Книга вторая В глубине Полесья

Часть первая В родных краях


На простор, на широкий простор!

Я люблю родные просторы, люблю их необозримые розовато-синие дали, полные жизни, бесконечного разнообразия красок земли и неба, где так много раздолья для твоих глаз, где молчаливые дали, окутанные тоненькой синеватой дымкой, думают какую-то извечную свою думу и так сильно влекут, манят заглянуть за светлую завесу их мудрости, познать их тайны. Я люблю эти дали, где ласково-приветливое солнце рассыпает свои улыбки и так нежно проводит метелочкой своих лучей по лицу земли и легкий ветерок колышет на ветвях зеленые листья, расчесывает и путает косы кудрявых сосен и качает над полем серебристо-серую рожь, мгновенно меняя, переливая ее живые, подвижные тени, словно выкатывая из земли дымчато-льняные бесконечные, безостановочные волны.

Я люблю родные просторы, где среди полей и лесов разбросаны человеческие селения, небольшие, хозяйственно обставленные дворики, низкие хатки, окруженные вербами, липами, вязами и кленами, где проходит вся жизнь крестьянина с ее тревогами, надеждами, с ее радостями и печалями и где затаенные крестьянские думы сливаются с думами просторов.

Я люблю эти дали, когда над ними расправляет свои крылья грозная туча и катит перед "собой огромные златорунные клубы облаков, гневно отбрасывая тени на грани земли и неба, разливая громы и сотрясая притихшие, словно онемевшие поля и леса.

Будет буря, ударит гроза…

Ласка и гнев, тишина и буря! Я приветствую вас, когда вы приходите в свой срок, выполняя извечную волю жизни.

На простор, на широкий простор!


I


За Сельцом дорога круто поворачивала на гать с мостиком через Телешев дуб и сразу же поднималась на горку в лес.

Вечерело. С болот потянуло теплой сыростью. Над лозняком расстилался белесый туман. В ольшанике, на опушке леса, засвистел соловей. А лес, неподвижно развесив свои ветви, молчаливо слушал этот гимн весне и молодой жизни.

Лобанович в последний раз глянул на Тельшино. Мелькнули высокие груши в белом цвету, часовенка на угрюмом кладбище, однотонно-серые крыши тельшинских строений, школа и рядом с ней высокий крест, дом пана подловчего, а за селом ветряная мельница с поднятыми и застывшими в вечерней тишине крыльями. Казалось, еще большее удивление выражала ее фигура, так хорошо знакомая Лобановичу.

Пусто и неприветливо там.

Сердце молодого учителя болезненно сжалось, а образ панны Ядвиси еще ярче встал перед его глазами.

Она была там — и вокруг цвела жизнь, радость, чувство полноты жизни наполняло его. А теперь ее нет — и все потускнело, как бы замерло…

А почему это произошло? Почему?

А может, оно так и лучше…

И тем не менее обида, печаль оставались в его сердце.

Дорога вошла в лес. Тельшино, школа и дом пана подловчего, заслоненные лесом, остались позади.

Неужто навсегда?

Что-то печально-тоскливое, словно похоронный колокол, почувствовалось в этом немом вопросе.

Лобанович заворочался на телеге, достал папиросу.

— Закурим, дядька Роман, чтоб дома не журились.

Хотелось поговорить, уйти от гнетущих, болезненно печальных мыслей, провести черту под тем, что было.

Дядька Роман, широкий в плечах мужчина, охотно повернулся к учителю и загрубелыми пальцами неловко взял папиросу. Лицо его осветилось приветливой улыбкой.

— А зачем журиться? — отозвался он. — Дома небось рады будут увидеть вас… Вы, пане учитель, на все лето уезжаете от нас?

— Да, на все лето, а может быть, и насовсем.

— Совсем хотите выбираться? Э, пане учитель, надо пожить у нас еще. И дети полюбили вас, и мы к вам привыкли. Да вы еще и не осмотрелись тут. Разве вам не понравилось у нас?

— Вот и хорошо, побыл немного — и дальше: по крайней мере не успеешь людям глаза намозолить. А место ваше мне очень нравится, и народ здешний хороший. Тем лучше по-приятельски с людьми расстаться. Самый лучший гость — тот, кто в гостях не засиживается.

— Э, нет, у вас, видно, есть другая причина, если вы хотите покинуть нас.

— Да я просто, как цыган, не люблю долго на одном месте оставаться.

— Ну конечно, человек ищет, где ему лучше, — тоном легкой укоризны ответил Роман. — А у нас, правда, что может быть для вас интересного? Но мы не пустим вас, всем обществом приговор напишем и не пустим… Но! — погнал он лошадку.

Лошадка весело фыркнула, и быстрее застучали колеса по корням.

Начинало темнеть. Вдоль дороги потянулся молодой, сочный сосняк, а когда он кончился, выехали на веселую полянку. По краям ее стоял редкий сосновый лес. Справа, невдалеке, пробегала железная дорога. Полянка снова сменилась лесом. Окутанный мраком и тишиной, он стоял неподвижно, словно зачарованный. Заблестели первые звезды.

— Минуем Яшукову гору, половина дороги останется, — заговорил дядька Роман.

— А далеко ли до Яшуковой горы?

— Версты три.

— Скажите, почему эта гора Яшуковой называется?

— Да ее у нас давно уже так называют. Рассказывают люди разные басни, а в точности никто не знает. Тут, говорят, похоронен пан Яшук.

— Почему же его похоронили в глухом лесу? — допытывался Лобанович.

— Да так, тут ему помереть пришлось.

— Как же он умер?

Лобанович давно, как только приехал в Тельшино, слыхал название этой горы. Но ему не удалось узнать ее историю-легенду, хотя он и не раз расспрашивал о ней у местных крестьян. Теперь же снова пробудилась в нем охота, а вместе с тем и надежда услышать об этой горе.

— Э, пане учитель, не стоит перед ночью и вспоминать о нем. Лихой был это пан, ну, так люди говорят. Да и смерть его тоже не людская была. Вот что старые люди о нем рассказывают. Было здесь когда-то имение, а этот лес и болота принадлежали этому имению. А в имении жили паны. И переходило оно от одного пана к другому. Всякие были паны — и добрые и лихие. Последний из их роду-племени и был пан Яшук, да такой выродок, насильник, что и свет не видел такого. Измывался над людьми, до смерти засекал их плетьми и такие выделывал штуки, что наконец и земле стало тяжко носить его. Люди терпели, думали — если терпеть, легче от этого будет, ну конечно и боялись пана. Но порой и дерево не выдержит и сбросит сук, чтобы пришибить человека. На свете есть мера всему. И на этот раз так было. А пан этот только и делал, что либо людей истязал, либо гулянки устраивал, сгоняя девчат и молодиц, либо на охоте пропадал. Да так и пропал на одной охоте. Кончилась охота, сбор трубить начали, собрались паны, а пана Яшука нет и нет. Искать начали, народу еще больше согнали. А тут вдруг буря такая поднялась, что лес крошился и стонал. И догадались люди, что пан, верно, повесился, а то с чего же началась бы такая буря? И только на третий день нашли пана. Висел пан Яшук между двух старых осин. Деревья толстенной веревкой из лозы перевиты были, а на этой веревке качал ветер посиневший труп пана Яшука. Тут и похоронили его, и курган над ним насыпали. Над болотом, если заметили, горка такая продолговатая тянется. На этой горке и курган есть небольшой. Вот и стали люди гору эту называть Яшуковой горой. За долгое время многое на свете произошло. А правда это было или нет — не знаю.

— Его повесили или он сам повесился? — спросил учитель.

— Кто ж его знает, давно это было, но так рассказывают старые люди.

Тихая, застывшая ночь, полесская глушь, окутанная мраком, и спокойный, неторопливый рассказ дядьки Романа невольно воскрешали в памяти многочисленные народные легенды и песни, овеянные духом этих лесов и простодушной верой полешука.

Выслушав рассказ Романа, Лобанович немного помолчал, а затем снова спросил:

— Ну, а скажите, здесь, возле этой могилы, никаких таких ужасов не случается?

Роман ответил не сразу. Видимо, ему не хотелось, подъезжая к Яшуковой горе, да к тому же еще ночью, вспоминать разные страхи, и он, чтобы уклониться от прямого ответа, проговорил:

— Всего не переслушаешь, что люди говорят.

И, помолчав, добавил:

— Кто боится, с тем и страхи приключаются… А вот я вам расскажу, пане учитель, такую историю. Есть у нас недалеко от разъезда мостик на железной дороге. Возле этого мостика вот уже несколько человек поездом зарезало, и даже собака одна под машину попала. И часто, кто ни проходит там ночью, что-нибудь покажется… Вот это что значит?

— А что там показывалось?

— Да всякие штуки бывали. Порой там что-то хлюпает, словно кто по болоту топчется и зубами щелкает, либо стонать начнет. И со мной там одно приключение было. Шел я на разъезд к своему родичу — вы его знаете, верно, Занька Язеп, стрелочником служит. Время уже позднее было, третий номер прошел. Только это я миновал мостик, ан там, в кустах на болоте, как зашумит, ну, сдается, и листья с кустов все посыпались! И вдруг тихо стало. А ночь была спокойная, тихая, ни ветерка. Так, знаете, мне жутко сделалось.

— Вишь ты, какое приключение, — проговорил Лобанович.

Ему стало немного смешно — такой наивной, детской была вера дядьки Романа во "всякие штуки" и "страхи", — но хотелось слушать его, хотелось войти в мир его мыслей и ощущений и его глазами взглянуть на явления природы.

Дядька Роман молчал, ожидая, что скажет учитель.

— Вы, дядька Роман, очень хорошо сами объяснили, откуда берутся все эти страхи: кто боится, с тем они и приключаются. В их основе лежит наше неведение, наша темнота. Страх и темнота — неразлучные приятели. Пока человек ничего не знает о причине тех или иных явлений и не может объяснить их, до тех пор он будет испытывать перед ними страх. Страх живет в нас самих, мы сами порождаем и передаем его друг другу…

— Вот и Яшукова гора, — проговорил Роман и показал кнутом влево.

Гора очень смутно вырисовывалась из мрака. Дальше за ней сквозь сучья деревьев на фоне ночного неба просвечивало широкое болото. Дорога повернула довольно круто к переезду. Перед самым переездом стоял крутоверхий клен в шапке густой, молодой листвы. Под ним было темно-темно. Миновали клен. Колеса громко застучали по дощатому настилу перед самыми рельсами. С другой стороны железной дороги стояла будка. Темные окна глядели угрюмо. Лобанович почему-то обратил на них внимание, словно желая запечатлеть их в своей памяти. Зачем?.. Да разве спрашивает тень от скользящего по небу облачка, почему пробегает она здесь, а не там?

В лесу стало еще более глухо, тихо и сыро. Хотелось углубиться в самого себя, отдаться течению своих мыслей. Всплывали образы пережитого, неясно возникали новые. Ночь и тишина сонного леса, болот навевали на него покой. Было немного грустно. Сожаление о чем-то закрадывалось в сердце, — может быть, о том, что было, да сплыло и чего назад не вернешь. Но впереди еще так много интересного, неизведанного; ведь это только один рубеж, за которым развертываются новые картины жизни, открываются новые дали. А эта ночь и эта дорога — последняя точка рубежа.


II


Заснуть в эту ночь не пришлось.

В вагоне было тесно и душно. Все время Лобанович стоял в коридорчике перед открытым окном. Дружно стучали колеса. Их стук сливался порой в какую-то странную мелодию, и стоило только подобрать подходящие слова, чтобы колеса сразу же выстукали и мотив к ним. Или, наоборот, стук вагонных колес вызывал в сознании эти слова. Одно время, казалось, колеса говорили:

"У-бе-гай!.. У-бе-гай!.. У-бе-гай!.. "

И так без конца, одно и то же слово. Надоело слушать. Лобанович хотел бы не слышать ничего, но это слово упорно лезло в уши: "Убегай! Убегай! Убегай!" Кому говорили это колеса — себе или ему? Он смотрел на придорожные картины, но сквозь завесу черного, неподвижного мрака они вырисовывались очень тускло. Бежали-отступали назад деревья, болота с их неизменными кочками, с густым лозняком и блестящими лентами воды. Заливались каким-то непонятным смехом колеса, пробегая коротенькие мостики, и снова начинали свою песню. Теперь они выстукивали:

"Ди-линь-бом! Купи мак! За три гроша! Либо так!.. "

Одно и то же, одно и то же. Ну прямо словно в насмешку над ним! Только когда поезд подходил к разъезду или к станции, колеса изменяли свой ритм и говорили уже что-то совсем невразумительное.

Вместе с придорожными мелкими картинками полесского края и весь он, этот край, медленно уходил и уходил назад, уступая место более светлым, более веселым пейзажам Беларуси.

Светало.

Ласковой улыбкой озарилось небо на востоке, озарилось и порозовело. Просторы земли ширились, развертывая свои живые, пленительные картины. И кто не поддастся их чарам!

Полесье оставалось где-то позади. Здесь иной край, иные картины. Местами расстилались просторные поймы рек, а сами эти реки причудливо, живописно извивались в своих высоких бережках. Над поймами-долинами поднимались гладко округленные склоны пригорков, украшенные зеленью молодых яровых хлебов. На бархате покрытых всходами полей, на сочной придорожной траве, на листьях кустов, словно бриллианты, сверкали крупные росинки. То здесь, то там крутыми темно-синими стенами возвышались леса.

Повсюду в природе, в каждом уголке этих веселых просторов, чувствовалась радость жизни. В поле виднелись люди с сохами и плугами. В надземных просторах замелькали вольные пташки. Вот рядом с поездом летит ворона, словно ей хочется поспорить в быстроте с ним. Летит долго, постепенно отстает, сворачивает куда-то в сторону и исчезает.

День начался.

Лобанович внимательно всматривается в эти дали, в эти все новые и новые картины. Спать ему совсем не хочется. Он чувствует, что чем больше отдаляется от Полесья, тем меньшую власть имеют над ним его чары. То, что так сильно захватило его там, что тревожило его мысли, теперь утихало, словно опускалось, оседало на дно души. У него теперь было такое ощущение, будто он только что начал выздоравливать после какой-то болезни.

"Дорога, путешествие — самое лучшее лекарство от всяких напастей", — замечает сам себе Лобанович и тихонько улыбается.

В одиннадцать часов утра он сошел с поезда со своими двумя чемоданчиками. Несколько местечковых балаголов [Балагол — извозчик] завладели учителем и тянули его каждый на свою подводу, вырывая из рук чемоданы. Но ехать он не хочет: зачем на такие пустяки тратить деньги, если чемоданы можно оставить у сторожа, благо сторож хороший знакомый, а самому пойти пешком? Он так и сделал: будут ехать из дому в местечко — и чемоданы заберут.

Минут через пять пришел встречный пассажирский поезд. Лобанович собирался уже двинуться в дорогу, как вдруг слышит — кто-то окликает его, семинарской кличкой называет:

— Старик! Старик!

Оглянулся — земляк-однокашник Алесь Садович. Идет-покачивается, чемодан с распертыми боками тащит, а через плечо накидка свешивается. На смуглом лице разливается самый счастливый смех.

Обрадованный, возбужденный, Лобанович быстро пошел ему навстречу. Приятели остановились, посмотрели друг другу в глаза.

— Ха-ха-ха! — басистым смехом загремел на всю станцию Садович.

— Не смейся, Бас, не то дам тумака.

Друзья крепко, сердечно обнялись. Почти год они не виделись и за это время заметно изменились, главным образом изменились тем, что из семинарской кожуры вылущились.

— На лето приехал?

— На лето. А ты?

— Пусть оно сгорит! И я, брат, на лето к батьке… Убежал, можно сказать, — проговорил Садович.

Снова налетели балаголы и начали хватать чемоданы приезжих. Приятели еле отбились от них.

— Пешком пойдем, Алесь, а чемодан — Морозу неси, там и мои лежат:

Отдав чемоданы на хранение сторожу, юноши учителя пустились в дорогу. Всего пути было верст семь-восемь. Шли весело, делились своими впечатлениями, новостями. Беседа друзей часто прерывалась дружным смехом.

Миновали переезд.

— Стой, старина, присядем, друже!

— Давай присядем.

Они свернули с дороги, выбрали славное местечко — зеленый бугорок среди желтого песочка — и остановились. С одной стороны перед ними лежало довольно убогое торфяное болото. Низенькие кустики, чахлые ольхи вперемежку с можжевельником кучками рассыпались по болоту. По ту сторону дороги тянулись песчаные холмы. Покрытые белым мохом кочки, развесистые, низенькие сосенки придавали какой-то унылый, тоскливый вид этому пейзажу.

Садович разостлал свою накидку.

— Ложись, брат, — сказал он и лег на спину, упершись каблуками в песок. — Эх, Старик! Хорошо, брат, растянуться на своей родной земле, лежать и считать, сколько верст до неба.

— Одним словом, хоть на короткое время сделаться Маниловым, — добавил Лобанович.

Минутку полежали молча.

— А я, брат, не спал всю эту ночь.

— Гэ, — загудел басом Алесь, — разве одну ночь не спал я! Пусть оно, брат, провалится!

— Что же ты делал, в карты дул?

— Всякое, брат, бывало: и карты, и выпивка, и всякое лихо. Вот я и убежал от всего этого. Опротивело и осточертело.

В голосе Садовича слышалось недовольство и даже раздражение. Видимо, он успел порядком разочароваться в своей молодой учительской жизни и в той обстановке, которая его окружала.

— Думаю переводиться в другое место и там уж взять себя в руки, а то эти сборища, водка, карты и вся местечковая мерзость затянут совсем. И самое главное — никакой пищи для ума. Не читал ничего и школу запустил… Бесхарактерный я, брат Старик, — с грустью в голосе говорил Садович. — Но вот перееду в другую школу — тогда, брат, шабаш. Я уже наметил себе программу — готовиться буду за курс гимназии.

Садович энергично перевернулся со спины на бок и смело глянул на друга. Глаза его загорелись, все лицо светилось решимостью.

— Ты не пропадешь, Алесь, — подбодрил его Лобанович. — Все мы, братец, за первый год учительства, вероятно, приобрели большой опыт жизни. Самое главное, друг ты мой, — это способность сознавать свои ошибки.

— Правильно, старина, — подхватил Садович. — Надо, брат, найти в жизни нечто такое, что придавало бы ей смысл. Надо прежде всего расширить свой кругозор, выпутаться из паутины, которая мешает начать разумную жизнь.

Друзья увлеклись этой темой. Но их мысль вертелась в замкнутом кругу общих вопросов морали и не шла дальше неясных порывов к "разумной" жизни. Как выйти из этого заколдованного круга, они не знали — труха семинарской пауки и семинарского воспитания еще крепко сидела в них. Они не видели, в чем причина того политического гнета и социального зла, которые душили и глушили жизнь. Нужно было своими силами прокладывать путь, а для этого прежде всего нужно было встать на него.

Эти размышления имели для друзей то значение, что укрепляли их в поисках чего-то нового, осмысленного и поднимали над заплесневелым болотом окружающей жизни; эти размышления поддерживали тот огонь, который не дает человеку опуститься и погибнуть для общественной работы, — одним словом, они были как бы моральной чисткой, которая никогда не вредит человеку.

— Да, брат Алесь, нам нужно тесней объединиться, переписываться, чаще проверять друг друга и время от времени спрашивать себя: "Есть ли еще порох в пороховницах?"

— Есть! — горячо ответил Садович.

Он был настроен очень воинственно и, казалось, окончательно укрепился в решении порвать всякие отношения с местечковой компанией и жить "разумно", а то сопьешься и пропадешь, как щенок.

Вспомнили своих друзей-однокашников, знакомых молодых учителей. О многих из них они не имели вестей.

— Помнишь ли ты нашего Ивана Тарпака? Это ты, кажется, окрестил его Тарпаком? — спросил Садович и весело засмеялся.

— Нет, не слыхал о нем. А что?

— Потешный парень. Прежде всего атеистом сделался. И никого признавать не хочет. Назначили его не то в Опечки, не то в Зарубежье. Там ведь больше никого нет, один как перст. Завел с бабами шашни, гуляк на селе нашел, компанию водит с ними. Захотелось ему однажды выпить, а было не на что. Так он взял да и пропил Иисуса Христа, за кварту горелки отдал мужику школьную икону. "Если, говорит, он действительно бог, то снова в школу вернется". Вот каков наш Иван!

— Этого от него можно ожидать, — заметил Лобанович.

— А теперь хочет царя с царицей пропить и ехать в Америку.

Разговор о подвигах Ивана Тарпака развеселил молодых учителей. Вспомнили его семинарскую биографию, Это был способный парень, но страшный лентяй, держался со всеми независимо, уроки готовил слабо. А когда его вызывали к доске и он начинал сбиваться, то на замечания учителя обычно отвечал: "Я испугался" — и при этом строил рожу совершенно перепуганного человека.

Тарпак был здоровенный, широкоплечий детина, и его "перепуга" вызывали общий смех. Один из учителей, окинув взглядом его фигуру, сказал: "Чего же тебе пугаться? Ты ведь можешь меня стереть в порошок". И тем не менее с помощью этих "перепугов" Иван Тарпак благополучно добрался до конца семинарского курса.

Солнце свернуло с полудня, было довольно жарко. Садович сидел на своей накидке и глядел на дорогу.

— Что, Старик, может быть, пойдем?

— Давай будем двигаться.

Устроили небольшое совещание, какой дорогой им пойти домой. Дорог было несколько, и каждая имела свои преимущества в сравнении с одними и в чем-нибудь уступала другим.

— Знаешь что, — сказал Лобанович, — давай пойдем через Панямонь. Сделаем там привал…

— Это идея! — подхватил Садович. — И если уж на то пошло, давай зайдем там к Широкому. Он мне, гад, еще со святок остался должен три рубля карточного долга.

— Идет, — отозвался Лобанович.

Друзья поднялись, отряхнули свои костюмы и повернули на Панямонь.


III


Местечко Панямонь — прошу не смешивать его с другой Панямонью — находится в трех верстах от железнодорожной станции, а может, даже и ближе. Это старинное местечко над Неманом, на широком большаке, который идет из Несвижа в Менск. Если вы подниметесь на известковую гору, — а она здесь же, немного на запад от местечка, — и взглянете в сторону Немана, то вам откроется красивейшая панорама. Слева будет железная дорога, мост над рекою. А как чудесно выглядит отсюда Неман! Словно огромная серебряная змея с десятками, сотнями, тысячами причудливых колен-поворотов, извивается, поблескивает на солнце старый норовистый Неман в высоких берегах, покрытых лозами и пахучими травами, среди долин-лугов, полей-пригорков с их золотыми или белоснежными песчаными склонами. Смело скажу: редко где найдете вы такую красивую речку, как Немал.

Левее железной дороги другое местечко, побольше, чем Панямонь, хотя и Панямонь местечко не маленькое. А известковая гора! А Синявская роща! Разве только тот не поддастся чарам их красоты, кто в красоте ничего не понимает.

В местечке Панямонь много разных выдающихся зданий и учреждений. Тут есть кирпичная баня, церковь святой Магдалины, две мельницы, две школы, синагога, костел и каменный дом Базыля Трайчанского. Но вы его, вероятно, не все знаете. А жаль, человек он ничего себе, учитель и общественный деятель. Одним словом, местечко весьма выдающееся, и когда, бывало, входишь в него, то невольно начинаешь проникаться великим к нему уважением и почтением.

Заслуживают внимания и сама панямонцы. Это все милые и хорошие люди, и много у них деликатности. Если их что-нибудь сильно удивит, то свое удивление, — а говорят они очень быстро, — панямонцы выражают так:

— Ва! Ва!

При этом некоторые добавляют: "Браток ты мой". Но в слове "браток" букву "а" выговаривают как "ы", и таким образом получается:

— Ва! Ва! Брыток ты мой!

Вот в это местечко и направились наши путешественники — Лобанович и Садович.

Прошли железнодорожный мост, спустились с высокой насыпи и пошли берегом. Чистая, прозрачная вода, желтенький песочек на дне реки, красивый берег — все это так манило и влекло, было так соблазнительно, что молодые учителя вынуждены были остановиться. Сам Неман, казалось, говорил: "А не искупаться ли вам, хлопцы?"

И несмотря на то что время для открытия купального сезона еще не наступило, — ведь конопли еще не были настолько высокими, чтобы в них могла спрятаться ворона [В народе есть примета: купаться можно только тогда, когда конопля подрастет настолько, что в ней может спрятаться ворона], — учителя с великим удовольствием выкупались, понежили голое тело на горячем прибрежном песке, освежились и почувствовали себя как нельзя лучше, после чего пошли в Панямонь молодцы колодцами.

В то время, когда друзья купались, на крыльце фельдшерского пункта сидел кружок панямонской интеллигенции. Это была группа наиболее деятельных картежников, самых что ни на есть заядлых коноводов. Тут был сам фельдшер Никита Найдус, щеголеватый парень-проныра. Напротив него сидел волостной старшина Брыль Язеп, низенький, кругленький человек, наподобие французской булки, с носом хищника. В кругах картежников он больше был известен под кличкой "Акула" — так окрестил его Тарас Иванович Широкий. Этот "крестный отец" Брыля сидел тут же, рядом с ним. Тарас Широкий — здешний учитель, заведующий двухклассной школой, был широким не только по фамилии, но и по своей фигуре, и по своему характеру, и даже по размаху игры в карты.

Все они изредка перебрасывались короткими фразами. Но видно было по их лицам, что они давно уже пригляделись друг другу и что им чего-то не хватает. Души их находились в состоянии томления и жаждали деятельности, остроты ощущений, но никаких признаков того, что их желания исполнятся, нигде не замечалось. Широкий задумчиво поглядывал куда-то в пространство. Найдус тихонько посвистывал и барабанил пальцами по краю скамейки, а Брыль Язеп поворачивал хищный свой нос направо и налево. Он первый заметил молодых путешественников.

— Кто это такие?

Внимание троих приятелей остановилось на незнакомых путниках. А те в свою очередь смотрели на этих троих и, как видно, еще издалека узнали их.

Опытный глаз Широкого сразу отнес гостей к соответствующей категории.

— Учителя! — сказал он, и голос его ожил, снова приобрел жизненную мощь, а глаза еще нетерпеливее впились в молодых хлопцев: хотелось узнать их.

И когда Лобанович и Садович широкими взмахами рук подняли свои фуражки и артистически поклонились компании панямонцев, Широкий ожил еще больше. Он вскочил с места, дебелая фигура его резко колыхнулась, сотрясая крыльцо. Громким голосом приветствовал Широкий молодых учителей:

— А, голубчики, мои! Откуда это вы?

Он размашисто двинулся навстречу гостям, причем живот его заколыхался, как челнок на воде. По очереди обнял он одного и другого гостя. В объятиях Широкого гости на мгновение как бы пропадали, терялись в них.

— Люблю своего брата учителя! Это соль земли! — крикнул он, взглянув на фельдшера и старшину.

Широкий выказывал все признаки шумного и даже буйного восторга, порывистой стихийной радости: встреча с учителями привела его в это необычайное душевное состояние.

— Поклонись им ниже, чучело ты! — набросился Широкий на старшину.

В тот момент, когда старшина здоровался с учителями, Широкий схватил его за шиворот и наклонил его голову.

— Это святые мученики за идею народного просвещения, не то что ты, трубочист темный, только то и делаешь, что за недоимки последнюю коровенку тащишь со двора, либо ты, клистирная душа: мучает человека живот, а ты из него касторкой прошлогоднее выгоняешь.

— Не трогай ты лучше медицины, ничего ты в ней не понимаешь, — заступился фельдшер за свою профессию.

Презрительно глянув на фельдшера, Широкий покачал головой.

— Да разве я против медицины говорю? Трубка ты гуттаперчевая!

Словом, Тарас Иванович Широкий разбушевался на радостях, что встретил товарищей по профессии, учителей, — только в них видел он настоящих людей, с которыми чувствуешь себя, как с братьями.

Появление новых людей внесло в компанию панямонцев значительное оживление. Найдус и Брыль также зашевелились — ведь была надежда перекинуться картами с дорогими гостями.

Оглядев исподтишка молодых учителей, Брыль, казалось, обнюхал их карманы, но это обследование не вызвало в нем больших надежд — учителя были одеты не очень нарядно. Ну да это не так уж важно! Важно было то, что вокруг новых людей можно собрать компанию. Брыль тотчас же поспешил к волости — ведь как раз нужно было отсылать почту и подписывать бумаги. Что бы там ни говорил Широкий, а не подписанная старшиной бумага из волости не пойдет. Он простился со всеми и на прощание перемигнулся с Найдусом и Широким. Смысл этого подмигивания был примерно такой: "Банчок можно считать налаженным. Созывай братию".

Все это было сделано, разумеется, очень быстро, мимоходом, между прочим.

— Зачем же мы топчемся здесь, на крыльце? — снова порывисто заговорил Широкий. — Ты, пиявка, приглашай гостей да за бутылкой посылай.

— Ей-богу, нет денег! — И Найдус несколько раз постучал себя кулаком в грудь.

— Тьфу! — плюнул Широкий и окинул фельдшера презрительным взглядом.

— Да зачем нужна эта горелка?

— Бросьте вы горелку! Посидим немного — и домой…

— Братцы вы мои родные, куда домой? И не думайте даже! Я рад, что своих братьев учителей вижу: хоть душу отвести есть с кем.

— А мы, признаться, и выбрали такую дорогу, чтобы Тараса Ивановича не минуть.

— Молодцы! Ей-ей, молодцы! Пойдем, хлопцы, ко мне!

Широкий встал, словно паровоз сдвинулся с места, взял молодых учителей за руки.

— Пойдем! — позвал он и Найдуса.

— Мне к больному зайти надо.

— А зачем тебе ходить? Пошли касторки — и все.

— Я потом приду.

— Смотри же приходи!

Широкий и два гостя вышли на песчаную улицу.

Немного правее шла еще одна улица. В самом конце ее стоял каменный дом Базыля Трайчанского. Отсюда он почти не был виден — его закрывали хаты, и только крыльцо, остекленное разнообразными цветными стеклами, выступало на улицу и словно говорило, что каменный дом не какая-нибудь пустая мечта, а реальное достижение реальною человека. Строительство этого каменного дома в свое время стало выдающимся событием в жизни Панямони. О нем много говорили в местечке, а сам владелец сравнивался с соседними мелкими помещиками — Плесковицким, Дашкевичем, Лабоцким. Базыль, слушая разговоры о своем доме, только посматривал из-под козырька широковерхой учительской фуражки и добродушно посмеивался. Разумеется, во всех этих разговорах проскальзывала человеческая зависть: ведь никто из панямонцев не отказался бы от такого дома.

Пройдя несколько шагов, учителя повернули влево. Миновали кузницу. Лобанович, идя возле кузницы, невольно задержался на ней взглядом. Ему вспомнилось, что здесь ловкий кузнец Хаим натягивал шины на колеса, что в эту кузницу не раз приходилось ему, Андрею Лобановичу, приезжать и приходить с дядькой Мартином по разным хозяйственным делам. И кузница и само местечко выглядели тогда как-то иначе, производили более внушительное впечатление, может быть потому, что сам он был маленький. И ему стало почему-то грустно, но эта грусть была мимолетной и смутной. Недалеко от кузницы протекала маленькая речка Панямонка, над которой живописно склонялись хрупкие широковерхие вербы, словно прислушиваясь к шепоту и бульканью крохотных волн.

На протяжении всего короткого пути, минут на пять ходьбы, Широкий не переставал в весьма повышенном тоне рассказывать о затхлости местечковой жизни, о ничтожности интересов панямонской интеллигенции. Он энергично размахивал руками, сопел, жаловался на жару, снимал свою белую фуражку с двумя значками и платочком вытирал коротко остриженную голову.

— И только когда встретишь своего брата учителя, чувствуешь себя так, словно тебе блеснул луч солнца из-за темных туч после затяжной непогоды, — гремел Широкий уже возле двора своей школы.

И, словно до глубины души возмущенный затхлостью панямонской жизни, он с силой толкнул ногою калитку. Она с размаху стукнулась о ворота, и учителя вошли во двор.

Ступив на крыльцо, Широкий с шумом сел на скамейку, вытянул здоровенные, дебелые ноги и погладил свой живот-корыто.

— Го-о-о, братцы мои, устал!

Лобанович с Садовичем, взглянув на живот Тараса Ивановича, не удержались:

— Ну, братец, и живот же у тебя! Должно быть, на десять тысяч учителей другой такой не отыщется.

Вместо ответа Тарас Иванович самодовольно похлопал рукой по животу.

А живот у него был действительно "выдающийся". Недаром он послужил темой для одного неизвестного поэта. Стихотворение, написанное им, не раз читали вслух Широкому в соответствующих случаях жизни. Стихотворение так и называлось "Живот".

Эх, живот, ты живот,

Чтоб ты счастья же знал!

За один только год

Тьму добра ты сожрал:

Бульбы погреб сгноил,

Закром жита ты съел,

А все больше просил,

Еще больше хотел.

Широкий замолчал, сладко потягиваясь, но это молчание продолжалось только одно мгновение. Тарас Иванович вдруг вскочил, как встревоженный орел.

— Жена! Жена! — закричал он на весь школьный двор.

На крик Тараса Ивановича выбежал сын его Леня, мальчик лет четырех. Увидя незнакомых людей, он остановился, уставился на них своими ясными глазенками.

— Узнал меня, Леня? — спросил Лобанович.

Леня приветливо улыбнулся.

— Дядя, лассказы мне сказку!

Вслед за Леней вышла и жена Широкого Ольга Степановна, милая и добрая женщина. Она очень обрадовалась гостям.

— Ты знаешь, что самые лучшие люди на свете — это учителя!

— Знаю, знаю, — сказала Ольга Степановна.

Тарас Иванович снова разошелся и горячо, даже вдохновенно произнес:

— Эх, если бы я не был женат! Весь мир перевернул бы!

— Замолчи уж! — сказала жена. — Плетет невесть что.

— Ничего ты не понимаешь, голубка моя!

Ольга Степановна пригласила гостей в дом.


IV


Входя с гостями в свои апартаменты, Широкий рассказал, как к нему на квартиру зашел недавно жандарм и, увидев комнаты, удивился: "Какая популярность ваших комнат!"

Широкий всем рассказывал про этого жандарма и всякий раз заливался задорным смехом. Так было и сейчас.

— Ну, жена, пройдись немного возле буфета, не найдешь ли там чего?

Такова уж была неугомонная, беспокойная натура Тараса Ивановича. Казалось удивительным, что человек его комплекции способен быть таким подвижным и бурливым. Любимое молодняковское ["Молодняк" — широко известное в Беларуси в 1920 году объединение молодых писателей] словечко "бурнопенистый" подошло бы к нему как нельзя лучше.

Ольга Степановна вышла приготовить стол. Леня уселся на колени к Лобановичу и слушал сказку про бабу-ягу. Сказка необычайно заинтересовала мальчика, особенно когда Лобанович пустился на выдумки и сказал, что баба-яга бывает временами маленькая, как пальчик, а потом снова растет и принимает свой обыкновенный вид. Но в самом интересном месте Тарас Иванович грянул песню:

Три деревни, два села,

Восемь девок, один я —

и заглушил сказку. Сын запротестовал резко и крикливо. Тарас Иванович только повернул голову в его сторону и, размахивая кулаками, отбивал такт и продолжал петь. Сын закричал еще громче, чтобы в свою очередь заглушить отца, но отец, не поддаваясь, поднял голос на несколько тонов выше. Тогда Леня завизжал так, что вошла Ольга Степановна — узнать, что произошло.

— Ну дай же ты ребенку сказку послушать! Хороший отец сам рассказал бы, а он и послушать не дает. Вот сумасшедший!

Тарас Иванович бросил петь, заливаясь богатырским смехом, а потом сказал, обращаясь к сыну:

— Что же из тебя будет, когда ты вырастешь? Теперь уже отцу уступить не хочешь, гад ты печеный! — И, повернув голову к жене, добавил: — Вот и женись в нынешнее время, в гроб готовы положить человека.

Жена окинула взглядом фигуру мужа и не то сердито, не то шутливо проговорила:

— Положишь такого в гроб!

Широкий взглянул на гостей и укоризненно покачал головой.

— Вот как увидела молодых хлопцев, так хочет, чтобы я умер…

Вдруг он перешел на другую тему и рассказал, как неподалеку у одного учителя был в хоре певец, о котором учитель говорил: "Был у меня унисон. Ах, если бы вы знали, что это был за унисон!" И Тарас Иванович снова затрясся от смеха.

Не переставал он тарахтеть и тогда, когда сели за стол. У Ольги Степановны нашлось по чарке. Вкусная наливка была где-то припрятана так, что Тарас Иванович о ней и не знал. Наливка привела его в состояние самой высшей радости.

— Ты у меня, женка, молодчина!

Подняв чарку, он произнес целую речь о том, какое значение имеет в жизни бедного учителя хорошая жена.

— Пей ты уж, молотилка! — смеясь, отозвалась Ольга Степановна. — Люди ждут выпить, а он мелет.

Выпили.

Тарас Иванович запрокинул голову и, поглаживая рукой то место, где прошла наливка, восхищенно говорил:

— А, братцы мои родненькие! Искры радуги! Бальзам, амброзия божественная! Соловушки в кишках поют!

И Ольга Степановна и гости наконец поддались действию этой шумливой криницы жизни и веселья. Смеялся Тарас Иванович, смеялись и Ольга Степановна, и молодые учителя, и, глядя на них, смеялся и Леня, и время за столом проходило весело, а наливка еще увеличивала веселье.

Незаметно наступил вечер.

Лобанович и его приятель задвигались: не пора ли уже им домой?

— Куда вы так торопитесь? — сказала Ольга Степановна. — Жены вас ждут либо дети плачут? Погостите у нас. Ведь вы еще, должно быть, не знакомы с нашей новой учительницей?

При словах "новая учительница" Тарас Иванович подскочил, как на пружинах, не дав договорить жене.

— Братцы мои родненькие! Посмотрите на нее — и пальчики оближете. Глаза! Что за глаза! Небо Италии светится в них! А брови! А губки! А фигурка! Эх! — выкрикнул Тарас Иванович и сжал зубы. — Все на свете, кажется, отдал бы, чтобы обнять да приласкать ее…

Ольга Степановна замахнулась на мужа разливательной ложкой, а Тарас Иванович, спасаясь от нее, круто дернулся в сторону.

— Зачем же ты о ней вспомнила?

— Здесь есть кавалеры, а ты что?

— Я, брат, тоже маху не даю. — И Тарас Иванович снова задрожал от смеха.

— Вот мешок, — сказала ему жена. — Куда тебе! Здесь хлопцы есть неженатые, кавалеры… Она вас в языческую веру приводить будет, — обратилась Ольга Степановна к учителям.

— В какую языческую веру? — спросил Лобанович.

Ольга Степановна засмеялась.

— Оставайтесь — узнаете.

— Так, пожалуй, останемся, Старик? — спросил Садович приятеля.

Лобанович посмотрел на него, вздохнул и покачал головой.

— Алесь, Алесь, не соблазняйся, брат! Тяжко будет жить на воле, если сердце будет в неволе!

— Это вы из собственного опыта знаете? — спросила Ольга Степановна.

Лобанович ответил:

— Он называет меня Стариком. По нраву старика я должен обладать всевозможным опытом и предостеречь мальчишку.

— Го-о-о, братец ты мой! — подхватил Тарас Иванович. — Не в Полесье ли ты оставил свое сердце?

Все засмеялись.

— Мое сердце со мной. Вот же назло вам останусь, в языческую веру не пойду и на "небо Италии" смотреть не буду.

Ольга Степановна захлопала в ладоши; она была рада, что учителя остаются, а Лобановича тут же поставила в пример своему мужу, на что Тарас Иванович отозвался:

— Я обиделся бы на месте Лобановича. Разве ты, брат, не мужчина?

Тем временем приближался вечер. Солнце спряталось за известковую гору, тень от нее закрыла все местечко, но день все еще не хотел уступать место вечеру, и небо долго оставалось ясным и светлым.

В Панямони уже все знали, что к Широкому пришли два учителя, значит сбор сегодня будет у Тараса Ивановича. Найдус и старшина сообщили об этом своим знакомым, которых можно было встретить несколько раз в течение дня. А если бы даже Найдус и старшина никому не сказали о приходе учителей, все равно об этом знали бы все: на то в Панямони и был Есель.

Есель не имел определенной профессии. Это был бедный местечковый парень лет двадцати с лишним, безусый, безбородый, немного заика, немного лодырь и немного придурковатый. А может быть, он просто прикидывался таким, чтобы иметь больше прав на ту роль, которую он выполнял, живя в Панямони. Вся его жизнь проходила возле панямонской "интеллигенции". От нее и кормился он, служа ей и терпя ее насмешки. С утра до вечера сновал Есель по местечку, незаметно заходил то в один, то в другой дом, так что и увидеть его было трудно. Но стоило только подгулявшему "интеллигенту" крикнуть: "Есель!" — он сразу же появлялся, словно вырастая из-под земли. Ему давали поручения сбегать с запиской к тому или иному лицу, принести пива или сходить купить новую колоду карт. При этом, чтобы он двигался живее, ему давали чарку горелки или стакан пива. И Есель весело бежал, куда его посылали, а небольшая сдача являлась его заработком.

Есель хоть и был неграмотный, но вел строгий реестр именин и всяких семейных праздников в Панямони. Дня за два, за три до таких праздников он обходил свой "приход" и напоминал "прихожанам", что такой-то и такой-то тогда-то будет именинником. Ему приказывали явиться в определенный день, чтобы отнести поздравления. Есель приходил аккуратно в назначенный срок и выполнял свои обязанности. На всех вечерах Есель дежурил безотлучно, незаметно стоял в сторонке, чтобы явиться по первому слову в нужную минуту.

Правда, он обладал еще и способностью посмешить, повеселить гостей, когда перед ним ставилась такая задача. Тогда его угощали… ну, разумеется, объедками, и Есель, уплетая свинину, отпускал на сей счет шутки и насмехался над законами своей веры.

Едва только начало темнеть, Есель уже был как на часах у Тараса Ивановича и ждал приказаний.

Первым пришел Базыль Трайчанский. Его еще звали коротко "База". На лице у него красовалась приятная улыбка, и сам он был человек довольно приятный, хотя немного мешковатый. Разговаривая с кем-нибудь, он слегка наклонял голову набок и глядел как бы снизу вверх, сначала одним глазом, а потом, перегнув голову в другую сторону, другим. В этом отношении он имел сходство с курицей, которая ищет на полу крошки.

Базыль поздоровался с учителями, расспросил их, на все ли лето они приехали, как им жилось во время школьных занятий, собираются ли быть летом на курсах. Каждый ответ молодых учителей Базыль встречал добродушным смехом.

Топот на крыльце свидетельствовал о прибытии новых гостей. Их было двое — сиделец Кузьма Скоромный и панямонский житель Микола Зязульский. Жили они помаленьку на свете и занимали под солнцем определенное место; о них также нужно сказать хотя бы несколько слов. Скоромный был с претензиями на интеллигентность. Любил он собирать грибы и питал страсть к грязным анекдотам; любил еще играть в карты, но побаивался жены. Микола Зязульский был когда-то богатым человеком, любил пустить пыль в глаза и проигрывал целые сотни рублей. О нем говорили с уважением. Но незаметно он сошел на нет, отодвинулся на задний план и утратил былую славу. И только недавно в его жизни произошло событие, которое сделало его чуть ли не героем среди панямонцев: месяц тому назад, когда Зязульскому уже исполнилось пятьдесят три года, у его жены родились близнецы. Этот факт значительно поднял курс Зязульского на бирже панямонской жизни. О нем снова заговорили. Сам Зязульский после этого загордился и говорил кое-кому из панямонцев:

— Ну, куда же вы годитесь!

Панямонцы чесали затылки:

— Вот тебе и Зязульский!

Зязульский пришел уже под хмельком. Худое лицо его было розовым и блестело, как начищенная кастрюля. Генеральские усы делали его важным, даже до некоторой степени грозным, и только низенький рост в значительной степени нарушал это впечатление важности, внушительности.

Он подошел к молодым учителям, крепко пожал им руки и каждому по очереди сказал довольно длинное приветствие, после чего поцеловал одного и другого.

Зязульский подсел к Лобановичу.

— Миленький, гляжу я на тебя и вспоминаю твоего отца, твое лицо мне так напоминает покойного! — Зязульский тяжело вздохнул, горестно свесив старую голову, и словно застыл в великой печали. — Петрусь, Петрусь! Зачем ты умер? — голосом, в котором звучала безмерная скорбь, воскликнул он и, подняв на Лобановича увлажненные слезами глаза, продолжал: — Это был мой первый приятель, друг. О, сколько раз мы выпивали с ним! — И еще ниже опустил голову. — Эх… — Он не мог больше говорить и только безнадежно махнул рукой.


V


Пока Зязульский изливал перед Лобановичем печаль своего сердца, собралась почти вся компания. Пришел уже известный читателям старшина Брыль Язеп, помощник писаря Савось Коренчик, сухой, как тарань, вертлявый парень, и дьячок из церкви святой Магдалины Моисей Помахайлик. Его еще называли "Место печати". Эта кличка вышла из недр волостного правления, так как там главным образом были бланки с буквами "М.П." на том месте, где ставилась печать. Дьячок, белый как сметана, принадлежал к типу людей, которых обычно называют въедливыми. Он был крикливый, горластый и свои интересы защищал с таким жаром, что только Тарас Иванович Широкий, стукнув кулаком-молотом перед носом Помахайлика, наводил на него страх и заставлял умолкать.

Садович и особенно его приятель первое время чувствовали себя немного неловко среди этой компании и ждали, что будет дальше. То один, то другой из гостей перебрасывался с ними двумя-тремя словами, но общей темы для разговора не находилось, словно эти люди случайно сошлись где-то на вокзале в ожидании поезда.

— Что это Найдуса нет? — спросил Тарас Иванович. Он хорошо знал, почему нет Найдуса (фельдшер крутился возле новой учительницы), но надо же было задать тон и как-то приступить к делу.

— Найдус знает, где надо ходить, — фыркнул сиделец.

— Да они сейчас придут, — сказал Коренчик. — Тамара Алексеевна и меня приглашала вместе идти, но я не хотел становиться Найдусу поперек дороги.

— Слышишь, брат Старик, — шепнул Садович приятелю, — давай, брат, ототрем Найдуса.

— Ну что ж, попробуй, — тихо ответил Лобанович.

Садович, еще не видя новой учительницы, кашлянул басом, выпятил грудь, — словом, принял бравый, кавалерский вид.

