. Поначалу новый интерес к политике проявился парадоксальным образом как раздраженный горький протест против политики. Ученик Гёте, Шопенгауэра и Ницше считал своим благороднейшим долгом защитить трагическое величие германской культуры от воинствующе гуманитарной позиции западной цивилизации. Он перепутал грубое высокомерие прусского империализма с чистыми откровениями немецкого гения от Дюрера и Баха до романтиков и Заратустры{43}. Смертельный экстаз Тристана, ребячливая невинность «Бездельника» Эйхендорфа{44}, строгая меланхолия «Палестрины» Ганса Пфитцнера{45} — все это стало ему аргументом в пользу пангерманской экспансии и неограниченной подводной войны. Меж тем сомнительным этим выводам недостает какой-либо убедительности; они изложены, кажется, странно колеблющимся образом, словно с нечистой совестью, как будто автор, по существу, слишком хорошо осознавал сомнительность своей позиции.

Все пространное сочинение, собственно говоря, не что иное, как арьергардный бой, проведенный с отчаянной отвагой и горькой проницательностью. Ценности и убеждения, которые здесь превозносятся, осуждены историей, осуждены жизнью; защитник знает или по крайней мере предчувствует это. Не верит в то дело, которое описано как нерасторжимое с упадком и смертью. Освященный смертью может быть привлекательным, даже достойным любви; но, очевидно, не ему принадлежит будущее. В «Размышлениях» благородный борец растрачивает свои силы, служа идее фикс. Он полагает прославиться и защитить благородную даму, «культуру», ломая в действительности отточенные копья в защиту довольно неблагородных интересов и сил. Как похож он на Дон Кихота в своем великодушном ослеплении! Там, где он видит опаснейших врагов, лишь ветряные мельницы.

Враг, олицетворяющий ветряные мельницы, против которого выставлена тяжелая артиллерия «Размышлений», — тот самый «цивилизованный литератор». Имя его остается неназванным, но эта анонимность — только кажущаяся. Ибо длинные пассажи, цитирующиеся из сочинений противника, буквально заимствованы из эссе Генриха Манна. Его биографический очерк об Эмиле Золя появился в первый военный год, когда выше всего поднялись волны шовинизма. В то время как вся нация воодушевлялась героизмом нашей непобедимой армии, Генрих Манн отважился поставить памятник непобедимому духу французского борца и поэта. Кому досталось в этом панегирике, так это французским представителям интеллигенции, предательски нанесшим тогда удар в спину делу капитана Дрейфуса и, стало быть, делу истины и права. С ними сводятся счеты самым немилосердным образом. Но в действительности страстные обвинения направлены лишь против французских милитаристов и обскурантов уходящего девятнадцатого столетия. Разве его нападки не были адресованы и конкретным современникам? Так, во всяком случае, воспринимал это обидчивый защитник аполитично-музыкально-пессимистической культуры. Полные намеков и изобилующие цитатами из очерка о Золя, «Размышления» задевали и оскорбляли брата как личный выпад.

Отношения между обоими с началом войны существенно омрачились. Генрих был пацифистом; война означала для него гнусную авантюру, призванную к тому, чтобы низвергнуть немецкий народ в чрезвычайное несчастье. Он пытался оставаться «au-dessus de la melée» [12], как некоторые из его французских коллег под водительством Ромена Роллана. Автору же «Размышлений», должно быть, казалось, что на самом деле брат стоял не над партиями, а просто на другой стороне, воинствующий приверженец «Entente Cordiale»[13]{46}, нетерпимо уверенный в своей правоте поборник мысли западной цивилизации. Политико-мировоззренческая размолвка вскоре достигла такой степени эмоциональной ожесточенности, что всякий личный контакт стал невозможным. Оба брата не виделись всю войну. Генрих Манн, до тех пор игравший определенную роль лишь в кругах литературного авангарда, теперь стал чем-то вроде представителя политического движения. Когда в 1914 году немецкая интеллигенция почти без исключений подпевала хору воодушевленных войной, он принадлежал к очень немногим, кто оставался зрячим и разумным. Через два года его предостережения начали воздействовать на широкие круги, еще не на массу, но на постепенно растущую интеллектуальную элиту. Пацифистская оппозиция, вначале децентрализованная и не имеющая руководителя, стала получать огласку с большей решительностью и ясностью. Группа немецких писателей, большинство из которых нашли убежище в нейтральной Швейцарии, осмелилась не только в общем отвергнуть атавистическую чудовищность современной массовой войны, но и заклеймила позором вину германского милитаризма в особенности. Молодой поэт Клабунд{47}, в лихорадке своего объемлющего мир энтузиазма и тяжелой туберкулезной инфекции, направил кайзеру Вильгельму страстный манифест, в котором требовал немедленного окончания войны, а кстати, и отречения монарха. Сатирик Карл Штернхейм{48} с иконоборческой дерзостью разоблачал ложь национальной фразы. Стефан Цвейг в 1918 году поднял на щит антивоенный роман Анри Барбюса «Огонь» в одной венской газете. Эльзасец Рене Шикеле{49}, блестящий стилист и смелый борец за дело мира, выступил как основатель и издатель «Вайсе блеттер»{50} — лучшего литературного журнала той эпохи.

Средний германский подданный едва ли что-нибудь знал об этих духовных процессах и тенденциях, которые были для него просто из области уголовщины. Подданный все еще верил в победу и в законность германского дела. Между прочим, ведь никогда невозможно полностью подавить дух истины и разума; он просачивается через открытые каналы и сообщается наконец сознанию нации, коллективной совести.

Мне не было еще полных восьми лет, когда началась война, и было ровно двенадцать, когда она закончилась. Но даже мой неопытный ум не остался не тронутым теми еще полутайными, еще подпольными течениями, которые находились в таком смущающем и возбуждающем противоречии с официальной военной идеологией. Сначала это была лишь легкая обеспокоенность, предчувствие, которое постепенно углублялось во мне и оформлялось. Медленный процесс этого интеллектуального пробуждения ускорился прочтением книги, которую мне подарила к Рождеству 1917 года наша Оффи, со своей стороны настроенная решительно пацифистски. Классический антивоенный роман Берты фон Зутнер{51} «Долой оружие», конечно, не литературный шедевр, но, как ни сентиментальны и плоски его сюжет и стиль, сильный и подлинный пафос этого глубоко пережитого призыва мощно воздействовал на мой восприимчивый дух.

Частично или преимущественно благодаря красноречивому обращению Берты фон Зутнер начал я тогда осознавать определенные фундаментальные факты и ставить определенные первичные вопросы. Могло ли это быть, что наши учителя и газеты и даже генеральный штаб старались в течение трех с половиной лет водить нас за нос? День за днем, с августа 1914 года, нас заверяли, что война, во-первых, нечто прекрасное и возвышенное, во-вторых, нечто необходимое. Австрийская пацифистка, однако, убеждала меня в гнусности организованного массового убийства и в возможности избежать его. Мне стало ясно, что катастрофу можно было предотвратить, будь наш кайзер несколько менее лихим и нахрапистым. Ответственность, следовательно, ложилась не исключительно на наших врагов, как нас столь часто заверяли. Возможно, и в другом отношении эти враги были не так плохи, как их изображала националистическая пропаганда? Возможно, в действительности они были вовсе не извергами и недочеловеками, а просто людьми?

Подобные мысли были рискованными до кощунства. Они ставили под вопрос все, что у нас до сих пор считалось аксиомой, всю систему признанных принципов и идеалов. Потому что, если люди повсюду человечны, в какой бы стране они ни жили, кто же тогда их натравливал друг на друга? Кто хотел войны и обогатился на ней? Где военные преступники?

Мы слушали путаные и волнующие истории о революции, которая якобы произошла где-то очень далеко, в России. Народ там убил своего царя и избавился от генералов. Если подобные ужасы вообще возможны, не могут ли они повториться еще где-нибудь? А что, если и немецкому народу придет в голову последовать русскому примеру и обойтись с нашим чересчур лихим кайзером точно так же, как те со своим царем?