Коренчик добавил:

— Она услыхала, что пришли молодые учителя, и хочет познакомиться с ними, — и показал головой на приятелей.

Садович незаметно подтолкнул локтем Лобановича, а тот тихонько отозвался:

— Почва есть.

— Придут, — убежденно отозвался Скоромный. — Давай, Тарас Иванович, иконки, чтоб не так скучно было ждать счастливой пары.

Сидельца поддержали, и Тарас Иванович, слабо протестуя, вышел и тотчас же вернулся с двумя колодами карт.

Чтобы больше было простора, решили перейти в классную комнату. Тарас Иванович принес туда огромную лампу-"молнию", зажег еще и висячую лампу, и в классе стало светло.

Вокруг карт объединилась сперва небольшая группа гостей. Туда подсел старшина. Все время он молчал и теперь начал присматриваться к картам. Оказалось, что этими картами играть уже нельзя: у одной уголок облупился, на другой подозрительное пятнышко. Одним словом, игра здесь небезопасная. Нет у людей веры в своих ближних. Может, поэтому порой и тяжело бывает человеку.

Тарас Иванович с жаром проговорил:

— И человек со временем облупливается, и паспорт ты меняешь в волости, так диво ли, что карты замасливаются…

Широкого считали игроком не совсем лояльным, но об этом в глаза ему не говорили. Сам же он в тесной компании порой замечал:

— На то и щука в море, чтобы карась не дремал.

Обругав старшину торбой, Тарас Иванович громко крикнул:

— Есель!

В тот же миг где-то в глубине дома затопали ноги, а еще спустя мгновение на пороге стоял Есель.

— На, сбегай к Мане и принеси две колоды карт. Да живо, на одной ноге!

Есель взял деньги, забормотал что-то и, широко шагая, исчез за дверью.

— А-а-а! — сразу ахнуло несколько голосов.

Через ту же дверь под ручку входила пара — Тамара Алексеевна и Найдус. Найдус был прилизанный, в черной тужурке с блестящими пуговицами. Ясно, что была поставлена ставка на уничтожение всех других претендентов на красивую девушку. У Тамары Алексеевны на губах цвела улыбка, да такая очаровательная, что разве только того не могла она тронуть, кто уже высох на девяносто процентов.

Найдус галантно подводил свою даму к гостям, и она, приветливо глядя на них, здоровалась с ними все с той же чарующей улыбкой. Каждый старался сказать ей при этом самый приятный панямонский комплимент или хотя бы, если не находилось такового, ответной и такой же приятной улыбкой выразить свое восхищение ее красотой.

Коренчик также расплылся в улыбке, но это очень мало прибавило ему красоты. Он даже намеревался что-то сказать, но с губ сорвалось одно только шиканье.

Тарас Иванович перехватил Тамару Алексеевну у Найдуса, сказав:

— Бросьте вы этого толкача, я вас познакомлю с нашими коллегами, — и сам повел ее к учителям.

Тамара Алексеевна поздоровалась с ними молча, озаряя каждого из друзей все той же обворожительной улыбкой. Походка у нее была плавная, мягкая. Темно-каштановые волосы, завитые ловкой, опытной рукой, спускались бесконечными волнами на верхнюю часть ее лица, служа ему роскошной оправой.

Знакомясь с Садовичем, она прямо-таки осыпала его искрами с "неба Италии", а верхняя губка ее с небольшой ямочкой посредине слегка задрожала под дуновением наиприятнейшей в мире женской улыбки.

— Это светильник Бобруйщины, — отрекомендовал Садовича Тарас Иванович.

"Светильник Бобруйщины" качнулся всей фигурой и только кашлянул басом.

— А это просветитель темного Полесья, великий пустынник, но не кладите ему пальца в рот.

Тамара Алексеевна подала руку "пустыннику", а другой рукой легонько шлепнула по руке Тараса Ивановича и назвала его "златоустом панямонским". Это были ее первые слова.

Широкий, чтобы оправдать славу "златоуста панямонского", кивнул головой в сторону Лобановича и добавил:

— Здесь, на территории, где царствует ваше пригожество, он осмелился заявить, что не будет признавать языческой веры…

— Ой, скажу Ольге Степановне, — пригрозил Лобанович Широкому, — не миновать тебе разливательной ложки!

Тамара Алексеевна укоризненно покачала головой, глядя на Лобановича, а Тарас Иванович с жаром выпалил:

— За Тамару Алексеевну готов под розги лечь и на крест пойти!

Но как раз в эту секунду вошла Ольга Степановна. Широкий осекся и разыграл роль дурашливого школьника в момент появления грозного учителя.

Тамара Алексеевна бросилась к Ольге Степановне и, по женскому обычаю, расцеловалась с нею.

— Кого же вы, Тамара Алексеевна, в языческую веру приводить будете? — спросила хозяйка.

Гости засмеялись, зашумели, а Тамара Алексеевна, крадучись как кошка, направилась к Садовичу. Тот стоял в недоумении и не знал, что будет дальше и как вести себя. А учительница подошла к нему совсем близко и, взяв за ухо, повела его вокруг стола, под громкий смех присутствующих. На полдороге Садович ловко подхватил ее под руку и освободил свое ухо. Потом вдвоем они подошли к Лобановичу. Как только Тамара Алексеевна протянула руку, чтобы и его взять за ухо, он отскочил в сторону.

— Эге! — послышались голоса. — Полешук не дается.

И началась беготня. Лобанович выкручивался всякий раз, когда Тамара Алексеевна, казалось, вот-вот схватит его за ухо. Она гонялась за ним по классу, по школьным партам. То один, то другой из гостей старались помочь учительнице поймать за ухо непокорного, но он выскальзывал, убегал и поддразнивал:

— Руки коротки!

Тогда сам Тарас Иванович пришел ей на помощь. Не надеясь догнать изворотливого полешука, он подкрался сзади, навалился всем своим семипудовым телом на Лобановича и сжал его железными руками. Рванулся бедный парень, но вырваться не смог. Тамара Алексеевна с растрепанными волосами подбежала и хотела уже как следует взять его за уши. Но у Лобановича руки наполовину были свободны, и он схватил молодую учительницу за руки. Вырываясь, Тамара Алексеевна разорвала батистовый рукав.

— Гадкий вы! — сказала она и побежала к Ольге Степановне зашивать блузку.

В то время когда совершался обряд "языческой веры", люди серьезные и солидные, такие, как Скоромный, старшина и дьячок Помахайлик, приводили в порядок принесенные Еселем карты, отбрасывали ненужные, начиная с двоек и кончая шестерками, и проверяли, все ли карты в колодах. Когда шум затих, они вылезли из-за ученических парт, за которыми сидели, и подошли к столу.

— Ну, — сказал Помахайлик, — приступим к богослужению.

— Кто закладывает банк? — спросил сиделец.

Никто первым не назвался. Таков уж был обычай в Панямони. Сначала немного торговались, делали вид, что никому играть в карты не хочется, а кое-кто прямо говорил, что денег нет. Кончали же тем, что тянули карты. У кого оказывалась старшая масть, тот и становился банкометом.

Держать банк выпало Базылю Трайчанскому. Медленно сел он на самое удобное место за столом, обвел взглядом всю компанию, кивнув головой направо и налево, положил на стол два рубля "банка" и начал сдавать карты, спрашивая, сколько кто берет карт. Потом взял другую колоду, долго тасовал ее на все стороны и всеми способами и дал одному из партнеров снять. Снимать нужно было осторожненько, чтобы, сохрани боже, кто-нибудь не подсмотрел карту. С торжественным видом Базыль выложил на стол две карты первого ряда. Они не оплачивались и заменялись другими. Затем банкомет потребовал от партнеров плату. Платили, кто сколько назначал: пятнадцать, двадцать, десять, сорок копеек, в зависимости от величины банка. Банкомет должен выложить пять рядов карт; в четырех рядах было по две карты, а в пятом — одна. Кто брал во втором ряду, тот получал из банка вдвое больше своей ставки, в третьем — втрое и т. д. В девятом ряду выкладывалась только одна карта, и если чья-нибудь карта брала в этом ряду, тот получал в девять раз больше своей ставки. Эта игра называлась тефталем, или девятым валом, и была в почете среди панямонских интеллигентов.

Когда на столе зазвенели гривенники, пятиалтынные, двугривенные и полтинники, Садович тихо сказал Лобановичу:

— Давай, брат, попробуем. А ну!

Лобанович впервые видел такую торжественную, такую важную игру. Соблазнительно было выиграть, да и самый процесс игры был интересен, в особенности когда кто-нибудь из игроков брал "девятый вал".

— Черт его знает. — В тоне ответа Лобановича чувствовалось желание попытать счастья.

Лобановичу вспомнилось Полесье, Тельшино. Как бы из мрака глянули на него глаза Ядвиси, и острая боль кольнула сердце. Печаль, обида отозвались в нем. Где-то в подсознании предостерегающий голос, казалось, говорил, как неразумно, как гадко тратить свое время на такие забавы. А лица партнеров, искаженные жадностью, усиливали тяжелое чувство.

Садович подошел к столу, взял у банкомета три карты и вынул из кармана свой тощенький кошелек. А Лобанович некоторое время стоял в сторонке, отдавшись своим мыслям о том, что так сильно жило еще в его сердце.

Банкомет только что намеревался выложить платный ряд, как в комнату вошла Тамара Алексеевна. Она уже зашила рукав и привела в порядок прическу. На губах у нее по-прежнему цвела очаровательная улыбка.

— Тамара Алексеевна, не угодно ли вам карточку? — спросил банкомет.

Тамара Алексеевна издалека протянула руку.

— Пару!

Ей тотчас же дали место за столом, и она уселась возле счастливого Садовича. Заплатила деньги, закурила папиросу. Лобанович хотел подойти к ней и попросить прощения. Но она даже не подняла на него глаз, тихонько переговаривалась с Садовичем и порой смеялась коротким смехом.

Не играл в карты и Зязульский. Он сначала сидел поодаль и пыхтел цигаркой, скрученной из махорки. А чтобы махорочный дым не бил в интеллигентские носы, он разгонял его рукой, так как обладатели этих носов обычно заявляли протест. Вот и теперь Тарас Иванович, фыркнув, проговорил, глядя в сторону Зязульского:

— Эй ты, папаша-двустволка! Опять зачадил!

Зязульский швырнул свою соску-цигарку. Она упала в углу на парту и, как ракета, брызнула искрами.

— Ты школу спалишь! — снова набросился на него Широкий.

Зязульский затоптал окурок, подошел и столу и остановился за спинами игроков. Когда банкомет начал класть карты в ряды, на мгновение стало тихо как в могиле.

Во втором ряду не вышла ничья карта.

— Мост кладет! [Класть мост — не дать платной карты] — сказал, Найдус и глянул на неверную Тамару Алексеевну.

— Для банка это недобрый знак, — отозвался Базыль.

— Есть! — крикнул Коренчик и выбросил на стол червонного валета.

— Вернул свою ставку, — отозвался Садович и также выбросил карту.

Банкомет приготовился выкладывать четвертый ряд. Напряжение игроков увеличилось.

— Моя! — сказала Тамара Алексеевна и засмеялась.

Банкомет заплатил деньги и положил вторую карту четвертого ряда.

— Моя! — еще громче заявила Тамара Алексеевна.

Раздались шумные одобрительные возгласы.

— Ей в любви и в картах везет, — грустно сказал Найдус.

— Ну, ты так даешь, что сейчас игрока потеряешь. Давай девятый ряд! — загремел Тарас Иванович.

Напряжение еще более возросло.

Базыль осторожно подвинул вниз девятую карту, взглянул на ее край, вздохнул, кивнул головой направо и налево, чтобы узнать, чья берет девятый ряд. Приятно улыбнувшись, он ткнул пальцем в карты Садовича.

— Старик! — крикнул Садович. — Девяносто копеек заработал!

Тарас Иванович с шумом швырнул на стол карты.

— Продул шестьдесят копеек, — признался Помахайлик.

— Скупой ты, Базыль, человек, — фыркнул сиделец.

— У него и снега на святках не получишь, — с укором проговорил Широкий.

— Не по-соседски поступаешь, Базыль, — упрекнул его и старшина.

Тамара Алексеевна и Садович похвалили банкомета:

— Молодец, Базыль!

— Для вас всегда готов! — отозвался с приятной улыбкой Базыль. Банк удвоился. Банкомет снова начал тасовать карты.

— Вот везет, как некрещеному: с первой сдачи банк удвоил! — с завистью проговорил Помахайлик.

Игроки тем временем снова полезли в карманы.

— Что же ты, милочка, так сидишь? — спросил Зязульский Лобановича. — Возьми карточку. По пятачку. Много не проиграешь и не выиграешь, а время проведешь приятно… Дай папиросу.

Лобанович и сам порывался присоединиться к играющим. — очень было соблазнительно и интересно.

— Дай нам пару карточек, — сказал Зязульский банкомету.

— Пожалуйста.

— Хорошие карты! — шепнул Зязульский, взглянув на бубновую девятку и крестового короля. Он принял самое живое участие в новой роли Лобановича. — Поставь на девятку десять копеек, а на короля пять… Стой, я еще примажу пять копеек на девятку. — Зязульский пошарил в карманах и вытащил медяк. — Ставь смело!

Игроки все больше входили в азарт. В банке было довольно много денег. Кто проиграл, тому хотелось отыграться и еще заработать, а кто выиграл, тому хотелось выигрыш свой увеличить. И деньги громче и чаще звенели на столе, плывя в банк.

Коренчик ворожил на пальцах: валет — семерка, валет — семерка. И старался попасть пальцем в палец, разводя руки в стороны и делая ими несколько вращательных движений. И когда выходило, что пальцы сталкивались при слове "валет", то на валета и ставилось больше.

У Помахайлика был другой способ ворожбы. Он клал карты ровненько на край стола и ударял по ним ладонью; та карта, которая отлетала дальше, ценилась выше.

Колдовал и Найдус, но его колдовство было особого порядка. Тут было что-то задумано и загадано. Не одни только деньги принимались во внимание: к нему пришла червонная дама, которая символизировала собой Тамару Алексеевну. Найдус отложил даму и тихонько подсунул под нее полтинник, а потом, подумав, положил сверху еще гривенник и сказал банкомету:

— На карте и под картою.

Банкомет кивнул головой и начал выкладывать ряды, говоря:

— Берите деньги.

— Рано вышла! — сказал Помахайлик, выбрасывая на стол карту.

— Наша возьмет! — подбадривал Зязульский Лобановича.

— Гони сюда! — крикнул Тарас Иванович и отвернул свою карту, под которой лежал рубль.

— Вот угадает поставить! — удивился банкомет, отсчитывая три рубля.

— Я же тебе четыре просадил.

В четвертом ряду взял король Лобановича на пять копеек. Все смеялись, а Зязульский сказал:

— Мы еще девятый ряд возьмем. Пять копеек заработал — и то хорошо.

С замиранием сердца все ждали девятого вала. Банкомет посмотрел в сторону Тараса Ивановича и Найдуса.

— Не дать бы им…

— Нам давай! — кричал Зязульский

— А у вас что?

Лобанович показал девятку.

— Ваша! — радостно крикнул Базыль.

— А что?

И Зязульский начал многозначительно подталкивать локтем Лобановича, а игроки со злостью бросили карты.

Бедный Найдус хотел незаметно взять полтинник из-под своей карты, но банкомет зорко следил за ним.

— Гони, гони! — и забрал полтинник и гривенник.

Тарас Иванович поинтересовался картой, на которую ставил Найдус, хотя тот и очень не хотел выдавать свою тайну.

— Ха-ха-ха! — хохотал Широкий. — Тамара Алексеевна, зачем вы подвели Найдуса? — и показал ей червонную даму.

— Стучу! — кричал банкомет. — Променад!

Это означало, что банк утроился и будет последняя сдача карт.

— Продул, брат, выигрыш и свои пятьдесят копеек, — грустно признался Садович приятелю. — Спущу еще рубль — и баста… Ты, брат, молодец, девятый вал взял.

— Ведь и ты же взял.

— И еще возьму! — храбрился Садович.

Базыль роздал карты. Банк его увеличился. Найдус покраснел, даже побагровел, — видимо, намеревался поставить высокую ставку. Зязульский тем временем давал Лобановичу советы, сколько и на какую карту ставить. Поставили весь предыдущий выигрыш. Садович также увеличил ставку и вместо рубля поставил два. Тамара Алексеевна казалась совершенно спокойной, но очаровательная улыбка сбежала с ее губ. Только теперь игра достигла высшей степени напряжения.

Тревожно окинул Базыль глазами поле своих противников. В банке было рублей двадцать. Хотелось сохранить этот банк, снять как можно больше. А игроки жадными взглядами окидывали кучу денег, каждому хотелось как можно больше выудить оттуда.

Банкомет закурил. Ему везло, даже девятого ряда никому не дал. Положив последнюю карту, он собрал "мазы" из-под карт и обеими руками придвинул к себе деньги.

— Нахватал, как жаба грязи! — с завистью проговорил Найдус, хотя он немного отыгрался на этот раз.

Лобанович спустил свой выигрыш, но Зязульский поддавал ему жару:

— Выиграем еще! Ты меня только слушай.

Садович тихонько подошел к Тарасу Ивановичу и напомнил ему о трех рублях долга.

— Братец ты мой родненький! Я же голый остался, семь рублей просадил! Обожди немного.

Если на первый банк банкометов не находилось, то теперь их вызвалось целых три.

— Я держу банк! — загорланил Помахайлик.

— Банк ставлю я! — засуетился старшина.

— Шиш одному и другому! — загремел Тарас Иванович и схватил карты, расчищая место за столом.

— Я первый сказал!

— Поставишь еще, черт тебя не возьмет! — сказал Широкий и положил на стол три рубля.

Помахайлик скривил губы.

— Это черт знает что! Из рук вырывать карты… Бочка! — добавил он, понизив голос.

— Заткнись, кадило… добросмердящее! — Тарас Иванович повернулся к Помахайлику, окинув его грозным взглядом.

— Тише вы, все наиграетесь! — ласково, примирительно проговорил Зязульский.

Широкий начал раздавать карты.

— Тебе сколько дать, масло ты лампадное? — спросил он Помахайлика уже примирительным тоном.

— Не хочу на твой банк карты брать! — Помахайлик сидел надувшись.

— Каяться будешь: карты везучие.

— Ну, давай! — Злость у Помахайлика прошла.

— Пива, горло промочить!

— Базыль, посылай за пивом!

Базыль не спорит. Он ничего не имеет против пива и отсчитывает деньги на дюжину бутылок: ведь он же выиграл.

На сцене появляется Есель, исчезает, а через недолгое время тащит полную корзинку пива.

Банк Тараса Ивановича тянется долго. Деньги приходят и уходят. Садович несколько раз принимается шарить в своих карманах. Зязульский дипломатично отодвинулся подальше от своего ученика: его "учительские" советы оказались напрасными.

— Ну что? — спрашивает Садович приятеля.

— Плохо, брат, — трясет головой Лобанович.

Они отходят от стола, пьют пиво. Вид у них далеко не геройский.

— Знаешь, брат, десять рублей продул. У тебя есть деньги? — спрашивает Садович.

— Слабо, брат.

Выпивают еще.

Пиво дурманит усталые головы, становится немного веселей. Перед глазами стоят фигуры карт, в ушах звенят деньги, а там, где-то внутри, в глубине, что-то ноет, болит, и беспокойные мысли снуют в голове. А голос соблазна шепчет: "Еще все можно поправить, вернуть свои деньги… "

"Эх, вернуть бы свои деньги!"

Садович дымит папиросой. Лобанович присматривается к игрокам. Теперь у них не человеческие лица — хищные, жадные, потемневшие от табачного дыма. Лицо Тамары Алексеевны осунулось, она словно постарела. Лобанович думает, рисует мысленно образ ее в старости… Противно!

За столом шум, ругань.

— Променад! — гремит Тарас Иванович. —

— Одолжи мне рубль, — говорит Садович.

— Знаешь, брат, что, — отзывается Лобанович, — давай втихомолку, как побитые собачонки, пойдем домой.

— Я чувствую, что отыграюсь. Одолжи рубль. Попробуем еще.

Они идут к столу, берут карты. И в самый торжественный момент последней раздачи открывается дверь. На пороге останавливается новый гость, снимает поношенную шляпу, кланяется, и по всем уголкам класса разливается насмешливый голос:

— Добрый вечер, герои зеленого поля!


VI


Местным "интеллигентам" человек, стоявший сейчас возле порога, был хорошо знаком, его появление никого не удивило. На его приветствие никто не отозвался — все были в горячке последней сдачи карт. Новым он был только для молодых учителей. Из сумрака, царившего возле двери, он вышел на середину класса, где было светло.

Лысый, лоб крутой, морщинистый. Сам сутуловатый, приземистый. Одет бедно, но интеллигентно. Сверху темная, на концах рыжеватая, борода его начиналась чуть ля не от самых глаз. Брови нависшие, густые. Лицо в общем угрюмое, но выражение его переменчиво. Глаза неспокойные, порой глядят как-то дико, и их выражение часто меняется. Из ушей торчат целые кусты густых волос. Говорит четко, выразительно, гладко, даже красноречиво. Во время разговора, разгорячась, звонко бьет ладонью о ладонь. На вид ему лет под пятьдесят. Это был не кто иной, как "редактор". Настоящая же его фамилия была Бухберг.

Редактор тоже был учителем. У него вышли нелады с правоверными представителями народа Иеговы, сыном которого он был, и школу пришлось оставить. Он резко нападал на многие нелепые обычаи своего народа, жестоко высмеивал его предрассудки, суеверия и, словно древний библейский пророк, бичевал его косность и консерватизм. Противники называли его "мисюгинэ", что значит "сумасшедший", и хотели побить каменьями. Однажды произошла у него рукопашная стычка с ними, но он разметал их силой и крепостью кулаков своих.

Никто не оказывал ему помощи, и редактору приходилось очень тяжело. Но он гнул свою линию и ни на какие компромиссы не шел. Он стал корреспондентом провинциальной газеты и вскрывал "язвы на общественном теле". Но редактор не удовлетворялся ролью корреспондента. В его голове носилось множество разных идей. Одна из таких идей — приступить к изданию панямонской газеты. Он развивал и пропагандировал эту идею среди панямонской интеллигенции. Но слова его падали на каменистую почву и засыхали, не давая всходов, так как никто на них не откликался. Тогда редактор махнул на всех рукой и взялся за издание газеты сам, один. Его газета называлась "Панямонские ведомости". Вся она, от начала до конца, составлялась самим редактором. Газета выходила раз в две недели. Тираж ее был от десяти до пятнадцати экземпляров. Рассылалась она не по почте, сам редактор приносил ее на квартиры своих подписчиков в рукописном виде. Цена номера значилась: "10 копеек".

Отношения между редактором и подписчиками были довольно странные: подписчики побаивались редактора, а редактор побаивался подписчиков, как бы они вдруг не отказались покупать его газету. Редактору приходилось проявлять необычайную изобретательность, хитрить, пускаться на всякие выдумки, выбирать направление и форму своих произведений в соответствии с панямонской жизнью и с характером самих панямонцев. Редактора часто можно было видеть в разных уголках Панямони. Ходил он серьезный, задумчивый, ко всему присматривался, прислушивался и время от времени что-то записывал в свою потрепанную книжицу, пропитанную потом.

Редактор остановился возле стола, широко развел руками.

— Что я вижу! Борьба на зеленом поле… О, люди, люди! Как далеко ушли вы от законов разумной жизни!

— Да, дорогой редактор, жизнь — это извечная борьба. И горе тем, кто будет побежден! — высокопарно ответил Тарас Иванович. Он даже не повернулся в сторону редактора и не все слышал, что тот сказал: нужно было следить зa платою.

Помахайлик добавил:

— В поте лица своего будешь ты есть хлеб свой.

— Не трудящийся да не ест, — вставил и свое замечание Найдус.

Редактор словно не слышал ничего этого и продолжал:

— Там, за этими стенами, великий дом природы. Потолок его — небо, украшенное звездами. Пол — земля, где слышится дыхание трав и цветов. Там простор, не имеющий границ. Там книга извечной мудрости раскрывает свои тайны. Вы, у кого есть уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть! Идите на простор, расправьте крылья мысли, чтобы познать порядок вещей и отряхнуть мусор, грязь и пыль, которыми ослеплены ваши глаза, ибо вы заперлись в тесных стенах, вы пришли в курятник, полный смрада, вы отравили в нем воздух своим дыханием.

— А сам редактор зачем пришел в курятник? — спросил Найдус, не спуская глаз с карт.

— Чудак, чудак, а что-нибудь да сморозит наш редактор! — откликнулся сиделец и засмеялся в усы.

И эти слова редактор пропустил мимо ушей. Он трагически потряс лысой головой.

— Эх, люди, люди! Очерствело сердце ваше, и уши плохо слышат. Как далеко, говорю вам, стоите вы от жизни! И если вы, соль земли, утратили соленость, то что сказать о малых сих? Я вижу трупные тени на ваших лицах. Рука жадности кладет на них свою печать и выпускает зверя из глубины вашего существа. Бессонные ночи записывают на них долг свой, и вы отдадите его преждевременной старостью и болью измученного тела…

Редактор все еще говорил, но его никто не слушал. До ушей игроков долетали только звуки слов, но не значение их: звон серебра и шорох бумажек заглушал их. К этому бичеванию редактора панямонцы привыкли, считали его обычным явлением, сам же редактор был для них человеком, у которого "не все дома". Что же касается Лобановича, то для него эти слова звучали болезненным укором, он чувствовал их горькую правду.

Тарас Иванович уступил место банкомету Помахайлику. Он очень удачно утроил банк, после чего пошел пить пиво.

Редактор замолчал. Глаза его погасли, он отвернулся в сторону, опустил голову и задумался, а затем надел порыжевшую шляпу и молча вышел, ничего не сказав. В "Хронике панямонской жизни" нужно было сделать кое-какие добавления. Он пошел домой, в свою тесную каморку, зажег огарок свечи и стал просматривать свою газету — наступал срок ее выхода в свет. Перед редактором лежал исписанный лист бумаги. Крупными буквами вверху этого листа было начертано:

Панямонские ведомости

Газета начиналась с передовицы, помеченной:

"Панямонь, 10 мая.


Наше местечко — довольно значительный центр в волости. По переписи 1897 года в нем значится две тысячи восемьсот сорок человек населения. Принимая во внимание естественный прирост, мы не сделаем большой ошибки, если скажем, что теперь Панямонь имеет три с половиной тысячи населения. Между тем в местечке имеются только две начальные школы: двухклассная министерская и одноклассная женская. Само собой разумеется, что эти школы не могут, далеко не могут обслужить интересы населения в смысле удовлетворения его нужд в отношении просвещения. Назрела настоятельная, неотложная потребность в открытии новых школ в Панямони.

Встает вопрос: какую же школу мы должны пропагандировать в Панямони? Какая школа более всего отвечает нуждам и интересам местечка и волости?

Редакция "Панямонских ведомостей" берет на себя смелость заявить и тем самым выразить общее пожелание граждан Панямони, что такой школой может быть только гимназия или прогимназия, но, во всяком случае, не ниже прогимназии.

Как показывают факты, ни в какой другой волости не замечается такой тяги молодежи к науке, как в Панямонской. Чем это объясняется? Волость наша малоземельная, земля неурожайная. Стало быть, в основе этого стремления молодежи к науке лежит экономический фактор. Ну, факторы, разумеется, могут быть разные: Довид Пинхалес также был "фактором" [Игра слов. Здесь фактор — посредник, маклер, торговый агент (евр.)], а теперь он открыл свою лавку… Но мы отклоняемся от нашей темы. Куда же идет наша молодежь? Где находит она удовлетворение своим стремлениям, своему желанию? Широкой волной плывет она в учительские семинарии, в городские училища, плывет за десятки и сотни верст пешком, с лаптями за плечами, без копейки в кармане. Но только немногим счастливчикам удается попасть в эти школы, подавляющее большинство молодых людей остается за порогом школы.

Сколько горя, сколько трагедий переживает наша современная молодежь! Отсюда и ясно, что наша Панямонь должна иметь школу повышенного типа, а такой школой может быть гимназия. Надо дать ход нашей молодежи. Шире дорогу в храм науки! Пусть же расцветет Панямонская гимназия!


По волости

Нам сообщают, что на хуторе Прануки было уже два случая кражи лошадей у крестьян. Полиция во главе с нашим бравым уважаемым урядником Тупальским принимает энергичные меры к поимке воров До сего времени напасть на их след не удалось.

Крестьяне деревни Красный Берег уже давно судятся с администрацией князя Радзивилла за сервигутное пастбище. Последние гроши вытягивают из них разные доморощенные адвокаты, но толку из этого нет. Окружной суд приговорил отнять пастбище у крестьян. Крестьяне переносят дело в судебную палату.

Не мешало бы вспомнить тут всем известную поговорку: "С богатым не судись".

В последние дни в связи с сухой погодой начали гореть радзивилловские леса.

Католическое население волости, администрация князя Радзивилла, мелкие арендаторы, а также и шляхта предпринимают меры к открытию в Панямони костела, закрытого в 1863 году. Как нам удалось узнать, костел будет открыт, уже назначен ксендз Кисля.


По местечку

У Малки Шулькиной позавчера был произведен обыск. Агенты акцизного надзора искали водку был сделан донос, что Шулькина содержит тайный шинок. Найдены полбутылка водки, пять поджаренных тараней, хвост, ребра и голова от селедки. Написан протокол.

На Юрьевской ярмарке произошла упорная драка между нашим панямонским чемпионом Петрусем Моргуном и крестьянами деревни Чихуны. Несмотря на то, что перевес был на стороне чихуновцев, наш чемпион, выхватив из тележки шкворень, разогнал их, и полная победа осталась за нашим чемпионом.

Как видно, мы вступаем в полосу милитаризма: народ сражается шкворнями, а мозг этого народа — интеллигенция упражняется в стратегии на "зеленом поле".

Во всяком случае начальству стоило бы обратить внимание на чемпионов шкворня и "зеленого поля" и выдать им медали за храбрость.


Немного фантастики

Возле подножия известковой горы, неподалеку от кладбища, время от времени появляются таинственные фигуры молодой пары. Многим из жителей случалось встречать их там вечерами. Кузнец Хаим был напуган ими и от страха заболел.

Интересно отметить, что в то время, когда появляются эти фигуры, больные панямонцы не могут достучаться на фельдшерский пункт, касторка остается без употребления, а страдания и болезни без лечения".

Пока редактор дочитывал и поправлял свою газету, огарок свечи совсем догорел. Белое пламя дрожало, качалось, поднималось и падало. Вдруг с неожиданной, последней силой оно снова вспыхнуло и тотчас же в изнеможении поникло.

Редактор перевел глаза на огонь, смотрел на его последнюю, предсмертную вспышку. И было что-то трагическое в этой борьбе жизни и смерти. Редактор смотрел и качал головой. Нет, не подняться тебе со дна жизни, кончились, истощились твои жизненные соки… Фитилек упал на стол, огонь совсем поник, но задержался на мгновение, снова поднялся, осветил напоследок газету и исчез, как бы захлестнутый глухим, враждебным мраком. И тесная каморка редактора, и двор за окном каморки слились в одно темно-серое пятно.

Редактор открыл окно, опустил лысую голову на руки и долго сидел неподвижно. И только когда на востоке засветлело небо, он вздохнул, закрыл окно и лег на свою жесткую постель.


VII


Земля еще нежилась в сонном сумраке весенней ночи и небо едва-едва начинало светлеть на востоке, когда молодые учителя выходили из Панямони. Сумрак скрывал измученные, бледные лица: дорога, бессонные ночи, запоздалое раскаяние и неудачи на "зеленом поле" наложили на них свою печать. Из компании панямонцев друзья ушли тайком, незаметно, ни с кем не простившись, потерпев жестокое поражение на всех "тефталевских" позициях, вышли из строя полными инвалидами.

Спокойно, равнодушно встретили друзей молчаливые панямонские улицы и дома на этих улицах, и только холодный песок многозначительно и, казалось, сокрушенно шуршал под их ногами.

Некоторое время друзья шли молча. В их карманах была пустота, в голове — молотилка, в глазах мелькали разные фигуры карт, а на душе, как говорится, кошки скребли.

— А, чтоб оно, брат, сгорело! — проговорил наконец Садович. — Не стоило сюда заходить.

— Ну, ничего, брат, бывает хуже, — откликнулся Лобанович: что мог он еще сказать? — Что прошло, того не воротишь, и нечего теперь раскаиваться. Хорошо уж и то, что хоть почувствовали смрад местечкового болота… Тьфу, мерзость! Ну его к черту!

Видно было, что у Лобановича не так спокойно на душе, как он хотел это показать.

— Ты помнишь, Старик, как нам диктовал когда-то Корзун: "Чист кругом я, легок и никому не нужен"? Теперь и мы с тобой такие же — чистые, легкие и никому не нужные.

Садович громко засмеялся. Его басовитый смех подхватили просторы панямонского выгона, понесли под мосты и перебросили на ту сторону Немана.

— Все это еще пустяки, Алесь. Наши капиталы, которые перешли сегодня в чужие карманы, не так велики, чтобы о них сильно горевать. Но дело не в этом — слизняки мы, безвольные люди, без твердой почвы под ногами. Вот где наше слабое место! Меня это мучит гораздо больше, чем поражение на "зеленом поле"… И вот же, знаешь, сознаешь все это и тем не менее делаешь то, от чего потом становишься противен самому себе. Почему это так?

— У человека много таких противоречий, — заметил Садович, — думаешь одно, а делаешь другое. От этого и конфликты возникают с самим собою.

— Ну, а скажи, Алесь, если бы мы с тобой выиграли так рубликов по двадцать, какое было бы у нас самочувствие?

— Го! — басом выкрикнул Алесь. — Тогда, брат, мы бы козырем шли, черт побери! Даже если бы ничего не выиграли и не проиграли, и тогда был бы иной коленкор.

— Значит, все зависит от результатов игры? Стало быть, если бы везло в карты, то играл бы и играл, и никаких тебе самоанализов, угрызений совести и вообще никакого черта?.. Если так, братец, значит швах наше дело!

Садович хотел еще что-то сказать, но внимание его было отвлечено чем-то другим, а может, просто продолжать этот разговор не хотелось. Он вдруг остановился, набрал полную грудь воздуха и закричал во всю силу своих легких, старательно выводя две ноты, даже с претензией на некоторую музыкальность!

— Э-э-э-ву-у!

Сырой утренний воздух всколыхнулся над росистым лугом, подхватил это "э-ву", понес его в лес, стоявший довольно далеко за Неманом. Краем леса прокатилось задорное эхо, притихло, а затем повернуло назад, пробегая вдоль кромки другого крыла леса и, наконец, совсем замерло.

— Хорошо выходит! — забыв все на свете, восхищенный гулкостью и отчетливостью утреннего эха, проговорил Садович и крикнул еще раз.

— А ну, давай крикнем вместе!

Несколько раз они крикнули вместе и, замерев, слушали, как разносилось эхо и будило утренний покой молчаливых окрестностей.

— Вот где, брат, красота! Раздолье! А какой здоровый воздух! Ну прямо будто заново на свет родился. Чувствуешь, как жизнь родником бьет в каждой твоей жилке! — продолжал восхищаться Садович.

Миновав мосты, друзья повернули направо. Разулись, — ведь дорога теперь шла лугом и вдоль нее стояла высокая росистая трава. Босиком зашагали дальше, похваливая и дорогу, и росу, и свежий утренний воздух, наслаждаясь возможностью ступать босыми ногами по мягкой дороге.

Чем дальше они отходили от Панямони, тем спокойное становилось у них на душе и все больше поддавались они очарованию дороги, чудесных картин природы, которые открывались их взорам. Один край луга соприкасался с лесом, врезался в него, образуя дугообразные луки и увеличивая свои травянистые просторы. И вдоль и поперек луг пересекали узкие, длинные и глубокие тони, заросшие аиром, камышом, тростником и мягким, поникшим лозняком, где скрывались разные луговые птицы. Серебряной лентой извивался Неман, то подходя к самому лесу, подмывая корни деревьев, то разливаясь посреди луга, то подступая к пахотному полю, опоясывая блестящим живым поясом его песчаные склоны. То здесь, то там среди луга виднелись холмики-островки, где буйно росли кусты орешника, бересклета, черемухи и крушины, темнел молодой, сочный дубняк, а самая понизь устилалась мягкой луговой конопелькой, которая зацветает летом такими красивыми синенькими цветочками.

Эх, как широки просторы наднеманских лугов! Кое-где над раздольем зеленого моря, как стражи, возвышались могучие фигуры пышных одиноких деревьев, преимущественно дубов, а местами попадались и целые дубовые рощи. Много здесь для них простора и солнца. Есть где развернуться их могучим корням, стволам и ветвям.

Среди этих деревьев особенно бросалась в глаза путнику огромная древняя сосна, стоявшая совсем одиноко на высоком холме неподалеку от Немана. Толстый, гладкий, словно выточенный, ствол с корой наподобие своеобразной черепицы высоко поднимал свою вершину, заломив ее набок под прямым углом; на этом изломе смастерил себе долговечное гнездо аист. От всей этой одинокой сосны, в особенности от ее вершины, склоненной в сторону леса, всякий раз веяло на Лобановича глубокой печалью, словно возложила она какое-то бремя на свои плечи и склонила под ним голову.

На лугу было пусто и безлюдно. Одни только коростели не знали отдыха и не жалели горла. Друг перед другом, спрятавшись в траве, "драли" они свои однозвучные, скрипучие песни, словно весь смысл их жизни состоял в том, чтобы перекричать друг друга.

— Драч-драч! Драч-драч! — и так без конца, без отдыха.

Светало.

Прибрежные кусты все отчетливее вырисовывались, выплывали из утреннего сумрака, все шире развертывались красивые пейзажи, полные радостного покоя и молчаливой задумчивости.

Дорога повернула влево, пошла холмами, плотнее прижимаясь к Неману, особенно в том месте, где он, описав очень красивую луку, подходил к лесу. Вся эта лука выглядела пышным старинным садом, где вместо плодовых деревьев росли развесистые, дуплистые дубы, украшенные черными шапками аистовых гнезд. Порой эти гнезда, зажатые в развилках высоких оголенных сучьев, высоко поднятых над зеленого кроной дуба, начинавшего сохнуть сверху, казались какими-то странными надвесками над дубами, так как сами высохшие сучья, на которых они держались, были невидимыми на далеком расстоянии и терялись в прозрачных волнах воздуха.

Изогнувшись еще раз возле леса очень красивой дугой, Неман забирал вправо, вытянувшись ровной блестящей лентой между лугами и пахотным полем. Возле одного конца дуги стояли кудрявые, пышные сосны, свесив над водой зеленую бахрому ветвей и оплетая песчаный берег целой сеткой смолистых корней. За ними тянулся молодой, сочный кустарник, перемежаясь со старым лесом. То здесь, то там над зеленым морем молодого сосняка высоко поднимались зонты — верхушки старых сосен, которые словно оглядывали зеленые полчища своей молодой смены, радуясь ее жизненной буйной силе. И этот молодой сосняк, и этот лес, и эти разбросанные среди кустарника старые сосны сливались в одну темно-зеленую стену, которая, причудливо изгибаясь, охватывала полукругом песчаное поле с раскинувшимися на нем молчаливыми пригорками. И надо всем этим лежали тишина и покой раннего утра.

— Стой, брат Алесь, — остановился Лобанович, восхищенный покоем утра и красотой того, что было вокруг. — Ты посмотри, что за любота!

Лобанович показал рукой на восток, где сквозь просветы далекого леса виднелся позолоченный край неба, омытый майскими росами, и выступала целая вереница окутанных синеватой дымкой пригорков.

— Эх, что за места! — начал он и вдруг прервал самого себя: — Слушай, брат, слушай!

Над краешком леса, где начинались желтые пески, зазвенела песня лесного жаворонка, который первым приветствовал приход дня. Звоном какого-то чудесного драгоценного металла разливалась его песня в неподвижном воздухе, в ясно-синих просторах над радостно притихшей землей. Казалось, все вокруг замерло, завороженное чудесными звуками песни этого вольного певца перелесков и песчаных лесных полян. Взлетая высоко в небо, роняла пташка мягкие, ласковые мелодии, сотканные из звона серебряных струн, из бульканья лесных ручейков, из звона пчелиных крылышек, шороха цветов. И — все эти звуки сплетались в песне жаворонка так гармонично и так своеобразно, что она доходила до самых затаенных глубин сердца и затрагивала самые тонкие струны души.

Никакая другая птица, даже прославленный соловей, не может сравниться в пении с лесным жаворонком. Только свои песни он поет в безлюдных местах, где редко бывает человек и мало кто слышит их. Мелодии его песен необычайно богатые, разнообразные, удивительно красивые и такие ясные, такие четкие, выразительные, что их можно положить на ноты, а художник-скрипач, вероятно, смог бы исполнить их на скрипке, но оттенки их тонов, их окраску не сумеет передать никакой музыкальный инструмент.

Лобанович стоял и слушал как зачарованный этот печально-радостный гимн утру, который каким-то странным эхом откликался в его сердце. Казалось, он когда то уже переживал то же самое, что звенело теперь у него в душе, только никак не мог припомнить, когда это было. Или это ему только снилось?

— Из-за одного такого утра стоит не поспать еще одну ночь, — проговорил он наконец и взглянул на Садовича, который уже тянул его за рукав и повторял:

— Пойдем, брат.

И они пошли.

В двух верстах перед ними раскинулось их родное село Микутичи.

— Выспимся, брат Старик, после всех этих огорчений, отдохнем и тогда будем думать, как быть дальше.

— Не вспоминай ты о них. Все это трын-трава. Мало ли что было, и это надо пережить. Для меня вся эта панямонщина словно какой-то скверный сон.

Чем ближе подходили они к Микутичам, тем сильнее овладевали ими думы и настроения родного села, и каждый по-своему переживал их.

— Знаешь, брат, останусь я здесь учителем. Что ты на это скажешь, Старик?

— Почему тебе вдруг пришло это в голову?

— Свое, знаешь ли, село, свои люди. Буду работать для своих.

— А я на твоем месте не остался бы здесь, — заметил Лобанович.

— Почему?

— Да так, мне здесь неинтересно. Все давно знакомо. Я люблю побывать в новых местах, среди новых людей.

— Нет, брат Старик, здесь и дешевле прожить можно. Будешь себе столоваться у отца, можно и копейку припрятать. И тихо, соблазнов нет, а я хочу серьезно взяться за науку.

— Неужто мы, Алесь, такие безвольные, что не можем устоять против этих соблазнов? Ведь это же и есть признание своего бессилия, если ты боишься соблазнов.

— А зачем бороться с ними, если этого можно избежать? Борьба, да еще с неверным результатом, потребует затраты, ненужной затраты энергии и будет всегда мешать той или иной работе над собой. А здесь, в наших Микутичах, никого нет, кто потащит тебя играть в карты, пьянствовать… Нет, брат, это идея! А место здесь как раз освобождается. Подам прошение — и баста.

— Ну, разумеется, и здесь будешь жить. Все это дело вкуса, — примирительным топом ответил Лобанович, спорить ему не хотелось. — Может быть, ты и прав. А если у тебя есть еще и охота жить здесь, тем лучше — будем иметь летом штаб-квартиру.

Живой, горячий человек, Садович быстро увлекался новыми мыслями и планами.

— Знаешь, брат, серьезно: давай, не теряя времени, займемся подготовкой. К нам присоединятся еще хлопцы… Или, знаешь, сговоримся человек пять-шесть, сложимся и наймем репетитора. Что скажешь на это?

— Надо подумать. Может быть, твоими устами глаголет истина.

Садович увлекся новыми планами и весь остаток дороги горячо говорил о них.


VIII


Не доходя немного до села, приятели простились. Садович пошел дальше один, а Лобанович свернул с дороги и направился к маленькому хуторку, одиноко стоявшему в воде неподалеку от Немана. Здесь жили его родные.

Хуторок был построен недавно на арендованной княжеской земле. Три года назад выгорели Микутичи, и тогда дядя Мартин решил построиться здесь, где было просторнее и покойнее. За это время хуторок не успели еще обжить, упорядочить по-настоящему, и он имел довольно убогий и пустынный вид, не было даже ни одного деревца возле хатки, хотя ямки для них и выкопал дядя Мартин.

Сотнями знакомых глаз глянул хуторок на учителя, глянул, казалось, укоризненно: ведь он, Лобанович, забыл об этой бедности, занятый собой, своими мыслями, своей замкнутой личной жизнью, хотя еще в прошлом году мечтали они с дядей Мартином завести здесь садик, а в садике пчельник. Вспомнил Лобанович такие же свои возвращения домой, когда он еще учился в семинарии, и сразу почувствовал, что попал в самый центр домашних забот, жалоб на тяжелую жизнь, на бедность. Радость встречи с родными охлаждалась этими мыслями и чувствами, которые заглохли было, пока он находился за пределами родного угла, уступили место другим. Как-то сама собой пришла на память Панямонь и пустая трата денег, правда небольших, но в такой бедности имеющих большое значение. Это еще понизило и без того упавшее настроение молодого учителя.

На хуторке день только начинался. Ворота гумна были открыты, и оттуда доносилось жадное "хрум-хрум, хрум-хрум". Это дядя Мартин резал сечку на самодельной соломорезке, — видимо, собирался ехать пахать паровое поле.

Первым заметил Лобановича пес Шукай. Сорвавшись с места и бросившись к путнику со злыми намерениями, начав свое собачье приветствие сильным, громким лаем, который обычно предназначается незнакомому человеку, он вдруг оборвал злобный лай, притих на мгновение, чтоб лучше вглядеться в пришельца, завилял хвостом и с радостным визгом бросился встречать гостя. Встреча с одной и с другой стороны была самой сердечной. Шукай визжал, вертелся, прыгал, клал свои лапы на грудь Лобановичу, стараясь лизнуть его в губы, что наконец ему и удалось, — и это усилило его собачью радость.

Дядя Мартин бросил резать сечку и вышел на пригуменье. По визгу Шукая он догадался, что хутор навестил свой человек. Увидев племянника, которого он очень любил, дядя Мартин засветился радостью и заранее развел в стороны усы, чтобы освободить попросторнее местечко для поцелуя, шершавой ладонью вытер губы и, остановившись возле калитки, приготовился как подобает встретить гостя.

— Ну, здравствуй, Андрей!

Дядя и племянник крепко обнялись.

— На все лето приехали? — спросил Мартин, обращаясь к племяннику на "вы".

— На все лето… Ну, как здоровы и что у вас хорошего?

— Ничего, брат, живем понемногу.