«Революция! Грузовики, полные солдат{52}, носятся по улицам; бьют оконные стекла; Курт Эйснер{53} — премьер-министр… Все звучит так фантастично, так невероятно. И все же как-то лестно представлять себе, что позднее о нашей баварской революции люди будут говорить так же всерьез, как о Дантоне и Робеспьере. К сожалению, мы не могли посетить представление иллюзиониста Уферино. Это было разочарование. Но в остальном день рождения был прекрасным. Теперь я владелец собрания сочинений Клейста{54}, Грильпарцера{55}, Кёрнера{56} и Шамиссо{57}. Пожалуй, уже целая куча».

Это начальные строки дневника, который я вел с 1918 по 1921 год с примечательной добросовестностью. Красивая книжица в кожаном переплете была преподнесена мне 9 ноября 1919 года в качестве подарка на день рождения. (9 ноября, собственно, день рождения Эрики, но на протяжении всего нашего детства мы отмечали наши дни рождения вместе, как близнецы. На самом деле я родился на один год и девять дней позже моей сестры.)

Далее запись от 11 ноября гласит следующее: «Перемирие подписано. Наконец мир! Но что теперь? Мы мчимся навстречу катастрофе. Школа снова началась. Наш учитель ужасно взбешен, оттого что было так шумно и оттого, что Германия должна заключать мир со своими подлыми врагами. Вчера вечером Милейн читала нам очень смешную историю Гоголя. Я прочел трагедию „Искупление“ Теодора Кёрнера. Жалкая вещица».

Произошло удивительное. Наш кайзер под покровом ночи бежал через границу в Голландию. И великий Людендорф и другие герои также смылись. Все было очень неожиданно и нелегко понять. Германия была разбита — и все-таки снова нет. Наш учитель сказал, что все дело лишь в «ударе ножом», за который несут ответственность евреи и спартаковцы{58}. Они нанесли нашему кайзеру удар в спину как раз тогда, когда все складывалось наилучшим образом и мы, считай, имели победу в кармане. Для учителя германское поражение значило столь же мало, сколь немецкая республика. И она тоже была лишь еврейско-большевистским трюком, сатанински задуманным, чтобы окончательно обратить отечество в руины…

С миром было что-то не в порядке, никто, казалось, ему не радовался, люди выглядели еще более раздосадованными, чем во время войны. Да и взбитые сливки, долгожданный символ мира, все не появлялись. Еда зимой 1918–1919 годов была по меньшей мере так же плоха, как в последние военные годы.

И почему все еще так много стреляли? Перед перемирием воевали где-то далеко; сейчас, однако, выстрелы раздавались угрожающе близко.

21 февраля 1919 года прямо за углом нашей школы был застрелен баварский премьер-министр Курт Эйснер. Мои дневниковые записи, касающиеся этого инцидента, отличаются несколько беспомощным пафосом. Там говорится, что я проливал по убитому «горькие слезы», — утверждение, должно быть, несколько преувеличенное, однако едва ли так уж взятое с потолка, как это предполагали мои. Уже не помню теперь, как получилось, что именно эта запись стала известной в семейном кругу (я по большей части прятал свой дневник), но припоминаю, что из-за «горьких слез» меня много дразнили. Что меня побудило к этому риторически-стилизованному излиянию, так это, пожалуй, не столько мое горе по поводу смерти Эйснера, сколько мое отвращение к цинизму, с которым мюнхенские филистеры, включая моих учителей и соучеников, приветствовали известие о смерти. Премьер-министр, елейный интеллигент в фетровой шляпе и с бородой Христа, не был популярен; радовались избавлению от «чужеродного» преобразователя мира и друга человечества. Убийцу, кавалера из графского дома Арко{59}, массы встречали как героя, с ликованием, тогда как жертве поклонились только левые радикалы. Один из друзей Эйснера, Генрих Манн, закончил свою надгробную речь замечанием, что покойный заслуживает почетного имени «литератора цивилизации».