— Чемодан я оставил на вокзале, а сам пешком пошел. На станции с Алесем Садовичем встретились и вместе домой шли, — словно оправдывался Лобанович за свой "порожний" вид.

Мать в это время в хлеву заканчивала доить корову. Услыхав лай Шукая, а затем голоса возле калитки, она сразу же подумала, что это их Андрей приехал на лето, — ведь и сон такой приснился ей сегодня. Она торопилась закончить доенье и в ту минуту, когда дядя Мартин здоровался с племянником, вышла из хлева с подойником и, прикрыв его фартуком, быстро пошла в сени и тотчас же вернулась, чтобы поздороваться с сыном.

— Сынок мой!.. Вернулся!

Лобанович поцеловал ей руку.

— А я дою корову, слышу — Шукай забрехал и сразу стих, визжать начал. Так мне и тюкнуло, что это, наверно, ты…

Мать подробно описала свои недавние предчувствия и даже сон рассказала, идя в хату вместе с дядей Мартином и Андреем. На пороге встретились с Юзиком, младшим братом Андрея. С кнутом в руке и с торбой за плечами он шел выгонять в поле коров.

— Здравствуй, Юзик! — поздоровался с ним старший брат.

Юзик улыбнулся, повернув в сторону брата смуглое лицо и обнажая ряд белых зубов. Лицо его казалось немного смущенным.

— Выгоняй, выгоняй, брат, скотину, — заметил дядька Мартин. — Солнце вон уже высоко над лесом стоит.

Хата была еще не прибрана, и не все еще в ней встали.

— В самый беспорядок ты, сынок, попал, — говорила мать, словно прося прощения у сына.

— Да ведь еще и рано, — отозвался Лобанович.

— Спать привыкли долго, — строго проговорил Мартин и бросил взгляд в угол, где лежали в постелях его племянницы Маня и Настя. — Избаловала их мать, такие, пане мой, барышни!

Мане было уже лет шестнадцать, а Настя года на два моложе.

— Ведь им так хочется поспать! — заступилась за дочерей мать. — Молоденькие еще, наработаются за свой век.

Ганна, мать Лобановича, была женщина добрая, работящая, заботливая, все старалась сделать сама, за всех заступалась. Она не раз плакала, когда ей приходилось будить Юзика гнать коров: ведь ему так тяжело было подниматься… Хоть на одну минутку старалась она продлить его сладкий утренний сон, а когда хлопец вставал, стояла возле него, помогала собраться и делала все, чтобы ублаготворить его.

— Смолоду надо в работу втягиваться, — стоял на своем Мартин. — Ведь если вырастут лентяями, спасибо тебе за это не скажут.

Говоря так, Мартин подошел к постели. Накрывшись с головой одеялом, спал самый младший племянник и лучший приятель дяди Мартина — Якуб. Наклонившись над ним, дядя начал шептать что-то мальчику на ухо. Якуб недовольно буркнул в ответ, а Мартин залился самым, искренним смехом, после чего сказал:

— Якуб у меня — человек. Это не Юзик. Того надо с музыкой поднимать, а Якуб в один миг поднимается, если надо. Это первый хозяин в доме.

Расхваленный Якуб — ему было лет шесть — показал головку из-под одеяла, блеснул на брата темными глазками, улыбнулся и снова спрятался.

— Мама! Иди сюда, — позвал он мать.

Мальчику нужна была какая-то одежда, он решил вставать, чтобы оправдать свою репутацию хорошего хозяина и работника.

А дядя Мартин рассказал тем временем, как Якуб искал червяков, собираясь удить рыбу, переворачивал гнилые бревнышки и, если под ними червяков не оказывалось, говорил сам себе: "Тут тоже нету".

Случай, казалось бы, ничем не примечательный, но Мартину он почему-то врезался в память, а это "тут тоже нету" вызывало у него всякий раз веселый смех.

Дядя Мартин был еще не старый человек. С утра до позднего вечера трудился он не покладая рук. То в поле, то возле дома возился. В более или менее свободное от полевых работ время плотничал или занимался столярной работой, имевшей непосредственное отношение к хозяйственным делам: то телегу мастерил, то соху чинил, в хлеву или на гумне порядок наводил, не то в хате либо в сенях какие-нибудь полки, подмостки делал. Просто что-нибудь изобретал для большего порядка в хозяйстве. Короткие перерывы в работе использовал Мартин для дел рыбацких, благо Неман был, как говорят, под самым боком. А рыбацкая снасть — сетка, нересты, удочки — была у него отличная. В грибную пору, когда зарядит дождь и работа в поле прекратится, дядя Мартин возьмет корзину и, может, полдня проходит, зато принесет таких боровиков, что хоть вези на выставку.

— Ну, братец, отдохни с дороги. Я тебе и полати на гумне смастерил, — сказал дядя гостю, — а я поеду пахать, думаем гречиху под Клинами посеять.

Дядя Мартин уехал в поле. Лобанович некоторое время сидел и слушал новости домашней жизни. Новости нельзя сказать чтобы веселые. Наладить хозяйство так тяжело. Земля пустая, хоть и много ее, разбросана "за белым светом", только и пользы, что от узкой полоски возле дома. И этот кусок пустой, но его хоть унавозить можно. Арендная плата повышена, а платить нечем. Владя, старший брат, вот уже три недели как на плоты, на сплав пошел. А какие заработки на сплаве! Принесет десять рубликов — и то хорошо. Сколько нагорюется, натерпится! И с выпасом плохо. Везде запрет, только ступит где скотина — сейчас же штрафы плати. Ну, словом, чем дальше, тем хуже. Вообще как-то тяжелее стало жить на свете. А тут и девчата подрастают, одежду им надо справлять…

Лобановичу тяжело слушать эту грустную повесть. Он заметил, что мать стала выглядеть хуже — забот много и живется нелегко. И перед этими заботами поблекли его собственные. В глубине души он упрекал себя за то, что ничем еще не помог домашним. Правда, и помочь было трудно, жалованье он получал небольшое, а за два последних месяца и вовсе еще не получал. Тут осенила его мысль — дать знакомому лавочнику Гэсалю из Панямони доверенность на получение этого жалованья. Гэсаль охотно берется за такие дела, и хоть придется ему дать значительный процент, зато без хлопот можно получить рублей тридцать пять. Двадцать рублей он отдаст на хозяйство, а остальное оставит себе. На этой мысли Лобанович и успокоился, заметно повеселел. Да, он обязательно сделает это в ближайшее время. Может, даже завтра сходит к Гэсалю.

— Ты, сынок, вроде немного похудел, — заметила мать, присматриваясь к сыну.

— Нет, мама, это просто с дороги, я две ночи не спал.

— Тогда, сынок, выпей свеженького молочка и иди поспи на гумне.

— Да, надо, пожалуй, немного отдохнуть.

Мать принесла целую кринку молока. Якуб уже встал и смотрел на брата.

— Ну, Якуб, так много ли собрал червей?

— Я теперь знаю, где их надо искать: в дровяном сарае, под щепками, — ответил Якуб.

Вот если Андрей захочет, то он в один миг принесет их полную жестянку. Но рыба теперь лучше берет на овсяников.

— А знаешь, Андрей, где много рыбы?

— Ну, где?

— В Бервянке. Там такой омут, что и шестом дна не достанешь. Там может сосна спрятаться! Вот там и много рыбы.

— Откуда же ты знаешь, что ее там много?

— Я видел, как она там плавает. И плескает, страх как плескает!

Якуб что-то вспомнил и начал смеяться.

— Чего ты смеешься?

— Смешно было так… Дядька удил рыбу, а она как плюхнет! Я говорю: "Дядька, дядя, вон рыба плюхнула!" А дядя говорит: "Вот если бы еще плюхнула одна такая рыба, так и уха была бы!"

— Ну, довольно тебе рассказывать, пусть Андрей отдыхать идет, — сказала Маня. — Я уже постлала тебе на полатях на гумне, — обратилась она к Андрею.

— Пойдем, я тебе покажу полати, — и Якуб повел брата на гумно. — Это мы с дядей их мастерили, — сообщил мальчик. Он все время вертелся возле брата и щебетал своим детским голоском.

— Что же ты теперь будешь делать? — спросил Андрей.

— Пойду сейчас к дяде. Дядя говорил, что научит меня пахать.

— Пойдем, Якубка, пусть Андрей поспит.

Маня позвала словоохотливого Якуба и закрыла ворота.

Лобанович разделся и лег на мягкую постель. Измученное дорогой и бессонными ночами тетю давно требовало отдыха, но уснуть он сразу не мог — слишком много накопилось разных впечатлений. Нервы переутомились, а мысли одна за другой мелькали в голове и не поддавались никакому контролю.

На гумне было довольно прохладно и темновато, хотя из-под крыши сюда врывались лучи весеннего солнца, а сквозь неплотно сложенные стоны светилось ясное небо. С веселым щебетаньем залетела сюда пара ласточек, облюбовавших себе место для гнездышка, и нарушила молчание крестьянского тихого уголка. С поля время от времени доносился голос дяди Мартина, понукавшего лошадь. Возле Немана, — а он был совсем рядом, — послышалась песня Якуба, а затем его же импровизация:

Неман, Неман дорогой,

Бережок золотой,

Потеки назад!

Хорошо Якубу! Ни огорчений, ни забот. Вольный и счастливый, как солнечный ясный луч, как серебряные волны Немана, которыми он сейчас любуется.

Порой на гумно врывался легкий ветерок, пошевеливая свисавшие с крыши порожние колоски и искусно сотканную паутину на стропилах. Над крышей зазвенела песенка полевого жаворонка. Знакомые, близкие картины-образы крестьянского быта, родные звуки-шумы деревенской жизни…

"Хорошо, что я дома", — мелькнуло в голове у Лобановича, и он уснул крепким-крепким сном.


IX


Все это лето Лобанович жил дома. Нельзя сказать, чтобы ему было очень хорошо. Неприятным прежде всего было ощущение, что он здесь не такой, как все, и что на него в доме смотрят как на человека иного круга. И как он ни старался стереть всякие границы между собой и родными и целиком слиться с ними, жить одной с ними жизнью, ему это никак не удавалось — сами же родные делали все, чтобы сохранить эти границы. Когда он поднимался утром вместе со всеми, чтобы взяться за какую-нибудь работу, дядя или мать замечали, что он мог бы поспать и подольше и что не его дело тянуть горемычную лямку простых людей.

— Разве же я калека? — спрашивал Лобанович.

— Калека не калека, а равняться с нами тебе нечего. Не для того ты учился, чтобы копаться в этой грязи и навозе.

Мать старалась и еду готовить гостю лучше, не обращая внимания на его протесты. Братья и сестры также держались поодаль от него, как бы чуждались его, скрывали от брата свою жизнь, свои нужды, и он в конце концов примирился с ролью отгороженного от семьи человека. В свою очередь и Андрей замыкался в себе. Один только Якуб был с ним запанибрата и знакомил его с кругом своих интересов, своих забав, со своей детской жизнью, развлекая брата своим неумолчным щебетом.

В первые дни после приезда домой Лобанович часто ходил по полю, которое они арендовали, осматривал посевы ржи, овса. Он радовался, когда видел полоски хорошей ржи или картошки, и не соглашался с оценкой, которую давали им дома, — мать и дядя Мартин, как казалось ему, склонны были преуменьшать действительные размеры возможного урожая.

Неподалеку от хаты раскинулось низкое болотце, на котором росла дикая трава. Пользы от него не было почти никакой — ни для пастбища, ни для сенокоса оно не годилось. Трудно было туда подступиться. Между пахотным полем и болотцем рос густой ольшаник, среди которого попадались малина и смородина. В тени этого ольшаника всегда веяло сыростью. Черная, как деготь, грязь выглядывала из-за высоких кочек.

"Что, если бы этой грязи натаскать на поле? — думал, бродя здесь, Лобанович. — Ведь поле совсем пустое: ковырни ногой — и достанешь желтый песок. Надо будет посоветоваться с дядей Мартином".

Он начал раздумывать над тем, как бы улучшить землю. Сил маловато, а если бы перекопать землю да навозить в канавки грязи из ольшаника, наверно земля улучшилась бы и росли бы здесь хлеба, как лес.

Мысль Лобановича продолжала работать в том же направлении. Его хотя и небольшой еще жизненный опыт говорил ему о человеческой нерадивости, о косности и консерватизме деревенской жизни.

Взять хотя бы здешний народ: бедный, еле-еле сводит концы с концами, люди мучаются, бросаются в разные стороны, ища отдушины, но редко кто находит ее. Земли мало, земля неурожайная, голый песок. Все лучшие земли принадлежат князю Радзивиллу. Чувствуется острая нехватка земли, а народу все увеличивается. Чем же можно улучшить его положение? Если бы люди дружно, всем обществом, взялись за работу, они осушили бы болота, свезли песок с полей, а болотный перегной перенесли на песчаное поле — хватило бы и хлеба и сенокоса.

Постепенно мысли Лобановича с реальной почвы унеслись в заманчивый край красивых мечтаний. Он видел себя в роли человека, который сумел поднять общество, всех крестьян округи, на новую, дружную работу. Народ осушает болота, создает новые земли, проводит дороги, обсаживает их плодовыми деревьями, строит мосты, новые дома и начинает жить счастливо и богато.

Оглядывая двор и хозяйство, Андрей остановился возле сарая — под стрехой лежали три толстых обрубка черного дуба. Еще в прошлом году, купаясь, случайно обнаружил он этот дуб в песке на дне Немана. Заинтересовался находкой, принес лопату, стал откапывать. Работа подвигалась быстро, вода сама относила взрытый песок, и тело старого богатыря-исполина все больше и больше выступало из земли. Черный как уголь, толстый, ровный, гладкий дубовый ствол лежал поперек реки. Комель глубоко входил в высокий берег, и откопать его было очень трудно. Лобанович трудился с увлечением. Он ощущал даже какую-то радость, выкапывая на свет этого неизвестно когда похороненного покойника. Наверно, он очень долго лежал на дне Немана: ведь никто не помнит, чтобы здесь росли дубы, никаких следов их не сохранило время. Когда весь ствол был выкопан, принесли пилу. Дядя Мартин также заинтересовался дубом, и вдвоем они начали вытаскивать его. Вытащить дуб целиком им было не под силу, пришлось распилить его на три части. Пропитанный водой, он легко, как морковь, поддавался распиловке. Разрезанные куски выкатили на берег, где они просохли и стали твердыми, как кость.

И эти три толстенных обрубка черного дуба, ровные, гладкие, без единого сучка, лежат под крышей без всякой пользы, не находят себе применения, несмотря на свою высокую ценность. От солнца и ветра они потрескались, порыжели. Лобановичу обидно стало, что дядя Мартин не позаботился распилить на доски и использовать этот дорогой материал. Не дуба жалко было Лобановичу, а обида брала, что не используется то богатство, которое лежит возле нас, что мы не умеем дать ему надлежащий ход.

— Ничего из них уже не будет, братец. Потрескались, подлюки, придется распилить на дрова.

Такой приговор вынес теперь этим дубовым обрубкам дядя Мартин и, как бы оправдываясь, добавил:

— Нужно было сначала положить их на гумно да прикрыть соломкой, чтобы они высыхали постепенно, — тогда и не покололись бы.

Проект же племянника — подвезти черной земли из ольшаника на поле — дядя признал достойным внимания, может быть просто чтобы не обидеть "наставника". Но… здесь нашлось свое "но". Во-первых, для этого дела потребуется много сил, времени и труда. Но это еще ничего, можно было бы попробовать. Другое, более важное обстоятельство мешало такой работе: земля была не их, а арендованная. Неизвестно, что будет дальше с этой арендой, — ведь управление княжеских имений хочет использовать эту землю для обмена с крестьянами на концы деревенских полосок, которые вплотную подходят к княжескому лесу либо вклиниваются в него.

— Вот так и живешь со дня на день и не знаешь, что с тобой будет завтра. Может быть, прикажут сносить отсюда постройки. Тогда хоть возьми да подожги их, а сам надевай суму да иди нищенствовать. Нет, брат, простому человеку ни свободы, ни разгона. Их сила и их право. Служил, служил батька твой весь век, а умор — семья куда хочешь девайся… И когда им, холерам, конец будет? И будет ли? Началась бы война, что ли, или какое другое лихо, — может, людям облегчение пришло бы наконец.

Жаловался дядя Мартин, что всюду "прижим" начался.

Куда ни кинься, все в панские руки попадешь. Свет они весь загородили, а за простого человека никто не заступится.

Тяжело было слушать эти жалобы, ведь в них была неприкрытая и горькая правда. И как примирить все это с тем, что вбивалось в их головы в семинарии? Твердили же там, долбили на каждом шагу о том, как заботится царское правительство, царское начальство и сам царь о народе, как этот народ любит своего батюшку царя, как он всегда находит у него и ласку и милость. "Бог на небе, царь на земле" — вот те киты, на которых держится мир. И эту же "истину" утверждал через школу и он, Лобанович. Откуда же такая неувязка "науки" и жизни?

Лобанович припоминает слово "социалист". Он впервые услыхал его в семинарии от одного товарища из Новогрудчины. Произносилось оно тихо, шепотом, а самый смысл его был окутан какой-то таинственностью. О социалистах они только и знали в семинарии, что это те пропащие люди, которые осмеливаются плохо думать о царе и о нынешних порядках.

Так проходили первые дни дома. Лобанович нигде не бывал, слонялся по двору, по полю, порой отправлялся в лес, на свои любимые места, где в грибную пору он так любил собирать грибы, но теперь их еще не было. Ходил он, ходили с ним и его мысли, его мечты и воспоминания. Покой и тишина лесной глухомани так располагают к размышлениям. Во время этих одиноких прогулок неотступно следовал за ним и образ Ядвиси, чистый, недосягаемый и бесконечно милый, дорогой. Где-то она теперь? Вспоминает ли о нем? И почему все же она не написала и не сказала, куда поедет? Неужто она не хочет знать о ном ничего? Или, быть может, в Хатовичах, в волости, есть письмо от нее? Он напишет туда. Как хорошо, что такая мысль пришла ему в голову! И в сердце пробуждается надежда, что письмо ждет его в Хатовичах. Придя из леса, он пишет Дубейке и просит, чтобы вся почта пересылалась ему сюда. С этим письмом идет он в Панямонь. Заодно и другое дело можно сделать — дать Гэсалю доверенность на получение своего жалованья и взять у него ссуду, конечно за хорошие проценты. Возвратясь из Панямони, Лобанович заметно повеселел, да и родных своих порадовал: ведь двадцать рублей деньги для них немалые.

Постепенно Лобанович вошел в колею домашней жизни. Читал, восстанавливал в памяти то, что изучал когда-то, приобретал новые знания. Иногда перед вечером ходил в Микутичи, чтобы побыть в компании своих товарищей, а летом их здесь всегда было достаточно.

Микутичи — село большое, известное во всей округе. Стоит на песках возле Немана. Народ здесь бедный, малоземельный. Жить с хозяйства трудно, и микутичане вынуждены искать себе заработка на стороне. Но этих заработков мало. Зимой возят бревна, весной и летом ходят на сплав — гоняют плоты. Женщины и девчата собирают летом ягоды и грибы и таким образом немного зарабатывают на мелкие домашние расходы, а молодежь разбредается по свету, чтобы выбиться в люди, найти себе кусок хлеба и родителей поддержать. Выбьется один, за ним тянется другой, помогают друг другу. Железная дорога, телеграф, почта, школы разных видов, начиная от учительских семинарий и кончая высшей школой, имеют представителей из Микутич. Таким образом, в Микутичах есть своя интеллигенция, среди которой самую значительную группу составляют учителя. Нужно сказать, что эта группа наиболее тесно связана с родным селом.

Как только кончалась работа в школах, учителя съезжались на лето к родителям. Это стало уже определенной традицией, к тому же дома прожить дешевле, можно не трогать жалованья за летние месяцы, перебиться на домашнем хлебе и на отцовской каше. В прохладной тени гумен и сенных сараев находили они покой душе и отдых телу. Кто готовился в учительский институт, кто вооружался философией жизни, кто ловил рыбу на лоно природы, кто работал по хозяйству, помогая родителям, а кто просто бил баклуши. Но в горячую пору сенокоса и жатвы все они высыпали на луг, на поле, и только самые важные и солидные, пропитанные "панским духом", упорно сидели под своими крышами. А если кто и выходил в критический момент вязать ячмень, то не иначе как в перчатках, давая этим богатую пищу для шуток веселым микутичанам.

По вечерам, когда спадала дневная жара, отправлялись учителя на прогулку, ходили по улицам, а порой собирались у кого-нибудь и налаживали выпивку. А некоторые украдкой наведывались в каморки и чуланы, где имели свои резиденции избранницы их сердец. Этих избранниц называли в Микутичах "панскими девчатами", и такой порядок вещей считался здесь законным и естественным. Но трудно было сделать хоть бы один шаг по дороге любви, чтобы не стал он известен на следующий день всему населению Микутич.

Среди учительства были свои группы, которые объединялись на почве тех или иных интересов. Учителя более солидные, имевшие уже определенный жизненный опыт и проработавшие в школах несколько лет, держались своей компании и на молодых смотрели немного свысока, как люди более зрелые, более развитые и более зажиточные, если только понятие "зажиточность" вообще можно применить к деревенскому учителю.

Молодые же учителя считали своим долгом время от времени зайти к своим старшим коллегам, поговорить с ними, а иногда поспорить и показать им, что и они не лыком шиты и казенную кашу не даром ели. А в Микутичах знамя науки и репутация "развитого" человека высоко стояли среди учительства.

Первым этапом в борьбе молодежи за право называться "развитыми людьми" обычно было ниспровержение религии и бога. Может быть, в этом проявлялся протест против семинарско-поповского воспитания и славянских текстов Филарета, но кто не читал Бокля, Дарвина и Дрепера, тот просто считался неучем, человеком, который ничего не знает и с которым не о чем говорить. Микутичские гумна и сенные сараи были школой безбожия и вольнодумства.

Из сенных сараев вольнодумство проникало и под крыши крестьянских хат. Степенные люди вначале укоризненно качали головами, услыхав о какой-нибудь безбожной выходке того или другого учителя:

— Чему же они детей научат, если сами творят невесть что?

А потом привыкали и говорили:

— А может, и взаправду нет бога.

И, наконец, просто смеялись, как, например, в случае с Иванком Перегудом. Его мать — богобоязненная женщина. Болело ее сердце, что Иванок в церковь не ходит, попа кудлатым чертом называет, а если его порой спросят о чем-нибудь, то он ответит: "А черт его святой знает".

— Ах, как ты нехорошо говоришь, сынок! Ты же учитель и сам должен знать, что это грех.

— Что значит "грех"? — отвечает Иванок. — Может быть, ты скажешь, что и сало есть в пятницу — грех?

— А ты спроси у батюшки, что он тебе скажет?

Иванок презрительно щурит глаза.

— Буду я спрашивать у этого волосатого остолопа!

— Побойся бога, сынок! Что ты говоришь? Ведь он служка божий.

— Не боюсь я того, чего на свете нет.

— Дух святой с нами, пресвятая богородица!

Мать крестится, пятится назад, а Иванок наступает:

— А ты видела бога? Так скажи, какой он. На кого похож — на коня или на корову?

Мать пятится и тихо шепчет "Отче наш". Она не может забыть этот тяжкий грех сына, втихомолку молится за него богу.

— Сынок, — говорит она спустя некоторое время, — пойди в церковь, помолись. На тебе сороковку [Сороковка — двадцать копеек], поставь, сынок, свечку в церкви.

Иванок пропил эту сороковку в сенном сарае с друзьями, а матери сказал:

— Я тебе, мама, потом пять рублей дам за твою сороковку, но теперь я пропил ее: лучше пропить, чем отдать попу.


X


Возле самого села, размывая концы улиц, течет Неман. Развесистые, кругловерхие вербы, подняв над водой корни, обступают пологий песчаный берег. На улицах сыпучий песок. Грязи здесь почти не бывает никогда, но, если поднимется ветер, целые облака пыли стоят в воздухе.

Шумно и людно на берегу Немана. С утра и до вечера голышами возятся, кувыркаются дети то в песке, то в воде. Сотнями отголосков разносится над рекою стук вальков. Подоткнув юбки и оголив икры, колотят полотна женщины и девчата, белят их, расстилают на берегу. В этом месте Неман мелкий и широкий. И ездят, и ходят, и скотину гоняют вброд. Целый день снуют здесь люди, старые и малые, кто за Неман, кто из-за Немана. Перейти же вброд реку летом — одно наслаждение. И если у мужчин, начинающих переход через реку, есть еще кое-какие хлопоты — засучить либо сбросить штаны, когда вода прибудет, то женщины в этом отношении совсем счастливый народ. Поднимут на ходу юбки, сколько надо, и храбро двинутся вброд, не обращая внимания, есть ли поблизости кто или нет, смотрят на них или не смотрят. А некоторые смелые и рискованные особы, особенно когда на берегу есть зрители, нарочно приготовятся брести так, будто здесь очень глубоко и можно подумать, что вода достанет до самых подмышек, хотя выше колен она не доходит. Бывало, и шутками перебросятся в таких случаях по существу дела, а порой какой-нибудь Гилерик, человек солидных лет, и замечание сделает, вынув трубку из зубов: "Опустила бы хоть ниже юбку", — а сам при этом стыдливо в сторону отвернется. А если его задевали насмешками, то, чтобы в долгу не остаться, откликнется:

— Огреть бы бесстыдницу кнутовищем, то береглась бы. Козыряет черт знает чем!

По ту сторону Немана идут луга, а за лугами лес и поле. Версты две будет до поля. Лежит черная гать поперек луга, одним концом к реке подходит, другим в поле упирается. Вот эта гать — беда и горе микутичские. Пока проедешь ее, всю душу из себя вытрясешь и кишки переболтаешь, а в мокрое лето и конь увязнет и сам, как дьявол, в грязи вываляешься. И телеги ломали здесь, и скотину калечили. Поганая гать, чтоб ее люди не знали, въелась она всем в кости…

Когда-то здесь, как рассказывают старые люди, — правда, сами они этого не помнят, — тянулся длинный мост. И теперь еще кое-где по краям гати виднеются остатки свай — торчат они из грязи, как сгнившие зубы в челюсти. Мост этот был уничтожен во время Шведского паленья. Живет еще в памяти людей война со шведами. Даже имя свое сохраняет в устах народа — Шведское паленье. Вот и спалили тогда шведы мост. Большие бои проходили здесь. А над самым Неманом, немного повыше села, есть курган-могила. Размывает река эту неведомую могилу, вымывает человеческие черепа и старинное оружие. И рассказывают матери своим детям легенды-были об этом страшном времени Шведского паленья. Много тогда народу побито было, домов сожжено. Люди в лесах скрывались, и, чтобы выманить их из лесов, пускались шведы на хитрость. Кричали в лесу:

— Татьяна, Марьяна! Выходите из лесу: шведы домой поехали!

И если кто выходил, того забирали и убивали.

Тогда и скотина почти вся перевелась в округе. В Микутичах остался один только бык, а в Сверинове — корова. Соединили люди эту пару и пахали на ней. Но наконец покарал бог шведов за издевательства над людьми, ослепил их, и, собираясь ехать верхом, они садились лицом к конскому заду. Тогда их побили.

Такая легенда связывалась с гатью и с прежним, старым мостом, от которого остались одни обгорелые редкие сваи.

На самом берегу Немана против брода стояла когда-то старая корчма на высоченном фундаменте. Это был омут крестьянской жизни, и не одна микутичская душа захлебнулась в нем. После того как ввели монопольку, корчма пришла в упадок, а затем сгорела. Но по старой привычке собирался здесь народ, как на стародавнее вече, где решались крестьянские дела и обсуждались разные вопросы микутичского быта.

Микутичане — народ обществе�ный, любят поговорить о разных разностях: об иностранной политике, о воине, о заработках, о трудностях жизни, о том, что происходит что-то на свете, что-то готовится и должно что-то произойти, ибо дальше так жить нельзя. Жадно прислушивались крестьяне к разным слухам, порой выдумывали их и так разукрашивали, что сами начинали пугаться их, а потом сами же себя допекали смехом. Соберется, бывало, толпа мужиков, а перед нею за Неманом, будто какая-то гадина, лежит проклятая черная гать, вздохнуть свободно не дает. Много было о ней разговоров и споров, когда вставал вопрос о том, чтобы ее починить. Бывало, кое-как и соберутся и подправят кое-где, но такие полумеры мало давали пользы и гать как была, так и оставалась крестьянской бедой.

Правда, не всегда гать с одинаковой силой волновала крестьянские души. Порой о ней даже и совсем забывали, и только во время косьбы и жатвы, когда нужно было ездить с возами, о ней думали, ее проклинали, из-за нее ссорились. Жила эта гать и в мыслях общества и в мыслях отдельных членов его. Жила как заноза в теле.

Лобанович не раз слыхал разговоры о гати и жалобы на нее как со стороны дяди Мартина, так и со стороны многих знакомых жителей Микутич. Не раз и сам ходил по ней пешком и ездил. Не раз дрожал он здесь, везя снопы или сено: как бы не опрокинулся воз… Ему вспоминались созданные фантазией напуганного темного человека рассказы о разных невероятных историях, якобы происходивших возле гати. Было на ней, говорили, и страшное место, откуда порой выбегал кто-то в красном, с кнутом в руке и хлестал по ушам того, кто поздно ехал с поля.

Странным казалось Лобановичу, что такое большое село, как Микутичи, не может справиться с гатью. Ну что стоило бы крестьянам потратить неделю-две, чтобы покончить с этим злом? Неужто так тяжело всем обществом выкопать по обеим сторонам гати канавы, поднять ее, привезти песку и камней, насыпать, сровнять, утрамбовать? Песку же кругом, куда ни повернись, целые горы. Камнями завалены межи. Целые груды камней, выброшенных с поля, тянутся вдоль дороги. И рабочих рук хватает, и материал под руками, нет только человека, который поднял бы село на этот общественный труд.

И вот этим летом, когда в голове у Лобановича вызревали разные проекты улучшения человеческой жизни, он поднял однажды вопрос о гати среди учителей своего села. Около десятка молодых "просветителей народа" собралось на гумне Иванка Перегуда. Сам Иванок лежал в своем логове, смяв ногами домотканое одеяло и сваляв подушку в какой-то грязный ком. Волосы его, давно не стриженные, разлохматились и, словно кочка, лежали на подушке. Учителя разместились где попало. Возле постели стоял убогий столик, на нем валялись книги, пустая бумажная коробка из-под гильз и два-три окурка.

Иванок Перегуд пользовался славой чудака и философа. Основная формула его философии гласила: "Плюй на все и береги свое здоровье". Правда, в его поведении, манере держаться было много напускного, и он немного форсил своим чудачеством. В общем же был хорошим работником в школе и веселым человеком в компании.

Сошлись здесь разные группы учителей. Старшие задавали тон, а молодые только прислушивались к их речам да подавали реплики.

— И вот что интересно, и это надо отметить, хлопцы, — говорил Михась Лобода, учитель с пятилетним стажем, — среди наших микутичан нет ни одного вора.

Учителя были приятно удивлены. И в самом деле, нет здесь вора!

— Это, братцы, стоит того, чтобы золотыми буквами вписать в историю нашего села, — отозвался приятель Лободы Игнат Курган.

— Да, это редкость, — загудели голоса.

— Это потому, что здесь украсть нечего и микутичская голытьба не способна воспитать вора, — откликнулся из своего логова Иванок.

Все засмеялись.

— Нет, брат, стой! — с жаром выступил Садович. — А Язеп Малюк…

— О ты черт! — напустился на него Курган. — Обедню портишь. Да что Язеп? Он здесь не живет, ни одного гвоздя здесь не украл и, таким образом, не нарушает картины общей честности нашего села.

— Правда! — подхватили учителя.

Язеп Малюк появлялся в Микутичах раза два, а теперь о нем никаких вестей не было.

— Я вам расскажу про Язепа, — начал Курган. — Когда он был здесь в последний раз, поехал с нашими микутичанами в Панямонь. А он человек видный, одет по-городскому, держится как заправский пан. "Чей же это такой?" — удивляются люди. "А это наш, микутичский", — отвечают микутичане. Рады, что их односельчанин такой бойкий, ловкий. Но вот спустя несколько минут попался Язеп в краже. Ведут его. "Кто же это такой? Чей он?" — спрашивают люди. Наши микутичане отвечают: "А черт его знает, чей он там".

Когда разговор зашел о жизни села, Лобанович улучил удобный момент, чтобы заговорить о гати.

— Знаете, хлопцы, что? Вот мы здесь перебираем разные, правда очень интересные, мелочи. А стоило бы гать наладить. Всем она в кости въелась, и все чувствуют, что ее надо наладить, чтобы перестала она быть занозой в жизни села. Давайте поднимем народ на работу!

Он хотел добавить еще, что сделать хорошую гать совсем нетрудно, если дружно взяться всем обществом, но немного стеснялся старших товарищей и чувствовал себя в их компании не очень уверенно.

— Ты что же, хочешь быть Оберлейном? — спросил его Лобода.

— Не вмешивайся в жизнь, — заметил из своей берлоги Иванок, — пусть она идет, как идет. Плюй на все и береги свое здоровье.

— Тут, брат, требуется вмешательство начальства, приказ строгий и серьезный, а тебя никто не послушает, — добавил Курган.

— Важными панами вы стали и не хотите пальцем пошевелить, чтобы сделать доброе дело, — шутливо ответил Лобанович и замолчал.

Разговор перешел на другие темы, но ему было немного обидно за свое выступление. Ну что ж, он сделает все и без них. Он больше уже не затрагивал этого вопроса, — по всему видно было, что никто здесь не придавал серьезного значения проекту, с которым он так неудачливо выступил.

Каждый, кто захотел бы поговорить с микутичанами, всегда найдет среди них внимательных слушателей, особенно в праздничный день и в хорошую погоду. Стоит только присесть к двум-трем человекам на завалинке, раскрыть рот и сказать несколько слов, как сейчас же возле тебя начнут собираться люди и через полчаса их соберется не одна сотня. Вот и сегодня возле хаты дядьки Базыля, на горке, с которой так хорошо видны и брод и гать за Неманом, собрались микутичские крестьяне. К ним присоединился и Лобанович. Разговор зашел о Полесье. Лобанович рассказал несколько смешных происшествий из тельшинской жизни — о том, как полешуки праздник потеряли и как они причащались после исповеди.

Микутичане слушали и смеялись.

— Так они, черти, дикие, — заметил дядька Сымон. — Я однажды видел их. В Несвиже лесника-полешука встретил. Волосы длинные, будто у попа. Взяли его да остригли — голова стала как колено. Вот же горевал! Хватался за голову и все говорил: "Што ж мне зробілы? Як жа я покажуся на родыну? Скажуць: таўкач та і ўcэ".

— Но между ними и, скажем, нами, микутичанами, есть много сходного и общего, — заступился Лобанович за полешуков.

— В чем же? — заинтересовался дядька Яхим.

— А вот в чем. Там, в Тельшине, очень мною грязи, не вылезешь, через улицу нельзя перейти в мокрую погоду. Дворы же и улицы бревнами завалены. И никому в голову не приходит положить кладки возле хаты. Говорил я с ними об этом не раз, а они хоть бы что. "Мы, говорят, к этому привыкли, спокон веку так у нас ведется". А вы посмотрите теперь — видите? — Лобанович показал на гать. — Разве у нас не то же самое?

— Верно, брат, — слышатся голоса.

— Так ведь она, холера, большая! Это не то что бревно выкатить со двора на улицу, чтобы положить кладку, — оправдывается дядька Сымон, не желая, видимо, становиться в один ряд с полешуками.

— Но проехать с возом по гати — это не то что пройти пешком по грязной улице.

— Что говорить! Вот где сидит она, эта гать, — дядя Базыль показывает на горло.

— Вот я нарочно и начал с полешуков, чтобы поговорить с вами о гати. В самом деле, как это вы терпите столько времени такое лихо, как наша гать? Такое большое село, столько рук, столько силы! Взялись бы сообща, кто песку подвез бы, кто камней — ими все поле, дороги завалены, — кто вышел бы с лопатой, кто с топором… Неделя времени — и гать была бы как яичко.

— Так ведь это если бы все дружно взялись, — гудит голос.

— Это, брат, не так легко, — выступил старый Семка, краснобай и заядлый курильщик. Он так пропах махоркой, что его можно было за полверсты носом учуять. — Сделай ты самую лучшую гать, а разольется весной вода и снесет ее к чертовой матери.

Поднялся шум. Одни утверждали, что гать можно сделать вечную. Вся беда в том, что народ нерадивый, беззаботный, на работу не поднимешь. Другие доказывали, что из этой гати толку не будет, здесь мост делать надо, лес возить, мастеров ставить. Порой завязывалась между отдельными крестьянами ссора, перебранка: вот, например, Стецок сколько работал на гати, а Гароним прятался от работы, как собака от мух…

— Вы никогда не принимались за работу дружно, сообща, и не знаете, какая вы сила. Кто же за вас делать будет? И для кого вы будете делать?

— Мы это, брат, знаем, да вот ничего поделать не можем. Если бы приехал пристав с нагайкой да задал бы перцу, тогда все вышли бы на работу, — говорит старый Гилерик.

Микутичане гудят. Выплывают разные обиды, недоразумения, вспоминаются старые болячки крестьянской жизни, о гати совсем перестают говорить.

Некоторое время Лобанович не показывался в селе — обидно было слушать насмешки друзей.


XI


Кончалось лето.

На лугах уже расстилалась зеленым бархатом нежно-зеленая отава. Порыжели стога. Собирались в отлет аисты. Окутанные синеватой дымкой, сиротливо смотрели поля в ласково-печальном свете августовского солнца.

Начинали разъезжаться с летних вакаций учителя.

"Пожил, брат, и хватит, собирайся на свое место!" В этом голосе осени слышится грусть, сожаление о чем-то, а кажется, еще так недавно звучал другой голос, радостный, свежий голос весны: "Разверни крылья, снимайся с места, лети на простор, живи во всю свою силу, как только ты можешь жить".

Назначил себе день отъезда и Лобанович.

Дубейка переслал ему почту, но того письма, о котором Лобанович так долго думал, которого так жадно ждал и о котором не говорил никому, все не было и не было. И не будет. Лето прошло, прошла и надежда. Ну что ж, пошутила девушка, а теперь время этих шуток прошло; там, в глуши, где, кроме него, никого не было, можно и с ним пошутить, посмеяться над ним, дурнем. Но такой конец, такой вывод покоя не даст, нет, не даст!

Недавно пришел казенный пакет — назначение в выгоновскую школу. Лобанович всматривался в незнакомое название деревни — оно как раз подходит к нему. Даже странно немного: молодой учитель с некоторых пор действительно чувствует себя изгнанником. Простое это слово нашло в его сердце такой неожиданный отзвук!

Он думал и о своей новой школе. Эта школа и эти Выгоны, о которых он никогда прежде не слыхал, рисовались его воображению в таких неясно-заманчивых образах, которые обычно, красивые издали, никогда не совпадают с действительностью. Но одних этих поэтических образов было недостаточно. Лобанович отправился в микутичскую школу, чтобы найти на карте свои Выгоны, посмотреть, какие там есть поблизости более значительные населенные пункты. Учителя почти все разъехались, и никто ему не расскажет о новой школе.

Зашел к Садовичу, хотелось поделиться с приятелем новостью. Садович также ждал назначения. Неожиданно Лобанович встретил у него и другого своего товарища по семинарии, Янку Тукалу. Это был довольно замкнутый, скрытный юноша, круглоголовый, белесый, с немного задранным вверх носом и серыми глазами. В семинарии он держался в стороне от своих товарищей и все о чем-то думал. Что занимало его мысли, он никому не говорил. В его душе, видимо, происходил какой-то болезненный процесс, и он переживал все молча, одиноко. Иногда удавалось его расшевелить, и тогда он становился веселым, остроумным, способным всех захватить своими шутками и смеялся так заразительно, что нельзя было не присоединиться к нему.

Случайно Тукала открыл в себе одно свойство. Было это на втором курсе. Тукала был всегда коротко острижен. Его жесткие волосы стояли торчком. Однажды, ложась спать, он снимал свою суконную рубаху. Резко дернув ею по волосам, он услыхал какой-то странный треск и заинтересовался. Дернул еще раз, снова послышался такой же треск. "Гей, хлопцы! — крикнул он, накрыв голову рубахой. — Идите сюда! У меня, оказывается, не голова, а машина электрическая". Вокруг Янки сгрудилось человек двадцать семинаристов. Затаив дыхание, слушали они треск в его волосах, когда по ним скользила рубаха, и заливались дружным смехом. "Платите, собачьи дети, деньги", — смеялся и сам Янка, забавляя товарищей.

И вот этот самый Янка Тукала стоял теперь возле гумна, где поселился на лето Садович.

— Янка! Ты откуда ж взялся? — удивился Лобанович и потряс Янке руку.

— Дней моею скитания сто сорок, — в каком-то библейском стиле заговорил Тукала. — Обошел я четыре ветра земли, взвесил человеческую жизнь и нашел, что она подобна коровьим лепешкам, разбросанным по выгону.

— Чтоб ты сгорел со своим выводом, — смеялись его друзья.

— Га-га-га! — хохотал Садович. — Ты знаешь, — обратился он к Лобановичу, — он же святым хотел стать, в Валаам ездил бога искать.

— Не может быть!

Янка виновато улыбался и не возражал. Лобанович и Садович смотрели на него и хохотали.

— Чего вы хохочете, дети Вельзевула?

— Чтоб тебе пусто было, Янка! Святым хотел сделаться!

— Чихать я хочу на святых! Баста! Не нашел я правды и больше искать ее там не буду. А теперь мстить начну. Берегитесь, боги, беднота гуляет! — перефразировал он строчку из стихотворения Никитина. — Жил я, братцы, один, глушь, никого нет, времени свободного много. Начитался я разной душеспасительной дряни, и потянуло меня под церковные стены, в кущи седобородого Иеговы. Пустился, братцы, копить деньги, чтобы на Валаам поехать. А кончил тем, что, возвратясь домой, принес такую жертву святым в лице Николая-угодника, какую ни один жрец на свете не приносил.

И рассказал о непотребстве, которое совершил он перед образом Николая-чудотворца.

— У тебя, брат, все крайности, чтоб ты сгорел, — смеясь, заметил Садович.

— Надо же какой-то итог подвести пройденному кругу и точку поставить, — смеялся в ответ Янка. — Нет, братцы, теперь я хочу жить иначе. Довольно бездельничать! К иным горизонтам обращу я глаза свои. Прежде всего место переменить нужно, хотя, с другой стороны, не место красит человека, а человек место. Я хочу соседом Баса стать, а еще лучше — в одну школу с кем-нибудь из вас попасть. Если я останусь один, я снова какую-нибудь глупость сделаю, — натура моя такая собачья. Мысли все какие-то в голову лезут.

— А я, хлопцы, переведен на новое место, — перебил Янку Лобанович, — в выгоновскую школу.

— Тебя уже, как какую-то скотину, погнали на выгон, — пошутил Янка.

— Это, наверно, святой Николай ошибся и вместо тебя меня покарал.

— Он еще, смотри, и мне перцу задаст. Черт его, брат, знает.

Друзья пошутили немного, а затем начали говорить о своих школах, перемещениях, о своих отношениях с так называемой интеллигенцией, с которой приходилось жить рядом.

— Может, они счастливее нас, все те, что в карты играют и водку пьют? Им это любо, в этом их радость, и они никаких чертей знать не хотят. А я так и пить не хочу, противно! Карты не привлекают меня, а девчата хоть и влекут, но я со своим "чайничком", — так называл Янка свой нос, — стесняюсь сунуться к ним. Мне все кажется, что они смеются надо мной. Что же мне делать? — спрашивал Янка. Серьезное и шутливое перемешивалось в его словах. — Я начинаю думать, что ко всему надо подходить с какой-то меркой, но этой мерки у меня нет. Сегодня это мерка, а завтра глупость, и я сам отменяю ее своей собственной рукой. Я бросаюсь от одной теории к другой, берусь за одно, хватаюсь за другое и везде отстаю. Читаешь одну книгу, кажется — здесь правда. Возьмешься за другую — и с нею соглашаешься. Теперь вот увлекся Ницше "Так говорил Заратустра", и мне хочется быть "сверхчеловеком", черт возьми! А если строго подумать, то выходит, что ты просто человек с искалеченными семинарским воспитанием мозгами. Я — о вас я не осмеливаюсь говорить это, хотя и вы, вероятно, такие же шаткие, как и я, — я дерево в поле, которое клонит ветви туда, куда ветер дует.

— Ну, это слишком пессимистическое признание, Янка, — отозвался Садович.

— Янка, дорогой! Руку, брат!

— Ты, значит, согласен со мной? — и Янка удивленно посмотрел на Лобановича.

— Ни на йоту! — ответил Лобанович. — Да и в чем с тобой соглашаться? Ни к какому заключению ты не пришел. Ты только показал себя с новой для меня стороны. Но я люблю тебя за страдания твои, как это сказано у Достоевского, за то, что не стоишь ты на месте, мечешься, правды ищешь и "хочешь своей погибели", — ведь так говорил Заратустра? Пусть мы деревья в поле, стоящие на ветру, пусть клонятся ветви в ту сторону, куда дует ветер, но ведь ветры веют с разных сторон, и ветви клонятся и туда и сюда. Однако здоровое, крепкое дерево будет стоять ровно, а ветви его больше наклонятся в ту сторону, откуда светит солнце. Все дело в том, как нащупать ветвями это солнце.

— Ты уже, я слыхал, нащупал "ветвями солнце", когда думал поднять микутичан сделать гать? — спросил смеясь Янка.

— Ты также нащупывал это самое солнце, когда думал найти его в валаамских монастырях! — заступился Садович за Андрея.

— Поднять село, сделать хорошую гать, по-моему, в тысячу раз важнее, чем блуждать под кущами седобородого Иеговы, как ты говорил. Но я тебя не осуждаю и не смеюсь над тобой. А если не удалось поднять крестьян, чтобы сделать для них полезное дело, то это не значит еще, что их вообще не поднимешь и поднимать не нужно: не поднял теперь — поднимешь потом. Но браться за это, может быть, нужно как-то по-иному. Необходимо считаться с тем, что народ здесь малокультурный, консервативный, не умеет бороться за свои общественные интересы и не привык выступать сообща, коллективом. Но ему нужно об этом говорить, будить его, толкать. И, по-моему, это наша обязанность… Но что говорить о народе, если учителя не понимают этого!