Лихорадочная интерлюдия коммунистической диктатуры в Баварии была непосредственным следствием убийства Эйснера. В моем воспоминании эта недолговечная «республика Советов» становится беспорядочным фарсом. Яркий, дребезжащий кавардак кричащих плакатов, швыряемых камней, людских сборищ, импровизированных ораторских трибун, красных знамен и открытых грузовиков, наполненных молодцеватыми фигурами с красными повязками. Вся история имела привкус дикой Gaudi [14] (пользуясь мюнхенским диалектным выражением, которое кажется здесь особенно подходящим), чего-то несерьезного, карнавального. Разумеется, при этом карнавальном эксцессе не обходилось совсем без террора; все респектабельные бюргеры впали в состояние истерической паники. Рассказывали жуткие вещи о разграбленных банках, изнасилованных женщинах и детях, над которыми надругались. На соседних с нами виллах искали тайники с оружием; перепуганные домовладельцы разражались после этого фантастическими описаниями пережитого ими кошмара. Казался удивительным тот факт, что человеческие существа способны вынести так много ужасов. Но, хотя спартаковские изверги так жестоко обошлись с нашими соседями, они были вместе, друг подле друга.

Наш дом, впрочем, правительственные войска щадили. Мы сначала считали это счастливой случайностью, однако позже узнали, что патрулю было приказано оставить дом Томаса Манна в покое. Хотя дом производил подозрительное впечатление и настроения хозяина дома, с марксистской точки зрения, совсем не безупречны, но революционные вожди, которых противники изображали как банду кровожадных вандалов, были в действительности людьми, уважавшими талант и неприкосновенность писателя, даже если не были согласны с его политическими взглядами. Многие из этих якобинцев по основной профессии или побочно занимались литературой. Поэт и энтузиаст прекрасного Эрнст Толлер{60}, который имел вес в республике Советов, не допустил бы, чтобы слишком приближались к автору «Будденброков» и «Смерти в Венеции».

Мой дневник сообщает под датой 13 апреля: «Утром ходили слухи, что большевистское правительство свергнуто. Левине{61} и Толлер вроде бы бежали. Левине, говорят, прихватил с собой в Швейцарию полмиллиона марок. Эриха Мюзама{62} арестовали. Утром отправился в Национальный музей посмотреть еще раз коллекцию средневекового оружия. Довольно интересно. Лучше, чем школа».

Слухи оказались преждевременными, красные еще некоторое время продержались. Наш город находился на самом настоящем осадном положении. Дело доходило до весьма серьезных битв между революционной милицией и добровольческими корпусами генерала Эппа{63}. Для нас гражданская война означала лишь отдаленное громыхание, сопровождавшее наши игры. «До обеда мы играли в мяч и слышали при этом грохот орудий, — отмечаю я 2 мая. — Красные и белые воюют близ Дахау. Позднее мы рассмотрели большой пулемет, который красные установили на Куфштайнерплац. Хлеба вообще нет. Вместо него Фанни испекла своего рода лепешки. Довольно вкусно. Прочел прекрасную историю Вальтера Скотта».

5 мая, когда войска генерала уже ворвались в город, я вышел, чтобы купить себе экземпляр повести Гоголя «Шинель», и нашел город «кишащим солдатами». Три дня спустя было официально объявлено, что гражданская война окончена, и повседневная жизнь снова обрела свой скучный ход. Но повсюду оставались воспоминания о кровавых событиях последних недель. Дневниковые записи от 8 мая 1919 года: «Снова в школе — к сожалению! Учитель рассказывает нам, что в гимназии имени Вильгельма расположился знаменитый полк — те самые солдаты, говорит он, которые укокошили Розу Люксембург и Карла Либкнехта в Берлине. Мне не понравилась манера, как он это сказал — как будто это было что-нибудь хорошее. Позавчера в нашем школьном дворе казнили пятерых спартаковцев. Одному из них было только семнадцать лет. Он не позволил завязать себе глаза. Учитель говорит, что это доказывает, насколько тот был фанатичен. Но я нахожу это достойным восхищения».

Революция и гражданская война, мирные переговоры и классовые бои, все эти большие перевороты и конфликты, которые я так наивно комментировал, затрагивали мою настоящую жизнь лишь постольку поскольку. Я был достаточно сообразителен и тщеславен, чтобы интересоваться этими вещами, не совсем понимая их решающей важности; но где-то в самой глубине души я все же еще был склонен усомниться в реальности и существенности этого «мира взрослости».

Мое интеллектуальное состояние в то время походило на состояние определенных поколений, коим судьбой было предназначено жить на рубеже двух культурных эпох — уходящего средневековья и начинающегося Ренессанса. Эти проблематичные поколения несли в себе двоякую идею Бога и мира. Их ум был уже тронут и взбудоражен предсказанием новой свободы, нового знания, в то время как их сердце все еще было с благочестивым упорством привязано к обрядам и идеалам уходящей эры. Так они жили в двух мирах: одной половиной своего бытия еще на неподвижном, перекрытом небесным сводом диске, как представлялась наша Земля средневековому человеку; другой — уже в динамично-революционном Космосе Коперника. Старая картина мира имеет достоинство традиции, авторитет отцовского наследства, но новое с неотразимой силой апеллирует к любопытству, честолюбию, жажде риска и приключений.

Мальчик на пороге грядущего созревания находится в очень похожем психологическом состоянии. Мой незрелый ум разрывался между двумя противоречащими друг другу сферами чувств и интересов: на одной стороне претенциозные, запутанные абстракции мира взрослых, на другой — хорошо организованная, близкая, осязаемая иерархия детства. Как ни влекло меня новое, чужое, трудное, я все же колебался целиком отречься от веры в богов и кумиров ранних лет. Детские мифы еще не были мертвы.

Мифический чин Аффы оставался невредимым; никакой Ренессанс созревания не мог ей быть страшен. Она всегда была с нами, достойная сама по себе внимания и любви, что бы она ни делала. Она баюкала нас на коленях, когда мы были младенцами; она вырывала у нас качающиеся молочные зубы с помощью тонкой шелковой нитки, которую умела ловко обернуть вокруг шейки зуба; она украшала рождественскую елку и давала Милейн советы при выборе кухарок и вечерних платьев; когда же Милейн бывала в санатории, а Волшебник устраивал мужские общества (мифическое событие большой знаменательности, особенно если в число гостей входил и доктор Чечони!), то не кто иной, как Аффа настаивала на том, чтобы подавали суп из бычьего хвоста и мороженое а-ля князь Пюклер — совершенно оригинальные, несколько причудливые блюда и именно потому столь подходящие для мужского Soirée. Аффа была знатоком. Аффа была высший класс.

Правда, нельзя отрицать, что с годами она становилась все более самовластной и капризной. Война как-то ее испортила; смех ее теперь часто звучал вызывающе резко, вдобавок в глазах сверкали зеленые огоньки. Другие девушки жаловались на нее. «С Йозефой нет больше никакого сладу», — причитала кухарка. (Настоящее имя Аффы было Йозефа, но, чтобы называть ее так, требовалось много неприязни и необразованности.) «Да у нее просто мания величия, вот что у нее!» Аффа со своей стороны считала коллег способными на самое дурное. Всегда, когда Милейн недосчитывалась какого-нибудь предмета — а случалось нередко, что у нее пропадало что-то: пара перчаток, кусок мыла, зонтик, — Аффа была тут как тут, чтобы прошипеть ей на ухо: «Это Фанни взяла, кто же еще? Вышвырните ее вон, милостивая фрау! Нечего тут с ней и разговаривать, она ведь все станет отрицать. Уволить, да и все».

Милейн делала так, как ей велели. Фанни уходила; следующая оказывалась еще хуже. На этот раз мистически исчезли лучшие запонки Волшебника. Мы все были возмущены; больше всех разволновалась Аффа. «Запонки? Красивые золотые господина профессора? — Она всплеснула руками над головой. — Ну, знаете, это уже слишком!» И после короткой паузы, с героической решительностью: «Если нынче нет больше честных девок, то с этого момента всю работу я буду делать сама! Пусть Фанни катится из дома, воровка проклятая!»