— Правда, брат, — сказал Садович. — Народ наш спит, воля его парализована, у него много нянек, опекунов, из его рун выбита всякая инициатива. Вот где корень его беды… Я, хлопцы, очень доволен, что мы встретились и поговорили. Действительно, мы словно в лесу, ходим ощупью, как слепые. Мы должны прежде всего крепче друг друга держаться, чтобы вместе выбиться на какую-то дорогу, должны подгонять сами себя, чтобы не уснуть и не погрязнуть в болоте. Я твердо решил остаться здесь. Янка будет моим близким соседом. Вот жалко только, что ты, Андрей, забрался в это Полесье.

— С вами я чувствую себя весело и пойду на что хотите, — разошелся Янка. — Богу не поддамся и с царя готов корону сорвать. У меня, братцы, и сны бывают интересные. Я все собираюсь записать их в назидание потомкам.

— Ну что же? Будем писать письма, делиться своими мыслями и не терять друг друга из виду, — прервал Янку Лобанович.

— Так давайте заключим триумвират! — кричал Янка.

— Давайте!

И друзья с жаром пожали друг другу руки в знак своего союза.

На школьной карте Лобанович не нашел своего нового места работы.

"Наверно, еще большая глушь, чем Тельшино", — подумал он.

Достали "Памятную книжку Менской губернии", где, как правило, были указаны все учреждения и школы, В книге значилась и выгоновская школа, что немного утешило и успокоило молодого учителя, но точного адреса школы не было. Одно только узнал Лобанович: нужно ехать в Пинск и уже оттуда добираться до школы.

Накануне отъезда Лобанович пошел в лес, чтобы в последний раз обойти свои заветные грибные места и проститься с ними.

В лесу было совсем тихо. Сквозь ветви высоких сосен пробивались теплые лучи сентябрьского солнца. Пожелтевшие иголки без шума падали на землю, едва зацепишь веточку. Где-то в небе закричали журавли, собираясь в отлет. Лобанович ощутил в своем сердце какую-то тихую грусть, навеянную и тишиной леса и этим осенним умиранием жизни. Неясные, смутные мысли, легкие, как тени сосновых веток, грустные, как курлыканье журавлей в небе, проносились у него в голове.

Было чего-то жаль, словно его постигла какая-то утрата. Думал о своей новой школе, составлял план жизни и работы на новом месте. Вспоминалось Тельшино. Теперь оно как-то отдалилось от него, окуталось мраком, стало пустым и чужим — там не было уже того милого образа, который давал жизнь и радость. Этот образ неотступно следовал за Лобановичем в его скитаниях по лесу и отгонял все другие мысли, заставлял думать о себе. И слова Ядвиси: "Если вы меня поцелуете, то, клянусь памятью матери, я брошусь под поезд" — снова выплывали в памяти, и сама она как живая стояла все время у него перед глазами.

На другой день на закате солнца запряг дядя Мартин черного конька, которого прозвал за резвость Ножиком, чтобы отвезти племянника на станцию. Вещи заранее были собраны и сложены в небольшой чемодан.

— По-настоящему так и коня запрягать не стоило бы, — говорил Лобанович, взвешивая чемодан в руке.

— Зачем же, сынок, ты будешь трепать ноги? Ничего не станет с конем, ведь он гуляет теперь.

Лобанович оставил себе денег на билет, а остальные, рублей семь, отдал матери.

— Напиши, сынок, как тебе там живется.

Мать поцеловала сына и утерла рукавом слезы.

— Ну, Якуб, бывай, брат, здоров! На следующую зиму заберу тебя к себе. Хорошо?

— Хорошо, — кивнул головой Якуб.

Мать стояла во дворе и провожала глазами подводу, что быстро катилась в сторону леса. Лобанович оглянулся, помахал фуражкой матери и сестрам, кивнул им издалека головой. Еще раз оглянулся, когда подъезжали к лесу. Мелькнул хуторок со своим ольшаником, мелькнул и скрылся.


Часть вторая На новом месте

XII


Поезд подходил к Пинску.

Перед Лобановичем возникали еще не виданные им картины Пинского полесья, залитые лучами сентябрьского солнца, окутанные тонкой синеватой дымкой, полные первобытно-дикой, своеобразной красоты. Они пленяли сердце необычайной мягкостью красок и какой-то грустной задумчивостью. Необъятные, ровные пространства земли сливались с небом или уходили за темно-синие ленты бесконечно далеких лесов. А на этих равнинных просторах мелькали полесские деревни, над крышами строений высоко поднимались вязы, липы и клены, осыпанные золотом осени. Сверкающим серебром извивались речки в низких берегах, расстилались широкие болотистые низины, заросшие дикой травой, аиром и камышом. По этим трясинным болотам, где, казалось, и воды не было, медленно двигались на челноках рыбаки-полешуки в своей самобытной одежде и широкополых шляпах. Местами виднелись огромные острова желтых песков, окаймленные кудрявыми молодыми сосенками. Одни картины быстро сменялись другими, новыми, и не было времени задержаться на них взглядом — поезд мчался очень быстро, миновав последний разъезд перед Пинском.

Пассажиров в вагоне было немного, и Лобанович переходил от одного окна к другому, чтобы получше разглядеть эту местность и хоть приблизительно отгадать, где находится его новая школа. В поезде он расспросил о своих Выгонах у местных жителей. Оказалось, что выгоновская школа расположена всего в пяти верстах от Пинска, и это очень обрадовало молодого учителя. И еще он узнал, что волость от школы совсем близко. Ему и совет дали, как добраться до Выгонов. Для этого нужно только попасть на Каралинский рынок, а там, наверно, будут выгоновские крестьяне и за весьма сходную цену, а то и просто даром, довезут учителя до самой школы. Ясный, погожий день, полные поэзии картины Пинского полесья и собранные в дороге сведения о новом месте работы — все это усиливало хорошее настроение, с которым подъезжал Лобанович к Пинску. Его больше не волновала забота найти свою школу, добраться до нее.

С чемоданом в руке медленно двинулся Лобанович на станцию в густом человеческом потоке. Богатый, красивый зал первого класса он прошел с безразличным видом бывалого человека, для которого вся эта красота и роскошь совсем не в диковину, хотя не мог не обратить внимание на несоответствие своей собственной одежды и своего дешевенького чемоданчика с убранством зала и видом тех шикарных господ, которые так важно сидели за пышными столами. Он чувствовал себя человеком, попавшим не на свое место, его собственная персона казалась ему здесь слишком ничтожной и незначительной. Вот почему он начал быстрее протискиваться к выходу, держась поближе к стене, чтобы не мешать никому, чтобы не вернул его обратно этот высокий и грозный швейцар в блестящих галунах. И, только пройдя весь зал и очутившись в коридоре, он вздохнул с облегчением. Теперь перед ним стояла задача найти Каралинский рынок. Города он не знал, ему никогда не приходилось бывать в нем. В нерешительности остановился на крыльце перед подъездом, где толпились извозчики, стараясь перехватить пассажиров.

"Лучше, пожалуй, взять извозчика", — подумал Лобанович. Он выбрал извозчика победнее и велел ему ехать на Каралинский рынок, в другой конец города.

Проехав несколько улиц и переулков, извозчик остановился — тут и есть Каралинский рынок. Оглядываясь по сторонам, Лобанович медленно шел по рынку. То здесь, то там попадались типичные фигуры полешуков и полешучек, необычайно важных и даже гордых, — они так пренебрежительно смотрели на все, что не было полешуком, и не слишком охотно вступали в разговоры, которые не имели непосредственного отношения к их собственным персонам. По их мнению, кто не полешук, тот босяк либо просто жулик.

— Скажите, будьте ласковы, — обращался учитель к некоторым крестьянам, — не знаете ли вы, где можно найти кого-нибудь из выгоновских?

Спрошенный полешук с глубокомысленным видом поднимал глаза на учителя, осматривал его и отвечал не сразу. Из этого ответа порой не вытекало ничего определенного — буркнет человек, чтобы отвязаться. Но, разглядев Лобановича и что-то обдумав, порой этот же полешук, снова встретив его и узнав, что это учитель, рассказывал уже более подробно, где останавливаются выгоновцы, где их можно найти. Оказалось, что сегодня их тут совсем не было видно.

Потолкавшись по рынку и не найдя никого из Выгонов, Лобанович сторговался за рубль с извозчиком. Хоть плата дорогая, зато ехать будет удобно.

Рессорная повозка, минуя мощенные булыжником улицы, мягко покатилась по гладкой пыльной дороге, возле которой попадались порой красивые одинокие липы. Целые купы развесистых вязов темнели вокруг селений, разбросанных довольно густо в стороне от дороги. Лобанович внимательно присматривался ко всему, что попадало в поле его зрения, подмечая каждую мелочь, словно это имело для него какое-то чрезвычайно важное значение. Местность эта ему сразу понравилась. Земля вокруг была хорошая, урожайная, народ, видно, жил здесь зажиточно.

Погода стояла тихая и ясная. Хотя день уже сменился ранним вечером, но было еще довольно жарко. Небо, слегка подернутое тоненькой белесой дымкой, словно шелковой куделькой, казалось, ниже наклонилось над полями, которые нежились в прощальных лучах ласкового солнца.

Миновав придорожный столб с государственным гербом и дощечкой, на которой значилось: "Деревня Выгоны, дворов 73 (причем какой-то шутник стер букву "д" в слове "дворов"), мужчин 269, женщин 284", — извозчик спустился с горки и повернул направо. Сразу же за Выгонами на широкой площади, разделявшей две деревни — Выгоны и Высокое, показалась школа, приветливо белея широко раскрытыми ставнями. Лучшего места для нее, чем здесь, между двумя небольшими деревеньками, кажется, нельзя было найти. Довольно большой пришкольный огород, правда незасеянный и запущенный, примыкал к плетню, окружавшему усадьбу казенного лесничего. Вдоль плетня тянулся целый ряд высоченных вязов, отделявших красивый парк лесничего от школьной площадки. Левее этой площадки раскинулась деревня Высокое — из-за деревьев весело выглядывали аккуратные камышовые крыши крестьянских хат и сараев. Ниже школы, на одной с ней линии, показались из-за сада усадьба дьячка и церковный дом, где жили две сестры попа, которых обминуло замужество, хотя надежды на него они не теряли. Шагах в ста от школы широкий выгон довольно круто спускался к речке Пине. За рекой раскинулись необозримые болота, где рос густой и необыкновенно высокий тростник. Заречная болотная равнина сливалась с небом и, казалось, не имела конца-края.

Все эти картины промелькнули перед глазами учителя, но не было времени задерживаться на них с тем вниманием, которого они по справедливости заслуживали, — извозчик уже остановился перед просторным школьным крыльцом.

Лобанович соскочил с повозки и взбежал на крыльцо. Дверь была заперта, на стук никто не отозвался, но окна в квартире учителя были распахнуты настежь. Залитая солнцем комнатка выглядела очень приветливо. Оттуда доносился запах свежей краски. Под окнами валялись кучки отбитой штукатурки. Видимо, здесь недавно происходил ремонт и еще не успели навести порядок.

— Обождите немного, — сказал Лобанович извозчику, а сам побежал во двор, чтобы войти в школу с другого хода.

Возле кухонной двери стояла чумазая девочка лет пяти и удивленными глазками смотрела на незнакомого человека. На двери висел замок.

— Где твоя мама? — спросил девочку Лобанович.

Девочка провела под носом грязным рукавом.

— Пошла к паненкам, — кивнула сна головой в сторону поповского дома.

— А мама твоя здесь живет?

— Эге!

— А батька твой где?

Девочка молча смотрела на учителя, не зная, что ответить на этот вопрос.

— Ты, может, позовешь маму?

— Она, должно быть, на село пошла, — проговорила рассудительно девочка.

Видимо, ей не хотелось искать мать или она просто не знала, куда та пошла. Она отвернулась, перестав интересоваться незнакомым человеком или, может быть, желая показать, что говорить здесь больше не о чем, и запела песенку.

Лобанович пошел обратно, раздумывая, что делать дальше. Выйдя со двора школы, он заметил новое лицо. Возле извозчика стоял невзрачный старый человек в поношенном пальто, сшитом на городской лад, длинноволосый, с неряшливой растительностью на лице. Увидя учителя, он зашагал ему навстречу.

— Учитель? — развязно спросил незнакомый человек, усмехаясь и подавая руку.

— Да, я назначен сюда учителем, — сказал Лобанович, здороваясь.

Ладонь и пальцы у незнакомого человека были как-то неестественно вывернуты и напоминали лапу огромного крота.

— Ну, будем знакомы: ваш сосед, псаломщик Ботяновский.

Нельзя сказать, чтобы Лобанович был очень обрадован таким соседством: дьячок был слишком корявый и запущенный, и в его лице было нечто такое, что не привлекало к этому человеку.

— Как ваша фамилия? — спросил дьячок.

— Лобанович.

— Вы, может быть, из духовных? — продолжал любопытствовать дьячок.

— Нет, я из другой породы.

— Из семинаристов?

— Окончил учительскую семинарию.

— А вы знаете церковное пение?

Эти расспросы начинали злить учителя, тем более что его ждал извозчик и он не выяснил еще, как войти в школу.

— А вот начинайте "Иже херувимы", я вам сразу подтяну, — раздраженно ответил он.

— И ноты знаете? — не отставал дьячок.

— Если нужно, и по нотам спою.

— Вот это хорошо! — обрадовался дьячок. — Отец Николай просил инспектора назначить сюда такого учителя, который мог бы наладить церковный хор.

Это было совсем не по вкусу Лобановичу. К тому же по части церковного пения он чувствовал себя очень слабо, как и вообще в области певческого искусства.

— Скажите, пожалуйста, — прервал он дьячка, который собирался еще о чем-то спросить, — как найти здесь волость?

— Нужно проехать селом на ту сторону, — версты не будет.

— Ну, тогда до свидания!

Лобанович поклонился дьячку и круто повернулся к извозчику.

— Поедем в волость!

Они поехали, а Ботяновский смотрел вслед и качал головой. Видимо, учитель не понравился дьячку, хотя бы уже тем, что осмелился предложить ему, старому человеку, чтобы он затянул тут же, на выгоне, "Иже херувимы". Надо будет поговорить с отцом Николаем.

В свою очередь встреча и разговор с этим заскорузлым дьячком немного испортили учителю его хорошее настроение. Особенно не понравилось ему, что отец Николай просил инспектора назначить сюда певчего. Он подумал об отце Николае: "Что еще за тип такой? И все-таки придется зайти к нему на этих днях".

Но вскоре впечатление от этой встречи сгладилось, и учитель с большим интересом разглядывал дворы здешних крестьян. В селе была только одна улица. Хозяйственные постройки тянулись далеко в глубь дворов.

Миновали церковь и новый поповский дом. Проехали еще несколько дворов и повернули к волостному правлению.

На крыльце перед "сборной" встретил Лобановича волостной сторож, дед Пилип. Это был коренастый, крепкий и подвижной еще старик с длинным красным носом и острыми, проницательными глазами.

— День добрый, дед!

— День добрый, панич!

— Можно увидеть писаря?

— В канцелярии, панич, сидит. А вы кто же будете? — спросил дед.

— Учитель вашей школы.

— А, так это панич учитель?

Дед Пилип, казалось, обрадовался, что приехал учитель. Он приветливо улыбнулся и, словно какому-то долгожданному гостю, широко открыл дверь.

— Наш панич говорил-таки, что должен скоро приехать новый учитель. Вот вы и приехали.

"Интересный дед", — думал Лобанович, разглядывая самобытную фигуру деда Пилипа.

— Дайте ваш чемодан, я отнесу его в комнату для приезжих.

Старик взял чемодан из рук учителя, показав рукой на канцелярию.


XIII


Пройдя просторную "сборную", чисто подметенную, но все же грязную, так как на полу накопилось не менее чем на вершок засохшей грязи, принесенной сюда со всех концов волости, Лобанович открыл дверь в канцелярию. Это была светлая и тоже просторная комната, перегороженная невысоким барьером из круглых точеных столбиков, за которым стоял длинный стол, обитый клеенкой. Над ним со стены надменно склонялись размалеванные цари и царицы в позолоченных рамах. За столом сидели два человека. Помощник писаря был еще совсем молодой, безусый паренек, с маленькими серыми глазками, хитрыми и немного насмешливыми. Белая манишка и прилизанные волосы говорили о его щегольстве, а хитрые глазки и жуликоватая улыбка свидетельствовали об умении выуживать гривенники и двугривенные из карманов полешуков. Другой человек — сам писарь, также молодой, но более солидный. У писаря были черные усы, правда короткие, и резко очерченное место бороды, заросшее короткой густой щетиной, небольшой вздернутый нос и прижмуренные, близорукие глаза, прикрытые темными очками. Писарь сидел, низко склонив голову к столу, и что-то писал.

Лобанович остановился возле барьера и поздоровался.

Помощник прервал работу, кивнул учителю головой и ждал дальнейшего выяснения дела. Писарь не отрывался от бумаг.

— Простите, что я прерываю вашу работу, — заговорил Лобанович и отрекомендовался.

— А-о-о! — отозвался писарь, быстро встал и провел учителя за барьер. Он подал стул и попросил Лобановича сесть.

— Школа моя оказалась запертой со всех концов, и я никак не мог в нее проникнуть. Приехал к вам, чтобы навести справки. Где же мне остановиться?

Писарь засмеялся.

— Школа, говорите, есть, а остановиться негде? Ну, ничего, все будет хорошо.

— Если уж приехали к нам, то все равно что к Христу за пазуху попали, — в тон писарю добавил помощник.

— За пазухой не слишком интересно сидеть, — засмеялся Лобанович. — А в школе, кажется, ремонт был?

— Был, был! Я уж постарался отделать вам квартирку на "пять с плюсом".

Писарь, как видно, любил пустить пыль в глаза и все важные мероприятия в волости приписывал лично себе. Разговаривая, он как-то по-особому поджимал губы и слегка потряхивал головой. Бахвальство писаря сразу бросалось в глаза. Чтобы еще больше поощрить его, Лобанович тут же поблагодарил и похвалил его за хорошее отношение к школе, заметив, что таких славных писарей не слишком много на свете.

— Ну, что вы говорите! — Видно было, что писарю поправилась эта похвала. — У нас с учителем всегда были самые лучшие отношения, школа от нас никогда ни в чем не терпела, — важно сказал он и предложил Лобановичу папиросу.

— Дайте уж и мне пустить дым по такому важному случаю, — протянул руку к папиросам писаря помощник, которого обычно писарь избегал угощать папиросами, хотя и был либералом.

Лобанович снова начал разговор:

— При школе, кажется, живет кто-то?

Писарь и помощник взглянули друг на друга и как-то лукаво, двусмысленно улыбнулись.

— Живет там… сторожиха.

— Так это, должно быть, ее девочку я видел возле кухни?

Писарь выпускает дым и одновременно издает сквозь поджатые губы какой-то специфический звук "псс", потряхивая головой.

— Да, это ее дочка Юста, а скоро и… сын будет… вероятно, сын, судя по отцу.

Писарь и помощник снова переглядываются и смеются.

— Митрофан Васильевич не должен дать маху, — добавляет помощник, и маленькие глазки его почти совсем закрываются от смеха.

Лобанович смотрит на них, догадывается о какой-то романтической истории. Он чувствует, что эта история станет ему сейчас известна.

— А кто такой Митрофан Васильевич?

— Это ваш предшественник.

— А-а… Ну, теперь я знаю, в чем тут дело.

— Нашкодил, а сам в Пинск удрал. — И писарь снова начал смеяться.

Неинтересно было продолжать разговор в том же тоне и ковыряться в человеческой грязи. Лобанович рад был бы сидеть теперь в своей школе. Хотелось обосноваться там и начать что-то делать, разобравшись в новой обстановке.

Дня три Лобановичу все же пришлось прожить в волости, на квартире у писаря, пока школа приводилась в порядок. Правда, не много потребовалось хлопот, чтобы сделать это, — прислать женщин помыть пол да прибрать мусор возле школы. Все это обещали сделать в ближайшие дни. Остановка была только за старостой Бабичем, который должен был послать на работу женщин. Но староста занимался где-то другим делом.

Эти дни Лобанович и столовался у писаря, человека холостого, гостеприимного. С писарем жила его мать-старуха. Родом они были со Случчины и Лобановича считали своим человеком. Кроме того, старший брат писаря был также учителем на Пинщине.

Здание волостного правления стоит на горке над самой Пиной. Отсюда открывается необычайно широкий и красивый вид на заречную часть. Возле самого села река описывает широкую дугу. Ее можно принять скорее за огромный залив, чем за самое реку, потому что вода здесь течет очень медленно. Круглые зеленые листья кувшинок купаются в ней, колышется ряска на тонких длинных нитях-стеблях.

Пологий берег Пины заставлен челнами и чайками-душегубками. Быстро скользят душегубки по зеркальной глади реки под ловкими взмахами весел привычных полешуков и полешучек. Вот из-за речных изгибов выплывают рыбаки со своими снастями, серьезные, медлительные. Крестьянин-хозяин торопится с того берега, из душегубки свешиваются длинные пучки тростника и вязанки жесткой осоки. Гонит чайку гребец, на другом конце ее сидит охотник с ружьем. Зоркие глаза внимательно всматриваются в прибрежные заросли. А среди этой мелочи челноков и душегубок медленно движется важный дуб с разными товарами и продуктами.

За широкой блестящей лентой реки лежат, как море, необозримые пространства болотных зарослей, где все сглажено, закрыто ровной стеной необычайно высокого тростника с бурыми метелками на концах. Словно живой ковер висит-колышется над трясинными топями бескрайних болот, где не пройти человеку, где только может с трудом пробраться легкий челн либо чайка-душегубка, вдавливая болотный покров, на который набегает вода. Незнакомому с местными болотами человеку опасно забираться в эти дебри: потеряешь дорогу, закружишься, запутаешься и не сумеешь выбраться отсюда, — ведь, кроме густого тростника да неба над головой, ничего не увидишь. Пропадешь, если не спасут люди. На этих бескрайних болотах попадаются узкие, черные, как расплавленная смола, полосы воды, страшные своим мертвым безмолвием и глубиной. Где-то по ту сторону болотной равнины проходят речки Струмень, Стоход и Стырь.

Лобанович целыми часами просиживает в волости возле открытого окна, любуется просторами болот, полными своеобразной красоты.

А погода на удивление тихая, ясная, теплая. Синеватая дымка висит над заречьем. Печально-ласковая улыбка осени озаряет онемелые, как бы уснувшие дали. Далеко-далеко на горизонте появляется беловатый дымок речного парохода. Кажется, он стоит на одном месте — так медленно обозначается линия его движения. И долго нужно всматриваться, чтобы заметить перемещение беловатого дыма над побуревшим от времени камышом.

Одно явление особенно приковало к себе внимание Лобановича. Вдруг то в одном, то в другом месте поднимается серовато-желтое облако дыма, вспыхивает огонь, разбегаясь по кругу. Проходит минута-другая, дым пропадает, исчезает огонь — не под силу ему бороться со стихией болот, не может он развернуть здесь свои горячие крылья. Спустя некоторое время огонь вспыхивает в другом, в третьем месте, а то и в нескольких местах сразу. Это полешуки нарочно поджигают болота, чтобы на выгоревшем месте росла на следующее лето молодая, лучшая трава.

Смотрит Лобанович на эти образы-картины, впитывает их в себя, сливается с ними, чувствует в них что-то невыразимо близкое, родное. Ему хочется еще полнее слиться с ними, раствориться в манящих далях-просторах. В душе возникают какие-то полные очарования, неясные образы, и порой чудится в них что-то давно знакомое, уже виденное, пережитое. Но где и когда? Или это только отзвук его позабытых мечтаний, снов, видений, или действительно он переживал нечто подобное? На мгновение учитель забывает, где он, как бы совсем отрывается от земли и от действительности.

Но слишком громки голоса земли и крепки нити, связывающие человека с действительностью, чтобы можно было надолго забыть о них. В волости только в некоторые дни и часы бывает затишье, такое затишье, когда даже помощник писаря вылезает из-за стола и на некоторое время исчезает. Обычно же здесь в "сборной" или в канцелярии толчется народ. Приходят люди по своим делам. А дел у них в волости много. Жалобу ли написать на соседа, заключить ли контракт, недоимку внести, льготу сыну выхлопотать, копию получить или просто повидать писаря, шепнуть ему словечко, таинственно кивнуть головой, чтобы вышел в комнату для приезжих, где уже почтительно, притаившись в уголке, стоят готовые к их услугам покорные бутылки пива…

С шумом и громом приходит сюда старшина Захар Лемеш. Еще не успеет его нога ступить на крыльцо волостного правления, а в канцелярии уже говорят: "Старшина идет". Зычный голос старшины опережает его самого. Как капитан с солдатом, еще со двора поздоровается он с дедом Пилипом, а тот ответит ему по-солдатски: "Здравия жылаю, госпадын старшыня", — хотя ни старшина, ни Пилип в солдатах никогда не служили. Если же дед на глаза не попадется, Захар Лемеш обратит свой голос к кому-нибудь в "сборной". А если и в "сборной" пусто, никого нет, он прорежет зычным голосом и эту пустоту: "Братцы мои, никого нет!" Голос у старшины крепкий, он любит свой голос: этот голос как бы возвышает Захара в его собственных глазах. Писарь же и помощник потакают ему. Писарь утверждает, что такого старшины во всем Пинском уезде нет, а помощник не раз говорил: "Нашему бы старшине полицмейстером быть". Все это кружит голову Захару Лемешу. Ведь он же хозяин волости!

Захар Лемеш — видный мужчина. Для старшины он еще совсем молодой, лет под тридцать пять. К тому же он и блондин, а блондины отличаются той особенностью, что выглядят моложе своих лет. Бороды у старшины нет и усы растут слабо, но лицо энергичное и довольно красивое. Правда, губы у него слишком толсты, нередко кривятся, но это уже результат его старшинского важничанья, а не упущение природы. Зеленоватые глаза умеют быть злыми и строгими, хотя сам старшина человек не злой. Войдя в канцелярию, он шумно идет за барьер, громко здоровается с писарем и помощником и важно садится за стол, причем стул под ним скрипит, трещит и шатается, так как старшина мужчина плотный, широкий, как хорошая шула [Шула — толстый столб в стене, от которого начинается новый ряд бревен] на гумне зажиточного хозяина.

— Слушай, писарь, нужно купить нам хороших стульев, а то на этой рунде и сидеть нельзя. — "Рунда" на языке старшины то же самое, что "ерунда".

Затем старшина переводит глаза на царские портреты и на украшающие их рамы, которые он сам выбирал. Старшина любуется царями и особенно царицей. А порой не выдержит и скажет:

— Эх, ядри его кочан! Нарядиться бы так, как царь, да иметь бы себе такую молодицу!

После этого старшина спрашивает у писаря, как идут дела, что сделано, что надо сделать, куда поехать в первую очередь и к кому заехать на обратном пути.

— Ну, дай папиросу, — говорит в заключение старшина.

Если порой помощник писаря протянет ему свои папиросы, Захар Лемеш пренебрежительно махнет рукой и скажет:

— Рунда твои папиросы!

Он знает, что папиросы писаря более дорогие, хотя распознать, определить их качество на свой собственный вкус он не может — старшина не курильщик и курит только при исполнении служебных обязанностей, для большей солидности и важности. Он иногда и сам покупает небольшие пачки папирос — за три копейки пачку, — ведь не всегда же под рукой бывает писарь, да оно еще и солиднее, когда старшина при людях вынимает из своего кармана папиросу.

— При службе, вишь ты, без этого трудно обойтись, — говорит старшина, если кто замечает, что он начал курить.

Сюда же в свободное время заходит и церковный староста Рыгор Крещик, крепыш старик лет шестидесяти с лишним. Он любит компанию высшего полета, любит посидеть, потолковать, посмеяться, — а хохочет он залихватски, — и о церковных делах завести речь: ведь Крещик больше, чем сам поп, заботится о благополучии церкви. Он тоже любитель выпить пива. Иногда с пивом и приходит сюда, да еще и рыбину в придачу притащит, чтобы мать писаря приготовила закуску. Поговорив о святых делах церковных, он так или иначе свернет разговор и на пригожих молодиц. Одним словом, человек-душа.

Сельский староста Бабич тихий человек, ласковый. Сам он говорит мало, а только слушает, как другие болтают, причем на его лице все время цветет добродушнейшая улыбка. Никто так не умеет слушать, как Бабич: внимательно, сочувственно, понимающе. Иногда он громко смеется, махнув рукой и наклонив лысую голову. А если кто отпустит что-нибудь очень сочное, тогда староста замашет обеими руками и смеется, качая головой. Приятно рассказывать такому человеку.

И писарь, и старшина, и оба старосты окружают Лобановича своим вниманием, угощают пивом, подбадривают, стараются развеселить. Они уверены, что нет здесь причины быть невеселым: и молодиц хороших много, и паненок хватает — в первую очередь две сестры-поповны и дьячкова Даша, — и все они почти на одном дворе со школой.

Слушает учитель и усмехается, а сам думает: "Скорей бы в свою школу перебраться!"


XIV


Лобанович любит свою новую школу. Она сразу пришлась ему по душе, даже внешний вид ее такой, словно улыбается она приветливой улыбкой. И крылечко такое уютное, простое, без всяких лишних выдумок. Так и тянет порой посидеть на нем, послушать голоса повседневной деревенской жизни, ее извечную песню, что оживляет и наполняет просторы полей и глубоко западает в душу человека. Особенно громко звенит эта песня перед вечером либо утром, когда воздух такой отзывчиво чуткий, когда каждый звук плывет-разливается, расходится далеко вокруг.

Налево от школы, в трех четвертях версты, пролегает железная дорога. Высокие телеграфные столбы с туго натянутыми проводами, словно чудесные музыканты, неустанно слагают гимны человеческому разуму. Победной радостью звенят железные колеса вагонов, вихрь звуков подхватывается заречным камышом и превращается в целую метелицу прерывистого смеха-шелеста. А справа, из глубины заречья, из болотных зарослей, доносится густой короткий гудок парохода, напоминающий рев дикого могучего зверя. Целая симфония гудков, смягченных расстоянием, бежит-плывет сюда из города, дрожит-колышется в воздухе. К этой симфонии фабричных гудков присоединяются скрип и тарахтенье крестьянских телег, гомон рыбаков, стук весел и заливистый смех веселого человека или ядреная брань обозленного сердца.

Доволен Лобанович и своей квартирой. Ее и сравнивать нельзя с тельшинской. Три светлые, просторные комнатки, аккуратно отремонтированные, побеленные, чистые. Оглядывает их учитель, радуется, улыбается и сам себе говорит: "Хорошую имеешь, братец, квартиру". Особенно по вкусу ему средняя комната. Одно окно выходит на выгон, а другое — на заречье. В этой комнате он и будет обычно проводить время.

В кухне живет сторожиха Ганна, женщина лет за тридцать пять, с маленькой дочерью Юстою. Юста тихонько сидит возле печи, ее совсем не слышно — ведь мать не разрешает ей ни песенку запеть, ни громко заговорить. Ганна так боится нового учителя! Она уверена, что он велит ей выбираться вон из школы. Зачем она ему, такая гадкая, да еще беременная? Кому же охота слушать писк дитяти, а оно будет у нее месяца через три-четыре… Не бывать ей в школе, и люди говорят так.

В кухне происходит великая мука человеческой души. Но кто знает о ней? И кому интересно знать? Люди могут только посочувствовать, но взять на себя часть человеческого горя никто не хочет. Никто не хочет пустить Ганну к себе в хату, а своего пристанища у нее нет. Правда, у Ганны есть муж, пьяница-нищий. Но она уже несколько лет как бросила его; он злой, негодный, бил ее без всякой причины, может, только потому, что на свете жить нелегко. Ганна обосновалась в школе, и жилось ей неплохо. Но вот повое несчастье… Ганна вспоминает Митрофана Васильевича, учителя, который жил здесь до Лобановича. Ну что она могла поделать? Боялась противиться, чтобы место не потерять, — ведь кто заступится за нее? Но уж лучше было потерять место тогда, с одним ребенком, чем потерять теперь. И Ганна робко прислушивается к каждому движению, к каждому шагу учителя в его комнатах. У нее есть маленькая надежда на старшину, на писаря, на батюшку — к ним обращалась она, чтоб закинули за нее хоть словечко перед учителем. Но ни старшина, ни писарь ничего о ней не говорили Лобановичу, а поп еще и не виделся с ним. Старательно прибрала она кухню, подмела, вытерла каждую пылинку. Два раза перемывала пол в комнатах учителя, насыпала желтого песочку возле кухни. Все, что только можно, сделала она, чтоб чисто было, и теперь со страхом ждала решения своей участи.

Лобанович заходит в кухню. Ему интересно посмотреть на свою сторожиху, чье имя связывалось романтической историей с именем его предшественника, этого самого Митрофана Васильевича.

Испуганно смотрит на него Ганна, и сердце ее колотится.

Лобанович впервые видит такую безобразную, нескладную женщину. Фигура у нее неуклюжая, топорная. Маленькие, заплывшие глазки глубоко западают. Но это все ничего. Нос — вот в чем несчастье бедной женщины. Носа, можно сказать, и нет: нижняя часть его провалилась, торчит возле глаз огрызок носа: Нос, или, вернее, отсутствие носа, делает лицо женщины отвратительным, уродливым, а голос гнусавым. Она родилась такой. Словно проклятие, носит на себе грех своих родителей. Юста сидит на небольшом топчане возле печки и, словно зверек, поглядывает на учителя. Она тоже боится его: девочка слышала от матери, что этот незнакомый, чужой человек может прогнать ее с этого топчана, на котором она спит с матерью.

Учитель здоровается со сторожихой, осматривает кухню, раздумывая, с чего начать разговор.

— Давно вы здесь живете? — спрашивает он Ганну.

— Второй год, паничок, — гнусавит та.

— Умеете подмести школу?

Ганна никак не ожидала такого пустого вопроса, и ей делается смешно.

— Велика ли хитрость? И помыть могу!

— Ну, а сварить обед вы можете или нет?

Ганне становится немного легче.

— Могу, паничок, было бы только из чего! — уже более веселым тоном отвечает она.

— О, это хорошо! — замечает учитель.

Затем он зовет ее к себе, чтобы поговорить с глазу на глаз.

— Вот тебе девять рублей — жалованье за три летних месяца, что полагается из волости. Ты себе оставайся здесь, убирай школу и делай все, что надо сторожу делать. Утром до занятий и вечером после занятий школу надо подмести, принести воды детям, а зимою и печь истопить.

— Да уж буду, паничок, стараться, — говорит счастливая в эту минуту сторожиха.

Лобанович немного замялся, хотел спросить про своего предшественника, как все это могло случиться, но счел, что говорить об этом неловко, и только сказал:

— А дальше вот что. Когда придет время родить, ты заранее подыщи себе другое пристанище на неделю или на две — в школе это не годится, — а потом вернешься и будешь здесь жить. Я за это время из твоего жалованья ничего не буду высчитывать. Найми на свое место кого-нибудь, а заплачу я сам.

Ганна слушала, опустив голову.

— Хорошо, паничок, я ведь это и сама знаю, — и начинает вытирать фартуком глаза.

— Ну вот и все, что я хотел сказать.

Ганна выходит в кухню. Она сидит там некоторое время и плачет. Плачет от радости и горя. Тяжелое бремя, которое так давно носила она, теперь снято с нее. Но впереди горькая, беспросветная жизнь с малыми детьми, жизнь по чужим углам, среди чужих людей. Слышно, как всхлипывает она и хрипит своим неудачным носом.

Пока не началась работа в школе, свободного времени много. Целыми часами роется Лобанович в школьных книгах, бумагах, приводит в порядок школьное имущество, прочитывает официальные письма инспекторов народных училищ. По этой переписке знакомится с историей своей школы, с учителями и учительницами, которые вели здесь работу до него. Где они теперь? Наверно, кого-нибудь из них и на свете нет, ведь давно они уже были здесь. И невольно становится как-то грустно. Следы этих неведомых ему людей остались в бумагах, а где они сами? И от него останется такой же след, а самого здесь не будет. Ему вспоминается Тельшино. Вот теперь его там нет, а такой же бумажный след остался. И снова целый ряд образов выплывает в памяти помимо его воли, и сердце щемит боль утраты. Эта старая переписка неизвестных людей и эти старые книги, продукт мысли давно умерших авторов, как могильные тени, ложатся на сердце молодого учителя, и ему становится еще грустнее, и он особенно остро ощущает свое одиночество.

Просматривая списки учеников, учитель замечает, что среди них нет девочек. Видимо, здесь не в обычае посылать их в школу. Надо будет, замечает себе учитель, поговорить с крестьянами на сходке, доказать им, что и женщине наука нужна, еще, может, больше, чем мужчине. Его мысли идут в новом направлении.

Лобанович уже из опыта знает, что пока есть работа детям дома, пока не наступит поздняя осень, собрать их в школу трудно. Неаккуратная и неодновременная явка школьников мешает нормальному ходу занятий. Поэтому лучше сначала созвать одних новичков, позаниматься с ними, а немного позже собрать остальных учеников. На двадцатое сентября он назначает сбор новичков, — это, значит, через два дня. В Тельшине занятия в школе начались значительно позже. Значит, теперь у него будет больше времени и он больше успеет сделать. Еще одну заботу надо сбыть с плеч учителю — зайти с визитом к соседям, в первую очередь к отцу Николаю, самой важной в селе персоне, а потом к лесничему, к поповнам и дьячку Ботяновскому, с которым он уже познакомился. Не по душе учителю такая миссия, но пойти надо, того требовал обычай. Не пойдешь — наживешь себе врагов.

Вечером того же самого дня, когда Лобанович обосновался в школе, пошел он к попу.

Отец Николай живет в новом доме неподалеку от церкви. Большой своей заслугой считает он постройку этого дома, и когда говорит о нем, — а говорит он каждому, — то показывает свои руки, на которых еще сохранились следы мозолей. При этом батюшка не забывает привести текст из священного писания: "В поте лица твоего будешь ты есть хлеб твой". Место, где теперь стоят новый дом и все хозяйственные постройки, очень понравилось отцу Николаю, и он решил основать здесь свою усадьбу. Но сама площадка никак не подходила для строительства — неровная, покатая, запущенная. Отец Николай собственноручно ровнял землю, срезал целые горы, как он говорил, и если с чем можно сравнить эти трудности, так только с переходом Суворова через Альпийские горы. А сколько было хлопот!.. Тут отец Николай машет рукой, устремляет глаза куда-то в пространство, и лицо его становится грустным. Но это продолжается только мгновение: ведь его хлопоты, его, можно сказать, страдания щедро окупились результатом затраченного труда.

В таких случаях отец Николай не скрывает даже того, как весной этого года встречал он с речью в церкви архиерея и немного ошибся. В этой речи говорил он и о трудностях, с которыми приходилось "воздвигать", выполняя заповедь божию, этот свой новый Иерусалим. Относительно своих хлопот он сказал:

— Я претерпел, как Федор Михайлович Достоевский.

Архиерей тут же заметил:

— Отче! Неужто ты не знаешь примеров страдания и долготерпения из жизни святых угодников божиих, что ссылаешься на светского писателя?

Ну, ошибся! Отец Николай и сам смеется теперь над этим.

Отец Николай встретил учителя довольно приветливо. Казалось, он рад был видеть его. После нескольких коротких слов он заметил:

— Вы воистину поступили по-христиански.

Лобанович с недоумением глядит в глаза отцу Николаю.

— Вы, знаете ли, произвели наилучшее впечатление на крестьян, — продолжает батюшка.

— Чем же это? — спрашивает Лобанович.

Отец Николай дружески хлопает учителя по плечу, а сам долго смеется мелким смешком, идущим откуда-то снизу, словно кто-то надавливает ему живот.

— Будто бы не знаете! — говорит отец Николай. — Вы приютили бездомного человека, даже жалованье за все летние месяцы отдали.

Отец Николай вдруг резко меняет тон.

— И как это Митрофан Васильевич польстился на нее? Вы же видели, какой это выродок… Она просила меня замолвить перед вами словечко, но я не отважился. По совести вам скажу, я не оставил бы ее.

— Жалко выбрасывать человека. Ну куда же ей деваться? И не она виновата в том, что она выродок, что над нею, правду сказать, надругались.

— Да, да, — соглашается отец Николай, и лицо его становится хмурым, а глаза вперяются в неведомые дали. — И все же вы гуманный человек. Вы этим завоевали симпатии крестьян.

Затем отец Николай показывает учителю свой дом, следы мозолей на руках от тяжелого труда. Рассказывает о своей речи перед архиереем, о Федоре Михайловиче Достоевском, и его долго сотрясает мелкий утробный смех. Осматривая апартаменты отца Николая, Лобанович невольно чувствует во всем что-то специфически поповское. Ему приходит на память отец Кирилл, то же самое ощущалось и у него в доме — что-то затхлое, мертвое, трупное. Но учитель не может сейчас долго думать об этом — немного чопорная маленькая матушка приглашает на стакан чаю.


XV


Эх, и погодка стоит на Полесье!

Только старые люди помнят такие пригожие дни. Теплынь, безветрие, солнце. В синей дымке нежатся дали. Золотисто-красная листва неподвижно свисает с ветвей высоких вязов. Темные ночи полны какого-то торжественного покоя, и небо, кажется, ниже склонилось к земле, чтобы подслушать ее извечные жалобы. А яркие, крупные звезды, словно алмазы, усыпают небо, дрожат, переливаются всеми цветами радуги, о чем-то безмерно великом говорят душе, зовут шире расправить крылья и лететь в далекие просторы, раздвинуть тесные границы омраченной заботами жизни и узнать еще не изведанную радость.

Эх, погодка, погодка!

Начинают во второй раз зацветать сады. Старые люди говорят, что это к тяжелому году…

Ожила выгоновская школа. Звенят детские голоса. На просторной площадке возле школы детям так славно поиграть во время переменок. Около двадцати новичков записалось в первый же день приема. Но среди них нет ни одной девочки, хотя учитель сделал все, что мог, чтобы привлечь их к учению. Крестьяне находили, что девчатам наука не нужна: и так с бабами трудно сладить, а что из них будет, если еще учеными станут! Хлопцы и те не все ходят в школу. Так пускай девчата сидят дома да куделю прядут.

Беседуя с крестьянами на эту тему, Лобанович узнал от одной молодицы, почему матери не пускают дочерей в школу. Лет пять назад ходила учиться одна девочка, одна на всю школу. И училась хорошо, да заболела как-то зимой и умерла. Наверно, с ученья и болезнь приключилась. Так думают матери, и никто из них после этого не отваживается послать свою дочку в школу.

Теперь у Лобановича уже есть небольшой учительский опыт. Пока что он больше играет с детьми, чем учит их, — пусть привыкают к школе, осваиваются, постепенно втягиваются в свою новую жизнь. И он занимается с ними только до обеда. А среди малышей есть такие славные ребятки, и особенно выделяется из их среды Алесик Грылюк. Алесик выглядит заброшенным и одет беднее всех. Рубашечка у него рваная, немытая, заношенная.

— Почему ты такой грязный? — спрашивает его учитель.

Алесик молчит. За него отвечают мальчики:

— Он сирота, у него мать умерла.

Алесик печально склоняет головку и тихонько перебирает пальчиками по парте.

Жалко малыша.

Лобанович молчит, смотрит на него, потом подходит и ласково говорит:

— А все же, братец, ты уже сам умыться можешь.

Заходит разговор о чистоте. Ведь все мальчишки не безгрешные в этом отношении. Волосы у них длинные, нечесаные, присмотришься — вши ползают. Руки — хоть репу сей.

В школе есть машинка для стрижки. На школьном дворе во время перемены учитель стрижет своих маленьких учеников. Тут же стоит блюдечко с керосином и вата. Острижет — окунет вату в керосин и вытирает вшивые головы. Вши сразу мертвеют. Детям очень интересно смотреть, как срезаются ровными рядами пряди волос, они тычут пальцами в голову, указывают на грязь. Потом под наблюдением учителя моют остриженные головы, лица и уши.

Работа в школе помогает Лобановичу быстрее "пустить корни" на новом месте, глубже ощутить полноту жизни. Пока не все ученики собрались в школу, у него остается свободное время. Он пользуется этим для лучшего ознакомления с Выгонами. За несколько дней он обошел все окрестности, осмотрел дороги и тропинки, — ведь в этом знакомстве всегда есть нечто свежее и интересное. А недавно ездил и в Пинск. Связь с городом простая и легкая — три раза в неделю посылает волость подводу на почту. В Пинске же он и лавку себе облюбовал, где можно брать кое-что в долг, — деньги ведь не всегда бывают в кармане. Для Алесика он купил бумазейную рубашку и поясок, жалко было заброшенного мальчика и хотелось чем-нибудь скрасить его жизнь.

В свободные минуты заходит учитель в волость, где у него появились уже знакомые и можно завести новые знакомства. А на селе порой встретишь веселую и смешную картинку крестьянской жизни.

Недалеко от волости есть пивнушка. Содержит ее Максим Гулейка. В последние дни возле пивнушки заметно необычное движение. Чаще заходит туда и старшина Захар Лемеш. Сам старшина твердо на ногах держится. Видимо, блюдет себя, дело какое-то обделывает. У старшины определенная цель. С крестьянами он ласковый, задабривает их и щедро угощает. Лобанович не в курсе дела, остается только обычным зрителем того, что происходит возле пивнушки. А там взад и вперед снуют люди. В пивнушку идут серьезные, со следами житейской заботы на лицах, а выходят из нее раскрасневшись, и ноги их ступают невпопад. Тут уж и песню услышишь, и самую задушевную беседу, и самую ласковую брань, без примеси даже и капли злости. Просто людям весело и хорошо, как, например, вот этому хромому дядьке Есыпу.

Есып уже пожилой человек. Борода его свалялась войлоком, а в самом конце хвостиком закрутилась, как в неводе мотня. Края черной свитки разошлись в стороны из-под широкого домотканого пояса. Белая длинная рубаха расстегнута. Широкая прореха открывает грудь и живот до самого пупа. Старый картуз съехал со своего обычного моста на голове и повернут козырьком в сторону. Все это делает фигуру дядьки Есыпа необычайно потешной. Выражение же его лица самое ласковое, самое добродушное. Движется Есып как-то вприпрыжку. В этом виновата его хромая нога, а пиво только слегка водит его по сторонам.

Посреди волостного двора дядька Есып останавливается, ворочает головой вправо и влево. Видит учителя, подает руку.

— Здравствуйте, пане учитель. Вот немного выпили, — рассказывает Есып. — Ты свое дело знаешь, а мы свое. И всем нам хорошо! — повышая голос, говорит он. А потом вдруг меняет тон, как бы спохватывается: — Ты учи, учи нас и деток наших, потому что мы глупые. Ой, какие мы глупые!.. Учите, учите, — понижает голос дядька, — я вам не компания… Простите меня!