Но эта Фанни, маленькая брюнетка с желтовато-худощавым лицом и фанатично черными глазами, не позволила избавиться от себя так легко, как ее предшественницы, она защищалась, она отважилась на контратаку. «Меня это вообще не касается, — говорила отчаявшаяся девица (все хроникеры согласны в том, что именно таковы и были ее слова). — Меня это не касается, милостивая фрау, но однажды вы все-таки должны узнать, кто в этом доме воровка. Это — не я, милостивая фрау! — И, указывая длинным тонким пальцем: — Это она! Ваш перл! Ваша Аффа! Эта падаль, Йозефа!»

Сцена, должно быть, была ужасной, сравнимой разве что с легендарными схватками Брунгильды с Кримхильдой, Марии Стюарт с Елизаветой. Но, несмотря на стихийную запальчивость вспышки ярости Аффы и громкой ругани Фанни, вся афера, как и некоторые подобные скандалы среди слуг, так и ушла бы в песок, если бы не вмешался Волшебник собственной персоной. Потревоженный в высшей степени нецивилизованным шумом, он спустился в подвальный этаж, чего не случалось с доисторических времен. Эффект, произведенный только его появлением, был таким, что даже Аффа на время потеряла самообладание.

Когда отец размеренным тоном велел ей открыть запертую дверь ее комнаты — «пусть хотя бы для того, чтобы опровергнуть поразительные обвинения кухарки!», — возражений со стороны Аффы не последовало: она повиновалась. Хроника отмечает, что ее лицо, в то время как она медленно приближалась к двери, было очень бледным и что она громко скрипела зубами. Уже держась за дверную ручку, она кричала, торжественно воздев, как для клятвы, правую руку: «Я невиновна! Господин профессор еще когда-нибудь пожалеет, что он меня сейчас подозревает!» — замечание, представляющееся почти безумным в своей абсурдности перед лицом доказательств вины, которые грудой ожидали моих родителей за мистической дверью.

Они были здесь, заполняя шкаф и комод, упрятанные в картонные коробки, рассунутые по уголкам, — все те предметы, которые тщетно искали и в конце концов считали потерянными: зонтик и мыло, хорошие перчатки, запонки, ах, да чего там только не было! Резиновая обувь и салатницы, кружевные платки и сервелатные колбасы, куклы и пепельницы, драгоценности и старые лохмотья — ничто не было слишком ничтожным или слишком дорогим для бешеной страсти Аффы к награбленному добру. Очевидно, грабеж многих лет, возможно десятилетий, накапливался здесь в запутанной неразберихе. Что делала клептоманка со своими сокровищами? Получала ли она удовольствие от того, что ночами копалась в куче ворованных галстуков, серебряных чайных ложек и французских роскошных безделушек? Красовалась ли одна перед зеркалом в золотой цепочке, которую Эрика получила от Омамы на крестины и которая загадочно исчезла в седую старину?

«Все это принадлежит мне! — утверждала Аффа пронзительно, в то время как родители остолбенели, потеряв дар речи. — Все моя собственность». При этом она, казалось, прижимает к себе комнату вкупе с ее фантастическим содержимым размашистым, диким и жадным жестом. «Не трогайте здесь ничего, милостивая фрау! Руки прочь, господин профессор!»

Она спорила из-за каждой вещи, мегера с горящим зеленым взглядом. «Это моя прогулочная трость! — визжала она. — У господина профессора, может, и была когда-то похожая, но эта для меня свята, память о моем кузене… павшем под Верденом… такая подлость… теперь у меня хотят отнять трость моего незабвенного Ксавера… моего жениха… погибшего на Восточном фронте… единственное, что у меня осталось от него!»

Отец забыл о трости, обнаружив под кучей расшитых скатертей три бутылки своего любимого бургундского, добрый сорт мирных времен, которого столь долго уже не было! «Мое бургундское!» — воскликнул он, от души взволнованный, как при свидании со старым другом.

«Мое бургундское! — голосила Аффа. — Подарок моего усопшего дяди…» В пылу спора за красное вино Аффа подняла руку на отца. Да, произошло невероятное: она ударила его кулаком и раздробила бы ему нос, не отскочи он в сторону с поразительным присутствием духа. Все же она попала ему в левое плечо, после чего он, по совпадающему мнению всех хроникеров, внятно сказал: «Ау!» Некоторые историки утверждают, что после краткого размышления он еще добавил: «Ну, это уже чересчур!»

Совершенно очевидно: Аффа зашла слишком далеко. Не только родители чувствовали это, но и Фанни, кухарка. Проскользнув к телефону, она шепнула на ушко полиции страшную весть: «Весьма опасная уголовница в доме господина доктора Манна… наша Йозефа… да, Аффа… она дерется напропалую… Заберите ее немедленно… да… ведь нельзя поручиться за жизнь… Господин профессор уже весь в крови…»

Аффа подняла руку на хозяина дома! Это была крайность, катастрофа. Это была революция…

Аффа, кощунственно вырядившаяся в красивейшую шляпу Милейн, сверкающая украшениями Оффи, опьяненная вином Офея, размахивающая тростью Волшебника, — так кончается мир, так рушится порядок, так начинается апокалипсис…

Задним числом выяснилось, что Аффа была не только воровкой, но и мессалиной. Нас бомбардировали телефонными звонками и анонимными письмами. Все соседи дивились нашему долготерпению. Каждую ночь другой солдат! Как мы могли терпеть такое скандальное поведение?

Достопочтенная вдова, трагичная и импозантная в старомодном траурном костюме, попросила доложить о себе Милейн и заполнила салон своими рыданиями. Аффа сначала совратила супруга вдовы, а затем довела его до самоубийства. «Она еще тот тертый калач!» — констатировала матрона не без горького одобрения.

Я начал восхищаться Аффой. Такое обилие порочности было впечатляюще. Плохого человека можно осуждать и презирать; но перед символом всего дурного, верхом всех пороков испытываешь своего рода ошеломленное уважение, к которому примешивается сочувствие.

Да, испытываешь и сочувствие. Ибо понимаешь и постигаешь, что Аффа — жертва всеобщего ослабления и потрясения, что она есть жертва войны. Ее моральная устойчивость оказалась недостаточно прочной, чтобы противостоять волне аморализма и жестокости, которая накатила на континент и подорвала его нравственные основы. Почему бы ей не менять каждую ночь любовника, ведь он мог быть убит до следующего свидания? Почему бы ей не красть и не лгать, не предаваться блуду, если заповеди Господни, очевидно, аннулированы? Родись она в мирной и упорядоченной обстановке, она — кто знает — вышла бы, возможно, замуж и вела бы разумную жизнь. Но то время было ужасным, и такой ужасной стала и Аффа.

Не совсем лишенным логики, хотя опять-таки поразительным оказалось, что судьи полностью ее оправдали. Так уж это случилось: Аффа выиграла процесс. Она представляла угнетенный класс, пролетариат, она лгала с вдохновением и большой убедительностью. Ее ядреной шуткой, ее исконно народной находчивостью зал суда был очарован. Она владела сценой, блистала и торжествовала; Милейн и Волшебник охотнее всего провалились бы сквозь землю, когда Аффа принялась рассказывать о бургундском. С трогательным красноречием описывала она, как пытались украсть у нее красное вино: «Только три маленькие бутылочки — единственная память, какая у меня от сводного брата, незабвенного капитана фрегата, а тут врываются эти пруссаки, эти эксплуататоры, эти шишки, и еще хотят заграбастать у меня эти три бутылочки, а у самих целый подвал ломится от шампанского, водки и всего для пьянства…» Из публики раздались возгласы негодования, протеста. Чем больше бедные родители вбирали головы, тем победнее сияла Аффа.