Есып берется за шапку, намереваясь снять ее, но никак не может нащупать козырек и потихоньку отходит и кланяется, а потом решительно направляется в ворота. Выходит, прихрамывая, на улицу и снова останавливается, оглядывается. На глаза ему попадается церковь. Дядька кивает сам себе головой и заводит:

И-и-и-же хе-е-е-ру-ви-и-мы,

Хе-е-е-ру-ви-и-мы,

Тай-на да та-ай-на обра-зу-ующая…

Пропел немного и бросил, а может быть, Шугай Михалка помешал, идя навстречу.

— Михалка! — останавливает его Есып. — Знаешь, браток, что?

— А что? — спрашивает Михалка.

— Побей ты меня! Побей, браток!

Михалка смотрит на Есыпа и смеется.

— Ты не смейся, а побей меня.

— Как же я, дядька, буду бить вас? За что?

— Не спрашивай, за что, а возьми и побей меня, — стоит на своем дядька Есып.

— Ну, как я буду бить вас? Вы же все-таки старый человек.

— Го! Спрашивает, как будет бить… Дай по морде — и все.

— У меня же и злости на вас нету.

— А ты разозлись, браток, и тресни.

— Не за что бить вас, дядька.

— Брешешь, Михалка, есть за что! Не потакай ты мне. Прошу — побей меня! Если ты меня не побьешь, то я пойду и буду бить свою старуху.

— Не надо, дядька, драться, лучше в согласии жить.

— Так не хочешь бить меня?

— Нет, не хочу.

— Ну, так черт же тебя побери! Найдется и без тебя добрый человек.

Дядька Есып трогается с места и ковыляет дальше по улице. Он чувствует себя в чем-то виноватым. Ему хочется, чтобы его покарали, побили. А может, это только чудачество подвыпившего человека. Он что-то бормочет себе под нос, шарит рукой вокруг картуза, нащупывает козырек и поворачивает картуз козырьком к затылку. Встречая девчат либо молодиц, он подзывает их к себе и просит, чтобы они поцеловались с ним. Молодицы убегают, кто молча, а кто посмеиваясь над ним.

Миновав середину села, Есып встречает Тимоха Жигу. Еще издалека он расставляет руки, чтобы перенять Тимоха.

— Стой! — кричит он.

Тимох останавливается, смотрит на Есыпа.

— Куда идешь, собачий сын?

— Иди, иди! — отзывается Тимох.

— Я иду и пойду, вот оно что! Тимох, хочешь быть человеком — дай мне в морду.

Удивленный Тимох окидывает взглядом дядьку Есыпа. Легкая усмешка мелькает на его лице, и не успел дядька Есып вымолвить слово, как Тимох Жига трах ему по уху. И Есып бряк о землю, дрыгнув в воздухе хромой ногой.

— Ой, трясца твоей матери, Тимох! Как же ловко ты дерешься. Ну и крепко же дал!

— Так ты же просил?

— Просить-то просил, но зачем было так крепко бить?.. Вот злодей! Вот арестант!

Тимох, усмехаясь, идет дальше, а Есып поднимается, кляня его. Люди вокруг смеются, а дядька только говорит:

— Хорошо дал, гад. Разве догнать его да выпить с ним…

От помощника писаря узнал Лобанович о причине необычайного оживления возле пивнушки. Всего несколько дней остается до выборов старшины. Захар Лемеш доживает последние моменты своего старшинского трехлетия. Захару очень хочется остаться старшиной еще на три года. На сей счет у него есть много своих соображений. Во-первых, это льстит его самолюбию: ведь старшина — первая, можно сказать, правительственная особа в волости. Во-вторых, само старшинство имеет в себе много привлекательного, заманчивого. В-третьих, у Захара Лемеша есть тайная мысль прослужить старшиной сразу, без перерыва, три срока. Если ему это удастся, он выслужит почетный кафтан. В Пинском уезде, кажется, есть один только старшина, который заслужил почетный кафтан, и этот старшина — тесть Захара Лемеша. И тесть, и жизненная практика учат, каким способом достигаются те или иные цели. С земским начальником он в хороших отношениях. С земским, конечно, выпивать Лемешу не пришлось, но кое-что перешло из его кармана в карман земского. Теперь же Захар подготавливает себе почву в пределах волости, щедро заливая глотки своих жадных на выпивку выборщиков.

Волость прибрана, вымыта, вычищена с необычайным усердием и старательностью. Дед Пилип, на ходу сунув нюхательного табаку в нос, разрывается на части: и то и это надо подправить, туда и сюда сбегать, сделать то и другое… Захар Лемеш немного нервничает. Состояние души у него теперь точно такое, как у самого доброго христианина перед исповедью. Волнуется немного и писарь. Время от времени они переглядываются со старшиной, кивая друг другу головой, и подмигивают. А "сборная" гудит, дрожит от людского шума.

Вдруг все стихает. Старшина и писарь бледнеют. Старшина сгибается, становится сразу процентов на сорок меньше ростом. Народ расступается, и между стенами человеческого коридора идет земский начальник, идет четкой, быстрой походкой военного, приземистый, коренастый, смуглый. Земский начальник — граф с французской фамилией, бывший кавалерийский офицер. Все его движения изобличают в нем военного.

— Здравствуйте! — звонко бросает земский начальник.

— Здрам жалам, ваше сиятельство! — гудит сход.

Дядька Есып не успел поздороваться вместе со всеми и уже одиноко, когда все стихло, выкрикивает непослушным языком ответные слова на приветствие:

— Здравя жжы-лаю, ваше приятельство!

Земский начальник сразу же приступает к делу:

— Кого хотите иметь старшиной?

— Захара Лемеша! — гудят голоса.

— Лемеша! Лемеша!

— Ладно! — соглашается земский.

Захар Лемеш, улучив удобную минуту, подмигивает писарю, показав кончик языка.

Земский садится и пишет.

Вдруг дверь с шумом открывается и в канцелярию, как буря, врывается Тимох Жига. Глаза его дико вращаются, волосы взлохмачены.

— Громада! — кричит Тимох. — Уже выбрали? Захара Лемеша? Кого же вы выбрали? Еще мало выпил вашей крови!

Все это произошло совсем неожиданно. Тимох Жига один теперь владеет вниманием сходки.

Не давая никому опомниться, он налетает на Лемеша:

— Старшина! Старшинушка — ты? Га-a! Сто рублей пропил, земскому подсунул… а теперь будешь кровь нашу пить?

— Старшина! — кричит земский начальник. — Посадить его в холодную.

— Десятские! — командует старшина и сам, как хищный зверь, бросается на Тимоха.

Жига не дается, ворочает широкими плечами, разбрасывает десятских. Старшина хватает его сзади за плечи. Дед Пилип открывает дверь, и Тимоха вталкивают в черную дыру холодной.

В канцелярии тихо и неловко.

Полешуки переглядываются, чешут затылки. А Тимох кричит, бушует, ругается, не щадя ни старшины, ни земского.


XVI


— Знаете, пане учитель, вся моя беда в том, что я не умею записать того, что думаю. А у меня такие хорошие думки бывают! Вот напишут в волости бумагу, ну, прошение там или жалобу какую, читают тебе ее — нет, чувствую, не так надо написать. И много напишут, и слов всяких накрутят, а того, что надо, нет. Возле правды ходят, но правду съедают: нет ее либо крепко в скорлупу завернута. А если бы я сам умел писать, так я многим нос утер бы.

Аксен Каль — крестьянин из Высокого. Он пришел к Лобановичу поговорить. Учитель сам пригласил Аксена, когда познакомился с ним в волости, — у этого человека есть свои мысли, которые его занимают.

Лобанович слушает, всматривается в лицо Аксена. Это еще молодой человек, лет за тридцать. Черты его лица строги, даже холодны, глаза вдумчивые, и вся худощавая и крепкая фигура изобличает в нем человека незаурядного. Короткие черные усы плотно прилегают к самым губам упрямыми завитками и делают лицо его красивым и энергичным.

"Кем бы он мог стать, если бы его натура вовсю развернулась?" — думает учитель. И Аксен встает в его воображении то строгим прокурором, ратующим за общественную справедливость, то удалым атаманом разбойничьей шайки, безжалостным мстителем за крестьянские обиды.

Аксен Каль верит в правду, в ту извечную правду, которую так жадно ждет народ и которая за семью замками спрятана от него. Он не может спокойно смотреть на несправедливости, которые чинятся над людьми, и добивается правды. Его знает волость, знает и земский начальник как человека беспокойного и опасного. А старшина имеет приказ не спускать с него глаз. Об этом знает и сам Аксен и усмехается в черный ус: "Не вам, дурням, защемить меня!"

Не дает Аксен крестьянам погрузиться в спячку, примириться с их бесправной жизнью. Будоражит, будит их общественную мысль, бросает новые мысли, поднимает на борьбу с неправдой, — ведь крестьян обманули, обошли всякие крючкотворы чиновники, панские прислужники. Иначе как могло статься, что помещик Скирмунт из Альбрехтова залез в их дом, прибрал в свои руки из-под носа речные заливы-заводи, где так много рыбы, и сдает эти угодья им же в аренду? Заводи — больное место выгоновских крестьян. Двенадцать лет тянулся суд с паном Скирмунтом. Аксен Каль выступал от общества как доверенное лицо. Ходил по судам, начиная от окружного, и довел дело до сената, где оно и захлебнулось, потому что всюду пан держит руку пана. Так и остались заливы за паном Скирмунтом. А теперь их арендуют пять богатых хозяев из Высокого — старшина Захар Лемеш, церковный староста Рыгор Крещик и еще три хозяина. Им это выгодно, и они радуются, что Аксен Каль проиграл крестьянское дело. Они же о нем и разные слухи распускают как об авантюристе, которому нужны только общественные деньги. Ведь кто же пойдет против закона? Вот почему Аксен так не любит их — не любит как предателей крестьянских интересов и своих личных врагов. Не любит он также панов и чиновников; по его мнению, от них все зло на свете.

Хотя и сенат не признал крестьянского права, но Аксен не хочет успокоиться на этом. У него есть еще думка — подать прошение царю.

— Как вы думаете? — спрашивает Аксен Лобановича относительно прошения царю.

Лобанович опускает глаза, словно что-то соображает.

— Я сказал бы, но только не знаю, как примете вы то, что я скажу, — тихо отзывается он. И, мгновение выждав, добавляет: — Я думаю, что из этого ничего не выйдет.

Учитель едва сдерживается, чтобы не поделиться с Аксеном тем, что вот уже несколько дней тому назад ворвалось в его душу и перевернуло там все вверх ногами, целиком захватив его мысли. Но осторожность и чувство самосохранения берут верх, и он говорит:

— Знаете, Аксен, мы об этом поговорим как-нибудь в другой раз, поговорим так, чтобы никто не знал. А теперь я хочу сказать вам вот что. Вот вы сожалеете, что не можете записать свои мысли… А давайте попробуем поучиться?

Аксен в свою очередь опускает глаза, а затем усмехается.

— Знаете, голова уже на другое направлена, не тем занята. Хорошо учиться смолоду, а теперь и времени не хватает.

По тону его слов и по выражению лица видно, что Аксен не возражает против обучения.

— Бросьте! Свободную минуту всегда можно найти, была бы только охота. Приходите ко мне по вечерам, когда время будет. На большую науку рассчитывать не будем, а научиться читать и немного писать, я думаю, сумеем.

— Оно… почему бы и нет? Хотя бы только читать да расписываться — и то хорошо.

— Давайте попробуем сейчас.

Лобанович срывается с места, берет бумагу и письменные принадлежности и подсаживается к Аксену.

— Человек вы взрослый, и я буду с вами заниматься не так, как с маленькими. Начнем сразу с письма, в первую очередь с вашей фамилии.

Учитель пишет "Аксен Каль", старательно выводя каждую букву.

— Вот я написал ваше имя и фамилию. Зовут вас Аксеном. Вот вам этот самый Аксен, слово "Аксен", — ведь наша речь складывается из слов, а каждое слово можно записать. А вот и фамилия ваша — "Каль". На ваше счастье, и имя и фамилия короткие. Всмотритесь в них, а я сейчас печатные буквы достану.

Учитель идет к школьному шкафу, берет ящичек с буквами, а Аксен сидит, не сводит глаз с написанных учителем двух слов. Все его внимание направлено на эти слава, но ничего не говорят они ему. Он видит целый ряд странных значков-фигурок из палочек, кружков и крючков, совсем чуждых и незнакомых для его глаза.

Лобанович угадывает его мысли и говорит:

— На первых порах, конечно, эти написанные слова ничего вам не говорят. К ним надо привыкнуть, присмотреться, как присматривается хозяин к своим гусям в стаде и сразу узнает их.

У Лобановича возникает сомнение, правильно ли избран метод обучения, — ведь в школе он пользуется другим, который хорошо знает. Такой же метод тогда не имел распространения и даже не был известен Лобановичу. Но учитель исходил здесь из психологического расчета: собственная подпись должна сильнее заинтересовать его ученика.

— Вы разглядываете написанные слова, а теперь я покажу, как они печатаются в книге. Вот смотрите — эти значки называются буквами. Нам надо составить слово "Аксен". Слушайте, как можно сказать "Аксен".

Учитель произносит слово по буквам:

— А-к-с-е-н.

Несколько раз называя каждую букву, он показывает их Аксену и складывает в один ряд.

Написанные слова и слова, сложенные из печатных букв, Лобанович кладет перед своим случайным учеником, сам увлекается и наконец расшевеливает и Аксена. Он начинает с большим интересом смотреть на слова, слоги и на отдельные значки-буквы. А когда дошли до мягкого знака в слове "Каль" и выяснилось его значение, то фамилия Аксена неожиданно для учителя и ученика приобрела совсем другой смысл и вызвала сначала неловкость, а потом и смех.

Аксен по этому поводу даже заметил:

— Тридцать шесть лет живу, а не знал, что может быть из моей фамилии! Вот что значит наука, провалиться его матери!..

Научившись отличать значки один от другого и сложив несколько раз свои собственные имя и фамилию, Аксен приступил к письму. Загрубелые и неловкие пальцы его с трудом держали ручку, стискивая ее, как клещами. Порой он приходил к убеждению, что ничего из этого не выйдет, не одолеет он премудрости держать как следует ручку, но всякий раз на помощь приходил учитель, разгонял страхи и укреплял его веру в то, что это только на первых порах, а потом пойдет глаже.

Обучение окончилось, учитель дал Аксену карандаш и бумагу, чтобы он время от времени упражнялся дома.

— Вечерком в свободную минуту приходите ко мне, понемногу, незаметно вы научитесь и читать и писать.

Аксен крепко пожал руку учителю и пошел домой, дав обещание учиться.

Провожая Аксена из квартиры, Лобанович вышел во двор. Было уже часов десять вечера. Аксен зашагал в темную улицу и скоро исчез во мраке, а Лобанович стоял на крыльце, прислушиваясь к тишине холодного осеннего вечера. В конце дощатой ограды возле клена зашуршала под чьими-то ногами сухая листва, и чья-то фигура крадучись, осторожно двинулась в сторону реки. Как видно, кто-то стоял под окном и, наверно, смотрел в его комнату.

Порой в окна заглядывали деревенские хлопцы либо даже и молодицы, проходя возле школы, — просто интересно было посмотреть на квартиру учителя, когда там горит яркая лампа под светлым абажуром, а может быть, и на него самого. Лобанович не обращал на это никакого внимания. Теперь же какое-то тревожное чувство шевельнулось в его душе, и те волнующие мысли, которые недавно целиком захватили его, снова вспомнились ему вместе с тем источником, откуда и выплыли они.

Два дня тому назад нашел Лобанович на крылечке школы странную вещь. Завернутая в газетную бумагу, на скамейке возле стены лежала маленькая книжечка. Учитель вошел в квартиру и начал читать. Слова и буквы замелькали, запрыгали в его глазах, словно в каком-то танце, и вначале он не мог следить за мыслями автора, хотя они были очень простые и ясные, — до того необычным было содержание книжечки.

Все те представления о царе как о помазаннике божием, как о персоне справедливой, беспристрастной, для которой интересы самого последнего бедняка и интересы вельможи совершенно одинаковы, — одним словом, вся та мишура, которой окружалась личность царя, якобы воплощавшего в себе все лучшее, что только может быть в человеке, все это развеивалось здесь самым безжалостным образом, развеивалось в прах. Автор метко бил в этот казенный щит, выставленный перед царской особой, и, изрешетив его, стягивал с царя деликатные покровы, показывал его в настоящем, неприкрашенном, грубом виде — человека-паука, самого большого кровососа на теле народа.

Все мысли автора направлены были к одному, били в одну цель — разрушить веру в царя, показать его действительную сущность. В книжечке изображались так называемые царские реформы в совершенно новом для Лобановича освещении. Здесь же высмеивались царские приказы и мероприятия, направленные будто бы на благо народа, как, например, установление института земских начальников и другие. На деле же получались совсем иные результаты, чем те, о которых твердила казенная царская печать, и все это показывалось на простых примерах. Наряду с этим в брошюре раскрывалась действительная роль политических организаций, на чьих знаменах была написана безжалостная, беспощадная борьба с царизмом за освобождение народа из-под ярма самодержавия, тех организаций, которые вынуждены были скрываться в тайных углах и которые шельмовались и клеймились страшными словами — выродки, преступники, крамольники. "Помни, Николай кровавый: теперь тебе масленица, но придут и постные дни", — так заканчивалась брошюрка.

Первое, что ощутил Лобанович, прочитав книжечку, был страх, словно под ногами заколебалась почва и перед ним раскрылась какая-то бездна. Эта бездна и пугала и притягивала к себе с такой силой, что от нее нельзя было отойти. Первый страх, как спутник крушения определенного, хотя еще и не совсем оформленного и утвердившегося, строя внутренней жизни, в свою очередь, вызывал другой страх: а что, если бы эту книжечку нашли у него и донесли начальству? Зачем ее подбросили ему? Кто подбросил? Какая мысль руководила человеком, подбросившим ему эту опасную книжечку?

Мысли как-то путались, перебивали одна другую, и одно чувство сменялось другим, порождая в душе сумятицу, тревогу. А вместе с тем фигура царя представала в его воображении в своей страшной двойственности: царь — ласковый, портретный царь и царь, показанный в книжечке, — хищный царь, обманщик, со злобно оскаленными зубами, готовыми грызть человеческое тело. И эта двойственность не давала покоя, требовала сделать выбор, признать какой-нибудь один из этих обликов.

Целый ряд жизненных фактов, которые довелось наблюдать Лобановичу, и то, как относились к простому человеку люди, стоявшие выше его, и весь общественный уклад — все это вместе являлось наглядным подтверждением тех мыслей, которые высказывались в книжечке. Но неужели люди не замечают этого? Неужели все эти чиновники, все учителя с высшим образованием, которые воспитывают людей нового поколения, неужели все они сознательные лгуны и прохвосты? Как могло случиться, что люди умные, высокообразованные одобряют, восхваляют этот политический строй, находят его лучшей формой общественной жизни, которой нужно служить, которую нужно оберегать?

Эта маленькая книжечка произвела целую революцию в мыслях Лобановича, показала положение вещей в совершенно новом для него свете. Книжечку он носил с собой, а вечером, ложась спать, на всякий случай прятал подальше.

Постояв на крыльце, Лобанович идет в квартиру, одевается, берет палку и выходит на выгон. Его заинтересовало, кто бы это мог бродить у него под окнами. Осторожно идет он в сторону реки, присматривается, видит — оттуда кто-то движется. Подходит ближе — старый дьячок Ботяновский.

Неужели это он подсматривал в окна? Не нравится дьячок учителю, вот почему и с визитом к нему не собрался до сих пор. Дьячок медленно плетется на свой двор, а Лобанович идет в сторону железной дороги, чтобы побыть наедине со своими мыслями.


XVII


Дьячок Ботяновский таит обиду на своего соседа Лобановича: кто он такой, что не хочет зайти к нему, к старому, уважаемому человеку, двадцать девять лет прослужившему возле святого алтаря? Еще не было здесь учителя и учительницы, кто бы выказал дьячку такое пренебрежение, обошел его дом. Даже Иван Прокофьевич Белявский, казенный лесничий, — разве можно сравнить такую особу с этим учителем! — зашел с визитом к нему, когда приехал сюда пять лет назад, и теперь навещает, точно так же, как бывает у лесничего и сам он, дьячок Ботяновский. А уж какой образованный, умный человек этот лесничий и какое жалованье получает! Да и с кем вообще не знается дьячок Ботяновский! Люди, можно сказать, с фамилиями на все двунадесятые праздники составляют круг его знакомств: Спасский, Успенский, Рождественский, Благовещенский, Воздвиженский, Введенский, Богоявленский, Сретенский и другие. Это если взять по духовной линии, а если присоединить сюда людей светских… Не сосчитаешь!

И вообще подозрительным кажется ему сосед. То слоняется, прячется по закоулкам, то шушукается с людьми опасными, такими, как этот Аксен Каль, и по ночам бродит, как вор, по пустынным дорогам. Что-то недоброе затаил он в своих мыслях. И дьячок начинает понемногу присматриваться к своему соседу. Время от времени проходит он мимо школы, заглядывая в окна. Порой остановится и ухо к раме приложит, чтобы уловить хоть несколько слов и по ним разгадать смысл беседы, которая ведется там, за окном. Иногда он тихонько откроет калитку и войдет на школьный двор, заглянет в комнатку, смежную с кухней, и в самую кухню, — ведь у дьячка Ботяновского разные бывают подозрения и догадки. Но таким способом добиться чего-нибудь определенного ему никак не удается, и учитель по-прежнему остается для него некоторой загадкой. Однако дьячок от своего не отступается. У него есть и другие способы узнать то, что его интересует. Он только не хочет торопиться с этим; никуда учитель не денется, и в священном писании сказано: "Ничего нет тайного, что не станет явным".

Сторожиха Ганна иногда заходит к поповнам, чтобы оказать им кое-какие услуги, и вообще ее нетрудно встретить и поговорить с нею.

— Ну, здорово, Ганна! — остановил однажды ее дьячок.

— Здоровеньки булы! — отвечает сторожиха, немного удивленная вниманием дьячка, и хочет идти дальше.

— Скоро ли ты меня на крестины позовешь? — издалека начинает дипломатический разговор дьячок. Он вообще любит поговорить с женщинами, хотя уже и старый человек. Дьячихи у него нет — умерла.

Ганна усмехается: что сказать на это?

— Не знаю, — отвечает она.

— Как же ты не знаешь? Хороший хозяин знает, когда его корова отелится, а ты своего срока не знаешь! Разве дело такое запутанное или отцов много?

— Отец-то один, но и того пускай холера задушит, — гнусавит Ганна.

— А этот, новенький, к тебе не подкатывается?

— А зачем вам все знать?

Ганна видит никчемность болтовни дьячка, и ей совсем не хочется вести такой разговор. Она быстро поворачивается и идет в школу, а дьячок усмехается, провожает ее глазами. Он немного недоволен результатом разговора — ничего не удалось узнать. Наоборот, теперь он еще больше сбит с толку ее ответом: "А зачем вам все знать?"

Немного поразмыслив, дьячок мотает себе этот ответ на ус и качает головой. Ох, эти скромные, тихие молодые люди! Их подлинную сущность давно определила народная мудрость: "В тихом омуте черти водятся". Этот вывод до некоторой степени удовлетворяет дьячка, но полного успокоения не дает, и он не спускает глаз со своего соседа.

Многое в учителе кажется ему странным. Взять хотя бы историю с этой сторожихой — неужто не мог он найти себе старика сторожа либо молодицу, ну пусть себе и не только Для обязанностей сторожихи? Но зачем держать эту безносую? В чем тут причина? Нечистое, видно, дело. Или вот еще — подарки своим ученикам покупает. Никто этого не делает. Какой дурень будет выбрасывать на ветер деньги! Видимо, и здесь есть какой-то свой расчет. С крестьянами зачем-то знакомства заводит. Смотришь — то один, то другой, то сразу несколько на квартиру к нему заходят. И кто заходит? Люди, которые в селе никакого веса не имеют, а если и имеют, то в плохую сторону, как этот Аксен Каль.

Сама собой напрашивается мысль: "Демократ и смутьян!"

При случае дьячок нет-нет и заговорит с кем-нибудь о соседе: интересно знать, как люди смотрят на это?

Когда о всех этих фактах дьячок доложил отцу Николаю, батюшка сначала махнул рукой и засмеялся своим мелким утробным смехом, потом, подумав, устремил глаза в пространство, наконец качнул головой направо и налево и сказал:

— Все может быть.

Примеры, подтверждающие такой вывод, можно было найти в газете "Свет", которую выписывал отец Николай.

Иван Прокофьевич, казенный лесничий, лысый человек лет сорока, блеснув своими быстрыми и острыми глазами, заметил:

— Пустое! Семинарский идеализм еще не совсем выветрился.

А писарь заключил:

— Популярности себе ищет.

Хотя в этих взглядах разных лиц на одного человека не было согласия, тем не менее дьячок не только не отказался от своей мысли, а, наоборот, еще сильнее укрепился в ней: с какой стороны ни взгляни на дело, поведение молодого учителя не совсем обычное. Людям со стороны это не так в глаза бросается, но старого дьячка не проведешь. Нет, к такому соседу надо присматриваться! И нужно быть осторожным, ибо учитель, видать, тоже человек осторожный. Недаром он тогда, проводив Аксена, ходил возле речки, чтобы дознаться, кто был под окном, и встретил его, дьячка. Узнал или нет?

Чтобы не дать повода соседу думать плохое о себе, дьячок решил сам навестить Лобановича.

Однажды вечерком он вошел на школьный двор и постучал в кухню. Ганна открыла дверь.

— Добрый вечер, Ганна! — громко поздоровался дьячок. — Дома учитель?

Лобанович высунулся из своей двери.

— Не заходите вы ко мне — так я сам заглянул по-соседски к вам.

— И хорошо сделали. Садитесь, пожалуйста. Вы меня простите, что я до сих пор не зашел к вам. Даже и сегодня собирался, — солгал учитель.

— Ой, правда ли? — спрашивает дьячок и лукаво прижмуренным глазом глядит на соседа.

— Ну, неловко мне и оправдываться, раз я виноват перед вами.

— Похвально, что хоть вину признаете свою.

— Я всегда уважаю людей, которые старше меня.

— А как в святом писании сказано на сей случай? — спрашивает дьячок.

— "Пред лицем седаго восстани и почти лицо старче", — ученически отвечает Лобанович.

— Священное писание знаете, но по священному писанию не поступаете. — В голосе дьячка слышится укоризна.

— А кто живет по священному писанию? Священное писание запрещает таить обиду на кого бы там ни было, а вы на меня обижаетесь.

— Сохрани боже! Никакой обиды на вас не имею. Каждый волен жить, как считает лучше, — говорит дьячок и оглядывает комнату. — А ничего себе квартирка у вас.

Дьячку нужно что-то говорить, и он повторяет:

— Ничего квартирка.

Наступает короткое молчание.

Учитель пытается заговорить, но разговор не клеится. Его выручает дьячок:

— Не скучно вам одному?

Лобанович оживляется. Нет, ему совсем не скучно, у него есть работа в школе, а по вечерам он или читает, или готовится к следующему школьному дню.

— А я к вам хотел как-то зайти, но здесь кто-то был, и я не захотел мешать вам.

— Вы мне нисколько не помешали бы. Пожалуйста, заходите, — говорит учитель и тут же думает: "А лучше, чтобы ты не заходил".

Разговор снова прерывается.

— Ну, а как у вас хор? — наконец переходит дьячок на деловую почву.

— Никак.

— Митрофан Васильевич организовал в свое время хор, и ничего себе пели в церкви. Вам бы только поддержать его. Знаете, благочиние церковное от этого во многом зависит.

— О, Митрофан Васильевич выдающийся учитель и память о нем не умрет в выгоновской школе.

Начинают хвалить Митрофана Васильевича, хвалить неискренне и фальшиво.

— А теперь ему повышение дали, — говорит дьячок. — Назначили в городе в приходское училище. А там, знаете, учителя уже и форму свою имеют с блестящими пуговицами, и фуражки с кокардами носят, как чиновники.

— Митрофан Васильевич такую честь заслужил в полной мере! — с еле скрытой насмешкой аттестует своего предшественника Лобанович.

— Умел человек поставить себя, — замечает дьячок.

— Да, это не всем удается.

— Не зарыл своих талантов в землю.

Нудный, пустой разговор тянется с короткими перерывами, течет, как гнилая вода в грязном ручейке.

Дьячок сидит уже более часа и не собирается домой. Да и что ему делать дома? Не знает дьячок, куда девать свое время. Хозяйство его небольшое, Даша одна справляется с ним.

Даша — молчаливая, угрюмая, замкнутая девушка. О чем она думает, что у нее на сердце, она никому не говорит, даже отцу не открывается. Правда, отец не очень и старается заглянуть в ее сердце. Он знает, что ей давно пора замуж, но где ты возьмешь теперь жениха! А Даша сама надулась на молодых людей, — что же ей еще оставалось делать?

Дьячок сидит, время от времени посматривает на свои вывернутые пальцы, о чем-то думает, и хитроватая улыбка мелькает в его прищуренных глазах.

Неинтересно сидеть со старым дьячком. Сухой и пустой, как обмолоченный сноп. Какой-то старческий скептицизм сквозит в каждом его слове, затхлостью прошлого отдает его речь, и сам он, пропахший обветшалыми и бездушными церковными канонами, лампадным маслом и воском церковных свечей, кажется неприятным архаизмом, враждебным всему, что свежо и молодо.

Время от времени учитель украдкой бросает взгляд на дьячка: "И был же когда-то человек молодым… Какой он был в юности? — мелькают мысли у него в голове. — Вероятно, были у него тогда какие-то стремления, чего-то ждал от жизни человек. И как он сделался таким заскорузлым, сухим и черствым?"

Дьячок начинает его раздражать, злить, мешать ему. А тот сидит себе, покуривает папиросы соседа, разглядывает свои кротовьи лапы-руки. Лобанович не знает, о чем говорить с ним, как поддержать разговор. Вместе с дьячком и он переводит глаза на его руки, останавливает на них свое внимание. Наконец не выдерживает и спрашивает:

— Отчего это у вас такие руки, Амос Адамович?

Амос Адамович — так зовут дьячка — смотрит на свои странные лапы, растопырив пальцы, усмехается и говорит:

— От старости и от ревматизма. Стареет человек — изменяются и формы его тела. Не красит, милый мой, старость человека… А вы знаете, чем лечусь я от ревматизма?

— Чем?

— Крапивой. И очень помогает.

— Как же вы лечитесь крапивой?

— Рву крапиву и бью его по рукам. Нахлещешь их — и сразу легче становится. А доктора не знают лекарства от ревматизма. Крапива — самое лучшее лекарство.

— А зимой как вы лечитесь крапивой?

— Зимой хуже: не растет крапива. Это хорошо свеженькой.

Дьячок начинает рассуждать о большой ценности крапивы. Чтобы здоровым быть, не мешает иногда всего себя посечь крапивой. От крапивы он переходит к прошлому. В старину люди никаких докторов не знали и были здоровые. Вообще прежде жилось лучше. Продукты были дешевые. За три копейки черт знает чего можно было купить. И люди были лучше.

Ведет разговор Амос Адамович неинтересный, много раз слышанный. Вспоминает какого-то исправника, как тот из сметаны масленку [Масленка — творожистая сыворотка, остающаяся от сметаны после отделения масла] делал.

Бедный учитель то и дело смотрит на часы, а дьячок не замечает этого. Кажется, он никогда не уйдет отсюда.

Так проходит весь вечер.

— Вы, должно быть, поздно спать ложитесь? — спрашивает учитель.

— Как когда, — отвечает дьячок и снова сидит, смотрит на свои вывернутые пальцы.

"Ах, чтобы ты лег и не проснулся больше!" — думает Лобанович и не может дождаться, когда его гость уйдет.


XVIII


Начало ноября.

Вечер.

Лобанович сидит в своей любимой комнатке. На столе горит лампа под светлым абажуром. В окна глядит густой мрак. Низко свисают седые тучи, сея мелкий дождь. Тихо и глухо. Только из кухни доносится голосок Юсты, поющей песенку, да изредка скажет что-нибудь своей дочери Ганна.

Учитель просматривает бумаги, присланные сегодня с почты через волость. С почтой пришла и газета "Гражданин". Редактор этой газеты — князь Мещерский. Отвратительная черносотенная газетка "сверхпатриотического" содержания. Высылается в школы бесплатно, издается на казенную субсидию для распространения монархических идей. В газете помещаются и соответствующие рисунки. В этом номере также есть рисунок: царь Николай II сидит за столом среди книг и бумаг с пером в руке. Выражение его лица глубокомысленное и озабоченное. А где-то на заднем плане суетится народ, занятый своими делами. Под рисунком подпись: "Народ веселится, а царь работает".

Лобанович смотрит на рисунок, и по его лицу пробегает ироническая улыбка. Потом он хватает газетку и швыряет куда-то в угол.

"Мерзость!"

Возле школьного крыльца со стороны выгона слышатся чьи-то шаги, а затем осторожный стук в дверь.

"Кого это еще нелегкая несет?" — думает учитель и идет к двери, подняв на всякий случай с пола "Гражданина" князя Мещерского.

— Кто? — спрашивает Лобанович.

— Учительница, — слышится за дверью молодой девичий голос.

Визит незнакомой учительницы, да еще в поздний час, его сильно удивляет. Он открывает сначала дверь в свою квартиру, чтобы виднее было, так как в сенях темно, и впускает учительницу.

— Заходите, будьте любезны.

Учительница входит в темноватую комнату и останавливается.

— Проходите дальше — там светлее и теплее.

— Но прежде нужно познакомиться. Ольга Андросова… Не испугала я вас? — спрашивает учительница и смеется.

— Если пугаться учительницы, то лучше пойти и утопиться в Пине.

— Вы простите меня. Еду в свою школу, в Купятичи, и по дороге к вам заехала.

— И очень хорошо сделали. Разденьтесь и немного посидите. У меня как раз и самовар сейчас будет готов.

Ольга Андросова еще совсем молодая девушка. Год, как окончила гимназию. Смуглая, круглолицая, живая и быстрая. Фигурка у нее стройная, складная. Темные волосы подстрижены. Глаза бойкие и смелые.

— Вы еще не были в своей школе?

— Нет, не была. И не знаю, какая она там. А вы уже давно здесь?

— Скоро два месяца будет.

— И работу начали в школе?

— Начал. Второй месяц как занятия идут.

— Охти мне! Как же я отстала от вас!

— Почему же так поздно вас назначили?

— Назначили меня с первого октября. Ну, пока пришло назначение, — а живу я на Смоленщине, — да пока приехала сюда, да в Пинске немного у знакомых побыла, вот и опоздала.

— Ну что ж, лучше поздно, чем никогда.

Андросова — бойкая, общительная девушка. Не прошло и пяти минут, как они разговорились, словно давно уже были знакомы. А когда Ганна принесла самовар, учительница взяла у нее полотенце, стала вытирать стаканы, попросив на это разрешение, и сама налила чаю хозяину и себе. Она пила чай и рассказывала о том, как добиралась сюда. Заговорившись, курила и, видимо, чувствовала себя здесь очень хорошо.

Но в самый разгар чаепития и разговора в окно постучал возчик. О нем здесь и забыли. Возчик этот — крестьянин из Купятич. Ему надоело стоять возле школы, и он забарабанил в окно.

— Скоро поедем?

Ольга Викторовна посмотрела на Лобановича.

— Я и забыла, что мне ехать нужно. Что ж, буду собираться.

— Ольга Викторовна! Отправляйте вы свою подводу домой, а сами ночуйте здесь. Уже ночь, а пока доедете, еще пройдет час. А в школе вашей, наверно, холодно и, возможно, никого нет. Говорю вам, отбросьте всякие церемонии и оставайтесь ночевать. Завтра пойдете в волость, — а в волости вам все равно надо побывать, — возьмете подводу и поедете.

Учительница смотрит на Лобановича.

— А знаете, — говорит она, — вы подаете мне гениальную мысль.

Лобанович выходит во двор.

— Поезжайте домой, — говорит он подводчику. — Учительница здесь останется.

— Здесь так здесь. Но зачем я битый час стоял?

Возчик поворачивает коня, бубнит что-то себе под нос и отъезжает.

Лобанович возвращается в квартиру, а Ольга Викторовна по какой-то аналогии вспоминает один случай из своей жизни и рассказывает о нем.

— Однажды в Смоленске останавливает меня оборванный человек интеллигентного вида: "Дайте мне, барышня, на выпивку". — "Сколько же вам дать?" — спрашиваю. Оборванный человек глубокомысленно приставляет палец ко лбу. "Представьте себе, барышня, впервые в жизни наталкиваюсь на такой вопрос! Ну, дайте, чтобы можно было червяка залить". — "Понятие "залить червяка" — вещь неопределенная и растяжимая: одному и "крючка" достаточно, а для другого "крючок" — капля в море", — замечаю ему. "Совершенно справедливо. Я именно из категории тех, для кого "крючок" — капля в море… "

Ольга Викторовна как бы спохватывается и говорит:

— Может быть, коллега, я вам мешать здесь буду? Бестолковая я!

— Нисколечко! — успокаивает ее Лобанович. — Квартира моя просторная, и даже кушетка мягкая есть.

— Да вы буржуй! — смеется Ольга Викторовна.

— Я только пользуюсь, можно сказать, от вашего брата.

— Как так?

— Тут была когда-то учительница, которой симпатизировал инспектор. Это он для нее приобрел такую буржуйскую роскошь. Так что вы на нее имеете большее право, чем я.

— Ну ладно! — соглашается Ольга Викторовна. — Будем считать этот вопрос исчерпанным. А теперь хотела бы я просить, коллега, чтобы вы ввели меня в курс школьного дела, ведь я в нем ни черта не понимаю. Не знаю даже, как и приступить к нему.

— Ну что ж, расскажу вам, как и что. Только с вас за это магарыч, ведь даром, говорят, и коза не прыгает, — шутит Лобанович.

— За этим дело не станет. Приезжайте ко мне, угощу, — смеется учительница.

— Ну, если так, слушайте. Прежде всего вам нужно собрать учеников. Обычно это делается так: вы назначаете день сбора, а староста — можно и через попа — оповещает родителей, чтобы посылали в школу детей. Соберутся дети, вы их запишете в особый журнал… Вот это все я покажу вам…

Лобанович приносит журналы и раскладывает их перед учительницей, показывает, в каком журнале и что надо записать.

— Как видите, журнал сам подсказывает, как и что записывать. Но это пустяки. Самое паршивое в нашей учительской практике то, что одному человеку приходится вести работу с четырьмя группами, а у вас еще и школа многолюдная — около ста детей наберется.

— Что вы говорите! Около ста человек? И четыре группы! Да ведь это же свинство! Что же я буду делать?.. Охти, головонька моя!

Страх и недоумение отражаются на лице Ольги Викторовны. Лобанович смотрит на нее, а затем хохочет.

— Так это же обычное явление в наших школах, — замечает он.

— Но я не могу себе представить, как можно вести работу в таких условиях. И все четыре группы в одной комнате?

— А как же иначе? Страшного здесь ничего нет. Нужно только заранее распределить свою работу таким образом, чтобы у вас всегда была группа, где вы будете вести основную работу, а другие группы тем временем пусть занимаются сами под вашим контролем. Группы вы меняете, чередуете, но ни одну не упускаете из виду, иначе в классе будет шум, беспорядок.

— Невеселые вещи рассказываете вы мне, Андрей Петрович. Если бы знала, не приехала бы к вам… Миленький Андрей Петрович, научите же меня распределить работу так, чтобы удобно было вести ее!

— Вы так хорошо попросили меня, что я должен научить.

Лобанович приносит свое расписание работы в школе. Садятся рядом. Учитель показывает ей расписание и объясняет. Ольга Викторовна присматривается, начинает разбираться и совсем веселеет.

— Ну, я спишу ваше расписание, сдеру его до буквы. Дайте мне, пожалуйста, лист бумаги… Ах, как славно, что я к вам заехала и как умно вы поступили, что не пустили меня!

Она снова оживляется, с жаром принимается за работу. Через четверть часа они окончили переписывание.

— Ну, теперь меня не возьмешь за рубль двадцать! — говорит учительница, пряча расписание.

Речь ее развязная, бойкая. С Лобановичем держится по-товарищески. Лобанович присматривается к ней, раздумывает, к какой категории женщин ее отнести. Она напоминает ему тургеневскую нигилистку.

— Ну, как вы вообще смотрите на свою учительскую миссию? — спрашивает он.

— Ох, скажу вам, нудное это дело! Да я его и не знаю. А вы так напугали меня, хотелось повернуть отсюда и дать драпака. Я только утешаю себя тем, что, к счастью, вы мой сосед, и надеюсь, что вы поможете мне, если я иногда упрусь лбом в стену.

— Видите, Ольга Викторовна, все дело в том, чтобы полюбить свою работу. Если вы полюбите ее и увлечетесь ею, то найдете способ устранить и преодолеть препятствия, когда они встретятся.

— Чтобы полюбить свое дело, нужно еще и верить в его смысл, — замечает Ольга Викторовна. Она опускает глаза, будто веры у нее как раз и не хватает, только сказать она об этом не отваживается.

— Но ведь вы, наверное, верите, если выбрали себе учительскую дорогу.

— Вы думаете, все учителя так увлечены своим делом, что целиком отдаются ему? — вопросом отвечает Ольга Викторовна, видимо уклоняясь от прямого ответа. Потом она поднимает глаза на Лобановича. — Андрей Петрович, скажите, пожалуйста, добро вы творите народу или зло, забивая головы детей и их чистые души всякой казенной трухой?

"Ах, вот ты какая!" — думает Лобанович и чувствует, как больно уколола его эта странная девушка.

— Тот, кто знает, что он сознательно начиняет детские мозги этой, как вы называете, казенной трухой, тот мерзавец, либо несчастный, безвольный человек, или просто ремесленник, готовый за деньги делать все что хочешь. Но что мешает отбросить эту труху и направить внимание детей в другую сторону?

— Как же это сделать? — спрашивает Ольга Викторовна.

— Вот это и надо обдумать. Я знаю, что такая работа в тайне не останется.

Дальнейший разговор сближает их, рассеивает недоверие и настороженность, которые мешают проявлению искренности и прямоты в отношениях людей, особенно малознакомых.

Ольга Викторовна рассказывает, как летом она жила среди студентов и учителей, какие разговоры велись между ними, как враждебно настроены они против этой "казенной трухи". У нее есть интересные книги, которыми она охотно поделится со своим соседом. Беседа тянется за полночь, пока Лобанович, как хозяин, не вспоминает, что учительница устала с дороги, что ей нужно отдохнуть.

А со двора на них смотрит не одна только черная, молчаливая ночь: дьячок Ботяновский стоит на границе света, падающего из окна учительской квартиры, и густо нависшей над землей тьмы. Он пристально всматривается в молодую пару, ловит каждое движение их мысли на лицах. В его голове копошатся разные предположения, догадки, а когда он убеждается, что эта чернявая стриженая девушка остается здесь ночевать, удивлению и возмущению дьячка нет предела.


XIX


Ольга Викторовна взяла с Лобановича слово, что он в ближайший праздничный день наведается к ней. На этом они и расстались.

А тем временем дьячок Ботяновский не мог удержаться, чтобы не рассказать соседкам-поповнам, отцу Николаю и лесничему о позднем визите учительницы к его соседу и — что еще было интересно — о ее ночевке в его квартире. Дьячок при этом не пожалел красок, чтобы описать все подробно: как они пили чай, как она вытирала стаканы, как он подсаживался к ней и как она наклонялась к нему. И это все дьячок видел случайно, проходя мимо школы.

— Подумайте, что творится на свете! Чему же они могут научить детей? — возмущался дьячок.

Добродетельные поповны выслушали с большим интересом рассказ дьячка. Слушая, они переглядывались, а по их лицам пробегали иронические улыбки.

— А какая она, красивая? — спросила младшая поповна, Антонина, более живая и ехидная.

— Стриженая! — ответил дьячок, и это слово прозвучало в его устах как равнозначное слову "пропащая". — А какая она дальше, одному Вельзевулу, князю тьмы, известно. Блудница содомская!

— На красоту теперь не смотрят, — сокрушенно замечает старшая, Глафира, считающая себя красивой. — А пример тому — безносая Ганна и Митрофан Васильевич. — И она вздыхает.

Оставшись вдвоем, поповны долго обсуждали это происшествие и изливали всю горечь своего застарелого девичества. А Ганне учинили допрос, — ведь интересно же узнать еще что-нибудь новенькое!

— И долго они сидели? — спрашивает Антонина.

— Не знаю, паненочка. Я уже легла спать, а они еще сидели.

— И она сама вытирала стаканы?

— А кто ее знает! Взяла у меня полотенце.

Ганна боится сказать что-нибудь лишнее: ведь учителя она уважает и ничего плохого в нем не видит.

— А где она спала? — спрашивает теперь уже Глафира.

— На кушетке.

— А он где спит?

— А он — в этой маленькой комнатке, что возле кухни.

— А ночью не вставал он? Не слыхала?

— Нет, не слыхала. Панич еще с вечера, ложась спать, отдал той паненке ключ, чтобы она заперлась.

— Ключ отдал? Зачем? — интересуется Антонина.

— Должно быть, чтобы она заперлась и спокойно спала.

— И она взяла ключ?

Ганна выказывает нетерпение и нежелание отвечать на такие вопросы.

Отец Николай также выслушал дьячка внимательно. Вначале он сделал удивленные глаза, а затем засмеялся и наконец спросил:

— А какова она собой? Ничего девушка?

Отец Николай человек молодой, и его нет-нет да и смущает порой дьявол и заставляет заглядываться на пригожих молодиц. Дьячок это знает.

— Ничего девушка, сочная и фигуристая.

Отец Николай глотает слюну.

— Что же, и ты, Амос Адамович, был молодой. Может, и теперь злой дух искушал тебя, когда остановил возле окна?

Долгий смех снова сотрясает живот отца Николая, а дьячок опускает глаза.

— Спета моя песня, отец Николай, — отзывается он и печально вздыхает.

— Так ли это, Амос Адамович? — спрашивает отец Николай и хлопает дьячка по плечу. — Аврааму было сто лет, когда родился у него Исаак, а тебе до ста, гляди, лет сорок осталось?

Дьячок выпрямляет сгорбленную спину.

— Да оно если бы на то пошло, отец Николай, старый вол борозды не портит.

— Вот видишь! Так-то, Амос Адамович, — добавляет отец Николай, — Мы видим сучок в глазу брата своего, а бревна в своем не замечаем.

Отец Николай немного разочаровал дьячка. Правду сказать, в глубине души он и сам понимал, что в этом происшествии нет ничего необычайного, но какой-то бес не давал ему покоя, восстанавливал его против учителя. Скорее всего, это была просто глухая зависть к своему соседу, зависть немощной старости к здоровой молодости. Но этому чувству он старался придать иную форму. Как-никак, учитель должен быть примером, а не шашнями заниматься.

И дьячок не может успокоиться. Идет к лесничему. Заводит разговор об учителе.

— Он, видно, серьезный хлопец, — отзывается лесничий, — и работник хороший.

— Гроб беленый! — замечает дьячок и рассказывает про визит учительницы.

Лесничий слушает внимательно. На его губах блуждает улыбка. Он сам далеко не святой по женской части человек. Выслушав дьячка, он говорит:

— На ловца и зверь бежит, если он только сам не дурак. — А затем он еще больше расхолаживает дьячка: — Это пустяки. Я знаю случаи, когда студент и студентка ночуют в одной комнате, на одной постели, и ничего между ними не бывает.

Таким образом, рассказ дьячка не произвел на мужчин того эффекта, на который он рассчитывал. Зато женщинам он дал для пересудов богатый материал, которого им хватило на долгое время.

Вскоре после этого происшествия дьячок заявился в школу. На этот раз он пришел сюда в качестве учителя. Отец Николай в связи с хозяйственными или иными делами не мог прийти на "закон божий" и попросил дьячка заменить его.

— Ты, Амос Адамович, живешь там близко, сделай одолжение, займись чем-нибудь с учениками.

— Можно, отец Николай! — согласился дьячок.

В дело преподавания Ботяновский не имел практики. Но она ему и не нужна. Он сам когда-то изучал "закон божий", помнит, как учили в его время. Правда, он многое забыл, но кое-что в памяти еще осталось. Вот о том, что сохранила ему память, он и будет говорить.

Ученики были весьма удивлены, увидев Ботяновского в школе. Многим из них приходилось иметь дело с дьячком, когда они забегали летом к нему в сад и огород, а он гонялся за ними и бранился последними словами.

Дьячок приступил к делу не торопясь. Сперва сообщил, что отец Николай поручил сегодня ему заняться "законом божиим". Всю школу соединил он в одну группу и приказал детям сидеть тихо, слушать внимательно. А затем начал.

— Ну, ты! — тычет пальцем дьячок в школьника.

Поднимается несколько ребят, так как вывернутый палец дьячка направляется сразу на нескольких учеников.

— Чего вы встали? — кричит дьячок.

Дети начинают хихикать.

— Я вам посмеюсь, бездельники вы! — грозит он. — Ну, вот ты, чернявый, с краю!

Поднимается "чернявый, с краю".

— Как тебя звать?

— Михалка.

— Фамилию твою спрашиваю, дурень!

— Мажейка.

— Это какой Мажейка? Тот, что возле кузницы?

— Эге, — отвечает ученик.

— А как тебя дразнят?

Михалка молчит, а из всех уголков, вначале тихо, а затем сильнее, звучат голоса:

— Латак, Латак!

— Много наделал ты в огороде дырок? — спрашивает дьячок.

— Нет, немного.

— Ну, сколько?

— Может, с десяток морковок и вырвал.

— Ах ты разбойник! Ну, садись.

Под дружный хохот детей Михалка садится, а дьячок топает ногами и машет руками, чтобы успокоить их.

— Хоть вы и учитесь, но ничего не знаете, — начинает дьячок речь, причем говорит он на языке полешуков, которым он владеет лучше, чем русским. — Начнем с конца, вернее — с самого начала, потому что вы дурни и ничего не знаете. Так вот… Вначале ничего не было: ни неба, ни земли, ни наших Пинских болот, ни камыша на них.

— А чем тогда печи топили? — спрашивает кто-то сзади.

— И печей не было, и хат не было, — отвечает дьячок, — ничего не было. Был один только бог… А где живет бог? — прерывает сам себя дьячок, обращаясь к ученикам.

— На небе, — гудят дети.

— Да, на небе. Кое-что вы знаете. Ну, а вот когда неба еще не было, тогда где жил бог?

— Во всяком месте.

— О, шельмы, и это вы знаете! Ну, что бы такое спросить у вас, чего бы вы не знали… Ага! Скажите, сколько лиц у бога?

— Три. Бог отец, бог сын и бог дух святой.

— Вот арестанты, и это вы знаете! Ну, буду рассказывать дальше. Так вот, ничего не было, только дух божий носился над бездной. И замыслил бог создать мир. Отделил бог свет от тьмы и назвал свет — день, а тьму — ночь. Поглядел бог и говорит: "Хорошо вышло". На второй день бог встал рано и начал мастерить небо. Сделал, посмотрел — хорошо. Если есть небо, то нужно, чтобы и земля была. Сделал бог и землю. Но земля кругом пустая и неустроенная, перемешанная с водой. Но уже было поздно. "Завтра сделаю", — думает бог. Назавтра он встал еще раньше. Работы впереди тьма — нужно наделать рек, озер, морей, ну и болота также нужны человеку. Вот это все и сделал бог на четвертый день. А чтоб еще лучше стало, он и украсил небо — солнце, месяц и звезды сделал. В пятницу — это, значит, в пятый день — наделал бог разной рыбы в воде и птиц в воздухе. Весело стало на земле: тут тебе и трава и деревья растут, ветер шумит в листве, пташки поют, прямо и в хату не хочется идти. Не хватало еще зверей и человека. В шестой день сотворил бог зверей.

— И человека! — подсказывают дьячку.

— Нет, стой, вперед не забегайте. Перед тем как сотворить человека, совещание произошло промежду богом отцом, духом и сыном. Бог говорит: "Надо создать человека по образу и подобию нашему". Взял бог глины, слепил человека и подул. Как дунул, человек сразу и ожил. Начал он ходить, осматриваться, но подобного себе нигде не видит. Скучно стало Адаму — первый человек назывался Адамом, — нигде места не найдет себе, бедный. Ходит, как после хорошей выпивки, ища, чем бы опохмелиться. Смотрел на него бог, смотрел, да и говорит: "Нехорошо человеку быть одному, надо женить его". Девчат же на свете не было, сватать его не повезешь, надо иной выход найти. Истомился Адам, слоняясь по земле, и крепко уснул. Вот тогда бог взял из него ребро, а из ребра сделал женщину и назвал ее Евой. Проснулся Адам, да как глянул на нее, весь и просиял сразу. А бог смотрит и радуется. "Бери, говорит, ее, пусть она тебе будет за женку. Живите, говорит, в добром согласии, в мире, не ссорьтесь, не деритесь. А ты, Ева, ухаживай за своим мужем. Все, что вы видите кругом, все это ваше. Будьте же хозяевами надо всем, что на земле. Не забывайте бога, в церковь ходите. Попа и дьячка также не забывайте, ведь они за вас меня молят".

Рассказал затем дьячок, как жили в раю Адам с Евой, как им было хорошо, какие там цвели сады и деревья и какую заповедь дал им бог. Но особенно интересно рассказал дьячок о том, как люди согрешили и как бог покарал их за это.

— Послушал Адам свою женку, съел яблоко с запрещенного дерева. А когда съел, сразу познал, что сделал мерзко. Нехорошо ему сделалось, и в первый раз обругал Еву как следует быть. А та молчит, но что ты возьмешь с бабы? Бросил Адам Еву и пошел в дубы. Лег под дубом и лежит. Слышит — бог по раю ходит. Стыдно Адаму в глаза богу глянуть. Лежит, не встает. Слышит — бог с Евой говорит:

"Где твой Адам?"

Опустила глаза Ева, молчит.

"Что же ты молчишь? Где, говорю, Адам?"

"Не знаю".

"Как "не знаю"? А кто же должен знать? — Глядит на нее бог строго. — Это, говорит, моя милая, через тебя свет горит! Я все вижу и знаю. Обожди, говорит, я с тобой еще поговорю! Пойду только этого бездельника поищу. Меня так не хочет слушать, а женку послушал!"

Слышит все это Адам. Страшно ему. Притаился за дубом — и ни гугу. Прошел бог так и этак, смотрит — нету Адама. "Где же он, говорит, девался?" Давай его звать:

"Адам!"

Адам ни гугу.

"Адам!" — еще громче зовет бог.

Адам от страха и голову пригнул. Бог-то знает, где Адам, но хочет, чтоб он хоть немного покаялся и сам попросил бога отпустить ему грех.

"Адам, где ты?"

Не подает Адам голоса.

Тут дьячок входит в роль разгневанного бога и наделяет его всеми своими качествами.

— Разгневался бог да как крикнет: "Адам, лихоманка твоей голове, где ты, гад?!"

Видит Адам, что деваться некуда, вылезает из-за дуба.

"Зачем ты ел то, что я тебе не дозволил?"

Вместо того чтобы покаяться, Адам начал оправдываться:

"Жена, которую ты мне сосватал, дала мне, и я ел".

Позвал бог Еву.

"Зачем ты давала Адаму запрещенные плоды?"

"Меня искусил дьявол, уговорил меня".

Поглядел на них бог, покачал головой.

"Будь же ты проклят, дьявол! Ползай на своем чреве, а некогда потомок Евы размозжит тебе голову. Ты, Ева, будешь в муках рождать детей, а муж твой будет господином над тобой. А ты, Адам, не забывай, что сделан ты из земли и в землю снова пойдешь. Проклята земля из-за тебя. Будешь ты работать много, а пользы иметь мало, потому что не послушал бога". И выгнал их бог вон из рая.

Так вот, видите, шельмы, какой грех не слушать бога! Делайте то, что вам говорят старшие. И по садам лазить не надо.


XX


Мысли, вызванные нелегальной брошюркой, не давали Лобановичу покоя. Прежние позиции, на которых зиждилось его мировоззрение, оказывались шаткими, построенными на песке. Они не выдерживали напора критической мысли и рассыпались, обнаруживая свою несостоятельность и никчемность.

Казалось, сам воздух насыщен новыми веяниями свежей мысли, хотя охранители устоявшегося веками политического строя твердо стояли на своем посту и заколачивали даже самые маленькие щели, через которые могли бы пробиться на свет белый новые идеи. Но где-то в сокровенных, тайных глубинах жизни что-то бурлило, кипело, поднималось, рвалось наверх. Газеты сообщали о забастовках, которые вспыхивали то здесь, то там в больших городах. Глухо долетали из разных мест грозные отзвуки народного протеста, возмущения. Из придавленных низов выбивались родники новой жизни.

Теперь все эти события рисовались Лобановичу в ином свете. Он ощущал радость познания повой правды, той правды, что, едва осознанная, неясная, веками живет в мужицком сердце, будоража и поднимая людей на восстания, той правды, за которую лучшие дети народа томились в острогах, страдали и гибли в ссылках, на каторге либо в расцвете лет складывали головы в темных подвалах. И все эти мученики за правду вызывали изумление и глубокое сочувствие и с неодолимой силой влекли на тот тернистый путь страдания, по которому шли они.

Вместе с тем Лобанович особенно остро почувствовал двойственность, двусмысленность того положения, в котором он теперь очутился. С одной стороны, он, деревенский учитель, вынужден проводить в жизнь определенные идеи, направленные на укрепление того порядка вещей, в справедливость которых он не верит. Над ним есть око, и это око не дремлет. И не одно, а много таких очей. С другой стороны, выполняя свою роль, он сознательно переходит в ряды врагов народа. Он станет лгуном и просто нечестным человеком, если будет вбивать через школу в детские головы эти казенные идеи.

Пробовал он в своих рассуждениях остановиться на определенном компромиссном решении. Что же, он будет молча обходить все то, что благоприятствует развитию казенных, монархических принципов, наталкивать детей на мысль о несправедливости существующих социальных порядков, пробуждать у них общественную сознательность, будет стремиться посеять в их душах зерно сомнения, действительно ли хорошо все то, что принято считать справедливым.

Лобанович вспоминал свои прежние размышления о роли учителя. Подобные мысли приходили ему в голову еще в Тельшине, но тогда он не знал того, что знает теперь, хотя многое чувствовал своим социальным чутьем. Теперь эти компромиссы не удовлетворяют его. Учитель считает, что такие мысли исходят от того соглашателя, который живет в самом существе человека.

Нет, дальше мириться с этим невозможно. Надо успокоить свою гражданскую совесть, выполнить свой гражданский долг и выйти из фальшивого положения обманутого человека, того положения, в котором находятся миллионы одураченных людей. И такой выход он находит в лице Аксена Каля.

Аксен Каль заходит к нему вечерами. Обучение хотя медленно, но подвигается вперед. Аксен уже может расписаться, что его очень радует, но это еще не свидетельствует о его грамотности. Читает он с печатного слабо, а с рукописного еще хуже. Расписываться он научился потому, что это наиболее частый вид его упражнений в письме. Дома упражняться ему некогда, да и неудобно. Приходится довольствоваться тем, что приобретешь здесь. Но без практики закрепить достигнутые успехи трудно, и Аксен порой высказывает мысль, что, может быть, науки с него и хватит. Учитель же упорно наседает на него, уговаривает идти дальше. И они понемногу идут.

Но не эти занятия составляют главное содержание их вечеров, — первое место отводится беседам на темы политического характера. Аксен Каль оказался таким человеком, с которым можно смело поговорить обо всем. Он только удивился немного, услыхав от учителя, что самый большой враг народа — сам царь. Аксен всю свою жизнь разделял общую веру в царя, который будто бы стоит выше обычных человеческих интересов, для которого одинаково близки интересы всех сословий, а если над бедным человеком и надругаются и поступают с ним несправедливо, то в этом виноваты царские советчики и все эти босяки — министры, губернаторы, земские начальники, исправники и всякие другие чины, которых даже и не сосчитать. Для Аксена Каля именно теперь и невыгодно было утратить веру в царя, невыгодно с чисто практической стороны: его не покидала надежда отвоевать заливы, захваченные паном Скирмунтом, а для этого оставалось одно только средство — подать прошение на царское имя.

— Но подают же люди прошения царю, и эти прошения он принимает, — пробует возразить Аксен.

— Ну конечно, если бы он не принимал этих прошений, то их не подавали бы. Но какие просьбы удовлетворяет царь? Если у кого-нибудь некрасивая, безобразная фамилия и он хочет переменить ее, такую просьбу царь уважит. Если засудят кого-нибудь, царь может уменьшить кару и даже совсем отменить ее. В таких мелких случаях почему не уступить людям? Царь помогает. Ведь надо же, чтоб люди верили в него. Но там, где затрагиваются интересы дворян, помещиков, царь никогда не станет на сторону крестьян. И в таких случаях говорят: "Министры не показали прошения царю". Выходит так, что хозяин хороший, а виноваты слуги. Чепуха все это, Аксен, и обман! Царь никогда не пойдет против помещиков: ведь сам он прежде всего помещик. Царь Николай Первый так и сказал на собрании дворян и помещиков: "Не забывайте, господа, что я первый среди вас помещик". Я вам, Аксен, скажу больше. Вы знаете случаи, когда царь удовлетворяет просьбы. Но знаете ли вы такие случаи, когда цари высылали крестьянских ходоков в Сибирь? А такие случаи были.

Аксена в эту минуту больше всего занимают заливы-тони.

— Значит, выходит, что наши тони у пана Скирмунта не вырвешь? — спрашивает он.

— Не вырвешь, — подтверждает Лобанович.

— И прошение, говорите, не поможет?

— Нет, не поможет, — уверенно отвечает учитель.

— Ох, лихо его матери!

Злость разбирает Аксена. Перед его глазами встают многочисленные суды, долгая тяжба с паном Скирмунтом и проигрыш дела во всех инстанциях.

— Остается одно, — говорит Аксен, и глаза его поблескивают злобой, — придушить, сгинь его доля!

— И это не поможет: у пана найдутся наследники, а того, кто его придушит, сгноят в остроге.

Аксен хмурит лоб. Видно, он очень близко принимает все это к сердцу. Мысль его усиленно работает, ищет выхода из тупика и не находит, а в сердце поднимается жажда мести и злоба.

— И неужто вечно будут их сила и право? — как бы обращаясь к самому себе, говорит Аксен.

— Этого не должно быть и не будет, но само ничего не сделается.

— А кто сделает!?

— Должны сделать сами обиженные.

— А как они сделают?

— Вот над этим и надо подумать. Прежде всего надо перестать верить в царя и рассеивать эту пустую веру и в других. Нужно осознать, что все государственное бремя несут на себе горемычные крестьянские спины и мозолистые руки рабочих. На их горбах богатеют и жиреют в городах разные купцы и фабриканты, а на земле — дармоеды помещики. Надо знать, что нами командует ничтожная кучка дворянства и богатых купцов во главе с царем. Нужно понять всю эту музыку, эту хитрую механику, чтобы свалить ее со своих плеч. Но одного только знания мало, надо создавать свои союзы и организации. Чем больше войдет людей туда, в такие организации, тем легче будет вести борьбу за свое право и за свое освобождение.

Аксен слушает, соглашается, иногда качает головой.

— Ой, трудно сделать это с нашим народом! — говорит он и замечает, что народ в разные стороны смотрит, а иному дурню это никак и в голову не вобьешь.

— Сразу, за один день, конечно, не сделаешь этого. Хорошо будет, если сейчас на селе найдется несколько человек, которые будут разделять эти думки и другим о них говорить. Только, Аксен, в этом деле нужно соблюдать большую осторожность.

Такие беседы велись вначале только между учителем и Аксеном. Затем к ним присоединились еще двое крестьян, отец и сын. Это были соседи Лобановича. Старому Безручке лет пятьдесят, а сыну его, Якиму, в этом году надо на призыв идти. Безручка называет себя казаком — его предки были казаками на Украине, а потом перебрались на Полесье. В его зубах постоянно торчит трубка. Может быть, эта трубка и является причиной того, что старый Безручка принимает малое участие в беседах. Он больше молчит. Зато лицо его, очень выразительное, отражает все оттенки его мыслей и чувств. Иногда он вынимает изо рта трубку, сплевывает и делает коротенькое замечание. Обычно же говорит больше руками. Особенно многозначительно машет он рукой, когда речь заходит о царе. Поднимает глаза на царский портрет и, не вынимая из зубов трубки, безнадежно махнет на него рукой. И этот жест означает: "Пользы, брат, с тебя столько же, как с дырки в мосту".

Оба Безручки люди щуплые и белобрысые. Если старый Безручка скуп на слова, то сын говорит и за себя и за отца.

В то время когда говорит Яким, отец внимательно слушает, но не глядит на сына. И трудно вообще сказать, куда он глядит. Кажется, обдумывает все время какую-то необычайно сложную жизненную задачу, но все слышит, не пропускает ничего.

Говорили здесь о многом: о тяжелом положении народа, о привольной жизни панов и начальства, об издевательствах над простыми людьми, о причинах, породивших такие порядки на свете, о том, что надо делать, чтобы отвоевать свое право, что это за люди — социалисты, чего они хотят, за что страдают, почему их карают строже, чем убийц и конокрадов.

— Но почему нам батюшка об этом никогда ничего не скажет? — спрашивает Яким.

— Как же он тебе скажет, если он с нашей темноты хлеб имеет! Кто пойдет сам против себя? — отвечает Аксен. — Поп, земский начальник, пристав, исправник — это, брат, все одна шайка.

Временами темой их бесед были прокламации. Тем или иным способом попадали они в крестьянские руки. Приедут, бывало, крестьяне с рынка, начнут доставать из телеги покупки и найдут узенькие длинные листочки. Неграмотный крестьянин посмотрит на них, спрячет в карман, чтобы при случае показать человеку грамотному. Поднесут их иногда отцу Николаю, дьячку или лесничему.

Лесничий поглядит-поглядит — и рраз! Порвет прокламацию на мелкие кусочки, а потом выругается крепкими словами и скажет:

— Это все жульнические махинации. Иди и руки вымой. А если поймаешь этого сукиного сына, что подсовывает такую мерзость, тащи его в полицию. В полицию — и никаких!

— А черт его батьку ведает, что оно тут пишется, — отвечает крестьянин и очень жалеет, что не удалось узнать, о чем говорится в листовках.

Если прокламация попадет в руки попа, он злобно блеснет глазами и спросит:

— Где ты ее взял?

— В соломе на возу нашел.

— Это есть богомерзкое писание, и печать антихриста прибита на нем. Такие вещи надо отдавать в полицию. А еще лучше, если сжечь на месте.

— А что же тут, батюшка, написано? — спрашивает необычайно заинтересованный полешук.

Батюшка зажигает спичку, чтобы сжечь прокламацию.

— Если злой дух вознамерится искусить человека, то он обещает ему золотые горы. Вот и здесь он делает то же самое. От этих прохвостов, которые пишут такие листочки, отступился бог, и в безумии своем говорят они: "Нет бога, и не надо царя". Священное же писание нас учит: "Всякая душа пусть слушается начальства, ибо начальство поставлено от бога". — И отец Николай поджигает прокламацию.

А если такая прокламация попадает к дьячку, он забирает ее, прячет в карман.

— Я отдам ее старшине, а старшина передаст по начальству.

В квартире учителя прокламации давали богатый материал для бесед. Говорили и о содержании прокламаций и о тех людях, которые составляют их.

Старика Безручку удивляет ловкость этих неведомых людей, которые так искусно подбрасывают листовки.

— Ну и ловкачи, сгинуть их матери, так подсунут, что и не услышишь!


XXI


Несколько дней подряд лил дождь.

Грязь, непролазная, клейкая грязь затопляет дороги. Колеи залиты водой. В низинах, словно озера, стоят широкие лужи. Ни перейти, ни обминуть их. Холодно, сыро, пусто и глухо. Изнемогшие, притихли, замерли просторы Пинского полесья. Серые крестьянские хаты сиротливо жмутся к скользкой, мокрой земле; тоской веет от мертвых, оголенных деревьев.

Лобанович довольно далеко отошел от села, миновал две ветряные мельницы в поле и остановился перед огромной лужей, — нет, не перейдешь. Глядит по сторонам — не обойти: далеко по бороздам, словно лучи, во все стороны от этой лужи расходится вода. Теперь он видит свою ошибку: надо было сразу направиться на железную дорогу. Идти назад далеко — почти половина пути. Еще полверсты — и переезд, а за переездом гать. Там не будет такой грязи. Стоит, оглядывается, раздумывает. Неужели его остановит эта злосчастная лужа? Уже несколько раз собирался он в эту дорогу, не раз вспоминал Ольгу Викторовну и свое обещание побывать у нее.

Учитель выходит на более сухое место, наклоняется, снимает ботинки, засучивает штанины: "Лихо его бери, льда нет, может быть, ноги не отвалятся, а на переезде обуюсь", — думает он. Раз и два… Ноги погружаются в холодную, как лед, жижу. Жгучий холод, кажется, доходит до самого сердца, но он храбро шагает по грязи. Ему вспоминается, как некогда маленьким бегал он босиком кататься по льду. Местами грязь и вода доходят до колен. Наконец лужа кончается, и он выходит на более сухое место я сразу пускается бежать, ощущая необычную легкость и желание мчаться как можно быстрей. Бежит, а в ушах звучит украинская песня: "Ой, не ходы, Грыцю, та й на вечорницю…" Пока добежал до переезда, ноги сделались красными, словно у аиста. Зато, когда обулся, сразу почувствовал, как хорошо ногам.

Не доходя до села, он сворачивает с дороги и идет пустыми огородами по протоптанной стежке. Школа видна издалека — ее сразу можно узнать по белым ставням и вообще по всему ее виду.

Перебравшись через забор, Лобанович идет школьным огородом, где торчат еще стебли подсолнечников, и заходит в кухню. Сторожиха Маланья в белой вышитой сорочке, чистая и аккуратная молодица, суетится возле печи.

— Дома учительница?

— Дома, дома! — бойко отвечает Маланья, оглядывая учителя живыми, веселыми глазами.

Ольга Викторовна, видимо, услыхала и по голосу узнала своего соседа по школе. Послышались ее быстрые, твердые шаги. Мгновение — и она сама показалась на пороге. Лицо у нее веселое, в глазах светятся искры радости.

— Андрей Петрович? Вот молодец! А я уже и надежду потеряла на то, что увижу вас здесь. Ну, милости прошу!

— Если я умру, то перед смертью напишу: "В моей смерти повинна Ольга Викторовна".

— Отчего это вы умирать собираетесь да еще меня причиной своей смерти выставлять думаете? Никогда мне в голову не приходило, что из-за меня может человек умереть.

Лобанович рассказывает про страшную лужу, преградившую ему путь.

— Но желание увидеть вас было так велико, что я разулся и перешел вброд.

— Что вы говорите! — на лице Ольги Викторовны отражается изумление. — Так и в самом деле нетрудно заболеть и к Аврааму на пиво попасть. Ох, Андрей Петрович, бить вас некому! Надо же хоть подлечить вас…

Она бежит на кухню, приказывает Маланье подогреть самовар, а затем, как волчок, вертится возле шкафчика.

Лобанович глядит и усмехается: "Неужто у нее горелка есть?" Оказалось, нечто лучшее — бутылочка нетронутого хорошего коньяка.

— Я очень рада, что есть чем подлечить вас. — Она наливает солидную чарку. — Пейте, Андрей Петрович, это первейшее средство избежать простуды.

— А вы начните сами.

— О нет! Я же босиком не ходила, — смеется она, — и вообще не пью чистого коньяка.

— Ну, так будьте здоровы!

Лобанович хотел уже выпить, но остановился и сказал:

— Пускай же никогда не оскудевает рука, наливающая чарки, и пускай стоят на дорогах лужи!

После такого предисловия он ловко опрокидывает чарку. Посмаковал, посмотрел на учительницу.

— Знаете, Ольга Викторовна, что? — Ну?

— В другой раз я приду к вам босиком.

Учительница смеется.

— Может быть, еще одну?

— Нет, и вся та лужа не стоит этого божьего дара.

Лобанович чувствует, как приятная теплота разливается по телу.

Квартирка Ольги Викторовны старая, темноватая. Давно не беленный потолок весь разрисован рыжими потеками. Пол подгнил, и доски шатаются под ногами. Учительница живет в одной комнатке, аккуратно и чистенько прибранной, как умеет прибрать девичья рука.

— Ну, похвалитесь же, Ольга Викторовна, как живется вам здесь?

— И не спрашивайте, Андрей Петрович! Мечешься, суетишься, а все что-то… не то. Нет… ну, как вам сказать… ну, радости работы…

— Вы еще, вероятно, находитесь в стадии налаживания занятий, а в этой стадии всегда много хлопот и неприятностей, — пробует успокоить и подбодрить ее Лобанович.

Ольга Викторовна словно бы задумывается над его словами, а затем отрицательно качает головой.

— Нет, меня просто работа не удовлетворяет, и вся обстановка для нее какая-то нечеловеческая. Вы видели мою классную комнату?

— Нет, не видел.

— Хотите посмотреть?

— Давайте посмотрим.

Ольга Викторовна ведет его в школу.

— Вот, любуйтесь, — говорит она, открывая дверь.

Классная комната имела очень запущенный и мрачный вид. Штукатурка на стенах грязная, обшарпанная, местами отбита. Всюду на ней чернели следы ученического письма — долгие годы стены эти выполняли роль промокательной бумаги. Пол во многих местах прогнил и перекосился.

Лобанович осматривает школу.

— Да, Ольга Викторовна, похвалиться своей школой вы не можете.

— Вы знаете, Андрей Петрович, пробудешь в такой атмосфере несколько часов и выходишь отсюда как отравленная. Просто хоть и на свете не живи.

— Паршивая школа, это правда, — соглашается Лобанович, — сочувствую вам, Ольга Викторовна.

Осмотр школы портит его хорошее настроение. Ему жалко становится Ольгу Викторовну. Хочется сказать что-нибудь хорошее, веселое, ободряющее, но слов таких он не находит.

— Ну что ж, — наконец говорит он, — остается только утешать себя тем, что скоро каникулы, можно будет отдохнуть, а там, смотришь, и зима кончится, придет весна… Эх, Ольга Викторовна! Люблю я весну, особенно то время, когда на березах начинают распускаться листочки. Весной у меня пробуждается дух бродяжничества. Вот так бы, кажется, шел и шел бы в просторы земли.

Мысли о весне и о путешествии увлекают Лобановича. Он забывает душную, гнилую школу Ольги Викторовны и говорит о своем желании попутешествовать в свободное время летних каникул.

— Знаете, Ольга Викторовна, чем хороша жизнь сельского учителя?

— По-моему, ничего в ней нет хорошего, — скептически отвечает Ольга Викторовна.

— Неправда, Ольга Викторовна, есть!

— Ну, что, например?

— Свободное лето. Кончил работу в школе — и иди куда хочешь, делай что пожелаешь.

— Да, здесь вы, пожалуй, правы, — соглашается Ольга Викторовна.

— А, что? Вот видите. Никакая другая служба не дает такого приволья. И знаете, какие у меня есть мысли?

— Кто же может знать ваши мысли?

— Тот, кто полюбопытствует узнать их.

— Ну, тогда расскажите.

— Вот какие мои мысли. Я хочу научиться делать фотографические снимки, хочу купить фотоаппарат. Весной подберу себе компанию вольных скитальцев… В деталях я еще не продумал свой план, а в основных чертах он таков — обойти пешком целый район, описать его, собрать народные песни, легенды и другие виды народного творчества, богато иллюстрировать свое путешествие фотографиями. Хочу собрать целую галерею знахарей, колдунов, шептух и шептунов — ведь этот тип вымирает — и сохранить их таким образом в назидание потомкам.

— Ваш план мне нравится, — оживляется Ольга Викторовна. — И действительно, в нем есть, если хотите, поэзия и своя красота.

— Поэзии здесь и не оберешься! — подхватывает Лобанович. — Новые места, новые люди, неожиданные приключения, ночлег где-нибудь на лоне природы, костер, темное небо и ясные звезды… И при свете костра вы будете слушать рассказ какого-нибудь сказочника-деда о событиях прошлого, где правда и фантазия переплетаются самым удивительным образом.

— Вы так интересно рассказываете, Андрей Петрович, что мне уже хочется пуститься с вами в дорогу, если примете в свою компанию.

— Об интересных вещах нельзя рассказывать неинтересно, — замечает Лобанович. — А против того, чтобы иметь вас в компании, я абсолютно ничего не имею. Даже больше вам скажу: такой компанией я вполне удовлетворюсь, и если кого приму в компаньоны, то только не своего брата мужчину.

Говоря это, Лобанович заглядывает в глаза Ольге Викторовне с хитроватой улыбкой, словно стараясь сказать этим взглядом то, чего не договорил словами.

Ольга Викторовна с притворной укоризной смотрит на соседа и качает головой.

— И все-то вы, мужчины, на одну колодку сделаны! — добавляет она.

Маланья принесла самовар.

— Ну, будем чай пить и поговорим о вашем путешествии.

Ольга Викторовна накрывает стол, изредка перебрасываясь с гостем короткими фразами.

— Знаете, Ольга Викторовна, — говорит Лобанович, сидя за столом, — кроме шуток, я серьезно думаю о своем путешествии. Но я вижу в нем не только одну поэзию, здесь может быть и неинтересная проза. Но дело не в этом. Я хочу ближе присмотреться к тому, как люди живут, чем живут и что они думают. Такое желание появилось у меня недавно. Вы знаете, что я делаю тайком? — тихо спрашивает Лобанович.

Ольга Викторовна смотрит на него.

— Вероятно, пропаганду ведете?

— Именно. Крамольные идеи проповедую.

— Ну?! — Учительница еще более оживляется, и в глазах у нее поблескивают искорки.

— Что вы на это скажете? — спрашивает он.

— Молодец вы, Андрей Петрович! От души желаю вам успеха. Интересно, как вы это делаете?

— Пока что у меня есть три человека, крестьяне, и один из них мужчина весьма серьезный. На него можно положиться, как на каменную стену. По вечерам иногда он заходит ко мне, и я учу его — он неграмотный, — а вместе с тем веду беседы на разные "крамольные" темы. Приходят и еще двое, отец с сыном. Интересные люди!

— А как же вы напали на них, собрали? — спрашивает Ольга Викторовна.

— Да просто присматриваюсь к людям, прислушиваюсь к их словам, испытываю их понемногу.

— И они слушают?

— Очень внимательно. Вообще работать с ними можно. Одно только мешает — нет соответствующей литературы.

Лобанович рассказывает историю с нелегальной книжечкой.

— Кое-что у меня найдется, — говорит учительница.

— Пожалуйста, одолжите мне, — просит Лобанович.

Ольга Викторовна тотчас же встает, роется в своих потайных хранилищах и вынимает несколько тоненьких брошюрок.

— Возьмите и используйте, но только верните мне.

Лобанович бегло знакомится с книжечками и прячет их.

— Как вы думаете, Ольга Викторовна, каким образом могла попасть ко мне на крыльцо запретная книжечка?

— В Пинске, наверное, есть революционная организация, и нашелся умный человек, который догадался подбросить вам эту книжечку.

— Наверно, так оно и есть, — соглашается Лобанович.

— Я на этих днях собираюсь в Пинск. У меня там есть знакомые. Через них можно связаться с организацией. Тогда литературы будет достаточно. Вот эту работу я понимаю!

Ольга Викторовна совсем оживляется. Она только жалеет, что у нее нет пока что таких людей, с которыми можно было бы также заняться чтением нелегальных книг, но утешает себя тем, что войдет в организацию и организация ей поможет.

Они долго сидят и разговаривают. Ольга Викторовна показала толстую рукописную тетрадь, в которой переписано много разных революционных песен и стихотворений.

Возвращаясь домой, Лобанович всю дорогу думал о своей нелегальной работе и об Ольге Викторовне. В ее лице он впервые видел девушку, открыто мечтающую о революционной работе, и проникся к ней большим уважением.


XXII


За последнее время в Высоком произошли некоторые перемены. Приехал новый писарь Матей Дулеба; прежнего писаря, чернявого Романчика, забрали в солдаты.

Когда это стало фактом, старшина Захар Лемеш не на шутку загрустил и даже пришел в отчаяние. Сколько сочувствия и сожаления было высказано здесь Романчику!

— Эх, Федя, Федя, друг ты мой любимый! Не думал я и не гадал разлучиться с тобой.

Старшина опускает глаза и грустно склоняет голову, словно вдова, похоронившая мужа. И тогда уже сам писарь выступает в роли утешителя.

— Ничего, Захарка! Приедет другой писарь, будете жить и дело делать.

Говоря это, Романчик хлопает старшину по широкому плечу. Но сам он убежден, что другой писарь никогда не будет таким деловым, как он. Романчик хочет услышать это от старшины. И старшина говорит ему:

— Нет, брат Романчик, нет, Федя, не наживу я другого такого писаря, как ты.

На некоторое время они умолкают, опускают головы, вместе отдаются грустным чувствам.

— Э-э! Есть о чем горевать, — первым нарушает молчание Романчик и залихватски машет рукой. — Найдутся люди, а мой здесь и след пропадет, и память обо мне умрет.

Если бы Романчик был поэтом, он, вероятно, сложил бы самую жалостную элегию самому себе, но он только просто образованный человек, способный глубоко чувствовать. С него достаточно, если он удачно применит соответствующие чужие слова. И он приводит их из священного писания:

— "Человек — яко трава; дни его, яко цвет полевой, тако отцветут".

Старшина не знает, что ответить на это, а ответить что-то нужно. Он сначала причмокивает, а затем с неподдельной горечью говорит:

— Отцветут, отцветут! Рунда, они отцветут!

Дело кончается тем, что писарь посылает деда Пилипа за дюжиной пива.

Притащив целую корзинку пива, дед говорит:

— Не нажить нам такого панича, пусть даст вам бог здоровья.

И на его долю перепадает не один стакан пива.

Тем не менее Романчик уступает место другому писарю, его слова из священного писания оправдались: память о нем оказалась не такой прочной, как можно было думать, принимая во внимание печаль старшины. Захар Лемеш дружно живет и с новым писарем, ведь и поговорка такая есть: "Писарь со старшиной — как муж с женой". А память о Романчике так и заглохла, и только я теперь вспоминаю его, но за эти воспоминания он, может быть, и спасибо не скажет мне. И мало того что заглохла, — Захар Лемеш проявляет до некоторой степени и предательство по отношению к Романчику: не прошло и недели, как приехал сюда Матей Дулеба, а старшина уже говорит:

— О, этот, брат, еще мудрее, чем тот!

Матей Дулеба прежде был учителем, но захотелось ему попробовать хлеба волостного писаря, более вкусного и сытного. С Лобановичем Матей Дулеба чувствовал себя связанным своей недавней учительской профессией, и это послужило причиной того, что он признался Андрею, каким способом добился писарской должности:

— "Катьку", брат, подсунул графу.

Это означало: дал графу, земскому начальнику, сто рублей — на царской сторублевке красовался портрет царицы Екатерины.

Будучи писарем, Дулеба не забывает и некоторых прежних своих учительских привычек. Так, со времени учительства сохраняются у него охота и умение читать в церкви "апостола".

— Вот вы послушайте, как добрые люди читают "апостола"! — хвалится писарь.

Церковный староста Рыгор Крещик, услыхав такую новость из уст самого писаря, проникается к нему необычайным уважением. Круглое, крупное лицо старосты светится, как солнце. Угодливый смех рассыпается горохом. Он не может удержаться, чтоб не раззвонить повсюду о способностях Дулебы, и усердно подготавливает почву для будущей славы нового писаря, необычайного мастера читать "апостола".

В первый же праздничный день приходит писарь в церковь, занимает место на клиросе рядом с дьячком Ботяновским. К ним присоединяется Кондрат Крещик, сын старосты, и Кондратов сын Пятрук, которого дед хочет выучить на дьячка. И еще двое крестьян протискиваются на клирос, они также пели и порой так выкрикивали "господи, помилуй", что не одна пара глаз поворачивалась в их сторону, а кое-кто говорил:

— О, здорово, лихо его матери!

В особо торжественные дни церковного богослужения составляется самодеятельный хор. Никто им не управляет, поют вразброд, кто как умеет. Дьячок в дела управления хором не вмешивается. Он просто ничего не смыслит в регентском искусстве, но, чтобы оправдать себя, ссылается на слова священного писания: "Хвалите бога на трубах, на органах, на гуслях, на дудках, на цимбалах…" Ну, словом, кто как хочет, лишь бы только хвалил. Таким образом, у каждого певчего вырабатывается своя манера петь. В обычные же дни на клиросе стоит только дьячок и поет один. Поет он всякий раз по-разному. Начнет как человек, а кончит черт знает как — дикой, пискливой фистулой. А то просто среди пения остановится и высморкает нос, если этот певческий "инструмент" так или иначе забастует, неаккуратно выводит носовые ноты.

Не очень внимателен к богослужению и отец Николай, особенно на вечернях, когда народу в церкви мало. Вечерня пропускается быстро. Поп едва откроет рот, чтобы выкрикнуть несколько святых слов, а дьячок подхватывает их на лету либо перебивает попа и тянет свое. Иногда отец Николай, отправляя богослужение, умудряется переговорить с Крещиком о хозяйственных делах. Обычно это делается так.

Отец Николай заводит:

— "Благословенно царство всегда — ныне, и присно, и во веки веков… "

А дьячок тянет:

— "Аминь… "

В тот момент, когда сменяет его дьячок, отец Николай говорит:

— Продай мне, Рыгор, свою корову.

Сразу же услышать ответ Рыгора не удается, так как дьячок уже кончает пение. Тогда отец Николай выкрикивает новые молитвенные слова, чтобы дьячок не оставался безработным. Дьячок поет, а Рыгор в это время говорит:

— Покупай, батюшка.

— Сколько же ты за нее хочешь?

Снова отец Николай не успевает услышать ответ — дьячок кончил петь и выжидающе смотрит на батюшку.

— "О изобилии плодов земных и временех мирных господу помолимся!"

Дьячок поет "господи, помилуй", а Рыгор назначает цену коровы:

— Сорок пять рублей.

— А она у тебя не передойка?

— "О плавающих, путешествующих, страждущих, недугующих и пленных и о спасении их господу помолимся".

Дьячок снова поет, а Рыгор отвечает:

— Нет, погуляла. Около Миколы отелится.

Таким образом совершается богослужение и идут переговоры о покупке коровы.

Теперь же, когда на клиросе стоит писарь Дулеба, на лицах хористов, дьячка и даже батюшки чувствуется некоторая напряженность. Певчие боятся оскандалиться перед новым человеком, да еще волостным писарем, и стараются удержать свои голоса в рамках определенной дисциплины. Сам писарь незаметно входит в роль регента. Вид у него страшный. Хотя он человек молодой — ему только двадцать восемь лет, — но борода у него словно у доброго старовера. Он даже и похож на старовера. С первого взгляда его бороду можно было бы назвать рыжей, но она не рыжая, а так себе, светловатая. Глядя на бороду, растут и брови, грозно нависая над светло-синими колючими, как у деда Пилипа, глазами. От стыка бровей начинается его нос со всеми признаками носа-великана. Если бы голову дятла увеличить раз в двадцать и прицепить к ней светло-русую бороду, то его голова имела бы близкое сходство с писаревой.

Стоя на клиросе, писарь временами "подпускает баса", но не во всю силу: полностью мощь его голоса выявится во время чтения "апостола". Хор прислушивается и тянет за писарем. В тех же случаях, когда в пении хористов слышится определенная фальшь либо кто-нибудь сбивается с тона, писарь трясет головой и машет руками, вынуждая хор подчиниться ему.

Но вот приближается момент чтения "апостола", Писарь нашел уже и соответствующее место в святой книге. Вот он, опустив глаза, выходит на середину церкви, занимает позицию напротив царских врат. Отец Николай подготавливает прихожан к слушанию слов святого "апостола". Наконец между попом и писарем, чтецом "апостола", происходит небольшой диалог, что требуется ритуалом, после чего уже Дулеба приступает к чтению.

— Братие! — начиная с самой низкой басовой ноты, протяжно гудит писарь, как шмель в пустом осиновом дупле.

Начав так низко, что ниже и начать нельзя, писарь постепенно повышает тон. Голос его вначале глухо шумит, потом переходит в гром, дрожит, звенит, воет, с каждым мгновением становится громче, оглушает злобным, отчаянным криком, но движение его вверх все не прекращается. Перед самым концом чтения он забирается на такую высоту, что людям страшно становится за писаря: вот-вот, кажется, не выдержит он, лопнет, рассыплется, либо разорвутся все его жилы и пуп, либо просто он сделает нечто такое, чего в церкви нельзя делать.

Народ затих. Одна молодица заткнула ухо. Рыгор Крещик высунул голову из боковой двери алтаря, на его лице цветет счастливейшая улыбка. А Дулеба становится красным, как бурак, нос-великан все больше и больше задирается вверх. Писарь заканчивает чтение жутким завыванием, не сорвавшись, однако, с общего взятого им тона.

Зачарованный и удивленный, староста восхищенно говорит:

— А-а-а! Вот голос!

Писарский триумф полный, а венец этого триумфа — просфора, которую и подносит ему Крещик в конце обедни на серебряной тарелке по приказу отца Николая.

Таким образом писарь Дулеба сразу завоевывает себе славу, которая покоится на прочной основе: ведь он и учитель, и писарь, и певчий, и очень хороший выпивоха. И с крестьянами он умеет ладить. Если порой, проходя по улице, писарь услышит, что кто-нибудь из крестьян орет на скотину и высказывает пожелание, чтобы ее съели волки, он заметит:

— Зачем ее будут есть волки? Скажи лучше: "Пускай тебя писарь съест!"

Иногда он и проборку сделает кому-нибудь, но сделает умеючи, и на него нельзя обижаться. С людьми сходится быстро и сразу начинает вести себя панибратски. Время от времени он заходит к Лобановичу, чтобы поговорить о школьных делах: ведь они ему не чужды, и учительскую должность он любит, а писарем сделался под влиянием жены, женщины хитрой и практичной.

— Ну, посылай, брат, за пивом, — говорит он.

Писарь любит-таки выпить. На выпивки тратит он не одну ночь, особенно когда поедет в Пинск. Вообще он человек компанейский. Выпив, немного буянит, за что попадает порой в полицию.

Вскоре после приезда нового писаря в школе произошло событие, свидетелем которого стал также и Дулеба.

Было это в середине зимы. Заходит писарь в школу.

— Ну, Андрюша, отпускай детей, поедем в Пинск. Довольно уже тебе томиться здесь.

Поездка эта как раз на руку учителю.

— Пообедаем и поедем.

Заходят в квартиру.

— Ганна! — зовет Лобанович сторожиху.

Ганна не откликается. Учитель заходит в кухню. Юста тихонько сидит возле печи.

— А где мать? — спрашивает учитель.

— В кладовке.

Кладовка тут же, рядом с кухней. Выходит Ганна.

— Давай, Ганна, обед!

Ганна достает из печи горшок, ставит его на стол, а сама снова исчезает.

Кушанье оказалось невкусным. Гость и хозяин поболтали немножко ложками и забраковали его.

— Брось! — говорит писарь. — Заедем к Карамблюму, рыбки съедим с пивком.

— Нет, брат, постой, может быть, второе будет лучше, — говорит Лобанович. Ему немного неловко перед писарем за неудачное блюдо. — Ганна! — кричит он.

Ганны не слышно.

Лобанович снова идет в кухню.

— Куда девалась мать?

— В кладовке, — отвечает Юста.

— Что она делает там? — злится учитель.

Юста опускает глазки. Может, она знает что-нибудь, а может, ничего не понимает.

— Не знаю, — слышится ответ.

Только собрался Лобанович позвать Ганну и вдруг остановился — из кладовки доносится: "Куга! Куга!"

Все это произошло как-то быстро и совсем неожиданно для учителя; он был уверен, что Ганна уйдет на это время к кому-нибудь из крестьян. На первых порах он приходит в замешательство. На дворе зима, а в кладовке ненамного теплее, чем на улице…

Лобанович бежит в свою комнатку, где его ждет писарь.

— Знаешь, брат Матей, что!

— Ну?

— Ганна в кладовке разрешилась!

— Что ты говоришь? — И писарь усмехается в бороду.

— Надо что-то предпринять!

— Чтоб она провалилась, — говорит писарь, — сколько хлопот наделала! Околеет еще там!

Вдвоем они бегут к возчику Авменю и зовут его на помощь. Авмень идет в кладовку, и через минуту на пороге показывается безносая Ганна. Она держит на руках дитя, а Авмень ведет ее под руку. Юста расстилает какие-то тряпки на топчане, куда и переходит Ганна вместе с младенцем сыном. Тот же Авмень бежит за бабкой. Кое-как дело уладили.