Она была одета в плотно прилегающую блузу из зеленого атласа, под туго натянутой гладкостью которой особенно красиво проступала ее значительная грудь; вдобавок сверкающие серьги и высокий испанский гребень в старательно завитой прическе. Странным образом этот помпезный внешний вид повсюду воспринимался как естественный атрибут ее революционного достоинства. Даже кухарка, которая первой уличила Аффу, не находила теперь мужества повторить свои обвинения публично. Это был настоящий триумф обвиняемой, самое замечательное мгновение ее жизни. От ее торжественно разгоряченного лба исходило свечение, когда она поднялась, одновременно победительница и мученица. С поднятой головой, впечатляюще выпяченной атласной грудью покинула она скамью подсудимых и направилась к выходу, не преминув в дверях сверкнуть еще устрашающим взглядом в сторону мышино-серой пары, на лицах которой оставалось озадаченное выражение.

Был ли это последний акт драмы Аффы? К сожалению, нет. Должен был последовать еще мрачный эпилог. Слава ее сошла столь же быстро, как и возникла. Она стала призраком, терзавшим семью, к которой некогда она имела право себя причислять. Когда смеркалось, когда бледнели небо и предметы, мы видели Аффу, блуждающую по улицам нашего квартала. С приближением вечера она все ближе осмеливалась подходить к нашему дому. Она кружила вокруг сада, в котором обычно играла с нами в прятки. Из надежного укрытия мы следили, как она покачивалась и неразборчиво говорила, поверяя свои беспутные тайны пустынной аллее.

Какой опустившейся она выглядела! Ее лицо оставалось полуприкрытым отталкивающего цвета драной шалью. Но мы узнавали не без содрогания пресловутую атласную блузку, некогда символ триумфа Аффы, теперь такую тусклую и заношенную. Фигура, солидная пышность которой была восторгом баварских полков, казалась теперь слабой, бесформенной, отечной массой, промоченной, насквозь пропитанной, разбухшей от многих ливней, многих слез, многих возлияний.

Она задерживалась перед нашей дверью, словно еще жила у нас и только что вернулась с невинно-увеселительной прогулки. Что искала она в своем черном мешке? Ключ? Но у нее не было его! Несмотря на это, она еще немного копалась, пока наконец до нее не доходило безрассудство собственного поведения. Тут она впадала в гнев. Мы видели, как она совершала верхней частью туловища покачивающееся движение, жест безумия, не лишенный абсурдной красоты. При этом она плевала прямо на наш порог.

То, что случалось затем, было еще более устрашающим. Раздосадованная отсутствием ключа и переменчивостью своих бранных успехов, она поднимала оба кулака и бормотала проклятия. Мы не могли понять слов, но они, должно быть, были ужасны: шипящий звук ее голоса был достаточен, чтобы мы застывали. Еще более ужасным было ее лицо, теперь открытое, так как шаль соскальзывала. Слегка откинутое, оно представало в непристойной наготе тусклому свету уличного фонаря, — нечеловеческая маска, разбухшая под спутанной кроной растрепанных волос. Ненависть и нищета запятнали ее лицо, исказили, разъели, словно чума. Рот зиял, разверстый для немой жалобы, а глаза, стеклянные от похмелья, опустошенно уставились в небо.

Так она стояла минуту — вечность, как нам казалось, — окаменев в жесте проклятия, пока наконец не опускала руки, как-то вдруг уставшая, протрезвевшая. Ее тело, ее черты, даже ее одеяние, казалось, поникали, в то время как она отворачивалась и снова окутывала голову изношенной шалью. Стоял раз прохладный вечер, Аффа мерзла. Сдвинув плечи, поеживаясь, закутавшись в свой легкий платок, она ушла прочь, ни разу не оглянувшись. Мы глядели ей вслед в подавленном молчании. Наконец один из нас крикнул: «Аффа!» Это сделала Моника, самая младшая. Но ответа на ее слабый призыв не последовало: Аффа исчезла в темноте.

Загрузка...