Писарь и учитель едут в Пинск.


XXIII


— Давай, Андрюшка, наладим хор, — говорит однажды писарь Лобановичу. — Я тебе помогу. Понимаешь ты, совсем другой коленкор, если в церкви хороший хор поет.

— И если "апостола" читает Матей Дулеба, — в тон писарю добавляет Лобанович.

— Что же, по-твоему, я плохо прочитал "апостола"? Ты не прочитаешь так, — обижается писарь. — И "апостола" прочитать надо уметь.

— Да я и не берусь читать. И вообще не понимаю: зачем это бушевание в церкви? Разве нельзя прочитать просто и естественно? А то ревет человек, как бугай весной, даже глаза на лоб лезут. Разве это уж так приятно богу? Или он глухой?

Писарь еще более обижается.

— Можно было бы сказать об этом и более деликатно, — замечает он. — Ты думаешь, что только ты один такой вольнодумец? И я, брат, был вольнодумцем, но глупость эта со временем прошла, пройдет она и у тебя.

Лобанович хотел ответить, что если человек с учительства переходит на писарство, то о вольнодумстве говорить не приходится. Но сказать так — значит сразу поссориться с человеком, и он только спрашивает:

— А в чем проявилось твое вольнодумство?

— Было, брат! — отвечает писарь. — И я должен сказать тебе, как старший, и ты меня должен послушать: хор наладить тебе надо.

— А ну его к черту! — злится Лобанович; упоминание о хоре почему-то особенно его задевает.

— Так ты не признаешь значения хора? — в тоне писаря слышится строгость. — Какой же ты после этого учитель?

Брови писаря грозно хмурятся, а глаза впиваются в лицо Лобановича.

— А если я не хочу этого твоего хора? — с еще большей злостью спрашивает Лобанович. — И на что тебе сдался этот хор? Поп молчит, не лезет с хором, так тебе надо свой нос сунуть.

Строгость писаря вдруг улетучивается, и выражение его лица сразу становится добрее.

— Чего же ты злишься, чудак ты? Я хочу поговорить с тобой как с человеком, которого люблю и уважаю. Ты думаешь, если отец Николай ничего не говорит тебе, значит ему безразлично, есть хор или нет? Он к тебе, брат, очень хорошо относится и уважает тебя, но ему не нравится, что ты по вечерам какие-то беседы ведешь с людьми, к церкви не очень приверженными, а благодаря этому и тебя самого можно зачислить в раскольники, понимаешь?

Лобановичу становится ясно, что о его тайной работе ходят уже слухи. Это тревожит его, и он ощущает даже некоторый страх, но старается не выдать себя, хоть от зоркого ока писаря не ускользает ни одно движение его лица.

— Тьфу, проклятое дьячковско-поповское болото! — возмущенно говорит Лобанович, стараясь запутать следы. — Если к тебе зайдет в свободную минуту человек, обыкновенный мужик, и если ты от него не бежишь, как от зачумленного, не сядешь за бутылку, а поговоришь с ним просто как с человеком, так сразу же какого-то черта это начинает уже беспокоить и наводить на всякие подозрения!

Огромный нос писаря издает короткий звук "хм", голова его ехидно покачивается из стороны в сторону, и смех, хитрый, многозначительный смех, раздвигает волосатые губы. Писарь как бы говорит этим смехом: "Ага! Вот как ты заговорил! Но я, брат, знаю, куда ты гнешь!"

Лобанович замечает, что его негодующая реплика не производит никакого впечатления на писаря. Внезапная, какая-то сумасшедшая злость охватывает учителя. У него теперь появляется сильное желание сказать что-нибудь резкое, оскорбительное, ему отвратительна казенно-мещанская "святость" писаря. И он еле-еле сдерживается, ждет, что скажет Дулеба.

А писарь гладит бороду, снова оскорбительно смеется, как человек, который стоит неизмеримо выше своего собеседника и знает значительно больше, чем это можно думать.

— Да… Человек… Обыкновенный мужик, — говорит писарь, делая ударение почти на каждом слове, и вдруг меняет тон: — Но он и не такой обыкновенный, как ты это хочешь показать! И этих свободных минут у него что-то слишком много. Об этом "обыкновенном" мужике ходит не совсем обыкновенная слава. О нем даже и кое-какие материалы имеются в волости…

— Ну, как же не быть таким материалам! — прерывает писаря Лобанович. — Он же судился с паном Скирмунтом, возбуждал крестьян, поднимал их на явное "беззаконие". Как смеет он, мужицкое рыло, выступать против пана? Какое право имеет мужик допустить мысль, что с ним поступают несправедливо, если его так любовно опекают все, начиная с городового?

Писарь слушает, опустив глаза, и в свою очередь прерывает Лобановича неожиданным обращением:

— Андрюшка! По дружбе говорю тебе — брось! Брось ты эту темную работу! Любя тебя, говорю — брось!

— Какую темную работу? — нападает Лобанович на Дулебу.

Он знает, на что намекает писарь, но хочет поколебать уверенность, с которой тот говорит о "темной" работе, или хотя бы выяснить, на чем основывается эта уверенность.

— Кого ты хочешь в дураках оставить? — презрительно спрашивает писарь. — Скажи мне, с кем ты знаком, и я тебе скажу, кто ты, — приводит он известный афоризм.

— Я знаком с дьячком Ботяновским, с попом, и даже не с одним, а много их знаю, знаком с земским начальником, с писарем Дулебою — так кто же я?

— Это не факт, — отвечает писарь, сбитый с толку таким вопросом.

— А вот моя "темная" работа для тебя факт, может быть, потому только, что научить грамоте темного человека есть темная работа?

— А ты его учишь грамоте?

— Да, делаю эту "темную" работу… И скажи мне, Матей, какое тебе дело до всего этого?

Матей как бы не слышит вопроса.

— И ты этого сукина сына учишь грамоте?! Для чего же делается такое одолжение?

— Для того чтобы "этого сукина сына" не обижали сотни сукиных сынов.

— Ах, вот как! Кто же эти "сотни сукиных сынов"? Должно быть, и я вхожу в их число?

— Нет, ты исключение.

— Ну что ж, и за это спасибо!

Писарь отвешивает Лобановичу поклон, чуть не упираясь носом в стол, а учитель, злой, ходит по комнате.

Некоторое время они молчат.

— Послушай ты меня, Андрей, — примирительным тоном говорит наконец Дулеба, — злиться тут нечего. Я, может, чем-нибудь и обидел тебя, тогда прости меня. Прости, братец! Но я тебе говорю как человеку, как своему брату — я все же больше учитель, чем писарь, плевать я Хочу на писарство и плюну, — не вмешивайся ты в это грязное дело!.. Постой, постой, дай мне сказать! Неужто ты думаешь, что ты один увидел правду, а все другие слепые, ничего не ведают, не знают и в голове у них солома? Неужели ты думаешь, что это правда в тех паршивых листках, которые начали плодиться и попадать и в крестьянские руки? Кто же им поверит? Кто за ними пойдет? Вор, лентяй, лодырь и вообще любитель легкого хлеба. А серьезный, солидный человек за ними не пойдет, не поверит, только плюнет на них с отвращением. Почему? Потому что солидный человек, не лодырь, найдет способ, как жить на свете, и если будет добиваться чего-нибудь, то своего добьется. И неужели начальство не думает, не заботится о народе? Оно же само связано с ним, зависит от него. В интересах самого начальства заботиться о народе, чтобы ему жилось хорошо.

— Чтобы кому жилось хорошо? — смеется Лобанович. — Народу или начальству?

— Народу!

— А я думал — начальству. Ты немного неясно выразил свою мысль. Ну, во всяком случае, очень благодарен тебе, что ты восстановил в моей памяти премудрость, которой кормили нас в семинарии на протяжении четырех лет.

— А ты думаешь, семинария плохому учила?

— С чего ты взял, что я так думаю? Меня только удивляет: к чему ты все это говоришь?

— Слушай, Андрей! Что ты корчишь какую-то невинность?

На лице у писаря отражается страдание, и нос его морщится от недовольства.

— Так чего ты от меня хочешь?

— Ну, хватит, не будем об этом говорить, — и писарь машет рукой.

— Нет, брат, об этом говорить ты будешь. Как будешь говорить, это другое дело. Может, совсем по-иному, но говорить будешь. Не сегодня, так завтра, не завтра, так на будущий год.

— Брось говорить глупости! И слушать этого не хочу!

— А зачем же ты начинал?

— Я же начал не с этого.

— В том-то, брат, и штука, что начнешь с неба, а перейдешь на землю: ведь земля к нам ближе, чем небо.

— Ну, это как для кого.

— Ну, а для тебя, например? Думаю, что земля милее, чем небо: ведь если бы наоборот было, ты пошел бы не в волостные писаря, а в монахи. Небо, брат Матей, для дураков отводят умные люди, чтобы самим привольнее жилось на земле. Но дело в том, что и дурни начинают искать счастья на земле. А если это так, то они непременно произведут на земле ревизию.

— Так в этих листовках написано? — спрашивает писарь.

— Так написано в ходе человеческой жизни. И горе тому, кто этого хода не понимает или не хочет понимать.

— Нет, брат Андрей, горе тому, кто понимает жизнь навыворот и поддается на удочку разных политических мошенников.

В результате этого спора писарь Дулеба пришел к убеждению, что учитель стал Жертвой "разных политических мошенников", а у Лобановича окончательно сложилось мнение о писаре как о человеке, который закостенел в своих взглядах на вещи и которого надо остерегаться. Каждый из них пожалел другого, исходя из своих взглядов.

На прощание писарь сказал:

— Так заходи в свободное время. А что мы немного поспорили, так это, может быть, и хорошо. Во всяком случае, я буду утешать себя мыслью, что мои слова пойдут тебе на пользу.

— А я буду надеяться, что и мои слова найдут место в твоей голове.

— Нет, брат, — крутит головой писарь, — яйца курицу не учат.

— Но курица все же из яйца вышла.

— Но яйцо снесла курица!.. Нет, Андрей, шутки в сторону! Помни, что я тебе сказал. Со мной ты можешь говорить все, что хочешь: это все будет между нами. Лихо может прийти с другой стороны. Ты еще не знаешь людей. Тот, за кого ты распинаешься сегодня, продаст тебя завтра. И деньги возьмет, и магарыч выпьет. Вот тогда и поймешь ты "ход жизни"… Но этого пусть не случится.

После шумного и довольно нервного спора в комнатке Лобановича стало как-то необыкновенно тихо, и в этой тишине весь окружающий мир как бы преобразился, и даже стены, печь и дверь, немые свидетели горячего разговора, казалось, выглядели теперь по-иному.

Некоторое время Лобанович прислушивается к тишине, словно хочет постичь скрытый смысл ее, но слышит только шум и звон в своих собственных ушах. Начинает прислушиваться к самому себе и пытается взглянуть на себя со стороны, как на какого-то постороннего человека. Он замечает, что у него есть сердце, и чувствует пульс его. А наступит же час, когда этот пульс замрет. Как-то холодно и неприятно становится от этой мысли, и думать об этом противно.

Учитель подходит к окну. За окном, возле самой стены, где стоит кругловерхий клен, теперь холодный и оголенный, густо-густо собирается мрак, словно темная ночь поставила здесь своего стража. Сквозь поредевшие деревья поповского сада бледно-зеленым пятном светится окно в квартире поповен. Еще глубже во дворе виднеется и окошечко дьячка, словно волчий глаз. И кажется, далеко-далеко от жизни, в заброшенном уголке ее, мигают эти окна. Неприветливо там и тоскливо.

Он отходит от окна и медленно шагает от стены к стене. Кухня давно успокоилась, и только сейчас начинает кугакать дитя. Это Кирила, сын Ганны, родившийся в кладовке, заявляет о каких-то своих правах. Ворочается Ганна и что-то ласково-ласково гнусавит своему маленькому сыну. Недовольная поведением брата, просыпается и Юста. Она сердито что-то говорит, — видно, злится на Кирилу, который мешает ей спать.

— Спи ты, лихо твоей матери! — придушенным голосом, чтобы не потревожить учителя, напускается Ганна на Юсту. И в кухне снова воцаряется тишина.

Лобанович вспоминает день, когда родился у Ганны сын, и удивляется, что она осталась в живых. Тогда он привез ей из Пинска полбутылки водки, чтоб было чем угостить бабку. Отец Николай, услыхав об этом, одобрительно отозвался о поведении учителя и в свою очередь, чтобы не уступить ему в доброте, прислал Ганне большой каравай на родины.

Один только дьячок Ботяновский по-своему объясняет поступки своего соседа.

Поздняя ночь. Лобанович вспоминает спор с Матеем Дулебой. Учитель верит, что писарь и в самом деле плохого ему не сделает, — ведь он, хотя и смотрит на вещи иначе, человек добрый и довольно бесхитростный. Лобановича только удивляет, что тайная работа выходит наружу, о ней уже ходят слухи. Ну что ж, нужно принять это во внимание и держаться более осторожно.

И, уже лежа в постели, он обдумывает, как бы лучше проводить работу в дальнейшем, а для того чтобы отвести следы, может, не помешало бы и действительно, как говорит писарь, наладить с его помощью небольшой хор?


XXIV


В январе 1904 года началась война с Японией.

И сама Япония и причины, породившие войну, были не очень хорошо известны широким кругам населения, особенно сельского. Крестьянский язык обогатился двумя словами: "Апония" и "апонцы". Но содержание этих слов многие представляли себе смутно, как смутным, неясным был и самый смысл войны.

Правда, и в темных закоулках необъятной России находились "храбрые" и чересчур понимающие политики-вояки, для которых все здесь было просто и ясно. Вся их мудрость и прозорливость воплощалась в двух коротких пунктах: 1) японцы — это макаки, или желтомордые обезьяны, 2) белый царь, царь-батюшка, намнет им шею так, как они того и во сне не видели, — ведь кто же не чувствовал на себе мощь царского кулака? При этом отважный политик-вояка, сидя в теплой комнате и попивая чаек с коньяком, сжимал кулак и грозил "япошкам".

Царь Николай сразу же подписал манифест, сообщая, что дерзкий враг напал ни с того ни с сего на нашу эскадру в Порт-Артуре, напал тайно, как вор, не предупредив, не объявив войны, за что и надо покарать его, вступиться за честь Андреевского стяга, а потому и объявляется японцам война. Выражая надежду на силу русского оружия, царь не забыл прихватить на свою сторону и господа бога. Он обращался к верным престолу дворянам и верноподданным крестьянам, призывая их выполнить свой долг и ожидая от них всяческого геройства, в котором у нас никогда недостатка не было.

Вслед за манифестом начались вспышки казенного патриотизма, но впечатление от них было весьма незначительное. Газетки казенного направления, находясь на содержании казны, старались раздуть патриотизм и посеять ненависть к японцам, не жалея красок, чтобы показать всю их азиатскую жестокость, все их ничтожество.

Героев и геройства, вопреки ожиданиям царя, было не так много. Настоящим героем оказался один только крейсер "Варяг". Где-то на море, возле Чемульпо, он столкнулся с японскими кораблями через несколько часов после того, как японцы напали на нашу эскадру в Порт-Артуре и сильно покалечили броненосцы "Цесаревич", "Ретвизан" и крейсер "Паллада". Сражался "Варяг" с превосходящими силами японской эскадры. Чтобы не сдаваться в руки врага, команда "Варяга" сама подорвала свой корабль и поддержала славу русского флота. Геройство "Варяга" всколыхнуло Россию. Замелькали имена генералов и адмиралов. Хотя они еще ничего геройского не совершили, но могли совершить, поэтому их и рассматривали как героев. Их было много: Алексеев, наместник царя на Дальнем Востоке, Безобразов (внешность этого генерала соответствовала его фамилии), Старк, Стессель, Ренненкампф, Грипенберг, Каульбарс, Бирдерлинг (он даже и героем оказался: упал с коня и вывихнул себе плечо), Мищенко (его считали сильным кандидатом в герои, но из этого ничего не вышло). А замыкал эту длинную цепь героев такой кит, как Куропаткин.

День клонится к вечеру. Начинает темнеть.

Лобанович проводит последний час в школе. За работой время проходит быстро. Не заметишь, как пробежит неделя. Учителю как-то весело и радостно, несмотря на целый день, проведенный в душном классе. Как-никак, время идет к весне. Большая половина школьного года осталась позади. И день заметно увеличился. Можно закончить занятия в школе не зажигая лампы.

Возле окна, что выходит в сторону железной дороги, учитель останавливается. По дороге мчится пароконный возок. В возке сидит писарь Дулеба. Это он едет из Пинска, везет почту.

Учитель думает, что ему надо сходить в волость — должна быть кое-какая корреспонденция, своя и школьная.

Возок сворачивает с дороги в сторону школы. Возле крыльца Авмень останавливает лошадей. Учитель отпускает учеников домой, а сам выходит на крыльцо.

— Ну, я к тебе на одну минутку, — говорит писарь. — Знаешь, брат, что?

— Ну? — ждет учитель какой-то важной новости.

— Одевайся лучше и поедем ко мне.

От писаря немного попахивает водкой.

— Что ты хотел сказать мне?

— Важная, брат, новость. Знаешь, война началась!

— Война? С Японией? Не может быть!

— Не "не может быть", а уже идет война… Ну, поедем!

Лобанович надевает пальто, и они едут в волость.

— Вот прохвосты, сукины сыны, — говорит возмущенно Дулеба, — не надеются на свою силу, так пустились на чисто азиатскую подлость: не объявив войны, напали на наши броненосцы. Ну, однако, им и дали чесу! И еще дадут. Так дадут, что только мокрое место останется от пик. Кого они трогают? На кого поднимают руку? На Россию, которая одна против всего мира может выступить!

— Но, пане писарь, и они знают про Россию и на что-то надеются, если не побоялись первыми затронуть нас, — замечает возчик Авмень.

— Если бог захочет покарать кого, то первым долгом отнимет у него разум, — строго говорит писарь.

Авмень замолкает и прячет несколько смущенный, виноватый смех под усами. То ли потому, что писарь сказал так удачно, то ли по другой причине…

Весть о войне быстро обходит крестьянские хаты, а возле возчика Авменя и деда Пилипа в "сборной" собирается кучка полешуков. Авмень — центр внимания. Все глаза устремлены на него. Такое внимание придает Авменю важности и гордости. Да если сказать правду, он стоит здесь выше всех: у него есть знакомые чиновники в Пинске — на почте и в казначействе, от них можно многое узнать.

— Напали на наши корабли! — удивляется дед Пилип, выкатывая глаза.

— И здорово побили! — важно подтверждает Авмень.

— Побили? — подхватывают слушатели. — Вот лихо их матери!

— И самые лучшие корабли. Там были такие пушки, что стреляли на двадцать верст. Такие пушки имеет только одна англичанка.

— И как они побили, чтоб их гром побил? — спрашивает дед Пилип и хлопает себя руками по бедрам.

Все смотрят на Авменя.

— Мину пустили, — говорит Авмень.

— Го, чтоб они кровью изошли! — злится дед Пилип. — Ведь это кабы такие пушки поставить в Городище, так они бы и до Лунинца достали!

Дядьке Есыпу хочется узнать причины войны. Авмень знает и эти причины, но он пока что молчит: ведь все равно последнее и самое важное слово будет его, а теперь пусть поговорят они.

— И вот, скажи ты, не поладили за что-то!

— Да уж, если кто захочет подраться, то причину найдет.

Деда Пилипа причины войны мало интересуют, его воображение сильно задели пушки, которые стреляют на двадцать верст.

Среди полешуков поднимается шум. Каждому хочется как-нибудь откликнуться на услышанную новость, высказать свои соображения о причинах войны, но никому не удается попасть в точку, чтобы всех удовлетворить.

Авмень слушает и прячет смех под усами.

— Японцы вот чего хотят, — говорит он, — они потребовали от нашего царя не вмешиваться в дела Китая. "Мы и китайцы, — говорят они, — свои люди. А у тебя и так земли много. Наводи, говорят, порядки в своей России, а нашей Азии не трогай".

— А это кто же, полюбовница их, что ли? — спрашивает дед Пилип.

— Какая тебе полюбовница! Страна их так называется, — объясняет Авмень, а деда Пилипа поднимают на смех.

— А черт их батьку знает, — оправдывается дед Пилип, — и за бабу иногда бьются люди.

— А наш царь, значится, не захотел и дулю им показал, — слышится голос.

Михалка, которого дядька Есып просил, чтобы он побил его, все время молчал, потом почесал затылок и заметил:

— А все же нашему брату придется отдуваться своими боками.

И несколько рук чешут затылки.

В квартире писаря также идет разговор о войне.

— Эх, сгинь твоя доля! — говорит старшина, говорит таким тоном, будто все горести и трудности войны легли на его плечи. — Вот не было еще заботы!.. Это рунда, что там попортили немного корабли. Но пусть он вылезет на берег!..

— Ему и дадут вылезти на берег, нарочно дадут, чтоб потом потопить всех к чертовой матери! Это, брат, им не хаханьки!

Писарь произнес эти слова так энергично и так грозно сдвинул брови, что старшина совсем успокаивается за судьбу войны.

— И далеко же, должно быть, зараза эта — Апония? — спрашивает старшина.

— Далеко, брат, отсюда и не увидишь, — шутит писарь.

— Вот и нашего Романчика как бы не погнали на войну, — вспоминает Захар Лемеш о недавнем своем приятеле.

— Куда его погонят! — пренебрежительно машет рукой Дулеба. — Там своих войск хватит, сибиряков.

— Да, — говорит Лобанович, словно отвечая на свои мысли, — давно Россия не воевала.

Эта война производит на него сильное впечатление и захватывает неожиданностью событий. Ему приходилось много читать военной литературы, записок, романов, преимущественно из истории русских войн. Увлекало описание боев, — например, описание Бородинского боя в романе "Война и мир". С особенным интересом набрасывался он на те произведения, которые "были специально посвящены войнам. Под влиянием тенденциозного и одностороннего освещения этих войн, выпячивания их героической стороны и преднамеренного затушевывания темных сторон у Лобановича сложилось в корне неправильное представление о военных способностях царской России и о ее непобедимости в войне. Вот почему и теперь он крепко верил, что Япония в этой войне будет побита, как верили в это многие десятки, сотни тысяч одураченных фальшивым, однобоким воспитанием людей.

Лобанович внимательно следит за развертыванием военных событий на Дальнем Востоке, знакомится более подробно с Японией, с ее бытом и техникой, читает газеты, не пропускает ни одной заметки о войне самого ничтожного военного корреспондента.

Вскоре в школу приезжает инспектор народных школ для ревизии. Инспекторская ревизия — это своего рода страшный суд для сельского учителя. Инспектор может сделать с учителем все, что захочет, — лишить должности и вообще причинить множество всяких огорчений и неприятностей. Отношение к учителю у него официальное, строго начальническое. Инспектор чувствует свою власть над учителем, смотрит на него свысока, редко одаривает улыбкой. Ни на одну минуту не дает забыть о разнице между ним и учителем: "Ты — ничто, я — все". Громко говорить, ступать на всю ступню при инспекторе не полагается: каждое движение, каждое слово должны выражать почтительность и трепет. Когда инспектор входит в школу, учитель должен идти на два шага сзади, а в школе совсем стушеваться. Если ученик плохо отвечает на вопросы, инспектор бросает на учителя взгляд, полный грозного недовольства.

Сергей Петрович Булавин, новый инспектор, угрюмый, скупой на слова, особенно с учителями. Ученики Лобановича подготовлены хорошо, причин для недовольства нет. Экзаменуется ученик третьей группы Иван Занька. Он с указкой стоит возле карты.

— Покажи мне Азию.

Занька обводит указкой карту. Кусочек Азии на карте заходит в Америку. Занька не забывает и об этом кусочке.

— Хорошо! — хвалит его инспектор. — Покажи мне Японию.

Занька показывает.

— А что ты знаешь про Японию? В каких отношениях находится она к нам?

— Воюем с нею.

— Ну, а скажи: кто кого завоюет?

— Наш царь побьет, — отвечает уверенно Занька.

— А почему ты думаешь, что мы ее побьем?

— У нашего царя войска больше.

— Да, мой милый, Россия побьет Японию. Во-первых, и войска у нас больше, и войско наше лучше, и дело наше справедливое, и, во-вторых, мы должны ее побить и побьем.

Иван Занька репутацию школы поддержал, зато Алесик Грылюк портит все дело. Он все время не сводит с инспектора глаз. Внимание его привлекает огромный, здоровенный нос инспектора. Наконец Алесик не может сдержаться.

— А почему у тебя такой большой нос? — среди могильной тишины слышится его наивный вопрос.

— Тебе нет дела до моего носа.

Ну что же было взять с маленького Алесика?

Вообще же ревизия сошла довольно хорошо.


XXV


Телеграммы с театра военных действий, посылаемые на царское имя, неизменно сообщали, как наши изрубили то роту, то эскадрон японцев и что дух нашего войска "превосходный", а если иногда где-нибудь войска и отступали, то отступали в полном боевом порядке, как на параде.

Из этих телеграмм выходило, что "япошки" нигде не могут продвинуться; куда бы они ни сунулись, их везде клали и крошили. В то время, когда японцы оставляли на полях сражений целые горы трупов, наши потери были совсем незначительными — один-другой офицер да несколько нижних чинов. Между тем линия фронта все время менялась, передвигалась из Кореи и Ляодунского полуострова в Маньчжурию, проходя через такие пункты, как Яла, где генерала Засулича разбили в пух и прах, Тюренчен, Порт-Артур, Ляоян и сотни других мест на полях Маньчжурии, где копались могилы для погребения царского самодержавия.

Сперва глухо, потом громче, везде начали говорить о преступлениях, совершаемых разными царскими сатрапами в армии, о воровстве и на фронте и в тылу, о тяжелом материальном положении солдат, о полной неподготовленности государства к войне. Пошли гулять анекдоты и карикатуры, которые больше передавались устно, чем попадали на страницы печати. Была карикатура и на царя Николая. Стоит царь без штанов, в одной рубахе. Японцы розгами секут Николая, а он сам держит рубаху. Сбоку стоит немецкий кайзер Вильгельм. "Николка! — говорит он Николаю. — Дал бы ты подержать свою рубаху кому-нибудь из придворных. Зачем тебе беспокоиться самому?" — "Ах, Виля! Ну что ты говоришь! Как могу дать держать рубаху другому! Я же самодержец!"

Жарко стало в Петербурге.

Замахали попы кадилами, вымаливая у бога победу над "макаками". Посыпались, как листья осенью, иконы на фронт, видимо, на силу оружия и на способность стратегов надежды было мало. Пришлось пустить в ход и Серафима Саровского, которого незадолго перед тем выдвинули кандидатом в святые. Хотя душа Серафима Саровского уже переселилась на небо, но это не помешало ему присниться кому нужно, чтобы порадовать царя, возвестив ему победу над японским микадо. Но, как известно, святые из пушек не стреляли, солдатской лямки не тянули, пороху не нюхали, военной техники не изучали, а потому и пользы от них было столько же, сколько от дырок в мосту. И хуже всего — Серафим Саровский приснился совсем некстати: как раз за несколько недель перед Мукденским сражением, в котором царская армия потерпела поражение. А месяца через три возле Цусимы была погребена и Балтийская эскадра под командованием вице-адмирала Рожественского. Позорные военные поражения самодержавия привели к Портсмутскому мирному договору, заключенному в конце августа 1905 года.

Лобанович уже два года живет и работает в Выгонах. За это время он не только крепко свыкся, сжился со школой, но и стал по-настоящему своим человеком в деревне, близко узнал жизнь всех ее обитателей. Внешне, казалось, ничто вокруг не изменилось за это время, все шло своим обычным, издавна заведенным порядком. Но нет, Лобанович видит, как события, быстро следующие одно за другим, накладывают свой отпечаток на психику людей, на их думы и настроения. Встречаясь с крестьянами, учитель чувствует — каждый словно ждет чего-то. Вот-вот придет в жизнь что-то новое, большое и важное… Из городов все чаще доносятся вести о смелых революционных выступлениях рабочих.

Обложившись газетами, сидит Лобанович в своей комнатке. Он так углубился в чтение, что не слышит, как кто-то стучит в дверь, и только тогда отрывает глаза от газеты, когда стучать начинают в окно напротив.

"Кого там черти несут?" — думает он.

Никто в это окно ему никогда не стучал, и он от неожиданности даже вздрогнул. Выходит, открывает дверь.

— Ну и Андрей Петрович! — слышит знакомый обиженный голос. — Не хочет уже и пускать в квартиру…

— Как не хочу? — радостно говорит он. — С открытой душой!

— Серьезно?

— Более чем серьезно, Ольга Викторовна, чтоб мне с этого места не сойти!

— Ну, тогда добрый вечер, если так.

— Добрый вечер! Ну и молодец же вы! Как славно сделали, что навестили меня! Пришли или приехали?

— Какое там приехала! На своих двоих качу.

— Ну, это все равно, шли вы или ехали, лишь бы сюда попали.

Заходят в комнату.

— Газеты все читаете?

— Читаю, пусть они пропадут пропадом.

— А что такое? — спрашивает Ольга Викторовна, и глаза ее искрятся веселой насмешкой.

— Не повезло нам.

— И это вас печалит?

— Не только печалит, начинает разбирать злость.

— На кого?

— А черт его знает, на кого.

— Вам, как вижу я, хотелось бы запеть:

Гром победы, раздавайся,

Веселися, храбрый Pocc!

Так не дождетесь, Андрей Петрович. Если у кого-нибудь и были надежды на победу в начале войны, то они быстро развеялись, как утренний летний туман. Разве же не ясно вам, что гнилая царская Россия не способна воевать? Война была давно проиграна. И начата она была для того, чтобы отвлечь внимание закабаленного населения в другую сторону, чтобы снизить волну революции, которая все нарастает и близится. Не победы надо было желать России, а полного поражения!

— Что же выиграете вы от этого поражения?

Лобанович чувствует правду в ее словах. Ему неловко за свое увлечение войной, за свои взгляды на результаты войны, за свою наивную веру в непобедимость царской России. Он чувствует ложность своего положения, но хочет поспорить с соседкой.

— А я спрашиваю вас: что выиграли бы вы от победы России в этой войне? — вопросом на вопрос отвечает Ольга Викторовна.

— Во-первых, была бы удовлетворена моя национальная гордость: я стал бы думать о себе как о сыне того народа, который победил в войне. Во-вторых, поражение в войне нанесет нам неисчислимые материальные потери. К тому же естественное стремление России, вытекающее из ее географического положения, найти себе свободный выход в океан будет парализовано. Ни Балтийское, ни Черное море этого выхода нам не дает. Сибирь находится слишком далеко, чтобы можно было надлежащим образом использовать ее богатства. И совсем другое дело, если выход у нас будет на Дальнем Востоке. Все равно, будет ли у нас царь или президент, а свободный выход в море мы должны иметь, без этого нам тесно и на наших необъятных просторах. Вот почему я и не хотел, чтобы нас побили японцы, и вот почему меня так больно задевает наше поражение в войне.

— Мысли, достойные самого заядлого патриота!

В голосе Ольги Викторовны слышится насмешка. И вдруг она резко меняет тон:

— Да вы просто смеетесь, шутите, Андрей Петрович, и мне нравятся ваши шутки!

— А если я говорю это серьезно?

Ольга Викторовна поднимает на него бойкие глаза.

— Серьезно говорить так вы не можете.

— Почему?

— Если вы говорили это серьезно, то вы либо фальшивый человек, либо очень плохой революционер.

— Лучше быть плохим революционером, чем фальшивым человеком: ведь фальшивому человеку стать искренним гораздо труднее, чем плохому революционеру сделаться хорошим.

— Это правда, с этим я согласна, и вы мне нравитесь вашей искренностью.

— Неужели я вам нравлюсь? Впервые слышу это от девушки!

— Ах, какой несчастненький! Ну, и в последний раз слышите это, не надо придираться к словам!

Лобанович придает лицу трагическое выражение, низко свешивает голову и печально качает ею.

— Неужели это правда? Неужели никогда не услышу я от девушки, что нравлюсь ей? Не услышу!..

— Не услышите, — подтверждает Ольга Викторовна.

В один миг трагическое выражение исчезает с его лица. Он быстро вскидывает голову.

— И наплевать!

Такой быстрый и неожиданный переход от отчаяния к беззаботности веселит учительницу, и она заливается веселым смехом.

— Лучшего в вашем положении и не скажешь, — говорит она, не переставая смеяться.

Какая-то новая мысль загорается в живых, выразительных глазах учительницы.

— А скажите, Андрей Петрович, — переменив тон, спрашивает Ольга Викторовна, — любили вы кого-нибудь хоть раз?

Лобанович невольно опускает глаза, но быстро справляется с замешательством и в свою очередь спрашивает:

— А как вам кажется?

Ольга Викторовна вглядывается в Лобановича.

— Мне кажется, любили и теперь любите.

— Кого? — снова спрашивает Лобанович.

— Ну, это уж вам лучше знать.

Лобанович устремляет глаза куда-то в пространство и молчит.

— А вы мне все же не ответили на вопрос, — не отступает учительница.

— Если парень начинает рассказывать девушке о своей любви к другой девушке, это означает, что он переносит свою любовь на ту, которой рассказывает.

На лице Ольги Викторовны мелькает радость.

— Это правда?

— Думаю, что правда.

— Но это в том случае, когда рассказчика не тянут за язык?

Лобанович помолчал.

— И это правда.

Ольга Викторовна в свою очередь опускает глаза и задумывается.

— А если бы девушка рассказывала парню о своей любви к другому, то и тогда была бы правда?

— Правда осталась бы правдой.

— И такой вывод делаете вы из собственного опыта? — допытывается учительница с лукавой улыбкой.

— Нет, это только теория, и она, думаю, подтверждается практикой.

— А что послужило причиной создания такой теории?

— Жизнь. Молодая человеческая жизнь.

Ольга Викторовна заливается смехом.

— Ах вы психолог-сердцевед! — в ее словах слышится скептицизм.

Лобанович хитровато улыбается.

— У вас, Ольга Викторовна, был такой случай, когда один ваш знакомый поведал вам о своей любви к другой, а вы полюбили его раньше, чем он рассказал вам это. Я не буду спрашивать, было это или нет, так как знаю, что было.

Ольга Викторовна приходит в замешательство и слегка краснеет. Лобанович делает вид, что не замечает этого.

— Черт знает что вы плетете! Хватит об этом! — говорит она. — Не затем пришла я к вам, чтобы говорить о любви.

Она, кажется, разозлилась на свою слабость, ведь у нее к нему есть нечто более важное…

— Знаете, коллега, что я хотела вам сказать?

— Нет, не знаю.

— Так вот. Вошла я в одну революционную организацию, имею там знакомства. И вам непременно надо связаться с нею.

Лобанович молчит, о чем-то думает. Он и сам знает, что рано или поздно, а стать ближе к какой-нибудь революционной организации ему придется. Он чувствует, что надо сделать какой-то новый шаг в жизни, важный и небезопасный шаг. И теперь как раз наступает решающий момент.

— Разумеется, связаться с организацией надо, — наконец говорит он.

— Непременно надо! — подхватывает Ольга Викторовна. — Все, что есть здорового, честного, должно выступить на борьбу с самодержавием и вести ее организованно: ведь реальная сила только и может быть создана тогда, когда будет крепкая организация и когда работа будет вестись по строго определенному плану. Организация поможет вам и литературой, и деньгами, и живым советом. Организация поддержит вас, за ее спиной вы будете чувствовать себя увереннее и смелее. А теперь как раз идет собирание революционных сил, эти силы растут, крепнут, идет широкая подготовка к вооруженному восстанию, и недалеко время, когда вспыхнет революция. Хныкать в такое время над военными поражениями самодержавной России просто смешно. Чем больше этих поражений, тем шире будет расти недовольство, тем больше шансов на революцию, на ее победу.

— И вы верите в близкую победу революции?

— Я уверена в этом, — горячо отвечает Ольга Викторовна.

— Может, вы больше в курсе дела, если так глубоко верите в революцию и в ее победу. Я же, признаться, не разделяю полностью этой веры, ибо для меня неясны две силы в государстве, от которых и будет зависеть все, — крестьянство и армия. Меня глубоко взволновал один факт и заронил сомнение в мою душу. Летом довелось мне ехать по Полесской железной дороге. На одном небольшом разъезде я остановился, и мне пришлось остаться там дня на два. Проходил царский поезд. На протяжении всей железной дороги стояла охрана. Впереди стояла цепь войск, за ней тянулась линия полицейской охраны и третий ряд — охрана крестьянская. Никого и близко не подпускали к железной дороге. Задержали все движение. Царских поездов было два; в одном из них ехал царь, но в каком — никто не должен был знать. Представьте же себе, когда проходил царский поезд, крестьяне по добровольному почину высыпали из деревень и становились на колени за этими тремя линиями охраны. И заметьте — такие случаи имели место не только здесь, но и в других губерниях.

— Андрей Петрович! Стоит ли придавать этому значение? Начнется революция, и все изменится внезапно и стихийно. И тот, кто становится теперь на колени перед царским поездом, пойдет с дубиной на самого царя. Во время революции настроение изменится быстро. А войско, армия, вы думаете, целиком стоит на стороне царя?

— Этого я не знаю.

— В том-то и штука, что вы многого не знаете.

Понизив голос, Ольга Викторовна тихо добавляет:

— В армии ведется работа, и почва для этой работы имеется. Революция приближается, и она заявит о себе так громко и неожиданно, что земля задрожит и небу жарко станет.

Лобанович слушает и удивляется, как много революционного запала в этой смуглой девушке со стрижеными волосами и как горят ее глаза. Ему неловко перед ней: ведь где-то там, на дне его души, шевелятся робость и сомнение, чего нот, как видно, у нее.

— Так, — говорит он. — Ну что ж, в добрый час!.. Так вы, Ольга Викторовна, помогите мне, познакомьте меня ближе с организацией, чтобы можно было попасть на собрание, кое-какие знакомства завести.

— С великой охотой! Я так и знала, что вы это сделаете, — говорит она, и удовлетворение отражается на ее лице.

Поздно вечером Ольга Викторовна идет в свою школу.

— Ну, я вас немного провожу.

Когда они отправляются в дорогу, на выгоне напротив окон квартиры учителя тихо проползает сутулая человеческая тень и скрывается в темном закоулке, оставаясь незаметной для них.

Далеко за переездом, возле самого села, учитель останавливается.

— Ну, Ольга Викторовна, теперь вы, можно сказать, и дома. Бывайте здоровы!

— Андрей Петрович! А вы ночуйте у меня. Зачем вам идти так поздно?

— Не так уж и поздно. Пока вы приготовитесь ложиться спать, я буду дома.

— А почему вы не хотите ночевать?

— Я люблю ходить ночью — это раз.

— И боитесь сплетен — это два.

— Ну, пусть будет два, — соглашается Лобанович.

— Ну, как знаете… Оно, может, и действительно не стоит давать пищу для сплетен. Только мне жалко, что вы будете из-за меня трепаться еще целый час.

— Э, Ольга Викторовна, все равно трепаться придется, так лучше начинать понемногу теперь.

Они простились.

Только сейчас, оставшись один, Лобанович почувствовал всю глушь и затаенную, глубокую тишину осенней ночи. Низко к земле склоняются черные кусты рядом с гатью. Сдавленные тяжелим, густым мраком, они напоминают какие-то странные большие кочки. А дальше ничего не видно. Земля закрыта черным плотным пологом. На небе ни звездочки. Седые тучи нависают низко-низко и еще увеличивают темноту. Видать, собирается дождь.

На переезде Лобанович останавливается. Слышится далекое грохотанье поезда. Учителю становится веселее, и этот грохот кажется ему близким и милым. Далеко-далеко выплывают из мрака два огонька, словно глаза доброго друга. Кажется, они стоят на одном месте, не двигаются, но железные колеса все отчетливее выстукивают свою однообразную песню.

Эти два огонька и это громыханье, оживляющие ночную глушь, невольно напоминают Лобановичу то неведомое, новое, приближение чего уже слышат чуткие уши этих загнанных в темные норы людей.


XXVI


С крутой излучины возле села Высокого, где Пина поворачивает в сторону заречных болот, очень хорошо видна южная часть Пинска. Огромный белый монастырь, построенный иезуитами в XVI веке, и монастырский дом, где прежде жили монахи, а теперь помещается духовное училище, возвышаются над гладью болот, составляя самый крайний южный выступ Пинска.

Чем-то грозным и угрюмым веет от этих старинных стен; монастырь имеет вид неподкупного стража отживших религиозных традиций старины. Как нерушимая скала над морем, стоит над болотами этот молчаливый великан, оглядывая необъятные просторы Пинского Полесья на далекие десятки верст. Холодная строгость стиля и гордая мощь взлета монастырских башен приковывают к себе внимание и производят необычайно сильное впечатление. В ясные весенние либо летние утра и вечера, когда воздух, напоенный сыростью, так чист и прозрачен, монастырь виден особенно отчетливо. Тогда он кажется совсем близким, хотя до него отсюда будет верст пять. Его величественные порталы резко вырисовываются на фоне розовато-синего неба, и нельзя не заглядеться на него.

Всякий раз, когда Лобанович идет из волости по над Пиною, ему бросается в глаза этот монастырь, и какое-то странное впечатление производит он на учителя, воскрешая в памяти события исторического прошлого, борьбу двух вероисповеданий, из которых ни одно не сделало людей счастливыми. Прошли века со времени основания монастыря, много людских поколений сошло с арены жизни, а эта громадина стоит и стоит и долго еще будет стоять, станет свидетелем уже новой борьбы за новый порядок жизни, где на первом плане будут реальные интересы людей.

Лобанович не может забыть последний разговор с Ольгой Викторовной. Они условились встретиться вечером в субботу возле монастыря на пристани. Здесь неподалеку находится квартира, где изредка происходят тайные, подпольные собрания. В одном из таких собраний вскоре и он примет участие.

Сказать правду, Лобановичу немного страшновато. Происходит новый поворот в его жизни. Скоро он пойдет по дороге, где так много опасностей, где на каждом шагу его может подстерегать беда. В его воображении рисуются аресты, остроги, ссылка. С того времени как начал учитель вести свою тайную работу, он постоянно ощущает беспокойство, тревогу. Если ему случалось видеть в селе какого-нибудь полицейского чиновника, невольно думалось, не по его ли делу заявился сюда представитель власти. Нервы все время были немного напряжены, и он стал подозрительным и осторожным, особенно когда узнал, что о его поведении уже ходят в селе разные слухи. Но понемногу он привык к мысли, что может попасться, что его арестуют, и перестал этого бояться. Наоборот, временами арест казался ему привлекательным, не лишенным своеобразной прелести. Почему же и не потерпеть за правду? Почему не испытать судьбу "крамольника"? Почему не изведать тюремной жизни? Ведь тюрьма — это школа, где жизнь познается наиболее глубоко и быстро. Кроме того, во всем этом есть еще сладость борьбы, риска. Ты знаешь, что за каждым твоим шагом следят, что, если все откроется, тебя будут ловить, будут судить, но ты также можешь не поддаваться, выкручиваться, вести настоящую борьбу за свое право жить на воле.

Занимает мысли и предстоящая встреча с таинственными людьми, с которыми он никогда прежде не встречался. Он только читал о них, слышал издалека и преимущественно из уст тех, кто их ненавидел, считал самыми большими преступниками на свете. Он чувствует глубокое уважение к ним, даже некоторый страх перед ними. Кто такие они, эти люди? Чем они живут? О чем думают? В его представлении все эти люди — герои, на которых можно смотреть только с великим уважением.

В субботу перед вечером, закончив работу в школе, он собирается в дорогу, на всякий случай припрятав в тайничок все, что при известных условиях могло бы стать уликой против него. Запирает квартиру на ключ и идет выгоном на дорогу.

Осенний мрак надвигается быстро, сужая горизонты и наваливаясь на онемелые дали. В крестьянских дворах снуют люди, делают свои хозяйственные дела, заканчивая заботы короткого дня.

Лобанович минует выгон, выходит в ноле. Здесь он чувствует себя немного свободнее, спокойнее, — по крайней мере никого поблизости не видать. А Лобановичу не хотелось бы теперь встретиться с кем-нибудь из своих знакомых, вступать в разговор, выдумывать причины своего позднего путешествия в Пинск, хотя их можно легко придумать не один десяток. Но на дороге тихо и безлюдно. Вот он минует Альбрехтово, где раскинулось огромное поместье пана Скирмунта, где работают его сукновальня, литейная мастерская, винокуренный завод. Возле поместья, словно копны сена, разбросаны по полю довольно высокие концы — земляные насыпи, где хранится картошка, заготовленная для производства водки. Неподалеку от дороги начинается огромное гумно, крытое камышом. Гумно тянется от дороги до самой Пины, его длина саженей двести. За Альбрехтовом, уже возле самого города, видна небольшая деревенька Леща, где есть церковка и поповская усадьба. Уже темно, но широкие кроны высоченных лип и вязов еще довольно отчетливо вырисовываются на сером небе.

Миновав арестный дом, — причем Лобанович оглядел его очень внимательным взглядом, — учитель вступил на территорию Пинска и пошел по мощенной булыжником Купеческой улице. Здесь было довольно пустынно и глухо. Время от времени застучат по мостовой сапоги прохожего, скрипнет калитка, и снова все умолкнет, словно скованное этим густым мраком. Пройдя несколько улиц и переулков, Лобанович направляется на пристань, стараясь обходить более оживленные и шумные улицы.

По дороге попалось ему несколько будок — пунктов полицейской стражи, возле которых обычно стояли либо ходили городовые в клеенчатых плащах.

"Что бы ты делал, братец, если бы знал, куда я иду? — думал Лобанович, минуя сонных, медлительных, привыкших к своей службе городовых. — Наверно, зашевелился бы живей", — и еле приметная усмешка пробегает по его губам.

Не доходя до центра города, Лобанович поворачивает в глухой переулок, ведущий в сторону пристани. Присматривается к людям, которые обгоняют его. Не шпик ли это? Ему кажется, что эти люди-собаки нюхом чуют его крамольные намерения.

На пристани он снова чувствует себя свободнее. Широкая, длинная, ровная пристань аккуратно выложена гладкими каменными плитами и залита асфальтом, обсажена двумя рядами каштанов. Так же в два ряда выстроились здесь скамейки на ровном расстоянии одна от другой; есть где посидеть в хорошую погоду людям, когда они устанут, прогуливаясь. Пристань крепко сжимает левый берег глубокой и спокойной Пины. Холодные серые волны реки тихо всхлипывают, бьются о гладкий каменный берег, приглушенным голосом переговариваются о чем-то с камышами на другой стороне, слегка покачивают пароходы и пароходики, дубы и чайки, густо облепившие пристань.

Медленно движется Лобанович в сторону монастыря. Угрюмым и страшным кажется теперь древнее монастырское здание, окруженное мраком осеннего вечера. Его центральная часть то здесь, то там выступает из темноты белыми пятнами — это падает свет от окон и фонарей, — а порталы и башни расплываются во мраке.

Ольга Викторовна немного опоздала. Рядом с ней стоял незнакомый высокий парень.

— Познакомьтесь, — говорит она.

Лобанович и незнакомый парень молча здороваются.

— Вы давно здесь? — спрашивает учителя Ольга Викторовна.

Лобановичу показалось, что она старается говорить тихо. Должно быть, этого требует осторожность.

— Уже с полчаса. — Он хочет придать своему голосу бодрый, веселый тон.

— А вы не соскучились без меня? — так же весело говорит и Ольга Викторовна.

— Ой, как еще соскучился! Хотел уже бросаться в Пину, но побоялся, что будет холодно.

Она тихо шепчет ему на ухо:

— Болтайте всякие глупости. Чем глупее, тем лучше. Начали вы очень хорошо.

Их обгоняет какой-то человек. Может, это самый обыкновенный прохожий, а может, и шпик. Минуты через две снова проскользнула рядом фигура. Лобановичу показалось, что это тот самый человек, который недавно их обогнал.

— Пойдемте, господа, подзакусим в ресторане! — громко говорит незнакомый парень.

Они направляются на людную улицу, где светло и шумно, и проходят один квартал. Незнакомый парень круто поворачивает в переулок. Идут долго, минуют улицы и переулки и снова выходят к монастырю, теперь уже с другой стороны. Незнакомый парень останавливается, пропускает вперед Ольгу Викторовну и говорит:

— Заходите!

Лобанович с учительницей входят в тесный, слабо освещенный дворик. Прямо перед ними несколько древних, пришедших в упадок домиков жмутся друг к другу. Ольга Викторовна и Лобанович подходят к одному из этих домиков и останавливаются на крылечке.

Ольга Викторовна стучит.

— Кто? — раздается из-за двери.

— От Бориса, — отвечает учительница.

Дверь открывается. Они входят в комнату, довольно просторную, но обставленную бедно. Сбитый, облезший диванчик, голые стены, если не считать гитары на одной из них, несколько стульев, небольшой столик, на котором тускло горела простенькая лампа, — вот и вся обстановка.

В комнате сидели три человека.

Лобанович вслед за Ольгой Викторовной по очереди поздоровался с ними, причем никто своей фамилии не называл. Только Ольга Викторовна назвала незнакомых Лобановичу людей по именам: товарищ Глеб, Соломон, Гриша. Все они еще молодые парни, и определить их профессию было трудно, — видимо, рабочие.

Самым солидным и самым интеллигентным из них выглядел Глеб. Он носил пенсне, имел небольшую рыжеватую бородку, аккуратно подстриженную, и держался наиболее независимо и спокойно. По всему видно было, что он самое авторитетное здесь лицо.

Лобанович беглым взглядом окинул комнату с ее убогой обстановкой и сосредоточил все свое внимание на этих молодых, совсем незнакомых ему хлопцах.

Представление о действительности и сама действительность часто разные вещи. Образы "крамольников"-революционеров совсем не такими рисовались Лобановичу. Перед ним были обыкновенные люди, без романтики и демонизма, с виду хилые и слабые, одеты еще беднее, чем он сам. Ему показалось, что его новые знакомые чем-то обеспокоены. Неужели они боятся? Было как-то неловко, тесно и как бы душно, а вообще неприятно и излишне торжественно.

Гриша подходит к Глебу, они о чем-то разговаривают. Соломон подсаживается к Лобановичу.

— Вам, товарищ, впервые приходится быть на таких собраниях?

— Первый раз, — отвечает учитель.

— А вы уже давно работаете учителем?

— Третий год.

— Ну, а скажите, как настроено крестьянство?

— Разные у них бывают настроения. Дать огульную характеристику довольно трудно.

Через несколько минут из другой двери показывается высокий молодой парень, тот самый, который вел их сюда. Он пошептался о чем-то с Глебом.

Лобанович тем временем немного освоился и с интересом ждал, что будет дальше.

— Товарищи! — говорит Глеб.

Голос у него звонкий, глаза веселые и смелые. Он привычным движением руки поправляет пенсне и продолжает:

— Нам, думаю, интересно будет услышать небольшую информацию с места от нашего нового товарища.

Эти слова адресовались Лобановичу. Он почувствовал то же самое, что чувствует не совсем хорошо подготовленный ученик, когда его неожиданно вызовет учитель.

Четыре пары глаз поднимаются на Лобановича. Он приходит в некоторое замешательство, но его выручает Ольга Викторовна. С чисто женским тактом она выводит соседа из довольно неприятного для него положения.

— Я думаю, — говорит она, — моему коллеге интересно было бы сначала войти в курс дела. Не лучше ли будет, если товарищ Глеб сам сделает информацию иного порядка?

— Наше сегодняшнее время, к сожалению, ограничено, и это сделать сейчас как раз неудобно. Нам нужно принять инструкции к моменту дня, ну, на ближайшие дни, — отвечает Глеб. Затем, как бы экономя время, он обращается к Лобановичу: — Нам известна ваша работа, я с удовольствием приветствую вас, товарищ, как нашего единомышленника, хотя официально вы у нас не числитесь.

Глеб сказал несколько слов о той революционной деятельности, которую надо проводить теперь, похвалил Лобановича и дал высокую оценку его работе. Это придало учителю смелости, и он попросил слова.

Речь Лобановича была вначале немного путаная, слова не слушались его, и язык ворочался не так, как полагается. Но потом он оправился и даже оживился, когда высказывал свой взгляд на расширение пропаганды среди крестьян через сельских учителей.

— Как мне думается, до сих пор еще очень мало внимания обращалось на нашего брата учителя со стороны революционных организаций. Между тем сельский учитель — единственный человек среди крестьянства, который мог бы вести работу. А для этого нужно только расшевелить, объединить в свои учительские организации разбросанных по глухим уголкам учителей. Тогда можно подготовить в должной степени народ к революции.

Эти слова находят здесь сочувствие, что поднимает дух Лобановича. И Ольга Викторовна радуется за него: ведь это же ее кандидат!

На прощание ему дают листовки и брошюрки, адреса квартир и приглашают в дальнейшем держать связь с Глебом.

Ольга Викторовна остается ночевать у своих знакомых, а Лобанович, щедро наделенный нелегальной литературой, плетется по опустевшим улицам и переулкам, боязливо приглядываясь и прислушиваясь к затаенной ночной тишине. Выйдя за пределы города, он вздыхает с облегчением и чувствует себя свободнее и увереннее.


XXVII


Ясно видно, что Иван Прокофьевич, казенный лесничий, не в духе. Не час, не день, даже не десять дней, а целые месяцы хмурится его крутой лоб, сердито свисают длинные усы, а из быстрых глаз сыплются искры. Даже ругань его, обычно дружеская, добродушная, веселая, брызжет теперь настоящей злостью, рассыпается круглыми, ядреными словами под высокими, широковерхими липами и вязами казенного парка.

Хоть уже и холодно, но Лобанович нарочно открывает форточку в окне напротив парка казенного лесничего, чтобы услышать эту брань. Это даже и не брань, а дискуссионная речь Ивана Прокофьевича на социально-политические темы. И тут не важно, возражает ли ему кто или нет, — важен только сам предлог для такой дискуссии. У лесничего давно накипело на сердце, и ему необходимо излить свое возмущение неспособностью больших и малых чиновников, необходимо испепелить огнем своей ненависти это ничтожество, которое начинает добиваться каких-то своих прав, выползает из норы на видное место. Он не может примириться с тем печальным фактом, что на Руси перевелись "богатыри", что некому спасать ее. Не важно, как реагирует на его слова слушатель, соглашается с ними или нет, — ему просто нужен живой свидетель его возмущения. А если этот свидетель какой-нибудь полешук из Выгонов или из Высокого или кто-нибудь другой, даже из числа интеллигенции, иногда, не дождавшись конца излияний лесничего, потихоньку скроется, просто сбежит, лесничий еще некоторое время продолжает шуметь. А когда заметит, что его слушатели — липы и вязы, беспокойно глянет по сторонам, как потревоженный коршун. Порой он на этом и кончает. Все зависит от того, в какой степени излито возмущение. Если же возмущение слишком велико, он идет искать нового слушателя, чтобы закончить дискуссию. Пружинистой походкой срывается с места, решительно направляется в сторону школы, к плетню. Там есть перелаз. Иван Прокофьевич поднимает полы черного ярославского кожуха, забрасывает сначала одну, потом другую ногу — гоп! — и вот лесничий уже на территории школы.

Посреди школьного огорода он немного задерживается, раздумывая, куда направиться. Опять-таки дальнейшее поведение лесничего зависит от степени его возмущения. Иногда он минует школу и идет дальше: ведь учитель занят, хотя с ним поговорить удобнее всего. Во-первых, он умеет слушать, вставит слово, реплику подаст, ну, словом, помогает высказаться до дна; во-вторых, он такой человек, с которым приятно поговорить о войне: оба они в курсе военных дел, оба имели одинаковые взгляды на исход войны, хотя они здесь здорово обманулись; в-третьих, учитель такой человек, из которого может выйти толк, если его надлежащим образом направить в нужную точку. И лесничий много потрудился, давая соседу надлежащее направление: посылал ему "Новое время", Розанова, Лютостанского, а из художественной литературы — Мельникова-Печорского, которого лесничий ставил на самое первое место среди русских писателей, так как романы "На горах" и "В лесах", по его мнению, не имели равных себе.

Возмущение Ивана Прокофьевича на этот раз так велико, что он идет в школу. Сначала заходит в кухню.

— Здравствуй, Ганна! — как из пистолета выпаливает Иван Прокофьевич слова приветствия.

— Здоровеньки булы! — кланяется Ганна.

— Ну, как живут байстрюки твои?

Ганна что-то отвечает, но он не слушает, пользуется случаем, чтобы сорвать хоть на ком-нибудь свою злость.

— Ну, не сукин это сын? Разве это человек? И это отец? Хотя бы копейку прислал на сына, прохвост! Ну, он вырастет, — и показывает пальцем на маленького Кирилу, — что же из него будет? Куда он денется? Красть начнет либо возьмет новую моду — в революцию пойдет! Ведь теперь такие вот сморкачи, — палец лесничего направляется на Юсту, — начинают бунтовать, учиться не хотят, против директора выступают. Чаще их розгами лупцуй! Не жалей прутьев! Не дашь им лозы, когда лоза по ним плачет, — сама от них плакать будешь!

Выпустив таким образом часть паров своей злости, лесничий заходит в квартиру учителя. Пока учитель не придет на перемену, Иван Прокофьевич, как тигр в клетке, ходит по комнате, смотрит вниз, заложив руки за спину. На его лице отражаются то ехидный смех, то злость, то ирония, то сарказм. Время от времени с губ срывается короткая брань. Как только лесничий увидит учителя, лицо его вдруг принимает спокойное, обычное свое выражение, но лишь на самое короткое время, необходимое для того, чтобы поздороваться с Лобановичем.

— Ну что, — спрашивает Иван Прокофьевич, — школа ваша еще не бастует?

— А зачем ей бастовать?

— А как же! Пошли забастовки среди детей. В Пинске вон реальное училище забастовало — давай им свободу! Приготовишки митинговать пошли. "Долой, говорят, директора и учителей!" Ходят и папиросы курят… Ну, что вы на это скажете?

После коротенькой паузы, набрав воздуха в легкие и вдруг переменив выражение лица, Иван Прокофьевич понесся, как испуганный норовистый конь, кроша и калеча все на своей дороге:

— А наши эти пентюхи, администрация, начальство это, с позволения сказать, и губы свесило!.. — Лесничий также оттопыривает свою нижнюю губу, чтобы показать, какой вид имеет перепуганное начальство.

Лобанович не может сдержаться и покатывается со смеху.

— Чего вы смеетесь?

— Очень уж вы картинно рассказываете, Иван Прокофьевич, — не переставая смеяться, отвечает Лобанович.

— Так ведь это же правда! Головы потеряли! В штаны напустили! А этот наш… полицмейстер! Жаба облезлая! Либерал! Вы знаете, прокламации ему в карман мазурики напихали! И это уездный начальник полиции! Стыд! Гнать таких в три шеи, чтоб воздух не портили! Над бочками начальником поставить! Тьфу!.. Дубовые головы!

Взбешенный Иван Прокофьевич едва из кожи не лезет. Он весь в движении, все его тело негодует, возмущается — язык, губы, нос, брови и лоб, глаза и уши, руки и ноги. Его слушатель не выдерживает и снова начинает смеяться. Лесничий сердито глядит на него.

— Да тут и смешного ничего нет!

— Ну как же не смешно, Иван Прокофьевич: такая шишка, полицмейстер, — и вдруг начальник над бочками!

— Сволочи, говорю вам! Шкуры продажные! В то время, когда государству нужны твердые люди, их нигде нет, они увядают, никнут, прячутся, притворяются, что ничего не знают и ничего не видят. Разве можно допустить, чтобы какие-то несчастные сопляки осмеливались добиваться каких-то там свобод, говорить об ограничении власти монарха!

— Ничего не поделаешь, Иван Прокофьевич, стихийно выливается возмущение угнетенного…

— Ерунда! — гремит лесничий. — Какая стихийность? Какое возмущение? Кто угнетен? У нас в России большая свобода, чем в любом конституционном или республиканском государстве. Вы околпачены крамольной печатью. Разве вы этого не знаете? Русскому человеку теперь нельзя слова сказать, ему зажимают рот, высмеивают, ретроградом называют.

Сев на этого своего конька, Иван Прокофьевич разливается бесконечным потоком слов. Возражать ему — все равно что в стену горохом стрелять; никаких аргументов он знать не хочет и не слушает, малейшая попытка вступить с ним в спор — это только подливание масла в огонь. Лобанович терпеливо выслушивает лесничего, хотя за стекой дурачатся, шалят дети так, что школа ходуном ходит.

Замкнув круг своих аргументов и излив злость на евреев, в чьих руках вся пресса, Иван Прокофьевич снова набрасывается на полицмейстера, никак его забыть не может:

— И эта облезлая жаба говорит мне вчера: "А вы там, Иван Прокофьевич, агитацию ведете среди крестьян!" Это я веду агитацию? Ну, слыхали вы?

— Ну, это он, наверно, только шутил, — заступается за полицмейстера учитель.

— Да хотя бы и шутил! Как он осмеливается сказать мне это публично? Думал дать в зубы, да скандала не хотел поднимать. А стоило бы.

Лесничий немного успокаивается. Видимо, ему стало теперь легче, он высказал то, что сильнее всего грызло его.

— Ну, извините, — наконец говорит он, — у вас там эти сорванцы шеи себе ломают, а я вас задерживаю.

Лесничий подает руку и уходит, а учитель еще долго посмеивается, вспоминая, что полицмейстер обвинял лесничего в агитации среди крестьян.

"В случае чего лесничий закинет за меня словечко", — говорит сам себе Лобанович.

И не один Иван Прокофьевич выбит теперь из колеи, дыхание революции и ее грозный размах чувствуются всеми. Каждый новый день приносит вести, что революция растет и вширь и вглубь. И самое главное — бунты в войсках и крестьянское движение.

Дьячок Ботяновский ходит да прислушивается, но сам говорит мало. Он только трясет головой и вздыхает:

— Охо-хо! До чего дожили!

Иногда, встретив кого-нибудь из обедневших хозяев, усмехается и спрашивает:

— Может, вам уже и поп с дьячком не нужны?

Отец Николай человек дипломатичный. Он осторожненько и в завтрашний день заглядывает, а если встретит человека, чье сочувствие на стороне революции, тихонько пошепчется с ним:

— Хотят отобрать землю у духовных? Пускай берут! Пусть мне назначат жалованье. Зачем мне земля? Одни только заботы и неприятности с нею, а пользы нет. А мужику земля нужна. Зачем же этот лишний предлог для неприязни? Вот, посмотрите, — отец Николай показывает руки, — сам работаю, мозоли натер на этой земле… Пусть берут ее! Имеют право!

Хитрый человек отец Николай, угождает и богу и мамоне.

— Наибольший отклик на революционные события можно услышать в волости. Захар Лемеш революции не сочувствует, он возмущен ею. У него в голове не вмещается: как это можно пойти против начальства? И где это видано, чтобы люди могли жить без начальства?

— Хорошо! Ну вот, скажем, перестали слушать в волости старшину, подати не платят, недоимки не несут и новобранцев не дают. Так что бы тогда было? Рунда!

Посмотреть на дело более глубоко старшина никак не может. Он только чувствует, что добра от революции ему не будет. Вот писарь — тот, шельма, разбирается. И поговорить с ним приятно, ведь слова писаря по душе Захару Лемешу.

— Ну, как ты смотришь, писарь: скинут нас, брат, с тобой? — начинает старшина. Правда, он не верит, что их скинут, но ему хочется, чтобы писарь высказал свой взгляд на события.

Писарь сдвигает густые брови, глаза его грозно сверкают, насквозь, кажется, пронзят каждого, кто осмелится тронуть его и старшину.

— Кто скинет нас? — спрашивает писарь.

— Ну, кто же? Забастовщики, демократы!

— А холодная для чего? А зачем казаки? Прислали же в Пинск сотню казаков. Так, брат, всыпят, что неделю своим стулом не сядут. Пусть только заворошится кто!

На лице старшины расплывается довольная улыбка.

— Казаки — народ ловкий, умеют досады дать, — соглашается он.

А писарь приходит в раж:

— Да я сам возьму нож и пойду резать этих демократов. Резать буду направо и налево! Дай только мне нож!..

Писарь стискивает зубы и сжимает кулаки, а старшина весь светится от радости.

— Герой наш писарь, ей-богу, герой!

Позиция сельского старосты Бабича не такая определенная, он вообще больше молчит и слушает. Но оставаться совсем в тени он считает неудобным, и когда ему приходится бывать в обществе особ официальных, он в некоторых местах беседы качает головой, иногда с серьезным выражением лица, а иногда с улыбкой, в зависимости от обстоятельств. Вообще же Бабич и по служебному и по социальному своему положению как бы некая промежуточная планета, которая ощущает на себе влияние соседних планет.

В "сборной" разговоры немного иные.

Заядлыми политиками проявляют себя дед Пилип и возчик Авмень. Опять-таки и здесь первая роль принадлежит Авменю. Всякий раз, особенно возвратясь из Пинска, он поражает своих слушателей какой-нибудь неожиданной новостью.

— Ну, скоро будет конец брюхачам!

Под "брюхачами" Авмень понимает всех панов и чиновников. Объяснять это не нужно, все знают, кто такие брюхачи.

Дед Пилип вперяет в Авменя свои острые, колючие глаза. И глаза его, и нос, непомерно длинный и красный, изрытый мелкими дырочками, как ствол очищенной от коры березы-чечетки, и вся фигура деда Пилипа — воплощение жадного интереса, внимания. Он весь как бы превращается в вопросительный знак.

— Ну? — удивляется он.

— Кончается их панованье. Губернаторы и те хвосты поджали. Свобода, брат, пошла! Каюк министрам!

— И министров не будет?

— Все будет отменено!

— Кому же тогда подати платить будем?

— И податей не будет. Сами будут люди на себя работать.

— А как же начальство? — спрашивают Авменя.

— Начальство остается без подначальных, никто его слушать теперь не хочет.

— Неужто начальства не будет?

— Будет, но другое. Прежнее начальство назначалось, а новое выбираться будет.

— И земского будут выбирать?

— Если нужно будет, выберут. Но их не любят что-то. Захочет ли кто земским быть?

— Почему не захочет! — говорит дед Пилип. — В начальники, верно, каждый попрется. Xa! — взмахивает он руками. — Вот, ядри твою утку, какие времена приходят!

Если во время таких рассуждений проходит поблизости писарь либо старшина, разговор обрывается — ведь начальство таких разговоров не любит.


XXVIII


Приходит в школу Аксен Каль. В руках у него бумажный свиток, обернутый газетой. И вид у Аксена радостный, светлый. Такой вид бывает у того, кто долго чего-то ищет, несмотря ни на какие преграды и на полную, казалось бы, безнадежность этих поисков, и наконец находит.

Аксен развертывает свиток и показывает учителю план. На плане сняты крестьянские земли и смежные владения пана Скирмунта.

— Это такая правда и справедливость на свете!..

Глаза Аксена загораются огнем ненависти.

— Вы видите, кому принадлежат заливы по плану и кто ими пользуется?

Злосчастные заливы, из-за которых Аксен Каль так много судился, ходил, добиваясь законного права на них, в плане значились на крестьянских землях.

— Привести его сюда, ткнуть носом в план, а потом утопить прохвоста в этих заливах!

— Ничего, Аксен, будет и на нашей улице праздник. Настает час расплаты за издевательства над народом. Дымом и огнем полетят в небо панские палаты. И уже начали лететь.

— Сжечь! Сжечь и сровнять с землей, чтобы и следа их не осталось!

Наконец Каль переходит к практическим вопросам — что и как делать теперь.

— А крестьяне знают про этот план? — спрашивает учитель.

— Завтра будут знать все.

— Собирайте тогда сход, решим на сходе. Выступать надо дружно и всем вместе.

Через два дня собрался сход.

Никогда еще школьные стены не видели такого многолюдного, бурного, тревожного схода. Все, что накопилось за долгие века унижений, обид, несправедливостей, теперь всплывало со дна крестьянской души и объединяло толпу в нечто целое, слитное, сплоченное единой волей, единым желанием.

Среди сотен белесых и темных голов, волосатых и лысых, видна и голова старосты Бабича. У этого тихого, ласкового человека, умеющего так хорошо слушать, теперь строгий, озабоченный вид. Видно, что-то тревожит его. Пристало ли ему приходить на этот сход, как особе официальной?.. Нехорошо занимать такую двойственную позицию, сидеть между двух стульев! Старшины здесь нет. О, старшина сюда не пойдет! И церковный староста Крещик также не пришел. Да и многих здесь нет. Но то все люди зажиточные, любящие потереться возле начальства, а здесь как раз противоначальнические действия могут иметь место.

Грозный вал крестьянских восстаний прокатился по необъятным просторам царской России, скованной острогами и цепями неволи. Пламя пожаров, багровые клубы дыма окрасили в кроваво-красный цвет холодное осеннее небо. Извечная крестьянская жажда земли и неумирающее стремление к свободе слились в один глухой, могучий порыв, неудержимый вихрь, сметающий все на своем пути. Бросают паны имения, как крысы подожженную мельницу, удирают в города, крича о спасении и рассказывая об ужасах, чинимых "мужиком-зверем".

И вот сейчас такие "мужики-звери" собрались в школе. Между собой, дома, они не раз втихомолку обсуждали события последних дней, а теперь на сходе нужно все это оформить. А для законности они и старосту Бабича пристегнули сюда.

Гудит сход, как темная пуща под напором бури. Отдельных слов не разобрать, один сплошной, густой рокот наполняет школьный зал.

Учитель и Аксен Каль входят в школу.

Толпа смолкает: начинается акт большой общественной важности. Сотни глаз подняты на этих двух человек.

— Громада! Приступим к делу! — Голос у Аксена звонкий, необычно торжественный.

— А-ру-ду-ду-ду-д-ум! — катится неясный гул из толпы, изредка прерываясь отдельными словами. Сход выражает согласие приступить к делу.

— Мы пришли не в волость, где обычно собираются сходы, а в школу, потому что учитель — наш человек, он за нас, а за это дело не возьмется ни писарь, ни старшина, никто другой, ведь они нам не сочувствуют, они служат нашим врагам! — говорит Аксен.

— Босяки! Наживаться только умеют нашим трудом! — слышится голос.

— Мы будем просить учителя помочь нам, чтобы все это оформить и сделать, как нужно.

— Просим! Просим! — гудит сход.

Из толпы незаметно протискивается низенький, щуплый полешук средних лет, с бородкой, похожей на пучок мха, растущего на коре старой березы. Он подходит к учителю и тихо говорит:

— Вы думаете, мы не знаем, кто наш враг, а кто друг?.. Вы моему Алесику подарочек сделали, купили сироте рубашку. А поп, писарь, земский начальник — это грабители, шкуру готовы содрать с нас, но мы с ними расправимся!

Учителю некогда разговаривать с ним — сход ждет услышать его слово.

Дело, для решения которого созвано это собрание, всем известно: надо что-то предпринять с этим паном Скирмунтом, надо так или иначе рассчитаться с ним.

Лобанович чувствует всю необычность и напряженность обстановки, непримиримое, боевое настроение схода. Он чувствует также и свою ответственность, моральную ответственность перед этим взбудораженным народом, готовым сейчас на все: грабить, жечь, резать, — такие примеры ему известны. В то же время учителю надо выполнить свой революционный долг. И посоветоваться не с кем. А ведь осмотрительность особенно необходима теперь, когда притихшая было полицейщина начинает поднимать голову и чинит кровавую расправу с крестьянством, восставшим против панов.

Взволнованный и бледный, берет слово учитель:

— Граждане! Всем ясны и понятны ваш гнев и возмущение. Сотни лет жили мы под панским гнетом. Нас не считали за людей, мы терпели издевательства и бесконечные обиды. Крестьянин на земле, рабочий на фабрике работают на богачей. Паны и богачи живут в роскоши, а вы — в темных и тесных халупах, копаетесь, как черви, в земле, и нет вам ни жизни, ни доли. Разве это справедливо? Может ли так продолжаться? Кто же вступится за нас? Кто принесет нам избавление от этой тяжелой недоли? Если мы сами не поможем себе, никто нам не поможет. Вы только подумайте: маленькая горсточка дворян и богачей села вам на шею, захватила лучшие земли, живет вашим трудом — и вас же мучает, чинит несправедливости, загнала вас в норы, в щели, сделала вас невольниками. Почему? Потому что в их руках власть, суды, армия. Они дурманят вам головы при помощи церкви и школы, вдалбливают вам, что так и должно быть, пугают вас карами в пекле, чтобы вы были послушными и покорными, обещают вам рай на том свете, чтобы самим вольготнее жилось на этом. Надо понять, кто нами командует и почему, надо громко заявить о своих правах и поддержать эти права силой. Что же для этого нужно? Надо соединиться в один тесный союз, в один коллектив и выступать сообща, дружно, сплоченно. Только тогда вы будете непобедимыми, ибо кто же тогда выступит против вас? Войско? Но ведь оно составляется из ваших сыновей, и не для того нужно оно, чтобы бить своих отцов и братьев.

Эта немного окольная дорога-речь начинает, как замечает оратор, утомлять сход. Людям нужно услышать об имении пана Скирмунта.

Лобанович берет со стола план.

— Вот вам, граждане, пример того, как несправедливо обходятся с вами. На этом плане заливы и прибрежный луг принадлежат вам, но почему-то они очутились в руках пана Скирмунта. Вы за них судились, но ничего не высудили. Даже хотели царю подавать прошение, но и из этого ничего не вышло бы — ведь и царь за панов стоит, а не за вас.

— Голову оторвать толстопузому черту!

— Сжечь его поместье вместе с ним и со всем его семенем! — гудят злобные голоса.

Возмущение крестьян растет. Оно может привести к попытке разгромить и поджечь имение. А это даст начальству "законное право" жестоко покарать крестьян как грабителей и насильников.

— Граждане! С вами обошлись несправедливо. Но не поддавайтесь злобе и не делайте того, о чем впоследствии придется пожалеть. Надо все трезво, спокойно взвесить, рассчитать. Прежде всего я спрошу вас: будете ли стойкими и твердыми, если случится какое-нибудь лихо? Или будете сваливать с себя вину на кого-нибудь другого за свои поступки?

Вопрос, брошенный в толпу так прямо и неожиданно, заметно остудил жар крестьянской злости.

— Вас мы не выдадим! — слышится голос из толпы.

— Я за себя не боюсь, — отвечает оратор, задетый этим искренним заявлением. — Я только хочу предостеречь и напомнить вам, что нужно сначала спокойно обсудить это дело, а потом уже действовать, и действовать организованно и дружно, чтобы ваши поступки действительно были революционные и сознательные.

Староста Бабич смотрит на учителя, кивает головой: правда все это, надо подумать, обсудить.

— Правда, правда, — вслух говорит он.

— Давайте же сделаем так, чтобы было, как говорится, и здорово и сердито и чтобы нас не могли подковырнуть легко и просто.

Сход внимательно прислушивается к словам учителя.

— Я думаю, — продолжает он, — сначала послать Скирмунту наше требование, оно у меня написано, и я прочитаю вам его.

Учитель берет заранее заготовленную петицию — эта форма обращений, протеста довольно часто применялась тогда — и читает:

"Гражданину Скирмунту в Альбрехтове

от граждан сел Выгоны и Высокое


Петиция

Несправедливость, которую чинили веками крестьянству помещики и чиновники, и то тяжелое положение, в котором очутилось оно в результате этой несправедливости, вынудили крестьян самим взяться за дело уничтожения этой несправедливости! Повсюду в России поднялось движение крестьян на почве земельных отношений с помещиками. Это движение, как вам, вероятно, известно, часто принимает грозную, нежелательную для вас форму, так как доведенное до крайности крестьянство не имеет другого выхода. Воздерживаясь от применения таких крайних средств, мы, граждане сел Выгоны и Высокое, напоминаем вам, что затоны и сенокос на Пине, согласно плану, утвержденному Межевой комиссией 18.. года, значатся в нашем владении. Между тем этими нашими угодьями незаконно пользуетесь вы. Однако в нашей тяжбе с вами за эти угодья суд стал на вашу сторону.

На основании вышеизложенного мы требуем:


1. Отказаться от незаконного пользования нашими затонами и сенокосом.

2. Как вознаграждение за это пользование передать нам часть вашего имения, что примыкает с одной стороны от Пины к дороге и с другой — к имению Альбрехтово.

3. Если наше законное требование вами не будет принято во внимание, мы будем вынуждены употребить другие средства".

С большим вниманием выслушали крестьяне эту петицию.

— Граждане! Согласны вы предъявить эти требования Скирмунту?

— Согласны! Подать! Подать! — гудит сход.

— Если так, то подписывайтесь.

Крестьяне двинулись к столу и мозолистыми, загрубевшими пальцами выводили свои фамилии или просто ставили крестики, а в конце бумагу скрепил печатью староста Бабич.

Выбрали трех делегатов, которым поручили передать петицию пану Скирмунту.

— Если пан вернет нам затоны, мы принесем самой лучшей рыбы нашему учителю за хлопоты, — говорит дядька Есып.

Скирмунт — влиятельный и богатый помещик. Это чувствуется во всей его преисполненной важности фигуре. Его имение одно из лучших в Пинщине. И среди помещиков и среди начальства он уважаемая персона. Он лично знаком с губернатором. Приглаженный и прилизанный, важно сидит он в своем пышном кабинете за богатым столом, курит дорогие сигары. На революцию смотрит свысока: не слишком ли много возомнили о себе эти хлопы? Его золото хранится в надежных банках, поместье, строения и имущество — все застраховано. Он ничего не боится. Сидит, просматривает счета, составляет проекты, как расширить свои предприятия, вообще "работает". Труд крестьян и труд рабочих — это труд рабочей скотины, а он работает головой. В его хозяйстве живут и кормятся сотни людей, он "дает" им хлеб, и они за это должны быть ему благодарны.

В дверь кабинета осторожно и почтительно стучит чья-то рука.

— Проше! — бросает пан Скирмунт.

Входит перепуганный главный эконом. В руках у него лист бумаги.

— Ясне пане! Какую мерзкую бумагу подали пану эти хамы из Выгонов и из Высокого!

Пан Скирмунт берет петицию, вскидывает на нее глаза. На лице у него презрительная улыбка.

— Гм! На равную ногу со мной становятся: граждане пишут гражданину!

Пан Скирмунт выше поднимает свои закрученные, пышные усы. Читает. Ироническая улыбка не сходит с панских губ. Время от времени он качает головой. Наконец улыбка исчезает, глаза становятся злыми.

— Заложить бричку и пару лошадей! — приказывает он.

Окончив чтение петиции, пан Скирмунт сразу наметил план действий. Он знает, что нужно делать в таких случаях.

Пан Скирмунт едет в Пинск. Надо же потешить маршалка. Надо поднять на ноги начальство.

И пан Скирмунт завертел машину.


XXIX


По вечерам, окончив занятия в школе, Лобанович выходил порой на прогулку, чтобы побыть на свежем воздухе. Было у него излюбленное местечко, куда он обычно и отправлялся, когда хотелось ему остаться наедине с самим собой. Место это — проселок за Выгонами, который тянется рядом с железной дорогой, где стоят две ветряные мельницы. Здесь совсем тихо, особенно когда стемнеет. И что еще нравилось ему здесь — это скорый поезд, идущий из Лунинца в Пинск. Верстах в пяти отсюда, миновав Заозерье, железная дорога делает поворот, и с проселка очень хорошо видны огни поезда. В этих ярких, движущихся огнях было что-то необычайно привлекательное, волнующее. Сколько раз он видел их, и всегда они казались ему символом торжествующей, вечной жизни, милой, чарующей улыбкой озаряющей угрюмый, молчаливый мрак Полесья.

На этот раз он пришел сюда, чтобы проверить сведения об одном очень важном событии. Днем пронесся слух, что началась гигантская всеобщая забастовка, что революция достигла наивысшего напряжения, что уступки, сделанные царем, не удовлетворили восставший народ.

Невольно какой-то страх охватывает душу перед величием, грандиозностью борьбы. Чем все это кончится? Каков будет результат этой борьбы?

Лобанович знает, в какое время проходит здесь поезд. Это время приближается. Учитель внимательно вглядывается в то место, где обычно появляются огни. Но их не видно. Может, потому, что слишком непроницаем густой мрак, смешанный с сырым туманом. В этом мраке растворяются земля и небо, никнут огни. Он смотрит на село: видны ли огни в окнах? Они почти не видны, только светло-желтые отсветы тускло мелькают вдалеке.

Он снова смотрит на железную дорогу и прислушивается. Вокруг могильная тишина, все словно онемело либо вымерло. Подходит еще ближе к железной дороге, снова вслушивается — та же тишина. Смотрит на часы, осветив их спичкой, — прошло полчаса после того времени, как обычно проходит скорый поезд. Значит, правда забастовка началась!

Прошло несколько дней напряженного ожидания. Обычная деревенская жизнь выбилась из колеи и остановилась, а если кое-где и двигалась, то двигалась, как повозка, в которой сломалось одно колесо.

Старшина Захар Лемеш теперь нигде не показывается, его авторитет как начальника упал на все сто процентов. И он больше занят своими хозяйственными делами, чем делами волостного правления. Надел серую свитку, подпоясался поясом потуже и ходит, немного пригнувшись, чтобы меньше бросаться людям в глаза. Его мысли порой идут в необычном направлении. Он думает, что ничего прочного нет на свете и что даже его старшинство имеет свое начало и свой конец. Без конца конец. Старшина мысленно говорит себе:

"Э, матери его барабан!"

Эта "барабанная мать" и есть тот мостик, который пролегает между старшиной и обыкновенным человеком, каковым в перспективе и придется стать Захару Лемешу.

Писарь Дулеба хоть немного и притих, но все еще храбрится. И не писарство дорого ему — плевать он хочет на него и плюет, — ему важен самый принцип: ну, что будет, если эти социалисты возьмут верх? Пропадет Россия! Он не поколебался в своих убеждениях, даже увидев бурливый поток манифестантов на улицах Пинска, когда полиция трусливо попряталась. А старшине сказал:

— Ничего, Захар, перемелется — мука будет.

— Либо мука, либо мука, — вздыхает старшина.

— Обожди немного: я слыхал, холод становится на ноги, сожмет он, брат! Да так сожмет, что от твоих забастовщиков и перьев не останется.

— Что ты говоришь? — радость отражается на лице старшины.

— А вот увидишь!

Не видать также Ивана Прокофьевича, и голоса его не слышно. Никуда не ходит, дома сидит, ему противно смотреть на всю эту "мерзость". "Шумят, кричат сами не знают что. Перевелись люди на русской земле. В либерализм играть начали. Сволочи!" И тут же он впервые выругал царя: "Идиот!.. Да и что с него возьмешь, если ему бог мозгов пожалел?"

В поповском окружении также шушукаются, забившись в свои уголки. Здесь особенно возмущает всех тот факт, что в городе служанки забастовали и матушка, жена соборного попа, вынуждена сама мыть пол и ходить с корзинкой на рынок.

Только дьячок Ботяновский не потерял головы и первый высказал мысль, что это за грехи посылает бог такую кару.

В связи с тем, что поезда не ходили и газет не было, эти люди заменяли собой газеты: по их поведению и по их лицам можно было судить о том, как проходит революция. И пришел такой день, когда Лобанович загрустил: он услыхал веселый голос Ивана Прокофьевича:

— Гэ, сукины сыны! Восстание подняли? Да что ты против войска сделаешь… Нет, брат, выше пупа не прыгнешь!

И все, кто был придавлен и загнан в щели революцией, теперь ожили и высоко подняли головы.

Победившее царское правительство готовилось копать могилу революции, мобилизуя для этого карательные воинские части и суды. Полиция и соответствующие органы власти зашевелились.

В тот вечер, когда после десятидневного перерыва загромыхали на железной дороге колеса вагонов, зашла к Лобановичу Ольга Викторовна.

— Невеселые новости, Андрей Петрович. Забастовка окончилась, восстание задушено, города залиты кровью. Идут аресты.

Печаль и тревога охватили Лобановича.

— Ну что ж, надо считаться с фактами. Но следы этой революции никто не сотрет в истории, — отвечает он.

— О нет! — подхватывает Ольга Викторовна. — И вешать нос на квинту нечего!

Все эти вести, видимо, больно ранят ее, но она старается не поддаваться грустному настроению.

— И в Пинске аресты начались. Арестованы Глеб и Соломон, помните их?

— Арестованы? Жалко хлопцев!

— Я им завидую: пускай бы и меня арестовали.

— Ну, в этом радости не очень много.

— Знаете, а в Пинске слухи ходят, что школа ваша костер революции и будто вы собирались или собираетесь с крестьянами громить какого-то пана Скирмунта?

— Ну, там из мухи слона сделали!

Лобанович рассказывает, как было дело. Ольга Викторовна с любопытством слушает, глаза ее веселеют.

— А знаете, — говорит она, — в случае чего у вас есть большой козырь: можно осветить дело так, что вы сдержали крестьян, предотвратили разгром поместья и пролитие крови. И вам нечего бояться.

— Я не боюсь. Почему? А вот почему: я давно подготовил себя к худшему, и если со мной случится, ну, то, что с Глебом и Соломоном, это для меня не будет неожиданностью, и арест меня не пугает. Наплевать!

— Ну, об аресте нечего думать.

— Может, так, а может, и нет. Все мы под полицией и жандармами ходим.

— Это верно… А я все эти дни была в Пинске, школу свою совсем забросила, ну ее к черту! Вся моя учительская работа в последние дни состояла в том, что я собирала взрослых и читала им всякую нелегальщину.

— Теперь, Ольга Викторовна, надо вам немного поостеречься, а то и до вас доберутся.

— А черт их бери! Знаете, мне жалко будет, если нам придется разлучиться.

— Если меня заберут, буду утешать себя тем, что меня жалеет такая славная девушка, как вы.

— Ох, и злой же вы человек! Не хочу больше с вами оставаться!

Поднимается, собирается уходить.

— А я вас не пущу. Посидите еще.

Она меняет тон, вздыхает.

— Ох, Андрей Петрович! И не хочется идти, но нужно. Проводите меня, если не ленитесь.

Они выходят.

На железной дороге прощаются.

Ольга Викторовна идет быстро, ни разу не оглянувшись назад. Лобанович стоит, смотрит ей вслед. Хочется догнать, еще пройтись с нею.

На поле надвигается мрак, и фигура учительницы сливается с темнотой.

Лобанович идет назад. Размышляет о последних событиях.

В тот вечер, когда загрохотал первый поезд, Захар Лемеш шел из волости. Настроение у него было приподнятое — он услыхал сегодня хорошие новости. Лемеш даже посмеивается про себя.

"Голова этот мой писарь! — думает старшина о Дулебе. — Все выходит так, как он говорил!"

Когда же до ушей старшины донесся с железной дороги грохот поезда и послышался гудок, Лемеш остановился, послушал, а затем заговорил громко, уже настоящим своим старшинским голосом:

— Дурни, дурни! И как они могли осмелиться пойти против царской власти?!

Этот прорыв глухой тишины на железной дороге послужил как бы отверстием, через которое и полезли разные события. Исподтишка они подготавливались и прежде, но теперь развитие их пошло более быстрым ходом.

Лобанович чаще замечает какие-то таинственные тени под окнами своей квартиры. Начинает присматриваться. Ясно, что он на подозрении и за ним следят. Следит понемногу полиция, следят люди из поместья пана Скирмунта, присматривается к нему и дьячок по своей доброй воле. Эта слежка началась с того времени, когда пан Скирмунт передал написанную Лобановичем петицию пану маршалку. В связи с этим созывается специальное совещание, с участием полицмейстера и казачьего офицера.

Маршалок, очень толстый, неповоротливый человек, вроде гиппопотама, негодует:

— Радуйтесь, господа! Под самым носом у нас замышляются события революционного порядка, вернее сказать — революционной категории.

Читает петицию.

— "Граждан"… Обратите внимание: "Граждан"! Нет, видите ли, больше мужика, а есть только "граждане", которых обижает, эксплуатирует… и… какая там еще у них терминология?.. "Гражданин" Скирмунт! А? Как вам нравится? Такая наглость!

— Беспримерная наглость! Прохвосты! — раздаются голоса.

— Установлено, кто писал это милое послание? — спрашивает казачий офицер.

— Просветитель народа, он же педагог! — иронизирует маршалок. — Сергей Петрович, — обращается он к инспектору, — это ваше сокровище.

Инспектор Булавин конфузится за свое "сокровище".

— Я со своей стороны расследую степень его участия в этом беззаконии, — оправдывается он.

— За это, разумеется, мы его по головке не погладим, — говорит полицмейстер. — Но согласитесь, господа, что его вмешательство имело и свою положительную сторону: эта петиция спасла от разгрома пана Скирмунта. И так представил мне это дело лесничий Иван Прокофьич. Он прямо сказал: "Да вы поблагодарите его за эту петицию".

Возмущение против автора петиции заметно утихает. Только один прокурор сохраняет строгость, свойственную его профессии.

— Кто б он ни был и чем бы ни руководствовался, все же он человек опасный, крамольник, это ясно, пройдоха, не лишенный дара юридического крючкотворства, правда наивного. Такие "ходатаи" правительству не нужны.

Тем временем, не дождавшись ответа на петицию, крестьяне созывают новый сход. Считая, что "закон" ими соблюден, они выносят новое постановление — приступить к пользованию затонами, которые по плану принадлежат им.

Человек двадцать крестьян, взвалив невод на сани, выходят к затонам. Медленно, не торопясь принимаются за дело. Прорубают лед и забрасывают невод. Работа идет весело, дружно. Вытаскивают первый невод — еще веселее становится у них на душе. Если дело и дальше так пойдет, они сегодня возвратятся домой с богатым уловом. После полудня у них уже было три бадьи рыбы. А рыба — как на заказ: лини и щуки, да все порядочные. Прямо охота берет ловить еще.

Приготовились забросить невод в новую тоню, размотали его, тянут. Дядька Есып последнюю льдину из проруби вытаскивает, глядь — из-за сухого высокого тростника человек тридцать казаков на конях вылетают! И как подкрались они так ловко, незаметно, дьявол их знает. Раз — и окружили!

— Крамольники! Бунтовщики! Для вас уже царские законы не законы? Своевольничать? Бунтовать?

Строг был казачий офицер.

У дядьки Есыпа с перепугу выпала трубка из зубов в полынью.

— Клади невод в сани! — командует рыбакам офицер.

Мокрый невод и три бадьи улова взвалили на сани. Мрачные, встревоженные и возмущенные такой несправедливостью, плетутся крестьяне под казачьим конвоем. Их ведут берегом Пины, возле Высокого, чтобы все видели их позор и поражение.

Тем временем в школе хозяйничает полиция. Налетела из парка Ивана Прокофьевича и окружила школу. Учеников отпустили, учителя приглашают в его же квартиру.

— Ничего не найдете, — говорит приставу Лобанович.

— Заранее все припрятали? — спрашивает пристав и усмехается.

Порылись немного, а потом приказали учителю одеваться.

— Так бы и говорили сразу!

Лобанович собирается. Сборы его невелики.

Арестованных крестьян вывели на выгон. Сюда сбежались люди, заполнили весь выгон.

— Расходитесь! Расходитесь! — командует полиция и расталкивает толпу.

Аксен Каль молотит на гумне. С цепа срывается било. Аксен поднимает било, выходит во двор, чтобы починить цеп. Услыхав на выгоне необычный шум и крики, он бежит туда с цепом в руке. Подходит к "линии оцепления". Казачий офицер рекой разливается, произнося речь-назидание, пересыпая ее "сволочью", "крамольниками" и другими страшными словами.

— Если бы вы так храбро японцев брали в плен, то были бы молодцами, — говорит Аксен казакам.

Офицер поворачивает злое лицо в сторону Аксена.

— Что ты сказал?

Рассвирепел и Каль:

— Сказал, что вас японцы били и гнали, как собак, а вы приехали сюда на безоружных мужиках отыгрываться.

Мгновение — и офицер выхватывает саблю. Высоко взлетел блестящий клинок — и… трах. Офицерская сабля отлетает далеко в сторону, выбитая из рук мужицким цепом. Еще мгновение — и этот же цеп гладко пристает к деликатной офицерской фигуре. Свалился бы офицерик с коня, но казаки поддержали. Остальные начали в толпу с конями кидаться.

— Бери его! Бей! — кричит озверевший от злости офицер.

Аксена бросаются ловить, но он исчезает, словно какой-то злой дух. И никто не знает, как все это произошло. А кто и знает — не говорит.

Толпу разогнали. Несколько человек подмяли лошадьми.

Арестованных крестьян и учителя ведут выгоном, а затем поворачивают налево, на дорогу в Пинск.

Дьячок Ботяновский стоит сбоку. Провожает глазами эту процессию и говорит, обращая свои слова к учителю:

— Да, сосед, ничего нет тайного, что не стало бы явным. И всякую гордыню наказует господь.


Менск, 1926–1927


Загрузка...